Собрание сочинений в четырех томах. Т.2. «Художественная литература» Москва 1988 Herve Bazin L'HUILE SUR LE FEU

Эрве Базен

Масло в огонь

Мунетте и Марселю Митбуа

I

Тьму прорезает дождь — я стою у окна, и меня бьет дрожь. Раза три уже ко мне подходили, обнимали, говорили: «Ну, Селина! Иди же спать. Простудишься». Будто можно простудиться в этих краях, где я должна прийти в себя; в этих краях, где нет ни глинистых дорог, ни луж, ни туманов, ни северо-западных ветров; где ночь и дождь не так непроглядны, как у нас, и не под силу им вытемнить, вымочить все живое и неживое кругом. Оставьте меня… Как раз в годовщину и вспоминать ночь, которую весь край лесной зовет и еще лет пятьдесят звать будет надтреснутым голосом «ночью святого Маврикия». Оставьте меня. Я уже не дрожу. Но лучше бы уж дрожать. Ведь сегодня вечером исполняется два года…

Я знаю — как раз об этом мне и не надо бы думать. Но разве можно отторгнуть от себя корни? Моя ли вина в том, что они — точно корневища наших круглоголовых дубов, немногочисленны, но так глубоко и крепко сидят в земле, что нашим мужчинам, чтобы расчистить место, приходится вырывать громадную яму и долгие часы обеими руками орудовать топором с рябиновой рукояткой? Оставьте меня сегодня вечером. Только сегодня. Я не смакую беду, о нет! Но снова стать прежней Селиной, той, кого ровесники прозвали Совой, обитательницей ночного царства, где у нее становятся огромными зрачки, можно, лишь заглушив в себе крики, забыв все, к чему привыкла. Прежняя Селина! Я так же хочу вернуть ее, как и вы, но только целиком, полностью — в еще большей мере, чем прежнюю, ту девчонку в лифчике, который ничего не держит, — девчонку с торчащими локтями и острыми коленками, которые то и дело взметывают вальсирующую юбку. Прежняя Селина! Дайте ей прийти в себя. Жизнь всегда излечивает от смерти, когда ты ее любишь. А я люблю ее, мою жизнь! Но ведь я и раньше любила ее, и вы знаете, до какой степени. А сегодня вечером исполняется два года…

* * *

Сегодня вечером исполняется два года с тех пор, как проскользнула та тень, — которая теперь действительно уже только тень, — и сквозь эту темень, сквозь пелену дождя я снова вижу, как она приближается. Я снова вижу ее, — никогда на самом деле не видев, — тем «внутренним зрением», которым, говорят, наделены девушки с глазами разного цвета. Я выдумываю, ничего не выдумывая; я — единственная, кто знает все, я посвящена в тайны. Я знаю все с того самого дня, когда мне пришлось все выслушать — так, что голова закружилась. С того самого дня, когда словно рефрен звучало сотни раз повторенное: «Слушай, Селина…» И в ночь святого Маврикия, как и в другие ночи, он не скрыл от меня ни единого жеста, не щадя, раскрывал передо мной все, малейшие детали! Ах! Если те, кого мы вынудили к признанию, могут отомстить нам, лишь оправдав наши предположения сверх всяких ожиданий, лишь отравив нашу память, — мне отомстили сполна! Я снова вижу, как она приближается, та тень…

* * *

Она приближается, та тень, растворенная в густоте ночи, в густоте дождя. Ни формы, ни контура. Черное на черном, нечто чуть более темное, двигающийся сгусток, заслоняющий на своем пути то более серое пятно облака, то один из редких, тускло мерцающих огоньков деревни, окутанной ветром и сном.

Она приближается, невидимая. И неслышная. Вернее, защищенная ливнем, гулким шумом сообщника-дождя, заглушающего ее шаги. Что это шуршит так равномерно — клеенка ли плаща трется о ноги или косой ливень яростно хлещет по листьям и стволам? Плод ли это падает на землю или сапог наступает на ком набухшей от воды глины и она издает влажный хлюпающий звук, звук раздавленной губки? Никто этого не определит, даже местные собаки — намокшие, наглотавшиеся воды, они забились в конуру и не чуют ничего, кроме всепоглощающего запаха пропитанной водою земли.

А тень между тем приближается с медлительной уверенностью слепца, который ногой нащупывает дорогу, где мельчайший камешек служит ему неповторимым ориентиром. Она с легкостью преодолела десятка два препятствий, перемахнула через забор, пролезла под колючей проволокой, прошла вдоль дома, откуда доносились оглушительные взрывы хохота со свадебного гулянья, пересекла сад, проникла в гумно и тут задержалась… Да-да, задержалась, задержалась, точно влюбленная парочка возле стога сена. Вот она выходит из калитки — и даже щеколда не звякает. Вон пробирается через кучу брошенных на току инструментов. Минует серпы косилки, не задев их, направляется влево, к крольчатникам, возвращается и устремляется по той пустынной дороге, что исчезает в кромешной тьме, среди вспаханных полей, вся в рытвинах и кочках.

Теперь тень уже не совсем тень. Она приближается все быстрее, слышен торопливый шаг, настоящие шаги, хлюпающие по грязи; доносится хриплое дыхание, которому плохо помогают легкие, оно с шумом вырывается из груди. Еще несколько минут соблюдается осторожность, затем ритм дыхания и ритм шагов ускоряются — бродяга, широко ступая, уходит прочь. Еще мгновение — и вдруг он, уже не таясь, кидается со всех ног прочь. Не обращая внимания на стук каблуков, разбрызгивая лужи, давя щебень, он улепетывает и улепетывает, задыхаясь, погружаясь мало-помалу в бездонную, давящую деревенскую тьму.

* * *

А ночи и дождю не видно конца. Добрался ли наконец незнакомец, растворившийся в их густоте, до своей постели? Полночный волокита, похититель домашней птицы или браконьер — отступился ли он? Понятно же, нет. И новая тень, что часом позже, на одно лье дальше, появляется на затерянной тропинке, должно быть, все та же тень, возобновившая свои странные незаметные передвижения.

Места здесь довольно пустынные. Ни одного дома на пол-лье кругом, если не считать «Аржильер», стоящей на границе округа фермы, — строения ее, хоть и рукой подать, совсем неразличимы в темноте, зато угадываются по сильному запаху навоза, приглушенному позвякиванью цепи в хлеву, когда один из быков трясет головой. А что же незнакомец — возвращается с фермы? Возможно. Во всяком случае, он поворачивается к ней спиной и удаляется тем скверным кратчайшим путем, что по буграм да по кочкам, по лужам да по коровьим лепешкам выводит на департаментское шоссе. Он будто что-то ищет — останавливается, идет дальше, останавливается снова… Что это щелкнуло? Точно раскрылся нож на пружине. Но в раздавшемся вслед за этим поскребыванье нет ничего трагического — человек просто воспользовался лезвием, чтобы счистить с подошв тяжелые комья грязи. Теперь ему легче, и он продолжает путь, словно влекомый странным бульканьем, возникшим в шуме дождя, которое в любую погоду указывает местонахождение маленького искусственного пруда, где благоденствуют огромные бесчешуйчатые карпы — гордость семейства Удар, арендаторов «Аржильер». Наверняка браконьер, да притом опытный: ведь, едва приблизившись к садку, похожему на тусклую, смоляно поблескивающую бляху, он, не колеблясь, обходит его и направляется прямиком к затвору шлюза, который в этот час никак не разглядеть. И вот уже со скрипом поворачивается рукоятка. Лязг — и проржавевшая шестеренка высвобождает один зубец; лязг-лязг — еще два. Еще четыре. Вот шестерня и сдалась — затвор дрожит, постанывает, но поднимается; бульканье перерастает в клокотанье, водопад, бурлящую лавину, которая, неистово вымывая стены водоема, с грохотом перемешивает гальку. Неразличимый в черноте ночи, в пелене усиливающегося дождя, уверенный в том, что неразличим, но и сам не в силах различить что-либо вокруг, человек выжидает, прислушиваясь и принюхиваясь. Уровень воды быстро падает, шум становится тише. И еще одна примета: острое зловоние, которое разливается в воздухе, возвещает о том, что обнажилось тинистое дно. Поток, несущийся по водосливу, вскоре превращается в тонкую струйку. Липкая копошащаяся масса сгущается там, в яме, возле самой сетки, что перекрывает водослив. Еще несколько мгновений, и слышится лишь шлепанье плавников, безнадежные удары хвостом о землю. Давай, приятель, торопись. Пора зажигать фонарь, открывать сумку да и грабастать рыбу. Отличная добыча! Лет десять уже, как все семейство Удар, влюбленное в своих карпов, довольствуется тем, что приходит сюда побросать им хлебных крошек. А ты не сможешь и половину их унести. Да, что это ты? Совсем спятил? Уходишь?

* * *

Ушел. Дурацкая ли это выходка или заурядная месть, но он ушел, бросив две сотни карпов, которые судорожно хватают последние глотки воздуха; до завтра они вполне успеют сдохнуть и превратиться в зловонные, рыхлые останки с фиолетовыми жабрами и белыми глазами. Подумаешь, велика беда! Ему-то что? Он ушел. Дождь устает, сеет мелкой изморосью. Ночь, кажется, тоже устала: охровое зарево — в другой час можно было бы подумать, что это заря, — занялось на западе, в стороне Сен-Ле. Зарево быстро разрастается, разгорается и светящимся своим фоном выдает идущую (или бегущую) к деревне тень, которая обретает определенную форму, превращается в силуэт. Да еще какой силуэт! Сперва обрисовывается голова — да-да — в круглой шляпе с узкими полями, какие зажиточные крестьяне надевают на похороны или на свадьбу. Затем возникают плечи и руки, воздетые к небу, точно у кюре, возносящего молитву, — только заканчиваются эти руки двумя сжатыми кулаками. А вот наконец появляется и вся фигура целиком, ни на что не похожая, ибо скрыта она чем-то широким, развевающимся на ходу — не то платьем, не то блузой, не то дождевиком… Зарево с каждой минутой все разгорается — вот оно уже ярко-оранжевое, ослепительное в центре — и вдруг взметывается, факелом устремляется в небо, отдавая во власть ветру длинные красноватые нити… Огонь! Теперь уже точно. Это — огонь. Силуэт покачивается, подрагивает. Но вот человек выпрямляется и в некоем подобии бешеной пляски как бы сливается с объятым пламенем небом… Кажется, будто он радостно загорается сам, вернее, будто сам он исторгает огонь, выдыхает пламя, сжимая обеими руками грудь.

Понятно — обман зрения. Человек — если это вообще человек — не пляшет. Он бежит. Бежит во весь опор, по-спортивному: раз-два — через поля; раз-два — через луга. Во весь опор несется он вниз и бесследно исчезает в ночи, в то время как близится, становится все явственнее неистовство меди, вопль трубы, что там, внизу, возвещает о пожаре.

II

Труба, которая со времен оккупации, когда колокола снимали на переплавку, заменяла в Сен-Ле набат, трубила вот уже около часа. Папа, верно, вскочил при первых же ее звуках, потому что я даже не слышала, когда он ушел. Ведь смолоду сон очень крепок. Но и меня в конце концов донял шум, поднятый Рюо — нашим расклейщиком объявлений и глашатаем, который прошел вверх по улице Анжевин, выдувая три резкие ноты у каждого проулка, под каждой подворотней, отнимая мундштук ото рта, чтобы пройтись на чей-то счет или просто выругаться перед затворенными ставнями. Я открыла глаза, машинально вытянула руку. Слева, разумеется, никого: мамы нет дома — именно сейчас она, должно быть, под ахи, охи и прищелкиванья языком торжественно входит в гумно, затянутое материей в цветочек, неся нечто, высоко вздымающееся на блюде — шедевр, который стоил двух дней работы и которого ждали все приглашенные к Годианам на свадьбу (особенно молодежь, потому что при мамином появлении все устремляются к ней и тогда можно стянуть подвязку новобрачной).

— Папа! — крикнула я, вскакивая с постели.

Ответа, разумеется, не последовало. Впрочем, я его и не ждала. Я натянула чулки… Смешно, но я всегда в первую очередь натягиваю чулки, которые, как правило, свертываются и сползают вниз, пока я брожу в поисках пояса. А найдя его, я, бывает, с трудом пристегиваю резинки. Вот и тогда у меня никак ничего не получалось. Папа ушел. Папа — на пожаре. В самом пекле, там, где всего опаснее, — как всегда. А Раленг и остальные — кроме Люсьена Троша — наверняка уступают ему свою долю риска… Ни к чему менять ночную рубашку на дневную! Засунем ее в штаны, сверху — юбка, свитер и куртка… Застегнем «молнию» — ив путь! Ну, и ветер! Свет я погасила, но двери запирать не стала — просто захлопнула их; в ушах еще звучали папины слова во время последнего пожара у Дарюэлей: «А ну, живо в постель! Девчонке в шестнадцать лет нечего делать на пожаре». Но его не было. И мамы тоже — уж она-то непременно заперла бы дверь. А одна, совсем одна я оставаться не могла. Попробуйте спать, когда ваш отец — самый главный в борьбе с огнем! И я бросилась на улицу, в толпу.

* * *

А труба все трубила. На мгновение она смолкла, и я услышала голос Рюо, который кричал перед домом с закрытыми ставнями: «Если с вами такое случится, никто вам не поможет — хоть заживо изжарьтесь, свиньи вы этакие!» И снова зазвучали хриплые сигналы трубы. Я мчалась в толпе обезумевших, что-то выкрикивавших, толкавшихся людей и никого не узнавала. Запоздалые спасатели, которые очухались в последнюю минуту под влиянием возмущенных жен, верно, только еще вскакивали с пуховых перин, так как во всех почти домах сквозь ставни сочилась полоска света. Другие, сунув босые ноги в резиновые сапоги, которые заменили теперь сабо, кое-как застегнув ширинку и накинув бараний кожух прямо поверх ночной рубашки, выскальзывали в темноту, пригнувшись под низкой притолокой, и, присоединившись к нам, пускались бегом. И мы все вместе неслись, шлепая по грязи, к этому неестественному свету, который, чуть слабея, продолжал полыхать на западе, на самом краю деревни под замком де-ля-Эй, там, где стоит кучка домов, которую нотариус в своих актах неизменно именует «местом под названием Шантагас». Невероятная забывчивость: полдюжины фонарей, которые обычно выключают в полночь, так до сих пор никто и не зажег, и мы спотыкались, налетали друг на друга в темноте, прорезаемой то тут, то там освещенными окнами, в которых вдруг появлялась в профиль голова женщины, ощетиненная бигуди.

— Кто горит-то? — жалобно вопрошали они.

— Уж не Годианы ли? Бедняги! Они ж сегодня дочку замуж выдали!

— Да нет, это у их соседей, у Бине.

— Подумать только, ведь недавно дождь шел!

— Подумать только, это ведь уже третий пожар за два месяца!

Напрасно путевой смотритель, спускаясь по главной улице навстречу потоку людей, кричал знакомым всем громовым голосом:

— Успокойтесь же, ничего страшного. Горит гумно у Бине — и все. А там и Раленг, и Бернар Войлочная Голова. И уж почти потушили.

— Смотрите за крышами! Как бы искры не отлетели! — кричали иные пессимисты, а может, просто шутники, желая подогреть волнение.

И опоздавшие припускались во всю мочь, обливаясь потом, — возможно, делать им там уже нечего, но надо хотя бы показаться. Тысячелетней солидарности крестьян, для которых солома первейший подручный материал, перед их общим врагом, огнем, — уже не существовало; ведь у Виктора Бине, как и у всех, наверняка застрахована и мебель, и весь инвентарь, а у мосье Ома — строения. Но обычай есть обычай, и надо, чтобы тебя видели на пожаре, как и на похоронах.

Однако в ста метрах от Шантагаса люди замедляли шаг. Мне тоже стало поспокойней, когда я увидела, что ферма цела, сено и поленницы дров не тронуты и только чердачное окошко гумна еще выплевывает темно-пурпурные, почти фиолетовые завитки. Пустяки! И сравнивать нечего с тем, что случилось у Дарюэлей полтора месяца назад, когда пламя, сожрав тридцать тонн фуража и зерна, спалило двадцать животных; огонь тогда стер с лица земли триста квадратных метров различных построек, включая мансарду старухи Амелии, бабушки Дарюэлей, от которой удалось найти одну лишь вставную челюсть — правда, золотую. Тот пожар был виден даже в Сегре. На три километра он освещал все кругом ярче заходящего солнца, а потом рассыпал в ночной тьме миллионы падающих звезд — смертельную угрозу для каждого сеновала поселка. Вот то был пожар так пожар. А к этому опоздавшие подходили, облегченно переводя дух. И вместе с тем слегка разочарованные. Они, ясно, в этом не признавались, но я чувствовала. Ведь если горит не ваш дом, большой пожар — это очень красиво. Точно бесплатно смотришь трагический фильм о знакомых местах. И дата такого события грозным жаром надолго остается в памяти; люди забывают сухую цифру, обозначающую такой-то год, но с уверенностью когда-нибудь скажут: «Да разве эта лошадь такая уж старая? Я же купил ее в том году, когда сгорели Дарюэли!»

И наоборот, нет никакой надежды на то, что кто-то вспомнит о данном случае.

— Убытков — самое большее на сто тысяч франков. Стоило ради этого вытаскивать из-под одеяла все население! — повторял Рюо, переходя от группы к группе, и, противореча сам себе, тут же поднял трубу, как на параде, и с видимым удовольствием выдул еще две-три ноты. Правда, время от времени он изрекал еще несколько фраз, которые все за ним не торопясь повторяли, не желая расходиться по домам, чтобы узнать побольше и хоть немного отдышаться.

— Д-а, третий за два месяца. Никогда такого не было. Это уж слишком.

* * *

Папу я увидела сразу и, мигом успокоившись, — правда, его реакция на мое появление показалась мне странной, — забралась на одну из высоких куч камней, которые давно уже никто не использует, но которые все еще часто можно увидеть на задворках кранских ферм, и стала смотреть. Огонь уничтожил все в гумне, испортил большую часть черепицы, разрушил дранку, обжег стропила. Как следует, верно, разойдясь поначалу — так бывает всегда, когда загорается гумно, — огонь затих за неимением пищи, не озаряя уже округу, а лишь отплевываясь изредка пучками искр. Двое соседей пригнали свои Б-14, и в безжалостном белом свете фар сцена походила на киносъемочную площадку, высвеченную юпитерами. Теперь вместо дыма поднимался пар, и в воздухе стоял запах жареного ячменя, залитых водой тлеющих углей. Под наблюдением рыжеволосого толстяка — механика Люсьена Троша — старательно, с размеренностью автомата, урчала небольшая общинная мотопомпа, а папе оставалось только посматривать за фермой да заливать тлеющие угли. Вся вода из лужи прошла через его ручной насос. Наконец я увидела подошедшего Амана Раленга, бакалейщика, капитана пожарной команды, который успел обрядиться в форму, не забыв при этом нацепить и медаль; он отдавал приказания, исполненный важности и чувства собственного достоинства, начищенный и отглаженный, полный решимости не сломать в схватке с огнем и кончика ногтя. Он поднял руку.

— Все в порядке, Бертран, — изрек он. — Мы его придушили. Можешь спускаться… Вы все тоже можете сворачиваться!.. Слышишь, Трош? Можете сворачиваться.

Трош не шевельнулся и не произнес ни звука в ответ. Ни он, ни остальные. Приказ Раленга звучал обычно, как предложение, и повисал в воздухе, если папа, заместитель Раленга, его не подтверждал. А папа, куда более дотошный, чем Раленг, на сей раз промолчал. На нем была только противопожарная синяя спецовка, голову же, вопреки правилам, прикрывал лишь знаменитый черный войлочный шлем, которому он и был обязан своим прозвищем; папа сидел верхом на коньке крыши, общей для гумна и хлева, там, где он прорубил топором дыру в балке, чтобы выпустить огонь и помешать ему распространиться по ветру. Пучок обгорелых волос торчал у него из расстегнутой куртки; к низу живота удивительно некрасиво, точно мальчик-пис, он прижимал общинный брандспойт, насаженный на хлипкий длинный шланг, который, булькая, выплевывал слабыми струйками остатки грязной воды. Внезапно она совсем иссякла, и брандспойт бессильно и смешно стал отрыгивать воздухом.

— Говорят тебе — можешь спускаться. Кончено. Да и воды все равно уже нет…

— И фильтр, видимо засорился, — добавил штатский с великолепной окладистой бородой.

Взглянув на него, папа узнал доктора Клоба и передернул плечами. Тем не менее он еще несколько секунд понаблюдал за развалинами, что-то проворчал, коротким жестом потребовал лестницу и спустился вниз. Последние завихрения дыма растаяли. Гумно теперь представляло собой классическое зрелище разъеденных балок, искореженного металла, обгорелых мешков, полусварившегося картофеля, киснувшего в угольной жиже. Рюо наконец умолк. Хозяева машин, боясь за аккумуляторы, выключили фары. И возвратилась ночная мгла, непроницаемая, как занавес, лишь проткнутый кое-где блеклыми звездами, кое-где алыми огоньками сигарет да старым фонарем «летучая мышь», с которым Бине обшаривал углы, чтобы иные спасатели под шумок не уволокли со двора живность. Его дочь Огюстина успокаивала коров, которых в первые же минуты пожара спешно вытолкали в огород. Я молча и неслышно проскользнула за стеной людских спин и следом за пожарниками, соседями и зеваками прошла в большую комнату, где фермерша, ворча, но не решаясь нарушать обычай, машинально наполняла ряды рюмок.

— Вся картошка погибла! — то и дело жалобно всхлипывала она. — Как есть вся! И люцерну ведь только-только скосили… Чем же нам теперь скотину-то кормить, я вас спрашиваю? А инвентарь? Да еще корнерезную машину умудрились забыть в пристройке!

Сгорбившись от усталости, опухшие со сна, но все время настороже — ведь скажешь слово в утешение, а потом сетований не остановить — пожарники покачивали головой, однако рот держали на замке. Зажав в кулаке рюмку виноградной водки, они смаковали букет, подолгу принюхиваясь и с уважением приговаривая: «Ого! Аж сорок восьмого года»! — и каски одним махом запрокидывались назад, разбрасывая золотистые блики. Исполнив обычай и пробормотав не менее традиционную фразу: «Доброй ночи, дамы и господа!» — пожарники по большей части сразу же тихонько удалялись, не слишком, видимо, прельщаясь перспективой провести бессонную ночь, если их назначат в группу охраны, которая обязана наблюдать за углями и смотреть, чтобы где-нибудь снова не загорелось. Соседи, также стараясь избежать возможной повинности, отправились следом за ними. И вскоре в комнате остались лишь люди именитые — капитан, помощник мэра, врач, словом, те, кому положение не позволяло слишком быстро бить отбой, — да скопище старух, которые только и ждали повода погундосить в хоре плакальщиц. Теперь уж я никак не могла остаться незамеченной.

— А ты что тут делаешь, Совушка? Что это тебе — кино?! — напустился на меня доктор Клоб, тряся бородой.

Папа, примостившийся возле плиты, резко обернулся в мою сторону и покачал головой, выражая немое неодобрение. А я, целуя ладонь, послала ему через стол десяток поцелуев — против этого папа всегда был бессилен, он умолкал и даже выжимал из себя улыбку — сначала мрачную, потом потеплее, а потом и вовсе понимающую. Моя взяла. Я проскользнула позади доктора Клоба. Вокруг керосиновой лампы, заменявшей выключенное из предосторожности электричество, причитания возобновились с новой силой.

— Да еще и урожай-то в нынешнем году никудышный, — стонала фермерша.

— А моя-то внучка замуж сегодня вышла! Свадьба с огнем — ох, не к добру! — надтреснуто блеяла бабушка Годиан, не успевшая еще снять свое лучшее платье.

Наконец Раленг, пользуясь правом дальнего родственника, счел за лучшее перебить ее.

— Да не голоси ты, Валери, — раздраженно сказал он. — Все вы спали, как сурки. Вам и так повезло, ничего, можно сказать, не потеряли. Без Бертрана, правда, сарая бы уже не было. Кроме него, никто бы не полез на крышу делать проруб…

— А уж тем более ты! — процедил папа.

Это была первая фраза, которую он соблаговолил произнести. Все взгляды устремились на него. Но он не добавил больше ни слова. Повернувшись ко всем спиной, он сидел верхом на стуле перед плитой, где тлело еще несколько головешек, и, раскачиваясь, с отвращением разглядывал их.

— А ты ничего не хочешь, Бертран? — спросил Бине.

Отец покачал войлочным затылком.

— Меньше было бы пьяниц, — проворчал он, не оборачиваясь, — меньше было бы пожаров.

— Скажешь тоже! — заметил Амбруаз Каре, помощник мэра и владелец «Ужа» — одного из трех кафе поселка, самым исправным посетителем которого он сам и был. Губы его растянулись в примирительной улыбке, и он достал пачку «Житан».

— Ты же знаешь, Амбруаз, — опередил его папа, — что я не курю. Меньше было бы курильщиков…

— Скажешь тоже! — повторил помощник мэра. Отвергнутая папой пачка «Житан» пошла по кругу.

Каре, скривившись, взял последнюю сигарету и сунул в уголок рта.

— Пожаров, что и говорить, в последнее время хватает, — прошептал он, зажав сигарету в зубах и яростно ударяя большим пальцем по колесику зажигалки. — И вечно норовят спихнуть все на курильщиков да на пьяниц. А я вот начинаю думать, что тут чей-то злой умысел. Кстати, я звонил сейчас в замок. Подошел дворецкий и сказал, что, мол, мосье де ля Эй, верно, спит и что он не пойдет его будить из-за того, что горит какое-то гумно.

— Спит, спит… Да что же это такое? — возразил доктор Клоб. — Как разгуливать по ночам — так пожалуйста! Промчался тут точно ураган, когда горело, взглянул издали на пожар и отбыл, сказал только: «А все же это красивее костров на иванов день!»

Я даже вздрогнула. До чего же он любит говорить всякие глупости, которые так ему вредят! Противный крестный! Никогда не упустит случая. Раленг, Рюо, Бине понимающе переглянулись.

— А еще я позвонил в бригаду, — поспешил добавить Каре, который, по слухам, был бесконечно предан де ля Эй, — и кто-то из младших чинов обещал передать, чтобы к завтрашнему утру нам прислали сюда двух жандармов…

— Дармоеды! — бросил папа.

— Спору нет, — подавляя раздражение, продолжал Каре, — ты к ним не относишься. Уж на что ты нелюдим, а молодец: как что у ближнего случится, ты всегда хоть чем, да поможешь. Я-то, понятно, знаю, что у тебя перед огнем есть небольшой должок…

— Да уж — небольшой! — глухо молвил отец.

И, круто обернувшись, к всеобщему ужасу поднес руку к затылку таким знакомым нам вызывающим жестом.

— Не надо, не трогай, — напрасно пыталась остановить его я.

Ничего с ним не поделаешь. Он сдернул войлочный шлем, выставив всем на обозрение свой жуткий затылок — местами красный и гладкий, точно обезьяний зад, а то усеянный белесыми шрамами, шершавыми блямбами, лиловатыми шишками. Но как ни ужасен был его затылок, меня это не смущало. Нет, правда, если это смущало маму, смущало всех вообще, меня это не смущало ничуть. Но почему папа с таким удовольствием выставлял это напоказ и глаза его так вызывающе поблескивали? Разве не знал он, что только я, его дочь, умею — значит, имею право — смотреть на него и этого не видеть, а в особо мрачные дни даже целовать его, медленно скользя губами по щеке к уху… К уху! Все они бесстыже уставились на его уши, вместо которых были две дырки, две воронки с искромсанными закраинами. Они разглядывали с брезгливым любопытством его лысую голову, словно привидевшуюся в кошмаре, изуродованную кожу, как бы остановленную гранью бровей, частично уцелевших после того выстрела из огнемета, под который отец попал в 1940 году, — благодаря бровям и уцелели чудом два нежно-голубых, небывало голубых глаза, замутненных дрожащей пеленой слез — словно шарики мыла в грязной от стирки воде.

— Это ж надо, чтоб так досталось! — запричитали плакальщицы.

Помощник мэра — и я была благодарна ему за это — отвел глаза.

— Да пустяки, — произнес он. — Все ты правильно делаешь. Мосье де ля Эй сказал мне на днях, что хочет представить тебя к медали.

— Лучше бы он сюда пришел!

Папа резко поднялся на ноги. Подойдя к нам, он внимательно посмотрел на Каре, а тот закурил сигарету и задумался, держа в пальцах горящую зажигалку.

— Лучше бы он сюда пришел, — повторил папа. — Мэр он или нет! Да к тому же и горела-то одна из его ферм! Во всяком случае, передай, что я в его жетонах не нуждаюсь. И передай, что у меня просто мания такая — гасить все, что бы там ни горело.

Его дыхание, точно выпущенный снаряд, прибило желтое пламя зажигалки, унесло его, поглотило. И он расхохотался. Неожиданно приятным смехом, звонким, как у ребенка, безудержным, так что обнажилась вся вставная челюсть, — смех длился не меньше полминуты и вдруг разом оборвался, а изувеченный лоб прорезала глубокая морщина.

— Вот так-то! А вы разве пчел не держали? Я ведь, помню, уступил вам один рой.

Тут и там замелькали улыбки: нежность папы к медовым мухам была всем известна. Злые языки утверждали даже, что у Дарюэлей он бросился спасать ульи, прежде чем спасать лошадей.

— Не волнуйся, — сказал Вине, — у нас всего-то два улья, да и те в глубине сада.

— Ну и хорошо! — отозвался папа, казалось, с облегчением переводя дух. — Аман, нам бы надо определиться, — заговорил он уже другим тоном. — Остаемся мы дежурить или нет?

— Чего ради, все равно гореть-то уже нечему, — хлопая слипающимися глазами, ответил бакалейщик.

— В гумне-то нечему. А вот еще где — другое дело. Я, пожалуй, останусь: устроюсь в хлеву. Но сначала — раз воды в луже совсем нет — сбегаю в магазин, возьму удлинитель для шланга, чтобы в случае чего достать до колодца в замке. И захвачу еще один огнетушитель. Подожди тут меня минут десять. А после сразу пойдешь спать.

Раленг нахмурился, подавил зевоту, но протестовать не решился.

— Ну, иди, — пробурчал он, — иди!

Я шагнула вперед. И тут же отступила. Папа, казалось, забыл обо мне. Он уже вышел на улицу, и его звонкие, твердые шаги зазвучали в ночи.

— Честное слово, пойду и я, — сказал помощник мэра. — Никому, кажется, я больше не нужен. Доброй ночи.

— И вы, бабоньки, идите-ка спать, — решительно заявил фермер. — Я подежурю с Бертраном в хлеву. А ты, Селина, что тут делаешь?

— Папу жду. Мама-то у Годианов, я с ней и вернусь.

* * *

В опустевшей комнате остались только Бине, Раленг и я. Мужчины сидели друг против друга, разделенные литровой бутылью виноградной водки. Прошло четверть часа. Как раз время, чтобы пропустить пару рюмочек. Я посасывала кусочек сахара, смоченный в водке, и думала: «Когда, интересно, вернется мама?»

— Что бы мне встать пораньше, — не унимался Бине, обсуждая случившееся. — Но на свадьбе-то у Годианов шум стоял несусветный. Представляешь, я сначала даже подумал, не у них ли что дурное случилось.

— Так многие подумали, — отозвался Раленг. — Ведь когда парень с какой-нибудь гулялкой уходит на сеновал, ему же надо куда-то девать окурок, а поглядеть, куда он упал, уже и недосуг. Извини, Селина, я позабыл, что ты тут.

Это просто так — вежливости ради. Девушки, что живут в лесу, носят рукава до запястья, платье застегивают по самое горло, но слышат зато всякое. «Бык с телкой, кролик с крольчихой чего только не выделывают! А у меня — подвязки!» — здесь это означает: «Знание — не порок». Есть парни, есть гулялки. Но, уж во всяком случае, Селина Колю к ним не относится.

— Десять минут! Десять минут! — продолжал Каре, поворачиваясь на стуле. — Все равно что минутка у парикмахера!

Он в нетерпении вскочил, чувствуя, что засыпает, толкнул дверцу и вышел во двор глотнуть свежего воздуха; Я пошла за ним.

— Тишь-то какая! — заметил он. — Никогда не скажешь, что совсем недавно в этом дворе толклось больше ста человек. А что там на свадьбе-то?

— Да, праздновать, по-моему, не стали, — сказал Бине и добавил: — Твоя мать вернется раньше тебя, Селина.

Небо немного расчистило ветром; тучи змеились, текучие, стремительные, а над ними, казалось, неслась куда-то луна; неподалеку сипел петух. Тихонько мычала в стойле корова, и было отчетливо слышно, как шершавым языком она вылизывает теленка.

— Тишь-то какая! — повторил Раленг. — Вечно Бертран преувеличивает, всего боится. Надо бы мне отправить его обратно, к любимому дракону в когти. — И, не успев договорить, стал прислушиваться.

— А вот, кажется, и он, — сказал Бине.

— Нет, — отозвался Раленг, — слышно с другой стороны, со стороны поля. Кто-то бежит, бежит кто-то, Виктор… Господи помилуй! Что еще стряслось?

Оба бросились к дороге. Нет, это были не шаги, а неистовый, тяжелый, спотыкающийся бег, сопровождаемый хриплым дыханием обессилевшего человека. Я схватила Раленга за руку и нервно стиснула. Топот стремительно приближался; человек, непривычно для крестьянина срезая путь, несся прямо через кукурузное поле, круша все на своем пути.

— Юрбэн, работник с «Аржильер»! — воскликнул фермер.

Неожиданно высвеченный луной человек вырос, как из-под земли, на краю кукурузного поля. Казалось, он вот-вот рухнет — его шатало, он спотыкался о комья свежевспаханной земли, полоска которой еще отделяла его от дороги.

— Сюда! Сюда! — кричала я, и мой голос звучал не менее пронзительно, чем когда я в школе скликаю подружек идти за ландышами. Работник, собрав последние силы, преодолел еще тридцать борозд вязкой земли и свалился, выбравшись на дорогу. Ему понадобилось не меньше трех минут, чтобы перевести дыхание.

— «Аржильер», — пробормотал он. — Скорей! Скорей! Там все горит… Все горит, с самой полуночи.

— «Аржильер»! — Но ведь это тоже ферма мосье де ля Эй, — растерянно заметил Раленг.

— Тоже ферма мосье Ома! Надо его предупредить. Я сбегаю — это в трех шагах.

И, прижав локти к телу, тряхнув волосами, я кинулась к замку.

III

Долго мне бежать не пришлось.

— У-у! — окликнула меня большая темная фигура, внезапно возникшая среди высоких молодых каштанов, из которых сделаны три четверти стояков в ограде Сен-Ле (о плодах уж и говорить нечего — они ничуть не меньше лесных орехов). Со своей страстью пугать людей мосье Ом в конце концов совсем испортит мне сердце. Он подхватывает меня, берет на руки и несет точно бездыханную — руки, ноги болтаются, и я не противлюсь — метров пятьдесят.

— Вот волк ее и съел! Ам-ам…

Он смеется и шершавыми губами, пахнущими грушевой водкой, елозит по моему виску. Потом делает вид, будто собирается бросить меня в канаву, снова прижимает к груди и неожиданно ставит на ноги прямо перед собой.

— Не до этого сейчас, крестный, — наконец говорю я, — «Аржильер» горит.

— Гм! — произносит он. — «Аржильер»! Ты хочешь сказать — Бине?

— И «Аржильер» тоже.

Мосье Ом застывает как вкопанный, затем издает долгий, decrescendo[1] свист. Он, папа, да и я сама не любим лишних слов. Мне хотелось сказать ему: «Надо идти туда. Вы уже допустили одну оплошность — так исправьте ее. У нас тут не столько рассчитывают на помощь, сколько ждут сочувствия. Если не навещать больного в больнице, он надолго затаит на тебя обиду, пусть даже доктор на всех углах кричит, что после каждого визита у пациента поднимается температура. Погорелец, который не видит мэра на месте происшествия, никогда больше не станет голосовать за него. Попричитать хором — непременное проявление вежливости в Сен-Ле. Прислушайтесь к вашим флюгерам — они край свой знают, а потому и скрипят без устали…» Все напрасно! Мосье Ом берет меня за руку и тянет.

— Не нужно было мне уходить от Бине, — говорит он. — Я велю предупредить сторожа, и мы все поедем на машине.

* * *

Однако, пробежав вместе со мной сто метров и взобравшись, перемахивая через две-три ступеньки, по нескольким лестницам, — отчего наверняка учащенно забилось его шестидесятилетнее сердце, — он останавливается под бинионией и окидывает взглядом окна. Комнаты его жены, на третьем этаже, освещены — не важно, ей никогда ни до чего нет дела. Гораздо большее раздражение, по-моему, вызывает у него то, что освещено окно кабинета и в нем вырисовывается взволнованное, полное нетерпения лицо дворецкого. Понятно, что крестный отнюдь не горит желанием выслушивать сетования и непререкаемые советы Гонзаго, этого автомата, напичканного готовыми формулами и приобретенного вместе со всем прочим в замке, — не человек, а ходячая мебель в жилете с четырьмя кармашками, точно комод с четырьмя ящиками. А тем более мосье Ом не имеет ни малейшего намерения сообщать Гонзаго, откуда и в котором часу он возвращается домой, не желает, чтобы тот знал, что он вообще ушел. Несмотря на спешку, мосье Ом сворачивает направо и, подталкивая меня кончиком указательного пальца, проскальзывает в аллейку, обсаженную кустами бирючины и выводящую нас к потайному ходу в башню, ключ от которого есть только у него. Ключ этот вообще-то не нужен, так как в башню можно пройти и внутренними коридорами, но вес и размеры ключа, оттягивающего карман, постоянно напоминают ему, что он, Ом, фабрикант мешков, стал владельцем средневековых развалин, имеющих большую историческую ценность и за бешеные деньги перерытых вдоль и поперек, с тем чтобы провести центральное отопление, водопровод и электричество. Вот дверь открыта, и виднеется нечто вроде потайной лестницы, которую мадам Ом «восстановила» там, где она, «несомненно, находилась в средние века». Неужели мы будем терять время и следовать ритуалу?

Да. Прежде всего удар каблуком по чугунной плите, круглой, как крышка канализационного люка, прикрывающей вход в бывший погреб для хранения сидра, впоследствии превращенный в подземную тюрьму; полая плита скрипит, и мы поднимаемся на семнадцать ступеней — все разной высоты. Второй этап ритуала: три удара в другую круглую дверь, такую же, как первая, только ведет она в гостиную, за висящим на стене гобеленом. И все это делается для того лишь, чтобы предупредить мадам Ом (лучше называть ее «мадам де ля Эй»). У нее слабое сердце, и она всякий раз умирает от страха, когда ее муж, пройдя за гобеленом, неожиданно появляется из стены. Крестный стаскивает клеенчатый плащ, заляпанные грязью сапоги, круглую маленькую шляпу, под ленту которой засунуто фазанье перышко, и сует все это в стенной шкаф, замаскированный так искусно, что он совершенно сливается со стеной. Из шкафа он достает домашние туфли-носки и надевает их с видимым удовольствием. Еще одна уловка взломщиков: чтобы выиграть время, мы на четвереньках проползаем под гобеленом. В гостиной — никого, мы быстро пересекаем ее, но по дороге мосье Ом успевает окинуть комнату хозяйским взглядом — странным взглядом, ибо поворачивается один только зрачок, темно-голубой, почти лиловый, другой же остается неподвижным и кажется застывшим в задумчивости. Ковры вылизаны, тщательно пропылесосены; сверкают серебряные светильники, блестит мебель, начищенная полиролем «сибо». Прекрасно. На что, казалось бы, жаловаться? И однако, нахмурив брови, он устремляется в галерею, целиком затянутую джутом, мешковиной, цвет которой, по его мнению, настолько нейтрален, что «подходит для больших поверхностей и служит выгодным фоном для любой картины». Но картин — всего одна. «Не могу же я оставлять тут чьих-то предков, — частенько говорил он. — Хватит и одной мешковины». И в самом деле, с его стороны это не столько вызов, сколько напоминание, удовлетворение, рожденное сознанием своих корней, горделивое смирение. Он проходит, высоко подняв голову, вдоль пустых стен, до самого конца галереи. Я знаю, что там он остановится перед единственным уцелевшим полотном, на котором, как считают, изображен Гонтран де Сен-Ле — разряженный зверь, завоевавший в Кране такую же репутацию, какой пользовался на юге Луары Жиль де Ретц. Мосье Ом действительно останавливается.

— Ах, мерзавец Гонтран! — в который раз повторяет он. И делает то, что я ненавижу: лезет в левый карман куртки — туда, где обычно носят бумажник, достает плоскую фляжку и, высоко подняв ее, точно провозглашая тост, одним духом — буль-буль — выпивает остатки своей ежедневной порции грушевой водки. — Минутку! Я сейчас приду.

Здесь я всегда и жду его. Дальше располагается малая гостиная, где всегда можно нарваться на мадам де ля Эй, которая меня не то чтобы не выносит, но любит весьма умеренно, воспринимая не более как одну из тридцати шести причуд своего мужа и дергаясь всякий раз, когда я в ее присутствии называю его «крестным». И сколько я к ней ни подлизывалась, мне так и не удалось ее приручить; папа — страховой агент — слишком мелкий чиновник, да и мое свидетельство об окончании неполной средней школы не многого стоит. Так что лучше уж я подожду возле «мерзавца Гонтрана», столь любимого мосье Омом. Он двадцать раз рассказывал мне, что Гонтран — чудовище, ограбил уйму монахов, спалил уйму деревенских, изнасиловал столько-то монахинь и множество хорошеньких крестьянок, прежде чем оказаться на Гревской площади. Физиономия у него свирепая, заросшая волосами, глаза дикого зверя, нос острый, точно копье, но при этом — свежий цвет лица и широкая, исполненная хлещущей через край энергии, неиссякаемой уверенности во всепрощении небес и непререкаемого права как угодно потрошить страдающее человечество — улыбка. Мосье Ом глядит на него всегда с восторгом, даже с завистью, и часто мне кажется, что Гонтран вот-вот встрепенется и проревет: «Ну как, верзила, весело тебе живется на наших землях?» Так воспользуемся же тем, что мы одни, подойдем да и пощекочем ему нос. А вдруг ты чихнешь, рыцарь без страха и упрека? Мой палец скользит по слою краски, испещренному тонкими трещинками, и натыкается на шероховатость, образованную краем нагрудника, напоминающего металлический бюстгальтер.

* * *

Бюстгальтер! И вот я уже погрузилась в воспоминания, унеслась далеко. Благодаря бюстгальтеру мы и познакомились с крестным. Я и сейчас краснею, вспоминая эту историю, хотя с тех пор не прошло и двух лет. Я тогда еще училась в общинной школе, но уже в классе «аттестатников», где половина учеников считаются «большими», а другая половина, бедняги, нет: они могут сколько угодно держать руки в холодной воде, и свитеры на них висят плоско-плоско. Этим отличалась и я, что, право же, обидно для лучшей ученицы, которая тут ничего поделать не могла. Но, не обладая содержимым, я жаждала обладать вместилищем (как, впрочем, и все — не зря же бабуся Торфу без конца повторяла: «Людям все только подавай уважение, а без заслуг можно и обойтись»). Правда, у меня была такая же нужда в бюстгальтере, как у шестнадцатилетнего мальчишки в бритье, хотя он все же выпрашивает у отца опасную бритву, чтобы срезать легкий пушок. «Знаешь, мне так неудобно», — тщетно твердила я маме, у которой по этой части было все в порядке, так что она только пожимала плечами. «Лифчик! А на что же ты будешь надевать его, моя птичка?» — говорил папа, улыбаясь своей широкой кривой улыбкой, которая всякому другому показалась бы жуткой гримасой, но я-то знала, что это улыбка, да к тому же предназначенная только мне. Наконец, в один прекрасный день, мама потеряла терпение. «Господи боже ты мой! — воскликнула она. — Замучила ты меня. Покупай себе эту штуковину, но денег не проси — у тебя у самой их хватает». Знаменательная капитуляция! Не говоря ни слова, я тотчас кинулась на рынок, дрожа от волнения, — ветер трепал мне волосы, цепочка, надетая поверх свитера, подскакивала на груди, где разве что в лупу можно было разглядеть два еле заметных бугорка, которые легко было принять за пуговицы на нижнем белье. Деньги звякали у меня в карманах. В обоих моих карманах, ибо нужны были два кармана — ведь требуемая сумма складывалась не из одной лишенной всяческой поэзии сиреневой купюры, а представляла собой звонкую, тяжелую кучку меди и алюминия. Ровно восемьсот семьдесят три франка — жертвоприношение двух копилок, розовой свинки и терракотовой груши, которые я с размаху швырнула на пол так, что они разлетелись на тысячу кусков, раскрошившихся среди россыпи кругляшей по пятьдесят (начальный капитал), двадцать (визиты многочисленных тетушек), десять (воскресный урожай) и даже по два (манна небесная) франка. Замечу в скобках: случались и утраты. Экономить? Но это же сплошной обман. За мой недолгий накопительский опыт я умудрилась потерять больше ста франков в монетах, вышедших из обращения. Невелика беда! Одним прыжком я достигла магазинчика трикотажных изделий, который по пятницам устанавливал на ярмарке свой фургон между зеленым тентом торговца тканями и краснополосатым — передвижной мясной лавки.

Ни тени колебания — выбор сделан мною давно. В качестве вместилища моих прелестей я страстно желала приобрести одну модель восхитительной формы, украшенную черными кружевами. Не успев отдышаться, я оттолкнула изумительные трикотажные штанишки и указала пальцем на предмет, местоположение которого приметила уже давно.

— Сколько? — едва слышно спросила я.

Торговка, долговязая и тощая, с длинными, как у лошади, веками, даже не взглянула в мою сторону.

— Семьсот тридцать пять, — фыркнула она. — Вам какой размер?

— Восемьдесят, наверно, — смущаясь и краснея, ответила я. И стала вычерпывать монеты из карманов — наполнила сначала одну руку торговки, потом другую.

— По крайней мере, — продолжала она, — хоть денежки у этой барышни водятся. — И, упаковывая покупку, совсем некстати добавила: — Восемьдесят сантиметров подойдет, наверняка. Впрочем, это ведь самый маленький.

А бедненькая Селина, получив предмет своих мечтаний, аккуратно завернутый в папиросную бумагу, почувствовала, что радость ее наполовину куда-то испарилась. Она уже готова была вернуть злополучный бюстгальтер, как вдруг кто-то за ее спиной произнес:

— Самый маленький, зато самый миленький!

Услышав этот незатейливый комплимент, я обернулась и, зардевшись от смущения, робко улыбнулась великану с фигурой ярмарочного силача, но с шеей и лицом старика. Это был новый владелец замка. Человек, чья собственность простирается на тысячу моргов земли, по которым проходят двенадцать проселочных дорог, где насчитывается двадцать восемь прудов, четыре холма и девяносто три участка — по его собственным словам. Мосье Ом, которого только что выбрали мэром Сен-Ле, потому что у него наверняка есть связи, потому что он богат, потому что кушак мэра «надо давать людям, которым нечего больше делать и у которых достаточно монет, чтобы не залезать в казну». Он тяжелым взглядом смотрел на меня.

— Один глаз зеленый, другой — карий… Ну и ну! А у меня, видишь, один — сиреневатый, а другой — голубой. Правда, сиреневатый — фальшивый: он стеклянный.

Он взял меня за локоть. За локоть, а не за руку, как маленькую девочку. Он взял меня за локоть и повел, сразу начав рассказывать, что у него была дочка, у которой тоже были разные глаза. Он говорил о ней без видимого волнения — совсем как если бы речь шла о пропавшей собачке. Но у него хватило такта не посмеяться над бюстгальтером. Хватило ума не остановиться возле торговки конфетами (а я с удовольствием погрызла бы их, но сильно бы разозлилась). Я уже ненавидела его длинные зубы, небрежность в одежде (в лесных краях крестьянин может ходить в отрепьях, но «господа» обязаны и в будний день одеваться, как к обедне), шею, которая складками наползала на несвежий воротничок, сиреневатый глаз. Но я уже любила его голубой глаз, мускулистые руки, твердую походку. А потом… О господи, я и сама не знаю, все пошло как-то само собой. Видимо, судьбе было .угодно, чтобы мосье Ом стал часто встречать эту вечную беглянку, для которой не было большей радости, чем носиться по полям. Мы вместе совершали прогулки. Притом все более далекие. Мосье Ом говорил. А я его слушала. Однажды к концу прогулки он привел меня в замок и угостил булочками, которые его жена намазала двойным слоем масла и кизилового варенья. Наконец мосье Ом явился к нам — отдать дань вежливости мосье Колю, а главное, мадам Колю, которые держались настороже, но были очень польщены. И даже, должна признать, больше польщены, чем насторожены. А по деревне пошел слух: «Да уж, повезло ей! Если эти бездетные богатеи ее удочерят…» Меня удочерят? А папа? А мама? Да разве позволят они удочерить свою единственную дочь? Мосье Ом — мой «крестный» (настоящий умер, а потому все возможно). И мосье Ом не станет упоминать меня в своем завещании. Когда обуреваемая подозрениями, я стала появляться все реже, он, догадавшись о причине, успокоил меня:

— Не волнуйся. Мы с женой все отписали Обществу защиты животных. Так что тебе, коль скоро ты не зверек, опасаться нечего.

На этих условиях я с радостью осталась его крестницей. И даже немножко дочкой. И еще чем-то, что носится в воздухе, никогда, к счастью, не исчезая вовсе, и заставляет его прикрывать голубой глаз, если вдруг он встречает меня с товарищами. Ревнует? Вполне возможно. Ревнует, как папа. Но так же, как папа, держит эту ревность про себя, никого не терзая своими муками. Почему он так много ходит, все ходит и ходит, дни и ночи напролет, и лицо его так сурово? И чем я могу ему помочь? Красной шапочке ведь так и не удалось вылечить волка.

IV

На сей раз с самого начала ясно, что это катастрофа. Их пятеро — Раленг, папа, Люсьен Трош, Вантье и Дагут, столяр, — всего пятеро в грузовичке, который тащит мотопомпу. Вместе с Бессоном, лесничим, мосье Омом, которого в расчет брать нельзя, и мной, которую совсем уже считать нечего (и которой, когда папа вернулся к Бине, пришлось вымаливать у него разрешение поехать в «панарде» наверх, в «Аржильер»), нас будет восемь человек. Там позади, в деревне, впустую надсаживается Рюо. Почти все спасатели, изнуренные этой ночью, уснули, а тот, кто соблаговолил приоткрыть один глаз, верно, тут же и закрыл его, бормоча: «Ничего, обойдется. Я и так довольно поработал нынче ночью. Пусть теперь другие попрыгают». Пришлось потратить уйму времени, чтобы снова собрать необходимые вещи, свернуть шланги, уложить все в дорогу, залить в бак бензин у Дюссолена, владельца гаража и бензоколонки, которая была уже заперта на ключ. Словом, первые спасатели появились в «Аджильер» с двухчасовым опозданием.

— «Эгей, солеварница, куда же ты бежишь?» — напевает за моей спиной папаша Бессон — сама флегма (который к тому же не знает ни одной песни, кроме этой).

— Да напрасная это затея! Там уже все сгорит, покуда мы приедем, — развалившись на сиденье, провозгласил Раленг.

Машины ехали рядом — «панард» слева от грузовичка, вопреки правилам. Сидевшие в машинах переговаривались между собой. Папа молчал. Крепко сжав руль, он давил на акселератор, выжимая из машины все, что можно. Да, конечно, когда с удлинителем на плече и огнетушителем в руках он появился у Бине, вид у него был совершенно ошарашенный. Вслед за другими он шепотом повторял:

— Да мы ведь и дух перевести не успели. — И вслед за другими добавлял: — Какая-то сволочь у нас завелась! Но с чего вдруг? И кто?

Побелев от ярости, кусая большой палец, он слушал прерывистый рассказ работника:

— Скотина! В пяти местах поджег! В пяти! В хлеву, на чердаке, в сарае, и на сеновале. Хозяин кричит мне: «Телефон не работает… Бери „джип“ и дуй в Сен-Ле. Джип! Как бы не так! Все четыре колеса проткнуты! И шины у моего велосипеда тоже. Вот я и помчался… Ну что же это делается-то, Раленг? Что ж это делается?

Потрясенный Раленг ничего не мог ответить. Как и мосье Ом. Но отец быстро взял себя в руки. Он вернул помощника мэра, разыскал Рюо, разыскал Троша, заставил каких-то людей пойти за ним, велев каждому конкретно сделать то-то и то-то и тем выведя их из состояния растерянности и панического страха.

— Бине, теперь ты сам присмотришь за гумном. Оставляю тебе огнетушитель, а если вдруг огонь примется снова, все очень просто: опрокидываешь его и срываешь чеку. Но смотри! Направляй струю, не поливай куда придется, целься в самый низ пламени, срезай его под корень… Ты, Каре, звони в бригаду, в субпрефектуру, в соседние команды, проси, чтоб летели сломя голову к нам на помощь. Ты, Рюо, давай труби, собирай всех, кто может держаться на ногах, и любым способом отправляй их наверх — машинами, мотоциклами, велосипедами и даже пешком. А мы понеслись.

* * *

И машина несется, несется, несется, папа так резко поворачивает, что его локоть вдавливается в ребра работнику, зажатому между ним и Раленгом. Грузовичок, понятно, заносит на мокром асфальте, но хоть его иногда и ведет юзом, скорость держится не ниже восьмидесяти вплоть до самого подъема на Волчий Хвост, когда машина едва ползет по склону, известному в округе своей крутизной, — на нем веками проверяли выносливость лошадей, а теперь он стал камнем преткновения для изношенных моторов и неумелых водителей. На середине подъема папа вынужден все же перейти на вторую скорость.

— Проклятая гора! — ругается он, с остервенением дергая переключатель скоростей.

— Ну вот, сверху мы наконец увидим, что там происходит у них в «Аржильер», — говорит мосье Ом, чей «панард» на три корпуса опередил грузовичок.

Но с вершины ничего не разглядеть. Когда грузовичок, фырча и надсаживаясь всеми четырьмя цилиндрами, доползает до нас и подпрыгивает на последнем бугорке, перед глазами обманутых, как и мы, в своих ожиданиях пожарников предстает лишь громадный рыжеватый столб, чуть более светлый в центре, который распадается на широкие полосы, расползается, заполняет все щели и впадины, посылает свои снаряды далеко по окрестным полям, до самого шоссе, забаррикадированного такой густой завесой, что фары не могут ее пробить. От одного вида всего этого мосье Ом чихает. А папа лишь коротко, но очень выразительно присвистывает.

