Кто они, прекрасные авантюристки, прославившие себя в нашем Отечестве? Что двигало этими женщинами, заставляя их искать приключений и пытаться изменить предначертанное судьбой? Почему, невзирая на трудности и опасности, шли они не по той тропе, которая ждала их от рождения, а по выбранной ими самими, отчего яростно спорили с волей небес, поражая и восхищая тем самым своих современников? Об ослепительном блеске и печальном закате звезды княжны Таракановой, о страстных авантюрах фаворитки Петра I Анны Монс читайте в исторических новеллах Елены Арсеньевой...
ru ru Roland roland@aldebaran.ru FB Tools 2006-08-29 C91FC8FF-8930-4F0E-B10E-6A544DB5479A 1.0 Прекрасные авантюристки Эксмо Москва 2005 5-699-04718-2

Елена Арсеньева

Лживая инокиня

(Марья Нагая — инокиня Марфа)

Июньским днем 1605 года по дороге к Троицкому монастырю мчала великолепная карета, запряженная шестеркой коней. День был прекрасный: солнечный, жаркий, но притом ветреный, свежий. И женщина, одетая в монашеское платье из дорогого, тонкого сукна, не могла оторваться от окна, потому что не могла отделаться от мысли: всю эту поющую, звенящую, шелестящую листьями, цветущую, зеленеющую красоту нарочно выставили обочь дороги — для нее, для услаждения ее взора, для увеселения ее сердца, давно отвыкшего радоваться. И все это сделал он — тот, кто прислал за ней великолепную карету, чтобы увезти, наконец-то увезти из постылого глухого монастыря. Тот, кто велел сопровождать ее почтительному, молодому, красивому всаднику по имени князь Михаил Скопин-Шуйский. Тот, в угождение кому готовят ей ночлег в лучших домах попутных городов, не знают, куда посадить, чем угостить…

Он — это царь.

Он — сын?..

Мечты, которые только и помогали ей выжить, продержаться в течение этих тягостных, страшных лет — сначала в Угличе, под неусыпным наблюдением соглядатаев подлого, коварного Бориски Годунова, потом в монастыре, затерянном среди лесов, — эти лихорадочные, казавшиеся несбыточными мечты готовы сделаться явью. Для этого нужно только одно. Красивый, лукавый и непреклонный князь Скопин-Шуйский намекнул, нет, прямо высказал: нужно, чтобы она, инокини Марфа, бывшая царица Марья Нагая, последняя жена грозного государя Ивана Васильевича, признала своим сыном Дмитрием какого-то совершенно неведомого ей человека, назвавшегося этим именем.

Нужно солгать принародно…

Нет, почему — солгать? А вдруг это правда? Вдруг свершилось то чудо, о котором ей столько раз неумолчно твердил брат Афанасий, состоявший в тайной переписке с хитроумным Богданом Бельским? Слабым своим женским разумением она не знала, верить, не верить… А что оставалось делать, как не склониться пред судьбой, которая сначала даровала ей сына, а после отняла?

Отняла, чтобы вернуть! Вернуть и сына, и почести всенародные, и привольную жизнь, мягкую постель, сладкий кус. Распрямить согбенные плечи, заставить вновь заблестеть угасший было взор и смягчить в улыбке скорбные уста…

Или она мало страдала? Разве не имеет теперь права на ложь… тем более если и сама не уверена, правду скажет или нет?

С каждым днем, с каждым часом пути приближалась Москва. Приближалась встреча с сыном… О господи! Она и сама скоро поверит, что неведомый царь Дмитрий — истинно ее сын!

…Переночевали в Троице. Опасаясь потревожить сон государевой матушки, в монастыре все угомонились чуть ли не засветло, и тишина воцарилась поистине священная. А между тем инокиня Марфа не спала. В келье, отведенной ей и больше напоминающей боярскую палату, она бессонно смотрела в темный проем окна, за которым медленно струилась звездная ночь, и думала лишь об одном: возможно ли, чтобы свершилось наяву чудо? Чудо спасения ее сына?

— Матушка-царица, — заглянула в комнату нянька Арина Жданова. — Изволь выйти к царевичу.

.Мысли Марьи Федоровны, сидевшей у окна за пяльцами, витали далеко-далеко от Углича, поэтому она от неожиданности вздрогнула и вонзила иголку под ноготь.

— Чего тебе? — сердито обернулась к няньке. Но тут же увидела, что глаза Арины полны слез, и схватилась за сердце: — Господи! Что с царевичем?.. Неужто опять на скотный двор побежал?

— Туда, государыня! — часто закивала Арина, которая по-прежнему обращалась к Марье Федоровне с тем титулом, которого она не носила вот уже семь лет — с тех пор, как овдовела.

Марья Федоровна отложила моточек жемчуга, воткнула иглу в вышивание и, как могла споро (бегать царице, даром что бывшей, все-таки невместно!), начала спускаться по лестнице терема.

К счастью, ее брат Афанасий Нагой успел на скотный двор раньше. Сойдя с крыльца, Марья Федоровна с облегчением увидела, что Афанасий ведет царевича, крепко придерживая за плечо, а тот хоть и рвется, но напрасно.

— Что ж ты, чадо мое, опять за старое принялся? — начала выговаривать ему царица. — Уже не раз божился, что больше не станешь, а сам-то…

Дмитрий зыркнул на нее исподлобья голубыми глазами и хмуро отворотился, принялся носком сапожка чертить какие-то разводы в белом песочке, которым были посыпаны дорожки во дворе.

Ну и нрав у этого мальчишки! Недобрый нрав! Хлебом не корми — дай пробраться на скотный двор, когда там скотину, быков или баранов, режут. А уж когда начнут на кухне головы цыплятам сворачивать, у него аж руки дрожат от нетерпения. Оттолкнет повара, сам вцепится в птицу…

— Известно: яблочко от яблоньки… — судачила прислуга. — Чай, его сын, его кровиночка!

Марья Федоровна, до которой доходили эти разговоры, знала: прислуга думала, что жестокосердие свое царевич унаследовал от отца, царя Ивана Васильевича. А значит, остается только терпеть его мстительность и жестокость, склонность к внезапному буйству, свойственные истинному сыну Грозного. Однажды зимой велел слепить двенадцать снеговиков, нарек их именами приближенных царя Федора Ивановича, своего старшего брата, и с криком: «Вот что вам всем будет, когда я стану царствовать!» — принялся махать деревянной саблей, напрочь снося снеговикам головы. Ох какая ярость горела в эти минуты в его глазах!

Марья Федоровна подступиться и окоротить царевича боялась. Послала Оську Волохова, сына мамки царевича, Василисы, но Оська едва успел увернуться от удара саблей — пусть деревянной, но переломить нос или челюсть набок своротить ею можно было запросто. Да уж, разойдясь, он делался поистине безумным — как-то раз сильно оцарапал мать, укусил за палец Василису Волохову, да как — до крови!..

Ох как тошно стало Марье Федоровне, когда она увидела этот прокушенный палец, когда утирала свою оцарапанную щеку! «Когда это кончится? — думала тоскливо. — Когда, о господи?»

Ответа не было. Она плакала и металась, боясь всего — настоящего и грядущего. В невзгодах людей часто утешают воспоминания. Однако светлых воспоминаний в ее жизни было раз-два — и обчелся. А уж после того дня, как Богдан Вельский, ближний человек царя Ивана Васильевича, однажды явился в дом своих знакомцев Нагих и, словно невзначай, обмолвился, что государь задумал сызнова жениться…

…Жарким сентябрьским днем 1580 года по всей дороге от Москвы до Александровой слободы стояла пыль столбом. Шли пешие, кони тащили богатые повозки. Иван Васильевич Грозный решил сыграть свою седьмую свадьбу именно в слободе. Множество народу было звано на торжество.

Внезапно по дороге, вздымая пыль, с криками промчались верховые в нарядных терликах[1], в собольих, несмотря на жару, «шапках, увенчанных пышными перьями. Махали во все стороны нагайками, не разбирая родовитости или бедности. Народ раздался по обочинам, никто не роптал на полученные удары: знали — это расчищали дорогу для царской невесты, Марьи Нагой. И вот уже со страшной быстротой понеслась мощная тройка серых в яблоках коней, впряженных в легкую крытую коляску, сверкающую при закатном солнце, словно она была сделана из чистого золота.

