Маше Любавиной едва исполнилось двадцать, но она уже вдова и, облачившись в черное платье, думает, что жизнь для нее закончена. Да и была ли эта жизнь? Муж так и не сумел разбудить в ней чувственность и затронуть нежное девичье сердце. Нечестивые мысли никогда не тревожили юную вдову, и, разумеется, она даже не могла помыслить, что когда-нибудь окажется в восточном гареме. И теперь Маша в ужасе: неужели ее похитили для того, чтобы сделать наложницей? Она готова на все, чтобы выбраться из этой ловушки.
Краса гарема Эксмо Москва 2010 978-5-699-39895-9

Елена Арсеньева

Краса гарема

Какая нега в тех домах,

В очаровательных садах,

В тиши гаремов безопасных,

Где, под влиянием луны,

Все полно тайн, и тишины,

И вдохновений сладострастных!

А. Пушкин

– А вообще я бы хотела родиться черкешенкой, – вздохнула Наташа и ближе поднесла к лицу зеркальце в резной рамке с ручкой в виде павлина. Деревянная рамка, казавшаяся кружевной, была красоты изумительной: цветы, травы, неведомые буквы сплетались в чудесный узор, разбирать который можно часами, и все не надоест.

«Любопытно бы знать, откуда взялось у Наташи это дивное зеркальце», – подумала Маша, и только потом до нее дошел смысл слов кузины.

– Кем?! – изумилась Маша. Уж на что она привыкла к причудам Наташи (все-таки они знали друг дружку с детства, уже безумно много лет), но досужие выдумки барышни Сосновской даже и ее порою приводили в остолбенение. А иногда раздражали. Вот как сейчас.

– Черкешенкой! – повторила Наташа с тем же мечтательным вздохом. – У них томные черные глаза, более похожие на черные солнца!

– «Твои пленительные очи светлее дня, темнее ночи»? – спросила насмешница Маша, мигом вспомнив Пушкина. – «Вокруг лилейного чела ты дважды косу обвила»?

Наташа немедленно надулась, поскольку и очами ее бог наградил отнюдь не темнее ночи, а самыми обычными – светлыми, ясными, голубыми, – и коса удалась не так чтобы очень. Сколько ни мазали Наташе голову репейным маслом, сколько ни чесали волосы частыми гребнями из целебного палисандрового дерева, а коса расти нипочем не хотела, кудри не вились, слабые тонкие пряди оставались скользкими, словно травинки, и вечно торчали из косы – никакими лентами не удержишь. То ли дело толстые и черные, словно змеи, косы черкешенок, подумала Наташа и снова вздохнула.

– Знаешь ли ты, что черкешенки – самые красивые наложницы в гаремах? – продолжила она. – И дороже всего ценятся на невольничьих рынках? За них порою дают целое состояние!

– Кому? – с усмешкой спросила Маша.

– Что – кому?

– Ну, кому дают это самое состояние?

– Как кому? – Наташа посмотрела на нее, как на глупое дитя. – Тому, кто ее продает!

– Но ведь самой черкешенке ничего из этого состояния не достается, верно? Деньги получает продавец, а она, хваленая твоя черкешенка, будто крепостная девка, переходит к новому хозяину, только и всего.

– Ты что?! – Наташа так возмутилась, что даже зеркальце отбросила. – Сравнила тоже! Девок для чего покупают? Белье мыть, полы скоблить, за скотиной ходить, детей господских нянчить или на полях спину гнуть. А черкешенок… – И снова она испустила протяжный завистливый вздох – на редкость дурацкий, по Машиному разумению. – Черкешенок – чтобы холить и лелеять их красоту, чтобы покупать для них драгоценные украшения, шелка и атласы, спелые фрукты и восточные сласти, чтобы им прислуживали покорные рабыни, а они бы только получали удовольствие от жизни и услаждали своего повелителя пением, танцами и игрой на лютне.

Маша воздела очи горé. Она была всего лишь на три года старше Наташи, однако иной раз ей казалось, что между ними пролегла целая жизнь. Ее кузина – пока что барышня на выданье, а она сама успела уже и замуж выйти, и даже овдоветь. Муж ее сложил голову на Кавказе, пал от черкесской пули, и, может, именно потому Маше были противны и даже нестерпимы все эти нелепые бредни о черкешенках и их невероятных прелестях.

Какие там прелести?! Все это россказни восторженных пиитов. Ленивые, жадные до сластей девки, косы свои как заплетут в детстве, так и не расплетают их, и не чешут. Притом черкешенки такие же злобные, как их мужья и братья – абреки, – только и норовят горло перерезать зазевавшемуся русскому офицеру! И вообще, что значит – черкешенка? С легкой руки тех же пиитов черкесами называют всех подряд представителей племен, населяющих Кавказ, а между тем средь них есть и грузины, и чечены, и осетины, и лезгины, да мало ли еще всякой мелочи, коя себя солью земли мнит и утверждает, будто ее аул – центр мирозданья!

А что до гаремов магометанских… Маша после свадьбы поселилась в имении мужа, где всем заправлял его дядюшка. И там-то она нагляделась на долю крепостных девок. Сама она выросла в семье родственников (майор Любавинов женился на Маше из-за красоты и молодости ее, пленившись бесприданницей-сиротой на благотворительном балу, где она скучала в киоске, продавая домашнее кружево), крепостных не имевших, и никак не могла взять в толк, как же это можно живых людей продавать и покупать, словно пару белья, или штуку материи, или столовые приборы, или книжки модного беллетриста. Однако дядюшка майора Любавинова, Нил Нилыч Порошин, очень любил посещать торги, одних людей сбывая с рук, других – покупая. В день таких торгов в имении стоял крик и вой матерей, которых разлучали с детьми, и жен, прощавшихся с мужьями. Длилось это до тех пор, покуда Маша не написала жалобное письмо мужу, после чего дядюшке пришел строжайший приказ с людьми крепостными обращаться человечно и не бесчестить имени майора Любавинова званием сатрапа. Поворчав и затаив злобу на супругу племянникову (дворня же и крестьяне ей, напротив, руки целовали), Нил Нилыч теперь торговал только девками и холостыми парнями. Особенно нравилось ему прикупать молодых красавиц, и Маша из неосторожных уст слышала порой о том, как приходится этим девушкам служить управляющему! Устроил он себе самый настоящий гарем, даром что был отнюдь не магометанином. Однако ни холить, ни лелеять девичью красоту, ни покупать для своих избранниц драгоценные украшения, шелка и атласы, спелые фрукты и восточные сласти Нил Нилыч и в мыслях не держал, потакая своим мужским прихотям, закоренев в распутстве, а девушки и в самом деле должны были услаждать грозного повелителя пением и плясками… Правда, обходилось без игры на лютнях, но, верно, только лишь потому, что ни одной лютни в Любавинове не имелось, только балалайки велись, и искусных балалаечниц Нил Нилыч особенно жаловал своим расположением…

Ох, сколько всего навидалась Маша за год жизни в Любавинове! Даже и вообразить прежде не могла, что мужчины из общества могут столь распущенно себя вести. А слова поперечного или укорного дядюшке молвить было никак нельзя, потому что он сам начинал попрекать Машу: отчего-де по сю пору порожняя ходит, отчего не произведет на свет ребенка – наследника любавиновского рода? А разве она виновата? Для сего муж нужен, а свет-Ванечку спустя менее месяца после свадьбы отозвали в полк. Супруг писал нежные письма, сулил вскоре прибыть в отпуск, однако не успел: сложил голову в схватке с абреками, оставил жену вдовой, а в имении вновь полновластно воцарился и теперь делал что ни взбредет в голову Нил Нилыч. Маша же как приехала в Любавиново с узелком, сирая и полунищая, так из него и уехала, увезя с собой, как говорится, алтын денег да с чем в баню сходить. Нет, это лишь для красного словца молвится, средства на жизнь у нее теперь, конечно, были, только дома своего Маша не имела. Она вполне могла не нахлебничать у родственников покойной матери своей, Сосновских, у коих жила до замужества, однако твердо решила, что в Любавиново ни за что не воротится, покуда там властвует зловредный Нил Нилыч, который тиранит людей почище любого турка, а девок бесчестит поболее всякого магометанина.

Так что слушать бредни Наташины о гаремах – и где она только набралась этой ерунды?! – Маше было и смешно, и неприятно. И она не могла удержаться, чтобы не ехидничать, не задирать кузину. Обычно Наташа в таких случаях сразу обижалась и губы дула, и глаза у нее становились на мокром месте, сама же торопилась сменить разговор, который для нее оборачивался насмешкой, а тут смотри, как вцепилась в свой дурацкий гарем, в черкешенок этих, и не свернешь!

– Когда же ты выучилась играть на лютне? – с язвительной улыбкой спросила Маша. – А петь и плясать? Тебе ведь вроде бы медведюшко на ухо наступил. И, коли память мне не изменяет, ты даже в мазурке не могла двух шагов кряду верно сделать, а в вальсе у тебя после первых же «и-раз-и-два-и-три» голова начинала кружиться!

– Ничего! – сердито выкрикнула Наташа. – Будь я черкешенкой, я бы в два счета выучилась и плясать, и на лютне играть! А ты, Машка, меня только нарочно дразнишь! – И слезы, крупные, словно капли внезапного июльского ливня, так и покатились по ее румяным, что наливные яблочки, щекам.

Маша немедленно устыдилась своего злоязычия, ей стало жалко кузину, и она решила поговорить о чем-нибудь для барышни Сосновской приятном.

– Ты, Наташа, не гневайся, – сказала она ласково и поцеловала кузину в дрожащее от рыданий плечико. – Ты у нас невеста на выданье, тебе о женихе своем, об Александре Петровиче Казанцеве, думать надобно, а ты куда мыслями улетаешь?

Маша изо всех сил попыталась произнести это имя – Александр Петрович Казанцев – как можно более твердо и безразлично, хотя и сама услышала, как дрогнул ее голос. Надо надеяться, Наташа ничего не заметила. Нет, прочь пустые девичьи мечтания, прочь прежние сны, которые не сбылись и никогда уже не сбудутся! Не для Маши Любавиновой радости жизни, все для нее кончено: в обществе она зовется теперь только Марьей Романовной, а не Машею, к ней обращаются на «вы», она вдова, носит только серый цвет, что означает второй год траура, капор у нее черный, и вуаль, и рюши на платьях, и оторочка на рукавах, и перчатки, и ботинки тоже черные. А на другой год ходить ей в лиловом, и еще год пройдет, прежде чем можно ей будет глаза от земли поднять. А тем временем Казанцев Александр Петрович женится на Наташе Сосновской…

И правильно сделает! Наташа свежа, как розан, куда там какой-то черкешенке с ее змеиными косами! Небось, кабы посмотрел на барышню Сосновскую султан турецкий, тотчас выбрал бы ее меж всех на свете черкешенок. Вот и Александр Петрович выбрал…

На что ему вдова Марья Романовна Любавинова, ворона неприглядная, у которой все лучшее позади? Теперь только и остается ждать, когда Господь милосердный ее приберет. Такому красавцу и удальцу, как Казанцев, нужна молоденькая барышня с ясными, полными жизни глазами, с готовностью к счастью, которой лучится ее улыбка. И Наташа Сосновская для него наилучшая невеста!

– Да что ты заладила: Александр Петрович да Александр Петрович? – весьма досадливо вздохнула меж тем Наташа. – Разве это настоящий жених? Он на меня и не смотрит. Помнишь, как твой Иван Николаевич, царство ему небесное, глаз с тебя не сводил да ухаживал за тобой? Букеты, конфекты, ленты шелковые и перчатки дарил, воздыханья испускал томные… даже стихи писал, ты мне почитать давала. Вот он был жених, я понимаю! А этот… а Александр Петрович… Право слово, если б наши батюшки не были друзьями с детства и не дали бы друг дружке слова когда-нибудь непременно поженить своих детей, он на меня и не глянул бы. Подобрал бы себе пару в Петербурге или хоть в Москве. Не стал бы в нашей глухой провинции искать простушку деревенскую. Нужна ли ему такая?

– Что ж ты такое нынче городишь, Наталья? – Маша даже руками всплеснула. – То черкешенки на уме, то жених из женихов не по душе. Зачем напраслину на благородного человека возводишь? Кто тебе в уши напел ерунду всякую?

– Никто мне ничего не пел, – запальчиво возразила Наташа. – Просто Клавдия Гавриловна подслушала и мне передала: Маргарита-де Львовна говорила Матрене Семеновне, будто Осип Федорович сам слышал, мол, Александр Петрович жаловался после губернского бала – что, сказывал, за скука тут барышни, все-де по Пушкину у них выходит: и запоздалые наряды, и запоздалый склад речей, ни слова ладно сказать, ни станцевать не обучены. Вовсе не хочет он себя тут навеки похоронить с какой-нибудь перезрелой девицею…

– Ну, нашла кого слушать! – засмеялась Маша. – Что Клавдия Гавриловна, что Маргарита Львовна, что Матрена Семеновна – сплетницы завзятые. А Осип Федорович еще любой из них даст фору. Да и разве ты девица перезрелая? Тебе едва восемнадцать, в самый раз замуж идти!

– А может, я замуж за господина Казанцева вовсе не хочу? – с самым независимым видом спросила Наташа.

– Как не хочешь?! – опешила Маша.

– Да вот так – не хочу, и все! Кто он? Кавалерийский офицер, только и всего. Ты много ли счастья обрела в браке с офицером? Вдовеешь, томишься в одиночестве, красота твоя вянет, никому не нужная. Тебе еще год мучиться в трауре, прежде чем прилично будет на мужчин смотреть, да ведь еще и вопрос, взглянет ли на тебя, горькую вдовицу, хороший жених!

Маша слушала кузину и не верила ушам. Да, если жизнь заставила ее повзрослеть, то и Наташа перестала быть той же простодушной дурешкой, какой Маша ее по привычке считает. Своим умом дошла до таких печальных истин? Или все же с чужих слов повторяет?

– Но ведь Казанцев – красавец писаный, лучше его только в романе сыщешь, – начала было Маша, но голос ее задрожал от нежности, и она тотчас спохватилась, что куда-то не туда заносит ее. Спохватилась – и торопливо заговорила самым благоразумным на свете голосом: – Не ко всякой жене служилого человека так немилосердна судьба, как ко мне была. И мыслимо ли под венец идти, коли не веришь, что век с милым счастливо проживешь?

Сказав это, Маша вдруг обнаружила, что Наташа ее совершенно не слушает. Глаза ее были прикованы к окну, за которым сгущался вечер, а маленькие розовые ушки, чудилось, стояли торчком.

Маша обернулась, но за окном ничего, кроме серой мути – в разгар радостного мая вдруг нанесло непогодь, выпал дождь со снегом, кругом было туманно и слякотно, – не обнаружила.

Хотя нет… вроде бы тень какая-то мелькнула. Мелькнула – да и скрылась. Словно бы стоял за окном кто-то и вглядывался в девиц, а потом порскнул в сторону и скрылся незамеченный.

Почудилось? Или нет? Кому бы там стоять, мерзнуть да мокнуть?

Маша исподтишка взглянула на кузину. Ох, как горят Наташины светлые глаза! В чем дело-то? А что, если кузина влюблена, да вовсе не в господина Казанцева? Что, если завелся у нее тайный воздыхатель? И стал он к ней под окошко хаживать, девичий покой смущать? Коли в дело мешаются сердечные склонности, небось непогода не помеха, еще и лучше, никакая собака из конуры носу не высунет и не облает незваного гостя…

А знает ли об этом Алексей Васильевич Сосновский, Наташин папенька? Знает ли Неонила Никодимовна, ее маменька? Ох, навряд ли…

А может быть, это все домыслы Машины? У самой душа не на месте, вечно приходится скрывать да таить свои мечты и желания, в угоду приличиям притворяясь, вот и мерещится, будто все таким же притворством живут. И все же она спросила у кузины настороженно:

– Что там такое?

– Да так, ничего, – пожала плечами Наташа. – Знать, почудилось. А не полно ли нам лясы точить, Машенька? Пошли лучше на кухню, возьмем там простокваши и станем ее с медом есть. Хочешь?

Маша растрогалась. Простокваша с медом была ее самым любимым лакомством, самым сладким воспоминанием о жизни в доме Сосновских. Как хорошо, что Наташа об этом не забыла! Как приятно, что есть на свете человек, который готов потакать твоей невинной прихоти, который о тебе заботится! Заботой о себе Маша отнюдь не была избалована. Простоквашей с медом – тоже. В Любавинове Нил Нилыч знай ворчал, что только деревенщина на ночь простоквашу любит хлебать деревянной ложкой из миски-долбленки, урча и брызгая кругом себя. И хоть Маша предпочитала не деревянную ложку, а серебряную, и не миску-долбленку, а чашку порцеллиновую, да и ела деликатно, не роняя ни капельки, все равно прихоти своей она стеснялась, кабы не сказать – стыдилась.

Еще Нил Нилыч частенько пророчил: мол, у любителей простокваши рано или поздно заверчение кишок начинается. Маша, конечно, во всякие такие глупости не верила, однако нынче вечером подумала, что зловредный дядюшка покойного майора Любавинова не всегда молол чепуху, иногда он и дело говорил. Отчего-то, лишь встала она из-за вечернего стола, так и скрутило нутро! И больно, и тошно, и муторно, и стыдно, да разве прилично признавать, что хворь ее стряслась просто-напросто оттого, что печальница-вдова, тайно вздыхающая об чужом женихе, простокваши с медом переела?!

Ничего, подумала Маша, скрывая боль и отправляясь в свою опочивальню с самым спартанским и героическим видом, отлежусь, вот все и пройдет.

Однако не прошло, а среди ночи еще ухудшилось.

На ее стоны прибежала горничная девушка Лушенька, привезенная из Любавинова, и принялась подавать прихворнувшей барыне ведро (Машу жестоко рвало), менять ей на лбу мокрое полотенце (Машу то и дело кидало в жар), а также причитать да охать, доискиваясь до причин ее внезапной хвори.

– Видать, мед плохо перегнали, вот вощанка у вас внутри и скукожилась от простоквашного холоду, – сказала Лушенька с ужимками заправского лекаря. – Давайте-ка я вам чайку ромашкового заварю, да погорячей, чтобы вощанку растопить и нутро очистить.

Маша согласилась. Она так страдала, что на все готова была. Но что толку? От огромной кружки чаю с привкусом ромашки только хуже сделалось.

– Погодите, барыня, – проговорила вдруг Лушенька с самым что ни на есть таинственным видом. – Да вы не чреваты ли?! Уж больно крепко вас мутит! Как пить дать чреваты!

– Что ты городишь, Лушенька? – гневно воскликнула Маша. – Как же это мне быть чреватою? С какой стати? Покойный супруг мой в Любавинове за год до гибели своей побывал, а со времени оной еще год минул. Как в народе говорят, ветром надуло, что ли? Или, бабьи сказки воспомянув, скажем, что Змей Огненный меня в моей тоске по милом усопшем друге наведывал?!

– Ой, барыня, да в такую чепуху разве только дети малые верят, деревенщина всякая, – по-свойски отмахнулась Лушенька. – И барин наш покойный, смею сказать, тут вовсе ни при чем…

– А кто же при чем?! – изумилась Маша.

Лушенька прелукаво усмехнулась:

– А вот это, сударыня, вам небось лучше ведомо!

И она умолкла, многозначительно поводя глазами, а Маша уставилась на нее в бессильной ярости.

Ну наконец-то, хоть и с превеликим трудом, до нее дошло, на что намекает глупая девка. Да где там – намекает?! Лушенька только что впрямую не обвиняет ее в непристойном поведении и в тайных амурах! Ее, вдову! В тайных амурах! До окончания срока траура!

Да мыслимо ли такое? Даже если это – просто танец в Собрании или самая невинная прогулка? Ни-ни, никак нельзя, невозможно. А уж непристойности всякие…

Маша хотела обрушиться на глупую девку с проклятиями, как вдруг взглянула ближе в круглые от возбуждения Лушенькины глаза – да так и обмерла, перепугавшись насмерть. У Лушеньки не язык, а сущее помело. Никакая Матрена Семеновна, никакой Осип Федорович с нею не сравнятся. И если Лушенька начнет этим помелом трепать, пропало доброе имя вдовы Любавиновой. Вовеки пропало, потому что на чужой роток не накинешь платок, а люди недобры и неистощимы на злоречия о ближних.

Что же делать? Как себя оградить от сплетен? Застращать Лушеньку, мол, продаст ее хозяйка на сторону, если хоть единую сплетню о себе услышит? Или, наоборот, подкупить добром и ласкою? Ох, нет, таким, как Лушенька, ни единого повода языком молоть давать нельзя, для них день без сплетен напрасно прожит!

– Послушайте-ка, барыня, – нерешительно проговорила вдруг Лушенька. – А что, коли я к вам знахарку приведу? Есть тут одна… недавно поселилась. Бабы сказывают, никто лучше ее наши женские хворости не распознает. Иная еще только размышляет о том, что, может, пора собраться ей зачреватеть, а бабка эта уже про то ведает. Иная же ходит да перед мужем и родней чванится: я-де скоро произведу на свет наследника, – а у ней на самом деле брюхо водянкою вспучило, никакого ребеночка там и в помине не было.

А уж как знатно пользует она всякие болести живота! Кости вправляет, суставы разминает, тягость сердечную унимает, сон успокаивает, косоглазие заговаривает, зубную боль зашептывает…

Как ни была Маша озабочена муками в желудке и могущими из того произойти Лушенькиными сплетнями, она не могла не засмеяться:

– Да это не бабка-знахарка, а целый докторский консилиум! – И тут же новый приступ тошноты заставил ее склониться к поганому ведру.

«Да чтоб я хоть еще ложку простокваши с медом в рот взяла!» – подумала Маша, отирая лицо, покрытое влажным потом, и от этой мысли стало ей еще муторнее.

– Делайте со мной что хотите, барыня, а я бегу за той бабкою! – решительно объявила Лушенька. – Нет мочи моей глядеть, как вы мучаетесь! Она тишком-украдкой войдет, тишком-украдкой уйдет, никто и знать ничего не узнает. Полтину за труд не пожалеете, а взамен облегчение несказанное получите.

В это время Маше таково-то дурно сделалось, что она готова была к самому черту лысому за помощью обратиться, не то что к какой-то бабке-чудотворнице.

– Зови кого хочешь! – простонала она и почти в беспамятстве откинулась на подушку.

* * *

– Ну и кто тебя силком под венец тащит? – сердито спросил Петр Свейский и даже кулаком по столу стукнул от возмущения. – Небось нынче не старое время, нынче даже девок неволею не венчают, не то что нашего брата, мужчину!

Александр Казанцев поглядел на приятеля насмешливо:

– Кто бы говорил!

В самом деле. Не далее как год тому назад самого Петра Свейского его кузен Сергей Проказов, по рукам и ногам скрутив, приволок в домашнюю церковь и приказал, воли Петровой не спросясь, обвенчать брата с какой-то вздорной и распутной актрисулькой, чтобы не только опорочить Петра, но и навеки закрыть для него возможность получить пребогатое наследство. Однако интрига Проказова против него же и обернулась, потому что доверенный слуга, Савка Резь, все на свете перепутав, привез к Петру под венец богатую невесту, умницу, красавицу и сущего ангела во плоти, Анюту Осмоловскую, в кою Петруша с первого же взгляда влюбился, ну а она, как водится в сказках или в сердцещипательных книжках, немедленно влюбилась в него[1].

С тех пор жили они, не зная тоски и не ведая печали, к тому же недавно Анна Викторовна родила сына, и Свейский, который прежде слыл малым весьма бестолковым и шалым, неучем и выпивохою, сразу превратился в добродетельнейшего из мужей и заботливейшего из папаш. Редко-редко удавалось сманить его в компанию друзей юности, вот только ради приезда в N столичного жителя, стародавнего друга Казанцева, отлучился он от семейного очага. И очень опечалился, услышав от приятеля, что тот нимало не желает исполнять обет своего отца и жениться на дочери его боевого друга Сосновского. Первое дело, барышня Наталья Алексеевна Александру совсем не по нраву. Второе – приданое у нее вовсе не таково, ради которого можно и на немилую жену с нежностью поглядеть. Третье – Казанцев вообще пока не считал себя человеком, для брачного венца приуготовленным. Он, как говорится, не нагулялся, а нагуливаться себе определил еще года четыре самое малое. Алексей же Васильевич Сосновский полагал, что его дочь и так в девках пересиживает, и со свадьбою торопил. Но главная причина нежелания Казанцева налагать на себя неразрешимые узы была та, что сердце его занимала другая, да вот беда – меж ними лежали некие неодолимые препятствия, открывать кои Казанцев приятелям (кроме Свейского, за бутылкою вина и сигарою коротали время еще двое – полковой товарищ Александра Петровича, с ним приехавший в N, по фамилии Охотников и кавалерийский ремонтер[2] Сермяжный, с которым наши герои познакомились лишь недавно, за карточным столом) отказался.

Впрочем, невелик труд был догадаться: либо чувства Казанцева к неведомой особе безответны, либо дама замужем и никакой компрометации для себя не желает. Однако, когда приятели эти препятствия Казанцеву высказали, он только плечами пожал и сделал самую скучную гримасу, коя значила: вы, господа хорошие, ничегошеньки понять не способны в чувствах моих и моего сердечного предмета!

– Ну что ж, – сказал тут поручик Охотников, откладывая сигару и раскуривая трубку, по его мнению, более подходящую для человека военного, – среди вдовушек попадаются иной раз премилые создания…

Реплика произнесена была как бы в никуда, к слову, однако Казанцев мигом насторожился, да и у Свейского с Сермяжным сделались ушки на макушке. Приятели значительно переглянулись, и не просто так переглянулись, а даже и перемигнулись, поскольку именно в то время в N гостила особа, коя вполне могла вскружить голову Казанцеву. Это была госпожа Любавинова, лишившаяся супруга год назад или чуть более того. Свейский тут же вспомнил, что с тех пор, как Казанцев с ней повидался на званом обеде и имел честь побеседовать о минувших годах, когда они, наивные, невинные дети, пешком ходили под стол, у него и отшибло всякий интерес к барышне Сосновской. Конечно, не увязать эти два момента было никак невозможно, вот Свейский их и увязал.

Да-с, увязал – и помолчал сочувственно. Марья Романовна Любавинова слыла и красавицей, и умницей, и всякому мужчине могла бы составить счастие. К тому же, по слухам, от покойного супруга досталось ей немалое наследство, как в недвижимости, так и ассигнациями и ценными бумагами. Но она была ближайшей родственницей Натальи Сосновской, и отвергнуть одну кузину, чтобы взять в жены другую, предпочесть состоятельную даму небогатой – поступок для Казанцева, конечно же, совершенно немыслимый. Скандал, бесчестие, позор Сосновских, ссора со старинным другом отца, до конца дней прилипшая слава охотника за приданым и человека, своего слова не держащего, к тому же не уважающего памяти боевого офицера Любавинова, сложившего голову на Кавказе, где и сам Казанцев рисковал жизнью до того, как начал помышлять об отставке, – нет, чтобы все это выдержать, нужны нервы покрепче, нежели те, коими обладает Александр Петрович Казанцев!

– Да ладно взоры тупить и голову клонить долу! – вдруг воскликнул Охотников, принадлежавший, как показалось Свейскому, к числу людей, которые и других своими печалями не обременяют, и сами невзгоды чужие взваливать на свои плечи нипочем не желают. – Сколько ни живу на свете, одно заметил, самое главное: все так или иначе улаживается. Надобно только набраться терпения и положиться на волю Божию. Другое дело, что Его воля не всегда совпадает с нашим пониманием справедливости. Любит Он награждать ненавидящих нас и ненавидимых нами, а нас обижать. Но с этим мы ничего поделать не можем, потому принуждены смиряться, в утешение себе оставляя сакраментальную фразу: непрямыми путями ведет нас Господь к счастью… и молить Господа, чтобы хватило нашей жизни убедиться в Его правоте.

– Да ты, брат Охотников, оказывается, философ и фаталист! – усмехнулся Казанцев. – И немножко святоша и ханжа. Давно ли?

– В святости чрезмерной, тем паче в ханжестве не замечался отродясь, за что и бывал без счета бит и таскан за вихры няньками и гувернерами, – бодро заявил Охотников, подмигивая шалым зеленым глазом, а его рыжеватые волосы при этом словно бы сделались вовсе огненными от внутреннего задора. – Что ж касаемо до фатализма, то страдаю сим недугом с тех самых пор, как был ранен в разведке чеченской пулею, слетел с седла и, лишенный сознания, оказался покинут своим товарищем, который ударился в бегство. Эту историю я не слишком люблю рассказывать, но коли уж так к слову пришлось… Слушайте, господа, она весьма поучительна. Итак, взяли меня в плен раненного и швырнули в яму в ожидании выкупа. Ситуация довольно обычная среди наших кавказских приключений! Вскорости в ту же ямину ко мне сбросили голову неверного товарища моего, меня в трудную минуту покинувшего на произвол судьбы и врага. Это был первый случай для подкрепления моего фатализма… Разумеется, над случившимся я нимало не злорадствовал: и потому, что жаль было дурака, и потому, что отныне смердело в моей и без того вонючей ямине еще и мертвечиною. К тому же, я не сомневался, что очень скоро за тем несчастным и сам последую, ведь у меня не имелось тогда ни своих капиталов, ни родительских. Матушка моя в ту пору едва сводила концы с концами, это уж после наши обстоятельства значительно поправились, а тогда платить за мою жизнь было некому и нечем. Вдобавок рана моя начала нагнаиваться, и я предполагал, что от антонова огня помру прежде, нежели от сабли разгневанного моей неплатежеспособностью аги[3], меня пленившего. Но случилось так, что я был отбит нашим боевым отрядом. Вот тут мой фатализм и еще пуще укрепился – вторично. Теперь я ожидаю, когда третий случай к тому представится.

– Что за третий случай? – живо полюбопытствовал Свейский, который, как и подобает человеку сугубо статскому, слушал залихватский рассказ Охотникова с почтительным и трепетным вниманием.

– История приключилась совершенно невероятная, – усмехнулся поручик. – Знаешь ли ты, Казанцев, что-нибудь о вице-консуле французском, который недавно обосновался в столице?

– Да так, с пятого на десятое слышал что-то, – пожал плечами Казанцев. – Ничего, впрочем, особенного. Говорят, редко он бывает в свете, зато в обязанностях своих сведущ. Но мне до того вице-консула дела нет ровно никакого, чтобы я им озабочивался. А что в нем тебе?

– Сейчас объясню, – сказал Охотников с самым загадочным видом. – Фамилия его Мюрат, точь-в-точь как у родственника Бонапартова, однако тому сия восточная фамилия пристала куда больше, нежели Мюрату прежнему, потому что вице-консул сей – не кто иной, как тот самый чеченский ага, у коего я был в плену, в ямине! Тогда он сбежал при нашем наступлении, лишив меня удовольствия перерезать ему горло, как он перерезал его моему несчастному товарищу, и вот теперь снова появился предо мною!

– Полно врать! – насмешливо возразил Сермяжный, доселе помалкивающий. – Это уж, воля ваша, бабушкины сказки!

– Ни бабушкины, ни дедушкины! – покачал головой Охотников. – Увидев его в первый раз совершенно случайно, я подумал, что спятил от ненависти, которая во мне за весь год, минувший после плена, не искоренилась ни на йоту. Но я слишком часто видел это лицо, склоняющееся над моим узилищем, слишком часто слышал этот голос, выкрикивающий мне, русскому, самые черные оскорбления. И я вспомнил, что выговор аги казался мне и в ту пору очень странным. Конечно, я был ранен, болен, я метался в жару и ожидал смерти, однако приходило мне на ум, что этак выговаривать их тарабарские слова мог бы не природный кавказец, а европеец. Причем не русский – наш акцент несколько иной. После мимолетной встречи с Мюратом в Петербурге я никак не мог успокоиться, начал делать кое-какие тайные расспросы – и вот что в скором времени узнал. Оказывается, новый вице-консул – и в самом деле дальний родственник того самого Иоахима Мюрата, который был женат на Каролине Бонапарт! По младости лет он не мог участвовать в военных действиях Наполеоновой армии, однако ненависть к русским, лишившим род его прежнего величия и над Францией блистательную победу одержавшим, затаил и взлелеял. Среди его воспитателей имелся один из янычар, на стороне Наполеона служивших и ему преданных. Этот янычар был родом чечен, выросший в Турции, он-то и научил мальчика своему языку и турецкому, он-то и привил ему страсть к восточным обычаям. Ненависть Мюрата к России оказалась столь велика, что года два назад, рискуя своей дипломатической карьерою, он повадился наезжать на Кавказ и принимать участие в военных действиях против наших регулярных частей. Об этом известно немногим косвенно, как и мне, более по слухам. Доказательно никто ничего сказать не может. Не могу и я, хоть не сомневаюсь в этом. Ввязаться сейчас с Мюратом в свару значило бы оказать дурную услугу отечеству. Дипломатический скандал, то да се… Но я почему-то не сомневаюсь, что мой случай свести с ним счеты еще настанет. Именно в этом и будет состоять полное и окончательное подкрепление моего фатализмуса.

– Да… – мечтательно проговорил Сермяжный. – Коли это тот самый ага, то, конечно, вам, господин поручик, сдерживаться в его присутствии весьма затруднительно. Я бы не смог… право, не смог бы! Кровь бы взыграла во мне, и я непременно поквитался бы с обидчиком, а там – будь что будет.

– Сразу видно, что вы, господин ремонтер, ни разу не только на Кавказе не были, но и вовсе в боевых действиях не участвовали, – снисходительно улыбнулся Охотников. – Иначе знали бы, что очертя голову в схватку отнюдь не храбрецы, а одни лишь дураки слабодушные бросаются. Иной раз нужно в засаде часами сидеть, чтобы противника рассмотреть как следует, увидеть его самые слабые стороны, а потом ударить по нему во всю силу и мощь, да так, чтобы от него одни охвостья посыпались, как от драной курицы. Вот я себе сейчас представляюсь таким нашим егерем, который сидит в засаде и выжидает, пока противник, ощетиненный отрядами своих абреков, расслабится и подставит ему незащищенный бок.

– Что вы сказали?! – обиженно возопил Сермяжный, уловивший из последних слов Охотникова только то, что касалось его и показалось ему оскорбительным. – Что вы сказать изволили, сударь?! Вы меня в тыловых крысах числите, что ли?! Да я… да вы знаете ль… да как смели вы… стреляться незамедлительно… да я обиды этакой никому не спущу, тем паче вам!

– А чем это я пред вами так выдвинулся, что вы именно мне ничего спускать не желаете и именно мне предоставляете честь вышибить вам мозги пулею? – ухмыльнулся Охотников, довольно, впрочем, лениво. – Заметьте, я стреляться не отказываюсь, коли охота такая вашей милости приспела, да только помнить прошу, что стреляю я без промаха, сразу в яблочко, хотя бы и на тридцати шагах… разумеется, ежели только, как Сильвио у Пушкина, из знакомых пистолетов, ну а когда оружие непристрелянное или чужое, то, пожалуй, могу на полвершка промазать. Я не извиняюсь и не трушу, просто желательно знать, чем именно я вас оскорбил? Неужто тем, что сказал, будто вы на Кавказе не служили? Да каков же в том позор, какое оскорбление? Государь император Николай Павлович тоже там не служил, ну так и что? Это вовсе не мешает ему оставаться великим русским государем. И вам не мешает свои ремонтерские обязанности справлять как подобает. Поэтому, сударь, давайте-ка положимся на волю старинной мудрости – утро-де вечера мудренее – и вернемся к сему разговору после крепкого сна. И ежели вы, когда легкий хмель и угар табачный из вашей головы выветрятся, по-прежнему будете числить меня в своих обидчиках, – ну что ж, извольте, устроим моему фатализму новую проверку.

– В самом деле! – суетливо заговорил Свейский, необычайно обрадованный тем, что пламень ссоры, вспыхнувший было на его сугубо мирных глазах, не превратился в непогашаемый пожар. – В самом деле, господа, не сомневаюсь, что поутру вам даже вспомнить смешно будет об этакой безделице. А теперь нам по квартирам пора; кому угодно, завезу на дом – я со своим экипажем. А завтра сойдемся и все решим по-хорошему: обнимемся, поцелуемся да примиримся. Казанцев, хоть ты им скажи, мол, не дело этак свариться!

Казанцев в роли миротворца выступить не успел – Сермяжный вновь заговорил, причем весьма заносчиво:

– Вы, любезный Петр Васильевич, ничего, ровно ничего в наших военных доблестях не понимаете, вы человек статский, а потому не извольте мешаться, коли вас не спрашивают. Целоваться же и миловаться вон со своей женой ступайте, сидите рядом с ней, словно к юбкам ее притороченный, сие вам более пристало при натуре вашей, Филемона при Бавкиде напоминающей!

– Что?! – набычился и покраснел обычно тишайший Свейский. – Да вы никак на новую дуэль нарываетесь? Я пусть и не пристреливался по движущимся чеченским мишеням, однако же охотник с малолетства, и стрелок преизрядный: птицу бью влет, белке попадаю точно в глаз, а значит, голову любому оскорбителю продырявлю – и не охну при том!

– Господа, господа! – развел руками Казанцев, изумленно наблюдающий за тем, как из крохотной искорки вновь разгорается неистовый пламень. – Позвольте наконец воззвать к вашему благоразумию, покуда вы тут друг друга из-за пустяков не убили!

– Убили! – эхом отозвался чей-то голос. – Без ножа зарезали! Обесчестили! По миру пустили!

Казанцев, а вслед за ним и Охотников со Свейским и Сермяжным, напоминающие троицу нахохленных петухов, обернулись к входным дверям и с изумлением узрели человека лет пятидесяти почтенной наружности, только очень бледного, словно бы мукой обсыпанного, на манер театрального Пьеро, одетого хоть не в белый его балахон с длинными рукавами, но тоже отнюдь не пригодно для появления в обществе. Он был в благообразных ночных одеяниях, то есть в исподниках и накинутом поверх ночной рубахи архалуке, исполнявшем, по-видимому, роль домашнего халата. На голове сего господина чудом удерживался ночной колпак с кисточкой, напоминающий феску, только не красный, а желтый в полоску, а на ногах были турецкие туфли без задников и с загнутыми носами. Ну да, хоть и воевала Россия с Турцией да кавказцами беспрестанно, а все ж мода на восточное, особенно в домашней одежде, не искоренялась. Оставалось только диву даваться, как он шел в таком виде по улице… Ночь, конечно, на дворе претемная, а все же не комильфо… Да уж не сумасшедший ли?!

– Боже мой, да ведь это Алексей Васильевич Сосновский! – изумленно воскликнул Свейский, и только тогда Казанцев в этом бледном, потрясенном господине узнал своего будущего тестя, то есть человека, которого он тестем называть ни в коем случае не хотел бы, несмотря на то что оный был бы чувствительно рад им зваться и другой участи для себя не желал… Впрочем, не станем вдаваться в сии подробности, они только уводят нить нашего повествования в сторону, а между тем, судя по крайнему отчаянию на лице Сосновского, дела его обстояли очень плохо.

– Что случилось, Алексей Васильевич? – подступил к нему Свейский, и в словах его было столько сочувствия, а в выражении лица и жестах – столько неподдельной доброты, что Сосновский смог собраться с силами и дрожащим голосом вымолвить:

– Украли! Украли дочь мою!