— Потише! — бессмысленно восклицает чей-то голос. Но шестерни коробки скоростей взвывают с новой силой,

и машины на полном ходу врезаются в вату. Десятью секундами позже они выныривают из нее, поднимаются на пригорок и останавливаются как вкопанные под скрежет тормозов и скрип шин на подъезде к ферме, там, где возвышается крест из нетесаного дуба, обозначающий конец дороги на Рогасьон.

— Ну и что будем делать, Люсьен? — кричит папа.

— Да ничего, — отвечает Вантье.

— Вот и я так считаю! — вставляет мосье Ом. — «Панард» не бульдозер, и у меня нет цепей, чтобы проехать через грязь. Мы поместимся у вас, мосье Колю?

— Влезайте.

Мы размещаемся в грузовичке. Дверца еще не захлопнута, а папа уже обеими руками выворачивает руль и резко рвет с места, заставляя колеса преодолевать череду кочек и ям, смесь жижи и камешков, которая в обрамлении изгороди из ползучей ежевики ведет к «Аржильер».

— Ты здесь ни за что не проскочишь, — стонет Раленг. — Дождь ведь лил всю ночь. Точно застрянешь.

— Проеду, — утверждает папа.

Переваливаясь с боку на бок, скрипя металлом, яростно грохоча буксирными крючьями, грузовичок подлетает к заполненным водою рытвинам и чудом преодолевает их, проезжая одним колесом по сухому, а другим утопая в грязи. Он перемахивает через крупные камни, подскакивая и насилуя рессоры. Одна фара гаснет и неожиданно, после нового сотрясения, зажигается вновь.

— Контакт отошел, — только и шепчет шофер, запуская мотор во всю мощь, чтобы бросить машину на приступ следующей рытвины, шире всех предыдущих. Шире и глубже. Грузовичок клюет носом, чует грязь и, отшвырнув ее на кусты изгороди, почти пролетает над дорогой. Но тут же снова падает — и на этот раз плотно — в две глубокие, как корыта, колеи, превращенные колесами телег в щели, заполненные жидкой глиной. Колеса грузовичка погружаются в это подобие желобов, в самом глубоком месте начинают разгоняться, безумеют, вгрызаясь в почву, расшвыривая грязь во все стороны.

— Говорил я тебе, — замечает Раленг. — Ясно ж было, что тут не проскочишь.

— А где, интересно, ты собираешься проскочить? — ворчит папа. — Мосье знает другую дорогу? Или у мосье в распоряжении есть воздушный шар? Давайте-ка вылезайте все.

Он уже выключил зажигание и спрыгнул в грязь. Мы следуем его примеру и, пробираясь кто как может, вылезаем на откос. Тяжелые лиловые сгустки проносятся низко над нашей головой и падают где-то там дальше, в ночи. Волны неестественно теплого воздуха, сильный запах горелой кожи, глухое потрескиванье указывают на размеры пожара, совсем теперь уже близкого, но по-прежнему скрытого все прибывающими клубами дыма.

— Вот это горит! — вскрикивает Трош. — И ведь солома-то была мокрая… Ты что делаешь, Бертран? Думаешь запустить?

Оставшись один возле грузовичка, папа покопался в багажнике и прошел перед зажженной фарой, неся пусковую рукоятку. Он присел на корточки перед капотом.

— Разве ты не видишь, что дорога идет вверх? — донесся из-под крыла его голос. — А значит, и ям больше не будет. Мы застряли в последней. И если нам удастся из нее выбраться…

— Вот сейчас бы фашины пригодились, — говорит Раленг.

— А еще лучше — цепи, — отзывается мосье Ом.

— Только их у меня нет, — обрубает отец. — Есть совсем простой способ — включить первую скорость и тихонько крутануть ручку. Тогда колеса завертятся, но не вхолостую, а продвигаясь миллиметр за миллиметром…

И тотчас раздался скрежет железа по железу.

— Ну так что! Поняли? Я крутану, а вы подтолкнете.

Все мы поспешили ему на помощь, и все начиная с Раленга по самые икры увязли в грязи.

— Тебя только здесь не хватало, — гаркает на меня папа.

Пропали совсем мои чулки! И я вместе со всеми принимаюсь толкать. Машина сопротивляется.

— Черт побери! — ругается папа, а ведь он, единственный из всех, никогда не выражается. И изо всех сил нажимает на ручку, которая поворачивается в замке на четверть оборота.

— Черт побери! — ругается вслед за ним бакалейщик, теряя равновесие, и растягивается во всю длину.

Зато машина шевельнулась. Раздается влажное чмоканье — словно сняли с тела банку, — и четверть оборота за четвертью оборота передние колеса выбираются на твердую землю, а за ними — и задние… Никто не произносит ни слова, когда папа снова садится за руль и запускает кашляющий мотор; последние сто метров он преодолевает, ведя машину наугад, в океане дыма.

* * *

И вдруг в этом океане возникает дыра, он дыбится, образуя высоко наверху ослепительную арку. Но это не освобождает, а окончательно преграждает путь. Перед грузовичком вырастает стена огня, потрескиванье становится глуше, жара нестерпимей. Справа налево, насколько хватает глаз, возвышается стена, воздвигнутая пожаром на цоколе руин, проломленная в одном лишь месте — там, где проходит дорога в этот ад и где еще вчера распахивались ворота с венчающей их голубятней. К тому же путь прегражден рухнувшими створками, превратившимися в пылающие плиты. Но через это отверстие все же можно заглянуть внутрь прямоугольника, который представляет собой ферма. Второй огненный барьер — строение в глубине двора — повторяет, по сути дела, первый. А между ними вздымаются гладкие, стремительные языки пламени и в ожесточенном соперничестве друг с другом тянутся высоко вверх, пожирая сорок кубометров приготовленных для распилки бревен и триста вязанок хвороста, собранных посередине двора к будущей зиме. Все это пространство, где температура достигла, вероятно, наивысшей точки, залито ярко-белым светом, и на нем — ирония судьбы! — четко вырисовывается силуэт колодца: ворот, цепи и рама его сделаны из кованого металла и, хотя не поддаются огню, все же прокалились докрасна. Раленг — ко всему прочему наш церковный староста — осеняет себя крестным знамением.

— Это что же, туда придется идти за водой? — едва слышно спрашивает он.

— Какая красота! — шепчет мосье Ом.

Грузовичок остановился, мы слезаем и тотчас подаемся назад, ослепленные, задыхающиеся, прикрывая руками глаза. Увидев, сколь несопоставимы масштабы пожара с возможностями, которыми располагают люди, призванные одолеть его, спасатели теряют остатки мужества. Раленг так и стоит с разинутым ртом, показывая пальцем на недостижимый колодец. И заляпанная грязью униформа дымится на нем.

— Отцепляй, — невозмутимо командует папа. — Где у вас берут воду? — продолжает он, обращаясь к Юрбэну. — Где твои хозяева?

Работник не отвечает и растерянно смотрит на него. Его всего, с головы до пят, бьет дрожь.

— Болван! — кричит отец. — Что с ними может случиться? Ты же знаешь, что врасплох их не застигло, раз они послали тебя за помощью. Ясно, что ферма горит, но они-то наверняка укрылись где-нибудь в безопасном месте.

— Может, они в сарае, в глубине сада, — бормочет работник. — А вода…

Тут к ним подходит мосье Ом и берет бразды правления в свои руки.

— Воду мы в любом случае из колодца брать не можем — он же зацементирован чуть ниже края. Я на днях приказал установить электрический насос, который качает воду в резервуар, где…

— Который качал… — поправил его папа. — Резервуар, скажете тоже! Да этот чайник уже давно весь выкипел. Где тут какой-нибудь водоем?

— Тут есть пруд позади, с другой стороны сада, — отвечает работник.

— Сколько метров?

— Почем я знаю? Может, двести.

— Ладно.

Папа медленно проводит руками по войлочному затылку — значит, размышляет. Раленг, вконец выбитый из колеи, неспособный принять какое-либо решение, все больше стушевывается.

— Какая красота! — повторяет мосье Ом, думая совсем не о деле, а о зрелище.

Люди шаг за шагом отступают все дальше, преследуемые внезапными атаками летящих кусочков угля, всем сердцем надеясь услышать приказ к отступлению. Но хорошо известно, что папа никогда этого не сделает, что он попытается что-нибудь предпринять. Не важно что — что-нибудь. И они правы. Папа распрямляется, бежит к мотопомпе и сам снимает шланг с крючка.

— Люсьен, отгони грузовичок подальше, — решительно командует он. — А то еще загорится. Ты, Дагут, и Бессон с Юрбэном тащите насос. Нападем на огонь сзади, а воду возьмем из пруда.

— А как же мы туда попадем-то? — осведомился Бессон. — В обход небось не пройдешь.

— А вы идите полями. Да не забудьте клещи! Если наткнетесь на проволоку, режьте ее.

Неужели он так и не взглянет на меня, на мосье Ома, на Раленга, так ничего нам и не поручит? Считая ненужным определять свою собственную роль, отец кидается вперед.

— Отходите в глубину сада, — не оборачиваясь, добавляет он.

— А ты-то куда? — кричит Раленг.

— Проверить, нет ли кого внутри!

— Стой, папа! Ты с ума сошел!

Я готова уже броситься за ним. Но мосье Ом удерживает меня за руку. Папа устремляется в самое пекло, однако не переходит линии огня. Его глаз безошибочно уловил то, чего не увидели другие: низкое окно жилого дома, выходящее наружу, не плюется языками пламени. Добежав до крайней точки, где еще можно стоять без риска свариться заживо, отец падает, ползком добирается до подножия стены и, пользуясь ее защитой, подбирается к окну. Поднявшись на ноги, он хватается за опорную перекладину, подтягивается и тремя ударами ноги пролагает себе путь внутрь.

— Ясно! — говорит Бессон, глядя ему вслед.

— Нашелся умник! — замечает Раленг. — Он же ничего не увидит. Даже если внутри нет огня, там полным-полно дыма, и без маски он должен будет вылезти, чтобы глотнуть воздуха.

И действительно, папа почти сразу появляется, отрицательно махая руками. Выпрыгивая, он неудачно приземляется и катится. Однако почти тотчас вскакивает и стрелою несется в обход, в самое пекло. На бегу рука его снова поднимается, на сей раз в повелительном жесте, который Раленг понимает верно.

— Двинулись! — говорит он.

И мотопомпа приходит в движение.

* * *

Через двадцать метров она заваливается в канаву. Но Бессон и Вантье целой и невредимой вытаскивают ее оттуда. А пока мы тащим ее по лужайке, к нам присоединяется Трош, успевший отогнать машину в безопасное место.

— Вообще-то говоря, — замечает он, — мы можем и проскочить, если пойдем в обход. Вон Войлочная-то Голова преспокойно прошел там.

— Твоя правда, рыжий, — отзывается Раленг, — только он, представь себе, ходит не на бензине.

Мотопомпа трогается снова, катит по сочной траве. Но, к несчастью, в соответствии с требованиями системы пастбищ, именуемой «ротационная» — которую мосье Ом в качестве землевладельца считал весьма рациональной, а в качестве мэра показывал своим избирателям-крестьянам как образец «типичных практических действий джентльмена-фермера, следующего современным методам ведения сельского хозяйства», — семейству Удар пришлось поделить свои луга на громадное множество мелких, примыкающих друг к другу выгонов. Мы вынуждены были пять раз останавливаться, чтобы перерезать металлические колючки, туго натянутые между каштановыми кольями, которые при прикосновении щипцов поют, как струны контрабаса. Один кусок проволоки, отскочив, разорвал мне юбку, другой — сорвал шляпу с мосье Ома. Наконец, выбравшись с последнего пастбища, мы выходим на тропинку, огибающую сад. Я говорю — «мы»… Меня, понятно, особенно в расчет брать нечего.

— Сюда! Скорее, — раздается голос папы, который намного нас опередил.

Он уже не один. Его окружает небольшая группа стенающих людей.

— А, вот и Мары, — с облегчением возвещает Раленг.

Все семейство Удар (их называют «Мары», так как у папаши Марсиаля, супруга матушки Мари, трое детей: Маргарита, Марина и Марсель)… И в самом деле, все семейство Удар собралось тут; они стоят, подавленные, потрясенные и словно парализованные отчаянием. Укрывшись, когда пошел дождь, в сарае, где хранился инвентарь, они только что вышли оттуда и теперь, обмякнув, тупо смотрят на огонь, пожирающий их добро. Несмотря на жар совсем близкого огромного костра, женщины, одетые наспех, кое-как, ежатся в легких клетчатых блузках и нервно вздрагивают. Вот уже два часа они подсчитывают убытки. Мать все вспоминает свои простыни, вязаные покрывала — «таких уж никогда не будет». А сын простить себе не может, что не сумел вывести из огня «джип». Маргарита и Марина, растрепанные, дрожащие, прижавшись друг к другу, горюют о бедной пропавшей собачке. «Фрики, Фрики», — время от времени пронзительно кличут они ее. Узнав меня, они точно так же окликают меня: «Селина! Селина!»

Но я не стану подходить к ним. Я всегда сторонюсь женщин, особенно не могу слышать их причитаний. Мне понятней поведение отца семейства, который стоит в своих вельветовых брюках, сцепив на груди руки, напрягшийся так, что вздулись мускулы.

— Еще чего вспомнила — простыни! — ворчит он. — Да плевать я хотел на твои простыни! А уж собачонка-то… Сейчас только до собачонки! Мы все потеряли — вот так-то! — И, повернувшись к огню, он с безумным видом начинает словно раззадоривать его: — Ну, что же ты! А свинарник-то… Его только и осталось тебе сожрать. Чего же ты ждешь-то? — Вдруг он видит Раленга, который, протянув ему руку, намеревается выразить соболезнования. — А, вот и ты! — холодно встречает его папаша Удар. — Еще и медаль нацепил! Да-а, устрою я им рекламу, нашим пожарникам из Сен-Ле! Тут все с полуночи полыхает, сволочь ты этакая… Все ухнуло. Все. Все потерял по вашей милости.

— Мы же с другого пожара едем, — жалобно бормочет Раленг.

— Надо спасать свинарник, — говорит папа. — Разматывайте, ребята, разматывайте.

Раленг вскидывает голову. Огонь неистовствует в той стороне, как и всюду, но он действительно не добрался еще до свинарника — углового строения, крыша которого не соединяется с другими постройками, да и сам свинарник примыкает только к наружной стене фермы. Внезапно ветер, переменив направление, начинает относить огонь в ту сторону. Свиньи, должно быть, уже задохнулись, так как в свинарнике тихо.

А мосье Ом по-прежнему с восторгом глядит по сторонам. Пламя пляшет в его застывшем сиреневатом глазу, тогда как другой глаз, голубой, все время движется, наблюдая за пожаром.

— Они, видите ли, хотят спасти нам свинарник! Мы с вами скотины и построек теряем на десять миллионов, зато три саманных[2] свинарника они нам спасут!.. И твоя компания вычтет их из общего счета, так, что ли, Бертран? Надо же, чтобы остался хоть обломок стены, иначе о чем они станут спорить…

Папа, не раз уже слышавший в подобных случаях такое, пожимает плечами.

— Разматывайте, — повторяет он, вооружившись брандспойтом. — Давайте, бегом… Юрбэн! Покажи ребятам, где тут у вас пруд. И пусть мне бросят металлическую сетку в самое глубокое место, туда, где нет, по возможности, тины.

— Бегу, — говорит Раленг, желая набить себе цену, а может, просто чтобы убежать от фермера.

Мотовило отпускает шланг. Серая полотняная змея ползет в темноте, гасящей на медных соединителях желтые блики — такие же, как на касках. Топча то, что было грядками репы, папа продвигается метр за метром, зажав брандспойт в левой руке, а петлю шланга — в правой. Однако никаких иллюзий у него быть не может. Ведь всем нам знаком этот приглушенный гул, так не похожий на яростное потрескиванье в начале пожара. Со всех сторон несется этот могучий нескончаемый гул, напоминающий рев пропеллера, рокот прибоя, типичный для больших пожаров, достигших как бы зрелости и имеющих еще солидный запас питания. Языки пламени одолевают наконец дым и, окрепнув, набрав жару, становятся почти прозрачными у основания. Реже взметываясь вверх, они расползаются все дальше вширь. И, все больше отдаваясь на волю ветра, движутся вместе с ним, продлевая нескончаемый свой полет шлейфом золотых лохмотьев, взметывая снопы искр, пригибаясь иногда прямо к низкой крыше свинарника. Папа постукивает от нетерпения ногой. А воды так и нет. Наконец сзади до нас доносятся разноголосые, невнятные ругательства. И почти тотчас появляется бегущий, прижав локти к телу, Трош.

— Пусто там! Пусто! — кричит он.

— Что? — оборачивается папа, не отступая ни на шаг. И в ту минуту, когда Трош подбегает к нему, порыв ветра, сильнее прежнего, низко пригибает столб пламени, и оба кидаются на землю, уткнувшись носом в репу. Новая причуда ветра — и они уже могут подняться. Оба отступают, и мы подходим к ним, затем подходит Раленг.

— Пусто, — в свою очередь заключает капитан.

— Затвор шлюза поднят, — объясняет Трош. — И воды нет ни капли. Рыба вся на суше.

— Ох, карпы мои! Карпы! — заикаясь, бормочет подошедший к нам фермер.

— Молодец! Обо всем подумал, — замечает мосье Ом. — На сей раз исход дела предрешен: нам тут больше делать нечего.

— Ох, карпы мои! — повторяет фермер тем же тоном, каким его жена причитала: «Ох, простыни мои!»

— Плевать нам на твоих карпов, — обрывает его Раленг. — Нас, представь себе, интересовала вода, которой вокруг всегда было полно.

Все затихли. Плечи опускаются, бесполезные руки болтаются без дела. А сержант Колю задумчиво поглаживает войлочный затылок.

— Надо же все-таки что-то предпринять, — еле слышно шепчет он. Потом выпрямляется, скрещивает руки. — Люсьен, — приказывает он, — махни-ка назад. Бери машину и дуй в Сен-Ле. Предупреди Каре. Скажи, чтобы он позвонил в Анжер и попросил в префектуре большую цистерну. И еще скажи, что я все жду людей, но что-то никто не появляется. — Он меряет взглядом Раленга, который, теребя на груди медаль, выпученными глазами смотрит на него; он меряет взглядом мосье Ома, который, улыбаясь, глядит в огонь. — Нет воды, — сухо продолжает он, — зато есть земля… Берем лопаты.

* * *

Чернозем с грядок, влажный и рыхлый, перекочевывает на крышу свинарника, затем туда же — только более сложным путем — переправляется земля, взятая с куртины. Но бросать землю приходится слишком высоко, не видя цели, не имея возможности правильно распределить защитный слой. А ветер все ниже прибивает пламя, резко и методично, сгустками швыряет его, обращая людей в бегство.

— Ты же спишь на ходу! Убирайся немедленно в сарай! — каждые пять минут рявкает на меня папа, или мосье Ом, или даже Люсьен Трош.

Они упорны, но не настолько, как я. И не настолько, как огонь, который, погнушавшись крышей, принялся прямо за двери свинарников, за перекладины, за контрфорсы. И происходит неизбежное: подточенная снизу, перегруженная землей крыша оседает, обрушивается по другую сторону стены. На сей раз остается лишь признать поражение и отступить к сараю для инвентаря, где решено ждать подкрепления. Но сарай, построенный из досок, промазанных каменноугольной смолой, не выстоит против атак огня, который избрал в конце концов именно это направление для прицельных очередей головешками. Сарай все равно загорится. Он уже горит.

Он горит, и теперь крах полный — что будет дальше, уже не имеет никакого значения. Несколько добровольцев, слишком поздно отправленные Рюо, приедут к нам и вынуждены будут сесть среди зрителей, ибо ничего другого им не останется. Какое значение имеет то, что машина одного из них, увязнув в глине, перегораживает дорогу, не давая проехать мотопомпе и обслуживающей ее команде из Леру, бесполезным, потому что воду-то они все равно не привезут! И какое имеет значение то, что жандармский мотоцикл с коляской, подъехавший чуть позже, постигнет та же участь! А когда к четырем часам утра прибудет наконец цистерна из префектуры, когда ей удастся (передавив своими восемью спаренными колесами всю свеклу на поле) выбраться из пробки и подъехать к ферме, ей останется лишь для очистки совести исполнить роль поливальной машины. А Марсиалю Удар — подсчитать убытки! Баланс что надо! Полгектара тлеющих углей, с которых порывы ветра взметывают тучи пепла — свидетельство увядания огня, — догорают. То тут, то там еще лениво ползут красноватые струйки, вспыхивают желтые язычки, ложась пляшущими пятнами на лица спасателей, никогда так мало не заслуживавших своего звания и теперь, испив чашу стыда до дна, сидевших кружком на земле. А я, грязная, растрепанная, в полном изнеможении, заснула, положив голову на колени мосье Ому. И только папа все еще на ногах — он без устали бродит вокруг выгоревшей фермы, гася ударом каблука случайные головешки, которые отскочили в траву, преследуя даже безвинных светлячков.

V

Пока заливали водой пепел, а жандармы делали опись, Бессон, которому велено было сразу же вернуться в «Аржильер», отвез меня домой одну на «панарде» и, напевая, как ни в чем не бывало, вечную свою «Солеварницу», преспокойно высадил у калитки и уехал. А я чувствовала себя совсем не в своей тарелке из-за грязной юбки и чулок; я боялась, что скажет мама, которая вообще-то многое мне спускала и давно привыкла к моим побегам, зная, что ничего предосудительного за ними не стоит. Она уже не раз ворчала, когда я задерживалась до полуночи, гуляя с мосье Омом. Но на сей раз часы показывали четыре утра, я не была дома почти всю ночь, да к тому же — отягчающее обстоятельство — вместе с папой. Но, к величайшему моему изумлению, двери, которые я не заперла уходя, так незапертыми и остались. Я ворвалась в спальню, подбежала к кровати — она была по-прежнему накрыта белым-кружевным покрывалом. Все ясно. Матушка еще не вернулась. Вот повезло! Значит, я успею умыться, спрятать чулки, привести в порядок юбку. Мама, конечно же, узнает, что я ездила на пожар, но, вернувшись первой, я могу схитрить и сказать, что вернулась раньше. Однако настроение у меня тут же изменилось, я помрачнела. Обошлось без ссоры — очень хорошо! Однако мадемуазель Колю, едва избежав ожидаемых нравоучений, почувствовала, что вполне готова попотчевать ими мадам Колю. Почему это она так задержалась на свадьбе? В ее-то годы! И вообще, почему это она принимает приглашения на все свадьбы? Разумеется, я знала: зовут ее прежде всего из-за редкого дара готовить торты и пироги и еще потому, что в наших краях не так много певиц с приятным голосом, которым к тому же хорошо знаком репертуар каждого семейства. Но я знала также, что приглашают ее еще и как прекрасную партнершу, которой любая фигура, любое движение по плечу, — короче говоря, чтобы парням не скучно было: в наших краях это не считается зазорным, но все же не вполне приличествует званию «матери семейства». Ах нет, мне вовсе не нравится, когда молодые парни, которым впору ухаживать за девушками моего возраста, бросают мимоходом: «Привет, Ева!», встретив маму на улице. Эта Ева сильно вредила мадам Колю. В ней говорила именно Ева, когда, приглаживая мне волосы, мама шептала: «Моя Селиночка совсем еще маленькая, а все хочет казаться взрослой!» И только дочернее уважение и нежность мешали мне ответить: «А ты все хочешь казаться девочкой!» И я не осмеливалась повторять даже про себя хлесткие, точные слова, сказанные бабусей Торфу, которая любила употреблять местные речения, одной неосторожной молодухе: «Окольцевалась — кончено: мужняя жена! Кончено, ласточка моя, отхороводилась». Я угрюмо раздевалась, сдирая с себя куртку, потом свитер, потом чулки. Бедный папка! Что и говорить, маму тоже можно понять. Но разве не ужасно, что приходится искать оправдания для собственной матери? А ей-то самой они нужны? К счастью, я с ног валилась от усталости. И она, прогнав все, закутала меня в ночную рубашку и погрузила в сон.

* * *

Проснулась я в десять. Мама трясла меня за плечо.

— Ну и поспала же ты. Не слыхала даже, как я встала.

Главное, я не слышала, когда она скользнула под одеяло и легла рядом со мной. Хотя на второй подушке и лежала смятая пижама, ибо молодящаяся моя матушка носила пижамы, — ложилась ли она вообще? Я глядела на нее с глухим раздражением. Но ее взгляд был спокоен, голос тоже.

— Пожар был ночью, — говорила она, чистя мою одежду. — Твой отец еще не вернулся. Ох, Селина, это ж надо так отделать юбку! Десять лет тебе, что ли?

Это в ней говорит хозяйственная женщина — возмущение проформы ради. Она не стала настаивать, расспрашивать, где побывали мои чулки, брошенные под кровать. Казалось, она ни о чем не догадывается. Рука ее обвилась вокруг моей шеи, и впервые ее поцелуй был мне тягостен. Слишком пухлые, слишком горячие губы. И отчего на ее лице появилось это выражение кроткой усталости, нежной расслабленности? И почему она так сильно надушена?

— Поворачивайся скорее, Селина. Нам на рынок надо идти. Возьмешь пять кило песку у Канделя для айвового желе. А я куплю остальное. Ну, живо! Кстати, я принесла тебе со свадьбы кучу всякого-всего!

И через пять минут мы под руку вышли на улицу. Стоило только посмотреть, как мы обе зеваем, сразу становилось ясно, что и та, и другая совсем не выспались. Шагали мы молча. Мама — «вся в себе». Я — тоже. Я думала о папе, о мосье Оме. Где они так задержались? В конце улицы Франшиз мама меня оставила.

— Ну, ступай, — сказала она, сунув мне в руку тысячефранковую бумажку.

* * *

Я шла через площадь. На ней было черным-черно от народу, как и должно быть в четверг, в базарный день. Но — этого и следовало ожидать — люди не толклись, как обычно, не раздавалось то тут, то там «идет, по рукам», не слышно было приглушенных ругательств, грубого смеха или криков, зазывающих покупателей. Наоборот, на сей раз толпа была тихой, молчаливой, что в деревне всегда дурной знак, — люди сбивались в тесные группки и, скорбно опустив глаза, сурово разрубая рукой воздух, обсуждали что-то вполголоса. Ну прямо как во время выборов. Да и не просто выборов! Только выборы в законодательные органы способны вызывать такое волнение, будить дремлющую злобу, придавать лицам такое выражение, удерживая людей на площади, побуждая их без конца толковать и перетолковывать. Протискиваясь между группами, я только и слышала что о пожаре. И в каких выражениях!

— Если только схватим этого негодяя, — говорил землемер своей свояченице, мадам Дагут, — разделаемся с ним без всякой жалости! Прибить его, и все тут!

— Битьисе! Битьисе! — повторял его племянник Жюль — идиот, по прозвищу Простачок Сопелька, у которого под носом всегда висела капля, рот был растянут в улыбке — от уха до уха, — а у ног на веревке скакала отвратительная, глупая собака — полуспаниель, полудворняга, — отзывавшаяся на кличку Ксантиппа.

— Я теперь, только заслышу ночью шум, живо схвачу ружье со стенки, — шепчет чуть дальше один фермер на ухо другому. — И уж, клянусь, я туда не соль всажу! И даже не семерку! А прямо крупную дробь — вот так-то.

И повсюду на площади — возле кафе Каре или кафе Беладу, где собираются мужчины, кооперативной лавки, где собираются женщины, — можно увидеть одинаковое выражение лиц, услышать одни и те же слова.

— Стыд-то какой, мадам… Выходит, у нас и защиты никакой нету… Насос, говорите? Спринцовка это, а не насос… Бертран-то Бертраном, да только что он может сделать?

Подобные высказывания возобладали над мнением кумушек, обычно отличавшихся более острым языком. В углу, всегда занимаемом «булавками», то есть фермершами, торгующими с лотков или прямо из корзины, уже не удавалось задержать покупательниц. Старинную песню на два голоса, которую надо орать во все горло, чтобы тебя услышали, пели шепотом, ее и в двух шагах не было слышно. Я едва различала: «Свеколка, свеколка!.. Артишок, артишочек!.. Целая дюжина почти задаром!.. Такое нынче время, красоточка моя: яйцо дорожает, кура дешевеет…» Мария-с-Бойни (в наших краях фермершу знают чаще всего по названию фермы), самая голосистая — за три версты слышно, — молчала вмертвую и задумавшись или со страху резала кусками, словно торт, здоровенную мясистую тыкву с косточками, повисавшими на тягучих волокнах. А в трех шагах от нее Мадлена, кухарка из замка, зажав индюка под мышкой, покачивала головой с забранными в пучок волосами, стоя против служанки кюре, польки, фамилию которой никто не мог произнести, а потому все звали ее просто Варшава (что вполне сходило за имя, не многим более странное, чем у предыдущей служанки, которую звали Октава).

— Хозяин, — говорила Мадлена, — никогда не теряет голову! А нынче ночью как стал уходить, так и говорит хозяйке: «В этом году на арендной плате особенно не разживешься! Зато, если так будет продолжаться, мы скоро все свои фермы обновим».

Тут я, проходя мимо, слегка толкнула ее, и Мадлена, оборвав на полуслове очередной комментарий, на мгновение смолкла, а затем прошептала:

— Смотрите-ка, а вот как раз и девчонка Войлочная Голова.

Нос у меня сморщился. Я — Колю, Колю… Нет Селины Войлочная Голова, есть Селина Колю, дочка Евы и Бертрана Колю, ненавидящая отцовское прозвище. Сдержавшись, чтобы не нагрубить в ответ, я пошла быстрее, начиная не на шутку беспокоиться. Почему старуха сказала: «Смотрите-ка, а вот как раз и девчонка?..» Может, за это время с папой что-нибудь случилось? Я быстро купила сахар у Канделя и, волоча полную сумку, пошла искать маму. Мы забыли условиться о встрече. Где она? Покупает сало у Кокро или зашла к Рюшу за жавелевой водой? Я выбрала Рюша, но там никого не оказалось. И как раз в ту минуту, когда я выходила оттуда, на площади появился кортеж, состоящий из грузовичка пожарников, малолитражки, «симка-8» и «панарда». Толпа всколыхнулась, гул голосов возрос, и все хлынули к машинам, не обращая внимания на сельского регулировщика, который не слишком определенно управлял движением.

— Вот они! — раздались голоса.

— А ну, расступись! Расступись!

Отчаявшись пробиться, я обогнула площадь и решила ждать перед бакалеей Раленга.

— Селина! — крикнула мама, с кем-то болтавшая возле лавки. Ну, конечно, с Жюльеной. С незаменимой Жюльеной Трош, маминой «сестрой по причастию», соседкой и доверенным лицом. Упакованные в одинаковые блузки из синего в белый горох сатина, с одинаково причесанными, вернее, взбитыми на манер шлема Жанны д'Арк волосами, они стояли, одинаково привалившись к лотку с овощами; корзины, которые они держали в руках, зады, повернутые к площади, и даже характеры их тоже ничем не различались. Насупленные брови не предвещали ничего хорошего, четыре черных зрачка простреливали толпу, которая расступилась наконец, пропуская странную группу, состоявшую из мосье Ома, помощника мэра, бригадира Ламорна, двух штатских — обладателей желтых портфелей и острой, как бритва, складки на брюках, отличающей представителей правосудия, и полудюжины неузнаваемых безымянных людей, похожих и на угольщиков, и на ассенизаторов, покрытых с ног до головы, включая и лицо, настоящим панцирем из грязи и пепла. Все шли молча, кроме мосье Ома, не менее грязного, чем остальные, но все равно выпячивавшего грудь, на которой красовалась большая розетка ордена «За заслуги в сельском хозяйстве», и старавшегося придать лицу выражение, какое приличествовало бы случаю.

— Должно быть, вы очень устали, господа, — заботливо говорил он. — Вы ведь даже не завтракали… Я не простил бы себе, если бы задерживал вас дольше. И дамы наверняка заждались…

Мама и Жюльена сделали шаг вперед. Мужчины уже расходились, едва волоча от усталости ноги. Я увидела, как уходит с площади Дагут, шатаясь, точно пьяный. Один только Раленг, вновь обретя вдали от опасности уверенность и начальственный тон, сотрясал воздух.

— Выспитесь как следует, ребята. Но чтобы к вечеру явиться в мэрию. Там будет следователь мосье ЖиатШебе.

И, сложив руки на животе, бакалейщик прошел к себе между двумя рядами клиентов. Только тут я увидела подошедшего папу, который как всегда, когда дело было сделано, замолкал и стушевывался.

— А, явился-таки! — встретила его мама. Я бросилась к нему. — Не прикасайся к отцу, выпачкаешься, — оттолкнула она меня локтем.

Люсьена Троша, который шел следом за папой, встретили не лучше.

— Хорош — нечего сказать, — проронила Жюльена. Друзья разочарованно переглянулись, пожали плечами и, не говоря ни слова, пошли рядом с женами.

— Ты что, не можешь что-нибудь у меня взять? — снова обратилась к нему мама.

Папа взял корзину — мою. Потом решил взять и мамину тоже.

* * *

Троши и мы жили на улице Анжевин, то есть в нижней части поселка — в двух почти одинаковых домах, которые стояли друг против друга под номерами 6 и 7. Но Жюльену на первом же повороте прихватила свекровь. И мама продолжала путь одна, стараясь идти не менее чем на два метра впереди мужа. Со времен войны, точнее, с тех пор, как папу изувечило, на людях она никогда не ходила рядом с ним. Она всегда шла на два-три метра впереди, и, если папа вдруг пытался нагнать ее, она прижималась к стене дома, а меня держала за руку так далеко от себя, что папе не оставалось места на узком деревянном тротуаре и он был вынужден сойти на проезжую часть. Разгадав года три или четыре назад ее хитрость, я перестала участвовать в этом маневре. Папа же по-прежнему оставался на своем месте.

— Ева!

Вздрогнув, мама на мгновение замедлила шаг, потом пошла с прежней скоростью. Если папа хотел что-то ей сказать, он дожидался, пока мы придем домой, — так было заведено. А поскольку в тех случаях, когда диалог между ними не ограничивался десятью фразами, разражался скандал, — так было и спокойней.

— Ева!

Мама ускорила шаг. Разговаривать на улице — да никогда в жизни. В случае необходимости она снисходительно роняла через плечо несколько слов, не приостанавливаясь, часто даже не поворачивая головы.

— Ева!

— Ну, что?

На сей раз мама, вне себя от злости, остановилась как вкопанная. Папина рука легла ей на плечо. Папина рука! Она с отвращением смотрела на эту грязную руку.

— Ева, когда ты вернулась вчера домой?

— Какое твое дело?

Родители никогда не задавали друг другу вопросов о своем времяпрепровождении. Они жили бок о бок, ничего не обсуждая, наблюдая друг за другом, как кот за чижиком, сквозь прутья клетки домашних обязанностей. Я с удивлением смотрела на папу: под войлочным шлемом, под маской грязи, его лицо было холодным и равнодушным. Голубые глаза (не того цвета, что здоровый глаз у крестного, а небесно-голубые) не выражали ничего, застыв между воспаленными, неморгающими веками. Но маме хотелось быть гадкой.

— Фу, до чего же воняет! — прошептала она, поджав губы и раздув ноздри. Не скрывая отвращения, она высвободила плечо, на котором все еще лежала тяжелая грязная рука, и отступила. Я оскорбилась до глубины души, а папа и бровью не повел; с плеча жены рука его скользнула на плечо дочери, которая нагнула голову и провела по этой руке губами.

— Я бы не спрашивал, — снова заговорил он бесцветным, лишенным выражения голосом, — но смотря по тому, когда ты вернулась, твои показания могут как-то помочь следствию. Ты ведь работала вчера вечером у Годианов, а они живут в двух шагах от Бине.

— Только этим мне и было заниматься!

Мама быстрым шагом пошла дальше, и на этот раз я не винила ее, но и не оправдывала. Зачем затевать разговор? Пусть себя пощадят, да и меня тоже! Метров пятьдесят я шла, чувствуя себя одинокой среди них, меня раздирали сомнения, сочувствие и к одному, и к другому. Ох, как же трудно работать на двух хозяев в стране под названием «нежность»! Мало-помалу я приблизилась к маме, потому что в данную минуту обиженной стороной казалась мне она. Когда же, в самом деле, она вернулась домой? Я понятия об этом не имела. И мне было совершенно безразлично. Все ведь знали, что она, накинув на праздничное платье халат, сначала выполняла работу кухарки, готовя весь десерт — от слоеных пирогов до мороженого; все знали, что потом она входила в большую комнату и пела: «Возвращаясь из Крана» (местный вариант «Возвращаясь из Сюрена»), «Настала полночь, христиане», «Модница», «Куда спешите, крошка?» и танцевала новомодные танцы, вытеснившие «фиалочку» и кадриль. Она ничуть не сомневалась, что встретит на пожаре папу, и потому наверняка не ходила туда, где могла к тому же выпачкать платье; когда же наконец аккордеон из приличия умолк, она, должно быть, бросилась вместе с самыми юными, с самыми неугомонными, вместе с мерзким коротышкой Ипполитом, братом невесты, вместе с Клодом Ашролем, ее кузеном, вдогонку за новобрачными, которых согласно обычаю надо вытащить на люди и которых после долгих поисков и блужданий, прерываемых смущенными смешками, хриплым пением и перешептываниями, в конце концов находят… То, что мама получала от этого удовольствие, приводило меня в ярость. Но это было так, и папы совершенно не касалось. Мимоходом я бросила взгляд на витрину аптеки, где отражалась матушкина фигура: стройная женщина с безупречными ногами и грудью, вполне способная без всякого ущерба для себя терпеть мое существование, которое напоминало ей, что шестнадцать (мой возраст) плюс семнадцать (возраст Евы Торфу, когда она выходила замуж) плюс один (приличествующий срок) составляют тридцать четыре. «Когда счет годам равняет счет зубам… начинаешь их терять, а с ними и много кой-чего другого!» — говаривала бабуся Торфу. Ха-ха! У мамы ни один зуб не тронут был даже кариесом.

— Ой, если бы ты только видел, что мама принесла! — из лучших побуждений брякнула я, обернувшись к папе и стремясь нарушить молчание. — Целую корзину с верхом. Самое маленькое на неделю хватит.

Мама вздрогнула, и я спохватилась… Что же это я такое сказала? Целую корзину с верхом… Сказала просто так, обычный оборот речи, — ведь и пирожные, и торт, и запеченный кроличий паштет, и другие остатки лакомств — все было на столе. Голова моя, голова садовая!

Почему я всегда попадаю впросак, так что тайна тотчас вылезает наружу… Моя фраза смутила маму, равно как и упоминание о корзине. Значит, и в самом деле она вернулась с корзиной в руках. Но не упоминание же о корзине было ей неприятно. А где была у нее другая рука? Я безжалостно пыталась проследить ход ее мыслей, как форель пытается пробиться сквозь плотину в верховьях реки. «Целую корзину… Что это значит? Селина ведь спала, когда я вернулась. Спала или делала вид, что спит? Заметила она что-нибудь? Нет, не могла она меня застигнуть, если только не подкараулила в кухне, но зачем бы ей устраивать засаду? Она лежала в постели. В нашей постели. То есть была в комнате, откуда, даже проснувшись, она ничего не могла видеть, поскольку эта комната выходит на улицу. Она может свидетельствовать только, что час был неурочный. Да и потом!.. Кнопка будильника была прижата. Но удивительно все же, что она сказала про целую корзину, тогда как я, придя, все выложила на стол, а корзину спрятала в шкаф». Она и правда спрятала корзину в шкаф, где хранятся метлы. Я видела ее там, на обычном месте, — когда брала свою кошелку.

— Куда ты так бежишь?! Куда ты так бежишь, мамочка?!

Мама вздернула подбородок. Она всегда напускала на себя такой вид, когда выходила от моей тетки Колю, наслушавшись ее язвительных замечаний. «Ничего, промолчим!.. Пусть себе думает что хочет, — говорила мама. — Я волноваться из-за нее не намерена. И ни перед кем отчет держать не должна!» Такое же лицо было у нее и в тот день (недавно, еще и двух месяцев не прошло, накануне пожара у Дарюэлей), когда между нею и папой произошла сцена ужаснее всех предыдущих.

«Слушай, Селина, ты теперь уже большая, — впервые осмелилась она сказать мне в тот день, — и я хочу, чтобы ты знала… Мы с твоим отцом… Больше так невозможно. Единственный выход — развестись. В наших краях так не Делают, но я иначе не могу. Вот уже десять лет, как мы должны были бы расстаться. Но твой отец не дает согласия. Для развода нужен повод, а я ни в чем не могу его обвинить. Да и потом — ты… Я никогда не оставлю тебя твоему отцу. Помоги мне, Селина. Тебя он, может, и послушает. Скажи ему…» Она не успела закончить фразу: я выскочила из комнаты…

— Куда ты так торопишься?

Перебежав от папы к ней, я догнала маму, которая схватила меня за плечо и крепко сжала, а я, пока мы молча бежали следующие сто метров, все думала: «Да, мамочка, как все было бы просто без меня! Ты так и осталась бы той, о ком в Луру говорили: „Когда видишь Еву, начинаешь понимать папашу Адама“. Знаю, знаю, ты вышла замуж за парня ничуть не хуже других, за красивого даже парня, если верить той удивительной фотографии, что до сих пор стоит на буфете! Перед войной ты вышла замуж за красивого парня… а после получила несчастного папу, это чудовище, — будем говорить прямо, чудовище с правом на жалкую пенсию (ибо безобразие, даже стопроцентное, не котируется), которое отвечает тебе прямодушным отказом и безупречно ведет себя (ведь безобразие не является и поводом для развода), собираясь навязать тебе себя на всю жизнь, на всю жизнь, на всю жизнь. Ты — жертва жертвы, вот что ты такое. Но зачем же допускать еще и третью? Ведь твоя жизнь — это и моя жизнь». Однако мамина рука, лежащая у меня на плече, сжимается все сильнее, сдавливает мне плечо до боли. И по мере того, как мы приближаемся к дому, я отчетливо вижу, как отвращение в ней сменяется злостью, а злость переходит в ожесточение. И я могла бы кричать за нее: «Проклятая герань, которая таким ярким пятном алеет на окне! Проклятый сарай… (Мамочка, мама, я тоже там живу!) Проклятый сарай, где, по словам твоего отца, мы провели пятнадцать незабываемых месяцев! Пятнадцать месяцев, за которые я расплачиваюсь вот уже скоро пятнадцать лет!» У нее не хватило терпения подождать, пройти еще двадцать метров, не выплескивать свою ярость перед сердобольными соседками — горечь затопила ее.

— И спецовка пропала, и день пропал! — бросила она через плечо. — И ни семейство Удар, ни Раленг, ни община ничего тебе за это не заплатят.

Не достигла цели. Папа как шел, широко шагая, так и продолжал идти.

— Я выполнял мой долг, — не без пафоса произнес он.

— Ах, долг! Скажешь тоже! Да уж, как пожарник ты и вправду хоть куда, а вот как страховой агент можешь скоро подавать в отставку.

Этот снаряд пролетел ближе, но желаемых результатов все же не принес. Я тотчас перекинулась к папе, так как нападали теперь на него. Внутри у меня все кипело. По языку будто бегал рой муравьев. Да замолчите вы! Когда вы наконец замолчите? Матушкины губы приоткрылись, обнажая небольшие белоснежные зубки, до блеска отдраенные зубной пастой и жаждущие укусить. Только праведная злость вернула бы ей здоровый вкус слюны. И в стремлении обрести его она ухватилась за первое, что пришло на ум, порадовалась возможности одурачить папу (другого объяснения я не нахожу), швырнув ему просто так, удовольствия ради, бесстыдную и грубую ложь.

— Кстати, ты спрашивал, когда я вернулась… — остановившись и резко повернувшись к папе, заговорила вдруг она. — Очень рано, дорогой мой, очень рано. Когда я уходила, Бине только еще поднял тревогу, а когда дошла до дому, услыхала трубу. Я даже удивилась, что тебя нет. Быстро же ты оделся…

— Очень быстро, сама понимаешь! — отозвался папа.

Но ответил он с легкой заминкой. Внезапно его глаза впились в мамины, и она не выдержала, отвела взгляд. Он что, не поверил в ее выдумку? Правда, мне еще предстоит узнать, что она не лгала, В какой-то мере, разумеется. Мама действительно вернулась в это время, но лишь на пять минут: ей нужно было поменять неудобные выходные босоножки на туфли без каблука.

— Я так и думал, что ты вернулась рано, — с подчеркнутой уверенностью продолжал папа, по-прежнему не спуская с нее напряженного взгляда. — Между двумя пожарами я пошел в магазин за удлинителем и, проходя мимо дома, видел в окнах свет.

— Свет!

Зря это она. Интонация, в которой проскользнуло едва заметное удивление — чуть больше допустимого, — ставила под сомнение и все остальное.

— Ну, конечно, — подытожил папа, — раз ты была дома!

Шито белыми нитками! Мне хотелось крикнуть: «Осторожно!» Но мама совсем все испортила.

— Верно, — сказала она, — я на минутку зажгла свет, когда пошла в уборную.

И почти тотчас я увидела, как она взглянула на меня и изменилась в лице. «Ты зажгла?» — спрашивали ее глаза. Она ведь не знала, что и меня не было дома, и погрузилась в путаницу предположений. В самом деле, кому, кроме меня, могла прийти фантазия зажечь свет? Если папа и правда проходил мимо дома, там не было и не могло быть света. Значит, он это выдумал. А сделал вид, — вот хитрец! — будто протягивает ей соломинку! Он выдумал неверную деталь, чтобы она, неосмотрительно подтвердив ее, признала тем самым свою ложь. Но ведь' и я могла зажечь свет. Вот и новая проблема! Если ял зажгла его без всякой видимой причины, позже я с таким же успехом могла задержаться в кухне и затаиться там. Какая неразбериха! Ну и обстановка — ложь за ложью… Мама по-прежнему смотрела на меня, улыбаясь, точно в благодарность за молчание или за глубокий сон. А я была смущена и, чувствуя себя виноватой сама не знаю в каком прегрешении, которое совершила по неведению, то высовывала кончик языка, то подпрыгивала на пятке, старательно разыгрывая из себя маленькую девочку, какою давно уже не была и не хотела быть, но все еще могла при желании казаться. А мама, которая шла ссутулясь, точно ее победили, зажали в угол, — хотя папа и бровью не повел, — распрямляла постепенно плечи и принялась копаться в сумке, отыскивая ключ. Я смогла наконец поднять глаза, встретиться взглядом с папой. Как я и думала, в глазах его не было вопроса, он не просил меня дать показания против нее.

VI

В половине пятого папа вышел из дома и появился во дворе, где, пользуясь обычным в пору равноденствия крепким ветром, мы с мамой развешивали простыни. Теперь он выглядел совсем иначе: брюки в полоску, серый пиджак, серый галстук, серая шляпа, надетая поверх черного войлочного шлема (вернее, поверх такого же войлочного шлема на смену, ибо их у него было предостаточно)… Так он одевался всегда, отправляясь в служебную поездку. Не хватало только портфеля с бумагами.

— Снова здорово! — изрекла мама.

— И не говори! Люсьен уже ушел, — крикнула Жюльена, которая по ту сторону решетки развешивала такое же белье, закрепляя его разноцветными пластмассовыми прищепками.

Папа не соизволил этого услышать. Нагнувшись, он тщательно сколол зажимом низ правой брючины, потом левой и, неуклюже занеся ногу, оседлал велосипед. Матушка проводила его глазами до самого поворота, опустив углы рта, нахмурив брови и с явным отвращением глядя на маленького заштатного инкассатора, который как-то торчком сидел в седле, держа в вытянутых руках высоко вздернутый руль.

— Да уж, этого машина не задавит! — пробормотала она, в то время как ее муж по всем правилам входил в поворот — значительно сбавив ход и звеня звоночком. Я промолчала, но в наказание не осталась дома помогать ей, а тоже вскочила на велосипед и бросилась за папой.

* * *

Десяток автомобилей во главе с «панардом» выстроился возле мэрии, а жандармы из пикета растаскивали остатки овощей, валявшихся под рядами и до сих пор никем не убранные (Рюо, в обязанности которого это входило, все еще отсыпался за бессонную ночь). По той же причине не были еще убраны и столы и козлы, отданные в распоряжение фермерш, — на них теперь налетели мальчишки, игравшие в пожар под предводительством Ипполита Годиана, и уселись зеваки, которые наблюдали за всеми, кто входил и выходил, беспрестанно дымя сигаретами и так же беспрестанно упражняя мозг разнообразными комментариями.

— А вот и Колю, и за ним, понятно, дочка! — произнес один из них.

Это было даже приятно слышать. Сцепив велосипеды, мы прислонили их к липе, и папа, держа меня за руку выше локтя, протиснулся в залу — нечто вроде крытого вестибюля, над которым расположилась мэрия и который по необходимости служил то аукционом, то дансингом, то форумом, то даже складом. В тот день там собрались смущенные, пристыженные люди, обкуривавшие со всех сторон столбы. Вынырнув из сиреневатого тумана, к нам ринулся фотограф на пару с борзописцем, которого «Пти курье» присылал уже в Сен-Ле во время пожара на ферме Дарюэлей.

— Мосье Войлочная Голова?.. Минутку, пожалуйста.

— Меня зовут Колю, — не останавливаясь, процедил папа.

Но вспышки магния следовали за нами. Журналист попытался сманеврировать, обогнул столб и оказался перед нами, держа наготове блокнот и шариковую ручку.

— Главный герой происшествия, конечно же, скажет мне…

— Кто должен вам говорить и о чем? — проворчал герой. — Случился пожар, который мы не сумели потушить, — гордиться тут нечем… Вот и все. А об остальном я знаю не больше вашего.

Журналист собрался было настоять на своем, но тут заметил четыре пары старокранских усов — густых, висячих, цвета коровьей лепешки, — принадлежавших четырем мужчинам в широких вельветовых штанах. Это были четверо погорельцев — вчерашние и те, кто пострадал за последние три месяца: Удар, Бине, Дарюэль и Птипа. Видимо, дав показания, они в суровом молчании спускались гуськом по лестнице; на их лицах застыло негодование, большие мозолистые ладони царапали перила.

— Вот что снимай, старичок! — завопил журналист, подскочив к фотографу. — Смотри, какой кадр.

Воспользовавшись этим, мы тут же удрали. И я вдруг увидела спецовку Люсьена Троша, стоявшего неподалеку от группы разных важных особ, которые собрались вокруг мосье Ома. Отец шел за мной, но я тихонько скользнула за его спину. Крестный заметил меня, однако, занятый официальным разговором, лишь подмигнул. Возвышаясь над всеми на целую голову, он широко улыбался и, казалось, получал живейшее удовольствие, выслушивая мнения, толкования и замечания, которые неслись со всех сторон, так что даже непонятно было, кто говорит.

— Пес-то ведь не залаял. Выходит, кто-то свой.

— Да его могли отравить, а после сжечь. Кстати, его так и не нашли.

— Единственная улика — следы.

— Да о каких следах можно толковать, когда после поджигателя там прошло еще человек сто.

— А вот и можно… можно… В саду у Бине, возле затвора шлюза и на короткой дороге в «Аржильер» — везде одни и те же следы. Резиновые сапоги сорок третьего размера…

— Резиновые сапоги! Все их носят.

— Сорок третьего! Самый ходовой размер…

— Да, но в подошве торчит гвоздь! — твердо заметил чей-то голос.

Это сказал Раленг, который при обсуждении всегда высказывался авторитетно.

— Да, гвоздь, притом особенный, — продолжал он. — Таким пользуются обойщики — со звездчатой шляпкой, и вбит в левый край каблука. Вроде бы гвоздь как гвоздь, но он связывает оба дела.

— Не слишком крепкая связь, — прошептал мне на ухо папа.

Трош, услышав это, кивнул в знак согласия и отодвинул меня локтем:

— Не прислоняйся ко мне, Селина. Я весь в масле.

— Если Аман созвал нас нынче вечером, чтобы потчевать всем этим вздором, лично я ухожу, — так же тихо добавил папа.

— Ты следователя видел?

Папа отрицательно поводил указательным пальцем. Трош указал подбородком на лестницу, и мы уже собрались скрыться, когда мосье Ом, презрев капитана, пожелал узнать мнение сержанта:

— А! Мосье Колю! Не уходите, мосье Колю. Я тут сейчас говорил, что первым делом нам нужно купить сирену и более мощную мотопомпу. Что вы об этом думаете?

Люсьен посторонился, пропуская папу, который снял шляпу из вежливости, но больше, чтобы придать себе уверенности, ибо никогда не знал, куда девать руки. К тому же он знал, что войлочный его затылок, лишенный прикрытия и выставленный на обозрение, привлекал все взгляды, придавая его обладателю значимость, какую всегда принимает в интерьере необычный предмет.

— Господа! — поклонился он, приветствуя всех разом. Налицо была добрая половина совета. К тому же наиболее влиятельная. И прежде всего три столпа мудрости в Сен-Ле, три члена правящего триумвирата из списка независимых деятелей муниципалитета, игравших в бридж с мадам де ля Эй и тайно соперничавших с ее мужем, которого они считали авантюристом, не решаясь, однако, слишком громко распространяться об этом в округе, где половина замков находилась в руках людей, купивших дворянство и принятых крестьянами, которые прекрасно усвоили, что на денежки строится башня замка, башня замка дает право на титул, а титул — на уважение. Вот почему возле мосье Ома виднелись седая бородка нотариуса, метра Безэна, узел бабочки ветеринара Ребеля и иссиня-черная борода доктора Клоба — они представляли собой непобедимый на выборах и, вероятно, нерушимый блок, ибо держали в своих руках четыре жизненные сферы, помогающие в западных провинциях обрести у сельских жителей непререкаемый авторитет (вот они в порядке значимости, не считая церковного прихода: замок, образование, врачевание животных, врачевание людей). Рядом с этим квартетом Раленг, Каре и прочий люд имели жалкий вид и напрасно драли горло.

— Сирена, конечно, нужна, — медленно проговорил папа. — Что же до насоса, если вы не прикупите к нему еще и реку, я не вижу, какую он может принести нам пользу. Будет просто красивая машинка, выкрашенная в красный цвет, для шествия Четырнадцатого июля.

— Мосье Колю прав. Первое, что нужно сделать, это построить водонапорную башню.

Козлиная бородка метра Безэна — главного казначея — так и затряслась, а мосье Ом неуверенно покачал головой. Его здоровый глаз скосился на Марсо Каливеля, представлявшего в муниципалитете социалистов, что не давало ему ровным счетом никакого веса, но, к несчастью, при этом Марсо являлся еще и директором «другой школы» (в обычной школе у нас обязательное религиозное обучение), где за пронзительный голос он удостоился клички Иерихонская Труба.

— Водонапорную башню — почему бы и нет, — проговорил мосье Ом, — только чем за нее платить?

