/ / Language: Русский / Genre:prose_military

Мир тесен

Евгений Войскунский

Читатели знают Евгения Войскунского как автора фантастических романов, повестей и рассказов, написанных совместно И. Лукодьянов. Но есть и другой Войскунский… Этот роман как бы групповой портрет поколения подросшего к войне исследование трудных судеб мальчишек и девчонок, принявших на свои плечи страшную тяжесть ленинградской блокады. Как и в полюбившемся читателям романе Е. Войскунского «Кронштадт» здесь действуют моряки Балтийского флота. Повествуя о людях на войне, автор сосредоточивает внимание на острых нравственных проблемах придающих роману «Мир тесен» драматизм и психологическую насыщенность.

Евгений Войскунский

Мир тесен

Часть первая

На скалах Гангута

Я знаю, никакой моей вины

В том, что другие не пришли с войны,

В том, что они — кто старше, кто моложе —

Остались там, и не о том же речь,

Что я их мог, но не сумел сберечь, —

Речь не о том, но все же, все же, все же…

А. Твардовский

Финское название этого островка, затерянного в ханковских шхерах, было трудное. Мы называли его «Молнией»: на карте он выглядел как зигзаг, которым обычно изображают молнию. Он был маленький, за десять минут обойдешь, но, думаю, если б разгладить нагромождения скал, то его площадь увеличилась бы намного.

Четвертого августа на Молнию высадился наш десант. Я в том бою не участвовал. Мы с Толей Темляковым и Сашкой Игнатьевым попали на Молнию две недели спустя.

Финны сделали попытку отобрать остров, они оттеснили десантников, оставшихся в живых, на его южную оконечность. Телефонная связь прервалась, и в штабе десантного отряда на острове Хорсен не знали точной обстановки на Молнии. С ночи там гремел, то затухая, то снова разгораясь, бой. Под вечер приплыл с Молнии старшина второй статьи Андрей Безверхов. Финны стреляли по нему, он плыл под водой, меняя направление и выныривая, чтоб глотнуть воздуху. Проплыв метров семьсот, Безверхов вскарабкался на крутой гранит Хорсена и повалился плашмя. К нему бросились бойцы с ближайшего наблюдательного поста, стали поднимать, но Безверхов вдруг сам вскочил и побежал в глубь острова, к штабной землянке. Я как раз дежурил на КП у телефона и видел, как он вбежал — в одних трусах, худой и белокожий. Мокрые черные волосы лезли ему в глаза. Задыхаясь, бурно дыша, Безверхов шагнул к командиру отряда, вставшему навстречу. Вытолкнул из горла несколько судорожных фраз. Капитан велел ему выпить спирту и лечь отдыхать.

Резервный взвод мичмана Щербинина был поднят по тревоге, и уже минут через пятнадцать два мотобота из хорсенской флотилии, стуча дряхлыми керосиновыми движками, почапали к Молнии. Обогнув Старкерн, мы увидели в синей вечерней мгле черный силуэт Молнии. Там было тихо. Отвратительно громко стучали движки мотоботов.

Я сидел в корме, у борта, и следил, как разматывается с катушки телефонный провод, уходя в темную воду. Надо было восстановить связь, для того меня и послали с десантом. Подражая более опытным бойцам, я завязал ленточки бескозырки под подбородком — чтоб ветром не сдуло. Но вечер был тихий, ветра хватало только, чтобы слабо колыхать кроны сосен.

Ребята сидели молча, кто-то курил в кулак, вился махорочный дымок. Щербинин стоял рядом со мной, в заломленной мичманке, с трофейным автоматом «Суоми» на груди. Черную бороденку задрал — всматривался в молчащую Молнию. За нашим головным мотоботом шел второй, тоже набитый десантниками. Там, я знал, командиром отделения шел Шамрай. Мой друг детства Колька Шамрай — надо же, чтобы мы встретились на Ханко, черт-те что, жили в Питере по соседству, и теперь вот…

Я увидел: с Молнии в нашу сторону потянулась светящаяся трасса, тяжело застучал пулемет, свистнули пули. Я пригнул голову. Лечь бы ничком, вжаться в деревянное днище мотобота. Но мне нужно было следить за проводом. Мотобот маневрировал под огнем, прибавлял ход, внезапно убавлял, и мне приходилось здорово присматривать, чтобы в этой кутерьме провод не намотало на винт. Огонь вдруг разом прекратился. Несколько минут мы шли в полной тишине, только движки тарахтели на всю Финляндию. Кто-то с Молнии замигал нам фонариком. Это наши показывали, куда надо приставать, и комвзвода Щербинин велел рулевому держать на вспышки.

Андрей Безверхов (он отказался отдыхать и, раздобыв бушлат и брюки, пошел с нами) привстал в носу мотобота, вгляделся и крикнул, глотая окончания слов:

— Щерби-и! Это финики сигналят! Давай впра-а! Пра-а руля, говорю!

На Молнии поднялась стрельба. Там возобновился бой. Безверхов всматривался в перебегающие вспышки, пытался по ним уточнить место наших, — ведь за то время, что он отсутствовал, на Молнии многое могло перемениться.

— Правее, правее! — командовал он.

Мотобот шел вдоль камней, торчащих из воды — шхеры утыканы камнями-зубами, — и с каждым тактом движка остров наплывал, наплывал, и Щербинин скреб бороду и материл «фиников», которые чуть было не поймали нас по дешевке.

Полоснуло пулеметным огнем. Кто-то вскрикнул, кто-то захрипел. Мотобот накренился в резком повороте. Я не видел, как на острове, на скале, вдруг поднялась во весь рост человеческая фигура, дала короткую автоматную очередь вверх — и упала. Я не видел это, потому что следил за чертовым проводом, но ребята увидели, и мотобот пошел прямо к тому месту, где поднялся человек.

Финский пулеметчик работал близко, он наверняка перебил бы всех нас, если б Щербинин не заорал:

— Прыгай за борт!

Он первым кинулся в воду, за ним посыпались ребята, я тоже прыгнул. Ух-х! Холод продрал ожогом снизу доверху. Я пошел ко дну, но ударился ногой о твердый грунт, тут же всюду гранит, — ударился ногой, оттолкнулся и вынырнул, отплевываясь. Тяжелое снаряжение — винтовка за плечами, коробка с полевым телефоном на ремне, катушка с проводом — снова потянуло на дно, но я уже знал, что тут не глубоко. До берега было метров двадцать, и я поплыл, отчаянно загребая одной рукой и работая ногами. Справа и слева, обгоняя, плыли ребята, задрав винтовки и автоматы. Пулемет громыхал над ухом как кузница. Позади рвануло так, что меня подбросило волной. Заложило уши. Я судорожно глотнул, услышал чей-то оборвавшийся крик, мельком увидел, что второй мотобот будто крутится на месте. Я здорово наглотался воды и выбился из сил.

Но тут уже можно было встать на ноги. Я побрел к берегу, по горло в воде, оскользаясь на неровном грунте. Косо взлетела ракета, в ее зеленоватом свете я увидел, как ребята карабкались на прибрежные скалы и, пригнувшись, перебегали от сосны к сосне. Пока я выбирался на берег и воевал с проводом, запутавшимся в камнях, десант с ходу рванулся вперед. Сквозь лай автоматов и хлопки винтовочных выстрелов я слышал громовой голос Щербинина. Он всегда страшно матерился в атаках, это всем было известно. Финнам — тоже.

Присев под первой сосной, я откинул крышку с телефонной коробки. Аппарат, конечно, был мокрый. Черт, что же делать? Связь с Хорсеном нужно восстановить немедля, для этого меня и послали. И вот — провод есть, а в аппарате что-то неладно, изоляция, что ли, пробита. Меня трясло от холода, а может, от запоздалого страха. Все-таки это был мой первый десант.

Неподалеку, под соснами, шевельнулась тень. Я упал грудью на катушку, чтоб не скатилась в воду, и сорвал с плеча винтовку. Бой ушел вперед, но черт его знает, может, это заблудившийся «финик».

— Эй, кто там? — услыхал я хриплый оклик.

— Свои! — У меня отлегло. Разматывая провод с катушки, я пошел к человеку.

Он сидел, прислонясь к валуну, и беспрерывно сплевывал. В синей темноте белело его длинное лицо. Одна нога была вытянута. Рядом — я чуть не задел одного ботинком — лежали, не шевелясь, еще двое.

— Иванова убило, — сказал человек.

— Какого Иванова? — не понял я.

— Ты телефонист, что ли? Алексея Иванова, командира нашего. Он вам сигналил, срезали его. Ну-ка, стяни сапог.

Иванова убили! Я не видел его ни разу, но знал об его храбрости и слышал голос, когда он звонил с Молнии на Хорсен.

Принялся стягивать сапог с вытянутой ноги человека Вдруг человек заорал дурным голосом — я так и замер.

— Не трожь, — прохрипел он, сплевывая. — Шунтиков придет, сам сделает. У нас Стрижа убило. Телефониста. Аппарат вон там, под скалой, — указал он. — Посмотри.

Бой утихал. Еще рвались гранаты и хлопали выстрелы, но явно стихало. Я пошел к скале. Она высилась черной, неровной поверху стеной. Под ногами звенели стреляные гильзы, в ботинках хлюпала вода.

Аппарат стоял под скалой на плоском, как стол, камне, провод от него тянулся в ту сторону, куда ушел бой. Видно, коробку не раз перетаскивали с места на место, когда финны теснили наших, и провод где-то оборвался. Разрывом гранаты, может, перебило. Сам аппарат был цел, питание вроде в порядке. Я быстренько подключил к нему новый провод и закрутил ручку.

— Гром! — закричал в трубку. — Гром, я Молния! Гром, слышите меня?

Телефонист на Хорсене ответил, и сразу я услышал голос командира отряда:

— Ну, что там у вас?

— Товарищ капитан, докладывает Земсков! Связь восстано…

— Об этом я уже догадался, — сердито прервал капитан и потребовал к телефону Иванова.

— Иванов убит, — сказал я.

На том конце провода раздался не то вздох, не то хриплый Стон.

— Я тут один, товарищ капитан. Разрешите, я узнаю…

— Щербинина давай, — сказал капитан. — Поживее!

Я положил трубку на аппарат и побежал в глубь острова, и опять под ногами зазвенели стреляные гильзы. Я слышал неясные крики. Длинно-длинно высказался пулемет. Когда он умолк, я услышал зычный голос Щербинина. Он распоряжался, выставляя посты.

— Твои люди, Ушкало, пусть отдыхают, — говорил он; голоса и шаги приближались. — После драки покурить — первое дело.

Группа бойцов шла мне навстречу. В бледном свете лунного серпа, пробившегося сквозь кроны сосен, я увидел пиратскую бороду Щербинина. Двое несли кого-то на трофейной финской шинели.

— Мичман, — сказал я, — быстро на связь. Капитан зовет.

— А! — закричал Щербинин. — Живой? Я уж думал, ты у морского шкипера катушку раскручиваешь.

Он ударил меня по плечу и поспешил к телефону. Заломив мичманку и поставив одну ногу на камень, доложил капитану, что финны выбиты с острова. Один мотобот разбит при высадке. Потери еще не подсчитаны, но убито не меньше пяти человек, а раненых больше, сейчас будем уточнять. Взяты трофеи — ротный миномет и несколько штук автоматов «Суоми», точно пока неизвестно. Потом взял трубку главный старшина Ушкало, помкомвзвода гарнизона Молнии. Из его немногословного доклада я узнал, что в гарнизоне Молнии осталось в живых всего семь бойцов, боезапас кончался, только гранаты еще оставались, а последние патроны они, семерка, решили оставить для себя. Опоздай резервный взвод на час — остров был бы потерян. Лейтенант Иванов, командир острова, первым увидел наши мотоботы и поднялся из-за укрытия, чтобы просигналить, — и был срезан пулеметом противника.

Потом Ушкало некоторое время слушал, повторяя «есть… есть…», и в заключение сказал в трубку:

— Есть принять командование.

Над притихшими шхерами высоко в небе плыл кораблик новорожденного месяца. Его слабый свет еле процеживался сквозь кроны сосен. Мы курили, пряча в кулаках огоньки самокруток.

— Ты Кольку не видел? — спросил я Темлякова.

— Нет. — Он сидел рядом и возбужденно говорил: —…чуть на голову не свалился с сосны. «Кукушка»! Я — раз! — за камень. Он как даст по мне очередь. Мимо! Только он побежал к берегу, я — раз! раз! Со второго выстрела снял. А другой финик…

— Где Колька? — спросил я. И выкрикнул: — Коля! Шамрай!

Чей-то голос буркнул:

— Нет Шамрая. В мотоботе остался.

— Как это — в мотоботе? — спросил я, неприятно пораженный.

Но голос умолк. Я слышал, как стонал и сплевывал тот, длиннолицый, — кто-то стягивал сапог с его ноги. Смутно забелела накладываемая повязка. Толя Темляков что-то еще говорил — про второго «своего финика», — но я плохо слышал. Где же Колька Шамрай? Я встал и подошел к урезу воды, всмотрелся в тусклую поверхность плеса, в смутный силуэт соседнего острова Эльмхольма. Один мотобот покачивался на воде, длинный фалинь тянулся от его носа к выступу скалы. А второго не видно. Затонул, что ли?

— Земсков! — услышал я высокий голос Игнатьева. — Борька, ты где?

Я откликнулся и пошел к камню, где стоял телефонный аппарат. Тут крякнуло, ухнуло — прямо к нам понесся неровный нарастающий вой. Неподалеку полыхнуло красным, взметнулся взрыв. Туго ударило в уши, толкнуло в грудь, обдало теплой волной. Тук-тук-тук-тук — застучали осколки о камень, о наш гранитный остров. Снова вой. Снова взрыв. Я лежал ничком, прижавшись боком к камню и прикрыв руками голову. Мне было жалко только голову.

Грохнуло, ослепило, ударило за ухом, я почувствовал острую боль. Ну вот… кажется, все… Но звуки разрывов продолжали доходить до меня, горький запах тротила бил в ноздри, и я понял, что пока живой. Я услышал дребезжание зуммера и схватил трубку. Далекий, очень тихий голос капитана спросил:

— Что там у вас?

— Обстрел! — крикнул я, прижимая трубку к уху и не слыша своего голоса, заглушенного новым разрывом. Того, что говорил капитан, я тоже не слышал.

Я оглох. Сколько часов уже… сколько часов лежим под огнем?..

Кто-то потряс меня за плечо:

— Ты живой?

Я приподнял голову и уставился на Игнатьева.

Я был живой, только за ухом болело, только в животе что-то мелко и противно тряслось — наверное, поджилки. А между тем над соснами нарастал, приближаясь, неровный свист. Он ввинчивался в воздух. Сейчас ка-ак шарахнет… Я невольно обхватил голову руками. Бу-бух! Рвануло поблизости. Поблизости, но уже далеко. И снова тяжелое шуршанье летящего снаряда…

Наконец до меня дошло, что обстрел кончился. Теперь ханковская артиллерия била по Стурхольму — большому финскому острову по соседству с нашей Молнией. Ну да, со Стурхольма обстреляли нас — в отместку за то, что мы выбили их десант, — а капитан попросил у ханковской батареи огонька, и та ударила по Стурхольму. Заткнула им глотку.

Я уже не раз бывал под огнем и пытался заставить себя не бояться. Как это в книжках о прежних войнах писали: «С презрительной усмешкой он стоял под ядрами». Что-то в этом роде. Но мне пока что не давалась презрительная усмешка.

Я сел, упершись ладонями в землю. Левая наткнулась на острое, теплое — это был осколок снаряда. Тяжелый, зазубренный, не успевший остыть. Он не дотянул до меня нескольких сантиметров. Я размахнулся было, чтобы швырнуть осколок в воду, но передумал, сунул в карман бушлата.

— Десять минут, — сказал кто-то. — Десять минут садили в нас.

— Вот это был огневой налет! — сказал Сашка. — Вот это налетик. Сатана перкала!

— Чего? — не понял я.

— Сáтана пéркала. Это финики кричали. Ихнее ругательство. У нас сатана, у них — сатана.

За ухом у меня здорово болело. Провел пальцем по шее — палец стал черным от крови.

— Меня ранило, — сказал я, растерянно глядя на палец. Сашка и Толик стали звать санинструктора, тот подошел, посветил фонариком на мою шею. Потом промыл рану чем-то едким и сказал:

— Сосновой щепкой царапнуло.

Я пошел искать Кольку Шамрая, но не нашел. Потом меня поставили на пост. Так и не спал почти до рассвета. И почти до рассвета работала артиллерия. На Вестервике заговорила тяжелая финская батарея, ей ответил ханковский главный калибр. Снаряды с обеих сторон выли и буравили воздух над нашими головами.

Под утро уцелевший мотобот ушел на Хорсен, увозя убитых и раненых. Вторым рейсом он увез Щербинина с частью взвода. Другая часть резервного взвода осталась на Молнии, в том числе Сашка Игнатьев, Темляков и я. А Кольки Шамрая не было ни среди убитых и раненых, увезенных на Хорсен, ни тут, на Молнии. Нигде его не было…

* * *

Надо, наверное, рассказать вам, как я попал на полуостров Ханко, в эти окаянные шхеры. Дело нехитрое: если есть на Балтике гиблая военно-морская база, то уж я на нее попаду.

Шучу, конечно. А вот всерьез.

С вашего позволения, я родился в Ленинграде, вырос тут, паспорт получил. Жили мы на канале Грибоедова в огромной густонаселенной квартире. В двух комнатах жило семейство Шамраев — папа с мамой, Колька и две его сестры, шумный народ. Дальше, возле кухни, занимал комнату критик Анатолий Либердорф, пожилой дядька лет под сорок, с брезгливым тонкогубым ртом. Мы его называли «Лабрадорыч». Еще в двух комнатах жили мы, Земсковы. Отец, Павел Сергеевич, строитель в крупных чинах, больше жил на Кольском полуострове, чем дома. Он строил в Хибиногорске апатитовый комбинат — ну, вы знаете, какая это была большая стройка. Помню, однажды вечером — мне тогда было лет десять-одиннадцать — зазвонил у нас телефон. Я снял трубку: «Алло». Слышу незнакомый голос: «Кто говорит?» — «Я, Боря». — «А, привет, Борис». — «Привет», — говорю. Голос засмеялся и велел позвать отца. А отец только утром приехал с Севера, весь день проторчал на каком-то совещании и теперь спал в маленькой комнате на диване, закрыв лицо газетой. «Папа спит, — сказал я в трубку, — он устал». — «Устал, говоришь? — переспросил голос. — Ну ладно, я через час позвоню». И верно, позвонил. Отец подошел к телефону, я слышал, как он сказал: «Здравствуйте, Сергей Миронович… Да нет, что вы…» Так вот получилось, что я обменялся приветом с Кировым.

Мы должны были всей семьей переезжать в Хибиногорск. Я радовался переезду: в Ленинграде все привычно, а там город в тундре! Ужасно хотелось прокатиться по тундре на оленях. Я выучился без запинки произносить название горы, у которой раскинулся новый город, — Кукисвумчорр. Ребята в моем классе завидовали, что я буду жить возле такой знаменитой горы, а Колька Шамрай подносил мне к носу длинный кукиш и спрашивал: «Ну, скоро сюда заберешься?» Колька был непутевый. Он однажды сбежал из дому, месяца два где-то носило, потом привела его, отощавшего и оборванного, милиция, и папа Шамрай, типографский рабочий, как следует отодрал блудного сыночка. Моя мама пошла на Колькины крики увещевать папу Шамрая, но тот гаркнул, чтоб не лезла не в свое дело. Мы собирались переезжать, но отец вдруг заболел и слег надолго. Что-то у него было с сердцем. Потом Хибиногорск — его в то время уже переименовали в Кировск — отпал. Отец остался в Питере. В мае 1938-го поздно ночью его поднял с постели телефонный звонок. Не знаю, кто звонил и о чем говорил. Но отцу после этого звонка стало плохо. Мать вызвала «неотложку», послала меня в дежурную аптеку за кислородной подушкой. Отец задыхался. Он судорожно глотал воздух, глаза были широко раскрыты и не мигали. После укола стало легче, он смотрел на маму и на меня и пытался что-то сказать, но язык не повиновался ему. Ранним утром приехал врач, я его знал, он давно уже лечил родителей — толстенький добродушный доктор. Опять я бегал в аптеку с рецептами, на которых стояло латинское «cito». В десятом часу приступ повторился, и отца не стало.

Мама никогда не говорила мне, что это был за ночной звонок. Но я с той поры возненавидел телефон. По иронии судьбы военная служба определила меня в телефонисты…

Должен вам сказать, что я не помышлял о военной службе. Тем более — о военно-морской. А о чем я помышлял? Трудный вопрос. Я был разбросанный. То мне хотелось учиться на врача, то — на геолога. Я завидовал Кольке Шамраю, уехавшему с геологической партией куда-то на Северный Урал. Колька добился-таки своего, больше всего в жизни ему хотелось мотаться по белу свету. Только он приехал с Урала, как определился в экспедицию, выезжавшую на юг, на раскопки скифских курганов. Молодец Колька — победоносный, с шалыми зелеными глазами, с розовыми щечками, которых он стыдился.

Не податься ли мне в археологи? Или, может, в географы? Ирка посмеивалась надо мной: вечно все усложняешь, шарахаешься из стороны в сторону, а ведь ты математическая голова, вот и надо идти на мехмат ЛГУ. Сама-то Ирка давно знала, чего ей надо: на следующий день после выпускного вечера она подала документы на филфак университета.

Ох уж это лето тридцать девятого! Вы сами помните (если, конечно, уже жили в то время), какое оно было жаркое, беспокойное. В Монголии, на реке Халхин-Гол, шли бои. Еще весной Германия проглотила Чехословакию и оттяпала у Литвы Мемель (так в то время называли Клайпеду). Из газет мы знали, что накаляется обстановка вокруг Польши: немцы денонсировали польско-германский пакт о ненападении и сильно точили зубы на Данцигский коридор. От отца, наверное, передалась привычка читать газеты, и все эти словечки, которыми они пестрели — «пакт», «денонсировать», «агрессия», «невмешательство», — были мне известны. Мы знали всё. Но, конечно, это только казалось нам, лопушкам. В пионерских лагерях под Сестрорецком мы орали под треск разгорающихся костров: «Эй, комроты, даешь пулеметы, даешь батарею, чтоб было веселее!» Подлинный горький смысл слов, наполнявших газеты и песни, дошел до нас позднее.

Монгольские степи были далеко, с балтийских побережий тянуло холодком, а мы в то жаркое ленинградское лето готовились поступать в институты. Я разрывался от противоречивых желаний. Последние страницы газет зазывали в лесотехнический, в индустриальный, в военные училища — каких только не было объявлений! Мы со школьными дружками изучали их, спорили. Ирка все талдычила про мехмат, выпаливая сто тысяч слов в минуту и встряхивая белобрысой челочкой. Но я-то знал, что ее представление о моих математических способностях было преувеличенным. Года четыре, ну да, с седьмого класса мы с ней сидели за одной партой, и она «сдувала» у меня задачи по математике, ей математика давалась плохо, вот почему я был в ее представлении «математической головой».

Ну так вот, в результате титанических усилий по выбору вуза, в наибольшей степени отвечающего моим разносторонним способностям, я очутился на историческом факультете ЛГУ. Вам, наверно, покажется смешным такой скачок. Я и сам не знаю, почему вдруг всплыл истфак. Может, потому, что интерес к истории я в себе ощущал всегда, сколько помню. Исторические романы предпочитал другим — особенно любил книжки Алтаева, Дюма, Фейхтвангера тож. А может, сказалось влияние мамы.

Мама у меня была партийная — не с таким стажем, как отец, вступивший в партию летом семнадцатого года, но все же: с двадцать восьмого. Она читала курс истории партии в пединституте. Но в прошлом году, вскоре после смерти отца, у них на кафедре что-то произошло. Мама возвращалась с работы озабоченная, подолгу, за полночь, что-то писала, потом комкала и рвала написанное. Ее гордая голова с короткой мужской стрижкой странно поникла. Губы, никогда не знавшие помады, сжались в прямую линию с опущенными углами. У нас в семье не было заведено, чтобы я расспрашивал родителей об их работе. Но тут, видя, какая мама мрачная, я спросил однажды вечером:

— У тебя что-нибудь случилось?

Мы сидели за столом в большой комнате и пили чай. Мама, вскинув голову, посмотрела на меня.

— С чего ты взял?

— Мне так кажется, — сказал я, накладывая на хлеб толстую пластину плавленого сыра. Очень я любил этот новомодный сыр.

— Ничего не случилось, — сказала мама резковатым своим голосом. — Просто некоторые люди стали неузнаваемы.

— В каком смысле?

— Ты этого не поймешь.

В детстве я часто слышал эту сакраментальную фразу: «Ты не поймешь». Но теперь мне было семнадцать, я мог понять все.

— У некоторых людей как будто вывихнуты мозги, — сказала мама, глядя в окно, за которым темнел огромный колодец нашего двора, тут и там пробитый желтым размытым светом квартир напротив. — Переиначивают смысл обычных слов… врут без зазрения совести… — Она тряхнула головой и опять взглянула на меня: — Что же ты надумал, Боря? Куда будешь поступать?

— Еще не решил, — сказал я. — Может, на геологический.

— Я бы хотела, сын, чтобы ты пошел на исторический факультет.

— Кому нужна история? Это ж не наука, а так… в таком-то году было то, а в таком-то — это… Без истории можно прожить, а вот геология…

— Без истории жить нельзя, — прервала мама мою безалаберщину. В ее тоне появилась преподавательская назидательность. — Как дерево немыслимо без корней, так и человек в обществе немыслим вне исторического процесса. Ясное понимание прошлого…

И пошла, и пошла объяснять, почему история есть наука первостепенной важности.

Я слушал вполуха. Но вдруг гаснущее внимание зацепилось за фразу:

— Если человек не уверен в своей памяти, ему не следует отклоняться от истины. Это сказал Монтень…

Я понятия не имел о Монтене, мы его не проходили, но сказано было, честное слово, неплохо. Мама продолжала:

— …если бы по слабости памяти! Но ведь память у них прекрасная. Нет, они злонамеренно искажают факты, и вот тут-то необходима честная и объективная работа историка, чтобы…

— Постой, мама, — попросил я. — Ты о ком говоришь?

— О ком? Ну, хотя бы о некоторых бывших папиных товарищах… Впрочем, ты не поймешь.

Разговор этот произошел летом прошлого года, и с тех пор мама ни разу больше не напоминала о своем пожелании — чтобы я пошел учиться на истфак. Она теперь заведовала районным парткабинетом — то была работа тихая, незаметная. И мама, как мне казалось, тоже стала тихой, бесшумной, как тень. У нее появилась привычка раскладывать пасьянс, она просиживала целые вечера за этим странным занятием. В ее черных, по-мужски стриженных волосах густо пошла седина.

Теперь, жарким летом тридцать девятого года, мне вспомнился прошлогодний разговор с мамой. «Без истории жить нельзя…» Ладно, решил я, пусть будет история. Я подал на истфак университета, выдержал экзамены и поступил на первый курс.

Но историком не стал. Видно, не было суждено. Может, оно и к лучшему: ну что за профессия — историк? В таком-то году было то, в таком-то — это…

Вскоре после начала занятий парни с нашего курса начали, один за другим, уходить в армию. Сами знаете: в том году вышел Закон о всеобщей воинской обязанности. Месяц спустя в нашей группе остались лишь четверо представителей мужского пола: двое дефективных (очкарик и хромоножка), я — по причине несовершеннолетия (мне еще не исполнилось восемнадцати) и Толя Темляков.

Толя приехал к нам в Питер из Харькова. Когда я его спросил: «Разве в Харькове нет университета?» — он ответил серьезно: «Есть, конечно, но в Ленинграде дело лучше поставлено». Вот чудик! Как будто он профессор и знает, где как поставлено дело. Он был ростом невысок, с большой головой, половину которой занимал подвижной лоб. Ну и лбина — как у Сократа! У него были светло-голубые глаза, белобрысый аккуратный зачес набок и бородавка на краю левой ноздри. Поступил он, как отличник, без экзаменов, и мы, неотличники, невзлюбили его. Но потом, когда ближе сошлись, я понял, что Т. Т. (то есть Толя Темляков) — парень что надо. У меня интерес к истории был, как бы сказать, книжного свойства, и уже к концу первого семестра я изрядно к ней охладел. Древняя Греция — еще туда-сюда, а вот первобытнообщинный строй, путаная история Египта… что-то мне разонравилось. Дурака я свалял, надо было, конечно, идти на геологический. Но теперь-то не стоило затеваться с переводом: все равно через год возьмут в армию. Я не усердствовал на семинарах, не корпел над конспектами. Лыжи! Вот к чему лежала душа! Не столько головой, сколько ногами я работал в ту зиму. Гонял на лыжах в Парголове, в Озерках. А зима между прочим, стояла суровая. На Карельском перешейке наши войска, утопая в глубоких снегах, долбили линию Маннергейма. Были переполнены ранеными ленинградские госпитали. По ночам затемненный город источал ледяную стужу…

А вот Т. Т. к истории относился серьезно. Я к нему не раз заходил в общежитие на Добролюбова — и всегда заставал за толстыми премудрыми томами. Он сочинения писал, на семинарах был самый активный. У профессора Равдоникаса, читавшего историю первобытнообщинного строя, стал, можно сказать, любимцем. Мы бегали на старшие курсы слушать лекции Тарле, и Т. Т. писал знаменитому профессору записки с толковыми вопросами. Нет, он был, верно вам говорю, парень что надо. Мы стали друзьями.

В-нашей коммуналке, в темноватом и тесноватом от старой рухляди коридоре, висела на крюке большая лохань, в которой мама Шамрай купала, по мере их рождения, всех своих Шамрайчиков: старшую — Владлену, среднего — Кольку и младшую — Светку. Изредка тяжелая лохань срывалась с крюка, всегда ночью, производя звон и грохот и будя спящих. Однажды я привел Т. Т. к себе домой, мы вошли в коридор, и тут лохань вдруг сорвалась и загремела нам под ноги — такого в дневное время еще никогда не случалось. Из квартиры Шамраев выскочила вертлявая Светка, выпучила глазищи, закричала, дурачась: «Бум-бум-бум!» Лабрадорыч выглянул из своей комнаты и раздраженно сказал: «Сумасшедший дом».

Маме понравился Т. Т. Она сказала, когда Т. Т. ушел: «Серьезный мальчик». В этих словах был скрытый укор: дескать, не то что ты, легкомысленное создание…

Т. Т. был призывного возраста, но военкомат почему-то его не тревожил. «Тебя, наверно, держат в резерве, как кавалерию», — сказал я ему. «Почему — как кавалерию?» — устремил Т. Т. на меня голубоглазый взгляд. Я объяснил: в фильмах всегда под конец, в критический момент, из-за пригорка высыпала конница, она мчалась лавой, с шашками наголо, а в кинозале поднимался одобрительный шум: мальчишки кричали, свистели, топали ногами. «Глупое сравнение», — сказал Т. Т.

Так или иначе, той осенью его не призвали в армию. Мы, трое «убогих» (очкарик, хромоножка и я, несовершеннолетний), при полной поддержке девичьего хора избрали Толю групкомсоргом. И не ошиблись: Т. Т. рьяно исполнял обязанности. Он неутомимо таскал нас в культпоходы — в Русский музей и Эрмитаж, в пригородные дворцы. К слову, он неплохо знал искусство. Однажды весной сорокового, когда растаяли снега военной зимы, Т. Т. предложил мне и Кольке Шамраю (который ожидал в те дни призыва) съездить в Ораниенбаум, чтобы там, в Китайском дворце, осмотреть плафон венецианского художника Тьеполо «Отдых Марса»…

Впрочем, об этой поездке, имевшей последствия для всех нас, надо рассказать особо. Не сейчас. Сейчас мне нужно поскорее вернуться на полуостров Ханко.

В сентябре сорокового почти одновременно мы с Т. Т. получили повестки из военкомата. Нам предложили пойти учиться в артиллерийское училище, но мы отказались, так как не собирались идти в армию на всю жизнь. Мы с Т. Т. попросились в одну часть, желательно — в зенитную. Но нас с большой группой призывников повезли на одышливом пароходике в Кронштадт, и это означало, что мы угодили во флот. Ни Т. Т., ни я о флоте не помышляли, потому что флотская служба была слишком долгой: пять лет. Трубить пять лет вместо двух, полагающихся в армейских частях! Как говорят в Одессе, две большие разницы, верно? Мы не хотели во флот. Но нас не очень-то спрашивали.

Горластый главный старшина, в чье распоряжение мы поступили, объявил нам, что пять лет служат на кораблях, а в береговых частях — четыре. Тут я подумал, что если уж идти на флот, то на корабли. Какого черта? Но на военной службе все зависит от того, как решит начальство. А начальство решило определить нас в связисты и отправило в школу связи имени Попова.

Ну ладно. После бани нам выдали морское обмундирование. Это само по себе было интересно: ты стоишь в чем мать родила, а чины вещевого снабжения кидают в тебя тельняшку, кальсоны, ботинки, брюки, фланелевку и прочее, а ты только поспевай ловить, сгребай в охапку и топай, сверкая вымытым задом, в угол предбанника, одевайся, — отныне ты не какой-то недоучившийся историк, а краснофлотец Земсков. Распаренные, неуклюжие во всем новеньком, в черных шапках и шинелях, мы высыпали на улицу, в ранний тусклый кронштадтский вечер. Главстаршина велел становиться в колонну по четыре и повел: мы вразнобой бухали ботинками по булыжнику. Вдруг раздался грозный рык:

— Эт-то что за партизаны?! Кто ведет строй?

Главстаршина, умученный за день, встрепенулся, подскочил к сухощавому командиру с четырьмя золотыми нашивками на рукавах шинели — к капитану второго ранга, вышедшему из-за угла нам навстречу. Шевеля усами, кавторанг принялся свирепо отчитывать нашего главного за разболтанный строй, а главный, вытянувшись, повторял: «Есть… есть…» Усы у кавторанга были крупные, горьковские, но, в отличие от Алексея Максимовича, он явно не был гуманистом. Главный, само собой, отыгрался на нас, безропотных. Заставил чеканить шаг, потребовал песню. Какая там песня? Поскорее бы добраться до нар. Кто-то безрадостно затянул: «По долинам и па-а взгорьям…» Жидкий хор подхватил. «Громче!» — крикнул главный. Песня не шла, спотыкалась. «Кру-гом!» — скомандовал наш мучитель. Теперь, когда строй затопал в противоположную от теплой казармы сторону, песня пошла хорошо. Ух, как мы орали песню!

Полгода нас обучали в школе связи — мы прошли курс строевой подготовки, выучились на телефонистов. Вообще-то я предпочел бы стать радистом — в школьные годы мы с дружком, Павликом Катковским, увлекались радио, мастерили детекторный приемник. Но выбора не было, мы заделались телефонистами. Мы усердно драили гальюны, перечистили горы картошки на камбузе, стали верткими, поджарыми и ушлыми. В апреле сорок первого нашу команду, молодое пополнение, погрузили на пароход «Магнитогорск», чей трюм был устлан слежавшимся сеном, и повезли на Ханко.

Вы знаете, наверное, где он находится. А если не знаете, то возьмите карту Балтийского моря и всмотритесь в юго-западную оконечность Финляндии — там, на стыке Финского и Ботнического заливов, увидите полуостров, будто обсыпанный крупой мелких островков. Это и есть Ханко — тот самый Гангут, у берегов которого в 1714 году петровский флот разгромил шведскую эскадру. Знаменитое местечко.

Вы, может быть, помните или знаете из курса истории XX века, что после зимней войны, в марте 1940 года, Советский Союз получил у Финляндии полуостров Ханко в длительную аренду. На картах того времени он обведен красным пунктиром.

Так вот, на этом полуострове, нависшем гранитной пятой над входом в Финский залив, и началась история, о которой я хочу вам рассказать. Тут меня застигла война.

Слово «застигла», пожалуй, не вполне уместно. В нем содержится понятие внезапности, а нас, ханковский гарнизон, война не застигла врасплох. С самого начала аренды полуостров усиленно укреплялся. У прибрежных скал, на лесных полянах, на шхерных островках устанавливались батареи. Строилась железнодорожная ветка для транспортеров с тяжелыми орудиями — главным калибром Гангута. Повсюду — в казармах, на стройплощадках, в кирхах, переоборудованных в клубы, — алели плакаты: «Превратим полуостров Ханко в неприступный советский Гибралтар!» Такую базу, как наш Гангут, просто не полагалось застигать врасплох.

К этому добавлю, что уже за несколько дней до начала войны ощущалось что-то такое — будто воздух вдруг наполнился тревожным предчувствием грозы. Тревога разливалась не только в воздухе. По красноватым грунтовым дорогам, убегавшим в сосновый лес (гранит, поросший лесом, — вот наш Гангут), шли грузовики со снарядными ящиками — на батареях пополнялись боевые комплекты. А накануне войны, вечером 21 июня, по всей базе (как и по всем флотам) приказом наркома ВМФ была объявлена готовность номер один.

Война, как видите, не застигла военно-морскую базу Ханко врасплох. И тем не менее она обрушилась на наши души со всей мощью внезапности.

Вы понимаете, конечно, что я имею в виду: пакт с Германией. Теперь-то он принадлежит истории, но тогда, в начале сороковых, этот пакт круто повернул ход нашей жизни. Нет, он, конечно, ничуть не сделал для нас привлекательнее гитлеровщину. Но, что ж тут скрывать, породил иллюзии. Дескать, отвел от нас войну, она громыхает в Европе, где-то в Атлантике, а мы под прикрытием пакта отсидимся в затишке, наблюдая, как до крови грызутся империалистические хищники.

Ужасно не хотелось войны!

Вот почему я сказал бы так: мы были готовы к ней — и в то же время не готовы. Она не застигла нас врасплох — но и обрушилась внезапно. Может ли так быть — да и нет одновременно? Вот вопрос…

* * *

…Нигде его не было, и я понял, что Колька Шамрай убит при подходе десанта к острову. Либо лежит где-то в воде, на гранитном грунте, либо упал в мотоботе. Кто-то ведь ночью сказал, когда я окликал Шамрая: «В мотоботе остался».

На рассвете, когда дымящийся туман пополз вверх, медленно рассеиваясь в холодном воздухе, Сашка Игнатьев первым увидел мотобот. Его снесло течением на восток, к безымянному островку, черной скале, выглядывавшей из воды, как тюленья голова. «Тюлень» — так мы называли эту ничейную скалу. Она торчала примерно на равном расстоянии от нашей Молнии и от финского Стурхольма.

Мотобот, наверное, сильно порешетило осколками, и он, уносимый течением, погружался все больше и затонул бы, если б его не прибило к «Тюленю». Он сел на мель и был обращен к нам кормой, возвышавшейся еле заметно над водой. Смутный штришок на воде — я бы и не разглядел его, если б Сашка не показал. Сашка был сигнальщиком, он умел смотреть.

— Там Колька Шамрай, — сказал я.

— С чего ты взял? — спросил Т. Т.

Мы лежали среди скал, возвышавшихся над небольшим песчаным пляжиком, и смотрели на мотобот у «Тюленя». Нас, в не высохших еще бушлатах, обдувал утренний ветер, пахнущий гарью. Было знобко, бесприютно.

— Нигде его нет, — сказал я. — Он там…

Затрещал телефон. Я кинулся к аппарату, но главстаршина Ушкало, сидевший под высокой скалой, опередил меня.

— Молния слушает, — расклеил он твердые губы.

С Хорсена передали утреннюю сводку. Ушкало выслушал с каменным лицом. Его загорелые скулы выпирали из ввалившихся щек.

— Понятно, — сказал он. И, обернувшись к нам, коротко передал содержание сводки. В течение ночи на фронтах ничего существенного не произошло. Немецкие самолеты тремя группами пытались прорваться к Ленинграду, но отогнаны. Сбито три самолета противника…

— К Питеру рвутся, — сказал Андрей Безверхов. У него была заячья губа, придававшая мальчишескому лицу удивленное выражение. Бушлат на Андрее был застегнут до горла, а на голову, под бескозырку, он натянул шерстяной подшлемник. Видно, никак не отогреется Безверхов после вчерашнего заплыва.

— Андрей, — сказал Ушкало, — примешь первое отделение.

— Есть, — ответил Безверхов. — К Шатохину на пулемет надо кого-то вторым номером.

— Поставь меня, — сказал Сашка Игнатьев. — А ты пулемет знаешь?

— Разберусь.

— А второе отделение, — сказал Ушкало и огляделся, выискивая кого-то, — второе примет Литвак. Где Литвак?

— Здесь я, — приподнялся невысокий боец, лежавший у прибрежных камней. У него были желтые немигающие глаза. Рыжеватая короткая бородка обрамляла худые щеки и острый подбородок, мыском подымалась к нижней губе. Обмундирование на нем было армейское.

— Примешь второе отделение, Ефим — сказал Ушкало. Он принялся разбивать свой гарнизон — всего-то было нас восемнадцать штыков — на два отделения. Сашка попал к Безверхову, Т. Т. — к Литваку, меня Ушкало оставил при себе телефонистом и связным.

Я сидел на сером мшистом камне, вросшем в землю, и, шевеля пальцами в непросохших тяжелых ботинках, дожидался завтрака. Наш завхоз, он же санинструктор, Ваня Шунтиков хлопотал, делил сухари и трофейные финские галеты на количество ртов.

Ничего существенного за ночь не произошло, думал я. Вот только отбили у противника этот островок в шхерах, но о таких пустяках в сводках не сообщают. А Колька Шамрай не дожил до рассвета. Лежит в полузатонувшем мотоботе, в холодной воде, у ничейной скалы. Невозможно было представить Кольку мертвым.

Я не знал, что он тут, на Ханко. Он ведь раньше меня был призван, попал на флот, но родителям писал скупо, и те не знали толком, где проходит Колькина служба, — только номер полевой почты был им известен. Когда я в конце июля прибыл с пополнением в десантный отряд, на Хорсен, меня сразу посадили на телефон в штабе отряда. Ранним утром заверещал вызов, я взял трубку и услышал: «Капитана давай». Я говорю: «Капитан отдыхает, недавно лег». — «Ну, начальника штаба».

Голос знакомый, но вспомнить не могу. «Начштаба тоже отдыхает, — говорю, — вы скажите, что надо, а я доложу». — «Доложи, что Шамрай вернулся из разведки. На Порсэ спокойно, фиников нет. Понял?» — «Колька, — говорю, улыбаясь в черную пасть трубки, — это ты?» Он отвечает: «Для кого Колька, а для кого Николай Владимирович. А ты что, новый телефонист? Как фамилия?» — «Земсков я. Борис Земсков». — «Ну-у? — удивился он. — Борька? Ты как сюда попал?»

Мы встретились под тремя соснами у входа в капонир, где жил Колька. Он был обвешан оружием: трофейный автомат «Суоми» на груди, наган на ремне, карманы бушлата набиты гранатами-лимонками. Бескозырка лихо заломлена. Но он был такой же розовощекий. И я узнал, что Колька служил на БТК — бригаде торпедных катеров, заделался киномехаником и крутил фильмы в клубе бригады — в кирхе на гранитной скале, куда и мы хаживали, а когда объявили о формировании десантного отряда, он пошел в числе первых добровольцев. Старший краснофлотец Шамрай участвовал в десанте на Гунхольм, брал Эльмхольм. Теперь он командовал одним из отделений резервного взвода, а сегодня ночью ходил в разведку на Порсэ, это к западу отсюда, обшарил весь остров, никого там нет, а позавчера оттуда «кукушка» постреливала. «Ты доложил капитану?» — «Доложил, доложил», — отвечал я, радуясь нашей встрече. Колька сказал, что от родителей было недавно письмо, а вот Марина, как началась война, не пишет.

«Колька, — сказал я, — твое поручение я выполнил. Помнишь, ты мне пятерку дал, чтоб я Марине отвез шоколадку…» — «Да знаю, — сказал он. — Марина мне написала, что ты приезжал, насмешил ее». — «Чем это я насмешил?» — «Ладно, не надувайся, — усмехнулся Колька. — А больше ты ее не видел?» Больше я в Ораниенбаум не ездил и Марину не видел. По правде, хотелось повидать еще, но — она ведь была не моей девушкой. Нет, не видел я ее с того дня, второго мая сорокового года. А осенью меня призвали. «Толька Темляков, — сказал я, — тоже здесь. Помнишь его?» — «Как же не помнить головастика, — хохотнул Коля. — Здорово, что мы все собрались тут. Ну ладно, увидимся еще». Согнувшись, он нырнул в капонир, откуда несло подгоревшей кашей.

Мог я себе представить, что жить Кольке оставалось две недели?

Я встал и подошел к Ушкало. Он полулежал, привалясь к большой скале, ногу согнув углом.

— Главный, — сказал я, — мотобот не затонул, его вон к той скале унесло.

Ушкало приподнял тяжелые красные веки.

— Знаю.

— Там Шамрай лежит убитый.

— Не только Шамрай. Там и моторист остался. Скосырев Семен. — Ушкало сдвинул мичманку и потер ладонью лоб. — Ну? Дальше что?

— Как — что? — сказал я. — Надо их похоронить.

— Твоя как фамилия? — нахмурился Ушкало. — Земсков? Вот и занимайся своим делом, Земсков. Своим делом занимайся. Понятно?

Дескать, не лезь в командирские дела. Командование само знает, что нужно делать каждую секунду. А ты отвались. Но я стоял столбом перед главстаршиной и видел, что он сейчас гаркнет на меня, и внутренне весь сжался. Я боюсь начальственного гнева. Вдруг сидевший неподалеку Литвак, в мятой пилотке, надвинутой на рыжую бровь, вмешался в наш разговор:

— А я што гавару? Я и гавару, надо идти за мотоботом.

— На чем пойдешь? — покосился на него Ушкало.

— На шлюпке.

— Не смеши кобылу! — отрезал Ушкало. — Так они тебе и позволят, финики. Так и позволят! Шунтиков, — окликнул он санинструктора, — чего тянешь? Сосчитать до восемнадцати не можешь?

Мы позавтракали всухомятку — сухарями и консервами. Горький дымок стелился над скалами, над тлеющим после ночного обстрела мхом. Я смотрел на островки к югу от Молнии — они будто висели в воздухе, отрезанные от воды полоской тумана. Вон Хорсен. Там уютная штабная землянка с телефонами. Там можно ходить по острову в полный рост, не опасаясь, что тебя срежут пулеметной или автоматной очередью. А тут, на Молнии, можно только ползком. Только за этой скалой можно встать, выпрямиться.

Нам на двоих с Т. Т. выдали банку мясных консервов, волокнистых и пресных, и мы ее быстро умяли, уступая друг другу последний скребок ложкой по жестяной стенке.

— Неправильно это, — тихо сказал Т. Т., сворачивая самокрутку.

— Что неправильно? — я тоже закурил.

— Обоих отделенных из своих назначил. А мы что? Один отделенный должен быть из наших, вновь прибывших, — убежденно сказал он. — Нас одиннадцать человек, а их, старичков, только семь.

— Не все ли равно?

— Нет. Не все равно. — Т. Т. еще понизил голос: — Этот Литвак — какой из него командир отделения?

— Да ты ж его не знаешь.

— Видно по нему. Видно, что он малограмотный.

Может, он был прав. Но мне было действительно все равно.

Я представил себе, как в нашу квартиру на канале Грибоедова приходит мое письмо, адресованное Шамраям, и мама Шамрай разворачивает его и читает…

Нет. Не мог я представить. Не доходило до меня, что Кольки Шамрая больше нет.

Дня два или три было на Молнии сравнительно спокойно. Ожидалось, что финны снова полезут отбирать остров, но они не лезли. Постреливали только. Глушили нас огневыми налетами, но они были короткими, потому что сразу вступали ханковские батареи и начиналась дуэль, снаряды шуршали и выли над нашими головами.

В то лето закаты были долгие, томительные. В небе будто пылал пожар, зажженный войной. Меж сосен сочился красный свет, каждая чешуйка на их стволах становилась медной, и отсвет небесного пожара ложился на валуны и скалы, обкатанные древними ледниками.

Солнце давно уже скрывалось за горизонтом, а в небе все еще менялись краски, перемещались полосы, возникали странные видения. Мне чудились корабли викингов. Они медленно наплывали, ощетинившись длинными копьями, потом медленно растворялись, но копья оставались и долго еще горели — багровые рубцы на темном полотнище неба.

Слишком долгими были закаты. Мы нетерпеливо ждали темноты. Днем на нашем островке можно было только лежать. Финны, которых отделял от нас узенький пролив, зорко следили за нами и посылали пулю на каждый шорох, на колыхание ветки, на звук голоса. Относительно безопасно было только за большой скалой, круто обрывающейся к южному берегу. Тут находился наш КП.

Ночью мы обедали. Мы питались консервами и сухарями, но на третью ночь с Хорсена пришла шлюпка с двумя большими термосами, в одном был борщ, в другом — пшенка, заправленная мясными консервами. Горячий борщ! Ух, как мы его хлебали!