* * *

Случается, конечно, что после врачевания больной чувствует себя даже хуже, чем до оного. Случается, услуги лекарские оборачиваются не столько в пользу, сколько во вред. Марья Романовна Любавинова вообще хворала так редко, что с докторами почти не зналась. Одна-две микстурки, выпитые за всю ее жизнь более из любопытства, чем по острой необходимости, знатоком медицины ее, конечно, не сделали. Однако даже и она, при всем своем невежестве, прекрасно понимала, что ежели больной после врачебного обиходу вдруг обезножевает, теряет способность к владению членами, делается недвижен, точно колода, ежели он к тому же слепнет и звука издать не в силах, а в голове его муть мутная воцарилась, значит сие одно из двух: либо дни его уже отмерены, либо лекарь нехорош и надобно срочно звать другого. Пожалуй, Марья Романовна так и поступила бы, когда б могла хоть слово молвить или шевельнуть рукой или ногой. Однако из всех чувств, дарованных Творцом человеку, при ней отныне оставался только слух. Даже памятью своей она сейчас почти не владела: только и брезжило в ней мутное воспоминание о какой-то лютой боли, скручивающей ее нутро, да о мрачном темноглазом лице, вдруг явившемся ради облегчения сей боли, но вместо этого ввергнувшем Машу в бездну неподвижности. Еще отчего-то приходил ей на память испуганный Наташин крик и Лушенькино угодливое хихиканье, но чем была так напугана Наташа и перед кем угодничала Лушенька – сего Маше припомнить никак не удавалось.

Поскольку она не могла ничего делать иного, она только знай напрягала память, и от напряжения этого возникали пред ее внутренним взором картины каких-то полутемных лестниц и переходов, легкий пламень лучинки, заслоненной чьей-то ладонью так заботливо, что свет едва-едва просачивался меж пальцами. «Тише, тише, барышни! – шептал кто-то заговорщически. – Тише, Наталья Алексеевна, вы уже Марью Романовну-то поддерживайте, а то, не ровен час, сверзится с лестницы и кости переломает!» Отчего-то в шепотке том слышалась Маше насмешка, а может, ей это только чудилось. Потом вспомнилось ей ощущение холода, прилипшего к ногам… вроде бы она босая вышла на слякотный снег… да, совершенно точно, именно так и было, потому что новый, внезапно возникший голос произнес укоризненно: «Да что ж вы, госпожи мои, выскочили неодетые и необутые?! Разве впрок леченье пойдет, коли разом еще и другая хворь привяжется?» Лушенька растерянно забормотала что-то о том, как она спешила привести захворавшую Марью Романовну, а Наталья Алексеевна так-де желала ее побыстрее сопроводить, что и думать забыла о таких мелочах, как одеванье-обуванье.

– Ладно, – проговорил тогда незнакомый голос… он был и не женский, как припомнилось сейчас Марье Романовне, и не мужской, и лицо, выступившее из ночной тьмы и слабо освещенное лучинкою, кою держала Лушенька, тоже оказалось не женское и не мужское… но страшное и мрачное до того, что Маша едва не обмерла от ужаса, а Наташа испуганно пискнула. – Ничего, мы обо всем позаботились, у нас с собой в возке и одежда для барышень, и обувь для них, да такая, какой они прежде никогда и не нашивали. Мигом все свои печали и болезни забудут, как только переоденутся, тем паче что одежда сия – наговоренная, пропитанная чародейными куреньями, от которых все дурные веяния жизненные выветриваются, а льнут к красавицам лишь богатство и любовная удача, а впереди их ожидает одна только райская жизнь.

Маша, сколь она сейчас в состоянии была вспомнить, немного удивилась этим разговорам, потому что шла-то она к знахарке, желая получить облегчение своим страданиям, а вовсе не обрести красоту или богатство, коих у нее и своих имелось довольно, ну а райская жизнь, по ее скромному разумению, могла ожидать ее лишь в раю, то есть за пределами жизни земной… Однако времени размышлять о том у нее особого не было: ее подхватили чьи-то сильные руки – не Лушенькины и не Наташины – и оторвали от земли, а голос этот – странный, низкий, протяжный, тревожный и чарующий враз – не то шептал, не то напевал успокаивающе: все, мол, боли и тревоги сейчас минуют, нужно только успокоиться, закрыть глаза… Маша послушалась, смежила усталые веки – мигом сладкая дрема начала на нее наползать, а боль и в самом деле стала откатываться, невесомая и легкая, словно ком перекати-поля, гонимый ветром по траве. И настывшим ногам сделалось так тепло, так хорошо, словно их завернули в мягкий соболий мех…

– Вот сюда извольте, красавицы мои, – прожурчал голос, а потом Наташа издала тот самый испуганный вскрик, Лушенька хитренько засмеялась, а Марья Романовна на некоторое время лишилась возможности ощущать мир окружающий. И теперь она пребывала в темноте и неподвижности, пытаясь осознать и связать воедино обрывки своих воспоминаний, одновременно прислушиваясь к долетающим до нее звукам.

Звуки были весьма странны. Кто-то уныло пел песню на неизвестном Маше языке. Она недурно болтала по-французски, знала чуточку немецкого и даже могла бы исполнить романс по-итальянски, однако ни французским, ни немецким, ни итальянским сей язык совершенно точно не являлся. Песня иной раз сменялась разговором. Беседовали меж собой двое, однако были их голоса мужскими или женскими, Маша не могла определить. То вроде бы сварились на визге две бабы, то лаялись на басах два мужика… а может, их и в самом деле было там четверо, не Маше в ее полубесчувственном состоянии различать такие тонкости! Порой вроде бы долетал до нее Лушенькин голос, правда, на сей раз не веселый и смеющийся, озорной и лукавый, каким Маша привыкла его слышать, а жалобный, стонущий, молящий, но голос этот постоянно прерывался резким, хлестким звуком затрещины и переходил в тихий, горький плач. Жалость подкатывала тогда к Машиному сердцу, она пыталась двинуться, шевельнуть рукой или разомкнуть губы, чтобы утешить Лушеньку, спросить, кто ее обидел, но ничего сделать не могла. Не только движение, но даже самая малая попытка его причиняла ей невыносимое утомление, и она вновь погружалась в сон или в забытье, чтобы лишь ненадолго из него вырваться для бессвязных воспоминаний и столь же бессвязного восприятия окружающего. Постепенно начала доходить до нее мысль, что ее куда-то везут, а может, несут, но куда, кто и зачем, почему длится это столь долго и мучительно, понять было совершенно невозможно. Поскольку Наташиного голоса она близ себя не слышала, следовало думать, что Наташа в ее вынужденном и затянувшемся путешествии не участвует. Маша сама не понимала, радует это ее или печалит, когда вновь погружалась в забытье, конца которому она не видела.

* * *

– Мы с женой ездили на крестины, – рассказывал Сосновский погодя, несколько придя в себя, вернее, будучи приведен в сознание насильно влитой в него рюмкой марсалы. – А тут непогода ударила. Чтоб не ехать по распутице, хотели остаться ночевать там, где гостевали, однако что-то томило меня, какое-то беспокойство, да и жене было не по себе. Все-таки дома оставалась дочь под приглядом одной только нашей молодой гостьи, а мало ли что может случиться с двумя беззащитными особами женского полу! Поэтому велели мы запрягать и погнали во весь опор, не слушая ворчания нашего кучера, убежденного, что не сносить нам головы при скачке по той наледи, коя налегла на дорогах, даром что апрель на исходе. Надо вам сказать, что был один миг, когда показалось нам, что Васька наш истинным пророком заделался: наш возок едва не столкнулся с другим, очертя голову несшимся от города. Кучер облаял нас на каком-то басурманском наречии, что-то про яму крикнул, в которую наша башка непременно свалится, – и растаял вдали, в серой мокряди, а наш Васька едва с конями сладил и тишком потрусил дальше, потому что руки у него от страха дрожали и тряслись. Оттого явились мы домой далеко за полночь и ничуть не были изумлены тем, что нас никто не встречает и не бросается нам в объятия с поцелуями и расспросами. Конечно, в такую пору все давно должны спать: и Наташа, и гостья наша, Марья Романовна, и прислуга. Отправились в опочивальню и мы с супругою, однако все же неспокойно было у нее на сердце, вот и решила она пойти наведать дочку. Подошла к опочивальне тихою стопою да и узрела, что двери растворены. Заглянула и видит, что огонь в печи догорает без присмотру, и в слабых отсветах его различила она, что Наташина постель пуста. Сердце у нее, конечно, тревожно сжалось, но еще оставалась надежда, что Наташа пошла на сон грядущий поболтать с подружкой своей и кузиною Машей Любавиновой. Но и в спальне гостьи нашей царило то же опустение, точно так же угасал огонь в печи и пребывала разобранной и перемятой постель. Кроме того, обнаружили мы в сей спальне большой беспорядок: стояли на полу ковши с водой и ведро с блевотою, а также валялся флакон с нюхательными солями. Ни Маши, ни Наташи нигде не было. Кинулись мы искать – и выяснили, что дочь наша и гостья исчезли, а вместе с ними пропала без следа горничная девушка госпожи Любавиновой Лушенька. И где их теперь искать, кто тот злодей, который покусился на единственное наше сокровище, украв и дочку, и Марью Романовну, совершенно неведомо!

С этими словами Сосновский снова залился слезами, а Свейский опять принялся подносить ему марсалы да обмахивать несчастного отца платком.

– Что ж могло приключиться? – растерянно проговорил Казанцев. – Ума не приложу! Вы говорите, дамы украдены… но мы, чай, не в пограничных с Кавказом землях живем, чтобы абреки безнаказанно врывались в мирные дома и крали красавиц на продажу в турецкие гаремы. На Волге, в мирном городе N, сколь я сведом, вольница понизовская давненько не озорует тож. Кем они могли быть увезены?!

– А по моему разумению, никакой особой премудрости здесь нет, – с видом знатока изрек ремонтер Сермяжный. – И именно что увезены девицы… в том смысле, что увозом ушли. Увозом, понимаете ли, господа хорошие?

Присутствующие смотрели на него ошарашенно. Уйти увозом означало, что девица решила выйти замуж против воли родительской и тайно сбежала с кавалером под венец. При этих словах Казанцеву кровь от стыда в лицо бросилась, а Охотников сочувственно покачал головой. Сосновский же слабо зашарил по карманам своего необъятного архалука и извлек на свет Божий какую-то смятую бумажку.

– Погодите, господа, – промямлил он растерянно. – Я начисто позабыл, что на Наташином рабочем столике, подле пялец с вышиваньем, кое делала она на кисете в подарок жениху, то есть вам, Александр Петрович, мы нашли вот это письмецо. Извольте взглянуть… что скажете на сие?!

Все четверо мужчин склонились над бумажной четвертушкою, с обеих сторон исписанной следующими странными словесами:

«Милый батюшка и родной матушка, не велите башка с плеч рубить, велите слово молвить. Я, дочь ваша непокорная, припадаю к стопам вашим и молю о прощении за то, что решилась нарушить вашу волю и бежать с возлюбленным джигитом. Простите меня и позабудьте навсегда, я не вернусь, доколе Господь всемилостивейший не свершит над нами праведный суд. Не ищите меня, я буду жить, подобно гурии в райском саду, а за вас вечно стану молить пророка Ису. Госпожа Любавинова проводит меня к венцу и вернется в свое имение. Прощайте навеки, дочь ваша Наталья».

– Ага! – торжествующе вскричал Сермяжный и закатился хохотом. – Я же говорил! Ларчик просто открывался! Девушка нашла себе другого! Так что успокойтесь, дружище Казанцев, и вы, голубчик, – сие адресовалось Сосновскому, – опыт жизни учит меня, что не минует и месяца, как дочь ваша воротится к вам с повинной головою… а еще, возможно, с отягощенным подолом, но это уж как бог даст!

– Молчите, вы, чудище в обличье человеческом! – вскричал Петр Свейский и кинулся было на Сермяжного с кулаками. – Не миновать статься мне все же стреляться с вами!

– Но только после того, как я всажу в него не менее пяти пуль, – посулил Охотников, перехватывая Свейского. – Не пачкайте об эту погань рук, милостивый государь, не стоит он того, поверьте.

– Но и ты стреляться с ним будешь не прежде, чем я помечу его своими пулями, а на лбу вырежу клеймо – клеветник! – выкрикнул Казанцев.

– Выберите словцо покороче, – нагло посоветовал Сермяжный. – На моем лбу столь длинное не поместится, его на затылке дописывать придется, а там вряд ли кто его среди власов разберет. Что-то не возьму я в толк, господа, – обратился он к Охотникову и Свейскому, – гнев жениха-рогоносца вполне объясним, папенькина растерянность также понятна, а вы-то чего лютуете? Давайте лучше выпьем за то, что Казанцев избавился от нелюбимой невесты, ну а что вдовушка, кусочек лакомый, из рук ушла, так это ведь не навсегда, она всего лишь в имение свое вернулась, там ее еще надежней прищучить можно!

– Что он говорит, ради всего святого, что он говорит! – возопил Сосновский, наконец-то обретший дар речи. – Да как ты смеешь наводить такую гнусную напраслину на мою дочь, невинное создание?! Кто дал тебе позволение?!

– Записочка-с, – с ухмылочкой кивнул Сермяжный на бумажку, кою нечастный отец все еще сжимал в трясущейся руке, – записочка-с дает мне такое позволение-с.

– Да пусть бы обнаружил я двадцать или даже тридцать подобных записочек, все равно не поверил бы, что это писала дочь моя! – запальчиво вскричал Сосновский. – Почерк не ее! Она каллиграф преизрядный, а эту дурь словно курица лапой нацарапала. Далее, все учителя признавали за Наташею способности замечательные, писала она совершенно без ошибок, а тут… вы посмотрите, да тут же «корова» через ять[4]!

– Дело не токмо в почерке и безграмотности, – проговорил Охотников, деловито перечитывая писульку. – Да разве мыслимо, чтобы барышня из приличного русского семейства употребляла таковой лексикон?! Подчеркиваю – из русского семейства! «Не велите башка с плеч рубить… бежать с возлюбленным джигитом… я буду жить, подобно гурии в райском саду… молить пророка Ису…» Какая башка?! Какой джигит?! Какая гурия и какой, ко всем чертям, пророк Иса?! Вы знаете, кто такой этот пророк?! Так магометане называют нашего Иисуса! И гурии с джигитами – это их словечки. Башку с плеч рубить – тоже следы знакомых подков. Страшно подумать, но, кажется, господин Сосновский прав и дочь его в самом деле похищена… неужели абреками?!

– Или теми, кто старательно хотел выдать себя за абреков, – задумчиво сказал Казанцев. – Что-то не верю я в рейд отрядов какого-нибудь имама Вахи по N-ской губернии!

– Не столь уж во многих верстах от N находится Казань, а еще ниже по течению Волги – Астрахань, – пожал плечами Охотников. – Может быть, следы похищенных особ нужно искать там.

– Не исключено также, милостивые государи, что не только господин Казанцев алчно поглядывал на госпожу Любавинову, но и она отвечала ему взаимностью, – проговорил Сермяжный со своей прежней мефистофельской интонацией. – И именно она устроила это похищение… чтобы убрать с пути соперницу, невесту его.

– Противно слушать, – констатировал Охотников, – однако же придется исследовать и сию, как любят выражаться господа романисты, сюжетную линию. Но для начала я просил бы господина Сосновского пригласить нас в свой дом, чтоб мы внимательнейшим образом могли взглянуть и на комнаты, и на пожитки исчезнувших дам, выяснить, что взяли они с собой. Из этого наверняка удастся сделать вывод о серьезности их сборов и о том, насколько далеко и надолго они отправились. А вам, господин Сермяжный, я вот что скажу: ступайте к себе на квартиру, да боже упаси вас языком молоть и распускать слухи, тем паче – возводить напраслину на вышеупомянутых особ. Сидите тише воды и ниже травы и слова молвить не смейте никому, хоть бы даже и денщику вашему. Клянусь, что, если утром по городу поганые сплетни пойдут, я вас самолично…

– Да-с, слышали уже про ваши пять пуль, – чрезвычайно хамским голосом перебил его Сермяжный, изо всех сил петушась. – Полно стращать, словно малого дитятю букою! Нашли тоже кого пулями пугать, чай, бывали и мы под огнем неприятеля!

– Ладно, не стану я вас пулями пугать, – покладисто согласился Охотников. – Я вас иным напугаю. Вы ведь ремонтер, а стало быть, мерина от жеребца легко отличить умеете. И причину их отличий знаете. Так вот – даю вам слово русского офицера: если начнете языком мести, словно помелом, я вам не язык урежу, а нечто иное, что мужчину отличает от евнуха. На сии дела я нагляделся на Кавказе. Бывало, погань тамошняя бесчестила таким образом пленных, ну и я, как вылез из ямины своей, где в плену у Мюрата-аги сидел, тоже немало душу отвел на его абреках, кои попались в наши руки… сам-то он успел уйти невредим, не то я и его евнухом заделал бы. Так вот то же и с вами станется.

– Небось не посмеете, – значительно тише и петушась уже куда менее, вымолвил побледневший Сермяжный.

– Ого! – грозно рявкнул Охотников. – Еще как посмею. Слышали, поди, про зверства, которые над чеченами и прочей черкесней чинил Красный ага? Не могли не слышать, коли пребываете при армии, пусть даже в интендантском качестве?

– Слышал, – нехотя кивнул Сермяжный, – само собой разумеется, слышал, однако не возьму в толк, вы-то каким боком к нему относитесь?

– Каким боком? И правым, и левым, – усмехнулся Охотников. – Штука в том, что я этот самый Красный ага и есть, а прозван был таковым за цвет своих рыжих волос и те реки крови, кои обагряли на сей войне мои руки, – признался он с самым холодным и равнодушным видом, который устрашил Сермяжного пуще всякого развязного бахвальства. – Мне человека на тот свет отправить – что плюнуть, а урезать его некие члены – и того меньше трудов составит, так что советую вам соблюдать молчание. Ну? Даете ли в том клятву офицера и мужчины… пока еще мужчины? – добавил он с такой глумливой и вместе с тем грозной интонацией, что Сермяжный еще сильнее побледнел и поклялся молчать, после чего Охотников с Казанцевым, Сосновский и не отстававший от них Петр Свейский поспешно вышли на улицу и направились к тому дому, откуда пропали дамы.

* * *

Марья Романовна открыла глаза и некоторое время неподвижно смотрела вверх, не в силах понять, где находится. Над ней был не беленый потолок комнатки, отведенной ей в доме Сосновских, не затянутый штофом потолок ее опочивальни в Любавинове, не бревенчатый потолок каморки какого-нибудь постоялого двора и не чистое небо, дневное или ночное, хотя свод, полукругом смыкавшийся над Марьей Романовной, был великолепного синего цвета, несколько схожий с тем изумительным индиговым оттенком, который приобретают небеса в самом начале ночи, когда в вышине восходят первые ясные звезды, но над землей еще не угасла последняя полоска закатного света. Однако сейчас Марья Романовна могла видеть над собой не одну или две ранних звезды, а целый хоровод золотых и серебряных созвездий самых невероятных и причудливых форм. Некоторые звезды были крошечные, словно искорки, другие – большие, причем на них ясно различались человеческие черты: глаза, носы, рты. У одних имелись усы и бороды, а прочие звезды оказались женщинами с томным выражением лиц, улыбками или плаксивыми гримасами, с длинными волосами и родинками на щечках. Среди таких лиц-звезд мелькали также солнце и луна, вернее, много солнц и полумесяцев, и у каждого – своя физиономия, свой норов, свое настроение: некоторые смеялись, некоторые гневались, иные имели самое жалостное выражение, и Марья Романовна вдруг ощутила, что на ее глаза невольно накатываются слезы, а потом бегут по щекам.

Она и сама не могла понять, отчего плачет. Не от сочувствия же к плачущим звездам! Это было бы совсем глупо, Марья Романовна не могла сего не осознавать даже в том полубесчувственном, точнее сказать, полуживом состоянии, в котором она находилась. Наверное, слезы текли от слабости, ведь у нее не хватало сил даже руку поднять, чтобы их отереть. Плакала Маша также от непонятной тяготы, которая налегла на сердце, от тоски по чему-то навек утраченному (она никак не могла вспомнить, что именно утратила), а также от смутного страха перед будущим. Но куда больше страшила ее потеря памяти. Нет, кое-что о себе она все же помнила, и немало – имя свое и звание, детство и юность, замужество и жизнь в Любавинове, помнила покойного супруга, майора Ивана Николаевича Любавинова, зловредного Нила Нилыча, управляющего и дядюшку. Помнила она свой приезд в родной город N, встречу с Наташей Сосновской и прочими родственниками, помнила ослепительного Александра Петровича Казанцева и свои о нем затаенные мечтания, а также то, как упрекала она себя в пустом и никчемном, даже постыдном унынии. Припоминала Марья Романовна, что вроде бы захворала… но чем, отчего, почему, когда это было – совершенно не помнила! И, разумеется, не могла объяснить, как попала в сей роскошный покой со звездчатым потолком.

Этакий потолок, размышляла Марья Романовна, не для простого человеческого обиталища. Скорее он пристал великолепной бальной зале. Дворцовой зале! А раз так, значит, Маша была звана на бал в самое высшее общество, поехала туда, но во время танца грянулась без чувств, ну и лежит сейчас, очнувшись от обморока, а все прочие гости ее разглядывают – кто сочувственно, кто насмешливо, – смотрят в лицо, шлепают по щекам, потирают ей ладони, прыскают в лицо водой и подносят нюхательные соли.

Впрочем, еще немного подумав, Марья Романовна сочла свои мысли ерундой. Она не могла вообразить себя грохнувшейся в обморок после нескольких туров вальса или даже целого вечера танцев. Слава богу, она была не из тех изнеженных особ, которые чуть что начинают испускать слабые вздохи и закатывать глаза, давая знать окружающим, что готовы упасть без чувств и не худо бы руки подставить, чтобы их подхватить. Пожалуй, это все же не бальная зала… Слегка поведя глазами и несколько сообразовавшись с ощущениями – на большее Маша была пока не способна, – она обнаружила, что никто ее по щекам не похлопывает и в лицо водой не прыскает. Не чувствовалось также запаха солей, не слышалось и шума голосов. Пахло розами – так до невероятности сладко, как если бы Марью Романовну поместили внутрь флакона с розовой водой или в склянку с розовым маслом, – а до слуха долетала весьма заунывная мелодия, извлекаемая из какого-то струнного инструмента. Балалайка? Нет, что-то другое… Слово «лютня» внезапно возникло в сознании Марьи Романовны, и она вспомнила недавнюю болтовню Наташи Сосновской о лютне и танцах, а также об очах, которые яснее дня, чернее ночи. Но в связи с чем эта болтовня началась и к чему она привела, вспомнить не получалось. И тут Маша ощутила какое-то движение над своим лицом, а потом некий голос проворчал:

– Ты перестарался с банджем[5], Керим!

Марья Романовна так и вздрогнула… вернее, сердце ее дрогнуло, потому что никаких, даже самомалейших движений своего бессильно распростертого тела она не ощутила. А сердце дрогнуло оттого, что голос этот показался ей знаком. Она его прежде слышала. Это был тот самый голос – не мужской, не женский, – который уговаривал ее не беспокоиться и сулил пробуждение в раю.

Неужели она в самом деле умерла и пробудилась в райских кущах? Пожалуй, это многое объясняет, например, почему так силен аромат роз и как появился над ее головой столь диковинный небесный свод. А голос, над Машей звучащий, принадлежит ангелу смерти, который ее сюда сопроводил?

Но с кем он беседует? С другим ангелом, что ли?

Марья Романовна готова была с этим безоговорочно согласиться, когда бы не одно обстоятельство: она, конечно, не знала, какие имена могут иметь ангелы смерти, но вряд ли человеческие, тем паче более приставшие черкесам. Керим – это ведь черкесское имя. Маша вспомнила рассказ мужа про какого-то абрека по имени Керим, который много бед причинял русским своими вылазками, так что в русских полках был устроен настоящий праздник после того, как поручик Охотников его выследил и зарубил – на страх и горе всем черкесам.

Черкесы… черкешенки… «А вообще я хотела бы родиться черкешенкой!» – внезапно возникли в памяти Марьи Романовны странные слова Наташины, и она ощутила, что уже сейчас, вот-вот, через минуточку, вспомнит, в связи с чем они были произнесены, однако тот же странный голос перебил ее мысли:

– Я говорила, что этого для нее слишком много. Что мы станем делать, если она не придет в сознание?

– Да ты ослепла, Айше, – проворчал другой голос. – Разве ты не видишь, что она открыла глаза? И даже слезы из них текут?

Ага, смекнула Марья Романовна, стало быть, голос все-таки женский и принадлежит он какой-то Айше. А Айше беседует с человеком по имени Керим и бранит его за какой-то бандж. Да нет, не за какой-то… Марья Романовна знала, что такое бандж, знала по рассказам мужа. Это дурманящее снадобье, очень любимое черкесами, которых приучили к нему турки. В малых количествах оно приносит успокоение, утихомиривает боль и веселит сердце, а приняв его много, можно надолго впасть в забытье и даже жизни лишиться.

Значит, Айше и Керим кому-то дали его в избытке. И теперь тревожатся о том человеке…

«Очень странно, – подумала Марья Романовна, – каким образом я их понимаю? Разве я знаю по-турецки или по-черкесски? Да и языку ангелов смерти вроде не была обучена. И все же понимаю каждое слово. Хотя говорят они как-то странно…»

– А толку-то в ее открытых глазах и в слезах? – пробурчала Айше в это мгновение и сбила течение ее мыслей. – Она ничего не видит. Я наклоняюсь над ней, но взор ее словно пленкой подернут. Смотри, Керим, если она умрет или обезумеет, тебе не сносить головы!

– Уж лучше ей умереть или обезуметь, бедняжке… – вздохнул Керим, а Айше возмущенно вскрикнула:

– Что ты сказал? Что ты сказал?!

– Да ничего я не говорил, – отмахнулся он. – Тебе послышалось. Тебе вечно что-нибудь слышится. А что до банджа, то разве не ты подмешала его в питье этой несчастной русской? Почему же ты винишь только меня, почему пророчишь, что гнев господина падет лишь на мою голову?

– Да потому что снадобье составлял ты, а я лишь нашла способ передать его этой женщине. Потому вся вина твоя. И не сомневайся, что я найду способ сухой выйти из воды. Господин не прогневается на старуху, которая заменила ему мать.

– Ну, между прочим, я ведь тоже не пустое место, а кизлар-ага, управляющий! – обиженно пробормотал Керим.

– Ты назначен им всего неделю назад! – едко сказала Айше. – И ведь ты не рожден в доме господина. Ты всего лишь слуга, жалкий раб, купленный за деньги… за слишком большие деньги, которых ты не оправдываешь. Потому что нерадив и глуп. К тому же не мужчина! – Айше оскорбительно хохотнула. – Поэтому будь готов принять гнев господина на свою злосчастную голову, Керим! Хоть я и не держу сейчас в руке калам и передо мной не насыпан песок, на котором можно погадать, я и без всякого гаданья скажу, что твоя голова слетит с плеч, если эта русская, которая так нужна моему господину, умрет или лишится рассудка.

– Ничего такого не произойдет, – запальчиво ответил Керим. – Так что ты зря каркаешь, старая черная ворона. Посмотри-ка – эта женщина уже не так мертвенно-бледна, как прежде. Давай-ка продолжай мыть ее. Она должна благоухать, как роза в саду Пророка, и быть столь же прекрасна, когда господин пожелает взглянуть на нее. Подбавь горячей воды.

– Я тебе не банщица, – огрызнулась Айше. – Позови служанку.

– Эй, Мелеке! – крикнул Керим. – Принеси горячей воды, да поживей, не то я велю бить тебя плетьми!

Тут же раздалось торопливое шлепанье босых ног, тела Маши коснулись раскаленные капли, причинившие ей такую боль, что она вздрогнула и непременно закричала бы, когда б могла разомкнуть уста.

– Что ты делаешь, проклятая ослица! – гневно вскричала Айше, и до слуха Марьи Романовны донесся звук пощечины. – Ты ошпарила ее! Гляди, если на ее нежной коже останутся ожоги, я своими руками вырву требуху из твоего еще живого тела и брошу ее собакам!

Неистовую ругань старухи прервали громкие, полные ужаса рыдания, однако их заглушил радостный голос Керима:

– Ты сама глупая ослица, Айше, которая ничего вокруг себя не замечает! Посмотри на нее! Она вздрогнула! Она ощутила боль! Она оживает! Посмотри же на нее, Айше!

В ту же минуту над Марьей Романовной склонилось мрачное, морщинистое темноглазое лицо, которое, как ей показалось, она уже видела прежде, то ли во сне, то ли наяву. Почему-то это лицо напомнило о стуже, о замерзших ногах, и Маша снова вздрогнула.

– Вижу, вы узнали меня, моя госпожа, – проговорила Айше, обнажая в улыбке очень белые и по-звериному крупные, пугающие зубы. – Хвала Аллаху, который не оставил нас своей милостью! Произнесите хоть слово, коли вы меня вспомнили.

«Да, вспомнила», – хотела сказать Марья Романовна, но почувствовала, что ни губы, ни голос ей по-прежнему не подчиняются. Не могла она также шевельнуть рукой, хотя очень хотелось оттолкнуть Айше. Чтобы хоть как-то избавиться от ее навязчивого, мучительного взора, Маша невероятным усилием заставила себя повернуть голову и отвести глаза от старухи. И в то же мгновение Марья Романовна увидела еще одно странное существо. Это был мужчина, разряженный в отличие от Айше, которая выглядела так, словно носила глубокий траур, по-женски пестро и даже роскошно: в шелковую красную тунику и наброшенный на плечи цветастый узорчатый кафтан, ткань коего так и сверкала, словно дорогая парча. Этот блеск и переливы света надолго приковали к себе внимание Марьи Романовны. Мужчина был толст и пузат, его округлый живот перехватывал красный пояс, таковыми же оказались и муслиновый тюрбан, и широкие штаны, спускавшиеся на желтые сафьяновые сапоги. На лицо незнакомца, на редкость противное – щекастое, обрюзгшее, с маленькими заплывшими глазками и капризным женским ротиком, – Маша лишь бросила быстрый взгляд. Бороды мужчина не носил, усов тоже, его кожа отливала неприятной желтизной. Словом, смотреть на него не слишком хотелось, и Марья Романовна скосила глаза в сторону. И тут же узрела новую фигуру.

Ею оказалась молоденькая девушка, облаченная в пестрые панталоны, присобранные у щиколоток… Наверное, это были те самые шальвары, о которых Марья Романовна прежде много слышала, но видела их только на картинках, изображающих турецкий или черкесский быт. На ногах девушки красовались туфли без задников, без каблуков и с длинными загнутыми носами. Назывались такие туфли шипшип, Маша видела их раньше, и вовсе не на картинках – шипшип носили многие барыни вместо домашней обуви, покупая на базарах у туркестанцев, иногда наезжавших в N со своим товаром: урюком, изюмом, солеными абрикосовыми косточками, а также турецкими туфлями и шалями. А иным дамам привозили такие шипшип служившие на Кавказе мужья, прибывая в отпуск.

Тонкий стан девушки оказался высоко обмотан красным поясом, который так сильно подпирал груди, что они торчком стояли, а сами эти груди – Марья Романовна просто глазам своим не поверила! – были совершенно обнажены, так же, как и плечи, и руки, державшие пустой кувшин.

Мало того! Соски у девушки были подкрашены кармином, словно губы театральной актерки!

Смутившись от такого бесстыдства, Маша скользнула взглядом выше, к голове девушки. У нее оказались темно-русые волосы, заплетенные во множество тоненьких косичек, блестевших, словно намазанные маслом. Венчала гладко причесанную голову маленькая, пестрая, весьма затейливая атласная шапочка, подобную которой Маша видела на заезжих туркестанцах, бухарцах и астраханцах. А под этой шапочкой Марья Романовна увидела заплаканное лицо с красной отметиной тяжелой оплеухи. Губы девушки оказались разбиты в кровь, под глазом набряк синяк, уже, впрочем, пожелтевший, давний… Видимо, она часто испытывала на себе гнев своих господ! Глаза несчастной со страдальческим выражением были устремлены на Машу, губы дрожали, как если бы девушка хотела что-то сказать, да не осмеливалась.

– Что смотришь, дура? – грубо окликнула служанку Айше. – Чего попусту уставилась? Позови госпожу, окликни ее, нам нужно знать, пришла ли она в себя, вернулась ли к ней память.

Маша с изумлением обнаружила, что на сей раз Айше изъясняется по-русски. А прежде говорила по-французски, Марья Романовна наконец-то догадалась, почему понимала ее язык.

Странно, ну просто очень странно! Нет, рядом с Машей точно не ангелы смерти: на каком бы языке ни изъяснялись на небесах, это наверняка не французский. Ну, может, древнегреческий или латынь, однако Марья Романовна не знала ни того, ни другого.

Следовательно, это также не турки или черкесы, ведь откуда таким дикарям знать французский? Опять странности! Опять ничего не понятно!

Маша, впрочем, не успела углубиться в очередное осмысление всех этих странностей и непонятностей, так и обступивших ее со всех сторон и уже начавших изрядно досаждать ей, потому что полуголая девушка разомкнула набухшие, трясущиеся от сдерживаемых рыданий губы и дрожащим голоском проговорила:

– Барыня… Марья Романовна, светик ясный… помните ли вы меня? Узнаете ли? Это же я – Лушенька!

Конечно, Марья Романовна отлично помнила свою горничную, но узнать ее в этой девке, одетой самым непотребным образом, накрашенной и более похожей на блудницу, решительно отказывалась. Девка сия никак не могла быть Лушенькой! Или могла?..

Чем больше Маша всматривалась в ее лицо, тем отчетливее понимала, что не только могла, но и в самом деле была ею!

Итак, перед ней… перед ней и в самом деле стояла…

– Лушенька! – потрясенно вскрикнула Марья Романовна, и вместе со звуком собственного голоса к ней вернулась и память о происшедшем. И память эта была столь пугающей, что молодая женщина вновь лишилась чувств.

* * *

Тихо войдя в дом Сосновского, где обнаружили они лежащей почти без памяти жену его, над которой хлопотала старая нянька Наташина, офицеры и Свейский похвалили хозяина за то, что не перебудил слуг и не учинил ненужной и даже вредной суматохи. Они прекрасно понимали, сколь убийственны в провинции молва и дурная слава. Молодые люди надеялись, что выручить из беды пропавших женщин удастся, не поднимая при этом шума. Само собой, более прочих пекся о том Сосновский, но немало был заинтересован и Казанцев – как жених, которому также надлежало охранять репутацию невесты.

Ночные посетители разошлись по комнатам Наташи и Марьи Романовны, не оставив без внимания и каморку по соседству со спаленкой госпожи Любавиновой, где обитала ее горничная девушка, также исчезнувшая. Кроме того, Охотников побеседовал с нянькою, а затем с фонарем побродил вокруг дома и постоял на обоих крылечках, вглядываясь в ночную мглу. По всем приметам выходило, что к утру непогода уляжется, но пока рассмотреть хоть что-то в царящей вокруг мокрой, наполовину снеговой, наполовину дождевой апрельской сумятице было невозможно. Впрочем, дальние дали Охотникова особенно не интересовали, он больше глядел себе под ноги, и вид у него, когда все четверо мужчин собрались в гостиной, оказался весьма раздосадованный и озабоченный. Впрочем, и другие тоже не выглядели веселыми, а хмурили брови и отводили глаза от чуть живого от горя и усталости Сосновского.

– Ну что я могу сказать, господа, – со вздохом промолвил Охотников. – Ситуация не слишком радостная. Невеста ваша, Казанцев, без сомнения, похищена, и соучастницей сего была, как это ни печально признавать, служанка вашей гостьи, господин Сосновский, – Лушенька. Вывод сей я делаю на том основании, что пожитки обеих дам – и Натальи Алексеевны, и Марьи Романовны – не тронуты, а вот от убогого скарба служанки не осталось ничего: ни гребня частого, ни сменной рубахи. Исчез также теплый платок и армячишко, в кои горничная одевалась при непогоде. Кроме того, на заднем крыльце, в талом снегу, с подветренной стороны, видел я не заметенные порошею следы маленьких лаптей, что значит: девка экипировалась надлежащим образом, обулась перед дальней дорогою, в то время как барышня Сосновская была выведена из дому в домашних легоньких туфельках, а Марья Романовна – вовсе босая. Я обнаружил, – добавил Охотников, предупреждая расспросы, – что домашние туфли гостьи валяются под кроватью, а обувь молодой хозяйки отсутствует. На крыльце же, рядом со следами лаптей, видны отпечатки ног – и босых, и обутых в туфельки. Это подкрепляет мои выводы. Согласитесь, если женщина по доброй воле собирается в путешествие, пусть и самое недолгое, она готовится к нему столь тщательно, обременяет себя таким ворохом вещей, что ее спутнику только за голову хвататься приходится. В комнатах же барышни и ее гостьи весь дамский обиход брошен, кроме ночных рубах да капотов. Похитители, значит, имели при себе шубы и другие теплые вещи, чтобы дамы не успели испугаться холода и убежать домой. Можно также предположить, что Марья Романовна вечером и ночью маялась какой-то хворью. Вы все видели следы ее недомогания в комнате: ведро и прочее. Вероятно, госпоже Любавиновой была поднесена некая отрава, чтобы затуманить ее разум. Ведь она старше барышни Натальи Алексеевны, а значит, опытней, она могла почуять опасность и насторожиться, поднять крик да и вообще оказать нешуточное сопротивление. Я имел удовольствие видеть эту даму только раз, но успел понять, что она не из тех дурочек, кои при малейшем ветра дуновении валятся без чувств. Похитителям же и их сообщнице, горничной девке, нужно было непременно обессилить ее, вот затем, думаю, они и подлили ей в питье или пищу отраву.

– Боже мой, Машенька, дочь покойной сестры моей, – жалобно простонал Сосновский, – да жива ли ты или уже встретилась на том свете со своей маменькой?

– Уверен, что жива, не то мы уже обнаружили бы ее труп, – подал голос Казанцев, а Охотников согласно кивнул. – Марья Романовна – редкостная красавица, и если мы правы в своих предположениях, что дам похитили, не сомневаюсь, красота ее сыграла в том немалую роль.

– Наташенька моя тоже была красавица, – с тоскливым укором пробормотал Сосновский, заливаясь слезами.

– Да что вы, Алексей Васильевич, о ней в прошедшем времени?! – возмутился Свейский. – Даже и мыслить о дурном не смейте: воротится дочь ваша, и племянница тоже!

– А не воротятся сами, я буду искать Наталью Алексеевну и Марью Романовну, пока не найду, – сказал Казанцев, однако в голосе его не было должной уверенности, и это немедленно почуял отец его невесты.

– Ох, рвется мое сердце от безнадежности! – прорыдал Сосновский. – Спасибо на добром слове, Александр Петрович, вы благородный человек, только где же, в какой стороне искать драгоценную пропажу станете?! Даже если увезли девочек моих злодеи, то следы их давно снегом замело, ищи теперь ветра в поле! Никто похитителей не видел, никто и не слышал, конечно, о них!

– А вот это вы зря, господин Сосновский, – проговорил Охотников, – вы сами их и видели, и слышали.

– То есть как? – озадачился хозяин дома.

– Да так, – спокойно ответил Охотников. – Помните ли тот возок, который едва не столкнулся с вашим, когда вы возвращались домой? Вы еще рассказали, будто кучер облаял вас на басурманском наречии, крикнув что-то про яму, в которую непременно свалите вы свою башку? Не припомните ли, в каком месте, на какой дороге это произошло? На казанской?

– Да нет, на Московском тракте, – растерянно проговорил Сосновский. – Мы ведь по нему возвращались.

