В настоящей книге Конан Дойл - автор несколько необычных для читателя сюжетов. В первой части он глубоко анализирует произведения наиболее талантливых, с его точки зрения, писателей, как бы открывая "волшебную дверь" и увлекая в их творческую лабораторию. Во второй части книги читатель попадает в мистический мир, представленный, тем не менее, так живо и реально, что создается ощущение, будто описанные удивительные события происходят наяву.

Артур Конан Дойл

За волшебной дверью

Нестрашно, что на вашей книжной полке не так уж много книг, а помещение, которое она украшает, выглядит скромно. Закройте за собой дверь и, войдя сюда, отриньте от себя все заботы внешнего мира, обратив свои взоры к умиротворяющему обществу великих ушедших от нас. И тогда, минуя Волшебный портал, вы окажетесь в сказочной стране, куда волнения и неприятности уже не могут последовать за вами. Позади вы оставили все вульгарное и низменное. Перед вами, ожидая вас, выстроились благородные и молчаливые друзья. Пробегите глазами их ряды. Выберите того, кто вам по душе. И затем, стоит только протянуть руку — и вы окажетесь в царстве грез. Безусловно, поначалу ряды книг будут внушать вам безотчетную боязнь, пока привычное общение с ними не заглушит это чувство. Каждая книга — это мумифицированная душа, сохраняющаяся от забвения в саване из навощенной холстины, выделанной кожи и печатной краски. Под переплетом каждой правдивой книги заключена концентрированная суть человека. Личности писателей стали легкими тенями, тела их превратились в прах, а в вашем распоряжении — их истинный дух.

Лишь привычное общение не дает нам полностью оценить сокровища, которыми мы обладаем. Предположим, мы неожиданно узнали, что Шекспир возвратился на землю и может любого из нас осчастливить на час беседой, в которой блеснет своим умом и фантазией. Как же нетерпеливо мы примемся разыскивать его! Но мы уже имеем его — и самое лучшее, что в нем есть, — у себя под рукой, и так — каждый день. Однако мы не удосуживаемся часто протянуть руку и взять книгу с полки. Неважно, в каком расположении духа будет человек, когда однажды, миновав Волшебную дверь, он призовет величайших мира сего посочувствовать ему. Если он полон глубоких мыслей, то перед ним предстанут крупнейшие мыслители. Если это мечтатель, он найдет мастеров фантазии. Но может быть, он хочет поразвлечься? Тогда перед ним предстанет любой из самых знаменитых рассказчиков, и тот, кого уже нет с нами, приворожит читателя на целый час. Ушедшие от нас — это такая хорошая компания, что можно почти и не думать о живых. Копание в собственных мыслях и душе — вот в чем истинная и неотступная опасность для многих из нас. Куда полезнее обращаться к мыслям и душам великих, ушедших от нас. Ведь даже второсортный романтический вымысел и вызванные им банальные переживания, безусловно, лучше, чем скучная, убивающая монотонность, которыми жизнь оделяет большинство человечества. Наилучший же вариант — это когда мудрость и пример ушедших от нас дают нам ориентир и мужество жить в наши суровые дни.

Войдите через Волшебную дверь вместе со мной и устройтесь на небольшом зеленом диванчике, откуда вы сможете увидеть старинный дубовый шкаф, где в беспорядке выстроились книги. Здесь можно курить. Не хотите ли услышать мои рассуждения о них? Мне же ничего другого и не надо. Ведь тут нет книги, которая не была бы моим дорогим, закадычным другом. А о чем ином может человек говорить с большим удовольствием? Все остальные книги стоят поодаль, а это — мои любимые, мне нравится их перечитывать и держать под рукой. Любая потрепанная обложка здесь вызывает во мне приятные воспоминания.

Кое-какие из этих книг напоминают о небольших жертвах, что делает мою собственность еще дороже для меня. Видите ряд старых коричневых томов на самой нижней полке? Каждый из них стоил мне завтрака. Они были куплены в студенческие годы, во времена, не отличавшиеся достатком. Три пенса — такова была скромная сумма, полагавшаяся мне в полдень на сэндвич и стакан пива. Однако, к счастью, на пути в колледж находилась самая восхитительная в мире книжная лавка. Перед входом в нее стоял большой короб, доверху полный старыми, потрепанными книгами. На ценнике сверху значилось, что любой экземпляр в ящике можно приобрести как раз за ту сумму, что была у меня в кармане. По мере приближения к лавке между моим голодным молодым желудком и пытливым ненасытным умом разыгрывалось целое сражение. Пять раз из шести во мне побеждало животное. Но когда верх брал интеллект, то в течение пяти минут я с увлечением рылся в старых альманахах, изданиях по шотландскому богословию, логарифмических таблицах, пока не находил что-либо, стоившее затраченного труда. Посмотрев на заглавия этих книг, вы поймете, что я проделывал это весьма недурственно. Четыре книги «Истории» Тацита в переводе Гордона (жизнь слишком коротка, чтобы успеть прочитать их в подлиннике, но достаточно длинна, чтобы познакомиться с ними в хорошем переводе); «Очерки» Уильяма Темпла; сочинения Аддисона; «Сказка бочки» Свифта, «История» Кларендона; «Жиль Блаз»; стихотворения Бзкингема и Черчилля; «Жизнь и письма Бэкона» — не так уж плохо для старого короба с трехпенсовым товаром.

Эти книги не всегда находились в столь плебейской компании. Взгляните на роскошный кожаный переплет, на красоту стершихся золотых букв. Когда-то эти книга украшали полки замечательной библиотеки и даже теперь меж разрозненных альманахов и проповедей сохранили следы былого великолепия, словно выцветшее шелковое платье обедневшей знатной дамы, причину ее теперешних огорчений, но ранее предмет гордости.

В наши дни чтение благодаря дешевым изданиям и доступным библиотекам стало делом слишком легким. Человек не может со всей объективностью оценить то, что достается ему без усилий. Кто теперь, как Карлейль, испытает волнение, торопясь домой с шестью томами «Истории» Гиббона под мышкой, когда ум жаждет пищи духовной, чтобы буквально проглотить их в течение одного дня? Книга должна быть вашей собственностью, прежде чем вы в действительности получите представление о ней. И пока вы не потрудитесь приобрести ее, вы никогда не сможете гордиться в душе своим приобретением.

Если бы мне пришлось выбирать что-нибудь из всего этого ряда книг, которые доставляли мне более всего удовольствия и пользы, то я предпочел бы вон тот, в пятнах, экземпляр «Очерков» Маколея. Обращая взгляд в прошлое, могу сказать, что эта книга буквально прошла через всю мою жизнь. Она была моим спутником в студенческие годы, оказалась со мной на знойном Золотом Берегу, нашла место в скромном вещевом мешке, когда я отправился на китобойном судне в Арктику. Честные трудяги шотландские гарпунщики изрядно попотели над ней. Вы сможете увидеть жирные пятна на страницах — это второй механик был увлечен жизнеописанием Фридриха Великого. Никакой том с золотым обрезом и в сафьяновом переплете не заменит мне этой замызганной и растрепанной, с порванными страницами книги.

А какие горизонты открывает она перед вами! С ее помощью вы можете приступить не только к изучению литературы, но также и истории. Мильтон, Макиавелли, Хел-лэм, Саути, Беньян, Байрон, Джонсон, Питт, Хэмпден, Клайв, Гастингс, Чатам — какой великолепный импульс для размышлений! Хорошо уяснив суть каждого из них, вы легко постигнете и все остальное. Короткие яркие фразы, масса аллюзий, точность детали — все это создает притягательный ореол вокруг предмета повествования и заставляет самого ленивого читателя не отрываться от книги. Если талант Маколея не может вести человека по столь приятному пути, тогда такому человеку действительно следует отказаться от всяких надежд когда-либо вступить на него?

Когда я кончал колледж, то книга Маколея — не этот экземпляр, поскольку у него имелся еще более растрепанный предшественник, — открыла мне новый мир. До того дня история была для меня лишь противным уроком. Но вдруг нудные задания превратились в путешествие в волшебную страну, полную прелести и красок, где мудрый и добрый проводник указывал путь. В благородном стиле Маколея я любил даже промахи. И теперь при воспоминании об этом прихожу к мысли, что именно промахи его мне нравились более всего. Мне казалось, ни одна фраза Маколея не может быть вымученной, раз она написана сочным языком, ни одно сопоставление противоположных понятий не может быть замысловатым. Я испытывал радость, читая, что «взрывы хохота, прокатившиеся от Тахо до Вислы, возвестили Папе, что дни крестовых походов миновали»; восхищался, узнавая, что «у леди Джернинг-хем была ваза, в которую посетители опускали глупые стишки, и мистер Дэш сочинил вирши как раз для этой вазы». Это были фразы, доставлявшие мне необъяснимое и бесконечное удовольствие, точно аккорды, которые все еще слышатся уху музыканта. С годами литературные вкусы человека становятся проще, но до сих пор при взгляде на «Очерки» меня охватывает восторг и удивление мастерством писателя в изображении самого главного, а затем расцвечивания его с помощью восхитительных деталей — лишь смелый мазок кисти, и тогда уже тончайшие штрихи. По мере того как писатель ведет вас за собой, он всегда указывает на соблазнительные дорожки, убегающие в сторону от главного пути. Превосходное, но в чем-то отставшее от жизни образование в области истории и литературы можно пополнить, проштудировав каждую книгу, упомянутую в «Очерках». Но желал бы я полюбопытствовать, каков же будет точный возраст молодого человека, когда он приблизится к концу таких штудий?

Мне хотелось бы, чтобы Маколей написал исторический роман, поскольку, я убежден, это было бы великое произведение. Не знаю, сумел бы он нарисовать воображаемые образы, но, безусловно, у него есть дар — и в замечательной степени — представить нам, точно воочию, уже ушедшую от нас знаменитую личность. Взгляните на небольшой отрывок, где он описывает Сэмюэла Джонсона и его окружение. Существовала ли когда-нибудь более точная картина, уместившаяся на столь небольшом пространстве?

«Перед нами была комната в клубе, здесь стоял стол с омлетом, приготовленным для Ньюджента, и лимонами для Джонсона. Тут были представлены типы, навечно запечатленные на полотнах Рейнолдса: вон там очки Эдмунда Берка, а вон и сухая, как жердь, фигура Лангтона, вон язвительная усмешка Боклерка, лучезарная улыбка Гаррика, а также Гиббон, чуть постукивающий пальцами по своей табакерке, и сэр Джошуа со слуховым рожком в ухе. На переднем плане восседала эта странная фигура, столь знакомая нам, как фигуры тех, среди кого мы провели детство, — огромное туловище, тяжелое, массивное лицо, изрытое оспинами, оставшимися после болезни, коричневый сюртук и черные шерстяные чулки, седой парик с подпалинами спереди, грязные руки с обкусанными почти до мяса ногтями. Мы видим его глаза и рот, точно сводимый конвульсией. Мы наблюдаем, как вся эта громада раскачивается из стороны в сторону. Мы слышим, как она пыхтит и, наконец, изрекает: „Ну, сэр!“, „И что тогда, сэр?“, „Нет, сэр!“ и „Вы не понимаете вопроса, сэр!“

Такое остается в памяти навсегда

Когда я впервые в возрасте шестнадцати лет приехал в Лондон, то, пристроив свой багаж, сразу же совершил паломничество на могилу Маколея в Вестминстерском аббатстве. Она находится как раз под сенью могилы Аддисо-на, рядом с прахом поэтов, которых Маколей так любил. Посещение его могилы было одной из главных целей, представлявших для меня интерес в Лондоне. Да иначе и быть не могло, когда я подумаю о всем том, чем обязан ему. И тут не только знания и стимул, дабы расширить круг своих интересов, но также и изысканный стиль его, приличествующий джентльмену, широкие либеральные взгляды, абсолютное отсутствие фанатизма и предубеждений. Мои теперешние суждения лишь подтверждают все то, что я тогда чувствовал в отношении его.

Четырехтомное издание „Истории“ Маколея стоит, как видите, справа от „Очерков“. Помните ли вы третью главу этого труда, где воссоздается картина Англии XVII века? Эта глава всегда представлялась мне высшим достижением таланта писателя, с ее непостижимым переплетением точных фактов и романтической фразеологией. Численность населения городов, статистические данные о торговле, события обыденной жизни — все это вызывает удивление и интерес, пройдя через руки мастера. Вы понимаете, что он может сотворить волшебство и с таблицей умножения, коли возьмется за дело. Вспомните лишь один конкретный пример. Тот факт, что лондонец в провинции или провинциал в Лондоне чувствовали себя в равной мере не на месте в те дни, когда путешествовать было нелегко, по-видимому, едва ли требует подтверждения и уже не производит сильного впечатления на воображение читателя. Посмотрите же, как в этом случае поступает Маколей, хотя известна почти сотня других описаний, где представлены сотни других точек зрения.

„Кокни, попавший в деревню, придет в такое же изумление, как если бы он очутился в краале готтентотов. Но и владельца поместья из Линкольншира или Шропшира, очутившегося на Флит-стрит, также легко отличить от завсегдатая этих мест, точно турка или ласкара. Его платье, походка, произношение, манера глазеть на лавки, спотыкаться о водосточный желоб, сталкиваться с посыльными, стоять под струей, хлещущей сверху во время дождя, — все это делает его великолепной приманкой для мошенников и шутников. Задиры стараются затолкать его в собачью конуру. Кучера норовят огреть кнутом. Воры спокойно запускают руку в бездонные карманы его кучерской хламиды, когда он восторженно наблюдает пышную процессию во главе с лордом-мэром, направляющуюся к Вестминстеру. Моты, растрясшие свои зады на запятках, снисходительно завязывают с ним знакомство и представляются ему самыми дружелюбными и порядочными джентльменами, каких он когда-либо встречал. Размалеванные женщины, отбросы Льюкер-лейн и Уэстон-парка, выдавали ему себя за графинь и благородных девиц. Если он спрашивал дорогу к Сент-Джеймсскому дворцу, его посылали на Майл-энд. В лавке в нем сразу же усматривали подходящего покупателя всего того, что другой не купит и сроду, например дрянной вышивки, медных колец, часов, которые никогда не будут ходить. Если он вваливался в одну из модных кофеен, то становился предметом грубых унижений и шуток наглых хлыщей и начинающих стряпчих из Темпла. Взбешенный и запуганный, он вскоре возвращался в свое поместье и здесь, окруженный преисполненными к нему почтения чадами и домочадцами, в разговорах с любезными сердцу собеседниками находил утешение, забыв о неприятностях и поношениях, которые испытал. Здесь он снова был важной персоной и не видел никого выше себя по положению, за исключением случаев, когда во время выездной сессии суда присяжных занимал место на скамье недалеко от судьи или когда рядом с капитаном милиционной армии приветствовал главу судебной и исполнительной власти в графстве“.

Вообще говоря, я бы поместил эту стоящую особняком описательную главу в самом начале „Очерков“. Однако она оказалась совсем в другом месте. „История“ Маколея в целом, как мне представляется, не достигает уровня его коротких статей. Нельзя не почувствовать, что это блестящий образец какого-то особого выступления ревностного вига и что противная сторона может высказать больше того, чем здесь было приведено. Без сомнения, некоторые из „Очерков“ в чем-то несут на себе печать ограниченности политических и религиозных взглядов автора. Лучшие же из них — те, где Маколей непосредственно вступает на широкие просторы литературы и философии. Джонсон, Уол-пол, мадам д'Арбле, Аддисон, два замечательных англичанина, действовавших в Индии, Роберт Клайв и Уоррен Гастингс, — все это и мои любимцы. Очерк о Фридрихе Великом также, безусловно, должен быть в первом ряду. Лишь одну вещь я предпочел бы исключить. Это дьявольски умную критику в адрес Роберта Монтгомери. Хотелось бы думать, что сердце у Маколея достаточно доброе, а душа нежная, чтобы столь ожесточенно набрасываться на писателя. Плохое произведение канет в неизвестность по причине собственных тяжких недостатков. Поэтому нет необходимости нападать на его автора с таким рвением. О Маколее можно было бы думать куда лучше, не будь он в этом случае столь беспощаден.