Кроме того, Шунтиков каждому наливал в колпачок от фляги спирту. Я не сразу научился пить. Перехватывало дыхание. Шунтиков советовал при глотке не дышать через нос. Может, его советы помогли, а может, просто привычка взяла свое, но я понемногу научился, придержав дыхание, выпивать спирт мощным глотком. Сразу по телу разливалось тепло, и можно было опять лежать на холодном граните, вглядываясь в темноту, прислушиваясь к плеску волн и невнятному разговору ветра с соснами.

Мы ждали приказа идти вперед — брать Стурхольм. Это ж было каждому бойцу-десантнику ясно как дважды два: очередь за Стурхольмом. Но приказа все не было. И на гиблом нашем островке, где шагу не ступишь, чтоб не звякнула под ногой стреляная гильза, стал образовываться быт. Ну, бытом, положим, наше бездомье не назовешь, но все же: у каждого из восемнадцати появилось любимое место для сна — расселина, или щель меж двух валунов, или ямка среди сосновых корней, вгрызшихся мучительным усилием в гранит. Меня не переставала удивлять цепкость и неприхотливость здешних сосен. Постепенно нам переправили с Хорсена вещмешки с нашими пожитками — мыльницами, бритвами и другими мелочами быта, без которых и на войне не проживешь. Появилась даже затрепанная книжка — «Зверобой» Фенимора Купера. У нее не хватало первых страниц, и начиналась она так: «— Я не траппер, Непоседа, — ответил юноша гордо. — Я добываю себе на жизнь карабином и владею им так, что не уступлю в этом ни одному мужчине моих лет между Гудзоном и рекой святого Лаврентия. Я никогда не продавал ни одной шкуры, в голове которой не было бы еще одной дыры, кроме созданных самой природой для зрения и дыхания». Хоть и благороден был товарищ Зверобой, а — хвастун. Зверя бил, видите ли, непременно выстрелом в голову.

Но это было потом — горячая пища, родная мыльница, «Зверобой». А в первые два-три дня я не находил себе места. Вдруг пришло в голову, что если мы не пойдем к «Тюленю» за мотоботом, то его уведут финны. После ночного обеда я сказал Литваку:

— Ты с главным больше не говорил? Ну, насчет мотобота.

— Дык ён сам знае. — Литвак мельком прошелся по мне взглядом. — Надо яшче спытать, — сказал он, почесывая под заросшим подбородком.

— Спытай, — повторил я понятное белорусское словцо. — Если мы не пойдем, то финны…

Он не дослушал, пошел проверять посты.

Ночь была прохладная, я мерз в своем бушлате, никак не мог уснуть. Я слышал плеск воды под веслами, тихие голоса на берегу у скал — это пришла шлюпка с Хорсена. Это Ушкало пришел — его прошлой ночью вызвал капитан в штаб отряда, и вот он вернулся.

Утром, когда мы завтракали сухарями, консервами и туманом, главстаршина Ушкало разжал твердые уста и сказал Литваку:

— Капитан дал добро на вылазку. Пойдешь сегодня ночью.

— От здорава! — Литвак улыбнулся, морща нос: его улыбка мне показалась хищной, не вяжущейся с обычно простодушным видом. — Шлюпка будзе?

— Будет тебе шлюпка. С кем пойдешь?

— С кем? — Литвак быстрыми желтыми глазами обвел нас, сидящих под большой скалой и занятых едой. — Вось, с Кузиным. Пойдзешь со мной за мотоботом? — обратился Литвак к рослому молчаливому парню в армейской форме, в ватнике, прожженном на правом боку. Тот кивнул. — Добра!

— Вдвоем не управитесь, — сказал Ушкало, — третьего надо.

— Разрешите мне пойти, — сказал я.

Ушкало, Безверхов и Литвак уставились на меня: мол, это еще кто голос подает?

— Я умею грести, — добавил я упавшим голосом.

— А яшче што ты умеешь? — насмешливо прищурил глаз Литвак.

Я отвернулся, чтоб они не видели моей вспыхнувшей физиономии.

— Ты, Земсков, сиди на телефоне, — услышал я глуховатый ушкаловский бас. — На телефоне сиди. Твое дело связь.

— Еремина, што ль, взять? — сказал Литвак. — Андрей, дашь мне хлопчыка?

— Лейтенант бы Ерему не отпустил, — сказал Безверхов. — Он Ерему жалел.

— Не гавары глупства! Жалел не жалел — што за размова? Война ж!

— Ладно. Только учти, Ефим: головой за Ерему отвечаешь. Ночью пришла шлюпка с Хорсена — доставила термосы с горячим обедом и анкерок с водой. Кроме того, прислали восемнадцать касок — по числу наших голов — со строгим приказом капитана носить не снимая.

Мы быстро разгрузили шлюпку. Потом в нее уселись трое: молчаливый Кузин в прожженном ватнике и Еремин, маленький улыбчивый краснофлотец, — на весла, Литвак — за руль. Весла бесшумно вспахали черную воду, и шлюпка ушла в ночь. Мы молча следили за ней, пока она не растворилась в темноте.

Литвак не сумел пробиться к мотоботу. Со Стурхольма взвилась ракета, финны увидели шлюпку на полпути к «Тюленю». И ночь взорвалась. Шлюпка вихляла среди всплесков огня. С Молнии оба наших пулемета били по мигающему пламени на черном берегу Стурхольма. Потом там рявкнул миномет, выплевывая в залив мину за миной, и Литваку пришлось повернуть обратно.

Шлюпка ткнулась носом в песок. Литвак и Еремин, тяжко дыша, вынесли на берег Кузина. Кузин хрипел, его жилистые руки молотобойца бессильно висели. Ваня Шунтиков как умел перебинтовал ему простреленную грудь. Я оцепенело смотрел, как сквозь бинт проступило расплывающееся черное пятно.

Т. Т. тихо проговорил у меня над ухом:

— Убили человека. А все из-за этого… желтоглазого…

Шлюпка ушла на Хорсен, увозя Кузина.

А наутро…

* * *

Когда нас, молодое пополнение, привезли на Ханко, мы попали на участок СНиС — Службы наблюдения и связи. Это береговая часть с наблюдательными постами, разбросанными по всему полуострову, с радиоцентром и телефонной станцией, — повторяю, береговая часть, но служба тут исчислялась по-корабельному, то есть пять лет, а не четыре. Мне это не нравилось. Я думал: уж если трубить все пять, то на кораблях. Мне плавать хотелось. Вместо морских походов я получил, в качестве новоявленного электрика-связиста, рытье траншей для телефонных кабелей.

Участок СНиСа находился в Ганге — курортном городке на оконечности полуострова — на проспекте Борисова. Этот коротенький широкий проспект, обсаженный липами, начинался у железнодорожного вокзала. Здесь стоял мрачный темно-красный дом, самый высокий в Ганге, в целых три этажа, — штаб базы. За ним простирался порт — причалы, краны, пакгаузы и просторная вода, серая с ртутным отливом. Рядом со штабом стоял белый одноэтажный домик, весь окруженный живой изгородью из сирени, — тут находилась наша телефонная станция. В конце мая сирень расцвела и наполнила все вокруг одуряющим благоуханием, совершенно неприличным для серьезной военно-морской базы. А напротив, на другой стороне проспекта, в двухэтажном доме помещалась наша казарма.

Дальше проспект вел к небольшой площади перед бывшей ратушей, которую теперь занимал Дом Флота. На площади цветочная клумба украшала братскую могилу, в которой были захоронены знаменитый летчик-истребитель Герой Советского Союза Борисов, погибший в конце зимней войны, и еще четверо — экипаж нашего бомбардировщика, сбитого тогда же над Ханко.

Проспект выводил к морю, к песчаному пляжу с пестрыми кабинками, и тут стоял обелиск из серого гранита с барельефом — фигурой солдата в островерхой каске. Под барельефом было высечено: «Tyska trupper» и другие неизвестные слова. Позднее я узнал, что «Tyska trupper» означает по-шведски «немецкие войска» и что обелиск возведен в честь германского экспедиционного корпуса генерала фон дер Гольца, высадившегося здесь в 1918 году, чтобы помочь финским властям задушить революцию. (В первый день войны этот памятник был сброшен с постамента.)

Симпатичный городок! Его главными достопримечательностями были шоколадного цвета, с белым, кирха на огромной гранитной скале и красно-кирпичная водонапорная башня — два объекта, издалека видные с моря. В кирхе теперь размещался клуб бригады торпедных катеров. Между прочим, бывая в этом клубе, я мог бы встретить Кольку Шамрая, но я и понятия не имел, что он служит на БТК. С тех пор как год назад Кольку призвали, ничего я о нем не знал, кроме того, что он попал на флот. Но мир, как известно, тесен, и флотская служба свела нас на Ханко, а точнее, как вы уже знаете, на острове Хорсен.

Служба в СНиСе шла, в общем-то, нормально. По утрам мы выбегали на физзарядку и мчались наперегонки по проспекту Борисова к морю — там и умывались, веселясь и обдавая друг друга холодной водой. После завтрака начиналась нескончаемая возня с телефонными кабелями. Дело в том, что финны, передавая нам Ханко, не обозначили на карте подземные кабели, и теперь мы их искали, пользуясь косвенными данными, — кое-где находили, а в иных местах зазря копошились в земле. Задача у нас была — упрятать под землю все телефонные кабели, но к началу войны мы не успели это сделать — оставалось еще много «паутины», то есть полевых кабелей, натянутых на столбы.

А Толя Темляков сидел на коммутаторе — обеспечивал штабу связь. Он хорошо себя проявил, был вскоре назначен помощником политгрупповода, и поговаривали, что его сделают командиром отделения. Он наголо постригся, чтобы волосы лучше росли, бескозырка еле помещалась на его здоровенной лбине. Молодец Т. Т.! Он свел дружбу с коком и иногда получал на камбузе добавки. А я однажды сунулся к коку за добавкой, но получил суровый отказ. Почти как Оливер Твист — только что без порки обошлось.

В июне начались сплошные учения — то флотские, то базовые. Стояли прекрасные белые ночи. Городок наполнялся призрачным голубоватым светом. А мы шастали с винтовками, с противогазами… совершали марш-броски… выполняли вводные о «повреждениях»…

В субботу 21-го кончилось базовое учение, и мы пошли в Дом Флота смотреть новую картину «Антон Иванович сердится». Из казармы вышли рано, мы с Т. Т. решили прогуляться и пошли по городку, по крутым улочкам, вдоль которых стояли на высоких каменных фундаментах аккуратные деревянные домики, выкрашенные в красный, голубой, светло-зеленый и прочие цвета. Особенно хороши были виллы на улице вдоль пляжа. Одна из них, говорили, принадлежала прежде самому Маннергейму.

Нас нагнали Сашка Игнатьев и еще двое парней из старослужащих. Сашку, долговязого сигнальщика с рейдового поста, мы с Т. Т. не любили. Уж больно он был насмешлив. Его водянистые глаза так и шныряли, отыскивая в людях смешное. Нижнюю толстую губу он выпячивал, как кобыла. Про меня Сашка сочинил похабное двустишие. Он про всех сочинял, про себя тоже, и ребята с хохоту покатывались, но кое-кто и обижался. Т. Т., например, не переносил Сашкины шуточки. Родом Игнатьев был из Мурома. До службы он работал в клубе, заведовал, по его словам, каким-то отделом, но поговаривали, что он был просто рассыльным.

Он как нагнал нас, так и начал подначивать Т. Т., запел своим бабьим голосом, нажимая на «о»:

— Гололобая башка, дай кусочек пирожка!

— Умнее ничего не придумал? — сказал Т. Т.

Мы шли мимо вилл финских богачей, среди елок и сосен, и выбирали себе для потехи те, что казались получше. Само словечко «вилла» нас очень веселило.

Вышли к морю. Оно было серое, неспокойное и будто закиданное камнями: тут и там торчали черные мокрые скалы. Горизонт был странно близок, там на островке виднелась башня маяка. И казалось почему-то, что дальше ничего нет — пустота, край света.

Т. Т. шел с ребятами впереди, а мы с Сашкой приотстали. Я смотрел на вечереющее море. Над ним плыли бурые рваные тучи, застя невысокое солнце. Ужасно хотелось домой, в Ленинград. Он был где-то там, на востоке, за островками и скалами. Всплыли в памяти стихи, я пробормотал себе под нос:

— «И дальний берег за кормой, омытый морем, тает, тает…» И страшно удивился, когда Игнатьев вдруг подхватил с силой:

— «Там шпага, брошенная мной, в дорожных травах истлевает!»

Мы вместе прочли, прокричали следующие строки:

— «А с берега несется звон, и песня дальняя понятна: «Вернись обратно, Виттингтон, о Виттингтон, вернись обратно!»

Изумленно посмотрели друг на друга.

— Откуда ты это знаешь? — спросил Сашка.

Ну вот еще — откуда… Отец любил молодую поэзию, у него была приличная библиотечка — Маяковский, Тихонов, Багрицкий, Уткин, Голодный, Светлов, — ну и мне нравились их стихи. Особенно романтические. У нас в классе были начитанные ребята и девчонки, мы часто спорили — о Маяковском, Есенине, о «Трагедийной ночи» Безыменского, об «Улялаевщине» Сельвинского. Чего ж тут объяснять… это была часть нашей жизни…

— А ты? — спросил я.

Вместо ответа Сашка начал читать. Его голос налился упругой силой, лицо утратило насмешливое выражение, правым кулаком он отбивал такт. Надо же, уйму стихов он знал на память. И не только Багрицкого.

Вдруг он умолк.

— Пойдем, — сказал, окая. — Скоро начало. — И добавил: — Это у меня не часто бывает.

Мы пришли в Дом Флота и успели перед кино выпить по бутылке лимонада. Начался «Антон Иванович». Увидев на экране ленинградские улицы, мосты и каналы, я, признаться, расчувствовался. Я толкал Игнатьева в бок:

— Смотри: Ростральные колонны! А это Республиканский мост! Вон по нему трамвай идет, четверка… Сейчас свернет на Университетскую набережную… теперь на Съездовскую… на Средний проспект…

Сашка громким шепотом принялся сочинять: «По Среднему проспекту гуляет наш Борис…» Вторая строка была, конечно, похабной. Ребята, слышавшие это, засмеялись. Хорошо, что было темно и никто не видел, как я залился краской.

Ночью нас подняли по боевой тревоге. Зевая, чертыхаясь, мы высыпали на улицу, наполненную влажным туманом. Тишина была первозданная. Телефонная станция, где собралось наше подразделение, задыхалась в густом аромате сирени. (Так и осталось это у меня на всю жизнь — начало войны словно овеяно сиреневым духом.) Мы думали: опять учение. Вот же заладили, только кончится одно, так сразу, без передышки, следующее. Только старшина, начальник телефонной станции, сказал вдруг:

— А может, война?

— С кем? — усомнился Т. Т. — С Финляндией? Ну, не полезут они, это исключено. С Германией? Не может быть. Во-первых, пакт. Во-вторых, сообщение ТАСС. Ясно сказано: провокационные слухи.

Нас погнали оповещать командиров. По пустым улицам городка затопали матросские башмаки. Забарабанили кулаки в двери. Белая ночь вбирала в себя, вытягивала комсостав военно-морской базы Ханко из уютных разноцветных домиков, из теплых постелей, из женских объятий.

Связисты раньше всех узнают новости. Часов в пять примчался на станцию помощник дежурного по СНиСу с бланком только что полученной из Таллина, из штаба флота, радиограммы. Крикнул нам на бегу:

— Война! — И скороговоркой, потрясая бланком: — Комфлотом оповещает: «Германия начала нападение на наши базы и порты. Силой оружия отражать противника…»

Но первые несколько дней у нас было тихо. Мы еще не знали, вступила ли Финляндия в войну. По слухам, в Турку, финском порту по соседству с нами, к северо-западу от Ханко, давно уже шла выгрузка немецких войск и военной техники, — значит, Финляндия в союзе с Германией. Говорили, что финны разобрали железнодорожный путь за приграничной станцией Лаппвик. От наших снисовских наблюдателей мы знали, что вокруг Ханко, на островках шхерного района, натыкано полно финских батарей.

Ранним утром 25 июня откуда-то с севера донесся протяжный гул. И сразу ударили пушки. Минут тридцать или сорок били гангутские батареи (как мы узнали позднее — по наблюдательным вышкам противника). Какое-то время спустя на Ганге обрушился артогонь. Финские снаряды рвались в порту, на улицах городка, на железнодорожном переезде.

С того дня почти не умолкала канонада. Днем и ночью финны вели огонь по всему полуострову — на Ханко не было ни вершка земли, недоступной для артиллерии противника. Горел лес (а лето стояло сухое, жаркое). Задыхаясь в дыму, бойцы сухопутных частей окапывали участки пожаров, не давая огню распространиться на весь лес, покрывавший полуостров. Городок Ганге окутался черным дымом пожаров. Горели уютные деревянные дома, горели виллы. Гигантский огненный бич хлестал по Гангуту.

Ханковские артдивизионы вступили в контрбатарейную борьбу. Ханко зарывался в землю. Мы копали землянки, таскали бревна, укладывали в три наката. Нам часто говорили, что надо быть готовыми к войне, но мы не знали, что война — это очень много тяжелой работы.

Нам, снисовским связистам, не раз доводилось работать Под огнем: где-то перебивало осколками полевой кабель — ну, тут, будь любезен, выползай из укрытия, лезь на столб с чертовой «паутиной», прозванивай, паяй, восстанавливай связь. Дожидаться конца обстрела — во-первых, не дождешься, а во-вторых, штаб не может без связи. Давай связь, и все тут! А между прочим, довольно неприятно висеть на столбе при обстреле. Страшно.

А дальше было вот как. Финны пытались прорваться на полуостров через узкий перешеек сухопутной границы — их отбили бойцы 8-й стрелковой бригады. Пытались высадить десанты на некоторые наши острова — их сбросили в море. Но на островных флангах Ханко вскоре завязался сложный узелок.

Слишком уж близко, в шхерной тесноте, располагался противник от наших позиций, от наших батарей. Стоило зенитчикам на острове Меден открыть огонь по самолетам, как на батарею сыпались мины с соседнего острова Хорсен, занятого финнами. Очень уязвим был этот, северо-западный, фланг. Надо было брать Хорсен и окружавшие его островки.

Десантный отряд, сформированный из добровольцев, начал операции в шхерах в ночь на 10 июля штурмом Хорсена. Заняв этот скалистый остров с реденьким, выгоревшим от артогня лесом, десантники с ходу устремились на соседние островки — Старкерн и Кугхольм. В течение июля были взяты еще несколько островов тут, на северо-западе, и на восточном фланге, где действовал второй десантный отряд. Гангут наступал! В начале августа число отбитых у противника островов достигло почти двух десятков.

СНиС тоже выделил добровольцев. Мы с Толей Темляковым вызвались сразу. Мне, по правде, надоела возня с телефонными кабелями, хотелось переменить обстановку — настоящего дела хотелось. Т. Т., само собой, тоже рвался в бой. И Сашка Игнатьев рвался. С пополнением мы прибыли на Хорсен, где находился штаб десантного отряда, а потом, как я уже рассказал, мы высадились на Молнию — маленький островок к северу от Хорсена.

…Наутро Ушкало сказал:

— Вот что, Земсков. Я тут без тебя управлюсь с телефоном. Пойдешь к Безверхову в отделение.

— Есть, — сказал я.

Около полуночи Андрей Безверхов отвел меня на пост. Тут берег Молнии изгибался каменистым мысочком, вытянутым в сторону Стурхольма. Мысочек полого уходил в воду, прибой у его оконечности лениво ворочал гальку.

— Располагайся за этим валуном, — вполголоса сказал Безверхов и лег рядом со мной. С полминуты мы прислушивались к шорохам ночи. — Особо не высовывайся, понял? Будешь вести наблюдение за плесом и за «Хвостом».

— Ясно, — сказал я.

— Галету хочешь? — Он протянул мне трофейную галету. — И смотри, чтоб сна на посту не было. За сон — под трибунал.

Я промолчал, но предупреждение показалось мне обидным.

— Ты ленинградец, кажется? — спросил Безверхов. — А я с Бологого. Земляки. Ты в СНиСах служил?

— Да.

— А я с бэ-тэ-ка. Мы с Васей Ушкало на бэ-тэ-ка служили. Тут много наших ребят. За «Тюленем» особо наблюдай. Если финики к нему сунутся или к нам сюда пойдут — дай три выстрела. Понял? Ну, все. — Он еще немного послушал ночь. — Что из Питера пишут?

— Да ничего особенного, — сказал я.

— Гитлер, гад, здорово жмет. Вчера Василий ходил на Хорсен, слышал там, что за Таллин идут бои. Значит, смотри внимательно. В четыре ноль-ноль тебя сменят.

Он уполз, я остался один на один с глухой финской ночью. Я грыз твердую, как антрацит, галету и смотрел на черную зубчатую стену «Хвоста». «Хвостом» мы называли южную оконечность Стурхольма, которая была прямо перед нами, отделенная проливом метров в шестьдесят. Она (я однажды видел на карте) и впрямь походила на выгнутый кошачий хвост.

Тесно тут, в шхерах. Странно было при мысли, что на «Хвосте», совсем рядом, притаились враги. Люди в чужой форме, из чужого мира. У меня не было ненависти к финнам. Я спортом сильно интересовался, особенно лыжами, и знал наперечет рекорды финских лыжников. Ну и, конечно, читал о знаменитых бегунах-стайерах Пааво Нурми и Колехмайнене. Утонувшая в лесах и озерах тихая страна светловолосых спортсменов — такой мне рисовалась Финляндия.

Но я знал и другое. Зимой 1939/40 года в Питере много говорили о линии Маннергейма, на которой легли тысячи наших бойцов. О финских минометах, о «кукушках», стрелявших с деревьев, о зверской жестокости шюцкоровцев. Это тоже была Финляндия. Тихая Суоми… Сколько автоматов «Суоми» нацелено на меня с того берега?

Что-то очень тихо сегодня. Притаились они. И мы затаились. Я знал: левее меня, метрах в сорока, лежит и наблюдает Т. Т. А справа — пулеметная точка. Сашку Игнатьева посадили вторым номером к пулемету. Первый номер — Ленька Шатохин. Это тот белобрысый, который был ранен в ногу и без конца сплевывал. Он наотрез отказался уйти с другими ранеными на Хорсен. К его нижней губе всегда был приклеен окурок самокрутки. Он его отлеплял только за едой.

Я посмотрел на «Тюленя». Его лысая макушка отсюда была видна лучше, чем из-за большой скалы, и казалась ближе. В мороке ночи не был виден мотобот. Но я знал, что он там, на месте, и те двое лежали в нем, как в ледяной ванне. Я представил себе, что и я мог бы лежать вот так, как Колька Шамрай…

Рядом кто-то хрипло откашлялся. Я вздрогнул, придвинул к плечу приклад винтовки, ощутив щекой его прохладу. Нигде ни малейшего движения. Послышался треск, и сырой низкий голос произнес:

— Внимание! Русские матросы!

Я вгляделся в черный силуэт «Хвоста». Это оттуда неслась, усиленная микрофоном, русская речь. Довольно чистая, только гласные немного растянуты.

«Германские войска заняли Таллин. В ближайшие дни германские и финские войска войдут в Ленинград. Большевики проиграли войну…»

Жутко было слушать это. Как будто сама ночь заговорила по-человечьи.

«Ваше положение безнадёжно…»

Вдруг в мрачный голос ночи вклинился озорной, высокий:

— Эй, брехун! Хватит врать безбожно!

Сашка Игнатьев! У меня немного отлегло от сердца. «…Не слушайте ваших комиссаров, прекращайте бесполезное сопротивление! У вас один выход остался…»

— Опять ты с головы до ног…! — гаркнул Игнатьев на весь архипелаг.

Я засмеялся. И услышал смех справа, и слева, и позади.

Радиоголос умолк, прокашлялся, а затем с яростью произнес:

«Мы уничтожим вас всех до одного! Никто не уйдет отсюда живым. Пока не поздно, бросайте оружие, покидайте ваши окопы…»

Тотчас обрадованно закричал Сашка:

— Такому оратору…!

Чертов рифмач! Я трясся от смеха и протирал глаза тыльной стороной ладони, чтобы выступившие слезы не мешали наблюдать за «Хвостом». Слева и справа гоготали ребята. «Ох-хо-хо-о», — стонал кто-то, «гы-гы-ы», — давился другой. Наш островок надсаживался. Надрывалась от смеха ночь. Покатывался с хохоту Финский залив.

«Хвост», не договорив до конца, угрюмо молчал. Потом сразу в нескольких местах замигало желтое пламя. С железным усердием застучал пулемет, засвистели пули. Я слышал, как они цвикали о камень, глухо ударяли в сосны. Я прижался к своему валуну. Заработал наш пулемет. Разноцветные трассы очередей перехлестнулись над узеньким проливом. Знакомо ухнул ротный миномет, справа от меня метнулось пламя взрыва. Стая визжащих ведьм накинулась на наш остров.

Но вот и на «Хвосте» стали рваться снаряды, и всплески огня выхватывали из тьмы сосны и валуны. Это ударила хорсенская пушечка, сорокапятка. Финны перенесли огонь на Хорсен, и дальше все пошло своим чередом. На полуострове заговорила басом тяжелая батарея, в черном небе над нашими головами зашелестело, засвистело, мощными и протяжными грохотами наполнилась ночь.

Тихая Суоми, подумал я и, достав из кармана бушлата недоеденную галету, отгрыз кусочек.

* * *

Стало холодно. Я ворочался на своем гранитном ложе, поджимал ноги, шевелил пальцами в ботинках. На левой ноге носок у меня был рваный, вся пятка наружу. Ленивая скотина, ругал я себя, сто раз уже мог починить носок, ведь дырка неделю назад была совсем маленькая. Неделю назад, когда была теплая землянка на Хорсене. Так нет, тянул, тянул, а дырка росла, росла… Вот и мерзни теперь как собака…

Не только холод мучил. Очень хотелось спать, глаза закрывались сами собой. Я тер и таращил глаза. Вдруг вспомнился дед, отец матери, который вечно жаловался на бессонницу. Я думал: вот бы его сюда. Дед знавал окопы первой мировой. Что бы он сказал, увидев сейчас меня, лежащим за валуном? «Э-э, — сказал бы он, — не умеешь окапываться, солдатик». А как окопаешься на этом каменном островке?

От деда мысль перескочила к дому — нашему старому четырехэтажному дому, чье желтое отражение навсегда впечаталось в грязно-зеленую воду канала Грибоедова. Я увидел длинный полутемный коридор, заставленный шкафами и сундуками, и огромную Шамраеву лохань, висящую на крюке, и кухню с подслеповатой лампочкой, с плитой и столиками, накрытыми выцветшей клеенкой, с черными тараканами, выползавшими по вечерам. Из наших комнат на кухню нужно было тащиться с километр. Наши окна выходили во двор. А на той стороне двора, напротив нас, жил кларнетист. Каждое утро он, стоя у окна в подтяжках, играл свои упражнения, чаше всего одну надоедливую мелодию: ту, ту-ту-ру-ру-ру, ту-ру-ру-ру, та-та-та-ри-ра… Я показывал ему язык, корчил рожи, а он, глядя на меня, невозмутимо выдувал из черной трубки кларнета все тот же мотивчик. Лысый черт. Но однажды Ирка достала билеты в Мариинку, мы пошли смотреть «Лебединое озеро». Мне все нравилось — и танцы, и музыка, и богатая постановка. Здорово! Но вдруг я так и подскочил в кресле: из мощного потока музыки тоненькой струйкой вылилась знакомая мелодийка. Та самая: ту, ту-ту-ру-ру-ру… Конечно, я знал, что Чайковский великий композитор, но просто не мог понять, как это он умудрился вставить в хорошую музыку скверный мотивчик. А может, подумал я, Чайковский тут ни при чем и лысый кларнетист порет отсебятину?..

Ирка была, можно сказать, своим парнем. Сколько лет мы с ней сидели за одной партой. Сколько задач она у меня «сдула». И поэтому, признаюсь уж вам, непривычно и трудно мне было думать об Ирке как о своей девушке. Новый, 1940 год мы, хоть и окончили прошлым летом школу, решили встретить всем классом, и это была веселая встреча, а потом Ирка потребовала, чтоб я ее проводил домой, и возле ее подъезда в безлюдном и промозглом Демидовой переулке мы пылко поцеловались. Правда, я после этого не считал себя обязанным («как честный человек») «ходить» с ней и все такое. Но иногда мы все же встречались, Ирка бывала у меня дома, и мама тоже относилась к ней как к своему человеку. Ну, что говорить! А накануне моего ухода в армию в наших отношениях все разом переменилось… Ирка сказала, что будет меня ждать… Ужасно я скучал по ней. Но в письмах об этом не распространялся. Письма мои были, как говорится, лапидарные. А Ирка писала длинные письма, описывала лекции и профессоров, жаловалась на ужасные трудности с французским произношением, пересказывала ленинградские сплетни. В конце писем непременно было несколько нежных слов. После начала войны пришло от нее только одно письмо — Ирка писала, что их отправляют на рытье противотанковых рвов. Больше писем пока не было. Я понимал, что с почтой возникли сложности: она шла на Ханко через Таллин, а теперь, когда в Таллине бои… неужели Таллин сдали?..

Над плесом ползли белесые клочья тумана. Не стало видно «Тюленя», заволокло его. А «Хвост» словно отъехал назад. Черт, какая холодная ночь. А ведь еще август. Что же будет, когда осень начнется…

Я вздрогнул, случайно посмотрев вправо и увидев в двух шагах бледное лицо с немигающими желтыми глазами.

— Спыш, салага? — свистящим шепотом сказал Литвак.

— Ничего не сплю. — Я с трудом шевелил замерзшими губами.

— А што ж прижмурыу свае вочы?

— Ничего не прижмурил. — Я разозлился. — Вочы! Чего ты подкрадываешься, как привидение?

— А если фыник?

— За финиками я слежу. И вообще я не в твоем отделении. Ползи себе дальше!

— Цишеты! — прошептал Литвак, подползая ко мне вплотную. Здорово он полз, совсем бесшумно. — Як тебе зваць?

— Ну, Борис.

— А ты не саврау, Борис, што умэешь грясти?

— Чего мне врать? — Я чувствовал тепло его плеча. На Литваке был поверх гимнастерки стеганый ватник. Наверное, в ватнике потеплее, чем в подбитом ветром бушлате. — Да, умею, — сказал я. Мог бы добавить, что принимал участие в межшкольных соревнованиях по гребле, но промолчал: еще подумает этот Литвак, что хвастаю. — Ты пойдешь еще к «Тюленю»? — спросил я.

— Ты ж бачыу, мы не магли прайти.

— Ну, еще раз, — сказал я. — Надо ж похоронить людей.

Литвак молчал, вглядываясь в затуманенный финский берег.

— Возьми меня, когда снова пойдешь.

Он опять промолчал, а потом сказал:

— Ну, глядзи бдительна.

И отправился дальше проверять посты. Я посмотрел на его уползающие сапоги с тускло блеснувшими подковками. Конечно, в сапогах тут можно жить. В сапоги накрути хоть по одеялу. А морская форма — не для полевой жизни. Мне было холодно. И хотелось плакать оттого, что я больше никогда не увижу Кольку Шамрая.

* * *

Колька Шамрай был свист. Трудно бывало понять, когда он начинал о чем-нибудь рассказывать, говорит ли правду или свистит. Фантазии у него было навалом, и врал он вдохновенно, сам верил в то, что сочинял. Однажды он рассказывал о футбольном матче, на который я не смог попасть, а он попал. По его словам, Федотов ударил по воротам, потом прыгнул и поправил мяч головой — так был забит решающий гол. Я усомнился: не может быть, чтоб дотянулся головой после удара ногой. «Свистишь», — сказал я. Колька кричал: «Я сам видел! Поправил мяч головой — прямо в ворота! Сволочь буду, сам видел!»

Он был всего на год с небольшим старше меня, но в тысячу раз самостоятельнее. Читали мы одни и те же книжки, приключенщину, конечно, — Бэрроуза, Зуева-Ордынца, Луи Жаколио все эти затрепанные выпуски, захватанные номера «Вокруг света» и «Всемирного следопыта» с чудными рисунками Кочергина и Фитингофа. Больше всего нам хотелось, подобно Артуру Гордону Пиму, спрятаться в трюме корабля, среди бочек с солониной, и тайком уйти в океан. Мы проникали в торговый порт и шныряли по причалам, высматривая подходящие пароходы. Ни черта из этой затеи не вышло: бдительные вахтенные у трапов отгоняли нас. Да и бочек с солониной, конечно, теперь не было.

Дважды он сбегал из дому. Первый раз, я говорил уже, его вскорости поймали, и папа Шамрай задал ему хорошую трепку. А второй раз Кольке удалось сбежать надолго: вдруг он оказался в геологической партии на Северном Урале. Ему было неполных шестнадцать, но выглядел он года на два старше — длинный, плечистый, с шалыми глазами. Его и взяли коллектором. Два сезона подряд он ездил в экспедиции. Дома смирились с его нежеланием кончать десятилетку, папа Шамрай махнул рукой. У Кольки переломился голос, руки огрубели, появилась этакая победоносная походка. Вот только борода и усы не хотели расти, щеки сохраняли детскую округлость и розовость, — Колька очень сердился, грозил кулаком своему отражению в зеркале. Но против природы не попрешь.

После второй экспедиции Колька возвратился в дождливый осенний день. Он вызвал меня в коридор и громким шепотом сообщил, что стал мужчиной. В их партии была молодая повариха, она все улыбалась ему, Кольке, заманивала, а он стеснялся, ну дурачок же неопытный. Но как-то ранним туманным утром (было это на берегу не то Сосьвы, не то Лозьвы) встал он по нужде — и видит: из спального мешка начальника партии торчат две головы. Инженерша-петрограф ночью, видно, заблудилась и попала к начальнику в мешок, понял? Ха! И очень на него, Кольку, подействовали эти две головы в одном спальном мешке. Следующим же вечером он подступился к поварихе, а она, пухленькая, ха-ха да хи-хи, ха-ха да хи-хи… а потом — ныр к нему, Кольке, в спальный мешок. Понял?!

Колька победно блестел зелеными глазищами, похохатывал. А у меня внезапно пересохло в горле. «Свистишь», — пробормотал я. «Чего, чего! — закричал Колька. — Чистая правда! Сволочь буду!»

Похоже, он не свистел. У него и в Питере появилась девчонка, он меня с ней познакомил, в кино мы втроем ходили, а потом он сел с ней в трамвай четвертый номер и уехал, и дома в ту ночь не ночевал. В своей шамрайской семье он стал как отрезанный ломоть. Старшая сестра Владлена, зануда страшная, на Кольку шипела, чего-то даже грозилась, но ему было наплевать. Следующим летом он уехал на юг — на раскопки скифских курганов. Меня здорово тянуло к скифским курганам — там, в ковыльных степях, посвистывали стрелы, слышался топот полудиких коней, и мало ли что еще слышалось моему воображению, но я тем летом кончил школу, сдавал выпускные экзамены. И мучился: какой институт выбрать? И ужасно завидовал Кольке.

Он вернулся с раскопок черный от скифского загара. Его каштановые кудри лихо завивались и золотились на кончиках. Весело, победоносно смотрели зеленые глаза. Он был, как сейчас сказали бы, красавец!

Как раз пришла ему повестка из военкомата, но той осенью его не забрали, велели ждать до весны.

В апреле это было, в воскресенье. Мы поехали в Ораниенбаум, Толя Темляков давно уже тащил меня в тамошний Китайский дворец, ему надо было посмотреть плафон Тьеполо «Отдых Марса», чтобы написать реферат для искусствоведческого кружка. Т. Т. был непременным участником всех кружков и семинаров. Я о Тьеполо слыхом не слыхал, но уступил натиску моего головастого друга. И Кольку Шамрая с собой прихватил: Кольке было все равно куда ехать — хоть бы и к Тьеполо, — лишь бы не сидеть дома.

Часа в три пополудни мы приехали на электричке в Ораниенбаум и немного побродили по его неказистым улицам. Обшарпанные стены вдруг раздались, открыв гавань, и нашим взглядам предстал Кронштадт. Он был близко, по ту сторону пролива, — слитная масса желто-серых домов. Над ними высился Морской собор, синевато-серый в тени, слегка позолоченный солнцем. Впервые я видел Кронштадт так близко.

Китайский дворец оказался маленьким, одноэтажным и оранжевым, как мандарин. Мы зашаркали матерчатыми туфлями по сверкающим паркетам большой анфилады. Группка из нескольких человек слушала экскурсовода, и мы тихонечко в эту группку вклинились. Экскурсовод была небольшого росточка. Мощная грива черных, с бронзовым отливом волос ниспадала на покатые плечи. А лицо было узкое, белое, с прямым, как по линейке, носом и губами, как у греческих богинь. Я засмотрелся на эти губы, не слишком вникая в смысл произносимых ими слов. Что-то о Екатерине Второй она говорила, повелевшей строить тут «Собственную дачу», об архитекторе-итальянце Антонио Ринальди… о позднем барокко… Как вкусно выговаривали ее губы эти звучные слова! А голос — что-то было в нем такое… будто тайну вам доверяет…

Мельком я взглянул на Шамрая — он тоже не спускал с девушки глаз. Он улыбался ей нахальной, как мне подумалось, улыбкой, — мне страшно захотелось, чтоб она не обратила на Кольку внимания. Девушка направилась в следующую залу, и следом зашаркала группа. Паркет был не простой — инкрустированный. Он блестел, хорошо натертый, и как бы приглашал разбежаться и прокатиться в мягких музейных туфлях. Но, само собой, пришлось подавить это желание и чинно стоять и слушать.

А маленькая богиня задрала голову кверху и взмахнула ручкой на плафон, писанный в XVIII веке венецианским живописцем Джованни Баттиста Тьеполо. А, вот он, «Отдых Марса»! Ну что ж, недурно писал этот Баттиста. Марс сидел в середке, поигрывал мускулами, как культурист, а вокруг — мать честна, кого только не было вокруг! Девки, слегка прикрытые развевающимися голубыми, розовыми, желтыми тканями, кружились многоцветным хороводом. Неплохо отдыхал Марс, вон какая довольная рожа, снял пернатый шлем, меч отставил в сторонку — пируй среди девок, милое дело!

Т. Т. затеял с экскурсоводом ученый разговор: можно ли Тьеполо считать реалистом? Девушка отвечала ровным голосом: условность… классицизм… монументально-декоративная живопись… Но Т. Т. это не удовлетворяло, он упрямо допытывался: реалист или не реалист? Экскурсанты из нашей группки начали тихо расходиться, поплыли в следующие залы, — только мы остались. Колька вдруг вмешался в разговор:

— Тебе же ясно сказано: это не реализм, а кла… классицизм. Видно же. Девушка правильно говорит. А ты растарахтелся.

— Не лезь, если не понимаешь, — сердито сказал Т. Т.

— Кто не понимает? — Колька надменно поднял черные брови. — Да тут и понимать нечего. Если одетые — значит, реализм. Раздетые — классицизм.

Экскурсовод засмеялась. Это было здорово! Строгое лицо богини враз исчезло, осталось просто смеющееся лицо молоденькой девушки. А смешливая какая! Так и заливалась.

Она повела нас дальше — в стеклярусный кабинет, в малый китайский, большой китайский. Колька вникал в ее объяснения, поддакивал с таким видом, словно ничто его так не занимало в жизни, как стеклярус. Марина — так звали экскурсовода, — видя такое внимание, обращалась главным образом к нему. А Т. Т. недовольно моргал. Ему было больно, что Тьеполо оказался нереалистом.

Когда Марина спросила, были ли мы в павильоне Катальной горки, мне (ленинградцу!) стало стыдно перед Т. Т., что я впервые слышу про эту горку. Мы оделись, Марина оказалась в пушистой белой шапочке и мохнатой шубке из непонятного меха, может, от черного пуделя, и мы, выйдя из | дворца, пошли длинной аллеей. Меж голых деревьев тут и там белели полоски ноздреватого снега. Солнце притуманилось, было прохладно и ветрено — ну, как всегда в апреле. И пахло дождем.

Катальная горка, объясняла Марина, обращаясь главным образом к Кольке, была деревянная. По врезанным колеям катила — вверх-вниз, вверх-вниз — восьмиколесная тележка. Вот здесь были горки, обнесенные колоннадой. От них ничего не осталось. Сохранился только павильон в стиле рококо.

«Рококо, рококо…» — вертелось у меня в голове, когда мы поднимались по лестнице павильона. Рококо, рококо, убежало молоко… мне живется нелегко…

— А это, — сказала Марина, остановившись перед беломраморной двухфигурной скульптурой, — очень хорошая копия Бернини.

А что хорошего? Парень догнал девушку, уже схватил, а она прямо на глазах превращается в дерево: руки становятся ветками, ноги — корнями. Ах вот оно что: нимфа Дафна, которую преследует бог Аполлон, хочет сохранить целомудрие и обращается лавровым деревом. Отсюда, оказывается, и пошла любовь Аполлона к лавру, — победители на состязаниях поэтов венчались лавровыми венками. Моя мама тоже любила лавровый лист, клала его в кастрюлю, когда варила суп, — но это из другой оперы. Факт тот, что с нимфами надо повежливее, без грубостей. Я высказал эту замечательную глубокую мысль вслух. Марина взглянула на меня и промолвила:

— Ты совершенно прав.

Когда мы вышли из павильона, Колька словно невзначай взял Марину под руку и спросил, давно ли она работает во дворце. Она решительно высвободила руку и сказала, что не работает во дворце. Во дворце многие годы, с того дня, когда его превратили в музей, работала ее мама. Она, Марина, собственно, и выросла в этом парке, все тут с детства ей прекрасно знакомо. Но минувшей зимой мама стала болеть, и она, Марина, заменяет ее — дирекция разрешила ей водить экскурсии. А сама она еще школьница, в этом году кончает десятилетку.

Мы проводили ее до дворца, там уже собралась новая группа, и Марина повела ее по анфиладам.

— Вот это девчонка! — сказал Колька, закуривая папиросу «Север», мы сели на скамейку возле Лаокоона и его сыновей, опутанных змеями. — До чего красивая девчонка!

Т. Т. вынул из кармана «Ленправду» и погрузился в чтение.

— Ого, — сказал он, — английский десант в Норвегии.

На днях было напечатано сообщение, что шесть германских дивизий начали высадку в Осло и других портовых городах Норвегии. Слабенькие норвежские дивизии серьезного сопротивления не оказали. И вот теперь…

— «Англичане высадились в Харстаде, Намсусе и в районе Ондальснеса, — одолевал Т. Т. трудные норвежские названия. — Завязались серьезные бои за Нарвик…»

— Я таких красивых еще не встречал, — сказал Колька, поглощенный своими впечатлениями. — А умная какая!

— Как Вера Менчик, — сказал я. — Ну что? Тьеполо посмотрели, нимфу посмотрели, поехали домой.

— А чего дома делать? — возразил Колька. Он сидел, раскинув руки по спинке скамьи, будто обнимая нас с Т. Т., и дымил папиросой. — Давайте Марину подождем. Видали, какие глаза у нее? Синие с морозом.

— Сизые, а не синие, — поправил я. — А жалко норвежцев. Хороший народ.

Вышла из дворца Марина. На сегодня у нее экскурсии закончены. Тучи заволокли небо серым лохматым одеялом, и уже накрапывало, когда мы отправились провожать Марину до дому. По дороге заглянули на станцию, чтоб взять билеты на электричку, и тут оказалось, что поездов не будет до 23 часов: что-то случилось на дороге, где-то между Старым Петергофом и Ораниенбаумом шел ремонт. Вот так так! Как же мы домой доберемся? Не пешком же топать. Впору было чесать затылки. Марина посмотрела на наши озадаченные физиономии и прыснула. Вот же смехачка! Глаза у нее, и верно, были синие, с уклоном в серебряное.

— Чего тебе смешно? — сердито сказал Т. Т. — Ничего смешного. Торчи теперь до полуночи.

— У вас лица смешные, — сказала Марина. — А вообще-то ты прав, ничего смешного. Я тут живу, — остановилась она у подъезда розоватого двухэтажного дома. — До свиданья.

- Погоди, — сказал Колька. — Нельзя же бросать нас на произвол судьбы.

— А что я могу сделать? — Марина с интересом посмотрела на него. — Ускорить ремонт дороги?

— Ну, хоть где-то приютить нас до ночи. Вон, уже дождь. Мы же промокнем.

— Где я вас приютю… приючу… — Она опять хихикнула. — Знаете что? — вдруг осенило ее. — Вы же историки, да? Студенческие билеты у вас при себе?

— Конечно, — сказал Колька, у которого отродясь не было студенческого билета.

— Я попрошу открыть для вас дом Петра Третьего. Если директор разрешит, то сможете там отсидеться.

Она вернулась вместе с нами в парк: мы прошли в дирекцию и, представьте себе, очень скоро получили разрешение переночевать в летнем доме Петра Третьего. По-моему, на директора произвел хорошее впечатление Т. Т. с его лбом мыслителя и гладкой речью. Ну, и, конечно, наши студенческие билеты показывали, что мы не проходимцы. Словом, Марине удалось убедить директора. Он выдал ей ключ от домика, с условием, что утром она лично повесит его на место.

— Меня мама ждет, — озабоченно сказала Марина, ведя нас через парк к летнему дому, а дождь, между прочим, шел все сильнее, шурша в голых ветках, в желтой прошлогодней траве. — Вечно на мою голову что-нибудь свалится.

Летний дом стоял на отшибе, выглядел он неважно, — наверное, как малозначительный объект не подлежал реставрации. Ключ со скрежетом провернулся, и мы вошли в XVIII век. Воздух тут был застоявшийся — возможно, тот самый, которым дышал Петр Третий. Марина велела занести ей ключ, когда мы пойдем на станцию, а если мы останемся ночевать…

— Мы останемся, — сказал Колька, решив проблему за всех.

— Тогда утром, в полвосьмого, я забегу за ключом, — сказала Марина. — Ну, историки, располагайтесь. Спокойной ночи.

И мы стали располагаться. В комнатах было много лепнины под потолками, но никакой мебели, если не считать широченной железной кровати без матраца, без сетки — с несколькими железными перекладинами. Может, на ней когда-то спал сам Петр. В другой комнате был огромный камин, а перед ним несколько поленцев, как видно завалявшихся с тех же времен. На полу громоздилась гора старых подшивок. Я наклонился посмотреть — не «Санкт-Петербургские» ли «ведомости»? Нет, газеты были современные, за несколько последних лет.

— Тут не топили с восемнадцатого века, — поежился я.

— А вот мы сейчас затопим, — сказал Колька, шуруя поленцем в черной пасти камина. — Тащи сюда подшивки!

Газеты лениво загорелись, мы подложили дровишек, но дым повалил из камина в комнату — отвратительно кислый и смрадный. Пришлось срочно вытаскивать поленья и несгоревшие газеты из камина. Может, заслонка закрыта? Но мы не нашли заслонки. Черт его знает, как топили камины в XVIII веке. Скорее всего, дымоход был давным-давно неисправен. С превеликим трудом мы открыли одно из окон, ржавые шпингалеты не хотели поворачиваться, — дыму в комнате стало меньше, но кислый дух остался, никакое проветривание не брало его, и мы, напустив холодного воздуху, закрыли окно. Т. Т. заявил, что мы тут схватим воспаление легких, надо идти на станцию и там дожидаться электрички. Но Колька воспротивился позорному бегству (так он выразился). Он знает прекрасный способ согреться: водочки надо хватануть.

— А ну, выворачивайте карманы, — распорядился он.

Мы наскребли бумажек и монет как раз на бутылку водки и хлеб, не считая тех, что сразу оставили на проездные билеты. Затем Колька послал меня в магазин.

Мои друзья были в матерчатых пальтецах, а я носил отцову кожанку — сильно потертую, но крепкую. Кому, как не мне, было идти под дождь.

Я побежал к проволочной ограде парка, нашел в ней дыру, пролез — и сразу съехал в жидкой глине на дно канавы. Чертыхаясь, выбрался, кое-как обтер пудовые ботинки травой. В продовольственный магазин я примчался как раз перед закрытием. Слава богу, водка была. А хлеба не было. Денег хватало либо на триста граммов дешевой рыжей колбасы, либо на четыре плавленых сырка. Раздумывал недолго: взял сырки, натянул поглубже кепку и побежал под припустившим холодным дождем обратно.

В царских покоях шел разговор о книжке Лиона Фейхтвангера «Москва, 1937 год», Т. Т. с похвалой отзывался о зоркости и честности автора. Колька книгу еще не прочел, но, конечно, слыхал о ней и с интересом расспрашивал, но тут я выставил водку и закуску, и мы принялись согреваться. Сидя на подшивках, по очереди прикладывались к бутылке и старались поменьше морщиться от омерзительного водочного духа. Нам хотелось выглядеть бывалыми. Но бывалым среди нас был один Колька Шамрай.