– Ну вот вам и ответ, куда повезли похищенных, – сказал Охотников. – Татаре, значит, местные тут ни при чем. Искать следует в московском направлении. Подозреваю, что эти яма и башка, вами услышанные, есть не что иное, как «яман башка»: дурная голова, плохая голова на кавказских наречиях. Вспомните лексикон, который употребили похитители при изготовлении фальшивки – так называемого прощального письма. Тот же набор словесный! Концы с концами довольно легко связываются, не так ли?

– Вы, сударь, совершенно как великий Архаров![6] – восхищенно воскликнул Свейский. – Я бы желал оказаться вам полезным в поисках. Вот какое мое предложение. Если девка Лушка и впрямь была пособницей похитителей, нельзя исключать, что о ее делишках наслышаны и другие люди в Любавинове. Возможно, что она воротилась домой или дала о себе каким-то образом знать. Поэтому кому-то из нас непременно нужно побывать в Любавинове, и я готов взять на себя эту обязанность. Конечно, появлюсь я там под приличным предлогом. И предлог такой у меня есть. В Любавинове сейчас всем заправляет дядюшка покойного мужа Марьи Романовны, некто Нил Нилыч Порошин. А некоторые земли моей супруги, Анны Викторовны, граничат с любавиновскими. Там есть спорные участки… Конечно, при жизни майора никаких споров не возникало, да и Марья Романовна на земли эти не претендовала, однако Нил Нилыч держит себя теперь хозяином и намерен имение за чужой счет расширить. Вот я и приеду в Любавиново – якобы для делового разговора, а сам тишком наведу справки о Лушке, буду ловить всякий слух и немедленно сообщу вам, господа. Отправиться в путь я могу завтра, верней, нынче же, – поправился Свейский, взглянув в окно, за которым уже начало брезжить. – Только надобно уговориться, куда мне посылать вести и где искать вас в случае необходимости. Вы, я полагаю, в N сидеть не станете?

– Разумеется, – решительно кивнул Казанцев. – Вы ведь со мной поедете, Охотников?

– Само собой, что за вопрос? – удивился тот. – Какой вояка откажется участвовать в столь благородном деле, как спасение прекрасных дам, к тому же если тут неким образом замешаны ненавистные мне черкесы или им подобная черномазая братия? Все ваши письма, Петр Васильевич, – обратился он к Свейскому, – вы можете посылать в Москву, на адрес моей матушки, Прасковьи Гавриловны Охотниковой: Большая Полянка, возле церкви Николы Угодника, собственный дом. Если же следы похитителей приведут нас в Санкт-Петербург, то здесь обращайтесь в дом господина Шершнева, улица Гороховая, возле Фонтанки. Это мой зять; жена его – сестра моя – все будет знать о наших перемещениях и местонахождении.

– Во имя Господа Бога, – простонал в эту минуту Сосновский, доселе безмолвно внимавший торопливым переговорам, – да как же вы станете искать иголку в стоге сена?! Куда кинетесь? Возок тот проклятущий был запряжен словно бы не конями, а чертями крылатыми. Вмиг исчезли они из глаз! След злодеев давным-давно замело! А если и впрямь завезли наших несчастных Наташу и Машу в столицы, то отыскать их там и вовсе будет немыслимо, что в одной, что в другой!

– Вас послушать, господин Сосновский, так прямо лечь и помереть охота, – внезапно рассердился миролюбивый Свейский. – Что ж, вот так руки опустить – да и сидеть, ничего не делая?!

– Понимаете, господин Сосновский, – рассудительно сказал Охотников, – как бы лихи ни были кони, они все же не черти крылатые, в самом-то деле, а значит, скакать не могут без устали. Злодеям придется где-то останавливаться и менять коней. Даже если у похитителей имелись свои подставы, они тоже не в чистом поле были брошены, а где-то при дороге находились. Мы отправимся на ближайшую станцию и узнаем, видели ли там таких-то и таких-то господ. Если нет, начинаем обыскивать все имения в округе: возможно, женщин держат где-то поблизости. Если же выясним, что такие-то на таком-то возке появлялись и меняли коней, стало быть, мчимся до другой станции, прослеживая их путь. Выезжать нам нужно не мешкая, Казанцев, – обратился он к приятелю, – поэтому сейчас же марш на квартиру, укладываемся – и трубим сбор уже через полчаса!

– Господь да благословит вас, да пребудет с вами Его расположение, – бормотал Сосновский, который никак не мог унять слез, – но, верно, понадобятся какие-то деньги… дорожные расходы…

– О деньгах не беспокойтесь, – махнул рукой Охотников. – Казанцев человек зажиточный, я тоже с войны вернулся внезапно разбогатевшим, ну а если что еще понадобится, сочтемся позднее. Вот четырех лошадей хороших, самых лучших, нам теперь же надобно: чтоб две под седло, а две сменные в поводу вести. Можно таких раздобыть быстро?

– Ох, кони у меня – все тяжеловозы, надежны, да на ногу не споры, – в ужасе заломил руки Сосновский. – Придется дня ждать да ехать торговать…

– Осмелюсь предложить свою городскую конюшню, – решительно сказал Свейский. – Найдется там не четыре, а с десяток наилучших жеребцов. Выбор если и отсрочит ваш выезд, то не более чем на полчаса.

При этих словах все невольно вспомнили грозные разговоры Охотникова насчет меринов и жеребцов, и, как ни был напряжен миг, Казанцев не смог сдержать любопытства:

– А скажи-ка, друг мой Василий Никитич, когда тебя на Кавказе успели Красным агой прозвать и за какие такие кровопролития? Я тебя более двух лет знаю и в друзьях с уважением числю, однако же ничего подобного о тебе слыхом не слыхал! Подозреваю, что и Сермяжный солгал с перепугу, мол, наслышан о Красном аге…

– Сермяжный – точно солгал, – усмехнулся Охотников, – и точно с перепугу. Ну что ж, я очень рад, что нагнал на него такого лютого страху: этот трус и подлец достоин сего. Что касаемо Красного аги, думаю, не только Сермяжный один, не только ты, Казанцев, но и многие другие о нем не слышали, поскольку его нет и никогда не существовало. Я просто хитро припугнул нашего ремонтера, а он попался на удочку. А впрочем, нет у нас на разговоры ни минуты лишней времени, пора и в самом деле трубить сбор и отправляться в путь.

С этими словами Охотников ободряюще хлопнул по плечу измученного Сосновского и пошел прочь из дому. Казанцев и Свейский последовали за приятелем, наскоро простившись с хозяином.

* * *

Вторично очнулась Марья Романовна совсем иначе, чем в прошлый раз. Тогда она никак не могла осознать, где находится и что с ней, а сейчас сердце ее тут же пронзило совершенно отчетливое ощущение опасности. Почувствовав, что как бы пробуждается от глубокого, тяжелого, утомительного сна, Маша не спешила открывать глаза, потому что понимала: не стоит раньше времени показывать окружающим ее врагам, что она пришла в сознание. Нужно затаиться, словно воин в засаде, оценить обстановку – провести некую рекогносцировку, как говаривал, бывало, майор Любавинов.

В том, что Маша находится в окружении врагов, у нее не имелось ни малейшего сомнения. Враги эти ее похитили – ее и Наташу Сосновскую, – причем сейчас Марья Романовна могла гораздо более ясно, чем прежде, припомнить, как именно и когда сие произошло. Все случилось той же ночью, когда ее внезапно охватила странная хворь, когда невероятная боль принялась раздирать внутренности и Маша готова была на что угодно, только бы эту боль утихомирить. Лушенька посулила помощь какой-то знахарки и убежала за ней, но вскоре воротилась одна и сообщила, что знахарка в дом войти не соглашается, а ждет госпожу на заднем крыльце. Конечно, это должно было показаться Маше подозрительным, однако она, не имея сил связно мыслить в тот момент, только заплакала от слабости и от страха, что до заднего крыльца добраться не сумеет и, значит, снова придется терпеть невыносимую боль, которая так и сжигала ее нутро.

– Ничего, ничего, барыня, – приговаривала Лушенька, почти стаскивая ее с постели, – мы с барышней Натальей Алексеевной вам поможем встать и дойти. Как же не помочь? Больно ведь глядеть, как вы маетесь!

Сначала Марья Романовна тупо удивилась упоминанию о Наташе, думая, что она уже давно спит, но, поведя глазами, и впрямь разглядела ее подле себя – в одной ночной рубашке и легоньких домашних туфельках.

– Конечно, помогу, – сказала Наташа, с жарким сочувствием глядя на больную. – Только как же мы пойдем на двор прямо с постели? Не одеться ли? Не кликнуть ли нянюшку пособить?

– Довольно будет капоты накинуть, а для сего никакой нянюшки вам не понадобится, – распорядилась Лушенька с такими незнакомыми, неожиданно властными интонациями, что даже Марье Романовне в ее полубесчувственном состоянии сие показалось удивительным, а уж Наташа и вовсе глаза вытаращила. Лушенька, впрочем, тут же поняла, что сделала что-то не так, немедленно стушевалась и заискивающим голоском пояснила, что так-де знахаркою велено для пущего успеха врачевания. Конечно, следовало бы задуматься, зачем Наташе-то, которой лечение не требуется, выходить на улицу почти раздетой, однако никаких сил на размышления у Марьи Романовны не было, потому что она чаяла лишь избавления от страданий, ну а Наташа… ну а Наташе никакие сомнения и в голову не взбредали.

И вот они все трое начали спуск по черной лестнице в полутемноте, рассеиваемой лишь лучинкою, которую несла Лушенька в левой руке. Правой она поддерживала Марью Романовну, которая и шагу не могла ступить без посторонней помощи, поэтому с другой стороны ее вела, порою почти тащила на себе Наташа. Конечно, ей было тяжело, и она иногда принималась стонать и охать, Лушенька тотчас на нее очень сурово шикала, и Наташа почему-то слушалась. Один раз, впрочем, нежной барышне стало вовсе уж невмоготу, и она решительно объявила, что застудила ноги, что у нее разломило спину, руки отваливаются, в глазах темнеет, что она вот-вот сама упадет без чувств и лучше отправится за подмогою, покуда этого не произошло. Тут Лушенька всполошилась, прислонила Марью Романовну к прохладной стенке сеней и принялась что-то шептать Наташе. В том состоянии, в котором находилась несчастная больная, она не слишком-то способна была хоть что-то разобрать в этом шепоте, до нее долетали лишь обрывки фраз. Особенно громко прозвучало то ли «поможет навеки избавиться», то ли «поможет навеки избавить», а еще – «завидовать» и «соперница». Марья Романовна слабо удивилась, от кого же хочет навеки избавиться Наташа, а потом рассудила, что все же было сказано – «навеки избавить». Верно, речь шла о том, чтобы избавить ее, Машу, от страданий! При чем же тут какое-то соперничество, постигнуть она была не в силах, да и бросила это пустое занятие, вновь доверившись сильным рукам Лушеньки и помощи Наташи, которые наконец-то довлекли ее до выхода из сеней и вывели на стылое, продуваемое всеми ветрами заднее крыльцо. И тут-то началось все то, о чем она уже вспоминала прежде: уговоры облачиться в заколдованную исцеляющую одежду, обещания незамедлительно испытать райское блаженство и все прочее, окончившееся в неведомом доме у неведомых людей.

Итак, судя по случайно услышанным словам, Марью Романовну одурманили банджем, а раньше дали некую отраву, чтобы она захворала, – и вынудили таким образом обратиться к знахарке за помощью. Знахаркою притворилась женщина, которую называли Айше. Пособником ее был странный человек по имени Керим. Лушенька состояла с ними в заговоре, в этом у Маши теперь не имелось сомнений. Наташа, очень может статься, тоже являлась их сообщницей. Что значили эти намеки Лушеньки – мол, Наталье Алексеевне нужно избавиться от соперницы? Но где и как Маша могла перейти дорогу кузине? В своих мечтах касательно Александра Петровича Казанцева Маша даже себе стыдилась признаться. Неужели Наташа что-то заметила и почувствовала? Ну и что? Могла из-за этого предать подругу и родственницу? Да мыслимо ли этак карать за одни лишь пустые мечты?!

Вероятно, Наташа была обманута Лушенькой, которая присочинила на сей счет лишнего, она ведь мастерица сплетни придумывать. Это Наташу, конечно, извиняло, а вот пакостнице горничной не могло быть никакого прощения за то, что предала свою госпожу, которая сделала ей столько добра. Несмотря на отчаянное положение, в коем находилась сейчас Марья Романовна, она очень опечалилась этой несомненной и самой черной неблагодарностью. Почему? За что?!

Она вспомнила, как дядюшка Нил Нилыч год тому назад вознамерился употребить для своего удовольствия невинность молоденькой сенной девушки. Лушеньке тогда едва пятнадцать исполнилось; кроме того, была она просватана за молодого кузнеца Вавилу. Зловредный управляющий отдал Вавилу в рекруты, тут уж Марья Романовна ничем дядюшке помешать не могла, как ни старалась, но Лушеньку от его посягательств она все же оградила, взяв ее под свой неусыпный присмотр. Обучила девушку грамоте, вышиванию шелком (в этом госпожа Любавинова была большая искусница), посылала на выучку к куаферу соседской помещицы, чтобы Лушенька могла потом хорошо убирать волосы своей госпожи. Правда, иной раз Марье Романовне казалось, будто упорный труд Лушеньке изрядно тошен, гораздо более по вкусу ей лясы с девками точить, семечки лузгать да повесничать с молодыми парнями. Однако добродушная барыня все это ей прощала, потому что и сама была горазда лениться, и в юные года, и даже теперь, да и помнила еще, как сладко невинное кокетство для пробуждающейся женственности. В конце концов, не век же Лушеньке оплакивать разлуку с Вавилою, а дождаться его после рекрутчины совершенно немыслимо. Марья Романовна присматривала для горничной хорошего мужа, однако среди своих, любавиновских, Лушеньке никто особенно по сердцу не приходился, и барыня знала, что, если горничная отыщет себе сердечного друга на стороне, она ее ни в коем случае не станет неволить. Что же не по сердцу пришлось Лушеньке в отношении к ней Марьи Романовны, коли она пошла на такое злодейство?!

От мыслей тяжких, от печали Марью Романовну бросило в жар. Она мучительно застонала и открыла глаза, забыв о том, что намеревалась таиться от неведомых пока врагов. Тут же спохватилась и снова зажмурилась: ведь положение ее было ею не до конца обдумано, она еще не поняла, как вести себя, как держаться. Но оказалось, что продолжать притворство поздно: рядом кто-то захлопал в ладоши и радостно воскликнул:

– Наконец-то вы пробудились, мадам! Вот уже битый час караулю я это мгновение, так что не закрывайте больше ваши заспанные глазки, а поглядите на меня!

Голос был женский, веселый и незнакомый, говорил по-французски, что весьма приободряло.

Марья Романовна повернула голову и увидела рядом молодую женщину с веселым, улыбчивым и на диво хорошеньким личиком, которое не портили ни остренькие подбородок и носик, ни множество веснушек, коими была испещрена очень белая кожа ее лица, шеи и щедро открытой груди. Впрочем, такое количество веснушек оказалось вполне объяснимо: женщина обладала самыми рыжими волосами, какие только приходилось видеть Марье Романовне. А впрочем, нет… она мельком вспомнила, что вместе с Александром Петровичем Казанцевым в N прибыл его приятель и сослуживец по фамилии Охотников. Так вот он тоже чрезвычайно рыж, но ему все же далеко до этой женщины, волосы которой были не то что рыжими, а скорее orange.

При мысли об Охотникове Марье Романовне мигом стало неуютно. Хоть он еще и не был ей представлен – ну вот как-то не получилось пока, – однако успел оставить о себе неприятное впечатление. Случилось это, когда Маша услышала его рассказ о женах господ офицеров. Охотников восхищался теми из них, которые разделяли тяготы воинской жизни и обустраивались вместе с мужьями в гарнизонах, пусть даже находящихся в самых опасных местах. Охотников был в полном восторге от смелости таких женщин, которым порой случалось брать в руки винтовки и пистолеты, чтобы защитить себя и своих детей. А вот присутствие офицерских детей в гарнизонах он совершенно не одобрял – ведь они легко могли стать добычей для враждебных горцев – и только эту причину находил извинительной для супруги, решившей покинуть мужа-офицера и поселиться в мирном городе. Охотников пресерьезно утверждал, что присутствие в гарнизоне жены является для мужчины своего рода счастливым талисманом, охраняет его жизнь и продлевает ее.

– Я сам не женился до сих пор потому лишь, – доносился до Марьи Романовны его голос, – что не встретил еще особу, которая была бы не только прекрасна и нежна, но и обладала бы смелостью, которая необходима офицерской супруге и отличает ее от прочих изнеженных цветочков женского пола.

Марья Романовна заметила несколько надутых губок и обиженных лиц. Кружок дам и барышень вокруг Охотникова заметно поредел. Да и сама она отошла тогда в сторону, сделав вид, что ее до крайности привлекла веселая песенка, которую в это мгновение принялась наигрывать на фортепьянах и напевать хозяйка дома. И песенка была весьма глупа, и играла музыкантша фальшиво, да и голосом вовсе не обладала, однако Маше нестерпимо стало долее слушать Охотникова, потому что каждое его слово она воспринимала как упрек себе. Что из того, что майор Любавинов никогда и словом не обмолвливался о том, что не худо бы Машеньке переехать к нему в гарнизон и скрашивать там его жизнь и тяжкий военный быт. Ей и самой такое даже в голову не пришло… а ведь, венчаясь, она давала перед Богом слово не только за мужниной спиной отсиживаться в тиши и благоустройстве его богатого поместья, но и быть подругой, спутницей, воистину супругою, разделять радости и беды, болезни и тяготы жизни. Ничего этого она не делала, видимо, оттого Господь и отнял у нее Ванечку навеки, как человека, не слишком-то Марье Романовне нужного.

Что и говорить, глупые мысли, однако Машу они тогда ранили сильно. А поскольку каждому человеку мучительно вспоминать о боли и об орудии, ее причинившем, Марья Романовна поспешно изгнала из памяти и Охотникова, и его разглагольствования, и его рыжую голову, тем паче что вовсе не до Охотникова было ей сейчас – имелся иной предмет для разглядываний и размышлений!

Итак, рыжая незнакомка, конечно, судя по внешности, европейка, несмотря на свой самый что ни на есть причудливый и экзотический костюм и прическу, от которых Марья Романовна долго не могла отвести глаз. Необыкновенно пышные волосы дамы частью оказались заплетены в мелкие косички, спускавшиеся с висков и рассыпавшиеся по плечам. Маше приходилось слышать, что так плетут волосы турчанки, однако они не оставляют свободных локонов, которые у этой женщины привольно покрывали спину, так и сверкая от вплетенных в них алмазных нитей. На голову боком, небрежно, нахлобучена была голубая атласная шапочка, переливавшаяся яркими цветами от нашитых на нее каменьев, – настолько маленькая, что Марья Романовна на некоторое время призадумалась, каким же образом шапочка на голове держится, как приклеенная. Шпилек не заметно… не приклеена же она, в самом-то деле! Да, непременно тут некая хитрость, Маше неведомая. Азиатская, конечно, ибо азиаты вообще на хитрости весьма горазды, это всем известно.

Вообще, чудилось, этой прической и этим головным убором женщина хотела показать, что никак не может выбрать, которая мода ей более пристала – восточная или европейская. О том же свидетельствовало и платье ее – атласное, изумрудного цвета, совершенно ошеломляюще подходящее к цвету ее волос и глаз, которые были почти в тон волосам – по-кошачьи желтые… Полностью распахнутое, платье оказалось без пуговиц, так что Маша могла видеть великолепную персидскую шаль, которая стягивала узкую, изящную талию дамы, служа ей поясом и поддерживая шальвары из какой-то жесткой белой ткани – пожалуй, тафты, решила Марья Романовна. Шальвары были широки, длинны и прикрывали красные сафьянные туфли на каблучке – папуши – так, что виднелся только их загнутый носок. Под платье оказалась поддета тонкая шелковая рубашка, открывавшая шею и грудь, украшенную самым роскошным жемчугом, какой не только не видела, но даже вообразить не могла Марья Романовна. Платье же незнакомки, обшитое белой, кое-где присборенной лентой, имело боковые разрезы до колен и шлейф, словно придворное одеяние.

Все в этом наряде – отнюдь не только каменья! – было самого великолепного и роскошного качества, а потому не удивительно, что Маша долго не могла оторвать взгляда от одежды и обуви дамы.

– Вижу, вам понравился мой костюм, – проговорила та с поощрительным смешком. – И это меня весьма утешает, потому что облегчает мою задачу.

– В каком же смысле, мадам? – проговорила Марья Романовна, изрядно устыдившись своего беззастенчивого и жадного любопытства.

– О, вы говорите по-французски, какое счастье! – вместо ответа воскликнула дама. – Это тоже облегчает мою задачу. Я сейчас все вам разъясню, но для начала давайте познакомимся. Вас зовут Мари, я уже знаю. А мое имя – Зубейда, однако лучше зовите меня Жаклин, так вам привычнее будет. Я родом из Франции, но почти забыла отечество свое… это предстоит и вам. Впрочем, я не обременена тоской по родине… забудете ее и вы, так что не волнуйтесь!

Ничего себе – не волнуйтесь! Да Маша не то что взволновалась до крайности – она едва сознания не лишилась от горя при таких словах, однако удержала себя и от бесчувствия, и от слез, рассудив, что, пребывая в беспамятстве или тратя время на рыдания, она едва ли что поймет в своем положении и отыщет способ из него выбраться.

– И все же соблаговолите объясниться толком, – проговорила она, пытаясь скрыть дрожь губ и голоса. – Вы меня интригуете.

– Да ведь это не я, голубушка! – по-свойски воскликнула Жаклин, и Маша мельком подумала, что, несмотря на свой наряд, достойный принцессы из сказок «Арабские ночи»[7], которые Машей были недавно прочитаны, Жаклин, пожалуй, не слишком высокого происхождения и приличного воспитания. А впрочем, сейчас не время чваниться, поэтому Марья Романовна оставила неприятную фамильярность без внимания. – Это не я, это жизнь… Она величайшая интриганка на свете! Вот, скажем, жили вы, не ведая печали… Нет, конечно, временами вы тосковали по своему покойному супругу… Как видите, я знаю о вас преизрядно! – добавила она с лукавым выражением. – Печалились, однако украдкою мечтали рано или поздно обрести счастье с другим…

При этих словах Марью Романовну бросило в сильнейший жар. В самом деле, Жаклин знала о ней не просто много, но даже слишком много! Однако Маша сдержала вопрос, откуда француженке это известно. Мало ли откуда… например, от той же пронырливой и весьма внимательной Лушеньки, без соучастия которой наверняка и тут не обошлось!

– И вот, – продолжала Жаклин, – вдруг, как любят писать беллетристы – они ведь кругом вставляют сие многообещающее словечко! – вдруг судьба ваша совершенно и самым интригующим образом изменилась. Вы похищены, как вам кажется, врагами, привезены в место, кое считаете узилищем, предвидите себе самую печальную участь… Однако интрига состоит в том, что вас ожидает счастье, о каком каждая женщина могла бы только мечтать, потому что в вас влюбился достойнейший из мужчин… не мужчина, а греза… – Жаклин томно вздохнула, закатила глаза, и щеки ее зарумянились. – Он обворожительно красив, он смел и бесстрашен, занимает весьма высокий пост, богат так, что никому из ваших прежних поклонников и присниться не могла та роскошь, которая окружает его и будет отныне окружать вас. Знакомством с ним гордятся сильные мира сего, любая, даже самая высокопоставленная красавица мечтала бы оказаться в его доме, чтобы насладиться щедростью тех даров, которыми он осыпает женщину, призванную разделить с ним ложе… Он неутомим на сем ложе и умеет доставить женщине невероятное наслаждение. И все это будет ваше, потому что он пленен вами, он неистово, страстно, безумно в вас влюблен!

– Боже мой, – воскликнула Марья Романовна, – остановитесь, умоляю. Как бы вы ни живописали сего господина, все достоинства его, вами перечисленные, останутся ничтожными в глазах той, которую он похитил против воли и ввергнул в пучину печальной неизвестности. Отчего, если он, как вы уверяете, столь влюблен, не начал ухаживать за мною, не изъяснился в своих чувствах по всем правилам, не сделал предложения…

– … по всем правилам, – насмешливо продолжила Жаклин. – Ах, понимаю. Вашему разумению трудно охватить вполне те чудеса, которые с вами произошли и будут отныне происходить. Но вам придется к ним привыкнуть, потому что человек, который намерен сделать вас своей, относится к особому разряду людей. Он и ему подобные (а таких выдающихся образцов мужской породы немного сыщется на свете!) не считаются в жизни ни с чем, кроме своих желаний и прихотей. Им дает на это право происхождение, обстоятельства рождения, воспитание. Главный закон Вселенной для них выражен словами – «я так хочу, и этого довольно». Хотя человек, о котором я веду речь, принадлежит к знатному французскому роду (столь знатному, что наш господин мог бы зваться принцем и, если бы пожелал, претендовал бы на французский престол, несправедливо отторгнутый у его великого сородича), он был воспитан на Востоке. Именно поэтому он не расточает ненужных, мещанских, пошлых любезностей женщине, которая ему понравилась. Он просто-напросто протягивает руку и берет ее… так же, как взял в свое время меня, как взял теперь вас, как брал и еще возьмет десятки других красавиц.

– Послушайте, Жаклин, – прервала Маша этот затянувшийся панегирик, изо всех сил стараясь говорить твердо и не показать испуга, – у меня такое ощущение, что вы говорите о каком-то султане, падишахе, который завлек нас в свой гарем и намерен заточить среди десятков других одалисок вдали от мира… знаете, как в стихах:

Нет, жены робкие Гирея,
Ни думать, ни желать не смея,
Цветут в унылой тишине,
Под стражей бдительной и хладной,
На лоне скуки безотрадной
Измен не ведают оне.
В тени хранительной темницы
Утаены их красоты:
Так аравийские цветы
Живут за стеклами теплицы!

Конечно, Маша перевела пушкинские строки весьма приблизительно и далеко не столь впечатляюще и чарующе, каковыми они были в оригинале, однако Жаклин их поняла и поощрительно захлопала в ладоши, воскликнув:

– Ну, это полная чепуха. Никакой скуки безотрадной вам испытать не придется. С таким мужчиной, как наш господин, это совершенно невозможно. И, к слову, он терпеть не может робких простушек. Ему как раз очень нравится, когда его жены и наложницы не скрывают своих желаний. Но вы это еще узнаете. Пока же я рада, что главное вы все же поняли! Да, мы с вами находимся в гареме. Или в серале, как любят писать мои соотечественники, хотя, строго говоря, у турок сераль – это название султанского дворца вообще. Какое слово вам больше нравится?

Марья Романовна промолчала. Нет, вовсе не потому, что не знала ответа на этот вопрос. Сказать по правде, она просто онемела от ужаса…

* * *

Ну что же, как ни печально, а приходилось признать, что след похитителей потерялся на самых подъездах к Москве. И то чудо, что его удавалось прослеживать столь долго. К несчастью, казенными конями злоумышленники не пользовались, у них на почтовых станциях кругом были свои подставы. И, как ни стращал или ни тщился подкупить Охотников смотрителей, как ни пытался их улестить или умолить Казанцев, ничего толкового приятели не добились. Впрочем, кое-что все же вызнали, не впрямую, а пользуясь обмолвками или косвенными сведениями. Например, выяснилось, что злодеев, не считая кучера, было двое, причем один из них – очень толстый и молчаливый мужчина, а с ним суровая «ханум». Это брякнул один из смотрителей случайно, получить же подробности от него, даже приложив все силы, не вышло. А от того, что он сказал, проку было немного. Восточное словечко «ханум», то есть госпожа, лишь подтверждало предположения преследователей, что женщины похищены турками либо черкесами. Но почему дам везли в сторону Москвы?! Бывало, хоть и редко, что кавказцы, крымские татары, турки похищали русских красавиц для своих гаремов, однако увозили несчастных самым удобным путем – вниз по Волге, и след их терялся навеки либо в калмыцких и татарских степях, либо в кавказских горах, либо на каспийских или черноморских волнах, а там – уж вовсе в жарких арабских пустынях, непредставимых для русского человека. Но утратить след двух, нет, даже трех, включая горничную, женщин в своей стране, на своей земле – это казалось Охотникову и Казанцеву не только невероятным, но и оскорбительным. Приходилось, впрочем, смириться…

Еще можно было легко понять, что похитители баснословно богаты, потому что, конечно, только их невероятной щедростью объяснялось такое упорное молчание станционных смотрителей.

– Наверняка эти канальи с нашими злоумышленниками в сговоре, – зло сказал Охотников на какой-то из станций, где преследователи натолкнулись на просто-таки воинствующее нежелание даже речь повести о черном таинственном возке.

С выводом приятеля Казанцев согласился, да что в том проку?

Иногда преследователям казалось также, что похитители не просто подкупили, но и сильно застращали всех, кто имел с ними дело, а порой приходило на ум, что речь идет о некоем сверхъестественном умении заставить себе повиноваться.

– Люди восточные умом хитры и на всевозможные пакости горазды, – сердито проговорил Охотников, когда Казанцев поделился с ним своими размышлениями. – Гашиш, или бандж, – их оружие, причем такое же сильное, как нож, пистолет или яд. Ему под силу язык и развязать, и накрепко сковать, да так, что и знает человек что-то, и хочет об этом рассказать, а не может, хоть тресни!

Так или иначе, с помощью ли обычного подкупа или неких нечеловеческих хитростей неизвестные похитители надежно замели свои следы, и наши храбрые рыцари (Ланселоты-неудачники, как в сердцах честил себя и приятеля Охотников в самые тяжкие минуты) прибыли в Москву не только в состоянии крайней усталости, но и в полном расстройстве чувств и мыслей. Они не знали, стоит ли ехать в Первопрестольную или нужно продолжать преследование в направлении Северной столицы, однако в Москву могли подойти какие-нибудь известия от Свейского, поэтому друзья решили все же завернуть на Большую Полянку, где в новом, недавно отстроенном доме жила мать Охотникова – Прасковья Гавриловна.

Казанцев, сам человек отнюдь не нуждающийся, привыкший жить на довольно широкую ногу, тем не менее изрядно изумился тому, насколько, оказывается, богат, роскошен быт его скромного, по-военному неприхотливого приятеля. Нет, Прасковья Гавриловна вовсе не казалась светской мотовкой, рачительность и заботливость ее обо всех удобствах и украшении обиталища своего говорили об отменном вкусе хозяйки и о знании ею европейских новаций жилищного обустройства, которое требовало немалых средств. Конечно, Казанцев всего лишь год был близко дружен с Охотниковым, однако, судя по некоторым обмолвкам, прежде тот жил более чем сдержанно. К примеру, упоминал, что выкупа за жизнь свою не мог заплатить. «Не наследство ли какое свалилось на голову Василия?» – подумал Казанцев, который сам был обязан своим состоянием неожиданной кончине дальнего родственника. Но тут же Александр Петрович вспомнил брошенную вскользь реплику Охотникова о том, что богатство он приобрел благодаря воинской своей доблести. Выходило, что приятель за какой-то подвиг был жалован не только чином и наградой, что общеизвестно, но и деньгами? Однако про это тоже знали бы в армии, непременно дошел бы слух и до Казанцева. Но ничего такого он не ведал… Наконец Александр Петрович бросил свои гадания. Проще было спросить напрямую, он так и порешил сделать при случае, отлично зная, что Охотников – человек откровенный и ничего от него не утаит.

Тем временем Прасковья Гавриловна полностью отдавалась радости встречи с сыном и заботе о его приятеле. Во всем этом она была вполне старорусская барыня, не чванная, гостеприимная и хлебосольная до того, что порою вспоминался бессмертный Демьян из басни Ивана Андреича Крылова. Уставший с дороги Казанцев, впрочем, радушием хозяйкиным ничуть не тяготился. Он вволю насладился спешно нагретой ванною (старинную баню заводить в этом доме было не принято) и сейчас с удовольствием ел жаркое и пироги, запивая их горячим чаем и слушая, как Прасковья Гавриловна посвящает сына в подробности своих неприятных отношений с наемной прислугою (крепостных людей у Охотниковых не имелось), которая избыточно осмелела, если не сказать – обнаглела: плату за труд просит непомерную, а получив прибавку к жалованью, начинает требовать еще, да притом грозит уйти к другим хозяевам.

– Возьми ты, Васенька, хотя бы Митрошку, истопника, – жаловалась Прасковья Гавриловна. – Вот уж кто по зуботычинам да остроге слезами плачет! В доме трубы и дымоходы нечищены, а он так и норовит в наем на сторону сбегать. Давеча воротился пьян и буен и начал в людской болты болтать: мол, нашел нового себе хозяина, щедрого, что царь-батюшка из сказок, и работа у него не пыльная: дров нарубить да в покои перенести. Кто-то из наших его спросил с насмешкою: что ж ты не остался там? А Митрошка, врун несчастный, и говорит: да, мол, не все привычки и обычаи по нраву пришлись, там-де в покои с вязанками дров людей пускают не иначе как в огромных воротниках, ограждающих голову, так что увидеть ничего вокруг невозможно, скушно-де этак трудиться-то. К тому же от воротников тех шею ломит, да и вязанку толком из-за них не ухватишь, а коли полено или другое что из рук выпадет, надают по шее и выгонят, не заплатив. Я так понимаю, – добавила вдруг Прасковья Гавриловна с тонкой насмешкою, – что именно это с нашим Митрошкою и произошло, потому он не остался там, где молочные реки и кисельные берега, хотя и сулил, что непременно от меня уйдет к новому хозяину вскорости же, поскольку не то завтра, не то послезавтра в том доме сызнова грядет подвоз дров для большого празднества.

Казанцев посмеялся с хозяйкою над незадачливым бахвалом истопником, однако Охотников нахмурился:

– Говорите, воротники надевали, чтобы в дом дрова занести? А у кого сие было, не сказывал ли Митрошка? Каково имя и звание этого господина, у коего такие странные привычки и обычаи?

– Того мне неведомо, – пожала плечами Прасковья Гавриловна. – Якобы на окраине Москвы выстроен новый дом – столь огромный, что и за сутки его не обойти, и там поселился какой-то высокий чин из французского консульства, ну и заводит свои, стало быть, насквозь французские порядки – в воротниках истопников водить.

– Ах нет, маменька, – задумчиво сказал Охотников, – ничего французского в этих порядках нет, в заводе они совсем у другого народа. И готов пари держать, что фамилия сего чина – Мюрат, потому что похожие нравы и обычаи я имел несчастье наблюдать именно в его обиталище кавказском. Таким затейливым образом восточные мужчины ограждают от случайных посторонних взоров красавиц своего гарема, надевая на баттаджи – работников – охранные воротники-хомуты. Значит, мало Мюрату дома в Санкт-Петербурге, решил еще и в Москве обзавестись собственностью… Положительно суждено нам встретиться с ним на узкой дорожке!

– Ты о чем, Васенька? – встревожилась Прасковья Гавриловна, и Охотников прервал этот разговор сам с собой:

– Да так, кое-что из былого вспомнилось. Не суть важно. А насчет Митрошки не тревожьтесь, свет-маменька, я его во фрунт выстрою, забудет, как по чужим домам бегать. Вот докончим ужинать, я и примусь его муштровать. У меня, – повернулся он к Казанцеву, – руки горят, до того охота кулаки хоть об кого-то почесать. Я неудач смерть не люблю, а нас в наших поисках постиг такой позорный афронт! Ну хоть на Митрошке, баттаджи этом несчастном, душу отведу.

Тут появился лакей с сообщением, что прибыл неизвестный гость. Сидевшие за столом изумленно переглянулись: время совсем позднее, впору спать ложиться, а не по гостям ходить.

– Да разве кто добрый в такой час припожалует?! – переполошилась Прасковья Гавриловна. – Станем ли отворять? Надобно ли? Не послать ли человека с черного крыльца в участок за приставом?!

– Что ж вы, маменька, нас, вояк, позорите, намереваясь под защиту полиции отдать? – усмехнулся хозяин дома.

– А не Свейский ли это со срочным известием? – пришло вдруг в голову Казанцеву, и Охотников с ним согласился.

Прасковья Гавриловна вновь послала человека к воротам, наказав впустить незамедлительно, коли пожаловал господин Свейский, а всякого иного спросить, кто таков и за какой надобностью явился. Вскоре лакей воротился с известием, что у ворот стоит не господин Свейский, а некий господин Сермяжный, который уверяет, что у него-де неотложное дело к хозяину.

В глазах Охотникова немедленно вспыхнул грозный огонек.

– Вот те на! – воскликнул он довольным голосом. – Послал же Господь утешение, услыхал мои молитвы. Неужто Сермяжный явился на дуэль напрашиваться? Эх, раззудись, плечо, размахнись, рука! Это небось получше будет, чем из Митрошки тесто месить!

– Какая тебе еще дуэль, неугомонный! – всполошилась Прасковья Гавриловна. – Больно много с черкесами бился, отвык от человечности! К нему гость – мало ли с каким важным известием, – а он тотчас за пистолеты да сабли!

– В самом деле, Василий Никитич, – примирительно проговорил Казанцев. – Что вы всякого готовы этак-то, в штыки? Не настораживает ли вас, что сей господин, которого мы в N оставили, оказался в Москве разом с нами и немедля вызнал место вашего проживания? И пришел сюда? Уж не появились ли у него сведения о наших дамах? Уж не господин ли Сосновский послал его с каким-нибудь поручением? Не гнал ли он верхи день и ночь, чтобы нас настигнуть и сообщить нечто важное? Не разумней ли будет нам его принять и выслушать?

– Разумней, бесспорно, – кивнул Охотников. – Велите просить сего ночного гостя, маменька.

Прасковья Гавриловна подала знак человеку, и по истечении нескольких минут в гостиную, куда, встав из-за стола, направились наши герои, был введен ремонтер Сермяжный.

При виде его Охотников и Казанцев невольно вытаращили глаза, потому что гость отнюдь не производил впечатления человека, только что сошедшего с коня после долгой и утомительной скачки. Сермяжный был чист, выбрит, вымыт, приодет, выглядел свежо и бодро, как если бы проделал путь почти в четыре сотни верст из N не верхом, а в удобнейшей карете, да и в Москве успел уже хорошенько отдохнуть.

– Вижу, вы немало изумлены нашей новой встречей, господа, – развязно хохотнул он, для начала, впрочем, весьма почтительно поприветствовав хозяйку, которая, сделав гостю несколько обязательных вежливых вопросов, немедленно удалилась от мужчин в свои комнаты. – А между тем у меня до вас, Охотников, дело столь неотложное, что я решился докучить вам своим присутствием.

– Что за дело? – прищурился хозяин.

– Я выехал в Москву вслед за вами буквально через час, по служебным надобностям получив срочное предписание начальства, – начал рассказывать Сермяжный.

– Неужели? – недоверчиво перебил Охотников. – А как, позвольте спросить, вы вообще узнали, что мы отправились именно в Москву? Что-то не припоминаю, чтобы вы были посвящены в наши намерения!

– Утром, – пояснил Сермяжный, – когда хмель повыветрился, я понял, что вел себя не вполне достойно, напрасно вас задирал и кочевряжился, а потому пошел к вам на квартиру – выразить свои сожаления и примириться с вами. Хозяин сообщил, что вы отправились в Москву, ну а поскольку я тут же получил начальственное предписание, то твердо решил вас в Москве отыскать. Обстоятельства сложились так, что я служебное поручение свое выполнил весьма спешно. Итак, позвольте продолжить?