— Мосье Каливель воспользуется обстоятельствами, — сурово ответствовал нотариус, — и сделает надбавку.

— Дело не в надбавке, метр, дело в необходимости.

— Если бы община вовремя построила башню, у нас сейчас не было бы проблемы, — прошептал доктор Клоб.

Голоса зазвучали громче; спор заходил в тупик и становился слишком жарким. Папа снова воспользовался суматохой и исчез. Все его тут видели — и хватит. Разглагольствования ему надоедали — хоть он и занимался страхованием, красноречие не было его коньком.

— Каливель прав, но и Безэн тоже, — сказал он, увлекая меня за собой.

Это не было суждением Пилата, но тут учитывались две точки зрения, какие обычно возникают при решении многих практических проблем, а политика принимает во внимание лишь одну из них. В Сен-Ле, как и во многих других сырых краях, вода вроде бы есть всюду, но на самом деле ее нигде нет. Людям не приходится рыть глубокие колодцы или водоемы, потому что достаточно небольшой выемки, и она всегда будет заполнена водой. Бесчисленные ручьи с трудом прокладывают себе дорогу в перенасыщенной влагой земле, но ни один из них не достигает на территории общины размеров реки и не располагает хоть сколько-нибудь значительным запасом воды. К тому же поблизости нет ни одной возвышенности, которая помогла бы создать давление, если не считать Волчьего Хвоста, расположенного слишком далеко, да холма де-ля-Эй, где мадам Ом никогда не позволит устроить резервуар. Водонапорная башня была бы выходом из положения. Однако нотариус, ожесточенный противник этой идеи, представил весомые аргументы: перспектива в должном количестве обеспечить водой мотопомпу и одновременно водопровод, которым пользуются жители поселка, — правда, едва лишь одна четверть населения, — не выдерживала сравнения с необходимостью взыскать дополнительные сантимы с остальной части общины, состоящей из ферм, до которых канализация не дотянется никогда. Неразрешимая проблема. Обойдя репортера «Пти курье», который все еще косился в нашу сторону, мы поднялись по лестнице вместе с Люсьеном, не отстававшим от нас ни на шаг. Только мы добрались до площадки, как следователь покинул зал заседаний, превращенный в его кабинет. Долговязый, худой, нагло задрав нос, но опустив глаза, мосье Жиат-Шебе уводил с собой секретаря и бригадира Ламорна. Все трое, казалось, были в весьма дурном расположении духа.

— Пожарники! — вещал следователь. — Я только и выслушиваю показания пожарников и жандармов! Одни, поглядев на огонь, брызнули на него водой, а другие, поглядев на пепел, брызнули чернилами на требуемые бумаги… Отчеты, отчеты… И ни одного свидетеля! Так мы с вами, бригадир, непременно отыщем поджигателя! Он может спать спокойно… Что еще?

Папа, держа в руке шляпу, загородил ему проход.

— Сержант Колю, — представил его регистратор. — Знаете, тот, который…

— Тот, который… тот, который… А, ну да.

Уважение появилось на лице представителя закона, когда он быстро перевел взгляд с ног «того, который» на черную войлочную макушку.

— Еще раз примите мои поздравления, мосье, — сказал он. — Но того, что вы рассказали сегодня утром на месте происшествия, для меня вполне достаточно. Вы можете располагать… О, какая прелестная девчушка!

Меня возмутила эта его «девчушка», и я прижалась к стене, освобождая ему проход вдоль перил. Он спустился на две ступеньки.

— И все же одно слово, пожалуйста, — вдруг проговорил он.

Его нос, резавший ломтями воздух, вдруг замер. Кончик холеного розового пальца уперся в папин жилет.

— Вы ведь страховой агент, а значит, в ваши обязанности входит фиксировать те детали, которые могут пригодиться вашей компании… Во время всех последних пожаров или во время хотя бы одного из них вы в самом деле ничего не заметили, что показалось бы вам необычным?

— О господи… нет! — ответил папа так неуверенно, что следователь, насторожившись, вжал указательный палец в его диафрагму.

— Подумайте!

— Нет, я ничего не заметил… — повторил папа. — Ничего, если не считать одного совпадения, которое, понятно, ничего особенного не значит.

— Так скажите же! — возопил мосье Жиат-Шебе.

В нетерпении он постукивал подошвой по краю третьей ступеньки. Диалог между следователем и папой, происходивший на верхней площадке парадной лестницы, привлек общее внимание — настолько, что в нижнем зале замерли все разговоры, а рты так и остались открытыми. Журналист, скользя от столба к столбу, придвинулся совсем близко и принялся судорожно записывать. Вспышка магния озарила папино лицо как раз в ту минуту, когда он наконец произнес:

— Извините, господин следователь, я заметил только, что все пожары происходили в свадебную ночь.

* * *

Слышно было, как муха пролетит. Следователь, упершись подбородком в шею и скрестив руки, шарил глазами по сторонам, как человек, судорожно соображающий, не будет ли он выглядеть смешно, принимая всерьез великую детскую тайну.

— Хм! — буркнул он. — Мне еще сказали, что все сгоревшие фермы принадлежали местному мэру. Человек двадцать приходили ко мне с этим заявлением. Ошибочным, впрочем, — ведь ферма Дарюэля не принадлежит мосье Ому.

Но присутствовавших папино сообщение, казалось, взволновало намного больше. Иные, старательно напрягая память, загибали пальцы — один за другим: получалось четыре. Затем, произведя подсчет, сосед глядел на соседа, серьезно, не без уважения, высоко подняв брови, готовый вот-вот переступить границу, отделяющую непостижимое от невероятного.

— Гляди-ка ты! — произнес Раленг, выражая скупыми средствами чувства тех, кто и не делал вид, будто что-то знает.

— Любопытно! В самом деле, любопытно! — почти тотчас заметил доктор Клоб, выражая мнение остальных. Если действительно существует какая-то связь между тем и другим, надо будет мне вспомнить теорию вероятности… Неужели в этой дыре мог появиться столь изощренный садист?

И он задумался, зажав бороду в кулаке, в то время как все вдруг разом заговорили. Следователь, все еще стоя на третьей ступеньке, спрашивал мнение бригадира. А мы, не дожидаясь их разрешения, сбежали вниз. Папа, попрежнему в сопровождении дочери и Люсьена Троша, широким шагом вышел за ограду и направился прямиком к четырем фермерам, которые, стоя на площади в окружении толпы, обсуждали случившееся.

— Слушай! — схватив за рукав Марсиаля Удар, зашептал ему в лицо папа. — Не забудь предупредить меня заказным письмецом, притом самое позднее завтра, о том, что ты сгорел. И ты, Бине, тоже…

Потом он пригладил мне волосы — так он делал всегда, когда собирался куда-то уходить.

— Мне надо еще повидать одного клиента. А ты пойди помоги маме.

И вскочил на велосипед. Взявшись за руль своего велосипеда, я заметила, что обе шины проколоты. В одной из них так и осталась торчать игла.

— А-а! Это штучки Иппо! — заключил Люсьен, взвалив велосипед на плечо. — Придется тебе идти пешком, а я занесу его вечером.

Я проводила Люсьена до гаража, где он, расставшись со мной, тотчас залез под Б-14, металлические внутренности которого валялись на закапанном маслом цементе. Домой я возвращалась одна, лопаясь от злости, и трижды обернулась, чтобы крикнуть «гадина» Ипполиту, который сопровождал меня на почтительном расстоянии, хохоча во все горло, улюлюкал, свистел в сомкнутые ладони, следуя испытанному способу браконьеров и шуанов, для которых крик совы служил сигналом к сбору.

VII

В жарище, в пару, в запахе горячего белья и заваренного крахмала наши голые руки двигаются ритмично — точно шатуны. Жюльена вытягивает из кучи и раскатывает с ходу полотенца и тряпки. Мама, оставив себе дощечку для глажки рукавов с ее сложностями, работает главным образом кончиком утюга, укрощая ловкими и быстрыми движениями кисти манжеты, углы воротничка, кружевные оборки. Будто по часам, каждые пять минут, она меняет утюг на один из тех, что дожидаются своей очереди на дисках, стоящих посередине плиты, прикладывает его к щеке, проверяя температуру с точностью до нескольких градусов, и левой рукой выхватывает из кучи следующую вещь. Ну а мне поручают только носовые платки, и я орудую электрическим утюгом на маленьком столике рядом, беспрестанно мучая мой «Калорматик» переключением термостата единственно ради того, чтобы увидеть, как зажигается или гаснет маленькая красная лампочка. Отутюженное белье складывается в две медленно растущих на комоде стопки — стопка Колю чуть выше стопки Трошей; и тишина, которая окутывает кухню, нарушается разве что тиканьем остывающего утюга да коротким потрескиванием, доносящимся с решетки зольника. Не слышно ни слова. Через час я не выдерживаю и, подойдя к Жюльене, скрещиваю руки поверх белой бумажной комбинации.

— Что-то странные вы сегодня! — кричу я ей в лицо.

Никакого ответа. Ни от Жюльены, ни от мамы, которая, что-то буркнув, опускает еще ниже нос. Я знаю, что с ней: Люсьен, верно, намекнул Жюльене, что я была на пожаре, а та стала изображать удивление, призывать к осторожности «ради блага малышки», которую она ненавидит с тех самых пор, как почувствовала, что ее вывели на чистую воду, выследили, неотступно за ней наблюдая, мои разного цвета глаза. Оттого ей и неловко. Но почему бы не покончить с этим? С чувством неловкости я люблю кончать разом, даже если для этого нужно разбить все, как тарелку, — вдребезги. Лучше бы уж мама сказала: «Кстати, не говори отцу, что не видела меня, когда вернулась. А то как бы не вышло скандала». И мы бы с этим покончили, потому что скандалы подстраиваю уж во всяком случае не я. Наоборот, я у них нечто вроде клея — делаю отчаянные попытки все собрать воедино, пусть даже это будет ад. Но в воздухе носится что-то другое, что дымит сильнее, чем влажная тряпка под утюгом, — и мама устраивает сцену ревности. Она прекрасно понимает, почему я помчалась на пожар. И не может примириться с тем, что кроется под этим, — моей потребностью быть рядом с человеком, который дает мне столько душевного тепла. Но как может тот, кто для нее уже не существует, в такой мере меня занимать? Как могу я так за него бояться? Как могу я любить ее врага? Она не сомневается, что и ее я люблю, но с каждым днем я замечаю, что моя нежность к ней все больше кажется ей оскверненной той нежностью, какую я питаю к отцу. Если бы я хоть довольствовалась известной привязанностью к нему, жалостью, что ли!.. Я и сейчас еще слышу обрывок фразы, брошенной ею в моем присутствии Жюльене: «В конце-то концов она ведь его дочь!», и я до сих пор вижу мамино лицо в ту минуту, когда Жюльена, всегда готовая причинить нам любое возможное зло, отвечает: «Прежде всего она — его дочь!» Предпочтение! Вот рана и открылась снова. Незаживающая рана, ибо, как только она сочтет, что отец уже моим предпочтением не пользуется, она тут же извлечет из этого свой барыш. Она никогда не потерпит справедливого равновесия, которое безоговорочно признает папа. Он в самом деле, — а это и возвышает его в моих глазах, — он в самом деле не испытывает к ней ненависти. Нет, бедный мой папочка, он к ней ненависти не испытывает…

* * *

Я перестала гладить и сама теперь надулась, уткнувшись носом в книгу и наблюдая краешком глаза за мамашей и Жюльеной, которые принялись шептаться, шептаться, шептаться. Они стоят друг против друга, такие одинаковые, растопырив локти так, что видны подернутые черной рябью подмышки, колыша грудью, которую заметно разделяет пополам нежная ложбинка, уходящая глубоко вниз, под рубашку. Глухие тяжелые удары терзают стол, когда Жюльена с силой опускает утюг. Мама принимается за брюки, губы ее шевелятся в такт влажным горячим волнам, поднимающимся от смоченной водою тряпки. А с комода, с пожелтевшей фотографии в рамке, лежащей на боку между двумя стопками глаженого белья, внимательно слушает их ослепительный двадцатидвухлетний красавец Бертран Колю в форме с иголочки, что естественно для военного, который должен-послать-фото-своей-невесте. Я слушаю их тоже. Все больше распаляясь, мама, подстегиваемая Трошихой, уже не сдерживается. Шептаться они перестали — плевать им на меня, плевать на то, что я слышу, вроде бы и я с ними заодно…

— Ну, и что же ты теперь будешь делать? — спрашивает Жюльена.

— А что я могу делать? Ничего же не изменилось. Уйти я так и так не могу. Бертран оставит Селину себе. Ох, если бы мне хоть какую вину за ним отыскать!.. Я бы ни дня тут не осталась гладить его портки! Да что же это за утюг такой!

Утюг, взлетев, прикладывается к маминой щеке и возвращается на плиту. Следующий слишком еще горяч — пусть охладится на мокрой тряпке, которая заново спрыснута водой и дымится теперь вовсю. Брюки эти — всегонавсего папины брюки. Папины вещи гладят в последнюю очередь — если остается время и жар в печи. Но мадам Колю не отлынивает ни от какой работы, она держится за свою репутацию первоклассной хозяйки, а потому, чьи бы это ни были брюки, хоть самого дьявола или ее мужа, они имеют право на не слишком горячий и не слишком холодный утюг. И она отшлифовывает идеальную складку с холодной тщательностью сестры милосердия, заставляющей себя ухаживать за раненым врагом.

— Ничего, понимаешь ты, ничего! — зло продолжает она и, могу поклясться, с удовольствием причиняя мне боль. — Самое в нем гнусное как раз и есть то, что мне не в чем его упрекнуть, что всем кажется, будто я ни с того ни с сего кидаюсь на самого замечательного на свете мужа. Для всех он — мученик, а я — нет. И терпеливый-то он какой, и добрый, и верный — ангел прямо, да и только! А посмотрела бы ты на него вечерком… И ведь никогда не ляжет спать первым, даже если делать уж совсем нечего, — стоит на пороге своей комнаты и ждет — ни дня не пропустит, — ждет, пока я уйду, провожает меня глазами, что та собака, которая хоть мяса нигде в округе нету, а все ждет свою косточку; и только я выключу свет, как он: «Доброй ночи, любимая!» Ну, скажи, говорит кто у нас такие глупости? И ведь я уж месяцы, да что там, годы ему не отвечаю. И вот, верь не верь, ни одного раза, ни единого, он не пропустил это свое «Доброй ночи, любимая». Слыхала бы ты только! Да притом и говорит-то сто раз по-разному… А я догадывайся, все ли у него в порядке, нет ли кручины какой на сердце или, может, я чего не так сделала… Доброй ночи, любимая! Серьезно, сухо или вежливо… Но только всегда «доброй ночи» и уж обязательно «любимая». «Любимая» — а я ему разрешила так говорить?! «Любимая» — хоть тресни!

Мне удалось дослушать ее до конца. Чудо, конечно, но пусть оно продлится, это чудо. Никогда еще она так не распускалась в моем присутствии. Как же, верно, она страдает! Я вижу, как резким движением она переворачивает брюки.

— Да я ему в пасть заткну его «доброй ночи», — повышая голос, говорит она. — В пасть заткну его «любимую».

— Заткнем ему в пасть, — глухо подтверждает Жюльена, не замедляя механического движения руки с чуть поблескивающей, свежей, натянутой кожей.

Лицо у нее спокойнее, чем у мамы, и не выражает ничего, кроме упорного, осознанного, бесповоротного отвращения. Отвращения камня к траве, масла к воде. Она стоит как раз напротив комода и вынуждена лицезреть фотографию моего юного отца всякий раз, как поднимает глаза, отчего взгляд ее становится жестким. «Любимая, любимая!» — повторяет мама, вне себя от злобы, точно размалывая зубами слово, при этом лицо у нее такое, будто она держит во рту одно из этих жутких драже, под оболочкой которых таится препарат, горчайший из всех, какие существуют в фармакологии. Внезапно мама улыбается одной из самых злых своих улыбок. По ноздрям Жюльены пробегает легкий трепет. «Доброй ночи, любимая!» Превосходная идея! Глаза подружек встречаются; утюги на мгновение застывают в воздухе.

Доброй ночи, любимая, спи, спи сладко…

Доброй ночи, любимая…

Обретя уверенность, Жюльена приоткрывает губы, выпускает тоненькую дрожащую нотку, затем рот ее распахивается все шире, и она начинает петь в полный голос, до конца используя возможности приятного своего сопрано бывшей участницы детского церковного хора, настолько искусной, что она умело передает голосом злость, необходимую для этой исполненной тайного смысла песни.

Вдруг песня резко обрывается, рассыпается колючим смехом, острым, как осколки стекла.

— Спи сладко, видали! — мяучит Жюльена, распоясавшись окончательно. — Главное, спи сладко… Будь я на твоем месте, Ева, я бы пела ему это по вечерам, когда твой Бертран особенно хорош. Да лучше даже… Я бы ему ее просвистела!

— Я куплю пластинку, — отзывается мама.

Голос ее леденеет, и утюг снова принимается за работу. Смотри-ка ты! Неужели ненависть вызывает не меньшую зависть, чем любовь? Мамаша, которая может часами напролет раздирать душу мужу, плохо переносит злобу Жюльены. Разумеется, корни ее тщательно замалчиваются, но всем в Сен-Ле. кроме простофили Люсьена, известно, что злоба эта скорее лестна для мамы, которая, сгорая от нетерпения избавиться поскорее от папы, остается все-таки женщиной и испытывает тайное удовлетворение от того, что когда-то ее предпочли Жюльене.

— Он еще получит у меня свое «доброй ночи»! Не знаю когда, но получит, — добавляет она, чтобы скрыть это чувство.

Я поднимаюсь, и мама умолкает, еще не вполне успокоившись, но уже испытывая некоторый стыд. Я поднимаюсь. Нарыв нужно вскрывать — так легче, поэтому я и позволила ей причинить мне боль. А теперь довольно. Теперь пусть мучает сама себя. Нет, я не уйду, хлопнув дверью, несгибаемая, как меч правосудия. Поднявшись, я приближаюсь к ней, медленно-медленно. Приближаюсь, вооружившись только взглядом — оружием, которым пользуется и отец, обучивший меня с ним обращаться. Пусть глаза мои отражают то, что творится в моей душе! Пусть они станут двумя буферами, торчащими спереди у двигающегося паровоза! Пусть они толкают ее, пусть толкают все ближе к гаражу… Конечно, мы любим друг друга! Мама, мама, до чего же это нечестно! Поцелуемся, но не будем долго рыдать. Жюльена облизывает губы…

Мамин припадок прошел — до следующего раза. В тишине, прерываемой судорожными вздохами, которые старательно повторяет Трошиха, фыркая при этом словно кошка, мы теперь занимаемся только стопкой белоснежного свежего белья с кроваво-красными буквами К.-Т. — инициалами Колю-Торфу, — вышитыми крестом. Большая стрелка стенных электрических часов пробегает полкруга и, едва заметными толчками двигаясь вперед, приближается к перпендикулярной линии.

* * *

Звонит шесть часов — басовито на больших стенных часах, резко — на часах с маятником, что висят в моей комнате. Какофонию обрывает дверной звонок. Это не может быть папа — у него есть ключи. Мы накидываем блузки и, приняв более благопристойный вид, идем с мамой отпирать дверь, за которой обнаруживаем Раленга с его медалью и мосье Каливеля с его академическими лаврами.

— Бертран дома? — спрашивают они разом.

Мама не дает мне ответить. Поскольку я никогда не сообщаю ей ничего из того, что поверяет мне папа, — даже если речь идет о самых пустяках, — она не знает, что из-под колоннады мы вышли вместе.

— Колю в мэрии, — отвечает она.

— Уже больше часа, как он ушел оттуда, — говорит Раленг. — Я только что был там. Совет как раз в это время заседал и принял решение, которое мы должны ему срочно сообщить…

— Так подождите его. Едва ли он задержится! — заключает матушка, указывая пальцем в нужном направлении.

День клонится к вечеру. Мама зажигает свет и отступает, пропуская обоих мужчин, которым давно уже все тут известно. Без колебаний они идут по коридору, разделяющему дом — как и семью — на две равных половины: мамины владения, куда входит большая комната и наша спальня, и папины владения, куда тоже входит спальня и нечто вроде кабинета, расположенного в самой глубине дома. Раленг отворяет дверь, нажимает на выключатель, находящийся возле наличника, и затворяет ее за собой. После минутного колебания я, сочтя, что мама могла бы быть и полюбезнее, оставила ее и пошла развлекать гостей. Проведя гребенкой по волосам, я подхожу к неплотно прикрытой двери.

— Приветливая, как всегда, — замечает Раленг.

— Ее можно понять, — возражает ему Каливель. — Если бы с наших жен снять скальп, да обрезать им уши, да еще если бы у них была такая же отвратительная внешность, интересно, сколько времени мы бы возле них вытерпели. Так что у мадам Колю не слишком сладкая жизнь.

— А вы думаете, Бертрану сладко?

Один — ноль в пользу Раленга. Подождем минутку, чтобы они не заподозрили, что я их слышала: это бы их смутило. Вот теперь входим. Раленг, клюя носом, развалился на стуле. Каливель разглядывает комнату. Он был здесь уже раз пять или шесть, но она все еще удивляет его, и, надо признать, есть чем — «логовище», как я ее называю, не походит ни на какую другую комнату. Ни плинтусов, ни деревянных панелей, ни паркета, ни обоев, ни ковра, ни занавесок. Ничего, кроме плиточного пола да некрашеных стен. На одной из них — телефон, провода которого нигде не соприкасаются с первоклассной электрической проводкой, целиком спрятанной в стене. Письменный стол, шкаф для бумаг и четыре металлических стула. Единственное, что тут может загореться, — это книги, стоящие на полках, сделанных из сен-гобенских плит. Каливель, из профессионального интереса к любым печатным изданиям, подходит, разглядывает названия — все книги связаны с тем, чему посвятил себя их владелец. «Борьба с огнем», «Учебник по печному делу», «Учебник по пожарному делу», «Горючие материалы», «Краткое руководство по пиротехнике», «Зажигательные стрелы», «Теория Плутона», «Греческий огонь в фосфорной бомбе», «Испытание огнем», «Искусство огня», «Боги огня» (Вулкан, Сварог, Агни, Чжу Жун, Нина), «Огнеупорные тела», «Калории и охлаждение», «Безопасные лампы» и рядом — «Легенды о саламандре», «Il Fuoco»[3] Габриэля д'Аннунцио, «Огонь» Барбюса, «Харчевня королевы Педок», формуляры, расчетные таблицы, журналы страховых компаний, ежегодники, каталоги фирм, специализирующихся на продаже огнеупорных и огнестойких материалов. На полу, возле этажерки, валяются два проспекта «Сикли», сумка для инструментов, соединительные трубки, наконечники к шлангам разного сечения, образцы стекловаты, горного льна, огнеупорного холста, стопка складных проспектов, выпущенных «Крестовым походом за осторожность». В борьбе с огнем папа совмещает разные должности: он и сержант пожарной команды, и местный агент «Секанез»; кроме того, он представляет фирму, в чьих интересах старается распространить маленький, простой в употреблении красный огнетушитель, который должен стоять в каждом гумне; кроме того, он работает на общество по продаже химикалиев, выпускающее чудодейственную жидкость, которой нужно пропитать деревянные балки, чтобы они не загорались. И наконец, папа — секретарь Лиги осторожных (в Сен-Ле насчитывается три ее члена — Раленг, Трош и Бессон), в обязанности которого входит бороться с палаточниками, целлулоидными игрушками, самодельной проводкой электричества, запрещенной Французской электрической компанией.

— Вас это интересует, мосье Каливель?

Вот это неожиданность! Для них, как и для меня. Папа выходит из своей спальни, бесшумно ступая в клетчатых войлочных домашних туфлях.

— Могу поспорить, что жена и дочь сказали, будто меня нет дома, — говорит он (так громко, что его слова могут быть обращены и к тем, кто находится на кухне). — Они не услышали, когда я вернулся. А я так устал, что только взглянул на пчел, да тут же и лег. Садитесь, прошу вас.

— Любопытная у вас библиотека, — замечает учитель, присев на стул одной половинкой, как всегда делают классные наставники, чтобы иметь возможность быстро повернуться и настигнуть того, кто больше всех шумит.

— Я стараюсь изучить как следует то, чем занимаюсь. Мне интересно все, что связано с огнем.

— Огонь, огонь! — продолжает Каливель, никогда не упускающий случая показать свою — не слишком глубокую — культуру. — Да ведь огонь — это только слово, видимость, химическая реакция, обыкновенное ускорение броуновского движения!.. Огонь подобен богу. Оба они всюду и нигде. Без них не обойтись, но их не существует.

Папа так и подскакивает.

— Хм! Что вы тут мне заливаете? Огня не существует! Шутите, что ли?! Сразу видно, что вы никогда не имели с ним дела. А будь вы как я…

Он уже тянется к войлочному шлему.

— Ладно, поговорим о вещах серьезных, — вмешивается Раленг. — Ты знаешь, Бертран, что у нас делается. Жандармерия на ушах стоит. Люди дерут глотку на всех углах; все в жуткой панике. Через пять минут после твоего ухода собрался совет, и все согласились, что надо, мол, покупать сирену и мотопомпу, но такую мощную, чтобы струя могла достать до верхушки колокольни.

Сержант Колю берет себя в руки.

— Я свое мнение уже высказал, — говорит он с видом профессионала. — Что до сирены — спору нет! Но уж помпа без воды — или почти без воды — это все равно, что улей без пчел. А я бы вначале купил пчел.

— Вот и я того же мнения, — соглашается Каливель.

— Община делает, что может, — продолжает Раленг. — А если департамент нам подсобит, у нас будет водонапорная башня. Во всяком случае, голосованием мы в общем-то вопрос решили, и совет назначил комиссию — мосье Каливеля и меня, — чтобы разузнать, какого типа насос лучше брать, какой марки, за какую цену. Правду сказать, мы только…

— Ясно, ясно!.. — прерывает его папа. — Мобилизуйся, Бертран! Ну что ж, значит, условились. Вам придется только отчет подписать. А я уже подумал, нам бы «бюртон — пятьдесят два».

Он встает, обрывая разговор, — ведет он себя не многим любезнее матушки.

— Я потом тоже кое-что вам подскажу — для большей безопасности. Нужно все сделать, чтобы положить конец «Черной серии»[4]. Слишком дорого обходятся моей компании все эти истории.

— Ба! — простодушно восклицает Раленг. — А с другой-то стороны, люди стараются застраховаться подороже.

— Какие у вас красивые старинные подсвечники, — говорит Каливель, который совсем вышел из разговора и внимательно разглядывает два медных канделябра эпохи Людовика XV, стоящие по обе стороны камина.

Раленг, не особо, видимо, увлекающийся антиквариатом, кидает на них рассеянный взгляд, но затем, чем-то заинтересовавшись, подходит ближе. Интересует его не то, что внизу, а то, что над розетками. Внимание его привлекли наши свечи теплого бежевого цвета с тонкими прожилками, которые мы делаем сами, по старинке, из неочищенного ульевого воска.

— Странные свечи! — замечает он. — Сроду таких не видывал.

VIII

Бывало, что мы ужинали в молчании, только вилки позвякивали, — таких ужинов я опасалась больше всего. Бывало, что воздух дрожал от крика, что легче переносить, ибо любой спор длится меньше молчания, в нем бывают передышки, хотя бы для того, чтобы перевести дыхание, подыскать новые доводы. Бывало, что мы ужинали с невидимкой. Папа не замечал мамы, мама не замечала папы, и каждый из них удостаивал вниманием только меня. Бывало, наконец, — и надо признать, чаще всего, — когда наши ужины проходили под знаком перемирия, когда матушка, щадя мои нервы, а заодно и свои, снисходила до того, чтобы произнести несколько банальных фраз, несколько дежурных фраз, вроде: «Хлеба бери, пожалуйста… Телятины еще хочешь?.. Передай мне соль», или даже: «Ты заходил к такому-то?» — некий зародыш беседы, который развивался иногда до обмена десятком реплик и вносил в атмосферу известную разрядку, без которой обитатели дома Колю давно уже были бы кандидатами на отправку в приют святой Жеммы.

Но на сей раз за этим самым страшным ужином собрались: окаменевшая матушка, которая нервно крошила хлеб и не передавала еду даже дочери; погруженный в себя отец, настолько отсутствовавший, что он машинально посолил яблочный компот и проглотил его, даже не поморщившись, и Селина с глазами, полными слез, сидевшая боком на краю стула и, опершись на локоть, механически, не глядя, ковырявшая вилкой в тарелке. Даже чижи и те не имели права нарушать эту всеобщую самоуглубленность: как только они заволновались, мама накинула на клетку платок и не дала им запеть. Что же до кота, у которого, как и у всех котов, чутье очень развито, то, не чувствуя себя в безопасности под буфетом, он ходил вдоль стен, выжидая, пока в двери образуется хоть малейшая щель.

Я тоже, как только с десертом было покончено, выскочила из-за стола, не испытывая ни малейшего желания задерживаться даже в большой комнате. Это мрачное молчание слишком часто грозой взрывалось после ужина, и я предпочитала, чтобы между ними и мной была хотя бы перегородка. Я потянулась всем телом — от кончиков рук до кончиков ног — и дважды или трижды разодрала в зевоте челюсть.

— Устала!.. — наконец сочла я возможным объявить. — Пойду спать.

— А посуда? Мама тоже устала, — заметил папа для проформы.

— Ты что, не видишь — она же на ногах не стоит, — живо отозвалась добрейшая мадам Колю, которая заставила бы меня остаться, если бы папа был (хотя бы для вида) противоположного мнения.

* * *

«Доброй ночи» — одному, «доброй ночи» — другой; каждому — поцелуй, на ходу, где-то возле подбородка (признак спешки — обычно целуешь или, вернее, чмокаешь в щеку, в середину щеки, и притом не раз). Затем, сделав пируэт, который на мгновение превращает в балетную пачку мою плиссированную юбку, приоткрывая две тощих ляжки, обтянутых розовыми штанами, я в два прыжка забираюсь в постель. Что, в качестве пункта для тайного наблюдения, может быть лучше постели? Зеркальный шкаф стоит как раз напротив двери, которая распахнута настежь, дожидаясь, пока матушка придет занять свое место подле меня. И как только я гашу свет, то оказываюсь в темноте, а они — на свету, и от меня не может ускользнуть и малейшая деталь. Разумеется, лучше было бы закрыть дверь или хотя бы глаза. Но как могу я защитить себя, а главное, защитить их друг от друга, если не буду за ними следить? Мы все больше меняемся ролями — в этом доме ребенок следит за родителями. Сколько себя помню, они всегда терзали друг друга, но сохраняли хотя бы видимость отношений. А последние три месяца перестали вообще что-либо уважать. Вы только посмотрите на них! Послушайте их!

Вопреки обыкновению, мама, которая считает вопросом чести никогда не оставлять грязную посуду до следующего дня, не хватается за губку, а только складывает тарелки в раковину, а папа, прихватив газету и решительно повернувшись к жене спиной, направляется в коридор.

— Не закрывай на задвижку, — кричит она ему вслед. — Я ухожу.

— А, уходишь!.. — безразлично звучит в ответ.

— Ну, да, конечно, ухожу! — взрывается мама, как бы отвечая на возражения, которые она ожидала услышать. — Ухожу, и мне все равно, Колю, обрадовала я тебя или нет.

Подчеркивая конец фразы, на плиточный пол с грохотом падает тарелка (правда, несервизная). Жест немыслимый для такой хозяйки! Папа на мгновение приостанавливается. Но не оборачивается и, сделав над собой усилие, продолжает передвигать ставшие вдруг ватными ноги.

— Уходишь… — произносит он совершенно спокойным, а потому страшным тоном. — Вот и хорошо. Не для чего было, право же, бить тарелку.

Следующая тарелка — на сей раз кухонная — летит ему вслед, задевает войлочный шлем и, достигнув двери одновременно с ним, разбивается обо что-то, что, судя по звуку, должно быть нижним стеклом ведущей из коридора двери.

— Двойное попадание! — замечает жуткий в своем спокойствии голос.

Рука матушки так и повисает в воздухе. До сих пор сцены разворачивались всегда односторонне. И вот Колю осмеливается отвечать! И, более того, осмеливается над ней подтрунивать. Жаркий румянец заливает ей щеки, и, попадая в ритм шагов мужа, уходящего в свой кабинет, песня, песня, которую она поет, желая, должно быть, спровоцировать его, заполняет коридор.

Доброй ночи, любимая. Спи, спи спокойно…

— Ох! — хрипло кричит она во всю мощь своих легких. — Теперь он стоит под дверью и слушает!

Ей и в голову не приходит, что Жюльена в любом случае орала так громко, застряв, как заигранная пластинка, на одной фразе, что вся улица могла получать от этого удовольствие. Мотая растрепавшейся копной волос, сжав кулаки, она жаждет сотворить что-нибудь поэффектнее. Мне знаком у нее этот оскал. Он означает: «Что бы мне еще такое сделать, как побольнее его уязвить?» Взгляд ее падает на старинное блюдо, висящее на стене, блюдо бабушки Колю, блюдо-ребус, очень любимое папой из-за идиотского текста, который я в восемь лет благодаря картинкам точно расшифровала, включая две русские буквы. Су — Теленок — Закалка — Копер — Водяная крыса — Скребок — Погребение — Пах

2 — Колодец — 1 — Слепень — Хвост — Гора — Сердце — Грабли — Яйца — Наказание

2 — Мачта — Сера — Ручка корзины — Изгородь — Ие — Кель — Хвост — Пифия — E

Сойка — Рысь — Дама — Медведь — Богатырь — Нос — Год — Бритва — Вата — Ие

Боже мой! Она же знает, что сказал однажды мосье Ом, поглядев на это блюдо: «Превосходная вещь! Моя жена довела бы цену на него до пяти тысяч франков на аукционе под колоннадой». И она знает, что я еще больше, чем папа, люблю это блюдо.

— Нет! — кричу я.

Слишком поздно. Блюдо сорвано вместе с треугольным крепителем и гвоздем. Оно летит к потолку, минует лампочку, но вдрызг разбивает абажур из белого фарфора и раскалывается само, ударившись об оштукатуренную стену. И все осыпается на плиточный пол кухни, крошась на мелкие, мельчайшие куски.

— Все в вашей чудесной власти! — доносится из глубины дома голос папы.

Напрасно он бросил ей перчатку! Посуда летит теперь во все стороны; кухонный буфет, стол — все, что внутри, все, что снаружи, со страшным грохотом рушится на плиточный пол. Растаптывая осколки, прикончив ударом каблука чудом уцелевшую, с обломанной ручкой супницу, мама, остервенясь, изо всей силы всаживает кулак в зеркало. Тут истерика кончается. Кусок стекла врезается ей в ладонь, хлещет кровь, она смешно вскрикивает: «Ай!», трясет рукой и вдруг кидается в коридор, а оттуда на улицу. Звякает металлом калитка — мама ищет спасения у Жюльены.

Тишина. Долгая тишина. Я застыла. Я пожалела даже, что позволила себе вскрикнуть. Я ведь ничего не видела и не слышала. Спящие не выбирают. А официально я сплю. Вот почему в большой комнате — точно грохот посуды мог меня не разбудить — слышится осторожное шарканье домашних туфель. Что с тобой сегодня случилось, папочка, милый? Боюсь я этих автоматических движений, этого спокойствия, которое страшнее любой вспышки ярости.

Ага! Стукает калитка. Мама возвращается. Умоляю, молчи. Стол поднят, буфет — на месте, черепки — в мусорном ведре. Ты медленно кладешь на место ложки, ножи, кастрюли и другие небьющиеся вещи, уцелевшие после катастрофы. Правильно, но будь еще умнее. Мама входит. Не замечай ее.

Увы! Папа оборачивается, изображает улыбку, которую невозможно вынести.

— Ты уходишь, любимая? — спрашивает он.

И мама, смертельно побледнев, сдирает с вешалки пальто и снова выбегает во двор, где ветер скручивает ночь и хлопает развешанными простынями.

* * *

Проходит полчаса. Папа привел все в порядок. Он приближается, переступает порог спальни, куда вход ему заказан навсегда, зажигает ночник. Я сплю. На широкой кровати, где когда-то спал он, сплю на спине, с полуоткрытым ртом, запрокинув голову, разметав руки и ноги. Мой черный бюстгальтер висит на оконной ручке, комбинация брошена поперек стула. Он наклоняется. Да сплю я, говорю же я вам, — волосы разметались по подушке, веки опущены, ворот рубашки расстегнут, приоткрывая шею, где слабо пульсирует артерия. В уголке глаза поблескивает непослушная капелька, которая никак не хочет сохнуть.

— Ты же не спишь, Селина, ты только делаешь вид, — тихо говорит папа.

Не двигаться. Расслабиться. Дыхание ровное, без изменения, и пусть на выдохе легонько вздымается упавшая на нос прядь волос!

— Мы с мамой немного повздорили. Но это пустяки. Спи, моя крошка.

Папа накрывает мне плечи одеялом. Тушит ночник и выходит на цыпочках, окинув быстрым взглядом комнату, но не увидев ничего, кроме того, что ему уже известно. Из этой комнаты изгнан самый след его; все, что только могло напоминать определенный период жизни, убрано из нее навсегда, — спальня его жены превратилась в спальню дочери-матери.

— Спи, моя крошка! — повторяет он с душераздирающей нежностью, затворяя за собой дверь, и из зеркала исчезает его осунувшееся лицо.

* * *

На ноги — быстро! Выскакиваем в окно. Он вышел через заднюю дверь, и ветер раскачивает в его руке фонарь. Самое дорогое после дочери — пчелы, но сегодня задувает так, что может сорвать шляпу. По узкой, залитой цементом дорожке он идет в глубь сада, где в углу, густо обсаженном медоносными растениями, стоят двенадцать ульев Колю — шесть современных, со съемными рамами, шесть островерхих, старого образца, из плетеной соломы, похожие в темноте на громадные капюшоны. Он склоняется над ними, как только что склонялся надо мной, чутко прислушивается к жужжанию, к непрерывной вибрации, доносящейся из спящего улья, когда пчелы плотно облепляют матку или подкармливают сахарозой личинки. Папа выпрямляется. Все в порядке. Для очистки совести круг света от его фонаря задерживается на летках. Ночная бабочка — кажется, сфинкс, — замешкавшаяся на прилетной дощечке, схвачена и, по всей видимости, уничтожена.

Живо под одеяло — он возвращается! И тотчас выходит с другой стороны; скрипит гравий во дворике; звякает калитка. Я снова вскакиваю, выбегаю в большую комнату, прилипаю к окну. Ветер простреливает улицу с особой яростью, раскачивает ставни, тащит клочья грязной бумаги из одной канавы в другую. Дрожащий свет далекого фонаря почти не доходит сюда. Эта темная фигура, да, конечно, это папа, который топчется под окнами Трошей, затворивших ставни во всех комнатах, кроме кухни. Время от времени на фоне занавески мелькает тень Жюльены. А иногда и Люсьена. Но маминой тени нет. Сквозь стекло доносится голос Жюльены, приглушенный, но хорошо узнаваемый. Голос Люсьена — тоже. Но маминого голоса не слышно. Ну, чего же выжидать? Это рыжий затылок Люсьена; тот другой, темный — Жюльены. Третьего человека там нет. Папа тоже понимает это, но, как раз в ту минуту, когда он уже собрался уходить, Жюльена оборачивается и успевает заметить взволнованное лицо, проскользнувшее за оконными стеклами.

— Ой, кто это? — испуганно вскрикивает она. Но тут же узнает папу и отворяет окно.

— Ты Еву не видела? — смущенно спрашивает он.

— Ох уж вы с вашими серенадами! — взрывается Жюльена. — Нет ее тут. Чего ей здесь делать? Ну а даже если б она была здесь, тебе что же, надо устраивать засаду под моими окнами?

— Она, может, у тетки, — подает голос Люсьен.

— А, да! У тетки… — бормочет папа.

Больше я ничего не слышу. Он неверной походкой идет вдоль стены, в то время как Жюльена притворяет ставни. Он идет по улице дальше, застывая возле иных домов и прислушиваясь. Затем сворачивает за угол, и больше я его не вижу. Но догадываюсь о маршруте: дойдя до площади и осмотрев все ее закоулки, он повернет на главную улицу, медленно пойдет по ней до того места, где она переходит в шоссе, и углубится дальше в поля. Затем, повернув на девяносто градусов, переулочками выйдет к нижнему кварталу. Он будет внимательно осматривать пространство под каждым фонарем, переминаясь с ноги на ногу и нервно потирая руки. А время от времени, обманутый стуком женских каблучков по мостовой, он ускорит шаг и, точно на крыльях ветра, бросится домой, чтобы удостовериться, — даже калитку не закроет.

Однако пальто на крючке нет, нет пальто. На мгновение включив ночник, папа убеждается, что я сплю, и снова выходит! Идет, делает круг, возвращается. Снова выходит. Только и слышится звяканье калитки. А в полночь, когда на улицах погаснет свет, она звякнет в последний раз.

IX

Ну и ветер! Совсем рядом со мной он трясет железный экран камина, сдирает жесть с крыши крольчатников и, ворвавшись через окошки на чердак, стучит там стручками фасоли, которые сушатся, нанизанные на длинные нити. Я сплю, просыпаюсь, снова засыпаю, все время настороже от волнения, в том полудремотном состоянии, когда сознание борется со сном.

Ну и ветер! Чуть подальше он истязает ясени и красные дубы, вздыбливает шерсть бродящих в темноте собак… Меня там нет, и вас там нет, и никого там нет, кроме тьмы и того, что живет во тьме. Но мы все узнаем, мы все знаем, совсем как Лука и Марк, которые там тоже не были, но все увидели потом, не открывая глаз, по наитию свыше — а значит, вернее, чем если бы сами были там. «В те дни», — говорят они… И этот рефрен сродни тому, что и по сей день звучит у меня в ушах: «Послушай, Селина…»

Ну и ветер! Там, далеко в лесу, он гонит сов, подхватывая их в широком бесшумном полете. Плотный, как густо связанный шарф, он обволакивает и душит большеголовые деревья, которые похожи, — а может быть, это и в самом деле они, — вон то на браконьера, ждущего своего часа; вот это — на человека в засаде. Ну и ветер! Ну и ветер! Он несется от самого побережья, растекается, приминая траву, от забора к забору, налетает на крепостные стены в виде зарослей терновника и утесника, раскачивает кусты дрока, опустошает сливы, просвистывает дыру в гнезде синицы на стволе яблони. Затихает было и снова летит, что-то приносит, что-то уносит, хрустя, точно смятыми купюрами, последними лепестками, первыми опавшими листьями. А какие запахи! Неисчислимые осенние запахи — они куда насыщенней едва уловимых ароматов апреля, месяца еще не оперившегося, не оформившегося.

Ах, какие запахи! Бродячие собаки — в наших краях собак не держат на цепи и почти все они бегают где хотят, — бродячие собаки прямо-таки пьянеют от них. Посмотрите на того, а вернее, на ту, посмотрите, как она бежит, вглядываясь и вслушиваясь во все кругом, то и дело приостанавливается, унюхав что-то там, учуяв что-то здесь, застыв, пофыркивая, над чем-то невидимым. Она будто идет по следу. Но на самом деле Ксантиппа не охотится, она просто играет, забавляется. Достаточно ласково ее окликнуть, и она тут как тут, стрелой примчится из темноты, уткнув все же нос в землю и визгливо потявкивая. Вот кролик кинулся в кустарник, но собака, тотчас его учуяв, не хочет продираться сквозь сухостой. Лучше обогнуть его. А там — снова блужданья по лесу. Эта кучка прутьев так вкусно пахнет — наверняка тут кто-то живет. А чуть подальше, у корней рябины, возник аромат, который ползет вверх по коре, — это, должно быть, молоденькая белочка прилепилась к основанию ветки и дразнит из безопасного места собак, а вот сову дразнить не стоит. Собака заливисто тявкает и трусит дальше, вдоль дороги на Нуазьер, обсаженной утесником, который глубоко прочесывает ей шерсть. Обычный путь. В конце темнеет ельник, испещренный отверстиями нор, расширенных лихорадочными скребками. Вот и он! Несмотря на частые дожди, ветер все высушил. Иголки, сучья, низкий приземистый кустарник стоят сухие, точно в разгар лета. Все трещит, все обламывается. Будь то человек или зверь — малейшее движение тотчас выдает его присутствие… Стой! Там кто-то шевелится.

Шевелится. Все ближе. Уж не егерь ли это треклятый, который так ненавидит собак и так ловко умеет подсекать все живое, шаря длинной палкой по орешнику? Нет. Застыв с поднятой лапой, Ксантиппа пытается определить поточнее. На запах Бессона это не похоже — от того всегда несет затхлым запахом одежды из грубого сукна, сырой кожей, порохом и красным вином, не говоря уже об его отвратительном свистке. А этот — совсем другое. От этого веет дружелюбием! Встреча, которая повторяется по меньшей мере раз в неделю, совершенно безобидна, а с некоторых пор даже и выгодна. Можно, радостно перебирая всеми четырьмя лапами, заскулить, завилять хвостом. Запах усиливается, слышится легкое посвистывание — добрый знак: ведь обычно свистят просто так, по привычке, а сегодня ее как будто зовут. Истово виляя хвостом, собака наступает в темноте на трюфель, таращит глаза и тихонько тявкает. Появляется круглая шляпа, накидка, сапоги. Свист умолкает, протягивается рука… Ксантиппа наугад, клацнув челюстями, хватает кусочек сахару.

За ним другой, третий. Если этот лунатик не болтун, сегодняшняя ночь — просто чудо. Собака трепещет от ласковых прикосновений, льнет головой к рукам, безошибочно отыскивающим самые чувствительные места, гладящим ее большие уши, к краям которых прилепились, точно жемчужины, клещи.

Но что это? Что за предательство? Намертво зажатая между коленями собака тщетно пытается освободиться. Нет, защищаться невозможно. Нечем — она не в силах даже, извернувшись, укусить своего благодетеля. Ведь для начала он набросил ей на морду нечто вроде намордника. А теперь тащит. Хоть поступь у него и тяжелая, он точно выбирает мягкие кочки, скопления иголок и углубляется все дальше в лес, но звук шагов мгновенно замирает, угасает, сменяясь — на две минуты опоздал, не везет тебе, Ксантиппа! — легким, спокойным, уверенным шагом, кто-то идет по Нуазьерской дороге, сопутствуемый песенкой чуть в нос: «Эгей, солеварница, ля-ля, ля-ля, ля-ля…»

* * *

Впрочем, чистая случайность: Бессон ведь никогда не выходит по ночам. Он принадлежит к тем сторожам, которые считают, что браконьеры любят поспать не меньше, чем они сами, и что их медные бляхи и инициалы владельцев, проставленные белой краской на каждой ограде, служат достаточной гарантией неприкосновенности. Родившись в этой деревне, Бессон ничего не боится так, как протоколов: у его жены всегда потом случаются ссоры с женами преступников, которые состоят с нею в том или ином родстве. Совершая дневные обходы, он всегда старается произвести побольше шума, и, если кто-то из самых бедовых осмелится застрелить кролика совсем уж у него под носом, он кричит во все горло: «Стой, погоди, вот ужо я тебя!» — и бежит вдогонку лишь после того, как браконьер успел перемахнуть через три изгороди. Однажды, оправдывая свое звание, он арестовал все же одного браконьера, которого застал за расстановкой силков, да и то потому, что за неимением ружья парень был не опасен и вообще был чужак — рабочий из Сегре. Но мосье Ом не дал делу хода: мосье Ом сам избегал громких историй — ведь он мэр Сен-Ле и кандидат в Генеральный совет. К тому же мадам Ом — член ОЗЖ[5], она запрещает ему охотиться, с чем он легко соглашается, ибо страсть к охоте — наследственная страсть дворянства — отнюдь не кипит в его крови. Так что мосье Ом держит егеря, как держит лишние комнаты или ненужное серебро. Шик так шик! К тому же у Бессона есть свои достоинства: он служит за шофера, может подремонтировать то тут, то там и умеет проигрывать в шары, любимую игру мосье Ома. Наконец он превосходно знает эти края, он — ходячий кадастр и незаменимый агент во время предвыборной кампании.

* * *

Случайность!.. Чистая случайность, что к вечеру у сторожа разболелись зубы и ему пришлось отправиться в аптеку за двумя таблетками обезболивающего, а получасом позже пойти еще за двумя! Случайность, что он схватил не тот тюбик и вместо аспирина проглотил четыре таблетки коридрана! Зубная боль прошла, и Бессон почувствовал такую бодрость и такой прилив жизненных сил, что о сне и речи не могло быть, тогда, потеряв терпение, он после полуночи решил воспользоваться тем, что не спится, и совершить обход. По субботам и воскресеньям многие берутся за медную проволоку, так что ночь с воскресенья на понедельник для кроликов часто становится роковой. А у Бессона глаз безошибочный, и он не гнушается — снимает силки. Такая у него метода охраны лесов, и в известной мере она мешает их опустошению, отбивая желание у браконьеров, которые говорят: «К чему ставить силки у мосье де ля Эй — все равно Бессон нас опередит».

Пройдя, как обычно, через парк, сторож направляется прямиком к ельнику; ружье — старый «дамаск» — перекинуто через правое плечо на ремешке, сплетенном из соломы. Ветер, забравшись к нему под куртку с карманами, надувает ее на спине, словно шар. Башмаки его подбиты полусотней добротных гвоздей, которые глубоко вонзаются в землю, и, чтобы уж наверняка привлечь внимание возможных клиентов, прочные непромокаемые штаны его из грубой ткани, спускающиеся на штиблеты, шуршат, точно кто-то трет брюкву. Ну и что? Бессон ведь никого не ищет. Дойдя до Женестьеры, он сворачивает с дороги, делает крюк, трижды наклоняется над тремя проволочными сооружениями, видимыми в темноте только ему. А когда возвращается на дорогу, куртка его выглядит совсем иначе, вздувшись на пояснице, как бывает спереди под корсажем у матрон. Он прибавляет шаг и за каких-нибудь десять минут доходит до леса. Он уже прошел метров триста в глубь ельника по одной из просек, что кое-где прорезают его, и вдруг замирает как вкопанный — совсем рядом раздается пронзительный вой и огненная полоса прорезает ночь.

* * *

Бессон с минуту недоумевает. Собака на охоте, даже в наморднике, лает отчетливее, а не воет, как эта. Фонарь в руке браконьера медленно передвигается, характерно подрагивая, а то и вовсе исчезая. Но вот что непонятно — как связана собака с фонарем. Внезапно в голове сторожа мелькает подозрение, и он бросается вперед. Вой не стихает, то удаляясь, то приближаясь, и за ним (или впереди него — этот странный свет, необъяснимое огненное пятно, которое появляется, исчезает, вдруг кидается в сторону или описывает дикие круги… Бессон отстегивает ружье и вскидывает его к плечу. Как раз вовремя: животное выскакивает, мчась со всех ног, волоча за собой какой-то зажженный предмет, и пробегает мимо Бессона на расстоянии двадцати пяти метров. Бессон нажимает на курок, потом на второй — от левого ствола, заряженного доброй четверкой, годной для зайцев, — и раздается выстрел, который днем остался бы незамеченным, но ночью подобно молнии прорезает темноту и будит такое оглушительное эхо, что оно, удаляясь, звучит еще по меньшей мере полдюжину раз. Затем тьма и тишина смыкаются снова. Животное больше не воет и даже не скулит. Оно рухнуло под молодым саженцем, потянув за собой пламенеющий предмет, который успевает описать три круга, словно бенгальский огонь, и продолжает гореть подле трупа, достаточно освещая его, так что можно различить — это и в самом деле собака. Бессон, дрожа всем телом, перебегая от дерева к дереву, подбирается ближе. Эта штука-то вот-вот взорвется — ведь по мере его приближения шипение и яркость огня усиливаются. Преступник застигнут с поличным и сейчас, наверное, выслеживает Бессона, притаившись за кустом, без сомнения, вооруженный, выжидая возможность уготовить ему ту же участь, что постигла пса; Бессон кидается на землю, ползет на животе к своей жертве… и вдруг вскакивает. Под треск веток там, справа, пробегает тень, прячась, как и он, за стволами. Бессон, кажется, различает шляпу, накидку. Не в силах шевельнуться, он стреляет наугад, всадив в кучу опавших листьев заряд свинцовых градин. Его обычную медлительность как рукой сняло. И он уже не напевает. А лихорадочно перезаряжает ружье, выхватывая из патронташа первое, что попадает под руку, и тут же палит не целясь — только чтобы побольше шуму, только чтобы показать, что он, Бессон, сторожит, что он сильный, пусть всем будет страшно оттого, что он, Бессон, сторожит и что он сильный, пусть всем будет страшно оттого, что страшно ему. Тень давно уже исчезла, а он все палит и палит по молодняку, выпуская то четверку, то восьмерку, то картечь… Остановится он, только когда расстреляет все патроны. И только тогда, успокоившись, он подходит к собаке и понимает: к хвосту ее привязана паяльная лампа, которая все еще выплевывает сухое, ровное, почти синее пламя. К счастью, обезумевшая собака петляла только по этой опушке ельника, хорошо знакомой местным мальчишкам и сплошь поросшей черникой. Она еще не достигла, не успела достичь той части леса, где почва целиком покрыта иголками, шишками, пересохшим кустарником, который тотчас загорелся бы, словно пакля. Не вышло! Но идея жива, а вместе с ней и опасность. Ужас снова захлестнул Бессона, подбородок у него затрясся, он погасил лампу, повернув рычажок, взвалил затем собаку на плечо и понесся со всех ног по направлению к замку.

X

Я протянула руки: ничего, ни справа, ни слева: она еще не вернулась! Не вернулась! В семь часов! В той комнате прозвонил будильник и тотчас смолк — кто-то нажал на кнопку. Значит, он был дома и заботливо оберегал мой сон. Но я не воспользовалась этой милостью, которая часто позволяла мне подремать до восьми, и, быстро поднявшись, пошла прямо в ночной рубашке отворять ставни. Одновременно хлопнули ставни в кабинете. «Ты ничего не знаешь, Селина, ты ничего не видела, ничего не слышала; будь приветливой, беззаботной и веселой», — стал внушать мне мой добрый ангел, крылья которого были обрублены, зато венец упорно держался. Следуя его совету, я и запела: «Привет, мосье!» — «Привет, мадемуазель!» — ответил мне голос, ставший к концу фразы совсем серьезным. Я заметила кусочек головы, которая тут же исчезла: папа не успел еще надеть свой войлочный шлем.