— Зря ты этих сырков накупил, — сказал он. — Это ж не еда, а мыло.

— Ничего не мыло, — заступился я за любимые сырки. — Очень даже они вкусные.

— Туалетное мыло гостреста «ТЭЖЭ». — Колька отхлебнул из бутылки. — А тебя, Боречка, всегда будут за водкой посылать.

— Почему это? — воззрился я на него.

— Так. У тебя на роже написано: пошлите меня за водкой.

— Вот еще! — обиделся я. — А у тебя что на роже написано?

— У меня написано: ребята, мне интересно жить.

— С женщинами, — вставил Т. Т.

— Во! — засмеялся Колька. — В точку попал, Толик. Эх, братцы! Не знаете вы, щеночки, что за сладость женщина!

— Расхвастался, — сказал Т. Т., тоже отхлебнув и набивая рот сырком. — Почему это мы не знаем?

— Потому что не знаете. Только в книжках читали, а сами не испытали.

— Герой нашелся! Дон Жуан с канала Грибоедова. Мне не нравился этот разговор. Не знаю почему.

— Ну, вот скажи, — привязался Колька к Т. Т., — у тебя с ними что было? Ну, в парадном обжимался, да? Раза два целовался, так?

— А вот и не два, — возразил Т. Т. Его, видно, уже разобрало от выпитого. — Может, двести два! — добавил он воинственно.

— О-о, это много, — насмешливо протянул Колька. — Ужасно много. А ты, Борька, сколько раз?

Невольно мне вспомнился единственный поцелуй с Иркой.

— Отвяжись, — сказал я и отхлебнул из бутылки.

— Счет потерял, да? Эх вы, щенята-поросята розовые.

— На себя посмотри! — кипятился Т. Т. — На свои розовые щечки.

Колька печально провел ладонью по щеке и сказал:

— Это, брат, ошибка природы. Ну ничего… исправим… А тебя, головастик, женщины не будут любить.

— Как это — не будут? Почему?

— В тебе легкости нет, — сказал Колька. — А они любят легкость. Чтоб с ними шутили, играли. Чтоб ласкали.

Я посмотрел на Т. Т. Он, когда сердился, двигал своей лбиной вверх-вниз. «А у него что на роже написано?» — подумал я. Но ничего не придумал.

— Легкость! — выкрикнул он. — Скажи — легкомыслие! Да, я не безмог… не безмозглый бодрячок. Ну и что? При чем тут — будут, не будут любить?

— Хватит, — сказал я, — а то до драки дойдете.

— Любовь — серьезное чувство двух равноправных…

— Чушь! — крикнул Колька с пустой бутылкой в руке. — Любовь — сладость, игра, хорошее настроение! Я знаю, что вечером свидание, так у меня весь день кровь играет в жилах. Понял, головастик?

— И понимать не хочу!

— И ты, Боречка, не хочешь понимать?

— Иди ты к черту! — сказал я с чувством.

Колька захохотал и, делая вид, что играет на бутылке как на гитаре, подступил ко мне, запел гнусаво:

— «Что ж ты опустила глаза-а-а… Разве я неправду ска-за-ал…»

Отбросив бутылку и мыча на мотив известного танго, он схватил меня и попытался закружить. Я отбивался, но он держал крепко, и в конце концов я подчинился его хватке. Мне стало весело. Я во всю мочь подхватил мотив, мы с Колькой завертелись, закружились, нарочно взбрыкивая ногами и жеманно выгибаясь на руке друг у друга. Т. Т. не выдержал — вскочил и тоже пустился в пляс. Мы сцепились все трое и начали выкамаривать такие антраша, что старый выщербленный паркет застонал от боли и недоумения. Мы орали, стараясь перекричать друг друга: «Что ж ты опустила глаза-а-а!» Мы прыгали друг другу в объятия, как балерины. Мы веселились, как кретины в «комнате смеха».

Здорово согрелись.

Потом мы положили самые толстые подшивки на железные перекладины и все трое заснули на широченной кровати Петра Третьего. Я и во сне продолжал кружиться и отплясывать, теперь и Марина появилась в своей шубке из шкуры черного пуделя, а Колька к ней разлетелся и звякнул шпорами — почему-то он был в ботфортах со шпорами, — и Марина закружилась с ним, и тут из-за белой колонны выдвинулся кто-то, лица было не разглядеть, кто-то серый выдвинулся и замахнулся поленом, я бросился, чтоб выбить у него из рук полено, но он успел метнуть и в тот же миг исчез, будто растворился, я только успел заметить, что Колька падает с окровавленным лицом… Я закричал и проснулся.

Я проснулся от холода и от того, что железная перекладина, с которой сползла подшивка, очень уж впилась мне в бок. Колька сопел рядом, лежа на спине. А Толика не было. У меня сильно билось сердце от пережитого во сне ужаса.

Я встал и пошел искать Т. Т. В окна гляделась незнакомая ночь со смутными силуэтами деревьев. Т. Т. спал на полу, обложившись подшивками с головы до ног. А я и не слышал, когда он слез с царской кровати.

* * *

После обстрелов наш островок дымился, как вулкан. Ночь пахла дымом — к этому я уже привык. Но, странное дело, по утрам запах гари казался мне — не знаю, как назвать… — противоестественным, что ли…

Рассвет освещал привычную картину: в серой воде окаменевшими чудовищами лежали островки и скалы; те, что поближе, — четко очерченные, те, что подальше, — призрачные, затянутые дымкой. Чайки ходили кругами над плесом и беспокойно кричали.

Большая скала — наше единственное укрытие — была серая, шершавая, в рыжих пятнах мха. Из расселин торчали мелкорослые сосны, искалеченные осколками мин и снарядов. Одна сосна, переломленная пополам, нагнула реденькую крону к подножию уцелевшей соседки, и обе они, если посмотреть сбоку, образовали букву N. Их корни цеплялись за скалу, как скрюченные натруженные руки.

Бледные и небритые, обвешанные оружием, мы сидели под большой скалой и не то завтракали, не то обедали. Шлюпка с Хорсена пришла поздно, под утро, и наш ночной обед превратился таким образом в завтрак. Ваня Шунтиков наливал каждому в котелок чумичку горохового супу из термоса, а из второго накладывал в крышки пшенную кашу.

— Добавочки бы… — сказал Т. Т., облизав, как положено, ложку.

— Не выйдет, — сказал Шунтиков. — Для вахты осталось.

— У Иван Севастьяныча не разживешься, — заметил Безверхов.

Сашка Игнатьев вытер ладонью губы, не слишком жирные после каши, спросил Шунтикова:

— А ты, Иван Севастьяныч, случайно не родственником приходишься Иоганну Себастьяну Баху?

Перед самой войной мы смотрели в Доме Флота картину «Антон Иванович сердится», там был смешной эпизод с композитором Бахом.

— Иоганн Себастьян Шунтиков-Бах! — выпалил Сашка. Мы засмеялись: Шунтиков-Бах!

— Тихо, смехачи. Фиников перебудите, — сказал Ушкало, затянувшись самокруткой. — Новость хотите? Капитан велел забросить на остров продовольствие, сами готовить будем. А то каждую ночь гонять шлюпку — шторма скоро начнутся.

Зазвонил телефон. Ушкало пробасил в трубку: «Я — Молния» — и некоторое время слушал: с Хорсена передали утреннюю оперативную сводку. Положив трубку, Ушкало молча докурил цигарку, пока не спалил до крайнего предела.

— Так что в сводке, главный? — спросил Безверхов. Он, по своему обыкновению, обстругивал финкой сосновую ветку, придавая ей форму человека в каске.

От кого-то я слышал, что Безверхов до службы плотничал. Он был родом из Бологого и считал меня, ленинградца, своим земляком, хотя от Бологого до Ленинграда столько же, сколько и до Москвы. Так что Андрей мог сойти и за москвича.

— Бои на Одесском направлении, — сказал Ушкало. — И на Новгородском.

— Новгородское уже? — Безверхов покрутил головой. — Да что ж это такое? Мы тут стоим, целый архипелаг захватили и держим, а там сплошное отступление…

— Еще вот что в сводке, — разжал твердые губы Ушкало. — Наши войска вошли в Иран. Наши и английские.

— В Иран? — Литвак, вроде бы дремавший с надвинутой на глаза пилоткой, рывком сел и устремил немигающий взгляд на Ушкало. — Гэто зачем?

— Я не запомнил. Вроде для того, чтоб немцев опередить.

— Точно, — подтвердил Т. Т. — Чтобы не дать Германии захватить Иран. И угрожать оттуда Баку.

— Откуда ты знаешь? — покосился на него Ушкало.

— По логике выходит. В Баку — нефть. Гитлеру нефть очень нужна, так? Ну, вот и получается, что нужно Иран обезопасить.

— Логыка, — проворчал Литвак. — Заусегда говорили: ни пяди сваей земли не аддадзим. А зараз што? Свое аддаем, чужое бером. Где ж логыка?

— Да ты что? — уставился на Литвака Т. Т. Он сидел, привалившись спиной к скале, сняв каску с круглой головы, на которой уже проросла бурая растительность. Его лоб двинулся вверх-вниз. — Ты что говоришь?

— То, что слухаешь.

— А чего? — сказал Безверхов. — Мы ж держим Гангут. Значит, и там держаться должны. Сколько можно отступать? Вон под Таллином уже он. Главная ж база на Балтике. А я, братцы, если б командующим был, знаете что? Я бы с Гангута снял всех и — под Таллин. Отогнать Гитлера с Финского залива.

Ушкало сказал:

— Нельзя с Гангута сымать. Мы держим вход в залив, понятно?

— Ну, узяли мы тут острова, — слышал я быстрый говорок Литвака. — А дальше што? Почему, той самы, Стурхольму ня бером? Цяпер Стурхольму трэба брать и дальше ийти. Тут до ихных Хельсинок не далеко, вось и трэба усим нашым войском…

— Своих мертвых похоронить не можем, — сказал я неожиданно для самого себя, будто подумал вслух, — а туда же… на Хельсинки…

— Каких таких мертвых? — Главный упер в меня тяжелый взгляд.

— Шамрая, — сказал я. — И моториста… Который день они лежат…

— На войне обстановка бывает всякая. Всякая бывает обстановка.

— При чем тут обстановка? Ни черта мы не стоим, если своих мертвых не можем похоронить! — сказал я запальчиво, да что там запальчиво — яростно. — Дерьмо мы, вот и все!

— Придержи язык, Земсков! Чего разорался? — Ушкало сдерживал себя. — Тебя не спрашивают.

— А вы спросите! — крикнул я. — Вы спросите!.. Мы войну проиграем, если своих товарищей бросим тут гнить!

Откуда слова такие взялись?..

Конечно, я слышал, как Ушкало костерил меня, грозил выгнать — за недисциплинированность — из десантного отряда. Слышал все это. Но — странно! — мне теперь был безразличен начальственный гнев. Я перестал бояться — вот что.

Я растянулся на своем ложе, меж сосновых корней; несколько веток, срубленных артогнем, сунул под голову. Винтовку положил рядом — приклад на земле, ствол на перевернутой каске.

— Что на тебя нашло, Борис? — шептал Т. Т., пристроившийся рядом. — Орешь черт знает что… «Войну проиграем»…

Я не отвечал. Что толку? Все равно будет так, как Ушкало прикажет… в соответствии с обстановкой… а обстановка не позволяет пройти к «Тюленю», и весь сказ…

Я перевернулся на другой бок, спиной к Т. Т., спиной ко всем. Меня клонило в сон — спасу нет…

Мы шли с Иркой по Университетской набережной, я пытался закурить на ветру, а Ирка вдруг удивленно спросила: «Когда это ты начал курить?» А я смотрел на тот берег Невы и там, где полагалось быть Исаакию, видел остров, поросший темной хвоей, и еще островки, и вдруг из-за них выплыл, стуча движком, старенький мотобот. В нем сидели бородатые люди в кольчугах и остроконечных шлемах, их копья торчали как частокол. Викинги! Я обернулся к Ирке, чтобы показать ей корабль викингов, но увидел, как Сашка Игнатьев уводит ее, обняв за бедра. Они свернули за угол Съездовской линии. Я побежал за ними. Из открытого окна смотрел на меня лысый кларнетист и смеялся. Я погрозил ему кулаком, а он приставил ко рту кларнет и заиграл. И тут я заметил, что это вовсе не кларнетист, а кто-то со стертым лицом, весь серый, и вместо кларнета у него автомат «Суоми». Он прицелился в меня из автомата, я шарахнулся, спрятался за большой отвесной скалой. Теперь я был в безопасности. Вдруг скала качнулась на фоне багрового неба, вздыбилась и начала медленно, бесшумно падать на меня. Я заорал…

Но кричал, должно быть, не наяву, а во сне. Никто не смотрел на меня, когда я проснулся. Скала была на месте. Тьфу, чертовщина!

Лицо было потное, щека исколота сухими хвойными иголками. Я осторожно повернулся на другой бок и увидел Ушкало. Он, сгорбившись, сидел на камне возле телефона. Отворот серого свитера был выпущен на воротник его кителя. Лицо Ушкало было хмурым. Рядом с ним, спиной ко мне, сидел Толя Темляков. У него был напряженный затылок — так мне показалось. Остальные ребята, сменившиеся с вахты, спали кто где.

— Ну и что? — сказал Ушкало. — Дальше что?

— Ничего, — ответил Т. Т. тихим голосом. — Просто ставлю вас в известность.

— Слушай, Темляков. Я Литвака полтора месяца знаю. В боевой обстановке. В десантах. А не без году неделю, как тебя. Так что ты мне голову не морочь.

— Я не морочу, — тихо, но твердо отвечал Т. Т. — Просто ставлю вас как командира в известность. Имеются нездоровые настроения.

— Хреновину порешь. — Ушкало закурил, с силой выдохнул махорочный дым. — Я сам разберусь, у кого какие настроения. Разберусь сам.

Т. Т. стал устраиваться под скалой, лег. Наши взгляды встретились. Но только на миг. Я закрыл глаза.

* * *

Ушкало пригрозил выгнать меня из десантного отряда — а за что? Со своими нехитрыми обязанностями телефониста я управлялся. Вахты стоял (вернее, лежал) не хуже других. Сна на посту не допускал — ни-ни! Так за что же гнать? За то, что хочу похоронить по-человечески погибших товарищей?

Я задал этот вопрос, не дававший покоя, Андрею Безверхову, «земляку» из Бологого.

— Не в том дело, — сказал он, обстругивая ветку. — Похоронить, само собой, надо.

— А в чем же? — настаивал я.

— Чего ты вяжешься, Земсков? Шамрай был твой друг, да? Потому и кричишь громче всех: Шамрай, Шамрай! — Он зло скривил заячью губу. — А если б он не был тебе друг? Молчал бы в тряпку, так?

Ошеломленный, я повторял про себя безжалостный вопрос Безверхова — и не находил ответа. Честного ответа! Ну-ка, ответь как на духу, Боря Земсков: кричал бы ты «громче всех», если б там, в затонувшем мотоботе у ничейного островка, лежал не Колька Шамрай, а другой, не знакомый тебе человек? Ну-ка, честно: «вязался» бы ты к командиру острова с требованием гнать туда шлюпку? Или ждал бы тихонечко, что решит начальство? Молчал бы в тряпку, а?

Этот разговор с Безверховым произошел, как сейчас помню, второго сентября. День был ветреный, облака шли бесконечно, пока не затянули небо сплошной серой завесой. Под вечер прошумел по-осеннему холодный дождь. А ночью к юго-востоку от нас началась пальба. Там клубились дымзавесы. С Хорсена позвонил начштаба отряда и приказал повысить бдительность: возможен финский десант. Мы — семнадцать штыков — рассредоточились по всему берегу нашего крохотульного островка и смотрели в оба: не идут ли шлюпки с десантом? К нам не шли. Но бой к юго-востоку от Молнии, судя по автоматно-пулеметному хору, разгорался. Лишь под утро мы узнали, что финны высадились на Гунхольм. В шхерной тесноте этот остров, как бы перетянутый в талии, похожий на 8 (мы его и называли Восьмеркой), занимал заметное место. Взятый нашим десантным отрядом в конце июля, он прикрывал Хорсен — ключевую позицию архипелага. Мы-то на Молнии были, в сущности, боевым охранением, выдвинутым вперед, под нос противника, а вот Восьмерка — вместе с Эльмхольмом и Хорсеном — обеспечивала северо-западный фланг гангутской обороны.

Всю ночь там гремел бой. С Хорсена — через Старкерн — на Гунхольм была брошена резервная рота, в ее составе и взвод мичмана Щербинина. На рассвете сбросили финский десант в море. Но и наши понесли потери.

Утром, как обычно, позвонили с Хорсена. Ушкало с непроницаемым лицом выслушал утреннюю оперативную сводку и про ночной бой, а потом спросил:

— Не знаете, товарищ комиссар, как там семьи?.. Ну, которые в Таллинн эвакуированные… Доехали до Питера ай нет?.. Ясно… Ясно, товарищ комиссар.

Он коротко пересказал нам сводку и про Гунхольм. И добавил, выпуская изо рта клубы махорочного дыма в холодный воздух утра:

— Повышать бдительность комиссар требует. И дисциплину. Понятно? — Он искоса глянул на меня, и я замер над котелком с «блондинкой». — А то тут некоторые бойцы язык пораспускали.

Т. Т. с силой сжал мое предплечье. Молчи, мол. И я промолчал. В тряпку.

— Главный, — сказал Литвак, дочиста облизав ложку и пряча ее за голенище. — Пасля боя фыники, той самы, некальки дней аддыхают, верно? И ночи цёмные. Зробим сегодня у ноч яшче адну спробу? — Он кивнул в сторону «Тюленя».

— Сам же видел — не пройти, — хмуро сказал Ушкало.

— Можна пройти, главный. Я придумау. Трыццать хвилин памиж дзвумя ракетами — наддать сильно — проскочим.

— Гробануться вам, что ли, не терпится, — проворчал Ушкало.

— Хто казау — гробануться? Тю! — презрительно скривился Литвак. Вот кто умел выдавать презрительную усмешку под ядрами. — То нам не трэба. Аднак скучно жа тут без дела сидзеть. Трохи размяцца…

— Размяться! — сердито повторил Ушкало. — Если делать нечего, возьми лопату, сделай капонир.

— Стурхольму возьмем — тама надзелаем капониров. Або яшче дальше пойдзем. Той самы, на тэту… Падваланду.

Не только Литвак — мы все считали, что тут, на Молнии, сидим временно, что не сегодня завтра придет приказ высаживаться на Стурхольм… А там и на материковую стенку шхерного района — на полуостров Падваландет…

Кажется, не собирался наш командир острова осуществить свою угрозу — выгнать меня из десантного отряда. Я знал от Андрея Безверхова, его сослуживца по бригаде торпедных катеров, что в начале войны Ушкало отправил свою семью в Таллин. С Ханко в два приема эвакуировали всех жен и детей — первая группа, две с половиной тысячи, ушла 22 июня на задержанном для этого командиром базы турбоэлектроходе «И. Сталин», а вторая, еще две тысячи, — 24 июня на транспорте «Сомерин» и плавмастерской «Серп и молот». Вот на этом «Серпе и молоте» ушла, уплыла в Таллин молодая жена Ушкало с полугодовалой дочкой. Эвакуация была внезапная, успевали взять в дорогу лишь минимум вещей, остальное бросали. В июле, когда мы, связисты, работали на линии, я не раз видел в окнах брошенных квартир цветы, банки, тарелки с остатками еды, книги…

Впервые я подумал, что Ушкало, может, потому такой хмурый, что не знает, где его семья.

Ночью ко мне на вахту приполз Литвак. На сей раз я не проморгал его, хоть он и полз, по своему кошачьему обыкновению, бесшумно.

— Ну что? — прошептал он, улегшись рядом со мной. — Парадок?

Ночь была темная, без луны и звезд. Ветер посвистывал в верхушках сосен.

— Порядок, — ответил я. — Так пустит тебя главный к «Тюленю»?

Литвак, прищурясь, смотрел на черную зубчатую стену «Хвоста». Там было тихо. Финны «отдыхали» после Гунхольма. Только ракеты взвивались через равные промежутки времени и освещали притихшие шхеры неживым светом.

— Можа, заутра пойдзем, — сказал Литвак и посмотрел на меня. — Пойдзёшь со мной?

Я кивнул.

Ушкало не стал возражать. Только буркнул:

— А если тут связь оборвет?

Со связью я после вахты основательно повозился — проверил ненадежные сростки и по всей длине запрятал провод в расщелины. Там, где щели были глубоки, я подвесил его на рогульках, вырезанных из сосновых веток. Теперь линия нигде не вылезала на поверхность — до самой воды была запрятана.

— В крайнем случае, — сказал я, — Игнатьев исправит.

— Исправлю, — подтвердил Сашка. — Делов-то, два конца срóстить.

— Ладно, — согласился Ушкало. — Третьим кто пойдет?

— Еремин, — сказал Литвак.

— Ну нет. Еремин пусть варит кашу. Кашу пусть варит. Уже третью ночь Еремин — маленький улыбчивый человек с заостряющимся книзу личиком — варил горячие обеды. Большая скала укрывала костер от финских глаз. В эмалированном ведре, подвешенном над костром, быстро поспевал суп, а затем Еремин варил в котле пшенку или длинные серые макароны и сдабривал их волокнистыми мясными консервами. Еще обеды были приправлены дымом. Конечно, финны видели колеблющийся на ветру отсвет костра и пытались достать нашу кухню из миномета, но не достали. А однажды в ведро с гороховым супом плюхнулась ветка, срезанная осколком, и мы в ту ночь ели суп, выплевывая иголки.

— Вот что, — сказал Ушкало. — Третьим пойдет Темляков. Услыхав свою фамилию, Т. Т. посмотрел на Ушкало внимательным взглядом.

— Можешь отказаться, — добавил Ушкало. — На такое дело приказывать не могу. Добровольное дело.

Темляков облизнул сухие губы. И сказал:

— Есть, товарищ командир.

Литвак изложил план операции, очень простой: меж двух ракет мы должны так нажать на весла, чтобы проскочить открытый плес, вот и все. Затем нам было велено отдыхать.

Мне не спалось. Я смотрел, как догорает слабый, за облаками, закат, слушал плеск прибойных волн, а мысли мои блуждали по Ленинграду. Я как бы летел, пошевеливая крыльями, над городом, над каналом Грибоедова, и вылетел прямехонько к Казанскому собору, к вечерним огням Невского. Я сел на башенку Дома книги и стал, как Демон на кавказские долины, смотреть на бегущие красные вагончики трамваев, на плывущие по обе стороны Невского толпы. Я слышал шарканье подошв, гудки автомобилей, женский смех…

Женский смех будоражил душу. Вдруг я представил себе Марину — как она говорит сквозь смех: «Какие у вас лица смешные»… Это когда мы в Ораниенбауме на вокзале узнали, что электрички не ходят… Вот она во дворце, в зале муз, где на стенах нарисованы все они, все девять, объясняет нам: это муза танцев Терпсихора… а это муза трагедии… как ее… Мельпомена, что ли… а вот Клио — муза истории… Такая серьезная эта Клио. Чем-то похожа на Марину. Широко раскрыв глаза, всматривается в даль, а в руке держит трубу. Труба как бы повторена под ней в рисунке узорного паркета. Зачем музе истории труба? Что она готовится трубить?

А закат догорел. Сгущается тьма. Вот теперь заныло что-то в душе… и тихонько возникает в памяти мотив старого танго: «Приходит вечер, вдали закат погас, и облака толпой плывут на запад…» В клубе каком-то, в Доме промкооперации, что ли, были однажды школьной гурьбой на первомайском вечере, — вот там, когда начались танцы, запела радиола: «Приходит вечер, вдали закат погас…» Ах ну да, это Варламов. Здорово поет…

Рядом завозился, заворочался Т. Т.

— Спишь, Борька?

— Н-нет, — сказал я. Не хотелось разговаривать.

— Галету хочешь?

— Нет.

— Борька, — сказал он, помолчав немного, — у меня в вещмешке бумажник, там харьковский адрес. Ты в случае чего напиши…

— Да брось ты, — сказал я, досадливо дернув головой.

— Мало ли что. — Опять Т. Т. помолчал, а потом: — У меня родители замечательные. Отец бухгалтер на ХПЗ. Такой, знаешь, книжный червь… обожает мемуары великих людей… Плутарха — наизусть… А мама пианистка Госконцерта, вечно в разъездах…

Я поежился от ночного холода. Ногам было холодно. Особенно левой, где дырка в носке. Где пятка наружу. «Ленивая скотина», — уже в который раз обругал я себя. И подумал о своей маме. Уж она бы заштопала мне носок. Уж она бы…

— У меня братишка младший, Витька, — сказал Т. Т., — знаешь какой талантливый?

Я знал. О своем Витьке Т. Т. вечно рассказывал с придыханием: скрипач, талант, в Харькове с детских лет знаменитость…

— Знаю, — сказал я, шевеля пальцами в ботинках. — Как Буся Гольдштейн.

— Ты не представляешь, Борька, какой он музыкальный. Раз услышит мотив или песенку — и готово, дает ее на скрипке…

Что это с Т. Т.? Не может остановиться. А хорошо, что пойдем вместе в операцию. Толька гребец хороший, мы были как-то на островах в парке культуры, несколько девочек из нашей группы и мы с Т. Т., — целый день провели на лодках, утюжили протоки, в залив выходили. Да, с веслами Толька управляется что надо.

— У меня, — сказал я, — носок совершенно порвался.

— Носок? — Т. Т. живо сел и принялся шарить в своем тощем вещмешке. — Вот, — протянул он мне пару носков, — бери. Новые, ненадеванные.

Я взял, не веря своим глазам. Это были форменные синие носки, хранящие складки новизны. Ай да Толька! Как умудрился сохранить? На мне носки просто горят…

— Спасибо, Толик.

Я быстро разулся, стянул с ног старые носки и с омерзением отшвырнул эту рвань подальше.

— Кто это балует? — услышал я тоненький голос Еремина. — Тьфу, чуть в котел не попали.

Давясь беззвучным смехом, я натянул новые носки. Плечи у меня тряслись, руки тряслись — никак не мог остановиться…

— Что с тобой? — удивленно спросил Толя.

Я сделал усилие — и проглотил смех. Ногам было удобно в новых носках. Я надел свои разношенные яловые «говнодавы», прошелся взад-вперед — хорошо!

— Жить можно, — сказал я, покачавшись с носка на пятку.

Винтовка за спиной, «лимонки» в карманах бушлата, каска плотно сидит на подшлемнике. Один за другим мы залезаем в шлюпку, Т. Т. и я садимся на весла, Литвак — на руль. Андрей Безверхов, упершись в нос шлюпки, сталкивает ее с прибрежного мелководья. Под сапогами Андрея, под килем шлюпки хрустит галька. Громко хрустит, скрежещет — как бы финны не услыхали.

— Ну, давайте, ребята, — вполголоса говорит Безверхов, выпрямляясь. — Счастливо!

— Табань! — командует Литвак, и мы с Т. Т. враз заносим вперед весла.

Мы старательно табаним, и Литвак, отжимая руль, разворачивает шлюпку носом от берега.

— Весла на воду!

Мы берем хороший темп, разгоняем шлюпку. Уключины, обмотанные ветошью, не скрипят, не стучат. Уплывает Молния, уплывает Безверхов, стоящий, расставив ноги, у берега и глядящий нам вслед. Огибаем южный мыс Молнии, теперь фигура Безверхова слилась с черным силуэтом острова, не видна больше.

Ночь темная, безлунная. Подходящая ночка. Тихо в шхерах. Где-то далеко постукивает пулемет, на сухопутной границе, должно быть. Где-то протяжно ухает взрыв. Наверное, на полуострове рвут скалы, строят укрытия. Зарывается в землю Гангут.

А ночь хоть и темная, но все-таки, если присмотреться, наполнена светом и тенями. Свет слабенький, он идет от поверхности воды. А может, процеживается сквозь облака. Странно, что на другой стороне Земли сейчас день, солнце светит. Крутится, вертится шар голубой… А на шарике люди подстерегают друг друга…

Заносим весла. Протяжка. Рывок.

Тепло стало. После долгого лежания на холодных скалах — приятная нагрузочка. Удобно лежит в ладони валек весла. Толька хороший напарник — шлюпка идет ровно, резво. Легко идет, как блоха скачет. Протяжка. Рывок.

— Суши весла, — свистящим шепотом командует Литвак. Шлюпка скользит по инерции и останавливается на границе света и тени. Мы ждем в тени Молнии. Впереди открытый плес, который нам нужно проскочить одним духом между двумя финскими ракетами. Через каждые тридцать — сорок минут финны вешают над шхерами фонарь. Десантов боятся.

Ну, что же они? Спят, что ли, сáтана пéркала? Где ракета?

— Заснули финики, — шепчу я.

— Заткнись! — шипит Литвак.

Нам велено молчать — «в тряпку»! — и выполнять команды Литвака. В этом суть операции.

Оборачиваюсь, чтобы взглянуть на «Тюленя». Нет, не виден. Вернее, смутно угадывается в темноте. Ветер. На открытых плесах всегда ветер. Он пахнет гарью, сыростью.

Т. Т. сидит на банке рядом со мной, тихий, неподвижный. Велено молчать — он и молчит. Исправный боец. «Чего это он на Литвака взъелся?» — вспоминаю вдруг. «Нездоровые настроения…» Это у Литвака-то? Просто моча Толику в голову ударила.

Ракета! Ждали мы ее, ждали, а взвилась она неожиданно — я вздрогнул от ее змеиного шипа. Мертвый зеленоватый свет выхватывает из тьмы нашу Молнию, и кусок «Хвоста», и «Тюленя». В гаснущем свете стараюсь разглядеть мотобот — и не могу. Уф, какая сразу темнотища…

— На воду!

Мы с Т. Т., не сговариваясь, берем бешеный темп.

— Навались! — рычит Литвак.

Шлюпка мчится, как торпедный катер. Здорово качает на плесе. Зыбь? Некогда оглядываться, но я спиной чую, как придвигается «Тюлень».

Рывок! Рывок!

Я зарываю весло в набежавшей волне и выбиваюсь из темпа. Шлюпка вильнула. Толстый брус весла пружинит от сопротивления воды, мышцы у меня вот-вот лопнут. У Литвака из глаз сыплются искры. Я выдираю весло из черной воды… снова вхожу в темп. Пот катит с меня, застит глаза, бежит по хребту. А «Тюлень» уже рядом — всей кожей чувствую…

— В воду!

Наваливаюсь грудью на весло, опущенное в воду. Т. Т. наваливается на свое. Литвак отжимает румпель влево. Мое весло царапает по грунту. Заторможенная шлюпка тихонько движется по инерции, и вдруг рядом с моим левым бортом возникает корма мотобота. Хватаюсь за его скользкий транец и, привстав, подтягиваю шлюпку. Теперь она стоит борт о борт с мотоботом, с его противоположной от Стурхольма стороны.

Нос мотобота задран, борта перекошены, нутро залито водой. Тусклая стоячая вода, посередке торчит кожух мотора, больше ничего не видно. Больше ничего. Может, их там нет? Может, они упали, вывалились за борт?.. Мне почему-то хочется, чтобы и х не оказалось в этой мерзкой тусклой воде…

Черной тенью Литвак перемахнул в мотобот. Хлюпает в воде сапогами, шарит в воде руками.

Я тоже лезу через борт в мотобот — и чуть не вскрикиваю: нога ступила на мягкое. Я метнулся в сторону, споткнулся о невидимую банку, упал на четвереньки в ледяную воду.

— Цишей! — яростный шепот Литвака. — Пачынай черпать!

Каской вычерпываю воду. Т. Т. тоже вычерпывает. А Литвак все рыщет, шарит руками по бортам и днищу. Плеск выливаемой воды сливается с вкрадчивым шорохом волн, набегающих на черный холмик «Тюленя». И еще — сквозь привычный запах гари — незнакомый сладковатый запах.

— Падвынься.

Литвак шарит возле моих ног. Кажется, нашел. Да, вытаскивает из-за пазухи припасенный ком ветоши, забивает пробоину в подводной части левого борта мотобота. Слышу, как он часто шмыгает носом и чуть слышно бормочет что-то. Мы с Т. Т. работаем споро, вычерпываем, уровень воды в мотоботе уже немного понизился, и я вижу, как возле мотора выступает что-то темное, бесформенное. Стараюсь не смотреть: жутко. Но не смотреть не могу…

Шелест ракеты! Мы падаем ничком на дно мотобота. Лежу в ледяной воде, одна голова торчит, над головой разгорается адский свет. Я замечаю небольшую пробоину в борту. Осколочная. Похожа на кошачью голову: два уха, книзу морда сужена. На нашего маленького Еремина похожа. Светло-зеленая мордочка в черном борту. Холодно! За бортом вода, наверно, теплей, чем здесь, в мотоботе.

Наконец-то. Кошачья морда потемнела, исчезла. Я поднимаюсь на ноги. После отгоревшей ракеты ночь особенно темна. Налетает ветер, шуршат волны на отмели «Тюленя». Глухая финская ночь. Я тороплюсь, потому что…

* * *

Это из-за Плутарха. Т. Т. сказал о своем отце — книжном черве, что он «Плутарха наизусть», — вот по этой ассоциации и вспомнился дождливый апрельский день, ненастное утро, когда Колька Шамрай, коротко стукнув в дверь, вошел в комнату. Мама уже ушла на работу, я сидел в маленькой комнате — бывшей отцовской — и готовился к зачету по истории Рима.

Тут и вошел Колька. Заглянул через мое плечо в книгу и прочел вслух: «Марк Лициний Красе большую часть своих богатств приобрел, по словам Плутарха, «из пламени войны и пожаров».

— Нехороший какой человек. — сказал Колька. — На войне разбогател.

Я подвинул к нему блюдце с сухофруктами (я любил жевать их, и мама часто покупала), но он мотнул головой и присел на седло моего старого велосипеда, прислоненного к стене. Он был в белой майке. Прошлогодний скифский загар еще держался на его круглых плечах.

— Вчера, — сообщил он, — на свидание ездил. С Мариной. Я посмотрел на него. Если б Колька сейчас подмигнул мне с этакой улыбочкой — с гнусной улыбочкой победителя, — то я бы, право, съездил по розовой щечке. Но он не подмигивал, не улыбался. Мой друг Колька Шамрай был необычно задумчив. Он вынул из брючного кармана пачку «Севера», протянул мне. Мы закурили. Вообще-то я не курил — так, баловался иногда в компании, портил папиросы. Всерьез смолить табак я начал позже, на Ханко.

— Борька, — сказал он, сделав две-три нервных затяжки. — Борька, я сильно влюбился.

— Ну, — сказал я, медленно улыбаясь (и не поручусь, что улыбка у меня не получилась гнусненькой), — не в первый же раз.

— В первый, — сказал Колька. — Никогда еще так не было.

Мы курили, не глядя друг на друга и наполняя маленькую комнату дымом. Ох и влетит мне от мамы! Она дыма не переносила. Я встал, отворил форточки в обеих рамах. В комнату ворвался скучный шорох дождя. Колодец двора за окном был тоже скучный, темный, мокрый. Дождливая шла весна.

— Борька, — сказал Шамрай, щелчком посылая окурок в форточку, — просьба есть. Послезавтра у меня призыв. Не знаю, куда нас увезут. Так ты второго мая съезди в Ораниенбаум. К Марине. Улица Юного Ленинца, тридцать пять.

— Зачем?

— Привет от меня передашь. Шоколадку ей купи. Вот, — вытащил он из кармана мятую пятерку. — Шоколадку или, может, цветов букетик.

— Цветы? — я удивленно посмотрел на Кольку.

В девятнадцатом веке дарили женщинам цветы, сколько раз мы читали про этот мещанский обычай, но чтобы в наше время?.. Я представил себя с букетом цветов и засмеялся.

— Ну, чего, чего ты ржешь? — с печалью сказал Колька. — Прошу как друга.

— Ладно, — сказал я, принимая пятерку. — Куплю шоколадку.

— И скажи, что от меня. Не забудь. — Опять он закурил. — Не забудешь?

— Не забуду. Обязательно второго мая?

— Ну да. Праздник же. На День авиации тоже съезди, ладно? Меня, может, в авиацию возьмут. Она замечательная.

— Кто? Авиация?

— Дурачок ты.

— А ты кто? — обиделся я. — Подумаешь, влюбился! Событие мирового значения!

— Она умная, — сказал Колька, будто не услышав меня. — И красивая. Я спросил: «Будешь меня ждать?» А она знаешь что ответила?

— Знаю. «Буду тебя ждать, Колечка, по гроб жизни».

— Эх ты, теленочек! — Колька и второй окурок отправил в форточку и пошел к двери. — Значит, не забудь, — бросил на ходу. — Второго мая.

* * *

…Тороплюсь, потому что до следующей ракеты надо успеть вычерпать воду. Мы торопимся. Три каски — три черпака. Три призрака.

Уровень воды в мотоботе понижается медленно, но все же понижается. Они проступают черными бесформенными массами — один в корме, другой посредине, возле мотора. Каждый раз, погружая каску в воду, я взглядываю мельком. Кажется, оба лежат ничком. Лучше не смотреть.

Плеск, плеск, плеск выливаемой воды.

Литвак замечает еще пробоину в обнажившихся досках правого борта. Вгоняет в нее еще ком ветоши. Бьет по затычке ногой: прочно ли сидит. Выпрямляется, прислушивается к чему-то. Или, может, принюхивается. Шмыгнул носом, схватил каску, вычерпывает. Щуплый на вид паренек — но крепкий.

— Шабаш! — командует Литвак.

Вода еще не вся вычерпана, покрывает стлани, но раз шабаш — значит, шабаш. Наше дело — выполнять команды. Литвак вытаскивает из шлюпки буксирный канат — и тут взлетает ракета.

Падая на дно мотобота, я успеваю увидеть рядом с собой страшное, разбухшее, зеленое (от света ракеты?) лицо. Нет, не ничком лежит Колька Шамрай у кормовой банки — там, где его срезала пулеметная очередь. Навзничь лежит… рот оскален… глаз не видно… Колька, ты?.. Господи, Колька!..

Догорела ракета — оживают призраки.

Теперь, когда вода почти вычерпана и пробоины заделаны, мотоботу полагается всплыть, но отмель все еще держит его. Нос, видно, увяз в плотном песчаном грунте, в гальке, в камнях застрял. Мы перебегаем с борта на борт, раскачиваем мотобот. Туго поддается, со скрипом. Под килем скрипит и скрежещет. Ага, закачался. Литвак шлюпочным узлом привязывает буксирный конец к кормовой банке.

Ну, все. Перелезаем в шлюпку, беремся за весла. Под ногой у меня звякает брошенная каска, Литвак шепотом обкладывает меня в пять этажей, несколько секунд мы прислушиваемся. Тихо. Ну — весла на воду!

Теперь, с мотоботом на буксире, у нас уже не та скорость. Мотобот вихляет из стороны в сторону, прыгает на зыби, буксир то провисает, то рывком натягивается. А ветер заметно усилился, гонит волну, посвистывает. По-моему, ночь стала темнее. Лысая башка «Тюленя» еле видна, а ведь мы от него ушли недалеко. Мотобот дергает буксирный конец и отбивает поклоны шлюпке. Представляю себе, как изумятся утром финны, не увидев его на привычном месте. Сатана перкала! — воскликнут они. Кто увелайнен мотоботинен?

Меня вдруг охватывает веселая удаль. Хочется ткнуть Т. Т. кулаком под ребро. Хочется хлопнуть веслом по воде и обдать Литвака холодным душем. Впрочем, он и так весь мокрый.

Полдороги прошли как будто.

Удар волны, брызги в лицо. Буксир, мгновенно натянувшись, лопается с коротким кряканьем. Черт! Мы перестаем грести. Литвак, придерживая румпель, перегибается через транцевую доску, вытягивает обрывок каната. Мотобот разворачивается боком к волне и, неуклюже раскачиваясь, начинает как-то очень быстро удаляться. Его несет обратно к «Тюленю». К насиженному месту. Литвак резким взмахом руки велит нам поворачивать. Т. Т. табанит, я загребаю что есть сил. Шлюпка, кренясь, разворачивается и пускается вдогонку за мотоботом.

Нагнали. Вплотную не подойти — сильная волна, шмякнет друг о друга, щепки полетят.

— Кынете мне конец, — говорит Литвак.

И, оттолкнувшись от планширя, прыгает в воду. Быстрыми саженками подплывает к мотоботу, берется рукой за борт…

Ракета! Будь ты проклята!

Светло, как утром. Прятаться негде. Вот это прихватили нас. Вот это прихватили. Оцепенело смотрю, как Литвак, подтягиваясь и суча ногами, влезает в мотобот.

И тут Т. Т., ударив меня локтем, хватает мое весло. Обоими веслами он разворачивает шлюпку и сильными гребками гонит ее к Молнии. Литвак, стоя в мотоботе, кричит что-то, грозит нам кулаком. Вместо гаснущей ракеты тут же взвивается другая, это они всматриваются в нас… и вот уже стучит пулемет. Я пригибаюсь к коленям, головой вниз… чуть не упираю лоб в мокрую решетку рыбины…

Стучит, стучит пулемет. Сво-лочь, сво-лочь…

Оторопь слетает с меня. Я вырываю свое весло у Т. Т. Я наваливаюсь на Т. Т., отбрасываю его к правому борту и хватаю второе весло. Разворачиваю шлюпку и гоню ее, гоню обратно к мотоботу. Откуда только силы берутся? Сейчас все жилы порву. Шлюпка прыгает с волны на волну, Т. Т. сползает с банки на дно, сразу две новых ракеты, гром пулеметов в ушах. И свист пуль. Фить-фить-фить… Только бы успеть проскочить к мотоботу. Только бы до Литвака добраться, а там будь что будет.

Оборачиваясь, направляю шлюпку прямо на мотобот. Литвак, перегнувшись через борт, что-то орет, и наконец до меня доходит, что надо кинуть конец. Лезу в корму, швыряю Литваку канат — мимо. Снова кидаю. Литвак ловит конец, подтягивает к себе шлюпку, привязывает. Шлюпка пляшет рядом с мотоботом, ударяет по нему носом… Литвак прыгает в шлюпку, накренив ее и черпнув воды.

Пулеметы стучат. У меня все дрожит внутри. В голове дурацкая детская дразнилка: «Не попал, не попал, свою мать закопал». Вдруг замечаю, что это на Молнии стучат пулеметы. Ну да, оба наших пулемета бьют, а финские вроде молчат…

— Темляков! Темляков! Ты чего? — Литвак тормошит его. А я наваливаюсь на весла, жилы рву, гоню шлюпку к Молнии, и мотобот прыгает сзади на коротком буксире.

Т. Т. молча поднимается, лицо у него — незнакомыми углами.

— Поранило цябя?

Т. Т. молча садится на банку рядом со мной, забирает у меня свое весло. Литвак — на руле. Новая ракета разгорается, осыпает гроздья мертвого света. У Т. Т. зеленые руки. У меня зеленые руки.

— Навались! — орет Литвак в полный голос.

Протяжка. Рывок. Молодцы наши — заткнули финнам глотку. В пулеметную дробь вклинивается знакомое кряканье миномета. Свист, взрыв, фонтан воды. Перелет! Снова свист… Литвак повертывает влево, буксир дает слабину, потом резко натягивается, — как бы опять, черт, не лопнул. Вторая мина плюхается с недолетом. Тонко свистнули осколки. Не попал, не попал…

Литвак бросает шлюпку вправо, влево, лавирует. Плес поднялся дыбом. Весь в смерчах разрывов. Нас окатывает водой… Сейчас оглохну, оглохну… Свет гаснет и снова разгорается. Уже не один миномет, еще что-то ухает. Ах, это хорсенская пушка ударила! Дайте им, родные, влепите, а то сил уже никаких…

— На-ва-ли-и-ись!

Протяжка. Рывок.

Волна, кажется, меньше стала.

И разрывов меньше…

Или я просто оглох?

Вдруг вижу: мы в тени Молнии. Миновали открытый плес, укрылись за Молнией, а я и не заметил… А я и не заметил…

Литвак правит к берегу, мотобот уже не болтается на буксире, тащится утюгом, тонет прямо на глазах. Ну, еще немного…

Кто-то бежит по берегу, по пляжику, входит в воду по пояс, это Безверхов, мой земляк… Он хватается за нос шлюпки, волочит ее на берег. Последний гребок. Скрежет гальки под килем.

Бросаю весло. Поднимаюсь. Держась за планширь, переношу ногу через борт — и падаю лицом вниз на мокрый холодный песок.

* * *

Раннее утро, и бледное пламя костра. Оно то устало лижет сырые ветки, то мечется, пригибается под порывами ветра. Тучи серым солдатским одеялом нависли над шхерами. В море бестолково прыгают белые барашки. Тлеет мох, подожженный ночью финскими снарядами. Бесприютно пахнет дымом, дождем, мокрой одеждой.

Я сижу у костра, сушу носки и ботинки. Не знаю, высохнут ли они когда-нибудь. Пар так и валит от моих «говнодавов».

Сижу на камне, вытянув босые ноги — насколько возможно — к огню, шевелю по привычке пальцами и читаю письмо.

Под утро, когда утих обстрел, с Хорсена приходила шлюпка. Она доставила нам почту — тощенькую пачку писем и гангутскую газету «Боевая вахта» сразу дней за десять. Письма — последняя почта из Таллина. Теперь, наверное, долго не будет писем. Шлюпка, забрав тяжело раненного в ночной перестрелке пулеметчика Савушкина и взяв на буксир мотобот, ушла обратно на Хорсен. На мотоботе дырки позатыкали, воду вычерпали. Теперь-то он дойдет до Хорсена. Там его починят. Там похоронят старших краснофлотцев Шамрая и Скосырева на маленьком кладбище. И будут они, как полагается, лежать в земле.

Я держу письмо грязными лапами, на которых вспухли чудовищные волдыри, и всматриваюсь в круглый почерк мамы.

«Спасибо за твое бодрое письмо. Конечно, я очень тревожусь, но верю тебе, что Ханко неприступен. По радио однажды упоминали про ваш полуостров, говорили о героической обороне. А Либердорф вдруг проявил такую любезность — принес номер газеты «Красный Балтийский флот» от 2 июля со статьей Всеволода Вишневского «Ханко стоит как скала». Как я ему благодарна! Он теперь военный, кажется, в армейской газете. Статья Вишневского замечательная. Я ее перечитываю, как и твои письма…»

— Ну, что пишут? — спрашивает Сашка Игнатьев, видя, что я перестал читать, закрыл глаза. Он сидит рядом со мной, подбрасывает в костер ветки.

— Ничего особенного. — Я раскрываю глаза и читаю дальше:

«Шамраи очень беспокоятся о Коле, от него давно нет писем. Они даже не знают, где Коля. Знают только, что где-то на Балтике. Может быть, тебе удастся с ним встретиться? Хотя маловероятно. Владлена пошла на курсы медсестер, а Света что-то делает в МПВО. Ирочка вчера звонила, она только что приехала с оборонительных работ — копали противотанковые рвы. Обещала зайти. Твои школьные товарищи, конечно, все в армии.

Миша Рыбаков зенитчик, где-то под Ленинградом. Павлик на днях заходил, его в армию не взяли по зрению, но теперь он уходит в ополчение. Институты в Ленинграде опустели. Если б ты мог, родной, приехать хоть на часок… Я живу надеждой на твое возвращение. Как ты питаешься? Есть ли у тебя теплые носки?..»

Письмо вдруг расплывается. Новое дело… Усиленно моргаю, чтобы прекратить выделение ненужной влаги. Искоса кидаю взгляд на Сашку — не заметил ли он, что я разнюнился. Нет, не заметил. Он читает «Боевую вахту» и комментирует вслух.

— Ребята, — орет он, — Гитлер тронулся!

— Тише ты, — говорит Безверхов.

— Чего тише, — не унимается Сашка, — пусть финики тоже послушают. «Американские корреспонденты передают: личный врач Гитлера Заэ…» Тьфу, не туда… «Зау-эр-брух, — читает он по складам, — имел секретную беседу в Швейцарии со специалистами-психиатрами. Он заявил, что умственное состояние Гитлера быстро ухудшается, частично под влиянием неудач на Восточном фронте…» Слыхали?!

Сашка стягивает с головы подшлемник и пускает белобрысую прядь наискось по лбу. Он делает зверскую рожу, выворачивает толстую нижнюю губу и рыча лезет растопыренной пятерней в глаза Еремину. Маленький кок, смеясь, отбивается. Ребята смеются.

Только Т. Т. не смеется. Вон он сидит, уткнувшись в письмо. Он тоже получил из дому.

Да и я не смеюсь. Не до смеха.

«Только что прибегала Ирочка, — продолжаю читать мамино письмо. — Я страшно обрадовалась. Показала твое последнее письмо. Она похудела, очень загорела. Говорит, они рыли рвы под Лугой. Настроена Ирочка бодро, уверяет, что скоро немецкое наступление будет остановлено и наступит перелом. Ей якобы сказал один военный, бывший преподаватель университета. Как хочется в это верить!»