Не знаю почему, но разговор о Маколее всегда заставляет меня вспомнить Вальтера Скотта. Его книги с потускневшими корешками оливкового цвета, как вы видите, занимают целую полку. Вероятно, оба писателя не только имели на меня огромное влияние, но и вызывали во мне большое восхищение. А возможно, истинное сходство умов и характеров этих двух людей, Маколея и Скотта, послужило причиной моих мыслей. Вы говорите, что такого сходства не находите? Но вспомните „Песни шотландской границы“ Скотта и „Песни Древнего Рима“ Маколея. Механизмы должны быть подобны, чтобы результаты оказались столь схожи. Каждый из этих писателей был тем единственным человеком, который, возможно, сумел бы создать стихотворение другого. Какая любовь ко всему, что отмечено печатью мужества, благородства и доблести! Как просто и с какой силой они написаны! Однако находятся люди, на которых ни сила, ни простота не действуют. Они полагают, что пока произведение не будет „темным“, оно останется поверхностным. Но как часто бурлит неглубокий поток, а глубокий бывает прозрачным. Вы, конечно, помните неумную критику Мэтью Арнольда по поводу чудесных „Песен“ Маколея, когда Арнольд вопрошает: „Да разве это поэзия?“ после того, как приводит следующие строки:

И дано ль погибнуть краше,
Чем средь полчища врагов На
защите древних башен И
святынь своих богов?[1]

Пытаясь доказать, что Маколей не обладал чувством поэзии, Арнольд фактически демонстрирует, что сам лишен понимания драматизма. Смелость идеи, высказанной Маколеем, и его язык — вот, очевидно, что вызвало раздражение Арнольда. Но именно в этом и заключается истинная заслуга писателя! Маколей прибегает здесь к ясным и выразительным словам, с которыми простой солдат обращается к двум своим товарищам, чтобы те помогли ему в доблестном деле. Всякие высокопарные сантименты были бы здесь абсолютно неуместны. Эти строки, я думаю, взятые в контексте, являют собой образец замечательной песенной поэзии и обладают достоинствами и чувством драматизма, которые должны быть присущи поэту, сочиняющему песни. Приведенное выше мнение Арнольда поколебало мою веру в его суждения. И все же многое мы могли бы простить человеку, написавшему такие строки:

Залп еще — и в бездну кану…
Но твердыни Зла падут И
низвергшие тирана Ратный
подвиг мой почтут.[2]

Неплохие слова, чтобы обрисовать жизненное кредо человека.

Одна из вещей, которую человечество еще не осознало, — это значение благородных воодушевляющих слов… Когда вам потребуется какая-нибудь замечательная фраза о мужестве или патриотизме… Тогда вы сможете найти целый букет таких фраз в песнях Маколея. Мне посчастливилось выучить наизусть песнь „Гораций“ еще в детстве. Она запечатлелась в моем восприимчивом уме, так что даже теперь я могу почти всю ее продекламировать наизусть. Гольдсмит говорил, что в разговоре с другим человеком он ведет себя подобно тому, у кого в банке тысяча фунтов, но он не может состязаться с тем, у кого сейчас есть полшиллинга в кармане. Поэтому песнь, запомнившаяся вам, означает гораздо больше, чем книги, которые ждут, чтобы на них сослались. Однако теперь я попрошу вас взглянуть на книги с корешками оливкового цвета. Это мое издание Вальтера Скотта. Но вам, я уверен, следует чуть отдохнуть, прежде чем я осмелюсь приступить к разговору об этих книгах.

Великое дело — начинать жизнь, обладая небольшим количеством истинно хороших книг, которые являются вашей собственностью. Сперва вы можете даже недооценить их. Вы можете пристраститься к книгам вульгарным, с их голой приключенческой канвой. И вы станете отдавать им предпочтение. Но наступит время, когда такие книга начнут приедаться вам и в конце концов наскучат, а вы непременно захотите пополнить пробелы в вашем чтении и потянетесь к хорошим произведениям, которые терпеливо ждали вашего внимания. Тогда неожиданно какой-то день станет вехой в вашей жизни, вы поймете разницу между теми, первыми, и теперешними вашими увлечениями. Точно при вспышке молнии вы увидите, что те, первые, книги не стоят ровным счетом ничего, а другие — настоящая литература. По прошествии времени вы можете вновь обратиться к тем, первым, недостойным вашим увлечениям. Но теперь, по крайней мере в вашем сознании, будет образец для сравнения. И вы никогда не станете таким, каким были прежде. Постепенно хорошие книги начнут не только нравиться вам все больше, но и оказывать влияние на ваш ум, станут лучшей частью вашего „я“, и, наконец, вы сможете, как это произошло со мной, посмотреть на старые истершиеся переплеты и полюбить эти книги за все то, что они дали вам в прошлом. Да, вот так эти оливкового цвета книги Вальтера Скотта заставили меня пуститься в высокопарные рассуждения. Книги Скотта были моими первыми собственными книгами задолго до того, как я смог оценить или даже понять их. Но наконец я уразумел, что это за сокровище. В детстве я читал книги Скотта тайком, глубокой ночью при свете свечи, когда сознание того, что я совершаю чуть ли не преступление, придавало особый интерес произведению. Возможно, вы заметили, мое издание „Айвенго“ отличается от других имеющихся у меня книг писателя. Книга „Айвенго“, такая же, как и все мои остальные книги Скотта, была забыта в траве на берегу ручья, она упала в воду. В конце концов ее обнаружили три дня спустя. Разбухшая и бесформенная, она валялась в грязи. Но думаю — и это можно с уверенностью сказать, — что я истрепал эту книгу еще до того, как потерял ее. Не исключено, что прошло, возможно, несколько лет, прежде чем я заменил старую книгу на новую. Мне ведь всегда хотелось перечитывать именно ее, вместо того чтобы брать в руки новое издание.

Вспоминаю, как покойный Джеймс Пейн рассказывал, что он с двумя своими собратьями по литературе решил написать о том, какой же эпизод в „Айвенго“ представляется каждому из них наиболее ярким. Проштудировав книгу, все они сделали одинаковый выбор. Это был эпизод, когда рыцарь Лишенный Наследства на турнире в Ашби де ла Зуш, проехав вдоль галерей, где сидели зрители, острым концом своего копья ударяет в щит грозного храмовника, вызывая его на смертельный поединок. Действительно, это великолепная сцена! Что из того, что ни одному храмовнику, согласно уставу его ордена, не разрешалось принимать участие в столь мирском и малопристойном деле, как турнир? Привилегия великих мастеров состоит в том, чтобы изобретать подобные случаи. И потому неблагодарное это дело — выступать против них. Разве не Оливер Уэнделл Холмс описывал ординарную личность, у которой в голове всего лишь пара непримечательных фактов? Но этот человек врывается в гостиную так, будто за ним гонится свора разъяренных бульдогов, и готов оповестить присутствующих об этих фактах, дав волю своему воображению. Великий писатель никогда не ошибается. Если у Шекспира морской берег есть в Богемии, а Виктор Гюго называет боксера-англичанина „мистер Джим-Джон-Джек“, то это именно так, и дело с концом. „Иного решения тут нет“, — сказал редактор второстепенному автору. „У меня есть такое“, — ответил автор, и это его право, если он хочет убедить читателей.

Однако мы отвлеклись от „Айвенго“. А какое это замечательное произведение! Второй величайший исторический роман, я полагаю, написанный на английском языке. Перечитывая его, я всякий раз все больше восхищаюсь им. Воины в этом романе изображены в такой же мере искусно, в какой неудачны (за редким исключением) его женские образы. Но, хотя воины и представлены как нельзя лучше, романтический образ Ревекки с точки зрения привычной рутины искупает недостатки в изображении всех остальных женщин, действующих в романе. Скотт рисовал мужественных людей, потому что сам был мужественным человеком и находил свою задачу привлекательной.

А молодых героинь своих писатель изображал, как того требовали условности, которые он никогда не имел смелости нарушить. Лишь прочитав подряд с десяток глав романа „Айвенго“, где действует минимальное число женщин, — например, большой отрывок, начинающийся с описания турнира в Ашби де ла Зуш и до окончания эпизода, где выступает брат Тук, — мы постепенно осознаем все мастерство романтического повествования, которого достиг писатель. Я не думаю, что во всей английской литературе найдется более прекрасный и значительный пример полета воображения, чем только что упомянутый нами.

Можно допустить, что романы Вальтера Скотта грешат чрезмерным многословием. Эти нескончаемые и совсем необязательные вступления заставляют вас слишком долго добираться до сути повествования. Нередко они превосходны, полны ученых премудростей, остроумны, красочны, но не имеют касательства или весьма непропорциональны по отношению к истории, которую они хотят представить. Как и во многих произведениях английской художественной литературы, такие пассажи хороши сами по себе, но находятся в явно неподходящем месте. Отступления от темы, незнание того, что такое метод и система, — наши традиционные национальные прегрешения. Вообразите, что вам нужно включить эссе на тему о том, как год прожить без денег, что сделал Теккерей в романе „Ярмарка тщеславия“, или в каком-то месте своего творения вставить рассказ о привидениях, как осмелился Диккенс. С таким же успехом и драматург может поспешить к рампе и начать рассказывать анекдоты, действие его пьесы приостановится, а действующие лица станут томиться от скуки за его спиной. Но это к делу не относится, хотя в подтверждение вышесказанного можно привести примеры не из одного великого писателя. Нам до прискорбия не хватает чувства формы, и сэр Вальтер грешил тут наравне с другими.

Однако же, минуя эти длинноты, обратимся к кульминации истинного произведения. Кто же в этом случае, как не сэр Вальтер, находит сжатую фразу, краткое зажигательное слово? Вы помните сцену в романе „Пуритане“, когда отчаянный драгунский сержант Босуэл настигает наконец сурового пуританина Берли, за голову которого полагается вознаграждение?

„- Значит, или ложе из вереска, или тысяча мерков! — воскликнул Босуэл, обрушиваясь изо всех сил на Берли.

— Меч Господа и меч Гедеона! — прокричал Белфур, отбивая удар Босуэла и отвечая ему своим“.

Никакого многословия! Но самый дух каждого из этих людей и их партии выражен здесь в немногих решительных словах, которые врезаются в память.

„Луки и секиры!“ — кричали саксонские варяги, когда их теснила арабская конница. И вы чувствуете, что именно так они и должны были кричать. Еще более лаконичным и точным был боевой клич отцов этих же самых людей в тот долгий день, когда под штандартом „Красного дракона Уэссекса“ они сражались на пологом холме у Гастингса. „Вон! Вон!“ — рычали они, когда их крошили нормандские рыцари.

Краткость, выразительность, простота — дух нации был в этом кличе. Разве тут не присутствуют самые высокие чувства? Или же их следует унять и глубоко запрятать, поскольку слишком сокровенны, чтобы выставлять на всеобщее обозрение? В какой-то степени, возможно, и то и другое.

Однажды я познакомился с вдовой человека, который, будучи молодым корабельным сигнальщиком, получил от старшины-сигнальщика знаменитый приказ Нельсона и передал его экипажу корабля. Офицеры были подавлены, матросы — нет. „Долг, — бормотали они. — Мы всегда выполняем его. Разве не так?“ Все мало-мальски высокопарное приводит в уныние, а не воодушевляет английских солдат. Сдержанность им всегда по душе. Немецкие солдаты могут идти в бой, распевая псалмы Лютера. Французы приходят в ажиотаж от песен о славе и отечестве. Английским военным поэтам нет нужды подражать кому-то или по крайней мере полагать, что если они поступают подобным образом, то неизменно подымают дух британского солдата. Наши матросы в Южной Африке тащили на себе тяжелые орудия, распевая: „Вот еще кусочек сахара для птички“. Я видел, как полк вступал в бой под припев: „И еще чуть-чуть…“.

Пока упомянутые выше военные поэты не будут обладать гением и интуицией Киплинга, они изведут немало чернил, прежде чем сочинят столь музыкальные стихи.

Русские в этом отношении весьма похожи на нас. Помню, я читал об одном отряде солдат, проламывающих брешь в стене. С самого начала и до конца они с увлечением распевали, пока наконец несколько из них, оставшиеся в живых, не утвердились победоносно на верху стены. Но и тут они продолжали петь ту же песню. Очевидец поинтересовался, что же это была за удивительная песня, вдохновлявшая солдат на столь доблестный подвиг, и обнаружил, что точный перевод бесконечно повторявшихся слов гласил: „Иван рвет в огороде капусту“. Дело заключается в том, как я предполагаю, что простой монотонный звук в этом случае заменял звук тамтама, раздававшийся в войне дикарей, и, гипнотизируя солдата, призывал на подвиг.

Наши двоюродные братья за Атлантическим океаном также привносят что-то комическое в наиболее серьезные свои начинания. Вспомните, например, их песни во время самой кровавой войны, которую когда-либо вела англосаксонская раса, — единственной войны, когда они, можно сказать, сделали все, что было в их силах, — „Идут, идут, идут, солдаты маршируют“, „Тело Джона Брауна“, „Поход через Джорджию“. Во всех них чувствуется шутливый юмор. Мне знакомо лишь одно исключение из их числа. И это самая потрясающая песнь, известная мне. Даже человек, далекий от подобных проблем, в мирное время не может читать ее без волнения. Я имею в виду, конечно, песнь Джулии Уорд Хоуи „Боевой гимн республики“ с ее первой строкой, исполняемой хором: „И наш Бог идет впереди“. Если бы эту песнь когда-либо пели на поле битвы, эффект был бы огромный.

Не слишком ли утомительным оказалось мое отступление от темы? Но это наиболее пространная из мыслей, посетивших меня по другую сторону Волшебной двери. Невозможно высказать и одной из этих мыслей без того, чтобы вслед за ней не возникало десятка других.

Итак, я говорил о воинах Вальтера Скотта. В том, как он изображает их, нет никакой ходульности, нарочитости, ложного героизма, чего сам писатель более всего не терпел.

Только краткое энергичное слово и простой мужественный поступок, когда каждое слово и каждая метафора возникают в результате естественного хода мыслей героя. Как жаль, что Вальтер Скотт с его тонким пониманием воина так мало рассказал нам о воинах — его современниках, возможно самых замечательных, которых когда-либо видел мир. Да, он описал жизнь великого солдата-императора, но в его писательской биографии это лишь пример литературной поденщины. Как мог патриот-тори, все воспитание которого подготовило его к тому, чтобы смотреть на Наполеона как на злого Гения, проявить в этом случае справедливость? Однако в Европе в те времена имелся обширный материал, на который именно Скотт мог бы сочувственно откликнуться. Чего бы мы не отдали за литературный портрет одного из кавалеристов Мюрата или же ветерана-гренадера, сделанный таким же смелым росчерком пера, как и ритмейстер Дугалд Дальгетти, воевавший под знаменем Густава Адольфа, в романе „Легенда о Монтрозе“, или же стрелки шотландской гвардии Людовика XI, в романе „Квентин Дорвард“!

В Париже Вальтер Скотт должен был видеть многих из тех смелых людей, которые в предшествующие двадцать лет стали не только бедствием, но и спасением Европы. Для нас воины, хмуро смотревшие на Скотта с парижских тротуаров в 1814 году, представлялись бы не менее интересными и романтичными, чем многие фигуры прошлого, такие, например, как одетые в броню рыцари или надменные всадники, действующие в его романах. Эпизоды из жизни наполеоновского ветерана, побывавшего в Испании, и его мнение о герцоге Годое произвели бы на нас не меньшее впечатление, чем воспоминания Дальгетти о событиях Тридцатилетней войны. Но тогда ни один человек не понимая истинного значения века, в котором ему довелось жить. Всякое чувство соразмерности было утрачено, и незначительное событие, происходящее где-то рядом, заслоняло огромное явление на расстоянии. Ведь в темноте легко спутать светляка и звезду. Представьте себе в качестве примера, что великие мастера прошлого искали свои модели на постоялых дворах, например святых Себастьянов, когда буквально на их глазах Колумб открывал Америку.