Но она-то! Она! Сморщив нос, горя, как в лихорадке, я поспешно оделась перед открытым окном, откуда меня обдавало резкой утренней прохладой. Ветер чуть поутих. Капустные грядки, листья салата припорошило белой изморозью, а ульи в корочке инея походили на игуменские клобуки. Широкий треугольник перелетных птиц прорезал небо в том направлении, куда показывали флюгеры, — с севера на юг. На яблонях листья еще держались, но с груш уже опали, почернев и съежившись. Я машинально потянула молнию на вечной моей куртке и поняла, что готова, — осталось только умыться. Тем хуже! В большой комнате — никого. Я прошла в переднюю. Вот так сюрприз! Над парой покрытых грязью туфель висело пальто. Обмотав бедра полотенцем, с торчащими колючими волосами на ляжках, но в черном войлочном шлеме, действительно смешной в таком виде, папа устало глядел на него.

— Мама спит? — поцеловав меня, спросил он.

— Я ее не видела.

Но все же пальто было перед нами, повешенное за плечо, как делают женщины, стараясь не испортить воротника. По туфлям тоже ничего нельзя было понять. Два или три репейных шарика, кругленьких, ощетиненных колючками, которые встарь лекари употребляли от кожных болезней, — мальчишки зовут их пуговицами пожарника, — прилепились к войлоку. Но репейник ведь растет где угодно, — на обочинах переулков и по краям дорог. Папа, не сказав больше ни слова, пошел одеваться, бриться и вскоре был готов. Пять минут спустя он был уже на кухне, где я потихоньку осматривала уцелевшую после погрома утварь. В пятницу приезжают за мусором — обязанность выносить его всегда лежала на папе. Он схватился за ручку старого бака для стирки, который служил для этой цели, и прошептал:

— Не стоит, пожалуй, нести мусорщику, как ты думаешь?

Верно. Не стоит выставлять бак на улицу, давая мусорщику повод судачить потом по всей деревне: «A у Колю-то, видно, жарко. В баке у них полным-полно битой посуды». Я схватилась за другую ручку, и мы отнесли бак в глубь сада. Получаса хватило, чтобы, вырыв яму на участке, отведенном пчелам, сбросить туда черепки и закидать их землей. Работали мы молча.

— Эта посуда куплена в кооперативе, такую, наверно, и сейчас выпускают, — только и сказал папа.

Как же хорошо мы понимали друг друга.

— Я посмотрела, чего не хватает, — дополнила я его мысль. — Мигом сбегаю и куплю все такое же.

Из-за горизонта появилось солнце. Первая пчела рискнула вылететь навстречу его лучу и стремительно понеслась, будто подгоняемая холодом.

— Странно, — заметил папа. — Они все еще летают!

Он тронул меня за руку, и я обернулась: кто-то затворял в моей комнате окно. И задергивал занавеску. «Она только что вернулась. А теперь укладывается спать», — мелькнуло у меня в голове, и папа, утрамбовывая землю яростными ударами каблука, подумал, верно, то же самое. Но приглушенный стук кастрюль и привинченной к стене кофемолки тотчас вывели нас из заблуждения.

— Иди завтракать, Селина, — как и каждое утро, раздался из коридора матушкин голос.

* * *

На столе стояло три чужих чистых фаянсовых чашки. Три чашки Трошей — зеленая, белая и желтая. Белую я придвинула папе и покраснела от какого-то дурацкого стыда. Я совсем уже ничего не понимала и вконец запуталась. Она, что же, ночевала у Трошей? Или пришла к ним позже? Да в конце-то концов, может, она просто была у бабушки в Луру. Надо будет взглянуть на велосипед… Во всяком случае, она спала — это уж точно. Притом лучше, чем мы, — достаточно взглянуть на ее отдохнувшее лицо.

Прибранная, аккуратно причесанная, спокойная, в свежей блузке мама не обращает на нас ни малейшего внимания. Как и каждое утро, она поздоровалась со мной. Потом, повернувшись спиной, стала спокойно присматривать за молоком, набухавшим на газовой конфорке, и прорвала пенку черенком ложки. Затем, перевернув свое орудие, она зачерпнула в кастрюле, поющей на другой конфорке, немного кипятку и обдала им кофейник. Однако спокойствие ее было лишь маской, которая в одно мгновение и слетела.

— Бертран! — окликнула она его, будто не знала, что муж сидит у нее за спиной.

— Ева! — тем же безразличным тоном отозвался он.

— Слушай, пора с этим кончать, так больше продолжаться не может. Я сейчас же вместе с Селиной переезжаю к маме. Дочка наверняка согласится.

— А я не уверен, — заметил папа.

Он поднялся с чашкой, где уже лежало два куска сахару, в руке, налил молока и налил кофе, не дожидаясь, пока молоко закипит, а кофе весь пройдет через фильтр. Мама топнула ногой.

— Не валяй дурака, — сказала она.

Дурак отошел к окну и там, стоя, принялся пить свой кофе с молоком. Я подошла и стала об него тереться, точно кошка.

— Ты уходишь от меня, Селина? — решился он спросить между двумя глотками.

— Не валяй дурака! — дерзко повторила дочь, не отрывая губ от его щеки у самого края войлочного шлема, там, где начиналась красная полоса.

Глаза его на мгновение стали голубые — как язычок газового пламени. Затем он стремительно вышел: звонил телефон.

* * *

Не обращая внимания на комки, я рассеянно помешивала кашу из растворимой смеси. Мама, которая всегда пила черный кофе, села напротив меня.

— Неприятно мне говорить с тобой об этом, — начала она, не глядя на меня, — но так дольше терпеть нельзя. Мы с тобой сегодня же переедем в Луру. И ты возьмешь с собой свои вещи.

Я смотрела прямо перед собой. И безостановочно скребла ложкой по дну фаянсовой чашки. Кот мяукнул. Защебетал чиж.

— Ну, так что? Ответь же мне! — настаивала матушка.

Я опустила голову. Чувствовала я себя, как на дыбе, и судорожно глотала слюну.

— Мне тоже жаль, мама, — с большим трудом выдавила я из себя, — но между вами я выбирать не стану.

Рука мадам Колю шевельнулась, и я инстинктивно прикрылась локтем.

Но пощечины не последовало — мама устало ссутулилась.

— Несправедливо это, — прошептала она, глядя на меня со смесью нежности и злости.

Она не закончила своей мысли, но догадаться о том, что она хотела сказать, было нетрудно. Разве справедливо, чтобы дети принадлежали мужчинам, да еще какому-то Колю, — в такой же мере, как матерям (и даже в большей, потому что носят их фамилию)? Но все равно ни один ребенок, в том числе и Селина, никогда не станет для своего отца тем, чем является для матери, — ведь ребенок — это часть ее чрева, член, от нее оторванный!

— Ты, значит, не видишь, что я так больше не могу, — подавленно прошептала мама.

— Вижу!

Моя рука протянулась к ее руке, пальцы сплелись с пальцами, как соединяются зубчатые колеса. И, убедившись в моем сочувствии, она призналась в том, в чем никогда не должна была признаваться.

— Ох уж это его лицо! Оно у меня все время перед глазами!

— А я так его просто не вижу, — едва слышно произнесла я.

— Но зато я, я вижу. Все время вижу. И не могу ничего с собой поделать…

— Как же это так, интересно?!

Выдернув из ее пальцев руку, я отодвинула дымящуюся чашку.

— Как же это, мама? Как же ты его видишь? Ты ведь никогда даже и не смотришь на него!

* * *

Когда папа, прямой и сосредоточенный, вернулся на кухню, каша и кофе стыли, нетронутые, как и хлеб, нарезанный, но не намазанный маслом. Папа несколько раз медленно провел рукой по моим волосам от лба до затылка, где они разваливались пополам — там на худенькой шее сидела родинка — такая же и в том же месте, что и у мамы, под волосами. Это обстоятельство, видимо, растрогало его, и он протянул было руку к голове жены, которая тотчас вскинулась и бросила на него взгляд хуже любого оскорбления. Он затряс пальцами, точно обжегся, и быстро сунул руку в карман. Лицо его снова затвердело и стало таким же строгим, как черный войлочный шлем.

— Мне звонил сейчас мосье Ом, — сказал он. — Ночью кто-то пытался поджечь его ельник. Бригадир Ламорн и доктор Клоб уже там. Я тоже пойду.

— И я с тобой!

Разволновавшись не столько от услышанной новости, сколько от возможности остаться наедине с матушкой, когда придется либо фальшивить в ответ на ее объяснения, либо — что еще хуже — молча их сносить, я уцепилась за представившуюся возможность.

— Но речь там пойдет о делах серьезных, — нерешительно возразил отец.

— Иди, иди, мосье Ом будет рад тебя видеть, — тотчас заявила мама.

XI

Тучные тисы неподвижно, точно будды, сидели на грязном осеннем газоне. Я фамильярно шлепнула по спине нимфу, что уже двести лет моет ноги в мраморном бассейне. Вот мы и добрались до ступенек лестницы, поросшей мхом, вдоль которой тянется драгоценная стена из самшита, которую ровно, с точностью до миллиметра, собственноручно подстригает как раз в эту минуту с помощью ножниц для кружев мадам де ля Эй.

— Все уже там, Бертран!

Подбородок владелицы замка небрежно дернулся в нужном направлении. Хотя она и родилась на складах джута, или ковровой ткани (а может быть, именно потому), неподалеку от Калькутты (мосье Ом, занимавшийся тогда производством мешков, во время поездки в Индию женился на дочери крупного поставщика сырья), мадам де ля Эй, гораздо менее политичная, чем муж, даже вида не подала, что огорчена по поводу потерь. По одному тому, как она торжественно склонялась, обрезая кустики самшита, легко было понять ее утреннее настроение — владелица замка, в генеалогии супруга которой десять веков изнасилований, грабежей и поджогов, не станет волноваться из-за какого-то неудавшегося лесного пожара. А кроме того, это помогало ей держать меня на расстоянии. Папа сухо поздоровался: обращение по имени он принимал только от равных.

— Добрый день, мадам Ом, — бросил он так небрежно, что ножницы для кружев дрогнули в руке хозяйки.

И мы пошли дальше по лестнице, которая, с извивами и поворотами, довела нас до изысканной дверцы кованого железа, выходившей на площадку, где еще высились остатки крепости в виде изрядных нагромождений камня, говоривших о богатстве и минувших временах. Пурпурные плети дикого винограда, раскинувшись сетью, точно набухшие вены, обрызгали благородной кровью древние стены.

— Теперь поворачивай направо!

Я пошла вперед. На сей раз судили да рядили не в башенной гостиной, а в старинном гумне, превращенном в зимний сад, с росписями на стенах, сделанными заезжим художником на тему «Приглашение в замок». Действительно «господа» не захотели пачкать ковры и расположились в тепле, в примыкающей к башне оранжерее, где династия де ля Эй выращивала апельсиновые деревья, на которых появлялось иногда нечто вроде, зеленоватых орехов. Мосье Ом, одетый весьма по-домашнему, его дворецкий — во фраке, доктор Клоб, углубленный в бороду и глубокие размышления, метр Безэн, бригадир Ламорн, Бессон, слесарь Ашроль и столяр Дагут стояли вокруг жертвы — обнаженные клыки придавали ей свирепый, страшный вид, какой бывает у всех сдохших собак. Разговор, похоже, не клеился, и наш приход оказался весьма своевременным. Начался церемониал приветствий. Крестный подмигнул мне. Многократно раздалось: «Мосье Колю!», долго длились рукопожатия. Единственный раз из уст нотариуса прозвучало: «Мадемуазель!» — должно быть, он осуждал присутствие юных девиц при обсуждении серьезных дел.

— Но это же Ксантиппа! — воскликнула я, и нотариус нахмурился.

— Да, вот видишь, моя собака, — подтвердил Дагут без всякого восторга.

— А паяльная лампа эта — Клода, — поспешил добавить он, наверное, чтобы не чувствовать себя одиноким в беде, — ее как раз сперли у него на одной стройке.

Все доблестно промолчали. Метр Безэн разглядывал носки своих ботинок, точно боялся отдавить пальцы соседу. Доктор Клоб поглаживал бороду. Ашроль и Дагут таращили бараньи глаза, точно напуганные девственницы, и прятали руки за спину, будто уже чувствовали на них тяжесть наручников, а бригадир — очень красивый лотарингец, холодный, медлительный, осторожный, почти не веривший в легенду о двурогом и пользовавшийся славой такого дотошного следопыта, что ему крайне редко присылали в помощь инспектора, — бригадир, как журналист высокого класса, запоминал все, ничего не записывая. Опустившись на колено, папа осматривал животное. Я последовала его примеру.

— А намордник вы заметили? — опрометчиво спросила я.

— Нет, зайчик, тебя дожидались, — ответил доктор Клоб.

Папа повелительно ткнул меня локтем в бок, желая, видимо, сказать: «Да помолчи ты, трещотка».

Раздосадованная, я поднялась с пола. Ну, разве не любопытная это деталь — самодельный намордник, завязанный, как мешок, вокруг морды? И сделан-то он из кармана — могу поклясться. Из кармана, оторванного от мужских штанов и грубо обшитого тонкой бечевкой. Не желая прослыть дурой, я не стала высказывать свои малозначащие наблюдения бригадиру, который, пристально глядя на меня, открыл, а потом закрыл рот, раздумав, видимо, задавать вопросы. Апеллируя к высшей инстанции, я взглянула на мосье Ома. Но в нем жило два человека — частное лицо, для которого я много значила, и политический деятель, для которого я была пустым местом. Политический деятель (от которого не менее, чем от частного лица, за пять метров разило виски) улыбнулся наивности моих шестнадцати лет и, отвернувшись, заметил:

— Опять удар, и снова целят в меня. Кой дьявол так на меня взъелся и за что? Я польщен тем, что мой враг проявляет такое упорство! И все-таки, видите ли, даже если бы мой ельник немножко и выгорел, я бы это как-нибудь пережил. Расстраивает меня собака и паяльная лампа… Теперь трудно поверить, что поджигатель не из наших краев.

— Вот мошенник! — вырвалось у папы, который разглядывал лампу. — Ведь стоит только зажечь этот аппарат, и благодаря постоянному давлению потухнуть он уже не может. Коварный оказался, скотина!

— Вы полагаете? — осведомился бригадир с видом человека, который не торопится делать выводы.

Метр Безэн встрепенулся.

— Коварный-то, коварный, — сказал он, — но в то же время слишком уж он все усложняет. Ему ведь наверняка понадобилось немало времени, чтобы найти собаку, приласкать ее, накинуть намордник, привязать к хвосту паяльную лампу… Тогда как поджечь лес в пяти-шести местах обыкновенными спичками было бы и быстрее и действенней. Вот я и думаю: зачем понадобилась собака?

— Романтик! — заметил доктор Клоб, появляясь из своей бороды.

— Но-но! Речь идет о вещах серьезных, — проворчал бригадир.

— А я вам говорю, романтик, — повторил врач. — Извращенный романтик. Почему собака? Да потому, что собака воет. И заметьте, кстати, перед нами — сучка; вполне возможно, что эта деталь имеет некоторое значение.

Высказавшись, он достал записную книжку с воткнутым в нее миниатюрным карандашом и что-то записал. Бригадир скрестил руки.

— Я так не считаю, доктор, не считаю, — сказал он. — Если хотите знать мое мнение, мне не кажется, что мы имеем дело с одним и тем же поджигателем. Я поддерживаю мнение метра Безэна: зачем осложнять себе существование? Эта история с собакой слишком напоминает многие такого рода истории с собаками, когда юные лоботрясы, забавы ради, привязывают им к хвосту кастрюли. Вы и не представляете себе, какое впечатление произвели на местных бездельников частые пожары! Вы только посмотрите на них: они теперь все время играют в пожар! И достаточно, чтобы один из них оказался немного слабоват умом…

— А, понимаю, куда вы клоните! — воскликнул мосье Ом.

— Не надо только торопиться! — бросил доктор Клоб почти враждебно и, насупившись, снизу вверх посмотрел на него.

Дагут мало-помалу стал заливаться краской. Не обращая внимания на наши умоляющие взгляды и, черт побери, исполняя свой долг, который предписывал ему предвидеть все, бригадир продолжал развивать свою мысль, без церемоний взрезая нарыв:

— Будет вам, мосье Дагут… Я же никого не подозреваю. Я просто ищу. И поэтому обязан спросить вас: уверены ли вы в том, что ваш сын не выходил нынче ночью из дома?

* * *

Реакция столяра оказалась неожиданной. Лицо его из багрового сделалось белым. Ноги подкосились, и он присел на край кадки с апельсиновым деревом. В конце концов ему удалось справиться с охватившим его негодованием.

— Черт бы вас всех побрал! — рявкнул он.

Никто не шевельнулся. Бригадир настороженно ждал, пропустив оскорбление мимо ушей.

— Да как вы смеете говорить такое мне, пожарнику? — не унимаясь, ревел столяр.

— Собака-то ведь ваша, — возразил бригадир, — и все мы знаем, что ваш сын не расставался с ней. А коль скоро всем нам известно также, что ваш сын не… не… словом, не совсем такой, как другие мальчики его возраста, я не могу не задать вам, повторяю, не могу не задать вам этого вопроса.

— Вопрос ведь не есть подозрение, — примирительно заметил метр Безэн.

Дагут поднялся, скривив рот, желтый, как метр, торчавший у него из кармана.

— Чтобы Жюль вышел ночью? Да он боится даже в сад выйти за петрушкой, чуть только стемнеет. Чтобы он вышел ночью? Да если бы он и захотел, как бы он вышел? Ему все одно надо пройти через нашу комнату!

Он выдержал паузу, мысленно подсчитывая сочувствующих и сомневающихся по тому, кто как кивал головой. Результат, похоже, его не удовлетворил, так как он, прищелкнув языком, отступил на несколько шагов.

— Ладно, согласен, лучше надо было глядеть за собакой. Мосье де ля Эй уж извинит меня, но она каждую ночь удирала через дыру в заборе порезвиться в заповеднике. Так ведь она же, бедняга, и пострадала через это, да и парень мой тоже! Ну и вообще, право же, надо быть, надо… Да, чего там, лучше мне уйти.

Ругательство, три буквы которого в тот же вечер уже красовались на всех стенах бистро Каре, не полезло здесь, рядом с башней, ему в горло. Но столяр решительно вышел из оранжереи, ни с кем не попрощавшись, заломив фуражку и раскачивая плечами.

— Ну и характер! — нахмурившись, заметил мосье Ом.

— А сына его я все-таки допрошу, — заключил бригадир.

— Что это он там говорит? Послушайте-ка! — прервал его доктор Клоб.

Дагут, добравшийся уже до решетки, обернулся.

— Да, будь это Жюль, подумайте-ка сами — зачем ему нужен был бы намордник?! — размахивая руками, выложил он последний довод.

И побежал вниз по лестнице, не обращая внимания на то, что мадам де ля Эй пришлось посторониться, чтобы его пропустить. Затем фуражка его исчезла за кустами тиса и самшита. Мы ошарашенно переглянулись.

— Он прав, — сказал доктор Клоб.

— Не говоря уже о том, — вставил Бессон, — что я видел того типа, когда он убегал, видел и накидку и шляпу. Утверждать, понятно, я не могу, но мне он показался выше ростом.

— Будем надеяться, господа, что мы на ложном пути… — с улыбкой произнес мосье Ом, облегченно вздохнув. — Адриан! Сходите-ка, принесите нам бутылочку «Корне». А вы, мосье Ашроль, раз уж вы здесь, будьте любезны, взгляните, что там у нас в ванной с биде. Похоже, где-то подтекает. — И Казимир Ом, преемник рода Сен-Ле де ля Эй, изрек то, что они расценили бы как дурной вкус и проявление плебейства: — Так жена говорит! Я-то, сами понимаете, пользуюсь этим… — добавил он.

Но, заметив, как я насупилась, умолк.

* * *

Бутылка белого вина, поданная на столике в саду, положила конец прениям. Одним махом опрокинув бокал, Ашроль, наш щеголеватый слесарь, тут же ушел, поглаживая свои драгоценные усики а-ля Кларк Гейбл. Нотариус, проблеяв какие-то извинения, вскоре последовал его примеру. Начальник — такие уж они все, эти начальники, — завалил всю работу, а бумаги на подпись оставил ему, и нотариусу необходимо было вернуться на службу, как тюленю необходимо найти во льду лунку, чтобы дышать. Поскольку бригадир, извинившись: «Дела, дела», — задерживаться дольше не мог, поскольку доктор объявил, что ему пора «вытаскивать пробку» из мамаши Пако, которая в свои сорок семь лет надумала рожать, Колю, отец и дочь, остались наедине с мосье Омом, который неподражаемым тоном отпустил своего егеря:

— Вы можете располагать собой, Бессон.

Засим, недолго думая, поймал меня за юбку и притянул к себе.

— Сюда, — сказал он, приложив указательный палец к щеке.

Я его поцеловала. И даже села к нему на колени, не слишком, однако, прижимаясь, чтобы не обидеть папу, который не то чтобы ревновал, — конечно же, нет! — но не желал видеть, как его Селина безропотно позволяет ласкать себя постороннему человеку. Впрочем, мосье Ом и в самом деле был мне неприятен. Он то важничал, то пытался шутить; вел себя то как частное лицо, то как представитель власти, словом, сколько ни старался, никак не мог найти верную интонацию.

— Прыг-скок, прыг-скок, крошечка моя! — приговаривал он, подкидывая меня на коленях.

Будто я была еще в том возрасте, когда от этого получают удовольствие, будто это могло успокоить сержанта Колю.

Одновременно он принялся и за папу, обращаясь к нему в том светском тоне, когда серьезное мешают с мелочами, и лишь едва уловимые интонации дают понять, что имеет в виду говорящий (а это настоящее искусство, которым, возможно, владела его жена, но в его воспроизведении это звучало нелепо):

— Что вы скажете о моем вине девятьсот одиннадцатого года, мосье Колю? Ни названия, ни сорта, а какой букет!.. Я вызвал вас тотчас же, а ни мосье Раленга, ни мосье Каре, как вы могли заметить, беспокоить не стал. Еще капельку «Корне». Непременно, непременно. А как-нибудь я угощу вас вином восемьсот девяносто третьего года. Оно, как и я — я ведь того же года, — начинает выпадать в осадок, но это действительно нечто необыкновенное… Положа руку на сердце, я позвал вас потому, что начинаю не на шутку беспокоиться и хотел бы знать ваше мнение. Как вам кажется, с кем мы имеем дело?

Вопреки благодушию тона рот его кривила неприятная принужденная улыбка. А папа не торопился с ответом. Он глядел на собаку. Муха ползала по клыкам, по приподнятым, почерневшим губам.

— Похоже, мы имеем дело с сильным противником! — прошептал он.

— Так вы думаете, это будет продолжаться?

— Боюсь, что да.

— Боюсь, боюсь…

Мосье Ом повторил слово, посмаковал его. Потом тяжелое тело крестного осело и, осев, придавило меня. Подбородок его снова складками лег на горло, глаза спрятались за отекшими веками. Голос стал хриплым, в нем появились вульгарные интонации торговца мешками.

— Бригадир ведет дело, как ему и положено, — сказал он, — доктор Клоб играет словами, но у этих господ уже есть свое мнение. А я, признаюсь, ничего не понимаю, не вижу причин… Безумие? Это слишком просто. Месть? Но за что мстить и кому? А корысть — какая может быть корысть с тех пор, как вошло в силу правило о пропорциональной выплате страховки, — на пожаре теперь никто не может разжиться. Тогда что же? Что?

— Всего понемногу и, верно, что-нибудь еще, — ответил папа. — Если этот тип отдает себе отчет в причине своих поступков, он все расскажет, когда его арестуют. А сейчас важно не столько его понять, сколько схватить.

— Да, но если понять, то можно и схватить, — прошептал мосье Ом, самоуверенно улыбнувшись.

Он еще больше осел телом. В улыбке появилась настороженность. Здоровый глаз закрылся, а стеклянный чуть не вылезал из орбит.

— Представьте себе, мосье Колю, что наш блистательный Раленг, который никогда не отличался чрезмерной живостью воображения, вчера вечером предложил мне один проект. Проект, который ему, безусловно, кто-то подсказал. Я этот проект отклонил… Но, возможно, обстоятельства сложатся так, что мне придется представить его на рассмотрение совета. Я имею в виду создание караульного отряда, который каждую ночь, в разное время, в неприметной одежде совершал бы сторожевой обход. Кстати говоря, это было бы повтором, на муниципальной основе, того, что делается в городе по частной инициативе — у нас был бы свой ночной дозор.

Крестный снова открыл здоровый глаз и, казалось, остался доволен: папа молчал и медленно, но убежденно кивал черной войлочной головой.

— Разумеется, тут есть кое-какие соображения. Возможно, мы не найдем полного понимания в субпрефектуре, а главное, вызовем раздражение в жандармерии, показав, что не считаем ее состоятельной. С другой стороны, мы ни в коем случае не можем платить нашим добровольцам. И все же мне кажется, что эти трудности не могут нас остановить.

Папа по-прежнему молчал. Но теперь черный войлочный затылок покачивался от одного плеча к другому. Дело было улажено. Бесцеремонно сбросив меня с колен, мосье Ом вскочил со стула и склонился к плечу гостя.

— Словом, прежде чем обсуждать это с коллегами, я хотел заручиться вашим согласием, мосье Колю. Никто, кроме вас, не может организовать тут такой сторожевой отряд, который, по-моему, должен был бы состоять из по меньшей мере трех пар, поочередно совершающих обход. Я знаю, что службу вы любите, но не любите ходить в начальниках. Не волнуйтесь! У наших дозорных никакой униформы не будет и маршировать, как пожарникам, им не придется. Успех операции требует, чтобы они оставались в тени и по возможности не возбуждали толков. Я ведь могу на вас рассчитывать, не так ли?

Папа стал отказываться, попав под частые очереди брызжущей слюны. И, возможно, попав даже под некоторое физическое давление. Он находил известное удовольствие в том, что мосье Ом, владелец замка, пояса мэра и земель, вынужден его упрашивать. Но отступить ему пришлось скорее, чем он того желал, под натиском зловонного дыхания мосье Ома, который настойчиво шептал ему прямо в нос:

— Так вы согласны, мосье Колю? Вы согласны?

— Да-а-а, — протянул папа.

— Благодарю. Тысячу раз благодарю вас!

И, тотчас сменив задушевный тон на холодно-любезный, мосье Ом выпрямился — как чистокровный де ля Эй.

— Кстати, надо же сказать, чтобы собаку закопали, — пробормотал он как бы про себя.

Я чуть было не сказала: «Конечно, только намордник сохраните». Но не осмелилась. Отец, безусловно, почувствовал перемену в интонации хозяина дома, который явственно давал ему понять, что он свободен, однако не шелохнулся. Расправив плечи, он разглядывал жилет мосье Ома, испещренный пятнами от соуса, мятый галстук, которым и пастух бы побрезговал, но на котором посередине красовалась платиновая булавка с бриллиантовой головкой. От этой булавки взгляд его перескочил на башенный флюгер и там задержался. Только после этого он соблаговолил подняться с места.

— До чего же красные листья у вашего винограда! — намеренно колючим тоном произнес он. — Кстати, дорогой мосье, то, что я сказал на днях, пожалуй, неверно. Ведь вчера вы никого не сочетали браком.

Мосье Ом, который как раз отворял дверь в оранжерею, выпустил ручку из пальцев.

— Черт побери! Это наводит на размышления. Нет, я вчера пояс не подвязывал, а вот коллеге моему из Сегре пришлось нацепить свой, чтобы сочетать браком сына Стафиле с одной тамошней девицей. Нельзя сказать, чтобы цепочка тянулась дальше, но и нельзя сказать, чтобы она оборвалась…

Ветер, ворвавшись в дверь, встряхнул апельсиновые деревья, вздыбил редкие седые волосы крестного, который задумчиво нахмурился. Неожиданно раздавшийся папин хохот заставил нас вздрогнуть.

— Ба! Не думаю, чтобы тут в самом деле была какая-то связь, — сказал он, приподнимая воротник куртки и застегивая пуговицы. — До свиданья, господин мэр. Идем, Селина.

И, взяв меня за руку, он так стремительно вышел, что мосье Ому, который не успел со мной попрощаться, оставалось только крикнуть вдогонку:

— Заходи ко мне почаще. Совсем меня забыла!

* * *

Мне трудно было успевать за твердым размашистым папиным шагом, который так не вписывался в крутые извивы аллей. Экономя время, папа пересекал парк по диагонали, хладнокровно топча лужайки, перескакивая через кусты хризантем. А между тем, насколько мне было известно, никакой срочной работы у него не было. Поразмыслив, я решила, что он не столько торопится, сколько злится. Но на что? Тайна. Конечно, ночь у него была нелегкая, но по некоторым признакам мне стало ясно, что гнев его, который, собственно говоря, был даже и не гнев, а молчаливый приступ дурного настроения, вызванный собственной несправедливостью, направлен против меня — я не могла понять, в чем дело, а он тащил меня, стиснув до боли запястье. Но раздумывать над причиной я не стала. Когда живешь в доме Колю и хочешь оставаться там, удерживая подле себя всех Колю, перво-наперво над быть мудрой, то есть не показывать себя слишком слабой, не стремиться все понять, не называть вещи своими именами, — словом, брать скорее лаской, чем языком.

Он шагал. Я семенила за ним. Белые изгороди остались уже позади, мы вышли на дорогу и погрузились в грязь с застрявшими в ней капустными кочерыжками. Многоголосый птичий гомон доносился с фермы Годианов, где их бесстрашная, маленькая, крепко сбитая сноха, задрав зад, колотила белье в водоеме, вода которого голубела от мыльной пены. У стены застыла рыжеватая лужа мочи; в нее с двух сторон вливались струйки — одна, потемнее (там разводили коров, и страховаться от града им было ни к чему), текла из коровника Годианов; другая — более светлая (там держали лошадей и выращивали хлеб), вдоль которой и пошел папа, чтобы выйти к стойлу Бине. Он уже успокоился, и страховой агент, сидящий в нем, вступил в свои права.

— Коль уж мы идем мимо Бине, — пояснил он, — надо этим воспользоваться. Эксперт компании должен приехать со дня на день, но осторожности ради не мешает время от времени глядеть, что делается на гумне. Даже если погорельцы начинают восстановительные работы до экспертизы, потери видны все равно. И жулики, которые хотят нажиться на пожаре и скидывают в пепел негодные старые машины, чтобы получить за них деньги, как за новые, тоже сразу видны. Как-то меня уже так обвели вокруг пальца, но стоп! Второй раз этот номер не пройдет.

Я встряхнула волосами от радости, что снова обрела моего несгибаемого папу. Он тщательно осматривал безлюдный ток, где лишь разгуливали индюки с распушенными хвостами да откормленные гуси, волоча брюхо и вытянув шею во всю длину, победоносно давили собственный помет и, гогоча, обсуждали разные глупости. Большие парусиновые полотнища накрывали развалины гумна. По пожарищу разгуливала пепельно-серая цесарка, и живыми среди этого запустенья казались одни только белые пятнышки ее ушей. Какие-то металлические предметы — инструменты, бидоны, искореженные пламенем, но подлежащие еще починке, — были сложены в аккуратную кучу.

— Так. С Бине подозрения сняты. Сходим-ка к Сигизмунду.

А почему бы и нет? Мы должны еще пройти мимо шорной мастерской, где, похоже, шорник после той ночи так и не ночевал. Застрахован он был на ничтожную сумму и поделился своими сомнениями с женой, та — с двоюродной сестрой, та — с невесткой Трош, та — с мамой, которая была неверным союзником, но, как только речь заходила о деньгах, проявляла завидную бдительность. Надо было срочно первым войти в контакт с Сигизмундом, чтобы заступить путь агенту компании «Анжевин» из Сегре, — далекому, но опасному противнику, так как в его распоряжении был автомобиль, что давало ему большой простор действий и позволяло заключать контракты на расстоянии тридцати километров, по всей округе, в самом сердце вражеских ленных владений, — там, куда иначе никогда не проникла бы его маленькая чепуховенькая компания.

Сто метров. Двойной наклон головы, чтобы поздороваться с кюре, который как раз готовится обойти прихожан — от двери к двери, — чтобы собрать пожертвования для церкви. Прошли Шантагас. Еще пятьдесят метров. Мимо потянулись первые дома верхней части поселка; окна, отрыгивающие простыни и пеленки в желтых пятнах; уголки занавесок, за которыми видны стариковские профили с очками на носу; запахло горелым мясом. Вот и дом Сигизмунда, насквозь провонявший кожей… Нет! Осечка. 201-я модель «перродера» стоит у тротуара.

Бессмысленно останавливаться и даже замедлять шаг. В машине лежит сумка вместе с почтой, ведомостями страховых взносов и бланками новых контрактов. Но за прошедший час новость успела сработать. Атмосфера в центре деревни напоминала осадное положение. В каждой лавке — под крючьями для мяса, над ящиками с турецким горохом и красной фасолью, между двумя глыбами масла — совещались, обменивались смелыми предположениями. Группки, человек по десять, терлись вдоль стен, меряя прохожих тяжелыми долгими взглядами. За нами следили, контролировали каждый наш шаг, метр за метром. Раздосадованный папа решил срезать путь по переулку Короля Рене, где жил Дагут, и нас не слишком удивило, когда мы увидели бригадира, выходившего в сопровождении двух жандармов из столярной мастерской. Непохоже было, чтобы они чего-то добились. Но и сконфужены они тоже как будто не были. Они удалялись с непреклонным видом, гремя тремя парами башмаков, продолжать расследование, которое — в противоположность их кепи — никак не закруглялось. Дагут сидел на пороге своего дома, скрестив руки, и глядел им вслед. Естественно, он зацепил нас:

— Вот уж дурак так дурак! Битый час мучил парня, назадавал ему кучу бестолковых вопросов… Только что не спросил мальчишку, бывает ли он на свадьбах и не приходят ли ему в голову потом всякие мысли. А парень смеялся себе и смеялся — он ведь всегда смеется, когда чего не понимает. Заходите, ребятки. У меня разговор к тебе, Колю.

Папа принял приглашение и правильно сделал. В большой комнате с низким потолком, где надо всем возвышался непременный буфет в стиле Генриха II и куда доносился запах еловых опилок и приглушенные резкие звуки кольцевой пилы, вгрызающейся в бревно, Дагут все объяснил:

— Я расширил дело. И уже вернул два миллиона, на которые купил древесину и машины. Но в наших проклятущих местах, где люди не умеют обращаться со спичками, лучше не рисковать. А страховка у меня стала маловата. Так что сделай ты мне новое, дополнительное соглашение. Надеюсь, тарифа ты не поднял?

— Проценты «Сиканез» не зависят от мелких бедствий, которые случаются с Сен-Ле, — ответил папа.

Вот уж нежданно-негаданно. Утро получилось удачное. Папа сел. Дагут выдвинул ящик комода, разыскивая контракт. Из кухни, находившейся по соседству, доносился звук картофелемялки.

— Жюль, не зажигай свечи, — услышали мы.

И почти тотчас в комнату вошел, шмыгая носом, идиот; лицо его перерезала широкая улыбка, длинные светло-желтые пряди закрывали уши. Он торжественно нес на самшитовом подносе отцовской работы высоченный пирог, украшенный восемнадцатью разноцветными свечками и тремя рожками леденцового фунтика, где лежит «сюрприз» — сложенный в восемь раз листок бумаги, который никогда никого расплывчатыми своими предсказаниями не удивляет. Дагут задвинул коленкой ящик и повернулся к нам с контрактом в руке. Он улыбнулся сыну грустной улыбкой, идущей откуда-то из глубины, из тайников его исполненной нежности к своему семени души.

— Бедняжка! Они чуть не доконали его в самый день рождения.

— Га, ложденья, — произнес идиот.

Он поставил поднос на стол и, встав подле него на колени, потрогал каждую свечку, каждый рожок грязной рукой со слишком короткими пальцами и выпуклыми, точно камешки, ногтями. Он смеялся, ликовал, пускал слюни.

— Чур я зажжу, ага-га, я зажжу, а?

— Ну, ясно, ты и зажжешь, — ответил ему отец, протягивая контракт папе, который сидел неподвижно, напряженно и неподвижно, точно кот, подстерегающий птицу.

XII

Четыре часа. Скоро будет днем меньше. Тем лучше! Только бы все это отлетело как можно дальше, я бы хотела, чтобы минуло сразу сто, тысяча дней. Но, к несчастью, должна пройти еще ночь, чтобы один день сменился другим, а это и мешает осуществлению моего нелепого желания. Ночи стали проклятьем для нашего поселка, где мужчины боятся крепко уснуть, а женщины дрожат, укладываясь в постель. Я тоже боюсь не меньше, хотя и совсем по другим причинам. Немного осталось нам этих странных ночей, заполненных преследованием и бегством, недолго нам дожидаться самого страшного. Я только что наблюдала, как папа… Уже уходя, — а он шел набирать добровольцев, — он задержался перед фотографией, воткнутой в рамку под той, где был запечатлен он сам; на ней, расцветая улыбкой (Улыбнитесь, мадемуазель! Улыбнитесь!), была изображена изящная Ева Торфу, верно, похожая на мою мать, но так, как одна бутылка походит на другую бутылку — с другой этикеткой и другим содержимым. Лицо у него налилось кровью, он покачивался из стороны в сторону — справа налево и слева направо, — точно зверь, который, сидя в клетке, ждет своей порции; потом он выскочил из дома, стремительно, словно подхваченный порывом ветра, нахлобучив поверх войлочного шлема шляпу. Что же до матушки, она весь день ходила подавленная. Пока я в надежде успокоиться зубрила курс английского языка для заочной школы, сидя у папы в кабинете, я слышала, как мама в большой комнате поносила все на свете в разговоре с Жюльеной, ну, разумеется, Жюльеной! Сначала речь шла о поджоге. «Да все это просто балаган, — кричала она. — Никого эта лампа не обманет…» — потом, не знаю уж как, перейдя от поджога к нашим делам, она устроила одну из тех бешеных выходок, к которым за последнее время пристрастилась, не обращая внимания на то, что я могу услышать… «И в Луру тоже! Нет, я ухожу к маме, но все равно это не поможет. Это не то, что поможет», — голос ее становился все громче. Я с ужасом слушала: «Ну, что ты хочешь» надо видеть все, как оно есть. Мосье купил мне новую посуду, притом в точности такую же. И я поняла… Ничего не изменилось, Евочка! Ты здесь, здесь и останешься и всю жизнь будешь лопать из одной и той же тарелки, с одним и тем же рисунком! Ну, если будет разбита не тарелка, так что-нибудь другое! И это я тоже поняла. Будешь, к примеру, лупить по пистону, — он в конце концов и щелкнет, а от конфетти этого не дождешься. Вот и Колю у нас терпеливый, безответный, вроде конфетти. Говорят: «Все надоедает, все проходит…» Пора, мать, пословицу-то эту пересмотреть! Некоторые ведь никогда себе не надоедают, так что в конце концов начинаешь желать им того, что подразумевается во второй половине поговорки. Динь-дон! По ком это так красиво колокол звонит?! А повязочка-то траурная до чего хороша!» Голос звучал все громче, она совершенно теряла рассудок, она вопила: «Скорей, скорей, кюре, пора снова колокол покупать! У меня есть клиент для заупокойного звона. Клиент что надо! Давай, звонарь, лупи во всю мочь по великому уроду! Чтоб у всех у нас уши полопались!» И вдруг она выскочила в коридор, ворвалась в кабинет. Звонок, еще звонок…

— Телефон! Стой. Это меня, Селина.

Я уже чуть не подняла трубку.

— Дай, дай… И живо — на кухню, ну-ка, живо!

* * *

А на кухне сидит Жюльена и шьет, и шьет, и глядит на меня исподлобья с выражением какого-то дьявольского удовлетворения. Вот стерва-то! Вот стерва! Я чувствую, что сейчас к горлу подступят полузабытые детские заклятья, — я вспомню, с какой яростью и как пронзительно их надо произнести, одновременно обеими руками, всеми десятью пальцами стараясь наслать зло на врага:

Заклинаю
Негодяя
Чтоб ему было
Насморк лютее
Понос сильнее
В сердце боль
Петля на шею
Сам — червям
А душу — черту!

Какое ребячество! Селина, Селина, все, что происходит, слишком серьезно. То, чего добилась эта уродина, которая толкает и толкает твою мать к краю пропасти, заслуживает куда большего, чем просто злость. Внимание, Селина. Звонков уже не слышно.

«Алло! Алло! Нет, его нет дома; дома только Селина…» Ах, какая душенька, эта мамочка! Помолчите, милый друг, осторожнее, меня слушают вражеские уши. Почему вдруг такая осторожность? И вообще, почему непременно она должна подходить? Право же, за последние три месяца все привычки в нашем доме переменились. Папа ведь никогда не заходит в ее спальню, а мама никогда не переступает порога кабинета. Если папы нет дома, только я подхожу к телефону, снимаю трубку и записываю имя, номер телефона, поручение карандашом, висящим на веревочке, рядом с фаянсовой пластиной «Памятка», которую можно мыть. И вот каждый из моих родителей вторгается на чужую территорию, не ставя другого об этом в известность само собой. Почему мама то и дело роется и выискивает что-то в кабинете? Я-то знаю: слышу, как шелестят бумаги. Почему папа осмеливается вдруг переступать порог спальни в неурочный час? Ах! Если бы они хотели таким образом проникнуть в жизнь другого, мечтая о примирении и питая тайную надежду снова стать друг для друга тем, чем они должны быть, я охотно прошла бы на руках весь путь до церкви Богородицы-на-Дубах, чтобы возблагодарить ее! Но это всего лишь, так сказать, нарушение границ, я это вижу по множеству признаков, время скандалов кончилось, уступив место чему-то более опасному — так незначительная хроническая инфекция неожиданно перерастает в острое воспаление.

— Подлянка это, я тоже уверена…

Мама там, в кабинете, говорила мало. Зато ее неизвестный собеседник произносил нескончаемые речи, в которые она лишь время от времени отрывисто вставляла междометия. А я не могла не прислушиваться и, привыкнув нести кару за все, что они делали, понесла наказание и сейчас. Свершилось. Они произнесены, эти два слова, те единственные два слова, которые я не хотела бы, не должна была услышать.

— Да, милый.

Она произнесла их едва-едва слышно, в ответ на какой-то вопрос, но таким тоном и с такой нежностью, которую она дарила мне, только мне. Жюльена все ниже, ниже опускает нос. А меня вдруг кидает в жар; я бегу к себе в спальню и начинаю судорожно расстегивать пуговицы на платье, машинально считая их — двадцать восемь шариков из фальшивого перламутра. Я закрыла только глаза — заткнуть уши я ведь не могла. Семь, восемь, девять, десять. «Милый». Вот оно, это слово. То единственное слово, которое в доме Колю никогда не адресовалось мужчине. Одиннадцать, двенадцать. Слово городское, которое редко звучит и в самых благополучных семьях Сен-Ле, но там оно все-таки возможно. Немного двусмысленное слово со своим «и» на конце, пламенеющим, точно свеча в плоском подсвечнике. Тринадцать, четырнадцать, пятнадцать. «Милый» — такое обращение предполагает… Замолчи, Селина, быстро считай дальше, до двадцати пяти, еще быстрее. Двадцать пять, двадцать пять, двадцать пять… Все знают, что это значит, на первой полосе газет полным-полно всякого такого, но там говорится еще и о проказе, и о раке, и о несчастных случаях — обо всех гадостях, которые никогда не касались дома Колю. Двадцать шесть, двадцать семь. Не признаваясь в том самой себе, я смутно чувствую, что восприняла в конце концов как нечто вполне естественное то, что мои отец и мать никогда на моей памяти не спали вместе на этой широкой кровати, и любила я их от этого нисколько не меньше. Наоборот. Таким образом я оставалась далека от той унизительной для ребенка тайны, которая оскверняет для него сам факт его появления на свет. Двадцать восемь. Платье расстегнуто. Зачем? Я очень быстро застегиваю его снова. Ведь это Селина глядит из зеркала на Селину? Как странно она двигается! Я никогда ее такой не видела. Что-то изменилось, чего-то не стало в ее лице. Чего-то неуловимого. Как пыльца слетела с крыла бабочки. Наивная доверчивость выражения. А может быть, исчезло детство.

* * *

А рядом, в большой комнате, куда вернулась моя мать, идет совещание. Жюльена меня ненавидит, но все же она — женщина и, как всякая женщина, чутьем определяет, где болит, и умеет благодаря природному инстинкту найти нужное лекарство.

— Малышка, по-моему, слышала. Ее будто громом поразило.

— Ты думаешь, ты думаешь, слышала…

Голос у матушки все еще дрожит, и я слышу ее приближающиеся шаги. Ох нет, только не это! Ее руки, ее губы, ее «Пойми меня»… Нет. Я знаю, она меня любит! Но пусть сегодня вечером она избавит меня от своей ласки! От своей грязной ласки! Пусть даст мне время проглотить ком, стоящий в горле, утопить горе в слезах, которые всегда смывают грехи ближних. Половина пятого. Ужинаем мы в семь. А ну в окно, Селина! Давай. Пойди прогуляйся.

XIII

А ты еще сомневалась, Селина. Так вот тебе доказательство. Неопровержимое доказательство. Того, что дало тебе рождение, больше не существует, и поэтому ты словно бы умерла. Умерла опороченная — ох, мама, ведь это ты ввела меня в мир! Ты принадлежишь себе, но принадлежишь и мне — тот, кто разжигает огонь, обязан питать его углем; тот, кто производит на свет дневной, уже не хозяин себе и ночью. На мою жизнь, которая произошла от твоей, влияет все, что влияет на тебя, и то, что коробит меня в тебе, коробит меня и во мне… В детстве, когда меняла белье ты, тотчас меняла его и я. Раз твое загрязнилось, мое тоже не может быть свежим — вот это я сейчас и чувствую, заливаясь краской до ушей. До чего же трудно оставаться чистой в одиночку! Простое сознание вины не позволяет нам этого.

Я шагаю и шагаю. И начинаю понимать мосье Ома и папу — они изнуряют себя ходьбой, доводят до изнеможения, чтобы затем обрести покой. К тому же ходьба была издревле нужна воинам, чтобы подготовиться к атаке, — подсказывает тебе стремление продолжать борьбу. Шагай же, Селина! Смири себя немного. Для всех девочек мама — то же, что пресвятая дева. Что ж, а твоя мать любит другого мужчину, не твоего отца. После семнадцати лет брака это можно извинить, не из-за чего кричать и выщипывать из себя пух. Ты только взгляни на своего отца! То, что ты любишь его, несмотря… несмотря на его внешность, — вполне естественно. А представь себе, что тебе дали бы в супруги красавца Простачка…

Я шагаю и шагаю. Словно случайно я пошла по дороге, ведущей к Кормье, потом свернула на дорогу, ведущую в «Счастливое Возвращение», и иду теперь вверх к ельнику, к замку. На пересечении с дорогой, ведущей в Канде, я, разумеется, встретила жандармов. Теперь, куда ни плюнь, всюду на них натыкаешься. Со всех сторон несется треск их мотоциклов. «Всегда парами, точно монахини» (как говорит Рюо), они прочесывают все дороги. Возле Креста Всех Святых, стоящего на холме, там, где дорога на «Счастливое возвращение» соединяется с дорогой на Нуазьер, я наталкиваюсь еще на одного, который старательно шарит под елками. Где-то именно здесь Бессон подстрелил Ксантиппу. Но сегодня все спокойно, в ельнике пахнет смолой. Через полтора месяца сюда станут приходить, — разоряя молодняк, несмотря на вопли Бессона, — за новогодними елочками и, быть может, срубят ту, под которой сдохла собака.

— Эй! В лес ходишь одна, без людей?

Передо мной возникает могучая фигура — размашистые жесты, громкий голос. Мосье Ом, крестный. Естественно, что он тут.

* * *

Он сопит, внимательно оглядывает меня, поворачивая мою голову туда и сюда, точно доктор.

— Что-то не так, — заключает он.

Но не спрашивает, в чем дело. Он меня уже знает. Знает, что я никогда ни о чем не рассказываю. Я пришла сюда, чтобы посочувствовать, а не для того, чтобы сочувствовали мне; к тому же чужие беды — лучшее лекарство от своих собственных. Так что пусть себе этот дикарь меня разглядывает! Мешки под глазами, дряблые щеки, изборожденный складками лоб, который он большущей своей лапой тщетно пытается разгладить… Мосье Ому тоже далеко до душевного покоя. Это было заметно и в прошлый раз, и в еще большей мере — теперь.

— Я шел в Сен-Ле, узнать, что нового.

По тропинке, протоптанной школьниками. Что ж. Пошли назад. Мне не слишком охота сваливаться на голову мадам де ля Эй (а я воздаю ей все почести. Не называю ее «мадам Ом». Я придерживаюсь другой системы — скорее пересолю, чем недосолю, укладываю людей в коробочку из их собственного картона). Как я и предполагала, мосье Ом, который до боли стискивает мне локоть и подвергает немалому испытанию мои ноги, начинает ворчать:

— У меня просто голова кругом идет от всех этих пожаров! Жиат-Шебе изводит жандармов реляциями и поручениями. А жандармы, в свою очередь, изводят цыган, бродяг, пьяниц и даже банду Иппо. И все вместе изводят меня, умоляют сделать то, сделать это, еще тысячу разных вещей. Я настоял, чтоб приняли решение о ночных дозорных — им этого мало! Каливель так задурил мозги этим дуракам, так их запугал, что они проголосовали за постройку водонапорной башни и за награду в двадцать пять тысяч франков «всякому, кто представит сведения, которые помогут довести расследование до конца…» Доносчику, если угодно, — только это слово не принято употреблять в стране, где донос рассматривается как гражданский долг, а доносчика считают сволочью. Я задираю нос: обычно мосье Ом посвящает меня в свои личные проблемы, но никогда не касается общественных.

— А анонимные письма! — продолжает он. — У Бижора сумка от них ломится. Дамы же наши в самом деле будто с цепи сорвались. Не крестьянки, разумеется, у тех слишком туго с орфографией, для них написать письмо — непосильный труд, легче напустить порчу. Зато уж лавочницы — те отводят душу и чего только не навешивают на беднягу Простачка! В одной лишь мэрии, не говоря уже о жандармерии, мы получили тридцать пять доносов, в которых от него живого места не оставляют. В результате жандармам пришлось допросить его вторично, и несчастный, обессилев от смеха, выдал полноценный припадок эпилепсии. Теперь его увезли в приют святой Жеммы…

Резкий, точно сабельный, удар — взмах правой рукой. Крестный распаляется.

— Дуры! Куда большие дуры, чем Простачок, — несчастный безобидный идиот… Вот послушай.

И он достает из кармана одно из посланий, написанное на листке из обычного блокнота за двадцать франков, разлинованного в клеточку.

— «Неужели вы не вспомнили про мамашу Буве, — с пафосом читает он, — которая, по ее словам, днем с места сдвинуться не может, зато по ночам шастает, как настоящая колдунья?..» С ума сойти! И ведь вполне возможно, что тетушка, написавшая это, — услужливая соседка, умелая хозяйка, которую только вид ручки с пером может толкнуть на такие бредовые выходки! Но есть тут кое-что и почище, когда по почерку ясно, что перед нами не ворона, а ворон!

Рука его снова исчезает в кармане и достает оттуда другое письмо, на сей раз на голубом листке.

— «Господин мэр, поджигатель — вы и есть, — читает крестный в угасающем свете дня, сопровождая каждую строчку смешком. — Горят только ваши леса и фермы. Будь моя воля, я бы тут же арестовал такого странного типа, насквозь прогнившего от всяких придурей, который бродит без дела по ночам и разбогател бог знает на чем. Но в правосудии у нас такие же тупицы, как ваши мужики!» А? Каково? Я шучу-шучу, но, по правде говоря, это — смех сквозь слезы. Ламорн уже позволил себе, с тысячью трогательнейших предосторожностей — можешь себе представить — задать несколько вопросиков моему егерю, моей кухарке…

Слава богу, мне надо только слушать, отвечать я не обязана, и это сильно упрощает дело. Я потрясена услышанным. Мосье Ом под подозрением! Ничто, даже нежность, какую я к нему испытываю, не мешает мне думать, что, если бы автор анонимного письма знал его так, как я, он мог бы привести куда более страшные доводы: преклонение перед насилием, страстное желание внушать беспокойство, страх… Ах! Надо признать, что крестный был бы первоклассным поджигателем и тщание, с каким он сжигал бы в первую очередь свое собственное добро, вполне завершило бы его портрет! Нет, я в это не верю, я в это не верю, и то, что он говорит мне сейчас, все равно меня не убедит.

— Они мне оказывают большую честь! И хотя наш поджигатель и навлек уже на меня массу неприятностей, я все равно испытываю к нему дьявольскую симпатию. Ну и темперамент! Но, черт подери, пусть бы он нас от них избавил — пусть бы всех их сжег, да и дело с концом!

* * *

Свернув с дороги на одну из улиц, мы идем по Сен-Ле (я испытываю какое-то дурацкое удовлетворение от прогулки в обществе мосье Ома) и оказываемся на площади. Проходим мимо кафе Беланду, куда мосье Ом время от времени заходит, как положено выборному лицу, но на самом деле отдает предпочтение «Ужу» Каре. Время аперитива собрало там по меньшей мере человек тридцать завсегдатаев, расположившихся в двух залах — в большом, где выгибается дугой обитая цинком стойка, продленная центральной витриной с табачными изделиями, и в малом, куда никогда не захаживали любители красненького и где в углублении стоит всегда занятый столик — попросту говоря — «стол». Мосье Ом медленно, вежливо кивая, проходит сквозь толпу, намного более густую и шумную, чем обычно.

— Один «перроке» на стол! — кричит Каре, едва завидев мосье Ома. — А тебе, Селина, гранатового сока?

Даже в малом зале — битком. Метр Безэн задумчиво сидит перед стаканом «Виши». Напротив него посасывает томатный сок ветеринар, а доктор Клоб весело рассказывает о своих подвигах:

— Среди тех, что носят чепцы, одна только осталась, которая еще способна родить. Остальные слишком уж старые. Настоящая матрона! Я было подумал: «В сорок семь лет ткани уже не эластичны, надо ей помочь». Но только я достал шприц, она как завопит: «Убирайтесь, черт бы вас подрал! С вашими уколами вы мне всю кровь попортите. Все должно идти путем». И через пять минут матушка Пако снесла девочку, девяти фунтов весом, с вот такой головой, и прошла она легче, чем письмо в щель почтового ящика. А-а! Вот и наш мэр.

Они раздвигаются, освобождая место на банкетке, от которого мосье Ом отказывается, предпочитая устроиться верхом на стуле с величественной непринужденностью, свойственной знати. Так что на банкетке, обитой чертовой кожей, устроюсь я. Каре, взяв поднос с напитками из рук официантки Мишу, с заговорщическим видом подходит к нам.

— Вы знаете, что его арестовали?

