В данную электронную подборку стихотворных произведений Эмилии Чегринцевой вошел второй сборник поэтессы "Строфы" (1938). А также стихи, не вошедшие в сборники публиковавшиеся или нет в периодике русской эмиграции. Писать стихи Эмилия Чегринцева продолжала до конца жизни. Основой для данной подборки послужил сборник "Поэты пражского Скита". Росток. 2005. С. 312-324.

ЭМИЛИЯ ЧЕГРИНЦЕВА. «Строфы» («Скит», 1938). Стихотворения, не вошедшие в сборники.

СТРОФЫ. 1938.

СТРОФЫ

А. Л. Бему

Растут нелепые цветы
на рукаве ночной рубахи,
и ветер мнет в саду кусты,
а сердце замирает в страхе,
а сердце падает как мяч
от этой непослушной крови,
от приключений, неудач,
от светлых крыльев в изголовьи.

Не отойдя и не остыв
от всех забот и дел вседневных,
ты слышишь сладостный призыв
к замене легкой. И не гневно,
не торопясь и не дрожа,
ты приучаешься заране
и пальцы жадные разжать,
и все отдать, себя не ранив.

И вот – забудь, что есть земля,
где счастье места не находит,
что плечи слабые болят
и жизнь почти что на исходе.
Тебе даны следы удач
и больше четверти столетья, –
она труднее всех задач –
ищи залог судьбы в ответе.

Но числа пухнут и растут,
и тут в невиданном размере
ответ свивается как жгут.
Молчит расчетливый Сальери,
а воды льются и гудят
и распирают водоемы.
и путники глотают яд,
и все товары невесомы!

А мы бросаем как копье
одно пронзительное слово.
И вина крепкие мы пьем,
чтобы забыть. Сквозь бред больного,
сквозь крик любви и детский зов
крадется вор и звезды блещут,
перо в силках своих же строф
отбрасывает тень зловеще…

И вот решаясь на дуэль,
бросая смертности перчатку,
готовим сыну колыбель
и строим дом пустой и шаткий.
Цепляясь за последний миг —
хоть миг еще на этом свете! –
мы пишем много странных книг
и не стареем на портрете.

Как страшно телу умереть!
Но умираем мы охотно
от горя, от любви, и впредь
готовы мы бесповоротно
всей милой жизнью заплатить
и смертью искупить ошибку,
и так легко теряем нить
в тумане призрачном и липком.

Душе, готовой для разлук,
встречаться суждено с любовью.
Ах, ворожейка, много мук,
глаза цыганские и брови!
Слова – волшебный плеск весла –
распоряжаются вещами.
Как будто нам земля мала,
любимым рай мы обещаем.

И этот мир такой родной,
и так легко дышать при этом,
а небо над тобой одно
и слышит праздные обеты.
Кто любит, тот теряет счет,
кто любит, тот всегда — навеки…
Кто любит, тот легко убьет,
любовь, как мартовские реки.

А память? Память, голос мой, —
все та же гонка за бессмертьем.
Цветы засохшие, письмо,
так, как получено — в конверте.
Нас сушит давняя мечта,
нам хочется, пронзая воздух,
для всех, всегда, всегда блистать,
напоминать, как эти звезды.

И будущие наши дни
снимает с картой суеверье,
а затаенный страх саднит
и заглушает пенье Мери.
И мы трепещем — здесь, теперь…
Торопимся — ведь скоро, скоро
откроет ветер нашу дверь
перед шагами Командора.

«Легко рифмуя эту жизнь с любовью…»

Легко рифмуя эту жизнь с любовью,
слагаем мы своей судьбе стихи
и воспеваем в окрыленном слове
вседневный труд и темный след сохи.

На грохот войн, на первый плач ребенка
покорным эхом строфы зазвучат…
А по ночам о Музе… Жалом тонким
четверостишья вкрапливают яд.

В полубреду, в построчном исступленьи
так славить мир – хореем – наш удел,
но о тебе, но о твоей измене
еще никто, смиряя боль, не пел.