– Ну, продолжайте, что с вами делать, – не слишком приветливо буркнул Охотников, однако Сермяжный не обратил на это внимания и заговорил словоохотливо:

– По прибытии встретился я на улице с приятелем, который немедля зазвал меня к себе, в только что открывшийся Восточный клоб[8]. Нынче же в моде все аглицкое, ну и завели такой клоб в Москве, на манер Лондона, да и в Петербурге он уже давно существует. В этом клобе я и привел себя в порядок усилиями тамошних банщиков да цирюльников, которые обладают самыми удивительными способностями снимать усталость и взбадривать человека. Потом мы с приятелем моим перешли в буфетную и принялись закусывать. При этом мы непрестанно беседовали, поскольку давно не виделись. В разговоре я упомянул о своем пребывании в N, прозвучало и ваше имя.

– Мое имя? – переспросил Охотников. – И в какой же связи это произошло? Не упомянули ли вы заодно при этом об некоторых обстоятельствах, о которых мы все дали твердое слово помалкивать?

– Боже меня упаси! – искренне ужаснулся Сермяжный. – Давши слово, держи его! Речь о вас зашла случайно, когда перечисляли людей, которые мне в N встретились. Я и о господах Казанцеве со Свейским упоминал, да мало ль еще о ком! Так что не извольте беспокоиться. В то время, когда шел этот разговор, неподалеку от нас находился некий господин, также клобный завсегдатай, который, услышав о вас, очень обрадовался и с извинениями вмешался в нашу беседу, сообщив, что давно ищет случая с вами повидаться. И не просто так повидаться, а пригласить вас на новоселье, которое намерен отпраздновать завтра. К нему звано, сказал он, множество всякого народу, однако господин Охотников, с которым он одно время общался весьма коротко, непременно должен там оказаться и полностью насладиться и встречей с прежним знакомым, и восточным гостеприимством – совершенно иным, нежели ему прежде было оказано.

– Что-то не припомню, чтобы какой-то восточный человек мне оказывал свое гостеприимство, – проворчал недоумевающе Охотников. – Если только это не… Нет, о нем мне и вспоминать тошно, это не может быть он! А впрочем, постойте-ка, Сермяжный! Как фамилия того господина, что намеревался пригласить меня в гости?

– Да вы сами взгляните на приглашение – и узнаете, кто он таков, – сказал Сермяжный, и Казанцев, который волей-неволей к сему разговору прислушивался, уловил плохо скрытое возбуждение в его голосе.

– Что же, вы и приглашение мне взялись доставить? – изумился Охотников. – Экая потрясающая любезность с вашей стороны!

– Почему не оказать услугу такому влиятельному, богатому и приветливому человеку, как мой новый знакомый? – пожал плечами Сермяжный, подавая Охотникову запечатанную бумагу наилучшего, просто-таки невиданного Казанцевым прежде качества, с самыми причудливыми водяными знаками, кои так и хотелось назвать арабесками.

Письмо было надписано по-французски четко и красиво, истинным каллиграфом: «Господину Охотникову Василию Никитичу в собственные руки». Казанцев с недоумением отметил, что военное звание Охотникова в сем адресе не названо, что являлось одним из двух: либо непростительной, вовсе не светской забывчивостью, либо намеренным желанием оскорбить адресата.

Охотников распечатал письмо, взглянул на подпись и воскликнул:

– Не верю глазам! Экая неслыханная наглость! Подписано – Мюрат!!!

И он подсунул листок к лицу Казанцева, чтобы тот сам мог в этом убедиться.

В самом деле, подписано было – «Comte Murat»[9].

* * *

Гарем! Господи Боже! Этого еще не хватало!

Что знала Марья Романовна о гаремах? Да то же, что и любая ее современница. «Бахчисарайский фонтан» Пушкина, сказки «Арабских ночей», беспорядочные слухи о восточных нравах, где царит полновластие господина в жизни и смерти многочисленных жен… А впрочем, ну что это за жены? Венчанием, или как там сие зовется у магометан, в гаремах не озабочивались, так что, можно сказать, все жены были незаконны и звались наложницами, что низводило их до разряда падших женщин. И вот теперь честная, добродетельная вдова русского офицера Марья Романовна Любавинова попала в их число! И отныне ее уделом станет рабство, безволие – и скука, смертная скука вечного заточения среди таких же несчастных, как она! Ну как тут снова не вспомнить Пушкина?

Для них унылой чередой
Дни, месяцы, лета проходят
И неприметно за собой
И младость, и любовь уводят.
Однообразен каждый день,
И медленно часов теченье.
В гареме жизнью правит лень;
Мелькает редко наслажденье.

И никогда ей не увидеть больше белого света и… и Александра Петровича Казанцева!

– Послушайте, Мари, – усмехнулась Жаклин, – по лицу вашему вижу, что вы уже навоображали себе всякие ужасы. И я вас хорошо понимаю. Ну откуда вы можете знать о гаремах? Только по каким-нибудь пошлым и безнравственным слухам, которые горазды распространять невежды. Я и сама была такой же глупышкой, когда еще сидела замужем за добропорядочным французским чиновником и не представляла, что увижу человека, встреча с которым перевернет мою жизнь. Ради него я покинула супруга, много всякого натворила, но ничуть не жалею об этом, потому что новая жизнь совершенно затмила старую. Я теперь почти восточная женщина, оттого прекрасно понимаю преимущества жизни в гареме богатого мужчины перед европейским браком. Мы, обитательницы гарема, защищены от этого жестокого мира самым наилучшим образом. Все наши прихоти выполняются. Мы великолепно одеты и едим то, что пожелаем. Конечно, муж бывает стар и толст, однако нам в этом смысле очень повезло: господин наш, повторяю, красив, а уж в искусстве любви искушен настолько, что, поверьте, я не раз рыдала в его объятиях – от наслаждения… Да, вы, разумеется, слышали о том, что все восточные женщины непременно должны носить паранджу и чадру. И вас это ужасает – необходимость закрывать свое прелестное личико. Но ведь ваш супруг и повелитель его видит – чего же вам еще, ведь именно для него предназначена ваша красота! А вы, в свою очередь, можете беспрепятственно стрелять глазами по сторонам и наблюдать за всем, что вам угодно. В Европе это считается неприличным… ах, как вспомню, сколько я выслушала упреков от бывшего мужа в том, что вечно глазею на молодых красавчиков! – Жаклин рассмеялась довольно ехидно. – Кроме того, в жарком климате Востока без покрывала нельзя. Без него не сохранить лилейную кожу, а у вас она и впрямь лилейная! Хотела бы я иметь такую. Вам не нужны ни белила, ни румяна. Вас следовало бы называть не Мари, а Лили!

Эта болтовня пролетала мимо ушей Марьи Романовны. Она все еще не могла поверить в случившееся и помутившимся взором обвела комнату, на которую прежде не удосуживалась взглянуть.

Это была необыкновенная комната! Свод ее напоминал пчелиные соты, потому что состоял из небольших куполов, причудливо раскрашенных в ярко-красные, зеленые, голубые и золотые тона. Стены были выложены разноцветными мозаичными плитками, а по ним шли надписи непонятными буквами, которые казались удивительным узором. Двери сделаны в виде арок, задернутых тяжелыми сверкающими тканями. От всего этого пестрило в глазах, все чудилось чужим, зловещим. Вдобавок в комнате царил назойливый аромат не то табака, не то еще каких-то курений, благовоний ли, но они отнюдь не казались Маше благовонными – совсем наоборот, от сих душных ароматов першило в горле. Наверное, ее должно было успокаивать журчание воды в маленьком фонтанчике возле бассейна, который находился посередине покоев. Но не успокаивало ее это журчание, а казалось невыносимо заунывным, будто песнь тоскующей узницы. Словно бы слезы капали в фонтан Бахчисарая…

Журчит во мраморе вода
И каплет хладными слезами,
Не умолкая никогда.

У Марьи Романовны и у самой слезы на глаза немедля навернулись, и рыдания в голос были уже близко, однако гордость не позволила ей впасть в истерику перед этой французской куколкой, а потому она постаралась придать лицу ледяное презрительное выражение и продолжала обводить взором комнату, как бы желая показать, что вся сия напыщенная, пестрая роскошь для нее – сущее ничто. Да ведь так оно и было на самом деле! Все эти яркие подушки, разбросанные по модному дивану-оттоманке, на котором Маша полулежала, шелк, его покрывающий, какие-то столики, стоящие тут и там, а на них – витые затейливые кальяны, цветы, шкатулки, неплотно прикрытые, из которых свешивались нити жемчуга, бирюзы, кораллов и драгоценные цепочки, вазы с огромными яблоками и виноградом – это в апреле-то, с ума сойти! – платки бухарские, зеркальца, прочие безделушки, конечно, пленили бы взор любой женщины, но Марье Романовне они были ненавистны…

Зеркальца?

Она насторожилась, еще сама не понимая почему. На ближнем столике лежало одно – с такой затейливой рамкой и рукояткой, что они казались сплетенными из деревянного кружева. Маша приподнялась с оттоманки, взяла зеркальце и поднесла к себе. Взгляд ее упал в темную глубину – и она даже зажмурилась при виде бледного испуганного лица, озаренного сполохами ярких тканей. Однако на ней ничего, кроме рубашки – тонкой, батистовой, спадающей с плеч и почти прозрачной, – не было надето, Марья Романовна только теперь это осознала.

А что, если, покуда она лежала, почти нагая, охваченная беспамятством, на нее приходил смотреть негодяй, который ее похитил? Что, если он пользовался ее беспомощностью и беззащитностью? Что, если Марья Романовна уже побывала его наложницей?!

У нее даже руки ослабели от ужаса. Зеркальце выскользнуло из разжавшихся пальцев и упало на пол, но не разбилось, потому что пол в комнате покрывали ковры с толстым ворсом.

Марья Романовна проворно его схватила. И немедленно возникло ощущение, что она уже видела где-то это зеркальце. Видела! Точно – видела. И она вспомнила, где и когда…

Его держала в руках Наташа Сосновская, разглядывая в нем свои голубые ясные глазки и бормоча всяческую чушь о том, что она-де хотела бы родиться черкешенкой. Ручка в виде павлина, на рамке цветы и травы сплетаются в неведомый узор… Во всем мире не могло сыскаться двух таких одинаковых зеркал!

Как оно могло попасть к Наташе? Не являлось ли оно ценой предательства? Не нашла ли с помощью этой безделушки путь к Наташиному сердцу хитрая, пронырливая Лушенька? Неужели и в самом деле Наташа стала ее пособницей и помогла похитить кузину?!

Марья Романовна отогнала от себя тягостные мысли, которые были сейчас не ко времени. То, что зеркальце оказалось в этой комнате, могло означать только одно: Наташа где-то неподалеку. Но как зеркало очутилось здесь, где Марья Романовна его непременно увидела бы? Случайно? Или Наташа хотела дать о себе весточку кузине? Принесла ли его она сама? Оставил его кто-то другой? Или предательница Лушенька задумалась о содеянном, раскаялась – и подложила зеркальце госпоже своей, чтобы хоть как-то напомнить ей о случившемся?

Где Наташа? Где находится сама Марья Романовна?! Неужто их завезли уже в Туретчину какую-нибудь? Но ведь это месяцы пути, разве можно столько времени не приходить в чувство? Наверное, они все-таки поближе к России! Скажем, на юге Малороссии. А может быть, и в самом отечестве?

– Жаклин, где Наташа? – спросила Марья Романовна, с мольбой глядя на француженку.

– Какая Наташа?! – вытаращила та глаза.

– Наташа Сосновская, которую похитили из родного дома вместе со мной, – настойчиво повторила Маша. – Девушка… молоденькая и красивая… у нее голубые глаза, светлые волосы…

– Вы ошибаетесь, милая Мари, – ласково сказала Жаклин. – Сюда привезли только вас. Только вы интересовали нашего господина. Сердце его трепещет только ради вас, и желает он тоже только вас.

«Она врет, – подумала Марья Романовна. – Эта хитрющая француженка врет и не краснеет! Я точно знаю! И ничего мне не скажет. Но Наташа здесь, я чувствую, я уверена в этом!»

– Жаклин, ведь вы влюблены в сего человека, – коварно усмехнулась она, – как же вы так спокойно живописуете его любовь ко мне? Неужели ничуть не ревнуете?

– На свете есть вещи посложнее, чем арифметика ревности, – с философским видом произнесла хитрющая француженка. – Я же говорила, что стала почти восточной женщиной, а на Востоке такие вещи воспринимают не так, как в квартале Сен-Жермен или на Кузнецком Мосту.

«А ведь мы, кажется, в Москве, – мелькнула догадка, и Марья Романовна встрепенувшимся сердцем почувствовала, что не ошиблась. – Иначе она не обмолвилась бы про Кузнецкий Мост… В Москве! Да ведь это дома! Но где и каким образом можно было выстроить в Москве восточное жилище? И где здесь прячут Наташу? И можно ли отсюда сбежать? Или я ошибаюсь, и это просто обмолвка?»

Она снова взглянула в зеркальце, словно надеясь найти ответ в его мрачноватой глубине.

– Вижу, вы не вполне довольны своим видом, – сказала Жаклин, и Марья Романовна подняла на нее глаза. – Вы так придирчиво себя рассматриваете… Конечно, всякая женщина без нарядного платья должна чувствовать себя весьма неуютно.

«Глупая гусыня! Что ж ты обо всех по себе судишь-то?!» – подумала Маша, но высказываться погодила: сейчас еще не настала пора переходить к открытой вражде.

– Но могу вас успокоить, – продолжала трещать Жаклин. – Для вас приготовлены такие наряды, при виде которых ваше сердце тотчас возвеселится, если только сначала вы снова не лишитесь чувств, на сей раз от восторга. Думаю, любая принцесса была бы счастлива облачиться в эти шедевры портновского искусства!

Француженка отдернула какую-то занавесь, и за ней открылась ниша, заставленная сундуками с распахнутыми крышками. Из сундуков высовывались края одежды самых невероятных расцветок, и Марья Романовна невольно ахнула, столько их было. Хватило бы на добрый десяток самых привередливых красавиц, любящих переодеваться раза по три на дню!

– Понимаю, вы удивлены, что нарядов так много, – самодовольно проговорила Жаклин, словно это изобилие было делом ее собственных рук и щедрости, – но в гареме нашего господина существует непреложный порядок: в одном и том же платье дважды показаться пред его очами невозможно, немыслимо, c’est mauvais ton![10] Сегодня мы оденем вас как белую, невинную лилию, ну а потом подберем что-нибудь посмелей. Итак…

И Жаклин принялась доставать одно одеяние за другим, словоохотливо и в то же время чуточку снисходительно, словно глупой дикарке, объясняя Маше, что и как называется и для чего в туалете предназначено.

– Первый предмет нашего наряда – вот такие шальвары из дамаста, – она показала Маше очень широкие длиной почти до щиколоток панталоны бледно-бледно-розового оттенка, обшитые серебряной парчой, изукрашенной цветами. – Как вы видите, они закрывают почти всю ногу и выглядят куда целомудренней, чем нижние юбки, которые при первом порыве ветра могут нас предательски обнажить. Ваши нежные ступни спрячем в такие вот чулочки из белой лайки, обшитой золотом. Взамен этой муслиновой сорочки мы наденем на вас гемлек, – Жаклин вынула белоснежную блузу из тончайшей шелковой кисеи, по вороту и нижнему краю украшенную вышивкой и имевшую укороченные широкие рукава. У горла оказалась пришита пуговица… вернее, ее заменял бриллиант, такой огромный, какого Марья Романовна в жизни не видела. Несмотря на эту застежку, вырез блузы никак не стягивался, и понятно было, что ни вида, ни формы груди она не скроет. И, хоть плечи в ней оставались прикрыты, выглядела сия полупрозрачная блуза куда смелей и прельстительней, чем любое, самое декольтированное европейское платье.

«Ни за что не надену, – мрачно подумала Марья Романовна. – На позорище выставляться… Нет уж!»

– Следом надобно надеть энтери, – Жаклин повертела перед ней довольно узким и, видимо, сильно облегающим фигуру камзолом из белого с золотом дамаста. У камзола этого были очень длинные рукава, и Маша, поглядев на наряд Жаклин, догадалась, что их надобно откидывать назад. Глубокий вырез и края рукавов энтери оказались отделаны золотом, пуговицы были жемчужные и бриллиантовые, через одну. – А вот этим поясом мы энтери перепояшем.

Белый атласный пояс примерно в четыре пальца шириной весь мерцал от нашитых на него бриллиантов, как снег под солнцем. Бриллиантовой же была и его застежка.

– Если станете замерзать или вздумаете погулять в саду, можно накинуть курди. – Жаклин показала что-то вроде свободного халата из белой с золотом парчи, отделанного белым с черными кисточками мехом. Такого меха Марья Романовна прежде никогда не видела, но предположила, что это – знаменитый горностай, коим украшают мантии царственных особ.

Что это там стрекотала Жаклин насчет того, что ее ненаглядный господин принадлежит к свергнутому царствующему дому? Королей вроде бы только во Франции свергали, насколько знала Марья Романовна, которая классическим образованием хоть и не блистала, но все же кое-какое представление о жизни в других странах имела. Но не может же быть владелец гарема, по всем признакам турок, еще при том и французом?!

А впрочем, что известно ей о жизни в странах Востока? Там небось султаны непрестанно меняются, а у каждого несть числа детей… наложниц-то множество! И каждый сын, поди, мнит себя принцем. Наверняка и ее лиходей из таких же.

Задумавшись, Марья Романовна перестала слушать болтовню Жаклин и вздрогнула, ощутив прикосновение ее рук к своей голове. Отпрянула, будто от невесть какой пакости, но оказалось, что Жаклин пыталась нахлобучить на нее такую же крошечную шапочку, как та, что чудом держалась на ее собственных волосах, только белую.

– А это тальпок, взгляните только, истинное произведение искусства!

Надо ли упоминать, что «произведение искусства» тоже сверкало бриллиантами?

– Вы, конечно, хотите спросить, как это чудо держится на голове? – весело спросила Жаклин.

Марья Романовна ничего спрашивать не хотела, но Жаклин сие мало волновало.

– Вот сюда прикрепляется этакое кольцо, – снова назойливый блеск бриллиантов, Маша уже приустала им ослепляться, – оно и держит тальпок. Ну а для надежности можно еще и шарф накинуть. Взгляните, какая воздушная легкость, ну истинный зефир! – И Жаклин покрутила перед Машей дымчатым шарфом, усыпанным сверкающими пайетками[11]. – Как видите, одна сторона головы должна быть причесана гладко, – она показала пальчиком, унизанным перстнями, на свою голову, – а с другой стороны восточные дамы вовсю украшаются букетиками цветов, сделанными из драгоценных камней. Вот они, в этой дивной шкатулке.

Жаклин открыла один из ларчиков, которыми были уставлены многочисленные столики, и Марья Романовна увидела бутоны из жемчуга, розы из рубинов разных оттенков, жасмин из бриллиантов, нарциссы из топазов. Стебли и листья оказались сделаны из золота и зеленой эмали, и камни смотрелись на этом фоне воистину великолепно.

Марья Романовна, ей-богу, непременно восхитилась бы ими, когда была бы к сему занятию расположена. А так – посмотрела настолько безразлично, что Жаклин отложила жемчужные нити, которые, по всему вероятию, следовало вплетать в волосы, и изумленно проговорила:

– Неужто вы из тех, кого созерцание роскошных нарядов не радует?! Вы сущая монашенка, право! Ну да ничего, вот как наденете все это на себя…

– Никогда в жизни, – твердо перебила ее Марья Романовна. – Ни-ког-да!

Жаклин вытаращила глаза.

– То есть как?!

– Да вот так, – кивнула Маша, – ни к чему мне все это.

– Что же, – съехидничала Жаклин, – с утра до вечера в сорочке ходить будете? Ну, это неразумно. Да и неприлично. У всякого мужчины ваш вид вызовет единственное желание… понимаете какое?

Марья Романовна ощутила, как запылали щеки, и, поведя глазами, углядела в развале сверкающих тряпок что-то темное. Выдернула его – это оказалось черное, мерцающее, словно небо, усыпанное звездами, покрывало – и накинула на себя, скрывая обнаженные плечи.

– Ну знаете! – возмутилась Жаклин. – Мне велено уговорить вас одеться как подобает.

– В самом деле? – изобразила на лице сочувствие Марья Романовна. – И что случится, если вам это не удастся?

– Господин огорчится, а мне больше всего на свете не хочется его расстраивать. У него и так достаточно печалей, какая-то тяжкая дума вечно его томит. И я буду несчастнейшей из женщин, если принесу ему хоть малейшую досаду, – с чувством сказала Жаклин, но в ее зеленых глазах мелькнула какая-то тень… не тень ли страха?

«Не боится ли она гнева своего господина? Ну, если так, тем легче с ней будет сладить», – подумала Марья Романовна.

– Ну что ж, пожалуй, я оденусь… – начала она, а потом, увидев, какой радостью вспыхнули глаза Жаклин, докончила быстро: —…как только увижу Наташу!

– Да что вы выдумали?! – воскликнула раздосадованная француженка. – Я же сказала вам, что ее тут нет!

– А почему я должна вам верить? – пожала плечами Марья Романовна, придерживая тяжелый шелк, который так и норовил соскользнуть. – Вы ради своего господина лгали мужу, отчего бы вам и мне не солгать?

Глаза Жаклин гневно вспыхнули, ноздри раздулись, она вдруг стала похожа на рыжую кошку, но не такую, которая сладко мурлычет на коленях хозяйки, а на дикую камышовую – Марья Романовна видела однажды этих злобных тварей в заезжем балагане со зверьем…

– Ах вы так? – прошипела Жаклин. – По-доброму не хотите? Как бы вам об этом не пожалеть!

У Маши тревожно трепыхнулось сердце, но она рассудила, что, коли наши в двенадцатом году французов били весьма успешно, то и ей не след отступать, а потому храбро выпрямилась.

– Ничего, мне ведь по милости вашего господина и так есть о чем жалеть, куда же больше-то?!

Вновь недобро сверкнув глазами, Жаклин отошла к одной из арок и с силой дернула за витой шнурок, спускающийся со стены.

В глубине дальних комнат отозвалось треньканье колокольчика, потом послышались тяжелые шаги – и в комнате появилась высокая женщина, одетая в черное и до глаз закутанная в покрывало. Но и глаз оказалось вполне довольно, чтобы Марья Романовна ее узнала. Это была та самая знахарка, к которой в ночь похищения больную Машу вывели Наташа и Лушенька. Главная пособница неизвестного злодея. Как ее там звали?..

Айше, вот как!

* * *

– Comte Murat?! Да он еще и граф, каналья?! – воскликнул Казанцев, до глубины души возмущенный наглостью этого человека. Теперь стало понятно, почему в приглашении не указано воинского звания Охотникова. Мюрат хотел унизить былого врага. – Держал вас в плену, а теперь в гости зазывает – не для того ли, чтобы сквитаться с вами ударом из-за угла?

– Как можно предполагать такую подлость?! – обиженно возопил Сермяжный. – Господин сей при таком положении… немыслимо и подумать!

– Ну, напасть на меня там не нападут, несмотря на все восточное коварство, Мюрату присущее, – медленно молвил Охотников. – Как-никак нынче он при значительных чинах, прав наш постильон![12] – усмехнулся он в сторону Сермяжного, который мигом обиженно надулся при сем нарочито небрежном прозвище. – Собака тут поглубже зарыта. Либо подольют такой отравы, от которой потихоньку зачахнешь, причем ни один лекарь не разгадает причины, по коей отправился ты к праотцам, либо станут к душе подбираться, жилы сердечные вынимать. Знаю я их, Мюратовы подходцы, тонки они и коварны!

– Здесь сказано, – Казанцев быстро пробежался глазами по строкам письма, к которому вспыхнувший, словно порох, Охотников толком и не присмотрелся, конечно, – что вниманию гостей будет предложена национальная турецкая пиеса «Свадьба Карагеза». Что это означает?

Охотников пожал плечами:

– Ну, я видел как-то раз в Новочеркасске такое представление. Карагез – нечто вроде нашего Петрушки, этакий сказочно-балаганный восточный персонаж. Гротескная фигура высотой в семь-восемь дюймов[13], которая действует под аккомпанемент турецкого бубна. Обожают Карагеза особливо турки, но и вся прочая черкесня кавказская весьма жалует. Он не такая кукла, кои на руку надеваются, а марионетка, навроде тех, что представляют в балаганчике Полишинеля. Однако турецкий балаган Карагеза – это еще и театр теней, наподобие китайского. То есть кукольник стоит позади фонаря, направленного на туго натянутую ширму, и зрителям виден не сам Карагез и его соучастники по пьесе, а лишь их тени.

– Слушайте, – недоверчиво промолвил Казанцев, – я этого Мюрата представлял себе более светским и искушенным человеком, а тут получается что же? Он намерен собрать у себя изощренную публику – о размахе его приема говорит уже бумага, на которой напечатано (заметьте, напечатано типографским образом, а не написано от руки!) приглашение, – но в то же время обещается угостить своих гостей весьма непрезентабельной пищей для ума простолюдинов. Как-то у меня сие не вяжется с образом Мюрата, родственника знаменитого полководца и самого Наполеона! Я понимаю, коли устроил бы сей господин показ французского балета, ну, на худой конец, кончерто гроссо итальянских кастратов или представление английской труппы, дающей Шекспира…

– Зря вы этак пренебрежительно о Карагезе, – вкрадчиво перебил Сермяжный. – В своем роде в Турции сей персонаж значительней Гамлета для англичан. Помните, как Гамлет доверил странствующим актерам иносказательным путем донести до крупнейших персон государства важные вести, кои никто из приближенных не осмелился бы сообщить? В подобных историях порой участвует и Карагез. Рассказывают, например, что некогда Османской империей управлял некий султан, любимая супруга коего, называемая валиде, то есть главная жена, султанша, тайно терзала наследного принца, рожденного, само собой, от другой жены. Никто не решался донести султану об этих притеснениях, ведь он ни за что не поверил бы, да еще и отдал бы доносчика на расправу самой валиде. Тогда один из его советников придумал способ иносказательный и безопасный. Султан очень любил представления театра Карагеза, и я должен сказать вам, господин Казанцев, – оговорился Сермяжный, – что в Турции сей театр вовсе не сведен к уровню площадного балаганчика и презираемым зрелищем отнюдь не считается. В сераль (кстати, следует уточнить, что в Османской империи так называется не гарем, а султанский дворец, интимное же значение этому слову придали французские путешественники за то благозвучие, которым оно обладает по сравнению с резковатым на европейский слух словом «гарем») был приглашен лучший импресарио со своими куклами, причем некоторых из них изготовили нарочно для такого случая. В представлении изображался некий султан – совершенно, конечно, иносказательный, сказочный, – который женился на невольнице и сделал ее султаншей. Она же, низменным страстям подчиняясь, жестоко мучила наследника престола и в конце концов отдала приказ его тайно умертвить, а потом начала подбираться и к самому султану, желая отравить его и посадить на трон своего сына… Тот правитель, не кукольный, а реальный, был отнюдь не дурак и намек понял. Он послал за юным наследником своим, расспросил его, увидел на теле следы жестокого обращения и получил от принца признание обо всех перенесенных им страданиях. Избыточно осмелевшую султаншу упрятали по старому обычаю в мешок и бросили в море. Все разрешилось к общему удовольствию!

– Ничего себе удовольствие для этой несчастной дамы! – передернулся Казанцев. – Однако вы, Сермяжный, как я вижу, весьма сведущи в тонкостях турецких нравов.

– Да что вы! – немедленно стушевался ремонтер и даже руками замахал от смущения. – Это я так, нахватался вершков в разговоре с господином Мюратом, который нам, мне и приятелю моему, не погнушался рассказать об особенностях восточного театрального искусства.

– Вот оно что! – проговорил Охотников, прохаживаясь по комнате в явной задумчивости и даже, как показалось Казанцеву, в растерянности. Видимо, от этой же растерянности хозяин дома бесцельно брал и переставлял с места на место разные вещи и безделушки, украшавшие столы и этажерки. То он принимался вертеть в руках тяжелый канделябр, то без всякой надобности водрузил на верхнюю полку шкафа изысканную китайскую вазу, доселе весьма уместно стоявшую внизу, то зачем-то убрал с виду пару изящных мраморных статуэток, изображавших премилые пасторали. Наконец из какого-то ящика был извлечен моток бечевы, которую Охотников и принялся разматывать и заново сматывать, давая выход, вероятно, своей озадаченности. – Вот оно как! Получается, вы теперь коротки со значительным лицом, – повернулся Охотников к Сермяжному. – Ну что я могу сказать? Топор войны явно зарыт в землю. Таким знакомством должно не только дорожить, но и даже гордиться. – Сермяжный при этом комплименте откровенно приосанился. – Пожалуй, и я, – добавил Охотников с конфузливым вздохом, – стану отныне гордиться, что некогда сидел в яме Мюратовой и выслушивал от него многие поношения русскому офицерству вообще и себе – в частности. Уж не написать ли мне об сем мемуары, как водится нынче среди ушедших в отставку? В самом деле – подать прошение да и засесть за перо! Опишу я в сих мемуарах также и новоселье, на кое пригласил меня господин помощник французского консула… А кстати, Сермяжный, – вновь повернулся Охотников к гостю, – не посвятил ли вас господин Мюрат в подробности именно той пиесы о Карагезе, кою будут разыгрывать в его доме? Не простерлась ли его к вам благосклонность до такой степени?

– Не стану скрывать, что простерлась, – важно кивнул Сермяжный. – И о сюжете «Свадьбы Карагеза» я осведомлен. Ежели желаете, сообщу о нем вам, – проговорил он, и вновь Казанцеву послышалось тайное возбуждение в голосе ремонтера.

Александр Петрович призадумался… Что-то было здесь странное, в этой внезапной встрече Мюрата и Сермяжного, в готовности последнего доставить приглашение Охотникову, с которым он расстался даже не на ножах, как говорится, а на пистолетах, в словоохотливости Сермяжного и особенно – в его неожиданной осведомленности о многих тонкостях восточной жизни. Неужели Охотников не чувствует во всем этом подвоха, который он сам, Казанцев, увы, чуять-то чуял, но никак не мог разгадать?!

Он исподволь взглянул на приятеля, который продолжал свою никчемную возню с какой-то дурацкой веревкою, и подивился беспечному выражению его лица. Право, можно было подумать, что стены собственного дома произвели на Охотникова не только умиротворяющее и расслабляющее, но даже оглупляющее действие.

«Наверное, устал!» – подумал Казанцев и только сейчас ощутил, как утомился он сам. До чего же ему хотелось бы сейчас оказаться дома, в родном имении, бросить все эти поиски, к которым вовсе не лежала душа… Да, с тоской признался он сам себе, Охотниковым в розыске пропавших дам проявлено куда более азарта, чем самим Казанцевым, у которого вроде бы похитили и невесту, и женщину, к которой он явно неравнодушен и на которой, окажись он свободен от барышни Сосновской, мог бы даже жениться по окончании срока ее вдовства… Однако Александр Петрович был человек практичный и во многом даже циничный и уж от себя-то не скрывал того, что ни Наташа Сосновская, ни Марья Романовна Любавинова для него подходящими невестами не являются. Первая – потому что нимало ему не нравится. Конечно, он женился б на ней, поскольку был человеком чести и исполнил бы слово, данное отцом, но радости бы в этом браке не обрел, Казанцев знал совершенно точно. Ну а вторая, Марья Романовна… она отменно годилась на роль тайной любовницы. То есть на ту роль, играть которую она никогда в жизни не согласится, это Казанцев прекрасно понимал. А взять в жены даму, которая уже состояла в супружестве с другим мужчиной и принадлежала плотски другому, Казанцев чувствовал себя органически неспособным.

Разумеется, он никому не признавался в этих своих мыслях, тем паче – Охотникову, который воистину был, как говорят французы, le chevalier sans peur et sans reproche, рыцарем без страха и упрека. Казанцев даже перед собой сих раздумий стыдился, а пуще всего – итога, к коему пришел. Александр Петрович считал, что сейчас, после исчезновения Наташи и Марьи Романовны, все в его жизни устроилось бы очень даже недурно – он разом делался свободен от нескольких обязательств, какая возможность все начать с чистого, так сказать, листа, tabula rasa! Честно говоря, если бы не благородная одержимость Охотникова и его несомненный сыскной талант, Казанцев уже давно воротился бы в N, расписавшись в собственной беспомощности, жалея, конечно, бедную, милую Наташу и вовсе уж премилую Марью Романовну… но более не намереваясь и палец об палец ударить ради их поисков. У Наташи есть отец. У Марьи Романовны – дядюшки: Сосновский и еще тот, другой, который по линии мужа, Порошин. Вот пусть они и разыскивают пропавших, коли есть охота!

Неприятно всякому человеку убеждаться в собственной подлости, а Казанцев вдруг ощутил себя именно подлецом. От этого он запечалился, загрустил, начал себя презирать, вонзил ногти в ладони и, пытаясь отвлечься от тягостных мыслей, вслушался наконец в рассказ Сермяжного о спектакле «Свадьба Карагеза».

– Состоит сюжет в следующем, – увлеченно говорил ремонтер. – Карагез узрел красавицу и проникся страстью к ее прелестному личику и выдающимся формам.

– Ну, насчет форм понятно, – буркнул Охотников, – восточный костюм вполне располагает к их созерцанию, а вот как он мог различить прелестное личико под чадрой или паранджой?

– Точнее, под яшмаком – действие пиесы происходит в Константинополе, а там носили не чадру, а именно яшмак, тонкую вуаль из ткани кисейной, навроде нашего тарталана, – уточнил Сермяжный. – Однако надобно вам сказать, что театр Карагеза особенно примечателен тем, что женские лица кукол всегда открыты, а разрисованы они с превеликим мастерством: глазки подведены сурьмой, губки напомажены, щечки нарумянены, непременные родинки на них… К тому ж куклы разряжены, как султанши из Комической оперы, и вертятся на сцене со всевозможным кокетством. Это очень нравится зрителям. Так что они вполне понимают влюбчивого Карагеза! Но я продолжаю. Итак, Карагез решил жениться. После соответствующих формальностей был заключен брак, и Карагез послал в дом невесты свадебные подарки: четыре арбы, четыре талики[14], четырех лошадей, четырех верблюдов, четырех коров, четырех коз, четырех собак, четырех кошек – и еще четыре клетки с птицами. Сии подарки с превеликим шумом и весельем проносят и проводят перед зрителем. Но это не все! Далее шествуют хаммалы[15], волоча сундуки с нарядами, диваны, столики, ковры, табуреты, светильники, наргиле, которые так обожают женщины, ларцы с драгоценностями, посуду – все, вплоть до ночных ваз! – Сермяжный возбужденно хихикнул. – Вся эта процессия шествует перед зрителем под четкую ритмичную музыку, мотив которой привязывается надолго. Тем временем Карагез предвкушает радость обладания своей красавицей. Однако каково же оказывается его изумление, когда он обнаруживает, что невеста вовсе не невинна! Немедленно выясняются еще две вещи: сваха провела незадачливого жениха как последнего идиота, потому что его избранница оказывается легкомысленной вдовушкой, а отнюдь не девушкой, и, во-вторых, она беременна… причем даже не от своего предшествующего супруга, а вообще невесть от кого.

Тут Сермяжный даже взвизгнул от смеха, даже захлебнулся хохотом, уставившись на офицеров со странным намекающим выражением.

Казанцева словно бы в самое сердце кольнуло дурным предчувствием! Что-то подлое и опасное почудилось ему в прищуре глаз ремонтера, в его хохотке.

«Что вы имеете в виду, милостивый государь?!» – хотел воскликнуть Александр Петрович, но не успел, потому что далее приключилось вот что: Охотников внезапно подался всем телом вперед и бросил на Сермяжного тот клубок веревки, который доселе вертел в руках с видимой беззаботностью. Клубок развернулся в воздухе и опутал Сермяжного, неведомым образом образовав пять петель: вокруг его шеи, на обеих руках и на ногах. После этого Охотников с силой дернул тот конец веревки, который продолжал держать, – и связанный Сермяжный с хриплым проклятием рухнул на пол. Он бился, пытаясь вырваться, но узлы на тонкой и вроде бы вполне безобидной, а на деле прочной веревке стягивались все крепче.

– Что сие значит?! – вскричал было Казанцев, но осекся, заметив выражение лица Охотникова, с которым тот наблюдал за конвульсиями связанного ремонтера. В этом выражении было нечто от любопытства энтомолога, насаживающего жучка на булавку. Чудилось, он чего-то ждет…

И тут случилось новое событие. На пороге появилась крайне встревоженная Прасковья Гавриловна – уже в ночном чепце и ночной же кофте поверх рубашки, – а за ее спиной маячил не кто иной, как Петр Васильевич Свейский! Бледный, покрытый пылью, в измятом платье.

При виде Сермяжного, бьющегося в тенетах, Свейский ринулся вперед, весьма невежливо отпихнув хозяйку, и закричал:

– Держите его крепче, господа! Этот негодяй замешан в похищении барышни Сосновской и госпожи Любавиновой!

Казанцев и Прасковья Гавриловна в голос ахнули, а Охотников… Охотников – надо полагать, от неожиданности – выпустил из рук конец веревки. И произошло невероятное! Сермяжный сделал два или три непостижимых движения руками… и путы, только что крепко, неразрывно державшие его, свалились на пол.

Ремонтер вскочил на ноги так стремительно, что ни Казанцев, ни даже Охотников не успели его задержать. Оттолкнув с пути и Прасковью Гавриловну, и Свейского, негодяй метнулся к окну и бросился в него головой вперед. Послышался звон разбитых стекол и треск сломанной рамы – в комнату ворвался свежий ночной ветерок, а ремонтера Сермяжного и след простыл.

* * *

Надо отдать Айше должное – она была очень проницательна и с одного взгляда оценила происходящее. А скорее всего, стояла где-нибудь вблизи, за парчовой занавесью, да и подслушивала весь разговор, так что никакой особенной проницательности не требовалось, чтобы изречь:

– Так… вижу, наша птичка уже начала показывать коготки!

Айше тоже, как и Жаклин, говорила по-французски, и Марью Романовну вновь кольнуло удивление от несочетаемости того, что возникало перед ней: отличная французская речь – и этот откровенный восточный колорит, который выглядел здесь вовсе не нарочитым, а невероятно естественным. Что же за турок такой офранцузившийся ее похитил? И где увидал? Не встречались ей ни на балах, ни в гостях такие, да и в Любавиново они носу не казали…

– Она не соглашается одеваться и хочет видеть свою подругу, – обвиняющим тоном проговорила Жаклин. – Какую-то Наташу Сосновскую.

– Какую подругу?! Какую Наташу?! – изумилась Айше столь артистично, что, кабы Марья Романовна была вовсе не Марья Романовна, она вообще могла бы усомниться в том, что Наташа Сосновская когда-то существовала на этом белом свете. Но Маша твердо знала противоположное, а оттого, резво вскочив с дивана, ответила весьма вызывающе:

– Сами знаете какую. Которую вы похитили вместе со мной и горничной нашей, Лушенькой!

Айше еще выше приподняла свои тяжелые, очень черные, сросшиеся у переносицы брови и принялась велеречиво утверждать, что Наташа осталась в доме своего отца, что только одна прекрасная Мари удостоилась счастья привлечь внимание господина – словом, снова и снова, на разные лады, начала повторять то, что Маша уже слышала от Жаклин и что ей порядком надоело. Не желая вступать в бессмысленный спор, Марья Романовна решила манкировать пустую болтовню и вновь села на оттоманку, приняв самый отсутствующий вид и словно невзначай поигрывая заветным зеркальцем.

Айше говорила, говорила – да вдруг умолкла на полуслове. Воцарилось странное, напряженное молчание. Марья Романовна не выдержала, вскинула глаза на своих тюремщиц (а как же их еще называть, коли она – пленница, узница?!) – и увидела, что взгляд Айше напряженно устремлен на зеркальце в ее руках.