Я уже отмечал, что считаю „Айвенго“ лучшим романом Вальтера Скотта и думаю, очень многие тут со мной согласятся. Ну а какой же роман займет следующее после „Айвенго“ место? Среди романов Вальтера Скотта едва ли найдется один, которому известное число почитателей не присудило бы почетное место. Это убедительно свидетельствует об одинаковом уровне романов. Для того, кто родом из Шотландии, романы Вальтера Скотта, где воспроизведена жизнь Шотландии и действуют персонажи-шотландцы, отмечены чертами „уникальности“, что позволяет отвести им особое место. „Пуританам“, „Антикварию“ и „Роб Рою“ в большой мере присущ шотландский юмор. И это выделяет их среди других. Старухи-шотландки, изображенные Скоттом, почти так же хороши, как его воины. Это лучшие женские образы, им созданные. Но в то же самое время следует отметить, что достоинства романа „Квентин Дорвард“, связанные с его диалектными особенностями, накладывают такие ограничения, что это произведение никогда не сможет сравниться с произведением, одинаково обращенным ко всему миру. Возможно, как мне представляется, в целом роману „Квентин Дорвард“ можно присудить второе место из-за широты поставленных в нем проблем, мастерства в изображении характеров и европейской значимости событий и лиц, в нем описанных. Роман „Квентин Дорвард“ является родоначальником всех трех романов „плаща и шпаги“, которые стали неиссякаемым добавлением к развлекательной литературе XIX века. Карл Смелый и ужасный Людовик XI представлены удивительно живо. Мне кажется, я даже могу лицезреть этих двух смертельных врагов, крепко обнявшихся в порыве жестокой радости, наблюдая, как собаки травят герольда от города Льежа, и причем лицезреть более ясно, чем большинство вещей, на которых в действительности останавливается мой взгляд.

На описание Людовика XI с его хитростью, жестокостью, суеверием и трусостью, несомненно, очень повлияли мемуары Филиппа де Комина. Наиболее эффектно король выглядит в сценах со своим грубым и воинственным противником. Не часто случается, чтобы исторические персонажи в реальной жизни обладали бы точно такими же внешними данными, как их описывает какой-нибудь писатель. Но в церкви Хофкирхе в Инсбруке я видел изображения Людовика XI и Карла Смелого, которые буквально сошли со страниц романа Вальтера Скотта. Людовик XI — тощий голодный хорек, аскет и Карл Смелый — с головой профессионального борца-победителя. Мы бываем неприятно удивлены, когда изображение человека абсолютно не соответствует всем нашим, заранее составленным о нем представлениям — когда мы, к примеру, в Национальной галерее видим портрет человека с благородным, оливкового цвета одухотворенным лицом и вдруг с изумлением из подписи под портретом узнаем, что это и есть безнравственный судья Джеффриз. Однако иногда, как это произошло в Инсбруке, мы бываем полностью удовлетворены. Вон там передо мной, на каминной полке, стоит портрет Босуэлла, мужа королевы Марии Стюарт. Снимите его с полки и взгляните на него. Обращает на себя внимание массивная голова, вполне пригодная, чтобы замышлять большие планы; властное чувственное лицо, способное пленить впечатлительную нежную женщину; звероподобные черты, в которых отражена воля, — рот, где как будто прячутся клыки дикого кабана, борода, которая может ощетиниться от бешенства. Весь человек и его жизнь предстают в этом изображении. Хотелось бы знать, видел ли когда-нибудь Вальтер Скотт подлинник этого портрета в родовом поместье Хэпбернов?

Я всегда придерживался высокого мнения о романе, который до известной степени был сурово встречен критикой и который был последним творением усталого пера Вальтера Скотта. Я говорю о романе „Граф Роберт Парижский“. Убежден, будь этот роман первым, а не последним в серии романов писателя, он привлек бы к себе такое же внимание, как и „Уэверли“. Я понимаю умонастроение ученого, который в порыве восхищения, смешанного с отчаянием, воскликнул: „Я всю жизнь занимаюсь изучением того, что происходило в византийском обществе, а тут появляется какой-то адвокат из Шотландии и в мгновение ока делает всю проблему ясной для меня!“ Немало людей с большим или меньшим успехом могли бы описать Англию после Нормандского завоевания или средневековую Францию, но воссоздать всю мертвую цивилизацию столь правдоподобно, с таким величием и точностью в деталях — это, я должен сказать, самый удивительный tour de force[3]. Ухудшающееся здоровье писателя давало себя знать еще до того, как он закончил писать этот роман. Но если бы вторая половина его по своим достоинствам не уступала первой, а также содержала такие полные юмора эпизоды, когда, например, царевна Анна Комнин читает вслух в кругу придворных собственные описания героических подвигов своего же отца, или такие величественные картины, как высадка крестоносцев на берегах Босфора, тогда бы эта книга по праву заняла подобающее ей место в самом первом ряду романов писателя.

Хотелось, чтобы Вальтер Скотт продолжил свое повествование и дал нам возможность взглянуть на то, как в действительности происходил Первый крестовый поход. Какое это событие! Знала ли мировая история что-либо подобное? В нем есть то, что редко бывает присуще историческим событиям: начало, кульминация и завершение, от почти безрассудных проповедей Петра Амьенского до падения Иерусалима. А те, кто возглавлял этот поход! Воздать им должное может только второй Гомер. Готфрид Бу-льонский — замечательный воин и вождь; Боэмунд Та-рентский — неразборчивый в средствах и опасный человек; Танкред — одержимый высокими идеалами странствующий рыцарь; Роберт — нормандский герцог, полубезумный герой! Здесь такой богатый материал, что с ним можно и не совладать. Такое, даже самое неуемное воображение сумеет изобрести что-либо более удивительное и захватывающее, чем подлинные исторические факты?

И что за славное братство эти романы Вальтера Скотта! Вспомните о целомудренной романтике „Талисмана“, об удивительной жизни на Гебридах в „Пирате“, о блестящем воссоздании Англии времен королевы Елизаветы в „Кенилворте“, сочном юморе в „Легенде о Монтрозе“. Но прежде всего не забывайте, что во всей этой великолепной серии романов, написанных во времена грубых нравов, нет и слова, оскорбляющего даже самый чувствительный слух. Это говорит лишь о том, каким замечательным и благородным человеком был Вальтер Скотт и какую великую службу он сослужил литературе и человечеству.

По этой самой причине весьма поучительно и „Жизнеописание Вальтера Скотта“. Эта книга стоит на той же полке в книжном шкафу, что и его романы. Безусловно, Джон Локхарт был не только зятем Вальтера Скотта, но и его восхищенным другом. Идеальный биограф должен быть в высшей степени беспристрастным человеком, настроенным благожелательно, однако обладающим твердой решимостью сказать абсолютную правду. Ведь хотелось бы описать и слабости человеческой натуры наряду с другими. Я не могу поверить, чтобы какой-либо человек в действительности всегда был таким хорошим, как это обычно изображается в большинстве наших биографий. Эти достойные люди, о которых созданы биографии, порой могли немного ругаться, подметить хорошенькое личико, или приложиться ко второй бутылке, когда им лучше бы остановиться после первой, или вообще сделать что-либо такое, чтобы мы почувствовали, что они не только люди, но и наши собратья. Упомянутым биографам нет нужды идти по стопам той дамы, которая начала биографию своего покойного мужа словами: „Д. был скверный человек“. Однако книги тех, кто пишет биографии, безусловно, должны быть более интересны, а те, кто в них изображены, — более привлекательны к тому же, если мы хотим, чтобы распределение светлых и теневых сторон в картине изображаемого было более правильным.

И все же я уверен, что чем больше узнаёшь о Вальтере Скотте, тем больше начинаешь восхищаться им. Он жил в „пьющий“ век и в „пьющей“ стране. Поэтому я не сомневаюсь, что и у него порой была своя ежевечерняя порция пунша, после которой его более хилые последователи оказывались под столом. Но по крайней мере в последние годы жизни бедняга проявлял известную умеренность, прихлебывая лишь ячменный отвар, когда сидящие за столом передавали друг другу графинчик. А какой великодушный и рыцарственный джентльмен был Вальтер Скотт и с каким пониманием чувства чести! Он не растрачивал себя на пустые фразы, а отдал годы жизни самоотверженному труду! Вы помните, что он был компаньоном в делах одного издательства, но активно в них не участвовал и клиентуре известен не был. Банкротство издательства сказалось и на нем. Иск, предъявленный Скотту, носил законный характер, но морали в нем было на грош, и никто не мог бы обвинить писателя, откажись он признать себя банкротом. В этом случае через несколько лет он вновь стал бы состоятельным человеком. Но Скотт взвалил все бремя на свои плечи, и так продолжалось до конца его дней. Свой труд, время и здоровье он отдавал только тому, чтобы сохранить свою честь незапятнанной. Я полагаю, он возвратил кредиторам почти сто тысяч фунтов стерлингов. Сто тысяч фунтов! Это огромная сумма денег! И на это он потратил свою жизнь.

А какой нечеловеческой работоспособностью обладал Вальтер Скотт! Только тот, кто сам пытался сочинить роман, понимает, что значит, когда говорят, что Вальтер Скотт только за один год создал два больших романа. Вспоминаю, что в одной книге мемуаров — поразмыслив, я пришел к выводу, что это встречается у Локхарта, — сказано, как автор этих мемуаров снимал комнату на Касл-стрит в Эдинбурге, откуда каждый вечер видел силуэт человека в окне дома напротив. Все вечера человек писал, и наблюдатель мог заметить тень от его руки, когда тот перекладывал листки бумага со стола на груду уже исписанных листков в стороне. Автор мемуаров уходил и возвращался, но рука человека напротив по-прежнему перекладывала листки. Утром Локхарту сказали, что комнаты напротив занимает Вальтер Скотт.

Любопытно, но кое-какое представление о психологии писателя-романиста дает нам следующий факт. Две свои книги, и к тому же хорошие, Вальтер Скотт написал, когда его здоровье было в таком состоянии, что позже он не мог вспомнить даже слова из них, и если ему читали их вслух, то слушал так, точно это были произведения другого человека. По-видимому, простейшие процессы, происходящие в головном мозге, такие, как обычная память, тут были полностью временно отключены, и все же самый высший и самый комплексный дар — воображение в его максимальной форме — абсолютно не пострадал. Это удивительный факт, и над ним следует поразмыслить. Он кое-что говорит в поддержку того ощущения, которое должно быть свойственно всякому писателю, обладающему творческим воображением, а именно что наиболее важное свершение приходит к писателю каким-то удивительным образом извне и что он только средство передачи его на бумаге. Творческая мысль — зачаток, который дает большие всходы, — пронзает мозг писателя, точно пуля. Он поражен собственной мысли, не сознавая, что сотворил ее. Здесь перед нами человек, у которого все другие функции мозга отключены, человек, созидающий свое прекрасное произведение. Может быть, мы и в самом деле лишь тайные каналы, идущие от нескончаемого источника неизвестного? И, безусловно, нашим лучшим произведением всегда становится то, к которому, как представляется, приложен минимум собственных усилий.

Чтобы продолжить ход наших рассуждений на эту тему, зададим вопрос: „Возможно ли, чтобы слабые телесные силы и неустойчивая нервная система, поддерживая физическое состояние человека на самом низком уровне, превратили его в наиболее подходящего посредника подобных духовных предназначений?“ Существует странное изречение: „Гениальность сродни безумию, меж ними лишь тонкая грань“.

Но, отвлекаясь от темы гениальности, мне кажется, что даже средние способности к творческой работе серьезно ослабляют узы между душой и телом.

Вспомните английских поэтов, живших почти век назад, — Чаттертона, Бернса, Шелли, Китса, Байрона. Из поэтов этой блестящей плеяды Бернс прожил больше всех. Но ему было всего лишь 39 лет, когда он умер. „Сгорел“, как сокрушенно сказал его брат. Шелли, правда, погиб от несчастного случая, а Чаттертон от яда. Но самоубийство — само по себе признак болезненного состояния. Безусловно, Сэмюэл Роджерс прожил чуть ли не век, но он прежде всего был банкир, а потом уже поэт. Вордсворт, Теннисон, Браунинг — все они превысили средний возраст поэтов, но данные о романистах по кое-каким причинам, особенно за последние годы, неутешительны. Они кончают свои дни в том же возрасте, что и рабочие, изготавливающие свинцовые белила, а также рабочие других вредных профессий. Вспомните истинно потрясающий пример с молодыми американцами. Такое созвездие молодых обещающих писателей было унесено смертью за несколько лет! Среди них и автор такой замечательной книги, как „Дэвид Харум“, а также Фрэнк Норрис, писатель, которому, я полагаю, предстояло стать великим более чем кому-либо другому из ныне живущих писателей. Его роман „Омут“ представляется мне одним из лучших американских романов. Норрис также умер преждевременно. Ушел из жизни и Стивен Крейн, который создал в высшей степени блестящее произведение, и Хэролд Фредерик, другой мастер своего дела. Есть ли на свете другая профессия, в которой пропорционально числу занятых в ней можно было бы продемонстрировать подобные потери? В те же годы нас покинули и наши соотечественники Роберт Луис Стивенсон, Генри Сетон Мерримен и многие другие.

Даже те великие писатели, о которых обычно говорят, как если бы они прошли свою стезю до конца, в действительности умирают раньше срока. Например, Теккерей умер лишь 52 лет, но был седой как лунь. Диккенс достиг возраста 58 лет. Сэр Вальтер прожил на свете всего 61 год, но хотя и начал создавать романы, когда ему было уже за сорок, в целом, к счастью для мира, прошел более длинный путь как писатель, чем большинство его собратьев по перу.

Он использовал свои творческие способности почти 20 лет, как и Шекспир. Бард из Эвона — это другой пример ограниченного пребывания, которое отпущено гению на земле. Правда, я думаю, что Шекспир прожил более, чем значительнейшая часть членов его семьи, которые не принадлежали к числу здоровых. Шекспир умер, как мне представляется, от какого-то нервного заболевания. Об этом говорит и все возрастающая неразборчивость его подписи. Возможно, у него была динамическая атаксия, особый бич людей с творческим воображением. Гейне, Доде и сколько еще других стали ее жертвами. Что же касается предания, впервые появившегося много лет спустя после смерти Шекспира, будто он умер от нервного возбуждения в результате запоя, то это абсурд, поскольку подобного нервного возбуждения науке не известно. Но даже очень умеренный запой может привести человека, страдающего хроническим нервным заболеванием, к гибели.

Позволю себе еще одно высказывание относительно Вальтера Скотта, прежде чем я отойду от этой полки с книгами оливкового цвета, из-за которых становлюсь столь болтливым и отклоняюсь от темы. Ни одно описание характера Скотта не будет полным, если в нем не упомянуто об удивительной тайной склонности, присущей его натуре. Вальтер Скотт во многих случаях не только отступал от правды, дабы скрыть тот факт, что он автор знаменитых романов, но даже его близкие друзья, встречавшиеся с ним изо дня в день, не подозревали, что перед ними человек, о котором говорит вся Европа. Даже жена Вальтера Скотта не была осведомлена о его денежных обязательствах, пока банкротство фирмы Баллантайна не возвестило ей впервые о том, что и они также разорены. Психолог мог бы проследить этот странный зигзаг ума писателя в многочисленных загадочных образах, таких, например, как Фенелла в „Певерил Пик“, которые мелькают на страницах его романов, сохраняя свою интригующую тайну.

„Жизнеописание Вальтера Скотта“ Локхарта — печальная книга. Она оставляет вас в мрачном настроении. Зрелище уставшего титана, который влачит свои дни отягощенный долгом, перегруженный работой, жена которого умерла, а нервы расшатаны и у которого не осталось ничего, кроме чести, — это зрелище представляется наиболее волнующим в истории литературы. Но тучи уходят, и остается лишь память об удивительно благородном человеке, который не согнулся под ударами судьбы, а смело смотрел ей в лицо до конца и умер так же, как и жил, без хныканья. Ему были знакомы все человеческие чувства. Велика была его радость и велик успех, однако велико падение и горька печаль. Но из всех сынов человечества, я думаю, найдется немного более великих, чем тот, кто покоится под большой могильной плитой в Драйбургском аббатстве.

Какие рассказы, написанные на английском языке, можно назвать выдающимися? Неплохая тема для спора! Я лишь уверен, что превосходных рассказов куда меньше, чем превосходных больших сочинений. Чтобы вырезать камею, требуется гораздо более тонкое искусство, чем создать статую. Однако самое удивительное в том, что два таких выдающихся по мастерству творения, как рассказ и большое сочинение, по-видимому, существуют сами по себе и даже „враждебны“ друг другу. Мастерство, требующееся для создания одного, никоим образом не гарантирует мастерства для создания другого. С одной стороны, величайшие представители английской литературы Фил-динг, Скотт, Диккенс, Теккерей, Рид не оставили после себя ни одного замечательного рассказа, за исключением, возможно, „Рассказа слепого странника Вилли“ из романа „Редгонтлет“. Но с другой стороны, и мастера короткого рассказа, такие, как Стивенсон, По, Брет Гарт, не создали больших произведений. Спринтер редко бывает хорошим стайером.