* * *

Сенсация! Но длится она недолго. Появляется некто Келине и рассказывает, что он только что вернулся из жандармерии, куда ходил за ящиком для бумаг. Ламорн привел бродягу, который во второй от нас общине разводил костер близ стога сена; Ламорн, не отнимая от уха телефонной трубки, стал осыпать бродягу градом деталей: «Восемнадцать судимостей за воровство! Обвинение в преднамеренном поджоге! Вот что мне сообщают из Анжера. Что ты на это скажешь, Гаспар?»

— А-а! Так это Гаспар! — И доктор Клоб прикладывает палец к глазу. — Опять пальцем в небо! Гаспар! Он же из Верна. Действительно подозревали, что он поджег дощатый сарай, причем — свой: это случилось после смерти его жены, перед тем как он отправился бродяжничать.

— Но в защиту свою он мямлит что-то совсем невразумительное, — добавляет Келине.

Вокруг нас образовался кружок: вся клиентура стеклась к «столу».

— Черт побери, вот и зима пришла: стариков в тепло потянуло, — заметил Раленг.

— Да Простачок это все, говорю я вам, Простачок! — раздался женский голос, скорее всего голос мадам Каре.

— И что все эти тетки так взъелись на младшего Дагута, — проворчал мосье Ом.

— Что взъелись! А я вам сейчас скажу, — изрек доктор Клоб. — Они до смерти боятся родить такого ребенка, как Простачок, хотя стоило бы наградить их таким за все их добродетели.

XIV

Дни короткие, а ночи длинные. В поселке по-прежнему кипели страсти, повторялся вопрос: «Кто? Кто?» Одни стояли на том, что это Простачок, который все еще находился в приюте святой Жеммы, другие — что бродяга, переведенный в «Голубиный луг» на основании малоубедительного обвинения в бродяжничестве.

Но главное, не утихал страх; общественное мнение, которое обычно не любит долгих треволнений и стремится восстановить душевное равновесие за счет какого-нибудь бедолаги, на сей раз никак не могло успокоиться, и страх продолжал царить в поселке — глубинный, животный, заставляющий запираться на замок, и закрывать ставни, усугубленный ненастной осенней порой, ветрами, дождями, стоном деревьев, шелестом взметаемых вихрем палых листьев, сырыми ночами, где, точно гриб, растут седые космы ужаса. Мосье Ом настолько остро чувствовал это настроение, что, желая приучить людей не пугаться, приказал провести испытания сирены, установленной в кратчайший срок на крыше мэрии, среди бела дня и после того, как Рюо достодолжно предупредил нас о проведении опыта. И все же учение никого не успокоило. Висячие замки, засовы, цепочки расхватывались в хозяйственной лавке, точно хлеб в булочной. Заметно — до тесноты — пополнились прибывшими откуда-то крепкими, здоровыми сторожевыми псами собачьи конуры.

Почти во всех домах, отпугивая поджигателя, показывая ему, что не все еще тут спят, оставляли гореть какую-нибудь лампу — пятнадцатисвечовую, если возможно, поскольку все же для крестьян, которые всегда внимательно следят за выключателем, для людей, которые привыкли экономить именно на освещении, отнюдь не просто заснуть, зная, что где-то зазря горит свет, а ведь за него надо платить двадцать франков семьдесят пять сантимов за киловатт. И так же, во всех почти домах, включая и наш, женщины каждый вечер наполняли ведра, чтобы иметь под рукой как можно больше воды. И наконец, в полутьме комнат поблескивали стволы ружей, заряженных холостыми патронами, солью, свинцом или пулей, — в зависимости от состояния души и степени свирепости владельца, а ночь в это время тоже полнилась в ответ неверными огоньками, тоже поблескивала металлом ружейных стволов, — это начали делать обходы наши дозорные.

* * *

Отец быстро набрал команду, притом в полнейшем секрете — полишинеля. Трош — по дружбе; Дагут — потому что всеми силами старался выказать свой пыл; Гаэтан Келине, сельскохозяйственный рабочий, зависящий во всем от замка, — в угоду мосье Ому, который обещал поселить его на своей ферме в Мортфине, — все согласились дежурить через две ночи на третью. Леон Блак, пенсионер-железнодорожник, метивший на место советника, и Бессон, раздосадованный историей с собакой, предложили дежурить через три ночи на четвертую. И наконец, должно быть, от досады «Мары», временно расположившиеся в бараке, предоставленном им мэрией, обещали высылать одного человека кому-нибудь на смену раз в неделю в любой вечер, кроме субботы, ибо в этот вечер и сын, и работник отправлялись на танцы. Побуждения, двигавшие нашими крестоносцами, казалось, не слишком были связаны между собой — каждый в общем преследовал какую-то свою цель и мало походил на того (по мнению мосье Ома) идеального ополченца, который «проявляет полнейшее бескорыстие, подобно людям типа Колю, всецело предан делу и не позволяет себе падать духом от неудач или расслабляться при достижении успеха». Но сколь бы ни был разношерстен состав отряда, его создание позволяло каждую почти ночь посылать в дозор верных людей, не заставляя их притом делать обходы слишком часто. Папа, который оставил себя в резерве, на подмену, разработал всю организацию дела, поделив Сен-Ле на три сектора, где трое дежурных, располагающих по роду занятий, во-первых, большим, чем остальные, свободным временем, а во-вторых, телефоном (Бессон — в районе Шантагас, Дагут — в верхней части поселка, сам он — в нижней), должны и среди дня вести секретное наблюдение и служить агентами связи. Наконец, ополченцам роздали карманные фонарики и круглые свистки; мэрия выделила помещение, где люди могли бы передохнуть между обходами, маршрут которых никогда не определялся заранее, — он мог пролегать и по улицам поселка, и по его окраинам, и по самым границам общины.

Я наблюдала все это, а вернее, всем этим жила, задирая нос оттого, что меня сделали вроде бы секретарем отряда: я должна была печатать под отцовскую диктовку служебную записку, содержащую вечерний маршрут, и относить ее в мэрию. Эта, пусть малая роль, занимала меня в такой же мере, как папина деятельность немного отвлекала его от более мрачных дум. Впрочем, снявшее остроту лекарство не спасало положения в целом, и оно с каждым днем становилось тревожнее, отношения — все натянутее, участились сцены. А мне приходилось, чтобы избегать их, чтобы не видеть, как мой ласковый любитель одиночества превращается в кусок льда, а моя чмокалка-матушка — в фурию, чтобы не слышать, как Жюльена нашептывает мерзкие свои советы, уходить на полдня, с молчаливого согласия родителей, которые наверняка и сами хотели поберечь меня, считая в шестнадцать (с половиной) лет уже взрослой, и вполне доверяли мне, поскольку я редко заворачивала в лес. Обернув вокруг шеи красный шерстяной шарф, до конца подняв молнию на куртке, сунув ноги в черные резиновые сапоги, я носилась по зарослям терновника и просекам, перелезала через изгороди, решетки, плетни. Иногда я бродила одна, часто — с мосье Омом, который десять минут занимался со мной английским, а остальное время изливал душу. Матушка не склонна была отпускать меня вечером, но ее все чаще не бывало дома, так что я была вольна поступать, как мне вздумается, и вот Сова мало-помалу все больше привыкала к ночным прогулкам, естественно, не в одиночестве — я не настолько храбра, — а всегда в сопровождении мосье Ома или отца, когда его обходы затягивались допоздна.

* * *

А обходы эти не давали никакого результата. Правда, не обходилось без комических случаев. Как-то вечером группа Вентье — Блак не меньше лье шла следом за двумя подозрительными ночными шатунами, один из которых в конце концов обернулся и крикнул: «Да не топайте вы так, в жизни никого не поймаете!», а другая заливисто расхохоталась. Это были мосье Ом и я — мы с ним вот уже битый час веселились от души. А в другой вечер — я очень жалею, что пропустила такой спектакль, — у перекрестка дорог на Кормье и на Канде Дагут и Келине, выйдя впервые в обход, наткнулись на жандармов, притаившихся за изгородью (карауля велосипедистов, ездящих без номера и света, куда больше, чем поджигателя). Представители двух станов, распластавшись по обе стороны откоса, целых две минуты обменивались яростными возгласами «Стой!», после чего наконец распознали друг друга и отправились пропустить по бокальчику розового в кафе Беланду, которое еще не было закрыто.

XV

Все листья да листья. Я научилась различать их, просто ступая по ним, даже не видя в темноте. Листья дуба — в набухших прожилках, листья тополя и березы — плоские и хрупкие, их бояться нечего. А вот листья каштана, которые сворачиваются жгутом, и листья платана, почти не поддающиеся гниению и издающие, едва до них дотронешься, треск, позволяют вам передвигаться так же бесшумно, как если бы вы нашили себе вместо пуговиц погремушки. Вечно эта мглистая сырость, поднимающаяся с земли, совсем не похожая на настоящий туман — тот опускается сверху и бесформенными языками расползается всюду. Вечно висит эта густая мгла — тут плотная, как пюре, там, подальше, легкая, словно тюль, а там и вовсе исчезающая, или вот ее вдруг прорвали легко, будто невзначай, по чьей-то минутной прихоти, и она превратилась тут — в витые колонны, там — в лохмотья призрака, здесь — в клочья ваты. Попробуйте кого-нибудь узнайте, попробуйте заметьте хотя бы чье-то присутствие, когда все вокруг движется, рвется, растягивается зыбкими белыми сгустками, когда месяц, утонувший в своем тройном ореоле, старательно довершает неразбериху, вытягивая по земле длинные черные тени!

И с той минуты, как мы вышли из дома, нас неотступно сопровождает тишина, а в ней — строгий ритм наших шагов. Разве виновата я в том, что Трош вошел к нам около восьми часов, в разгар семейной сцены, в ту самую минуту, когда отец, с лету получивший пощечину, наступал на мою матушку и без единого жеста, без единого слова, одной только силой взгляда заставил ее попятиться к стене? Разве виновата я в том, что бедняга Люсьен, действуя из добрых побуждений, но, как всегда, невпопад, не сумел придержать язык за зубами и, уходя, посмел сказать отцу: «Да плюнул бы ты на эту шлюху!»

* * *

В принципе он должен был пойти с нами — нам следовало зайти за ним после ужина, — но папа неожиданно предпочел забыть о нем и пойти вдвоем со мной. Мы ходим уже два часа. Свои восемь километров наверняка давно отшагали. Приветствуемые собаками «Счастливого возвращения», «Гнезда дроздов», «Самой первой» и «Эльмре» — перед каждой фермой мы давали три коротких свистка, условный сигнал для жандармов, принятый после происшедшего недоразумения и означающий нечто вроде «Спите, люди добрые», как говаривали средневековые стражи, — мы сделали большой круг и снова спустились к «Равардьер» по дороге, ведущей к Шуанской яме — самой типичной для наших краев, самой гадкой проселочной дороге, настоящему глиняному каньону с бездонными колеями и откосами, усеянными громадными, раскоряченными, давно уже мертвыми стволами, увитыми жирным плющом. Мы шагаем молча, но в уши лезет неугомонное кваканье лягушек и крики двадцати видов сов, оспаривающих право господства в этом лесу. Мы шагаем под уханье филина, глухой посвист сыча, душераздирающие — точно с нее заживо сдирают кожу — вопли рыжей сипухи, под «у-у-у-у, так-выть-волку-у-у» совушек, которые взлетают мгновенно, мощно и легко, неся смерть зазевавшемуся кроту. Наконец, когда мы уже подходим к самой «Равардьер», метрах в пятидесяти от нас раздается потявкиванье бегущей по следу лисицы. Жертва, преследуемая хищником, бросается наверх, к кустам, растущим между двумя капустными грядками, задевая по дороге крупные глянцевитые листы, шуршащие от стекающих по ним водяных капель. Хорошо слышно, как зверьки, один за другим, ныряют в терновник. Потявкивание совсем уже близко. Кто-то легко пробегает под ежевичными кустами на самое дно канавы, а следом, прямо сквозь высокую траву, туда же яростно кидается лиса. Папа инстинктивно опускает ствол ружья, но потом снова его поднимает. Потявкиванье стихает. В ответ на хрип победителя в гуще под изгородью раздается слабый вскрик, быстро заглушенный хрустом тоненьких косточек, перемалываемых челюстями.

— Готово, — с удовлетворением замечает папа. И потирает руки. — Вообще-то говоря, знаешь ли, маме твоей не больно повезло, — почти тотчас начинает он нести обычную чушь. — Была б она счастливой, не злилась бы так.

— Ну, ты даешь! Ты что же, значит, счастливый?

— А?

— Значит, говорю, ты счастливый, раз совсем не злой. Папа шагает дальше, не отвечая, низко опустив голову,

ссутулившись. Он тащит ногу, кажется вдруг страшно усталым, цепляется за мой локоть, нервно, как в тике, пофыркивает. От донесшегося откуда-то издалека, из болот Арго, лежащих за пределами общины, трубного крика выпи он вздрагивает. И, точно испугавшись, прибавляет шагу. Впрочем, дорога начинает расширяться, поднимается до уровня полей, по бокам ее тянутся ограды. За яблонями, легко узнаваемыми по круглым головкам на фоне более светлого с подлунной стороны неба, вырастают строения «Равардьер». Первая собака подает голос, делает два-три серьезных предупреждения. Вторая заливисто вступает ей на смену. Потом они обе — и шавка, и полкан — бросаются на ограду, отделяющую их от дозорных, и, вскочив на задние лапы, затевают концерт. Папа трижды свистит. Из стойла, где горит затемненный фонарь, ему отвечает пастух.

— О-о! Э-э! О-о! — раздаются в ночи три певучие ноты.

— Колю — отец и дочь! — кричу я так высоко и ясно, как только могу.

— Замолчи сейчас же, ты-то тут при чем? Разве ты должна быть здесь? — обрывает меня папа.

Мы идем дальше, а за нами несется теплый запах сена и навоза. Дорога какое-то время тянется вдоль ограды и продолжается за пределами фермы. Но название у нее уже другое: теперь это дорога на Ализы — и сама она становится другой, пересекая раскинувшуюся на триста гектаров «равнину Буве», где какой-то торговец скотом снес все изгороди, превратив ее в постоянное пастбище; туман совсем низко стелется над нею ровным ватно-белым слоем, споря с небом, которое кажется совсем черным, — он настолько тонок, что едва достигает колен. Если взглянуть на нас издали, покажется, будто мы шагаем по молочному морю. Только не пьем из него ни капли…

— Плюнул бы, плюнул… — ворчит папа сквозь зубы, отвечая наконец, через два часа, на реплику Троша. — А у него есть лучше?! Одну потеряешь, десять найдешь — так, что ли? Особенно с моей рожей…

Он скрестил на груди руки и шагает, уткнув подбородок в галстук, глядя себе под ноги, словно идет по центральному нефу церкви в страстной четверг, на предпасхальной службе.

— К тому же я и не хочу, — через какую-то минуту признается он. — Ева — это Ева. И еще есть ты. — Он притягивает меня к себе. — Ева — это Ева, — несколько раз сквозь зубы повторяет он.

Ни звука, Селина! Ушки — на макушке, рот — на замке. Нужно дать ему выплеснуться, освободиться от того, что его душит. Он ведь не со мной говорит, а с собой, а когда начинают вот так говорить с собой, малейшая улыбка, малейшее замечание настораживает и человек снова запирается на засовы молчания. Если мама, без всякого стеснения, изрыгает невесть что в мои бедные уши (а, видно, они много старше меня), если мосье Ом легко поверяет мне свои тайны, то папа принадлежит к замкнутым, неразговорчивым, скупым на проявление чувств людям, которые никого не подпускают к тайникам своего внутреннего мира. Из средств, помогающих в минуту душевных невзгод, — а люди либо изливаются, либо молчат, либо негодуют, — для него существует лишь последнее.

— Я ведь не псих, я знаю, чего твоя мамаша добивается, — как раз и дает он выход негодованию. — Она хочет довести меня, чтоб я ее стукнул. А если я когда-нибудь подшибу ей глаз, если только я, на беду, посажу ей синяк, вот увидишь, она тут же понесется к Клобу, попросит у него свидетельство, и хлоп! Побежит требовать развода в свою пользу… Ударить ее? Не-ет, не на такого напали!

Руки у папы уже не скрещены на груди — он внимательно их разглядывает. На левом безымянном пальце блестит обручальное кольцо, толстое, будто кольцо для занавесок, — такие носят в деревне.

— К тому же я и не могу, — во второй раз признается он.

Миновав «равнину Буве», дорога сворачивает влево, к поселку, опоясывая садовые участки, арендованные Гравуазскими шиферными заводами для рабочих, живущих в Сен-Ле. Туман снова накрывает картины. Сараи для инвентаря и фруктовые деревья словно бы висят между небом и землей.

— Когда башка у меня раскалывается, — продолжает папа, — когда я слишком зол, я удираю — выхожу на улицу и шагаю.

Знакомая песня. Но такого папа мне никогда еще не говорил. Он прокашливается, сплевывает, снова прочищает горло, где словно что-то ему мешает. Потом ружье начинает давить — он вешает его на другое плечо. И вдруг хватает меня за локоть.

— Такие истории никогда до добра не доводят. Ева на все способна. Хочешь, я скажу тебе?..

— Нет!

Отец замолкает. Взгляд его буравит меня насквозь, рука давит и давит на мое плечо.

— Чего ты боишься? — спрашивает он.

Будто сам не знает! Будто может не знать! Голос его слабеет, становится едва слышным.

— А ты не думаешь, что твоя матушка скрывает от нас что-то по поводу пожаров! — шепчет он. — Мне тоже неприятно, что она, можно сказать, единственная, кто бывает на всех свадьбах. Правда, это вроде бы ее профессия…

Уф! А я было подумала! Я совсем не этого боялась. И все же не нравится мне его прерывистое дыхание, напряженный взгляд, который подстерегает меня, будто капкан. Чего он от меня ждет? И какая связь между теми тремя фразами и яростью, которая отбрасывает его от меня?

Сильным пинком ноги он отшвыривает ком глины метров на двадцать. Сливовая ветвь, свисающая над оградой, схвачена, сломана, ободрана, превращена в кнут, который так и свищет, так и свищет, разрезая воздух, стегая заросли крапивы. Затем она взлетает в воздух и падает за забором на поле. А папа с трудом приходит в себя.

— Прямо что твой мэр! — говорит он уже с легкой насмешкой. — Или кюре! Они тоже ни одной свадьбы не пропускают. Согласись, мосье Ом все-таки странный тип. Ну а кюре… Бессон ведь утверждает, будто видел накидку и шляпу. А кюре зимой всегда носит широкую черную пелерину, и шляпа у него круглая. Так что я, понимаешь ли, первым делом взял бы под подозрение кюре! И заливается смехом.

* * *

Неестественным смехом. С пяти лет я знаю, что привычка скрести шею за воротником означает у него прилив злости. Притом не против кого-то (в этом случае шея у него вытягивается и под кожей набухают жилы), а злости на себя самого. Когда он не успевает вовремя снять соты и теряет рой, когда он упускает крупное дело, когда у него вырывается (очень редко) фраза, которую лучше было бы не произносить, у него всегда появляется этот тик. Ничего удивительного, что смех переходит у него в хихиканье, а потом в какое-то бульканье.

— Не злой, не злой… Нет, злой, Селина, злой!.. Я злой, но зачем она доводит меня до точки?

Он сжимает кулаки.

— До точки! До точки! — вдруг вырывается у него. Кулаки разжимаются, руки щупают войлочный шлем и

бессильно падают, повисая, как плети. «Не трогай его, — шепчет мне мой ангел. — Сейчас не время ластиться, вперед, Селина!» И я в смятении шагаю дальше, погружаясь в сгущающийся туман. Совы замолкли, но бегущий по следу дикий кот где-то выводит свои рулады, прерываемые яростным фырканьем. Я хочу спать, и мне холодно. Вдруг папа застывает на месте, низко пригибается к земле.

— Стой! Стой! — останавливает он меня, толкнув в ближайшую яму.

Лежа ничком на кустике чистотела, чьи бородавчатые листья я узнаю по запаху, я приподнимаю голову. Командир мой лежит по другую сторону дороги, близ навозной кучи. На фоне освещенной луною колокольни Сен-Ле движется красная точка. Она проплывает между двумя молодыми сливами на высоте нижних ветвей, то есть на уровне головы. Никакого сомнения — эта красная точка, которая при каждой затяжке вспыхивает ярче, не что иное, как сигарета, которую держит во рту человек, чьего лица, к сожалению, против света не видно. Человек идет прямо на нас, скорее всего, в обуви на резиновом ходу, так как шаги его почти беззвучны — трава едва шелестит. В ту минуту, как перед нами вырастает сама темная, коренастая фигура, красная точка, подскочив и описав в воздухе изящную дугу, тонет в тумане. Папа, не разобрав, что незнакомец всего лишь бросил сигарету, слишком рано и совершенно напрасно кричит:

— Эй, ты там!

В результате — скачки с препятствиями! Человек, молниеносно развернувшись, со всех ног бросается назад, туда, откуда он шел, то есть в нижнюю часть поселка. Он бежит с той легкостью, какая выдает молодые крепкие мышцы, и ему нечего бояться ни отца, которому мешает тяжелое ружье, ни меня с моими хилыми икрами. Мы с трудом бежим за ним, и расстояние между нами все увеличивается. Тут папа пронзительно свистит, как бы подавая сигнал находящемуся где-то вдалеке сообщнику, с тем чтобы он заступил беглецу путь. Тот начинает петлять, с потрясающей ловкостью одним махом перепрыгивает через выстроившиеся в ряд тычины и исчезает по ту сторону под оглушительный треск битого стекла. Верно, он с разгона упал прямо на кучу осколков. Поранившись, — а он вскрикнул, — он медленно пробирается через битое стекло, дав нам время подбежать к самой изгороди. Ни папа, ни я не можем перемахнуть через нее, как только что сделал он, поэтому под ее защитой он продолжает, прихрамывая, бежать. Однако, прежде чем исчезнуть за выстроившимися в ряд высокими топинамбурами, он неосторожно, на мгновение поворачивает голову. Расстояние между нами не более двадцати метров, и луна на сей раз светит прямо на него.

— Папа, папа, ты видел? По-моему, это Ашроль.

— Да, это Клод, — подтверждает отец без малейшего волнения. — Теперь мы знаем, кто это был, так что пусть себе бежит, куда хочет. В любом случае дальше своего дома он не уйдет.

— Вот теперь и вылезет на свет божий та история с паяльной лампой!

— Возможно, но не наверняка.

Тяжело переставляя ноги, папа неспешно продолжает путь. Теперь я нервничаю, волнуюсь и не понимаю папиной сдержанности и спокойствия.

— Ну, а зачем же, если ему нечего скрывать, он тогда побежад?

— А может, он просто не хочет, чтобы знали, из какой постели он вылез, юбочник проклятый!

Папа отрывисто взмахивает рукой, давая понять, что инцидент исчерпан. Сквозь туман начинают пробиваться едва заметные пятна света — огоньки деревни. В застылую тишину врезаются разные непонятные звуки. Дорога вот-вот перейдет в улицу Общинных Вольностей — там, где от нее отходит Лионское шоссе, перед опасным поворотом, у самого столба, на котором висит знак с большим S. Сноп света перемещается с востока на запад, подметая шоссе, высвечивая кусок стены, целиком занятый двумя огромными фигурами официантов — красной и белой.

— Ты все же в жандармерию-то позвонишь? — ступая на щебенку шоссе, шепотом спрашиваю я, когда проезжает машина.

— А думаешь, стоит? — с сомнением откликается папа. До самого дома он не решается этого сделать, и тогда я, преисполненная гордости и радости от того, что предупрежу бригаду, на свою беду, снимаю трубку.

XVI

— Подними-ка руки, теперь повернись! — Я поворачиваюсь перед зеркалом, вделанным в платяной шкаф, то левым боком, то правым, то прижму подбородок к плечу, то заведу глаза, чтобы полюбоваться собой со спины, анфас и в профиль. В платье моем, конечно, есть что-то деревенское — и материя, и особенно, крой, до мелочей повторивший одну из старательно вырезанных из папиросной бумаги выкроек, которые после употребления становятся годными только там, куда-царь-пешком-ходил. Но тогда никто не мог мне этого сказать и меньше всех моя матушка, которая, зажав в руке мел, а во рту — десяток булавок, созерцала свое произведение, не находя в нем ни малейшего изъяна — ни в кокетке, ни в уродливом круглом вырезе, который она еще раз выверила с точностью до миллиметра.

— Да будешь ты стоять спокойно!..

Я в последний раз попробовала подпрыгнуть и низко присела, почти до самого пола.

— Повернись… подними руки… — Последняя проверка. Может быть, левое плечо чуть высоковато? Нет, это я так криво стою…почти не двигая губами, глухо произнесла мама.

Мадам Колю вытащила изо рта булавки и воткнула их по одной в синюю бархатную подушечку. Я не оговорилась: мадам Колю. Именно она, та женщина, что способна перебить всю посуду (посуду мадам Колю, разумеется). Такое впечатление, что, угрюмая, по горло замурованная в блузке, она следит, вздыхая, за той, другой, разглядывает ее в зеркале, стоя позади меня — позади их дочери. Я тоже разглядываю ее, враждебно и ласково одновременно, скрывая тревогу за детскими выходками. Мадам Колю! Нынче ночью она спала уже, когда, позвонив в бригаду, я проскользнула в спальню, которая — в доме^ где никто не курит! — насквозь пропахла табаком. И при этом, сама же за завтраком, как только папа ушел собирать положенные взносы, позволила себе устроить небольшую сцену ревности.

— Ты хоть вернулась-то не слишком поздно? — осведомилась она. — Никак не пойму, что за удовольствие таскаться следом за папашей. Одному богу известно, что он там может за это время про меня наплести! Видно, ты никогда не поймешь, что он тебя использует! Пока он держит тебя в подчинении, он держит и меня… Где хоть вы шлялись-то?

Коварный вопрос. И расплывчатый ответ:

— Мы пошли в ту сторону, а потом вон туда. — Я приучила себя осторожности ради никогда и ничего не повторять одному из них о том, что говорил или делал в моем присутствии другой. Об Ашроле ей говорить нечего. К тому же он совершенно не должен ее интересовать, а молва и так до нее все донесет.

* * *

Последняя наивность! Не успеваю я стянуть платье, как молва заявляет о себе торопливым стуком каблуков, и Жюльена врывается к нам в сопровождении Люсьена, который в этот час должен был бы возиться со своими гайками у Дюссолена.

— Слыхала, что говорят-то? Будто Клода забрали! Люсьен сейчас только узнал в гараже…

Матушку словно тряхнули изо всех сил. Чуть не проглотив последние оставшиеся во рту булавки, она выплевывает их.

— Клода!.. Ты спятила! — выкатив глаза, с трудом выговаривает она. — За что? Кто забрал?

— Да муж твой, черт побери! Спроси у Селины — она ведь тоже там была.

Мама еще больше бледнеет, но бледнее всех становлюсь я. Теперь все связывается воедино: запах табака, место, где мы встретили Ашроля, папин возглас, перевернутое лицо матушки, торжествующая улыбка Жюльены, счастливой, оттого-что-причинила-боль, искреннее изумление этого болвана Люсьена. И точно пелена спала с глаз ее, как сказано в Священном писании. Точно ресницы градом посыпались к моим ногам. Клод! Это ничтожество, которого папаша Аво заставлял в прошлом году жениться на своей беременной дочери, а он смылся, сославшись на то, что крошка Шезель-де в таком же положении, и, раз он не может взять их обеих, нет у него оснований предпочитать одну другой! Эта смазливая рожа, с первого взгляда на которую ясно, что он вполне способен задрать юбку даже монашке! Так, значит, это — он! Бедная мамочка, значит, Клод для тебя тот «он», о котором все мы думаем, о котором я думаю уже сейчас, когда представляю себе, что со мной будет через пять лет.то со мной будет через пять лет… тот «он», то личное местоимение, которое предшествует появлению имени и освещает все внутри нас! Наверное, я смешна, но любовь все еще представляется мне светлым таинством, каким является для детей Дед Мороз, а при мысли о том, что за этим скрывается, во что она, видимо, превращена здесь, о чем, как ты знаешь, мне нетрудно догадаться, ноздри у меня начинают трепетать, словно воздух вдруг стал слишком густ. Но самое, самое ужасное сейчас даже не это, а молчание, которое нас разъединяет, лицо, меняющееся на глазах, взгляд, обвиняющий меня в содействии какому-то низкому поступку. Ох уж эти ваши истории! Если и говорить и молчать — в равной мере для меня рискованно, что же я должна делать? Разве я что-нибудь знала? А папа? Но если он знал, зачем же он позволил мне позвонить, — ведь он же… О господи, какой беспросветный круговорот!..

— Так что, Селина? — звучит напряженный, как натянутая струна, мамин голос.

Единственный выход. Изображать полнейшее неведение. Свести эффект от случившегося к минимальным, насколько это возможно, последствиям. Вернуться вспять.

— Да что ерунду-то говорить? — бормочу я. — Никого папа не арестовывал, у него и права на это нет. Мы просто сообщили, что кто-то — похоже, Ашроль, — завидев нас, скрылся. Папа вообще ничего не хотел говорить жандармам. Это я позвонила…

— Не крути! — встревает Жюльена. — Ты еще забываешь сказать, что он ранен.

— Ранен! — взвывает матушка. — Твой папаша стрелял в него?!

Ее всю трясет. Грудь вздымается, круглится, выпирает. Хватит с меня. Я начинаю в свою очередь злиться.

— Он, должно, сильно ноги поранил, когда грохнулся на кучу битого стекла. Странные вы тоже! Специально же придумали дозорных, чтоб они сообщали, если что где заметят. Зачем Ашроль побежал-то?

— А как же — ведь там была его лампа! — заливается матушка. — Почему именно его лампу тогда нашли?

— Правильно: сначала лампа, — подхватывает эстафету Жюльена. — А после — слежка. Ясно как божий день.

— Да не кипятитесь вы так, — вставляет Люсьен. — И я скажу, как Селина: с чего это он бросился бежать? Почему отвечать отказывается?

— Болван! — гаркнули на него Жюльена и матушка одновременно. Наш рыженький так и остался стоять с разинутым ртом. А матушка бросилась к вешалке.

— Ладно, я знаю, что теперь делать. Гляди за рагу, дуреха ты этакая. Да подливай время от времени воды на крышку кастрюли.

— Ты куда, Ева? — осведомляется Жюльена.

Ни звука в ответ. Хлопает входная дверь. Ева уже несется по улице — она схватила пальто, но осталась в домашних туфлях и забыла сумку. Жюльена приподнимает занавеску. Матушка бежит, надув яростно вздымающуюся грудь, так стремительно перебирая ногами, что можно подумать, разделив ее возраст пополам, будто каждой из них не больше семнадцати лет.

— Беги, беги, кошечка! — тихо произносит Жюльена, проведя языком по кончику зуба.

В тоне ее столько ненависти, что муж оторопело смотрит на нее. Бедный Люсьен! Механика чувств, право же, слишком сложна для его почерневших лап, досконально знающих все детали коробки скоростей.

— Куда твоя подружка-то дунула? — спрашивает он шепотом.

Жюльена во весь рот улыбается. Верно, при слове «подружка». Матушка моя, конечно, ей небезразлична, и прежде всего потому, что она — жена моего отца. За столько лет наверняка все затянуло слоем дружеских чувств. Так эскимо покрыто слоем шоколада, а внутри оно холодное-холодное, потому и откусывать его можно только малюсенькими кусочками. Трошиха притворяется, будто и не замечает, что я здесь — бессловесная, прямая, точно воткнутый в землю кол. Вдруг она оборачивается и вскрикивает:

— Батюшки, а суп-то мой! — И добавляет, уже стоя на пороге: — Соображаешь-то ты мигом, да объяснять тебе надо год. Понимаешь, Ева и Клод…

И она утопляет указательный палец в кулаке. Трош, потеряв терпение, хватает ее за руку. Но он не может схватить ее за язык.

— Да он просто последний, чего ты! — шипит она. Бесполезно, Жюльена! Все. Когда коробочка полна, сверху уже не добавишь. Я тянусь к медному крану, наполняю стакан водой. Вода чистая, светлая, чуть подрагивает. Я отпиваю глоток, брызгаю чуть-чуть на крышку кастрюли и резко выплескиваю остаток обратно в раковину. Надо срочно действовать, хватит спать. Я должна догнать маму, прежде чем она доберется до жандармерии — она ведь именно туда и побежала, я в этом уверена. Она — пешком. Может, мне удастся догнать ее на велосипеде.

* * *

Нет, не догнать мне ее. Слишком намного она ушла вперед. Она уже в двадцати пяти метрах от трехцветной вывески. Она бежит, бежит под осуждающими взглядами кумушек, которые считают, что женщина может позволить себе бежать только при чрезвычайных обстоятельствах. (Больно уж «все ходит ходуном», верно? К тому же медленная поступь придает обстоятельности, как бы говорит о привычке хорошенько все обдумывать, о том, что такую полуприличную часть тела, как ноги, держат в узде.) Но маме на все плевать. Она бежит. Она даже не останавливается, услышав: «Колю… Отставить!» — пересекает сад, где, как солдаты, выстроились пятьсот недавно пересаженных сюда груш, и исчезает в караульной. Идти за ней я не решаюсь. В любом случае одного ее присутствия здесь довольно, чтобы все все поняли: поздно. От правды никуда не уйдешь: Ашроль, который впервые повел себя, как рыцарь, и промолчал, наверно, имеет на это право. Но ее надо бы призвать к благоразумию. Я вне себя от ярости. Прохожу перед жандармерией, немного дальше поворачиваю и снова прохожу мимо, делаю петлю по площади, возвращаюсь… И слышу наконец то, чего больше всего боялась: смех. Он доносится до меня из окна, нарастает, становится непереносимым, и как раз в это время появляется матушка, красная как рак.

— А ты что здесь делаешь? — кричит она, чтобы скрыть смущение. — Рагу все сгорит.

XVII

Я кружу и кружу без всякого толку в поисках отца, а главное, желая понять, откуда доносится смех, который на мгновение смолкает при моем приближении и возобновляется у меня за спиной. За несколько минут он облетел деревню, влез во все щели, добрался даже до тех, кого эпидемия гриппа удерживает на пуховых перинах. Смех разносит по домам почтальон, разъездной бакалейщик, объезжающий ферму за фермой на своем грузовичке с товарами; работники, которые, повесив на шею кнут вместо галстука, везут телеги, полные гнилых яблок; смех летит по полям. Отлично продуманный маневр! Кто хоть немного смеется, тот меньше дрожит. Разве случалась когда-нибудь в Сен-Ле такая смешная история? «Сначала бродяга, потом Простачок, потом Ашроль… Желаете поджигателя? У нас их сколько хочешь — на любой вкус! Право слово, сторожа что надо! Вот уж кто, черт подери, ворон не считает! То они чуть жандармов не арестовали, то, в другой раз, прихватили мэра на охоте, и наконец, сегодня Войлочная Голова „накрывает“ субчика — так тот оказывается любовником его жены». Во всех углах я натыKiftocb на обрывки подобных фраз, которые говорящий не успевает придержать, и забываю еще множество других, терзающих мне уши. Отца найти невозможно. Я пробую пойти в сторону церкви и — о, ужас! — натыкаюсь прямо на группу людей, сопровождающих Ашроля домой, на площадь, в одну из лавок, только что доставшихся ему по наследству, где он живет со своими двумя сестрами, свирепыми старыми девами, у которых язык как помело, но брату они все прощают. Задрав нос, Клод идет, прихрамывая, с забинтованными лодыжками, опираясь одной рукой на доктора Клоба, а другой — на старшую сестру, наиболее противную из двух, — она как раз рассуждает о добром сердце своего брата, «которым пользуются дурные женщины». Завидев меня, она не умолкает, а наоборот, повышает голос и принимается поносить моего отца — «нашелся ревнивец», матушку — я даже и повторить не могу, что она говорит, и меня самое — «а эта соплюшка шастает всюду и, сразу видать, не сегодня завтра тоже пустится во все тяжкие». В ту же секунду Рюо, который меня не видел, я в этом уверена, потому что он — человек не злой, складывает руки рупором.

— Сен-са-ци-я! — кричит он на манер газетчиков. — Новый пожар в Сен-Ле. У одной из деревенских баб загорелось в заднице!.. Поджигатель арестован.

Колокольня кренится. Я жму на педали и, петляя, уезжаю. Кажется, какая-то машина, заскрежетав тормозами, чуть не наехала на меня.

— Селина! Остановись! Остановись, дурочка! — кричит кто-то в окно. Но нет, я выправляю руль и жму на педали. Главная улица. Шантагас. Дорога на Луру. Склон Волчьего Хвоста. Остановлюсь я лишь в тридцати метрах от вершины, совершенно без ног, развернусь и ринусь вниз, не крутя педалями, со всей скоростью к тому далекому, ненавистному скоплению шиферных крыш, над которыми где-то в вышине кружат и кричат галки.

XVIII

Папу я обнаружила перед жандармерией. Он как раз усаживался на велосипед.

— Порядок, птичка моя! Хорошая погода, удачные дела! — крикнул он.

И тут же, не глядя на меня, сообщил, что выполнил всю намеченную программу. Из замка, где он оговаривал с мосье Омом компенсацию, предложенную компанией, он совершил набег на Сигизмунда, который не решался подписать контракт с «Анжевин» и после получасовой беседы поставил свое имя под полисом «Сиканез». И в остальном тоже все шло как по маслу: все шесть предъявленных квитанций оплачены клиентами, равно как и страховка, перешедшая по наследству, да к тому же неожиданно удалось пристроить две серии «Капи». Наконец, и в жандармерии новости неплохие… Ай! Я стиснула зубы.

— Как я и думал, — заметил папа, как бы мимоходом, самым естественным тоном, — Ашроль вышел от какой-то женщины. Бригадир, естественно, не назвал мне ее имени. Я сейчас зайду в булочную и вернусь.

Он спокойно жал на педали, благополучный отец семейства, кланяясь направо и налево всем встречным, которые насмешливо оглядывали его, едва сдерживаясь, чтобы не предаться у него на глазах неуместному веселью. Он и бровью не повел, когда Иппо со своей бандой вереницей пронеслись перед ним, изобразив пальцами рога. И хотя бесстрастен он был, как всегда, на сей раз в этом было что-то неестественное, а главное — тревожное. Так показалось и Трошу, видевшему, как он спешился перед булочной, прислонил к каштану велосипед и прямой, как палка, вошел к мамаше Гуриу. Трош выскочил из гаража и, подняв с тротуара свою машину, поспешил положить ее на наши. Затем он вошел следом за нами в лавку, где остался лишь один батон да круглые хлебцы и шестифунтовые караваи в больших конусообразных корзинах из белых ивовых прутьев.

— Что же это за женщина из нижней части поселка, как по-твоему, Бертран? — сунув хлеб под хлеборезку, изобразила недоумение булочница, толстая, серая баба, из тех, у кого жир горчит, как у несвежего поросенка, из тех, что не упускают случая усугубить мучения жертвы.

Трош возмущенно скосился на нее. А на папином гладком, как стена, лице не отразилось ничего.

— Женщина из верхней части поселка, — поправил он ее. — Бригадир только сейчас сказал мне.

Угодливая усмешечка! Глядите, означает она, как я изо всех сил стараюсь не прыснуть со смеху! Мамаша Гуриу одним ударом гильотинировала каравай и, заведя глаза к потолку, швырнула кусок на весы, точно хотела взвесить всю глупость этого мира.

— Тютелька в тютельку! — провозгласила она.

Папа с пугающим спокойствием развернул салфетку, положил в нее взвешенный хлеб, аккуратно завязал концы и стал ждать Троша, который тем временем схватил последний батон. Вышли они вместе, не заплатив, а мадам Гуриу добавила по одной зарубке на палке Колю и на палке Троша, висевших вдоль стен вместе со множеством других. Они одновременно уселись на велосипеды и, зажав хлеб под мышкой, свободной рукою держа руль, согласно завертели педалями — до самого нашего дома оба не проронили ни слова.

* * *

Жюльена как раз пропалывала свой дворик, выковыривая с помощью кухонного ножа одуванчики, пробивавшиеся между камнями. Завидев нас, она сочла за лучшее ретироваться. На какое-то мгновение наступила тягостная заминка, потом папа, избавившись от велосипеда, прижал меня к себе и, перебирая мои волосы, двинулся к дому. Трош пошел следом, молча, не давая никакого объяснения, которого, впрочем, никто и не спрашивал; мы тянули его за собою, как тень, радуясь втайне, что он здесь. У двери — снова остановка, топтанье на месте, подтягиванье брюк — жест, характерный для застенчивых людей в минуты гнева. Я покрепче прижалась к отцу — ноги не держали меня, и он почти меня нес. Мама сбивала на кухне майонез, рассеянно слушая известия. Обернувшись, она увидела мужа, дочь, соседа и улыбнулась, показав все зубы до последнего, но избегая смотреть в глаза. Во всем остальном она вела себя вполне непринужденно.

— Выпьешь белого вина, Люсьен? — спросила она. Предложение весьма неожиданное, так как обычно у нас не подавали ни вина, ни напитков. Папа промолчал. Он сел, кошка вскочила к нему на колени, я прижалась к плечу, а он правой рукою перебирал мои волосы, левой же — гладил кошку. Люсьен, успокоившись, улыбался. Еще чуть-чуть, и все это станет походить на очаровательную семейную идиллию. Но папа принялся рассказывать об утренней эпопее, а мама — о каком-то блюде из риса с мидиями, запах которого наполнял комнату, и возникло две отдельные беседы, налезавшие друг на друга и друг другу мешавшие. Наполнено три стакана. Три, но не четыре. Правда, это объяснимо, так как хозяин дома не пьет ничего, кроме воды. Но нормально ли, что на столе только два прибора — мой и матушкин: возле одного салфетка в зеленом пластмассовом кольце, а возле другого — в голубом. Нет только красного кольца Колю. Нормально ли, что матушка — виновница происходящего — держится с этаким нахальным, издевательским видом, совсем как мадам Гуриу, только глаза другие — с каким-то безжалостным огоньком, с жестокой уверенностью во взгляде? И нормально ли, что папа — жертва — совсем уж необдуманно повторил, когда Трош поднялся:

— Да, чудненько. Сегодня все улыбаются! Хоть бы так было всегда!

Матушка раскрыла рот и целую секунду не могла закрыть, а Люсьен трижды моргнул своими добрыми, коровьими глазами. Жалкий блеф! Кошка соскочила с колен хозяина, и я увидела, как они трясутся, стукаются друг о друга, точно у детей, которые терпели-терпели, а сейчас вот-вот написают в штанишки.

XIX

Первая пятница декабря. Первый морозец. Воздух такой чистый, что даже покалывает, ночь прозрачна. Небо крепкое, блестящее, точно угольный срез. Никаких следов. Грязь на дорогах застыла, как мрамор; трава щетинится под подошвами. Ни лягушек, ни сов — одни забрались поглубже под ледовую пленку, затянувшую все водоемы, другие, продрогнув, нахохлились, распушили перья и сидят в дупле или на заброшенном чердаке. Тишина стоит редкостная; ни один звук не способен нарушить ее, и наши шаги — тоже: не в силах пробить ее толщу, они рассыпаются, всякий раз тем самым подтверждая ее могущество и безграничность.

— Ну что, Селина, бумкает?..

Рядом со мной дышит мосье Ом — дышит глубоко, свежо, потом начинает изображать паровоз и дышит горячо, — уф-уф! — выбрасывая в зимний воздух струйку голубого пара, который тотчас сгущается.

— Идеальная погодка, верно? Дождь путает все расстояния, земля засасывает ноги. Вообще можно заставить себя, дочь моя, но разве можно заставить себя получать наслаждение? Правда, сегодня вечером все идет хорошо.

Для мосье Ома, разумеется, все идет хорошо. Для мосье Ома. Его пульс живо гонит кровь по артериям, а размашистый шаг гонит его самого вперед, по дорогам; левый его карман оттягивает ключ от башни, правый — педометр, который всегда при нем и после каждого рейда выдает точную цифру, плюсуемую к общему счету, составляющему уже почти сорок тысяч километров. Да, мы знаем, что землю можно обойти за сорок лет, если подсчитывать пройденное расстояние. И про поэму о каблуке, в которой тоже заключен своего рода опыт, нам известно. Подсчитывать расстояние — это еще не все: надо не забывать о том, что разнообразит расстояние, что оживляет каждый метр, каждый поворот. Если шиповник благоухает — запиши в блокнот; если пахнет навозом — тоже запиши. Так и узнаешь, какую власть имеют запахи. Запиши, сколько ночей было лунных, сколько безлунных, сколько дождливых, сколько сухих. Запиши, как носится обувь на сухих участках, как — на сырых; сколько выдерживают веревочные подошвы, сколько — резиновые, сколько — кожаные. Запиши природу всех шумов, всех криков, которые лишь во тьме обретают свое естество, всех — начиная от дрожащей исповеди квакши до леденящего душу крика жертвы, настигнутой хищной ночной птицей. Запиши, запиши, как часто встречался тебе прохожий (а лучше — прохожая), как он вел себя ночной порой в темном лесу или на залитой луною поляне; запиши, каким образом и насколько сильно проявлялся у него страх. Особенно это запиши. Ибо страх — хоть это и мало кому придется по вкусу — можно сделать настоящей своей специальностью в этих зловещих краях с глухими заборами, мрачными птицами, сухими стволами, похожими на чудищ, сырыми кладбищами, где на могилах шуанов полыхают, голубовато мерцая, шальные огоньки. Ибо страх — не ваш, вы уже не способны его испытывать, чужой страх — вот что вы так любите исследовать, не правда ли, мосье Ом. И интерес этот зародился не вчера. Все из-за ночного дозора… Кстати, запишите все-таки, крестный, что мне страшно, а особенно страшно сегодня вечером. Я чувствую: ко мне приближается самое страшное. Но вам-то что до этого? И как вы можете об этом догадываться? Я так привыкла выслушивать чужие жалобы, что разучилась жаловаться сама. Что вы там говорите?

А мосье Ом все говорит, не умеет он вести внутреннюю безмолвную беседу, он говорит на хорошем французском, слегка подпорченном каким-то неуловимым акцентом, он говорит:

— А ты, Селина, все же стервоза, или ты меня совсем за старого дурака держишь. Я уже десятый раз спрашиваю тебя, все ли в порядке.

Вам же сказали, что все в порядке, мосье Ом. Шагаем дальше. Вы ведь изучаете состояние не грусти, а страха. О чем это мы говорили? Ах, да… Это все из-за того случая, когда вас назначили в патруль, — вы рассказывали мне об этом раз двадцать, — который обещал быть приятной прогулкой, но вы тридцать лет назад возьми и заблудись во вражеском тылу, откуда вам пришлось выбираться всю ночь, вы тогда весь лес, набитый островерхими касками, избегали, пытаясь ускользнуть и не пострадать при этом, разве что перепугаться до полусмерти, пережить страх чистый, зеленоватый (когда так уверен в своей гибели, что страх уже приобретает цвет), раствориться в ужасе, потом избавиться от него разом, выплеснувшись в панической истерике, приправленной жалкой боязнью штатского. Да, мосье Ом, вы можете ходить с высоко поднятой головой, не пугаясь никого и ничего, что может вдруг возникнуть перед вами, напрасно ожидая хоть крохотного толчка в сердце, холодка в спине, побелевших от утраты привычного ощущения безопасности щек. Совсем не так шагалось капралу Ому, который обязан был выяснить, пуст ли лес, и без сомнения спас бы товарища, если бы его не охватил безумный, животный ужас, если бы он не приполз на животе через восемь часов после атаки. Что было, то прошло. Шагаем дальше, крестный. Времена переменились: теперь вы крепко стоите на ногах, вы богаты, влиятельны, вы выходите из башни, где храпело пятнадцать поколений необузданных, жестоких людей, а ночь к тому же — эта ночь, как и все ночи, — накладывает целительную черную повязку на тех, кто почему-то вдруг чувствует ножевую рану в спине. Впрочем, и на меня тоже. Что это с ним — остановился? Предстоят телячьи нежности?

— Деревянная маска — вот кто ты, вылитый отец! Ты что же думаешь, я ничего не знаю, когда вся деревня только об этом и говорит? Если бы тебя звали Мари-Анж, я показал бы тебе, как дурить мне голову.

Внимание, Селина! Имя дочери он не произносит и дважды в год. Значит, он в самом деле взволнован. И он не требует подробностей — он просто хочет разделить со мной ношу. И все же это плечо, куда ты уткнулась носом, не стоит теплого желобка на груди твоей матери, не стоит даже жилета твоего отца, кармашки которого всегда набиты рекламными календарями компании. Но сегодня вечером тебе негде притулиться, нет места, где ты могла бы выплакаться, и только хриплый голос шепчет тебе в ухо:*

— Маленький ты мой, пыжик… Ну, иди сюда, мы всех их распотрошим, всех, всех… Всех, кто причиняет тебе боль.

Идем же наконец. От холода влажные веки начинает щипать. Для успокоения мосье Ом достает фляжку. И буль-буль-буль (сегодня там виноградная водка)! Но от неловкости, дойдя до перекрестка, он забудет об одной из своих наиболее укоренившихся причуд. Выбор пути он предоставляет обычно ногам, а поскольку их у него две, он вынужден производить экспертизу: если левая нога повернута влево больше, чем правая вправо, он и идет, куда она показывает. (А левая нога часто берет у него верх, ибо он — левша.) Но на сей раз он без колебаний сворачивает вправо, на дорогу, ведущую к «Нуазьер». И также из неловкости старается заполнить тишину:

— Нуазьер, Нуазьер… Каливель, который хвастается знанием топонимики, уверяет, что «Нуазьер»[6] — это не от «ореха», да и в самом деле местная глина не вскормила ни одного орешника. На ней растут одни только фруктовые деревья. Знаешь ты эту поговорку, нет? «Есть у тебя сто яблонь и одна рябина — гони сидр, хозяин». Возможно, «Нуазьер» происходит от «нуа», что значит ссоры, а во время оно означало — «шумиха»…

И мосье Ом неожиданно разражается грубым солдатским хохотом. А я вдруг оказываюсь на уровне его груди.

— Все просто, деточка, — заканчивает он лекцию, — дорога-то ведет прямиком в Сен-Ле. Именно по ней люди Гонтрана ходили бражничать и бузить к Готону в «Таверну Ужа». Как подумаю, что этот жалкий Каре осмелился взять то же название для своей дыры!

Я снова чувствую под ногами землю. Дорога на Нуазьер и в самом деле ведет в поселок. Но зачем нам поселок? Что нам там делать? Мосье Ом, улыбаясь, смотрит на ноги и направляется к деревне, коньки крыш которой словно бы заострились, ощетинились, соприкоснувшись с этой жесткой смесью холода, тьмы и тишины.

XX

Мосье Ом расстался со мной, как всегда, неожиданно.

— Одиннадцать часов, Селина! Беги скорей под одеяло. Если ты вернешься слишком поздно, твои родители могут на меня рассердиться.

И я послушно, пока вдали затихают его шаги, бегу под колоннаду, взбираюсь по лесенке, которой пользуются секретарь мэрии, живущий на третьем этаже, Рюо, владелец антресолей, и дозорные, чье помещение находится по соседству, тоже на антресолях, — его освободили от пропыленных папок с архивами, поставили там стол, два стула и походную кровать. А коль скоро большинство домов в Сен-Ле одноэтажные или в крайнем случае двухэтажные, это — относительно, правда, — и наблюдательный пост, откуда видна сверху часть крыш.

Вот я и ступаю уже по кирпичам лестничной площадки. Дверь помещения для дозорных заперта. Странно — ведь Блак объявил о своей несостоятельности: «таких успехов добились, что прямо смех берет», — а папа, вынужденный, как всегда, затыкать брешь, не из тех, кто между двумя обходами станет отдыхать на походной кровати. Правда, он частенько захаживает к Рюо, который спит мало и редко упускает возможность почесать язык. Полоска света означала, что он еще не лег. Стучу: раз, раз-два, раз-два-три — это мой сигнал. К этому я добавляю мышиный писк:

— Селина!

— А-а, Совушка! — приветствует меня Рюо, отворяя дверь. — А я сейчас только говорил твоему отцу: «Купи ты ей тюбика три снотворного, чтобы не шастала так поздно».

Неплохо живет папаша Рюо! На плечи накинуто желтоватое одеяло американской армии, на левую кисть натянут носок (того же происхождения), а правой он манипулирует иглой с длинной коричневой шерстяной ниткой; он глядит на меня сквозь очки, которые надевает для чтения или штопки.

— Нету тут твоего бати, — добавляет он, — но должен вот-вот подойти. Вантье-то не пришел тоже, так что он один и потому решил обойти только малый крут. Если хочешь, подожди здесь — все потеплее, чем там, у них.

Зад его тяжело опускается на край железной кровати, и игла снова принимается за работу, послушная заскорузлым пальцам, на которые не влез бы ни один наперсток. Итак, примостимся у окна, на котором нет занавесок, на единственном стуле — втором предмете из тех, что составляют странную меблировку этой комнаты, где есть еще хилая печка, способная вместить не более трех поленьев одновременно, замызганный белый деревянный комод и, как пришелец из «другого мира, телефонный аппарат, присоединенный к номеру мэрии — Сен-Ле Э 2 (Э 1, черт побери, телефон замка!); секретарю приходится каждый вечер возиться с коммутатором, чтобы до старика доходили ночные вызовы. На гвозде, неподалеку от барабана, каким сзывают народ, висит сверкающая труба. Я отворачиваюсь и утыкаюсь носом в стекло. У парикмахера сквозь неплотно прикрытые ставни виднеется гребешок света. У Каре тоже еще не спят: свет горит в угловой комнате, что прямо напротив нас и где на каждом ставне вырезано по сердечку. А всюду в других домах — слепые окна, опущены железные ставни-шторы, веки сомкнуты. Площадь представляет собой нечто вроде цирка, окруженного одинаково темными со всех сторон стенами и домами равной высоты, линию которых нарушает лишь провал главной улицы и вершина колокольни. Поезд, никогда не устающий шлифовать рельсы, мчится дальше на запад, перевозя в Нант шифер из Нуайана или железную руду из Сегре. Что это я сижу и зеваю без дела? Схвачу-ка носок.

* * *

Я не успеваю и наполовину заштопать пятку, как распахивается один из ставней с сердечком.

— Амбруаз! Амбруаз! Гляди-ка, что там с церковью, — кричит мадам Каре.

Распахивается соседний ставень. Каре ложится локтями на подоконник, и силуэт его жены, высвеченный, как и его собственный, висящей на шнуре голой лампочкой, покачивается у него за спиной. Не так-то легко, оказывается, раз— глядеть, что происходит в глубине площади; хоть листья у лип уже опали, их толстые голые стволы, ощетиненные короткими веточками, образуют своего рода заслон. Рюо уже поднялся и теперь заглядывает через мое плечо.

— Может, это кюре зажег, — шепчет он.