Итак, турчанка все поняла. Поняла, каким же это образом Марья Романовна догадалась, что ее несчастная подруга здесь. И сообразила, видимо, что Машу не разубедить. Провалились они, похитители. Придется признать это и пойти на уступки, деваться некуда!

– Ну хорошо, – сказала Айше с внезапностью, ошеломившей Жаклин, напомаженный ротик которой даже приоткрылся от изумления. – Ты угадала. Подруга твоя здесь. Хочешь встретиться с ней?

– Разумеется! – воскликнула Марья Романовна.

– Тогда изволь одеться. Нечего сидеть в таком неприглядном виде, когда ты вот-вот предстанешь пред взором господина.

– O, Mon Dieи! – всплеснула руками Жаклин, доказав этим восклицанием, что в ней все же еще жива европейская женщина. – Господин явится навестить нас?! Он проведет ночь в доме? Он… смею ли я надеяться, что он позовет нынче на ложе… кого-то из нас?

Эти слова «кого-то из нас» прозвучали так выразительно, словно Жаклин произнесла: «меня».

Однако Айше довольно пренебрежительно усмехнулась в ответ:

– Конечно, позовет. Но не просто так. Он решил устроить выбор по всем правилам. Мне велено собрать всех женщин гарема, в том числе новых красавиц. Все предстанут перед лицом господина, чтобы на эту ночь он мог выбрать себе самую прекрасную и соблазнительную – ту, что развеет его тягостные мысли и заставит забыть о том, что мир сей далек от совершенства.

Точеное личико Жаклин вспыхнуло от досады. Легко можно было угадать, о чем она подумала: «Какой еще выбор надобно устраивать?! Ведь есть я! Кто ему еще нужен?!» И опять на лице Айше мелькнула та же мгновенная пренебрежительная усмешка, и Марья Романовна решила, что турчанка, пожалуй, терпеть не может француженку, даром что та не надышится на их обожаемого господина.

– Итак, мы договорились? – спросила Айше, вновь устремляя на Машу тяжелый, давящий взор своих черных, непроглядных глаз. – Ты увидишь подругу, но только в том случае, если наденешь все это. – И она кивнула на ворох роскошных тряпок, вынутых Жаклин из сундуков. – Откажешься сейчас – забудь о ней навсегда, даже если потом переменишь свое решение.

Марья Романовна посмотрела в черные недобрые глаза и решила, что упорствовать долее неразумно. Можно потерять и достигнутое. Майор Любавинов, царство ему небесное, рассказывая о своих воинских делах, не раз говорил, что в некоторых ситуациях ломить в атаку очертя голову бывает неразумно, надобно закрепиться на занятых позициях. Сейчас, по Машиному пониманию, настал как раз такой случай. Потому она неохотно совлекла с себя покрывало и позволила умелым рукам Айше облачить себя во все эти гемлеки, энтери, тальпоки et cetera, et cetera…

Потом Марье Романовне велели встать перед зеркалом – конечно, не перед Наташиным маленьким зеркальцем (оно исчезло в складках одеяния Айше, словно турчанке было тошно даже вспоминать о своем промахе), а перед громадным, просторным, отразившим Машу во весь рост. Его принесли два дюжих мрачных турка, которые держали глаза опущенными и даже не глядели на женщин, разве только что иногда вскидывали очи на Айше, чтобы не пропустить ее указаний: правее, левее, чуть приподнимите, наклоните…

Марья Романовна не столько разглядывала совершенно чужую женщину, отразившуюся в зеркале (и блеск бриллиантов глаза слепил, и смотреть на все эти восточные дурости было глубоко противно), сколько косилась на Жаклин, которая, приличия ради занавесив нижнюю часть лица клочком прозрачной вуали, так и ела глазами одного из турок. Оба они, по мнению Маши, были на одно лицо и не слишком хороши, но Жаклин, судя по всему, считала иначе. Она устроилась так, чтобы Айше не перехватила ее пылких взоров, однако, судя по трепету ресниц турка (Айше называла его Надиром), им это не осталось незамеченным. Смуглое лицо казалось вроде бы непроницаемым, однако под ресницами Надир прятал ответный пламень…

«Вот те на, – насмешливо подумала Марья Романовна, – не зря бывший супруг пенял Жаклин: любит-де она глазки строить молодым красавцам! Сделавшись турецкой наложницей, она ничуть не переменилась. То, дрожа, расписывает невероятные достоинства своего господина, а то такого косяка на сторону дает, что аж искры из глаз… А ведь играет эта рыжая бабочка с огнем, ох, играет…» Марья Романовна мигом вспомнила, как читала у лорда Байрона о турецких нравах: чуть поймают гаремницу не то что на измене, но даже на помысле о ней – и тотчас, немедля, в мешок и на дно Босфора, а то и похлеще казнь измыслят – в свежесодранную бычью шкуру зашивают виноватую вместе с кошкой. Шкура постепенно засыхает, уменьшаясь в размерах и сковывая в своих смертельных объятиях этот визжащий, шипящий, царапающийся клубок…

Даже мороз по коже прошел… Марье Романовне стало на миг ужасно жаль рыжую красотку, но тут же она напомнила себе, что Жаклин – враг ей, эта француженка пленницу ничуть не жалела бы. Однако мысли текли своей волею дальше, и Маша призадумалась: а не потому ли Жаклин так бравировала полным отсутствием у себя ревности к новой пассии своего господина, что по уши влюблена в Надира? Очень похоже на правду, очень… только вот что проку с той любви?

Как ни мало знала Марья Романовна о гаремах, все же слово «евнух» было ей известно. Конечно, прежде всего из Пушкина, который называл в «Бахчисарайском фонтане» евнуха «угрюмый сторож ханских жен»:

Ему известен женский нрав,
Он испытал, сколь он лукав
И на свободе, и в неволе.
Взор нежный, слез упрек немой
Не властны над его душой:
Он им уже не верит боле.
…Он по гарему в час ночной
Неслышными шагами бродит;
Ступая тихо по коврам,
К послушным крадется дверям,
От ложа к ложу переходит:
В заботе вечной, ханских жен
Роскошный наблюдает сон,
Ночной подслушивает лепет;
Дыханье, вздох, малейший трепет —
Все жадно примечает он.
И горе той, чей шепот сонный
Чужое имя призывал
Или подруге благосклонной
Порочны мысли доверял!

Вот таким, наверное, именно евнухом был Керим с его щекастым, обрюзгшим, безбородым и безусым неприятным лицом. Марья Романовна помнила, как Айше пренебрежительно бросила ему: «Ты ведь не мужчина!» Да, бродить по гарему в час ночной и наблюдать за спящими красавицами мог только не мужчина. Мерин холощеный! Однако Надир похож скорей на исправного, неутомимого жеребца, чем на мерина. И все же он не мог быть нормальным мужчиной, иначе не служил бы в гареме. «Наверное, – подумала Марья Романовна, – его лишь недавно лишили мужественности, оттого он и не успел превратиться в обрюзгшее подобие Керима». Значит, пылкие взгляды Жаклин напрасны…

«А впрочем, что мне до нее? – неприязненно нахмурилась Марья Романовна. – Хочет по острию ходить и жизнью рисковать – да и пускай!»

– Почему-то не вижу я на твоем лице восторга, – насмешливо проговорила между тем Айше, которая не замечала опасных забав Жаклин, так как глаз не сводила с Маши. – Конечно, ведь твой наряд не завершен. Тебя нужно накрасить.

– Что?! – почти в ужасе воскликнула Марья Романовна. – Но ведь только непотребные девки…

– Оставь свои русские глупости! – ледяным тоном перебила ее Айше. – Женщина на Востоке похожа на благоухающий цветок, ибо ее тело умащено благовониями и спрыснуто душистой водой. А еще восточная прелестница напоминает прекрасную картину, принадлежащую кисти великого художника. Ты тоже будешь такой. Если выбор господина падет нынче на тебя, мы умастим твое тело ароматным маслом, смешанным с блестками. Также удалим волосы с твоего тела – везде: и под мышками, и между ног, и на ногах, если они там есть. Будь моя воля, я бы велела выкрасить твои косы в черный цвет: по-моему, эти ваши белесые и рыжие космы, – тут последовал выразительный взгляд в сторону Жаклин, которая только возмущенно фыркнула в ответ, – весьма уродливы. Но господин не разрешил мне этого делать. А пока я велю подать хны. Мы покрасим тебе ногти на руках, на ногах, а также ладони и ступни. Если придется готовить тебя на ложе господина, мы покрасим тебе лобок и живот над ним – ровно на четыре пальца, не выше. Кроме того, подведем твои невыразительные брови так, чтобы они сходились на переносице, – вот как у меня! – Айше бросила самодовольный взгляд в зеркало. – Ну и губы подрисуем кармином, ведь при виде умело подкрашенных губ у мужчины непременно возникнет желание припасть к ним…

Марья Романовна слушала эту речь примерно с тем же чувством, с каким грешник, вступающий в обитель Вельзевула, выслушивает перечень уготованных ему вечных мучений. Она только хотела выкрикнуть возмущенно: «Нет, никогда, ни за что!» – но вспомнила, что залогом ее покорности является встреча с Наташей, – и прикусила язычок. Однако такая угрюмая тоска отразилась на ее лице, что Айше злорадно расхохоталась и уже повернулась к двери, вероятно, собираясь позвать прислужницу, чтобы приказать ей принести краску, как вдруг парчовая завеса одной из дверей откинулась и в комнату вкатилась расплывшаяся фигура Керима, облаченного, как и прежде, в попугайно-яркие одеяния.

– Господин прибыл! – провозгласил он торжественно.

* * *

– Боже мой, он сбежал! И вы позволили ему уйти! – воскликнули в один голос Свейский и Казанцев, а Прасковья Гавриловна сопроводила их возмущенный дуэт ошарашенным: «Охти мне, охтиньки!»

– Вы, свет-маменька, уж идите к себе да прилягте и усните, – с превеликой нежностью проговорил Охотников, целуя руку Прасковьи Гавриловны и с заботливой непреклонностью выпроваживая ее из комнаты, причем почтенная дама послушалась сына с безропотностью ребенка. – Я все улажу! Только, прежде чем лечь, велите Фролу приготовить ванну и ужин для нашего позднего гостя.

Прасковья Гавриловна, в которой тут же пробудилась радушная хозяйка и ожило несомненное доверие ко всем делам и поступкам сына, удалилась совершенно успокоенная.

Притворив за ней дверь, Охотников резко повернулся к друзьям, и Свейский даже отпрянул от его внезапного – ни здрасьте, как говорится, ни до свиданья (впрочем, никакое «до свиданья» в сем случае, при начале встречи, было вовсе неуместно!) – вопроса:

– Извольте объяснить, что вы имели в виду!

– Нет, это вы извольте объясниться! – в отчаянии вскричал Казанцев, уже позабывший о своих не делающих ему чести размышлениях и не сомневавшийся, что все дело с розыском похищенных дам вполне бы уладилось, кабы загадочный ремонтер остался в руках Охотникова. – Я видел, как ловко вы связали Сермяжного! Вы приготовили веревку заранее – значит, он чем-то вызвал ваше подозрение. И так вдруг выпустить из рук… и даже не сделать попытки схватить?!

– Ты меня, Александр Петрович, в чем упрекаешь, в глупости, что ли? – усмехнулся Охотников, и Казанцев осекся, потому что вовсе не в глупости, а в неловкости или слабости, а может, даже и в трусости намеревался обвинить друга…

– А мне показалось, что вы сделали это нарочно… – пробормотал Свейский и покраснел, словно устыдившись своего предположения.

– Разумеется, нарочно! – хладнокровно кивнул Охотников. – Я понял об этом господине все, что мне было нужно, а ваше внезапное восклицание, Петр Васильевич, довершило мои подозрения. Я растолкую свой поступок, но прежде всего вы объясните собственные слова относительно того, что Сермяжный замешан в похищении женщин.

– Не только Сермяжный, но и дядюшка Марьи Романовны, вернее, дядюшка ее покойного супруга, Нил Нилыч Порошин. Теперь он, как я уже говорил, полный хозяин в Любавинове и встретил меня прямо в вилы. Проявил крайнее негостеприимство: ни крыши над головой, ни обеда или хотя бы чаю не предложил, так что все это время дневал и ночевал я в своем экипаже, питаясь тем, чем снабдила меня в изобилии моя обожаемая и весьма предусмотрительная Анюта. Ни о каком мирном улаживании наших споров Нил Нилыч по-прежнему и слышать не желал, а когда я сослался на совсем иные воззрения истинной хозяйки Любавинова, Марьи Романовны, он только ухмыльнулся сардонически и сказал, что Марья Романовна далеко, а он близко, и с моей стороны неразумно возлагать надежды на человека, которого сейчас не просто нет на месте, но и вовсе неведомо, воротится ли он. Тут я насторожился, потому что, само собой, ни словом не обмолвливался Нилу Нилычу об исчезновении госпожи Любавиновой. А известие из N получить так скоро он не мог, если только сие не доставила ему предательница горничная… Вопросов никаких я господину Порошину предусмотрительно не задавал, дабы не насторожить его. Напротив, прикинулся покладистым простаком, начал вести разговоры вокруг да около нашей с супругою возможной уступки и, как бы между прочим, попросил позволения еще раз взглянуть на спорные участки земли. На мое счастье, Нил Нилыч был занят срочными счетами и выбрал мне в провожатые, как он полагал, человека самого никчемного и немощного – хромого калеку с изувеченным лицом и косноязычной, невнятной речью. Поступив так, Порошин совершил большую ошибку, потому что человек сей оказался солдатом, который вернулся в Любавиново после тяжелого ранения. Причем ранили его в том самом сражении, где погиб майор Любавинов, под началом коего этот солдат служил. Оттого он был принят Марьей Романовной с почетом и уважением. Сей малый – зовут его Данилою – хозяйке своей очень предан, и, лишь только я начал его с волнением о ней расспрашивать, он не замедлил поделиться со мной собственной тревогою. С его слов я узнал, что горничная Лукерья в Любавиново не возвращалась. Нил Нилыч, прежде ее домогавшийся и волком смотревший на хозяйку, которая оберегала невинность своих девушек от его похотливости, отыскал себе другую утеху. Вообще, как я понял, только строгость госпожи прежде удерживала Порошина в приличных рамках, а теперь он распоясался так, что и девки, и их женихи, и отцы-матери только что криком не кричат. Нравы в поместье воцарились прямо-таки феодальные. Один из отцов оскорбленного Нилом Нилычем семейства как-то бросил в сердцах: скорей бы воротилась барыня, люди ей всем миром в ноги кинутся и попросят не доверять более управление жестокосердному наместнику. В ответ на это смелого человека погнали на скотный двор с приказанием, чтоб пороли храбреца нещадно, а Нил Нилыч кричал ему вслед: мол, барыня уехала так далеко и надолго, что вернуться ей мудрено. В Любавинове множатся слухи: Марья-де Романовна отправилась вовсе не в N, а в Москву или даже в Санкт-Петербург, там она тяжко захворала и может умереть от неведомой болезни… Слухи эти, как думает Данила, распространяют клевреты Нила Нилыча. Самые из них наипервейшие, пользующиеся у управляющего особенным доверием, – его лакей Порфирий и буфетчик Николай. Лакей Порфирий, человек и сам уже немолодой, волочится за одной засидевшейся девушкой, к которой неравнодушен и Данила. У Настасьи – это имя девицы – был с ним, так сказать, роман еще до его рекрутчины, и Данила убежден, что она задержалась в девках оттого, что ждала его – ждала противу всякого разума. Сейчас-то, искалеченный, Данила жених не слишком завидный, он сие понимает, но, видно, Настасьиному сердцу не прикажешь. Пожалуй, между этими двумя все уже и сладилось бы, однако управляющий просто-таки принуждает девку к браку с Порфирием. На правах жениха лакей с девицею весьма откровенен и на днях обмолвился: дескать, Нил Нилыч ему деньги теперь прещедро дает, и всю жизнь давать будет, и на волю отпустить обещал и его самого, и жену его будущую. Кроме того, добавил Данила, тем же самым бахвалится втихомолку и буфетчик Николай, который еще и приговаривает: все это случится совсем скоро, когда Нил Нилыч заделается полнозаконным барином в Любавинове.

Само собой, меня эти слухи очень заинтриговали. Я попытался подступить к Порфирию и Николаю с разговорами, однако они молчали, словно воды набрали в рот, и косились на меня, чужака приезжего, неприязненно. Тогда я вспомнил свое картежное прошлое, от коего, слава те господи, – тут Свейский истово перекрестился, – был начисто отвращен моей милой Анютою, и решился пойти ва-банк. Терять мне нечего, дело свое при Ниле Нилыче я вижу проигранным, а потому ни серьезной ссоры, ни даже полной войны с ним не опасаюсь. Оттого с помощью кучера моего Ивана, человека, мне стойко преданного, и Данилы, который тоже вступил под мои знамена, чая, в случае возвращения барыни, жениться на Настасье, мы среди ночи похитили Порфирия, которого выманили из дому под пустым предлогом. Связав лакея, мы завезли его на Дохлое болото – а надобно вам сказать, господа, что оно претопкое и попавшим в его трясину надежд не оставляет, потому и прозвано столь безнадежно, – и накрепко притачали там к покляпой березе, предложив на выбор две смерти. Либо медленную и мучительную, от укусов болотных комаров, которые ночами свирепствуют нещадно, вдобавок сюда же могут местные медведи прибрести и поживиться беззащитным человеком, либо скорую, но не менее страшную, в болотной трясине. Чтобы избежать лютой кончины, он должен был поведать мне о кознях управляющего. Разумеется, на сие свирепство я идти не собирался, рассчитывая только порядочно запугать этого бедолагу, чтобы получить от него нужные сведения.

– Отчаянный вы человек, Свейский! – почти с ужасом пробормотал Казанцев, вглядываясь в его физиономию, которая прежде казалась ему такой невинною. – Да ведь если Порфирий донесет на вас Порошину, ваша репутация навеки будет загублена, вы прослывете разбойником и грабителем!

– Видимо, не зря мой покойный кузен Сережа Проказов, царство ему небесное, считал меня круглым дураком, ни на что путное не способным, – добродушно улыбнулся Петр Васильевич, – коли и все прочие за такого же меня принимают, кроме обожаемой моей Анюточки, которая поверила в меня с первой секунды нашей невероятной, незабываемой встречи[16]. Не тревожьтесь, мой дорогой Александр Петрович, я сделал вид, что уехал из Любавинова восвояси, даже день выждал в лесочке, дабы в моем отсутствии никто не усомнился. Кроме того, наши разбойничьи рожи при нападении на Порфирия были надежно прикрыты, а голоса изменены самым неузнаваемым и пугающим образом. И на лакея наш, по-старинному выражаясь, машкерад произвел требуемое впечатление! Чая лишь спасения от смерти, он поведал, что Нил Нилыч Порошин месяц тому назад, в прошлый свой визит в уездный город, который находится на середине пути между Москвой и N, познакомился за карточным столом с человеком, представившимся ремонтером Сермяжным.

– Вот как странно, – поднял брови Казанцев. – Да ведь и мы с вами, Охотников, в то же время с Сермяжным познакомились, и тоже в том же самом уездном городке, и тоже за карточным столом… Вы тогда еще блистательно обчистили мнимого ремонтера нашего, а он все же продолжал набиваться вам в приятели…

– Он хотел втереться ко мне в доверие, сие теперь совершенно понятно, – нетерпеливо отмахнулся Охотников. – Только никак не пойму, каким образом это с похищением двух дам увязывается. Но продолжай, Петр Васильевич, умоляю.

– Вот-вот! – вскричал Свейский. – Нил Нилыч Порошин тоже заметил, что Сермяжный набивался вам в приятели и сильно вами интересовался. Он выспрашивал у окружающих самые интимные подробности вашей жизни, однако таковых ему никто поведать не мог, ведь в том городе вас никто не знает, вы там были всего лишь проездом. Более же всего волновало ремонтера, не имеется ли у вас дамы сердца или амурной связи. За то, чтобы ему рассказали об этом, Сермяжный даже деньги предлагал, и немалые!

– Да что за глупости? – усмехнулся Казанцев, знавший репутацию друга. – Стоило ли тащиться в такую даль, чтобы отыскать компрометирующие вас обстоятельства, когда можно было поехать в Москву или Санкт-Петербург и постучаться в двери первого же попавшегося maison de joie…[17]

– А вот это ты напрасно, Александр Петрович, – лукаво покосился на него Охотников. – Конечно, я монашеское существование веду лишь в полку, а на побывках своего не упускаю, и в Москве, и в Санкт-Петербурге обо мне в деталях знают лишь девицы от мадам Лилу, Пьеретты, Мими et cetera, точно так же, как в N – труженицы веселого дома мадам Жужу. И меня знакомство с ними никак не может скомпрометировать: дело, так сказать, житейское… Сдается мне, что ремонтер наш – он, конечно, такой же ремонтер и такой же Сермяжный, как я – царь Соломон во всей славе его, но для удобства станем его называть по-прежнему – искал обо мне подробности особенного свойства. Кое-какие мысли на сей счет у меня сейчас зародились, но убей бог, по-прежнему не пойму, каким образом меня можно было связать с похищенными особами… Не проще ль подобраться ко мне чрез маменьку или сестрицу, ведь мне, дураку, и в голову никогда не приходило их поберечь?! – пробормотал Охотников, словно сам с собой советуясь, однако тут же спохватился: – Но продолжай, Петр Васильевич, сделай милость.

– Порфирий говорил, что после того, как Нил Нилыч наслушался расспросов Сермяжного, он крепко призадумался. И в дом свой, вернее, Марьи Романовны дом, у коей в этом городке имеется собственность, которой Порошин пользуется, как своей, удалился весьма озадаченным. Почти всю ночь не спал, шастал по опочивальне и, судя по обиженной реплике Порфирия, отдыхать ни лакею, ни буфетчику Николаю, которого взял с собой в качестве повара, не давал. Сам себе что-то бормотал под нос, а под утро велел подать бумаги и чернил и засел за некое послание, кое было уже засветло им завершено и отправлено с Порфирием в номера, где стоял Сермяжный. Вслед за тем Нил Нилыч призвал к себе лакея и буфетчика и наказал им, что, ежели спросит кто их о барыне Марье Романовне, имеется ли, мол, у нее сердечный тайный друг, отвечать, что да, имеется, и она надеется по окончании срока своего вдовства немедля выйти за него замуж, а когда поинтересуются именем его и званием, говорить, что это – кавалергард Василий Никитич Охотников.

– Что?! – воскликнул ошеломленный Казанцев.

– Что?! – повторил еще более ошеломленный Охотников. – Польщен, конечно, безмерно, однако я с сей прекрасной дамой ни словом, ни полсловом доселе не обмолвился, а тут уж сразу жениться зовут?!

– Однако именно такое, по утверждению Порфирия, дано было Порошиным указание, – развел руками Свейский. – Как говорится, за что купил, за то и продаю.

– Какая дьявольская интрига! – произнес возмущенный Казанцев. – Какая подлость и низость! Теперь все мне понятно. Он, этот омерзительный Порошин, захотел прибрать к рукам Любавиново и все состояние, которое досталось Марье Романовне в наследство. И искал для этого всевозможные способы. А тут на его пути, словно демон-искуситель, возник Сермяжный, который, в свою очередь, думал, как побольнее уязвить тебя, Охотников. И Нил Нилыч решил наудачу бросить камень и убить им двух зайцев. Для начала солгать Сермяжному и получить за то деньги, ну а заодно избавиться от законной хозяйки Любавинова. И, судя по всему, это ему вполне удалось! Сермяжный поверил – и содействовал похищению Марьи Романовны. А несчастная Наташа Сосновская, видимо, просто оказалась под рукой, стала свидетельницей похищения, вот ее и прихватили, чтобы не болтала лишнего. Дай бог, если она еще жива…

– Будем уповать на это, – пробормотал чрезвычайно расстроенный Свейский. – А также на то, что и Марья Романовна жива и невредима.

– Убежден в этом, – сказал задумчиво Охотников. – Вы забыли, господа, что Сермяжный состоит на службе у старинного врага моего – Мюрата. Уж конечно, не по собственной воле замыслил ремонтер против меня интригу. Мюрат решил поразить меня как можно чувствительней, а то и даже смертельно. А как еще ударить мужчину, вдобавок русского офицера, ежели не через даму его сердца, его любимую? Итак, он уверен, что я влюблен в Марью Романовну. Не сомневаюсь, что, если бы я принял за чистую монету вранье Сермяжного и появился у Мюрата, меня ожидал бы плен, невиданные унижения… возможно, смерть, но перед этим, конечно, – некое предложение, на кое я принужден был бы согласиться не ради того, чтобы жизнь свою сохранить, но для спасения возлюбленной женщины.

– Слушайте, слушайте… – забормотал взволнованный Свейский, – но, коли вы в Марью Романовну вовсе не влюблены и даже нимало ею не очарованы, значит, спасать ее не пойдете и Мюрат станет ждать напрасно, тем паче что вы разгадали истинную сущность Сермяжного. И когда Мюрат поймет, что тоже ждет попусту, он… гнев его обратится не только против нерадивого слуги своего, коего мы знаем под именем ремонтера Сермяжного, но и против несчастной Марьи Романовны…

– И против моей бедной Наташи, – вздохнул Казанцев, внезапно и мучительно пожалев эту девочку, которую он не смог, не успел полюбить, но которая, наверное, любила его…

– А теперь, господа, когда вы изволили высказаться относительно моей трусливой и слабодушной персоны, – промолвил Охотников с насмешливым выражением, – разрешите объясниться по поводу моих прошлых и будущих действий.

Казанцев и Свейский переглянулись не без смущения, только сейчас сообразив, что иносказательно обвинили Охотникова в трусости. Задиристый же нрав его был всем известен, они и сами уже убедились в этой задиристости. Вот сейчас Охотников вспыхнет таким порохом… Как он поступит с обидчиками? Не следует ли ждать вызовов на дуэли?!

– Я намерен поступить следующим образом, – хладнокровно сказал Охотников, переводя взгляд с одного на другого. – Первым делом сообщаю вам, что немедленно покидаю Москву! Но прежде мне надобно выполнить слово, данное маменьке, и поставить во фрунт этого негодника Митрошку…

* * *

Все изменилось, как по волшебству. Жаклин сорвала с лица вуалетку и вылетела из комнаты. За ней последовала Айше, волоча за собой Марью Романовну. Маша попыталась упереться, но сила Айше оказалась такова, что старуха чуть не вывернула руку пленнице. Жалобно вскрикнув от боли, та принуждена была повиноваться.

Они очутились в новом покое, еще более просторном и роскошном, чем тот, где проснулась Марья Романовна. Дубовый паркет впечатлил ее своим изысканным рисунком – чудилось, ступаешь по верхушкам сказочных растений, корни которых уходят в неизмеримую глубину. Однако потолок оказался куда поразительней, и Маша с трудом могла оторвать от него глаз, ибо он был расписан фресками удивительной красоты. Как и в предыдущей комнате, потолок напоминал соты, и каждый свод выглядел по-своему. Один изображал бирюзовые небеса, покрытые легкими облаками. На другом цвели невероятные розы, оплетающие причудливую садовую решетку. На третьем было нарисовано кружевное белое покрывало, на четвертом переливалась розовая перламутровая раковина. На пятом – шкатулка с рассыпанными драгоценностями. Право, целый день можно было провести, задравши голову и любуясь фантазией и мастерством художника!

Столь же великолепной оказалась и обстановка. Чудесные парчовые занавеси, ковры, парчовые подушки разбросаны тут и там, причудливые шкафы и спинки диванов инкрустированы драгоценным деревом, кораллом и бирюзой…

Впрочем, у Марьи Романовны не было слишком много времени для того, чтобы присматриваться к окружающей ее роскоши. Гораздо больше интересовали ее женщины, собравшиеся здесь. Только сейчас она вполне осознала, что и впрямь находится в гареме – настоящем, сказочном, восточном гареме из «Арабских ночей». Все женщины были разряжены, словно сказочные принцессы: так и сверкали дорогие ткани их одеяний, так и переливалось множество драгоценностей. И лица, не прикрытые вуалями, показались Маше прекрасными. Она даже растерялась, увидев такое количество изумительных красавиц. «Может быть, они все черкешенки?» – подумала она, вспомнив о Наташе и вглядываясь в эти черные сверкающие глаза, устремленные на нее со всех сторон. Какие глаза, ах… Однако выражение их было довольно однообразным. Во всех сменялись удивление, ревность, насмешка, откровенная злоба, презрение… И зависть, жгучая зависть!

Марья Романовна исподлобья озиралась, невольно стиснув руки на груди и как бы загородившись от этой общей враждебности. Почему-то вдруг показалось, что на нее смотрит одно многоглазое лицо. Отчего же эти женщины так похожи? Ах, да оттого, что они все черноглазые и одинаково накрашены! Ресницы подведены, и брови подрисованы так, что на переносице сходятся, а на всех щечках непременно мушка в уголке рта, иногда даже две, а губы так и лоснятся от кармина, их покрывающего.

И вдруг в этой сплошной сверкающей однообразности проблеснуло что-то светлое. Маша удивленно вгляделась в голубые глаза, уставившиеся на нее. Разве бывают у черкешенок голубые глаза?! И такая белая, нежная кожа? Все прочие красавицы были смуглянки. Да, боже мой… Марья Романовна постепенно осознала, что эти глаза ей знакомы. И они вдруг затянулись пеленой слез…

Да ведь это глаза Наташи!

Марья Романовна вскрикнула.

Наташа! Ну конечно, Наташа – одетая так же пестро и вычурно, как и прочие, как и она сама. Немудрено не узнать кузину и подругу. Ах, бедная девочка, как блестят слезы в ее глазах, как дрожат губы! Сколько горя, и муки, и стыда в ее лице! И то, что она не бросилась тотчас к Марье Романовне, говорит о многом. Видимо, пока Маша пребывала в милосердном беспамятстве, натерпелась Наташа тут, в этом их новом обиталище, приучилась к покорности и страху! Всплыла в памяти сцена избиения Лушеньки. А что, если и Наташе досталось от этих страшных людей, которые теперь властны над жизнью и смертью их?

Марья Романовна с ненавистью огляделась и увидела, что Керим сжимает в руках нагайку, а вид у него такой, словно он готов в любую минуту обрушить ее на обеих пленниц, буде они осмелятся кинуться друг к дружке. Да и Айше посматривает с ехидством и суровостью враз, а на лице Жаклин, стоящей рядом с Машей, беспокойство. Неужели француженка за нее тревожится? А впрочем, что Маше до ее тревог?!

– Встречайте господина! – выкрикнула в это мгновение Айше и повалилась на колени, уткнувшись лицом в пол. Женщины так и посыпались на узорчатый паркет, будто их под коленки всех разом серпом подсекли. И точно так же покорно рухнула Наташа. Марья Романовна не собиралась подражать этим унизительным глупостям, однако получила сильный тычок в спину и невольно согнулась. Покосилась бешено – и поймала сердитый взгляд Жаклин.

– Не дури, – прошипела та сквозь стиснутые зубы, – не то отведаешь плетей. Он не вступится – он любит, когда при нем наказывают женщин. Наклони голову. Вот так. Выпрямишься, когда позволят.

Все это Жаклин прошептала очень быстро, но Марья Романовна успела понять ее слова. Понять – и исполниться страха и ненависти.

Значит, их хваленый господин любит, когда при нем бьют женщин?! Ну истинный азиат, турок! Конечно, меж русскими мужчинами тоже такое водится, но саму Машу супруг никогда и пальцем не тронул и всячески осуждал простонародье, которое знай принималось месить жен кулаками за малейшую провинность. А этот… претендент на престол… варвар! Дикарь!

Раздались быстрые шаги. Итак, приближался варвар и дикарь, азиат и турок… Внезапно любопытство одолело злобу и страх. Марья Романовна даже сама не успела заметить, как начала осторожно разгибаться и поднимать глаза.

И вдруг взгляд ее наткнулся на мужские башмаки. О нет, это оказались не сафьяновые туфли с загнутыми носами… Варвар был обут в черные лаковые башмаки… бальные башмаки! В таких только вальсировать. Ах, как приятно вальсировать с хорошо обутым кавалером… настоящие бальные туфли отлично скользят, куда лучше, чем сапоги военных, которые к тому же часто рвут шпорами легкую, струящуюся дымку бального платья дамы…

Взгляд Марьи Романовны скользнул выше. Она увидела стройные ноги, обтянутые изящными брюками со штрипками. Выше колен, сзади, расходились фрачные фалды. Да этот султан носит фрак! Бальные туфли и фрак!

Может быть, они все-таки не в Турции?!

Не сдержав острого любопытства, Марья Романовна резко выпрямилась.

Мужчина, стоящий напротив, оказался ненамного выше ее ростом, а впрочем, она была довольно высокой, над ней даже подсмеивались, помнится: «Дылда, хоть и хорошенькая», «Красивая, что и говорить, да жаль, что верста коломенская. На всех женихов сверху будет поглядывать, а ведь мужчины этого не любят! Засидится в девках как пить дать! Каланча, да еще и бесприданница…» На счастье, Ванечка Любавинов был хоть не великан, но росту преизрядного, возвышался над «верстой коломенской» и «каланчой» аж на две головы. Более мужчин под стать ему Марья Романовна не видела. В лучшем случае они оказывались всего лишь одного роста с ней, кроме разве что Александра Петровича Казанцева и его рыжего приятеля, Охотникова. И вот теперь этот… падишах, чтоб ему пусто было!

Марья Романовна набралась храбрости и подняла глаза к его лицу.

Отчего-то она ждала увидать отвратительного старика, либо тощего, словно Кощей, либо омерзительно расползшегося (толстяков она вообще терпеть не могла), однако мужчине, который стоял перед ней, было немногим более тридцати лет. Он мог бы называться красивым, наверняка даже показался бы Маше привлекательным, если бы она увидела его где-нибудь на балу или в концерте, но только не здесь, где этот человек имел власть над ее судьбой. К тому же он был усат, бородат и длинноволос… и Марья Романовна от изумления просто остолбенела. Ведь власти категорически запрещали гражданским чиновникам и учащимся носить бороды, усы и длинные волосы. «Благонамеренные люди», даже нигде не служившие, брили усы и бороду и стригли волосы, невзирая на моду. Усы были привилегией одних офицеров, длинные волосы считались явным признаком вольнодумства, а носить бороду дозволялось только у купцов, мещан и крестьян, одевавшихся по-русски и не боявшихся прослыть крамольниками и либералами. А этот, значит, тоже сего не боялся…

Смуглый и черноволосый, черты лица он имел правильные и вполне европейские, однако надменные и безжизненные, словно бы закаменевшие. Взгляд больших светло-карих глаз тоже казался безжизненным, и Марья Романовна подумала, что, наверное, этот «падишах» о себе невероятно высокого мнения, может, и вправду мнит себя монархом, коего вот-вот на престол возведут. А на мужчину, сжигаемого страстью, он совершенно не походил. Не то чтобы Марья Романовна таких мужчин много в жизни видела, а все же кое-чему научилась и в замужестве, и в свете, да и книжек о любви было немало ею прочитано.

– Пусть все встанут, – сказал незнакомец, не сводя равнодушных глаз с Марьи Романовны. – Я хочу видеть своих красавиц.

При этих словах он и не взглянул на женщин, которые вскочили с колен и сбились испуганной стайкой. Айше, с трудом поднявшаяся, прошипела что-то – и они послушно разбежались по комнате, расселись по кушеточкам, оттоманочкам и пуфикам, приняли, словно кокотки, прельстительные позы и стали пожирать глазами своего повелителя. Только Наташа смотрела на кузину, а не на их похитителя. То ли видела его уже раньше, то ли ей и поглядеть на него было противно… Не смотрела на господина также и Жаклин. Вернее, она то таращила на него горящие глаза, то так и прилипала взглядом к невозмутимому Надиру, который в это мгновение вошел в комнату, неся огромное – размером с преизрядный стол! – золотое блюдо. На нем во множестве были наставлены фарфоровые мисочки с разнообразными кушаньями, среди которых больше всего оказалось фруктов, свежих и засахаренных. И снова Марья Романовна поразилась их изобилию. Словно не холодный апрель за окном, а жаркое иноземное лето.

Да неужели же она и впрямь в Туретчине?!

– Пусть мне станцуют, – проговорил незнакомец, не обращая ни малейшего внимания ни на женские ужимки, ни на принесенные яства.

Керим негромко сказал:

– Абдулла! – И дюжий напарник Надира, доселе неподвижно стоявший у стены, вышел.

Надир поставил блюдо на столик и замер у входа со сложенными на груди могучими ручищами. Марья Романовна хотела подсмотреть, успели ли он и Жаклин обменяться взглядами, но не посмела: вдруг сиим она выдаст влюбленных? Ей отчего-то жалко было эту глупенькую пташку, хотя, наверное, стоило бы лучше себя пожалеть, а заодно и Наташу.

«Пусть станцуют», – сказал неизвестный. Смотрел он при этом на Марью Романовну. Она хорошо вальсирует, но в одиночестве как же танцевать-то? Да и не будет она выставляться перед каким-то незнакомым и ужасным человеком, вот еще не хватало, что она, танцорка-актерка из балагана, что ли?!

И тут же Марье Романовне стало понятно, что в этом танце ей придется участвовать лишь в качестве зрительницы.

Абдулла появился, неся в обеих руках огромный барабан, больше похожий на бочку, суженную с одной стороны и широкую с другой. Он поставил инструмент на пол и присел рядом на корточки. Потом, словно спохватившись, расстегнул кафтан и снял его, обнажив такие широкие плечи и мощные руки, что тело его казалось надутым изнутри. Наверное, и Надир смотрелся бы таким же, скинь он кафтан.

Абдулла присел рядом со странным барабаном на корточки. Хлопнул по нему ладонью, потом другой – и принялся отбивать ритм так бойко, что по комнате словно бы ветер живой прошел. Ах, как заблестели женские глаза, какие улыбки вспорхнули на уста, как заблестели зубки, как захлопали в такт накрашенные хной ладошки, как нетерпеливо зашевелились пальчики, унизанные перстнями, как бойко принялись притоптывать ножки, на щиколотки которых были вздеты браслеты, теперь поднявшие развеселый перезвон!

Из дверей появились две закутанные до глаз в белые покрывала женские фигуры. Мелко переступая по полу босыми ногами, они перебежали на середину комнаты и сбросили свои покрывала. И Марья Романовна с трудом удержалась от негодующего оханья: танцорки-то, актерки-то оказались почти голые! Бюсты их были обнажены так же, как и животы, лишь чресла прикрыты да ноги упрятаны в шальвары до щиколоток. Но это лишь так говорится – упрятаны. На самом деле прозрачная ткань более обнажала, чем скрывала, все складочки сокровенных мест вполне можно было разглядеть. Позорище, ну сущее позорище, откуда ни глянь, что сзади, что спереди! Танцовщицы потрясали грудями с подкрашенными сосками, и раскачивали бедрами, и вращали животами, и раскорячивали ноги, и задирали руки, так что можно было видеть их гладенькие, не то побритые, не то дочиста выщипанные подмышки. Впрочем, и передки актерок тоже оказались без признаков волос, что отлично позволяли рассмотреть прозрачные шальвары. Полунагие тела лоснились то ли от пота, то ли от неведомых притираний, и в воздухе мигом распространился назойливый мускусный аромат.