Никто не мог припомнить, чтобы, по обычаю, были устроены государевы смотрины для выбора невесты, да, впрочем, этот обряд последнее время забылся. Последний раз смотрины состоялись чуть ли не десять лет назад, когда царь Иван Васильевич взял за себя Марфу Васильевну Собакину. О ней все, и бедные и богатые, и мужчины и женщины, говорили со странной нежностью и почтением, как будто внезапная смерть придала ей ореол некой святости. На Марфе и иссякла приверженность государя к обрядности. Анна Колтовская, Анна Васильчикова были избраны без всяких смотрин, не говоря уже о стремительно промелькнувших на дворцовом небосклоне прекрасной вдове Василисе Мелентьевой и злосчастной Марье Долгорукой. Вот и Марья Нагая взялась невесть откуда.

Можно сказать, что так оно и было. Небогатый, хоть и родовитый боярин Федор Нагой, сосланный еще в пору земщины и опричнины на житье в свою дальнюю вотчину чуть ли не под самую Казань, предназначал свою подрастающую дочь молодому соседскому дворянину. Девушка отцовой воле не противилась. Однако судьба сулила ей иное: однажды Богдан Вельский, всем известный государев любимец, по какому-то воинскому делу оказался в той вотчине и увидал Марью. Весь вечер он ее исподтишка разглядывал да рассматривал, а едва вернулся в Москву, как сообщил государю о необыкновенной красавице, виденной им у Федора Нагого.

Иван Васильевич не сразу решился взять Марью в жены. Ведь история с этой несравненной красавицей, увиденной одним из его приближенных в захудалой дворянской семье, почти точь-в-точь, вплоть до имени невесты, совпадала с историей Марьи Долгорукой, на которой он женился после смерти Анны Васильчиковой. Своенравная, ломливая, привередливая, к тому же очень быстро утратившая красоту, она скоро опостылела ему, поэтому Грозный горевал не слишком долго и спешил с новой свадьбой. Знал: хоть браки его теперь как бы и не совсем действительные, не одобрены патриархом, а все ж старое боярство более терпимо к государю не холостому, а женатому. Когда правит степенный семейный человек, оно охотнее идет на уступки, меньше боится разгула государевых страстей.

Узнав о прекрасной Марье Долгорукой, Иван Васильевич слишком долго не раздумывал: прибыл посмотреть девицу, нашел ее и в самом деле чудной красоты, хотя и несколько староватой (Марье шел двадцатый годок). Это его несколько смутило: почему засиделась в девках?

— Скромница, каких свет не видывал, — сказал молодой князь Петр Долгорукий, делая постное лицо, словно сватовство государя его совсем не радовало. — Не выгонишь ее на посиделки! А как в церковь идет, так вся укутается, словно старуха. Робкая…

После назойливой, наглой Аннушки Васильчиковой скромность эта была — как елей на душу, как повязка на рану! Иван Васильевич разнежился всей душой и порешил играть свадьбу как можно скорее.

Пусть и без разрешения патриарха, все прошло очень пышно. Венчались в Кремле. Народищу собралось!.. Наперебой звонили колокола всех церквей и соборов, простому люду было выставлено щедрое угощение. Мир и ликование!

А ночью он узнал о своем позоре: робкая девица-то вовсе не девица! Грозный расправился с Марьей Долгорукой и ее родней с беспримерной жестокостью, но теперь дул на воду и зарекся брать из родовитых семей дочерей, почему-либо засидевшихся в своих теремах. Опасался, чтобы снова не провели его, стреляного воробья, на той же самой многовековой мякине: обгулявшейся невесте.

А Вельский не отставал: суетился, намекал, бормотал про необыкновенную красавицу Марьюшку, а капля, как известно, камень точит. За спрос ведь денег не берут — Грозный и решился поглядеть на Марью.

Богдаша оживился, содеял великую сватовскую суету. Мигом Нагие всем домом (отец, девка и пятеро братьев) были доставлены в Москву и размещены в своем старом доме. И вот в один из вечеров Вельский повез туда государя. Нагие кланялись в ножки, благодарили за великую милость: опала, по всему видно было, далась им чрезвычайно тяжко, они были ни живы ни мертвы от счастья, что воротились в столицу, ну а Марья, по обычаю, поднесла царственному гостю рюмочку зелена вина на подносе. Почему-то Иван Васильевич первым делом обратил внимание на этот поднос — самый простой, деревянный, правда, искусно источенный узорами, словно бабье кружево, — подумав усмешливо, что Нагие дошли до крайней скудости, и впрямь оправдывая свое родовое прозвание, а лишь потом поглядел на невесту. И понял, почему столь настойчив и даже назойлив был сердешный друг Богдаша.

Сколько ни перевидал, ни перебрал он в жизни баб и девок (иные злые шутники, слышь-ка, приписывали ему аж тысячу растленных им женщин, что было, конечно, полной нелепостью!), а все ж не видывал девушки красивее, чем эта Марьюшка. Взгляд против воли снова и снова возвращался к ней, словно к свечке в темной комнате, и в конце концов Иван Васильевич поймал себя на том, что жаждет видеть свет ее красоты всегда, каждый день.

Еле заметным кивком он выразил свое удовольствие, и пристально глядевший на властелина Богдан Вельский облегченно вздохнул: дело, кажется, слажено! Ведь его желанием непременно и как можно скорее женить государя на русской был страх перед предполагаемой английской невестой, о которой все чаще говорили при дворе. И с нашими-то, родимыми, натерпишься хлопот, пока найдешь дорогу к их сердцу, а уж к англичанке-то никак не вотрешься в доверие!

Да, с некоторых пор возникло у Ивана Васильевича новое и неодолимое желание: вступить в брак с самой Елизаветой Английской. Однако умнейшая королева-девственница прекрасно понимала, что русский царь грезит не о ней — ему нужна новая земля. Казань, Астрахань, Ливония, Урал, Сибирь и теперь Англия — еще одно звено в цепочке его могущества! Однако она не желала утратить ни грана своей королевской власти и преданности английских протестантов. Да, ей нужна Россия — как огромная, почти не освоенная иноземными купцами земля, что сулило англичанам огромные торговые выгоды — Елизавета добивалась прежде всего этого, однако она была слишком женщина, чтобы не пококетничать с этим русским царем как с мужчиной…

В конце концов игра надоела Грозному, и он на время оставил мысли о жене-англичанке. И тут-то Вельский подсуетился, сосватав государю красавицу Марью Нагую.

Посаженым отцом жениха был его сын Федор, посаженой матерью[2] — сноха Ирина. Другой сын, Иван Иванович, был тысяцким[3]. Дружками были: со стороны невесты — недавно пожалованный в бояре Борис Годунов, со стороны жениха — князь Василий Иванович Шуйский. И вот наконец над склоненной Марьиной головой прочли молитву, туго заплели ей косы, возложили царицын бабий убор. Новая, странная жизнь началась для нее!

Она повиновалась отцу безропотно — и в голову не пришло бы противиться. К тому же льстило заискивание, с которым на нее начала поглядывать родня сразу же, как свершилось сватовство. Марьюшка понимала, что именно ей обязана семья прекращением опалы и возвышением. А ведь дело с соседом совсем уже было слажено, еще какой-то месячишко — и быть ей захудалой боярыней Крамской. Нет, уж всяко лучше, наверное, царицею, хоть жених и слывет извергом. И пусть за зверя-изувера, чем сидеть в вековухах или перебиваться с хлеба на квас.

Не одна птичка-бабочка летела на огонек тщеславия, подобно Марьюшке, не одна сожгла свои крылышки, поняв, что быть царицею — это прежде всего обречь себя на невыносимую скуку.

Никакой радости, никакой утехи! Хоть невелика была ее воля девичья у строгого батюшки и ворчливой матушки, а все же вольнее было. Бывало, в церковь сходит, на людей поглядит, себя покажет… Марьюшка любила в церковь ходить и числилась у родни богомолкою, хотя больше всего привлекала ее радость посмотреть на другие лица, на других людей, не то что эти, домашние, приевшиеся. А теперь даже в церкви стоит она на отдельной половине, словно отверженная или заразная, и даже в поездке на богомолье нет никакой радости.

…Боже мой, одна, одна, всегда одна! Сядет за пяльцы, вроде бы увлечется работою, начнет подбирать шелка разных цветов и катушки с золотой и серебряной нитью для одеяния преподобного Сергия — молодая царица дала обет вышить пелену на гроб святого, — но никакая работа не в радость, если о ней не с кем поговорить. Выйдет в светлицу — полсотни вышивальщиц тотчас вскакивают из-за пялец и падают в ноги. Поначалу это тешило тщеславие Марьюшки и забавляло ее, потом стало злить. Сколько раз ни войдешь, они кувыркаются, как нанятые!