Однако странное сияние в окнах церкви все разрастается; даже когда она освещена полностью — например, во время полуночной мессы, — такого не бывает. Только солнечный свет может заставить витражи так сиять — да и то снаружи, а не изнутри. Святые отделяются от фона словно живые. Вот сочно-зеленый святой Иосиф нюхает лилии, а вот святой Людовик, в синих одеждах, сидит под дубом; а там святой Ле, за которым струится фиолетовый плащ, обеими руками вцепился в крест, будто Клотер II хочет его отнять. И разноцветные пятна, совсем такие же, какие солнце отбрасывает на плиты поперечного нефа, переливаются на контрфорсах и соседних стенах. Рюо отворяет окно.

— Чего ты ждешь-то? — кричит ему Каре. — Не видишь, что ли, церковь горит?

Рюо все еще колеблется: тишина стоит полнейшая: не слышно треска, нет ни пламени, ни дыма, воздух пахнет воздухом, очень чистым, очень холодным, без малейшей примеси гари или даже подпалины. Рюо колеблется, а церковь тем временем вся уже светится, как горящая лампа, свет которой выхватывает из темноты фасады стоящих на площади домов, окрашивает их во все цвета радуги.

— Пожар! Пожар! — первой разевает пасть, украшенную вставными зубами, мадам Каре.

* * *

Тотчас хлопают ставни у парикмахера. За ним — в других домах. Десять, двадцать, тридцать физиономий вырастают над подоконниками вокруг площади, и от дома к дому летят хриплые восклицания мужчин и стоны женщин — большинство из них в белых бумазейных ночных рубашках (которым подобие волшебного фонаря, запаленного посреди площади, придает самые разные оттенки). Можно подумать, что это — театр, где зрителями заполнены одни лишь балконы. Рюо подскочил было к трубе: привычка — вторая натура! — но тут же бросился на лестницу включать сирену. Я дрожу, прилепившись к окну, но как оторваться от спектакля, все более захватывающего, все более изумительного! И вдруг, в одно мгновение, церковь вспыхнула. Взметываются пурпурные волны, которые на сей раз накатывают откуда-то извне, что кажется невероятным, ибо рядом с церковью кладбище, лижут стены, контрфорсы, опорные столбы колокольни. Все дома стали красными, шиферные крыши — темно-лиловыми, вода общинного водоема превратилась в лужу крови, а этот яркий свет, который не взмывает вверх, словно факел, а скорее расползается как краска, по-прежнему не сопровождается ни шумом, ни запахом, ни сколько-нибудь заметным повышением температуры. Наконец над кладбищем повисает клок дыма, но он не поднимается, не неистовствует, только цвет его так страшен, так зловеще пурпурен, что у сестер Ашроль, прилипших друг к другу у чердачного окошка, вырываются испуганные крики. Впрочем, тревога мгновенно перерастает в панику. Со всех сторон несутся вопли о помощи, жалобы, проклятья. Пронзительные свистки — очевидно, бойцов ночного дозора — возникают в глубине главной улицы. А вот и голос сирены, поначалу торжественный, потом все более нервный, переходящий от звука солидного к нестерпимо резкому, держится какое-то время на пике непереносимой для слуха ноты и потом «изрыгандо», впиваясь в нервы, спускается в самый низ, откуда, оттолкнувшись как бы по инерции, летит вверх, к самым высоким, душераздирающим нотам, страшнее всяких криков. И сквозь этот вопль катастрофы доносятся хилые «ти-та-ти». Бедняга Рюо! Не мог он удовольствоваться тем, чтобы просто включить сирену. Словно звонарь, замененный электрическими курантами, он со всей силы дует в свою трубу, чтобы как следует возвестить о беде. Теперь уже хлопают двери. Со всех примыкающих к площади улиц доносится тяжелый стук подбитых железом сапог, во весь опор несущихся по мостовой. А вот из главной улицы выскакивают два, потом три жандарма; на сей раз они не пропускают пожара, они являются первыми. Что-то мне кажется… Да, конечно, сопровождает их мосье Ом. А за ним, почти по пятам, спешит папа, зажав свисток в зубах. Следом трусит кюре, завернувшись в пелерину, и, наконец, доктор Клоб в пальто, накинутом поверх пижамы. Спускаемся, спускаемся… Но что такое? С улицы доносятся какие-то обрывки фраз, смех… Я возвращаюсь к окну и в недоумении застываю — за какие-то полминуты вся картина изменилась. Точно по мановению волшебной палочки этот дурацкий пожар изменил свой цвет: церковь, фасады домов, площадь — все разом стало зеленым. Настоящего горчично-зеленого цвета, который делает лица мертвенно-бледными и выпускает над кладбищем облако иприта. А на площади собралось уже человек пятьдесят, они окружили бригадира и мосье Ома, чьи голоса легко узнать.

— Не волнуйтесь, — выкрикивает бригадир, — это всего лишь бенгальские огни!

— Фу-ты! Ну, и нагнали же они страху, — облегченно выдыхает мосье Ом.

Каре захлопнули ставни, даже не дав себе времени посмеяться. В зале у них зажигается свет. Профессиональная реакция — открыться раньше, опередить Беланду! Потолковать о случившемся за стаканчиком — естественно, кому не захочется «пропустить по маленькой», прежде чем отправиться спать. Ноги в руки, Селина! Ты ведь еще не разучилась съезжать вниз по перилам.

* * *

Зеленый огонь тлеет, агонизирует и гаснет. Колокольня, крыши, фасады домов снова погружаются в темноту, но люди, разбуженные свистками, воем сирены, звуками трубы, продолжают стекаться на площадь. Они толкутся во всех углах, слышатся смешки. В точности, как у выхода из кинотеатра, где показывают забавный фильм. Прошлой ночью обманулись, да еще нынче кто-то комедию разыграл. Впервые после многих недель хлынул крепкий здоровый юмор, изобилующий присказками, сочными междометиями, дурацкими шутками, произносимыми нарочито фиглярским тоном. Каре стоит на пороге своего дома, совсем рядом, в трех шагах. Он все еще ослеплен огнями ложного пожара и меня не видит. Впрочем, я и сама-то никого в этой темени не узнаю. Бархатно-черные, усеянные светящимися точками площадь и небо кажутся единым целым — с той только разницей, что звезды наверху висят недвижно, в то время как огоньки сигарет внизу плавают, перемещаются, перекрещиваются. Рюо, отключив сирену, мог бы уже дать свет. Но он, наверно, тоже вносит сейчас свою лепту в этот галдеж и сумятицу. Наконец неоновая трубка в «Уже», которая сквозь приоткрывшуюся дверь бросает на тротуар четкую светящуюся полоску, высвечивает не меньше шести пар ног. Приближаются голоса.

— Додумался же — церковь! Ничего уже святого не осталось.

— Кто? А если никого нет? Не в каждом же пожаре виноват поджигатель.

— Но за каждой выходкой обязательно кто-то стоит.

— А я вам говорю, что концерт этот нам устроили, чтобы сбить нас с толку, усыпить бдительность и при первой же возможности…

— Возможности! Раз он так любит свадьбы, через две недели будет у него такая возможность. Я венчаю малышку Дерну…

Обрисовываются силуэты, затем появляются лица. Каре отходит, пропуская в дверь поочередно мосье Ома, кюре, папу, доктора Клоба, Рюо, Раленга, бригадира, Келине — невероятное сочетание, немыслимое при любых других обстоятельствах. Селина следует за ними.

— Меня бы удивило, если бы тебя здесь не оказалось, микроб! — говорит мосье Ом, схватив меня за руку и слегка выкручивая запястье.

— Не место тут тебе, деточка, не место! — встревает кюре.

Не место тут и ему, и он приостанавливается в дверях — наш старый священник с белой как лунь головой, которого видишь только во время службы, — как бы боясь опорочить свою сутану, скомпрометировать свой престиж, который и так невелик в этом поселке, где столько народу работает на шахтах и где считается достаточным сохранять на дорогах множество распятий, ниш со статуями святых, где дают обеты, — всех этих символов подлинной набожности, превратившихся в предрассудки, автоматические жесты, условности, делающие из религии придаток добрых старых обычаев. Кюре так и стоит рядом с доктором Клобом и бригадиром, который по схожим причинам не считает возможным присесть и выпить. Покачивая головой, он вертит в руках и разглядывает нечто вроде почерневшего стакана, который на самом деле был, наверное, баночкой из-под зеленого горошка.

— Я нашел две таких баночки в церкви, — говорит он. — В самой церкви!

— А Рюо нашел три таких на кладбище, — подхватывает бригадир. — И днем наверняка обнаружат еще. Но не сам же поджигатель изготовляет бенгальские огни.

— Нет, — соглашается доктор Клоб, — тут внутри куски обгоревшего картона. Из осторожности каждый заряд положили в консервную банку. Я могу даже сказать, что использованы крупные заряды. Насколько мне известно, в Сегре есть один только магазин, где их продают…

— Ну, так мы найдем покупателя.

Вскоре уже невозможно расслышать что бы то ни было. В дверь то и дело входят небольшими группками люди, столики заполнены, все шумят, стучат кулаком, вернее, костяшками пальцев, — стучит тот, кто собирается платить за всех. Мадам Каре и Мишу в кофтах, накинутых на ночную рубашку, повязав голову платком, безостановочно разносят то белое, то дешевое красное вино. Снова то тут, то там в кружках гудит смех. Бригадир и доктор Клоб вот-вот последуют общему примеру. И даже папа, склонившийся над стаканом минеральной воды, папа, чей бесполезный самострел, войлочный шлем и красные от бессонницы глаза производят уже совсем не такое свирепое впечатление, вынужден будет улыбнуться, когда Рюо, потрясая очередной консервной банкой, весело воскликнет:

— Покупайте только «Амье»!

Правда, когда банку передадут наконец ему, папа станет во все стороны вертеть ее и поворачивать, рассматривать под разными углами — на сей раз без улыбки, с выражением очевидного, полнейшего недоумения.

XXI

Воскресное утро. Мне снова пришлось поставить чашку на стол и присматривать за матушкой, чтобы она не убрала ее, как только я отвернусь. Я снова обязана обслуживать папу и слушать двух собеседников, чьи реплики сочетаются друг с другом, как постное масло и уксус, а я среди них — точно ложка, которая никак не может сбить их в единую смесь. В отчаянии я пошла следом за отцом, сбежавшим в сад, и громко, чтобы слышала матушка, произнесла:

— Если так будет продолжаться, я чувствую, что стану глухонемой.

Черт возьми, в конце-то концов! Она заставляла меня, делать выбор. А как быть, я вас спрашиваю? Ладно бы еще она, как и раньше, бегала к Клоду по вечерам или принимала его у себя в наше отсутствие! Но могу ли я допустить, чтобы мой отец вообще перестал существовать в собственном доме? Мадам Колю стала вести себя как вдова: она варила теперь только два яйца, покупала два эскалопа, ставила на стол два прибора. И ни слова моему отцу. Ни единого! Даже презрительного «Колю!». Ни слова в ответ. А если вдруг он попадался ей на пути во время хлопот по хозяйству, она обходила его, как обходят, скажем, стол. Со мной она говорила свободно, весело, будто отца тут и не было.

— До чего хорошо нам стало с тех пор, как мы одни, — сама видишь! — однажды заявила она мне в папином присутствии.

— Прошу тебя, не надо, я ведь все равно не собираюсь тебе подыгрывать, — ответила я, но это ничего не дало.

Она стояла на своем, стараясь довести его до крайности. Мне даже приходилось следить, чтобы она не отвечала клиентам: «Нет, мосье, вы не туда попали, не тот номер».

И каждый день приходилось стелить папе постель в комнате, которую матушка окрестила «комнатой для гостей» и все предлагала мне сделать из нее девичью. Каждый день приходилось ставить еще один прибор, отдавать отцу яйцо или половину куска мяса, чистить ему обувь… А она говорила с удивленным видом:

— Что это ты делаешь?

Я сходила от этого с ума! Я начинала жалеть, что нет больше сцен, которые происходили совсем еще недавно, длились столько, сколько длились, но хоть несли с собою отдых, передышку. Впрочем, позиция папы тоже не спасала положения. Он поддерживал мамину игру, но действуя как бы от обратного. Вместо того чтобы хоть однажды проявить свою власть, употребить, если нужно, в разумных пределах насилие, он до конца не изменял своей излюбленной позиции: все в порядке и все к лучшему в этом лучшем из миров. Он упорно продолжал обращаться к матушке, цепляясь за фразы, которые она предназначала мне, и используя их для ответа. Вот, к примеру, как он однажды сказал:

— Черт побери! Верно ты сейчас сказала, кажется, и вправду холодновато. Пойду-ка надену теплую куртку.

* * *

И, надев теплую куртку, он отправился взглянуть на пчел. Не так уж было холодно — красный спирт в термометре, прикрепленном к одному из ульев, стоял между четырьмя и пятью градусами ниже нуля. Правда, на нас ополчился «верхний западный» из Бретани, иными словами, тот злой ветерок, который, погуляв по зарослям утесника и набрав там пригоршни колючек, проходится по вашему лицу. Громадные косяки уток на пути к Отьонским болотам пролетали совсем низко в поисках зарослей тростника, топи или какого-нибудь водного пространства, где можно было бы пополоскаться часок-другой. Папа с благоговейной тщательностью осмотрел все ульи — один за другим.

— Помнишь, Селина, бороду из пчел? — прошептал он, приподнимая крышку четвертого улья.

А я как раз об этом думала. Трижды он показывал мне это в отсутствие матушки. Трижды ему удавалось ради меня, меня одной, охваченной восторгом и ужасом, продемонстрировать свою удивительную власть. Трижды весь рой целиком облеплял его копошащимся рыжим слоем, смертельным для всякого, кроме него, которому пчелы пели свои песни, ползая по щекам, войлочному шлему, шее, едва касаясь его двумя тысячами жал. В четвертый раз он попробовал в тот день, когда мне исполнилось пятнадцать лет, но матушка была неподалеку, и он недостаточно расслабился, не доверился им, не сосредоточился на них, — пчелы жестоко искусали его тогда, и с тех пор он никогда больше этого трюка не повторял.

— Сейчас я бы уже не смог. Когда человек так раздосадован, ничего не получится.

Вот именно — раздосадован! Это слово сохранило для нас свой старинный, неистовый, полный ненависти смысл («надоедный» тоже подошло бы). Пока папа продолжал осмотр, я, нервничая, теребила на куртке молнию. По другую сторону частокола младший Бессон, брат егеря, методично вскапывал грядку, крепко напрягая поясницу и блестя при каждом взмахе металлической лопатой. Приостановившись на минутку, он провел скребком по инструменту, чтобы счистить грязь.

— Сколько в этом году фунтов собрал? — спросил он.

— Нисколько, — отозвался папа, — весь мед им самим и оставил.

Бессон отбросил скребок и ударом каблука вонзил лопату в глину.

— А зачем они тогда? — осведомился он, подцепив ком земли.

— А зачем тебе твоя собака? Она и не сторожит, и не охотится, и пострашней меня будет. Зачем она тебе?.. Ты ее любишь?

— Ч-черт! — проворчал Бессон в усы.

Папа вернулся по цементированной дорожке, снял куртку, вытащил из сарая складную лестницу, медленно, секцию за секцией, раздвинул ее и прислонил к дому. После этого, дернув за шнурок, выдвинул ползун и прислонил его к краю крыши у чердачного окошка.

— Теперь все листья уже облетели, — сказал он. — Хочу прочистить водосточные трубы.

Препротивная работа, я-то ее знала. Но дело надо делать. А коль скоро я вовсе не хотела, чтобы мне на голову или на платье упал комок черноватой каши, которой забиты водосточные желобы, я отправилась стелить постели, начиная с отцовской, где простыни никогда не бывают мятыми и одеяло лишь чуть-чуть вытянуто из-под наматрасника, — отец спит, верно, как мумия в саркофаге. Под подушку обычно засунуто не меньше полдюжины газет. Только я успела развернуть позавчерашний номер «Пти курье», где крупные буквы возвещали: «От драмы к фарсу — в Сен-Ле развлекаются» и отдельные куски статьи были очеркнуты красным карандашом, как глухой стук, сопровождаемый ругательством, заставил меня, задыхаясь, выскочить в сад. Пайа стоял целый и невредимый, а у его ног лежала лестница. Длинная царапина на штукатурке говорила о том, что она упала набок и раздавила ведро, которое отец приготовился поднять наверх.

— Она на волосок от меня пролетела, — сказал он. — Еще чуток и проехалась бы прямо по затылку.

А наверху позевывало чердачное окошко, там что-то прошелестело, словно прошлепали домашние туфли. Я с трудом переводила дыхание, ребра точно сдавливал корсет. А отец застыл буквально как вкопанный, не в силах шевельнуться, и взгляд его пулеметными очередями расстреливал пространство.

— Сам виноват, — разжав зубы, наконец произнес он, — плохо укрепил ее.

Я вернулась в дом, непреклонная, как правосудие. Матушка, спустившись с чердака со связкой лука в руке, прошла передо мной. Раздираемая подозрениями, я следовала вплотную за ней. Неужели папа оказался на такой высоте? Не захотел сказать мне: «Видно, лестницу кто-то подтолкнул сверху». А может, наоборот, он — подлец? Если матушкины бредни по поводу паяльной лампы хоть в какой-то частице — в одной миллионной — верны, разве не способен он симулировать попытку убийства с тем, чтобы погубить ее? Я грызла ногти, я вгрызалась себе в душу — быть может, он говорит правду, Селина, и тогда все просто! Даже если твоя мать была наверху — а она поднимается туда, дай бог, на десять секунд в неделю — лестница могла упасть и сама по себе, и никто тут ни при чем — ни он, ни она. Зачем видеть все в трагическом свете? Даже если маловероятно, чтобы лестница, поддерживаемая двухметровыми подпорками, — а я их видела, двухметровые эти подпорки, — упала набок, нельзя совсем отметать такую возможность. Мне по-прежнему сдавливало грудь. Я увидела в конце коридора отца, который пересекал его точно привидение.

— Ну, улыбнись, улыбнись, зайка, — прошептал он. — В конце-то концов, ничего же со мной не случилось.

Но стиснутые зубы, чеканный шаг, прерывистое дыхание выдавали его. Оставив папу рыться в ящике с инструментами в поисках молотка и гвоздей для починки лестницы, я проскользнула к матушке, которая готовилась идти к обедне. Она внимательно — в зеркало — наблюдала за мной. Но рука ее, та самая, которая, быть может, только что пыталась совершить убийство, рука ее двигалась легко и свободно, припудривая розовым лебяжьим пушком двусмысленную улыбку.

— Ты собираешься? — спросила она. — Надень новое платье и шляпку с цветами.

XXII

Папа никогда не ходил к мессе; люди, без сомнения, косо смотрели бы на это, если бы не знали подлинной причины: ему пришлось бы обнажить голову, а тогда сидящим по меньшей мере в двадцати ближайших рядах стало бы нехорошо. Разумеется, он мог бы поступать так, как поступает большинство фермеров, для которых месса — это повод собраться перед церковью; прежде всего надеть праздничную одежду, а потом потоптаться на площади, в мужском углу, то есть в периметре между домами Беланду и Каре, где они и коротают время, беседуя о лошадях, ценах на муку и ящурной лихорадке в ожидании выхода фабричного совета, который отправляется в церковь лишь во время чтения Евангелия, а через пять секунд после ite missa est[7] подает сигнал к массовому нашествию на кафе.

А мы с мамой, наоборот, всегда ходим к воскресной мессе, на которой женщина должна появляться обязательно, за исключением тех случаев, когда известно, что бедняжке «совсем нечего надеть», или когда сезонные работы настолько безотлагательны, что предпочесть службу сенокосу значило бы обидеть господа в его милостях. И хотя месса была одновременно и еженедельным собранием, куда приходят в шляпках с вишенками и в отживающих свой век чепчиках-бабочках с гофрированными отворотами и голубым атласным узлом, чтобы посудачить прямо на паперти, подальше от мужчин, мы обязаны были деятельно присутствовать от момента окропления святой водой до ухода священника в ризницу, притом всякая женщина считалась верующей и даже гулящая не называлась таковой, пока «присутствовала» («колено спасает ляжку», — говаривала бабуся Торфу).

В то воскресенье эта поговорка преследовала меня, пока передо мной проплывали лиловые предрождественские облаченья и мяукали сироты, ведомые сестрой ордена святой Елены, которая бойко стучала по клавишам хриплой фисгармонии. Стоя позади них на одной из шести боковых скамей, предназначенных для девушек, которые хоть и не слишком активно, но все же участвуют в этих действах до обручения и строго по возрасту занимают место на скамьях (остаться на задней скамье означает в наших краях остаться в старых девах), я слабеньким голоском пыталась подпевать, отставая все время на полтакта от хора. На самом же деле я наблюдала за матушкой, в одиночестве сидевшей на скамье, отведенной семейству Колю, посередине поперечного нефа. Она опускалась на колени, садилась, вставала, снова опускалась на колени, как того требовала служба, ни на секунду не задерживаясь на откидном сиденье; она не поднимала лица и даже глаз; локти ее были прижаты к телу, палец листал молитвенник в кожаном переплете с бесчисленным множеством закладок из черного плетенья, цветных листков бристольской бумаги, картинок на полях, заставок, на которых можно разглядеть мальчиков с траурной нарукавной повязкой, держащих свечу и раскрывающих рот в ожидании облатки. Губы матушки не шевелились, но дважды, когда она поднимала голову, ее нос исчезал за полями круглой, точно нимб, шляпы. Я чувствовала, как во мне нарастает глухое раздражение. Мне хотелось бы видеть горящие глаза, нервно стиснутые в страшной молитве руки или наоборот ссутулившиеся плечи и повисшую голову молящей о прощении. Так где же истина? Казалось, матушка думала лишь о том, чтобы соблюсти ритуал, механически выполнить то, что в воскресенье положено женщине; ничто в ней не указывало на неистовство мятущейся души, которая словно щитом прикрывается всепрощающей страстью. Я была так рассеянна, что при чтении последнего Евангелия забыла подняться, и моей соседке пришлось ткнуть меня локтем. Мужчины во главе с мосье Омом, даже не преклонив колен, звонко протопали по плитам и покинули церковь. Я поднялась, преследуемая глазом, глядевшим на меня с треугольника над алтарем. Если он и вправду все видит, как же дурно он, должно быть, думает о семействе Колю! Женщины закрыли молитвенники, поправили шляпки, мимоходом легонько подтолкнули коленом борт скамьи и пустились к выходу, натачивая язык о краешек зубов. Согласно неписаным законам мы — дети из хора, монашки — по долгу службы и старухи — из набожности оставались еще на пение гимна и молитвы с четками. Наконец, перебрав последний десяток бусин, я спрятала перламутровые четки в карман и удалилась, злясь на себя, на пальто, из-под которого торчало новое платье, и на всех святых, давящих своей гипсовой тяжестью, застывших среди табличек с обетами, пыли и холодного запаха ладана.

Естественно, я и не думала присоединяться к девушкам, которые галдящей розовой процессией выходили через главную дверь под взглядами мальчиков, стоявших в отдалении, и матерей, устроивших засаду на паперти. А тот, кто выходит через низенькую дверцу в приделе, никогда не попадется на крючок. Так говорят — а я спешу. Там я и выскользнула наружу.

Матушка моя прошла сотню шагов по площади, по no man's land[8], лежащей между мужским уголком и женским. Неподалеку от нее я увидела крайне взволнованных мосье Ома и доктора Клоба. Оба они, заметив меня, тут же подняли руку. В два прыжка перемахнув через шоссе, по которому уже катилась волна велосипедистов, я оказалась возле них. И тотчас подошла матушка.

— Слишком длинное у тебя платье, — начал мосье Ом. — Да, и потом, носи берет, шапочку, мантилью, но только, прошу тебя, не разводи растительности на шляпках.

И он потащил меня, смертельно обиженную, к «панарду», стоявшему чуть поодаль, у тротуара. Матушка вместе с доктором последовали за нами.

— Залезай, Селина. Нам нужно повидать твоего отца. Наконец-то выбили для него медаль. Только бы теперь он согласился. Что вы об этом думаете, мадам Колю?

Матушка села в машину, но ничего не ответила.

* * *

В саду нас встретил негр: мало того что папа снова взобрался на лестницу, чтобы пробить водосточные трубы, он решил вычистить еще и каминные дымоходы и, когда мы подъехали, только спускался с пауком в руках.

— Опять жетоны! — после первых же слов мосье Ома запротестовал он. — У меня их и так хватает, и я их не ношу. Конечно, мне пришлось спалить себе всю шкуру, чтобы получить их… В чем дело, Селина?

По моему лицу легко было об этом догадаться. Папа отряхнулся, положил инструмент.

— Такую же медаль, как Раленгу, вот это да! — пренебрежительно бросил он.

Но тон был уже не столь агрессивен, под слоем сажи угадывалась улыбка.

— Мосье Ому пришлось изрядно попопеть, чтобы доставить вам удовольствие, — заметил доктор Клоб.

— Да и Селине, по-моему, этого хочется, — добавил крестный.

— Хорошо, хорошо, — заключил отец, — она будет с ней играть. Но лучше бы искать поджигателя, а не вешать медаль спасателю, который ничего не сумел спасти.

— И это не за горами, не за горами! — загадочно проговорил мосье Ом.

— М-м? — удивился папа.

Матушка исчезла. Мосье Ом переминался с ноги на ногу, а я отогревала дыханием посиневшие кончики пальцев. Не церемонясь, папа подошел к чану с поливочной водой и, сломав тоненькую корочку льда, быстро умылся.

— Да, — продолжал мосье Ом, — вполне возможно, что в скором времени будут новости. Я только что видел бригадира — он не скрывает своего удовлетворения. Всегда все горазды высмеять жандарма, но этот совсем не так плохо ведет дела. А ведь поначалу у него не было никаких улик, и люди ничего не могли ему подсказать, потому что сами ничего не знали.

— А теперь? — осведомился папа, выпрямляясь, с красными от ледяной воды руками и лицом.

— Теперь известно, где были куплены бенгальские огни, — ответил доктор Клоб.

— И то, что купил их ребенок, — уточнил мосье Ом.

— Ребенок!

Остолбенев, папа сузил красные глаза. Потом уголки губ приподнялись в саркастической, полной сомнения усмешке. Рот раскрылся, и протез подпрыгнул под напором оглушительного смеха.

— Ребенок! Шутите вы, что ли?! Ну ладно еще бенгальские огни. Но вы, что же, воображаете, будто ребенок отправился среди ночи поджигать «Аржильер»?!

— Нет, мы так не думаем, — прошептал доктор Клоб. — Мы знаем только, что бенгальские огни купил в Сегре, у Глона, торговца разными шутейными глупостями, мальчишка тринадцати-четырнадцати лет, имя которого будет вскоре установлено… Впрочем, его ни в чем и не обвинишь. Но невольно начинаешь соглашаться с бригадиром, когда он утверждает, что история с собакой, похоже, просто проказа какого-то сорванца.

— Ребенок! — медленно проговорил папа, положив мне руку на плечо. — Ребенок! Не нравится мне это. Не нравится совсем.

Он уже не смеялся. Лицо, на котором сомнение уступило место жалости, потемнело, почти слилось с войлочным шлемом. Он едва ли расслышал то, что говорил мосье Ом:

— Итак, условились: медаль будет вам вручена в день пожарника. Прямо перед самым шествием…

— Не нравится мне все это! — еще раз повторил папа, подбирая инструмент.

XXIII

Не прошло и четверти часа после того, как мосье Ом и доктор ушли, — я ставила на стол третий прибор, как вдруг оглушительно хлопнула калитка. К нам ворвался Дагут.

— Это все Ипполит! Бенгальские огни — его рук дело.

Папа, очень внимательно просматривавший номера «Сегреен», «Вест-Франс» и «Пти курье» за последние дни, выронил газеты.

— Ламорну хотелось, чтобы это, вынь да положь, оказался какой-нибудь парнишка… Он и моего-то на всякий случай в психушку заткнул! А оказался — Иппо! Жандармы сейчас явились к Годианам. А Ипполит-то как раз был во дворе с малышом Безане и еще с одним из его банды. Так они чуть завидели кепи — прыг-скок, — перемахнули через забор, перебежали дорогу, а там — прямиком в парк де-ля-Эй да в ельник. Чувствуешь — в ельник. Так они теперь аж лес рубят, чтоб сцапать мальчишек. А уж народищу-то наверху! Вся деревня прет в Шантагас. — Он помолчал и добавил уже тише: — А им еще надо было Бине утихомирить, чтобы он не вцепился в Годиана.

— Ничего себе! — заметил папа.

Он был уже на ногах и с подавленным видом почесывал шею за воротником. Матушка, вытащив из печи куриное фрикасе, сделала крюк, чтобы обойти его, поставила блюдо на стол и тут же положила мне на тарелку мой любимый кусок. Затем села.

— Знаете что, — сказала она, — нам, женщинам, все эти истории не больно-то интересны. Давай-ка, Селина, за стол! За стол, живо!

* * *

Тем хуже для фрикасе! Папа заколол прищепками штаны и крутит педалями, преодолевая расстояние в восемьсот метров — молча, выпрямив спину, сдвинув на затылок шляпу, надетую поверх войлочного шлема, в то время как я с бешеной скоростью срываюсь с места, потом, затормозив, опустив ногу на землю, жду и снова набираю скорость, нажимая и нажимая на педали и одергивая юбку, едва завидев прохожего мальчишку. Дагут пошел к себе, но по мере приближения к цели вокруг нас образуется настоящий эскорт — тут и Трош, и Бессон-младший, и сын Дюссолена, и дочь Гуриу, и Келине, и целая куча детей, причем одна из девчушек явно выскочила из-за обеденного стола с салфеткой вокруг шеи. А уже начиная от дома Сигизмунда, проехать и вовсе невозможно: улица запружена людьми, которые в ожидании неизвестно чего стоят, постукивая подошвой по краю заледенелых канавок. Мы протискиваемся дальше. Жандарм не подпускает к ферме Годианов, высокие ворота которой наглухо закрыты. Машина мосье Ома, которого сопровождают ветеринар, Раленг и Каре, стоит перед воротами Бине.

— Что это тут за издевательства происходят? — без лишних слов бросает папа, подходя к ним. — Иппо, конечно, шантрапа, но это еще не основание приписывать ему поджог!

— Вот и я того же мнения, — подхватывает ветеринар.

— Э-э-э! — тянет дочка Гуриу (вполне достойная своей мамаши). — Додумался же он как-то раз шваркнуть полведра пыли в квашню.

— Слишком уж все гладко получается — не бывает так, — замечает Каре.

— Недурной кавардак, барышня! — говорит мосье Ом и, поймав на лету прядь моих волос, притягивает меня к себе. — Надо же, какая удача выпала в воскресенье!

Эти несколько фраз, можно сказать, и задают общий тон — тон насмешливого любопытства. Там, где невинному Простачку удалось бы произвести должный эффект, Ипполит не достигает цели. Поздно. Слишком много за последние дни все смеялись — вот страх и исчез. Впрочем, Иппо, «эту маленькую дрянь» (как называет его каждый — правда, когда перед ругательством произносят слово «маленький», это уже не столь серьезное оскорбление), спасает очаровательная мордашка, да и в самом «хулиганстве» его чувствуется шуанское зерно, отчего кумушки то и дело вздыхают, втайне всем сердцем ему сочувствуя.

— Получит он теперь у меня кореечки, когда поросенка заколем! — взывает одна из них за моей спиной.

Тут все головы поворачиваются на стук деревянных подметок. Какой-то мальчишка кубарем летит от замка, срезая путь.

— Схватили их! — вопит он, будто играя в войну, в гвардейцев Наполеона. — Они в шалаш залезли.

Оглушительный звон железа раздается рядом со мной: папа выронил велосипед. Он вытягивает шею во всех направлениях и разражается каскадом ругательств, каких я никогда от него не слышала.

* * *

Их появления нам придется ждать еще четверть часа. Пусть мосье Ом разглагольствует! И пусть мой папаша, Войлочная Голова, чувствует свою дочь рядом с собой! Велосипед валяется на земле, и легонько крутится колесо, чуть подернутое рябью спиц. Но больше волнует меня то, что вертится и проворачивается под черным папиным затылком. Волнует и трогает. Молчун ты мой любимый! И пчелы и дети знают, что ты любишь их жальца. И всегда счастливы убедиться в том, что ты, подобно бузине, — твердый, ломкий, но полный белой мякоти внутри. Иппо… Ну и что! Почему ты трешь за воротником шею? Если все это ошибка, не ты же на сей раз в ней виноват.

— Туссен! — возмущенно кричит Келине.

Вот они. И в самом деле, никакой трагедии. Жандармы — хорошие ребята. Конечно, их многовато — четыре пары сапог окружают трех преступников, которые и до нижних ветвей сливы не дотянутся. И разумеется, стражи порядка слегка смущены тем, что силы их так внушительны; они и пальцем не позволяют себе дотронуться до узеньких плечей конвоируемых — добыча их шагает на свободе. Туссен Келине — самый маленький из преступников, сын одного из дозорных, ему нет еще и десяти! — тихонько плачет. Безане тоже не слишком уютно себя чувствует, зато Иппо, кажется, не нарадуется тому, что является причиной такой суматохи, и вовсю распушил свои четырнадцать лет, удлинив их подогнутым до щиколоток рабочим халатом. Рубашка с расстегнутым, несмотря на низкую температуру, воротничком приоткрывает розовую шею, на которой висит шнурок — эмблема его банды, (потому что он не может наколоть себе синюю линию с надписью «отрезать по пунктиру», как у его дяди-матроса). Он подмигивает всем приятелям, онемевшим от восхищения и священного ужаса.

— За поджог, парень, дают исправительные работы… — раздраженно бросает один из жандармов, тупой детина, шагающий рядом с ним.

— И даже это, — Иппо проводит ребром ладони по линии шнурка, — если дом жилой! — невозмутимо добавляет он.

Тут уж вмешивается Ламорн. Брови его ходят ходуном.

— Довольно, Рамблю, — буркает он, и подчиненный тотчас отходит в сторону. Исходя из тех же побуждений, Ламорн поднятием руки заставляет умолкнуть папашу Годиана, который, появившись в окне, принялся было вопить:

— А, вот ты где, мерзавец!

Так же отталкивает он и Келине, который, сверкнув глазами, размахнувшись правой рукой, кинулся было к сыну. Кивок головой жандарму, стоящему на посту возле фермы, и ворота, мгновенно распахнувшись, тотчас захлопываются. Даже мосье Ому нет доступа внутрь — допущен только Келине да мамаша Безане, которая истошными криками пытается защитить свое потомство. Мы ничего больше не увидим.

— Это что же? — удивляются люди. — Их и в участок не поведут?

Два автомобиля, проезжающие через деревню, отчаянно сигналят, но все равно продвигаются со скоростью черепахи. Толпа скучивается на тротуаре и начинает расползаться.

— Приличный тип, оказывается, начальник-то: похоже, он в это не верит, — бормочет папа, поднимая велосипед.

Придерживая руль посередине, мы идем пешком; по дороге к нам присоединяются Каливель, Раленг, помощник мэра, ветеринар. Раленг, широко размахивая руками, разглагольствует, выстраивает безупречную цепь рассуждений.

— Меня лично занимает только один пожар. У Птипа и у Дарюэля ничего подозрительного вроде не была. И у того и у другого, может, просто было короткое замыкание. Через три месяца загорелось гумно у Бине. «Это уж слишком!» — говорят люди. Хотя и тот пожар смахивал бы скорей на какой-нибудь детектив, если бы в тот же вечер не загорелась «Аржильер». Потому что доказано ведь, что Бине поставил трактор чересчур близко к сену, а бак у него еще не успел остыть. Но вот «Аржильер»! Там-то уж без поджигателя не обошлось. Но только там…

— Оптимист вы, однако, мосье Раленг, — замечает Каливель.

— А может, все так и есть, — высказывается ветеринар. — Один или несколько обыкновенных пожаров разбудили чье-то больное воображение, и последовал ряд поджогов. А мальчишки — в довершение всей этой кутерьмы — решили поиграть с огнем.

— А я вам говорю, что какая-то сволочь сейчас вовсю над нами потешается.

Папа наконец взорвался. Возмущение и ярость прямо душат его, и он, желая оторваться от группы, вскакивает на велосипед.

— Сволочь! — бормочет он. — Поехали, Селина. Сволочь, которая позволяет обвинять детей.

И он с силой вжимает каблуки в педали.

XXIV

Проходит еще один день. Еще один ряд связан. Я вяжу в полутьме. Пора — зима уже на дворе, и мой старый свитер требует замены. Конечно, я — хорошая дочь и готова признать, что это моя ошибка, но все же, если бы оба они занимали в моей жизни чуть меньше места… Один ряд по ходу. Другой — в обратном направлении. Теперь — наоборот, так чтобы получилась зернистая вязка. Как, черт подери, он сумел войти нынче ночью домой? Ключ был в замке — это точно, как и всегда, когда вечером мама остается дома (и если я не ухожу с отцом или мосье Омом), она заперла дверь на два оборота и оставила ключ в замке. А я впервые забыла вынуть его и повесить на гвоздь, чтобы папа мог воспользоваться своим ключом. И все же нынче утром он был тут, встал со своей постели, вышел из своей комнаты, ни разу никого не упрекнув, даже слова не сказав. Спору нет — он был мрачен, суров, но такое лицо, такой взгляд теперь у него постоянно с тех пор, как арестовали мальчишек, с чем он никак не может примириться и что принимает почему-то удивительно близко к сердцу. Он только посмотрел на меня как-то особенно выразительно, словно желая сказать: «Значит, и ты меня бросаешь?» И пустился защищать своих подопечных.

— Знаешь, нынче ночью я встретил мосье Ома. Он виделся со следователем, который вчера вечером тайно допрашивал ребят. Иппо признает, что стибрил тысячу франков из пачки, засунутой его матерью под стопку простыней. Он воспользовался тем, что она взяла его на двуколке с собой в Сегре, купил там бенгальских огней, а после в тот же вечер пробрался в церковь через окошко за ризницей. Вот и все — больше он ни в чем не признается. Но вот ведь что получается! Следователь ухватился за заявление этого дурачка Безане: «А Иппо говорил, что он еще и не то делал». Да Иппо же похвастался, черт побери! Какой мальчишка не любит пустить пыль в глаза перед младшими дружками?

Одна петля обратной вязки, еще петля обратной вязки… Я сбиваюсь. Распустим весь ряд… Папа продолжал в том же духе еще с полчаса, и кофе был совсем уже холодный, когда он выпил его одним махом перед самым уходом. Обычно слова из этого молчальника приходится вытягивать клещами: он с такой же охотой готов поверить вам свои дела, с какой другие готовы доверить кому-нибудь деньги. Какое-то необычное для него красноречие! И оно кажется мне несколько чрезмерным, ибо правосудие, в конце-то концов, действует во всей этой истории весьма осторожно и дети просто-напросто взяты под домашний арест. Если не считать первой взбучки, с ними не произошло ничего особо неприятного…

Одна петля — по ходу. Кот бродит вокруг клетки с чижами, которые безумеют, бьют желтыми крылышками, роняют из клювов просо. Мама поддает ему ногой. Она тоже все утро бродит вокруг меня и никак не решится сказать то, что хочет. Она рубит хвосты морковкам, яростно чистит картошку — срезает недопустимо толстый слой кожуры. И вдруг подскакивает к окну:

— Жюльена!

* * *

Стукает калитка. Хлопает дверь. Трошиха поспешно входит на кухню.

— Ну, чего? — для начала спрашивает она.

Голова у меня по-прежнему низко опущена: слишком много чести поднимать на нее глаза, — и я вижу, как приближаются, клацая, ее красные с помпоном туфли и желтые пятки, вылезающие из них. Смотри-ка ты! А я и не замечала, что у нее такие волосатые ноги. Продолжаем вязать. Будем присутствовать на очередном сеансе.

— Слушай, честное слово, хватит с меня, хватит! — заводится мама. — Я подумала: и точно — ты права, нам нужно настоящее свидетельство. Бери кочергу — у меня духу не хватает.

Пауза. Я вяжу, но кожей чувствую устремленные на меня две пары глаз. Разговоры об этом мы уже слышали: «Ну, чего ты ждешь-то? Раз он тебя не трогает, возьми метлу да и хрясни себя хорошенько. А скажешь, что это он». Они, верно, и сейчас рассчитывают на мое привычное молчание. «Малышка не выдаст — она же не хочет терять ни того, ни другого, а если проболтается, потеряет меня», — вот как работает мысль. А может, даже и так: «В таком слу— чае, ее молчание будет лишним доводом для обвинения. У кого рот на замке, тот ставит обвиняемого под еще большее подозрение». В известном смысле чудесное доверие родителей к моему умению держать рот на замке мне лестно, но то, как она и он — особенно она — пытаются злоупотреблять им, упорно подталкивает меня к тому, чтобы искать форму активного нейтралитета — нейтралитета, рушащего планы обоих противников. Продолжаем вязать. И молчим. Лишь слегка приподнимаем ресницы. Жюльена трогает кочергу, но в руки ее не берет. Воодушевления на ее лице что-то незаметно: советчики не любят превращаться в ответчиков.

— Но ведь завтра же у тебя свадьба Дерну, — говорит она.

— Ну и пусть!

Однако и у самой матушки решимости не хватает.

— Этим или этим, — говорит она, стараясь распалить себя, — а может, и вот этим.

Она роется в шкафу, роется в буфете. Скалка, а потом и метла ложатся вслед за кочергой на стол. Жюльена нехотя берет скалку, но сворачивает к комоду, где по-прежнему красуется фотография молодого отца.

— Я вот все думаю, чего ты держишь у себя этого господина.

Блестящая провокация. Они смотрят на меня, но, коль скоро я молчу, это ободряет их, опьяняет. Мама хватается за рамку.

— И то правда… Сжечь! Сжечь миленка!

Она тянет руку к кочерге, желая, видимо, приподнять конфорки плиты. Но Жюльена ее опережает.

— Нет, — говорит она, — с него ведь станется ничего не заметить. Лучше вышвырни-ка ее в мусор — он ведь сам его выкидывает…

Мама застывает на мгновение с разинутым ртом — может, она почувствовала своеобразную зависть, столкнувшись с ненавистью, более изобретательной, чем ее? Однако она уже наклоняется и бросает фотографию на кучу очистков и обрывков промасленной бумаги, где она долго не останется, даю вам слово! Я впиваюсь ногтями в ладонь, меня так и подбрасывает с места. Нет-нет, сиди, Селина. Ты же ничего не видишь. Ты слепа, как те слепцы, чьи глаза так светлы и глубоки, что их слепота пронзает вас насквозь и вы не можете поверить — неужели они незрячи. Жюльена чуть отступает и поднимает скалку. Кончиком языка она облизывает губы — аппетит приходит во время еды. Матушка в это мгновение приподнимается, и первый удар приходится ей по плечу.

— Э-э! Мне так больно! — протестует она, оборачиваясь ко мне как бы за помощью.

— Так ты реши, чего ты хочешь! — цедит Жюльена сквозь стиснутые зубы.

Скалка обрушивается во второй раз и в третий. Мама замолкает; она съеживается, прикрыв левой рукой грудь, а правой — лицо. После каждого удара она стонет, а если он в самом деле слишком силен, рычит, не раскрывая рта, как коты, когда боятся фыркать. Жюльена слегка придерживает руку, но вскоре снова входит в раж и лупит, лупит что есть мочи. Держу пари, она специально подстерегает, когда вдруг приоткроются наиболее чувствительные места — локоть, бока, ключица… Глаза у нее блестят, губы растягивает гримаса острейшего удовольствия. Еще бы, Жюльена: чтобы в полной мере утолить дружеские чувства, какие ты питаешь к моей матушке, оказывая ей такую необычную услугу, — вот уж повезло! Я тыкаю спицей наугад, не попадая в петлю или попадая, провязывая по ходу или обратно, — я перестала следить, перестала высчитывать. Но, нет, нет, я ничего не вижу, я не шевельнусь, не стану вмешиваться: ведь была лестница, и, даже если она упала сама, теперь происходит вот это. Никогда еще не была так верна поговорка: на чем попался, за то и поплатился. Вот пусть и поплатится, раз она того хочет, и тем хуже, если я ощущаю себя столь же истерзанной, избитой, измученной болью, как и она! Возмездие! Пусть она заплатит за само намерение устроить этот фарс, тем более что желаемого результата — и я в том клянусь — он не принесет! Но если возмездие существует, пусть оно свершится сполна! И пусть эта волшебная самшитовая скалочка бумерангом обрушится на тебя, милая Жюльена, и раздавит твою улыбочку, раскатает ее, как кусок теста. Ура! Желание мое исполнилось! Скалка пришлась на болезненную ямку локтя, и матушка моя, вскрикнув, — отшатнулась. Следующий удар приходится мимо, и движимая инерцией скалка сухо стукает по коленной чашечке Жюльены — она выпускает из рук скалку и, схватившись обеими руками за колено, принимается скакать на одной ноге, вскрикивая «аи!» и «ой!». Наконец она останавливается и, доковыляв до ближайшего стула, без всяких видимых причин, трясясь от ярости, наугад бросает мне:

— Ну что, обрадовалась?

— Меньше, чем только что ты!

Промашка. Не следовало отвечать: я ведь в принципе ничего не видела и не слышала. Но попробуйте-ка прикусить язык, когда он так и жаждет превратиться в жало! Жюльена, оставив в покое свое колено, которое она бережно растирала, крепко встает на ноги. И, ринувшись на меня, бьет наотмашь — раз-два, по левой щеке, по правой, вот и надавала Селине пощечин. Я сижу, оглушенная, — кажется, никогда мне не подняться. Глаза у меня сухи, но щеки пылают и рука сжимает, точно игрушечные кинжалы, вязальные спицы. А тем временем моя матушка, которая сидела скрючившись и постанывая там, в углу, уже поднялась на ноги. Часто моргая, она обводит затуманенным взглядом комнату — такой вид бывает у людей, когда они начинают прозревать. Внезапно она встряхивает гривой, точно лев перед прыжком, и кидается на Жюльену.

— Я не говорила тебе, чтоб ты била мою дочь!

— А может, мне хочется!

Разбудите зверя, и с ним сладу нет. Кровь вскипает мгновенно, а закипев, сбрасывает крышку, и, даже если притушить огонь, ей нужно дать время остыть. Положение становится в высшей степени глупым и отвратительно комичным. Лучшие подружки дерутся — только пыль столбом. Скалка поднята с пола и сражается теперь против метлы, которую схватила моя матушка, — раз, и ручка сломалась пополам. Еще удар слева, к счастью, уже на излете, задевает прелестное маленькое ушко — предмет гордости мадам Колю — и тотчас превращает его в лиловую шишку, которая едва кровит, но растет на глазах.

— Оставь, Селина! — кричит мама, заметив, что я вскочила, дрожа и вооружившись кочергой. Мама на лету перехватила скалку и с такою яростью ринулась на Жюльену, что та испугалась и засверкала пятками.

— Скатертью дорога! — крикнули мы хором.

Мы стоим, крепко обнявшись: мы любим друг друга. В это мгновение мы любим друг друга так, будто в самом деле мы вдвоем на свете, будто моя мать — прекрасная мать и не питает ненависти к отцу, которого я люблю не меньше, чем ее. Ни слез, ни поцелуев: за редким исключением внешние проявления чувств нам несвойственны. Но сколько понимания в глазах! И так же без слов, ибо в них нет необходимости, за несколько мгновений все, что она чувствует, перекачивается в меня. Веки ее быстро моргают, и она словно бы говорит: «Если бы ты захотела, Селина, как все было бы просто! Мне не пришлось бы прибегать к таким штукам. А одной мне невмоготу одолеть твоего отца — он ведь на тебя опирается, навязывая мне свое ненавистное присутствие. Выбери же меня, выбери меня…» А мои разноцветные глаза, в которых, как и в моей душе, нет единообразия, отвечают ей: «Не могу! Птице нужны оба крыла, или она перестанет быть птицей. Вот и мне нужны вы оба, чтобы оставаться Селиной…» Поэтому душевное тепло, переполнявшее нас, быстро иссякает… Мама медленно отворачивается и, подойдя к зеркалу, принимается изучать ухо, которое опухает с каждой минутой все больше и превращается в классическую «цветную капусту» — свидетельство драки.

— Да уж, — шепчет она, — повезло так повезло.

От боли ее лицо начинает морщиться. Она выходит, придерживая ушибленный локоть и склонив голову в сторону раненого уха. Она идет к двери в коридор, идет к телефону. На пороге она останавливается.

— Я вызываю Клоба, — звучит ее измученный голос. — Можешь сказать ему, что я вру. Тогда выйдет, что я дала себя искалечить зазря.

XXV

Клоб уже тут, в спальне, куда я не пожелала войти вместе с ним. Прошло два часа с тех пор, как ему позвонили, но его не было дома. В известном смысле мама, которая теперь уже лежит совсем без сил, должна этому только радоваться: синяки успели проявиться, разукрасив ей все тело. Глаз со стороны расквашенного уха совсем почернел.

— Та-ак! — повторяет Клоб. — Кто же это мог так тебя разделать?

Невозможно расслышать, что произносит шепотом матушка. Может, все-таки не решится? Или, наоборот, ждет, чтобы у нее вырвали имя виновного? В настоящую минуту, должна признаться, пугает меня вовсе не это. Вязанье для вида лежит у меня на коленях, но я и одной петли не могу провязать — я гляжу на большую стрелку стенных часов, которая приближается к полудню. Хоть бы папа не пришел раньше, хоть бы он вернулся только через четверть часа! Сцена, которая вот-вот разразится, и без него будет достаточно тягостна.

Без восьми. Теперь до меня из-за стенки совсем ничего не доносится. Без четырех. Жюльена отворяет окно и внимательно смотрит на малолитражку доктора, стоящую у нашей решетки. Без двух. Из спальни доносится негромкий разговор. Затем отворяется дверь и выходит Клоб.

—…и ты меня поражаешь, — продолжает он фразу, начатую в той комнате, — ведь я-то считал, что он и мухи не обидит! Ну, правда, ты сама дала ему кой-какие поводы для недовольства.

После тридцатилетней практики в наших краях Клоб может многое себе позволить: он и меня принимал, и матушку мою знал еще девчонкой в Луру. Он подходит, кладет мне на голову руку. На голову, сидящую на застывшей шее.

— Ты была тут, Селина, когда это произошло? — по-отечески ласково спрашивает он.

— Да.

Он отнимает руку. Эхо «да» вырвалось у меня из-за локтя, уха, из-за всей этой бессмысленной пытки. Но я уже извиняюсь, уже защищаюсь: я не солгала, не обвинила папу, я сказала только, что была тут, и это правда. Если Клоб больше ни о чем меня не спросит, я не приму ничьей стороны, никого не предам. О чудо! Клоб в самом деле ни о чем меня не спрашивает. Он смотрит на скалку, на сломанную метлу, на кочергу.

— Какая выставка оружия! — бормочет он. Наконец он берет в руки скалку и, проведя по ней пальцем, убеждается в том, что на ней нет и следа муки.

— Так ты говоришь, торт готовила? — спрашивает он маму.

— Нет, — не сразу отвечает мама, явно понимая, что может попасть в ловушку.

— Значит, — с любопытством продолжает Клоб, — прежде чем начать тебя бить, он отыскал метлу в стенном шкафу, кочергу — в плите и скалку для теста — в буфете… Скажи, какая методичность! В котором, говоришь, часу это произошло?

— Около десяти, — затухающим голосом отвечает мама.

Клоб отступает на несколько шагов и, задрав бороду кверху, устремляет глаза в потолок.

— Хорошо, — говорит он, — свидетельство я тебе выдам, когда захочешь. В конце-то концов, мое дело — подсчитать удары и описать твою замечательную коллекцию гематом, кто бы ни был их автором. Остальное — дело Ламорна. Но все же, скажу тебе мимоходом, у мужа твоего удивительный дар всюду поспевать. С девяти до одиннадцати у нас было собрание в мэрии, где обсуждали программу дня святой Варвары. Право же, он сумел раздвоиться! Или, может, от волнения ты не разглядела и ошиблась…

Вздох, еще один. Первый принадлежит ему — удовлетворенный. Второй — ей: душераздирающий. Лучше бы уж она закричала, но она молчит. Я представляю себе, как она кусает подушку, впивается ногтями в простыню. Клоб надевает пальто. Теперь вид у него озабоченный, он хватает меня за локоть и увлекает в коридор.

— Смотри за ней, детка, не оставляй одну, — шепчет он мне на ухо. — А отцу скажи, что она упала с лестницы, когда лезла в погреб.

Короткий кивок в знак согласия: я и сама собиралась так сказать.

— О-ля-ля! — шепотом произносит Клоб и, пройдя через дворик, очень громко добавляет:— Если бы тебе вот-вот не исполнялось семнадцати лет, я прописал бы тебе рыбий жир — ну и вид у тебя!

Стоп. Я повисаю на руке Клоба. Красные шлепанцы с черными помпонами пересекли улицу. Жюльена проскальзывает между калиткой и машиной доктора.

— Вранье это все, — шипит она, — совсем не муж ее так разукрасил, а вот эта маленькая дрянь — Селина. Они с ней сговорились.

Рука Клоба снова легла на мою голову.

— Ну что ты мелешь? — тихо начинает он. — О Бертране и речи не было. — И вдруг, вскинув бороду, на всю улицу ревет: — Красивое у тебя имя, Жюльена, но до чего ж ты любишь устраивать склоки… А ну, пошла вон.

Она уходит. Он уходит. А я возвращаюсь с пылающими щеками, едва передвигая застывшие ноги. Мама не подает никаких признаков жизни; она даже затворила дверь в спальню. Пять минут первого! Любопытно: я даже не слышала, как пробили стенные часы. Только подумала: пора ставить жаркое в духовку и — крошечная месть — нашпиговать мясо дольками чеснока, чего мама никогда не делает из-за того, что папа до этого большой охотник.

XXVI

Если бы в течение следующих двух суток кто-то третий — скажем, мосье Ом — пришел ко мне и повторил то, о чем неустанно твердила моя матушка: «Давай кончай с этим, Селина, ты должна выбрать между родителями…»; если бы он настоял на том, чтобы я развела их и таким образом помешала бы разразиться драме, которая висела в воздухе, я необязательно уступила бы его настояниям, но мне было бы очень трудно с ним спорить. Безусловно, никогда не была я так близка к тому, чтобы облагодетельствовать своим выбором папу, который вслух даже не просил меня об этом, и отказать маме, которая на том настаивала. Да и справедливо ли испытывать равное уважение к остервенелой, озлобленной женщине, для которой все средства хороши, и к спокойному мужчине, который лишь увертывается от ударов, не пытаясь на них отвечать?