«Роняет небо сонную звезду…»

Роняет небо сонную звезду –
мы произносим сбивчиво желанье
и, в суеверном мучаясь чаду,
мы все о чуде думаем заране.

Мы все от счастья многого хотим,
давая мало… Вспыхнут лица,
глаза солгут, и ночь пройдет как дым, –
потом томиться, звать, томиться…

И мы всю жизнь единственную ждем,
и только об единственном мечтаем,
жалея многих, уходя вдвоем
и говоря — со слов чужих — о рае.

«Меч». 18.IV.1937

«Под пришепетыванье крови…»

Под пришепетыванье крови,
под темный говорок вина,
в полуулыбке, полуслове
затаиваю чудо сна,
удерживаю легкость тела,
свое блаженство неумело
теряя.
Добрый рай теряя —
— ступай, иди, засов открыт! —
с недоуменьем принимаю
подарок новой жизни – стыд.
………………………………………

Кто, овладев волшебным грифом,
какой поэт, каким пером
смущает нас бессмертным мифом,
а кровь бунтарским шепотком?!

«Современные записки». 1937. Т. 65.

«С усилием, туго светает. Спеши!..»

С усилием, туго светает. Спеши!
Еще за окном синевато и томно…
Почти что еще не светает… Пиши
и вздрагивай, плача…
покамест нескромный
и грубый не ввалится в комнату день
(халат нараспашку, колпак набекрень).
С усилием, туго светает. Пиши
и рви черновик неудачного счастья…
Как скупо и звонко (так нищим гроши)
часы обронили удары.
На части
бумагу, а ночь на куски…
И крикнуть!.. И крикнуть, схватясь за виски.
Опомнись, утихни… Ведь строже, чем мать,
нас день призывает к порядку вселенной.
Опомнись, довольно… Ведь надо желать
спокойного доброго утра смиренно,
пока истлевает
— чего же мы ждем? —
нездешнее счастье в столе под замком.

«Журнал Содружества». 1936. №10

ЗОЛУШКЕ

Посыпав пеплом… Пепел не от горя —
от бедности, от скудости твоей…
Красавица, всегда покорна в споре
и младшая. Всех младше и милей.
Он о тебе подумал. Сандрильона,
на Музу — Музу! — крикнул, не стерпел:
не о царях, волшебницах на тронах –
о рваном Замарашкином тряпье!
Он бросил стих как вызов, как перчатку, –
зола легко лежала на руке,
а у щеки вилась пушисто прядка,
как золото, укрытое в песке.
Течет река, и дышит лес, и много
на этом свете радостей и благ,
а у тебя на первый бал дорога
и золотая туфелька – твой флаг.
Ты с каждою страницей хорошеешь,
все ближе к славе и любви – тайком.
Но выдержит ли худенькая шея
корону царств, придуманных пером?!

«Ты любишь и бьешься, и гибнешь, сгорая…»

Ты любишь и бьешься, и гибнешь, сгорая,
тебя бы утешить никто не сумел.
В угрюмые ночи ты бредишь о рае,
ты плачешь стихами — таков твой удел.
Всю душу на рифмы, любовь на волокна,
кружат, выплетаясь, стихи-кружева,
а ветер стучится в ослепшие окна…
Ты ищешь, последние ищешь слова.
А ветер несет типографскую краску;
готовая к пытке, душа не поет.
На всю твою нежность горючею лаской
свинец переплавленный — горе твое.
И снова рождаясь под грохот и гулы,
раздавлена валом, выходит душа,
на злую любовь по-другому взглянула,
мертво одеяньем бумажным шурша.
Твоей неразрезанной книги одежды!
Рифмованный холод, подавленный стыд!
Читай же: ни горечи нет, ни надежды —
и черным по белому — нищая ты!

ПОЭТ

Кораллы на нитке,
а слово в строке,
да оловом жидким
печаль на щеке.

И Музою избран,
и конь твой крылат,
но рай твой не прибран,
не вымощен ад.

Идет спотыкаясь,
и каждый толкнет…
Но гордость какая!
Походкой в полет.