Заморосил холодный дождь. Островки затянуло дымкой, они будто поднялись в воздух и висят недвижно. Мои носки, уже почти высохшие, теперь опять промокнут под дождем. Я сую письмо в карман бушлата и натягиваю носки. А ботинки еще не высохли, да и никогда не высохнут. Не ботинки, а чугунные утюги.

— Кингисеппское направление в сводке! — слышу голос Безверхова. — Аж под самым Питером! Да что ж это такое…

Длинная автоматная очередь глушит взволнованную речь нашего главного стратега. Быстрый топот, треск веток — это из глубины острова то короткими перебежками, то падая и переползая, движется Ушкало. Вот он добегает до укрытия за большой скалой. Переводит дух, садится на свой камень у телефона.

— Главный, как пулемет Савушкина? — спрашивает Безверхов.

— Починили, — хрипит Ушкало. — Вечером опробуем. — Он закуривает, смотрит на меня, на Т. Т. — А ну, давай поближе. Темляков, тебе говорю.

Мне хотелось поскорее забыть эту сумасшедшую ночь. Но я знал, что разговор о том, что случилось, неизбежен. И вот сижу под моросящим дождем у чадящего костра и слушаю Литвака.

Ефим Литвак стоит перед Ушкало в накинутой на плечи длиннополой темно-зеленой шинели. Это трофейная шинель, у нас на острове их осталось несколько штук после разгрома финского десанта. Рыжеватая щетина двумя узкими ручьями стекает у него из-под пилотки по щекам и образует на подбородке острый мысок, упирающийся в нижнюю губу. Литвак рассказывает и показывает руками, как мы подошли к мотоботу, вычерпали воду, заделали «дзирки у корпусе» и, взяв его на буксир, пошли обратно.

— …Бачу, яны шлюпку развертают и давай грясти у другую сторону. К Молныи. Я кричу: «Як жа тэта, хлопцы?» Ну, яшче пару цёплых слов…

— Сдрейфили, — вставляет пулеметчик Шатохин, сворачивая чудовищную цигарку и загибая ее кверху.

— Не ведаю, што там у них случилось, — продолжает Литвак, поправив сползшую с плеча шинель, — только бачу, яны павяртают абратна, идут ко мне. Тут фыники з пулеметов шпарат. Ракету за ракетой. Той самый, пыль столбом… Бачу Зямсков грябет адзин, а Темляков ляжит на дне. Ну, думаю, напеуна срезали яго. Зямсков мне конец кынув, я прывязау, прыгнул у шлюпку. Пайшлы. Почал я Темлякова трясти, гавару яму — поранило цябя? А ён, той самы, неуредимый… Ва усяким разе садицца на банку, вясло берот и давай грясти… Вось, думаю, я-понскый бог…

— Всё? — повел на него хмурым взглядом Ушкало.

— Усё. Кольки раз у аперацыи ходзил, ни разу не бачыу, штоб у отвецный мамент кверху ж… ложились.

Дождь усиливается, стучит по каске. Я поднимаю воротник бушлата. Мне холодно. Здорово разболелся на правом боку какой-то прыщ.

— Почему повернули шлюпку к Молнии? — Ушкало упирает в меня тяжелый взгляд, потом переводит на Т. Т.

Мы молчим. Я не поворачивал. Толька повернул. Пусть Толька и говорит. Пусть объяснит, почему повернул шлюпку к Молнии…

— Ну? Чего молчите?

— Да ясно, главный, сдрейфили они, — говорит Шатохин, дымя «козьей ножкой» и сплевывая. — Сдрейфили, а потом спохватились.

— Не сдрейфили — трусость проявили, — жестко уточняет Ушкало. — Давай отвечай, Земсков.

— Мы испугались вначале… когда нас осветили, — говорю стесненно, поглаживая правый бок. — От неожиданности… Ну, а потом сразу опомнились и пошли обратно… к Литваку…

— Сразу опомнились, — холодно повторяет Ушкало. — Ничего себе — сразу. Ты что скажешь, Темляков?

Т. Т. молчит. Бледный сидит, глаза сужены, лицо будто изломано гримасой.

— Почему лег на дно шлюпки? — Ушкало повышает голос. — Тебя спрашиваю, Темляков!

Молчит Т. Т. У главного такой вид, будто он сейчас ударит его.

— Все ж таки они вернулись за Ефимом, — говорит Сашка Игнатьев. — Не сбежали ведь.

— Ты в адвокаты не лезь, понятно? Не лезь в адвокаты. Если б они сбежали, разговор был бы короткий.

— Если бы да кабы…

— Молчи, Игнатьев. Мы тут воюем, а не в бирюльки играем. Была попытка бросить товарища? Была попытка. А раз такая попытка была, надо держать ответ. Правильно говорю? — Ушкало обводит жестким взглядом притихших бойцов.

— Правильно, — подает голос Безверхов. — Балтийцы мы.

— Молодые еще, — говорит пулеметчик Шатохин. — Гляньте, — кивает он на меня, — раскраснелся. Салажня!

Я опускаю голову. Уж лучше бы меня кокнули ночью. Уж лучше бы написали маме: «Ваш сын» и так далее. Встать сейчас во весь рост, выйти из-за скалы на открытое место… встретить грудью финскую пулю…

— Я Зямскова не виню, — слышу быстрый говорок Литвака. — Я бачыу, ён у Темлякова вясло атнял и павярнул шлюпку ко мне. А Темляков лег та ляжит. Я спачатку думау, срезали яго. А ён пошчитау, кольки его шкура стоит…

Т. Т. дернул головой, будто от удара в челюсть, и выкрикнул:

— Что вам от меня надо? Суд устроили! Я в десанте был, я двух финнов застрелил…

— Не ори, — прерывает его Ушкало. — Не о десанте речь. Мы с тебя спрашиваем, что товарища хотел оставить в беде.

— Литвак мне не товарищ! Авантюрист он! Зачем он эту операцию затеял? Себя показать!

Литвак шмыгает носом. По-моему, он смотрит на Т. Т. не с гневом, а с любопытством, даже рот открыл от удивления.

— Значит, он тебе не товарищ. — Ушкало поиграл тугими желваками. — А кто тебе товарищ?

Но Т. Т. опять умолк, отвернулся.

— Выходит, раз он тебе не товарищ, пускай его финны на глазах всего отряда расстреливают, так? А заодно и твоего дружка Земскова?

Молчание. Только дождь стучит по каскам, только с шорохом разбиваются волны о каменный берег. Да Еремин тюкает топором по мокрым веткам — дрова заготовляет.

— Чудыло гороховое, — говорит Литвак. — Глядзи-ка… «Себе показать»! Вось ка-ак дам зараз…

Он туго упирает средний палец в большой и направляется к Т. Т. — по носу, что ли, хочет щелкнуть, — но Безверхов хватает его за руку:

— Брось. Я так считаю, главный, — обращается он к Ушкало. — Нам такой боец не нужен, который нас за товарищей не держит. Наплачемся мы с таким бойцом. Предлагаю списать его из десантного отряда к едреней фене.

— Поддерживаю. — Ушкало словно точку поставил. Он наклоняется к телефонному аппарату, накручивает ручку. — Гром? — говорит негромко, прикрыв рот ладонью. — Я Молния. Капитана прошу. — Некоторое время ждет, прикрыв глаза красными веками. — Товарищ капитан?.. Да… пока все тихо… Да, починили, вечером отстреляем. Спасибо, товарищ капитан… Есть, объявлю. Только вот какое дело, товарищ капитан, из них один трусость проявил… Нет. Но была попытка бросить товарища… Темляков. Считаю невозможным держать его… — Тут Ушкало довольно долго слушал, потом сказал: — Есть… есть… — и положил трубку.

Он крепко растирает ладонью лоб.

— Значит, так, — говорит он. — За мотобот капитан объявляет благодарность. Теперь насчет Темлякова. Капитан ночью придет на остров, разберется сам. Сам разберется.

* * *

Ко мне подсаживается Сашка Игнатьев. Заглядывает в глаза, но я смотрю в другую сторону. Не хочется ни с кем разговаривать. На всем белом свете у меня только один родной человек — мама. Только она обо мне беспокоится. Ну и, конечно, Ирка.

— Тут знаешь что было? — тихо говорит Игнатьев. — Полундра была! Мы за вами следили все время. Главный с Андреем возле нашего пулемета лежали. Андрей психовал, что вы долго тянете, а главный помалкивал. Не видно было ни черта. Только когда финики ракету кинули, я засек вашу шлюпку у мотобота. Ловко вы, бродяги, пристроились!

Да отвяжись ты, думаю я. Но — прислушиваюсь к его окающему говорку, словно боюсь упустить.

— Полчаса проходит — опять засветили, опять, вижу, вы торчите у мотобота как приклеенные. Я Леньке Шатохину говорю: «Понравилось им там, решили зимовать на «Тюлене»…

Как же, там уютно, думаю я. Славный такой «Тюленьчик»…

— Опять ракета, у меня глаза на лоб: шлюпка здесь, мотобот там, кто-то плывет, ни хрена не разберешь. Освещение — как в театре. Андрей чешет башку, главный командует — пулемет к бою. Тут началось — с «Хвоста» бьют по вас, Шатохин кроет по вспышкам, Савушкин, слышу, тоже заработал. Я Шатохину подаю ленту, а сам пригляделся и вижу: Толька гребет обоими веслами от мотобота, а там Литвак руками машет. Ты, по-моему, не греб. Наклонился, скрючился весь, но не греб. Верно?

Я не отвечаю.

— Главный крыл вас — я жмурился только… — Сашка придвигается ко мне вплотную и шепчет: — Оттолкнул Шатохина, схватился за рукоятки и наводит «максим» на вашу шлюпку…

— Врешь! — вырывается у меня.

— Безверхов его за руку схватил, я за другую… А он здоровый, как из железа, — плечиком только повел, стряхнул нас. Я обмер… Ну, думаю, читайте молитву… А он посмотрел в прицел на шлюпку, потом развернул пулемет обратно и давай сажать по «Хвосту». По вспышкам… Тут я увидел — шлюпка повернула к мотоботу. Кричу главному в ухо: «Шлюпка обратно идет!» Глянул он, передал «максим» Шатохину…

— Дальше что? — спрашиваю.

— Дальше? Ну, сам знаешь. Финики сменили позиции и давай лупить по нас. Жарко стало. Мы тоже маленько передвинулись. Главный уполз к Савушкину. У нас пулемет раскалился, аж обжигает. Дальше — минометы. С Хорсена пушка ударила. Ну, как положено.

Дождь сечет и сечет. Я молча смотрю, как Шунтиков возится с провиантом. Под большой скалой он вырыл нору, накатил на нее несколько сосновых стволов, поверху камнями завалил — когда только успел? Теперь затаскивает в землянку ящики с консервами, мешки с крупой и сухарями. Еремин помогает ему. Правильно. А то промокнет крупа — жрать будет нечего. Хозяйственные мужики.

— Видал, что наш Иоганн сотворил? — говорит Сашка. — Эй, кудесник, любимец богов, отсыпь гороху бедному скомороху! Тебе говорю, Иоганн Себастьян Шунтиков…

— Бах! — выпаливает Еремин и тоненько смеется. Сашка, добрая душа, зря стараешься меня развеселить.

Я закрываю глаза и отчетливо вижу: в зеленом свете ракет Ушкало наводит на меня пулемет.

А Сашка не унимается.

— Твой взгляд да будет тверд и ясен, — бубнит мне в ухо. — Сотри случайные черты — и ты увидишь: мир прекрасен…

Финский залив решил вдребезги разбиться о каменные берега. Цепь за цепью шла ревущая вода на приступ, кидалась на шхерный гранит, превращалась в дым, в пыль, в пену. Около полудня ветер расшвырял пласты туч, пробил голубое окно в небе, и солнце вдруг брызнуло веером, взлохмаченное море вмиг стало зеленым и веселым, а острова, отороченные белым кружевом, заблестели мокрыми изломами скал. Это продолжалось недолго. Полчища туч надвинулись, заделали брешь, и все снова стало тусклым и серым.

К ночи шторм разгулялся еще пуще. С Хорсена позвонили и сказали, что капитан сегодня не придет, да оно и так было ясно: кто же выпустит шлюпку в такую штормягу?

Я мерз. Шунтиков осчастливил меня стаканчиком спирта, и, кажется, впервые я почувствовал, что есть в этом окаянном, режущем горло и желудок напитке глубокий смысл. И впервые попросил добавки:

— Налей еще, Ваня.

Шунтиков заколебался. Я видел, как его раскосые глаза двинулись вбок, а пальцы, завинчивающие колпачок фляги, остановились. В следующее мгновение он твердо сказал:

— Не выйдет. Для вахты осталось.

Я закусил сухарем, ветром и дождем.

Финляндия угрюмо смотрела на меня зрачками невидимых пулеметов. Сосна, переломленная пополам, склонясь к подножию соседней сосны, вырисовывала в темнеющем небе букву «N». Скрюченные корни судорожно вцепились в гранит, не давая упасть дереву, убитому войной.

N — это значит: неизвестная величина. Можно подставить любое число. N+1… Милая школьная премудрость. Нас научили любить Пушкина и извлекать корни, понимать классовую борьбу и движение проводника в магнитном поле. Нас ожидали нетронутые руды и белые тайны Антарктиды. Для нас оставил Менделеев пустые клетки в знаменитой таблице. Угнетенные всего мира с надеждой смотрели на нас. Мы знали, где свои, а где чужие, враги.

Но вот уже более двух месяцев шла война, армия Гитлера все глубже вгрызалась в нашу территорию, в сводках появлялись названия городов, которые — ну никак нельзя было представить себе захваченными противником. А немецкие рабочие молчали. Они исправно начиняли взрывчаткой снаряды, которые обрушивались на головы их братьев по классу. Где была международная солидарность трудящихся?

Я не находил ответа. Что-то здесь шло не по правилам.

Я сидел, замерзший, втянув голову в воротник бушлата, прижавшись спиной к скале. Очень болел бок — там, наверное, расцвел нарыв. Выл, налетая со всех сторон, ветер. Дождь то припускал, то переставал. В ноль часов я должен был заступить на вахту, и следовало поспать оставшиеся до вахты часа полтора, — но сон не шел.

N — неизвестность — висела надо мной в ненастном финском небе.

— Борька? — Из ночной мглы выдвинулось, придвинулось бледное лицо Толи Темлякова. Он подсел ко мне, стукнув прикладом винтовки о скалу. — Не спишь? Я тоже… Холодно очень… Борька… Ты меня осуждаешь?

Я не знал, что ответить. За девятнадцать лет жизни мне не приходилось никого осуждать.

Вот что я ощущал: Т. Т. странным образом раздвоился в моем сознании. До минувшей ночи — до того момента, как он оттолкнул меня и погнал шлюпку к Молнии, — он был другом, головастиком, своим в доску. А после? После того момента — не знаю… Казалось: это был не Т. Т., а кто-то другой, затесавшийся к нам в шлюпку… Все это было странно…

— Осуждаешь, — тихо сказал Т. Т., нагнув голову к коленям.

— Я не судья, — сказал я. — Чего там осуждать.

— Никто не хочет меня понять, — тоскливо сказал Т. Т. — Я согласился добровольно участвовать в операции. Хотя не был обязан, верно?

Я промолчал.

— С самого начала я это считал авантюрой. Но пошел добровольно. Я ведь мог отказаться, верно?

Он так настойчиво нажимал на добровольность…

— Ну, верно, — сказал я. — Но раз ты пошел…

— Правильно, — подхватил Т. Т., — раз я пошел, значит, должен был все делать как надо. Я и делал. Нет разве? Мы с тобой гребли как сумасшедшие. Из мотобота вычерпали воду. Нет, скажешь?

— Ну, вычерпали… Да не об этом ведь речь…

— Постой! Я что хочу сказать? Чтоб не забывали, что всю эту часть операции я — не хуже, чем ты с Литваком… Нет разве? Вот! А дальше — ну, дальше я, конечно, ошибся… Но тоже надо понять! — с отчаянной горячностью прошептал Т. Т. — Когда буксир лопнул, а нас осветили, я — что? Я подумал, что операция кончена… провалилась… Разве не естественно было так подумать? Тем более под огнем… ну, нервы не выдержали, и я, чтоб спасти хотя бы двоих из трех… двух из троих… тебя и меня…

— Я не просил спасать…

— Да это же само собой, что друга спасать надо! Неприятно удивленный, я всмотрелся в бледный овал его лица.

— Значит, ты повернул шлюпку, чтобы спасти меня?

— Да! Тебя и себя. Хотя бы двоих из…

— А Литвак, значит, пусть гибнет?

— Литвак… — проворчал Т. Т. И, помолчав, зябко повел плечами, сказал: — Ну, признаю, ошибся… Кто не ошибался?.. Я же не мешал тебе, когда ты снова повернул к мотоботу…

— Толя, — сказал я, мучительно одолевая каждое слово. — Толя, ты не ври. Ты не обо мне думал. О своем спасении думал, вот и все… Зачем ты врешь?

Он отвернулся, плечи его дрогнули. Мне стало жаль Т. Т.

— Толя, ты напридумал оправдания всякие — а не надо. Ты лучше правду — испугался, а потом осознал… Мы все ж таки операцию довели до конца. Без потерь. Мотобот привели. Это ж главное.

— Да, — слабо кивнул он. — Это главное.

— Ну вот. Ты так и скажи капитану: испугался, что убьют… Испугаться каждый может. Мы же люди… Я тоже ведь испугался…

— Знаешь, почему Ушкало меня в эту операцию послал? Потому что я прямо в глаза ему сказал про Литвака.

— Что? — не понял я.

— Литвак неверные взгляды высказывал. Ну, когда сообщили про ввод наших войск в Иран. Помнишь?

— Да ничего особенного не сказал он.

— Ты, наверно, не слышал. А я слышал. Он очень вредное сделал замечание. Прямо провокационное.

— Да брось ты! Просто он удивился и сболтнул.

— Пускай сболтнул. Но это вредная болтовня, и я прямо так и сказал Ушкало. А тот, конечно, заступился за дружка. А меня послал в операцию, чтоб меня кокнули.

— Толя! — вскричал я, пораженный. — Что ты мелешь? Ну что ты мелешь?

— Не мелю, а правду говорю.

* * *

Ночную вахту я дотянул до конца еле-еле. На одном, можно сказать, чувстве долга. Зверски болел, с дерганьем, нарыв на боку. Я будто весь горел, несмотря на студеную ночь с ветром и дождем. Когда финны пускали со Стурхольма ракеты, глазам было мучительно больно.

Сменившись с вахты, я добрался до большой скалы и, обливаясь потом, подсел к Шунтикову:

— Ваня, посмотри, что со мной.

Он взял меня за руку, нащупывая пульс, и присвистнул. Вытащил из санитарной сумки градусник и сунул мне под мышку. Я показал ему нарыв. Шунтиков посветил фонариком и опять присвистнул.

— Ничего себе чирей, — сказал он. И, подумав, добавил глубокомысленно: — Многокорневой.

Потом в свете фонарика посмотрел, сколько накачало на градуснике, и свистнул в третий раз. Нарыв он смазал какой-то мазью, велел мне проглотить таблетку красного стрептоцида. И, когда я лег в свое углубление меж корней, наш милосердный Иоганн Себастьян укрыл меня трофейной шинелью, по-матерински подоткнув полы.

Я слышал, как он сказал Ушкало:

— Земсков заболел. Температура тридцать девять и шесть. Ушкало проворчал неразборчивое. Мне показалось: «Нашел время болеть». А может, это просто у меня стучало в ушах.

С трудом я удерживался от бреда. Заставлял себя прислушиваться к разговорам ребят, к стратегическим рассуждениям Безверхова («Нас на Гангуте, я слыхал, больше двадцати пяти тысяч, вот и двинуть по финским тылам, по берегу залива аж до самого Питера…»). Суп с макаронами заставил себя проглотить. Второе, правда, не сумел. И законные наркомовские тоже в рот не пошли. Сашка Игнатьев охотно выпил за меня и сочинил тут же: «За Земскова Борьку я выпил, братцы, горькую».

Шунтиковские таблетки и мазь если и помогали, то плохо. К вечеру я совсем ослаб. То и дело я проваливался в сон, и сны были раздерганные, несусветные. Один раз я проснулся с криком — или с хрипом, не знаю… Опять приснилась падающая на меня стена…

Было стыдно: нашел время болеть…

Когда стемнело, я слышал приближающийся стук мотора. Хотел крикнуть главному, не финский ли десант идет к острову, но сил не было кричать. Сил хватало только на мычание. Потом до меня дошло, что это пришел катер с Хорсена, а на нем — капитан, командир десантного отряда. Я услышал и узнал его властный голос. И запах трубочного табака. Я вспомнил: когда сидел на Хорсене у штабного телефона, часто слышал — или чуял? — этот самый запах трубки.

Что-то бубнил Ушкало. Я вслушивался, напрягая слух, как Ушкало докладывал о нашей операции. Доклад доходил до меня волнами — то ли Ушкало говорил нараспев, то ли (и это было вернее) я впадал в короткое беспамятство.

Вдруг отчетливо услышал хрипловатый баритон капитана:

— …как мальчишки! У тебя что — нет бойцов поопытнее? Два месяца в боях, в десантах, а всё еще не научились воевать!

Да это же он нашего главного отчитывает, понял вдруг я.

— …в серьезную операцию салажат посылаешь! Что?

Ушкало пробубнил что-то, я не расслышал. А капитан еще пуще осерчал:

— А ты бы не струсил на открытом месте под огнем? Нет? Ишь герой! Ты, может, родился под пулеметами? Может, жизнью не дорожишь? Что?

— Жизнью дорожу, товарищ капитан, услыхал я глухой голос Ушкало, — но не шкурой.

— Ты философию не разводи, Ушкало! Еще раз говорю: в такую операцию надо было обстрелянных десантников — ясно тебе?

— Ясно, товарищ капитан.

— Где эти мальчишки? Где Земсков?

«Есть», — хотел я сказать, но издал только чуть слышное мычание.

— Заболел? А второй? Ну, быстренько — подменить его! Опять накрыло меня волной беспамятства, и опять я вынырнул и услышал:

— …на всех островах, а вы тут ни одного капонира не сделали! О чем думаешь, главстаршина? Почему не строишь оборону? Что?

— Товарищ капитан, — узнал я голос Андрея, — мы ж не собирались тут засиживаться. Мы ж всё ждем — когда придет приказ Стурхольм брать…

— Планировать десантные операции — дело командования, — грозно сказал капитан. — Ясно тебе, Безверхов? А ваше дело — укреплять взятые острова! Или вы тут всю осень собираетесь валяться на земле? Легкие застуживать?

— Значит, дальше не пойдем?

— Пойдем, не пойдем — это дела не меняет. Крепкая оборона — вот что от вас требуется! Делайте капониры, любую щель используйте в скалах. Что? Нет, сосны здесь не валить. Велю пригнать к вам пару плотов. Васильева пришлю, чтоб он пулеметные точки поставил. Пулемет отстреляли, Ушкало? Ладно, вместе отстреляем. Ну, где ваш Темляков?

— Есть, товарищ капитан, — ответил голос Т. Т., прерываемый учащенным дыханием.

— Что скажешь, Темляков?

— Насчет чего, товарищ капитан?

— Насчет своего поведения в операции.

Чиркнула зажигалка, слабый свет ударил по глазам, на миг я увидел лицо и черную бороду капитана. И опять пахнуло трубочным табаком.

— Товарищ капитан, — сказал невидимый Т. Т. напряженным, высоким голосом. — Я пошел в операцию добровольно. Главстаршина сам сказал, что я могу отказаться, но я не отказался…

— Я тебя спрашиваю, Темляков, почему ты сделал попытку бежать? Бросить Литвака в неуправляемом мотоботе под огнем?

Я выпростался из-под трофейной шинели и попытался придвинуться поближе, чтоб не пропустить ни слова из Толькиного ответа. Лицо у меня горело, весь я горел. Из последних сил я заставлял себя прислушиваться к разговору, не поддаваться беспамятству.

— Не знаю, товарищ капитан, как объяснить, — сказал Т. Т., и голос его прервался будто всхлипом. — Растерялся, наверно… До того, как нас осветили на плесе, я, товарищ капитан, делал все не хуже… других… Земсков может подтвердить…

— Растерялся, — спокойно сказал капитан. — Вот это ты правильно говоришь, Темляков. Растерялся. Струсил.

Тяжко упало последнее слово. Струсил! — эхом отдалось в шхерах. Или в моей горячечной крови.

Т. Т. молчал. Я знал, как трудно ему, самолюбивому, гордому, давалось молчание. Пусть, пусть молчит… опустив повинную голову… только бы не вздумал вякнуть эту чушь… будто его послали в операцию нарочно, чтобы кокнуть… Молчи, Толик!

Он молчал.

— Мальчишки, — сказал капитан; в его голосе не было гнева, скорее была печаль, но я не ручаюсь за правильность впечатления. — Вояки, так вашу так. Вам тяжесть оружия по плечу?

Молчание. Донесся откуда-то глухой взрыв, и сразу пулеметы там заработали — кажется, на Эльмхольме.

— Пожалуй, по плечу, — сказал капитан, он словно бы сам с собой разговаривал. — Высаживаться и брать острова научились. Рветесь вперед, вояки. А мы пока вперед не пойдем. Закрепиться надо, ясно, мальчишки? В землю вгрызться. Тебе ясно, Темляков?

— Ясно, товарищ капитан! — выкрикнул Т. Т.

— Что тебе ясно, волчонок? Понимаешь ты, что тебе жутко повезло? Если б финны порешетили Литвака, когда ты удирал, то стоял бы ты сейчас перед трибуналом. И не помогло бы ничего. Никакое раскаяние.

Опять молчание. Притихли шхеры, угомонился залив. Как услыхали тяжелое, свинцом налитое слово «трибунал», так и притихли.

— Повезло тебе, что дело кончилось благополучно. Ты запомни крепко, Темляков, что одной ногой побывал в трибунале. Отправляйся на вахту.

— Есть, товарищ капитан, — ответил Темляков. — Спасибо, товарищ капитан, — добавил он тихо. — Я запомню.

Когда удалились его шаги, Ушкало сказал:

— Прошу, товарищ капитан, из гарнизона острова Темлякова убрать.

— Куда убрать?

— Списать его из отряда. Он нас за товарищей не считает.

— А ты, командир острова, все сделал, чтоб из него воспитать хорошего товарища и храброго бойца?

— Обстановка, товарищ капитан, не такая, чтоб воспитанием заниматься.

— Именно в боевой обстановке и воспитывать. Темляков человек с головой. Грамотный. Он тебе тут первым помощником мог бы стать. Политбойцем. Ясно, Ушкало? Ну, все. Мы не можем разбрасываться людьми. Выводы для себя он сделает. А тебе — работать с ним. Что?

На этот раз Ушкало промолчал.

— Пошли пулемет отстреляем.

Он любил стрелять, наш капитан. Это все в отряде знали.

Не знаю, сколько прошло времени: опять я провалился в беспамятство. Слышал, будто сквозь красный туман, как стучал пулемет. Потом кто-то поднял меня на ноги. Кажется, Шунтиков и Сашка Игнатьев. Шунтиков сказал:

— Пошли, пошли, Земсков.

Ноги заплетались. Ребята, крепко держа под руки, повели меня к пляжу. Там покачивался катер. В корме меня посадили на банку, я закрыл глаза. В глазах будто песку набилось под веками — больно было смотреть. Снова слышал сквозь забытье голос капитана. Страшно загремел, загрохотал мотор. А когда я очнулся…

* * *

Значит, так: второго мая сорокового года Т. Т., наш неутомимый групкомсорг, организовал поездку в Павловск — на маевку. Я не поехал, потому что обещал Кольке Шамраю навестить Марину. Т. Т. уговаривал меня, взывал к моим лучшим, коллективистским чувствам, а потом разозлился и увез группу в Павловск без меня.

А я поехал в Ораниенбаум. В кармане моей толстовки лежала плитка шоколада «Серебряный ярлык», купленная в киоске близ Балтийского вокзала. Стыдно, конечно, покупать шоколад, как будто я девица или черт знает кто. Но слово, данное Кольке Шамраю, требовало действия.

Кроме того, признаюсь уж вам, хотелось повидать Марину. Ее синие глаза еще хоть разок увидеть.

В Стрельне черная тарелка репродуктора на красном кирпиче станционного здания выкрикивала: «…нам разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца пламенный мотор!» В Новом Петергофе наш вагон, набитый до отказа, опустел. К дворцам, к фонтанам, к Самсону, раздирающему львиную пасть, устремились празднично одетые люди. Остались в вагоне лишь две старушки с терпеливыми лицами, с тяжелыми мешками у ног, да широкоскулая женщина с толстым пацаном лет пяти-шести, не вынимавшим всю дорогу пальца из носу. Так мы и доехали до Ораниенбаума.

А день был хороший! Такой, знаете, бледно-голубой, с легкими перистыми облаками, среди которых тихонечко плыло солнце. Люблю такие дни — неяркие, нежаркие, медленные. Я сошел с перрона. На улице Юного Ленинца быстро нашел дом, где жила Марина. Он был розоватый, двухэтажный, утыканный кирпичными трубами. Не торопясь, я подходил к нему и мысленно вызывал Марину на балкон. Там было несколько балконов, их решетки украшали гнутые прутья в виде латинской буквы 5. Я представлял себе, как Марина выходит на один из балконов и, перегнувшись через перила, смотрит на меня… на лице у нее появляется радостная улыбка… она машет мне обеими руками… сияет от счастья…

Никто на балкон не вышел. Мои фантазии еще никогда не сбывались. Я поднялся на второй этаж и, сунувшись в приоткрытую дверь налево, спросил у румяной женщины в сером халате, несшей на кухню гору посуды, где проживают Галаховы. Румяная, скользнув по мне взглядом, зычно крикнула в глубь длинного коридора:

— Августа Петровна! К тебе пришли!

Появилась маленькая худенькая женщина, одетая в закрытое черное платье с кружевным белым воротничком. По-моему, такие платья носили в прошлом веке. В ее гладких седеющих волосах была черная ленточка. Женщина улыбнулась мне и пропищала:

— Вы, наверное, к Марине? Пройдемте.

Следом за ней я прошел мимо кухни, где шумели примусы и переговаривались хозяйки, мимо дверей, из-за которых доносились голоса, смех, детский плач, и вошел в большую комнату, оклеенную темными обоями с некогда золотым узором. Тут пахло лекарствами. Тесно стояла громоздкая темно-красная мебель — могучий буфет, кровать, книжный шкаф. На столе лежала раскрытая книга. Стульев с высокими спинками было чересчур много, штук пятнадцать. А Марины в комнате не было. Правда, она могла быть за ширмой, разрисованной райскими птицами. Вот сейчас оттуда выйдет Марина, сияя от радости…

— Садитесь, молодой человек, — приветливо сказала Августа Петровна. Она слегка шепелявила. — Как вас зовут?

— Борис, — сказал я, но не сел. Меня никто никогда не называл на «вы». — А где Марина?

— Мариночка, наверное, в парке. Точно не знаю, но она сказала, что идет погулять со своими подругами. Где же еще гулять, как не в парке? — Мне показалось, что она сделала мне глазки. И улыбнулась такой беспомощной улыбкой, плечиками пожала. Странная какая. — Вы местный? — спросила она. — Кажется, я вас раньше не видела.

— Я из Ленинграда. — Мне не нравилась эта комната, пропахшая лекарствами. И эта улыбающаяся Августа не нравилась.

— Вы можете посидеть и подождать Марину, — сказала она. — Я вскипячу воду для чая.

Странно как-то она говорила. Как будто из книжки. Я вежливо сказал, что пойду в парк искать Марину.

— Не смею вас задерживать, — сказала Августа Петровна, берясь за книгу в старинном кожаном переплете.

Фу-ты! Не хватало только, чтобы она вынула из юбок этот… как его… лорнет. Я шел по улице Юного Ленинца и посмеивался. Силь ву пле! — вспомнил вычитанное где-то французское выражение. Мамаша силь ву пле, а дочка рококо!

Я вышел к собору. Он был запущенный и словно слепой, из уступов его красно-кирпичной кладки, на верхотуре, торчали пучки желтоватой травы. Я шел вдоль старых домов, обшитых темным тесом. А вот магазин, куда я бегал за водкой в тот апрельский вечер. Совсем недавно это было, а гляди-ка, сколько перемен. Шамрай ушел в армию. Т. Т. организовал новый культпоход. А я, с шоколадом в кармане, опять тут, в Ораниенбауме, — иду разыскивать в парке Марину.

Вот Большой дворец. Вид у него неважный, обшарпанный. Когда-то, в XVIII веке, его построили для Меншикова, и, кажется, отсюда и есть-пошел городишко Ораниенбаум. Я неторопливо поднялся в Верхний парк. Деревья стояли голые, чернели стволы лип, сквозь узор их веток мелькнула светлая вода. На площадке перед Китайским дворцом шумно препирались две группы, каждая отстаивала свое право пройти на экскурсию во дворец раньше другой. Я пробрался к женщине-экскурсоводу, пытавшейся навести порядок, и спросил, водит ли сегодня экскурсии Марина Галахова. «Нет», — сказала она сухо.

Где же Марина шастает со своими подругами? Длинной березовой аллеей я побрел к павильону Катальной горки. Ну и мамаша у Марины, думал я. «Не смею вас задерживать». Такие фразы только в книжках бывают. В XIX веке так разговаривали — с церемониями. Сейчас говорят иначе. «Ладно, парень, проваливай» — вот как сказали бы сейчас.

Не доходя до павильона, я увидел слева, на лужайке, группку парней, играющих в футбол. Остановился посмотреть. Их было человек десять, разнокалиберные все, а распоряжался игрой белобрысый дылда во флотской фланелевке и широких штанах. Он покрикивал, голос у него был такой, знаете, переходный, и в выборе слов парень себя не утруждал. Он кидался отнимать мяч и отталкивал противников длинными руками, а одного, щупленького малого с красными торчащими ушами, он здорово огрел по шее. Малый пошатнулся, но стерпел, безропотно отдал мяч.

Что-то у меня ноги зачесались. Тут как раз мяч полетел в мою сторону, я перехватил его и повел, обходя одного, другого. Влез, в общем, в игру. Некоторое время мы с гиканьем гоняли мяч по травянистому полю. Чем хорош футбол? Да вот тем и хорош, что каждый желающий погонять мяч — великий футболист. Ты лучше всех играешь, лучше всех соображаешь, вот у тебя отнимают мяч, но ты не даешься, борешься, — а вот брыкаться не надо… зачем бьешь по ногам, белобрысый?.. Вокруг мяча возникла свалка, такой пыхтящий, лягающийся клубок. Тут белобрысый очень уж дал волю рукам — расшвыривал пацанов, отталкивал, а щупленькому малому так заехал в ухо, что тот с воем вылетел из свалки и растянулся на траве.

Я рассердился и крикнул белобрысому:

— Ты, футболист! Чего дерешься? Зачем его ударил?

Щуплый малый перестал выть и поднялся, глядя на меня с любопытством. Он держался рукой за ухо, и мне теперь было понятно, почему у него уши такие красные.

А белобрысый, оборвав ляганье и ругань, медленно пошел ко мне. Мы роста примерно были одинакового, но руки у него были длиннее. Я, может, никогда не видал таких длинных ручищ. И таких нахальных глаз. У него глаза близко посажены, в одном, наверно, сантиметре, — только я подумал об этом, как получил молниеносный удар под дых.

Я упал навзничь и, падая, ударился головой об ствол дерева, но это бы все ничего — главное, что дышать не мог… хватал ртом воздух, а вдох не получался… такой подлый он нанес удар в солнечное сплетение…

Пока я корчился на траве, судорожно пытаясь вздохнуть и обхватив руками грудь, белобрысый дал стрекача, а за ним смылись и другие футболисты. Только щуплый малый остался. Он нагнулся ко мне и тронул за плечо. Тут я наконец продышался. Слава богу, сделал вдох, а дальше пошло само собой. Я сел и посмотрел на этого, красноухого.

— Тебя как зовут? — спросил я.

— Степа, — сказал он.

— А этого? Ну, который меня ударил? Он не ответил.

— Не бойся, — сказал я, но он молчал. — Чего ты боишься? Почему терпишь от этого гада?

Я поднялся на ноги, но разогнулся не сразу. Здорово он меня саданул. Болело очень в груди, и в спину отдавало. Степа отряхнул с моей спины налипшие травинки и комья земли.

— Он что, моряк? — спросил я. — Ты знаешь его?

— Он в ТМАУ учится, — ответил красноухий Степан и, не попрощавшись, пошел прочь. Я его окликнул, но он ускорил шаг и вскоре скрылся из виду.

Ничего себе я поиграл в футбол. Чуть не отдал концы. Я подобрал свою кепку, очистил от земли и надел. ТМАУ — это что ж такое? Что за училище? Я доплелся до ближайшей скамьи и сел, размышляя, что же делать: идти разыскивать это ТМАУ и добиваться, так сказать, отмщения или плюнуть?

Боль отпускала, дышалось все свободней, и я решил плюнуть.

Когда я снова пришел на улицу Юного Ленинца, Марина была дома. Она с удивлением посмотрела на меня снизу вверх.

— А, это ты! Мама говорит, приходил Борис, а я не могу понять… Проходи в комнату.

На ней было зеленое платье с ленточками на груди и белые туфли на высоких каблуках, — вообще она мне показалась сейчас взрослее, чем тогда, когда мы ее увидели в первый раз.

Мама ее убирала со стола книгу, шитье какое-то. Она улыбнулась, как старому знакомому, и сказала:

— Садитесь, пожалуйста. Сейчас будем обедать.

— Да нет, я на минутку, — сказал я. И — Марине: — Коля Шамрай привет тебе передает. И вот это…

Вытащил из кармана шоколад и протянул Марине. Она взглянула… черные брови у нее взлетели вверх… она разразилась смехом… Черт! Я отдернул руку с изломанной, раздавленной плиткой «Серебряного ярлыка». Из обертки сыпались шоколадные крошки. Марина хохотала, а я стоял красный, лупал глазами и ждал, когда она угомонится. А она бы никогда не остановилась, если б ее мама не сказала:

— Мариночка, это же неприлично. Что с тобой?

— Извини! — Марина оборвала смех, ее лицо сразу сделалось серьезным, даже печальным.

У нормального человека, подумал я, не бывает таких быстрых переходов.

— А где Коля? — спросила она в своей быстрой манере. — Есть от него известия?

Я сказал, что как раз вчера пришла открытка из Кронштадта: Колю взяли во флот.

— Ну что ж, — сказала Марина, — ему пойдет морская форма. Тебя тоже призывают?

— Осенью пойду.

— Все мальчики уходят в армию, — сказала Марина. — Помнишь, — обратилась она к матери, — я рассказывала про трех студентов, которых оставили ночевать в летнем доме Петра Третьего? Борис один из них. Да ты садись. Ты ешь гороховый суп?

Мне бы решительно отказаться и уйти твердым шагом. Вместо этого я послушно сел за стол, покрытый желтой клеенкой, и через минуту передо мной дымилась тарелка с супом.

— А я решила подать в Академию художеств, на факультет истории и теории искусств, — сказала Марина, принимаясь за еду. — Стра-ашно! — пропела она. — Вдруг провалюсь.

— Не провалишься, — сказал я. — Ты же все знаешь. И барокко, и рококо.

— Остряк! — метнула она быстрый взгляд. — Я экзамена по истории боюсь. Ты в прошлом году поступал, да? Какие вопросы тебе попались?

— Не помню.

— Эх ты! У историка память должна быть хорошая.

— Какой я историк? — Гороховый суп был ничего, я его быстро вылакал. С утра не евши, я был изрядно голоден. — Ну, я вспомнил вопросы. Народническое движение в России, семидесятые годы. И Четырнадцатый съезд.

— Четырнадцатый съезд — это я знаю, съезд индустриализации, — сказала Марина. — А о народниках что нужно говорить?

— Ну, они игнорировали пролетариат, — сказал я неохотно. — Крестьянство считали революционной силой… После реформы думали, что Россия минует капитализм…

— Вы говорите, народники считали крестьян революционной силой, — вмешалась в разговор мама Марины. Она сидела с нами за столом, но ничего не ела. — А по-моему, — сказала она с застенчивой улыбкой, — они только в интеллигенции видели революционную силу. Критически мыслящие личности были у них героями.

Мне не хотелось спорить. Я согласился: да, конечно, интеллигенция… служение народу, перед которым она в неоплатном долгу…

— Среди них были замечательные, чистые люди, — заметила Августа Петровна, и опять не стал я возражать. Тем более, что она казалась мне такой слабенькой. Ей возрази — она упадет со стула, разобьется, чего доброго… — Готовые к самопожертвованию, — добавила она почти шепотом.

Марина вдруг уставилась на нее.

— Мама, у тебя опять болит? Надо лечь. — Она подняла Августу Петровну и, хоть та слабо сопротивлялась, повела ее к кровати и уложила, сняв туфли. — Ты сколько раз принимала сегодня лекарство? Два? Так я тебе дам еще.

Она принялась капать из пузырька в рюмочку красноватое лекарство. По-моему, мне тут нечего было делать. Я попрощался и пошел к двери. Марина кивнула, продолжая считать капли. А&густа Петровна чуть слышно сказала:

— До свиданья.

* * *

…Когда я очнулся, на меня надвигался крутой черный берег, и я подумал, что это скала из моих возвратных снов — скала, которая бесшумно рушится. Но тут я понял, что катер, заглушив мотор, подходит к маленькому пирсу острова Хорсен. Кто-то бородатый на пирсе принял брошенный с катера конец. Я хотел молодцевато вскочить, когда мимо прошел капитан, но не смог, ноги не повиновались. Капитан, не взглянув на меня, выпрыгнул из катера на пирс. При мысли о том, как, должно быть, презирает меня командир отряда («Хорош десантничек… прыщики, видите ли, заели… салага…»), мне опять захотелось умереть.

Шунтиков, обычно сопровождавший раненых на Хорсен, сопровождал и меня, заболевшего. Ну что ж, без него я бы не добрался до лазарета. Мы шли по тропинке, по скалам, вверх-вниз, нас окликали невидимые часовые, мы миновали КП отряда и притащились наконец в лощину в северной части острова. Тут стоял полуразрушенный каменный дом, принадлежавший прежде финскому рыбаку, единственному, кажется, обитателю Хорсена. В подвале этого дома и находился лазарет. Тут Шунтиков сдал меня при свете керосиновой лампы «летучая мышь» заспанному лекпому. Лекпом спросил о шоке и удивленно помигал на меня белыми ресницами, услыхав ответ Шунтикова, что шока нет, а есть высокая температура от чирьев.

Впервые за целый месяц я спал в теплом помещении под крышей. В груди у меня клокотало. И всю ночь в моих снах мучительно стучал, стучал, стучал ушкаловский пулемет, наведенный на меня…

Утром, которое только тем и отличалось от ночи, что заявился этот шустрый лекпом с белыми бровями и прибавил огня в «летучей мыши», я лежал, обессиленный жаром. Пришел отрядный врач, молодой, с властными манерами, в тесноватом белом халате. Он сперва осмотрел раненого, чье хриплое, неровное дыхание я слышал слева от себя всю ночь, и сказал:

— Придется все-таки, Бойко, отправить тебя в госпиталь. Что, болит очень?

Он велел лекпому сделать раненому укол морфия. Потом присел на табурет возле койки чернявого, с бачками, паренька лет двадцати, лежавшего напротив меня.

— Ну что, Григорий, жалобы есть?

— Да какие жалобы, — ответил тот высоким мальчишеским голосом, — мне надо, чтоб рука работала.

У него правая, толсто забинтованная от плеча до локтя, лежала поверх тощего зеленого одеяла. Врач пощупал ему пульс и сказал:

— Потерпи две недельки, Григорий. Кость должна срастись. Потом опять сможешь стрелять.

— Две недели! — выкрикнул Григорий. — Ек-макарёк!

У моего соседа справа была забинтована голова. Из-под бинтов глядели веселые карие глаза. Он встретил врача озабоченно-ворчливой скороговоркой:

— Ой, доктор, а я как раз по маленькому хотел. Ну ничего, доктор, я потерплю. Мало ли чего нам хочется, да?

— Хватит травить, Руберовский, — сердито сказал врач. — Тебе еще влетит, Руберовский, что приказ нарушаешь. Каску не носишь. В каске осколок не снес бы пол-уха.

— Ой-ёй-ёй! — завопил Руберовский в притворном ужасе. — Мне влетит! Ой, меня доктор напугал!

Добравшись до моей койки, врач пробежал историю болезни, уже заведенную проворным лекпомом, и глянул на меня строгими глазами. Холодная ладонь легла на мой лоб.

— Сядь, — велел он. — Тельняшку сними.

Он приставлял холодную трубку к груди и спине, то дыши, то не дыши, я истомился, право. На мой пламенеющий на боку фурункул врач лишь мельком взглянул и сказал лекпому:

— Вскрыть.

А этот шустряга рад стараться. Он вообще был все время в движении, халат на нем развевался, хотя в подвале сквозняков не было. Я света белого невзвидел, когда лекпом вскрыл мне нарыв. А он, приговаривая: «Потерпи, молодец», давил, давил железными пальцами.

Насилу я отдышался. К ранке лекпом приложил тряпицу, смоченную желтой жидкостью. Потом потрогал второй фурункул, выскочивший на шее, промолвил: «Этот еще не созрел» — и, тоже приложив тряпицу с этой жидкостью — риванолом, забинтовал шею. Дал принять таблетку аспирину — и отвязался наконец от меня.

Я погрузился в дремоту, как в теплый бассейн.

Из забытья меня вытащил выкрик:

— Да не могу я две недели тут валяться!

Я открыл глаза. Григорий сидел в тельнике и трусах на койке, поддерживая здоровой рукой загипсованную. Только теперь до меня дошло, что это, наверно, Григорий Петров, знаменитый на Гангуте снайпер. Он умел сутками лежать не шевелясь за камнем, в расселине меж скал, выжидая и выманивая противника, и на первое его неосторожное движение, на колыхание ветки посылал убийственную пулю. Говорят, он не знал промаха. Григория приглашали командиры островов переднего края, которым в шхерной тесноте не давали житья финские «кукушки». Он заявлялся ночью, дотошно выспрашивал обстановку и залегал-замирал в своей каске, замаскированной сосновыми лапами. На Молнии Григорий побывал до меня, незадолго до финского десанта, и снял на «Хвосте» «кукушку», подстрелившую двух наших. Но финны тоже умели стрелять, и вот Григорий получил свою пулю. Произошло это третьего дня на Эльмхольме — Григорий внезапно чихнул, дернулся, в тот же миг пуля финского снайпера впилась ему в правую руку чуть ниже плечевого сустава.

— А ты не валяйся, Гриша, — сказал лекпом, мигая белыми ресницами. — Ты походи туда-сюда. — Он сидел посредине лазарета с газетой в руке. — Ну, слушайте дальше, молодцы. «Финское радио, — читал он, — скрывает от всего мира, что финский народ не. хочет войны, что финский народ проклинает Гитлера и его финских лакеев и что голод и разруха свирепствуют в городах и в деревнях проданной и преданной Финляндии».

— Это точно. — Григорий, пошедший по совету лекпома туда-сюда, остановился. — Я когда был на Эльмхольме, финики как раз растарахтелись. Давайте, кричат, к нам в плен, обеспечиваем сытую жизнь, четыреста грамм хлеба. Ёк-макарёк, четыреста! У нас один крикнул, что у нас кило хлеба дают, так что идите лучше к нам.

— Между прочим, — сказал лекпом, — у нас норма урезана. С первого сентября. Хлеба-то осталось кило, муки на Ханко хватает. А мясо снизили. Тридцать три грамма теперь. И сахара меньше. А масло только для госпиталя.

Руберовский, поблескивая из-под повязки плутовскими глазами, сказал:

— Я, братцы, без масла могу целую неделю выдержать. Хотите, на спор?

Он, как я уразумел, был пушкарь — из расчета единственной на Хорсене пушки-сорокапятки. Ее в отряде называли уважительно-насмешливо: «главный калибр».

— Пол-уха тебе срезали, а все травишь. — Григорий опять зашагал по лазарету, поддерживая раненую руку. — На Ханко продуктов на год, наверно, хватит.

— На год не хватит, — возразил лекпом. — Подвоза-то нету теперь. Как Таллин сдали. В госпитале, я слыхал, врачи говорили, до марта только хватит продуктов.

— А если война до марта не кончится?

— До марта кончится, — убежденно сказал Руберовский. — Зимой погоним германа обратно.

— До зимы дожить надо, — сказал лекпом. — Проснулся, Земсков? — Он стремительно подошел ко мне. — Давай на пузо повернись. Банки тебе поставлю.