Тайный выбор, выбор временный, тщательно замалчиваемый и так и не воплощенный в жизнь. Уважение не имеет ничего общего с любовью; не знаю, какая жажда врачевания скверной раны примешивалась к нежности, которую я всегда питала к матушке и которую сохранила, даже узнав о ее бесчестье. Разве не была, я всегда на стороне того, над кем висела большая угроза? Да, конечно, отец только защищался, но насколько же слабее жертвы был палач! Я злилась на себя, негодовала, каялась в пристрастии… Бесполезно. Возненавидеть ее я не могла. Так же, как не могла бы возненавидеть и его, если бы роли поменялись.

Оставаясь сама собою, разрываясь на части больше, чем когда-либо, я делила себя между ними и не была ничьей сообщницей, кроме разве что судьбы, которой не осмеливалась противостоять, ибо, мешая ей, я становилась противником одного из них. А колесо судьбы вращалось с каждым днем все быстрее. Дом Колю — я чувствовала это — не продержится и года, не продержится, возможно, и месяца, хотя определенно ничто на то не указывало. Ничто. Кроме непреходящей тревоги, которая сидит где-то в горле и предсказывает неотвратимость катастрофы. Воздух тоже набрякал все больше с каждым днем. А я находилась в центре круга, который все сужался, сужался, сужался.

Накануне, однако, никакой сцены не было. Мама продолжала лежать после ухода Клоба, отказавшись выйти к обеду. Папа вернулся в четверть первого, с пунктуальностью, удивительной для страхового агента, не имеющего твердого расписания, и не соблаговолил даже заметить ее отсутствие.

— Превосходное у тебя вышло жаркое, — только и сказал он, орудуя ножом. — Интересно, почему твоя матушка никак не желает шпиговать мясо чесноком. Кстати говоря, я сейчас встретил Клоба в конце нашей улицы. — И через пять минут добавил, очищая яблоко: — А потом встретил Жюльену. — Но никаких комментариев. Ни даже мельком брошенного взгляда с просьбой рассказать третью версию. Почти тотчас он ушел, оставив поле действия за матушкой, которая, проглотив свой любимый бутерброд с топленым салом, посыпанным мелкой солью, вышла, — локоть она перевязала, а голову обернула бинтом, придерживающим на больном ухе пухлый слой ваты. Вечером — обычная история. Снова матушка устраивает представление, снова мы с папой вдвоем за столом. И — полнейшее безразличие, опровергаемое замечанием, брошенным за супом:

— До чего же люди злы! Сколько бы твоя матушка ни уверяла, будто упала с лестницы, все думают, что это я ее избил. А Бессон даже заявил мне: «Да уж, про тебя не скажешь „легкая рука“!»

Естественно. Я прекрасно понимала, что матушка не станет выходить из дому просто так — она уж постаралась показаться всюду, а ведь можно так солгать в оправдание, что это будет куда действеннее любого наговора.

* * *

И я могла бы поклясться, что с той же целью, преодолевая боль и выставляя напоказ синяки (которые вспухли и налились), она на следующее утро набралась храбрости и отправилась запекать паштет и готовить десерт на свадьбу Дерну. Я была уверена, что не увижу ее до полуночи и пробуду весь день одна. Но папа, вернувшись, как и накануне, в четверть первого, больше не выходил и, пообедав, принялся кружить по большой комнате, куда сквозь висевший на окне тюль с трудом пробивался чахлый свет блеклого зимнего дня. Он кружил так до вечера, пока я шила. Он кружил и кружил, временами что-то изрекая, не заботясь о том, чтобы связать между собою фразы, разделенные долгими, тяжкими, полными раздумья паузами.

— Представляешь, говорят, Ипполита собираются отдать под суд для малолетних преступников! — сказал он, например, когда я покончила с мытьем посуды (и, не удержавшись, раздраженно повела рукой, показывая, что это не самое страшное по сравнению с домашними событиями). Но пока его стоптанные шлепанцы выписывали круги по комнате, непредсказуемая его мысль тоже вилась вокруг какой-то главной тревоги, порождавшей, казалось, все остальные.

— А завтра — медаль!.. — усмехаясь, вдруг восклицал он. — Медаль! Что и говорить, мы ее заслужили. — Потом он на час погрузился в молчание. Кружить он перестал и принялся вышагивать по комнате от одной стены к другой расслабленной походкой — так зверь, дойдя до конца клетки и мягко повернув, идет к другому ее концу, достигает его, поворачивается и снова идет, и так без устали, словно измеряет расстояние между перегородками.

Внезапно отец остановился и стремительно подошел к окну — за ним прогуливалось человек двенадцать гостей со свадьбы, они вышли, давая убрать со стола и приготовить вечерний пир.

— Еще один несчастный! — прошептал папа.

Шесть девушек пятились по улице, вздымая коленками длинные платья, и шесть юношей, тщательно причесанных, в картузах набекрень скребли подошвами мостовую.

— «Мы в лесочек не пойдем…» — затянула одна из девушек, но никто ее не поддержал. Каждый пел что-то свое. Другая запела «Марсельезу»… Сразу чувствовалось, что матушки с ними нет, — уж она повела бы хор, а то они тянули, удаляясь, совершенно вразнобой.

Интермедия не развеселила папу. Наоборот. И пока я подрубала тряпки, он склонился над своим портретом, который я вытащила из помойки.

— Если бы у этого типа была хоть какая-то совесть, он раскрылся бы, не позволил… — вырвалось у него, но он так и не докончил фразы.

Дважды сдвинулась на электрических часах стрелка.

— А что я тебе говорил? — снова разрезал тишину его голос. — Подбила сама себе глаз, и готово — вызывают Клоба.

Отец обернулся и пошел прямо на меня, срывая с головы войлочный шлем.

— Брак, Селина?! Скверная это штука, скверная… А ты что скажешь?

Мне стало тревожно. Он не дал мне времени прижаться губами к жуткому виску, где, наверно, так больно билась артерия. Он не подождал даже моего ответа — этого не требовалось. Комната стала тесна душившему его волнению, и он вышел мерить шагами из конца в конец коридор, размеры которого очень скоро тоже стали для него недостаточны. Я услышала, как отворилась в глубине дверь: папа вышел в сад и долго ходил туда и обратно по цементированной дорожке, на которой гулко отдавались его шаги. Что выделывает у меня в руках иголка? Сумрак, густо-серый, как и день, который он сменял, начал заползать в комнату. «Встань, пойди к нему, найди подходящие слова», — приказала я себе. Но язык у меня тоже заплетался — с тех пор как я обязала себя никогда и ни о чем не расспрашивать близких, я утратила искусство задавать вопросы, которые, точно скальпель хирурга, приносят облегчение. Молчаливая дочь молчуна, я не умела бороться словом. Да и как может оно противостоять тому, что угрожает всем нам? В темноте я не вижу ничего, кроме блика на алюминиевой кастрюле, висящей на гвозде, и мне не хочется зажигать света, как не хочется ничего знать. Хватит с меня этой мучительной мысли, которая, как кастрюля, начинает бликовать в моем мозгу с той лишь разницей, что от нее я не могу отгородиться, закрыв глаза… А там, на асфальтовой дорожке, по-прежнему звенят отцовские каблуки, притом, как мне кажется, все громче и громче. Конечно же, этого недостаточно! Нужно, чтобы мой отец был равноценен матери, чтобы они были равны и чтобы я могла — возникни такая надобность — тотчас сделать выбор. Я поднялась, раздвигая руками воздух, точно раздвигая нити, которые внезапно связали воедино множество деталей, множество фраз, в значении которых я до сих пор не отдавала себе отчета. Пойду встану под водосточную трубу, что рядом с бочкой, наполненной загнивающей водой, которая устала быть водой, как я устала быть Селиной. Он прохаживался в глубине сада. Поворачивал. Приближался, насвистывая.

— Папа!

Напрасно я раз пять или шесть звала его. Он не видел меня и не слышал, и это не было притворством, какое напускала на себя матушка, делая вид, что больше не видит и не слышит своего мужа. Он и вправду был глух и слеп ко всему, что происходило вне его души. Он не обошел меня — он меня толкнул, развернулся и пошел дальше. Ночь поглотила его, и восемьдесят восемь раз прозвучали его каблуки, прежде чем звук замер в отдалении. Потом восемьдесят восемь шагов приведут его от ульев к стене дома — этого незнакомца, автомат, в который превратился мой отец.

— Папа!

Маневр захвата. Я пошла вперед, решив во что бы то ни стало помешать ему задвинуть меня между грядками брюссельской капусты и салата; я обеими руками вцепилась в него, жалея, что рук у меня не десять и не двадцать, как у индусских богов, чтобы я могла уде ржать его на месте. Он тащил меня, а я висела у него на шее; он пытался меня стряхнуть, тщетно стремился оторвать от себя, и само это усилие заставило его очнуться.

— Чего тебе? — рявкнул он, останавливаясь.

Мои ноги коснулись земли. Тотчас воспользовавшись этим, я провела левой рукой по его затылку. Как же он, должно быть, мучился! Даже забыл снова надеть войлочный шлем. До сих пор об этом не вспомнил. Мне пришлось обшарить все его карманы и, найдя черную тряпицу, снова прикрыть ему голову.

— Ты, значит, не можешь дать мне спокойно подумать, — взволнованно запротестовал он.

Но все же пошел за мной, согласился вернуться в большую комнату, сесть верхом на стул. А я двадцать раз гоняла его, прося принести то угля, то воды, то открыть бутылку, стремясь навязать ему побольше мелких обязанностей, занять его любой ценой. Но я не могла прогнать то, что прочно засело у него в голове. Он делал вид, что слушает мою болтовню (еще один способ отвлечь его), улыбался, когда я смотрела на него, но, как только ему казалось, что он вышел из сферы моего внимания, его лицо опять становилось напряженным. Жестким. Скажем прямо — злым. Даже я устала и решила: говорить ему больше нечего, сделать ничего нельзя. Разве вытащишь его из этого молчания, из этой недвижности, которую приходится без конца разбивать, точно корку льда в птичьем корытце в большие холода? И доказательством тому был ужин, который прошел в молчании, под звяканье вилок, сопровождавшее наш вялый аппетит. Едва покончив с едой, отказавшись от сыра, он вышел из-за стола, как я и опасалась, несколько поспешно бросив на ходу:

— Нет-нет, я тебя не беру — это не просто обход, и до рассвета я не вернусь. Нынче ночью только и гляди в оба.

* * *

Ну, конечно, гляди в оба. Я тоже была в этом уверена. Настолько уверена, что даже не стала мыть посуду. Быстро, быстро — туфли и пальто! И, собрав все свое мужество, одна, как и положено сове, бросилась в темноту.

XXVII

Ни дождя, ни ветра, ни мороза — настоящая зимняя ночь, густая, сырая, обычная для наших мест, где черная империя заборов, стоящих в глубокой грязи, мешается с серой империей туч, цепляющихся за острия тополей. Уж не играем ли мы в преследуемых преследователей? Позади меня выскользнула из дому Жюльена и дошла до конца улицы. Затем я наткнулась на доктора Клоба, который шел, держась в тени стен. Еще дальше, в тридцати метрах от дома Дерну, стоял Ламорн в штатском. Но он хотя бы не прятался и, не скрываясь, наблюдал за большим шатром — дансингом, арендованным в Сегре, из сотни щелей которого вырывались волны музыки и света. Этот полотняный монумент с разборным паркетным полом и скамьями, стоящими вдоль стен, мог вспыхнуть в пять минут — это ясно, тем не менее присутствие бригадира совсем не входило в мои планы: разве теперь проскользнешь незаметно под веревками и, приложив глаз к одной из щелей, посмотришь, с кем танцует моя матушка; разве обследуешь каждый уголок вокруг, отыскивая тех, кто спрячется. Оставалось только улизнуть. Впрочем, тут как раз я услышала: «Здравствуйте, господин мэр!» — и ускорила шаг, чтобы не пригласили разделить компанию, а когда, отойдя на достаточное расстояние, позволила себе обернуться, то различила три тени: по-прежнему неподвижную фигуру бригадира, мосье Ома, направлявшегося в нижнюю часть поселка, и третью — скорее всего доктора Клоба, который двинулся следом за ним. Свадьба — в разгаре, деревня спит, но палатка Дерну, сотрясаемая тяжеловесными кадрилями, похоже, может стать западней. Если беспокойство в народе в общем-то улеглось, то ответственные за порядок все еще тревожатся. Да, нынче ночью только и гляди в оба… Не один папа так думает.

Где, кстати, он может быть? Я бы поклялась, что, выйдя из дома, он свернул налево. Поэтому ноги и понесли меня прямиком к Дерну. Но я ведь не догнала его, значит, он повернул направо и, возможно, теперь просто-напросто сидит в мэрии, в помещении, отведенном для дозорных, куда только он, пожалуй, еще и ходит. К Дерну, к Дерну… Чем больше я об этом думаю, тем больше удивляюсь, что это меня в ту сторону понесло. Разве не повторял он сотни раз: «Я ведь никогда ничего не сделаю с Евой»? И разве не старался он всегда при любых обстоятельствах выдерживать свою роль? «Сначала он пошел в мэрию, показаться», — звенит у меня в одном ухе и не вылетает из другого. Бежим. Срежем путь, свернув в церковный переулок. Между ногами у меня пробегает кот, и четыре когтистые лапы карабкаются вверх по стене, за которой видны наиболее высокие кладбищенские кресты. Другой кот, преследовавший первого, отскакивает в сторону и бросается в подвальное окно, хрипло вскрикнув, будто испугавшись чего-то. Бежим, бежим. Кипарисы какие-то слишком высокие, переулок слишком узкий, и страх кинжалом колет мне спину. Вот и последний дом, с шестью затворенными ставнями, как раз на углу — дом Ашроля, но, благодарение богу, в мэрии напротив него, чьи мансарды торчат над каштанами, светятся два окна, и в них четко прорисовываются силуэты Рюо и папы, облокотившихся о перегораживающий оконный проем железный прут. «Болтают. Ты еще вспомнишь об этом, Рюо», — звучит в ухе. Но, может, они просто слушают доносящуюся издалека мелодию из «Веселой вдовы», сменившую непременный «Голубой Дунай», томные звуки которого угасли над площадью, слились с дребезжанием тестомесилки, с глухими ударами топора, заранее разделывающего мясо для завтрашнего рынка.

Я подхожу к означенной точке — мне не придется искать убежища и долго ждать. Папин силуэт исчезает, свет гаснет. Полуминутное колебание — я уже не успею незаметно пересечь площадь, и, если папа, который только что вышел из-под колоннады и показался в круге света, отбрасываемом неоновой вывеской «Ужа», двинется к ельникам или к Кормье, девять шансов из десяти, что он затеряется в сельских просторах. Но он пересекает площадь и идет прямо к церкви, заставляя меня поспешно отступить. Он входит в переулок, когда я выскакиваю из него. Направо или налево? Что бы сделала ты, Селина, будь ты на его месте? В ухе слышится: «Закинула бы ружье за спину, изобразила бы дозорного на все сто и пошла бы пожать бригадиру руку». Именно это он и сделает в то время, как я, отступая, но все же продолжая слежку, несусь к перекрестку, где он должен свернуть, чтобы пропустить его вперед.

Выбор прост. Из четырех дорог три маловероятны, и папа, как я и ожидала, не заметив притаившуюся за распахнутой дверью дочь, избрал Ализскую дорогу — пустынный каменистый проселок, который опоясывает нижние кварталы городка; именно тут мы застукали Ашроля. Отец поднимается к садовым участкам, а я почти вплотную, совсем вплотную следую за ним, обуздывая неукротимое желание его окликнуть, сдерживаясь, чтобы не отнимать у него возможности меня заметить, — а может быть, не отнимать у самой себя возможности остаться в неведении. Но он не останавливается и не оборачивается (как, впрочем, всегда), а ночь так непроглядна, столько в ней низко нависших ветвей, нагромождений сухих иголок, неопределенных расплывчатых силуэтов, прорисованных черным по черному, что уху приходится восполнять то, что с трудом улавливает глаз. Сама я, стараясь не повредить ноги, существую во тьме только как размеренный шум примятой башмаком травы. И чем дальше мы уходим, тем глуше он становится, хотя трава все такая же высокая. Может, мы станем еще осторожнее? Я начала уже даже думатк «Вот-вот, когда он закончит обход и ничего, естественно, не произойдет, когда я повисну наконец у него на шее, счастливая оттого, что оказалась в дураках, как хорошо будет потереться щекой о его щеку, всегда слегка шершавую к вечеру, как хорошо будет закинуть голову и залиться смехом — долгим, заливистым хохотом, когда даже зубы постукивают. Почему я вижу все в таком зловещем свете, почему на душе у меня такой мрак? Неужели еще и я стану его мучить?» Я уже готова была повернуть назад, пристыженная, затихшая, преисполненная нежности к нему.

Стыдиться нам еще придется, нежности хватит тоже, только уже другого сорта. Шелест травы прекращается, звякает щеколда — папа вошел в последний сад, тот, что в самом конце долины Буве и два года не обрабатывается. Пригнувшись, я подбираюсь к самой калитке и выпрямляюсь ровно настолько, чтобы глаза оказались на уровне куста боярышника. Ущипнем-ка себя, не имею я права спать: быть того не может — их двое! Двое, говорю я вам, среди беспорядочно разросшихся фруктовых деревьев, которые давно никто не подрезал. Вон стоит отец — его легко узнать по дулу ружья, что торчит у него на уровне виска. И тут же стоит другой — в мягкой шляпе и накидке, которые описал Бессон; он стоит неподвижно, растопырив руки, будто преграждая путь дозорному, приближающемуся к нему. Ущипни же себя посильнее, Селина, — ерунда какая-то: твой отец приближается к нему почти вплотную, а тот не опускает рук, раскинутых как у паломника, застывшего в истовой молитве; твой отец снимает с него шляпу, надевает на голову. На свою голову. На свою голову. Поняла ты наконец? У поджигателя есть подставное лицо — чучело.

* * *

Резкий хохот пронзает ночь — совсем не тот смех, о каком я только что мечтала, но все же смех. Чудовищный фарс! Драма, исполненная такого коварства, что невозможно упасть перед ним на колени! Он заботливо выстроил мизансцены, он все предусмотрел, этот человек, и сейчас, вместо того чтобы спасаться бегством, он отскакивает назад и нацеливает на меня карманный фонарь. Неужели он предполагал мое появление! Неужели предполагал, что я расхохочусь? Сам он тоже взрывается смехом, и, когда эхо уже раз двадцать повторило мой хохот, оно набухает звуками его голоса, неожиданными, незнакомыми, вырывающимися из самых глубин груди, возвещающими о могучем, леденящем кровь веселье. Ослепленная, подавленная, я смотрю, как он приближается ко мне, развернув плечи так же широко, как разносятся по лесу волны его смеха. Круг света от фонаря сосредотачивается на моей груди, становится величиной с тарелку, потом с блюдце, потом с монету достоинством в двадцать су, и вот он уже лишь светящаяся точка под левой грудью, там, где пуля срабатывает так быстро и чисто. Но смех угасает, гаснет и свет фонаря.

— Вот так-то Селина, — произносит спокойный голос совсем близко, я даже чувствую на лбу движение воздуха. Милая шутка! Протягивается рука, берет шляпу, нахлобучивает ее мне на голову — до ушей, и тот же голос произносит: — Видишь, а ведь никто не додумался.

И я обезоружена. Ничто не доказано, ни в чем нет уверенности; он нашел единственную щелочку, единственную возможную позицию: он не защищается, он — добропорядочный дозорный, который на моих глазах случайно наткнулся на гардероб тени. Он, и правда, человек невероятно сильный. Или невинный. Но если он невинен, зачем же снимать с меня шляпу и швырять ее в сад, вместо того чтобы сохранить как улику? Почему он так тяжело дышит? Почему он прервал обход и так стремительно тащит меня назад, в деревню? Почему не пытается все это как-то истолковать? Почему его даже не удивляет мое присутствие, выход из дому тайком, слежка за ним? Он будто скрылся за завесой необъяснимого, будто выгадывает время, чтобы поразмыслить и побыстрее придать истории пристойный вид. Тайник раскрыт, но не взят! Враг-то всего-навсего робкая Селина, которая так боится вызвать к себе ненависть, что не осмелится начать обстрел вопросами.

Я безропотно тащусь за ним, спотыкаясь о камни, коряги, травяные кочки; мне то холодно, то жарко; я то застегиваю, то расстегиваю молнию на куртке. «Вот так-то, Селина!.. Видишь, а ведь никто не додумался». Нет, додумался! Раз я здесь. Мы приближаемся к перекрестку. Под тентом снова звучит «Веселая вдова». Завидная программа для нашей плясуньи, так кокетливо обвязанной бинтами! Завидная программа, легко исполняемая, и к тому же, увидь она тебя только что там, милый мой папочка, Бертран Колю! И, однако, ты решительной походкой, крепко держа за руку, ведешь меня в деревню, домой. Родственная душа, рот на замке, не так ли? Какое же доверие ко мне! Вот мы и на шоссе, и бригадир — в пятидесяти метрах от нас, но ты ничего не боишься; а я вдруг начинаю его ненавидеть, потому что он совсем рядом, потому что он увидел нас, потому что с добродушным юмором, не без иронии кричит:

— Ничего подозрительного?

— Н. П., — отвечает папа двумя первыми буквами.

* * *

А вот и отягчающие обстоятельства: было ведь кое-что подозрительное, но он ничего об этом не сказал, только быстрее рванулся к дому, где ему лишь со второй попытки удалось попасть ключом в замок — так дрожали руки. Он не зашел даже в большую комнату, он бросился к себе, коротко, стыдливо, неуверенно чмокнув меня куда-то в подбородок. Но ведь он предупредил меня: «Я не вернусь до рассвета», а обычно он от своих слов не отказывается. Потом вдруг стремительное появление в моей комнате: скользнув под одеяло, я увидела, как он подходит вплотную к кровати — не тот широкоплечий, оглушительно хохочущий человек, который был в саду, а жалкий, больной, вылезший из постели с лихорадочно блестящими глазами, искаженным гримасой, точно у паралитика, ртом, в рубашке, болтающейся поверх кальсон.

— Твоя матушка, конечно, еще не вернулась! — прогундосил он в оправдание своего появления.

Как же судорожно у него сжались пальцы! И как униженно молили глаза, казалось, говоря: «Бог и ты — мои единственные свидетели. И ты будешь молчать, как и он!» Ему хочется высказаться — я уверена.

— Давай баиньки, Селина!.. Хоть ты-то… ты хотя бы здесь, — только и осмелился, только и мог пробормотать он, прежде чем повернуть к двери.

Да, я, конечно, здесь, и гордиться тут нечем. Меня одолела какая-то тупая расслабленность, возникло чувство к нему, какое я давно уже испытываю к матушке, — точно к горлу, как комок едкой рвоты, подкатывает волна запретной нежности. Меня тошнит — вот верное определение. Все, кого я люблю, оказались этой любви недостойны, и в особенности мой избранник, если он на самом деле то, чем, видимо, является. Ведь вообще-то говоря, если это так, если это так, Селина! — твой отец — чудовище. Чудовище. Да притом из самых опасных. И самых лицемерных. Вспомни его спокойствие, чувство собственного достоинства, самообладание, самоотверженность… Все это не более как оболочка! А войлочный шлем калеки, пчелы, брандспойт, книги, квитанции компании… Все это — для отвода глаз! Чудовище!.. И все же не могу употребить это слово. Если только он в самом деле то, чего мы опасаемся, — а это «если» истаивает на глазах! — он достоин такого определения, сто раз достоин. Но слишком давно уже я привыкла к его знакам внимания, жестам, жалкой улыбке. Я выискиваю в душе гнев, придумываю его временами, старательно раздуваю в себе, но он почти тотчас угасает. Есть у нас и жандармы, и судьи — вот они пусть и занимаются поджигателями. А я занята моим отцом, и если для них он единообразен, для меня он всегда будет раздваиваться. И напрасно в ухе у меня свистит: «Ты, видно, ни о чем не думаешь, Селина! Какую ответственность ты на себя берешь! Что еще он выкинет нынче ночью?» Сомнения пока не улеглись, но стоит им чуть отступить, как нежность тотчас потоком заполняет брешь. По правде говоря, вместе с нечистой совестью. И с нежданными извинениями. Если взять худшее и речь идет о звере — разве не меня единственную он щадит, не меня единственную вылизывает, в клочья разрывая остальных?

Но что это за звуки? Я поспешно встаю и вхожу в клетку — в папину комнату. Нет, я ошиблась, шум, верно, донесся с улицы; окно закрыто, и папа вовсе не собирался выходить — он лежит, спит или делает вид, будто спит, суровый, застывший, прямой, словно труп, сложив руки на груди, покоясь на белом полотне, словно восковая фигура в медицинском музее. Как может он спать? И только ли мой отец спит или же оба живущих в нем человека? Мне можно идти ложиться — мне стенные часы не подарят ни единой минуты. Всю ночь я прокачаюсь вместе с маятником между «да» и «нет», между «как» и «почему». Часы будут тикать у меня в голове, пока не звякнет в замке матушкин ключ и я подпрыгну, обезумев от мысли, что это, может быть, он ушел.

XXVIII

Встал он первым, много раньше нас. Порядок был уже наведен полнейший, посуда вымыта, молоко подогрето, кофе готов, когда мы с матушкой, опираясь друг на друга, — не знаю, кто из нас был слабее, — вышли на кухню. То, как он встретил нас, совсем сбило меня с толку.

— Больше, Ева, ты не упадешь с лестницы в погреб, можешь мне поверить! Я обобью ступеньки, чтобы не было так скользко, и сделаю перила… Глаз у тебя не такой уже черный. Болит еще?

Мама, разумеется, не ответила. А папа все говорил и говорил, без умолку, выказывая чрезмерную предупредительность, стараясь заполнить тишину, и, располагая для этого весьма скромными средствами, без конца повторялся. Сгорбившись, с опухшими веками, так что казалось, будто я гляжу на все из глубины головы, я села на обычное место. Язык во рту у меня наливался тяжестью: прерывать отца было бесполезно, и временами кончик языка прогуливался по деснам, так рьяно надраенным щеткой, что привкус крови перебивал вкус зубной пасты.

— Ты совсем мало спала. Надо бы тебе пойти доспать…

Он сел за стол без пиджака, рядом со мною. Его руки, точно дохлые рыбы, распластались по столу. Он ждал, и я наконец заметила, что он ждет свою чашку. Убогая хитрость! Ведь он сам накрывал на стол и нарочно не поставил себе чашки, как это делала всегда матушка, — хотел меня прощупать, разумеется, хотел убедиться, что я возмещу его забывчивость, что я все еще в его лагере. Но, поскольку я не шевелилась, руки у него задергались, и матушка, которая мочила в черном кофе ломтики хлеба с маслом, одарила меня победоносной улыбкой. Я тотчас вскочила и пошла за чашкой. Но поставила ее на другом конце стола, а не рядом с собой. Недовольные этой полумерой, при которой никто не оказывался в выигрыше, оба родителя мгновенно поджали губы; тишину заполняли только чижи, с таким задором клевавшие ржаные зерна, что хоть уши затыкай. Я решила налить себе кофе, просто чтобы подвигаться. Он показался мне препротивным — не кофе, не цикорий, а так что-то горькое и неопределенное. Как и обстановка в доме. Как и мои мысли. Наконец отец встал, и только тут я заметила, что на нем форменные брюки, придерживаемые шестью клипсами подтяжек.

— Подумать только, мне же надо за медалью идти, — каким-то жалобным тоном произнес сержант Колю.

Святая Варвара… Медаль… Я и забыла об этом. Да уж, дальше некуда! Но в некотором смысле я могла спокойнее отпустить его. Вскоре он вернулся на кухню в незастегнутом мундире, с каской в руке… Ну уж нет, дудки! Я вовсе не собираюсь надраивать сейчас его медяшки.

— Ты идешь? — едва слышно спросил он.

— Но ты же сказал, что мне надо еще поспать!

Увидев, как в уголках рта у меня образовались решительные складки, папа тотчас отступился. Но все же помедлил еще несколько минут. Он явно не решался идти, и требовалось совсем немного, чтобы он отказался от этой затеи. Однако такого он позволить не мог — не время было привлекать к себе внимание. Я сама отперла дверь, ведущую во двор. И он вышел, не поцеловав меня, — каска сдвинута набок, пояс болтается, а матушка, глядя на это, снова заулыбалась.

* * *

Так я и не увидела, как мосье Ом вручает ему медаль на глазах у сотенной толпы — представителей местной знати, просто любопытных и детей, собравшихся на площади между фонтаном и памятником погибшим. Я только слышала барабанную дробь и приглушенные звуки трубы… Но я и в самом деле была далеко. Едва отец ушел, я выскочила из дому и, промчавшись пять минут по Ализской дороге, достигла заброшенного сада. Вокруг — никого. Зеленоватая шляпа, насквозь дырявая, старый пастуший плащ, который мог ввести в заблуждение только ночью, и, наконец, само чучело — все было изодрано в клочья, разорвано на мелкие куски… Я охотно предала бы все это огню. Но хватит с нас огня, слишком много, право же, у нас в семействе о нем разговоров. Все было проделано так молниеносно, что матушка, затеявшая стирку, и не заметила моего отсутствия. Радуясь в простоте душевной так, будто вместе с тенью я уничтожила и ее оружие, я заперлась в уборной, чтобы отдышаться, а затем пошла к маме, которая, постанывая, стирала в корыте с совсем уже мутной водой.

— А все же это ты заставила твоего папашу принять медаль! — сказала она, завидев меня.

Кривясь от боли, матушка терла белье левой рукой, но стоило ей на мгновение остановиться, и лицо ее начинало сиять.

— Если тебе так неприятен развод, я могу согласиться на раздел имущества и раздельное жительство, — помолчав, снова заговорила она. — Дом, сама знаешь, на мое имя, а страховки — на имя твоего папаши. Мы с тобой будем работать…

Невозможно было вырвать у нее щетку. Она остервенело терла белье, время от времени произнося какую-нибудь фразу, вернее, выражая вслух одну мысль из десяти — примерно так, как делал папа. Наконец она признала себя побежденной.

— Локоть больно уж ноет, — простонала она.

Я сменила ее, радуясь возможности всецело сосредоточиться на движениях погруженных в пену рук. Правда, голова моя по-прежнему не желала бездельничать. И пока матушка, закладывая белье в машину, расписывала мне свою программу жизни (знакомую программу: мы вдвоем и «тайная зазноба»), я составляла свою, прорабатывала ее, видоизменяла… Тут как раз весь порошок и иссяк. А вместе с ним и моя изобретательность. И когда я красными, распухшими руками вытащила из корыта последнюю салфетку, прополоскав ее в последний раз, она была в полном порядке, чего нельзя было сказать о моих мыслях. Отчаявшись, я схватила, как обычно, одну из двух ручек стирального бака, наполненного до краев водой с мелкими кусочками мыла; мне стало нехорошо, и я выпустила бак, как раз когда — хоп! — мы ставили его на плиту, с которой были сняты центральные кругляши, прикрывающие огонь печи.

— Пойди ляг, — встревожилась матушка.

Я и прилегла, да так, что заснула, и в полдень она не отважилась меня разбудить. Только звяканье щеколды, возвестившее о возвращении отца после банкета домой, достигло моего слуха и прогнало тяжесть с век.

* * *

Сначала раскрылось левое веко — передо мной возникли почти черные стекла, и тревога, приподняв за волосы, заставила меня сесть в постели: ночь! Нельзя же оставлять его ночью одного! Тут я заметила, что стекла дрожат: из глубины улицы раскатами доносилось «Вот идет генерал» — в полный голос ревела труба, на звук которой время от времени невпопад накладывались удары цимбал, какие-то сигналы, короткие гудки. Я отбросила перину, которой заботливая рука накрыла мне ноги, пока я спала, и, выйдя вся помятая, растрепанная в большую комнату, увидела уже исчезавший в дверях хвост юбки.

— Я пошла за молоком, — крикнули мне, оправдывая свой уход.

Я приподняла занавеску. И в самом деле на здоровой руке висел бидон. Матушка, молча, насупясь, высоко сдвинув повязку, твердым шагом шла сквозь толпу людей в расстегнутых пальто, чей благодушный топот нисколько не напоминал стройный парадный марш; матушка врезалась как раз в середину шествия, вынуждая давать ей дорогу, расталкивая музыкантов, которые от неожиданности даже оторвали от губ инструменты; и Раленгу и Каливелю пришлось отступить, чтобы дать ей пройти. Она не сумела (как, вероятно, надеялась) толкнуть героя праздника, который скромно шел в стороне, будто играл во всем происходящем самую незначительную роль, но ей удалось расстроить всеобщее веселье, и все потихоньку стали разбредаться по домам. Впрочем, папа сам ускорил ход событий, толкнув калитку, после того как наспех пожал руку нескольким важным особам и в знак благодарности помахал остальным участникам шествия, которые стали расходиться, убирая свои трубы и обмениваясь дружескими восклицаниями… Наконец мой награжденный скрылся в доме и швырнул каску на стол.

— Вот каторга-то!

Зачем шевелиться? Придерживая пальцами занавеску, я делала вид, будто внимательно разглядываю улицу.

— Вот и все, Селина! — снова раздался усталый голос.

Я обернулась, лишь заслышав скрип стула. Он опустился на первый попавшийся и, сгорбившись, повесив голову, принялся нервно разминать руки. Лицо его — наконец-то — стало таким же ясным, как лицо ребенка, и я вдруг подумала: «Нынче вечером он увлечен второй ролью! Он утратил всю свою язвительность, все превосходные вчерашние реакции. Весь день он — сержант Колю, домой он возвращается с душой сержанта Колю, он возмущен своей медалью, все в нем восстает, он ненавидит себя, он — в моей власти. Первый пункт программы — заставить его себя выдать. Вырвем-ка у него эту самую медаль…»

И я протянула руку к металлической кругляшке, висящей на желтом банте с трехцветной полосой, которую мосье Ом приколол сбоку на красную гимнастерку. Какая легкая расправа! Папа смотрел на меня без малейшего страха, с некоторым любопытством, нездоровым интересом. Ни тени протеста, ни единого движения. Зачем же мне что-то еще осложнять? Я осторожно вытащила булавку, зажала ее во рту и, держа в кончиках пальцев болтающуюся медаль, отнесла ее к кухонной плите и доверила горящим углям. Бант вспыхнул мгновенно, но металл лишь покраснел. Папа у меня за спиной нервно посвистывал. Я наблюдала за ним краешком глаза, видела, как он отошел к шкафу, нагнулся за домашними туфлями, стоявшими рядом с резиновыми сапогами… С резиновыми сапогами! Сорок третьего размера, как у всех. Только в левом, кажется, углу одного каблука — гвоздь со звездчатой шляпкой. Блестящая идея, еще раз спровоцируем его. Я пробираюсь к шкафу, хватаю сапоги, переворачиваю их подошвой кверху и, улыбаясь особой улыбкой, провожу пальцем по идеально гладкому каблуку. Сапоги падают у меня из рук…

— А-а, гвоздь-то? Да я давно уж его вытащил — сама понимаешь, — проговорил отец.

* * *

Ну, вот и все. Неколебимая уверенность. Теперь чудо уже невозможно. Я тупо смотрю на него, стремясь разглядеть чудовище, но вижу только моего отца, такого же, как всегда. Легко, спокойно бросил он эту короткую фразу, которая уводит его так далеко, — он словно бы уже все мне рассказал, все давно поверил и хотел только уточнить небольшую деталь. Как ни в чем не бывало он надевает домашние туфли и будто не слышит тех нескольких слов, которые я выдавливаю сквозь зубы:

— Но ты вообще-то понимаешь?..

Наверняка нет. Не больше, чем раньше я. Он поднимается, снимает мундир и, аккуратно развесив его на спинке стула, переодевается в старую теплую куртку. Вот теперь наконец мне открывается сущность его непостижимого спокойствия — холодный бред. Иные вулканы между двумя извержениями тоже покрыты снегом. Я не стану кричать, не приду в смятение из страха, что он снова замкнется. Но как же мне не хватает воздуха! Застегнув куртку, папа делает несколько шагов к двери и подмигивает мне.

— Идем-ка в сад, — приглашает он. — Не то мамаша твоя вернется, а нам — ведь правда — есть о чем посекретничать…

Конечно, я иду, я здесь, подрагивая, холодея от ужаса — за него — при мысли о несоответствии между интонацией человека, который привык долгое время скрываться, а теперь признается во всем, и чудовищным смыслом его слов. Ступив на цементированную дорожку, он как бы начинает обычную прогулку.

— Послушай, Селина, — шепчет он тоном страхового агента, начинающего разговор с клиентом.

Под далеким уже светом коридорной лампочки профиль его будто озаряется, становится мягче. Для меня — черный камень, для него — белый ознаменует этот день. И в конце, в самом конце своего закованного в молчание пути он обрел единственное ухо, которое может, не предавая, облегчить его душу.

XXIX

«Послушай, Селина». Этот рефрен он будет повторять до конца; это — извинение, побуждение, важное для него самого в гораздо большей степени, чем для меня. Я думала: «Он выложит все разом. Это будет тяжело, но это случится», — я считала, что его распирает от сдерживаемых криков, свистящих наваждений, тайн, стиснутых в глубине души, словно готовая распрямиться пружина; я ожидала исступленных оправданий, яростной самозащиты: «Да, я — презренный человек, но знаешь почему…» Ничего подобного. Я не услышу даже связного рассказа — какие-то обрывки, нескладные, разрозненные, переплетенные друг с другом. Теперь я знаю, какой защитой служило ему молчание. Оно не только обеспечивало безопасность — оно поддерживало иллюзию, придавало собранный вид, могучую походку молчунов. Его молчание походило на осажденный замок из легенды, с громадными башнями, но почти пустыми оружейными складами, владелец которого отдал приказ: «Пусть их атакуют стены, главное — сами не показывайтесь». Так и у него — видимость маскирует слабость. Молчание служило ему, слово предает. «Послушай, Селина…» Я слушаю! Слушаю этот тусклый, но ничуть не трагический голос.

— Знаешь, Селина, — начинает он издалека, с в общем-то незначительных мелочей, — ведь все погорельцы были застрахованы, и на большие суммы. А к другим я бы никогда и не обратился…

Обратился… Можно подумать, что речь идет о незначительной услуге, оказанной приятным людям. Но вот звучит уже следующая реплика:

— Да и вообще, все это — заслуга твоей матушки. Если бы она не выводила меня из терпения…

Надо бы, наверное, прервать его и крикнуть: «Значит, ты считаешь, что спалить дом и разбить тарелку — одно и то же?» Но я боюсь, как бы все не пропало, как бы он не замкнулся опять в своей раковине. К тому же я и не могу — меня душит волнение, превращает в обязанность удовольствие, какое я испытываю всегда, укрываясь за броней барабанных перепонок и ведя, подобно ему, диалог внутри себя. Из глубины дорожки мы возвращаемся к дому, к висящей в коридоре лампочке, которая отбрасывает желтоватый свет на его лицо и изборожденный морщинами лоб. Он делает видимые усилия, стараясь собраться и стройно выразить свои мысли. Но получается по-прежнему неразбериха из незначительных, корявых обрубков фраз, никак не соответствующих жестокости фактов.

— По мне бы лучше, чтобы ты ничего не знала… Не хочу я видеть, как ты копаешься во всем этом… Точно камень на душе… Такой же камень, как от истории с мальчуганами… Ведь правда, они тут ни при чем, знаешь ли, на их совести одна только шутка с бенгальскими огнями и есть…

Комичное возмущение проскальзывает в его глуховатом голосе.

— Да это же совершенно ясно! — негодует папа, забыв о том, что он и есть первопричина всех несчастий. — Но правосудие без разбору мечет громы и молнии.

— Папа, прошу тебя!

Напрасный труд; он воспринимает это восклицание как проявление святой дочерней тревоги, страха за отца; он берет мою руку и даже не замечает, что я пытаюсь выдернуть ее, что у него в кулаке остался только палец.

— А они ну совершенно ни при чем! — повторяет он не без оттенка уязвленной гордости. — Кроме бенгальских огней, все остальные дела — мои. Даже история с собакой. Очень серьезное было дело, та история с собакой; не случись тогда Бессон, весь лес бы дотла выгорел. Во, факел-то получился бы, Селина, во, факел! Я все прикидываю, как бы мы могли его потушить.

Только теперь наконец он воодушевляется. Словно повернув время вспять, начинает историю с конца, но все же начинает ее, не без известной доли страсти, от которой голос его становится глубже (и которая, не зная почему, кажется мне каким-то оправданием, позволяет слушать его признания).

— В тот вечер, помнишь, она перебила посуду, а потом ушла с другим. С другим, Селина, ты знаешь, о ком я говорю, тебе семнадцать лет, ты все понимаешь. Я искал их битых три часа. И, как всегда, чувствовал, что внутри у меня все деревенеет, чернеет. Знала бы ты, Селина, каково это — превратиться в глыбу ледяной тьмы. Можно сказать…

Внезапная остановка. Походка меняется. Меняется голос. В коридоре погас свет.

— Тсс!.. Мама!

Он умолкает и неслышно возвращается. На сегодня — хватит, да так оно и лучше — слишком в нем все взбудоражено. Слишком мало времени прошло после вчерашней невыплеснутой истерики, отголоски ее еще живы в нем, но вместе с тем она уже слишком далеко, чтобы он мог отрыгнуть сгусток страдания, напичкать меня аргументами своей адской логики. В эту минуту он — ни то и ни се, ни рыба ни мясо, в нем говорит некто стоящий посередине, связной, снующий взад-вперед между двумя половинами мозга, разделенного двумя противоположными страстями.

Да. Вернемся. Издалека доносится фальшивый визг корнет-а-пистона и растворяется в темноте. Вернемся. Я-то знаю, что меня ждет. Снова ночь, и снова бдение. Вялый аппетит, бессонница. Все девять часов слежки мое худосочное бедро соседствует с полнокровным бедром моей матушки, которая во сне так и пышет жаром, но душа у меня всецело поглощена тем, что происходит в соседней комнате, и мне даже начинает казаться, будто сплю я рядом с отцом, улавливая малейшее его движение. Девять часов спора между дочерью, которая поворачивается то на спину, то на живот, то на бок, терзаемая сомнениями, вопрошая: «Что же мне делать?» — и другой девицей, которая не собирается во что-либо вмешиваться, предпочитая замкнуться в абстракции и коротко отвечать самой себе: «Молчи!..» Может, я схожу с ума? Напрасно я стану подогревать в себе сострадание к судьбе четырех семей, к старухе Амелии, сгоревшей в своей мансарде, — ничего у меня не выйдет. К жертвам я испытываю куда меньше сострадания, чем к палачу. Подобное исступление может охватывать лишь людей, обделенных любовью. Если же окружить их нежностью, она, по-моему, удержит от каких-то вещей даже в бреду, но, если моей нежности недостаточно, не я ли в том виновата? Поздно, совсем поздно, в бессмысленном тумане полузабытья, когда начеку еще последние крохи сознания, мысль эта поглотит все и поможет мне сопротивляться тяжести тонущей в подушке головы.

XXX

Он говорит. И будет говорить еще шесть дней, вернее, шесть ночей. Каждое утро звонок будильника поднимает с постели страхового агента, совсем не опасного, которого я могу отпустить, сунув ему под мышку сумку; он никогда никому не причинил зла, ему потому и говорить нечего; держится он на удивление естественно — то есть как раз неестественно. Зато темнота приводит ко мне другого человека, в чьей голове под прикрытием черного войлока роятся черные мысли, каждое движение которого подозрительно, и нельзя отпускать его от себя ни на шаг. И, однако, каждый вечер этот ночной гость раскрывается все больше и больше. На дорогах, на цементированной дорожке возле дома — везде понемногу, — главное, чтобы было темно и чтобы он был со мной наедине. Один за другим он развязывает внутри себя все узлы. Он рассказывает и рассказывает, дойдя понемногу до откровенности фонографа, который, с одной стороны, не опускает ничего из того, что на нем записано, а с другой — не может ничего к тому добавить; справляется со своим механизмом, не подозревая даже о его существовании. «Послушай, Селина…» Вот я и слушаю, все время настороже, не требуя большего. Если бы он мог выговориться, ему незачем было бы действовать: кто говорит, тот управляет собой. А мое дело — разобрать то, что от него ускользает, истолковать проблему. Одержимому не дано понять, какой демон его мучит.

* * *

Шесть дней, начиная с этой пятницы. Я сама после ужина вытолкнула его на улицу, под порывы набрякшего изморосью северо-западного ветра.

— Давай выйдем. А то люди удивятся, чего это тебя не видно.

И вот мы снова выходим вместе в дозор, окунаясь в жидкую темень. Образцовый страж вдоль и поперек прочесывает местность в поисках самого себя. Именно в поисках самого себя; он только этим и занимается, да притом по доброй воле; а сегодня монолог произносит специалист, чистосердечно раскрывающий всю кухню так, что я лишь крепче стискиваю зубы.

— Главное — всегда поджигать снизу, — говорит он. — Поджигать снизу, как стреляешь понизу. Пламя, оно больше даже, чем пуля, рвется кверху.

Минута задумчивости.

— И то же самое, когда тушишь, — замыкает он круг, — огонь всегда кидается на корень.

Совершенно одинаковая интонация, одинаковое самолюбование. Две взаимоисключающие страсти? Нет! Две страсти, взаимодополняющие. Лекция, однако, продолжается, а изморось тем временем переходит в дождь.

— Иной раз, как, к примеру, у Бине, я пользуюсь замедленным устройством, чтобы у меня всегда было алиби. Это проще пареной репы. Берешь плоскую, жесткую мочалку, пропитываешь ее бензином, вставляешь внутрь свечку и ставишь все это поверх сена. Зажигаешь свечку — и деру. А через два часа, когда свечка почти совсем выгорит, вспыхивают и мочалка, и сено, и сарай. Тебя же в это время уже и след простыл.

Дождь, и правда, лил как из ведра, глупо было идти дальше. Протрубим отступление, пусть нас преследует этот голос, который и по сей день мучит меня бьющим по нервам перечислением деталей. Лучше уж выждать и проскользнуть в постель, где встречает меня обманутая в своих надеждах матушка:

— Выходит, у вас с папашей все сначала?

* * *

Суббота. Прогулка по цементированной дорожке с девяти до одиннадцати. Все прошло очень хорошо — ему удалось рассказать мне обо всем более или менее ясно, отсутствовало в этом рассказе, пожалуй, лишь одно: пожар у Дарюэлей — об этом он не сказал ни слова. Голос его звучал солидно, слегка приглушенно, когда речь шла о чем-то особо важном. Но вот звякнул колокольчик на калитке — это снова мама куда-то отправилась. Папа останавливается и буркает:

— Странный я все-таки муж. — Подумал с минуту. И сухо добавил: — Но все-таки муж.

Больше из него ничего уже не вытянешь: он погружается в молчание, уходит в дом и ложится. Внимание, Селина! Надо сесть в постели, упереться плечами в деревянную спинку, чтобы не заснуть. Надо слушать. Так проходит час, два… Эта борьба с собственными закрывающимися глазами, верно, никогда не будет даваться тебе легко, никогда не станет привычкой. Что это? А, это сажа, отделилась от стенки камина и упала, шурша, по дымоходу. Нет, не то: отец ведь недавно прочистил дымоход. Ну-ка скорее вскакивай… И я тихонько приближаюсь к «комнате для гостей», осторожно поворачиваю ручку. Вот видишь, Селина, как ты была права! Он как раз натягивает брюки, бормочет:

— Что-то плохо мне… плохо с головой.

В конце концов, это вполне возможно. Мой взгляд и две таблетки гарденала заставляют его улечься в постель. А вот большую коробку кухонных спичек — даже если это и глупая предосторожность — положим лучше себе под подушку.

* * *

Воскресенье. Сославшись на то, что у меня болит горло, я не иду с мамой к мессе. Жюльена в то же время выходит из дому и заговаривает с ней… Ну и пусть! Я не в восторге от их примирения, но предпочитаю остаться на своем посту — меня тревожит взвинченность отца. До полудня мы будем вдвоем. Он топает по дому, не зная, куда девать руки, которые хватаются то за одно, то за другое, не зная, куда девать глаза, которые он боится на чем-то остановить. Дневной свет мешает ему говорить. Тем не менее, когда я подбрасываю дров в плиту, он замирает, уставясь на пламя.

— Смотри, Селина, — неожиданно восклицает он, — когда огонь разгорается, пламя начинает изгибаться, точно там кто-то есть. — Он ударяет себя кулаком в грудь. — А когда я его тушу, я точно душу и то, что там, внутри. — Снова удар кулаком в грудную клетку. И с хрипом вырывается: — А там, там — твоя потаскуха-мать!

Больше за весь день он не произносит ни слова, но в этих нескольких фразах он сказал мне куда больше, чем за два часа накануне.

* * *

Понедельник. Еще прежде чем спустить ноги с постели, мама оборачивается и шепчет мне в лицо:

— В конце-то концов, Селина, что все-таки происходит? Ты мне на что-то намекнула…

Нет, ни на что я ей не намекала. У нас с ней разные цели. Но сражаться на два фронта я не в состоянии. Так что лучше солгать:

— Не мешай мне…

Мой тон — явно таинственный — успокаивает ее; пусть считает, что я маневрирую, и, удостоившись трех поцелуев в висок, я глубже зарываюсь под одеяло, чтобы насладиться этим ниспосланным мне часом, этим остатком ночи, когда наконец гаснет лампа, горящая в моем мозгу. А как только я встану, никаких гримас, никаких вздохов, никаких замечаний, которые помешали бы мне пойти к папе. Меня уже не просят помочь по дому. Наоборот — меня подталкивают к его кабинету и заговорщически шепчут:

— Иди, иди!

День, правда, выдается тяжелый. Дождь зарядил надолго, так что никуда не выйдешь, и перед моими глазами вырастают длинные колонки цифр — годовой бухгалтерский отчет; складываешь эти цифры и складываешь, поскольку отец охотно предоставляет это своему «счетоводу-помощнику». Но награда не за горами: в четыре часа день угасает, и папа убирает бухгалтерские книги,

— Послушай, Селина… — Я сижу на полу у его ног. А он вдруг добавляет к привычной формуле: — Начнем все сначала. — И одним духом в течение двух часов пересказывает мне все, что говорил накануне. Все то же самое, только обогащенное сочными подробностями, множеством деталей, среди которых и забытый (?) эпизод с пожаром у Дарюэлей. Однако ни слова о гибели старой Амелии. И по-прежнему никаких пояснений, никаких мыслей о причинах или последствиях. Только весь он мрачнеет — и голос, и взгляд, и лицо становятся мрачными. На бегстве Бессона рассказ обрывается. Можно сосчитать, по крайней мере, до ста; наконец он выдавливает из себя, через паузу:

— Вот так-то. А если пораскинуть мозгами…

Неужели мы добрались до гавани? Неужели сейчас узнаем страшный ход мыслей деревенского Нерона, тем более беспощадный, что он не поддается логике? Нет. Он доканчивает начатую фразу, так что кажется, это говорит кто-то другой:

— А если пораскинуть мозгами, надо ждать новых жертв.

— Кто же это будет?

Растерянный взгляд. И раздраженный. Он выпрямляется, неосторожно повышает тон:

— А я-то откуда знаю? Мне в общем все равно. Того, кто сжег мою кожу, я не выбирал. Любовника моей жены я тоже не выбирал. Клиентов моих я встречаю. Эти тоже хороши… Но можешь успокоиться: другого раза не будет. — Он встает и с горечью добавляет: — Нет, никаких других разов.

И устало опускается на свое место. Темные силы, которые им владеют, уже изрядно подточили его: лицо его иссечено морщинами, остатки бровей побелели. Внезапно глаза закатываются, вставные челюсти начинают стучать, рот раскрывается, растягивается, превращается в огромную дыру. Такое впечатление, что он сделал страшное открытие.

— Селина, Селина, ты должна сейчас же на меня донести: я опасен для общества! Опасен для общества!

Наконец-то! Наконец-то он отдал себе в этом отчет. Но слишком громко он возмущается, а моя мать совсем рядом — достаточно ей нас услышать, и мы оба сядем в тюрьму! Я обеими руками затыкаю ему рот, а он целует мне ладони. Впрочем, папа очень быстро овладевает собой, бросает на меня укоризненный взгляд, точно я виновата в этой недостойной слабости, и хладнокровно снова принимается за свою бухгалтерию. Однако вставные челюсти его по-прежнему стучат.

* * *

Вторник. С самого утра он ходит так, точно на ногах у него свинцовые гири — еле передвигается, с сумрачным лицом, — совсем точно каторжник. Снова такой же печальный день. Снова дождь моет сланец крыш, придавая их темной синеве сероватый оттенок. Снова те же цифры, такая же ночь, такой же рассказ. Как всегда, экономный в воображении и в словах — а, может быть, их ему не хватает, — он повторяет целые пассажи своих предыдущих рассказов — можно подумать, что он выучил их наизусть. Такое впечатление, будто к своим собственным воспоминаниям он может подойти лишь постепенно, продираясь сквозь некую густую поросль, которая скрывает их лучше, чем джунгли — руины! Рассказ о смерти старухи Амелии, которая, судя по стенным часам, продолжалась восемь — десять минут, теперь изложен, очевидно, полностью. Как и рассказ о последнем пожаре.

— Все это ужасно. Я больше не буду тебе об этом говорить. Я знаю, что мне еще надо сделать.

Он опускает голову, обхватив ее руками. «Я знаю, что мне еще надо сделать…» Я тоже. В перспективе — снова ночь без сна. Но в этот вечер я прячу не спички, а гарденал.

* * *

Среда. Кончено. Он выговорился — больше говорить не будет. То, что осталось в тени, навсегда там и останется. Мой отец теперь лишь статист, собственный двойник. То, что он принял какое-то решение, — несомненно. Моя восторженная мамаша только что имела возможность слышать его, как и я. Он звонил кому-то неизвестному, оставив открытой дверь в кабинет, и говорил ледяным тоном.

— Уступить — ни в коем случае… В общем, еще посмотрим. А пока я хочу лишь знать, чем я располагаю.

XXXI

«Облачность», как это принято называть в метеорологических сводках, у нас тут означает просвет между двумя ливнями — я ведь знаю мой край, знаю, что несет с собой этот запах мокрых камней, который струится между двумя пропитанными влагой коврами — землей и небом, где стремительно мчатся облака, прорезаемые гребешками крыш. То же подтверждает и этот пятиградусный холод, проникающий в кожу, несмотря на шерстяной свитер, пробирающий до самых костей, и эта застылая свежесть, так сочетающаяся с темнотой и усугубляющая малейший звук. Слышно даже, как потрескивает, охлаждаясь, металл еще теплых плит. Стекла всех витрин запотели — даже окна «Ужа», который тоже зимой закрывают раньше. Везде ложатся спать — за жалюзи видна тень девушки, которая раздевается, склонившись под тяжестью своих грудей.

— Да, тут уж всего хватает! — замечает мосье Ом.