Она проходила меж рядов, и глаза разбегались при виде творимой здесь красоты. Лики ангелов и святых расшиты шелком тельного цвета — тонким-тонким, чуть не в волосок, и как расшиты! Чудится, живые лица постников глядят строгими очами, шевелятся бескровные губы и шепчут: «Да молчит всякая плоть!»

Эти слова Марьюшка прочла на кайме одной из церковных пелен, вышитых еще сто лет назад, при Софье Фоминичне Палеолог В Троицкой лавре и прочла. Только тогда она еще не понимала, что это значит, — не успела понять. Но чем больше дней ее замужества проходило, тем яснее становилось Марьюшке, сколько боли навеки запечатлела неведомая вышивальщица. «Да молчит всякая плоть…»

В первую брачную ночь ее так трясло от страха, что запомнила только этот страх и боль. Не то чтобы она чувствовала отвращение к мужу… Скромница, выросшая в духе беспрекословного послушания воле отца, Марьюшка не заглядывалась на молодых красавцев. Но все же осмелилась — заикнулась, что жених ей в дедушки годится. Отец рассердился:

— Да что такое молодость? Что такое красота? Кто силен и славен, тот и молод. Кто могуч и богат, тот и красив.

Ну и, само собой, старинное русское, непременное:

— Стерпится — слюбится. Не слюбилось…

Вскоре Иван Васильевич и сам понял: он совершил страшную ошибку, прельстившись юной красотой девочки, которая годилась ему в дочери. Наложница… он приобрел только очередную наложницу!

Постепенно муж почти совсем перестал навещать Марьюшкину опочивальню. Старые боярыни, те, что давно служат при дворе, всяких цариц видели-перевидели, и хоть говорят Марьюшке льстивые речи, не раз замечала она злорадные взгляды старух. Небось думают: «Быстро же надоела она государю! Недолго, видать, Нагим от сладкого пирога откусывать, того и гляди, загремит молодка в монастырь… Небось в Тихвинский, к Колтовской отвезут!»

Ребенок! Если бы у нее родился ребенок, нечего было бы бояться монастыря. Как бы ни сделался хладен к ней государь, он не посмеет отправить в затвор монастырский мать царевича. Даже он, которому закон не писан, — не посмеет! Почему же она никак не может зачать? Ведь уже другой год замужем! И не оттого ли государь почти бросил к ней хаживать, что убедился в ее неспособности к деторождению?

Теперь она верила во все долетавшие прежде и казавшиеся неправдоподобными слухи. будто царь снарядил посольство в Англию: снова начал искать невесту за морями. И кто решится отказать могучему царю Московскому?!

Тогда — все, конец. Тогда дела ее совсем плохи… может быть, сейчас, в эту самую минуту, муж ее обдумывает, когда именно послать бесплодную, опостылевшую, ненужную больше седьмую женищу[4] с ее горючей тоской и мечтами о ребеночке в монастырь!

Но вот однажды случилось долгожданное.

Душно и темно в опочивальне, только дрожат в свете лампадки лики святых. Раньше Марьюшке чудилось, что они кривятся недобро, сулят ей всяческие напасти, она даже крестилась зажмурясь, боясь пристальных темных очей, а теперь мнится, будто Спаситель и Богородица, а также святой Дмитрий Солунский с трудом сдерживают умиленные улыбки.

Царица тихонько подышала на темноволосую головку лежащего рядом с нею крохотного существа.

— Дитятко ненаглядное! Царевич мой драгоценный!

Осторожно коснулась губами выпуклого лобика — и перевела дух. Ночной жар спал. Слава богу! Слава богу! При малейшем недомогании сына ей кажется, будто ее саму вот-вот зароют в могилу…

До чего же болезненный и хилый родился у нее ребеночек! Как часто плачет он, как часто кричит своим тоненьким, писклявым голосочком, словно боится чего-то! Неудивительно, если вспомнить, сколько страхов натерпелся вместе с матерью, еще лежа в ее утробе Государь во гневе убил своего старшего сына Ивана, наследника… Судачили, будто поймал сына на сношениях с Баторием; будто Иван всерьез задумал сжить отца со свету, а самому воссесть на престол; будто царевич вступился за жену, наряд которой настолько не понравился государю, что тот огрел беременную женщину своим посохом, ну а следующий удар лишил его старшего сына… Чего только не болтали!

Марьюшка, честно говоря, не больно-то хотела знать правду. Теперь из множества ее страхов остался один — обычное беспокойство матери за здоровье дитяти. Монастырь? Какой монастырь? Не бывало того, чтобы отправляли в монастырь мать наследного царевича!

Она ни на миг не сомневалась, что царем будет ее сын. Какой из Федора государь, из убогого?! Пономарем ему быть, на колокольне звонить! Кому же завещать царство?

Да вот же он, преемник достойный, лежит на широкой царицыной постели, спит крепким сном, то хмурясь, то улыбаясь каким-то своим, непостижимым младенческим сновидениям.

Пронеслась черная туча, закрывавшая жизнь Марьюшки! Прежде тихая, вечно испуганная, она чувствует себя теперь сильной и смелой, она даже похорошела, распрямившись духовно и видя во взглядах, обращенных на нее, непривычное заискивание и почтение. Мать будущего царя, правительница!

Как странно, что этот крошечный человечек, это слабое дитя стало ее защитником и спасителем…

А спустя два года Иван Васильевич заболел. О том, что происходит с мужем, Марья узнавала только по слухам. Кажется, он умирал… И вот пасмурным мартовским утром (на дворе 1584 год по Рождеству Христову) к царице ворвался взволнованный брат Михаил и выпалил:

— Решено! Последняя воля объявлена! Царевич Федор назначен наследником, вчера государь призывал к себе всех бояр, при них завещал сыну царство, велел ему править любовью да милостью, а в советники ему поставил Ивана Шуйского, Ивана Мстиславского, Никиту Романова и Бориса Годунова…

Царица при этом имени сверкнула глазами.

— А царевич Дмитрий? Что же ему определил государь? — спросила дрожащим голосом.

— Богдан Вельский назначен его опекуном, в удел ему царь дал город Углич.

— Вельский! — пробормотала Марьюшка, и брат услышал в ее голосе такую священную надежду, словно она произносила новое имя господне.

Марьюшка провела рукою по лицу, по груди, чувствуя, как отлегает от сердца и становится легче дышать. Вельский не даст их в обиду. Он будет терпеливо выжидать, пока не истечет срок жизни Федора, а значит, неограниченной власти Годунова, а потом… потом… настанет черед Дмитрия!

Увы, радовалась будущему она недолго — всего лишь денек. А потом дошла до нее весть о том, что творится на Москве, и поразила точно громом. Слухи метались один другого страшней и нелепей.

Всех Нагих заперли в своих домах под стражей, потому что они вместе с Вельским мутили-де народ, призывали его идти в Кремль, бить Годуновых и законно названного наследника, Федора Ивановича, дабы посадить на его место царевича Дмитрия. Но по его малолетству Нагие и Вельский желали захватить власть в свои руки, и вот тут-то Русскому государству полный крах бы и настал. Ведь это против всех божеских и человеческих законов — обходить прямого наследника, назначенного самим государем! Однако какое счастье, что близ Федора Ивановича, который нравом настолько светел и добр, что никакого зла в людях не видит, всегда находится умный, разумный советник Борис Годунов! Он-де и провидел измену, он-де и отдал приказ своевременно взять смутьянов под стражу — лишь только государь испустил последний вздох. Вельский тоже находится под охраной в своем доме и готовится отъехать воеводою в какой-то дальний город — якобы для спасения от разгневанного народа.

Дворцовый дьяк Афанасий Власьев, явившийся в сопровождении двух стрельцов, принес царице Марии эти новости, лишь отошла поздняя обедня.

— Государыня, объявляю тебе волю царя Федора Ивановича, — проговорил Власьев. — Заутра, чуть рассветет, тебе с царевичем, и братьям твоим, и родственникам выезжать в пожалованный царевичу удельный город Углич. А еще жалует тебе царь свою царскую услугу, стольников, стряпчих, детей боярских, стрельцов четырех приказов для оберегания…

Как она изжила тот день до вечера — страшно вспомнить. Мысли одна чернее другой кружили в голове, словно хищные птицы. День тянулся невыносимо. Наконец Марья Федоровна услышала перебор колоколов — начали звонить к вечерне.