И все же, если бы вам пришлось выбирать „вашу команду“, кого бы вы назвали? На деле-то ведь у вас нет большого выбора. Какие критерии вы бы тут избрали? Вы хотели бы найти в рассказах выразительность, новизну, краткость, чтобы они читались с напряженным интересом и произвели бы на вас большое впечатление в целом. Таким мастером прежде всего является Эдгар По. Между прочим, это при взгляде на зеленый томик его сочинений, который стоит следующим по порядку на моей любимой полке, у меня возник ряд мыслей. Я полагаю, что Эдгар По — величайший зачинатель короткого рассказа, когда-либо живший на свете. Его ум подобен стручку, полному семян, которые беззаботно разлетаются вокруг и откуда происходят почти все типы современного рассказа. Вспомните только, какие произведения он создал в присущей ему непринужденной и многообразной манере, редко заботясь о повторении успеха, но стремясь к новым достижениям. Можно сказать, что он — прародитель ужасного поколения писателей детективного жанра, „Quarum pars parva fui“[4].

В каждом из таких писателей есть что-то свое, но основное влияние на их искусство, как это можно проследить, оказали превосходные рассказы месье Дюпена, столь замечательные по своему мастерству, сдержанности, драматическому накалу. Проницательный ум — вот в конце концов то единственное качество, каким должен обладать идеальный детектив. И если такой проницательности хватает с избытком, то последователи Эдгара По должны непременно довольствоваться тем, чтобы все время идти по этому главному следу. Но Эдгар По не только родоначальник жанра детективных рассказов. Все рассказы о поисках сокровищ и расшифровке криптограмм ведут начало от „Золотого жука“, как и все псевдонаучные жюльверновско-уэллсовские произведения имеют своим прототипом роман „С Земли на Луну“ и рассказ „Правда о том, что случилось с мистером Вальдемаром“. Если каждый из тех, кто получает гонорар за рассказ, обязанный своим появлением на свет Эдгару По, начнет „уплачивать десятину“ его монументу, то Эдгару По будет воздвигнута такая же огромная пирамида, как и Хеопсу.

И все же в число избранных мной произведений я могу включить лишь два рассказа Эдгара По. Это „Золотой жук“ и „Убийство на улице Морг“. Я не знаю, каким образом можно было бы усовершенствовать каждый из этих рассказов. Однако другие его рассказы я не нахожу абсолютно безупречными. „Золотой жук“ и „Убийство“ обладают соразмерностью и широтой, чего недостает другим произведениям По; идея названных двух рассказов заключает в себе ужас или фатализм, что усугубляется беспристрастностью рассказчика и главного действующего лица, Леграна в первом случае и Дюпена во втором.

Все сказанное можно отнести и к Брету Гарту, также одному из тех замечательных рассказчиков, которые не проявили себя в создании произведений большой формы. Писатель всегда напоминает одного из своих золотоискателей, который напал на богатое месторождение золота, однако неистощимой золотой жилы так и не нашел. Месторождение, увы, оказалось весьма скромным, зато золото было высшей пробы. Рассказы „Счастье Ревущего Стана“ и „Компаньон Теннессис“ оба заслуживают места среди тех произведений, которые я считаю бессмертными. Безусловно, они несут на себе такой отпечаток влияния Диккенса, что представляются чуть ли не пародией на этого мастера. Но в них есть симметрия и убедительная завершенность произведений этого жанра, чего Диккенс никогда не достигал. Я не завидую человеку, который без глубокого волнения сможет прочитать эти два рассказа.

А Стивенсон? Два его произведения, несомненно, должны также войти в число избранных мной, поскольку где еще мы найдем более тонкое понимание того, каким может быть рассказ? По моему мнению, Стивенсон за свою жизнь создал два шедевра, и оба они, по сути, рассказы, хотя один из них и опубликован в виде книги. Это „Странная история д-ра Джекиля и мистера Хайда“. Будете ли вы рассматривать ее как яркое повествование или же как удивительно глубокую и верную аллегорию — все равно это в высшей степени замечательное произведение. Другой рассказ, „Дом на дюнах“, — я полагаю истинный образец драматического повествования. Это произведение очень ясно запечатлелось в моем сознании, еще когда я прочитал его в журнале „Корнхилл мэгэзин“. Поэтому, снова встретившись с ним много лет спустя, уже опубликованным в виде книги, я сразу же обнаружил два небольших изменения в тексте, причем каждое из них оставляет желать лучшего по сравнению с журнальным вариантом. Изменения были незначительными, однако наводили на мысль об отбитых кусочках на совершенной статуе. Вне сомнения, только прекрасное произведение искусства может произвести столь сильное впечатление. Конечно, есть не менее десятка творений Стивенсона, которые могут посрамить лучшие работы среднего писателя. Всем таким произведениям Стивенсона присущ какой-то удивительный стивенсоновский романтический колорит, о чем я скажу позже. Но только о „Д-ре Джекиле“ и „Доме на дюнах“ я мог бы заявить, что их абсолютное совершенство дает им право попасть в число избранных мной.

А кто еще? Если не будет дерзостью назвать произведение современника, то я, конечно, выбрал бы из Киплинга. Сила, сжатость, драматизм, умение придать повествованию яркость, когда оно разгорается, точно вспыхнувший факел, — все это отмечает его как большого мастера. Но что же мы должны выбрать из обширного и разнообразного собрания его творений, где многие претендуют на самую высокую оценку? Основываясь на собственной памяти, могу сказать, что на меня более всего произвели впечатление рассказы „Барабанщики передового и тылового“, „Человек, который был бы королем“, „Человек, который был“ и „Истребитель микробов“. Возможно, в итоге, именно первые два из них я и выбрал бы для моего списка шедевров.

Есть рассказы, которые располагают к критике и в то же время представляют для нее непреодолимые трудности. Самый искусный игрок в крикет — тот, кто играет не так, как принято, всякий раз позволяя вольности, в чем отказано игрокам более низкого класса, и все же добиваясь блестящей победы, несмотря на пренебрежение правилами. Так обстоит дело и в данном случае. Думаю, что для молодых писателей Киплинг — наиболее опасный пример для подражания. Его рассказам присуще отклонение от темы — самый большой недостаток короткого повествования, а также и непоследовательность. Им не хватает соразмерности, когда действие в рассказе на протяжении нескольких страниц буквально застывает на одном месте, а потом в немногих фразах точно несется вскачь. Но гений преодолевает все это, как и величайший игрок в крикет, который берет неимоверно трудный мяч. В рассказах Киплинга есть стремительный порыв, буйство красок, полнокровное, уверенное мастерство, которое берет все препятствия на своем пути. Ни одно собрание бессмертных творений не будет полным, если в него не войдут по крайней мере два рассказа Киплинга.

Ну а что же мы выберем теперь? Натаниел Готорн никогда мне особенно не нравился. Уверен, это моя вина. Но я всегда жаждал чего-то большего, чем он мог дать мне. Чтобы произвести на читателя впечатление, его произведения слишком утонченны и трудны для понимания. Меня, признаться, больше взволновали некоторые из рассказов его сына Джулиана, хотя я прекрасно понимаю, какой большой художник старший писатель и какое тонкое очарование заключено в его стиле.

Претендентом выступает также и Булвер-Литтон. Его „Привидения“ — это самый замечательный рассказ на эту тему из тех, что мне известны. Поэтому следует включить его в мой перечень.

В одном из старых номеров журнала „Блэквуд“ был напечатан рассказ под названием „Метемпсихоз“, который произвел на меня столь глубокое впечатление, что я присоединил бы его к числу лучших рассказов, хотя прошло много лет с тех пор, как я с ним познакомился.

Все эти дидактические рассуждения возникли у меня при взгляде на потертую зеленую обложку томика Эдгара По. Уверен, что если бы мне пришлось назвать немногие книги, которые действительно оказали влияние на мою жизнь, то после „Очерков“ Маколея я назвал бы книгу Эдгара По. Я читал его в молодости, когда мой ум был гибким. По стимулировал мое воображение и дал мне высочайший пример величия и действенной силы умения писать рассказы. Возможно, правда, это не совсем здоровое нравственное влияние. Слишком уж настойчиво оно обращает мысли к явлениям болезненным и ужасным.

Эдгар По был натурой мрачной, не склонной к шуткам и веселости, любившей страшное и гротескное. Читатель сам должен обладать противоядием против этого, иначе писатель может стать его недобрым спутником. Известно, какими опасными путями вел писателя его странный ум и в какую непролазную трясину завел, вплоть до того пасмурного утра в октябрьское воскресенье, когда его, умирающего, подобрали на обочине тротуара в Балтиморе в возрасте, обещавшем самый расцвет творческих и физических сил.

Я уже говорил, что считаю Эдгара По непревзойденным мастером рассказа. Ближайшим же его соперником мне представляется Мопассан. Знаменитый нормандец никогда не достигал той поразительной действенной силы и самобытности, которые присущи американцу, но от природы обладал способностью и врожденной интуицией, как добиваться нужного ему эффекта, что отмечает его как большого художника. Мопассан писал рассказы, потому что не мог не писать. И делал это так же естественно и замечательно, как яблоня родит яблоки. И какая же у него прекрасная и тонкая манера! Как ненавязчиво и деликатно преподносит он „соль“ рассказа! Какой у него ясный и выразительный слог, свободный от излишеств, что портит так много произведений английской литературы! Писатель избавляется от них буквально до последнего слова.

Я не могу писать о Мопассане, не вспомнив того, что в моей собственной жизни явилось либо духовным посредничеством, либо удивительным совпадением. Я путешествовал по Швейцарии и среди других мест побывал на перевале Жемми, где огромная скала разделяет французский и немецкий кантоны. На вершине этой скалы находится небольшая гостиница, где мы и остановились во время нашего путешествия. Нам объяснили, что, хотя гостиница обитаема круглый год, все же почти в течение трех зимних месяцев она полностью отрезана от мира. Обычно добраться до гостиницы можно лишь по извилистым горным тропинкам, а когда их заносит снегом, то подняться наверх и спуститься вниз уже невозможно. Оставшиеся в гостинице могут видеть внизу в долине огни, но они так одиноки, будто живут на Луне. Безусловно, столь необычная ситуация повлияла на мое воображение, и я поспешно стал сочинять в голове рассказ о группе решительных, но противоположных по характеру людей, застрявших в гостинице. Они ненавидят друг друга, но все же абсолютно неспособны избавиться от общества друг друга, хотя каждый день приближает их к трагедии. Почти неделю, пока продолжалось мое путешествие, я обдумывал такую идею.

К концу этого путешествия я возвращался домой через Францию и, поскольку читать мне было нечего, случайно купил томик рассказов Мопассана, которых прежде и в глаза не видел. Первый же рассказ в нем назывался „L'Auberge“ („Гостиница“), и, пробежав глазами страницу, я поразился, увидев слова „Kandersteg“ и „проход Жем-ми“. Я сел и со все возрастающим изумлением прочитал рассказ. Действие его происходило в гостинице, где я останавливался. Сюжетом послужило одиночество людей, зимующих в гостинице, погребенной под снегом. В рассказе оказалось все, что я создал в своем воображении. Кроме того, там была еще злая собака.

Безусловно, генезис рассказа достаточно ясен. Мопассану довелось побывать в этой же гостинице, и у него, как и у меня, возникла в голове та же самая цепочка мыслей. Все это вполне понятно. Но самое удивительное, что во время столь короткого путешествия мне случилось купить ту единственную в мире книгу, которая помешала мне выставить себя перед всеми в глупом виде. Ведь кто бы поверил, что мой рассказ не является подражанием? Я думаю, что гипотеза случайного стечения обстоятельств не объясняет происходящие факты. Это был один из тех случаев в моей жизни, который убедил меня в духовном посредничестве, о внушении со стороны какой-то благотворной силы вне нас, пытающейся помочь нам там, где она может. Старый католический догмат об ангеле-хранителе не только прекрасен, но заключает в себе, как я считаю, зерно истины.

А может быть, это то, что наше подсознательное „я“, прибегая к жаргону новой психологии, или же наше астральное „я“, выражаясь словами новой теологии, может узнать и сообщить нашему интеллекту то, что наши собственные чувства не могут постичь? Однако это слишком долгий разговор, который уведет нас от темы, чтобы начинать его.

Если бы Мопассан захотел, то мог бы стать почти равным Эдгару По в этой сфере странного и сверхъестественного, которую американец сделал полностью своим владением. Знаком ли вам рассказ Мопассана „Орля“? В нем, если хотите, есть немало diablerie[5]. Но палитра француза, вне сомнения, гораздо красочней. Он обладает обостренным чувством юмора, нарушающим в его рассказах все внешние приличия, который, однако, придает какой-то привлекательный оттенок. И еще. Теперь, когда уже все сказано, кто может сомневаться в том, что суровый и вселяющий ужас американец куда более значительный и самобытный ум из них двоих?

Рассуждая с вами о „страшных“ рассказах в американской литературе, мне хочется спросить: читали ли вы какие-либо произведения Амброза Бирса? Здесь у меня есть сборник его рассказов „В гуще жизни“. У этого писателя собственный почерк, и в своем роде он был большим художником слова. Чтение рассказов Бирса отнюдь не воодушевляет, но они оставляют след в душе. И это говорит в пользу истинного произведения.

Я нередко размышлял о том, откуда у По его стиль? Лучшим творениям писателя присуще какое-то мрачное величие, точно они высечены из блестящего черного янтаря, который принадлежит только ему одному. Осмелюсь сказать, что если я сниму этот томик По с полки, то, открыв его в любом месте, найду отрывок, подтверждающий мои мысли. Вот пример: „Да, прекрасные сказания заключены в томах Волхвов — в окованных железом печальных томах Волхвов. Там, говорю я, чудесные летописи о Небе и о Земле и о могучем море — и о Джиннах, что завладели морем и землей и высоким небом. Много мудрого таилось и в речениях Сивилл; и священные, священные слова были услышаны встарь под тусклой листвой, трепетавшей вокруг Додоны, — но, клянусь Аллахом, ту притчу, что поведал мне Демон, восседая рядом со мною в тени могильного камня, я числю чудеснейшей из всех!“[6]

Или еще: „И тогда мы семеро в ужасе вскочили с мест и стояли, дрожа и трепеща, ибо звуки ее голоса были не звуками голоса какого-либо одного существа, но звуками голосов бесчисленных существ, и, переливаясь из слога в слог, сумрачно поразили наш слух отлично памятные и знакомые нам голоса многих тысяч ушедших друзей“[7]. Разве нет здесь сурового величия? Ни один человек не изобретает свой стиль. Он всегда является следствием какого-либо влияния, или, что более часто, компромиссом между несколькими влияниями. Но влияния, которые испытывал Эдгар По, я проследить не могу.

Я заметил, если вспоминать мои беспорядочные высказывания, что вторым историческим романом нашего века считаю „Айвенго“. Однако осмелюсь сказать, многие первое место отдали бы „Генри Эсмонду“. Таких людей я вполне понимаю, хотя и не согласен с ними. Я сознаю красоту стиля этого романа, логичность изображения действующих в нем характеров, абсолютно точно воспроизведенную атмосферу эпохи королевы Анны. Еще никогда исторический роман не создавался человеком, столь прекрасно знающим те времена. Но как бы ни велики оказались подобные достоинства, в романе они не столь важны. Основу романа составляет интерес, хотя еще Аддисон язвительно отметил, что истинная суть заключается в том, чтобы кондитер никогда не испытывал бы недостатка в бумаге. А роман „Генри Эсмонд“, по моему мнению, особенно интересен там, где описана кампания в Южной Шотландии; когда на сцену выступает герцог Мальборо, наш герой макиавеллевского типа; а также когда лорд Мохэн являет читателю свой зловещий лик. Однако в романе встречаются большие отрывки, которые читаются с трудом. В выдающемся романе действие всегда должно развиваться непрерывно и никогда не топтаться на месте. В „Айвенго“ действие нигде не прерывается ни на мгновение, и именно в этом заключается его преимущество как романа по сравнению с „Генри Эсмон-дом“, хотя как литературное произведение, я полагаю, последнее творение более совершенное.