Весь день я дремал и просыпался, и снова погружался в дремоту, как в теплый бассейн. Что-то ел. Меня пошатывало, когда ходил в гальюн. Вечером, когда на дворе стемнело, из лазарета вынесли на носилках Бойко — он хрипел, лицо у него было белое как бумага, и я подумал, что он не жилец. Лекпом повез его на катере в госпиталь. Слышал я сквозь дремоту, как заспорили Григорий с Руберовским о калибре снарядов финского броненосца, который по ночам обстреливал Ханко. И о том, что нужны торпедные катера, чтоб его потопить, — жаль, что дивизион торпедных катеров в самом начале войны ушел с Ханко. Стратеги, подумал я. Всюду у нас стратеги…

Под утро привезли четырех раненых с Гунхольма. Опять там был ночной бой, опять отбросили финских десантников. Двум тяжелым отрядный врач с помощью лекпома наложил шины и повязки и дал им хлебнуть спирту. Второй раз за эту ночь лекпом повез раненых на полуостров, в госпиталь. Двое других были не тяжелые, им тоже дали спирту. Похоже, спирт тут использовали как противошоковое средство. Гунхольмовцы и так были еще не остывшие после боя — возбужденно обменивались впечатлениями, а выпив спирту, и вовсе захмелели. Вдруг затянули во всю глотку: «Броня крепка, и танки наши быстры, и наши люди мужества полны…» Они пели хрипло и не в лад. Врач, обрабатывавший их раны, накричал на них. Гунхольмовцы покряхтели, повздыхали, а потом разом заснули, тяжело храпя. Но вскоре один из них проснулся, застонал от боли.

Мне было стыдно лежать тут, в тепле, на койке с чистыми простынями, — лежать со своими чирьями рядом с ребятами, вышедшими из боя. И впервые явилась мысль о бегстве.

Лекпом возвратился на Хорсен вечером следующего дня (катера ходили только в темное время суток) и с ходу занялся перевязками и уколами. Мне снова поставил банки. По быстрым их хлопкам, по нервным движениям его рук я чувствовал, что лекпома распирают новости, и я чего-то забеспокоился. Может, принято решение брать Стурхольм, наши пойдут в десант, а я валяюсь тут со стекольной фабрикой на спине.

Но я не угадал: новости были совсем другие. Лекпом рассказал, что погиб летчик Антоненко. Капитан Антоненко и его ведомый лейтенант Бринько были любимцами Гангута, они сбили в ханковском небе и за пределами базы полтора десятка самолетов противника. Первыми из балтийских летчиков они стали Героями Советского Союза. И вот — «ишачок» капитана Антоненко скапотировал при посадке на аэродром.

Очень было жалко этого человека, такого нужного на Гангуте. Мы знали, как мало у нас летчиков, и восхищались их боевой работой. Видели, как они, проносясь на бреющем над шхерами, штурмовали десантные катера финнов. Знали, что травяное поле аэродрома, расчищенное в лесу, было постоянно под огнем. Стоило взреветь заведенному мотору, как начинали рваться снаряды. Кажется, целый батальон был занят тем, что засыпал воронки: еще не прекращался обстрел, а они уже бежали на поле с носилками, сыпали в дымящиеся воронки песок, трамбовали, чтоб взлетевшая «чайка» или «ишачок» могли нормально приземлиться. И тем не менее — машина Антоненко перевернулась при посадке…

Новости у Вадима Лисицына (так звали лекпома) были невеселые. Опять финский штурмовой отряд пытался прорваться на перешейке, но был отброшен стрелками 8-й бригады. Опять был сильный обстрел Ганге тяжелыми снарядами, — предполагается, что снова бил финский броненосец, укрывающийся где-то в аландских шхерах. Пришли на Ханко два малых охотника за подводными лодками — морские охотники, как их чаще называли, — он, Лисицын, встретил в Ганге знакомого боцмана с одного из них. По словам этого боцмана, немцы подступили к Ленинграду очень близко, там не утихает громадное сражение.

Что значит «очень близко»? — встревожился я. К Пулкову подступили? К Гатчине? В сводках ничего этого не было…

Еще рассказал нашему лекпому катерный боцман, что в последние дни августа много погибло кораблей и людей на переходе из Таллина в Кронштадт. Корабли — главным образом транспортные суда, вывозившие войска, — подрывались на минах, гибли под бомбами. «Юнкерсы» почти всю дорогу висели над таллинскими караванами. У него, боцмана, на глазах бомбардировщик спикировал и положил бомбу аккурат в нос транспорта, и он стал тонуть, корма с вращающимися винтами задралась, люди посыпались в воду. Катер поспешил подбирать людей. Там было полно армейских, а среди них и гражданские. Одна женщина, беленькая, в голубом платье, с ребенком грудным, никак не решалась прыгать. Лезла все выше на подымающуюся корму. Ей кричат: «Прыгай, прыгай!» А она, видать, помешалась. Глазищи — во! (Лекпом показал кулак, повторяя, наверно, жест рассказчика-боцмана.) Одной рукой плачущего ребенка прижимает, второй цепляется за что ни попадя и лезет, лезет на корму, а та уже почти вертикально стала. Тут транспорт быстро пошел под воду, и женщина как закричит: «Машенька-а-а!» Так и ушла с криком, глаза безумные…

Все это Вадим Лисицын рассказал нам, расхаживая по лазарету в своем развевающемся халате.

Страшно это было: женщина с ребенком, уходящие под воду на тонущем судне. Я закрыл глаза.

* * *

На третий или четвертый день Лисицын вытянул у меня из-под мышки градусник, посмотрел и сказал:

— Ну что, Земсков. Повезло тебе. Думали, воспаление легких. А ты легко отделался.

Я, и верно, чувствовал себя лучше, жара не было. Вот слабость только.

— Выпишите меня, — сказал я.

— Когда надо, тогда выпишем.

Пушкарь Леха Руберовский — мы с ним подружились — дал мне свою безопасную бритву, тощий помазок, мыльницу, и я, налив горячей воды в крышку от котелка, сел бриться. Зеркальце, прислоненное к осколку от тяжелого снаряда, отразило мою изрядно заросшую физиономию. Не без интереса всмотрелся я в острые скулы и запавшие щеки, в глаза цвета здешних валунов. С тех пор как я стал, что называется, осознавать себя, мне хотелось иметь, знаете, такой по-мужски твердый взгляд, решительный излом бровей… нет, не дано мне это, как видно… увы… Все тот же был удивленный вид, как в детские годы. Как у того четвероногого, которое увидало новые ворота… Я насупил брови, поджал губы. Этак-то получше.

Лезвие, которым пользовался если не весь десантный отряд, то уж наверно расчет хорсенской сорокапятки в полном составе, с жутким скрежетом брало мою многодневную щетину. Легче было б выбриться топором.

Кончив бриться, я умылся из той же крышки от котелка и сел на свою койку.

— Лекпом, — спросил я, — можно выйти из лазарета?

— Зачем тебе?

— Хочу посмотреть, похоронили или нет… товарища одного…

— Лежи, — сказал Лисицын, занятый писаниной за своим колченогим столиком. — Какого товарища? Фамилия как?

— Шамрай.

Он посмотрел на меня и сказал:

— Шамрая похоронили. В братской могиле.

Я нашарил ногой под койкой один из своих ботинков и тихонько выдвинул. Тут хлопнула дверь, к нам в «палату» спустился командир отряда, сопровождаемый врачом. Встал в проеме двери, плотный, широколицый, чернобородый, сузил монгольские глазки, привыкая к керосиновой лампе после света дня. Лисицын делал мне знаки энергичными кивками и поднятием бровей: ложись, мол. Но я продолжал сидеть на койке, уставясь на капитана. Он был в неизменной своей кожанке, в брюках, заправленных в сапоги. Он казался мне воплощением всей романтики, заключенной в книжках моего детства. Врач указал на Петрова, капитан прошел к его койке и сел на табурет, пододвинутый шустрым лекпомом.

— Ну что, Григорий? — сказал он. — Ущучили тебя финны?

— Да я, товарищ капитан, не нарочно ведь, — пустился тот оправдываться, словно нашкодивший первоклассник, — я только чихнул…

— На противника нельзя чихать, — усмехнулся капитан. — Противник у нас не дурак. Знает, кто ему причиняет урон. Потому и ущучил тебя.

— Да я же не на противника чихнул, а…

— Ладно, ладно, — прервал его капитан. — Шуток не понимаешь, брат Григорий. Серьезный мужик. Сколько еще думаешь проваляться?

— Не меньше двух недель требуется, чтобы кость срослась, — ответил за Григория отрядный врач.

— Может, все-таки в госпиталь его отправить?

— Нет нужды, товарищ капитан. Срастание кости нельзя ускорить. Естественный процесс.

— Естественный, говоришь? Это хорошо. — Капитан поворошил свою буйную, на весь Гангут знаменитую бороду. — Это очень хорошо. Ты не торопись, Григорий.

— «Кукушки» же, товарищ капитан. «Кукушек» надо сымать.

— Поснимаешь еще. Мы, брат Григорий, уходим в жесткую оборону, ясно? Укрепляем наши скалы. Так что не торопись. Сращивай спокойненько свою кость.

Он поднялся, подошел к койкам гунхольмовских десантников. Один из них спал, всхрапывая, а второй, рыжебородый, попытался лихо отрапортовать, что, дескать, младший сержант Приходько временно выбыл из строя по причине боевой обстановки, но капитан утихомирил его. Поговорив с гунхольмовцем, он напустился на Руберовского:

— Для кого я приказы издаю? Почему не выполняешь приказ?

— Виноват, товарищ капитан, — жалобно сказал тот.

— Форсишь под осколками в бескозырочке, как жокей в аптеке. Тебе что, жизнь не дорога? Почему смеешься?

— Жокей в аптеке, — пролепетал Руберовский, пытаясь задавить смех, рвущийся изо рта.

— Мальчишки! — грозно продолжал капитан. — Вояки чертовы! Разогнать вас всех да насобирать новый отряд из солидных людей. Тебя первого выгоню, Руберовский.

— Не выгоняйте, товарищ капитан, — захныкал тот. — Я исправлюсь…

— Выгоню! — Командир отряда пошел к выходу, но задержался возле моей койки: — А это что за фигура?

— Это с Молнии привезли заболевшего. Как его? — Врач обернулся к лекпому.

— А, Земсков, — вспомнил капитан. Он, наверно, каждого своего десантника знал в лицо. — Ты ходил за мотоботом к «Тюленю», так? Повернул шлюпку за Литваком?

— Да, товарищ капитан, — ответил я растерянно.

— Правильно, Земсков. Нельзя человека бросать.

От неожиданной похвалы у меня дух перехватило. Капитан, сопровождаемый врачом, уже вышел из подвала, утих стук его сапог, а я все еще сидел с чересчур широкой — до самого затылка — улыбкой.

— Гляди-ка, — сказал Руберовский. — Вот кто у нас главный герой. А я-то думаю: чего ему банки ставят? Никому не ставят, а ему — полную спину.

— Так это ты ходил к «Тюленю»? — сказал Лисицын. — Что у вас там случилось?

— Да ничего не случилось. — Я достал из-под койки второй ботинок.

Не хотелось рассказывать.

— Ты знал Шамрая? — спросил Лисицын.

Я сказал, что мы были в Ленинграде соседями по квартире.

— Соседи? Значит, ты адрес знаешь?

Так выяснилось, что в штабе отряда не знали домашнего адреса Шамрая. Я так и не понял: то ли медлительные канцелярии частей, из которых добровольцы уходили в десантный отряд, не успевали пересылать их личные дела, то ли и вовсе личные дела десантников оставались в частях, не пересылались на Хорсен. Так или иначе, штабные на Хорсене не знали, куда слать письмо о гибели Шамрая. Я дал Лисицыну наш ленинградский адрес. Вскоре он умчался в штаб.

Я натянул брюки, схватился за ботинки. Начальства нет — удобный случай.

— Ты куда? — спросил Руберовский.

— В гальюн.

— Гальюн закрыт на переучет, — проворчал он. — Смотри, схлопочешь за самоволку.

Я вышел из лазарета, поднялся по лестнице — и зажмурился от ударившего в глаза света. Пришлось постоять немного, держась за косяк двери, одолевая легкий приступ дурноты. А потом шагнул в сияющий день, как в праздник.

Господи, ну и денек! Утренние длинные тени от сосен покойно, как в мирное время, лежали на скалах, на пожелтевшей траве, пучками торчащей из расселин. А сосны, осиянные солнцем, стояли, отливая боевой медью стволов, молодцевато, как солдаты на смотру. Их небогатые кроны, чуть колеблемые ветерком, словно купались в сентябрьской прохладе. Темно-серые, пятнистые скалы, тут и там поросшие мхом, были как древние животные с круглыми спинами, окаменевшие на спуске к водопою. А вода была чистого, редкостного для этих мест синего цвета.

Я поглядел на ближайшего соседа Хорсена с севера — на островок Старкерн, на виднеющиеся за ним гранитные горбы Гунхольма. Моей Молнии не было отсюда видно — Старкерн заслонял ее своим черно-серым, как у броненосца, корпусом. Но я знал: на Молнии ребята, стоявшие ночную вахту, отдыхают. Они хлебнули горячего чаю из котелков, пропахших дымом и борщом, и улеглись кто где — в расселинах, в воронках от тяжелых снарядов, меж корней сосен… Ах нет! — вспомнил я. У нас на Молнии строят капониры. Я знал от всеведущего Лисицына: туда прошлой ночью погнали плот. Тут, на Хорсене, валили сосны, обрубали на них сучья и сплачивали плоты для перегонки на острова переднего края. Делали срубы для дзотов и буксировали их ночью. Я слышал: где-то в восточной части Хорсена стучали топоры.

Хорсен посередке, близ разрушенного дома, в подвале которого был лазарет, понижался, образуя лощину. Бывший хозяин дома, хорсенский финн, прежде разбивал на скудной земле огородные грядки. Теперь тут была братская могила. Стоял столбик с прибитой доской, на доске неровными красными буквами выведено: «Здесь похоронены храбрые бойцы из десантного отряда капитана Гранина. Вечная им слава». Слева от столба чернел свежий земляной холмик. Вот где, значит, похоронили Шамрая и Скосырева. Колька Шамрай порадовался бы такому денечку — невысокому ясному солнцу, ветру и соснам, синей воде. Колька, каким я видел его последний раз на Хорсене, обвешанный оружием, в заломленной бескозырке, здорово вписывался в здешнюю диковатую природу — вот он и слился с ней навсегда. С этими чертовыми, погибельными шхерами на краю земли.

У меня было чувство освобождения — ну, что-то вроде этого. Колька Шамрай не гниет в стылой воде, в дырявом суденышке, прибитом войной к ничейному островку, не имеющему даже названия, — он лежит в земле. Лежит, как положено бойцу, рядом с боевыми товарищами. Впервые с той ночи, когда мы высадились на Молнии, меня не точило, не грызло, не изнуряло беспокойство.

А ветер еще усилился, тени заходили быстрее, и вдруг два желтых листочка опустились на могильный холм. Откуда они взялись тут, на Хорсене, в царстве сосновых иголок? Откуда их принесло порывом ветра — не из городка ли Ганге, с проспекта Борисова, где качались на ветру знакомые липы? А может, подумал я совсем уж несуразно, прилетели они с другого конца Финского залива, из родного нашего Питера, чтобы лечь тут на могилу одного из его сыновей?..

Я поднял оба листочка, они сухо зашуршали на ладони, и, вынув из внутреннего кармана бушлата потертый клеенчатый бумажник, я поместил их между плотно сложенными письмами от мамы и Иры. Пусть лежат. Все же память о Кольке.

Узкими тропинками, вьющимися меж скал, пошел я в глубь Хорсена и вышел к штабным капонирам. Ого-го! Пока мы сидели на Молнии, тут отгрохали подземный КП — коридорчик. с несколькими отсеками, обшитыми досками, с электричеством от аккумуляторов, с печками, сделанными из труб большого диаметра. В коридорчике сидел у телефонов рябоватый Сенька Корнаков. Грешным делом, я позавидовал ему — сидит в тепле, пули не свистят, ветер не дует, чего лучше? Сенька был не из снисовских связистов, а из армейской части, я его знал плохо. По-моему, он был хитрован — из тех, кто не упустит своего куска. Он наставил на меня острый нос, как бы принюхиваясь: не означает ли мое появление скрытой угрозы для его уютного положения штабного связиста? Но я, хоть и позавидовал втайне, не собирался проситься в штаб отряда. Мне нужно было на Молнию — вот что. Я спросил Сеньку, будет ли ночью оказия на Молнию. Штабные связисты — народ всезнающий, через них идут все переговоры. Сенька, напустив на себя значительный вид, повел носом — словно восьмерку выписал — и сказал, что «по располагающим сведениям» ночью потащат на Молнию сруб. Ага, значит, будет оказия — прекрасно! Я сделал Сеньке воздушный поцелуй и поспешил из штабного подземелья на вольный воздух.

Давненько не ходил я просто так — неторопливо, не прячась, не кидаясь наземь. Щеки у меня горели от бритья. И, представьте себе, с каждым шагом по каменистой земле этого острова я все сильнее испытывал желание поскорее отсюда удрать. Глупо, правда? Ведь куда лучше — и естественнее, конечно, — ходить в полный рост, чем ползти ужом меж валунов, под свистящим роем горячих мух. Но мне недоставало ночного костра под большой скалой. Стратегических планов Безверхова. Похабных шуточек Сашки Игнатьева. Презрительной к противнику удали Литвака. Даже грозных окриков Ушкало мне недоставало. Мне хотелось на Молнию. Там было мое место.

Приближаясь к землянкам резервной роты, услыхал хриплый голос отрядного патефона: «Четыре капуцина однажды вышли в сад…» Возле капонира под соснами, в котором прежде жил Колька Шамрай, расположились ребята из взвода Щербинина. Сидели, обхватив руками колени, полулежали на покатой гладкой скале — в подшлемниках, бескозырках, сапожищах, бушлатах нараспашку. Грелись на нежарком солнышке. Щербинин, подперев кулаком лихую голову, в заломленной мичманке, прикрыв глаза, слушал любимую песню. На ремне у него висел нож в широких кожаных ножнах. «Кругом растут маслины и зреет виноград», — пел патефон, утвержденный на плоском камне. А мне вспомнились слова капитана: «Вояки чертовы!» Вот они. В любой момент, ночью ли, днем ли, они готовы попрыгать в шлюпки, мотоботы и мчаться на любой из «хольмов», карабкаться под огнем на крутые скалы…

«И видят капуцины русалку у пруда, — пел отрядный патефон. — Прекрасная картина, прозрачная вода…»

Мне хотелось быть под стать «чертовым воякам». Я сдвинул бескозырку сильно набекрень, сунул руки в карманы и встал с независимым, как мне казалось, видом перед Щербининым. Он открыл глаза, проворчал с хрипотцой:

— Отойди, сынок. Солнце застишь.

Я сел рядом с ним. «…Раздался громкий смех, — пел патефон, — вода над ней сомкнулась и окропила всех…» Мы дослушали пластинку до конца. Щербинин кинул парню у патефона:

— Теперь Клавочку.

Тот сменил пластинку, покрутил ручку, и голос Шульженко, слегка подпрыгивая на заигранных бороздках, повел задушевно: «Я вчера нашла совсем случайно у себя в шкафу, где Моцарт и Григ…»

— Мичман, — сказал я, — имею к вам вопрос…

— Дай послушать музыку, сынок, — сурово прервал он. Мы и «Записку» дослушали до конца, а потом началось:

«Вам возвращая ваш портрет, я о любви вас не молю…» Концерт, судя по всему, был задуман надолго. Тени от сосен сделались заметно короче. Я поднялся и пошел, но Щербинин остановил меня. Произнес, болезненно мигая, словно мой вид был ему крайне неприятен:

— Вопрос у тебя есть, а терпения нету. Сядь, сынок. Что тебе надо?

Я изложил (а патефон тем временем пел с подкупающей искренностью: «В моей душе упрека нет, я вас по-прежнему люблю») — изложил свою убедительную просьбу. Она заключалась в том, что я хочу удрать из лазарета к себе на Молнию, ночью туда пойдет какая-то посудина… так вот, не поможет ли он, мичман…

— Не трать лишних слов, — опять прервал меня Щербинин. — Суду все ясно. Пойди на пирс, там стоит дредноут Бэ-пэ тринадцать. На нем спросишь Кузьмичева Степана Лукича, контр-адмирала. Скажешь, что Щербинин Иван Васильич лично просит его взять ночью на борт одного фрайера. У которого шея обвязана. Запомнил?

— Да, — сказал я, невольно тронув пальцами повязку на шее. — Дредноут Бэ-пэ тринадцать. Контр-адмирал Кузьмичев.

— Степан Лукич, — строго добавил Щербинин. — Дуй. Он снова отдался во власть музыки.

Вскоре я спустился с крутой скалы к маленькому дощатому хорсенскому пирсу. Возле него громоздились бревна, трое парней в армейском обмундировании связывали плоты. У уреза воды стояли несколько маленьких срубов, похожих на те, которые ставят над колодцами в деревнях. У пирса и у старой ржавой баржи, тоже используемой как причал, покачивалась хорсенская флотилия — полдюжины шлюпок-шестерок, разъездной катерок, несколько мотоботов, среди них и суденышко с крупно выведенным на борту: «БП-13». Это был тот самый буксир портовый, на котором восемнадцатого августа мы высадились на Молнию. Старой посудине давно пора на пенсию, да вот война не отпускает, в десантное судно преобразовала. Посередке БП-13 с мотора был снят кожух, там сидел на четвереньках, погрузив руки в машинное чрево, человек мрачного вида. Я остановился против него на краю пирса и спросил:

— Вы Степан Лукич?

Моторист звякал ключом. Слегка повернул ко мне голову в помятой мичманке, бросил:

— Ну?

Я передал ему личную просьбу Щербинина. Некоторое время он молча продолжал копаться в моторе. Тылом руки, испачканной маслом, отер лоб и буркнул, что у него не пассажирский пароход.

— Это я знаю, — ответил я, сохраняя на лице искательную улыбку. — Иван Васильич очень просил. Лично.

Он помолчал еще дольше, а потом сухо спросил:

— А если тебя кокнут, кто отвечать будет? Иван Васильич?

Теперь я промолчал. Моторист трудолюбиво счищал нагар со свечей, протирал их ветошью.

— Ладно, — сказал он, когда я уже собрался уходить. — Приходи в двадцать два тридцать. Чтоб никто не видел.

На обратном пути до лазарета я примечал и запоминал тропинки, идущие в обход дзотов, у которых с наступлением темноты будут часовые. Мне предстояло пройти незамеченным. Ну что ж, некоторым навыком скалолазания (вернее, скалоползания) я обзавелся на Молнии.

Когда я спустился в темный и душный после свежести дня, пропахший йодом, спиртом и болью подвал лазарета, на меня накинулся Лисицын: где был? кто разрешил? что за безобразие? Я сказал, что был на кладбище, где похоронен мой друг. Лисицын поворчал еще, пообещал мне губу за самовольную отлучку (а вот вопрос, между прочим: действовала ли на Ханко гауптвахта после начала войны?), а потом сказал:

— От твоего друга Шамрая остались личные вещи. Ну, шмоток немного. Тельник, трусы. Суконка первого срока. Это сдано на вещевой склад. А вот бумажник. Письма там, фото. Возьмешь?

— Возьму, — сказал я.

И вот я лежу на своей койке под одеялом, выдохшийся от прогулки по Хорсену, обруганный, но довольный, и раскрываю потертый Колькин бумажник, точно из такой же клеенки, как у меня. Раскрываю бумажник с тревожным, неясным чувством проникновения в запретный мир. Казенная бумага, удостоверяющая, что краснофлотец Шамрай Николай Владимирович окончил курсы киномехаников и допущен — и так далее. Любительская фотокарточка: раскоп, хребты вынутого грунта, Колька, в трусах, в треуголке из газеты на голове, стоит, зверски скривившись от солнца, обхватив за загорелые плечи двух смеющихся девчонок в сарафанах. Другое фото: бровастенькая брюнетка: на обороте карточки — старательным почерком: «Коле от Гали». Письма. Нерешительно развертываю первое, стершееся на сгибах.

«…а он от брони отказался говорит надо советскую власть защищать. Сичас где то проходит обучение иногда забежит на часок и обратно в казарму. У нас на фабрике списки готовят на эвукацию и меня вставили а я не знаю ехать или нет. Владлена говорит надо ехать а Светочка не хочет записалась в МПВО дежурит где-то никуда говорит не поеду…»

Даты на письме нет, но и без того ясно: Колькина мать написала его в июле. Я представил себе Евдокию Михайловну — как она получает извещение о гибели Кольки. Побежит с плачем в мамину комнату, и мама обнимет ее, а Евдокия-то на голову выше мамы, хоть и сутулая… Она вечно ворчала, что мама окно на кухне открывает, выстуживает квартиру…

Вдруг — толкнулось мне в голову: я обязан Евдокии написать про Кольку!

Второе письмо развертываю. Почерк мелкий, прямой, буковка к буковке:

«Здравствуй, Коля! Спасибо за письмо. Оно меня позабавило. Я, конечно, очень рада, что ты «постоянно» обо мне думаешь. Но разреши внести поправку, постоянно о чем-то (или о ком-то) думать невозможно, потому что человеку это просто не свойственно. Человеку свойственно все преувеличивать, вот и ты преувеличиваешь. Но мне приятно, что ты иногда меня вспоминаешь, хотя мы мало знакомы. Я не обижаюсь, что ты пишешь «целую». На бумаге это не страшно, так что не беспокойся. 2 мая ко мне неожиданно приехал твой друг Борис с приветом и шоколадом от тебя. Но когда он протянул шоколад, из обертки посыпались крошки, плитка была вся измятая, будто ее жевали. Это было так забавно! Бедный Борис ужасно смутился…»

Я облился жарким потом, прочитав это. «Будто жевали»! Вот же дура! Забавно ей, видишь ли!

Дальше я не стал читать. Сложил письма, сунул обратно в бумажник. Видела бы ты, как меня саданул под дых этот дылда из ТМАУ! А что такое ТМАУ? А черт его знает. Я лежал мокрый от пота, температура, наверно, подскочила до сорока. Забавно ей! Нормальные люди не пишут таких писем.

Но понемногу я остыл. После обеда выпросил у лекпома бумаги и, сев за его шаткий столик, написал письмо Евдокии Михайловне. Написал, что Коля храбро воевал и погиб в десанте как герой, и похоронен в братской могиле на острове, отбитом у противника. «Дорогая Евдокия Михайловна, — писал я, царапая пером по шероховатой, вроде бы оберточной бумаге, — я горюю вместе с вами…»

Свернув письмо треугольником, надписал адрес и попросил Лисицына переправить в Ганге, на почту. Может, будет оказия морем или воздухом на Большую землю. Лисицын сказал, что морские охотники, может, на днях уйдут в Кронштадт и захватят накопившуюся на Ханко почту.

На ужин в лазарет принесли ломти черняшки, пшенку и чай. Сахару выдали не по три куска, как раньше, а по два.

Лекпом проделал вечерние перевязки и уколы и ушел. Я лежал, дремота одолевала, но я стряхивал ее с отяжелевших век и считал время. Часов-то ни у кого тут не было. Время шло трудно, со скрипом. Нет, это в груди у меня, в бронхах скрипело при дыхании. Вообще я чувствовал себя не ай-яй-яй.

— Борька, — вдруг тихонько позвал Руберовский, — ты спишь?

— Почти, — сказал я.

— Ты на гражданке кем был?

— Никем. Учился только.

— А я знаешь кем работал? Униформистом. Это знаешь что? У нас в Киеве ха-а-роший был цирк. Я-то сам сирота, жил у дядьки, а дядька работал в цирке по лошадиной части, ну, в конюшне, вот он меня и устроил…

Странно, думал я, слушая и не слушая Руберовского: как вечер наступает, так у людей охота поговорить о себе… Я бы охотно включился в вечерний разговор, о себе бы рассказал Лехе Руберовскому, о Кольке Шамрае, об Ирке, но у меня была задача. Я время отсчитывал.

Было, по моей прикидке, около двадцати двух. Прикрученный фитилек «летучей мыши» наполнял лазарет не светом, а скорее тьмой. Ребята спали. Я тихо оделся, мысленно попрощался с ними, поднялся наверх.

Ночь была холодная, со звездами, с низко повисшим над соснами молодым месяцем. Ветер широкой струей несся над шхерами. Я пошел, подняв воротник бушлата, втянув голову в плечи. Я оставлял справа штаб и капониры резервной роты, но и старался не слишком брать влево, к северному побережью, где стояли часовые. «Бесшумной тенью он скользил меж сосен», — пришло в голову. Нагромождение скал форсировал ползком — обойти их незамеченным я бы не смог. Наконец сполз с крутизны к восточному берегу и затаился, всматриваясь в пирс.

Там двигались темные фигуры. Ветер доносил голоса, слов я не разбирал, только матерок однажды прозвучал отчетливо. На мотоботе взревел мотор. Это Степан Лукич, «контр-адмирал» хорсенской флотилии, запустил на холостом ходу, для прогрева. Я подумал: надо идти сейчас, пока по пирсу шастают люди, носят грузы. Да и чего я, собственно, боюсь? Ну, в худшем случае прогонят обратно в лазарет. Вперед!

Мое появление на пирсе, и верно, никем не было замечено. Вот только напустить на себя занятой вид. Я деловито прошел к «БП-13», спрыгнул в него, и тут же мне крикнул с пирса кто-то широкий и рослый, в армейском:

— Чего стал? Держи!

Я принял у него небольшой, нетяжелый ящик и оглянулся — куда девать? От мотора шагнул Степан Лукич, зыркнул по мне острым взглядом из-под нахлобученной шапки — узнал, конечно, — и сказал:

— Туда становь. В корму.

Еще двое парней спрыгнули в мотобот, и мы стали принимать с пирса ящики и укладывать на стлани в корме. Хорошо быть при деле! От пирса отвалили и пошли, взмахивая веслами, как черными крыльями, две шлюпки — повезли на окрестные острова боезапас и продовольствие. А мы все грузились. Потом в мотоботе появился стройный лейтенант в армейской шинели, стал озабоченно пересчитывать ящики.

— Ну что, Васильев? — крикнул ему с пирса командир во флотском. — Погрузил мины?

— Погрузил, товарищ капитан, — ответил лейтенант. — Порядок.

Капитан? Я струхнул малость, но тут же сообразил, что это не командир отряда, а начальник штаба, тоже по званию капитан. Ну да, начштаба всегда распоряжается отправкой грузов с Хорсена на острова переднего края. Ему не до меня. Я скромненько присел в уголке кормовой банки.

Теперь внимание начальства переключилось на плот, который только что столкнули с берега. Он закачался на прибойной волне, и стоящий на нем человек с длинным шестом закричал гребцам в одной из шлюпок, чтоб дали ход. Шлюпка пошла, натянулся буксирный трос, плот неуклюже двинулся.

— Недоложко! — крикнул лейтенант из мотобота. — Будешь подходить к Гунхольму, смотри, чтоб на камни плот не снесло! Там течение вправо!

— Знаю, товарищ лейтенант, — откликнулся человек на плоту.

А на Молнию, гляди-ка, целая экспедиция идет. С лейтенантом еще трое ребят. Саперы, значит, из взвода Васильева. Минеры. Я вспомнил давешние слова капитана: «Уходим в жесткую оборону». Минировать, значит, начали острова против десантов…

— А это кто? — услышал я и поднял голову.

Передо мной стоял в узеньком проходе между ящиками с минами лейтенант Васильев. Я вскочил.

— Он с Молнии, — быстро ответил Степан Лукич. — После лазарета возвращается.

Мне только осталось кивнуть головой.

Мотобот отвалил от пирса и пошел, таща на буксире сруб — бревенчатый домик без крыши. Мы обогнули Хорсен с юга и повернули на север, к Молнии. Оставив слева безымянный островок, вышли на открытый плес. Месяц был тоненький, но свету давал, черт, больше, чем нужно. И звезды пылали не по-хорошему. Слева ясно рисовался скалистый берег Эльмхольма. Справа темнела западная оконечность Старкерна. Прямо по носу виднелась Молния — черный кораблик на мертвом якоре, здрасте, давно не видел. А дальше — весь просвет между нею, Молнией родимой, и Эльмхольмом занимал слегка затуманенный берег Стурхольма. Можно сказать, вся география архипелага перед глазами. Теснота у нас!

Наш «дредноут» резво (для своего возраста) чапал по плесу, когда вспыхнула иллюминация. Со Стурхольма взвилась ракета, другая, и к нам потянулись красные, голубые, золотые трассы. Красиво! Если б только не отвратительный грохот, сопровождавший эту красоту. Пулеметы со Стурхольма не доставали до нас — это я сразу увидел по трассам, но вот раздалось знакомое кряканье, и стали садить мину за миной, и все вокруг наполнилось вспышками, громами, свистами, толчками воздуха. Наш Степан Лукич маневрировал, брал вправо-влево. Я ссутулился на банке, сжав в кармане бушлата старый осколок.

Лейтенант сидел рядом со мной, напряженно выпрямившись, опустив ремешок фуражки. У него был профиль как у Дугласа Фэрбенкса в картине «Знак Зоро»… давно я ее видел, в детстве, а вот запомнилось… Ох-х, черт!.. Рвануло страшно. Мотобот подбросило носом вверх в небо. В проклятое небо с пылающими звездами-люстрами. А я-то сидел в корме… не успел схватиться руками — и очутился за бортом.

Обожгло холодом. А голова была ясная, мне не хотелось тонуть, глупо это, тем более с недолеченным чирьем на шее, мозги четко соображали, черт подери, надо плыть вон туда, к берегу, к черным скалам…

Новый взрыв вломился в уши. Но я не утонул. Силы у меня были, потому что не хотелось тонуть. Но плыть в тяжелой одежде было трудно, трудно — все труднее…

Тут будто прорвало завесу — я услыхал крик:

— Куда плывешь, дура?

Голова у меня работала хорошо, я еще подумал: что за дура, чушь какая, откуда здесь взяться женщине?

— Эй, морячок! — заорали опять. — Поворачивай!

И еще добавили слова. И я понял, что это мне кричат, и поглядел в ту сторону, откуда несся крик. Хлестнуло волной, потом я увидел качающийся мотобот, его снова закрыло волной, я подумал, что он мне померещился, но вот он снова открылся, люди на его борту махали руками…

Потом мотобот приблизился, меня схватили за ворот бушлата. Приподняли, потянули вверх. Я, конечно, помогал им как мог. Уже лежа на стланях меж ящиков, хотел сказать «спасибо», но голос пропал, и было мне очень, очень холодно. Я услыхал, как лейтенант сказал:

— Что у него в кулаке? Разожмите кулак.

Только сейчас я почувствовал, что левая рука у меня судорожно сжата. Кто-то пытался разогнуть мне пальцы, но я сам разжал кулак. Там был осколок. Я нащупал карман бушлата и сунул осколок обратно. Пусть лежит.

* * *

— Ты што, хлопчык, збежау з лазарету?

Литвак, с автоматом «Суоми» на груди, глядел на меня желтыми глазами. У него нос морщился от улыбки; это придавало его маленькому лицу, обросшему темно-рыжей бородкой, выражение хищного зверька.

Я лежал на нарах, укрытый одеялом и болотно-зеленой трофейной шинелью. В капонире было холодно, но я слышал, как Еремин неподалеку тюкал топором, заготавливал дровишки. Скоро затопит времянку, и тут станет жарко, как в доброй бане.

Всего-то несколько дней меня здесь не было, но сколько произошло перемен! По ночам на Молнии визжали пилы, стучали топоры. Под большой скалой строили капониры из пригнанных с Хорсена бревен. Тот, в котором я лежал, был отведен под баталерку и санчасть одновременно. Ящики и мешки с продовольствием занимали половину капонира, а на другой половине были нары в два этажа, на них можно лежать в полный рост, вот только сесть нельзя: очень низко. Для сиденья была пара чурбачков. И времянка между ними. Это ж какое чудо появилось на Молнии: печка!

— Сбежал, — прошептал я. Голоса у меня только на шепот хватало.

— Цябе там плохо было?

— Нет, там хорошо. Я соскучился, — сипел я и, удивляясь собственному нахальству, добавил: — По тебе, Литвак.

Он хохотнул:

— Дык я цябя абрадую. Будзешь цяпер у меня в адделении.

— Это почему? Я у Безверхова.

— А потому. Трохи цябя з твоим дружком падменяли.

Он вышел, согнувшись пополам. Это что ж такое? Я был озадачен. Обменяли с моим дружком? С кем?

Вообще-то после ночного купанья в ледяной воде мне полагалось загнуться. Да я бы и загнулся, наверное, если б Ваня Шунтиков, встречавший мотобот, не отвел меня сразу в теплый свой капонир. Мокрую одежду всю долой, и он крепко растер меня со спиртом. Я пытался объяснить Шунтикову свое появление, попросить, чтоб он Ушкало сказал: пусть позвонит на Хорсен… дескать, я на Молнии… чтоб не искали меня… чтоб Лисицын там икру не метал… Но вот какое дело: я голос потерял, а настойчивое мое мычание рассердило Шунтикова. Он прикрикнул, чтоб я заткнулся. Ладно, будь что будет. Главное, что я живой. Может, после такой растирки не загнусь.

И, представьте, не загнулся. Сутки провалялся у Шунтикова в капонире, а на второе утро я вдруг почувствовал, что здоров, только болел чирей на шее. Только голос не сразу вернулся, и еще несколько дней я сипел, как испорченный водопровод. А так — будто и не было никакой хвори. Как рукой все сняло — странно, но факт.

Ушкало, само собой, снял с меня стружку. Он, видно, получил-таки нагоняй с Хорсена за мой самовольный побег. «Воспитывал» он меня в своем новеньком капонире, где был теперь КП. Тут тоже были сколочены двухэтажные нары — для Ушкало и Безверхова. Командир острова сидел на табурете перед патронными ящиками, изображавшими стол, сюда же перекочевал телефон. На «столе» рядом с телефоном горела, потрескивая, «летучая мышь».

Скоро теплые укрытия будут у нас у всех. Этой ночью, когда мы стояли вахту, то есть лежали и мерзли, и пялили глаза на затянутый ночным туманом «Хвост», Андрей Безверхов с двумя помощниками соорудил еще один капонир под большой скалой. Он же у нас не только главный стратег, но и великий плотник. До службы Андрей плотничал у себя в Бологом, кажется, в депо. Любо-дорого было смотреть, как он управлялся с топориком, при свете костра обтесывая бревна.

Я стоял перед Ушкало и слушал, как он ровным голосом, лишенным выражения, отчитывал меня. Сашка однажды, еще в СНиСе, говорил, что если тебя распекает начальство, то главное — не вслушиваться и не возражать. Надо стоять, разглядывая носки своих башмаков, и думать: «Это что! И хуже бывает». Вот я и перевел взгляд с широкого крестьянского лица Ушкало на свои «говнодавы» и сказал себе: «Это что! И хуже бывает». Но не вслушиваться я не мог — не научился еще, наверно.

— …может понадеяться на такого краснофлотца? — драил меня Ушкало. — Не может командир понадеяться. Командир прикажет, а он себе скажет: я лучше знаю. И сделает не как приказано, а наперекосяк. Наперекосяк сделает, — повторил он. — И что у нас будет за флот? А? Я тебя спрашиваю, Земсков: что за флот у нас будет, если каждый о себе будет много понимать?

Я хотел напомнить, что сбежал из лазарета на свой остров… на свой, между прочим, боевой пост… Но это Ушкало знал и без моих напоминаний. Так что я просто пожал плечами.

— Ага, не знаешь, — сказал он и потер костяшками пальцев глаза, воспаленные от вечного недосыпа. — Так я тебе скажу, Земсков, что будет: бардак будет! Ты понял?

— Да, — просипел я. — Теперь знаю.

Ушкало, как видно, удовлетворился тем, что потряс меня ужасным будущим флота, и на том закончил воспитательную работу. Кивнул на нары — садись. Протянул свой кисет — закуривай. Я свернул самокрутку и закурил, хотя мне сейчас хотелось не табаку, а чаю. Ушкало, тоже задымив, спросил:

— Что нового слышал на Хорсене?

Я сказал, что норма с первого сентября снижена, но он уже знал об этом. Я рассказал о гибели летчика Антоненко. Тут в капонир вошел Безверхов.

— Кончили, — сказал он и повалился на нары так, будто я не сидел на них, еле я успел вскочить, чтоб не получить сапогами по морде. — Досок нет. Звони, Василий, на Хорсен, пусть досок побольше…

Они заговорили о строительных делах, я направился к выходу, надеясь, что чай уже закипает, но Ушкало окликнул меня, велел сесть на чурбачок и договорить об Антоненко. Я добросовестно пересказал все, что слышал от лекпома Лисицына. Шипя, как рассерженный гусь, я выкладывал новости, почерпнутые Лисицыным из рассказа катерного боцмана. Когда я заговорил о тяжелых боях под Ленинградом, Безверхов вскинулся:

— Откуда известно? В сводке про это нет!

Мне и самому не очень-то верилось, что немцы уже под Питером. Но, с другой стороны, не врали же ребята с морских охотников.

— В сводке про подступы к Одессе! — продолжал выкрикивать разволновавшийся Безверхов. — И про Ельню сказано! Наши отобрали Ельню, восемь ихних дивизий разгромили.

Да, Ельня. Хорошая была новость. Андрей стал развивать мысль: может, теперь, после Ельни, наши перейдут в наступление? Но Ушкало остановил его и кивнул мне: давай дальше. Теперь я, опять-таки со слов Лисицына, стал рассказывать о переходе кораблей из Таллина в Кронштадт: много погибло народу. Транспорты подрывались на минах, гибли под бомбами. С одного транспорта, когда его раздолбали, люди посыпались в воду, а женщина с грудным ребенком никак не решалась прыгать. Она лезла на подымающуюся корму, ей кричат: «Прыгай!» — а она будто помешалась…

Я вдруг осекся: глаза Ушкало, устремленные на меня, стали белые. Ну, просто белые, как молоко. Я никогда таких глаз у человека не видел.

— Дальше! — сказал он.

Я хорошо помнил и повторил то, что слышал, без отсебятины: одной рукой плачущего ребенка прижимает, второй цепляется за что ни попадя и лезет на корму, а та уже почти вертикально стала. Тут транспорт быстро пошел под воду. Женщина как закричит: «Машенька!» Так и ушла с криком…

— Машенька? — Ушкало поднялся и шагнул ко мне. Мелькнула дурацкая мысль: сейчас он меня ударит… — Машенька?

Я, вскочив с чурбачка, невольно отступил к выходу. Но Безверхов схватил меня за руку выше локтя и гаркнул:

— Ну? Тебя спрашивают! Что она крикнула?

— Я ж сказал, — просипел я, хлопая глазами. — «Машенька» крикнула. — И выдернул руку. — Вы что, с ума посходили?

Тут я вспомнил, что Ушкало беспокоился о жене и дочке, от которых давно ни слуху ни духу. Ах, черт! Как же это я не сообразил… Да ну, мало ли женщин с дочками…

— Она беленькая была, — припомнил я еще одну подробность. — И в голубом, что ли, платье.

— Беленькая? — смотрел Ушкало белыми глазами. — Это она, — сказал он вдруг очень спокойно и сел на табурет, уронив тяжелые руки. — Зина.

— Нет! — крикнул Безверхов. — Машенька же! — Он живо повернулся ко мне: — Откуда знаешь?.. Лисицын рассказал? А он откуда?.. Морские охотники? Давай, Василий, звони на Хорсен! Комиссара попроси…

Я вышел из капонира как раз в тот момент, когда поблизости вспыхнула яростная стрельба. Били финские пулеметы, у них голос был как бы выше, чем у наших «максимов». Что еще стряслось? Безверхов, выскочивший из капонира, застыл, вслушиваясь. Кто-то бежал сюда с мысочка, топал короткими перебежками. Вот — вынырнул из ночи, укрылся за большой скалой от пулеметных ливней, громко выдохнул: уфф!

— Кто это? — крикнул Безверхов. — Ты, Темляков? Подойди! Что за стрельба?

— Да ничего особенного. — Т. Т. подошел, часто дыша. Тускло блестела его каска в колеблющемся свете костра. Под каской на бледном лице темнели провалы глазниц. — Минеры кончали работать, рогатку двинули, а она, что ли, искры высекла из скалы, ну, финики и всполошились.

Безверхов полез обратно в капонир. А мы с Т. Т. сели у костра, над которым закипал черный пузатый чайник. Шунтиков готовил завтрак: нарезал буханки черняшки, поставил на плоский камень пакет с рафинадом. Мы теперь жили как все люди: по утрам завтракали, а обедали — по-корабельному — в двенадцать.

— Ну, как ты? — с улыбкой посмотрел на меня Т. Т. Мы с ним после моего возвращения на Молнию еще не говорили, времени не было. (А может, еще примешивалось и чувство неловкости, безотчетное отчуждение, появившееся после той ночи.) — Выздоровел, беглец?

— Ага, — просипел я.

— Видал, как мы тут укрепляемся?

— Гибралтар, — просипел я.

— Что? А, Гибралтар. Точно. Васильев здорово работает. Две точки для пулеметов уже готовы, и еще будут запасные. А мин сколько понаставили!

— Ты почему к Безверхову перешел?

— Ну, почему… — Т. Т. хмыкнул. — Сам должен понять: мы с Литваком не уживемся.

— Да что ты на него взъелся?

— Никто не взъелся, — сказал Т. Т. — Просто мы разные.

— Ну и что? Утопить его, если на тебя не похож?

— Зачем утрировать? — проворчал он. — Я Литваку как командиру отделения не доверяю. Он же малограмотный… Тебя ведь увезли на Хорсен, ты не знаешь, как тут было…

— Завтракать! — крикнул Шунтиков, всыпав в закипевший чайник заварку. — Подходи за хлебом!

Мы пили горячий чай из котелков, пропахших борщом и туманами. Заедали ломтями черняшки. Экономно хрустели рафинадом. Все-таки, думал я, с маслом было вкуснее. И питательнее.

— Так что тут было? — спросил я прояснившимся после горячего чая голосом.

— Да так, — Т. Т. принялся сворачивать цигарку, — ничего особенного… просто некоторые нюансы… — Он чиркнул спичкой, на мгновенье осветив свой вдумчивый нос, и выпустил толстую струю махорочного дыма: она медленно таяла в холодном воздухе раннего утра. — Ушкало меня вызвал и говорит: буду тебя воспитывать как правильного бойца. — Т. Т. усмехнулся. — Ты, говорит, обязан бдительно нести вахту, товарищей выручать и так далее. Я говорю, что устав заучил еще в учебном отряде и, конечно, выполняю. Но прошу официально: переведите меня из отделения ефрейтора Литвака. Он даже и не стал спрашивать почему. Говорит, я сам так думаю, у Литвака у тебя не пойдет служба, потому что Литвак на тебя злой. Пойдешь к Безверхову в отделение. Это сам Ушкало сказал.

Длинный Сашка Игнатьев, в каске, с винтовкой за сутуловатой спиной, подошел к нам, прихлебывая из котелка.

— А вот и Осипенко, — сказал он, окая.

— Почему Осипенко? — спросил я.

— А ты не слыхал? — Сашка отставил руку с котелком и продекламировал:

Темляков войну постиг,
Получивши в зад коленкой.
А Земсков в боях осип,
Превратившись в Осипенко.

Он жизнерадостно засмеялся, слегка взвизгивая.

— Ничего остроумного, — сказал Т. Т. — Просто чушь.

— Ну и как — хорошо тебе у Безверхова? — спросил я.

— А чего? — Т. Т. пожал плечами. — Безверхов разумный человек. Мы понимаем друг друга. Текущий момент обсуждаем.

«Текущий момент»! Мне сразу вспомнился давний июньский вечер… Гроза гремела над Питером, ливень ворвался в колодец нашего двора…

— Он мне доверяет, — продолжал Т. Т., гася окурок о камень. — Вчера вот — поручил громкую читку, когда газеты пришли. Сводку прочесть и другие материалы, ну и разъяснить, конечно…

Ох и гроза грохотала в тот вечер! В небе будто рушились гигантские крепостные стены…

— Сам-то он, видишь ведь, занят строительством. Нет, он разумный человек, — повторил Т. Т., — и, главное, интересующийся положением. Это тебе не Литвак, у которого на уме одни авантюры…

— Толя, — прохрипел я, — что ты называешь авантюрой? Наш поход к «Тюленю»?

— Ну, видишь ли… Борька, я твои чувства вполне понимаю. Старая дружба, соседи по дому… Но согласись, что с чисто военной точки зрения эта операция бессмысленна.

— Похоронить товарища по-человечески — бессмыслица?

— На войне приходится считаться, Боря, не с чувствами, а только с военными обстоятельствами. Операция с единственной целью привести дырявую лодку с двумя трупами ставит под угрозу жизнь других бойцов без малейшей попытки достигнуть какого-либо преимущества над противником.

— Мы достигли преимущества. Доказали, что мы не скоты.

— Ладно, оставим это…

— И потом: разве Литвак затеял операцию? Скорее я. Выходит, по твоей логике я тоже авантюрист?