Абдулла ускорил ритм, и танцовщицы принялись двигаться с какой-то невероятной быстротой. Казалось, бедра их присоединены к талиям без помощи костей, держась на одних только мышцах и коже, а животы вообще сами по себе живут, своей веселой, игривой, вертлявой жизнью. Руки свивались и развивались, как змеи, и так же по-змеиному гибки были ноги…

Марья Романовна с каждым мгновением проникалась все большим восхищением. Искусство танцовщиц было неподражаемо! Хотелось одного – смотреть на них еще и еще. «Наверное, так танцуют гурии в этом их мусульманском раю, – подумала Маша. – Наверное, именно так танцевали красавицы в «Арабских ночах». И конечно, именно так танцевала Саломея, коли Ирод пленился ею и не смог отказать красавице ни в одной, даже самой страшной просьбе…»

Маша спохватилась. Это соблазн, тот самый соблазн, которого нужно избегать, ибо он не возвышает душу, а низводит ее на уровень плотский. В человеке ангельского только и есть, что выше пояса, а ниже, батюшка в церкви говорит, грех… Вот и в этом танце один сплошной грех.

Мысленно сотворив крестное знамение, Марья Романовна с изрядным трудом оторвала взор от греховного соблазна и покосилась по сторонам.

Ого, какое возбуждение виделось на лицах женщин! Они нервически посасывали мундштуки длинных трубок, которые, как было известно Маше из книжек, назывались наргиле, и сладковатый, приторный, блеклый дымок окутывал все вокруг. Некоторые безотчетно жевали сладости, но взгляды их не отрывались от танцовщиц. Так же завороженно смотрела на них и Наташа, и на лице ее отражалась та же смесь восхищения и отвращения, которая, как подозревала Марья Романовна, сквозила и в ее чертах. Сверкали возбужденно и глаза Жаклин, и глаза Надира, и даже Керима. Только взгляд господина оставался все так же холоден, да Айше не обращала внимания на танцовщиц, не сводя с хозяина преданного, обожающего взора, который, чудилось, ловил всякое его желание еще прежде того, чем оно было осознано.

Иногда и он взглядывал на Айше, и в их глазах читалось полное взаимопонимание. Вдруг оба заметили, что Марья Романовна на них смотрит, и спохватились, словно были застигнуты на месте преступления. И впервые что-то человеческое отобразилось в неживых чертах господина. Это была откровенная досада. Он сделал раздраженный знак – Айше звонко хлопнула в ладоши, и Абдулла опустил руки, а танцовщицы вмиг выскочили вон, подхватив свои покрывала.

На лице Керима промелькнула обида, и Марья Романовна поняла, что эти двое – Керим и Айше – ужасно ревнуют господина друг к другу, между ними, как уголек, тлеет скрытая вражда. Если бы можно было воспользоваться сиим обстоятельством, а также неприязнью Айше и Жаклин и тайной склонностью француженки к Надиру… Ах, кабы просочиться меж ними, подобно текучей воде, расшатать это сцепление слуг похитителя, которое кажется таким прочным, но ведь вода и камень точит. Да, с сожалением подумала Марья Романовна, ежели б была она коварной интриганкой или хотя бы такой изощренной лгуньей, как Жаклин, сделать сие наверняка бы удалось! Но беда в том, что ни лгать, ни плести интриги Маша не умела. Признавшись себе в том, она отчаянно захотела воротиться в свою простую, незамысловатую, тихую, может, и скучную, но такую спокойную и надежную жизнь. Однако это была только минутная слабость. Марья Романовна, конечно, хорошо понимала, что одним хотеньем из сего страшного места не выбраться, придется немало сил и хитрости приложить, ведь лишь в сказках появляется отважный рыцарь и спасает из заточения красавицу. А ее, Машин, рыцарь, вернее, предмет ее мечтаний, Александр Петрович Казанцев, знать не знает, где ее искать, и если даже явится сюда, то не за ней, а за своей невестой. А Маше и надеяться не на кого… Впрочем, может, Александр Петрович не откажется прихватить и ее с собой, когда будет спасать Наташу. Но для этого нужно, чтобы он знал, куда за ней прийти. Следовательно, перво-наперво необходимо выяснить, где они находятся. Хотя… какой в этом прок? Как Маша сообщит о том Казанцеву? Постильонов тут не наблюдается… Да и почтовая бумага кругом не разложена, и чернильницы не расставлены – ни со старомодными гусиными перьями, ни с новомодными стальными. Даже самого жалконького карандашика нет.

Ну, мигом придумала Марья Романовна, черкануть письмецо можно будет на лоскуте, который она оторвет от своей исподней рубашки. Чернилами послужит кармин для подрумянивания губ. Размешать его в малом количестве воды – и хоть целую поэму пиши, было бы на чем да чем. Итак, на чем – понятно, а вот чем… Ага, в одном из сундуков Маша видела что-то вроде эгретки[18] из разноцветных птичьих перышек, по красоте – не иначе, выдернутых из хвостиков райских пташек. Конечно, черенки этих перышек тонковаты, да ладно, переломится одно, можно другое взять. Это все не проблема. Самое трудное будет – найти окно, в которое Маша выбросит свое послание. А дальше что? Дойти до адресата у него шансов небось даже меньше, чем у бутылки, выброшенной за борт корабля при крушении. Даже если кто-то его подберет, захочет ли он разыскивать невесть какого господина Казанцева в невесть каком городе N? Нет, нужно писать не ему. Адресата следует указать такого, чтобы при одном имени его всякий немедленно ощутил трепет и посчитал непременным долгом своим письмо елико возможно скорей доставить. И Марья Романовна знала, кто будет этот адресат! Теперь дело за малым – отыскать окошко, кое выходит на улицу. Но ведь еще нужно, чтобы письмо попало к человеку, умеющему читать. И по-каковски писать? По-русски? По-французски? А вдруг они с Наташей и впрямь уже в Туретчине?!

А может быть, отыскать Лушеньку? Небось у прислуги больше свободы передвижения, чем у невольниц господина…

Марья Романовна так углубилась в свои думы, что совершенно позабыла, где находится, и вдруг ее словно ледяной водой облили: рядом зазвучал холодный голос незнакомца.

– Я любовался игрой мыслей и чувств на вашем прелестном лице, – сказал он таким же примерно тоном, каким сообщил бы случайному собеседнику о том, что небо-де нынче облачно. – Эта живость выражений изобличает в вас страстную натуру. Мне не нравятся женщины, на которых всегда надета одна и та же маска искусственного равнодушия. А ваше лицо возбудило во мне любопытство. Признаюсь честно, я и не ожидал, что вы окажетесь такой…

Тут господин осекся. Марья Романовна тоже обратила внимание на его последнюю фразу, сочтя ее очень странной. Если судить по ней, он нынче увидал Машу впервые. А как же любовь, которой он к ней якобы воспылал до такой неукротимой степени, что даже приказал ее похитить? Маша точно знала, что прежде никогда не встречалась с этим человеком. Она терялась в догадках: где он мог увидеть ее? Теперь же создавалось впечатление, что незнакомец доселе и не представлял, как Маша выглядит. Выходит, ни о какой всепоглощающей страсти и речи нет. Что же все это означает? Какая интрига плетется вокруг скромной вдовы Марьи Романовны Любавиновой, что за партия разыгрывается, в которой она – всего-навсего бессловесная пешка?

– Мои мысли и чувства – это лишь мысли и чувства невольницы, которая еще не вполне приняла свое положение, – ответила она незнакомцу. – Я вырвана из привычной жизни и не понимаю, как приспособиться к новой. Если вы в самом деле тот человек, который теперь властен над жизнью моей и смертью, то умоляю вас: отпустите меня и Наташу. Мы ведь для вас только мимолетные игрушки. Вокруг вас такие красавицы, с которыми нам не по силам тягаться. Мы по сравнению с ними бледны и невзрачны…

Кто-то громко, возмущенно фыркнул, и Марья Романовна увидела сердитое, обиженное Наташино лицо. Кузина весьма пренебрежительно оглядывала других женщин. «Я бы хотела родиться черкешенкой!» – вспомнила Марья Романовна. Ну, похоже, теперь Наташа иначе думает о своей прошлой мечте.

Это не осталось не замеченным незнакомцем.

– Как видно, – усмехнулся он, – ваша подруга не разделяет такого мнения. И она права. Вы обе – обворожительны и вполне можете соперничать с лучшими цветами из этого розария, – он обвел рукой собравшихся. – Всегда, когда я прихожу, чтобы выбрать себе женщину на ночь, мои глаза разбегаются, но в таком затруднении, как сейчас, я еще не находился. Мне не хочется обижать моих испытанных на ложе счастья подруг, но и новых плодов я желаю отведать столь же страстно. Что же, пусть дело решит случай. Керим, подай мне золотое яблоко.

Керим щелкнул пальцами. Абдулла метнулся из комнаты, видимо, за тем самым яблоком, и в это мгновение Марья Романовна уловила за спиной тихий-претихий шепоток Жаклин:

– Смотри же, если выбор падет на тебя и придет время восходить на ложе, помни, что на него нужно осторожно подняться и подползать к господину. Иначе отведаешь плетей.

Подползать?! Словно голодной, побитой кошке к хозяину?!

Машу так и передернуло от отвращения, и Жаклин, уловив содроганье ее плеч, чуть слышно хихикнула.

Воротился Абдулла и с поклоном передал Кериму сверкающий расписной ларец. Оттуда было извлечено небольшое яблоко – похоже, и в самом деле золотое! И незнакомец подбросил его к потолку.

В то мгновение, пока оно падало, все женщины бросились в середину комнаты, вытягивая руки и норовя ухватить мягко поблескивающий золотой плод. Проворней других оказались Жаклин и… Наташа. Они схватили яблоко разом и принялись тянуть его к себе. На лице у Жаклин читался гнев, у Наташи – азарт. Она ущипнула Жаклин за руку и завладела яблоком. Вдобавок она еще и толкнула соперницу, так что Жаклин неловко опрокинулась на пол. Прочие гаремницы злорадно захохотали, а Наташа горделиво подняла руку, в которой сжимала яблоко, чувствуя себя сейчас, наверное, по меньшей мере Афродитой, получившей из рук Париса плод с надписью: «Прекраснейшей».

– Что ты наделала?! – не сдержала тоскливого крика Марья Романовна.

Наташа недоуменно взглянула на нее, и тотчас торжество на ее лице сменилось ужасом. Казалось, она только теперь осознала, что произошло и чем ей грозит этот «приз». Она отшвырнула яблоко с такой силой, что оно пролетело через всю комнату и… и угодило в Марью Романовну. Та, впрочем, не сделала ни малейшей попытки его поймать, и яблоко упало на пол.

Маша отскочила от него подальше.

Керим, укоризненно качая головой, хозяйственно подобрал яблоко и спрятал драгоценный плод в ларец.

– Отчего ты так боишься, дитя? – ласково спросил незнакомец, повернувшись к Наташе. – Зачем отбросила мой дар? Неужели я внушаю тебе такой страх? Поверь, я знаю, как доставить удовольствие женщине. Я берег твою невинность и не спешил звать тебя на свое ложе, но если тебя выбрал случай… Поверь, ты испытаешь лишь мгновенную боль, когда мой мужской меч коснется твоего нетронутого лона, а потом я вознесу тебя своими умелыми ласками на вершины блаженства.

Но каждое его слово только усиливало ужас Наташи, и наконец он прорвался слезами:

– Нет, нет, ради бога, смилуйтесь надо мной! У меня есть жених. Он откажется от меня, коли узнает, чем я тут у вас занималась.

Она говорила по-русски, и Марья Романовна вспомнила, что французский язык давался Наташе с превеликим трудом. Еще понимать-то она худо-бедно что-то понимала, но говорить почти не могла. А сейчас, со страху, видно, вообще все забыла. Но незнакомец словно ничего не заметил.

– Неужели ты надеешься вернуться к своему жениху, глупышка? – снисходительно произнес он, причем тоже по-русски, вполне свободно и правильно. – Теперь ты принадлежишь мне. Я властен над твоей жизнью и смертью, над телом и душой. Впрочем, если ты еще не готова стать моею и расстаться с невинностью, я не стану тебя неволить. Пусть тебя заменит на моем ложе твоя подруга.

И он повернулся к Марье Романовне, которая с ужасом отпрянула и даже отбежала от него, прижавшись к стенке.

– Безумная! – прошипела Айше. – А ну, вернись!

Господин укоризненно покачал головой:

– Да вы обе и впрямь с ума сошли. Вы выставляете меня перед моим гаремом сущим дураком. Эти женщины грезят о моих ласках, а вы отказываете мне, словно прокаженному! Керим, эту глупую девку, – он небрежно махнул рукой на Наташу, – вели привязать к кровати. Я лишу ее девственности, но не дам испытать наслаждение. Вместо этого, как только кровь хлынет между ее ногами, она получит двадцать плетей по тому месту, которое так бережет от меня. Сие научит ее в следующий раз быть покорной мужчине… вернее, тем мужчинам, которым я ее отдам, потому что после этого она станет женой моим охранникам. Всем.

Наташа раскрыла рот, словно собираясь закричать, но из онемевшего горла вырвался только жалобный писк.

Марья Романовна метнулась вперед:

– Вы помилуете ее, если я соглашусь?

– А вы согласитесь? – высокомерно спросил незнакомец.

– Да, – выговорила она чужим голосом.

За спиной снова раздался чуть слышный смешок Жаклин…

* * *

Некто, известный Охотникову и Казанцеву под именем ремонтера Сермяжного (будем так называть сего негодяя и впредь, пока подлинное его имя не разъяснится течением повествования), выбежал из дома своего врага и мигом канул в темноту. Однако он не бросился наутек, как того следовало бы ожидать от человека, который чудом ушел от смертельной опасности, а спустя небольшое время крадучись вернулся и встал под забором, неподалеку, прислушиваясь к тому, что творится во дворе. Его очень удивило, что за ним никто всерьез не погнался. Ну, развесил он пару зуботычин полусонным людям хозяина да и вырвался на крыльцо. А ведь Охотников его разгадал… разгадал задолго до того, как появился этот несуразный Свейский и заблажил дурным голосом.

Ремонтер Сермяжный выругался. Откуда Охотников знал эти хитрые тайные узлы, ведомые очень немногим? Неужели научился, пока сидел в яме у…

Сермяжный досадливо покачал головой. И как это ему в голову не пришло, что грозит опасность, когда Охотников только начал свои чертовские игры с веревкой? Нет, пожалуй, Свейский появился вовремя. Именно его вопль ошеломил Охотникова и заставил выпустить веревку. После этого развязаться человеку знающему было раз плюнуть, но если бы хозяин дома не разжал рук…

Сермяжный опять чертыхнулся и передернул плечами. Вечер оказался прохладен, а он явился к Охотникову без плаща, и сейчас ремонтера пробирал озноб. Пожалуй, можно было отправляться восвояси, но некое неведомое чувство подсказывало, что нужно еще немного подождать.

Минуло около часу, и вдруг темные окна дома осветились. Вспыхнул огонь и во дворе. Серой тенью скользнул Сермяжный к забору и припал к нему всем телом. Он легко отыскал удобную щель, через которую видно было, что происходит во дворе, тем паче что там стояли несколько человек с факелами. Выглядели полуночники так, словно их силком подняли с постелей и они никак не возьмут в толк, что происходит. Честно говоря, Сермяжный тоже был в немалом затруднении.

– Ехать кто-то куда-то собрался? – пробормотал он, видя, что открывают двери конюшни и оттуда выводят четырех лошадей: двоих оседланных, двоих взнузданных, коих всадники, наверное, хотели вести в поводу, а это значило, что они намеревались долгое время скакать без отдыха.

Как только лошадей вывели во двор, на крыльце появилась группа людей. Сермяжный немедленно разглядел Охотникова и Казанцева в дорожных плащах. Их сопровождали явно растерянные Свейский и мать Охотникова, которая принималась то всхлипывать, то причитать:

– Да что ты, Васенька, поспешник такой?! Я-то думала… я-то надеялась… чаяла, погостишь хоть недельку, отдохнешь, отоспишься, с визитами поездим, на балах покажешься… А ты?!

«Куда он это вдруг?!» – изумленно подумал Сермяжный.

– Маменька, простите Христа ради, но ехать я должен, причем чем скорее, тем лучше, – послышался голос Охотникова, и был он столь непреклонен, что Прасковья Гавриловна мигом сменила тон и заговорила с полной покорностью судьбе:

– Ах, ну коли нужда такая приспела, конечно, поезжай. Жаль, не дал ты мне времени собрать гостинчик для Олечки, сестрицы твоей…

Сермяжный насторожился.

Сестра Охотникова… вроде бы он еще при знакомстве упоминал, что сестра его в Санкт-Петербурге живет. Неужели он едет к ней? Но с чего бы? И почему его сопровождает Казанцев?

Да нет, быть такого не может. Наверняка у Охотникова есть еще сестра, где-нибудь поближе.

В эту самую минуту до Сермяжного донесся голос Свейского:

– Вы, Василий Никитич, сколь долго в столице пробыть намерены?

– В зависимости от дел, – уклончиво ответил Охотников.

– Ежели сыщется время у вас или у вас, Александр Петрович, не откажите исполнить просьбу мою и разузнать для меня о покупке дома где-нибудь в хороших местах. На Литейном или где-то поближе к Невскому. Чтоб не на самой толчее, но и не на окраине.

– Я это дело зятю поручу, – согласился Охотников. – Он у меня большой знаток продажи недвижимости в Петербурге. Истинный дока!

Сермяжный встрепенулся. Петербург! Слово сказано! Итак, Охотников ни с того ни с сего сорвался в Петербург! Значит, он решил пренебречь приглашением, которое Сермяжный ему доставил. Почему? Струсил? Спасает свою шкуру бегством? Или тут есть иная причина, которую Сермяжный понять не в силах?

Нужно сообщить о случившемся человеку, которому он служит. Сообщить как можно скорей!

Тем временем Охотников, расцеловавшись с матерью, и Казанцев, приложившись к ее ручке, сели верхом, подобрали поводья и направились к воротам, которые были уж отперты.

– Смотрите же, маменька, – громко, перекрикивая стук копыт, наказывал Охотников, оборачиваясь к Прасковье Гавриловне, – будьте осторожны. Собак с цепи спустите, пусть денно и нощно сторожа у ворот и всех калиток стоят. Держите в готовности человека, чтобы в случае чего немедля послать за приставом. Не вредно будет и прислугу вооружить. Сами без охраны за ворота ни шагу! И вы, Свейский, будьте осторожны. От моего врага всего на свете можно ожидать. Всяческой подлости.

– За меня не тревожьтесь, – ответил Свейский, – и за матушку будьте спокойны. Я, пока всех дел своих в Москве не решу, за Прасковьей Гавриловной приглядывать стану, да и потом позабочусь, чтобы она опасности не знала.

– Спасибо, дорогой друг! – крикнул Охотников, посылая коня рысью и придерживая узду запасной кобылки. Следом молча, лишь махнув Свейскому на прощанье, поскакал Казанцев.

– Храни вас Бог! – срывающимся голосом проговорила Прасковья Гавриловна и заплакала.

Свейский обнял ее и повел в дом.

Сермяжный жадно ловил всякое слово и всякое движение.

Всадники скрылись в ночи, и вскоре стих топот копыт их лошадей. Ворота и все двери были заперты, злобные меделянские кобели спущены с цепи. Ретивые псы немедленно зачуяли чужака и с громким лаем бросились к тому месту, где таился Сермяжный, так что он почел за благо как можно скорей унести ноги и раствориться во тьме сырой и прохладной майской ночи.

* * *

…Постепенно Марье Романовне стало казаться, будто в ее теле не осталось ни единой жилочки…

Такого она никогда не испытывала. И как ни противились ее ум, сердце и душа, плоть им не подчинялась. Разнеженная предательница плоть не хотела внимать голосу рассудка. Она жаждала наслаждения.

Все располагало к наслаждению, и только к нему, особенно едва слышная мелодия, которая назойливо звучала где-то неподалеку. Сначала она казалась Маше невнятно-заунывной, но постепенно в ней вырисовалось четкое повторение одних и тех же слов:

– Ялиль, ялиль, хабиби ялиль, хабиби ялиль, ялиль, ялиль…

Почему-то Маша думала, что это призыв любимой. Или любимого, потому что совершенно непонятно было, кто поет, мужчина или женщина, и именно в сей невнятности-непонятности заключался особенный, греховный, соблазнительный, опасный смысл этой чудной мелодии. Вот именно – прежде всего она была опасной! В любое другое время и в любом другом месте Марья Романовна слушала бы ее с восторгом и умилением. Но здесь даже мелодия была нацелена на то, чтобы сломить ее стойкость и сопротивление, Маша сие прекрасно понимала – и старалась не поддаваться этому всеми силами.

Она дышала еле-еле, чтобы не чуять соблазнительных ароматов, пьянящих, дурманящих, которые легкими дымками поднимались над драгоценными курильницами. Она закрывала глаза, чтобы не видеть срамных картин, которыми были здесь расписаны все стены, сверху донизу, так что, куда бы бедная Марья Романовна ни взглянула, всюду она натыкалась взором либо на мужество невероятных размеров и стойкости, либо на разверстую женственность, увлажненную желанием, словно роза, сбрызнутая росой, либо на соитие того и другого – бурное и неудержимое. И еще ладно, коли в соитии этом участвовали только один мужчина и одна женщина, а то ведь и содомского греха насмотрелась Марья Романовна, и женских непотребных игрищ, а уж картин, в которых сплеталось несколько мужских и женских тел, оказалось вовсе не счесть. Была даже одна… самая кошмарная, как подумалось Маше… на которой всего один мужчина умудрялся любодейничать сразу с шестью женщинами, лаская их сокровенные места руками, ногами, языком и, конечно, орудием своим. Судя по безумным выражениям женских лиц, по томно полуприкрытым глазам и вздыбленным соскам нагих грудей, блудницы получали невероятное наслаждение! Как ни жмурилась Марья Романовна, как ни пыталась представить себе что-то другое, виды любимого Любавинова, например, не получалось нипочем! И еще эти ощущения предательницы плоти…

Никогда она такого не испытывала. Никогда! Конечно, что-то было подмешано в то питье, которое чуть ли не силком влила в нее распроклятая Айше перед тем, как привести в эту ужасную комнату, толкнуть на диван, сорвать с нее одежду и начать разминать все Машино тело сильными, умелыми пальцами. Старуха непрестанно окунала их в какое-то ароматное масло – еще один сводящий с ума запах! – и постепенно Марье Романовне стало казаться, что вся ее плоть растекается, как это масло. Она не ощущала себя, чувствуя только неодолимое вожделение, которое сосредоточилось в ее женской глубине и подчиняло, властно подчиняло себе.

Она жаждала мужчину.

От желания излиться в стонах и мольбах: «Хочу тебя! Приди ко мне! Возьми меня!» – удерживало Марью Романовну только то, что обратить этот призыв было не к кому.

Кто он, тот мужчина, которого она так мучительно алчет? Что она вообще знает о мужчинах? Ведь у нее был только один – ее супруг. И она покорно принадлежала ему, покорно и без волнения, без этого огня в крови – в стыдливом осознании того, что исполняет свой долг. И Маше стало невероятно тоскливо оттого, что она волнуется и мучается желанием не возлюбленного, который покорил бы ее сердце и искусил плоть, а вообще мужчины… какого-нибудь… Как будто она уличная сучка, у которой началась течка, и она нетерпеливо ждет приблудного кобеля – все равно какого, она примет жадно всякого, кто ее ни покроет. И Марья Романовна примет своего похитителя и губителя, этого незнакомца с мертвенным лицом и холодным взглядом?!

«О нет, спаси меня, Боже!»

И внезапно, перекрывая тягучее томление, на Марью Романовну нахлынуло отвращение к своему разнеженному состоянию. Она собралась с духом и мыслями и обратилась к Пречистой Деве с молитвой, укрепить не только душу ее, но и плоть – прежде всего плоть!

Марья Романовна вся была погружена в молитву, когда кто-то потянул ее за плечо и заставил перевернуться на спину.

Она послушалась, предвкушая мгновение, как сурово поглядит в глаза Айше, которая, конечно, убеждена, что лишила ее всякой воли, – поглядит и велит старухе убираться прочь. Но…

Это была не Айше.

Рядом с Машей стоял он, незнакомец, нынешний господин ее судьбы, явившийся пожать плоды трудов Айше!

Марья Романовна в ужасе рванулась в сторону, сжалась в комок, не сомневаясь, что подвергнется насилию, – и увидела несказанное изумление на холодном лице. Она чуть не засмеялась: снова человеческое чувство! Опять раздосадовала его Маша! Так ему и надо, ишь, изготовился!

Незнакомец был в одном лишь шелковом синем архалуке, наброшенном на голое тело. Марья Романовна видела нагую гладкую грудь в распахнутом вороте. Чресла господина, слава богу, были задрапированы складками струящейся ткани.

Он отпрянул от злобного взгляда Марьи Романовны, словно обжегся, и обернулся к Айше, которая оказалась удивлена не меньше:

– Я же велел тебе приготовить ее!

Айше от потрясения не сразу справилась с голосом, потом забормотала, что она-де все сделала, и те, и эти средства применила… Марья Романовна таких названий прежде не знала да и знать не желала, вот еще, зачем они ей, сии зелья бесовские!

– О господин, – простонала наконец Айше, признав свое поражение, – наверное, она просто холодная женщина, которая не способна воспринять зова тела, не способна осознать своего счастья. Не сомневаюсь, что лоно ее холодно и сухо, ты не испытал бы с ней никакого удовольствия. На ее месте любая другая уже ползала бы у твоих ног, униженно моля о ласке!

Его лицо исказилось откровенной гримасой недовольства и разочарования, и Марья Романовна вдруг догадалась, что именно этого господин и жаждал. Если бы он просто хотел ею обладать, он набросился бы на нее, зная, что она не противилась бы, желая спасти Наташу. Но ему нужны были ее мольбы, ее унижение, а не просто покорность!

Почему? Она не могла этого понять.

Он словно бы мстил Маше за что-то. Но за что, если они прежде ни разу не виделись?!

– Единственное, чего я ей еще не давала, – донесся до нее вдруг взволнованный голос Айше, – это настойки мангвальды. Но я просто не решилась. Ведь это такое средство, приняв которое женщина может сойти с ума и заболеть хворью вечно неутоленного желания. Она будет назойливо преследовать вас, умоляя овладеть ею где угодно и когда угодно, ибо утратит понятие о приличиях. Она возненавидит прочих обитательниц гарема, будет беситься от ревности. Она станет метаться, как одержимая, когда вас нет, и выть, словно волчица, призывающая своего волка. Она не сможет жить без вас!

– Ты говоришь, она будет находиться в состоянии непрерывного желания? – перебил господин. – Но я слышал, что это непосильно для женщины и она в конце концов отдается первому попавшемуся мужчине, а если никого нет поблизости, удовлетворяет себя сама.

– Да, – согласилась Айше, – такое может случиться, если дать женщине красной мангвальды. А я бы заварила ей черную. Тогда никто не утолит голода и жажды ее тела, кроме вас, даже полк солдат. Она и помыслить ни о ком не сможет и скорее убьет себя от тоски, чем отдастся другому!

Глаза незнакомца довольно блеснули:

– Вот как? Но это великолепно. Значит, ты приготовишь настой черной мангвальды и дашь ей?

– Господин, – растерянно пробормотала Айше, – на это потребуется два дня…

Незнакомец взглянул на онемевшую от ужаса Марью Романовну и злорадно усмехнулся. И она окончательно поняла, что ни о какой любви к ней и речи здесь нет, он даже не испытывает особенного вожделения, и все, что ему потребно, – это унизить, страшно унизить ее, а если даже она погибнет, сие ему будет безразлично.

Что, что, что она сделала ему?! Какое зло причинила?! Ведь их пути никогда не пересекались!

А может быть, наконец предположила Марья Романовна, дело вовсе не в ней? Вдруг, унижая ее, он мстит кому-то другому?

Но кому?!

Покойному Ванечке? Зловредному дядюшке? Александру Петровичу Казанцеву?!

Маша не ведала ответа. Единственное, о чем она сейчас молилась, это чтобы ее хоть ненадолго оставили одну, дав возможность собраться с силами.

И небеса, наверное, еще не совсем от нее отвернулись, потому что в дверях неожиданно появился Керим и склонился низко, насколько позволял ему объемистый живот:

– Господин, нижайше прошу прощения. Вы наказывали немедля звать вас, если появится тот человек… тот русский, Климов. Он здесь!

Незнакомец насторожился, глаза его сузились. Он кивнул, знаком приказал Кериму уйти и повернулся к Айше:

– Я ухожу. Вели хорошенько охранять ее, Айше, пока будешь готовить свою настойку. Пусть это время пленница проведет здесь, среди сиих картин. Пусть вдоволь насмотрится на них. Знания эти пригодятся ей после того, как я откликнусь на ее неистовые, униженные мольбы. Может быть, откликнусь… А может быть, и нет!

Он с издевкой посмотрел на Марью Романовну, которая прилагала последние усилия, чтобы не закричать от ужаса и не зарыдать от страха, – и наконец-то вышел. Следом выскользнула Айше, бросив на Машу недобрый взгляд.

* * *

К полудню в доме Мюрата уже все было готово к приему гостей. Оставалось только хорошенько протопить печи, для чего требовалось огромное количество песо[19] дров. Мюрат не жалел денег, чтобы поразить воображение этих русских дикарей, бок о бок с которыми ему приходилось жить. Все ради великой цели… Ненависть его к человеку, из-за которого он принужден был влачить существование в этой стране, которую он тоже ненавидел всеми фибрами души, другого, наверное, довела бы до изнеможения, однако Мюрат к своему чувству привык и даже сжился с ним. К тому же он знал, что в один прекрасный день отомстит… Ему казалось, что этот день наступит вот-вот, однако вчера глубокой ночью появился Климов – и Мюрат понял, что все пошло кувырком.

Климов был из тех русских, которые ненавидят своих соотечественников. В каждой стране находились такие, Мюрат на сей счет не обольщался. Конечно же, имелись они и во Франции, и в Османской империи. Из них опытные ловцы душ вербовали шпионов для своих держав. Когда Климов служил по ведомости Коллегии иностранных дел, он принес Мюрату немало пользы. Однако был схвачен с поличным, бежал – и вот теперь жил по подложным бумагам, которые ему выправил тот же Мюрат, умеющий быть признательным, это раз, а два – знавший, как использовать, казалось бы, никчемушного агента.

Как чиновник Климов уже не мог себя проявить, однако в роли ремонтера Сермяжного просто сам себя превзошел. Такой бездны артистизма даже Мюрат, сам притворщик и лицедей, чувствовавший бы себя как дома даже на сцене «Комеди Франсез», не предполагал. Именно благодаря Климову удалось подобраться к врагу так близко, как сие мечталось Мюрату. И только из-за него же этот враг внезапно выскользнул из рук Мюрата, которые уже готовы были стиснуться на ненавистном горле…

Мюрат знал людей, а уж недруга своего, его железную непреклонность он успел изучить за тот месяц, что смельчак русский провел в его плену, на дне ямы, где узник сидел, гнил и ждал неминуемой смерти. И вот теперь выяснилось, что он не сидел и не гнил, а смотрел, слушал – и мотал на ус. Как, каким образом этот человек смог освоить тайну узлов и пут, в которые Мюрат посвящал только самых доверенных своих слуг?! Один старый моряк, некогда служивший у Сюркуфа Грозы морей[20], научил его когда-то вязать морские узлы. К этому добавились некие восточные хитрости, и в результате Мюрат был убежден, что ни один посторонний человек, не считая четверых, которым он сам доверил сию тайну (Климов был в их числе, потому что не раз доказал свою безусловную преданность Мюрату и вдобавок постоянно подвергался опасности), не способен справиться с узлами: ни связать их, ни развязать. Единственным, у кого враг мог перенять тайну, был Абдулла, который стерег яму. Конечно, пленника сторожили и другие охранники, но только Абдулла знал секрет узлов…

Мюрат немедля допросил молодого евнуха, и тот признался, что иногда от скуки забавлялся, бросая моток веревки на пленника. Сложенная особенным образом веревка мигом опутывала жертву неразрывною сетью, и, только зная тайну узлов, можно было освободить человека одним рывком. Итак, Абдулла спутывал и распутывал проклятого врага, даже не думая о том, что этот русский в заточении стал не безвольным и безмозглым куском мяса, а превратился в комок острых мыслей и тонких чувств, что в нем обострилась врожденная сообразительность, отточился ум, инстинкты стали чувствительными, как у зверя, память – цепкой и в то же время глубокой, что ненависть к Мюрату и его слугам дала ему силы не только выжить, но и обратить против них их же оружие, а главное…

При мысли о том, что сделал пленник, у Мюрата начинало сводить челюсти от ненависти. И вот теперь выяснилось, что он овладел еще и тайной узлов!

Так вот как ему удалось развязать свои путы в яме! Так вот как он добрался до…

Мюрат злобно мотнул головой, не желая даже думать об этом. Сама мысль о том, что сделал проклятый русский, причиняла муку.

И все из-за глупости этого Абдуллы!

Абдулла был верен Мюрату много лет. Он вырос в этой верности, в сознании того, что он всего лишь пес своего господина. И вот теперь оказалось, что он предал его – пусть не ведая, не желая того, но предал!

…Единственное, что восхищало Мюрата в русских, это их язык. Ни турецкий, ни татарский, ни грузинский, ни французский, ни испанский, ни английский, ни немецкий, которыми в совершенстве владел Мюрат, не ведали таких бездн многозначности одного и того же слова. Абдулла был до самозабвения предан своему обожаемому господину. И этот обожаемый господин оказался предан самозабвенно преданным ему Абдуллой…

Конечно, Мюрат позвал молодого евнуха и заставил Климова повторить рассказ в его присутствии. Абдулла побелел… и сказал, что забавлялся таким образом с пленным от нечего делать: бросал на него веревки, издеваясь, когда тот бессильно бился в них, веселясь, когда тот научился их распутывать. Ведь Абдулла даже представить не мог, что русскому удастся спастись! Он был обречен!

Однако русский спасся. И применил «науку» Абдуллы во вред обожаемому господину!

Верный евнух этого не перенес. Он не убил себя: правоверный – а он был именно правоверным мусульманином, таким и остался, несмотря на то что служил человеку, который не верил ни в бога, ни в черта, – не мог взять на душу такой грех. Он подал нож Мюрату – и уже через мгновение отправился в свое магометанское чистилище по мосту Аль-Серрат, мосту, который тоньше волоса и проложен над бездной…

Надо подумать о новом телохранителе, сказал себе Мюрат. Вернее, о двух новых. Как бы ни был предан Надир хозяину, он его тоже рано или поздно предаст (опять это слово!). Ведь Абдулла его брат… И вскоре, когда Надир придет в себя, перед ним непременно встанет выбор между приемным отцом, каким был для них Мюрат, и родным братом. И он вспомнит, что именно по приказанию этого приемного отца он оказался лишен в жизни столь многого… что именно по приказанию Мюрата он был оскоплен и стал евнухом.

В дверь стукнули. В своей половине дома Мюрат завел строго европейские порядки. Никаких этих многочисленных занавесей, за которыми в любое мгновение может притаиться враг или просто любопытный, который порою опаснее врага. Только шторы на окнах. Только двери, которые при желании можно запереть изнутри.

Он открыл дверь. Это был Керим.

– Господин, Зубейда просила узнать, какой наряд выбрать ей для нынешнего вечера, восточный или европейский.

– Никаких намеков на Восток! – резко проговорил Мюрат. – Я же предупреждал ее, что она будет принимать вместе со мной гостей в качестве моей приятельницы, французской графини де Серен. Какой может быть Восток?! Эта женщина поглупела с тех пор, как…

Он осекся и бросил пристальный взгляд на Керима. Желтое, обрюзгшее, толстощекое лицо оставалось непроницаемым, но в глубине маленьких темных глаз словно бы усмешка промелькнула. Или почудилось?

Вряд ли Керим необыкновенно приметлив, а Жаклин, при всей своей хитрости, глуповата и простодушна, как всякая буржуазка, кем она и является, несмотря на попытки придать себе лоск французской аристократки и восточной гаремницы враз. Наверняка и Керим успел заметить, какие взгляды бросает эта рыжая шлюха на Надира. Что и говорить, у нее безошибочное чутье на мужчин!

Ведь Надир остался мужчиной, хоть и был оскоплен…

Мюрат просто не знал некоторых тонкостей, когда приказал подвергнуть двух осиротевших братьев, спасенных им от русских, обряду кастрации, чтобы сделать из них и евнухов, и янычар – подобно тому как поступали в армии Наполеона. Не читал Мюрат тогда Ювенала! Прочел позднее: «Некоторым женщинам нравятся ласковые, безбородые евнухи, нравятся их нежные поцелуи и то, что нет надобности предохраняться. Но высшего наслаждения достигают они с теми, кого привели к врачу на самой заре юности, когда темные волосы уже пробились, а яички (о долгожданный час!) достигли весом пары фунтов. Тогда хирург или цирюльник срезает их. Ставший евнухом по приказу хозяйки, такой парень заметен издалека в бане, ибо соперничает с Приапом[21] в оснастке». Абдулла был еще совсем мальчиком, а Надир – на год старше. Ювенал словно бы о нем написал. Вышло так, что, повзрослев, стал Надир не мерином, а жеребцом, постоянно готовым к случке. Женщины из гарема Мюрата не знали об этом, для них он был таким же, что и сандал[22] Керим. И только Жаклин случайно проведала о незаурядных способностях молодого евнуха – и с тех пор, ненасытная, просто заболела жаждой овладеть Надиром. Мюрат наблюдал за этим с любопытством. Ведь пока что Жаклин изменяла ему с Надиром только мысленно, а в мыслях своих человек не властен. Мюрата это весьма забавляло и даже возбуждало – он любил разнообразие и пряную остроту чувственных отношений. Не раз мелькала в голове даже идея попробовать предаться сладостным утехам с Жаклин в присутствии и при участии Надира… Единственное, что Мюрата останавливало, это то, что Надир окажется более ловким любовником. Обнаружить перед кастратом свою мужскую слабость было невозможно.

Ну а теперь обстоятельства складывались так, что Надира придется убрать. Конечно, вместе с Жаклин. Она сыграла свою роль в жизни Мюрата. Те документы, которые она когда-то выкрала у своего глупого и доверчивого мужа, служившего в Министерстве иностранных дел, сделали Мюрата влиятельным человеком в дипломатических кругах как минимум трех стран: Франции, Турции и ненавистной России. Как это было? Жаклин похитила бумаги. Сделался страшный скандал, чреватый войной. Супруг-растяпа застрелился. И тогда Мюрат «нашел» пропажу – «нашел», когда главы трех стран уже готовы были выхватить, фигурально выражаясь, шпаги из ножен. Собственно, именно благодаря этой истории Мюрат и сумел занять видный дипломатический пост в России, а главное – ему представилась наконец возможность отомстить Охотникову.

Пусть Жаклин сегодня поиграет в графиню де Серен. Потом она, якобы случайно, останется с Надиром наедине. Конечно, глупая француженка воспользуется этой возможностью, похотливая сучка, мечтающая изменить человеку, которому когда-то клялась в вечной и неизменной любви. И Надир не устоит… ведь горе от гибели брата словно бы развяжет некие незримые путы верности, коими он был связан прежде.

Любовники окажутся застигнутыми на месте преступления. И даже они не смогут отрицать, что заслужили кару от рук обманутого господина…

Итак, в один и тот же день он получит возможность…

Мюрат вонзил ногти в ладони. Нет, проклятье! Он совсем забыл о главном: Охотников уехал из Москвы.

Сбежал? Задумал какую-то хитрость?

Как поступить? Отменить прием?

Невозможно. Хоть он был задуман исключительно ради мести Охотникову, слишком много значительных лиц приглашено на него. Отмена приема обидит их и сделает Мюрата предметом презрения и насмешек этих людей. Многие откажут ему в своих услугах, а значит, пострадает престиж его страны, его дипломатическая карьера.