Если бы я обладал тремя голосами, то все их отдал бы лишь роману Рида „Монастырь и очаг“ — не только как величайшему английскому историческому роману, но и как английскому величайшему роману вообще. Мне думается, я могу утверждать, что прочитал большую часть самых известных иностранных романов XIX века. Из них (я говорю лишь о себе и о прочитанном мной) на меня более всего произвели впечатление именно эта книга Рида, а также „Война и мир“ Толстого. Они представляются мне вершинами художественной литературы нашего века. Между ними есть определенное сходство — чувство пространства, количество действующих лиц, манера, благодаря которой они выступают на сцену и покидают ее. Англичанин более романтичен. Русский более реалистичен и серьезен. Но оба они великие писатели.

Рид — одна из наиболее озадачивающих фигур в нашей литературе. Никогда еще у нас не было писателя, определить место которого в ней являлось бы делом более трудным. Его лучшие творения — это лучшее, что у нас есть. Худшие же — ниже уровня тех пошлых пьес, которые идут на окраине Лондона в Суррее. Но и в его лучших произведениях встречаются слабые места, а в худших — удачные. В ситцевое полотно у Рида всегда вплетены шелковые нити, и наоборот. Однако человек, несмотря на все свои недостатки написавший романы „Никогда не поздно исправиться“, „Тяжелые деньги“, „Фальши-вая игра“, „Гриффит Гонт“, кроме того замечательного романа, о котором я уже говорил, всегда должен быть в первом ряду наших романистов.

Хорошо, что Волшебная дверь закрыта за нами. По другую ее сторону остался мир с его тревогами, надеждами и страхами, неприятностями и страданиями, честолюбивыми помыслами и разочарованиями. Но здесь, в этой комнате, когда вы, откинувшись на спинку зеленого диванчика, обозреваете длинные ряды ваших молчаливых и умиротворяющих друзей, здесь в обществе великих ушедших от нас вы находите только душевный покой и отдохновение. Учитесь любить их, учитесь восхищаться ими! Знайте цену их дружескому общению с вами! Иначе величайшее утешение и исцеление, дарованное Богом человеку, не осенит вас своей благодатью. Здесь, за Волшебной дверью, вы найдете успокоение, здесь вы можете забыть прошлое, радоваться настоящему и готовить себя к будущему.

Тому, кто сидит передо мной на зеленом диванчике, уже знакома верхняя полка…

Но здесь есть еще и вторая полка с книгами, и третья. Все эти книги одинаково дороги мне, все в одинаковой мере взывают к моим чувствам и моей памяти. Наберитесь елико возможно терпения, пока я буду рассказывать о моих старых друзьях, о том, за что я люблю их, и о том, как много значили они для меня в прошлом. Любая книга, взятая с этих полок, затрагивает в моей душе чувствительную струну, не очень громкую, без сомнения, но все же сокровенную и неотъемлемую часть моего сегодняшнего „я“. Наследственные импульсы, личный опыт, книги — три фактора, влияющих на становление человека. Вот какова роль книг.

Второй ряд, как вы видите, состоит из романов писателей XVIII века или тех из них, кого я считаю выдающимися. Прежде всего если мы отставим в сторону кое-какие книги, например „Тристрама Шенди“ Стерна, „Векфильд-ского священника“ Гольдсмита и „Эвелину“ мисс Берни, то перед нами предстанут лишь три достойных писателя. Каждый из них в свою очередь написал только три книги. Но это первоклассные произведения. Поэтому тот, кто действительно осознал, какое мастерство заключено в этих девяти книгах, может считать себя весьма сведущим в самой значимой и отличительной области английской литературы. Эти три писателя, безусловно, Филдинг, Ричардсон и Смоллетт. Ричардсон написал романы „Кларисса“, „Памела“, „Чарльз Грандисон“; Филдинг — „Том Джонс“, „Джозеф Эндрюс“, „Амелия“; Смоллетт — „Перегрин Пикль“, „Гемфри Клинкер“, „Родерик Рэндом“. Вне всякого сомнения, это замечательные произведения трех великих современников, представивших нам жизнь середины XVIII столетия, и всего лишь в девяти книгах. Поэтому давайте поговорим об этих книгах и посмотрим, можно ли после промежутка в 150 лет увидеть и хоть немного пролить свет на сравнимые цели создателей этих произведений, а также выяснить, насколько эти цели оправданы непреходящей ценностью их трудов.

Небольшого роста толстяк-книготорговец из Сити, остряк-повеса благородных кровей, грубоватый корабельный хирург-шотландец — вот три удивительных бессмертных творца произведений, которых мы должны теперь сравнить, три писателя, стоявших во главе английской литературы своего времени. Им мы обязаны тем, что жизнь и человеческие характеры прошедшего века хорошо знакомы и нам, пятому поколению людей, живущих после них.

К этому вопросу не следует подходить догматически, поэтому я вполне могу представить, что эти три писателя по-разному воспринимаются людьми разного темперамента. И если какой-либо человек возымеет желание отстаивать свой выбор, то можно найти возражения против подобных притязаний. И все же я не могу и подумать о том, что сколько-нибудь значительная часть понимающей публики считала бы Смоллетта писателем такого же уровня, как и остальных двух. Рассуждая с этической точки зрения, можно сказать, что он писатель грубый, хотя этому сопутствует полнокровный юмор, который заставляет вас смеяться больше, чем отшлифованное остроумие его соперников. Помню, как еще зеленым юнцом — puris omnia pura[8] — я читал „Перегрина Пикля“, главу „Доктор устраивает пир по образцу древних, которому сопутствуют различные забавные происшествия“, и смеялся до слез. В зрелом возрасте я вновь перечитал эту главу. Эффект был тот же, хотя на этот раз я более оценил присущую ей грубость. Этим достоинством, вульгарным и примитивным, Смол-летт обладал в изрядной мере. Ни в каком другом отношении выдержать сравнения с Филдингом или Ричардсоном он не может. Его жизненный кругозор куда уже, образы, им созданные, не столь разнообразны, эпизоды не так ярки, а мысли менее глубоки. В этом трио я должен присудить ему лишь третье место.

Ну а что можно сказать о Ричардсоне и Филдинге? Тут соперничают титаны. Давайте по очереди рассмотрим, в чем состоит суть творчества каждого из них, а затем займемся их сравнением.

Любому из этих писателей в высшей степени свойственна характерная и к тому же весьма утонченная особенность, крайне редкая. Они создали образы самых восхитительных, я полагаю, самых совершенных женщин во всей английской литературе. Если женщины XVIII века похожи на них, то мужчины, их современники, обрисованы куда лучше, чем они того заслуживают. Женщины, выведенные в литературе XVIII века, обладают таким очаровательным, хотя и скромным, чувством собственного достоинства, а также здравым смыслом, такими милыми, приятными и изящными манерами, так по-человечески прелестны, что даже теперь представляются нам идеалом. При знакомстве с ними нельзя не испытать двойственного чувства: почтения к ним и отвращения к тому стаду свиней, которое их окружало. Памела, Хэрриет Байрон, Кларисса, Амелия и Софья Вестерн — все они одинаково восхитительны. И это не унылое очарование простодушной и бесцветной женщины, миленькой куколки XIX века. Это природная красота, зависящая от живого ума, ясных и строгих жизненных правил, истинно женских чувств, совершенного женского обаяния. Тут наши писатели-соперники могут претендовать на равенство, поскольку я не решаюсь отдать предпочтение ни одной группе замечательных созданий, этими писателями обрисованных. Толстый маленький типограф и потрепанный повеса одинаково представляли себе совершенную женщину.

Но мужские образы, ими созданные! Увы, здесь дистанция огромного размера. Заявлять, что мы способны поступать так же, как и Том Джонс, а я наблюдал подобные высказывания, — это самая скверная форма извращенного лицемерия, которое делает нас хуже, чем мы есть на самом деле. Утверждать, будто истинно любящий женщину, как правило, бывает ей неверен, — это клевета на человечество. Но худшая клевета — говорить, что он должен быть ей неверен самым подлым образом. Последнее и вызвало возмущение доброго Тома Ньюкома. Том Джонс не более достоин касаться каймы платья Софьи, чем капитан Бут быть парой Амелии. Филдинг никогда не рисовал образы джентльменов, за исключением, пожалуй, сквайра Олвер-ти. Любитель пошуметь, добродушный здоровяк, насквозь земное создание — это лучшее, что мог изобразить Филдинг. Каких его героев отличает хотя бы след безупречности, одухотворенности, благородства? Тут, я думаю, плебей-типограф преуспел куда более аристократа. Сэр Чарлз Грандисон — весьма благородный тип, чуть избалованный, я полагаю, слишком нежным вниманием своего создателя, но тем не менее утонченный джентльмен с очень возвышенной душой. Если бы он женился на Софье или Амелии, то я не заявлял бы протест против заключения брака. Даже мистер Б. с его навязчивостью и слишком любвеобильный Лавлейс, несмотря на все уклонения от правильного пути, были добрыми людьми с задатками благородства и отзывчивости. Поэтому, безусловно, у меня нет сомнений в том, что Ричардсон нарисовал более высокий человеческий типаж. Вылепив образ Грандисона, он совершил то, что редко или даже никогда не делается лучше.

Ричардсон был, по моему мнению, также писатель более тонкий и глубокий. Его заботило создание характеров, в высшей степени логически построенных, он пытливо анализировал человеческую душу и делал это так легко и свободно, на таком простом английском языке, что глубину и естественность им содеянного вы осознаёте, лишь несколько поразмыслив. Он не опускался до сцен потасовок и схваток, а также мимических перепалок, которые не только оживляют, но и обесценивают многие страницы Фил-динга. Но у последнего — и тут нужно отдать ему должное — более широкий взгляд на жизнь. Ему по собственному опыту были знакомы не только высшие круги, но и низы общества, какие степенный горожанин, его соперник, едва ли мог или хотел бы показать. Представленные Филдин-гом картины жизни лондонского дна, тюремные сцены в „Амелии“, описание воровских шаек в „Джонатане Уайл-де“, домов предварительного заключения для должников и трущоб так же ярки и совершенны, как и полотна его друга Уильяма Хогарта, самого английского из художников. Равным образом и о Филдинге можно сказать, что он самый английский из писателей. Но великие и непреходящие истины жизни следует искать там, где перед нами лишь небольшой круг действующих лиц. Отношения двух мужчин и женщины могут представлять самую исчерпывающую тему для трагедии или комедии. И хотя Ричардсон был ограничен в своих пределах, он вполне ясно и до конца понимал необходимость именно той осведомленности, которая требуется для достижения поставленной им цели. Памела, идеальная женщина скромного образа жизни; Кларисса, совершенная леди; Грандисон, безупречный джентльмен — вот три образа, на которые Ричардсон щедро потратил свое в высшей степени любящее искусство. И теперь, полтора века спустя, я и не знаю, где еще мы можем найти более убедительные образы.

Ричардсон многословен. И с этим нельзя не согласиться. Но кто осмелится сократить его? Он любил сидеть и рассказывать все о том, как он создает свои произведения. Использование писем в его повествованиях сделало этот болтливый стиль более терпимым. Сначала он пишет и рассказывает обо всем происшедшем. Перед вами его письмо. Она в то же самое время пишет своей подруге и также излагает свое мнение. Вы знакомитесь и с этим письмом. В каждом отдельном случае друзья отвечают на письма, и вы имеете благоприятную возможность ознакомиться с их замечаниями и советами. И, право, вы уже все знаете, прежде чем кончите читать произведение. Возможно, поначалу все это покажется вам несколько утомительным, если, конечно, вы привыкли к более энергичному стилю с фейерверком остроумия в каждой главе. Но постепенно создается атмосфера, в которой вы буквально живете, и вы начинаете ближе узнавать этих людей с их характерами и бедами, и узнавать так, как вы не знаете ни одного воображаемого персонажа художественной литературы. Без сомнения, роман Ричардсона раза в три длиннее обычной книги. Но следует ли жалеть потраченное время? Что толку в спешке? Лучше уж прочитать один шедевр, чем три книги, которые вам не запомнятся.

В романах Ричардсона все созвучно размеренной жизни в этот последний из спокойных веков. В уединенном загородном поместье, где получают мало писем, а еще менее газет, разве читатели будут когда-либо сетовать на то, что книга длинна, а счастливице Памеле или несчастной Клариссе уделено так уж много внимания? В наши дни лишь под влиянием каких-то необычайных обстоятельств человек может впасть в подобное расположение духа, которое тогда считалось вполне обычным. Такой случай описал Маколей. Он рассказал, как в каком-то месте в Индии, где был английский военный пост, книги представляли большую редкость: Вот тут он и пустил по рукам томик „Клариссы“. Результат оказался такой, какого и можно было ожидать. Ричардсон благодаря соответствующей обстановке вызвал в тамошнем обществе легкий ажиотаж. Люди жили этим романом, мечтали о нем, пока, наконец, весь эпизод не превратился в знаменательное литературное событие, никогда не забываемое теми, кто пережил его. Роман доступен каждому. Превосходный стиль его так точен и прост, что в нем нет и страницы, которой не восхищался бы ученый и не поняла бы служанка.

Безусловно, в истории, рассказанной в письмах, имеются и явные неудачные места. Надо отметить, что и Вальтер Скотт обратился к этому приему в романе „Гай Мэнне-ринг“. Но есть и бросающиеся в глаза удачи. Однако яркость впечатления всегда достигается в результате слишком уж настойчивого обращения к благожелательности и доверчивости читателя. Он понимает, что эти постоянные подробности, эти долгие разговоры, возможно, могли быть и не запечатлены в подобной манере. Негодующая героиня в растрепанных чувствах не может сидеть и столь хладнокровно в деталях описывать свое бегство из дома. Ричардсон представляет это нам так хорошо, как только может быть представлено. Но повествование, по сути, строится на логической ошибке. Филдинг с помощью третьего действующего лица преодолел все преграды, мешающие его сопернику Ричардсону, и сообщил роману такую свободу и персональную престижность, какими он никогда до того не обладал. В этом отношении Филдинг по крайней мере мастер своего дела.

И все же в целом, по моему мнению, чаша весов склоняется в пользу Ричардсона, хотя, осмелюсь сказать, я единственный из сотни людей, которые так думают. Прежде всего и кроме всего, о чем я уже говорил, Ричардсон имеет высочайшую репутацию первого. Зачинатель, вне сомнения, должен занимать более высокое место, нежели подражатель, даже если последний превзошел своего предшественника. Ричардсон, а не Филдинг является отцом английского романа, человеком, который первый понял, что и без романтической любовной интриги и эксцентричных видений на материале повседневной жизни можно создать увлекательную историю, рассказанную к тому же повседневным языком. В этом и заключено величайшее значение открытия Ричардсона. Филдинг же был в такой степени всецело подражателем, если не пародистом Ричардсона, что с необычайной смелостью (а кое-кто сказал бы, с бесстыдной дерзостью) заимствовал у бедняги Ричардсона действующих лиц из романа „Памела“ для своего собственного первого романа „Джозеф Эндрюс“ и использовал их в недобрых целях осмеяния. С точки зрения литературной этики это подобно тому, как если бы Теккерей написал роман, где действовали бы мистер Пиквик и Сэм Уэллер, чтобы показать, какие это ущербные характеры. Неудивительно, что добрый маленький типограф разгневался и намекнул сопернику на некоторую неразборчивость в средствах.

Вот тут и возникает злободневный вопрос об этике. Конечно, в рассуждениях на эту тему ряда критиков имеется изрядная доля вывернутого наизнанку ханжества. Вывод из этих рассуждений представляется следующим: между безнравственностью и искусством существует какая-то трудноуловимая связь, как если бы трактовать непристойное или изображать его есть в какой-то мере признак истинного художника.

Это совсем нетрудно. Наоборот, безнравственное так доступно и, по существу, так ярко во многих своих проявлениях, что всегда есть искушение заняться им. Ведь это самый простой и дешевый способ достигнуть эффекта. Трудность состоит не в том, чтобы так поступать, а в том, чтобы избежать этого. Однако кое-кто и пытается избежать этого, потому что, по сути, нет причин, почему писатель должен перестать быть джентльменом или почему он должен писать для женского глаза то, за что справедливо получил бы пощечину, если бы прошептал свои слова женщине на ухо.

Вы должны описывать мир таким, каков он есть, говорят нам. Но почему? Безусловно, художник проявляет себя, лишь когда у него есть возможность отбора и ограничения. Правда, во времена грубых нравов ограничения для великих художников были не обязательны. Но тогда и в жизни существовало меньше запретов. Мы дети своего времени и потому должны поступать согласно его моральным требованиям.