Т. Т. посмотрел на меня долгим взглядом. Сказал примирительно:

— Борька, не будем ссориться. Может, я не так выразился…

— Да. Не так.

— Ладно. Поспать надо. — Он поднялся, держа винтовку за ремень. — Так и тянет залезть в этот домик, — проговорил он, глядя на новенький капонир, ловко встроенный в узкость между большой скалой и двумя валунами. — Классно Андрей строит.

— А давай и залезем, — предложил я.

— Там еще нары не сколочены, времянка не поставлена.

— Зато не дует, — просипел я.

И полез в темный лаз, в пахнущее свежей стружкой ущелье.

Еще несколько ночей стучали топоры и молотки на Молнии, и не раз работа прерывалась огневыми налетами. Увезли, тяжело раненного, одного из минеров лейтенанта Васильева. На мысочке, обращенном к Стурхольму, на исхлестанном огнем гранитном мысочке появились два хорошо замаскированных дзота, — из их амбразур глядели тупые рыльца наших пулеметов. Еще две запасные «точки» притулились меж скал. На песчаных, замкнутых скалами пляжиках, подходящих для высадки десанта, были закопаны противопехотные мины, поставлены рогатки проволочного заграждения.

Закончив укрепление Молнии, хорсенский «Тотлебен» (такое прозвище прилипло к лейтенанту Васильеву) съехал на Гунхольм. А мы остались. По-прежнему стояли долгие и холодные ночные вахты. Зато на рассвете, после горячего чая, мы залезали в теплые капониры, валились на нары, и как же это было здорово — спать в тепле!

А спустя два дня…

* * *

Почему-то не дает покоя тот июньский вечер сорокового года, когда над Ленинградом разразилась гроза…

Мама заявила, что хочет отметить мой день рождения. Вообще-то после смерти отца мы дни рождения не праздновали. А тут — мама говорит:

— Восемнадцать лет — не шутка. Скоро ты уйдешь в армию, сын. Когда-то вернешься? Испеку-ка я торт. А ты зови товарищей.

Торт — это было серьезное событие. Мама пекла редко, но «наполеоны» у нее получались — пальчики оближи и еще попроси. В маме вообще пропадала превосходная домашняя хозяйка.

Так вот получилось, что светлым июньским вечером собралось у нас человек шесть или семь. Могло бы и больше собраться, но вы же знаете: почти все ребята ушли в армию. Т. Т. пришел в неизменной желто-фиолетовой ковбойке и принес в подарок книгу Бальзака «Отец Горио». Пришла Ирка, умученная сессией, в новом платье, полосатом, как матрац, и с новой, «взрослой» прической. Само собой, крутилась тут Светка, младшая из Шамраев, она помогала маме накрывать на стол, бегала на кухню и обратно. За последний год Светка здорово вымахала, чуть не догнала меня ростом. Старое платьице было ей тесно и коротко. Светка только что сдала экзамены, перешла в десятый класс. Мне казалось, что в ее беспечной голове нет ничего, кроме танцев. Она притащила патефон и коробку с пластинками, и, конечно, тут же появилась старшая, Владлена. У нее был пунктик, что Светка раскокает пластинки, и она, поздравив меня и тоже помогая маме, бдительно следила за патефоном. Владлена была длинная, как все Шамраи, и с таким выражением лица, будто ее ужасно обидели. Мне Колька рассказывал, что у Владлены был жених, сотрудник по Ленэнерго, но сбежал от нее — чуть ли даже не в другой город.

Пришел наш с Иркой одноклассник Павлик Катковский, очкарик, математическая голова и заядлый книгочей. Мы с ним всегда обменивались книжками, пока не вышла неприятная история с «Затерянными в океане» Луи Жаколио. Павлик дал мне почитать эту замечательную книжку, сильно затрепанную, а я, проглотив ее, дал Кольке Шамраю на два дня. И книжка исчезла. Колька клятвенно утверждал, что из дому ее не выносил («Сволочь буду!» — кричал он). Книжка будто растворилась в воздухе. Павлик не умел злиться вслух, он только надулся, перестал со мной говорить, ну и, конечно, наш книгообмен на этом закончился. Но потом мы помирились: Павлик поверил, что я не виноват в исчезновении Жаколио. Прошлой осенью он поступил на мехмат, мы иногда встречались в университетской столовке.

Я, кажется, больше никого не ожидал, но вдруг заявился незваный гость — Мишка Рыбаков. Это был неряшливый и крикливый малый с соломенной копной волос и юношескими прыщами на щеках. Он обожал уличать ближних во вранье, вечно ввязывался в споры. На уроках физкультуры мы покатывались со смеху, когда он, выпучив глаза и пылая прыщами, делал разбег для прыжка в высоту — и, конечно, сбивал планку. Он сбил бы ее, даже если установить сантиметров на двадцать над полом. Такое было неуклюжее создание. Башмаки у него всегда были грязные, забрызганные — он ухитрялся находить лужи и ступить в них, даже если тротуары были сухие. Прошлой осенью Мишка поступил в Политехнический, что-то такое по цветным металлам, но вскоре его забрали в зенитные войска. Пока шла финская война, Мишка где-то под Ленинградом учился в полковой школе на младшего командира.

И вот он вдруг заявился, без предупреждения. Черт, я не сразу его узнал! Мишка был коротко стрижен, прыщи подсохли, что ли, и почти не были заметны. На черных петлицах его аккуратной гимнастерки красовались эмблема — скрещенные пушки — и треугольничек. А сапоги! В них можно было смотреться как в зеркало.

Мы обалдело воззрились на Мишку, а он с порога стал кричать, что орудие, которым он командовал, отличилось на учениях и ему, Мишке, в виде поощрения дали пятисуточный отпуск, вот почему он пришел, решил проведать старого товарища, шпака несчастного. Я с хохотом пал к нему в объятия.

Мы проорали туш в честь Мишки, столь чудесно преобразившегося под воздействием Красной Армии.

— А какой у тебя чин? — ткнула Ирка пальчиком в его треугольнички.

— Я младший сержант, — гордо ответил Мишка, запустив кисти рук за ремень и загоняя складки на гимнастерке назад. Его неширокая, небогатырская грудь выпятилась при этом на полкилометра.

— А где твой ранец, младший сержант? — спросил я.

— Какой ранец?

— В котором ты держишь маршальский жезл.

— А что? — закричал Мишка. — Все маршалы начинали с сержантов.

— Да, но не с младших, — подначил Павлик, скрывая за жестом, поправляющим очки, тихую улыбку.

— Смотри, прибью! — замахнулся на него наш воинственный младший сержант.

Со смехом, с шуточками расселись за столом, и мама положила каждому на тарелку ломоть «наполеона». Мишка стал было жаловаться, что дома его закормили пирогами, но, погрузивши крепкие желтые зубы в свой кусок, умолк. Он всегда хорошо ел, бутерброды, которые он приносил в школу, были самые обильные, мы отщипывали от них, чтобы помочь Мишке управиться. Кахетинского было две бутылки на столе и одна у меня «в заначке».

Ирка, сидевшая рядом со мной, протянула бокал, мы чокнулись, и она сказала с улыбкой, показавшейся мне незнакомой:

— За тебя, Боря.

В школе Ирка была толстушкой, плаксой, а вот поди ж ты… сидит, красиво выпрямившись, девушка, красиво обтянутая платьем… прическа у нее этак волнами, как у Милицы Корьюс в «Большом вальсе», обалденном фильме, который только что вышел на экран… и она улыбается не по-девчоночьи, всей рожей, а как взрослая женщина, и в глазах у нее что-то новое…

Потом выпили за маму. Она благосклонно улыбалась, сама, как обычно, ни капли не пила. Мне вдруг бросилось в глаза, как сильно она поседела за последнее время. Она еще немного побыла с нами, убедилась, что ее торт пользуется успехом, поднялась с потаенным вздохом и ушла. К подруге, жившей по соседству, на углу Майорова, ушла, чтобы не стеснять нас.

Шумно было за столом. Девчонки обсуждали «Большой вальс», Ирка утверждала, что лучше этой картины еще не было, а Владлена возражала: все бы ничего, говорила она своим безапелляционным тоном, но нельзя же по-опереточному показывать революцию. Мишка Рыбаков спорил с Т. Т. о линии Мажино, которую германские войска недавно обошли (и теперь быстро продвигались по Франции). Т. Т. считал, что линия Мажино «в принципе» ничем не отличалась от линии Маннергейма, все дело в том, что нам пришлось штурмовать, а немцы линию Мажино обошли. Мишка орал через стол, что все это вранье, укрепления на Мажино давно устарели и все такое. Я подначивал спорщиков, а когда они оба набрасывались на меня, подливал им вина. Светка завела патефон, страстным голосом он запел: «У меня есть сердце, а у сердца песня, а у песни тайна, хочешь — отгадай». Затем Светка подскочила к Павлику и потянула его танцевать. Он отнекивался, смущенно улыбаясь, но не тут-то было. Светка учила Павлика вкрадчивому танцевальному шагу и смеялась над его неумелостью. А у нас спор разрастался. Мишка страшно орал на нас с Т. Т., но при этом поглядывал на стройные Светкины ноги, да и я поглядывал, — тут Ирка решительно взяла меня за руку и увела танцевать.

Исходили истомой саксофоны. Мы плыли в обволакивающем потоке танго, Ирка все с той же новой улыбкой смотрела на меня, и голова моя немного кружилась от ее близости, от запаха духов, от томного откровения танго. «Для того, кто любит, вовсе нет загадок, — пел патефон, — для того, кто любит, все они просты…» Жизнь выглядела, и верно, совсем простой… светлой дорожкой, над которой трепыхалось: «Спасибо за счастливое детство……. Какие там загадки? Вот только — загадочное теплое существо в полосатом, как матрац, платье, колыхалось в такт танго у меня под рукой… Тайна — это ты…

Ирка поморщилась: я наступил ей на туфлю.

— Когда ты научишься танцевать?

— Никогда, — сказал я.

— Да, — кивнула она, улыбаясь. — Никогда ты, Боречка, не повзрослеешь.

— Почему это? — спросил я, удивившись. Но она не ответила.

Мишка и Т. Т. потребовали шахматы и уселись у окна блицевать.

А я достал из «заначки» кахетинское и налил себе и Павлику, которого Светка на минуточку отпустила, пока меняла пластинку. Мы выпили. Павлик, сильно раскрасневшийся, вдруг схватил со стола нож, зажал его зубами и с криком «асса!» стал выкидывать руки вверх и в стороны. Вот же чудик! Я отнял у него нож. Подскочила Светка и опять увела Павлика. «Хау ду ю ду-у, мистер Браун!» — завопил патефон. Павлик под Светкиным руководством учился фокстроту и заливался совершенно беспричинным смехом. Очки у него слегка перекосились.

Ирка ушла с Владленой в Шамраевы владения смотреть какие-то выкройки. Мишка опять разорался, обвиняя Т. Т. в долгодумании.

— Блиц у нас или не блиц? — кипятился он.

— Да не ори над ухом, — сказал Т. Т. — И трех секунд не думаю, а ты орешь.

Я знал, что надо делать. Мы много играли в шахматы, много блицевали, и вместо шахматных часов, которых, конечно, ни у кого не было, мы использовали линейку. И я вынул из ящика своего стола длинную линейку, встал над игроками и огрел Т. Т., опять задумавшегося, по шее. Т. Т., учившийся не в нашей школе, закричал возмущенно:

— С ума сошел?

— Давай, давай, Борька! — одобрил Мишка. — У нас такое правило, — объяснил он Т. Т., — долго думаешь — получи по шее.

Он сам и получил, задумавшись в свою очередь. Так дело и пошло. Они ворчали, что сильно бью, и держались руками за шеи, что было против правил. За раскрытым окном померкло, светлый июньский вечер заволокло огромной фиолетовой тучей, к застойному воздуху нашего двора-колодца примешивался предгрозовой озон.

Возвратились Владлена с Иркой. У Ирки лицо было растерянное, она подскочила к патефону и, сняв мембрану с пластинки, выкрикнула: — Ребята! Немцы в Париже!

Это в последних известиях по радио сообщили. Я бросился включать динамик — черную тарелку в углу за буфетом. Спокойный голос диктора дочитывал сообщение: «…обгоняя толпы беженцев на дорогах. Агенство Рейтер передает, что почти повсеместно французская армия прекратила сопротивление…»

— А что до этого сказали? — спросил я.

— Париж объявлен открытым городом, — ответила Ирка. — Германские войска вступили в Париж… Ой, как же это! Отдали немцам Париж! Как же так?

«Открытым городом»…. Впервые я слышал такое. Мне тоже было странно, что германские войска так быстро прошли от границы до столицы. Несколько дней назад сообщили, что правительство Рейно переехало из Парижа в Тур. Но это ведь не означало, что все кончено… Такой сильной всегда считалась французская армия… И вдруг — прекратила сопротивление.

— Немцы в Париже! — потрясение повторяла Ирка. — Как же так?

Диктор бесстрастно читал о войне в Атлантике: германские подводные лодки потопили в Ирландском море…

— Странно, — сказал я. — У Франции же была сильная армия. Сильная авиация.

— Все устаревшее! — авторитетно заявил Мишка. — Немцы все новенькое себе сделали — и танки, и авиацию, а французы прочикались.

— «Прочикались»! — передразнил Т. Т. — Не такие они дурачки. У них стратегические просчеты.

— Какие? — вперил в него Мишка неистовый взгляд.

— И политические, — спокойно продолжал Т. Т. — Отказались от союза с нами. Переоценили союз с Англией, а англичане, как только жарко стало, смылись с континента.

— У Англии тоже вооружение устарело! — закричал младший сержант. — Танки! Теперь все решают танки! Немцы их понаделали до черта, вот почему они в Париже!

— Ой, — сказала Ирка, — прямо невозможно поверить…

— А знаете, что у нас сказал политрук? — громыхал Мишка. — Его спросили на политзанятиях про Германию, а он прямо ответил: «С Германией нам все равно придется воевать». Дословно!

— Так рассуждали до пакта, — сказал Т. Т. — Твой политрук не понимает текущего момента.

Тут за окном сверкнуло, ударил гром. Ну и громище! Он будто заполнил тесный колодец двора и терся железными боками о стены, пытаясь выбраться и производя скрежет. Опять ослепительно вспыхнула ветвистая молния, еще пуще заворочался во дворе гром. Тяжелый дождь ударил в стекла, я кинулся закрывать окно.

— Текущий момент! — кричал Мишка. — Много ты знаешь! Умник нашелся!

— Умник не умник, — тоже повысил голос Т. Т., двинув своей лбиной вверх-вниз, — а газеты читаю. Пакт для того и заключен, чтобы избежать войны с Германией.

Гроза полыхала и гремела за окном. Павлик, очень бледный, сидел на кушетке, привалясь к висевшей на стене карте обоих полушарий. Светка обмахивала его салфеткой.

— Боря, открой окно! — потребовала она, обратив ко мне озабоченное лицо. — Душно же! — И добавила сердито: — Зачем ты напоил его?

— Никто его не поил, — проворчал я, открывая форточку. — Вот еще… А все-таки противно смотреть, как в газете Риббентроп улыбается рядом с Молотовым.

— Мало ли что противно! — возразил Т. Т. — Противно — это эмоции. А в политике не должно быть эмоций. Пакт — это компромисс.

— Чиво-о? — Мишка прищурил глаз.

— Разумный компромисс. Мы ведь не берем у них идеологию или там… ну, методы. А в политике компромиссы…

— Да пошел ты в задницу со своими компромиссами! — рассвирепел младший сержант.

— Ну, это уже слишком, — заявила Владлена. — Не умеете себя вести. Безобразие какое!

* * *

…Спустя два дня или, вернее, ночи Ушкало, после телефонного разговора с комиссаром отряда, ушел на Хорсен. Не было его целую неделю. В его отсутствие островом командовал Безверхов. Это были не лучшие дни. Андрей заставлял вкалывать, достраивать оборону. Покрикивал. Обманчивое добродушие являла собою его заячья губа.

И вот ведь как: когда мы шебаршились на мысочке, под носом у финнов накатывали бревна или ворочали камни, не было у нас потерь при ночных обстрелах. Только взовьется со Стурхольма ракета, только рявкнет миномет или поплывет пулеметная трасса, как мы скатывались в убежища, хоронились за скалами. Лишь одного из ребят лейтенанта Васильева прихватило на пляжике, когда он закапывал очередную мину, — парень не успел отскочить за скалу, осколок вспорол ему живот. Его увезли в тяжелом состоянии, вряд ли он выжил. А нас, гарнизон Молнии, миновало вражеское железо.

А тут, уже на рассвете, когда занялся серенький день, когда почти весь гарнизон собрался под прикрытием большой скалы…

Я слышал, как Безверхов гаркнул: дескать, нечего прохлаждаться, взял бы и песочку подсыпал на перекрытие капонира! На кого это он? А, на Еремина. Тот безропотно поплелся с ведром и лопаткой вниз, к пляжу, наковырял там песку, мокрого и холодного, поднялся, высыпал на бревна, прикрывавшие нору в расселине, — эти убежища на островах называли капонирами. Мы, уставшие после ночной вахты и работ на мысочке, покуривали, ожидали чая — и не предвидели беды.

Еремин второй раз спустился к пляжу за песком. Не знаю, почему он вдруг передвинулся сильно влево, выйдя из-за прикрытия большой скалы, — песку, что ли, там было больше. Глазастый Сашка Игнатьев первый увидел, что он в опасной открытости, и крикнул: «Эй, Ерема…» В тот же миг на Стурхольме ударил пулемет, и Еремин упал. Сашка, и я, и Безверхов бросились вниз, на пляж, но нас опередил Литвак. Крикнул: «Не высовываться!», а сам пополз к Еремину. Теперь к Литваку устремились красные трассы огня, он замирал, распластавшись, снова полз, загребая локтями, медленно продвигаясь к неподвижному Еремину. Уже рассвело, утро было серое, но пронзительно ясное, без обычной притуманенности — черт, ну как назло! Финский пулеметчик бил короткими очередями — внимательно бил, не подпускал Литвака к Еремину. Хорошо, что Ленька Шатохин, сидевший в дзоте на мысочке, дошурупил, что «финик» бьет не просто так, для острастки, а прицельно. Шатохин навел пулемет и ударил по вспышкам на «Хвосте». Минуты, пока финн передвигался, меняя позицию, хватило для Литвака. Он в два кошачьих прыжка одолел смертельное расстояние, поднял Еремина на руки и метнулся обратно, оставив трассы новой очереди — ну, в сантиметре от своих пяток.

В каске, сбитой набок, странно ощерясь, Литвак медленно поднялся по каменистой тропинке, протоптанной от пляжа до большой скалы, и положил Еремина наземь. Ваня Шунтиков наклонился над ним, но медпомощи не требовалось никакой.

Наш маленький смешливый кок был мертв. Его заостренное книзу лицо с детским подбородком хранило удивленное выражение. Его ватник (Ерема был флотский, но предпочитал бушлату армейский ватник) был поперек груди черный от крови.

— Паглядзи! — крикнул Литвак Безверхову. — Зачем ты послау яго униз? — По его худым щекам, заросшим бурой бороденкой, текли слезы. — Сярод белага дня!

Это он зря… У Безверхова, конечно, и в мыслях не могло быть, что Еремин так неосторожно высунется из-за прикрытия. Но меня тоже разобрало зло на Безверхова. Строит из себя начальника… не может перенести, если кто-нибудь сидит без дела…

— Пясочку надсыпать! — отчаянно выкрикивал Литвак. — Як же тэта…

Безверхов, с автоматом «Суоми» на груди, стоял над телом Еремина. Его лицо, с остановившимися глазами, было серое, как воздух этого ужасного утра. Будто окаменел Безверхов. Тронь его сейчас, ударь — он не заметит.

Мы стояли полукольцом над бедным нашим Еремой. Угрюмые, обросшие, обвешанные оружием. Шунтиков нагнулся и попытался вытянуть из правой руки Еремина саперную лопатку. Но не смог. Еремин держал ее крепко — со всей нечеловеческой мощью предсмертной судороги.

* * *

Не спалось. Обычно после завтрака, после сладкого чая с хлебом без масла, я заваливался на нары в новеньком капонире и засыпал в неслыханном комфорте, в тепле, под треск разгоравшихся в камельке сыроватых дровишек. Это было время нашего отдыха.

Но сегодня не спалось.

У меня в кармане бушлата хранится острый кусок стали, врезавшийся в землю рядом с моей головой. Десяти сантиметров ему не хватило, чтобы найти цель. Это мой осколок. Я суеверно хватаю его при обстрелах. Почему я не сплю? А потому и не сплю, что проклятое воображение рисует, как Шунтиков пытается разжать мою ладонь, судорожно стиснувшую осколок…

Что знал я о Еремине? Да почти ничего. Он называл себя москвичом, но родом-то был из Талдома, городка между Москвой и Калинином. (Вроде Безверхова, который жил в Бологом, но считал себя ленинградцем.) Сашка Игнатьев поддразнивал Еремина, сочинил про него так: «Эта песня всем знакома, кто наслушался молвы. Сапоги тачал Ерема верст за триста от Москвы». Талдом был городок сапожников, и Ерема не отрицал, что до службы работал подмастерьем по сапожной части, а вот насчет трехсот верст он обижался. Спорил с Сашкой, какой город ближе к Москве — Талдом или Сашкин Муром. Но во всем, что не касалось близости Талдома к столице, был Еремин на редкость покладист, сговорчив. Как умел он варил нам супы и кашу. У него водились гвозди, обрезки кожи и резины, и как умел он подбивал и зашивал наши ботинки, разбитые от постоянного лазания по скалам. Ему скажешь: «Ерема, что-то дровец мало в капонире», — он безропотно брал топор и шел рубить сосенки. Вчера, между прочим, срубил и ту, которая, надломившись, образовывала знак неизвестности…

Ни в одном глазу не было сна. Я чувствовал себя сытым войной по уши. А ведь война еще была в самом начале.

Осторожно, чтоб не толкнуть невзначай ребят, спавших слева и справа, я слез с нар и вышел из капонира. Ветер, пахнувший гарью, ударил в лицо.

Возле тела Еремина, с головой накрытого длинной финской шинелью, сидел на камне Андрей Безверхов. Его короткие сапоги со сбитыми носками почти касались башмаков Еремина, торчавших из-под шинели. Глаза у Безверхова были полузакрыты. Реденькая черная растительность курчавилась на серых щеках. Он курил, и я, сев рядом на пенек от срубленной сосны, тоже свернул цигарку и потянулся к Безверхову прикурить. Сыпались искры, тлеющие махорочные крошки. Некоторое время мы молча дымили.

— Римка говорит: «Врет он, твой Ерема», — сказал вдруг Безверхов тихим, усталым голосом, — а я ей: «Чего ему врать? Он что увидел, то и передал мне». — «Нет, говорит, ничего он не видел».

— Какая Римка? — спросил я, хлопая глазами. — Ты о чем, старшина?

— Римма, парикмахерша… — Безверхов словно во сне разговаривал. — Говорю ей: «С чего он станет выдумывать такое? Он вошел и видит, как ты с Шамраем целуешься. Вот как, говорю, ты на мое серьезное чувство ответила». А Римка в слезы…

Я насторожился, услыхав Колькину фамилию. Я знал, что Безверхов, как и Колька Шамрай, служил на БТК — У нас в отряде было много ребят с береговой базы БТК. И Ушкало был оттуда, и Шатохин, и вот, оказывается, и Ерема…

— «Прощай, говорю, я ухожу с разбитым сердцем», — ровно, бесстрастно, с закрытыми глазами продолжал Безверхов. — А она плачет-рыдает и — мне на шею. «Неужели, говорит, из-за этого недомерка все у нас порушится?» — «А как ты думала? — говорю. — Хотела, чтоб шито-крыто? Не-ет, говорю».

Безверхов сделал последнюю затяжку, сунул окурок под сапог и принялся скручивать новую цигарку.

— Недомерок… Станешь недомерком, если сирота… все детство впроголодь, по чужим людям… Ну, не вышел ростом, так за это обижать человека? Он на катера хотел. А его на бербазу. В хозяйственный взвод. Строевым. Куда пошлют. А я бы его на боцмана выучил. Подумаешь — рост. На катере места мало, там даже с таким ростом удобнее.

— Ты плавал боцманом на торпедном катере? — спросил я.

— Человека не по росту видать. — Безверхов делал подряд сильные затяжки, огненная каемка вспыхивала на газетной самокрутке. — Ну, образования мало, четыре класса. У меня-то семь, а у него четыре, так он же не виноват. А душа у него прямая. «Для тебя, говорю, недомерок, а для меня Михаил Иванович». — «Ну, говорит, и иди к своему Михал Ивановичу». — «А ты, говорю, иди к своему Шамраю». Потом, как война началась, помирились. Римка плакала-рыдала. Их всех, женщин, на пароход. Правильно, чего им тут под бомбами. Пароход «Серп и молот». Плавмастерская, что ли. Василий ей говорит: «Ты за моей Зиной присматривай».

Что-то я не поспевал за скачущей речью Безверхова. Да и не все слышал: у него голос срывался, начиналась невнятица. Он ведь не со мной — сам с собой разговаривал, а вернее — с Ереминым. А я-то и не знал, что нашего Ерему звали Михаилом Ивановичем. Ерема и Ерема — так его все звали. Какие-то разыгрывались страсти на береговой базе БТК перед войной. И мой друг Колька Шамрай принимал в них участие. Ну как же — где женщина, там и Шамрай…

— «Она, говорит, воды боится, так ты смотри… подбадривай… до Таллина идти всего-то ничего…»

А, догадался я, это он рассказывает, как Василий Ушкало провожал жену свою, Зину…

— «Ладно, говорит, присмотрю за твоей Зиной, не беспокойся», — бормотал Безверхов, опять сворачивая цигарку. — И ушел пароход… Ушел пароход… ушел…

Он замолчал, поник, задумался.

— Ты бы лег отдохнул, — сказал я, поднимаясь. Усталость брала свое, глаза у меня слипались. — Слышь, старшина?

Он не ответил.

* * *

Ушкало вернулся спустя неделю. Была холодная ночь. В шхерах было неспокойно, повсюду взлетали ракеты, с шипением прожигая дорожки в плотной массе дождя. Третьи сутки подряд небо над Ханко исходило дождями, они то моросили, то припускали с тупым осенним остервенением. Били вразнобой пулеметы. На Падваландете, где-то у Вестервика, работала артиллерия, тяжелые снаряды буравили черное небо у нас над головами, и были слышны глухие удары их разрывов на полуострове. А ответных — один-два выстрела. Что-то помалкивали батареи Гангута.

Промокшие насквозь, мы ожидали этой ночью десанта. Но финны только постреливали, а высаживаться не шли — ни к нам на Молнию, ни на Гунхольм, ни на прочие взятые нами «хольмы». Не шли — и правильно делали. Уж мы бы, разозленные этой нескончаемой мокредью, дали им, сатана перкала!

Ушкало привез важные новости. Конечно, для кого как, а для нас, гарнизона Молнии, самой важной новостью была предстоящая выдача теплого белья. Что говорить, мы сильно обносились тут, на холодных гранитах, и наши тельники, трусы и кальсоны давно утеряли, скажем так, свежесть. Этот вопрос, братцы, лучше замнем. Возможна также выдача новых ботинок.

В свете этой замечательной новости поблекла другая: немцы высадили десант на Эзель. Между тем, эта, второстепенная для нас, озябших, была ох какая серьезная. Два очага сопротивления оставалось на крайнем западе Балтийского театра военных действий после падения Таллина — Моонзундские острова и мы, Гангут. Правда, был еще третий очажок — маленький остров Осмуссар у эстонского побережья, но это, как говорится, особь статья. Моонзунд и мы. И вот немцы начали операции в Моонзунде. Идут очень напряженные бои на самом крупном из Моонзундских остовов — на Эзеле. (Ушкало сделал нажим на слове «очень».) Накануне финны бомбили порт Ганге, усиленно обстреливали аэродром, финская пехота опять пыталась штурмовать передний край на перешейке, и это означало как бы предупреждение: дескать, не думайте, что мы про вас забыли, после Моонзунда — ваша очередь.

То есть наша.

Оказывается, Ушкало съездил на Большую землю (так у нас, на островах, стали теперь называть полуостров Ханко) вместе с командиром и комиссаром отряда. Их вызвали на партактив базы. А Ушкало комиссар взял с собой, чтобы тот повытряхивал душу у снабженцев: пусть не жмутся! Пообносился десантный отряд! И главное, чтоб Ушкало разыскал ребят с морских охотников, которые рассказали лекпому Лисицыну ту историю — ну, вы помните.

После чая мы набились в командирский капонир. По рукам пошла пачка слабеньких, но приятных на вкус эстонских папирос «Марет», привезенная Ушкало с полуострова.

— Как же вы Ерему не уберегли? — спросил Ушкало. Его широкие скулы в тусклом свете «летучей мыши» отливали медью.

Никто ему не ответил.

Ушкало рассказал, как навестил пулеметчика Савушкина, увезенного в госпиталь с тяжелой раной в грудь. Я-то думал, что Савушкин не жилец, а он выжил.

— Слабый он еще, а уже улыбится, — говорил Ушкало, держа широкие мужицкие кисти рук на коленях. — Улыбится уже. Хирурги молодцы. У него был открытый… как же называется… не то плевро, не то пневмо, и вроде мотор в этом слове… Ну, забыл. Молодцы хирурги! Будет Савушкин жить. Грозится скоро к нам обратно. А госпиталь какой отгрохали! Подземный целый город. Паровое отопление.

В «летучей мыши» затрещало, замигало. Ушкало выкрутил фитилек, но горел он неровно, словно задыхаясь.

— Последний керосин, — сказал Ушкало. — Перейдем на коптилки. Мы с комиссаром были в редакции, — продолжал он, помолчав. — В «Красном Гангуте». В штабном доме они. Все у них в подвале — наборный цех и печатные машины, и сами там сидят пишут. Мне один, молоденький, говорит: расскажи, как вы воюете. И карандашом в блокнот — тык. Как, говорит, вы воюете на островах? А чего рассказывать? Воюем, и все. А он повел меня в соседний отсек и говорит: «Вот, Борис Иванович, герой Гангута». — Ушкало усмехнулся. — «Не смеши кобылу, братец, говорю. Какие мы герои? Герои Гангута, говорю, это кто тут шведскую эскадру разгромил при Петре». А Борис Иванович говорит: «Кобыла тут ни при чем. Садись, товарищ главстаршина, на табуретку». Ну, я и сел. А он стал с меня рисовать. Рисовать с меня начал, понятно?

— А, — догадался Т.Т., — это, наверно, художник Пророков, который рисует в газете карикатуры.

— Точно, Пророков, — сказал Ушкало. — Черненький такой, вежливый. Сам в кителе, а знаков различия нету. Вот он с меня рисует, а я сижу, как карп на сковородке, не знаю, куда руки-ноги девать. Он говорит: «Да ты не напрягайся. Думай о чем-нибудь веселом». Только стал я вспоминать, как с интендантами цапался, — тут обстрел. Снаряды кладут прямо в штабном дворе. В подвале свет погас, я вскочил, взял автомат, думаю: куда деваться? А Борис Иванович чирк спичкой, зажег «летучую мышь». «Сядь, говорит. Я еще не кончил рисовать». А к нему на бумагу песок сыплется с потолка. Где-то близко шарахнуло, дверь чуть не сорвало, и вспышка. Я говорю: «Если загнусь тут, не пишите родственникам, что погиб в редакции. Напишите, что в десанте». — «Ладно, говорит, напишем». И улыбится. А сам, между прочим, с лица бледный, как мышь.

Мы засмеялись. Чудно это: «погиб в редакции». Все равно что, например, «прыгнул с парашютом со шкафа».

— Да, я свежие газеты захватил. — Ушкало вынул из кармана шинели несколько сложенных номеров «Красного Гангута». — Возьми, Темляков. После отдыха — громкую читку, значит.

— Есть, — сказал Т. Т. — А на партактиве что было?

— На партактиве? — Ушкало потянулся, хрустнув суставами. — Комиссар говорил, обсудили положение. Давайте все отдыхать. Кто посты проверит?

— Я проверу, — поднялся Литвак.

— Ну, иди. Положение, конечно, серьезное, — сказал Ушкало, тоже поднимаясь. — Мы тут остались в глубоком тылу у противника. Сильные бои на Эзеле идут. Наши летчики, полно эскадрильи, туда вылетели. Помогать. А нам на Гангуте — крепить оборону. Оборону укреплять, понятно? Режим экономии — вот что еще на партактиве решили. Продовольствие экономить. Горючее. Боезапас.

— Финны с вечера били, — сказал я, — а наши отвечали одним снарядом на десять. Режим экономии, да?

— А что же еще? Идите все отдыхать, — повторил Ушкало. Один за другим, нагибаясь, ребята вышли из командирского капонира. Только Безверхов недвижно сидел в углу нижних нар. Я задержался у выхода:

— Главный, вы боцмана с морских охотников нашли?

Ушкало, нагнувшийся дров подкинуть в прогоревший камелек, медленно повернул ко мне крупную голову с аккуратным зачесом. Наверно, он побывал в городе в штабной парикмахерской.

— Нету твоего боцмана. Ушли охотники, — сказал он как-то неохотно. И добавил: — Охотники-то ушли, а ихние байки остались.

— Какие байки?

В камельке загудело, отсветы огня побежали по широкому лицу Ушкало. Он сел на нары, стал стягивать сапоги.

— Про женщину с ребенком, — сказал спокойно. — Как они на транспорте утонули. Мне эту байку человек десять понарассказывали. Ты иди, Земсков. Я отдохнуть хочу.

А в начале октября наш гарнизон отвели с Молнии на Хорсен. Было нас теперь — без Кузина, без Савушкина, без Еремина — ровно пятнадцать. Помните, в «Острове сокровищ»? «Пятнадцать человек на сундук мертвеца. Йо-хо-хо и бочонок рому!» Когда-то мы с Колькой Шамраем, начитавшись Стивенсона, орали в темноватом коридоре: «Пятнадцать человек на сундук мертвеца!..» Лабрадорыч высовывался из своей комнаты, раздраженно просил заткнуться…

Ну ладно. Что было, то сплыло.

На замену прибыл на Молнию свежий полувзвод, а нас, стало быть, отвели на отдых. Баня на Хорсене! Это, я вам скажу, было событие! С веселой яростью мы скребли свои давно не мытые тела. Ухая и завывая, драили друг другу спины. Окатывали друг друга водой. Сашка Игнатьев с ходу, с жару сочинял непотребное, мы ржали, как мустанги. У-у, баня! Как сказано у классиков? Сбылась мечта идиота!

И двое суток нас не ставили на вахту. Мы спали всю ночь напролет, можете себе представить такое? В теплом капонире, на мягких нарах — всю ночь до утра! (Мягкие нары — это я, конечно, для красного словца. Да и капонир, если по правде, тепло натопленной времянки хранил не больше часу, к утру мы щелкали зубами, жались друг к другу под своими шинелями, подбитыми ветром.)

Вот и весь отдых. Уже на третью ночь, как положено уважающим себя островитянам, мы стояли вахту. На Хорсене это выражение приобрело буквальный смысл: все четыре часа мы именно стояли, а не примерзали брюхом к граниту, как на Молнии. Ну, само собой, не стояли столбом, а прохаживались взад-вперед по берегу и слушали, как внизу, у скал, шумит-шуршит прибой, как посвистывает ветер, и, с усилием одолевая ночную человеческую склонность ко сну, пялили глаза на темное, тесное пространство шхер.

Ночные финские шхеры… Никогда вас не забуду.

Шел суровый месяц октябрь. Участились артобстрелы, а Гангут экономил снаряды. Второй раз снизили продовольственную норму: меньше стало хлеба (семьсот пятьдесят граммов) и мяса (двадцать три). Мы знали, что под Ленинградом противник остановлен. Но — ничего еще не знали о блокаде, само слово было просто неизвестно. Эзель был потерян. Шли тяжелые бои на втором по размеру острове Моонзундского архипелага — Даго. Финские рупоры кричали по ночам, что скоро — наша очередь.

Мы готовились отразить любую попытку противника отбить острова. Наш отряд занял жесткую оборону. Но все-таки была предпринята еще одна — последняя — десантная операция.

Нас, пришедших с Молнии, влили в четвертую роту, но раскидали по разным взводам. Ушкало назначили взводным командиром, к нему и попало большинство молниевцев, в их числе Литвак, Шатохин, Шунтиков. Четверо — Безверхов, Т. Т., Сашка и я — оказались в другом взводе, которым командовал армейский лейтенант Дроздов из желдорбата. Он был широкоплечий, с рябоватым простецким лицом, с любимой присказкой: «дисциплинку подтягивать».

А Т. Т. был у нас теперь политбойцем. Когда приходил «Красный Гангут» (так теперь называлась базовая газета «Боевая вахта»), Т. Т. проводил во взводе громкую читку. Я, по правде, удивлялся: до чего здорово он говорит, на любой вопрос отвечает со знанием дела — и о положении на фронтах, и о слабости тыла у Гитлера, и о чем хотите. Одно слово — головастик. Кажется, дело шло к тому, чтобы присвоить Т. Т. звание замполитрука. Те, кто имел это довольно редкое звание младшего комсостава, носили на руках фланелевок и бушлатов четыре узких нашивки с красными просветами.

Признаюсь вам, я позавидовал Т. Т. Да что ж говорить, он был у нас самый толковый.

* * *

Последняя десантная операция произошла в ночь на 23 октября. К северо-востоку от Хорсена лежат два островка — Соммарэ и прилепившийся к нему с юга Черингхольмарнэ. Узкий извилистый пролив разделяет островки, и тут, у западного входа в пролив, полно отмелей, камней и скал, торчащих из воды. Ну, словом, шхеры. Накануне высадки десанта на островках побывала наша разведка и доложила, что на Лягушке (условное название Соммарэ) обнаружено небольшое боевое охранение противника, а на Головке (условное название Черингхольмарнэ) вроде бы пусто. Разведчики не ввязывались в бой на Лягушке, после короткой перестрелки ушли.

Следующей ночью мотоботы хорсенской флотилии высадили на оба острова две группы десантников. Наш взвод в десанте не участвовал. А взвод Ушкало высадился на Лягушку.

Я на вахте стоял и видел: в той стороне красными отсветами наполнилось ночное небо. Загремело там. Пальба нарастала, слышались разрывы ручных гранат. Я сменился с вахты и улегся в капонире на закиданные сосновыми ветками нары, а драка на тех островках все не умолкала, хотя уже шло к рассвету. Наш взвод подняли по тревоге. Мы набили карманы «лимонками». Ждали посадки на катера, курили в кулак. Тревожная была ночь.

Наш взвод так и не был введен в дело. Бой на островах угасал. Несколько раз ходили туда мотоботы, огонь резко усиливался, они возвращались, не сумев пробиться. Очень мало бойцов вернулось из десантных групп. И на рассвете стало ясно, что операция провалилась. На Лягушке и Головке, вопреки данным разведки, оказалось полно финнов. Видимо, появление разведчиков предыдущей ночью насторожило противника, и на оба островка был скрытно послан большой отряд, да и в ходе боя, вероятно, прибывали подкрепления. Словом, неудача. Хуже всего было то, что мы понесли большие потери. На Головке финны почти сразу окружили десантников, лишь нескольким бойцам удалось пробиться из кольца и — где вплавь, где вброд — добраться до мотобота. С Лягушки возвратилось больше людей, но Ушкало, Литвака и Шатохина среди них не было.

У Шунтикова, вернувшегося под утро с Лягушки, лицо было забрызгано кровью. Наверно, и шинель была в крови, но на черном незаметно. Он вытащил из боя двоих раненых, дотащил до единственного прорвавшегося к скалам Соммарэ мотобота. Это была их кровь. Шунтикова мы знали всегда спокойным, деловым, — сейчас он, страшно измученный, был не похож на себя. В запавших глазах застыло отчаяние. Он сказал нам, что Леньку Шатохина срезали в первую же минуту высадки, он не успел зацепиться за берег. Финны остановили десант на прибрежных скалах. Только Ушкало с несколькими ребятами удалось вырваться вперед, они забросали гранатами финских пулеметчиков на высотке и сами там залегли, и все бы ничего, если б к «финикам» не подоспело сильное подкрепление…

Страшно было подумать, что Василий Ушкало, Ефим Литвак и Леня Шатохин лежат мертвые на скалах затерянного в шхерах островка — и никто их не похоронит. Просто столкнут в стылую воду. Течение понесет их шхерными протоками, пока они не опустятся на каменное дно.

Медленно тянулся этот проклятый день. А когда стемнело, к нам в капонир, стуча сапогами, сунулся взводный. Он только что получил приказ — отправить шлюпку к проливчику между Лягушкой и Головкой, подойти как можно ближе и осмотреть там отмели и скалы, где могли бы укрыться раненые бойцы. Короче: скрытно подойти и снять всех, кто жив.

— Задача ясна? — спросил взводный. — Кто пойдет?

— Я, — быстро сказал Безверхов.

— Добро. Возьми четверых по своему усмотрению.

Безверхов обвел нас взглядом.

— Ты пойдешь, Абрамов, — сказал он. — Ты, Игнатьев. — И помедлив: — Ты, Земсков.

— И я, — сказал Т. Т. — Разреши мне.

— Нет, — качнул головой Безверхов. — И Зинченко.

— Старшина, — сказал Т. Т. — Очень прошу. Мне надо пойти.

Он, я понял, рвался в операцию. Но Безверхов, помолчав, снова сказал:

— Нет.

Шунтиков в соседнем капонире лежал на нарах лицом к стенке. Мы зашли к нему: Безверхову нужно было выведать подходы к Соммарэ. Только Шунтиков услыхал об операции, как с него слетела смертельная усталость. Он так и вскинулся, побежал к командиру роты. Потом ворвался к нам в капонир: разрешил ротный! И правильно: в такой операции нужен опытный санинструктор. Тем более — побывавший там. И Шунтиков заменил Зинченко.

Мы подогнали снаряжение, чтоб ничего не бренчало. Карманы шинелей оттопыривались от «лимонок». Касок не надевали: металл, даже тускло выкрашенный, все-таки немного отражает ракетный свет. В шапках удобнее. Их выдали на днях вместе с шинелями и теплым бельем: зима-то подступала. Мы были сплошь в черном. Только лица белели.

Ночь наступила безлунная, в свисте ветра, в шорохе дождя. Когда мы один за другим спускались в шлюпку, привязанную к барже, я вдруг подумал об Ирке. Не то чтобы подумал — она словно высветилась на миг в луче прожектора, с незнакомой улыбкой, со взрослой прической. Это ты? — мысленно сказал я ей. Ну, привет. Меня этой ночью, может, убьют. Ирка смотрела все с той же странной улыбкой, а потом исчезла.

Безверхов сел в корме на руль, Шунтиков с Абрамовым — на первую банку, мы с Сашкой Игнатьевым — на вторую. Безверхов велел мне отдать фалинь. Я отдал, бросил конец на носовую банку и с силой оттолкнулся от холодного, шершавого борта баржи.

Мы обогнули северо-восточный мыс Хорсена и вскоре выскочили на плес. Кому плес, а для нас началась такая пляска, что хоть жилы рви. Шлюпка-шестерка суденышко приличное, но против встречного ветра и волны не очень-то ходкое. Мы наваливались на весла, шлюпка то зарывалась в провалы между волн, то взлетала на острые гребни, Безверхов румпель держал крепко, но кидало нас, черт, ужасно. Нас окатывало водой, наши лица — а вернее, правую щеку — сек ветер с дождем. Шунтиков, сидевший загребным передо мной, мерно сгибался и разгибался, и мне сейчас одно только было нужно — держаться в заданном им ритме.

А норд-ост набирал силу, завывал, пел протяжную осеннюю песню шхер. Мне чудилось: «С ум-м-ма вы с-сошли-и, с-сатана перкала-а…»

Безверхов привстал в корме, щурясь, вглядываясь вперед. Я оглянулся на миг — бросились в глаза черные, как наши шинели, морщинистые горбы скал, вокруг которых бесновался прибой. За скалами успел разглядеть берег с незнакомым изломанным силуэтом. Наверно, это была Лягушка. А может, Головка.

Куда нас несет?!

«С-сатана перкала, — бормотал я сквозь стиснутые зубы, сопротивляясь волне, пытающейся вырвать весло из рук. — Я т-тебе… я т-тебе…»

Мышцы только что не лопались. Рваное дыхание вырывалось из раскрытого рта. Но качка ослабевала. Да, уже не так швыряло шлюпку с волны на волну. Значит, прошли плес. Берег Лягушки прикрыл нас от ветра.

— Суши весла! — бросил Безверхов.

Шлюпка по инерции вошла в проливчик между двумя скалами — они медленно проплыли вдоль бортов — и остановилась.

Я опустил руки, придерживая под мышками весло. Славно это было — расслабиться после чертовой гонки. Я осмотрелся. Ну и местечко! Нашвыряли камней при сотворении мира.

— Ребята! — вдруг позвал Безверхов; я вздрогнул от неожиданности. — Матросы!

Скалы молчали. Только ветер выл одиноко и безнадежно. Такая тут стояла тишина, что хотелось заклацать зубами. Только бы эту тишину разорвать.

— На воду, — скомандовал Безверхов.

Так-то лучше. Хоть собственный хрип при гребке слышишь. Мы медленно шли, лавируя меж отмелями и скалами.

— Матросы! — снова позвал Безверхов. Он подался в сторону проплывавшего слева островка, и я заметил, что лицо у него перекошено, словно от боли. — Ребя!

Островки и отмели молчали. Припустил дождь. Неслышным призраком шлюпка переходила от скалы к скале. От камня к камню. Кажется, мы уже вошли в проливчик, разъединяющий Лягушку и Головку.

— Ребя!

Ночь молчала. Все было безнадежно.

Вдруг Безверхов вскочил, резко накренив шлюпку. Мы увидели: на островке шагов в пять длиной шевельнулась, отделилась от скалы тень. Безверхов, сложив ладони рупором, окликнул человека, если это был человек. Ответа не последовало. Не померещилась ли нам тень?

Безверхов снова окликнул. И тут мы услышали глухой, неуверенный голос:

— Свои, что ли?

Безверхов прыгнул в воду, а за ним Шунтиков, тут было мелко, по пояс. Они притащили маленького человека с автоматом в болтающейся руке. Мы приняли раненого — одна нога у него была явно перебита — и уложили на дно шлюпки. Я узнал в нем Мишу Дворкина, меланхоличного малого из ушкаловского взвода, бывшего писаря с береговой базы подплава. Он слабо хрипел. Шунтиков сразу принялся осматривать рану на бедре, потянул мешавший ему автомат из руки Дворкина, но тот дернулся, пальцы впились в сталь ствола.

Мы обшарили, медленно продвигаясь по проливу, еще с десяток скал и подобрали еще одного раненого, а потом — сразу троих, один из которых был в глубоком шоке и умер буквально у нас на руках. Живым Шунтиков вливал из фляги спирт в пересохшие рты, искривленные болью. Бинтовал раны. Мы торопились, потому что видели, как плохи раненые. Мы гнали шлюпку и окликали, окликали, рискуя быть услышанными чужими ушами:

— Матросы! Ребя!

Шлюпка отяжелела, осела, нам пришлось дважды вылезать за борт и стаскивать ее с отмелей. Справа черной стеной стоял высокий берег Головки.

— Матросы! — бросал Безверхов из рупора ладоней. — Василий!

Молчала ночь. Ветер высвистывал нескончаемую шхерную песнь. Один из раненых, лихой пехотинец по имени Максим, приподнялся на локтях и спросил, уставив на Безверхова черные провалы глаз:

— Какого Василия кличешь? Ушкало? Не зови. Шлепнули Ушкало.

— Ты сам видел?

— Ну, видел, — хрипел Максим. — Литвак его с высотки тащил. Неживого…

— С какой высотки?

— Там, — медленно повернул Максим голову к левому берегу. — На Лягушке… Ворочай к Хорсену.

Безверхов повернул шлюпку, теперь мы шли к выходу из пролива. Но, вернувшись к скале, на которой давеча подобрали троих раненых, Безверхов скомандовал сушить весла. Шлюпка въехала носом на заскрипевшую под килем гальку.

— Выгружайте раненых, — сказал Безверхов, глядя на черный силуэт Лягушки.

— Чевой-то? — не понял Сашка Игнатьев.

— Ты чего задумал, Андрей? — спросил Шунтиков.

— К Лягушке подойду. Посмотрю там. Ну, живо!

— Сдурел? — прохрипел Максим. — Смотри, как бы тебя не выгрузили.

— Выгружайте, говорю! — Безверхов был словно глухой ко всему… — Быстро!

— Это как же? — сказал Максим. — Его на Лягушке шлепнут, а нам всем подыхать здесь?

Мы должны были повиноваться. Мы с Сашкой взяли одного из раненых под мышки и за ноги.

— Не трожь! — Максим зло матюгнулся и потянулся к винтовке. — Убью!