Этого нельзя допустить!

Мюрат в гневе заметался по кабинету. Прильнул к стеклу, чтобы остудить лоб. Угрюмо уставился на голые, еще не тронутые зеленью ветви деревьев.

На Кавказе и во Франции сейчас, в апреле, все в цвету, в Турции вообще уже жаркое лето, а в этой губительной стране приходится покупать дрова, чтобы не подохнуть от холода! Вон идет баттаджи, один из дровосеков, которые таскают несчетные вязанки на кухню и в подвал, где топится огромный котел и откуда проходит горячая вода по трубам, проложенным под полами комнат. Ни русских печей, ни французских каминов Мюрат не любил, восточная система отопления, так же как и римская, казалась ему совершенной.

Однако что делает баттаджи в саду? Как попал сюда из хозяйственного двора? Заблудился? Но сад не соединен с двором, в заборе нет ни одной калитки, через которую…

Мюрат прервал свои мысли и даже покачал головой от потрясения.

Так вот оно что! Не зря ему казалось, что в поспешном отъезде Охотникова из Москвы есть что-то странное, что его враг не может так поступить!

Не зря. Потому что он никуда не уехал.

Да, он пренебрег официальным приглашением Мюрата, но все же явился в его дом, тайно. Как вор…

Снова – как вор! Что же он намеревается украсть на сей раз?

На этот вопрос легко ответить. Он пришел за своей женщиной.

Мюрат негромко расхохотался и закрыл окно.

Пришел за своей женщиной?! Ну так он ее получит.

О да. Получит!

Мюрат был счастлив. Почти. Совершенно счастлив он будет, когда его клинок вонзится в горло Охотникова. И до этого мгновения, не сомневался Мюрат, остались считаные минуты.

* * *

Итак, похитители покинули комнату, а Марья Романовна тут же забылась мертвым сном, едва успев завернуться в покрывало. Сопротивление отняло столько сил, что она совершенно изнемогла и даже думать ни о чем не была способна. Только спать.

Она не знала, сколько времени длился этот сон, вернее, забытье без всяких видений. Разбудили ее почти неслышные шаги. Марья Романовна в ужасе вскинулась, но то оказалась всего лишь прислужница – незнакомая угрюмая старуха, которая поставила на столик поднос с яблоками и лепешками, кувшинчик с питьем и молча исчезла.

Маша умылась в фонтане – здесь, как и везде в этом дворце, утомительно журчал довольно большой «фонтан любви, фонтан печальный» с просторным бассейном, – переплела косу и съела яблок и лепешек. В кувшине было что-то вроде кислого молока, но отпить она не отважилась. Мало ли что! А вдруг туда какая отрава подмешана? Нет уж, лучше водички из фонтана.

Напилась, надела свою сорочку, которая так и валялась около кушетки (Айше то ли забыла подобрать ее, когда прочее платье уносила, то ли оставила пленнице из милосердия, чтобы не бегала голышом), и села думать.

Думала она о том человеке, из-за которого вчера от нее ушел страшный незнакомец. Русский… Керим сказал: «Пришел тот русский». Боже мой, да неужели они все же в России?!

Эта мысль не давала Марье Романовне покоя. Она несказанно ободрилась, и ожидание Айше с настойкой какой-то там ужасной мандго… мандла… спроста и не выговорить, да и черт с ней, пускай в тартарары провалится вместе с самой Айше и ее господином! – уже не было схоже с состоянием приговоренного к смерти, который ждет своего палача. То есть приговор, конечно, никто не отменял, однако же он отсрочен, а значит, еще есть время на то, чтобы найти возможность избежать его…

Ни одного окна в покоях, где осталась Марья Романовна, не наблюдалось. Не было там и запертых дверей, однако, когда она осторожно, едва касаясь ногами ковра, подобралась к выходу из комнаты и чуточку сдвинула тяжелую парчовую занавеску, за ней обнаружился невозмутимый Надир, стоявший со сложенными на груди руками. В лице его ничего не дрогнуло при виде воровато выглянувшей Маши. Глаза, чудилось, смотрели сквозь нее, словно он был погружен в какие-то свои невеселые думы. Однако пленница не сомневалась в том, что, сделай она попытку прошмыгнуть, Надир схватит ее своей мускулистой ручищей и если и не придушит, то швырнет обратно в это препоганое узилище. Потому она сама отпрянула и опустила занавеску, которая упала так тяжело, словно намеревалась навеки отгородить пленницу от всего мира.

Марья Романовна задумчиво вгляделась в плотные складки занавеси. Если Маша не видит Надира, то и он ее не видит. И вряд ли станет за ней подглядывать. Вот окажись на ее месте Жаклин – тогда конечно! Значит, надо попытаться написать письмо. Кто знает, когда еще выпадет такая возможность. Конечно, неведомо, как и кому Маша это письмо передаст…

Она непрестанно думала об этом русском, о Климове. Кем бы он ни был, по каким делам ни пришел бы к Мюрату, если он увидит Машино послание, если прочитает имя того, кому оно адресовано, то непременно его доставит. Непременно! Маша верила в это, лелеяла свою веру и надежду, потому что сейчас они оставались ее последними союзниками.

Так. Рубашка. Марья Романовна сняла с себя эту легчайшую вещицу, отмерила подходящий лоскут у подола, надкусила край материи зубами и только приготовилась рвануть, как вдруг поняла, что треск материи будет непременно услышан Надиром. Что сделать, чтобы заглушить предательские звуки? Нужны ножницы, на худой конец – нож. Она обшарила всю комнату, елико могла тихо, но ничего подобного не отыскала. Пришлось все же рвать ткань, но не одним резким движением, а медленно-медленно. Марья Романовна всяко убеждала себя, что журчанье воды в фонтане заглушает шум.

Когда мучение наконец кончилось, с нее семь потов сошло. Маша без лишних раздумий шагнула в бассейн, торопливо обмылась, вытерлась шелковой простыней, надела рубашку, а чтобы скрыть оборванный подол, навертела на себя другую, сухую, простыню вместо юбки и осталась вполне довольна. Конечно, приготовленный для послания криво оборванный лоскут с торчащими тут и там нитками выглядел довольно жалко, ну да ладно, ведь это мольба о спасении!

Теперь осталось решить, как и чем свою мольбу написать.

Маша призадумалась. Никаких притираний в комнате не было, не то что в ее прежнем покое. Кроваво-красный кармин, который она хотела использовать в качестве чернил, тоже отсутствовал. Сундука, где Маша видела эгретки, здесь тоже не имелось. Писать можно было стеблем цветка, но во что его окунать? Разве что в собственную кровь…

У Маши мороз по коже прошел. Она стиснула зубы от страха, но готова была разрезать руку, чтобы добыть «чернил». Однако ножа-то нет. И ничего стеклянного, что можно разбить! Неужели… Боже мой, неужели ей придется перегрызть себе вены, чтобы хлынула кровь?! Но так можно и вовсе истечь ею и не дождаться спасения, ради которого она собирается написать это письмо!

В отчаянии Марья Романовна огляделась, снова воззвав к Господу и Пречистой Деве, и вдруг увидела на низком столике серебряный кубок на резной ножке. Да ведь из этого кубка она пила опасный разнеживающий напиток! И, сколь Маша помнила, он был медово-густым, темно-вишневого цвета… Неужели нашла?

Она заглянула в кубок и вздрогнула от радости: жидкость там еще оставалась, такая густая, что пришлось разбавить ее водой из фонтана. Затем Маша ногтями заточила полый, твердый стебель одного из цветов, окунула его в кубок и нацарапала первые слова своего отчаянного послания:

«О спасении молю…»

Буквы получались странные, нелепых очертаний, расплывчатые, но прочесть их вполне можно было, и Маша вздохнула с облегчением. Правда, писать приходилось очень коротко: места мало!

Закончив, Маша свернула послание, чтобы указать адрес, да так и ахнула: на изнанке лоскута четко проступали вишнево-красные разводы. Да ведь когда она напишет имя адресата, вообще ничего прочесть будет нельзя. Ой, что же делать?!

Пришлось начинать все сызнова. Разматывать на себе простынку, рубашку снимать, отмеривать другой лоскут, опять пускать в ход зубы. И снова трястись от каждого шороха… Потом она писала, но на сей раз поступила умнее: мольбы свои уместила на половинке лоскута, адресата нацарапала на другой… и пригорюнилась: подоспело время думать о самом главном. О том, как отправить письмо. Как передать его тому русскому?!

Вот это задача так задача…

Первым делом нужно было как-нибудь отвлечь Надира…

Внезапно Марья Романовна насторожилась. До нее долетели торопливые шаги, и она едва успела сунуть письмо под кушетку. Занавеска откинулась, и в комнату вбежала… Жаклин.

Она была одета с невиданной, вызывающей роскошью – на сей раз в европейское платье, которое так и сверкало россыпью бриллиантов, – но лицо… Боже мой, да что это с ней?

У Жаклин были заплаканные глаза, губы жалобно тряслись, она выглядела такой несчастной, что Марья Романовна воззрилась на нее изумленно и даже воскликнула:

– Что с тобой?

Она сама удивилась, почему заговорила с Жаклин так запросто, словно с давней подругой. Вражды к ней Марья Романовна сейчас не чувствовала. У Жаклин стряслась беда – только слепой не заметил бы этого. И искать участия в сей беде бедняжка прибежала к Маше… Не к своему обожаемому господину и не к Надиру, не к Кериму, не к Айше, не к одной из этих раскрашенных гаремниц – к русской пленнице. Почему?

Хитрость какая-то? Жаклин мог подослать хозяин, который замыслил какую-нибудь дьявольскую интригу, чтобы сильнее унизить Машу. А если нет? Вдруг и впрямь приключилось несчастье, которое лишило француженку рассудка так, что она даже не соображает, что делает?

Может быть, Жаклин Маше больше не враг? Конечно, еще не друг, но точно – союзник. Пусть на мгновение. Но этим мгновением надо воспользоваться.

– Что случилось? – повторила Марья Романовна.

Пару секунд Жаклин неподвижно смотрела на нее, а потом слезы так и хлынули из накрашенных глаз. Она заговорила, но не сразу смогла справиться с трясущимися губами, и Маша едва сумела разобрать отчаянное:

– Он сошел с ума! Мюрат сошел с ума!

– Кто? – испуганно спросила Марья Романовна, озаботившись мыслью, а не сошла ли с ума сама Жаклин, однако внезапно догадалась, о ком идет речь. Несмотря на то, что со времен французского нашествия минуло больше четверти века, имя Мюрата было из разряда тех, которые в России не скоро уйдут из памяти. Вот, значит, что имела в виду Жаклин, когда говорила, что господин принадлежит к роду, у которого отнято право на трон! Да, если он потомок Наполеонова родича, мужа его сестры Каролины, то это, конечно, так…

Мюрат! Да что же это?! Сызнова французы на Россию навалились, что ли?!

– Что он сделал? – спросила Марья Романовна Жаклин и услышала в ответ:

– Он убил брата Надира!

– Брата Надира?!

– Ну да, Абдуллу.

Марья Романовна так и ахнула:

– За что?! За что?! Да ведь слепому видно, что и Абдулла, и Надир за него горло себе перерезать дадут – и еще благодарить станут.

– Так оно и было, – горько всхлипнула Жаклин. – Мюрат перерезал Абдулле горло. Я ничего толком не знаю, но слышала, будто Абдулла невольно открыл какую-то его тайну врагу. Из-за этого тот человек спасся и смог завладеть самым драгоценным сокровищем семьи Мюрата. Мюрат давно разыскивал и сокровище, и врага, но только теперь случайно узнал, кто был его невольным пособником. И вот… О, я всегда знала, что Мюрат чрезвычайно опасен и жесток, но только теперь поняла, что он безумен. Ведь когда-то он спас Абдуллу и Надира, они выросли при нем, почитали его, как отца… Боже мой, рядом с этим человеком мы все ходим по краю пропасти!

Она заломила руки и снова зарыдала чуть не в голос, но тут же с усилием овладела собой.

– Что я говорю! – Она посмотрела на Марью Романовну с удивлением, словно не веря, что наговорила именно ей так много лишнего. – Я сама не понимала, куда бегу. Меня как будто ветром понесло – захотелось оказаться с человеком, который не как животное с руки Мюрата ест, а пострадал от него. И вдобавок осмелился ему сопротивляться. Ты первая, кто ему не подчинился. Я хотела сил у тебя набраться.

Марья Романовна схватила ее за руку:

– Правильно сделала, что пришла. Умоляю тебя, бежим отсюда. Ты здесь все ходы и выходы знаешь, не сомневаюсь. Возьмем с собой Наташу – и бежим, пока живы!

– Это невозможно! – испугалась Жаклин. – Там кругом Россия! Мой дядя замерз в России, когда отступал по Смоленской дороге. Нет! Я боюсь!

Она произнесла «Там кругом Россия!» так, будто хотела сказать: «Там кругом дремучий лес с медведями, волками, львами и тиграми враз!» – но для Марьи Романовны имело значение только одно: они в России! Благодарение Господу, они и впрямь в России!

– Где мы? Где именно мы находимся? – стиснула она руку Жаклин.

– В Москве.

– В Москве! – радостно воскликнула Марья Романовна. – Благослови тебя Бог за эти слова. Послушай, мое имение недалеко отсюда. Я богата. Муж оставил мне наследство. Я умею быть благодарной. Я возьму тебя под свое покровительство, помогу уехать во Францию… Бежим отсюда!

– Я не хочу возвращаться во Францию, – отмахнулась Жаклин. – Меня там ждет Консьержери, это женская тюрьма, страшное место. Я погубила своего мужа ради Мюрата, ради любви к нему. Тогда я не ведала такого страха перед ним, как сейчас. И я пошла на преступление. Я выкрала у мужа важные документы. Это многим известно… только неизвестно, ради кого я сделала это. А Мюрат продал бумаги русским!

– Русским?! – ошеломленно переспросила Марья Романовна. – Но ведь он ненавидит русских!

– Конечно, и еще как! Лютой ненавистью. Но ему необходимо было попасть в Россию официальным путем, получив все возможности, которые здесь дает звание иностранного представителя. Русские с таким пиететом относятся к иностранным чиновникам высокого ранга, что позволяют им очень многое. Даже французам – ведь твои соотечественники редкостно незлопамятны и доверчивы, как дети. Всю интригу с кражей бумаг Мюрат замыслил ради того, чтобы найти своего врага – и вот он отыскал его.

– Кто же это? – с горячим любопытством спросила Марья Романовна.

Жаклин изумленно вытаращилась на нее:

– Тебе ли не знать?! Ведь это твой любовник.

Марья Романовна так и села на оттоманку, рядом с которой стояла.

– Да нет у меня никакого любовника, что ты такое говоришь?! Я честная женщина, я…

– Зря ты мне не доверяешь, – обиженно сказала Жаклин. – Я готова тебе помочь, потому что хочу отомстить Мюрату за то, что он убил Абдуллу и причинил Надиру такое горе. Я ведь люблю Надира!

– Я видела, как ты на него смотришь, – сочувственно кивнула Маша. – Но только он же…

Она осеклась. Не ее дело, нечего и вмешиваться. К тому же сейчас есть вещи поважней, чем разбираться в любовной истории Жаклин. Итак, Мюрат принял Марью Романовну за другую: за возлюбленную своего врага. Бессмысленно внушать ему, что он ошибся. Нужно бежать, воспользовавшись тем, что, хоть на короткое время, Жаклин превратилась в его противника и союзника Маши.

– Если Мюрат убил брата Надира, значит, может и его убить, – горячо сказала она. – Вам обоим нужно скрыться. Помогите мне и Наташе бежать – и я помогу вам.

– Скрыться… – уныло повторила Жаклин. – Бежать… Это невозможно. Нет, отсюда не выйти.

– Хорошо, – сказала Марья Романовна. – Тогда сделай вот что…

* * *

– Поразительно, не думал, что она тебе поверит, – усмехнулся Мюрат. – А впрочем, не зря говорят, что утопающий и за соломинку хватается. Ну-ка, покажи мне ее послание. О Бог мой, это выглядит так трогательно… ощущение, что оно написано кровью. Пусть лежит здесь. – Он небрежно сунул письмо Марьи Романовны в ящик секретера и щелкнул ключом, запирая замок. – Кровью, ха-ха… Ну просто иллюстрация к готическому роману миссис Анны Радклиф! Не приходилось читать?

Жаклин угрюмо пожала плечами.

– Ах да, ты ведь вообще не жалуешь романов, это твой недостаток, – кивнул Мюрат. – Хотя у тебя больше достоинств, чем недостатков. Ты великолепная актриса. Ловко ты обвела вокруг пальца эту жалостливую глупышку. Очень ловко. И заслужила награду.

Жаклин упала на колени и схватила его руку. Поднесла ее к губам:

– Ты помилуешь меня? Меня и Надира? Поклянись!

– Да, только что ты купила его и свою жизнь, я клянусь в этом, – снисходительно кивнул Мюрат, который лгал в своей жизни столько раз, что теперь, зная, что нарушит очередную клятву, он лишь философски пожимал плечами: еще одна ложь, еще одно клятвопреступление не сделают его большим злодеем. – Потому встань и утри слезы. Тебе нужно привести в порядок лицо. Ты немного перестаралась, рыдая перед этой русской хитрюгой и изображая из себя жертву обезумевшего Мюрата.

Он хохотнул, помогая подняться Жаклин, и она усмехнулась в ответ, но опустила глаза, в которых промелькнула тщательно скрываемая жаркая ненависть, что не осталось не замеченным Мюратом.

«Нет ничего, что ускользнуло бы от меня!» – подумал он самодовольно, не показывая, впрочем, виду, что все увидел.

Ему нужно было хорошее настроение Жаклин. Ведь ей предстояло принимать с ним гостей. Пусть преисполнится уверенности, что теперь они с Надиром получили шанс на жизнь и, очень может быть, на счастье. Когда торжество кончится, Мюрат разделается с ними. А пока сила Надира ему еще пригодится. Если бы Охотников пришел на праздник, Мюрат вынудил бы его посмотреть оскорбительный спектакль про Карагеза, а потом, выманив из общего собрания, захватил бы в плен… и закончил бы то, что следовало завершить еще там, на Кавказе. Но сначала он хотел получить назад то, что когда-то украл у него Охотников, это раз, а во-вторых, мечтал уничтожить смертельного врага, показав, как его любовница молит о совокуплении с ним, Мюратом.

Но русская девка оказалась достойна своего любовника! Тварь тверже кремня! Мало того что умудрилась устоять против прельстительных снадобий Айше, – еще и нацарапала жалобу на Мюрата русскому царю!

Когда Надир доложил господину, что пленница что-то пишет украдкой, Мюрат возликовал: он думал, что послание адресовано Охотникову. Мюрату так хотелось прочитать эти мольбы о спасении. Потом, когда Охотников уже окажется в его руках, он чаял прочитать ненавистному врагу жалобы Марьи Романовны вслух, прежде чем прикончить его. Однако эта дура написала царю!

Ну и ладно. Хватит забавляться с ними: девкой пора или овладеть, или убить ее, Охотникова нужно захватить!

Он раздвинул шторы пошире и приотворил окно. В кабинете топился камин, и свежее дуновение было приятно, однако Жаклин взглянула на своего господина изумленно. Мюрат ненавидел холод, а теперь норовит уйти и оставить окно открытым. Выстудится же все.

И эти нехитрые мысли Жаклин были понятны Мюрату. Он не стал пояснять, что приоткрытое окно кабинета – дверь мышеловки, в которую должна прошмыгнуть глупая мышь: Охотников.

Ему стало смешно, что человек, носящий такую фамилию, скоро сам станет дичью. Впрочем, Охотников уже ею стал! Он влезет в мышеловку, потому что каждый его помысел, каждый его шаг заранее известен прозорливому Мюрату.

Радуясь, что все складывается так удачно, Мюрат вышел из кабинета и двинулся по коридору, приобнимая Жаклин и твердо веря, что звезды на его стороне, потому что он всемогущ и всеведущ.

А между тем он был излишне самонадеян, думая, что замечает все и ничто не может ускользнуть от его внимания. Так, например, он не увидел, как по коридору скользнула некая женщина. Она посмотрела на удаляющихся Мюрата и Жаклин – и с ненавистью плюнула им вслед.

Это была Лушенька. Зябко поводя голыми плечами – она по-прежнему носила тот же унизительный рабский наряд, в каком предстала несколько дней назад перед Марьей Романовной, – девушка потянула незапертую дверь кабинета (Мюрат был убежден, что никто не осмелится войти в его святая святых!) и осторожно ступила внутрь.

Пока Мюрат говорил с Жаклин в кабинете, Лушенька подглядывала в замочную скважину. Не разобрав ни одного слова (и говорили тихо, и не понимала она по-французски), она все же увидела, как Мюрат сунул в секретер какую-то окровавленную тряпицу. Эту тряпицу незадолго до того Жаклин вынесла из комнаты, где держали в заточении Марью Романовну.

При мысли о бывшей хозяйке слезы навернулись на глаза Лушеньки. Ах, все вышло не так, не так, как мечталось! Айше обещала, что Лушеньку возьмет на свое ложе господин, а между тем он на нее даже и не взглянул ни разу, она для него одна рабыня из многих. Как хотелось отомстить Айше! Как хотелось искупить вину перед Марьей Романовной! Ведь Лушенька предала ее от злости на то, что хозяйка не подпустила к ней Нил Нилыча Порошина! Конечно, Марья Романовна думала, что сделает как лучше, а меж тем Лушенька мечтала стать любовницей управляющего и получить в свои руки если не власть и богатство, то хотя бы какой-то надежный достаток. Она ушла бы из горничных, жила бы в свое удовольствие, ночью тешила бы вялую плоть Порошина, а днем уж как-нибудь находила бы себе тайное удовольствие на стороне (небось любовнице управляющего ни один молодец из деревенских не отказал бы!), и никто, в том числе Марья Романовна, не смел бы обращаться с ней, как с обычной деревенской девкой.

Да, так мечталось. А что вышло?!

Лушенька сердито утерла слезы и повернула ключик, торчащий в замке секретера.

Вытащила лоскут.

Батюшки, страсти какие! Неужто кровью сие писано? Лушеньку немножечко учили грамоте, но тут при ее скудных знаниях разобрать ни слова было невозможно. Повертев лоскут так и эдак, она призадумалась: что с ним делать? Выбросить? Положить на место? А может, Марье Романовне вернуть? Уж наверняка она не хотела бы, чтобы этот лоскут попал к хозяину!

Да, надо забрать и вернуть.

Лушенька прикрыла секретер, а лоскут хотела было сунуть за пазуху, да вот беда – какая пазуха при такой одежде. Тогда она спрятала послание, натуго свернув его, за пояс, надеясь, что успеет донести до хозяйки, как вдруг с ужасом увидела, что дверь в кабинет начала приоткрываться.

Господи! Она попалась!

Лушенька в жутком страхе метнулась к окну, которое, на ее счастье, оказалось приотворено, и еле-еле успела просунуть наружу лоскут и разжать пальцы.

И замерла за тяжелой портьерой, молясь, чтобы ее не заметили.

Кто-то вошел в кабинет. Лушенька ничего не видела, но по тяжелому запаху кедрового масла узнала Керима. Этот бабоватый скопец выливал на себя драгоценное масло флаконами, Лушенька сама видела, оттого и разило от него невыносимо. Казалось бы, должен сладостно благоухать, а хотелось нос зажать.

Керим постоял-постоял на пороге – и вышел, прикрыв за собой дверь.

Лушенька мысленно сотворила крестное знамение и на цыпочках понеслась к выходу. О незапертом окне она даже не вспомнила.

Сначала девушка долго прислушивалась, прильнув ухом к двери, потом уловила-таки удаляющиеся шаги Керима и облегченно вздохнула: кажется, ей удастся выбраться незамеченной. Жаль, конечно, что пропал странный лоскут, но уж выглядывать из окна и смотреть, куда он упал, Лушенька не стала. Господь один раз ее уберег, а второй может и не уберечь!

Скорей надо бежать отсюда, ни на что иное времени не тратя, вот что нужно делать!

И Лушенька выскользнула из кабинета. Керим, голова которого в круглом красном тюрбане важно покачивалась в такт тяжелым шагам, неспешно шел по коридору. Лушенька бросилась в противоположную сторону, благодаря небеса за то, что спаслась.

Она не подумала о том, что Керим может обернуться!

А он обернулся…

Обернулся – и увидел русскую рабыню, которая со всех ног улепетывала по коридору.

Откуда она взялась, озадачился Керим? Коридор только что был пуст. Неужели… неужели не почудился ему подозрительный шорох в кабинете хозяина? Неужто эта русская сорока была там?

Но зачем?!

* * *

В окнах дворца рано зажглись яркие огни, но они не манили Охотникова. Парадную часть дома он успел осмотреть снаружи еще днем, когда выгружал дрова около ворот. Десятник наверняка остался недоволен таким работником: отнес всего одну вязанку, а за второй не явился. Небось десятник подумал, что ленивый работник, назвавшийся Митрошкой, либо натрудил спину, либо опасается ее натрудить, вот и решил даже на плату плюнуть. Конечно, он не заметил, что Митрошка пропал не после того, как вышел из ворот, а войдя в них. Ну и само собой разумеется, он не мог и заподозрить, что это никакой не Митрошка, а его хозяин.

Свой срочный отъезд из Москвы Охотников обставил как можно более шумно. Он очень надеялся, что Сермяжный не сбежал, а следит за домом. Конечно, разочарование в том, что не удалось обвести Охотникова вокруг пальца и заманить его в западню, устроенную Мюратом, было велико, поэтому фальшивый ремонтер должен, оценив обстановку, тут же решить, что делать дальше. Охотников рассчитывал, что Сермяжный поверит в правдоподобность его отъезда, более напоминающего трусливое бегство, и, вернувшись к своему хозяину, доложит тому обескураживающую новость.

Непонятно было, как поступит теперь Мюрат. Он может отменить прием, и тогда замысел, который так стремительно родился в голове Охотникова, пропадет попусту. Придется выдумывать что-то более сложное, дабы проникнуть в этот дом. Не столь и просто выдумать, между прочим, если не считать прямой осады с полком храбрых кавалергардов!

Главный же риск состоял в том, что Мюрат в случае отмены приема выместит свою досаду на несчастной Марье Романовне Любавиновой, которая небось голову сломала в догадках, за что на нее обрушилась такая напасть…

Охотников отнюдь не страдал самонадеянностью, но он готов был держать пари на что угодно, хоть на баснословный предмет раздора меж ним и Мюратом: этот прием француз устроил нарочно для того, чтобы уловить в свои сети его, Охотникова. Мюрат наверняка рассчитывал, что осторожный, хитрый вояка сочтет себя в безопасности среди множества чиновных высокопоставленных гостей. Однако ловец, как любят говорить на Востоке, попался в собственные сети: теперь Мюрат не мог отменить затеянное празднество, не рискуя поссориться с этими самыми высокопоставленными гостями и испортить свою карьеру в России. Итак, прием состоится, вот только самый важный гость придет украдкой. А впрочем, Охотников всегда был скромен и заслугами своими кичиться не любил, выставлять себя напоказ ненавидел, так что все вполне могло уладиться к общему удовольствию.

Он выспросил у подлинного Митрошки все, что тот знал об устройстве дома и расположении двора, однако хвастливый малый оказался очень уж ненаблюдателен и ничего, кроме самых общих и разрозненных сведений, сообщить не мог, как Охотников с ним ни бился.

– Экий же ты рохля! – в конце концов не выдержал Василий Никитич. – Не пошел бы я с тобой в разведку, ни за что не пошел бы. И в дозор тебя не пошлешь, и на пост не выставишь.

Митрошка сделался бледен и рухнул в ножки барину, моля не брать его на Кавказ. Уж с чего он решил, будто Охотников вознамерился это сделать, совершенно непонятно!

– Больно ты мне нужен! – презрительно усмехнулся Василий Никитич. – Но только гляди: не станешь барыню Прасковью Гавриловну слушаться, отдам приказ забрить тебе лоб и отправить к черкесам на съеденье.

Он оставил Митрошку в полумертвом состоянии от страха. Ну и толку-то?

Впрочем, Охотников и в театре военных действий привык больше полагаться на собственные чутье и наблюдательность, чем на сведения самой толковой разведки. Именно поэтому он довольно быстро сориентировался на хозяйственном дворе Мюратова дома и нашел лазейку, через которую пробрался в сад. Вот здесь оказалось уже гораздо интересней.

Конечно, Охотников предпочел бы, чтобы деревья и кусты этого густо засаженного сада были покрыты листвой. Легче скрываться. Но и так, благодарение Господу, он постепенно сумел рассмотреть подходы к дому и приметить некоторые удобно расположенные окна, через которые можно было бы забраться внутрь. Можно было бы, вот именно… потому что почти все они оказались с решетками. Кроме одного, которое, разумеется по этой причине, неотвязно манило к себе Охотникова. Оно было неплотно зашторено изнутри серо-голубыми портьерами, какие часто украшают кабинеты, поэтому Охотников вполне мог допустить, что там находится именно кабинет Мюрата. Вот бы попасть туда! Причем забраться бы в него труда не составило, поскольку находился он в полубельэтаже. Для Охотникова это пустяки, если б он сообразил, как окно отворить. Стекла бить не хотелось. Однако по всему выходило, что придется, потому что другого пути проникнуть в дом Охотников не видел, как ни старался. В двери соваться глупо. Только через окно.

А оно оказалось еще и приотворено… Наверное, проветривали комнату, а закрыть забыли.

Очень удачно!

Охотников давно уже влез бы в дом, но выжидал время, чтобы начался прием. Большой зал с его высокими французскими окнами находился на противоположной стороне здания. Сталкиваться с Мюратом до поры до времени не входило в планы Василия Никитича. Сначала спасти женщин.

Охотников давно уже избавился от воротника баттаджи. Конечно, это была очень хорошая маскировка: наткнись кто-то случайно в саду на Охотникова, можно изобразить дурака и отовраться тем, что заблудился. Пусть не слишком достоверно, а все же главное ведь хоть что-то сказать…

Маскировка маскировкой, однако воротник этот страшно мешал. Потому Василий Никитич и сунул его под какой-то куст, порешив, на случай встречи с чрезмерно любопытным обитателем дома, не ждать вопросов, а пускать в ход самый веский аргумент – булатный вострый ножичек, как поется в русских песнях. И бравому кавалергарду заранее жаль было того человека, который к нему с расспросами сунется, потому что бил ножом Охотников без промаха, не хуже кавказского абрека-разбойника, не хуже русского татя нощного.

Ну что же, Господь покудова миловал всех любопытных…

Наконец, по расчетам Охотникова, настало время, когда приему следовало начаться. В саду еще не стемнело, но сделалось чуть сумрачней, чем прежде, и Василий Никитич решил-таки попытать счастья с этим окном, которое так и манило его к себе.

Он выбрался из своего укрытия, уверенный, что никто не смотрит на него из других окон, и метнулся вперед. Прильнул к стене дома, выждал и, прижимаясь к ней, начал перемещаться к заветному окну, как вдруг… как вдруг услышал, что над его головой скрипнула рама: кто-то открывал окно еще шире! Ну надо же, в ту самую минуту, когда Охотников здесь оказался! Что это значит?!

Если человек выглянет на улицу, он непременно заметит Охотникова, будет ли тот стоять, прильнув к стенке, или бросится обратно в сад. Но может, повезет? Вдруг неизвестному просто свежего воздуха глотнуть захотелось?

А ведь ничего не оставалось делать, как ждать, что ответ на этот вопрос придет сам по себе. Все, что Охотников мог сделать, это плотнее вжаться в стену и предоставить события их течению, мысленно молясь Господу, чтобы не жизнь служивому человеку Василию Охотникову сберег, а помог бы ему спасти женщину, которая из-за него попала в беду. Из-за того, что некогда Василий Охотников не пренебрег своей воинской удачей и хорошенько насыпал соли на хвост потомку Наполеонова родича… Да еще и бедная Наташа Сосновская заодно в ту же беду угодила! Придется исхитриться – и обеих выручить, деваться некуда, такова уж планида, как любят говорить старые солдаты.

Охотников не мог задрать голову и посмотреть, высунулся ли кто-то из окна, а потому ощущал себя преглупо. Но куда глупей почувствовал, когда ему на голову вдруг что-то свалилось и с козырька нелепого Митрошкина картуза сползло прямо в руки. И тотчас мгновенное замешательство прошло, словно и не было его, и Охотников сделался подобен оружию со взведенным курком, потому что в руках его оказался белый лоскут, весь покрытый кровавыми разводами.

Не вдруг сообразил он, что это не кровь, а нечто иное, может, сироп, который использовали для написания письма за неимением лучших чернил. Охотников с трудом прочитал криво нацарапанные (по-русски!) строки – и мороз пробежал у него по коже.

«О спасении молю! Похищены Марья Любавинова и Наталья Сосновская из города N, держат нас в заточении. Спасите, ради Христа, ради Господа Бога, на Него одного, всемилостивейшего, вся наша надежда!»

На изнанке лоскута было надписано вместо адреса:

«Умоляю нашедшего доставить сие послание его императорскому величеству Николаю Павловичу, русскому государю».

Несколько мгновений Охотников тупо смотрел на эти мучительно вырисованные слова, а потом глаза его затуманились, и он с изумлением ощутил, что это слезы.

Впрочем, чему здесь удивляться? Да, надо признать, что он потрясен. Сила духа этой женщины – а он не сомневался, что письмо написала именно Марья Романовна, – поразила его до глубины души. Она оказалась страшно одинока и беспомощна, вот и не обратилась ни к Казанцеву – ведь он чужой жених, и она не считала себя вправе обременять его заботой о себе! – ни к дядюшке своему Сосновскому, ибо считала его слабым и недалеким, ни к Порошину – наверное, понимала, что он ей враг. Она послала свою мольбу тому, кому, первому после Бога на земле, должно быть дело до всех малых и сирых сих. Государь стал ее единственной и последней надеждой.

На мгновение Охотников ощутил жгучую обиду, ревность оттого, что Марья Романовна не позвала на помощь его, виновника ее бед. «Опомнись! – сказал он себе в следующую минуту. – К государю ревновать?! Да ведь она тебя едва знает и, конечно, не помнит!»

Странным образом сия здравая мысль огорчила Охотникова до трепета сердечного, и, угрюмо обозвав себя дураком и желторотым юнцом, дал он себе слово, что жизни не пожалеет ради спасения этой женщины, которая самым роковым образом угодила в беду потому лишь, что один русский пленник, обреченный заживо сгнить в поганой яме, был не в меру жизнелюбив, ловок, силен, а еще – приметлив, почему удача и повернулась к нему лицом. Прежде Охотников считал, что ему выпал несусветный выигрыш, как за карточным столом, и начал числить себя в любимцах Фортуны, которая сделала ему такой подарок, а оказалось, что Фортуна просто дала ему в долг. И теперь долг этот надобно возвращать…

Вслед за тем Охотников спрятал письмо за пазуху. Доставить его адресату он не мог, но справедливо полагал, что в сей час, сию минуту и в сем месте от него для Марьи Романовны может быть больше пользы, чем даже от самого государя императора.

Подпрыгнув, Василий Никитич ухватился за подоконник и, подтянувшись на руках, влез в приотворенное окно.

Комната, в которой он очутился, и впрямь была кабинетом. И Охотников оказался прав, кабинет сей принадлежал Мюрату… который и вошел сюда буквально через полминуты после того, как Василий Никитич перебрался через подоконник.

Только мгновение враги смотрели друг другу в глаза, равным образом ошеломленные. Охотников не ожидал встречи – ведь прием начался. Мюрат не рассчитывал, что мышеловка захлопнется так скоро.

В следующий миг оба пришли в себя: Охотников рванулся вперед, выхватывая из-за пояса нож, Мюрат с хриплым, невнятным криком отпрянул.

Открылась дверь за его спиной, и в нее влетел, крутясь, ятаган, который ударился о нож в руке Охотникова с такой силой, что пальцы его разжались, нож упал на пол, а мгновенно онемевшая рука повисла как плеть. Высоченный, мускулистый молодой турок вбежал в комнату, схватил Охотникова и сдавил так, что тот лишь бессильно забился в его руках, безуспешно пытаясь достать врага кулаками.

Что и говорить, Охотников был не дурак подраться и в ремесле сем преуспел немало благодаря некоторым хитростям, далеко не всякому известным. Эти хитрости часто помогали ему выстоять против грубой силы. Но силища турка была почти сверхъестественной. Он приткнул Охотникова к стене и приставил к его горлу небольшой нож, настолько острый, что одного, самого легкого движения довольно оказалось бы, чтобы вспороть его плоть. Но Охотников, несмотря на то что был ошеломлен столь стремительным нападением и ругательски ругал себя за секундную оплошку, все же еще не считал свое поражение окончательным.

Смерть его не нужна Мюрату. Может быть, потом, когда – если! – Мюрат узнает то, что хочет узнать. Но не прежде.

Значит, есть еще время повернуть Фортуну к себе лицом, подумал Василий Никитич и, вовсе вжавшись в стену, умудрился чуть отстраниться от лезвия и перевести дух.

– Держи его крепче, Надир, – сказал Мюрат, дыша так тяжело, словно это он, а не Охотников только что махал тут кулаками и ногами, пытаясь не только увернуться от противника, но и повергнуть его во прах. Говорил он по-французски, и Охотников вспомнил, что там, в плену, Мюрат тоже изъяснялся с ним именно так. – Знаешь, кто это? – Мюрат подобрал слетевший в драке картуз Охотникова и издевательски ухмыльнулся, глядя на непокрытую рыжую голову. – Тот самый русский, из-за которого погиб твой брат. Немного погодя, когда я выжму из него сведения, которые мне необходимы, я отдам его тебе, и ты сможешь нарезать ремней из его кожи и вообще сделать с ним все, что захочешь.

Охотников чуть повел глазами и встретился взглядом с Надиром. Тот смотрел на него холодно, без всякого выражения: ни жестокости, ни мстительности, ни кровожадности не было на его лице, только словно бы тень прошла некая в глубине и без того темных, мрачных, прищуренных зрачков.

А ведь лицо его было чем-то знакомо… Василий Никитич присмотрелся чуть внимательней – и вдруг узнал одного из тех стражей, которые поочередно стерегли его в приснопамятной яме! Первого, довольно веселого и общительного, звали Абдулла. Он изрядно развлекался, стоя на посту: бросал на Охотникова путы, в которых тот беспомощно бился, безуспешно пытаясь вырваться. Смешнее всего оказывалось, что они развязывались, стоило стражнику чуть-чуть потянуть за кончик веревки. Потом Охотников довольно ловко научился и сам от них освобождаться, а еще позже – бросать веревки так, как нужно. Второй охранник, брат Абдуллы по имени Надир, схожий с ним внешне, был внутренне совсем другого склада: он неусыпно наблюдал за узником, и ненависть, чудилось, так и изливалась в яму из его прищуренных глаз, словно расплавленный свинец. Охотников тоже его ненавидел. Надо же было натолкнуться именно на него! Лучше бы он погиб. Теперь точно на ремни нарежут. Невеликое удовольствие, надо сказать! Эка незадача вышла…

А впрочем, русский Бог велик, авось выручит Охотникова и еще раз – не ради него самого, ну какая в нем Господу корысть?! – а ради спасения невинных женщин… ради спасения Марьи Романовны!

Надир тем временем связал Охотникова, но отнюдь не знакомым способом, какому некогда научил пленника Абдулла. Эти узлы было не развязать, да еще Надир для верности намотал конец веревки себе на левое запястье.