Настала пора идти к новому государю.

Впереди шли слуги царя, за ними — Марья Федоровна и мамка с царевичем на руках, позади — еще двое слуг. Длинные переходы, отделявшие терем от государевой половины, чудились бесконечными. И пока царица шла под их темными сводами, ей все более немыслимыми и пугающими казались намерения брата, Вельского и Романовых. Нет, это невозможно, это слишком опасно! Она упадет в ноги Федору, она…

Горло перехватило от запаха ладана, донеслось заунывное пение. Марья Федоровна проходила мимо запертых государевых палат — Грановитой и Золотой. Здесь ее муж когда-то принимал послов, а теперь по нему панихиду служат. И ни жену его, ни сына младшего даже не позвали поглядеть на покойного, отдать ему последнее целование. Да неужто их вот так и увезут в Углич, даже проститься не дадут? Какое унижение, какое поношение!

Через несколько мгновений молодая вдова вступила в небольшую палату, куда одновременно с нею в противоположную дверь вошел Федор. Вновь пахнуло ладаном, и Марья Федоровна поняла, что новый царь явился с панихиды. Глаза его были полны слез, губы дрожали.

Наверняка сейчас он, и всегда мягкий душою, особенно податлив и покладист. Самое время обратиться к нему со слезным молением…

Марья Федоровна рванулась вперед, готовая упасть на колени, но замерла на полушаге: вслед за государем вошел Борис Годунов.

Чудилось, черная птица влетела в покои — враз и красивая, и страшная. Хищная птица! Темные, чуть раскосые глаза сияли, каждая черта дышала уверенностью и силой, поступь была твердой, властной. Словно бы не с панихиды, а с торжества он шел, где его чествовали как победителя.

Что ж, так оно и есть. Победитель. Вот он — истинный царь земли Русской!

Федор Иванович целовал и крестил младшего брата, благословляя его в дорогу, а Марья Федоровна и Годунов стояли друг против друга, меряясь взглядами, Годунов смотрел снисходительно, уверенный, что подавил эту маленькую женщину своей внутренней силой. А она…

Вся гордость, угнетенная страхом супружеской жизни с самовластным и грозным царем, всколыхнулась в ней в это мгновение. Нет, не упадет она к ногам временщика, не станет молить о пощаде — все бессмысленно. Человек этот жесток и страшен потому, что наслаждается страданиями слабых. Но бог его накажет за это — рано или поздно накажет!

И в этот миг Марья Федоровна поняла, что готова на все — да, на все, только чтобы получить возможность еще хоть раз взглянуть в глаза Годунова и увидеть в них страх. Страх и неуверенность в своей участи!

Она сдержанно простилась с царем и удалилась, высказав на прощание только одно пожелание — избавиться от прежних слуг и завести в Угличе новых. Разрешение было дано смущенным, огорченным царем. Если Борис Годунов и остался недоволен снисходительностью Федора Ивановича, то виду не подал. Такую малость он мог разрешить опальной царице! Ведь взамен он получал многое, многое… почти все, чего желал!

Утром следующего дня все Нагие и царевич Дмитрий вместе с ними удалились в Углич — на пять лет. И все эти годы Марья Федоровна каждый день, каждый час ждала беды. Ждала беды от Годунова!

Ее предчувствия сбылись именно в том месяце, который самим названием своим предсказывает страдания и беды. Не зря говорят в народе: «В мае — маяться!»

…С самого начала мая царевич все прихварывал. Василиса Волхова прослышала, есть-де знатный знахарь, лечит всех, и все выздоравливают, — может, зазвать его на царский двор?

Марья Федоровна побоялась принять решение сама, стала советоваться с братьями.

Михаил, он был попроще, говорил: отчего не позвать? Афанасий, осторожный хитрован, помалкивал, потом уклончиво проронил: «Опасаюсь я…»

Марья Федоровна понимающе кивнула: допусти в дом знахаря, чужого человека, — за ним разве уследишь? А ну как окажется в самом деле подсыл Годунова? С него, с хитреца Бориски, всякое станется. Ведь, по слухам, сестра его Ирина вовсе неплодна. Случись что с Федором — а он слаб умом и хил телом, — немедля будет царевич вывезен из Углича и воссядет на трон. Ирину — в монастырь, Бориску… знает небось, что ему на коленях придется жизнь для себя вымаливать! Не может, ну никак не может он жить спокойно, пока подрастает в Угличе маленький царевич — законный наследник Ивана Грозного!

Сама Марья Федоровна от этих мыслей минуты покоя не знала, с ними засыпала, с ними просыпалась, с ними вскакивала среди ночи, бессонно глядя во тьму. Страшилась не только за невинного ребенка — и за себя, и за братьев. Долгие годы, проведенные в напряжении, не прошли для нее даром: на некогда прекрасном лице застыло выражение непреходящей тревоги, черные глаза глядели испуганно, словно высматривали приближение опасности.

Да, ей всюду виделась опасность. Но все-таки подступы настоящей беды она проглядела…

Началось с того, что по приказу Годунова (якобы по государеву, однако всяк знал, откуда ветер дует!) царевича Дмитрия и Марью Федоровну запретили поминать в церквах при постоянных здравицах в честь государевой семьи. Все чаще распространялся слух, что угличский поселенец вообще не может притязать на престол: сын от седьмой жены не считается законным ребенком и наследником.

Нагие были оскорблены, однако что они могли поделать? Обратиться к государю с челобитной? Но разве пробьется грамотка к Федору Ивановичу, минуя Бориску? Решили ждать удобного случая, а тем временем в Угличе появился дьяк Михаил Битяговский с сыном Данилою да племянником Никитой Качаловым.

Причина его приезда была вполне прилична: якобы хозяйством ведать. Марья Федоровна удивилась: нешто их хозяйство плохо блюдется? Видать, Битяговский думал, что плохо, иначе почему бы слонялся день-деньской по всем закоулкам дворца, все вынюхивал и выглядывал? Как наткнешься на него в темном коридоре — невольно за сердце схватишься. Рожа-то у него — словно бы и родного отца сейчас зарезать готов. Сущий зверь! Да и сынок с племянником таковы же.

Хуже всего, что с ними стала вести дружбу Василиса Волохова. И сын ее Осип не отходил от Битяговских да Никиты Качалова. Раньше царица доверяла мамке безоговорочно, а теперь стала держаться отчужденно.

И вот он настал — тот майский день. Царица с сыном как раз воротилась от обедни. Сияло все вокруг, деревья зеленели небывало — очень уж теплым выдался май, птицы пели как ошалелые. Зелень, голубое небо, алая, словно огнем горящая новая рубашечка царевича… Ожерелок[5] ее был расшит жемчугом.

Пришли во дворец. Царевич снова запросился погулять. Марья Федоровна пыталась его удержать: дескать, уже на стол накрывают, вот откушаешь — и гуляй себе, но в мальчишку словно бес вселился. Так всегда бывало, когда кто-то осмеливался ему перечить.

Марья Федоровна гладила его по голове, уговаривала, насыпала полные пригоршни орешков — и уже почти успокоила, как принесло Василису.

— А что день на дворе сияет! Что ребят на дворе, царевич, милый! — запела сладким голосом. — Пойдем-ка погуляем до обеда, покажу, чем там забавляются.

И, даже не поглядев на царицу, словно той и не было здесь, схватила Дмитрия за руку и повела вон из горницы.

Того и вести не надо было! Мигом вырвал руку у Василисы, стремглав слетел по лестнице — и тотчас со двора зазвенел его веселый голос.

Марья Федоровна и не хотела, а улыбнулась: «Может, птицу какую ребята принесли? Ладно уж, пускай повеселится дитя». И почти в ту же минуту послышался крик няньки Арины. Отчаянный, пронзительный, душераздирающий!

Марья Федоровна помертвела и несколько мгновений не могла шевельнуть ни рукой, ни ногой.

— Царевич! — собственный крик вернул ей способность двигаться. Не помнила, как слетела с лестницы, как оказалась во дворе.

И тут снова подкосились ноги при виде Арины, которая стояла на коленях и поддерживала голову лежавшего на земле Дмитрия.