Пусть голос под шарфом,
но молвит ли он —
эолова арфа,
вериг перезвон.

И крепко зажато,
хоть жалит порой.
— винтовка солдата –
навеки перо.

КОЛЬЦО

От всех начал до всех концов
и без конца и без начала.
Бледнеют лица от венцов,
клянется вечность над металлом.
Роняет теплый воск свеча,
и тускло золото колечек,
и белым дымом на плечах
фата уборов подвенечных.
А белка бьется в колесе —
в кольце земных сует, надежды,
и, ноги омочив в росе,
измявши белые одежды,
душа присела на крыльцо,
чтоб спеть с тоскою семиструнной
о том, как спаяна кольцом
ее единственная юность.
Ах, потеряла я любовь,
ах, потеряла я колечко!
В крещенский вечер стынет кровь,
гудит затопленная печка,
и не мигая ты глядишь
в круг золотого предсказанья, –
колдует над стаканом тишь,
и в дверь стучится обещанье.
Но все мутней вода в кругах,
стакан дрожит от бури темной,
ты видишь, отгоняя страх:
тяжеловесным и огромным
кольцом навеки скован свет,
кольцом экватора. И гибель,
шагая за судьбою вслед,
нам возвращает перстень в рыбе.
Но кольца на груди бойцов
кольчугой против стали острой, –
тут обручальное кольцо,
тут перстни графа Калиостро.
И все же смерть, – глухой гонец,
чудесный символ презирая,
найдет и подчеркнет конец
между тобой, землей и раем.

СТИХОТВОРЕНИЯ, НЕ ВОШЕДШИЕ В СБОРНИКИ

«Сжимала все упорней тьма…»

Сжимала все упорней тьма,
как в мертвой хватке, злую челюсть,
и было время как тюрьма,
и, поднимая легкий шелест,
сгорали звезды, и нагар
туманом сыпался на плечи,
на гуттаперчевых ногах
в дверях покачивался вечер.
И бились, бились об углы
вещей, расставленных когда-то,
тоска, восставшая из мглы,
и полы старого халата.
Пугала белая кровать,
и душный сумрак щерил зубы,
а сердце верило опять,
что слышит ангельские трубы.
Мертворожденные мечты,
как тень, сгибаясь, забегали,
вели за город, за пустырь,
за очарованные дали.
Пустое тело, став смелей,
с землей готовилось проститься,
чтобы под шелест тополей
блеснуть над городом зарницей.
Все возвращалось, все опять
само собой к тому же дому,
и снова – стены и кровать,
как вкус щекочущих оскомин.
И плоть, сожженную дотла,
как платье бросивши на стулья,
так уходила, так ушла
ночь на двадцатое июля.

«Меч». 18. IV. 1936

КИШИНЕВ

Проклятый город Кишинев…

Пушкин

Лошадям и извозчикам снятся
Хруст овса и прохладный трактир.
Небо – мелко, кистями акаций
Разрисованный кашемир.

На базаре под градом наречий
Помидоров краснеют ряды,
И в пыли – потерявшие плечи,
Желтоватые головы дынь.

Духота наступает на город,
Стороной кукурузных полей,
Вечер рдеет над старым собором,
Над молчаньем зачахших аллей.

И поэт покидает свой цоколь;
Не касаясь земли башмаком,
Он идет, как всегда, одинокий,
Горевать в губернаторский дом.

И в змеином, зеленом объятье
Виноградников и садов
От бессильных и давних проклятий
Задыхается Кишинев.

«Меч». 8.XI.1936

«Город терялся, кружился и плыл…»

Город терялся, кружился и плыл,
гребни тумана смывали костелы,
я возникала, мой зов был уныл,
тело мое становилось тяжелым.
Я возникала, росла и ждала,
я обольщалась печально и сладко…
Дни уходили сквозь сны и дела,
чередовались и клали закладку.
Жизнь вырастала. Мой дом был готов.
Дом ли? Готов ли? Не знаю, быть может.
Счастье идет без приветственных слов,
счастье мое, равнодушный прохожий.
Я обольщаюсь, а мир не готов,
я лишь рассеянно множу потери;
над неподатливой стопкой листов
сердце трепещет в тисках суеверий.
Дни. Но ржавеет мой песенный плуг.
Как временами мой голос томится!
Дом покидает приснившийся друг,
исподволь русая прядь серебрится.