Мюрат нагнулся и подобрал с полу выпавший в драке тряпичный лоскут. Охотников мысленно назвал себя самым отъявленным раззявой на свете, глупцом и преступником, достойным шпицрутенов[23]. Он, конечно, прежде почитал их избыточно тяжелым и даже варварским наказанием, но сейчас… но для него… только шпицрутены! И самое малое – дважды сквозь строй!

При виде лоскута глаза Мюрата побелели.

– Керим! – взревел он.

Почти тотчас вбежал толстый рыхлый мужик, одетый нелепо и несколько по-бабьи. Охотников его сегодня видел мельком, пока таился в саду, и сразу понял, что это евнух. А евнух – непременная принадлежность гарема, так что, лишь взглянув на сего урода, Охотников сразу понял, что пришел искать похищенных женщин именно туда, куда нужно.

Мюрат в эту минуту принялся быстро, люто говорить на непонятном языке. Евнух слабо бормотал что-то в ответ, и его нездорово-желтое лицо побелело, потом позеленело и стало уж вовсе отталкивающим. Он что-то лепетал в свое оправдание срывающимся голосом, пожимал плечами и разводил руками. Несложно было догадаться, что отвечает: знать, мол, не знаю и ведать не ведаю.

Мюрат прошипел что-то сквозь зубы, послушный мановению его руки Надир подхватил с полу свой ятаган, взмахнул им… Охотников мысленно уже пожелал евнуху как можно скорей добраться до их магометанского ада…

И вдруг на неприглядной роже урода отразилась какая-то догадка. Он что-то отчаянно заорал, забрызгал слюной, говоря быстро-быстро, небось даже зная язык, не поймешь, но одно знакомое слово так и резануло слух Охотникова. Слово было – «Лушка».

Охотников насторожился, вспомнив, что Лушкой, вернее, Лушенькой звали горничную Марьи Романовны Любавиновой. Ту самую, при пособничестве которой, судя по всему, были похищены и Лушенькина госпожа, и Наташа Сосновская. Значит, предательница точно здесь…

Керим высунулся в коридор и что-то громко прокричал визгливым голосом. Через мгновение в кабинет, тяжело топая, вбежала толстенная бабища, одетая в черное. Лицо у нее было недоброе, коварное, ведьминское. Она тащила за руку девку, одетую самым непотребным образом. Ни в каких веселых домах, ни в питерских, ни в московских, не видал Охотников такого непотребства! Голые девкины груди торчали в разные стороны, неприкрытые. И хоть зрелище этаких грудей должно было вызывать у всякого мужика томление в чреслах, Охотников со стыда потупился бы, кабы не взглянул в девкино лицо. Это оказалась не черкешенка, не турчанка, а русская девчонка – курносенькая, сероглазенькая, веснушчатая, – до смерти перепуганная. Глазенки ее так и метались по сторонам, в лице ни кровинки не было. И вот она завидела лоскут в руках Мюрата – и побелела так, что веснушки показались брызгами крови.

Рухнула на колени и замерла, склонив повинную голову, готовая принять всякую кару. В то же мгновение Мюрат взмахнул рукой – и ятаган Надира обрушился на шею Лушеньки.

Голова покатилась по полу, фонтан крови хлынул на дорогой ковер, и тело бедной предательницы безвольно распростерлось на полу.

Охотников хмуро отвел глаза. Ему было жалко девчонку, но он понимал, что эту беду она сама на себя навлекла. Всякий Иуда сует голову в петлю уже в ту минуту, когда получает свой кошель с тридцатью сребрениками… только еще не осознает этого. Так что и Лушенька сама себе яму вырыла.

Однако скоры эти турко-французы на расправу. Видимо, и с Охотниковым разделаются так же быстро. Остается надеяться, что Марья Романовна еще жива и что столь бездарная, неумелая попытка ее спасения не принесет ей вреда.

Хотя как же не принесет? Она, бедняжка, лелеет надежду, что ее письмо попадет к могущественному спасителю. А вышло-то как… как вышло-то?!

Охотников с горькой досадой покачал головой, подумав, что и третьего строя шпицрутенов ему будет мало за то, что так преступно оплошал.

В эту минуту раздался голос Мюрата. Он отдал Надиру какое-то приказание, и Охотников уже простился мысленно с матушкой, сестрой и товарищами, приготовясь явиться на Вечный суд, однако ему не снесли голову, как можно было ожидать, а невесть куда поволокли.

* * *

О том, что она натворила, Марья Романовна пожалела уже через минуту после того, как Жаклин задернула за собой занавесь. Хотела кинуться за ней и забрать письмо назад, да побоялась… побоялась лишиться последней надежды. Ведь не было, ну не было у нее другого пути отправить это свое послание, кроме как довериться первому встречному. Жаклин могла предать. Лушенька могла предать, как уже единожды поступила. Мог предать этот неведомый Климов… если хаживает к Мюрату, вряд ли он враг ему, скорее друг, так что напрасно Маша на него рассчитывала.

Осознав это, она только головой покачала – что бы раньше было догадаться, не пришлось бы столько сил ради письма затратить!

Нет, она не жалела о том, что сделала. Ведь этот неопрятный лоскут стал единственным залогом надежды. Не напиши Маша письмо, рассчитывать было бы не на что. А теперь… есть во что верить и чего ждать! Пусть даже это будут дни, недели, месяцы ожидания…

Если же француженка предала ее, то с минуты на минуту появится Мюрат и со злорадным смехом швырнет Маше в лицо злосчастный лоскут. И она будет знать, что ждать нечего…

Марья Романовна прилегла на диван. Ее вдруг начал бить какой-то нервический озноб. В душе боролись попеременно истовая вера в то, что чудо произойдет и они с Наташей будут спасены, и дурное предчувствие, которое так и наваливалось, так и наползало, так и давило и норовило придушить. Глаза ее испуганно блуждали по комнате, и картины, соромные картины снова и снова привлекали к себе ее взгляд.

Людям, изображенным на стенах этой странной комнаты, не было ровно никакого дела до страхов и страданий Марьи Романовны Любавиновой. Мужчины и женщины обнимались, целовались, распутничали, но чем больше Маша на них смотрела, тем меньшее ощущала негодование против этого распутства. Напротив, ей становилось как-то спокойней. Вот ведь – не все на свете предатели, похитители, изменники и лгуны. Есть просто… просто люди.

Красивые все и такие счастливые! Посмотришь, посмотришь на них, да и поверишь, что любовь – это не только в девичестве по пригожему жениху вздыхать. Это еще и постель супружеская, и то, что в ней творится между мужчиной и женщиной… Марья Романовна всегда полагала, что лишь мужчины могут быть одержимы тем, что в той самой постели происходит. А тут глядела на лица нарисованных женщин, одухотворенные блаженством из-за того, что давали им мужчины, – и остро завидовала неизвестным красавицам.

У нее ни мгновения не было в супружеской постели, чтоб затрепетать и почувствовать себя счастливой. Стыдилась мужа, старалась для него, терпела его вторжение, как некий непременно нужный обряд, но хотела, чтобы все скорей кончилось. Мечтала: вот зачнет, так можно будет и покончить со всем этим. А на что оно, коли ребенок уже зародится? Разве что спустя какое-то время, когда второго захочется.

Но, правду сказать, ничего иного, как лежать на спине и быть вдавленной в пуховик тяжелым майорским телом, она и не знала. Вот этого всего, что на стенках нарисовано, Ванечка с ней точно не делал. Небось даже и не ведал о таком!

Марья Романовна тоже не ведала. И не ощущала себя от этого несчастной: ведь то, о чем не знаешь, не болит.

Ванечку она очень любила… но только днем. А ночью…

Ох, без ночей Марья Романовна очень легко обошлась бы!

А вот сейчас, глядя на диковинные картины страсти, она впервые почувствовала, что жизнь ее обделила. Может быть, если бы муж ее обнял вот так… а она его вот этак… а это что? Позорище экое! Соромство! Но вместо того чтобы ужаснуться, она тихонько хихикнула. Да неужели Марья Романовна осмелилась бы вот этак… и вот этак?! А что сказал бы майор Любавинов, коли она однажды настолько разошлась бы, что коснулась бы губами… ой, нет, прости, Господи, прости, Пречистая Дева!

Марья Романовна уткнулась в подушку, зажмурилась, но все же не могла отделаться от назойливых, пугающих и соблазнительных картин.

Может, однажды, когда случится чудо и она выберется из этого дома, встретится ей в жизни мужчина… другой, не такой, как суровый Ванечка. И полюбит он Машу, и захочет назвать ее своей женой. И, ощутив, что влечет он ее на ложе не только для того, чтобы получить свое да к стенке отвернуться, а и жену повеселить телесно, – вот тогда она вспомнит что-нибудь из этих картинок и…

Маша почувствовала, как загорелись щеки. А ведь это впервые в жизни она подумала о другом мужчине не просто как о муже, с которым будет житься удобней, защищеннее, нежели в одиночестве. Она впервые возжаждала мужской ласки.

Грех-то какой! Или не грех? Или..

Вдруг мысли прервались. Марья Романовна испуганно вскинулась. Кто-то шел по коридору, приближаясь к комнате. Это были шаги Мюрата – Марья Романовна узнала их. В их стремительный лет впечатывалась поступь другого человека, столь же быстрая, но более тяжелая.

«А это идет Надир», – подумала Марья Романовна и почувствовала, что ее начинает бить дрожь.

Господи, зачем они идут? Вроде бы еще не приспела пора настояться той дьявольщине, которую взялась готовить Айше!

Не обманывай себя, тут же сказала она себе. Мюрат идет не для того, чтобы совершить над ней, Машей, насилие. Он спешит для того, чтобы одним ударом пресечь все ее надежды на спасение. Чтобы, рассмеявшись, бросить ей в лицо: «Жаклин обманула тебя. Это по моему приказу вкралась она к тебе в доверие и завладела твоим письмом!»

Что сделает с ней Мюрат? Убьет?

Ну что ж, вот сейчас войдет Мюрат – и Марья Романовна узнает, какую участь он ей приготовил.

Занавесь распахнулась. На пороге возник Мюрат. И по лицу его Маша поняла, что все самые худшие опасения ее сбылись. Жаклин ее предала…

Ледяными, неживыми глазами Мюрат долго смотрел на Машу и наконец произнес:

– Хочу сделать тебе один подарок. Идем.

Маша что-то пролепетала, мол, никаких подарков ей не надо и идти она никуда не хочет, однако из-за спины Мюрата в комнату вступил непроницаемый Надир – и просто-напросто стащил Машу с дивана.

Мюрат довольно кивнул, повернулся и вышел. Надир, волоча за собой Марью Романовну, последовал за ним.

Мужчины шагали очень быстро, Маша едва успевала ногами перебирать, а иногда Надир легко отрывал ее от земли и тащил по воздуху. Марья Романовна вспомнила сказки «Арабских ночей»: случалось в них, что герои либо подчиняли себе могущественных добрых джиннов, либо попадали во власть джиннов злых. Вот сейчас она именно так себя и чувствовала: попавшей во власть джинна злого. И как от него спастись? Надира в лампу или бутылку не запихнешь, потому что сам он подчиняется еще более могущественному и жестокому повелителю – Мюрату. Надир не раб лампы, а раб Мюрата и из воли его никогда не выйдет.

Между тем Мюрат повернул за угол и начал спускаться по лестнице. Марья Романовна чуть не упала на первой же крутой ступеньке, и Надир схватил ее в охапку и поволок. Руки у него были сильны и немилостивы, Маше чудилось, что ее железными тисками сдавило. Вспомнилась Жаклин, которая так откровенно вздыхала по объятиям этого бесчувственного «джинна», и на миг снова жалость к француженке кольнула сердце. Кольнула – и растворилась в негодовании: предательница, как же ты могла, тварь этакая?!

Впрочем, особенно углубляться в разнообразные оттенки чувств к Жаклин времени у Марьи Романовны не оказалось: Мюрат и Надир уже вошли в какую-то узкую дверь, и Надир поставил Машу на пол.

Она перевела дух после его железных тисков и огляделась.

Маша увидела низкое, просторное помещение с давящим потолком, который поддерживало несколько колонн. Комнату очень ярко, так что не оставалось ни тени, освещало несколько факелов. Помещение оказалось совершенно пустым, не считая того, что к одной из колонн за руки и за ноги был привязан тяжелыми веревками какой-то человек.

На шум шагов он вскинул голову. У него были рыжие волосы, лицо покрыто запекшейся кровью, нелепая одежда простолюдина порвана. Видимо, свободу свою дорого продавал, прежде чем попал в это узилище.

Марья Романовна растерянно смотрела на него, и чем дольше смотрела, тем большей уверенности преисполнялась, что знает его, что прежде видела.

Господи всеблагий! Да ведь это… да ведь это Охотников, друг-приятель Александра Петровича Казанцева! Как он сюда попал?!

Марья Романовна была потрясена и испугана, а все же при виде этого единственного родного лица – русского лица, знакомого и, несомненно, дружеского! – испытала такой восторг, что рванулась вперед, и тут раздался окрик Мюрата:

– Стойте! Еще не время!

Марья Романовна замерла – но не столько потому, что так жаждала подчиниться приказу. Просто от резкого движения шелковая простынка, которая заменяла ей юбку и которая и без того сбилась вся, когда Машу волок по коридору Надир, вдруг начала скользить вниз. Марья Романовна попыталась поймать ее – но не успела, и тонкий шелк мягко сполз к ее ногам, оставив пленницу в одной рубашонке.

Мюрат с откровенным изумлением вытаращился на ее оборванный подол, а потом захохотал:

– Так вот откуда взята писчая бумага! Ну что ж, мадам, я могу только радоваться той неистовой страсти к эпистолярному жанру, которая вами вдруг овладела. Благодаря ей мы имеем счастье любоваться вашими прелестными ножками. Конечно, ваш любовник предпочел бы, чтоб он один наслаждался этим чарующим зрелищем, но удача отвернулась от него, и отныне вы оба в моей власти.

Он был точно вне себя, говорил то по-французски, то по-русски, и лютой яростью при каждом слове его преисполнялся воздух до духоты, словно Мюрат превратился в некое исчадие ада, изрыгающее зловонную серу.

Охотников сокрушенно покачал головой:

– Тебя обманули, Мюрат. Твой прислужник и прихвостень ремонтер Сермяжный так желал найти мою любовницу, что стал легкой жертвой господина Порошина, родственника госпожи Любавиновой. Тот мечтал избавиться от законной хозяйки имения, которое привык считать своим, ну и наплел ремонтеру с три короба. Сермяжный радостно поверил, принес заведомую ложь тебе… и ты тоже принял все за чистую монету, даже не дав себе труда попробовать усомниться в этом вранье. На госпожу Любавинову я взираю с великим почтением и уважением, потому что она заслужила сие своими страданиями. Но она не любовница мне и никогда не была ею. Мы едва знакомы, так что ты обрек на страдания безвинную жертву. И если в тебе сохранилась хоть капля благородства твоих великих родственников – уж в чем-чем, а в низости ни Наполеона, ни Мюрата обвинить нельзя, они были врагами нашими, но врагами благородными, – если, говорю я, ты истинно их потомок, то должен отпустить эту даму. Отпустить живой и невредимой – вместе с той бедной девушкой, которую похитил вместе с ней.

Марья Романовна так и ахнула, выслушав его слова. Значит, вот в чем дело! Вот в чем загадка ее похищения! Интрига сплетена Нил Нилычем, да чтоб он пропал, гнусное создание! Вот доберется Марья Романовна до Любавинова – и выгонит его вон. Подлец, нет, ну каков подлец!

И тут мимолетный порыв гнева угас пред окликом рассудка, напомнившего, что Марья Романовна пока что очень далеко от Любавинова, и вообще неведомо, доберется ли она туда когда-нибудь или погибнет в этом проклятом подвале. Что-то подсказывало ей, что скрытая ярость Мюрата даст себе выход в каком-то ужасном кровопролитии. Ну что ж, нужно стойко встретить смерть. Бог дал ей утешение видеть рядом русского человека, кавалергарда, которым покойный майор Любавинов некогда от души восхищался и говорил, что, несмотря на молодость, Охотников истинный герой «Илиады», Гектор и Ахилл в одном лице!

– Ты можешь лгать сколько душе угодно, – проговорил между тем Мюрат, – однако не надейся, что я поверю хоть одному твоему слову. Эта женщина – твоя любовница, и если тебе дорога ее жизнь, если ты хочешь избавить ее от страшной смерти, то должен отдать мне то, что так подло украл: изумруд Бонапарта!

– Изумруд Бонапарта? – изумленно переспросил Охотников. – Что это значит?!

– Это значит, что тот зеленый камень почти в 500 карат[24] весом, который ты вытащил из моего тайника, принадлежал моему великому родственнику. По преданию, именно сей изумруд некогда украшал тюрбан Великого Могола Бабура. Я не расставался с изумрудом. Я знал поверье нашего рода: этот камень приносит воинскую удачу. Перед тем как отправиться в Россию, Наполеон отдал его на сохранение Иоахиму Мюрату, неаполитанскому королю, моему двоюродному деду, однако Каролина, его жена и сестра Наполеона, выкрала сокровище из шкатулки мужа. И обнаружилось это только после поражения наших войск под Тарутином. Тогда Бонапарт страшно оскорбил того, кого прежде называл храбрейшим из королей и королем храбрецов.

– Если мне не изменяет память, – негромко сказал Охотников, – этот «король храбрецов» попытался однажды предать своего императора. После Лейпцига, когда стало очевидно, что Наполеон проиграл, Мюрат вступил в переговоры с союзниками, чтобы сохранить неаполитанскую корону, так ведь? Однако союзники требовали, чтобы Мюрат принял участие в разгроме Наполеона. И «король храбрецов» выставил войска против корпуса Евгения Богарнэ, который оставался верен своему отчиму. Но Мюрату не повезло. Несмотря на все его старания, Венский конгресс не собирался оставлять корону этому сыну трактирщика… а ведь именно таким было его «благородное происхождение». И когда Мюрат сие осознал, он вновь примкнул к Наполеону.

– Ты смеешь называть его предателем? – взревел Мюрат. – Ты – вор, который…

– Я не крал твоего сокровища, – возразил Охотников. – Ты сам отдал его мне во власть, когда бросил меня в ту яму, где прятал свой клад. Понимаете, сударыня, – повернул он рыжую голову к Маше, – когда я попал в плен к абрекам на Кавказе, предводительствовал ими вот этот господин, выдававший себя за местного князька. Ненависть к русским, которые пинками под зад выгнали из России его родственничков, побуждала его к самым отвратительным поступкам. Мюрат был известен своей беспримерной жестокостью по отношению к тем нашим офицерам, которые попадали в его плен. Их предавали мучительной смерти, если не приходил выкуп. Мюрат, которому его турецкие воспитатели привили свои привычки, не упускал случая и кошелек за счет русского пленника пополнить, и ненависть свою утолить. Я угодил к нему как раз тогда, когда он поменял место, в котором укрывался. При нем, как я теперь, услышав эту историю, понимаю, всегда было сокровище Наполеона. Каким образом оно попало от легкомысленной Каролины к нему, теперь неважно. Хранилось в семье, надо полагать, и Мюрат верил, что именно изумруд приносит ему удачу. Однако наши войска крепко обложили Мюрата, за ним была устроена настоящая охота, и он больше всего опасался, что его схватят – и драгоценный камень пропадет. И он вырыл для него тайник…

– Существует поверье, – угрюмо сказал Мюрат, – что изумруд набирает новую силу, когда прикасается к земле. Он сохраняет верность и продолжает помогать человеку, который зароет его в землю. Главное, чтобы его не коснулись чужие руки! На той каменистой вершине, где разместилась моя ставка, не так просто было вырыть надежный тайник в земле. Однако в стенке той ямы, которую вырубили в скале для того, чтобы держать там пленников, земляные пласты перемежались с каменными. И я спрятал изумруд и некоторые другие свои драгоценности там. О, какое удовольствие находил я, видя, как вы, русские, обреченные на смерть, охраняете мое сокровище! Никому из вас и в голову не могло прийти, что рядом с вами баснословное богатство! Никому, кроме тебя! Как ты догадался?!

– Я не догадался, – усмехнулся Охотников. – Наткнулся на камень случайно. Темными ночами я лежал неподвижно, связанный, пока не научился справляться с вашими хитрыми путами. И тогда я начал искать путь к побегу. Я знал, что выкуп за меня не пришлют – моя семья была бедна, – поэтому мог рассчитывать только на себя. И по ночам, когда даже моих бдительных стражников начинал морить сон, я рыл для себя в стенке ямы лестницу, рыл ступени. Один небольшой плоский камень я превратил в орудие и пытался с его помощью вытащить из земли другие камни, чтобы мне было куда поставить ногу или за что ухватиться рукой, когда я полезу вверх. И вот я наткнулся на мягкий земляной пласт. Начал копать – и… даже во тьме своей ямы я различил мягкое мерцание драгоценностей.

– И лишь только ты коснулся заветного камня, удача отвернулась от меня! – прошептал подавленно Мюрат. – На другое утро русские ударили по моим позициям так внезапно, что я не успел ни убить тебя, ни спуститься за сокровищем. Но я знал, что вернусь за ним… и я вернулся, но ничего не нашел. Я увидел ступеньки, которые ты вырыл, выгрыз в каменной стенке своей темницы, и понял, что изумруд Бонапарта спас тебя!

– Не изумруд! – горячо воскликнула Марья Романовна. – Он сам себя спас!

Мужчины обернулись к ней, и Маша улыбнулась Охотникову с таким восхищением, что у него на лице отобразилось мальчишеское замешательство. А лицо Мюрата еще больше потемнело.

– Все дело в изумруде! – яростно вскричал он. – Сейчас у тебя его нет – и ты попался в мои руки. Все дело в нем. Мне не нужны другие камни, которые ты заполучил, это твоя воинская добыча. Но изумруд Бонапарта! Ты должен решить… вот эта женщина, твоя женщина, ее красота, ее жизнь… Или ты отдашь мне камень, или…

Он дал знак Надиру, и тот выхватил кинжал.

– Она тут ни при чем! – воскликнул Охотников. – Это случайная жертва, не бери греха на душу, отпусти ее!

– Не лги о случайности… – с прежним ледяным, жестоким выражением проговорил Мюрат. – Все связано, и она расплатится за то, что связана с тобой. Ты думаешь, ее убьют одним милосердным ударом? Нет, сначала тебе придется наглядеться на ее мучения. Она изойдет криком на твоих глазах. Она поседеет заживо, проклянет тот час, когда родилась, и будет умолять о смерти! Однако меня не тронут ее мольбы. Неужели ты не веришь, что я способен на такое? Я не хочу быть жестоким, но вы сами вынуждаете меня к этому!

– Не трудись лишний раз показывать свою жестокость, – спокойно сказал Охотников. – Я нагляделся на нее на Кавказе, ни убавить, ни прибавить ничего ты уже не сможешь. Не тревожьтесь, сударыня, – взглянул он на Марью Романовну. – Вы попали в эту ужасную переделку из-за меня, и я почитаю своим долгом спасти вас. Я бы с радостью отдал за вас жизнь, однако отдам всего лишь жалкий камень. Я согласен, Мюрат. Ты получишь свое сокровище, но не прежде, чем эта женщина и ее кузина, также похищенная тобой, выйдут из твоего дома. За его пределами их ожидает мой друг. Отправив женщин в безопасное место, он передаст тебе камень.

– Итак, ты угадал! – коварно усмехнулся Мюрат. – Ты все понял!

– Да, – кивнул Охотников. – Я разоблачил твоего подсыла, этого лживого Сермяжного, которого ты отправил шпионить за мной. И я сразу понял, что тебе нужно. Ты захватил эту женщину, надеясь обменять ее на камень, и я согласен. Но сначала она и ее кузина получат свободу. Это все. Иначе сделка не состоится.

– А что будет с вами? – испуганно воскликнула Марья Романовна.

– Ну… – усмехнулся Охотников. – Думаю, я останусь здесь.

– Здесь, но зачем, ведь… – начала она, но тут же спохватилась, какую глупость городит. Не по своей воле останется здесь Охотников – он будет оставлен насильно. Мюрат не выпустит на волю человека, которого так ненавидит! Охотникова убьют…

Марья Романовна прижала руки к сердцу и неотрывно смотрела на его окровавленное лицо. Все еще не укладывалось в голове, что он пришел сюда и попал в руки беспощадного врага лишь ради спасения незнакомой женщины. Ради нее. Повинуясь только благородству натуры, благородству и отваге!

Неужели такие мужчины бывают не только в романах?!

– А ведь вы расстроитесь, когда узнаете, что Надир нарезал из спины вашего любовника ремней и посыпал раны солью! – послышался рядом голос Мюрата, и Марья Романовна вздрогнула, словно от прикосновения холодного змеиного тела.

Ужас, сострадание, боль охватили ее с такой силой, что кощунственным показалось твердить мещанское: «Ах, нет, он мне не любовник!» Если раньше она ощущала себя оскорбленной тем, что ей приписали любовную связь с этим почти незнакомым ей человеком, то теперь почувствовала странную гордость из-за того, что ее назвали любовницей именно Охотникова. И если он сделал все ради спасения ее жизни, то и она пошла бы ради него на все!

– Молю вас, отпустите его! – воскликнула Марья Романовна жарко, повернувшись к Мюрату. – Все, ради чего вы враждовали, осталось там, на Кавказе. Вы получите свою драгоценность. Оцените же храбрость и благородство человека, который с такой легкостью расстается с баснословным сокровищем. Будьте достойны своего врага. Отпустите его!

У Мюрата слабо дрогнул угол рта. Это была даже не усмешка, а холодная, презрительная ухмылка. Слова Марьи Романовны, ее порыв насмешили его до чрезвычайности. Он даже не собирался этого скрывать.

Она вмиг поняла бессмысленность своей просьбы. Мюрат холодно-жесток, он наслаждается унижением людей. Вон как бесился оттого, что Маша не желала молить его о ласках!

Ну, если унижением она может выкупить жизнь Охотникова…

Без раздумий Марья Романовна упала на колени и заломила руки:

– Отпустите его! Умоляю! Век за вас Господа Бога буду молить, все обиды, все горести и муки, кои вы причинили мне и Наташе, отпущу, сама благословлять имя ваше стану и детям, внукам своим завещаю, только отпустите!

– Ох ты милая моя… – чуть слышно выдохнул за ее спиной Охотников. – Что же за сердце золотое, неужто бывают такие женщины не только в сказках?!

– Да, очень трогательно, – с ледяным выражением произнес Мюрат. – Ну просто спектакль «Комеди Франсез» с участием Андриенны де Лекуврер. Сам-то я, конечно, ее на сцене не видел, поскольку властвовала она над сердцами лет сто назад, однако наслышан, что рыдали все напропалую на спектаклях ее, и женщины, и мужчины, так великолепно умела она слезы выжимать. Но вы, мадам, можете не стараться. Из меня вы ни слезинки не выжмете, ни капли сочувствия у меня не появится, хоть, не скрою, приятно видеть мне такую гордячку в пыли у ног своих. А впрочем… – Он прищурился, и лицо его сделалось таким коварным и опасным, что сердце Машино тревожно сжалось от дурного предчувствия. – Впрочем, я готов поторговаться! Есть ли у вас что-то, чего вы не отдали бы ради этого человека?

– Но у меня… у меня ничего нет, – растерянно сказала Марья Романовна. – Имение, что от мужа досталось, вот и все мое богатство. Но я отдам его вам без раздумий, только не убивайте…

Она запнулась, вдруг сообразив, что не знает, как имя Охотникова, а называть его просто по фамилии показалось ей вдруг обидным для него. Как чужого! А разве он ей чужой?

– Ваше имение? – с издевкой хохотнул Мюрат. – Забавно, право. Нет уж, у вас есть возможность счастливо жить в этом имении вместе с вашим любовником, если вы сумеете выкупить его жизнь. Но мне нужны не деньги ваши и не имущество.

– Что же вам нужно? – чужим голосом спросила Маша.

Мюрат молчал, но его взгляды, которые так и прожигали насквозь ее тонкую рубашку, были красноречивее слов.

Марья Романовна зажмурилась.

Вот оно, то, чего более всего боялась она. Настало время платить долги.

Против ожидания она не чувствовала особого страха и стыда – только омерзение к Мюрату. Чудилось, ей предстоит окунуться в вонючее болото.

Вода смоет грязь. Молитва очистит от позора и исцелит душу, ведь это не распутство, а жертва ради спасения одного из лучших людей, встреченных ею в жизни.

Марья Романовна спокойно потянула с плеч тонкую рубашку.

– Нет… – простонал за ее спиной Охотников с такой болью, что у Маши дрогнуло сердце.

– Нет, – покачал головой Мюрат, глядя на нее с прежней ухмылкою. – Не это мне нужно. Я хочу, чтобы вы доказали мне любовь вашу к сему человеку.

Любовь?

Маша растерянно моргнула.

– Да, да… – вкрадчиво сказал Мюрат. – Любовь… страсть…

Она пожала плечами, не понимая, чего он хочет.

– Не притворяйтесь, что вы не догадываетесь! – закричал Мюрат так громко и внезапно, что Маша испуганно ойкнула. – Я хочу, чтобы вы совокупились с ним на глазах у меня!

Мертвое молчание, царившее несколько мгновений, прервал голос Охотникова:

– Да будь ты проклят… Милая, не слушайте его. Идите отсюда с Богом, а я до последнего мгновения буду вспоминать, как вы ради меня на колени перед этим чудовищем опустились. Пусть вас Бог хранит. Весь мой недолгий век буду я ваше имя благословлять!

Марья Романовна беспомощно поднялась с колен. Да что же это… да мыслимо ли такое?! Бежать, бежать отсюда, бежать без оглядки!

– Вы отпустите его? – услышала она чей-то голос и не сразу поняла, что говорит сама. – Вы клянетесь в этом?

– Клянусь, – ответил Мюрат, и в его голосе прозвучало несказанное удивление. – Даю слово, что…

– Нет, этого мало, – проговорила Маша. – Я хочу, чтобы вы поклялись памятью своего предка, Мюрата. Пусть навеки будет она вами оскверненной, ежели вы от клятвы своей отступитесь!

– Что вы смыслите в священных клятвах? – закричал Мюрат. – Вы меня принимаете за жалкого буржуа, за купца? Нет, я не клятвопреступник. И если я говорю, что даю слово отпустить вас, значит, отпущу!

– Ну, пусть Бог судит вас, коли нарушите клятву, – сказала Марья Романовна и более ни словом его не удостоила.

У Охотникова дрожали губы, когда она приблизилась, словно он хотел что-то сказать, но не мог, и глаза смотрели с мольбой. Маша догадывалась, что значит этот взгляд и о чем пытаются шепнуть разбитые в кровь губы: не предавай себя позору, уйди, пусть Мюрат мстит только мне.

Если бы рядом не было чужих ушей, она сказала бы Охотникову, что это для нее не позор. Презрение к Мюрату и признательность человеку, который готов отдать себя на пытки и муки ради нее, заслонили все. Но взгляд Охотникова мешал ей, и она легким движением пальцев заставила его опустить ресницы. Протянула руки и взялась было за его пояс, чтобы расстегнуть, как вдруг решимость ей изменила. Маша всхлипнула, зажмурилась… и тут случилось нечто странное.

Почудилось, будто находится она не в этом подвале, где пахло страхом и смертью, а в той самой комнате, наполненной искусительными картинами и соблазнительными ароматами. Те, чью любовную жизнь наблюдала она сначала с отвращением, а потом с восхищением и легкой завистью, вдруг, казалось, ожили и взглянули на Машу с радостной готовностью ей помочь. Неужели мерещился ей сладостный шепот, который вел ее в незнакомых, пугающих прежде поступках? Неужели мнилась разнеживающая мелодия, которая так и проникала в кровь, наполняя ее страстью, смелостью и нежеланием остановиться? Или это было на самом деле?

Но постепенно подсказки утихли. Утихла музыка. Исчезли волнующие картины, которые так и мелькали перед глазами. Темно стало под крепко сомкнутыми веками, и кровь билась в виски почти с болью, и все что-то жгло Машу… не сразу поняла она, что губы обожжены поцелуями, а плоть ее – соприкосновением с пылающей плотью мужчины, которого она обнимала, которого ласкала, которого брала – и которому отдавалась. Он по-прежнему был прикован и не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой, но Маша словно бы постоянно чувствовала себя окутанной, опутанной, окольцованной и околдованной его страстью. И это она, она разбудила в нем такую страсть! Ей шептал, выдыхал он слова любви, и в лад с ее сердцем билось его, и стоны их смешались так же, как и поцелуи, а когда Маша открыла глаза, она увидела, что в его глазах стоят слезы.

– Люблю тебя и век буду любить, – сказал Охотников тихо, а Марья Романовна слабо улыбнулась и застенчиво спросила:

– Как тебя зовут?

Он хотел что-то сказать, но не смог. Проглотил комок и тоже чуть улыбнулся. Перевел дыхание и снова чуть слышно шепнул:

– Век буду любить. Пока жив. И даже после того.

Голос Мюрата прозвучал, как труба Страшного суда:

– В самом деле так?

Он стоял рядом – бледное безумное лицо, безумный взгляд.

– Ну что же, ты сможешь ей это доказать, и очень скоро!

Охотников повел плечами, а Маше показалось, что он обнял ее и привлек к себе. Заслоняя его собой, она повернулась к Мюрату:

– Что это значит?

Он даже не взглянул на нее, повелительно бросив Надиру:

– Убей их теперь. Убей обоих. Сначала ее. Пусть он видит это. Потом мы с тобой пойдем и отыщем того человека, который будет ждать с изумрудом.

– Да ведь он не покажется, если не выйдут Маша и ее кузина, – спокойно сказал Охотников, словно не слышал угрозы Мюрата.

– В ту одежду, в которой сюда привезли твою любовницу, я наряжу Жаклин, – подмигнул заговорщически Мюрат. – А кузину отпущу – пусть идет, мне эта глупая девчонка и даром не нужна. А пока твой человек сообразит что к чему, Жаклин схватит камень и прибежит ко мне. Она на все готова, чтобы спасти свою жизнь. Она предала тебя, – обратился он к Маше. – Предала, чтобы спасти вот его, – Мюрат небрежно мотнул головой в сторону Надира. – Что за фантазии взбредают порой в женские головы?! Она увидела любовника в евнухе, она нашла друга в моем псе. Убей их, и покончим с этим, – нетерпеливо повернулся он к Надиру.

Тот угрюмо кивнул, вытащил из-за пояса нож… и воткнул его в живот Мюрату.

Страшный крик вырвался из его губ. Мюрат согнулся, скорчился, мучительно переступая с ноги на ногу, харкал кровью, вместе с ее сгустками выплевывая слова:

– Я спас тебя! Тебя и твоего брата! Ты называл меня отцом, но отплатил мне черной… черной…

Он упал и после нескольких судорог затих.

– Ты спас нас, – сказал Надир, мрачно глядя на его тело. – Но мы заплатили тебе за это своим мужеством и способностью стать отцами тоже. Ты клялся пленникам именами своих предков, но преступил клятву. Ты предал отцов своих – предам и я тебя. Да, мы звали тебя отцом, а ты убил одного из своих сыновей. Я расплатился за жизнь брата, а теперь отомщу за смерть отца его убийце.

Он нагнулся, перевернул труп Мюрата и выдернул нож из его раны. Еще мгновение – и Надир упал с перерезанным горлом, а Марья Романовна сползла к ногам Охотникова почти без чувств.

* * *

Маша смутно понимала и помнила, что случилось потом. Кое-как она собралась с силами и разрезала путы Охотникова тем самым ножом, еще обагренным кровью Мюрата и Надира. Надела рубашку и завернулась все в то же шелковое покрывало, подпоясав его, чтобы покрепче держалось, куском веревки, которой недавно был связан Охотников. Вслед за тем он подхватил ее за руку и потащил за собой.

– Где найти Наташу? – спросил он.

Марья Романовна не знала, но, наверное, Бог был на их стороне, потому что на пути попалась какая-то служаночка. Измазанное кровью лицо Охотникова так ее напугало, что она и пикнуть не посмела, еле выдавила из себя, где искать русскую узницу. Девчонку взяли с собой, чтобы не подняла шуму.

Но шум все равно поднялся, когда Охотников и Марья Романовна вбежали в комнату, где со скукой коротали время обитательницы гарема. Они были неубраны, полуодеты, тут и там валялись недоеденные фрукты и сласти, а женщины развлекались тем, что бросали свои украшения на дно фонтана. Совсем как у Пушкина:

Беспечно ожидая хана,
Вокруг игривого фонтана
На шелковых коврах оне
Толпою резвою сидели
И с детской радостью глядели,
Как рыба в ясной глубине
На мраморном ходила дне.
Нарочно к ней на дно иные
Роняли серьги золотые.

Только одна гаремница лежала, свернувшись клубком, на оттоманке. Это была Наташа.

При виде ворвавшихся в комнату Охотникова и Маши все заорали в ужасе, а Наташа подняла голову и уставилась на них непонимающим взглядом.

Потом, не говоря ни слова, молча встала и пошла, поддерживаемая Машей, вслед за Охотниковым. Никто не встретился им на пути. Вот и кабинет Мюрата, вот окно, через которое Охотников влез сюда час назад… Казалось, целая жизнь с той поры минула!

Он выскочил наружу, помог женщинам. Наташу бережно поставил наземь, а когда снимал с подоконника Марью Романовну, не смог сдержаться, прижал ее к себе на мгновение, но так прижал, что она только слабо охнула. Но времени не оставалось ни на что, только на короткий взгляд, который просверкнул меж ними, как молния, поражающая два сердца враз…

Потом они долго бежали, петляя меж деревьями сада, к ограде. Охотников не хотел возвращаться тем же путем, каким пришел сюда, через хозяйственный двор, потому что там наверняка была охрана, и ему пришлось потратить немалое время и силы, прежде чем женщины перебрались через высокую ограду. Когда они уже стояли внизу, а Охотников сидел верхом на ограде, он вдруг вытянулся весь и свистнул в два пальца – да так громко, что стая птиц, мирно дремавшая на ветвях деревьев, с перепуганным гомоном взвилась в небо. И тут Марья Романовна услышала, что вдали раздался топот копыт. Он приближался – и через несколько мгновений к ограде подлетел всадник, державший еще одну лошадь в поводу.

Спешился, поглядел на женщин, глазам не веря… да и они не верили себе, потому что это был не кто иной, как Александр Петрович Казанцев.

– Сашенька, свет мой! – закричала Наташа и кинулась ему на шею, забившись в слезах. – Ах, Господи, в какую беду мы попали, уж не чаяли живыми уйти! Но что с нами ни делали злодеи, я вам, Александр Петрович, верности не нарушила, была и осталась вашей невестою, и никто, кроме вас, мне не надобен!

– Да и мне никто не надобен, – сообщил Казанцев, на Марью Романовну стараясь не глядеть. – Нынче же выезжаем в N, а как доберемся до него, так и свадьбу сыграем.

– Думаю, сыграно будет две свадьбы, – проговорил Охотников, прыгая с ограды и принимая у Казанцева повод второго коня. Подхватил Машу, чтобы посадить в седло, но, как и прежде, сперва на миг помедлил и снова прижал ее к себе.

Губы ее мимолетно скользнули по губам его, и Охотников чуть слышно прошептал:

– Меня зовут Василий.

body
section id="n_2"
section id="n_3"
section id="n_4"
section id="n_5"
section id="n_6"
section id="n_7"
section id="n_8"
section id="n_9"
section id="n_10"
section id="n_11"
section id="n_12"
section id="n_13"
section id="n_14"
section id="n_15"
section id="n_16"
section id="n_17"
section id="n_18"
section id="n_19"
section id="n_20"
section id="n_21"
section id="n_22"
section id="n_23"
section id="n_24"