Горло его было в крови. Рядом, на земле, лежал окровавленный нож, а чуть поодаль, озираясь затравленно, словно волки, стояли Битяговские с Качаловым да Оська Вол охов, которого все силилась прикрыть собой Василиса…

Спустя немалое время прибыли из Москвы расследователи во главе с князем Василием Ивановичем Шуйским. Принялись расспрашивать народ.

Выходило, что дело было так: когда мамка Василиса вывела царевича во двор, к нему подошел Осип Волохов и сказал:

— Дивно хорошо у тебя ожерелье новое, царевич. Дай-ка погляжу.

Мальчик вскинул голову, красуясь. В это время Осип резко тряхнул рукой, и из рукава его высунулся нож, которым он и чиркнул по горлу царевича. Тот упал, как стоял, заливаясь кровью… Кормилица Арина Жданова бросилась к нему, прижала к себе и принялась кричать, взывая о помощи. Осип же и Битяговские рвались к нему с ножами и пытались оттащить Арину.

На крик из дому выскочила царица и ее родня. Суматоха поднялась страшная! Брат царицы Афанасий схватил царевича — никто не мог понять, жив мальчик еще или мертв, — бегал с ним туда-сюда. Марья же Федоровна словно обезумела. Вместо того чтобы оказать помощь сыну, она схватила валявшееся в стороне полено и принялась что было мочи охаживать Василису Волохову. Потом упала без чувств. Битяговские и Волоховы с Качатовым рванулись было бежать, однако в ворота ворвался народ.

Оказывается, тревогу поднял Огурец, пономарь церкви Спаса, который в эти минуты стоял на колокольне и видел оттуда все, что происходило на царском дворе. Он и ударил в набат.

Суматоха на царском дворе воцарилась необычайная! Когда люди несколько угомонились, им сообщили, что спешно унесенный в дом царевич умер от потери крови. Битяговских с Качаловым и Осипом Волоховым народ забил до смерти.

Ко времени приезда следователей — их возглавлял Василий Шуйский — царевича уже похоронили. Могилку его князь Шуйский видел, ну а трупа, конечно, видеть не мог. Все, что князю оставалось, это снять допросы со всех присутствовавших. Что он и сделал со всем тщанием. Опросил десятки горожан, селян, жильцов, слуг, холопов… Не снял допроса только с царицы Марьи Федоровны и брата ее Афанасия. Царица-де лежала в горячке, ну а Афанасий Нагой куда-то безвестно отлучался и воротился в Углич только в последний день работы следователей. К тому времени князь Шуйский уже сделал вывод из происшествия.

Выходило, что дети играли в тычку острыми ножами, царевич взял да сам себя и поранил. Ведь известно, что он страдал черной немочью, вот тут и случился, на беду, такой припадок. Битяговские, нарочно присланные следить за порядками в Угличском дворце, кинулись к мальчику на помощь, но глупая нянька Арина Жданова, по бабьему своему неразумению ни в чем толком не разобравшись, подняла крик и учинила переполох. Царица и ее родичи приняли Битяговских, Волоховых и Качалова за лиходеев и учинили с ними расправу — вместо того чтобы помощь подать раненому. Неудивительно, что он умер от потери крови. То есть виновных и искать не надобно — виновны во всем одни только Нагие. Они за царевичем недосмотрели, по их наущению погубили безвинных людей. Им за все и ответ держать!

Такой доклад был срочно отправлен в Москву, к царю Федору Ивановичу (читай — к его шурину Борису Федоровичу). Почти незамедлительно после этого прибыл государев гонец с распоряжениями покарать всех примерно.

Марью Федоровну постригли насильственно и в закрытом возке увезли в Выксунский монастырь. Нагих сначала пытали в темницах и застенках, добиваясь признания, что царевич убил себя сам (эти глупые люди почему-то никак не желали соглашаться с выводами следователей и самого князя Шуйского, все пытались обвинить Битяговских!), а потом разослали по дальним монастырям и селениям — под самый строгий надзор властей. Двести обывателей Углича погибли под пытками, множеству народа урезали языки, большинство населения было приговорено к ссылке в Пелым. Пока осужденные собирались, первым в Сибирь отправился колокол церкви Спаса, включенный в огульную опалу угличан. За то, что возвестил о нападении на царевича.

В Москве, впрочем, ходили слухи, что истинную правду о случившемся в Угличе знает только князь Шуйский.

На самом же деле знал ее совсем другой человек — Афанасий Нагой… Но не сказал он этой правды ни под пытками Шуйскому — из ненависти к Годунову, ни даже сестре своей Марье Федоровне — из жалости к ней. Так и пошла весть по земле Русской: умер-де в Угличе царевич Дмитрий.

Умер. Нету его больше. Царство ему небесное!

Аминь.

И та, что звалась его матерью, тоже все равно что умерла в заснеженной лесной глуши. Царство и ей небесное, бывшей государыне Марье Нагой!

Она провела здесь четырнадцать лет, а смирения — последнего прибежища отчаявшихся душ — так и не обрела. Мало того, что ее лишили последней радости в жизни, так еще и загнали в эту Тмутаракань, на край белого света, заперли в убогой келейке, приставили сторожей, от которых Марфа не видит ничего, кроме грубости и поношений. Какие-то звери в образе человеческом! Держат на хлебе и воде, ни шагу за порог сделать не дают, никого к опальной инокине не подпускают. Ну что ж, все понятно: страшится Борис, что хоть кому-то обмолвится она об истине — не той, которую представил ему верноподданный хитрый лис Василий Шуйский, а об истинной правде о том, что произошло в тот страшный день в Угличе, вот и содержат инокиню, будто самую страшную преступницу.

Разве удивительно, что не смягчалось ее сердце? Разве странно, что скорбь о сыне сменялась в ее душе приступами бешеной злобы против Годунова? Ненависть к нему сделалась смыслом ее существования. Некогда, во дворце Грозного, молоденькая Марья Нагая жила одной мечтой: родить государю сына, чтобы избегнуть страшной участи своих предшественниц, не оказаться заточенной в монастыре. Сына она родила, но монастыря так и не избегнула. И теперь молила господа, мечтала об одном: покарать злодея! Покарать Годунова!

Теперь уже царя…

Годы шли, шли, шли. Совсем покосилась убогонькая келейка Марфы, сгорбилась и сама инокиня, ее лицо, лицо еще не старой женщины — некогда красивое лицо — избороздили глубокие морщины, однако мысль о мщении Годунову не покидала ее.

И вот наконец она поняла, что мольбы ее дошли-таки до бога!

За все четырнадцать лет заточения только единожды покидала инокиня Марфа место своего заточения. Тогда ее срочно увезли в Москву — в Новодевичью обитель. Туда к ней прибыли высокие гости. Это были сам государь Борис Федорович и его жена Марья Григорьевна, дочь Малюты Скуратова.

Инокиня знала причину, по которой ее выдернули из лесной глуши. Незадолго до этого старый священник, служивший обедню в Выксунском монастыре, провозгласил анафему какому-то Гришке Отрепьеву, расстриге и вору, именующему себя царевичем Дмитрием, погребенным в Угличе. Марфа тогда чуть не упала прямо посреди церковки. Гришка Отрепьев? Кто такой Гришка Отрепьев? Откуда он взялся и почему? Как посмел назваться именем ее сына?!

Но за одно она была благодарна этому неведомому человеку: за то, что он заставил насмерть перепугаться царя Бориса… убийцу Бориску Годунова!

Понятно, почему он приехал с женой. Когда колеблется трон под Борисом, колеблется он и под супругой его. А потому и злобствовала Марья Григорьевна, стоя подбочась пред сухоликой, сухореброй, источенной жизнью и лишениями инокиней Марфой, потому и орала истошно:

— Говори, сука поганая, жив твой сын Дмитрий или помер? Говори!

Монахиня, почуяв силу свою и слабость государеву, вдруг гордо выпрямилась и ответила с долей неизжитого ехидства:

— Кому знать об этом, как не мужу твоему? Намекнула, словно иглой кольнула в открытую рану!

Борис — тот сдержался, только губами пожевал, точно бы проглотил горькое, ну а жена, вдруг обезумев от ярости, схватила подсвечник и кинулась вперед, тыркая огнем в лицо инокини:

— Издеваться вздумала, тварь? Забыла, с кем говоришь? Царь пред тобой!

Марфа уклонилась, попятилась, прикрылась широким рукавом так проворно, что порывом задула свечку:

— Как забыть, кто предо мной? Сколько лет его милостями жива!