«Скит». IV. 1937

«Дни тяжелы, как груз аэростата…»

Дни тяжелы, как груз аэростата,
мешки с песком, — песок зыбучих слов,
Сдавайся, сердце, ты уже распято
вскипевшим гневом темных городов.
Как бьешься ты! И радости не слышишь —
гудит простор и ждет возмездья кровь.
И с каждым днем беспомощней и тише
взывающая в радио любовь.
Зла и бедна прославленная юность;
морщины жгут сухую кожу лба,
молчат и рвутся и ржавеют струны…
Встань, безработная судьба!
Встань под окном и протяни фуражку…
Гармошка, пой о счастье мостовом!
За что нам — юность? Месть или оттяжка?
Пой, громче пой! Пусть все летит как дым,
Голодный взгляд прожектором на орды
спесивых звезд и выше, выше — в твердь!
Любимая! Одно осталось — гордость.
Любимая! Одно не выдаст…

«Скит». IV. 1937

БОРИСУ ПОПЛАВСКОМУ

Ветер слабо форточкой стучал,
шестьдесят свечей не освещали,
ни призыв, ни имя не звучали,
тень свернулась кошкой у плеча.
А корабль качался в темноте.
Ты и жизнь легко взошли по сходням,
ты и жизнь напомнили сегодня
сказкой очарованных детей.
Провожающие! Вытрите глаза!
Это море ласковее суши.
На диванном вылинявшем плюше
ты молчишь. Над мачтами гроза.
В долгом плаванье теряются глаза.
Крикни же! Потусторонний берег!
Сбросив флаг, душа взлетит, как пери,
и стихи помогут ей тогда
позабыть, как скучно было дома,
позабыть, как мучился поэт.
Вас двоих, избавленных от бед,
встретит настоящая Мадонна.

«Меч». 8. Х. 1938

НАСЛЕДСТВО

У девочки огромные глаза,
прозрачная и тоненькая кожа.
Проказница, шалунья, стрекоза.
Она, бесспорно, на отца похожа.

Из платьицев поношенных своих,
все торопясь, мгновенно вырастает,
и скоро будет тесен ей мой стих,
и этот дом, и наша жизнь простая.

Я, по ночам приданное копя,
перекалю любовь в стихотворенья.
Есть в завещании, наследница моя,
недвижимая нежность отречений…

И вновь гремит, гремит судьба моя,
я снова свет давно сгоревших молний,
По сундукам раскидываю я
Все, что самой не удалось исполнить.

Я бережно припрячу кружева
всех лучших песен, ангельского пенья
прочные, столетние слова
славянского произношенья.

А наверху, как нищую суму,
я положу растраченную душу,
но знаю я, твои глаза поймут,
и все услышат маленькие уши.

«Современные записки». 1939. Т. 69.

«Был твой предок монголом раскосым…»

Был твой предок монголом раскосым,
он к холодным равнинам прирос.
У боярышни желтые косы –
будет тестем великоросс.
Разве можно запомнить приметы
всех кровей, все твои племена?!
Пусть глаза твои – синего цвета,
но темна твоя кожа, темна.
И поляки, и немцы, и греки
забредали в устойчивый род.
Замерзали и таяли реки,
ты любил голубой ледоход.
И на лучшем славянском наречьи
признавался ты в первой любви,
был метелями путь твой помечен
в перемешанной темной крови.
Те сугробы, тот северный город
называл ты коротким – «свое»…
По плечу тебе было и впору
горделивое это житье.
И теперь, уживаясь с чужими,
как медали – седой ветеран,
ты хранишь свое русское имя
под личиною «эмигрант»…

«Меч». 15. IV. 1939

«Вся та горечь и всё то горе…»