Тут Миша Дворкин раскрыл глаза и сказал ясным голосом:

— Осади, Максим. Пусть идет. Лежат там.

— Если к утру не вернемся на Хорсен, еще шлюпку пришлют, — угрюмо сказал Безверхов, нахлобучивая шапку на брови. — Ну, кончай разговоры!

Мы перенесли раненых на островок, положили их рядком, а с краю — умершего, странно вытянувшегося, быстро захолодавшего. Безверхов велел нам лежать тут и ждать. С собой он взял только Абрамова — крепкого мужичка из марийской глубинки. Абрамов, пыхтя, столкнул шлюпку и прыгнул в нее. Они с Безверховым взмахнули веслами, шлюпка растаяла в ночной мгле.

Кто-то из раненых простонал, Шунтиков нагнулся над ним:

— Тихо, браток, тихо. Дать еще глотнуть? — Не… Курнуть дай…

— Нельзя курить, браток. Потерпи.

Холодно было лежать на обледенелом камне. Моя мокрая шинель стала как ледяной панцирь. Ноги окоченели. Давила тишина. Громадная, плотная, она нависла над нами черным медведем.

— Дай-ка глотнуть, Шунтиков, — сказал Максим, поднявшись на локтях. — Подыхать — так хоть по-пьяному.

Шло время. А может, оно остановилось, задавленное тишиной? Гряда валунов перед моими глазами была как оскаленные клыки. С темного неба теперь сыпался не дождь, а твердая снежная крупа. Прибойная волна широким языком лизнула островок, дотянулась до моих ног, прикрытых панцирем шинели.

Я поджал ноги. Уже больше часа, наверно, лежим мы тут. Аж печенка к селезенке примерзает. Скоро замерзнем вконец. А потом шторм смоет наши тела и понесет шхерными протоками, пока не опустимся на дно…

Зашипев, взлетела ракета. Она словно обожгла нас. Неверный зеленоватый свет лег на морщинистые спины скал, на оскаленные клыки ночи.

— Все, — пробормотал Максим. — Напоролись. Теперь конец.

Еще ракета. И тут мы увидели шлюпку, выскочившую справа из-за гряды камней. Двое гребли что было сил, весла так и мелькали. Тяжело застучал пулемет, с Лягушки поплыли красные трассы. Но шлюпка уже проскочила открытое место и, укрывшись грядой валунов, подходила к нашему островку. Теперь финны не могли ее видеть. Они швыряли в ночь ракету за ракетой. Мы с Сашкой понесли в шлюпку Дворкина.

— Быстрей! — крикнул Безверхов; они с Абрамовым выскочили из шлюпки и тоже стали переносить раненых.

В разгорающемся свете ракеты я увидел на дне шлюпки Ушкало. Он без каски, без шапки, лежал лицом вверх, глаза были закрыты. Рядом, странно маленький и будто изодранный, лежал еще кто-то с обвязанной головой, не успел я разглядеть; мы положили рядом Дворкина и кинулись за следующим.

Погрузили всех семерых — живых и мертвых. Пятеро лежали на рыбинах в носу. Двое сидели, скорчившись, в ногах у нас с Сашкой, между первой и второй банками. Из-за них трудно было грести. Шлюпка была тяжелая, низко сидела. Мы вышли из тени нашей скалы и направились к выходу из пролива. Я увидел: на черном берегу Лягушки замигало желтое пламя. Свистнули над головой пули…

— Навались! Навались! — в полный голос орал Безверхов, одной рукой держа румпель, а второй делая резкие взмахи в такт гребкам. — Навали-ись!

Скорей за эту скалу… Пули крошат, но не пробивают камень… Вода вот только — вязкая, как деготь… все силы уходят на то, чтобы вырвать весло из нее…

В шхерах, слава те господи, скал натыкано густо. Укрываясь за скалами от огня, уходила наша шлюпка все дальше, дальше… вот из проливчика вышли… вот еще камни слева и справа… Теперь плевать на ракеты, пулеметы — мы выскочили на плес.

Норд-ост теперь стал попутным ветром. Но нам-то от этого было не легче. Он резал лицо, слепил глаза» пригоршнями колючего снега. Те, кто был ранен легко, вычерпывали воду касками да и просто горстями. Заунывно выл ветер: «В-вы еще жив-вы-ы-ы… с ум-ма с-сошли-и-и… с-сатана перкала-а-а…»

Так закончился последний десант на Гангуте.

Вскоре от штабного связиста Сеньки Корнакова я узнал, что командир базы запретил командиру отряда продолжать операцию, отбирать у «фиников» эти два чертовых острова — Соммарэ и Черингхольмарнэ. Никаких вылазок больше! Жесткая оборона!

Командир отряда теперь у нас был другой, тоже капитан по званию. Прежний вернулся к себе в артдивизион на полуостров, на Утиный Нос. Новый тоже был артиллеристом и тоже носил кожанку, но бороду брил. Он вызвал Безверхова и выслушал его доклад о нашем ночном поиске. Вскоре Безверхов вернулся, сказал, что капитан всем ходившим в операцию объявил благодарность. Все мы, согрев замерзшую душу горячим чаем, завалились на нары. Что ж, свое дело мы сделали — обшарили место неудачной высадки, вывезли шестерых живых и одного мертвого. Я-то думал, что мертвых двое, ведь Ушкало не подавал признаков жизни. С простреленным легким он сутки лежал на холодных скалах Лягушки. С высотки, где его сразила пуля, Василия стащил вниз, к берегу, Литвак, сам полуживой, изрешеченный мелкими осколками финской гранаты. Нашел щель в нагромождении камней. Там они укрылись. Утром Литвак слышал, как прошли берегом, переговариваясь, финские солдаты. Чудом они не заметили укрывшихся. Ушкало истекал кровью. Литвак изорвал на полосы свою нижнюю рубаху и туго перебинтовал Василию грудь. Он-то сам тоже был весь окровавлен. С трудом перевязал себе голову и руки. Его ватник был словно вспорот ножом в нескольких местах. Он не мог сосчитать всех своих ран. Ушкало хрипел все тише, впал в беспамятство, Литвак тоже терял силы, и ему все казалось, что он тонет в болоте под Суражем. Однажды с ним было такое.

Это Литвак рассказал, когда мы с Сашкой тащили его от хорсенского пирса в санчасть, — на него вдруг напало, он сделался говорлив, но говорить ему было трудно, мешала икота, и он умолк на полуслове.

Я не знал, где находится Сураж. Знал только, что Литвак откуда-то с Витебщины. Мне тоже было скверно, я промок и промерз до последней кровинки. Меня самого было впору тащить в санчасть. Кое-как мы доплелись до лазарета, сдали Литвака.

Ушкало уже принесли туда на носилках. Я-то думал, он отдал концы, ведь в шлюпке он лежал безжизненно. Я спустился в подвал лазарета. Там ярко горели лампы, врач с лекпомом обрабатывали раны. Лекпом Лисицын махнул мне рукой: убирайся, мол, не до тебя тут. Я спросил про Ушкало.

— Живой, — буркнул Лисицын. — Пока живой.

Под утро всех раненых, снятых нами с Лягушки, увезли на полуостров, в госпиталь, — в том числе и Ушкало с Литваком.

Мы отогрелись шунтиковским спиртом и чаем. Мы спали до обеда, и кто-то из ребят подкидывал в печку дровишек, чтоб нам было тепло. В обед в наш капонир заявился мичман Щербинин. На ремне, затянутом на его бушлате, висели наган в потертой кобуре и финка в широких кожаных ножнах. Вызывающе топорщилась черная борода.

— Отоспались, вояки? — сказал он. — Воюете плохо, зато спите много.

Я как раз притащил с камбуза бачок с дымящимся супом, и Безверхов начал разливать по котелкам.

— Это почему мы плохо воюем? — нахохлился он с чумичкой в руке.

— Вас надо спросить.

— А ты хорошо воюешь?

— Я — хорошо, — без излишней скромности сказал Щербинин. — К твоему сведению: я три дня на сухопутной границе был. Нас туда вызвали — брать «языка».

— Взяли?

— А как же? Хороший «язычок», первый сорт.

— Ну, молодец, — сказал Безверхов, кривя заячью губу. — Возьми вот в награду чумичку супа.

— Обойдусь, — пренебрег Щербинин угощением. — Жаль, я в командировке был. А то бы пробился к Лягушке.

— Ты же у нас герой, — подначил Безверхов. — Герой Гангута.

— Я к тебе, Безверхов, не за тем пришел, чтоб лясы точить, — сказал Щербинин, быстрым тычком заломив свою видавшую виды мичманку на затылок. — А за тем пришел, чтоб предупредить. На Хорсен корреспондент приехал. Мы с ним собеседовали полтора часа. Теперь он хочет тебя пощупать. Я вот и пришел посмотреть, проснулись вы чи ни.

— Меня щупать нечего, — сказал Безверхов. — Дуй за вторым, — кинул он мне. — Я же не герой, чего меня щупать.

Я сбегал на камбуз за вторым. А когда вернулся в капонир, Щербинина уже не было.

— …иду дальше, спотыкаюсь об камни, — говорил Безверхов, — и снова, значить, зову. Вижу — голова подымается. «Глядзи-ка, сваи людзи». Задзякал наш Литвак. — Безверхов принялся раскладывать в крышки котелков пшенку и мясо, строго соблюдая равенство кусков. — А ведь я, братцы, уже надежду потерял.

Тут к нам постучали. Трудно поверить, правда? Мы и сами своим ушам не поверили. В дверь капонира постучали, как в дверь жилого дома. Безверхов крикнул: «Войдите!» Ну и смехотища! В капонир вошел худенький человек в командирской фуражке и командирской шинели, но без знаков различия. Он был в очках, на груди перекрещивались ремешки полевой сумки и фотоаппарата. За ним Щербинин просунул голову, сказал: «Принимайте корреспондента, ребята» — и исчез.

Корреспондент сказал:

— Здравствуйте, товарищи. Приятного аппетита.

Безверхов ответил за всех, спихнул Сашку с патронного ящика, поставленного на попа, и пригласил очкарика сесть. Пшенки предложил откушать (мясо мы уже умяли). Корреспондент есть отказался.

— Вы старшина второй статьи Безверхов? — спросил он. — Рад познакомиться. Мне о вас говорил комиссар отряда.

Мы знали, слышали, что на Ханко появился корреспондент с Большой земли. Кажется, он пришел с катерниками.

Безверхов без особой охоты принялся рассказывать, как мы ночью, ходили к Лягушке снимать раненых. Корреспондент быстро писал в пухлом блокноте. Когда Безверхов назвал меня в числе гребцов и ткнул в мою сторону «козьей ножкой», на меня посмотрели из-за очков внимательные голубоватые глаза.

— Земсков? — переспросил корреспондент. — Вы случайно не в родстве с Павлом Сергеевичем Земсковым?

— Это мой отец, — сказал я, ошалело моргая.

— Вот как. Я познакомился с вашим отцом в Хибиногорске. Писал о нем в репортаже со стройки. Где он сейчас?

— Умер. Три с половиной года назад.

— Жаль, — сказал корреспондент. — Он был талантливый строитель. — И повернулся к Безверхову: — Расскажите, пожалуйста, про Ушкало. Все, что знаете о нем.

— Все, что знаю? — Безверхов помолчал немного, морща лоб, а потом решительно сказал: — Что знаю, расскажу. Родом он из Красного Бора. Это есть такой поселок на Каме…

— Знаю, — кивнул корреспондент. — Мы о нем писали. До революции он назывался Пьяный Бор. Там производили расчет с бурлаками, и они всё пропивали в кабаках. Если не ошибаюсь, в Пьяном Бору Репин делал этюды для своих «Бурлаков».

Мне все больше нравился этот очкарик. Про что ни скажи — всюду он был, все знает.

— Ясно, — сказал Безверхов. — Плавал он матросом на пароходе «Харбин», сам рассказывал. Как они утюжили Каму с притоками. Как он боцману, гаду, морду набил за издевательства и через это пострадал…

— Как пострадал?

— Два года отсидел. Вы про это не пишите.

— Ладно, — сказал корреспондент своим тихим голосом. «Л» он произносил кругло: «Уадно».

— В тридцать шестом Василий, пошел служить на флот. С тех пор, значить, он на Балтике. На бэ-тэ-ка. Плавал боцманом на торпедном катере, а как на сверхсрочную остался, перешел на береговую базу бригады, стал завскладом шкиперского имущества.

— Вы тоже с бэ-тэ-ка?

— Да. Я катерный боцман тоже. У меня как получилось? — Безверхов помолчал, как бы соображая, стоит ли рассказывать дальше, корреспондент терпеливо ждал. — Аккурат в начале июня меня сильно прихватило. — Безверхов полоснул рукой по животу. — Гнойный аппендицит. Вырезали мне это дело. Еще я не очухался, а мой отряд, все шесть тэ-ка, ушел на боевую подготовку в Рижский залив. А как война началась, ушли и остальные тэ-ка. Так я и застрял на береговой базе. Приписали меня к команде базовых торпедистов. А тут — набор добровольцев в десантный отряд. Я и пошел. И Ушкало пошел. Нас много тут, с бербазы бэ-тэ-ка.

— Комиссар говорил, что у Ушкало что-то случилось с семьей. Что вы об этом знаете?

— Никто не знает, что случилось, — угрюмо сказал Безверхов.

— Он давно женат?

— Да нет. В сороковом году поехал в отпуск к себе в Красный Бор, а из отпуска с Зиной вернулся. Она совсем была молоденькая, лет восемнадцать… Сама еще, можно сказать, ребенок, а зимой, в феврале, дочку родила… Вы про это не пишите.

— Почему? — поднял глаза от блокнота корреспондент.

— Это к делу не относится. Ушкало — замечательный десантник. Он Молнию удержал, когда финики пытались нас выбить. Он бы и Лягушку взял, если б…

— Это я знаю, — сказал корреспондент. — Простите, что перебиваю. Что за история с женщиной и грудным ребенком, которые погибли на разбомбленном транспорте? Ушкало, как сказал мне комиссар, подозревал, что это его жена. Что вы об этом знаете?

— Да ничего толком. Вон, — кивнул Безверхов на меня, — Земсков слышал от лекпома Лисицына… а тот — от катерников в Ганге…

— Что вы слышали, Земсков? — обратились ко мне внимательные очки.

Я рассказал все, что знал. И вспомнил, как побелели глаза у Ушкало, когда он впервые услышал… И подумал вдруг: он позапрошлой ночью искал смерти на Лягушке! И обругал себя последними словами за глупую мысль. Ушкало не из слабодушных…

— Катерники слышали, — говорил меж тем Безверхов, нещадно дымя новой самокруткой, — как она крикнула «Машенька». А дочку Василия звали Дашей, а не Машей. Понятно вам? Дарья она. И потом. Зина с Дарьей эвакуировались на второй или третий день войны. Как же это они с июня до конца августа застряли в Таллине, а? Не может быть. Их, которые с Гангута эвакуированы, конечное дело, сразу из Таллина отправили дальше. По домам. — Он помолчал, окутываясь дымом. — Вы бы, товарищ корреспондент, про положение под Москвой рассказали.

— Что я могу сказать? Положение серьезное.

— Не может быть, чтоб Москву отдали.

— Конечно. И я так считаю. — Корреспондент извлек из своей полевой сумки сложенный лист ватмана и развернул его. — Вот, прочтите.

Безверхов начал было читать вслух: «Дорогие москвичи! С передовых позиций полуострова Ханко вам — героическим защитникам советской столицы — шлем мы пламенный привет! С болью в душе узнали мы об опасности, нависшей над Москвой…» Тут он закашлялся, махорочный дым мешал, и тогда Безверхов подозвал Т. Т., велел читать дальше. Молча мы выслушали весь длинный текст.

— Здорово составлено, — сказал Безверхов, когда Т. Т. кончил читать. — Это вы написали?

Корреспондент улыбнулся:

— Не имеет значения. Это письмо гангутцев. Если вы согласны, то подпишитесь здесь, — от ткнул пальцем чуть ниже размашистой подписи Щербинина. — Только разборчиво.

И на листе, где уже стояло много подписей — командира и комиссара базы, летчиков, артиллеристов, катерников, пехотинцев, десантников, — Безверхов вывел свою фамилию. Мы смотрели, как его рука, задубелая от работы, от холода, пропахшая махоркой и оружейным маслом, медленно шла, выводя буковку за буковкой.

* * *

Вот, пожалуй, и все, что я хотел вам рассказать об обороне Ханко. Вернее, о своем участии в обороне: ведь я знал лишь небольшой ее участок.

Что говорить, планы у нас были грандиозные. Распаленные успехом июльских — августовских боев, мы жаждали дальнейшего наступления. Мы готовились к десанту на Стурхольм, а потом — на Падваландет. Мы замышляли рейд на Хельсинки. У-у, какие планы рождались на Молнии при свете утреннего костра…

Но жизнь, как давно замечено, всегда-то проще, обыденнее. Наше дело было — закрепиться в шхерном районе, держать захваченные у противника острова. И готовиться к серьезным боям. Эзель и Даго были потеряны. Несколько раз в октябре ходили с Ханко мотоботы к мысу Тахкуна — северной оконечности острова Даго, снимали последних бойцов, прижатых немцами к берегу. Несколько сотен даговцев влились в ханковские части, они появились и у нас в десантном отряде. Их рассказы о разгроме тревожили душу. Ведь теперь мы остались одни в глубоком тылу у противника.

По ночам надрывались финские рупоры: «Теперь ваша очередь! Сдавайтесь! Прекращайте сопротивление!» То они кричали, что у нас подобрались одни уголовники, головорезы, то — льстили нам, называя «доблестными защитниками Ханко», и от имени самого барона Маннергейма зазывали в плен, обещая хорошее обращение. В редакции «Красного Гангута» составили и размножили ответ барону, — мы покатывались со смеху, когда читали листовку с ответом, он был выдержан в духе письма запорожцев турецкому султану и снабжен соответствующими рисунками, — здорово!

Но, конечно, мы понимали, что зимой, когда море вокруг Гангута замерзнет, нам придется трудненько.

В последние дни октября на Ханко пришли из Кронштадта тральщики. Мы узнали об этом событии по целому вороху писем, доставленных к нам на Хорсен. Письма с Большой земли! Как мы их ждали…

Я получил два письма от мамы. Одно, датированное 18 сентября, было полно тревоги: вот уже десять дней, как Ленинград бомбят, бои идут где-то очень близко, не умолкает канонада… Много народу эвакуировалось, ей, маме, тоже предлагали, но она отказалась: «Куда мне ехать? Никогда я не уезжала из Ленинграда. Да и гут я ближе к тебе, сыночек. А Ирочка уехала. Родители увезли ее в большой спешке, она не успела забежать попрощаться, только позвонила, плакала в трубку, просила передать тебе привет…»

Второе письмо, от 15 октября, было коротенькое. «Неожиданно быстро пришло твое письмо, сыночек, в котором ты пишешь о Колиной гибели. Ужасно! Невозможно представить, что нет больше нашего Коленьки. Ведь он мне был как второй сын. Просто ужасно. Евдокия Михайловна с Владленой уехали еще в августе, Владимир Иванович на фронте, дома одна Светочка. Она хочет тебе написать…» В это письмо была вложена записка. Светка писала вкривь и вкось: «Боря, какой ужас, у меня нет силы писать, даже плакать не могу. Я в МПВО, мы выкапываем из разбомбленных домов, насмотрелась уже, а все равно будто ножом по сердцу. Боря, ты береги себя».

Я раз и другой перечел торопливую эту записку. Жила-была девочка Светка, длинноногая дуреха, у которой одно только верчение под музыку было на уме. Светка, готовая втюриться в каждого, кто носит брюки. Без памяти влюбленная в Павлика Катковского, моего школьного дружка-очкарика. И вот — вместо глупой этой Светки мне пишет некто из МПВО: «Насмотрелась уже… Боря, ты береги себя…» Нет, Светка, это ты береги себя. А заодно, очень прошу, — и мою маму…

Еще мама писала, что очень трудно с продовольствием: «Приходится выстаивать в больших очередях, чтобы выкупить полуголодный минимум продуктов. Ужасно неприятно думать только о еде. Это блокада»

Опять это словцо. Раза два или три я его уже слышал. Блокада. Ну да, если город окружен, значит, он блокирован… А Ирка, значит, уехала. Черт знает, почему мне было грустно: оттого ли, что в Питере трудности с продовольствием, оттого ли, что Ирка уехала, покинула Ленинград, — где я теперь найду ее в огромном пространстве тыла?

Я представил себе Ирку, едущую в набитом людьми поезде куда-то на восток. Она сидит, прижатая в угол, и смотрит в окно на проплывающие поля и леса. Задумчиво смотрит, прощается, головой качает в такт вагонной тряске. У нее взрослая прическа, волнистая, как у Милицы Корьюс. Я твою прическу растрепал, помнишь?.. Ирка, где я тебя разыщу теперь?

Почти все ребята получили письма. И Т. Т. получил — от матери. Она, оказывается, в Пятигорске, уехала еще в августе из Харькова с младшим сыном, а муж, Толькин отец, значит, книжный червь, — на фронте, и писем от него нет.

А Литваку нет писем. И еще двоим, чьи деревни остались в немецком тылу. Нет письма и Ушкало.

А Безверхову пришло письмо от Риммы, бывшей парикмахерши береговой базы БТК.

— Земсков, — подозвал он меня, — вот прочти. — Он загнул часть тетрадного листка. — Отсюда.

«…я как Васе обищала всю дорогу за Зиной присматривала раньше когда на Ханко жили я не замичала а тут как в море вышли я вижу она психованная воды боится забьется в уголок с Дашкой и аж дражит. В Таллин пришли нас размистили в общижитии при Главной базе выдали карточки мы по ним обедали обищали скоро отправить дальше но тянули са дня на день жел. дорога забита а морем тоже трудно. Самое плохое что у Зинки молоко кончилось нечем ребенка кормить Андрюша вот какой компот получился война немец падпирает а тут ребенка надо кормить. Хорошо один штабной командир интиндант Зинку пожалел достал рису она Дашке делала отвар а то бы не знаю. Самое плохое что Зина заболела у нее ноги отнимаются плачет все время врач посмотрел гаворит нервное растройство а тут нам обявили завтра отправляйтесь. Андрюша что мне было делать я не знаю ехать или с Зиной оставаться мне говорят что ты ежай и Зина тоже гаворит ежай ее с Дашкой положили в санчасть в изолятор врач гаворит уколы надо проделать потом отправим в Ленинград сичас нельзя курс уколов надо. Андрюша я с Зиной папрощалась она гаворит ты Васе не пиши что я заболела я гаворит сама напишу когда домой доберусь мне гаворит самое главное Дашеньку зберечь. Мы уехали в Ленинград 30 июля а вскорости узнала что дорогу отрезали и только морем связь а я как подумаю что Зина воды боится так прямо плачу. Я ей свой адрес оставила домашний литовский но писем пока нету. Андрюша миленький а как ты там…»

— Всё. — Безверхов потянул письмо у меня из руки. — Это верно, что она боится воды. Василий рассказывал: когда вез ее из Питера в Краков, она на катере укачалась. Он еще смеялся: эх ты, говорит, жена моряка.

— Старшина, — сказал я, — выходит, Зина с дочкой застряла в Таллине и, значит, могла попасть на тот транспорт, который…

— Доказательства у тебя есть?

— Совпадает внешность. Совпадает имя ребенка…

— Не совпадает, — упрямо сказал Безверхов. — Там Машенька, а у Зины — Дарья.

— Дашенька, — сказал я. — Катерникам могло показаться…

— Да заткнись ты, Земсков! И без тебя тошно, — отрубил он и пошел меж скал к лазарету.

Он каждый день наведывался к лекпому Лисицыну, но Лисицын с того дня, как отвез последних раненых, в госпиталь больше не ездил и не знал, как там Ушкало — жив ли, нет ли…

— Действительно, — сказал Т. Т., слышавший этот разговор, — у тебя никаких доказательств, а ты уперся как баран.

Мне возразить было нечего. И вообще — я ведь жену Ушкало никогда не видел. Просто воображение разыгралось: вижу, как тоненькая белокурая женщина в голубом платье, прижав к себе спеленатого ребенка, карабкается все выше на корму тонущего судна. Она боится воды и отчаянно спешит уйти от нее, но вода настигает, обступает, поглощает…

Да я был бы рад, если б эта женщина оказалась не женой Ушкало!

— Чего ты лезешь? — сказал я раздраженно.

— Ты переменился, Борька, — насупился Т. Т. — Раньше мы лучше понимали друг друга.

— Война все переменила, — сказал я и, нагнувшись, полез в капонир.

А в праздничные дни впервые пронесся слух…

* * *

Ирка забежала попрощаться накануне моего призыва, это было в первых числах октября сорокового года. Прийти завтра к военкомату «помахать платочком» она не сможет — у них на филфаке пошли ужасные строгости, за прогул могут очень даже просто вытурить, а кроме того, первая пара ужасно интересная — французский классицизм, Корнель, Расин, — так интересно читает молодой доцент! И поэтому она решила забежать попрощаться сегодня.

Она тараторила, идя по длинному коридору, размахивая портфельчиком, а я вдруг не то чтобы подумал, а как бы всей кожей ощутил, что в квартире никого нету, ни души. Мама на работе, Шамраи тоже, Светка в школе, а Лабрадорыч, обычно стучавший на машинке в комнате рядом с кухней, тоже уплыл по своим делам. Где-то я вычитал, что только глубоко под водой возможна полная тишина без малейшей примеси, — вот такая беспримесная тишина стояла сейчас в нашей квартире.

Я принял у Ирки серое пальтецо с брошкой в виде хризантемы, принял белый берет и повесил на нашей вешалке в коридоре. Мы вошли в комнату, Ирка, разумеется, устремилась к зеркалу взбадривать прическу. Я подумал: не вовремя пришла. Мне хотелось дочитать «Лже-Нерона» Фейхтвангера, а потом я думал заскочить к Павлику Катковскому на Сенную площадь, и, между прочим, надо было уложить в чемоданчик кое-какие вещи — бельишко, приготовленное мамой, ложку-кружку, две-три книжки.

Я обманывал себя: ничего срочного не было. Просто я чего-то испугался. Безлюдья и тишины? Наверное… Не Ирки же…

Она взглянула на меня с новой своей полуулыбкой:

— Ну что? Завтра Боренька уедет в неизвестность?

— Не такая уж неизвестность, — проворчал я и кивнул ей, чтоб она села. — Говорят, нашу команду отправят на флот.

— О-о! — протянула она с этаким движением головы… кокетливым, что ли… — Фло-от! У морячков такая красивая форма!

— У них пять лет служат. Вот где главная красота.

— Пять лет? — Ирка села на тахту, натянув подол на круглые колени. На ней была серая тесная юбка и синяя кофточка. — Почему так долго? За пять лет я кончу университет.

— То-то и оно. Кончишь университет — станешь ученой дамой. На меня, недоучку, и смотреть не захочешь.

Она коротко рассмеялась и сделала пухлой ручкой: дескать, ну что ты мелешь!

Мы помолчали. Снова я ощутил: тишина в пустой квартире прямо-таки давила на уши. Мне хотелось, чтобы хлопнула входная дверь, чтобы кто-нибудь пришел, зашаркал в коридоре. А то ведь невозможно выдержать давление тишины.

Но никто не шел. Спасения не было.

— Ты будешь писать мне? — спросила Ирка, почему-то понизив голос. Кажется, она тоже услышала тишину и насторожилась.

— Если хочешь, буду.

— Хочу.

— Значит, буду.

Я смотрел, как Ирка средним пальцем, отставив остальные, проводила по краю диванной подушки. Очень интересно было смотреть. Каждый раз я открывал в Ирке что-то новое — в наклоне головы, в движениях рук, вообще в повадке. Мне было интересно открывать в ней новое, незнакомое…

— Мне надо идти, — сказала она, глядя в сторону. — Надо еще в магазин забежать… В Елисеевском продают эстонские яйца, очень крупные, на каждом стоит печать: «Эстония»… Боря, — взглянула она на меня, — ты ничего не хочешь сказать на прощанье?

Я пожал плечами. Чего еще говорить? Она поднялась, в тот же миг вскочил и я, мы оказались друг перед другом, я ощутил запах духов и обнял ее, и она прильнула, закинув руки мне за шею. Мы целовались долго, жарко, щеки у Ирки пылали, глаза были закрыты, я не помнил себя, ничего не помнил, все позабыл, только Ирка была у меня в руках…

Не было спасения. И не надо. И не надо…

Мы лежали и слушали тишину. У меня было сладкое чувство опустошенности, словно я одолел десятикилометровую лыжную гонку с хорошим временем… да нет, нет… ни с чем нельзя сравнить… Вот и произошло оно, перестало мучить таинственностью, неясным томлением…

— Ты будешь меня ждать? — спросил я.

— Да, — сказала Ирка без колебаний. И добавила: — Если у тебя серьезное чувство.

— Серьезнее не бывает.

Вот какое заявление сделал — ко многому обязывающее. А что еще мне было отвечать? «Серьезнее не бывает», — сказал я и снова крепко обнял ее.

* * *

…Пронесся слух об эвакуации. Дескать, приходили корабли и вывезли целую часть из 8-й стрелковой бригады на Большую землю. Большой землей для нас был Ленинград с Кронштадтом и Ораниенбаумом, окруженные блокадным кольцом.

Мы сидели на Хорсене, заносимом снегом, и строили прожекты.

Т. Т. вдумчиво анализировал:

— С наступлением зимы база на Ханко потеряет свое значение. Чего же держать тут большой гарнизон? Надо перебросить гангутцев под Питер и прорвать окружение.

— Нет. На эстонский берег высадиться, — выдвигал свой план Безверхов. — Пройти по южному берегу залива и ударить…

Наши прожекты неизменно кончались сильным ударом. После праздников лекпом Лисицын побывал в Ганге, он-то и подтвердил: эвакуация идет полным ходом, уже трижды приходили из Кронштадта отряды кораблей, уже много частей вывезено. Говорят, это приказ Ставки: всех гангутцев — на Ленфронт. Флот торопится эвакуировать Ханко до ледостава. Кстати, госпиталь уже вывезен, значит, все раненые, значит, и Ушкало. Да, он выжил, но вообще-то был на волоске. Другой бы, провалявшись сутки с простреленным легким, отдал концы, ну а Василий наш — молодец, выдюжил. Теперь-то он, наверно, уже в Кронштадте, в Морском госпитале. «Аккурат год назад я там практику проходил, — размечтался Вадим Лисицын. — Хорошо-о как было… Женского персона-ала там…»

Нескольких ребят, залечивших раны, он привез обратно на Хорсен. Среди них был Литвак. Он ввалился в наш капонир, морща нос в хищной улыбке, щуря желтые тигриные глаза. Его темно-рыжая бороденка была сбрита, через левый висок к мочке уха тянулся розовый шрам.

— Здарова, хлопчыки! — гаркнул он.

— Ефим! — повскакали мы с нар. — Здорово, брат! Подлатали тебя?

— Трохи подлатали. Ну — як тут жыцця?

— На Гангуте заплясали гопака, — закричал Сашка, — потому что подлатали Литвака!

— Вось паглядзице, — хвастал Литвак новыми сапогами, — якы чаравики…

Он из госпиталя успел наведаться в свой желдорбат, а там знакомый старшина со склада, земляк, тоже с Витебщины, ему и говорит: дескать, скоро уйдем с Гангута, так не тащить же весь склад, давай выбирай себе сапоги. Мы не очень верили Литваку (как же, станут вещевики разбрасываться своим добром!), но завидовали его удачливости.

— Эх, мне бы такие сапоги, — завидовал я вслух, — я бы горя не знал…

Итак, эвакуация.

Значит, кончено дело. Пять месяцев мы держали этот полуостров, обсыпанный, будто крупой, мелкими островками. Мы держали отбитые у противника острова, как если бы это была наша родная земля, — но это был наш Гибралтар у входа в Финский залив, и, похоже, мы сделали свое дело: говорят, ни один крупный немецкий корабль не прошел в залив, пушки Гангута держали морского противника на отдалении. И мы оттягивали, конечно, часть сил сухопутного противника от Ленинграда.

Да, мы сделали свое дело — и, похоже, неплохо. Про нас, защитников Ханко, писала центральная печать. Письмо, составленное очкариком-корреспондентом, побывавшим у нас, и подписанное многими гангутцами, напечатала «Правда», а на другой день посвятила нам передовую. «Красный Гангут» ее перепечатал, и мы — не без удивления — читали:

«Во вчерашнем номере «Правды» был напечатан документ огромной силы: письмо защитников полуострова Ханко героическим защитникам Москвы. Это письмо нельзя читать без волнения. Оно будто бы написано кровью — сквозь мужественные строки письма видна беспримерная и неслыханная в истории борьба советских людей, о стойкости которых народ будет слагать легенды…»

Это о нас-то!

И дальше: «Мужественные защитники Ханко дерутся с таким героизмом, потому что они знают: с ними весь народ, с ними Родина, она в их сердцах, и сквозь туманы и штормы Балтики к ним идут, как электрические искры огромного напряжения, слова восхищения и привета. У этих людей нет ничего личного, они живут только Родиной, ее обороной, ее священными интересами…»

Слова-то какие! Неужели это о нас?

Передовая заканчивалась так: «Этот доблестный героический подвиг защитников полуострова Ханко в грандиозных масштабах должна повторить Москва!»

Видали? В эти дни ноября в подмосковных снегах шла гигантская битва. Решалась в эти дни судьба страны. И тут появляется передовая «Правды» с призывом к защитникам Москвы повторить подвиг защитников Ханко!

Я просто ушам не верил, когда Т. Т. читал вслух у нас во взводе эту статью. А 13 ноября в «Правде» и других центральных газетах (и по радио на всю страну) появилось ответное письмо защитников Москвы, и там вот как было сказано:

«Пройдут десятилетия, века пройдут, а человечество не забудет, как горстка храбрецов-патриотов земли советской, ни на шаг не отступая перед многочисленным и вооруженным до зубов врагом, под непрерывным шквалом артиллерийского и минометного огня, презирая смерть во имя победы, являла пример невиданной отваги и героизма. Великая честь и бессмертная слава вам, герои Ханко!»

Даже неловко. А и радостно в то же время.

Были и косвенные доказательства того, что началась эвакуация. Усилился огонь противника, но теперь гангутские батареи не помалкивали, не одним выстрелом на сотню отвечали, а — полновесно. Перестали, значит, экономить боезапас. А вот еще факт: норму питания опять повысили до довоенного уровня, даже масло снова появилось в рационе, — это уже не косвенное, а прямое доказательство.

Комиссар отряда сказал у нас в роте на комсомольском собрании: «Да, принято решение эвакуировать Ханко. Мы скоро уйдем. Обращаю ваше внимание на две вещи. Первое: мы уходим с Гангута непобежденные, не под нажимом противника, а но приказу командования. И второе: уходим туда, где сейчас больше нужны наша сила и боевой опыт, — на Ленфронт. Уходим бить немецких фашистов. Вот так надо понимать эвакуацию Ханко, товарищи».

А Хорсен заносило снегом. Еще не пуржило, не мело, снег падал словно для того только, чтобы забить воронки от снарядов, прикрыть белым одеялом выжженные пожарами черные плеши. Но понемногу скалы на Хорсене и окрестных островах обзавелись сахарными головками. Менялся на глазах шхерный пейзаж. Зима белой кистью клала мазки на местные граниты, а вода сделалась темно-серой, почти черной; она дымилась, отдавая захолодавшему небу последнее тепло.

Меня в те дни опять донимали чирьи, я еле ворочал шеей. Побаливало в груди. Но настроение было радостное: скоро домой, на Большую землю, в Питер! Наши доморощенные стратеги — Безверхов, Т. Т. да и мы с Сашкой — сходились на том, что всех гангутцев непременно сведут в одно соединение и сразу после формирования двинут на самый ответственный участок Ленфронта. Прорывать эту… как ее… блокаду!

Радостное было настроение, нетерпеливое. Но и тревожное.

Ничегошеньки-то мы не знали о том, что ожидало впереди.

В ночь на второе декабря нас, десантный отряд, сняли с островов. Между пирсом на Хорсене и южной стенкой гавани Ганге всю ночь рокотали моторы. Мы уходили из своих обжитых капониров, с гранитных скал, которые обогрели своими телами.

На островах остались лишь небольшие группы прикрытия, на Хорсене — взвод Щербинина.

Мы не были обременены имуществом, ничего мы не имели, кроме мыльницы, котелка и родной ложки — ближайшей подруги бойца. Но вещмешки за спиной были увесисты от патронов и сухого пайка на несколько суток — хлеба и консервов. Мы увозили все, что можно и нужно было вывезти, — патронные ящики, запас гранат, что-то из штабного имущества в парусиновых чемоданах, отрядный патефон с грампластинками. Больше не поплывет над хорсенскими шхерами голос Шульженко.

Пушку-сорокапятку, наш «главный калибр», напоследок выпаливший по Стурхольму весь боезапас, взорвали на исходе ночи. В одном с нами мотоботе уходил с Хорсена расчет этой пушки; я увидел Лёху Руберовского и кивнул ему. Он в реве мотора что-то крикнул, а потом состроил жалостливую рожу и принялся одной рукой как бы вынимать из глаз несуществующие слезы и класть их в другую горсть. Он валял дурака, изображая плач по покидаемому Хорсену, но, я думаю, ему было грустно на самом деле. Как и мне. Я глядел на горбатившийся в ночной мгле остров, на сполохи ракет в той стороне, где притаился Стурхольм, и мысленно прощался со шхерами. С Молнией прощался… с «Тюленем»… с хорсенским кладбищем, где остались в братской могиле Колька Шамрай и Ерема…

Вот теперь мы с Колькой расстаемся навсегда.

Сашка Игнатьев стоял рядом со мной у борта и тоже смотрел на растворяющийся в ночи остров. Нагнулся к моему уху, прогудел:

— Когда мы покидали Хорсен, мы говорили: «Ну и черт с ним». Но, вопреки моим словам, чего-то жалко было нам.

Вот именно.

Нас высадили на стенку гавани. Мотобот, развернувшись, опять побежал к Хорсену. А мы оттащили отрядное имущество к полуразбитой стене железнодорожной станции; нам было велено отдыхать и не разбредаться: в любой момент могла поступить команда грузиться на корабли.

Но ждать пришлось долго.

Я сидел на патронном ящике, прислонив к стене винтовку, смолил махорку и смотрел, как в медленном зимнем рассвете тяжелеет знакомое темно-коричневое здание штаба базы, как проступают силуэты кораблей на рейде. Их было много! Мы с Сашкой насчитали больше десятка, но это были, кажется, не все, туман скрадывал их серые контуры. Один из кораблей был заметно больше других — транспортное судно, что ли.

Наступало последнее утро на Гангуте — морозное, со слабым ветерком, с обещанием солнца. Рвали серенький воздух выстрелы тяжелых батарей, — наверное, расстреливали последний боезапас. Где-то поблизости ревели моторы, и мы увидели странную — да не странную, а просто чудовищную картину. Из-за станционного здания, из клочьев тумана с грохотом выехали танки. Один за другим, семь машин. Остановились на стенке, над стылой водой. Повыскакивали танкисты в своих рубчатых шлемах, выносили что-то из люков, а что-то, наоборот, закладывали. Потом один из танков развернулся и, подъехав к крайнему в ряду, уперся тупым носом ему в корму, взревел мотором, — мы ахнуть не успели, как сталкиваемый танк полетел черной тенью в воду. Так, поочередно, танк-толкач спихнул в воду остальные машины, а потом, отойдя назад, будто собрался с духом и медленно двинулся сам к краю стенки. Из люка вылез бледный механик, соскочил с ползущего танка. Загремели взрывы: это взрывались толовые шашки на затопленных танках, выбросив один за другим семь толстых всплесков.

В гавань прибывали — пешими колоннами и на машинах — стрелковые части, команды моряков. Я все высматривал своих снисовцев, но не видел знакомых лиц, — участок СНиС, должно быть, уже эвакуирован. Ужасно хотелось улизнуть из гавани, побежать на проспект Борисова — во двор телефонной станции, благоухающий сиренью, да какая теперь, в декабре, сирень… Бог ты мой, сто лет, кажется, прошло с того дня, как нас в разгар весны привезли на Ханко…

А Литвак в густеющей черно — и серошинельной толпе отыскал своих ребят из желдорбата; один из них, мордастый малый, дымя огромной «козьей ножкой», рассказывал, как третьего дня топили в гавани подвижной состав.

— Вон тама, — показывал он прокуренным пальцем в сторону южной стенки, — тама их сталкивали. Туда заранее ветку проложили, к самой к воде. Пошли паровозы, толкают вперед себя состав, вагонов двадцать; а они, вагоны, значитца, не сцеплены, а так, буферами друг дружку, и пошли, пошли падать в воду, мать честна-а! Хрясь, хрясь, хрясь! А как всех постолкали, так и сами! Машинисты на ходу выскакивали…

Поблизости ударили зенитки, вся гавань уставилась в небо. Сашка показал мне серебристую точку, медленно плывущую в бледной голубизне, — это шел, наверно, разведчик. Небо вокруг него быстро покрывалось облачками разрывов, но самолет, как видно, держался на большой высоте. Высматривают, высматривают финны. Ясное дело, заметили наш уход. Разве скроешь? Теперь, когда лишь тоненькая ниточка — небольшие отряды прикрытия — осталась, противник мог бы, наверно, прорваться через передний край на границе, занять острова. Но артиллерия Гангута продолжала работать, снарядов не жалели, и финны предпочитали не лезть.

Вот — открыли огонь по гавани, по рейду… по кораблям…

А корабли — в движении. Транспорт, правда, стоит на якоре, и два силуэта эсминцев тоже вроде бы неподвижны. А корабли помельче, тральщики, катера, утюжат акваторию. Подходят к причалу, принимают людей и грузы и уходят на рейд, там идет перегрузка на транспорт, эсминцы, другие какие-то корабли. Снова возвращаются. И уже редеет столпотворение на стенке, часть за частью грузятся и уходят на рейд.

Скоро — наша очередь. Мы порядком замерзли. Солнце прожгло желтую дырку в облаках, но не греет нисколько, одно название, что солнце, — а все же хорошо, что выглянуло, веселее уходить в солнечный день. Дымы кораблей, дымы пожаров на полуострове тянутся к бледному светилу, пытаются затянуть, занавесить; очень дымное это дело — война. Но пока что не дотянулись.

Мы видим: стали сбрасывать со стенки грузовики. Все, что не можем увезти, — уничтожается. Гремит канонада. Скрежет, грохот, стон ломаемой, взрываемой, уничтожаемой техники стоит над гаванью Ганге.

Наконец и до нас дошла очередь. Со своей поклажей грузимся на старый, попыхивающий угольным дымком, словно отдувающийся от беготни по рейду тральщик. Вот и я шагнул с причала, засыпанного мукой из порвавшихся мешков, на сходню, пружинно вздрагивающую под башмаками десантников. Всё! Прощай, Гангут. Растеклись по верхней палубе. Мы с Сашкой стоим на корме тральщика, глядим на отодвигающийся берег гавани, на темную тушу штабного дома, на красно-кирпичную водонапорную башню, на шоколадную с белым кирху на заснеженной скале. Уходит, уплывает из моей жизни Гангут.

Теперь наше внимание привлекает стоящий на рейде транспорт — к нему приближается тральщик. Сведущие люди уже опознали: это турбоэлектроход «Иосиф Сталин», который осенью сорокового и летом сорок первого ходил на линии Ленинград — Таллин и, между прочим, 20 июня зашел на Ханко, где и был задержан командиром базы, чтобы эвакуировать отсюда женщин и детей. Я видел его в тот раз. Хорошо помню: мы работали в порту, тянули кабель — и залюбовались красавцем теплоходом. Он был черный, с белой надстройкой. А теперь «Иосиф Сталин» выкрашен темно-серой, «шаровой» краской, мрачновато глядит рядами задраенных, будто подслеповатых иллюминаторов, и на его борту огромные белые цифры: 508. Теперь он и не «Иосиф Сталин» вовсе, а военный транспорт № 508.

Подошли. Двое из команды тральщика зацепились отпорными крюками за нижнюю площадку трапа, спущенного с высокого борта транспорта.

— Давай, гангутцы!

По корабельным трапам надо — бегом. На верхней палубе «Сталина» нам не дают осмотреться: зычная команда, и старлей с узким, озабоченным лицом (говорят, военный комендант судна, где вообще-то команда не военная, а гражданская) ведет нас, огибая громаду надстройки, к носовому трюму. По широкой сходне спускаемся в трюм.

— Размещайтесь! По судну не шастать! Гальюны в корме. Все ясно?

Чего яснее. Трюм уже здорово забит. Всюду ящики со снарядами и патронами, мешки с мукой. Мешки — это, так сказать, спальные места, на них расположились те, кто прибыли раньше нас, в основном пехота или, может, стройбаты. Но и моряки тут есть. Мы, десантники, устраиваемся на ящиках. Темновато тут. Пахнет черт знает чем. Но зато тепло — или просто с морозу так кажется?

Развязываем вещмешки: прежде всего надо пожрать. Мы режем крупными ломтями черняшку, вспарываем финками рыбные консервы. Нам почему-то жутко весело. Мне-то весело оттого, что я отплываю к себе домой, в Ленинград. А другие ребята? Чего ты ржешь, Литвак? Сашка тебя насмешил? Никогда еще я не видел нашего Яхвима таким оживленным. Рассказывает, дзякая и цокая, как до службы работал почтальоном и излазил все болота от Тетерок до Суража, Что еще за Тетерки, к которым Сашка подыскивает похабные рифмы? Ах, на Западной Двине. Вот ты откуда, друг Литвак. А откуда у тебя вот эта улыбочка? Знал бы ты, как я ей завидую. Как бы мне хотелось научиться «с презрительной улыбкой стоять под ядрами»…

Ну конечно, теперь о бабах. Дай нашему брату передышку, чтоб никто в нас не стрелял, не пытался достать из пушек и минометов, чтоб была на газете, расстеленной на патронном ящике, какая-нибудь еда и — желательно — выпивка, и будьте уверены, самый серьезный разговор о политике и стратегии в конце концов непременно свернет на женскую тему. И сколько тут бахвальства, сколько, скажем прямо, вранья и — сколько потаенной тоски…

— …а она давай от меня бежать, — рассказывает Сашка, насмешничая над самим собой, — как будто я заразный, а клуб-то у нас махонький, далёко не убежишь. На лесенке, что в кинобудку ведет, я ее и поймал, руки-то у меня длинные… да и если б только руки…

— …сама смеется и говорит: неужто за день не ухайдакался, это на сенокосе было, а и верно всего меня разламывало, — вспоминает молчаливый Шунтиков, размягченно улыбаясь, — а я говорю, нет, не ухайдакался, и к скирде ее тяну…

— …и дождик зноу пайшоу. Я ей гавару: ты як недарослая. И лодку к бéрагу. А она, той самы, не, не, не магу. Гавару: баяцца нам няма чаго. А она: греби туда, бачышь, там чырвоны агеньчик светит…

А я думаю об Ирке. Что-то мешает в свой черед взять слово и рассказать друзьям-товарищам, как у меня было с Иркой. Они ведь ждут от рассказчика не трепотни вокруг да около, а — дела. Тут ценится конечный результат. Под скирдой ли, в лодке, в кинобудке — это неважно, был бы результат. Я помалкиваю…

Ирка, а ты вспоминаешь?

Нас будто толкнуло друг к другу. Сколько лет ты была просто «своим парнем». Плакса, толстушка, бездарь математическая. Вдруг разом все в тебе переменилось: прическа, улыбка, голос. Я не узнавал… вернее, узнавал заново, это было захватывающе интересно… Ирка! Ты вспоминаешь? Зачем ты уехала из Питера — как раз тогда, когда мы возвращаемся? Куда тебя понесло, где я теперь разыщу?

Мы малость вздремнули, развалясь на ящиках.

Было, наверно, около шестнадцати часов, когда мы с Сашкой, проснувшись, сходили в гальюн — дощатую будочку на корме транспорта. Потом стояли у фальшборта и смотрели на берег Гангута. Над кирхой, над водонапорной башней висело облако черного дыма. Город горел. И все еще работала артиллерия. А вот — пошли будто грозовые раскаты, будто ударил гром чудовищной силы, над темной полоской ханковского леса вымахнули дымы, дымы. Мы догадались: это на батареях взрывали орудия.

— Я буду долго жить, — сказал вдруг Сашка, облокотясь на фальшборт, щуря глаза от морозного ветра.

— Сам придумал? Или тебе нагадали? — усмехнулся я.

— Знаю, — твердо сказал он, — долго проживу. Кто повидал это, — обвел он рукой ханковский берег, — тот должен все запомнить. А память должна быть долгой.

Мощные взрывы на берегу продолжались. К борту «Сталина» подходил катер — морской охотник, набитый матросней. И еще бежал к нам тральщик. «Иосиф Сталин» принимал, должно быть, батарейцев, сделавших свое дело.

— Что в человеке самое главное? — продолжал Сашка; он говорил без обычного своего ёрничанья. — Память — вот что. Надо все запомнить.