Он явился за мной, вне себя от ярости, и во весь голос заорал: «Ну, нет, Селина, так не пойдет — ты на меня совсем наплевала… Давай-ка, живо! Мосье Колю, я у вас ее забираю». Как тут откажешь? Разгадывать выражение лица он, видимо, не силен, или это я не сумела изобразить достаточно убедительную гримасу. Пришлось подчиниться, и я позволяю вытащить себя из дому, хоть и волнуюсь и ищу повода, как бы сократить наше свидание. К тому же послеобеденное время — штука опасная! Ведь в доме остался лежать человек, у которого есть ружье, есть патроны: в его распоряжении — веревки на чердаке, колодец в саду. И в доме — женщина, которая подстерегает каждый его шаг, которая в любую минуту может спровоцировать ссору и разбудить зверя. Нет, право же, я не могу отсутствовать долго. Но как быть? Мосье Ом направляется к замку дорогой, идущей через Нуазьер. Довольный тем, что у него есть слушатель, он извергает поток слов, не догадываясь, до какой степени мне мучительно его слушать.

— Ну, и пришлось мне побегать ради этих мерзавцев мальчишек! Наконец-то прокуратура решила от них отвязаться. Твой орденоносный папочка будет доволен… А ты знаешь, что Простачок вернулся?.. И ты заметила, что свадьба Дерну прошла спокойно — уходят традиции! Даже обидно: они все до того тряслись!.. О чем ты думаешь?

— Я думаю о том, что папа один в доме.

— Ах, вот в чем дело! — говорит мосье Ом, останавливается и вдруг по-родственному обнимает меня, но так, что рука его проходит по всему моему телу. — Ты, значит, боишься за мать? Я как увидел ее повязку, сразу сказал себе: «Плохи дела у Колю». Впрочем, все ведь знают. Между нами, твоя матушка — она сама на это нарывается!

Пусть лучше так думает. Сложившаяся легенда заслоняет собой смысл вырвавшейся у меня реплики. Если бы он попытался выяснить смысл сказанного, если бы стал нажимать, не знаю, сколько времени мне удалось бы хранить от него мою тайну, — не могу я больше держать все в себе, у меня иссякают силы, мужество и изобретательность. А мосье Ом, держась установленных им традиций, вдруг приподнимает меня, зажав между своими локтями. Его губы — естественно, пахнущие коньяком, — обследуют шею.

— До чего ж ты исхудала! Да, да… Я ведь знаю твой вес. Ты просто сохнешь от волнения. Верно говорит Бессон: «Ведь отличный же мужик наш Бертран. Она вконец его доконает!» Послушай… Ну, не думаешь же ты, что он может прикончить твою мамашу?

— Да неужели вы не понимаете, что это себя он хочет прикончить… и волнуюсь я потому, что как раз сегодня вечером он в очень плохом состоянии.

— Беги! — произносит мосье Ом, опуская меня на землю.

Но, подумав, идет со мной. Кстати, идти-то нам придется только до площади. Там, наверху, в мансарде наблюдения, горит лампочка — этим все сказано. Значит, отец, недолго думая, вышел следом за мной.

— Осторожней, моя пышечка!

Я поднимаюсь так быстро, что добираюсь до площадки, когда мосье Ом достиг только нижнего этажа. Полнейшая неожиданность — в комнате пусто. Кроме стола и кровати, принадлежащих мэрии, все исчезло: бумаги, постельные принадлежности, керосиновая лампа, чернильница, будильник — словом, все, что было принесено от нас. Мосье Ом нагоняет меня, бурча:

— Шагать люблю, а подниматься — нет.

— Если вы ищете Бертрана, он дома, — кричит Рюо через стенку. — Кончились ночные наблюдения: он все отсюда унес.

— Бертран сложил оружие! И ушел, забыв потушить свет! А то бы все увидели, — говорит мосье Ом.

Спускаемся. На лестнице пахнет отсыревшим дубом и влажными обоями. Снова пошел дождь — он налетает порывами, падая косыми снопами и окружая светящимся ореолом фонари.

* * *

Мамаша то ли вышла, то ли уже спит — во всяком случае, в большой комнате нет света. Зато виден свет под дверью отца, я толкаю ее и обнаруживаю, что он лежит в постели мрачный, машинально подправляя ногтем одного пальца заусеницу на другом.

— Уже вернулась!

— Уже вернулись, — поправляет его мосье Ом и беззастенчиво входит следом за мной, а увидев лысую голову отца, которого он никогда таким не видел, присвистывает.

— Извините, — говорит отец. — Парикмахер утверждает, что прокаливание сохраняет волосы. Но не надо ничего делать сверх меры. А я решил произвести эксперимент с огнеметом — и вот результат.

Ему не удается прикрыть иронией свой мрачный тон, да и мосье Ом шутить явно не склонен.

— Это дало еще один результат, о котором я намерен с вами говорить, — заявляет он, подталкивая меня к кровати. — Вы только посмотрите на нее. Она должна быть свежей, как роза, плотненькой, как моллюск, беспечной, как зяблик, а перед вами унылый мешок с костями. Не знаю, что тут у вас происходит, но расплачивается, во всяком случае, за все девчонка.

— Я знаю, — говорит папа. — Я наведу порядок.

Тон на этот раз твердый, даже резкий. Но глаза подернуты пленкой, подбородок вялый, голова беспокойно дергается, показывая с разных сторон этот блестящий шар, весь в шероховатой, испещренной шрамами, коже, похожей на карту луны. Он запускает мизинец в несуществующую ушную раковину, и кажется, что ковыряет у себя в мозгу.

— Я не буду мешать вам — спите. До свиданья, — говорит мосье Ом.

И удивленно смотрит на меня: папа повернулся на бок, лицом к стене, не произнося ни слова.

— Если я его задел, тем лучше! — шепчет мне в коридоре мосье Ом.

* * *

«Задел» — не то слово. Ничто, по-моему, уже не способно задеть этого ненавидящего себя человека. Но мосье Ому, который действовал из самых лучших побуждений, удалось глубже погрузить его в отчаяние. Закрыв за ним дверь, я возвращаюсь и нахожу отца в том же положении. Он, не поворачиваясь, окликает меня:

— Селина!

Кладет руку мне на лоб, другую — на затылок. И, лежа так, не шевелясь, бормочет:

— Он прав — это ты за все платишь. Какую же мы дали тебе юность! — И гораздо тише, совсем тихо, добавляет: — Ты уж меня извини, Селина.

Выход один! Постараться справиться со слезами, которые наполняют глаза, с желанием говорить серьезно и, поборов себя, легким тоном заметить:

— Да что там, вы, конечно, встряхнули меня как следует! Но у меня хорошие нервы, и потом…

Нет, сердцу все-таки больно, и капля стекает по носу.

— …и потом мы же все-таки любим друг друга.

И тут он вдруг поворачивается, и в первый и последний раз я вижу, как его красные веки, всегда более или менее влажные, наполняются настоящими слезами, и слезы падают наискось — совсем как идущий на улице дождь.

— Ты любишь меня, моя пчелка. А ведь я тебе все рассказал, ты знаешь, какой я. Ну что я могу еще сделать? Как мне снять с тебя это бремя, как внушить отвращение ко мне? Если бы ты возненавидела меня, как твоя мать, все было бы настолько проще, а ты меня любишь! Послушай, Селина…

Он закрывает глаза, говорит быстро, и голос его звучит хрипло:

— Я видел старуху Амелию в ее мансарде. Тогда поднялась такая суматоха, что все считали ее вне опасности, никто ею не занимался. А я-то стоял наверху на лестнице и видел ее, отлично видел: она стояла возле постели, вокруг — все в огне, а она прямо окаменела со страху — так и стояла, разинув рот, а крикнуть не могла. И слышишь, Селина, я не помог ей, не протянул руки, не сделал шага, вернее, нет — сделал! Когда рубашка на ней загорелась, она собралась с силами и поползла, совсем голая, почерневшая, точно обожженный на огне цыпленок, к приоткрытому окну. Тогда я направил на нее шланг да и нацелился струей воды в грудь… Хлестанул прямо между ее висюльками и отшвырнул — а она барахтается, все четыре лапы кверху — к дальней стене мансарды; я прямо ликовал, я все говорил себе: «Повезло же тебе, бабка! Ведь это всего-навсего вода». А будь у меня в руках огнемет, я бы им устроил спектакль покрасивей. Не надо думать, будто человек в тот момент страдает. Потом — да, а в тот момент просто не успевает человек ничего почувствовать. Когда в сороковом меня ранило, я даже не увидел, как это случилось, — упал без сознания, только в голове мелькнуло: «Какой дурак швырнул сигарету мне в волосы…» Я прямо ликовал, Селина! И тут как раз кто-то мне крикнул: «Ты там не видишь бабушки? Внизу ее нет!» И я сказал — не вижу. Да вообще-то и вправду уже не видел ее. Стена чердака была обшита дранкой и уже рухнула внутрь, так что в мансарде только пламя клубилось и стоял дым. Один красный гном крутил чертов вальс с черной гномихой! А старуха — она поджаривалась, превращалась себе в уголь… В конце-то концов, это же здорово — умереть, как Жанна д'Арк. Мне так не повезет — я буду болтаться на веревке, высунув язык, или плыть вспученным трупом по течению…

Он умолкает, тяжело дыша, с блуждающим взглядом, и тут замечает, что я отпрянула от него. Выражение его лица меняется, становится снова таким, как пять минут назад, на нем снова появляется отчаяние. Он хватается за голову.

— Ты видишь, Селина, как заговорю об этом, так уже и не могу с собой справиться. Сидит он у меня там, внутри, эта сволочь, никак не вылезает, только и выжидает, как бы сбить меня с толку. Ступай, ложись спать, ступай же!

И он снова отворачивается к стене. Чувствует ли он, что я подтыкаю под него одеяло, точно это малое дитя, и целую его в затылок, во впадину, углубленную ожогами, где белесые шрамы скрещиваются с закраинами, испещренными лиловатыми утолщениями? Ну что ж, мы услышали признание — эта исповедь не столько обвиняет его, сколько оправдывает. Значит, не будет несправедливостью, если он избежит кары, — заслуживает ее не он, а то, по чьей милости творится эта великая несправедливость, которая, не ограничиваясь этой жертвой, собирает все новые жертвы. А кстати — кто говорит о справедливости? Разве есть необходимость подтверждать свою нежность?

Дверь на чердак заперта, и ключ у меня в кармане: отец туда уже не зайдет. Спрячем и спички. Но нужно ли прятать еще и сечку, и длинный нож, и вертел, и шила, и ножницы, и невинные отвертки?.. Руки у меня опускаются. Тому, кто хочет распроститься с жизнью, нужно совсем немного металла — достаточно одного гвоздя. Значит, спрячем только ружье, в котором есть что-то уж слишком провоцирующее.

Но в тот момент, когда я засовываю его под кровать, ствол царапает по полу, и тотчас зажигается ночник. Мать приподнимает голову с подушки и ошалело смотрит на оружие, качая головой, — она сняла повязку и просто надела платок, сцепив уголки под подбородком. Затем вдруг она все понимает, и невыразимая радость выдавливает из нее улыбку.

— Ты считаешь, что он уже до этого дошел? — говорит она.

XXXII

Это конец. Трудно сказать — какой, но конец. В привычный час, отмеченный звоном будильника, по-привычному одевшись — медленно, размеренно, машинально, он вышел из спальни и наспех проглотил поданный дочерью кофе с молоком. В нем не заметно ничего особенного — такой же печальный и ушедший в себя, как вчера. Всякие идеи рождаются так легко, что я не считаю нужным разгадывать холодную решимость его взгляда, который может принадлежать как сержанту Колю (а известно, что означает у него спокойствие и решимость!), так и каждому, кто сделал выбор и любой ценой теперь пойдет по избранному им пути. Я лишь говорю себе, придвигая к нему сахарницу или масленку: «Все время он ставит загадки. Вчера вечером совсем разваливался, а сегодня уже полон сил и уверенности в себе».

Но тут начинают разворачиваться события — мелкие факты, неожиданные, необъяснимые, следуют один за другим. Опустошив кружку кофе, он швыряет салфетку на стол, вместо того чтобы сложить ее и всунуть в красное пластмассовое кольцо, которым он обычно пользуется, а кольцо это исчезает у него в кармане, и я слышу, как оно трещит в его кулаке. Затем он подходит к буфету, хватает рамку со своим портретом, который я извлекла из мусорного бачка, вытаскивает фотографию и, порвав ее на два, на четыре, на восемь, на шестнадцать кусочков, отправляет их к себе в карман, туда, где лежат останки кольца. Не будем говорить о том, что происходит с Селиной, — она уже стоит, выпрямившись, застыв. Мамаша — сегодня утром она явилась уже без повязки — подметает комнату, ликуя, делая вид, будто ничего не замечает. Но она, как и я, прекрасно понимает смысл этой расправы с символами: эта маленькая мизансцена разыграна вместо того, чтобы просто крикнуть: «Я ухожу».

Он в самом деле уходит? Куда? Где он будет жить? Правильно ли дать ему возможность поступать, как он хочет? Даже если рядом не будет моей матери, которая выводит его из себя, не будет ли он где-то там столь же опасен, как здесь? Не воспользуются ли раздирающие его демоны этим изгнанием, одиночеством, отсутствием дочери, нарушением всех его привычек? Как только он прошел к себе, я устремляюсь за ним. Напрасно: он заперся на ключ и тотчас принялся кому-то звонить, разговаривая с таинственными собеседниками глухим голосом, с таким расчетом, чтобы звук не проникал через дверь. Раздосадованная, я оборачиваюсь и сталкиваюсь с матерью, которая тоже подошла к двери, пытаясь что-нибудь услышать.

— По-моему, что-то начинается, — тихо говорит она.

Часом позже новое событие, более значительное, подтверждает ее надежду и мои опасения. Повозка на высоких колесах, запряженная серой лошадкой с заплетенным хвостом, с Люка, первым парнем из «Мелеттьер», на козлах останавливается у нашей калитки. Папа тотчас появляется из дома с аппаратом для сбора меда на спине и укладывает его в повозку. За ним следует очередь машинки для изготовления воска, аппарата для выкуривания пчел и ящичка с разными мелкими специальными инструментами, из которого торчат ножи для вскрытия сот. Наконец появляется первый улей… Сидя у окна на кухне, за правой занавеской, я, потрясенная, смотрю на происходящее. Что же до моей матери, она, — хотя все это и безумно ее интересует, — не может нарушить принятого ею самой решения ни о чем не спрашивать того, кого она считает как бы несуществующим, и лишь время от времени приподнимает левую занавеску.

— Двенадцать ульев — это деньги-то какие, — бурчит она. — Ведь он их из нашего же общего кармана вынимает. Двенадцать ульев, да еще оборудование, да все прочее, — так это он меня тысяч на сто обкрадывает.

Но вмешаться она не смеет, все по той же причине. А может быть, и потому, что не хочет скандала, когда ее муж, похоже, наконец согласился расстаться с ней после столь долгого и яростного сопротивления. Она меняет пластинку:

— Пусть забирает этих своих мух вместе с их медом! Зато уж дочь свою, ручаюсь, он с собой не возьмет.

Кто знает! Оставим ее на наблюдательном посту и присоединимся к тому несчастному, что, покряхтывая, тащит новый улей.

— Они не тяжелые, но мне было бы легче нести мешок под сто кило.

И он пожимает плечами, как бы с грустью смиряясь со своей участью и беря меня в свидетели того, какое мужество требуется ему, чтобы принести эту жертву. Он очень бледен; выпрямившись, он старается возможно более естественным тоном сказать Люка:

— Сейчас самое время перевозить ульи. Матки спят. А весной, когда проснутся они, то и не почувствуют, что уже на новом месте.

Он уходит, возвращается, снова уходит, всякий раз все ниже пригибаясь к земле. Сначала он перенес все ульи с деревянными рамами, которые легче перетаскивать. Осталось перенести ульи с соломенным верхом, более хрупкие, которые надо поднимать за низ. И всякий раз, как отец подходит к повозке, Люка получает бесплатный совет:

— Особых стерв тут нет, но не забывай о щеколде. — Или: — Никогда не окуривай слишком сильно. Я, к примеру, никогда не пользовался мехами. — А ставя последний улей, умильно так говорит: — Когда цветы залиты дождем, побалуй их немножко… Остатки варенья со стенок, соскребыши с кастрюль из-под сиропа — сколько мы всего этого им передавали, а, Селина?

— Копейка в копейку, — сухо отвечает Люка, кидая отцу с высоты своей повозки пачку купюр.

— Копейка в копейку, ах, да, конечно.

Люка тотчас щелкает кнутом. Должно быть, неплохое обтяпал дельце, раз так спешит. Папа сует бумажки в карман, не пересчитав их, и делает три-четыре шага следом за повозкой, за своими пчелами, которых от него увозят. Потом, резко повернувшись на каблуке, с перекошенным лицом бежит в свой кабинет. Жюльена, которая тоже наблюдала всю эту сцену, пересекает улицу в красных домашних туфлях с черными помпонами. Я обнаруживаю ее в большой комнате — она уже заводит мамашу.

— Я-то считала, — говорит мамаша, — что он решил подкормить пчел. А он, идиот, их продал, интересно за сколько. Но все одно — это добрый знак…

— Что это ты так уверена? — возражают ей. — Это, конечно, добрый знак, но ведь ничего пока не произошло. Будь я на твоем месте, я бы устроила скандальчик.

Так они будут толковать до полудня. Но я ничего не слышу — в ушах у меня гудят пчелы. Ни одна строчка из этого курса литературы, который я читаю уже не первую неделю и за который сейчас сажусь, чтобы хоть немного прийти в себя, не удержится у меня в памяти… Его пчелы! Он продал своих пчел! Откажется ли он так же и от дочери? Все меня раздражает — и мудрость его решения, и эта наигранность, театральность. А его слюнтявые рассуждения по поводу ульев — как одно не вяжется с другим! И этот же человек, у которого сердце разрывается от горя, готовый разреветься, как ребенок, лишившийся игрушек, с наслаждением смотрит, как старуху Амелию пожирает пламя. Неужели он вроде этих скотов в форме, которые способны сегодня оплакивать смерть малиновки, а на другой день хладнокровно расстреливать женщин и детей? И неужели я, его дочь, создана по его образу и подобию? Пусть весь мир сгорит в пламени — я могу по этому поводу лишь слегка возмутиться, а вообще-то мне наплевать! Но мысль, что эта черная суконная каска, под которой порой мелькает болезненная улыбка, предназначенная только мне, может исчезнуть, раздирает мне душу — он так же дорог мне, как дорого этому краю изредка появляющееся скупое солнце.

* * *

Наконец-то Жюльена уходит. Не знаю, что будет есть сегодня ее муж, — ведь уже полдень. Моя матушка не меньше любит поболтать, но хоть работает без остановки — говорит и что-то делает, — наверное, потому все их шушукания и устраиваются всегда у нас. Все готово — изысканное меню: сельдерей под острым соусом, рагу из белого мяса под белым соусом, лук-порей в сухарях. В последний момент мамаша Колю, обследовав яблоки в своей вазе, выбирает самые круглые — анисовки и грушовки, с которых шкурка срезается за один раз и ложится красивой спиралью, а из яблока легко выбрать семечки и кусочками нарезать его в миску, полную теста на яйце. Масло кипит в латке, и уже по одному запаху все в квартале знают, что мы будем есть пончики.

— Зови отца, — говорит мамаша Колю.

Ну, можно вздохнуть с облегчением — ведь обычно она садится за стол, намеренно не предупреждая его. Больше того: она поставила ему прибор и, могу поклясться, придумала этот десерт, обычно исключенный из наших меню, потому что мой отец обожает все мучное, жареное, с хрустящей корочкой. Ясно! Он для нее не существовал, но, поскольку он решил уйти из жизни, она снова признала его существование — она вернула ему это право, чтобы он наконец ушел, чтобы сам принял решение и перестал существовать. Ступай, Колю, исчезни — мы дадим тебе за это пончик.

Я могу не утруждать себя — вот и он, послушный часу или зову желудка. Он входит, массируя руки, потирая шею под воротником куртки; он дергает носом, так как масло, наполняя комнату ароматом, кипит так сильно, что даже воздух стал голубым.

— Садимся за стол, — изрекает мамаша Колю. Обращается она к нему. К нему! Она, конечно, могла это сделать и случайно, к тому же ее слова относятся и ко мне. Во всяком случае, папа делает вид, будто не понял ее. Прежде он так старался ухватиться за любую возможность, чтобы нарушить молчание, воспользоваться любой крохой расположения, а сейчас явно не желает ничего замечать — должно быть, понял весь смысл происходящего: я не раз замечала, что отсутствие логики он восполняет чутьем. Взгляд его пробегает, не задерживаясь, по тарелке, на которую мать выложила любимые им пончики — наиболее поджаристые, с рыжими хрустящими краями. И он отвечает, вернее, бормочет, обращаясь ко мне:

— Ешьте без меня, Селина… Бедные мои пчелки… Отбили у меня весь аппетит. У меня прямо ком стоит, вот тут.

Я вижу, как матушка меняется в лице. Во-первых, попрана ее гордость кухарки, оскорбленной ничуть не меньше какого-нибудь оратора, которого прервали на полуслове, а затем женщина, которая считала себя такой ловкой и вдруг увидела, что ее притворство никого не обманывает. Она мрачнеет, и видно, как на шее пульсирует артерия. Однако ей скоро удается взять себя в руки, и с таким видом, будто отношения их никогда не прекращались, будто речь идет о некоем проекте, который они полюбовно обсудили вместе, она встает перед папой.

— Кстати, ты когда уезжаешь? — спрашивает она.

Но ответ — как я и ожидала — будет дан той, к которой устремлена его душа. Папа словно бы ничего и не слышал. Он наедине со мной в этой комнате. А матушка, ее кастрюли, ее пончики — всего этого не существует.

— Колю! Я с тобой разговариваю! Я тебя спрашиваю: когда ты уезжаешь? Ты что, оглох? — И тотчас, спохватившись, добавляет: — В конце-то концов, Бертран, ты будешь отвечать?

Напрасная уступка, напрасная попытка чего-то добиться. С какой стати он станет отвечать той, которая столько времени уже ему не отвечает? Она говорит с ним? Да неужели она забыла, что он долгие месяцы говорил в пустоту? К тому же он вынужден молчать — стоит ему сказать ей хоть слово, и сердце у него дрогнет, и он отменит свое решение. Он это чувствует и бежит с поля боя.

— Будь готова через полчаса, — тихо шепчет он мне у двери. — Мне надо кое-куда с тобой съездить.

— Ну уж нет! — восклицает моя мать. — Пока ты не уедешь, Селина отсюда ни ногой. Я еще с ума не сошла!

Ей бы следовало заняться последней партией пончиков, которые на глазах чернеют, в то время как тяжелые пары масла наполняют комнату. Но вместо этого она подходит к нему, скрестив на груди руки, и, чеканя слова, говорит:

—Вот что, дорогой мой, отчаливай! Мы тебя удерживать не собираемся. С тех пор, как ты к нам прицепился, мы только этого и ждем, только этого и желаем. Продавай своих пчел, продавай свои бумаги, оставляй все деньги себе, нам можешь не давать ни единого су. Плевать! Избавиться наконец от тебя для нас такое удовольствие, что можно позабыть о всяких там расчетах. Но не пытайся настроить свою дочь против ее матери. Селина уже взрослая, она все поняла, она знает, чего ты стоишь…

Какое она имеет право говорить от моего имени?

Папа останавливается и бросает на меня угрюмый взгляд, в котором легко прочесть: «…Чего я стою! Неужели ты меня уже предала?» Ах, эта болезнь, общая для всех Колю, это неумение высказаться при серьезных обстоятельствах! Я лишь поднимаю руку в знак протеста, и моя мать, эта Торфу, такая же языкастая, как и ее мамаша, как вообще все Торфу, без труда подавляет меня:

— Заткнись, Селина. Нечего сейчас слюни и сопли разводить. Если тебе это поможет и тебе тоже, Колю, я вам сейчас кое-что скажу…

Отец застыл. Он ждет удара, как и я его жду, — остолбенев. Единственная мысль мечется в голове: «Она разгадала! И будет шантажировать, угрожать разоблачением». Ничуть не бывало, и, если до сих пор я в какой-то мере пребывала на небесах, теперь я окончательно свалилась на землю.

— Не забудь, что Селина родилась, так сказать, семимесячной, — произносит мамаша Колю голосом, разрезающим воздух, как хлыст. — На самом же деле — могу тебе наконец-то об этом сообщить — она родилась в срок.

И отступает в дым, — а у нас у всех уже начинает першить от него в горле, — отступает к плите, чтобы снять с огня латку. Но раскаленная ручка впивается ей в кожу, и она так быстро отдергивает руку, что латка кренится, наклоняется, широкий язык масла выплескивается через борт и падает, потрескивая, на уголья, откуда тотчас, клубясь, вздымается желтое едкое пламя. Ни папа, ни я — мы лишь внимательно смотрим друг на друга из-под приспущенных ресниц — не двинулись с места. А мамаша Колю, тряся рукой, кидается к окну и распахивает его, причитая:

— Какой же ты урод, Колю! До нашей свадьбы ты был просто придурком, а теперь стал еще и гнусью… Черная жаба! Нет, вы только подумайте — этакое чудовище любит меня! Смеет меня любить! Только и думает, как бы оседлать меня.

— Твоя же дочь тут, потаскуха!

Бертран Колю, мой отец, кидается вперед всей своей массой. В этот удушающий туман, где все расплывается. Тяжелая рука прошла почти у самого лица мамаши Колю, которая в ужасе прижалась к перегородке, обеими руками закрыв голову, однако, не в силах подавить ярость, она кричит:

— Моя дочь, да, моя дочь… Не твоя! Убирайся. Здесь ничего твоего нет, одна только твоя уродливая рожа.

— Пойдем, папа, пойдем. Съездим туда, куда ты хотел…

Его во что бы то ни стало надо увезти. Лицо его искажается, он упирается ногами в землю, загипнотизированный маслом, все еще капающим, вспыхивающим на угольях, и этой женщиной, чьи крики по-прежнему действуют на него. Наконец он уступает, дает утянуть себя за полу, в которую я вцепилась ногтями, выскакивает вместе со мной на свежий после ливня воздух.

* * *

Я и сама не знаю, куда мы идем, — ступаю неуверенно, как по льду. Это ее подмигивание, сухая улыбочка, с какой она в последнюю минуту на меня посмотрела, невыносимо раздражает меня. Ну и хладнокровие! Она ведет себя в точности так, как советовала Жюльена. В эту минуту ее я осуждаю куда больше, чем его. Да, этот человек, к которому она питает отвращение, достоин ненависти, но ей-то он отвратителен не потому, — так как она ничего не знает, — ей он отвратителен по той самой причине, которая мешает мне возненавидеть его, потому что он мой отец. Потому что это так… Ее «разоблачение» меня не пугает — мне от этого ни жарко ни холодно. Даже если вопреки всему это было бы так, все равно это была бы неправда: истинный отец тот, кого признал ребенок. Невзирая на законы, отцами являются те, кто признан детьми, и доказательством тому служит не кровь, а теплота чувств. К тому же меня на этот счет постараются успокоить.

— Да ведь это неправда, — бормочет папа. — До свадебной ночи твоя мать была еще… — Какое-то глупое целомудрие мешает ему вымолвить нужное слово. Он ищет, чем бы его заменить, и находит чудесную формулу: — …была еще как ты, Селина.

Стоп. Он берет меня за руку и вынуждает остановиться перед ювелирной лавкой, а вернее, развалом Сигизмунда-младшего, который продает также антиквариат и держит прилавок с ювелирными изделиями. Папа трясет дверь за ручку — в принципе она закрыта до двух часов, — и Сигизмунд, появившись из глубины, открывает дверь, как открыл бы ее любому постучавшемуся клиенту.

— Подожди меня здесь.

Это не внезапная причуда, а заранее обдуманная операция. Сквозь стекло витрины я вижу, как папа достает из кармана пачку банкнот, врученную ему Люка, добавляет к ней еще несколько бумажек, вынутых из кошелька, и вручает все Сигизмунду, который дает ему взамен маленький пакетик. Выйдя на улицу, папа сует его мне в руку.

— Это к твоему семнадцатилетию, — говорит он. — Меня тут ведь уже не будет… А теперь пошли назад.

Голос его дрожит. Мне же хочется узнать не столько, что скрывается под тонкой шелковистой бумагой, сколько то, что таит в себе эта фраза. Но он ничего не добавляет. Да знает ли он сам, что хотел сказать? Тем не менее я разворачиваю пакетик, такой маленький и одновременно тяжелый, и смотрю на содержимое раскрыв рот… Что?! Это же несерьезно. Передо мной золотые часы с золотым браслетом — таких в нашей семье ни у кого еще не было: ведь для нас деньги — это святыня, и такой подарок в еще большей мере, чем пожары, служит доказательством опасного помутнения рассудка. Вот оно, сверкающее доказательство, и я часто-часто моргаю, чтобы прогнать влагу из глаз! В который раз я не нахожу слов, чтобы его отблагодарить. Хочу поцеловать его, но он легонько меня отталкивает. За несколько секунд лицо его словно окаменело. И мне не нравится, как он прерывисто дышит. Как сжал кулаки. Как остекленели его глаза. Он приоткрывает перекошенный рот и хрипло произносит:

— Селина, Селина, она ненавидит меня потому, что я чудовище. Но я стал чудовищем потому, что она меня ненавидит.

Ноги не держат его, и он хватается за мое плечо. И так и идет до дома, держась за меня. Но лишь только мы переступаем порог, он сразу меня отпускает и уходит в свой кабинет, где до самого вечера разбирает, комкает и рвет бумаги. А я, полная неприязни и ожесточения, вхожу в большую комнату.

— Ну? — обращается ко мне мать, которая сидит и спокойно ест. — Чего ему от тебя было надо?

Сверкающие часы с браслетом отвечают вместо меня. Ошеломленная, мамаша Колю хватает меня за руку.

— Он рехнулся, — говорит она. — Это же стоит по меньшей мере… — Цифра настолько огромна, что она не в состоянии ее произнести. — Он сумасшедший, — повторяет она, вся во власти этой мысли, так что даже забывает, что я еще не обедала.

Лицо у нее становится отсутствующим, она всецело погружена в себя, как это бывает с людьми, которых точит какая-то мысль и они пытаются добраться до сути вещей. Хотя меня и гложет тревога, я все же радуюсь подарку, поворачиваю руку так и этак, смотрю, как сверкает мой браслет. Сколько же он стоит? Я знаю. Он стоит двенадцать ульев. И от I до XII они все двенадцать часов будут указывать на тот или иной час, как в саду показывали бы на ульи. И тысячи секунд, как рои пчел, всю жизнь будут проходить у меня перед глазами. Как точно ты все предусмотрел, папочка, в твоем безумии! Теперь твой мед всегда будет жить.

XXXIII

Две таблетки — ему, две — мне: я считала, что этого достаточно для спокойного сна, и в самом деле погрузилась в сон без снов — у нас в таких случаях говорят: «Глаза точно глиной замазало», — из которого меня вытащила сирена. Не без труда — еще минут пять я пребывала между кошмаром и реальностью. Но сирена впивалась своими зубьями в ночь, вгрызаясь в нее, точно пила в бревно черного дерева. Внезапно она словно разрезает меня надвое… Никого слева, никого справа. Но дверь широко раскрыта, в большой комнате — свет, и я вижу в зеркале мать, которая, всунув ноги в ночные туфли, осторожно подбирается к окну. Матрас, словно ракетка-мяч, подбрасывает меня, и, босая, в развевающейся рубашке и с развевающимися волосами, я выбегаю в большую комнату с криком:

— Где папа? Где папа?

— Не сходи с ума, — говорит мать, приподнимая занавеску. — Он уже с добрый час как уехал в Луру.

— В Луру! Почему в Луру?

Круглый лик стенных часов смотрит на меня своими двумя дырочками для завода. Стрелка приближается к II. А я легла в девять, измученная, с головной болью, в висках так и стучало, — возложив все надежды на гарденал. Какая наивность! Дорого я заплачу за то время, пока стрелка часов прошла полкруга по циферблату.

— Я только было встала, — не спеша поясняет мамаша Колю. — В Луру — большой пожар, оттуда звонили, просили о помощи. Прибежал Раленг, поднял твоего отца с постели, и они около половины первого вместе ушли. В этот момент как раз и завыла сирена, но ты ничего не слышала, спала как сурок.

Я чуть-чуть успокоилась. Значит, Раленг поднял отца с постели… и речь шла о пожаре далеко, в Луру. Ведь бывают же пожары от естественных причин, и отец не раз отправлялся в соседнюю общину помочь, меня ведь это ничуть не волновало. Я даже подумала: «В определенном смысле он потешит себя, а зла никому не причинит». Но нет, нет, слишком много тут совпадений, да и сирена все ревет.

— Им, что же, нужны еще люди? Интересно, почему все снова-то началось. Слышишь, какой стоит топот?.. Да ты-то куда?

Топот! Я услышала даже крики. Тревога возвращалась с удесятеренной силой. С девяти до двенадцати много можно сделать и, в частности, проделать путь туда и обратно — между Сен-Ле и Луру. Да и в комнате лежало доказательство — два белых пятнышка на полу, две раскрошившихся таблетки. Я была сражена собственным же оружием! Он ведь их положил в рот, эти таблетки, прежде чем выпить залпом стакан воды у меня на глазах. Но он их сунул под верхнюю губу или подальше за щеку и проглотил только воду, а когда эта дурочка Селина ушла к себе, он их просто выплюнул, и все. Не раздумывая, я вылетела на улицу как была — в ночной рубашке и босиком. Второе доказательство, доказательство решающее — это велосипед, стоящий у стены, покрытый свежей грязью. К тому же в конце улицы, где одна за другой хлопали двери, кто-то кричал:

— Провели нас… Провели! Вся команда в Луру, а горит-то у нас.

Я отскочила назад и очутилась в объятиях заинтригованной мамаши.

— Ты что-то знаешь, — сказала она.

Я сбежала от нее, но она настигла меня в спальне, где я одевалась с такой поспешностью, что у меня лопнула лямка комбинации и я вырвала язычок «молнии» на куртке. Мать, заразившись моим волнением, не менее поспешно надевала чулки.

— Ты боишься, — пробормотала она, — что он воспользуется случаем и кинется в огонь? Есть ведь и не такие заметные способы покончить с собой. А может, он учел, что мы тогда получим за него пенсию.

А и в самом деле — вполне возможно! Разве не был он способен на самый тонкий — из глубокой любви — расчет, который сочетался со страшнейшими душевными извращениями? В левом боку у меня отчаянно кололо. Первой натянув амуницию, я потащилась к двери, не обращая внимания на крики мамаши Колю: «Подожди же меня!» Звук сирены взмывал, падал, снова взмывал — под конец он стал уже неотъемлемой частью ночи, а когда ты все время что-то слышишь, перестаешь потом это замечать. Однако улица полнилась криками, тяжелым топотом, а над крышами к небу, почти полностью очищенному «верхним ветром» от туч, поднимался гриб рыжего дыма. Я помчалась на свет, оставив далеко позади мать, и по дороге обогнала Жюльену, семенившую рядом с другой соседкой. В темноте слышно было, как она бурчит:

— Хлебнут они теперь, эти Дагуты! И недели не прошло, как Простачок вернулся.

Так я узнала, кто жертва, приговоренная отцом к сожжению. Лесопилка! С ее тоннами неокоренных бревен и горами досок, положенных друг на друга для просушки! Хоть я и ругала отца, и проклинала, во мне зашевелилась странная гордость — как же все-таки он замахнулся! Но тогда я еще не все знала — он замахивался куда значительнее. В ту минуту, когда я добежала до перекрестка, несколько глухих взрывов раздалось справа, со стороны гаража Дюссоленов, примыкающего к лесному складу Дагутов. Сноп света поднялся вверх, осветил колокольню, стал шириться, распадаться зонтиком падающих звезд, точно в фейерверке. Только на этот раз все было взаправду! Тысячи осколков стекла, камня, железа, выброшенные вверх взрывом, посыпались на землю, разбивая черепицу крыш, глину труб. Откуда-то из толпы, запрудившей улицу Вольностей, послышался вой раненой женщины. Затем — гул: склад «Бютагаз», примыкающий к гаражу, взлетел на воздух.

— Вот они! Они возвращаются! — почти тотчас раздался слева другой вопль.

Из-за города донесся душераздирающий, на одной ноте, сигнал мотопомпы, летевшей во весь опор. Звук разрастался, заглушая сирену, и вскоре заполнил собой всю улицу, уже ярко освещенную пожаром, и красная машина, отбрасывавшая толпу в сторону, точно снегоочиститель — сугробы, затормозила прямо против меня. Шесть медных касок и два жандармских кепи тотчас возникли перед нами, а толпа по-идиотски снова сомкнулась вокруг машины, лишая ее какой-либо возможности маневрировать. С минуту царила полная неразбериха. Дагут, отделившись от команды, кинулся к себе. Десять — двадцать человек повисли на подножках, давая советы, укоряя, поощряя, перекрывая своими голосами потрескивание разгоравшегося пожара, даже остервенелый вой сирены.

— Провели вас, как миленьких… Бегите по улице Короля Ренэ… Нет, горит уже с двух сторон… Ты, что же, не мог проверить вызов?.. Дагуту уже не помочь, беритесь за Дюссолена… А дома-то в конце улицы! Огонь же туда относит.

Стоя на еще сложенной лестнице, Раленг совсем растерялся, события захлестнули его, и он не знал, куда кинуться, думая лишь о том, как бы найти себе оправдание.

— Ложный вызов! — кричал он. — Я даже позвонить туда не мог — сразу положили трубку. — И запричитал: — Хороши мы будем! Вода только дальше разнесет бензин.

— Точно, — послышалось рядом со мной. Это говорил Бессон-младший. — Бензин, бревна и весь этот пирог на крестовинах — все это настолько рядом… Надо убираться отсюда!

— Бертран! А где Бертран? — послышался женский голос.

Тогда среди касок появилась голова в войлочном шлеме. Из глубины машины, где он продолжал сидеть, делая вид, будто ждет приказаний (а на самом деле давая разгуляться огню), возник, спокойный и бесстрастный, тот, чьего появления я ждала: сержант Колю. Все увидели, как он обеими руками держит большую ручку, приводящую в движение лестницу.

— А ну двигайтесь! Мотайте к пятому колодцу, на школьном дворе, по дороге распределитесь. И очистите улицу, очистите, дайте под зад всем, кто тут не нужен, — внушительным голосом выкрикнул он, но слегка в нос, — так, что казалось, будто это запустили по радио пленку.

* * *

Легко сказать! Это же почти невыполнимо — ведь тут не столько любопытные, сколько те, кто живет рядом, и они не желают уходить — не успеют зайти в дом, как тут же снова высыпают на улицу. Возле гаража, фасад которого еще не занялся, царит неописуемый хаос. Люди бегут во все стороны, Дюссолены выбрасывают на улицу мебель, матрасы, узлы, вот вылетел манекен, за ним — клетка с голубыми попугайчиками. Исполненные самых добрых намерений, добровольные спасатели действуют беспорядочно, каждый сам по себе, налетают друг на друга, берутся за непомерные тяжести, путаются друг у друга под ногами. Четыре машины, трактор и грузовик, вытащенные наружу, запрудили проезжую часть, сплошь усеянную стеклами после взрыва. Мотопомпе с огромным трудом удается преодолеть отделяющие ее от пожара пятьдесят метров. Наконец она останавливается в узком проходе между улицей и внутренним двором гаража, но ей приходится тут же дать задний ход — на нее наступает поток смолы, которая хлынула из трех прорвавшихся бочек и катится, как лава, насыщая воздух густыми, удушливыми бурыми испарениями. А над всем этим вздымаются вверх, точно выбросы из вулкана, столбы пламени.

— Песок! Тащите песок! — вопит Бессон.

— Я ведь говорил — подъезжать-то надо было с другой стороны, — бурчит Раленг.

— Освободи место! — ревет отец, отталкивая его.

Он проходит мимо и, даже не изменившись в лице, смотрит на меня. Может, он меня не узнал? Мотопомпа, по его указанию, встает чуть дальше, возле угловых домов, а значит, в стороне от ветра, который дует на восток. Пожарники, еще не вполне освоившие новое оборудование, действуют неуверенно. Наконец лестница вытянута, и папа, схватив брандспойт, лезет по ней.

— Ты рехнулся, — пытается остановить его Трош. — Ты там не удержишься — в пять минут поджаришься.

Но сержант Колю продолжает лезть вверх, на каждой перекладине давая новые указания:

— Каре! Обзвони все соседние общины — все субпрефектуры и префектуры… Бессон! Собери этих олухов, тоже нашли себе театр, и расставь вокруг квартала… Трош! Отыщи старый опрыскиватель, достань воды из лужи у Дерну, залей что можно у Дагутов… А ну дайте-ка на меня водичку.

Струя сначала ударяет в него. Он поливает себя с головы до пят, прежде чем начать восхождение по лестнице. Затем его силуэт вырисовывается, словно выгравированный на пластине из красного золота. Струя под сильным напором прочесывает пылающие корни этого неуклонно растущего огненного древа, которое пускает ростки во все стороны, извивается, дрожит, переплетая сверкающие ветви, которые, не успев родиться, уже меняются, приобретают новый облик. Невозмутимый, в уже дымящейся одежде, папа водит и водит струей справа налево, слева направо… Он вкладывает всего себя, не раздумывая, словно итог в любом случае не будет для него одинаков! Но он, конечно, об этом не думает — он един со своим брандспойтом, а остальное его не интересует. Еще не превратившись в великого преступника, он разыгрывает свою героическую роль до конца. Его уже нет, моего отца, страхового агента, мужа мамаши Колю, сержанта пожарной команды, — существует лишь Войлочная Голова. И Войлочная Голова — в своей стихии. Для червяка — это земля, для рыбы — вода, для птицы — воздух, а для Войлочной Головы — огонь. Как же споро он работает! Как свободны его движения! Этот последний пожар, который он устроил, пока я спала, — ведь это он бросил вызов огню и с ним сражается, пытаясь его прикончить, подобно тому как испанец бросает вызов быку, которого сам же взрастил, сражается с ним и убивает… Мне стыдно так думать, я виню себя за то, что я, его дочь, так чувствительна ко всему, что объясняет его поведение, что его оправдывает, но как не считать, что в эту минуту он раскрывает себя целиком, да, он — чудовище, но чудовище, страстно жаждущее уничтожать зло, которое само же вынуждено было сотворить. Его ожесточение направлено против него самого. Даже эта его бравада — возможность самого себя наказать. Нет, эта ночь превосходит все… Его люди у подножия лестницы кидаются ничком на землю, стараясь защититься от пылающего огня и жара. Какие же муки, должно быть, претерпевает он там, наверху! Цепочка людей, трагическим хороводом окружающая квартал, отступает все дальше и дальше, распадается, и Селина вместе с остальными — я даже тол— ком не сознавала, кого держала за руку, — оказывается во втором круге, среди лиц, которых страх, а больше жара, удерживает на расстоянии. Кто-то хватает меня…

— Иди сюда, цыпленок.

Нет, это не матушка. Это мосье Ом, вокруг которого — Каре, доктор Клоб, Каливель и бригадир, — выражение лиц у всех подавленное. Кстати, матушка тоже тут недалеко — она стоит, словно залитая солнечным светом, у всех на виду, перед свинцовой плавильней, рядом с Ашролем, с ужасом наблюдающим за тем, как пожар движется к его дому. Нечего сказать, удачный выбрали момент, чтобы выставлять напоказ свои отношения! Под влиянием этой несправедливости или же чувства справедливости, сама не знаю, я чувствую, как во мне нарастает, ощетиниваясь, возмущение: ведь не устрой она вчера сцену папе, он не был бы сейчас там, на лестнице. Решение он, конечно, тогда уже принял (мы так никогда и не узнаем какое), привел свои дела в порядок, решил исчезнуть. Тут ничего не менялось — это ясно! Он уходит. Но это уже не мой отец, нежный и отчаявшийся, который принял решение исчезнуть — или бежать — незаметно, это сидящий в нем демон взялся за дело, подталкивая его к прыжку в преисподнюю.

— Все, конец! — бормочет Каре рядом со мной.

Конец, да, конец. Конец, достойный его. Своеобразное вознесение — ведь тела его не найдут. И обрекла его на смерть я. Я. Если бы меня не было, если бы я не знала, он мог бы выйти сухим из воды, как выходил уже не раз, получив взволнованные благодарности и медаль. Он мог бы даже устроить такую штуку еще раз. Но он знает, что дважды ему меня не провести, что теперь я не имею права молчать… В боку у меня снова возникает острая боль. Почти теряя рассудок, я разражаюсь смехом. Бригадир говорит мосье Ому:

— На сей раз у нас есть кое-что, что позволит опознать преступника. Завтра мы будем знать, откуда звонили…

А мосье Ом, поглаживая меня по руке, отвечает:

— Хотелось бы мне увидеть, из чего он сделан, этот мерзавец!

А ведь он видит его, только на него и устремлены все взгляды! Он на самом верху лестницы, на последней перекладине, и все сооружение слегка покачивается от его движений. В какой-то момент огонь разделяется на две половины, два потока жидкого топаза, с темной смоляной полосой между ними. Но она почти тотчас исчезает, поглощенная плотоядным огнем. Папа, наполовину обожженный, спускается на три перекладины ниже. Второй взрыв сотрясает крыши, завеса огня снова приближается к нему и вынуждает его спуститься еще на две перекладины. По другую сторону дома древний насос, выдвинутый на передовую, чихает и выплевывает, что может, окатывая водой фасады и крыши домов, пытаясь сдержать распространение огня. В другом месте по двум цепочкам движутся ведра, и четыре раза в минуту выплескивают свои десять литров воды — количество столь нелепо малое, как если бы капать по десять слезинок в домну. Подмога из соседних общин может прибыть не ранее чем через полчаса. Уже давно колодец номер пять (эта нумерация — папина выдумка) пуст, и пришлось удлинять трубы, из каждого сегмента которых фонтанчиком брызжет вода! Напор снова падает… Внезапно из чердака дома, примыкающего к гаражу, вырывается черный дым; папа, багровый, мокрый, весь в липком поту, на который налип пепел, опускается на землю и объявляет:

— Придется жертвовать! Ничего не поделаешь. Ломайте сарай Артура — огонь подбирается к нему. Если огонь на него перескочит, за угловые дома я много не дам. А я займусь крышами.

И, схватив топорик, он велит убрать и переставить лестницу.

— Вот это да! Какой же молодец твой отец! — шепчет мне в шею мосье Ом. — Да что ты, Селина, ну и лицо у тебя! Еще что-нибудь случилось?

* * *

Что это с ним?! Вы только посмотрите на этого человека, который приближается, расталкивая толпу, с каким-то странным предметом в руках. Вы только послушайте, что он кричит:

— Никому не доверяйте! У меня тоже пытались поджечь. Эй, Бертран!

Это Бортро, владелец фермы «Во весь опор», строения которой вытянулись вдоль дороги на Луру. Ламорн уже подскочил к нему.

— Что, что?

— Просто чудо, — во все горло орет тот, — иду я как раз на гумно, и представляете: вижу, на соломе лежит губка, пропитанная бензином, а в ней — свечка. Свечка-то уже на три четверти сгорела — приди я на полчаса позже, и все бы уже полыхало…

— Но в таком случае, — вступает в разговор мосье Ом, — речь идет о продуманной системе постепенного распространения пожара. Значит, виновный старался создать себе алиби. Значит…

— Значит, он — среди нас, — слышится голос той, которой следовало бы молчать. — Какое же еще может быть алиби, как не быть ночью в огне?

Услышав оклик Бортро, папа поспешно направляется к нам с топориком на плече. Балаган? Бравада? На все махнул рукой? Наверное, всего понемногу. Они сейчас все тут, разные обличья Бертрана Колю: одержимый, который наносит последний удар; хитрец, который знает, что истина может часто послужить укрытием для того, кто ее возвещает; отчаявшийся, который лишний раз подает знак, пытаясь выдать себя.

— Мне кажется, вы правы, — бормочет бригадир.

Потрясенные, все застыли… В свете пламени теперь лишь напряженные, испуганные лица. Я чувствую на шее прерывистое дыхание мосье Ома, в то время как доктор Клоб смотрит на меня исподлобья, и ноги подо мной подгибаются. Сейчас достаточно сущего пустяка, одного слова, чтобы все подозрения, которые еще плавают в пустоте, сосредоточились на одном, и, поймав наконец взгляд отца, я своим взглядом пытаюсь оттолкнуть его назад… оттолкнуть. Чтобы он вот так отдал себя в их руки — этого я не допущу. Чтобы он ускользнул от меня — этого я не допущу. Он мог бы так поступить, но само мое присутствие запрещает ему проявить слабость. Поэтому я отвожу от него взгляд и устремляю его на столбы пламени, которые продолжают вздыматься вверх, становятся плотнее, гуще. Ты помнишь, Селина, вопросы, которые задавали по Священному писанию? «Как умер Самсон?» — спрашивал викарий, одной рукой держась за пояс, а другой теребя черный помпон на своей шапочке. И Селина отвечала: «Он сотряс колонны храма и погиб под обвалом…»

— Бертран, Бертран! — кричит Раленг, совсем сбитый с толку.

Какие у него широкие плечи! И на плече сверкающий топорик! Папа оборачивается.

— Извините, — говорит он. — Огонь не ждет. Мы поговорим об этом завтра. — Делает еще шаг. Меня он уже не видит, меня он больше не увидит никогда, и я слышу: — Иди спать, Селина…

Чтобы я не видела то, что произойдет, я понимаю! Но пощадить себя так и не могу. Скорее, пусть он скорее делает то, что ему осталось сделать! Толпа снова сплачивается, волнуется, толкается… Все окружили Бортро. А Каливель, вне себя от волнения, протянув руку, твердит:

— Покажите же мне, покажите…

Ну вот! Час настал! Эта свечка, воткнутая в его губку, — все равно что подпись. Он еще колеблется, наш учитель, пытаясь вспомнить, где он уже видел свечу, которая вот так же стояла в медном узорчатом подсвечнике… Только бы он на меня не посмотрел! Ноги не держат меня, я повисла на руке мосье Ома, к его удивлению и испугу:

— Да тебе же дурно, Селина, послушалась бы отца.

А Каливель все вертит в руке огарок свечи, тем более что Ламорн бормочет:

— Это вам ни о чем не говорит?

В это время сержант Колю вместо того, чтобы незаметно подняться по своей лестнице, переговаривается с окружающими — речь идет о воде, о том, чтобы забросить фильтр в другой колодец… Вдруг он кидается в темноту с криком: «Я сейчас!» — и исчезает в направлении сельского кооператива, где действительно есть еще один колодец, таща за собой многометровый шланг… Не успеть ему! Каливель смотрит на меня, набирается духу, удерживает его, видимо, лишь боязнь сказать страшную глупость. Он все вспомнил, да, он даже произнес: «У вас ведь такие красивые старинные подсвечники», — не мог он не заметить этих свечей, которые мы сами изготовляем, как это делалось в старину, из воска наших бывших пчел… Папа возвращается; он бежит, швыряет топорик и кричит:

— Я полез наверх! Подавайте воду!

— Быть не может! — произносит учитель.

И папа начинает стремительно взбираться по лестнице в тот момент, когда Каливель, решившись наконец, произносит немыслимые слова:

— Нет, это же кретинизм, это не может быть Колю!

Слишком поздно! Насос заработал — мой отец уже на самом верху лестницы. Все застыли, а он перескакивает на щипец, оборачивается с брандспойтом в руке, высоко вздымает его над толпой и сильным, на удивление спокойным голосом, перекрывающим треск красного и золотого огня, объявляет:

— Крещение огнем, дамы и господа!

* * *

Весь воздух полнится огнем. Дождь из жидких алмазов обрушивается с неба. Там, наверху, на крыше, безумный бог широким круговым движением руки поливает огнем дома напротив, пока еще пощаженные пожаром, спасателей, любопытных, которые с воплями пускаются врассыпную. Он даже снисходит до того, что поясняет:

— Это всего лишь дизельное топливо, дамы и господа. А фильтр-то ведь в цистерне кооператива.

— Режьте, режьте шланг! — кричит Раленг. Поздно. Цистерна, у которой заправляются тракторы,

содержит ни больше ни меньше как триста литров, и шланг, который какое-то время предохраняла пропитавшая его вода, тоже воспламеняется, становится огненной змеей. К тому же катастрофа полная: мотопомпа горит, крыши домов напротив горят, все горит; нечего и пытаться что-то спасти, что-то сделать, никто уже не думает о том, как уберечься от пламени, и только прибытие команд, выехавших в этот момент к нам, в Сен-Ле, даст новый стимул, и борьба с огнем возобновится. Что до меня, я не в силах сделать ни жеста, ни шага — мосье Ому пришлось сгрести меня в охапку, покатать по земле, так как куртка на мне загорелась, и вывести из дыма и сумятицы в конец улицы, где на достаточном удалении от огня собираются обезумевшие люди. Должно быть, мы находимся в укрытии — мосье Ом слева от меня шепчет: «Ты все знала, да?», а матушка справа — я чувствую ее запах — пронзительным, жалобным голосом, так что у меня вот-вот лопнет барабанная перепонка, твердит: «Уведите же, да уведите же ее отсюда!» Но я не уверена, что все происходит именно так, потому что я там, с ним, наверху, на этой крыше, где мой отец, судя по всему невозгораемый, держится за кровельный желоб. Ну почему он не разыграл несчастный случай! Разве это справедливо, чтобы его жена и дочь были отныне среди отверженных: жена и дочь преступника?! Да, Селина, именно так он должен был поступить, чтобы его конец явился своего рода признанием, чтобы ни на кого больше не упало обвинение вместо него. Он справедлив, твой отец! А эта последняя вспышка ярости, этот огненный дождь — не есть ли это, на его взгляд, способ красиво кончать? Кто этот идиот, который кричит из толпы:

— Карабин! Пристрелить его!

Зачем? Половина крыши рухнула, и красный вал вздымается вверх, настигает его. Я вся съеживаюсь, скрючиваюсь и одновременно с ним закрываю голову руками.

— Да уведите же ее! — снова стенает матушка.

Меня уносят — руки и ноги безвольно висят. Но я его вижу там, на щипце крыши, я даже вижу, как, выпрямившись, он в последнем порыве бравады бросает:

— Пора вам сказать — вы ничего, кроме огня, не видели!

Ему уже не удержаться. Он прыгает. И вторая половина крыши обрушивается в том месте, где он исчез. Огромный сноп искр вырывается из огня, вздымается выше, выше, прорезая черноту ночи, — будто они летят к звездам, эти искры пожара, который никогда не погаснет и вечно будет гореть.

Шелль

Октябрь 1953, февраль 1954

body
section id="note2"
section id="note3"
section id="note4"
section id="note5"
section id="note6"
section id="note7"
section id="note8"
Ничейной земле (англ.).