Вся та горечь и всё то горе,
те, что были в жизни простой, –
всё сейчас по колено, как море
в поговорке. Осталось то,
что бывали весны и встречи,
от которых навеки след,
что когда-то на юные плечи
осыпался вишневый цвет,
что сияла жизнь над причастьем,
над стихами в цветущих садах,
сквозь смятенье первого счастья
мутноватого, как слюда.
И страну, где бывала несчастной,
ничего не зная, душа,
ты теперь называешь прекрасной
и всё думаешь, не дыша,
о своем потерянном рае.
Рвется к небу красная нить,
и нигде никакого края
ты не смеешь уже любить…

«Горько плачет кулик над болотом…»

Горько плачет кулик над болотом –
отчего так несчастна земля?
Там, у леса, за поворотом
так безжалостно сжаты поля.
У щетинистых чересполосиц –
одинокий, заброшенный вид.
Урожай увезут, и не спросят,
что вдогонку межа говорит.
Даже солнце, и то отвернулось:
-  Я довольно старалось, земля!
Осень в желтые лапти обулась
и пошла по опушкам гулять.
У тебя черновик просыхает
и отброшено горько перо,
и никто, даже друг твой, не знает,
как бывает печально порой.
Ничего ты не вынешь из строчек –
ни зерна, ни одной запятой,
пролетают порожние ночи
над щетинистой пустотой.
Урожаем свершенных хореев
перемучилась вдоволь душа.
Поскорее, ах, поскорее
отвернуться, не вороша!

«Еще раз наливаем в стаканы…»

Еще раз наливаем в стаканы
это нынешнее вино.
Сладковатым таким туманом
занавесил вечер окно.
По-иному сияют звезды,
и твой голос уже иной,
а глаза твои, словно воздух –
с поволокой и голубой.
Я уже говорю – последний,
оторваться еще не могу.
Ах, как глухо в лесу соседнем,
как пустынно на берегу!
И река течет по-другому,
и дорога ведет не туда…
Нам всё ближе к зимнему дому,
а к потерям близко всегда.

«Темный ангел ходит по полям…»

Темный ангел ходит по полям,
тяжело ступает, не взлетая, –
под ногами страшная земля,
в райский отдых лестница крутая.
Перебито черное крыло,
ангел ходит, собирает души,
шевелит горячею золой,
города пылающие тушит.
Души улетают в облака,
распластав крестом стальные крылья…
У тебя оторвана рука
и глаза испуганно застыли.
Жестяные розы на висках,
руки безоружные разжаты, –
под угрюмый песенный раскат
так идут послушные солдаты.
Открывайте райские врата!
Но ключарь Хозяина не будит…
Начинает медленно светать.
Мертвых победителей не судят.

«Уходя за вчерашние даты…»

Уходя за вчерашние даты,
будто в город чужой – поезда,
за окном грохотали закаты
и полярная стыла звезда.
И бесплотной толпой серафимы,
над родильным приютом кружа,
пели хором и таяли дымом,
в куполах зажигая пожар.
И на страже у детских постелей,
вставши с белою розой в руках,
матерей утешали – и бдели,
отгоняя, как дьявола, страх.
Утомленные женщины – тенью
шли на поиски детской судьбы
в голубую страну сновидений,
огорченья свои позабыв,
и сквозь сон, беспокойный и зыбкий,
через боль и больничную стынь
безответную нежность улыбки
торопились ребенку нести.
И опять, перебросивши сроки,
шел времен нескончаемый пир
и, алея сквозь детские щеки,
рос и цвел новорожденный мир.

«Снег падает, и не ломает ноги…»

Снег падает, и не ломает ноги,
ни рук, ни ребер и ни позвонка…
Для всех закон неумолимо строгий:
мы все живем здесь временно… пока…
А снег идет со мной проулком в город,
Идет, идет… И в хлопьях мир исчез.
Луна лилово освещает горы,
овраг и снегом оснащенный лес.
Я плохо сплю, а внучка дышит рядом.
Угрюма ночь, враждебна, холодна.
Мне горевать и сетовать не надо.
Калек там много… Я ведь не одна.
А снег идет…

1988