Снова кольнула! Снова пожевал царь губами, прежде чем набрался голосу окоротить жену:

— Царица, угомонись. Угомонись, прошу. А ты, инокиня, отвечай: жив ли сын твой?

— Не знаю, — ответила монашенка, морща иссохшие щеки в мстительной ухмылке. — Может, и жив. Сказывали мне, будто увезли его добрые люди в чужие края, да там и сокрыли. А куда увезли, выжил ли там, того не ведаю, ибо те люди давно померли — спросить некого!

И больше от нее не добились ни слова ни царь (не умолять же, не в ножки же ей кидаться!), ни царица, как ни супила брови, ни кривила рот, как ни бранилась.

А между тем ей было что рассказать…

Она могла бы, к примеру, вспомнить тот последний денек во дворце. Только что ушел от нее дьяк Власов, сообщивший о грядущей ссылке в Углич. Закрылась за ним дверь, и царица подозвала сына, прижала его к себе. Он рос маленьким, худеньким, слабеньким. Ах как тряслась она над ним, как боялась каждого кашля, каждой самой малой хворости! Дитя ее. Смысл ее жизни и сама жизнь. Даже страшно подумать, что только будет с нею, если с царевичем что-то случится. Всякое может быть, впереди долгая дорога, пусть и под охраной, а все же… Нападут в лесу разбойники — может статься, тем же Годуновым подосланные, — перебьют всех…

День до вечера тянулся небывало долго. В задних комнатах копошились девки, собирали вещи царицы и царевича, готовясь к дороге, а Марья Федоровна все так же сидела в углу светлицы с сыном на коленях, томимая страшным предчувствием, что проводит с ним последние мгновения.

«А ежели там, во дворце, государь переменит решение и прикажет отнять у меня Митеньку? Меня — в монастырь, его… Нет, лучше не думать, не думать о таком. Коли станут убивать — пускай уж вместе убивают!» .

Внезапно двери отворились, и на пороге появился стрелец.

Что такое? Зачем? Во дворец пора идти? Но к вечерне еще не звонили! Зачем он пришел? Почему лицо прячет? Почему кафтан сидит на нем, словно снят с чужого плеча, а бердыш трясется в руках?

Одурманенная своими страхами, Марья Федоровна хотела закричать, но горло стиснулось.

— Тише, Марьюшка! — вдруг промолвил стрелец знакомым голосом, и царица не поверила ни глазам своим, ни ушам. Это был голос ее брата Афанасия. Это он сам стоял перед нею в одежде стрельца!

— Господи, Афоня! Да что же это?.. — слабо вымолвила Марья Федоровна. — А мне сказали, ты с отцом и Михаилом под стражею.

— Правду тебе сказали, — буркнул брат. — Ушел чудом, только чтоб с тобой поговорить. Несколько минут у меня, как бы не застали здесь. Не помилуют! Но не прийти я не мог. Дело-то о жизни и смерти идет!

— О чьей смерти? — затряслась она, крепче стискивая сына.

Брат не ответил, бросил на ребенка многозначительный взгляд.

Да что проку спрашивать? И так известен ответ заранее.

— Разбойники… в лесу… — слабо залепетала она, выговаривая свои придуманные страхи, которые вот-вот могли сделаться явью.

Афанасий мгновение смотрел непонимающе, потом покачал головой:

— Вон ты про что. Нет, я не думаю, чтобы так быстро все случилось. Даже Бориска, каков он ни есть наглец, не решится на убийство царевича тотчас после смерти его отца. Вот тут уж точно выйдет бунт немалый! Бориску народ не жалует, только дурак не поймет, чьих рук дело это нападение. Нет, думаю, до Углича мы доедем спокойно, да и там какое-то время поживем. А вот спустя год, два, много — три… Тут надо будет во всякий день ждать беды. Я, пока суд да дело, поговорил с одним умным человеком… — Афанасий бросил значительный взгляд на сестру. — Тот человек сказал, что Бориса нам очень сильно нужно опасаться. Он вбил себе в голову, что суждено ему царем на Москве быть. Мономаховой шапки по своей воле никогда, ни за что из рук не выпустит. И я с этим человеком во всем согласен, я ему верю, как самому себе. Не стану имени его называть — скажу только, что он-то и пригрел на груди эту змею, укуса которой мы теперь так боимся. И сам же от Бориски вместе с нами пострадал. Если бы Годунов сейчас с нами не расправился, а с Федором бы что-то случилось, человек сей за малолетством Дмитрия был бы настоящим правителем на Москве. Теперь смекаешь, о ком речь веду?

Марья Федоровна уставилась на брата возбужденными темными глазами.

Вельский! Это он на Вельского намекает! Именно Вельский пристроил во дворец своего родственника Годунова. Именно Вельский вместе с Нагими пострадал от его происков. Именно Вельского царь Иван Васильевич перед смертью назначил опекуном Дмитрия. Значит, Афанасий говорил о судьбе царевича с Вельским!

— Да, да… — выдохнула Марья Федоровна. — И что он сказал?

— Он сказал, что спасать царевича нужно. И не только он так считает. С ним задумали это и… — Афанасий шепнул еще одно имя.

Марья Федоровна только покачала головой.

Афанасий говорит необыкновенные вещи. Значит, Вельский в сговоре с Романовыми, родственниками покойной царицы Анастасии? Да, их не может не пугать внезапное возвышение безродного выскочки Годунова!

— Спасать царевича, — пробормотала она. — Но как?

Брат мгновение молча смотрел на молодую женщину, и в глазах его вдруг плеснулась такая жалость, что ей стало еще страшней, чем прежде.

— Как? — повторила дрожащим голосом.

Афанасий склонился к сестре и начал что-то быстро шептать ей на ухо. Марья Федоровна сначала слушала внимательно, потом отстранилась и слабо улыбнулась:

— С ума ты сошел?.. Да как же… да мыслимо ли такое?!

— Трудно сделать сие. Но возможно, — кивнул Афанасий. — Он уже все продумал. У него есть один родственник, а у того родственника…

— Да нет же, нет! Мыслимо ли вообще такое представить, допустить! — перебила Марья Федоровна чуть не в полный голос, но тут же зажала рот рукой. — Чтобы я… чтобы мой сын…

А мыслимо ли представить, как. ты над гробом своего сына забьешься? — сурово глядя на сестру, проговорил Афанасий. — Ты не забывай, Марьюшка: жизнь и смерть царевича — это и наша жизнь и смерть. Отдадим его Годунову на заклание — все равно что сами головы на плаху сложим. А подстелем соломки — глядишь, и переменится когда-нибудь наша участь к лучшему, к счастливому. Я сейчас уйду, а ты сиди, думай над тем, что сказано. Тут ведь и правда дело о смерти или жизни идет.

— Господи… — выдохнула Марья Федоровна, заламывая руки, и Афанасий глянул на нее с жалостью:

— Бедная ты моя! Как мы радовались, когда царь тебя в жены взял! А выпало слезами кровавыми умываться. Но ничего, попомни мои слова — будет и на нашей улице праздник! Нам бы только царевича от неминучей смерти спасти…

Афанасий быстро обнял сестру, на миг крепко, крепче некуда, прижал ее к себе — и выскользнул за дверь…

Все эти годы Марья Федоровна старалась не думать о том разговоре, не вспоминать о нем. Постепенно он стал казаться ей чем-то невероятным, а может быть, просто приснился? Ох как хотелось высказать все это Годуновым! Но не обмолвилась ни словом. Такую — молчаливую — и вернули ее в монастырь. А вскоре за ней прибыл князь Скопин-Шуйский и сообщил о смерти Годунова и его жены, а главное — о том, что на царский трон воссел теперь человек, который называет себя сыном Грозного, Дмитрием. Все верят ему, из уст в уста народ передает подробности его чудесного спасения в Угличе: господь бог-де навел в тот день слепоту на очи царицы Марьи Федоровны и всех окружающих, помутил ее разум, никто и не заметил, что хоронили-то чужого ребенка, как две капли воды похожего на царевича, а его спасли, спрятали верные люди…

«Может быть, так оно и было? Может быть, это правда?» — беспрестанно спрашивала себя инокиня Марфа в дороге, на ночлегах, за едой, на молитве.

Спрашивала, но не находила ответа…

Выехали из Троицы рано утром.

— Господи, будь что будет, на все твоя святая воля, господи, наставь, вразуми меня, бедную! В руки твои вверяюсь! — зашептала инокиня исступленно, то забиваясь в угол кареты, то вновь приникая к окну.