Однако следует ли подобные стороны жизни полностью исключить из художественной литературы? Ни в коем случае. Наша благопристойность не должна превращаться в притворную стыдливость. Все зависит от того, в каком духе это низменное преподнесено. Поэтому желающий рассуждать на эти разнообразные темы не найдет тут ничего лучшего, чем книги трех великих соперников — Ричардсона, Филдинга и Смоллетта. Можно с известной долей свободы изображать порок в целях его осуждения. Так поступает писатель-моралист. И тут нам не найти лучшего примера, чем Ричардсон. Можно также показывать порок как имеющий место факт, без сочувствия или осуждения. Так делает писатель-реалист, и таким писателем был Филдинг. Кроме того, можно рисовать порок в целях развлечения. Такого писателя следует назвать грубым юмористом. Им был Смоллетт. И наконец, можно представлять порок с одобрением. Такого писателя нужно считать безнравственным человеком. Их было немало в эпоху Реставрации. Но из всех резонов в поддержку изображения именно этой стороны жизни те, что предлагает Ричардсон, видятся нам наиболее убедительными. Никто другой тут не действовал более искусно.

Отвлекаясь от произведений Филдинга, можно сказать, что в чем-то человеком он был весьма благородным. Писатель лучше любого из своих героев. Он единственный взял на себя задачу оздоровить нравы в Лондоне, где в те времена, как ни в одной европейской столице, вас на каждом шагу подстерегали опасности, а законы не гарантировали защиты. Картины Хогарта дают определенное представление об этом во времена, предшествование Филдингу: об уличных хулиганах, великосветских буянах, пьяницах, преступниках, воровских притонах, где мертвое тело сбрасывалось через потайной люк прямо в реку. Эти авгиевы конюшни следовало чистить. Но бедный Геркулес был слаб и хил. Ему более подходила бы больничная палата, чем выполнение такой задачи. Она стоила ему жизни. Он умер в возрасте 47 лет, потратив здоровье на свои начинания. Это могло ему стоить жизни и при более драматических обстоятельствах, поскольку он стал фигурой, за действиями которой с враждебностью следил преступный мир. Филдинг сам организовал захват преступников, когда по сведениям одного подкупленного мошенника было обнаружено их новое логовище. Но Филдинг добился поставленной цели. Прошло чуть более года и дело было сделано. Лондон из самого скандального города стал тем, чем остается до сих пор, — наиболее законопослушной столицей Европы. Оставил ли кто-нибудь по себе более замечательную память?

Если же вы захотите узнать, каким человеком Филдинг был в жизни, прочитайте его „Дневник путешествия в Лиссабон“. В его романах на этот счет ничего обнаружить не удастся. В них его истинная доброжелательность весьма нередко бывает замаскирована ложным цинизмом. Филдинг знал, что его здоровье непоправимо расстроено, а годы сочтены. То были дни, когда человека можно видеть таким, каков он есть на самом деле, когда на пороге самой ужасной из всех реальностей у него более нет причин для притворства и обмана. Осененный крылом смерти, Филдинг выказал спокойное и благородное мужество и твердость ума, что свидетельствует о том, какая прекрасная натура была ранее скована своими моральными несовершенствами.

Прежде чем я закончу этот в чем-то поучительный разговор, мне хотелось бы сказать еще немного об одном романе XVIII века. Согласитесь, что еще никогда я не вел столь утомительной беседы. Но сам предмет, да и то время, видимо, побуждают к этому. Я не стану обращаться к произведениям Стерна, поскольку мне не очень-то нравится его вычурная манера. Не затрону я также и романы мисс Берни, которые являются женским подражанием великим мастерам, непосредственным предшественникам писательницы. Но „Векфильдский священник“ Оливера Гольдсмита сам по себе заслуживает внимания. Как и все книги писателя, это произведение несет в себе отпечаток его прекрасных человеческих качеств. Тот, у кого нет сердца, не смог бы написать такой роман. Точно так же лишь тот, у кого золотое сердце, мог создать „Покинутую деревню“. Удивительно думать, что старина Джонсон покровительственно относился и делал резкие замечания застенчивому ирландцу, хотя Гольдсмит в поэзии, прозе и драме проявил себя гораздо более одаренной личностью. В этом случае перед нами предметный урок того, как к фактам жизни можно относиться без всякой обиды. Ни от чего нельзя уклоняться, все следует надлежащим образом фиксировать. Если бы мне хотелось какой-нибудь юной впечатлительной особе порекомендовать для чтения книгу, не оскорбляя при этом никоим образом ее деликатных чувств и желая подготовить к жизни, то нет произведения, которое я выбрал бы с большей охотой, чем роман „Векфильдский священник“.

Думаю, что на этом разговор об английских романистах XVIII века следует и закончить. Они занимают не только полку в моем книжном шкафу, но и уголок в моем сознании. Можно годами не вспоминать о них, но вдруг неожиданно какое-то случайное слово или вереница мыслей приведут вас прямо к ним. Взглянув на их книги, вы порадуетесь, что читали их, и полюбите их. Однако давайте обратимся к тому, что интересует вас больше.

Если бы из бесплатных библиотек Англии можно было получить сведения для сравнения популярности разных романистов, то с уверенностью могу сказать одно: Джордж Мередит котируется очень невысоко. Но если бы какая-то группа писателей собралась вместе, чтобы решить, кого из собратьев по перу они считают наиболее талантливым и стимулирующим их собственное воображение, то я в той же мере уверен, что Джордж Мередит получил бы огромное большинство голосов. Его единственным мыслимым соперником оказался бы только Томас Харди. Поэтому весьма интересным вопросом для исследования становится вопрос о том, почему же существует такое расхождение во мнениях о достоинствах Мередита и каковы те характерные особенности, в силу которых его отвергло так много читателей, но которые в то же время заслужили одобрение писателей, а их мнению позволено обладать особым весом.

Дело прежде всего заключается в абсолютной необычности произведений Мередита. Публика читает, дабы развлечься. Романист читает, чтобы увидеть что-то новое в своем искусстве. Читать Мередита не значит только развлекаться. Это превосходное упражнение, своего рода умственная гимнастика, которая развивает ваши мыслительные способности. Читая Мередита, вы все время находитесь в состоянии умственного напряжения.

Если вы будете руководствоваться моей интуицией, точно охотник чутьем пойнтера, то поймете, что мои рассуждения навеяны моей любимой книгой „Ричард Феве-рел“, которая спряталась вон там в углу. Какой это замечательный роман! Сколько в нем мудрости и остроумия! Другие произведения этого мастера могут быть более яркими или более значительными, но что касается меня, то именно с этим произведением я всегда должен познакомить нового гостя, еще не испытавшего его влияния. Думаю, что смогу отвести ему третье место после романов „Ярмарка тщеславия“ и „Монастырь и очаг“, если уж я должен назвать три романа, которые более всего люблю из числа созданных в викторианскую эпоху. Роман „Испытание Ричарда Феверела“, помнится, был опубликован в 1859 году, но лишь чуть ли не через двадцать лет назрела необходимость второго издания романа. Это почти невероятно и мало говорит о проницательности не только литературной критики, но и читающей публики.

Однако никогда не бывает следствия без причины, какой бы пустяковой, возможно, ни оказалась сама причина. Что же стояло на пути успеха этого произведения? Без сомнения, его стиль. И это еще несмотря на то, что витиеватость и цветистость, присущие позднейшим творениям писателя, здесь в определенной степени смягчены и умерены. Подобное считалось тогда новшеством и ввело в заблуждение не только публику, но и критику. Они, определенно, приняли это за искусственность, в чем обвиняли Карлейля еще двадцать лет назад, забывая, что если перед нами истинный гений, то его стиль органически присущ ему, является в такой же мере частью человека, как и цвет его глаз. Это не рубашка, по словам Карлейля, которую можно надеть и снять согласно желанию, а кожа, приросшая навсегда. Этот удивительный яркий стиль Мередита! Как его описать? Очевидно, лучше всего с помощью собственных выразительных слов писателя о Карлейле, где, не исключено, таится arriere-pensee[9], что эти слова можно отнести в той же мере и к нему самому.

„Любимый автор его писал в стиле, похожем либо на первобытную архитектуру, либо на ее развалины, столь тяжелым и грубым он казался. Его стиль был словно ветер, разгулявшийся во фруктовом саду, то здесь, то там с диким ревом срывающий красивый плод; словно волны, разбивающиеся о дамбу, с его туманными фразами без начала и конца; точно косые солнечные лучи, прорвавшиеся через бегущие по небу облака; стиль, где ученые слова соседствовали с уличным сленгом, а ударения проставлены наугад. Все страницы здесь были как налетевший шквал, а вся книга действовала как электрический заряд“[10].

Какое замечательное описание и какой пример стиля! Сколь большое впечатление оставляют такие выражения, как: „Все страницы здесь были как налетевший шквал“. Этот отрывок одинаково безупречен не только как характеристика стиля Карлейля, но и как образец манеры Мередита.

Итак, „Ричарду Феверелу“ мы воздали наконец должное. Признаюсь, я очень верю в проницательность читающей публики и не думаю, что истинное произведение может долго оставаться незамеченным. Литература, как и вода, находит свое истинное место. Мнение создается медленно, но в конце концов бывает правильным. Убежден, что если критики единодушно станут превозносить плохую книгу или поносить хорошую, то их влияние может сказываться (и сказывается) в течение пяти лет. Но на окончательную оценку это никоим образом не воздействует. Шеридан говорил, что если все блохи в его постели набросятся на него скопом, то ему придется убраться из нее. Я не считаю, что какое-либо единодушие критики сможет когда-нибудь „убрать“ из литературы действительно достойную книгу.

К числу достоинств „Ричарда Феверела“ — надеюсь, тут вы простите мне мою неуемную восторженность — принадлежат щедро рассыпанные в романе афоризмы, заслуживающие места в ряду английских пословиц. Например, что может быть лучше, чем выражение: „Если, помолившись, ты чувствуешь, что стал лучше, это значит, что твоя молитва услышана“, или „Целесообразность — вот мудрость человека, справедливость же — мудрость Бога“, или „Все хорошие мысли идут от сердца“. Весьма правдивы и следующие слова: „Так кто же из нас трус?… Тот, кого потешают промахи человечества“. Здоровым оптимизмом веет от фразы: „Существует один-единственный путь, которым душа постигает счастье: ей надо взойти на вершину мудрости, и она увидит оттуда, что все в этом мире имеет свое назначение и служит на благо человеку“. Более шутливый оттенок чувствуется в словах: „Мужчине легче цивилизовать кого угодно, только не женщину“[11]. Однако поспешим прервать это занятие, поскольку примерам из „Ричарда Феверела“ несть числа.

Рядом с этим романом, как вы можете видеть, выстроилось немало его собратьев. Это — „Сандра Беллони“ и „Виттория“, где присутствует итальянская тема, а также „Рода Флеминг“. В этом последнем случае чутье критика изменило Стивенсону. Есть и роман „Карьера Бьючемпа“ о малозначительных политических событиях. Ни один большой писатель не должен растрачивать себя лишь на какую-то преходящую тему. Это напоминает красавицу, которая нарисована в старомодном наряде. Но красота, как и мода, проходит.

Здесь стоят также изящный роман „Диана“ и роман „Эгоист“ с бессмертным Уилоби Паттерном, вечным образцом мужского себялюбия, „Гарри Ричмонд“, первые главы которого, по моему мнению, можно причислит к лучшим примерам английской повествовательной прозы. Большой мастер, Мередит мог творить в том жанре, какой предпочитало его время. Романистом он стал по воле случая. Во времена королевы Елизаветы он был бы знаменитым драматургом, а при королеве Анне — выдающимся эссеистом. Но в какое бы время Мередит ни трудился, он в одинаковой мере предстал бы перед нами как великий ум и благородная душа.

Я говорил о героях и странствующих рыцарях в прошедшем времени. Однако, вне сомнения, их дни еще не миновали. Когда все на земле будет исследовано, последний дикарь приручен, последняя пушка превращена в металлический лом, а мир станет сплошь добродетельным и невыразимо скучным, тогда люди обратят свои мысли к прошлому, то есть к нашему времени, и станут идеализировать нашу романтику и наше мужество, подобно тому как это делаем мы сейчас в отношении наших далеких предшественников. „Как замечательны свершения этих людей, имевших в своем распоряжении лишь грубые орудия и ограниченно их применявшие!“ Вот что будут говорить они о наших исследованиях, наших путешествиях и наших войнах!

Почти забытая книга, где показаны романтика и героизм — „Путешествия „Дискавери“ в Антарктиду“ капитана Роберта Скотта. Написанная простым языком, каким говорят моряки, без всяких попыток что-либо приукрасить, тем не менее производит на вас сильное впечатление. По мере ее прочтения и размышлений о прочитанном вы получаете ясное представление о лучших чертах британца. Каждая нация рождает смелых людей. В каждой нации есть энергичные люди. Но имеется определенный тип людей, в которых смелость и энергия сочетаются с неприметной скромностью и почти детским простодушием. Это высший тип человеческого характера. В произведении Скотта всех участников экспедиции вдохновлял ее руководитель. Никакого увиливания от выполнения нужных обязанностей, никакого недовольства, всякое неудобство воспринималось с шуткой, не возникало и мысли о себе, каждый трудился только ради успеха всего предприятия. Когда читаешь о лишениях столь длительных и столь живо запечатленных, то начинаешь стыдиться собственного раздражения из-за мелких неурядиц повседневной жизни. Прочтите о людях Скотта, потерявших зрение, больных цингой, бредущих, шатаясь, к своей цели, а потом, если сможете, жалуйтесь на горячее северное солнце или пыль деревенских дорог.

Вот одна из теневых сторон современной жизни. Мы слишком часто жалуемся. В прежние времена было иначе. Это считалось подобающим женщине. Джентльмен всегда должен быть стоиком, с душой слишком возвышенной, чтобы ее трогали мелочи жизни. „Вы замерзли?“ — сочувственно спрашивает англичанин французского эмигранта. Потерпевший жизненный крах дворянин в поношенном пальто, гордо выпрямившись, отвечает: „Сэр, джентльмен никогда не мерзнет“.

Исследование Арктики — это замечательная традиция не только англичан, но и американцев. Об этом и говорится в следующей книге на полке. Она называется „Спасательная служба в Арктике“. Ее автор Адольфус Грили. Она составляет достойную компанию книге Скотта. В ней есть незабываемые эпизоды. Например, как двадцать человек на страшной отвесной скале умирают от голода, холода и цинги. Перед этим меркнут все наши маленькие романтические трагедии. А доблестный руководитель экспедиции, пытаясь отвлечь умирающих от их страданий, читает им лекции об абстрактной науке. Какая это картина! Ужасно страдать от голода и холода, ужасно жить в темноте. Но люди должны все это выносить в течение полугода, а тот, кто останется жить, чтобы рассказать обо всем этом, поистине удивительный человек. Какой же мир чувств заключен в словах молодого бедняги-лейтенанта: „Да, это ужасно!“, после которых он повернулся лицом к стене.

Англосаксонская раса всегда тяготела к индивидуализму. И все же нет никого, кто был бы способен выпестовать в себе более высокий идеал дисциплины. Ничего подобного нет ни в римских, ни в греческих анналах, ни даже в погребенном под пеплом страже из Помпеи, который являет нам более суровый и прекрасный предметный урок исполнения долга, нежели молодые новобранцы британской армии, ряды которых были смяты в сражении у Беркенхеда. Экспедиция, описанная Грили, заставляет вспомнить еще об одном случае, который кажется мне едва ли менее замечательным. Вы, очевидно, помните, если читали книгу, что даже когда из всего количества людей на корабле осталось всего восемь несчастных, почти не способных двигаться от голода и слабости, то семь из них вытащили на лед того, кто нарушил дисциплину, и застрелили его. Вся эта тягостная процедура происходила с таким соблюдением правил и подписанием соответствующих документов, как будто они находились вблизи Капитолия в Вашингтоне. Насколько я помню, преступление этого человека состояло в том, что он украл и съел ремень, связывающий две части саней, такой же аппетитный, как и шнурок от ботинок. Однако признание, что это была лишь одна из серии мелких краж и что ремень для крепления саней был вещью жизненно необходимой для всех участников похода, служит лишь к чести его руководителя.