— Буди здрав государь-батюшка, многая лета царю Дмитрию Ивановичу! — зазвенели вдруг голоса.

Марфа задрожала так, что выронила из рук четки.

Он! Он уже здесь! Решил не ждать ее в Москве, выехал навстречу…

Карета остановилась. Князь Скопин-Шуйский распахнул дверцу, выдвинул подножку, склонился в поясном поклоне.

Не выдержав нетерпения, инокиня бросилась вон из кареты — и оказалась в объятиях невысокого юноши, чья одежда была буквально усыпана драгоценными каменьями.

— Матушка! — вскричал он, задыхаясь. — Родненькая моя матушка!

Марфа смотрела на него, но ничего не видела от нахлынувших слез. Вцепилась в его руки, уткнулась в жесткое от множества драгоценностей ожерелье, не чувствуя, как камни царапают лицо. Дала волю слезам, которые копились все эти четырнадцать мучительных лет.

Вдыхала незнакомый запах, казавшийся ей родным…

— Она его признала! Мать признала сына! Он, это истинно он! Будь здрав, богом хранимый государь! — неслись со всех сторон умиленные крики.

Марфа кое-как разлепила склеенные слезами ресницы, разомкнула стиснутые рыданием губы:

— Митенька, ох, душа моя, радость… Ты, это ты, дитя ненаглядное! О господи!..

И снова припала к его груди.

Конечно, по стране продолжали ходить слухи, что Дмитрий — вовсе не царевич законный, а монах-расстрига Гришка Отрепьев. Но народ, обрадованный освобождению от тихого удушья, которым давил страну Годунов, жаждал услышать подтверждение: это истинный, богом данный царь! И услышать это люди хотели не от Богдана Вельского, не от лживого Шуйского, который с равным пылом то клялся, что на троне сын Грозного, то уверял, что он самозванец. Уверить народ в истинности Дмитрия должна была его мать, инокиня Марфа, звавшаяся некогда царицей Марьей Федоровной Нагой.

А она не могла… Не могла сделать это, положа руку на сердце! Разве отыщешь в чертах двадцатичетырехлетнего мужчины черты двухлетнего ребенка, которого когда-то отняли у нее?

Однако… теперь она была окружена почетом, какой прежде и не снился — ни в Угличе, ни даже при дворе Грозного, супруга ее, ни, само собой, в выксунской дремучей глуши. Царь советовался с ней по всякому поводу, даже и по государственным делам, он привез ей на поклон свою невесту, Марину Мнишек, — правда, полячку, выбранную помимо материнской воли, но что поделать?..

Невеста прибыла с великой пышностью. Монахини, коим велено было стать двумя рядами вдоль ведущей к крыльцу дороги, глядели сурово, ибо ничего подобного в жизни не видели: ни благочестивая Ирина Федоровна, жена царя Федора Ивановича, ни звероватая Марья Григорьевна, супруга Бориса Годунова, не являлись сюда в сопровождении такой роскошной свиты, под гром музыки и восторженные крики. Одно слово — полячка безбожная прибыла!

Царица изо всех сил старалась держаться если не доброжелательно, то хотя бы приветливо. Но, когда вышла на крыльцо и увидела государеву невесту в этих ее непомерных юбках, с которыми та еле управлялась, напоминая корабельщика, который не может сладить в бурю с парусом, чуть в голос не зарыдала. И что в ней нашел Дмитрий?! Ну ладно, еще когда судьба его победы зависела от поляков, он мог держаться за слово, данное дочери сандомирского воеводы. Но теперь-то, когда первейшие русские красавицы почли бы за великое счастье сделаться государевыми избранницами… Нет, вызвал к себе эту полячку. Чем она его так приворожила? Ну разве что и впрямь приворотными зельями. Ведь посмотреть не на что, от горшка два вершка, в поясе тоньше, чем оса: ветер дунь — переломится. Даже до монастыря долетали слухи, будто Маринка — великая мастерица пляски плясать, для нее нарочно музыканты и в покоях, и в тронных залах играют, только пляшут не скоморохи, а сама невеста государева, да и он от нее не отстает. Он… царь!

Царь?..

Инокиня Марфа покрепче стиснула губы и даже головой едва заметно качнула, отгоняя ненужные мысли. Но были они слишком тягостны — разве отгонишь? Поэтому глаза ее, глядевшие на гостью, были не приветливыми и даже не суровыми, а просто-напросто растерянными.

«В самом ли деле эта востроглазая девочка верит, что перед ней истинный сын Ивана Грозного? Или готова на все ради трона, ради несметных богатств, почета и поклонения? А может быть, говорят правду о том, будто Дмитрий намерен привести в Россию латинскую веру? Нет, этого не может быть! Ведь он приказал невесте провести неделю в православном монастыре, венчаться будет заново, по нашему исконному обряду… Разве он сделал бы это, если бы и впрямь был подослан иезуитами? Теперь он царь, над всеми властен, кого хочет — казнит, кого хочет — милует. Мог бы делать все, что его душе угодно. А он ведет себя именно так, как должен вести себя истинный, законный государь!»

Она зажмурилась что было сил, пытаясь подавить слезы, но они все же привычно поползли по щекам. Ох господи, сколько же слез она пролила за эти долгие, бесконечные годы монастырского заточения! Но почему кажется, что именно в последний год — самый сытый, свободный, самый вроде бы счастливый в ее жизни! — она плакала куда чаще, чем прежде. Плакала украдкой…

Ужас в том, что она сама по-прежнему не может достоверно признать сына, которого в последний раз видела двухгодовалым ребенком!

А в общем-то ее признания больше вроде бы никого и не интересовали.

Сын венчался на царство вместе с невестой!

Уступая настояниям матушки, он велел Марине причаститься по православному обряду, приложиться к иконам и венчаться не в парижских юбках, которые не могли протиснуться в узенькие двери старомосковских дворцов, не в широченных воротниках, а в традиционном платье русских цариц.

По виду сын был вполне счастлив — отчего же теснило сердце инокини Марфы? Не приучено оно было радоваться, вот что. Отвыкло быть счастливым, постоянно ожидало от судьбы нового подвоха. И дождалось!

…Пред рассветом страшного майского дня ударили в набат, по всему Кремлю разбежались люди.

— Инокиню Марфу на площадь! На площадь! Пусть скажет, что расстригу своим сыном признала, пусть сознается! К ответу ее! — доносились крики.

Монахи забились в свои кельи, словно перепуганные куры. Но Марфа знала, что ей-то не отсидеться. Она уже слышала о случившемся. Бояре во главе с Шуйским ополчили против царя Дмитрия народ. Побили поляков, приехавших вместе с царем, убили и царя…

Кое-как собралась с силами — вышла на монастырское крыльцо. Дмитрий Шуйский, брат князя Василия, ждал ее-там. Грубым, словно бы не своим, прежде всегда почтительным, голосом велел немедля идти из Кремля на Красную площадь.

Инокиня шла, поддерживаемая под руки двумя сестрами. Сегодня, когда долетела весть, что убивают воровского царя, у нее едва не отнялись ноги, но неметь они начали с тех пор, как ее три дня назад навестил брат Афанасий Федорович.

То, что сказал Марфе брат, оказалось чрезмерным для иссушенного тоской существа. Она слушала — и верила и не верила брату. Все время казалось, что он говорит о ком-то другом!

Значит, она не солгала народу, когда признала в этом ласковом, синеглазом юноше своего родного сына. Но как же так вышло, что вся жизнь их прошла врозь? И как же так вышло, что даже после того страшного дня в Угличе родные не открылись ей, не утешили измученного тоскою сердца? Они боялись подвергнуть опасности царевича, а пуще — боялись быть подслушанными кем-то из подсылов Годунова. Им не было дела до страданий матери, дважды утратившей сына. Первый раз это произошло, когда его скрыли Вельский и Афанасий, подменив по пути в Углич ребенком каких-то Нелидовых-Отрепьевых, Юрием. Мария Нагая в те дни была тяжело больна — захворала от потрясения, от страха за свою судьбу, — а когда пришла в себя, подмена была уже свершена, и ей не оставалось ничего другого, как принять чужого мальчика как сына. И не выдать себя в Угличе ни словом, ни взглядом: ведь их с братьями жизнь висела на волоске! Она ничего не знала о судьбе истинного Дмитрия: жив он или мертв, а если жив, то где живет? Так болело сердце в этой вынужденной разлуке, что Мария Федоровна постепенно приучилась вовсе не думать о свершившемся. Прошлого не существовало — только настоящее. Как ни чужд был ей тот грубый, жестокий мальчик, который рос рядом с ней под именем Дмитрия, она привыкла к нему и жалела его. Потом рука Годунова все же протянулась к нему. Народ в тот день в Угличе был так переполошен, что никто не заметил, как Афанасий Нагой скрылся с раненым ребенком. Мария Федоровна, избивая Василису, сделала все, чтобы отвлечь внимание от брата! Афанасий исчез, а брат Михаил никого не впускал в комнату, где якобы лежал умерший царевич. На самом деле там не было никого… Знала обо всем Арина Жданова, и она же помогала царице отводить народу глаза. Потом пришлось допустить священника и открыться ему, но он был верен Нагим и не признался, что кадилом махал над пустым гробом. Да, похоронили пустой гроб!

Даже когда приехали расследователи во главе с Шуйским, тайна была сохранена. Ведь те не желали докопаться до истины. Они прибыли с готовым ответом на вопрос…

Частенько потом тот, второй мальчик снился Марии Федоровне, и она порадовалась, когда Афанасий сказал, что его удалось спасти после ранения в шею, сначала пристроив к Романовым, а потом определив в Чудов монастырь. Иногда, уже живя в Вознесенском монастыре, она видела из-за ограды купола Чудова монастыря и размышляла, где сейчас тот ребенок, уже ставший взрослым мужчиной, что делает. Быть может, молится, поминая в своих молитвах женщину, которую недолго называл матерью?..

Сердце как бы раздвоилось между этими двумя Дмитриями, и когда на площади Марфа увидела страшное, нагое, неузнаваемое тело какого-то мужчины, она на миг растерялась.

Кто он? Истинный ли Митенька? Не может, не может она признать ни любимого ребенка, ни ласкового сына-царя в этом окровавленном трупе. Вдруг он снова спасся, как тогда, в детстве, вдруг спрятался, затаился? Скажет Марфа: он, это царь! — и толпа запомнит это, а потом, когда он воскреснет, как воскрес уже однажды, это признание матери закроет ему путь к трону.

Она не знала, что делать, не знала! С трудом держалась на ногах, почти теряла сознание от страха.

Толпа смотрела на нее враждебно. Надо было что-то говорить.

— Да какой он тебе сын! — крикнул вдруг какой-то мужик.

И Марфа обрадовалась подсказке.

— Надо было бы меня спрашивать, когда он был жив. Такой, какой он есть сейчас, он, конечно, уже не мой! — загадочно ответила инокиня.

— Царица отреклась, отреклась от расстриги! — во весь голос закричал Василий Шуйский, который услышал то, что хотел услышать.

Этот крик подхватила толпа…

Дальнейшего Марфа не видела: сомлела, повалилась на руки монахинь. Очнулась уже в своей келье. Не помнила, как ее перенесли в монастырь, зато помнила тоску, которая владела ею даже в беспамятстве. Вот теперь для нее уж точно все кончено на веки вечные. Пусть она спасла себе сегодня жизнь загадочными словами, однако жизнь сия будет безотрадна и уныла. Еще похуже небось, чем во дворце Грозного или в Угличе. Там она все-таки звалась царицей и могла надеяться хоть на какое-то будущее, пусть даже призрачное, словно сладкий сон. Теперь же время снов и надежд миновало. Марфа осознала: она значила что-то, лишь пока была матерью своего сына. Теперь она никто, потому что сама подтвердила людям: нет у нее сына! Она всенародно отреклась от Дмитрия, словно бросила горсть земли в его могилу. Теперь она в руках его погубителей — как если вновь воротились времена Годунова… И тогда, и теперь она может рассчитывать только на чужую милость.

В монастырь уже пришел приказ отныне молиться за нового государя: царя и великого князя Василия Ивановича… И вдруг снова явился к ней Дмитрий Шуйский. С чем же прислал царь к инокине Марфе своего брата? Какую кару приготовила ей новая власть? Неужели увезут из Москвы в дальние, вечно завьюженные дали? Вспомнилась сырая, студеная келейка Выксунского монастыря — столь низкая, что даже невеликая ростом инокиня Марфа не могла распрямиться в полный рост, оттого и согнулась, сгорбилась прежде времени. Вспомнилось ветхое рубище, кое носила, не снимая, из года в год, озноб непрекращающийся, стоптанные опорки на ногах, скудную, убогую еду и еле тлеющий огонек в печи…

Неужто ее вновь обрекут на эти мучения?!

Марфа пошатнулась, однако Дмитрий Шуйский не предложил ей сесть. Надменно глядя в огромные, испуганные черные глаза инокини, отчеканил:

— Прочти. Что молчишь, разве неграмотна? Читай же, ну! Вслух читай!

С трудом разбирая написанное, Марфа зашелестела откуда-то с середины послания:

— «…Он ведовством и чернокнижеством назвал себя сыном царя Ивана Васильевича, омрачением бесовским прельстил в Польше и Москве многих людей, а нас самих и родственников наших устрашил смертью. Я боярам, дворянам и всем людям объявила об том тайно, а теперь явно, что он не наш сын, царевич Дмитрий, а вор, богоотступник, еретик. Л как он своим ведовством и чернокнижеством приехал из Путивля в Москву, то, ведая свое воровство, по нас не посылал долгое время, а прислал к нам своих советников и велел им беречь накрепко, чтобы к нам никто не приходил и с нами никто не разговаривал. А как велел нас к Москве привезти, и он на встрече был у нас один, а бояр и других людей никого с собою не пускал к нам и говорил нам с великим запретом, чтоб мне его не обличать, претя нам и всему нашему роду смертным убийством, чтоб нам тем на себя и на весь род свой злой смерти не навести, и посадил меня в монастырь, и приставил ко мне своих советников, и остерегать того велел накрепко, чтоб его воровство было не явно, а я, для угрозы, объявить в народе его воровство не смела…»

Дальше читать недостало сил. В горле пересохло, глаза начали слезиться. А тут еще память ужалила, как змея… Вспомнилось, как она оказалась в объятиях невысокого юноши, чья одежда была сплошь усыпана драгоценными каменьями, и как вскричал он, задыхаясь:

— Матушка! Родненькая моя матушка! Марфа положила руку на грудь, подержала так, унимая отчаянно болевшее сердце, а потом снова обратила глаза к письму.

— «…и посадил меня в монастырь, и приставил ко мне своих советников, и остерегать того велел накрепко, чтоб его воровство было не явно, а я, для угрозы, объявить в народе его воровство не смела…»

Рука с письмом бессильно упала.

— Вишь ты, пожалел тебя, лгунью лживую, государь! — проворчал Шуйский, когда Марфа подняла на него огромные, полные страха глаза. — Защитил от народа, написал: ты-де упреждала его и бояр, что пред ними самозванец! А разве ты упреждала?

«Да ведь он же сам, сам князь Василий, громче всех кричал, что признает в моем Дмитрии истинного сына Грозного! Кто же тут лжет?!» — чуть не воскликнула Марфа, но благоразумно сдержалась. Даже рот ладонью прикрыла, чтобы ни словечка лишнего не вылетело.

Кончилось для нее время споров и сомнений. Сейчас она всецело в руках этих людей. Это еще счастье, что от нее чего-то хотят! Может быть, исполни Марфа их просьбу, они будут к ней милосердны?..

Господи, помоги! Она все сделает, только помоги!

— Что мне с этим делать? — спросила чуть слышно.

— Разослать эту грамоту по всей Русской земле от лица своего. Проси прошения у народа, что лгала ему, что с твоей помощью взошел на московский трон еретик и самозванец, да еще свою еретицу возвел!

— Разошлю, — кивнула Марфа. — Все сделаю, что велите. А… а со мной потом что станется? Куда меня? В… в Выксу?..

Страшное слово не шло с языка. Марфа боялась взглянуть на Шуйского.

Тот долго молчал, собрав губы в куриную гузку, явственно наслаждаясь страхом инокини, ее стыдом, ее унижением. Потом процедил снисходительно:

— Останешься здесь. Благодари государя!

Марфа упала на колени, сложила руки…

Но она не благодарила. Она молила господа о прощении. Господа — и погибшего сына своего, от которого только что отреклась навеки.

body
section id="FbAutId_2"
section id="FbAutId_3"
section id="FbAutId_4"
section id="FbAutId_5"
Округлый воротник.