Лично я должен признаться, что все, имеющее отношение к Арктике, вызывает во мне глубочайший интерес. Тот, кто хоть однажды побывал в этом полном тайн крае, который, возможно, не только самое притягательное, но и самое отпугивающее место на земле, навсегда сохранит в памяти что-то от его очарования. На рубежах неисследованных географических широт я стрелял в уток, летящих на юг, а в их желудках находил камешки, проглоченные на берегах, куда не ступала нога человека. Память обо всей этой непередаваемой атмосфере, об огромных, опоясанных льдом темно-голубых озерах, о безоблачном небе бледно-зеленого цвета, где-то на горизонте переходящем в желтоватый, о шумных стаях птиц, не боящихся человека, о громадных, с лоснящимися спинами морских животных, об увальнях-тюленях, резко выделяющихся на фоне ослепительной белизны, — все это когда-нибудь возвратится к человеку в его воспоминаниях в чуть более преувеличенном свете, чем какое-либо фантастическое зрелище, настолько все это далеко от главных забот в его жизни. И еще вспомнится погоня за рыбой весом в сотню тонн и ценой в две тысячи фунтов. Но какое, скажите на милость, имеет это отношение к моему книжному шкафу?

Всему этому есть место в основном потоке моих рассуждений, поскольку непосредственно приводит меня к полке, где стоит много более совершенных описаний. Если бы мне пришлось составить библиотеку из „морских“ произведений, куда вошла бы лишь дюжина книг, то в число избранных я включил бы книгу Ричарда Даны „Два года на палубе“ и нашел бы место для двух романов Стивенсона — „Потерпевшие кораблекрушение“ и „Морской отлив“. Затем дополним наш выбор книгами Мелвилла о Таити, теперь совсем забытыми. Это „Тайпи“ или „Ому“. А в качестве совсем современных добавим романы „Мужественные капитаны“ Редьярда Киплинга, „Морской волк“ Джека Лондона, а также „Негр с „Нарцисса““ Джозефа Конрада. Тогда ваш кабинет может превратиться в каюту и шум морских волн коснется вашего слуха, если такое подвластно печатному слову. О, как порой жаждешь этого, когда жизнь становится слишком уж ненатуральной и кровь древних викингов начинает бродить в тебе! Несомненно, она должна бродить во всех нас, поскольку каждый островитянин обязательно имеет в числе своих предков либо моряка из Скандинавии, либо рыбака из Ирландии или Уэльса. Но еще сильнее эта закваска будоражит кровь американцев, если вспомнить, что на всем большом Американском континенте нет ни одного человека, чей предок не проделал бы путь в три тысячи миль через океан. И все же в Центральных штатах Северной Америки есть миллионы и миллионы их потомков, которые и в глаза не видели моря.

Позвольте мне на минуту вернуться к тому, с чего я начал, — к романтике путешествий и нередко встречаемому в современной жизни героизму. У меня есть две книги, посвященные теме научного исследования, где названные два момента представлены так впечатляюще, как ни в одном другом произведении из тех, что мне знакомы. Для чтения молодого человека я не мог бы выбрать двух лучших книг, если бы вы захотели воспитать в нем спокойную и благородную твердость ума, а кроме того, и великую любовь и интерес ко всему, что относится к Природе. Первая из них — это книга Чарлза Дарвина „Путешествие натуралиста вокруг света на корабле „Бигль““. Любой проницательный читатель еще задолго до появления „Происхождения видов“, основываясь просто на огромной убедительности, с какой написана эта книга путешествий, мог понять, что перед нами высокий ум, обладающий к тому же многими редкими качествами характера. Человека с более всеохватывающим интеллектом мы еще никогда не встречали. От его удивительной наблюдательности не укрывалось ничто слишком малое и ничто слишком большое. На одной странице этой книги рассматриваются некоторые особенности паутины, которую ткет маленький паучок, тогда как на другой приводятся доказательства в пользу опускания континента и вымирания несметного количества животных. Научный кругозор Дарвина поразительно широк: ботаника, геология, зоология — каждая из этих наук на страницах его „Путешествия“ подкрепляет другую. Как молодой человек в возрасте Дарвина — а ему было только 23 года, когда в 1831 году он отправился в кругосветное путешествие на исследовательском судне „Бигль“, — мог быть обладателем такой безмерной массы информации? Все это заставляет вас также безмерно удивляться и принадлежит к числу явлений, когда мальчик-музыкант интуитивно демонстрирует манеру мастера.

Другой чертой натуры Дарвина, менее ожидаемой от ученого, является его поразительное презрение к опасностям, завуалированное с такой скромностью, что, лишь читая между строк, мы узнаем об этом. Когда ученый находился в Аргентине, то там за пределами поселений бродило множество конных отрядов индейцев. Они не щадили ни одного белого. И все же Дарвин проехал верхом почти четыре сотни миль от Баии-Бланки до Буэнос-Айреса, хотя даже смелые гаучо отказывались сопровождать его. Опасность, угрожавшая ему лично, и ужасная смерть почти ничего не значили для него по сравнению с незнакомым видом жука или еще не описанным видом мухи.

Вторая книга, о которой я говорил, это „Малайский архипелаг“ Уоллеса. В духовном облике Уоллеса и Дарвина есть удивительное сходство — та же смелость, нравственная и физическая, та же спокойная настойчивость, те же всеобъемлющие познания и широчайший кругозор, та же страсть к наблюдениям над природой. Уоллес благодаря интуитивному прозрению понял и в письме к Дарвину описал причину происхождения видов в то самое время, когда Дарвин публиковал книгу, где нашел отражение его двадцатилетний труд и где доказывались те же самые мысли. Каковы же были чувства, охватившие Дарвина при чтении этого письма! И все же ему нечего было опасаться, потому что его книга не нашла более восторженного почитателя, чем человек, который в известном смысле предвосхитил ее. Из сказанного мной следует, что Наука имеет своих героев, и в не меньшей степени, чем религия.

Одной из целей пребывания Уоллеса на Папуа было изучение развития и видов семейства райских птиц. И за годы странствий по этим островам он полностью изучил их фауну. В примечаниях к книге Уоллеса говорится, что папуасы, обитающие в краю райских птичек, — убежденные каннибалы. Представьте себе жизнь в течение ряда лет с такими соседями или близко от них! Пусть молодой человек прочитает эти книги. Они лишь укрепят его ум и душу…

Ну, а теперь нас ожидает заключительный seance.[12] И в этот последний раз, мой терпеливый друг, я прошу вас поудобнее устроиться на моем старом зеленом диванчике, взглянуть на дубовые шкафы с книгами и слушать меня самым внимательным образом, пока я буду рассуждать относительно их содержания. Последний раз! И все же, окинув взглядом ряды книг, я увидел, что не назвал еще одну книгу из тех десяти, перед которыми у меня долг благодарности, а также не высказал и единой из того множества мыслей, которые возникают у меня в голове, когда я смотрю на эти книги. Возможно, я похож на человека, который говорил все то, что должен был говорить, и который неизменно говорил слишком много.

Позвольте мне выступить с маленьким нравоучением! Я допускаю подробное и весьма серьезное — о, не называйте это педантизмом — отношение, поскольку мой взгляд остановился на уголке с избранными книгами, которые составляют мою научную библиотеку. Мне хочется сказать, что, если бы я давал советы молодому человеку, вступающему в жизнь, то посоветовал бы ему один вечер в неделю посвящать чтению научной литературы. Если он станет твердо придерживаться такого решения и приступит к его выполнению в возрасте 20 лет, то к 30 годам, безусловно, будет необычайно разносторонне образованным человеком. А это принесет ему очень большую пользу, чем бы в жизни он ни занимался. Когда я советую читать научную литературу, то не предполагаю, что следует чахнуть над пыльными фолиантами педантов или глубоко погрузиться в изучение подотрядов чешуекрылых или классификацию двудольных растений. Эти утомительные подробности — всего лишь колючий кустарник в очарованном саду науки, и вы поступите просто глупо, если с первых же шагов в нем начнете совать в эти колючки голову. Избегайте их, пока не исследуете цветущие клумбы и не пройдете в этом саду по всем проторенным дорожкам. По той же самой причине не обращайтесь к учебникам, которые вызывают отвращение к науке, а читайте научно-популярную литературу, которая вам нравится. Вы не можете надеяться стать специалистом во всех этих разных областях науки. Куда лучше иметь общее представление об основных результатах в этих областях науки и понять их взаимосвязь. Чтение очень немногих книг даст человеку такие знания, например, о геологии, когда каждая каменоломня или выемка железнодорожного пути становится предметом интереса. Несколько книг по зоологии удовлетворят вашу любознательность относительно названия и образа жизни того желтого мотылька, который сейчас вьется вокруг лампы. А несколько книг по ботанике позволят узнать каждый цветок, который вам случится встретить на прогулке, и пробудят интерес к цветку еще незнакомому. Книги по археологии расскажут вам вон о тех могильных холмах или помогут представить ныне разрушенный лагерь римских воинов в Южной Англии. Несколько книг по астрономии заставят вас более внимательно вглядываться в небо, отличая в нем наши сестры-планеты, которые вращаются по своим орбитам, от незнакомых звезд. И вы оцените порядок, красоту и величие материальной Вселенной, которая, несомненно, являет собой лишь видимое знамение скрытой духовной силы. Каким образом человек науки может быть материалистом, удивляет меня в той же мере, в какой еретик может ограничивать пределы возможностей Создателя. Покажите мне картину, которую нарисовал бы нехудожник; скульптуру, которую вылепил бы нескульптор; музыкальное произведение, которое написал бы некомпозитор? Лишь тогда вы можете начать разговор со мной о Вселенной без Создателя, называйте Его как хотите по своему усмотрению.

Вот перед нами книга Фламмариона „L'Atmosphere“, великолепный, хотя и выцветший от времени экземпляр, переплетенный в кожу алого цвета с золотым тиснением. У него довольно короткая история, но мне он дорог по воспоминаниям. Молодой француз, умирающий от лихорадки на западном побережье Африки, отдал его мне в качестве гонорара за врачебную помощь. При виде его я вспоминаю койку на маленьком корабле и желтовато-бледное лицо больного с большими печальными глазами, устремленными на меня. Бедный малый, боюсь, он уже никогда не увидел опять свой любимый Марсель!

Из популярных изданий о науке я не знаю лучших, чем книги Самюэля Лэнга. Они пробуждают интерес читателя и дают ему общее представление о предмете. Но кто мог бы подумать, что мудрый ученый и тихий мечтатель, создавший эти книги, был также деятельным секретарем железнодорожной компании? Многие люди, достигшие в науке высот, начинают свой жизненный путь весьма прозаически. Герберт Спенсер, например, служил инженером на железной дороге. Уоллес был землемером. Но Лэнг, этот ученый по призванию, всю свою жизнь должен был выполнять скучную монотонную работу, и так до самого преклонного возраста. Но что примечательно! Он с воодушевлением откликался на каждую свежую идею, а его интеллект впитывал в себя новые конкреции знаний. Прочитайте эти книги, и вы станете более осведомленным человеком.

Рассуждать о недавно прочитанных книгах — затея весьма удачная. Однако можно возразить, что это довольно-таки сурово по отношению к аудитории. Но не желая кого-либо обидеть, осмелюсь держать пари, что рассуждать о книгах — занятие более интересное, чем просто точить лясы. Безусловно, о прочитанных книгах следует говорить с определенной долей такта и осмотрительности. Упоминание о работах Лэнга вызвало у меня ряд мыслей, приведших к этим замечаниям. Однажды за table d'hote[13] или где-то еще я встретил человека, сказавшего несколько фраз по поводу исторических окаменелостей в долине Соммы. Я знал все, что имеет к этому отношение, и продемонстрировал свои знания. Затем я мимоходом упомянул о каменных храмах на полуострове Юкатан. Это была тема, которую он тут же подхватил и развил далее. Он вспомнил о древней цивилизации в Перу. И тут я в свою очередь не уступил ему. Я сослался на феномен озера Титикака. И он все знал по этому вопросу. Он говорил о человеке четвертичного периода. И опять мы были на равных. Каждый из нас все более удивлялся обширности и точности информации другого. Но вдруг меня осенило: „Вы читали Сэмю-эля Лэнга?“ — воскликнул я. И действительно это произошло и со мной. Мы приводили друг другу массу аргументов, и все наши знания были почерпнуты из одного и того же источника.

Простой намек на научную мысль и научные методы придает величайшую привлекательность произведениям в любой области литературы, как бы далека она ни была от истинно научных исследований. Рассказы Эдгара По, например, многим обязаны такому воздействию, хотя в данном случае намек — чистейшая иллюзия. Жюль Верн также достигает восхитительно правдоподобного эффекта в изображении самых неправдоподобных вещей благодаря искусному применению весьма значительных и подлинных знаний о природе. Но наиболее изящно это украшает малую форму эссе, где прихотливые мысли влекут за собой аналогии и примеры из реальной действительности, где одно оттеняется другим, а их комбинация составляет для читателя особую пикантность.

Где еще могу я найти более убедительные примеры в пользу сказанного, как не в этих трех маленьких томиках, составляющих бессмертную серию Оливера Уэнделла Холмса? Это „Самодержец“, „Поэт“, „Профессор за обеденным столом“. В них проницательная, возвышенная и тонкая идея автора постоянно подкрепляется аллюзией или аналогией, что говорит об обширных и истинных знаниях автора. И какие же это произведения! Сколько в них ума и остроумия, великодушия и терпимости! Если бы на Елисейских полях можно было выбирать себе по душе философа, как полагали в древних Афинах, то я, безусловно, присоединился бы к группе тех, кто с улыбкой внимал по-человечески теплым и добрым словам бостонского мудреца. Думаю, что постоянное влияние науки, особенно медицины, которой отданы мои студенческие годы, сделало книги Холмса столь притягательными для меня.

Никогда я еще так не понимал и не любил человека, которого никогда не видел. Встретиться с ним стало целью моей жизни, но по иронии судьбы я приехал в его родной город именно в момент, чтобы успеть возложить венок на его свежую могилу. Перечитайте книги Холмса снова и посмотрите, не удивит ли вас главным образом их соответствие духу современности. Подобно стихотворению Тенни-сона „In Memoriam“, они представляются мне трудом, вдруг неожиданно достигшим полного звучания на 50 лет ранее своего срока. Едва открыв наугад любую страницу Холмса, вы сразу же найдете отрывок, где видна широта его кругозора, меткость выражений, исключительное умение находить шутливые, но заставляющие поразмыслить аналогии. Вот перед нами пример, не более удачный, чем многие другие, в котором представлены все эти качества:

„Безумие нередко является логическим ходом мысли сложного ума, однако чересчур перегруженного. Хорошая мыслительная машина должна разрушить собственные колесики и рычажки, если на них неожиданно нагружается то, что может остановить или повернуть вспять их движение. Слабый ум не аккумулирует в себе силы, достаточной, чтобы причинить вред самому себе; глупость часто спасает человека от сумасшествия. В психиатрических лечебницах мы постоянно встречаем людей, попавших туда вследствие того, что называется умственным расстройством на религиозной почве. Признаюсь, что думаю о подобных людях лучше, чем о многих других вне таких заведений, которые придерживаются указанных выше воззрений и которые соображают неплохо и жизни весьма радуются. Любой хороший человек может сойти с ума, если станет придерживаться определенных воззрений. Все грубое, безжалостное, жестокое; все, что делает жизнь безысходной для большинства людей, а возможно, и для всего рода человеческого; все, что допускает неотвратимость уничтожения инстинктов, дарованных, чтобы ими управлять, — неважно, как вы все это называете, и неважно, факир, монах или священник верят во все это, если позволяют себе подобное, — все это любого нормального человека приводит к безумию“.

В этом отрывке заключена не только изрядная доля изящной полемики, имевшей место в „скучные пятидесятые“, но в не меньшей мере и мужество университетского профессора, осмелившегося высказать свое мнение.

Полагаю, что как эссеист Холмс стоит выше Лэма, поскольку его произведениям присущ аромат истинных знаний и практического знакомства с проблемами и делами, которые возникают в жизни, чего не хватает странному лондонцу. Не думаю, что последнее является более редким качеством. Среди моих книг есть „Очерки Элии“. Вы видите, что эту книгу много раз брали в руки. И не потому, что Лэма я люблю меньше других, а Холмса больше. Произведения и того и другого замечательны, но последний всегда затрагивает во мне что-то такое, что находит отклик в моих собственных мыслях.

Эссе всегда должно быть жанром литературы, в чем-то вызывающим неприятие, пока, однако, его не коснется рука искусника. Эссе слишком напоминает школьные сочинения на заданную тему времен нашего детства. Даже Стивенсону, которым я восхищаюсь, трудно удержать внимание читателя на протяжении серии таких эссе, украшенных его оригинальной мыслью и прихотливым оборотом фразы. Его „Люди и книги“ и „Virginib us Puerisque“[14] являют собой ярчайшие примеры того, что может быть достигнуто, невзирая на неотъемлемую и неизбежную трудность поставленной задачи.

А его стиль! Если бы только Стивенсон понимал, каким прекрасным и выразительным был его собственный, дарованный ему Богом от рождения, стиль, он никогда не прилагал бы столько усилий, чтобы выработать другой! Грустно читать весьма известный рассказ о его попытках подражать то одному писателю, то другому, что-то приобретая, но и что-то теряя в поисках самого лучшего стиля. Самое лучшее — это всегда самое естественное. Когда Стивенсон превращается в сознательного украшателя, которым восхищались столь многие критики, то он напоминает мне человека, скрывающего данные ему от природы локоны под париком. Когда Стивенсон становится манерным, его дарование меркнет. Но если он остается верным своему собственному высокого достоинства английскому языку, на котором говорят в Южной Шотландии, с крепким словцом и короткой отрывистой фразой, то я не представляю себе, с кем еще в наши дни мы можем сравнить его. В этой ясной и простой фактуре удачное слово сверкает, точно отшлифованный драгоценный камень. Истинный стилист, по словам Бо Бруммеля, подобен хорошо одетому человеку — он одет так, что никто и не обратит на него внимания. Момент, когда вы начинаете замечать стиль человека, указывает, вероятнее всего, на то, что тут что-то не так. Кристалл затуманивается — внимание читателя переключается от сути дела на художественную манеру автора, от предмета, изображаемого автором, на самого автора.

У меня нет Эдинбургского издания Стивенсона. Если бы вы захотели подарить его кому-нибудь, то я был бы последним, кто посоветовал бы подобное. Возможно, в конце концов я предпочел бы иметь Стивенсона в разрозненных томах, а не в одном полном выпуске. Лучше меньше, да лучше. И это относится к большинству писателей. Уверен, что друзья Стивенсона, которые чтут его память, имели серьезные и специальные указания, как публиковать это полное Эдинбургское издание. Не исключено, обо всем было условлено еще до его горестного конца. И все же, вообще говоря, я полагаю, что самую большую пользу принесет писателю тщательный отбор его произведений перед их публикацией, прежде чем они будут подвержены переменчивым веяниям времени. Каждый слабый росток тут, каждый незрелый побег должны быть удалены, а лишь сильные, здоровые, выдержавшие непогоду ветви оставлены. Тогда и все дерево будет стоять долгие годы. Какое же неправильное впечатление об истинном Стивенсоне сложится у нашего требовательного внука, если ему случится заглянуть в любой из полудюжины этих эдинбургских томов! Наблюдая за его рукой, неуверенно скользящей по книгам, как мы будем молиться, чтобы она остановилась на наших любимых книгах — „Новых арабских ночах“, „Морском отливе“, „Потерпевших кораблекрушение“, „Похищенном“ или „Острове сокровищ“! Эти книги никогда не утратят своего очарования.

И что за превосходные произведения в своем жанре эти два последних! „Похищенный“ и „Остров сокровищ“. На моей книжной полке внизу они просто бросаются в глаза. „Остров сокровищ“ — лучшее из них, несмотря на то, как я мог бы полагать, что „Похищенный“ обладает более непреходящей ценностью, поскольку это замечательный и красочный очерк положения дел на севере и северо-западе Шотландии после последнего восстания якобитов. В каждом романе действует новый удивительный герой — Алан Брек Стюарт в одном, Долговязый Джон Сильвер в другом. И конечно, Джон Сильвер с его широким, как окорок, лицом и крошечными глазками, сверкающими, точно стеклышки, на этом огромном лице — король всех морских разбойников. Обратите внимание на то, какое сильное впечатление он производит, хотя рассказчик так прямо утверждает это довольно редко. Он обычно прибегает к сравнению, косвенному намеку, непрямой ссылке. Вызывающего неприязнь читателя Билли Бонса преследует страх встретить „одноногого моряка“[15].

Капитан Флинт, как нам рассказывают, был смелый человек: „Что за голова был этот Флинт! Никого он не боялся, кроме Сильвера. Он, знаешь, мягко стелет, этот Сильвер…“ Или еще, где Джон сам говорит: „Одни боялись Пью, другие — Флинта. А меня боялся сам Флинт. Боялся меня и гордился мной… Команда у него была отчаянная. Сам дьявол и тот не решился бы пуститься с нею в открытое море. Ты меня знаешь, я хвастать не стану, я добродушный и веселый человек, но, когда я был квартирмейстером, старые пираты Флинта слушались меня, как овечки“. Так, с помощью какого-то штриха здесь или намека там перед нами возникает образ сладкоречивого, но жестокого и властного одноногого дьявола. Мы воспринимаем его не как плод вымысла, а как органическую живую реальность, с которой вступили в контакт. Таков результат тех тонких, заставляющих задуматься приемов, благодаря которым и был создан этот персонаж. А сами пираты! Сколь просты, но сколь убедительны небольшие штрихи, указывающие на образ их мыслей и действий: „Я хочу жить в капитанской каюте, мне нужны ихние разносолы и вина“. Или: „Вот если бы ты поплавал с Билли, тебя не пришлось бы окликать два раза. Билли никогда не повторял приказаний, да и другие, что с ним плавали…“ Пираты Вальтера Скотта в его „Пиратах“ восхитительны, но им не хватает чего-то человеческого, что есть в пиратах Стивенсона. Пройдет еще много времени, прежде чем Джон Сильвер уступит свое место кому-то другому в произведениях „морской“ приключенческой литературы. Как пить дать!

Современный „мужской“ роман, где изображается почти исключительно более грубая и более взбудораженная сторона жизни, где скорее важна цель, а не субъект, означает реакцию на злоупотребления темой любви в художественной литературе. Этот один аспект жизни, доведенный до ортодоксальности, кончающийся традиционным браком, стал до того заезженным, что почти исчерпал себя. Поэтому стоит ли удивляться, что порой возникает тенденция впасть в другую крайность и воздать этому любовному аспекту менее, чем он того заслуживает в делах мужчин. В английской художественной литературе девять из десяти романов трактуют любовь и брак как альфу и омегу всего. Но из нашего опыта мы знаем, что это может быть и не так. На жизненном пути обыкновенного человека брак — это эпизод, хотя и имеющий важное значение, но лишь один из ряда эпизодов. Такой человек подвержен влиянию многих сильных возбуждающих факторов. К числу их относятся его занятие в жизни, его амбиции, дружеские отношения с другими людьми, его борения с постоянно возникающими опасностями и трудностями, когда подвергаются испытанию его мудрость и смелость. Очень часто любовь в его жизни играет подчиненную роль. Как много людей так и проживут на свете, вообще не зная, что такое любовь. Она внезапно обрушивается на нас, вместо того чтобы постоянно осознаваться нами как превалирующая и крайне важная реальность жизни. Поэтому существует отнюдь не неестественная тенденция среди писателей определенной школы, где Стивенсон, безусловно, главенствует, совершенно избегать того источника интереса, которым так злоупотребляли и в использовании которого так переусердствовали. Если все ухаживания будут похожи на то, что происходит между Ричардом Феверелом и Люси Десборо, тогда и в самом деле для нас в такой книге не будет ничего нового. Но для того, чтобы опять привлечь внимание, любовная страсть должна быть описана большим художником, который обладает смелостью нарушить условности и вдохновлять которого будет сама жизнь.

Использование новейших и удивляющих видов речи — один из самых очевидных приемов Стивенсона. Никто другой не обращается с прилагательными с таким умением и такой разборчивостью. У Стивенсона нет и страницы, где бы нам не встретились слова и выражения, своей новизной вызывающие в нас приятное чувство удивления и все же выражающие нужное значение с замечательной краткостью. Например: „Он обшаривал меня глазами“. Начать цитировать Стивенсона — дело весьма рискованное, поскольку примерам несть числа и каждый из них наводит на мысль о другом. Случается, что автор терпит неудачу, но крайне редко. Думается, выражение „мгновенный взгляд“ отнюдь не напрашивается в качестве синонима „небрежный взгляд“, а слово „прыскать“ вместо „хихикать“ как-то режет слух, хотя тут можно сослаться на авторитет Чосера.

Следующим по порядку можно считать удивительное умение Стивенсона затаенно улыбаться, что приковывает внимание и стимулирует воображение читателя. Например: „Голос у него был хриплый, как скрип заржавленного замка“, или „Я увидел, как она пошатнулась, словно ветер согнул ее“, или „Смех его прозвучал так фальшиво, словно надтреснутый колокол“, или „Лицо у него стало красным, а охрипший каркающий голос дрожит, как натянутый канат“. Ничто не производит большего впечатления, чем эти правдоподобные и обыденные сравнения.

Однако самая характерная черта Стивенсона — это умение наиболее лаконично сказать именно те немногие слова, которые и запечатлеваются в сознании читателя. Писатель заставляет вас увидеть изображаемое им более ясно, чем если бы это происходило в действительности на ваших глазах. Вот несколько таких словесных картин, взятых наугад среди множества им подобных:

„Внизу я нашел крупного, просто одетого мужчину, закутанного в морской плащ, обличавший его недавнее прибытие на корабле; а неподалеку от него стоял Макконнэхи, разинув рот от изумления и взявшись рукой за подбородок, как тупица перед трудной задачей“.

„И таков был ребячливый задор Стюарта, что он бежал за нами больше мили, и я не мог удержаться от смеха, когда, обернувшись, увидел его на вершине холма. Он держался за левый бок, сердце у него чуть было не лопнуло от быстрого бега“.

„Когда Баллантрэ обернулся ко мне, лицо у него было в морщинах, кожа обтягивала челюсти, как у человека, близкого к голодной смерти. Он не говорил ни слова, но все в нем выражало один вопрос“.

„Если вы сомневаетесь, посмотрите на него, посмотрите, как он корчится и давится смехом, как изобличенный вор“.

Что еще может произвести на вас более неотразимое впечатление, чем подобные фразы?

О характерных и самобытных методах Стивенсона при создании им художественных произведений можно сказать куда больше. Как не столь уж значительный момент следует отметить, что Стивенсон первый создал образ, который можно назвать образом злодея-урода. Конечно, мистер Уилки Коллинз описал одного джентльмена, у которого не только не было конечностей, но которому в довершение невыносимые страдания причиняло имя Мизерри-мус Декстер. Но Стивенсон прибегает к этому приему столь часто и с таким впечатляющим результатом, что можно считать, будто это его собственное изобретение. Не говоря уже о мистере Хайде, поистине являющемся олицетворением уродства, у Стивенсона есть еще страшный слепой Пью, Черный Пес без двух пальцев на левой руке, одноногий Долговязый Джон и зловещий законоучитель, который стреляет на звук и сокрушает все вокруг своим посохом. В повести „Черная стрела“ мы также встречаем другое отвратительное существо, которое бредет, нащупывая дорогу палкой. Нередко используя подобный прием, Стивенсон делает это столь мастерски, что всегда достигает желаемого эффекта.

Классик ли Стивенсон? Несомненно, это громкое слово. Классическим вы называете произведение, которое навсегда вошло в национальную литературу. Как правило, вы узнаете ваших классиков, лишь когда они уже лежат в могиле. Кто предполагал, что По или Борроу классики? Римско-католическая церковь канонизирует своих святых лишь через сто лет после их смерти. Подобным образом обстоит дело и с нашими классиками. Приговор зависит от наш внуков. Но я не думаю, что мальчишки, здоровые нравственно и физически, когда-либо позволят приключенческим книгам Стивенсона затеряться в неизвестности. Я, кроме того, не считаю, что такую короткую историю, как „Дом на дюнах“, и такое замечательное иносказание, как „Странная история д-ра Джекиля и мистера Хайда“, когда-либо перестанут ценить читатели. Прекрасно помню, с каким нетерпением и восторгом я читал эти первые повествования в журнале „Корнхилл мэгэзин“, которые печатались там в конце 70-х — начале 80-х годов. Согласно старому и несправедливому правилу, они оставались неподписанными. Однако человек, хоть мало-мальски чувствующий прозу, не мог не видеть, что все они созданы одним и тем же автором. Но лишь годы спустя я узнал, кто этот автор.

Есть у меня и собрание стихотворений Стивенсона, вон там, в небольшом шкафу с выдвижными полками. Ах, если бы Стивенсон подарил нам больше своих стихотворений! Основная часть их — это всего лишь шутки прихотливого ума. Но одно, несомненно, принадлежит к числу классических, поскольку, как мне представляется, это лучшая повествовательная баллада нашего века. При условии, конечно, что „Старый моряк“ появился в самом конце XVIII века. Первое место я отдаю tour de force[16] Кольриджа с его мрачной фантазией. Но я не знаю другого стихотворения, которое по своему романтическому обаянию, языку и поэтической легкости могло бы сравниться со стихотворением „Тикондерога“. Есть еще и бессмертное „Завещание“ Стивенсона. Лишь два этих стихотворения обеспечивают ему достойное место в английской поэзии, точно так же, как его образ занимает достойное место в наших сердцах. Нет, я никогда не встречался с ним. Но среди моих самых дорогих реликвий есть несколько писем, которые я получил с Самоа. Из этой далекой башни он неусыпно следил за тем, что происходит в среде писателей, и одним из первых протягивал руку помощи таланту, поскольку мог мгновенно оценить и преисполниться сочувствием к работе другого человека, не скупясь на самые добрые советы.

А теперь, мой очень терпеливый друг, пришло время нам расстаться, Я надеюсь, что мои скромные поучения не слишком утомили вас. Если я указал вам на те книги, с которыми вы еще не знакомы, прочитайте их, но не останавливайтесь на этом пути. Если же я рассуждал о том, что вы уже знаете, то особого вреда тут нет, за исключением того, что я сделал это напрасно, потратив свое красноречие и ваше время. Возможно, в моих словах имеется немало спорного. Но разве цитировать неточно не является привилегией любителя поговорить? Мои взгляды могут очень во многом расходиться с вашими, а симпатии претить вам. Но даже просто думать и беседовать о книгах полезно уже само по себе.

Волшебная дверь еще закрыта. Вы все еще находитесь в чудесной стране. Но, увы, хотя вы и закрыли эту дверь, вы не можете запечатать ее наглухо. Все еще слышится дребезжание дверного колокольчика, раздается телефонный звонок, призывающий нас к прозаическому миру труда, людей, повседневной борьбы. А это прежде всего и есть реальная жизнь. Здесь же лишь ее имитация. И теперь, когда портал перед нами широко распахнут и мы вместе минуем его, не взглянем ли мы более смело в лицо ожидающей нас судьбе, поскольку за Волшебной дверью мы узнали, что такое покой, мир и доброе товарищеское согласие.

[17]

(Пер. Н. Пальцева)
(Пер. Н. Пальцева)
Проявление силы, ловкости, изобретательности (фр.).
Малой частью которых был и я (лат.).
Колдовство, дьявольщина (фр.).
Эдгар По. Полное собрание рассказов. М., Наука, 1970, с. 144.
Эдгар По. Полное собрание рассказов. М., Наука, 1970, с. 128.
Чистейшая невинность (лат.).
Задняя мысль (фр.).
Отрывок из романа "Карьера Бьючемпа".
Д.Мередит. "Испытание Ричарда Феверела". М., Худ. лит., 1984.
Здесь: разговор, беседа (фр.).
Табльдот — общий обеденный стол (в ресторанах, гостиницах)
Девушкам и юношам (лат.).
Здесь и далее цитируется по книге: Р.Л. Стивенсон. Собрание сочинений в пяти томах. Библиотека «Огонек». Изд-во «Правда». М., 1967, тт. 2, 3.
Проявление силы, ловкости, изобретательности (фр.).
Отсканировано: ЖИЗНЬ, ПОЛНАЯ ПРИКЛЮЧЕНИЙ. Артур Конан Дойл. «Вагриус», 2003 г.