— Зачем? — спросил я.

— Чтобы дальше передать. Чтоб неразрывность была, понимаешь?

Я помолчал, вспоминая одно высказывание… это мама однажды сказала… как же это?.. А, вспомнил!

— Если человек не уверен в своей памяти, — сказал я, — ему не следует отклоняться от истины.

— Во! — Сашка живо повернулся и уставил палец мне в грудь. — Сам придумал?

— Это Монтень.

— Кто?

— Ну, был такой французский философ.

— Толково, толково, — окает Сашка. — Не отклоняться от истины. Точно!

* * *

На Гангут опускались по-зимнему ранние сумерки. Мы — Т. Т., Сашка, Безверхов и я — торчали наверху, на корме, и смотрели, смотрели, — Ханко словно притягивал взгляды, не отпускал нас. Было тихо. Грозной артиллерии Гангута больше не существовало. Только издалека, с границы, изредка доносились чуть слышные короткие пулеметные очереди. Финны прощупывали наш опустевший передний край? Или, как говорили ребята из стрелковых рот, работали несколько наших «максимов», хитроумно подключенных к часовым механизмам, с питанием от аккумуляторов: замыкаются контакты, и пулемет сам по себе дает очередь?

К борту «Сталина» подошел тральщик, по трапу потекла наверх последняя группа моряков. Говорили, что это артиллеристы с острова Осмуссар. Несколько морских охотников бежали к эсминцам, стоявшим на рейде. Видимо, были уже сняты с переднего края и островов группы прикрытия.

Гангут опустел.

Какие-то корабли уже ушли. Но на рейде еще оставались два эсминца, штук шесть быстроходных тральщиков, морские охотники и торпедные катера. Это вселяло уверенность: с таким сильным конвоем наш транспорт пройдет сквозь любые преграды.

Задувал норд-вест, набирал силу, вдруг сыпанул в нас ледяной крупой.

Мы мерзли, но не торопились спускаться в трюм, где было не столько тепло, сколько надышано сотнями людей. Сколько нас было на «Сталине»? Мы не знали. Но — очень много, очень. Мне казалось: переборки транспорта стонут и поскрипывают от того, что сильно набито. Тысяч пять нас было, пассажиров, никак не меньше.

Пассажиры! Слово какое-то странное, из мирного времени. Не пассажирами мы были. Гангутский арьергард — вот кто забил каюты, трюмы, салоны турбоэлектрохода и ворочался в тесноте, ел, спал на мешках с мукой и снарядных ящиках, травил морские байки, похохатывал.

Шел десятый час вечера. По «Сталину» раскатились прерывистые звонки, с мостика ветром принесло: «С якоря сниматься»; на носу загрохотал брашпиль, выбирая якорную цепь. Внизу, в загадочном судовом чреве, взвыли и пошли набирать обороты двигатели. Еще минут через двадцать турбоэлектроход двинулся, занимая место в походном ордере.

Насколько можно было разглядеть в сгущающейся тьме, впереди каравана пошли тральщики, за ними один из эсминцев, потом наш транспорт. А за нами шел, покачиваясь, второй эсминец. Катера — по бокам каравана. Еще некоторое время мы видели розовое зарево на уходящем горизонте. И только когда его поглотила плотная ночь, наполненная гулом ветра и упругим стуком машин, мы наконец спустились к себе в трюм, замерзшие и молчаливые.

Ханко ушел из нашей жизни. Так, по крайней мере, мы думали в тот момент.

А в трюме, в дальних углах, горели синие неяркие лампы. От них теней было больше, чем света, — странные вытянутые тени ходили по переборкам трюма. Наши ребята опять перекусывали, и мы тоже развязали вещмешки. Говорили о Питере. Безверхов с видом бывалого ленинградца рассказывал, как катался с одной девахой на «американских горках» в Госнардоме. Сашка сказал, что первым делом в Питере пойдет в пивную — очень ему, Сашке, хочется хорошего пивка хлебнуть. Т. Т. помалкивал. Стеснялся, должно быть, признаться, что его прежде всего тянуло в Эрмитаж. Наши взгляды встретились. Все-таки здорово, что мы неразлучны. Вместе «огребали полундру» в учебном отряде, вместе на Ханко прибыли и воевали в десантном отряде, и вот — вместе покидаем Гангут. Толька, родственная душа, ты ж мой лучший друг, что бы ни случилось. Я подмигнул ему. И Т. Т. улыбнулся в ответ, поиграв своей лбиной.

Я растянулся, насколько было возможно, на снарядных ящиках, под голову сунул вещмешок, вздохнул, закрыл глаза с твердым намерением спать, пока не рассветет. За ночь, как мы уже знали, караван дойдет до Гогланда — острова в середине Финского залива. Там отстоимся день, а следующей ночью — второй рывок, до Кронштадта. В сущности, не очень далеко. А ведь совсем недавно хорсенские шхеры казались краем света. Ну ладно. Спать.

…Я вошел в длинный коридор нашей квартиры и удивился: горела синяя лампочка. Из своей комнаты рядом с кухней высунулся Лабрадорыч, в синей майке и длинных сатиновых трусах, сказал желчно: «А, это ты. Опять будешь тут шуметь, черт тебя подери». Я пошел по коридору очень тихо, на цыпочках, но половицы ужасно скрипели, прямо-таки стонали, и вдруг лохань сорвалась с крюка и рухнула мне под ноги с оглушительным звоном — бум-м-м! — и тут же выскочила из Шамраевых комнат Светка, длинноногая, вертлявая, с прыгающими белобрысыми косичками, закружилась вокруг меня, закричала: «Колька! Смотри, кто приехал!» И послышались шаги. Мне стало страшно оттого, что сейчас выйдет из комнаты Колька. Я побежал, откуда-то сбоку вдруг выглянул Литвак, недоуменно повел носом, спросил, разведя руками: «Як жа тэта, хлопцы?» Я бежал, прыгая с камня на камень, озираясь в поисках укрытия, а скрип все усиливался, — это сосны, что ли, мотались на ветру и терлись ветками, и я подбежал к кирпичной стене, черт знает откуда тут взявшейся, и сел, привалясь к ней спиной, тяжело дыша после сумасшедшего бега, и вдруг стена, качнувшись наверху, стала медленно падать на меня. Я закричал…

Проснувшись, я сел на ящике, огляделся. Рядом, укрывшись с головой шинелью, храпел Сашка. Постанывал во сне Литвак. Покачивало: транспорт, как видно, медленно переваливался с борта на борт. Синие лампы по углам трюма из последних сил противоборствовали ночи. Ну и сны мне снятся, дьявольщина!

Я не знал, где мы, далеко ли отошли от Ханко, сколько еще идти до Гогланда. Не знал, который час. Только чувствовал, что уже глубокая ночь. Снова лег, поджав коленки под полой шинели, — и тут раздался взрыв.

Погас свет. В темном, как пещера, трюме загудели встревоженные голоса: у-у-у, о-о-о; из басовитого слитного гула тут и там вытекало тоненьким ручейком, дробясь и повторяясь, слово «мина». Зажигали спички, их желтые огоньки выхватывали из мрака лица, лица, лица. Озабоченные, прислушивающиеся, спокойные, испуганные, угрюмые…

— Борька, ты где? — услыхал я Сашкин голос.

И в тот же миг вспыхнул свет, опять зажглись синие фонари.

— Что это было? — спросил я. — Мина?

— Если бы мина, — сказал Сашка, — мы б уже тонули. Мины ж знаешь какие агромадные? Во! — он раскинул руки, показывая размер.

— Тоже мне знатоки! — Безверхов скривил заячью губу, — А отчего ж взрыв, если не от мины?

— Ну, мало ли от чего…

— Такой пароход, как наш, — продолжал Безверхов, — от одной мины не потонет.

— Не потонет? — спросил Литвак, глядя на него немигающими желтыми глазами.

— Нет. Водонепроницаемые же переборки. Люки и горловины всех отсеков задраены и воду дальше одного отсека не пустят.

Очень авторитетно говорил Безверхов. Да он и был среди нас настоящим моряком, хоть и не с крупных кораблей, а с катеров, но все же… От одной мины не потонет… И потом: машины продолжают работать, значит, идем, и свет снова зажегся… Да нет, ничего… ничего не произошло такого…

Прогрохотал еще взрыв, теперь вроде бы с левого борта, спереди. Черт! Будто прокричало от боли рваное железо — и отдалось страхом в душе. По трюму забегали, у сходни образовалась толпа, кто-то орал, чтоб не лезли наверх, оставались на местах.

— Что будем делать? — спросил я Безверхова, старшего в нашей команде.

— Оставаться на местах! — резко сказал он. — Без приказа наверх не выходить.

От одной мины не потонем. А от двух? Ни черта мы, сидючи в трюме, не знали, не понимали, что там делается. Судно вроде бы на ходу, течи в трюме нет, не похоже, что тонем.

Сколько времени прошло? Время не текло, оно отсчитывало секунды ударами сердца. Если б хотя бы знать точно, что произошло! Ничего нет хуже сидения в безвестности, в ожидании чего-то грозного… неопределенного… нет ничего хуже…

Третий взрыв! Раскатистый, мощный, он катился на наши обнаженные, растревоженные души. Он шел откуда-то с кормы. Опять погас свет, но вскоре зажегся аварийный; я увидел бледные лица Сашки, Литвака, Т. Т., мелькнула мысль: не в последний ли раз их вижу? Теперь стал заметен крен. Да, перекосило трюм на левый борт. Сверху, из черного квадрата люка, доносились неясные крики. Кричала эта проклятая ночь. Кричал Финский залив.

Так мы тонем?!

И — будто звуки разрывающихся снарядов. Что это? Нас обстреляли в море?..

— Пошли! — рявкнул Сашка Игнатьев и кинулся к трапу. Я за ним. Невозможно больше сидеть в трюме. Будь что будет.

Протолкались не сразу, с трудом. Густой поток пехотинцев и моряков вынес нас на верхнюю палубу. В ночном небе юлила луна, то скрываясь в толпе бегущих облаков, то выныривая и снова исчезая за тучами. Толпы в небе… и толпы на судне… и мы, испуганные неведением, не знающие, что делать…

Я увидел в коротком лунном свете злое, взъерошенное море. Вчера, на рейде, море было глубоко внизу — ну, как со второго этажа. А сейчас оно показалось ближе. Или — именно показалось? Тонем или не тонем?

— Никакой паники! — орал узколицый старлей. — Не толпиться! Перейти на правый борт!

Я пробился к нему, спросил:

— Товарищ старший лейтенант, что случилось? На минах подорвались?

— А на чем еще? — обратил он ко мне бешеное лицо. — Не задавать вопросов! Взять носилки — и к кормовому трюму!

Я увидел: кто-то свалил на палубу длинные свертки. Это носилки! Ну — хоть что-то делать!

— Сашка! — крикнул я. — Сашка-а!

Он выдвинулся, хмурый, с прищуренными глазами-щелками:

— Чего тебе?

— Пошли!

Наверно, и ему надо было что-то делать. И мы подняли носилки с затоптанной палубы и сунулись к люку кормового трюма. Оттуда лезли густой толпой — черные шинели, серые шинели, искаженные лица, спокойные лица, окровавленное лицо красноармейца, прижавшего ладонь к глазу. Морячок, несущий на весу раненую руку, пронзительно орущий, чтоб дали дорогу. Флотский командир, размахивая наганом, надрывался, наводил порядок, требовал очистить трап, чтобы прежде всего вынести раненых, и несколько моряков энергичными пинками остановили неуправляемый поток, расчистили-таки трап, и снизу поволокли раненых, и мы с Сашкой приняли на свои носилки первого, доставленного на шинели наверх. Это был паренек моих примерно лет в армейской гимнастерке. Руками он зажимал рану на животе, из которой била кровь. Лицо у него было серое, он слабо стонал. Командир с наганом крикнул:

— В надстройку! Там в салоне лазарет развернут!

И мы бегом пустились в надстройку, громкими криками — «Расступись!» — прокладывая себе дорогу. В коридоре надстройки горел тусклый свет, двери кают стояли настежь, всюду было полно людей, в одной каюте — мельком увидел я — стоя жрали, и я подумал: с ума, что ли, посходили?

Вот салон. Вдоль деревянных, под дуб, панелей на кожаных диванах лежали раненые. И на столах лежали, их обступили люди в белых халатах, шли операции. Пахло йодом, кровью. Один из врачей, немолодой, с густыми усами, указал нам на свободный диван. Мы переложили своего раненого с носилок на диван, под картину с безмятежной, залитой солнцем лесной поляной. Усатый доктор наклонился над ним. Мы с Сашкой принялись проталкиваться обратно. Навстречу несли раненых. Одного, воющего от боли, волочили под руки.

Откуда столько раненых? — подумал я.

Когда мы протолкались из надстройки на верхнюю палубу, я вдруг понял, что транспорт стоит без ходу. Тучи шли густо, цепляясь за мачты. А крен стал заметней. Но на воде мы пока держались, — если судно и тонуло, то очень медленно. Один из тральщиков качался неподалеку от «Сталина». Нас не бросят, подумал я, столько кораблей в караване — не может быть, чтоб нас оставили в беде.

У люка кормового трюма мы приняли на носилки очередного раненого — рыжеватого морячка с перебитой осколком ногой.

— Братцы, — сказал он почти весело, — несите осторожно, а то я качки не люблю.

— Не любишь качки, — проворчал Сашка, — так не шел бы в моряки.

— Что у вас в трюме случилось? — спросил я. — Откуда столько раненых?

— Ты взрыв слышал? — Морячок запрокинул голову, пытаясь посмотреть на меня. — А в трюме снаряды сдетонировали. Побило много народу. Вы сами откуда, братцы?

Вдруг он сморщился, глаза зажмурил, — наверно, почувствовал боль. Сгоряча, бывает, не почувствуешь, а потом… Диваны в салоне были все заняты, поток раненых прибывал, пришлось опустить рыжего морячка в углу на палубу, покрытую ковром; морячок обхватил раненую ногу и раскачивался с зажмуренными глазами, беззвучно матерясь. Я заметил круглые часы над дверью — они показывали двадцать минут третьего. Часы шли как ни в чем не бывало, это было странно, ведь время остановилось, когда прогремел первый взрыв…

Когда мы, с трудом пробившись в надстройку, принесли третьего раненого, салон был уже забит до отказа. Гангутские хирурги работали, склонясь над тремя столами. Молодцы какие, подумал я, вот же молодцы! Усатый доктор в резиновых перчатках оглянулся на вошедшего толстощекого командира, спросил отрывисто:

— Ну, что там?

— «Славный» берет нас на буксир. Спокойно работайте, Алексей Михайлыч.

— А мы что делаем? — проворчал доктор, вновь склоняясь над раненым на столе. — Вот свету мало. Вы можете сделать, чтоб свет прибавили?

Командир покачал головой:

— Свет аварийный. Ярче не будет.

Так нас берут на буксир! «Славный» — это один из двух эсминцев. Ясно, не бросят наш подорвавшийся транспорт тут, посреди залива! На душе полегчало. Если б можно было пробраться на бак, своими глазами посмотреть, как нас берут на буксир… Но разве проберешься сквозь густую толпу? Давешний старлей с узким лицом орал, требовал, чтобы перешли на правый борт, чтоб крен уменьшить. В гуле голосов тонул его бешеный крик.

Мелькнуло лицо Т. Т.

— Толя! — крикнул я. — Толя!

Он не услышал, я рванулся за ним, Сашка пробивался за мной.

— Толя! — я схватил Т. Т. за плечо и развернул к себе. — Нас берут на буксир!

— Я слышал, — кивнул Т. Т. Лицо у него было спокойное, с остановившимися, сонными глазами; он обеими руками держался за лямку своего противогаза.

— Куда ж ты идешь?

— Никуда. — Т. Т. смотрел словно бы сквозь меня.

— Толька, что с тобой? Где все наши?

— Не знаю.

— Иди с нами, — сказал я, — будешь помогать раненых класть на носилки.

Но, проталкиваясь к трюму, мы потеряли Т. Т. Разве в этой сутолоке продержишься вместе? Хорошо хоть, что нас с Сашкой связывали носилки. Мы перенесли в лазарет еще двух раненых. Один, лейтенант-пехотинец, порывался соскочить с носилок, не в себе был, что ли, с трудом мы его донесли.

Мы были здорово измучены. Выйдя из салона, не сговариваясь опустились на палубу, бросив вдоль стенки окровавленные носилки. Я нашарил в кармане шинели матерчатый кисет с махоркой. Но не успел закурить.

Долгий, жуткий, мучительный, прогремел четвертый за эту ночь взрыв. Транспорт и мы вместе с ним содрогнулись. Еще стонало железо, что-то громыхало, ломаясь и падая, а я уже знал, чуял: минное поле, на которое мы нарвались, не хочет отпускать свою жертву. Страшен был этот взрыв, отозвавшийся вспышкой ужаса, резко усилившимся гулом голосов, топотом ног в коридорах.

Мы пошли к дверям, ведущим на спардек, но пройти не удалось: густела толпа, у выхода была давка. Вдруг Сашка схватил меня за руку и потянул в пустую каюту с раскрытой дверью. Тут были две пары коек, одна над другой, столик с брошенным противогазом, несколько вещмешков и коричневый чемодан, перетянутый ремнями. В углу стояли два карабина. Сашка протянул руку к одному, сказал тихо-спокойно:

— Давай застрелимся, Борька.

Лицо у него было белое и глаза белые; черт знает, что он уже видел своими белыми глазами. Я отбросил его руку, протянутую к винтовке.

— Ты что, Сашка? Зачем?

— Не хочу рыб кормить.

— Ты что? — крикнул я, пугаясь его спокойствия. — Очумел? Нас спасут!

Он смотрел на меня пустыми и тусклыми, как эта каюта, глазами. Я схватил его за ремень и потащил в коридор.

— Нет, — бормотал я, — не выйдет у тебя… чего захотел… Мы вклинились в толпу у дверей. Надо было непременно выбраться наружу. Где-то должны ведь быть шлюпки… спасательные круги, наконец… Не тонуть же в этом проклятом тусклом коридоре…

Время не двигалось. Толпа у дверей не рассасывалась. Неподвижен был этот мир, погруженный в декабрь, в ночь, в отчаяние.

— Я знаю другой выход! — крикнул кто-то. — Айда за мной!

Побежали куда-то. И мы с Сашкой припустили за человеком, знавшим, где выход, — шустрым малым с нашивками старшины первой статьи. Мы спустились по какому-то трапу, потом по другому, свернули в полутемный коридор; тут резко пахнуло холодом, сыростью, из люка, к которому вывел коридор, вылезал человек в бушлате и грязной тельняшке, с масляными пятнами на лбу и щеках.

— Вода, — сказал он, мутно глядя на нас. — Кругом вода. Междудонные затоплены…

— Тут не пройдем, — сказал шустрый старшина и помчался обратно.

Черт знает, сколько времени мы плутали по бесконечным коридорам. Подымались и опускались по трапам, ломились в запертые, задраенные двери и люки. Бежали мимо раскрытых кают. В одной каюте несколько человек, стоя вокруг столика, жрали консервы, — кажется, я уже видел однажды этих сумасшедших… или они приснились мне? Все, что происходило тут, было как в дурном сне.

Сашка вдруг остановился:

— Дальше не пойду.

Я тоже стал, задыхаясь, прислонясь к переборке, заметно накрененной. Да, хватит носиться по коридорам. К черту.

И тут болезненно застонали рычаги, кто-то снаружи отдраил дверь, возле которой мы стали; я даже не заметил, кто ее отпер — будто открылась сама по себе, — и мы с Сашкой и еще трое-четверо вывалились в морозную ночь.

Это-то я помню отчетливо: полоснуло ледяным ветром. Ветер был реальностью. Реальностью была ночь с бледной луной-ведьмой, мчавшейся в отрепьях туч, и злое, с белыми гребнями море. А судно, накрененное, стоявшее без хода, набитое мечущимися людьми, было будто из сна.

Мы оказались на спардеке, в проходе, плотно забитом людьми. Давление в толпе было направлено к фальшборту; не сразу я понял, в чем дело, а потом увидел: один за другим моряки и пехотинцы забирались на фальшборт, держась за стойки, поддерживающие «верхний этаж» надстройки, и прыгали… сигали куда-то вниз… исчезали…

Бум, бум-м! Какой-то корабль, болтаясь на волнах, ударил бортом о борт «Сталина». Корабля не видно, он же маленький рядом с нашей громадиной, — только мачту я видел, качающуюся мачту. Горький дым дизельных выхлопов достигал моих чувствительных к дыму ноздрей. Значит, к «Сталину» подходят корабли конвоя… снимают людей… снимают нас… спасают…

Кто-то зло крикнул:

— На тральщике! Ближе давай!

И опять: бум-м-м! Из толпы заорали:

— Боцман, так твою так! Кранец вывешивай!

С боков наперли, нас с Сашкой выдавили, прижали к фальшборту, и теперь я увидел: тральщик мотался внизу, под накрененным бортом транспорта, чернела масса шинелей на его узкой палубе, и сверху — со спардека, со шлюпочной палубы — на эту черную массу сыпались, сыпались люди. Они прыгали на головы, на протянутые, принимающие руки, а вот кто-то не рассчитал прыжка и очутился в воде… в полоске воды, то суживающейся, то расширяющейся между бортами тральщика и транспорта… И еще, и еще… Сашка залез на фальшборт, еще миг — и его длинная фигура, распластавшись диковинной черной птицей, полетела вниз. Его подхватили, поставили на ноги, втиснули в черную массу, и уже оттуда донесся сквозь слитный гул голосов, сквозь стук дизелей Сашкин пронзительный голос:

— Бо-орька! Прыга-ай!

А я уже стоял на фальшборте, держась за стойку, уже нагнулся, согнул колени, уже приготовился прыгать — и тут тральщик резко отвалил и пошел прочь, — какая-то сила, инстинкт в последнюю секунду удержали меня от прыжка.

— Прыга-а-ай! — Сашкин отчаянный крик замирал вдали.

Тральщик уходил, качаясь, переполненный людьми, низко сидящий над штормовой водой. А я, мертвой хваткой вцепившись в стойку, стоял на перильцах фальшборта. Я висел над беснующейся, избитой винтами кораблей и взрывами мин водой, и все было кончено, ушел последний корабль, и моя жизнь — с ее ленинградским детством и пионерскими кострами, с лыжными вылазками, с маминой тревогой, с Иркиным призывным смехом, с десантом на Молнию, с походом к «Тюленю» и походом к Головке — вся моя недолгая и нескладная жизнь отсчитывала последние минуты. Отпустить руку — и вниз… в обжигающий холод декабрьской воды… минуты три-четыре, не больше, продержаться можно, потом — перехватит дыхание, скрутит судорога — и лягу на грунт, илистый, мягкий, и ничего больше не будет. Ни-че-го…

Одно только короткое движение — разжать руку…

Но я медлил, потому что… потому что не так-то просто разжать руку…

Мерное, деловитое татаканье машин вывело меня из забытья. Резким черным силуэтом надвинулся тральщик. Он заходил с кормы «Сталина», вот оборвался стук дизелей, инерция несла его к нашему неподвижному, дрейфующему транспорту… и с каждым метром, приближавшим его, во мне накапливалась сила надежды и готовность к прыжку. Рано, рано, говорил я себе… подойди ближе… еще ближе… ну, еще хоть немножко!

Теперь! С силой оттолкнувшись, я полетел на нос тральщика — на черные шинели, на разодранные в крике рты, на протянутые руки…

* * *

Начинало светать, когда тральщик, осевший чуть ли не по верхнюю палубу под грузом человеческой массы, малым ходом отошел от борта «Сталина». Оттуда еще прыгали люди; один угодил в воду и не выплыл. На «Сталине», на всех его палубах, теснились толпы в черных и серых шинелях. Кто-то со шлюпочной палубы вскинул автомат и пустил длинную очередь — не то в уходящий тральщик, не то в полоску рассвета.

Мы уходили. Высунув нос из стиснувшей меня черношинельной массы, я смотрел на удаляющийся обреченный транспорт. Сколько же там осталось гангутцев? И где ребята из нашей команды? Где Т. Т., Литвак, Безверхов, где Шунтиков?

Тральщик шел полным ходом, зарываясь носом в волны, вскидывая белый бурун. Теперь, когда «Сталин» скрылся из виду, мы были одни-одинешеньки в свистящем пространстве залива. Остальные корабли конвоя, наверное, давно ушли к Гогланду. Значит, наш тральщик был последним кораблем, подходившим к «Сталину».

Я оцепенел — от холода, от ужаса пережитой ночи. Занимался день. Мне казалось, что никогда не наступит утро, но вот оно — хмурое, штормовое, режущее ледяным ветром. Сквозь посвист норд-веста я слышал обрывки разговора вокруг:

— …которые в шлюпке ушли, их МО подобрал…

— …руль оборвало, когда в корме рвануло, понял? И винты — к такой матери…

— …дак я лично видел, завели буксирный конец, а потом как шарахнул последний…

— …не потонули, так замерзнем как псы…

— …Зямков! Заснул, что ли? Зямков!

Я открыл глаза, осмотрелся. Обвязанная грязным бинтом шея повернулась с болью. На полубаке, где я стоял, толпа поредела немного, как-то рассосалась; я увидел возле правого трапа Митьку Абрамова из нашего взвода, крепенького марийского мужичка. Держась за поручни, он щурил на меня черные щелки глаз и окликал: «Зямков!»

Я обрадовался: хоть один из наших! Протолкался к Абрамову. Его скуластое лицо с островками черной щетины было сейчас самым родным на свете.

— А я думкаю, заснул ты, что ли. Пойдем-ко.

Мы спустились с полубака на верхнюю палубу, тоже забитую гангутцами. Тесными группками сидели, жались друг к другу, с головой уйдя в поднятые воротники шинелей, оцепеневшие, молчаливые. Волна прокатилась по палубе. Абрамов привел меня в закуток возле люка машинного отделения; тут сидели плотно, один поднял голову, сонно взглянул на меня…

— Ваня! — Я силился улыбнуться, но замерзшие щеки не пускали улыбку. — Иоганн Себастьян, — бормотал я, втискиваясь между подвинувшимся Шунтиковым и неподвижным пехотинцем.

— Во, Зямкова нашел, — сказал Абрамов, тоже затискиваясь в группку сидящих. — А больше ня видно нашеих. Весь корабель обошел.

— Ладно, — буркнул Шунтиков. — Сиди.

Тут было еще несколько ребят из нашей хорсенской четвертой роты. А Безверхова не было. И Т. Т. И Литвака. Я спросил про них.

— Темляков вроде прыгнул на тралец, который раньше подходил, — сказал Шунтиков.

— И Сашка Игнатьев прыгнул, — сказал я. — Мы с ним раненых таскали.

С шумом прокатилась по палубе волна. Нас обдало с головой. И сразу — еще волна. Черт! Очень низко сидел наш кораблик.

— Да и мы с Андреем, — говорил Шунтиков невнятно. — Носили… подавали на тралец… который первый тут… потом потерял я… Пойду, говорит, взводного поищу… Дроздова… ушел… где ж его найдешь… может, прыгнул…

Он надолго умолк. Может, заснул. И мне бы надо. После двух бессонных ночей. После такой ночи. Но только начал я засыпать, как — толчком в сердце — Сашкин истошный крик: «Пры-га-ай!» Да прыгнул уже, прыгнул, устало твердил я себе, чего ж не спишь… такие прыжки только во сне и увидишь…

Залив штормил, злился, окатывал ледяной водой. Моя шинель вся была в ожерельях белых льдинок-стеклышек.

Как мы промерзли!

Мы, думаю, окоченели бы до смерти, если б не наш добрый, ворчливый Ваня Шунтиков. Он отстегнул от ремня фляжку в брезентовом чехле. Бог ты мой! Спирт! Колпачок от фляжки пошел по рукам, экономно наливал Иван. Я с усилием глотнул (скулы были сведены холодом) — и чудо огня побежало по жилам. Ну, Шунтиков, чудодей!

Кончался короткий зимний день, начинало темнеть. Залив измотал нас и сам захлебнулся штормом. За кормой умирал закат — полоса засохшей крови на сером занавесе неба. В сгущающихся сумерках впереди, прямо по носу, открылся сине-фиолетовый крутой горб Гогланда.

* * *

Промерзший деревянный пирс стонал под башмаками гангутцев. Нетвердо ступая деревянными ногами, я тащился по пирсу, стараясь не терять из виду Шунтикова, Абрамова и других ребят. Было темно и ветрено. На кораблях, стоявших по обе стороны пирса, не горели стояночные огни, но то тут, то там открывали двери в надстройках, и тогда вырывался наружу, в глухую ночь потаенный, зажатый корабельным железом свет. Корабли, словно люди, никак не могли успокоиться после тяжелого перехода — лязгали дверями и крышками люков, нервно гудели движками, перемигивались ратьерами.

Я почти доплелся до заснеженного берега, когда в броске корабельного света увидел группу командиров, идущую навстречу. В одном из них — рослом, могучем — я узнал генерал-лейтенанта, командира нашей базы, теперь уже бывшей базы Ханко. Он шел напористо, повернув голову к собеседнику — худощавому усатому капитану второго ранга, — обрывок их разговора коснулся моего слуха:

— …немедленно готовить все плавсредства, какие у вас есть, товарищ Галахов, и чтоб через час отправить…

— …у меня плохо с горючим, к тому же вы знаете…

— …ничего не хочу знать. Транспорт еще на плаву, на нем не меньше трех тысяч…

— …вы не можете мне приказывать, товарищ генерал…

— …на «Стойкий» и немедленно радирую комфлотом…

Они прошли мимо, направляясь, как я понял, к флагманскому кораблю конвоя — эсминцу «Стойкий». Голоса смолкли. Я смотрел вслед командирам и медленно соображал, почему мне кажется знакомым этот капитан второго ранга. Усы как у Горького. Походка… Вспомнил! Год тому назад, больше года уже, в Кронштадте — мы, новобранцы, идем из бани, только что переодетые во флотское, а из-за угла — капитан второго ранга, вот этот самый, — и давай костерить старшину за разболтанность строя… Ну, точно… Как назвал его генерал? Галахов?

Смысл разговора был мне ясен — еще бы не ясен! Наш генерал требовал выслать плавсредства, имеющиеся на Гогланде, к месту катастрофы, чтобы снять со «Сталина» всех людей… три тысячи!., три тысячи гангутцев — обстрелянных, не битых, не побежденных, — это ж понимать надо, какая силища! Давайте, давайте, товарищ генерал, мысленно вопил я вслед нашему грозному командиру базы, свяжитесь с комфлотом, пусть он прикажет Галахову — немедленно идти спасать людей!

Я спохватился: застрял тут, а ребята ушли, вон какая темная вереница людей на берегу, — они разбредаются в разные стороны! Откуда только силы взялись — я рванулся, побежал с пирса, заскользил на обледеневших неровностях берега, руками всплеснул, но не удержался, растянулся. Ч-черт! Вскочил, озираясь: куда бежать?

— Зямков! Э-эй, Зямков!

Абрамов махал мне рукой. Я побежал догонять наших.

— Чего тащишься, как вошь по…? — грубо сказал Шунтиков. — Через тебя нигде местов не найдем. Не видишь, сколь народу? На всех домов не хватит.

Я виновато промолчал.

Мы ускорили шаг, но все равно пришли в поселок последними. Никто, как я понял, в поселке не жил, но все домики были забиты гангутцами, пришедшими с моря. Один, другой, третий — всюду переполнено, лежат вповалку, кричат, чтоб дверь скорее закрыли с другой стороны. Уж мы отчаялись. Наконец в каком-то сарае решили остаться, хоть и тут было тесно.

— Ну и что? — оборвал Шунтиков протестующие крики. — А нам в сугробе ночевать? Совесть поимейте, крикуны!

— Ладно, — раздался благодушный бас, — чего уж сразу совестить? Подвинемся, располагайтесь, матросы. Рупь за спальное место.

Ворча, матерясь беззлобно, задвигались на полу, покрытом слежавшейся соломой, потеснились — и мы вклинились.

Я лежал, зажатый между Шунтиковым и Абрамовым. Во мне словно пружина была скручена, не давала расслабиться для сна. Пахло сопревшим сеном, ночными запахами. Беспокойно вскрикивали люди, иные храпели, Шунтиков скрежетал зубами. Тесен мир, думал я, ох и тесен. А тишина какая! Давно не слыхал я тишины. Первая тихая ночь на войне. Мама, я уже на Гогланде, приблизился к дому, скоро увидимся. Нас, наверное, всех в Питер — на формирование. Только бы спасли ребят, оставшихся там… Ну, уж раз наш генерал взялся за дело… Спасут. Непременно спасут. Чего ж никак не засну? Не отпускают эти взрывы проклятые… всю душу скрутили серым узлом… сатана перкала… Отпустите!

Утром вышли из сарая — солнце в глаза! Небо голубеет, как в мирное время, снег под ногами хрустит по-деревенски, а домики стоят такие ладненькие, крашеные, под красной черепицей, что навевают мысли совсем не военные, а — смешно сказать — об уютном, например, гнездышке. На улице этого чудного поселка, мягко тронутого медью утреннего солнца, мы — небритые, бледные, с тенью пережитого ужаса в глазах — выглядели, должно быть, неестественно, как ночные птицы, вслепую залетевшие на веселый детский утренник. Мы шли от дома к дому, заглядывая в каждый, ища своих — четвертую роту. Мы были очень голодны. Полтора суток, что ли, не евши. На одном глотке спирта держались — и на упрямом желании найти своих.

Первым, кого мы увидели, был мичман Щербинин. В тельнике и широченных клешах он стоял во дворе зеленого домика, кто-то из его ребят поливал из котелка, мичман умывался, фыркая, как лошадь. Сквозь калитку в штакетнике мы устремились к нему.

— А, четвертая рота! — прохрипел он, утираясь обрывком не то портянки, не то, может, попоны. — Здорово, орлы боевые! Здорово, Шунтик. Здорово, Обвязанный (это мне).

Он всем пожал руку, и тут высыпали во двор ребята из его взвода, стали нас расспрашивать, что произошло на «Сталине». Они-то были в отряде прикрытия, их сняли с Хорсена под вечер, накануне выхода каравана, и доставили прямо на эсминец «Славный». В походном ордере «Славный» шел за «Сталиным», и они видели, как взрывы мин дырявили и разрушали наш транспорт и как «Славный» пытался взять «Сталина» на буксир, но взрыв большой силы оборвал буксирный трос и побил людей, работавших на баке транспорта. Все это они нам вперебой рассказали, а мы им — о своей беде.

— Дела! — покачал Щербинин головой в старой мичманке (шапку он и в мороз не носил). — Накидали мин в залив… — Он длинно, искусно выругался. — Пароход, говоришь, еще держится? Ну, значит, снимут ребят. Не бросать же на прокорм рыбам. Вон в той хибаре, — указал он желтым от табака пальцем, — видел я вчера вашего длинного. Который в рифму сочиняет.

Мы пошли к «хибаре» — темно-красному домику с белыми наличниками окон, стоявшему выше, на пологой скале. Вовремя пришли: как раз распахнулась дверь, из дома потекла четвертая рота, затопала по крылечку, по обледеневшим ступенькам. Ну, не вся рота. Далеко не вся. Небритые, бледные, а в глазах — как и у нас, наверное, — тень катастрофы.

Мы обнялись с Т. Т., с Сашкой, с красноносым Зинченко, со всеми ребятами. Спасшиеся, живые, мы тузили друг друга, колотили по спинам, похохатывали.

Но не было среди нас Безверхова и Литвака. Не было командира взвода Дроздова. И еще многих бойцов.

— Мы идем искать, — сказал Т. Т. — Может, они на другой тральщик прыгнули.

— Наш был последний, — сказал я.

— Ну и что? К «Сталину» несколько тральщиков подходило.

— Протралим весь поселок, — решительно окал Сашка. И мы гурьбой отправились искать. Поселок был невелик, но довольно разбросанный. Мы обошли его весь, дом за домом. Хозяйственные мужички Абрамов и Шунтиков, между прочим, прихватывали то тут, то там разное добро, которое могло нам пригодиться для дикой жизни на неизвестном острове Гогланд, — лопату, оцинкованное ведро, обломок весла. Мы повстречали ребят из других рот десантного отряда. Нескольких знакомых снисовцев. Снайпера Григория Петрова с его знаменитой винтовкой. А Дроздова, Безверхова, Литвака на острове Гогланд не было.

Ну, наверно, еще не вернулись корабли, которые ночью ушли снимать людей с подорвавшегося транспорта. Я был твердо уверен, что корабли туда отправлены. А как могло быть иначе? К вечеру они начнут возвращаться, и будет наша рота опять в полном сборе.

Знакомые снисовцы тащили здоровенный параллелепипед красно-желтого мороженого мяса.

— Где разжились, ребята? — спросили мы, глотая голодную слюну.

— В лесу, — смеялись снисовцы. — Вон по той тропинке дуйте. Там говядина висит. На деревьях. Мычит. И ржет.

По-моему, ни в одной части на Краснознаменном Балтфлоте не имелось в наличии столько трепачей, сколько в СНиСе. Но все же мы двинули по тропинке, ведущей из поселка, меж заснеженных скал, в ближний сосновый лесок. Чем черт не шутит, может, там и впрямь что-то висит на ветвях. Может, лось рогами зацепился. Может, леший жареной зайчатиной торгует. Солнечное утро и тишина этого острова, будто выпавшего из войны, делали свое дело: возвращали нас из т о и ночи к обычным дневным заботам. Пошли обычные разговоры, шуточки привычные. Жизнь, взбаламученная ночными взрывами, как-то налаживалась вновь.

Довольно скоро мы вышли на лесную поляну, где снег был затоптан многими ногами, и увидели картину столь же удивительную, сколь и восхитительную: меж двух сосен протянулась длинная жердь, а с нее свисали две освежеванные коровьи туши. Была и третья, но от нее, обрезанной ножами, почти ничего не осталось. Надо же, не соврали снисовцы! Впрочем, слегка, конечно, траванули: подойдя ближе, Ваня Шунтиков сразу определил, что это никакая не говядина, а чистопородная конина. Мне, городскому человеку, это стало ясно, когда я пригляделся к копытам, — они были не раздвоенные, как полагается коровьим, а — сплошные. Ну, конина так конина. Мы не привередничали, повынимали финки у кого были, но Шунтиков отвел неумелые руки и, с помощью Митьки Абрамова, вырезал из туши нужные куски. Хорошие были куски, не хуже снисовских. Их запихнули в ведро, и мы, довольные, предвкушая еду, зашагали из лесу в поселок. По пути ломали сухие ветки, подбирали бурелом — и к «своему» домику на пологой скале пришли изрядно нагруженные.

— Эх, Еремы нет, — сказал Сашка, когда во дворе жарко занялся костер. — Уж Ерема сварил бы суп…

— И без Еремы сварим, — проворчал Шунтиков, — вот только бы соли где достать?

Трещали сухие ветки в костре, огонь красными языками лизал бока ведра, подвешенного на проволоке. С солью тоже уладилось: мичман Щербинин побывал на одном из тральцов, где у него водились дружки, и притащил оттуда не только пакетик соли, но и три буханки хлеба и чуть ли не полпуда пшенной крупы. Здорово! Все пошло в дело, то есть в ведро. Кроме буханок, конечно. Шунтиков, скуластый, с раскосыми глазами, страшно серьезный, стоял у костра и помешивал в ведре обломком весла.

— Знаешь, кто наш Иоганн Себастьян? — сказал мне Сашка. — Угрюмый номад.

— Кто? — не понял я.

Сашка, отбивая рукой лад, прочел на память:

Но не песней, не бранью, не ладом
Не ужились мы долго вдвоем, —
Убежала с угрюмым номадом,
Остробоким свистя каиком.

Ага, номад — это, значит, кочевник. А верно, в Шунтикове было что-то от степняка, лошадника, скифа. Да он и был родом из донецких степей.

А что такое каик? Впрочем, черт с ним. Вот суп у нашего «номада» получился воистину скифский — лошадиный, густой, наваристый. Мы сидели на крашеном полу вокруг ведра, из которого валил пар, и жадно хлебали, хлебали, и каждый получил большой кусок вареного мяса, жилистого, но вполне доступного нашим изголодавшимся зубам. В жизни не ел ничего вкуснее!

После обеда Щербинин, развалясь на соломе и сыто ковыряя в зубах, вспомнил об отрядном патефоне. Что же вы, дескать, сами попрыгали, а патефон оставили. Мы, оказывается, с патефоном должны были прыгать! И с пластинками! Дает мичман!..

Но — обошлись без патефона. Репертуара Клавочки Шульженко, что ли, мы не знали? А если чего-то путали в мотиве — тоже не беда. «Вам возвращая ваш портре-ет, я о любви вас не молю-ю», — пели мы грубыми голосами и, сцепившись попарно, шаркали сапогами и ботинками, разбитыми на гангутских гранитах. Мы танцевали! «В моей душе упрека нет», — орали мы, танцуя, а Сашка, не умевший танцевать, отбивал такт пальцами по белому финскому подоконнику. «Я вас по-прежнему люблю-у-у», — гудел мичман Щербинин, положив черную бородищу на плечо партнера — лихого матросика из своего взвода. Нещадно перевирая, мы пели один мотив за другим, а если не помнили слов, то мычали и гундосили, и кружились, кружились в этой комнате, в этом случайном домике, на этом тихом скалистом острове Гогланд, выпавшем из войны.

Вечер был тоже тихий. Только доносился из гавани и с рейда гул корабельных движков. В высоком, наливающемся синью небе появилась луна, спокойная, совершенно не похожая на лохматую ведьму, мчавшуюся в облаках той ночью.

Я спросил Щербинина, не знает ли он — пришли ли корабли, посланные к месту катастрофы? Он поднял одну бровь:

— А с чего ты взял, сынок, что их посылали?

Я удивился. Я сказал, что сам слышал разговор нашего генерала с местным кавторангом, — речь шла именно об отправке туда плавсредств.

— Вообще-то само собой, — прохрипел мичман. — Людей нельзя бросать.

— Там три тысячи осталось.

— Само собой, — повторил он. — А ты знаешь, сынок, сколько надо плавсредств, чтоб столько народу снять?

— Ну, если все тральщики…

— Базовые тральщики как с моря пришли, так и стоят, — сказал Щербинин. — А другая посуда, тутошние буксиры, старые тральцы… Не знаю. Кажется, никуда не выходили.

— Так что же, их бросили, на «Сталине»?

— Я разве сказал — бросили? — повел на меня мичман задумчивым карим оком. — Торопишься, сынок. А торопливость где нужна?

— Знаю, при ловле блох, — сказал я сердито. — Только здесь тоже нужна. Транспорт может затонуть.

— Может. Мы ж с тобой маленькие люди и не знаем, что думает в данный момент командование. А командование уж наверно разработало операцию по спасению.

Так мы и порешили с мичманом Щербининым: разработана операция по спасению и будет проведена не позднее нынешней ночи.

С тем и завалились спать.

Комфорт у нас был неслыханный: печку истопили, соломы натаскали из сарая, опять же вареной кониной с хлебом заправились перед сном. Курево тоже нашлось. Мы лежали, сытые, спасшиеся, в темной теплой комнате на хрустящей соломе и травили всякую травлю. Сашка Игнатьев сочинял похабные двустишия на всех подряд. Мы хохотали, прощая нашему рифмоплету обидные слова. Но вот иссяк взрыв сочинительства. Умолкли разговоры, послышались легкие, еще не набравшие силу храпы, сонные бормотанья. И я уже готов был провалиться в сладкое царство снов — но вдруг Сашка начал вполголоса, со сдержанной силой:

Как будто затяжным прыжком
Лечу, и дух мне захватило,
И тянет вниз пространства сила
На камни, вставшие кругом…

Затяжным прыжком, думаю я. Верно, верно… Приземлились мы на камни Гогланда, но прыжок-то продолжается… Мы все еще летим с накрененной палубы… нас несет в затяжном прыжке…

Меня опять тревожит виденье: женщина в голубом, прижав к груди ребенка, карабкается по опрокидывающейся палубе… не решается прыгнуть… ей кричат: прыгай!., но она боится воды… Теперь это уже не просто виденье, потрясшее мое воображение, но и — собственный опыт…

А Сашка шпарит по памяти своего любимого Тихонова:

Жизнь учила веслом и винтовкой,
Крепким ветром, по плечам моим
Узловатой хлестала веревкой,
Чтобы стал я спокойным и ловким,
Как железные гвозди — простым.
Вот и верю я палубе шаткой,
И гусарским упругим коням,
И случайной походной палатке,
И любви, расточительно краткой,
Той, которую выдумал сам.

Черт! — пронизывает вдруг меня новая мысль: зачем я рассказал Ушкало об этой женщине в голубом? Знал же, что он мучается, не имея вестей… Так что же лучше — не иметь никаких вестей или… Не знаю, не знаю… но лучше бы я ему ничего не говорил… Да и откуда у меня уверенность, что женщина в голубом — жена Ушкало? Да и жив ли Василий Ушкало?.. Жизнь учит веслом и винтовкой… но никак не выучит…

А Сашку несло:

Позабыть о себе и за них побороться,
Дней кочевья принять без числа —
И в бессонную ночь на иссохшем колодце
Заметить вдруг, что молодость прошла.

— Эй, длинный! — раздается хриплый голос Щербинина. — У тебя что — завод на всю ночь? А ну, закрой кран, отдыхать мешаешь.

— Есть закрыть кран, — говорит Сашка и умолкает. «Заметить вдруг, что молодость прошла», — повторяю я про себя. И засыпаю с последней мыслью: завтра увидим Безверхова и Литвака.

Но мы не увидели. С моря больше никто не пришел.

Мы прожили на Гогланде еще один тихий и странный день. Дохлебали свой скифский суп, доели жилистое вкусное мясо. А вечером погрузились на быстроходный тральщик.

Гогланд опустел. Последний караван кораблей ушел в Кронштадт.

Часть вторая

Подводно-кабельная

В восьмом часу утра мы спустились с обледенелых ступеней южной стенки форта Первомайский на лед. Было совершенно темно. Ни звезд, ни луны — ничего. Черный мир ночи над белым миром льда и снега.

После ночи, проведенной в холодном каземате, на жестких нарах, я чувствовал себя невыспавшимся и слабым. Кружка кипятку, только что выпитая с липким ломтем черняшки, согрела меня, но теперь, на льду, мороз вытеснял малое тепло из моего навеки продрогшего тела.

Ступени были скользкие. Ахмедов не удержался, поехал, слабо вскрикнув: «Ай аллá!» Радченко молча подал ему руку, рывком поднял и подождал немного, пока Ахмедов утвердился на ногах. Бедный Алеша Ахмедов. Ему, южанину из Азербайджана, особенно холодно на кронштадтском льду.

Какое сегодня число? — подумал я. Шестнадцатое… нет, семнадцатое. Уже четвертый день мы пилим лед, медленно продвигаясь от форта Первомайский к форту Овручев. Да, семнадцатое января сорок второго года. Вот же, сорок второй уже пошел, и я пока еще живой.

— Ну, что там? — оборотился мичман Жолобов по прозвищу «Треска», шедший впереди. Голос у него был неприятно скрипучий, громкий. Сухонькое узкое лицо, обрамленное белым капюшоном маскхалата, казалось коричневым. — Кто шумит?

Саломыков сказал:

— Наш Мамай, кто ж еще.

— Сам ты Мамай! — быстро выкрикнул Ахмедов.

— Тихо, тихо, вы! Петушки! — Жолобов пропустил вперед Саломыкова, тянувшего сани с инструментом, и пошел рядом с Ахмедовым. Под его валенками и снег скрипел как-то неприятно. Снегу за ночь намело ужасно много. — Ахмедов, — сказал он, — ты все лечь норовишь, а?

— Зачем лечь? — выбросил Ахмедов облачко пара. — Я лечь не хочу, товарищ мичман. Зачем лечь?

Маленький, чернявый, с косо надвинутым на черные брови капюшоном, он шел плохо — ноги переставлял мелко и неверно. Наши промерзшие маскхалаты, за ночь почти не отогревшиеся, топорщились и, казалось, тихонько звенели.

— Нельзя ложиться, Ахмедов, хуже будет, — сказал Жолобов.

Хуже не будет, подумал я. Где уж там.

Мы прошли сквозь проход в колючей проволоке, которой был обнесен по льду форт, и поплелись по снежным застругам, то увязая по колено, то натыкаясь на припорошенные ледовые горбы и обходя торосы. Мела поземка, колючая и сухая.

Треска оглянулся, гаркнул:

— Пад-тянись! Не растягиваться!

Нас всего-то было, считая с ним, одиннадцать человек, и не так уж растянулась наша цепочка. Но Жолобов следил, чтоб не отставали и, конечно, чтоб никто не ложился в снег. «Ляжешь — не встанешь, — твердил он. И добавлял свою излюбленную поговорку: — Выше лба уши не растут», которую лепил к месту и не к месту.

Я шел, прикрыв глаза от режущего ветра и подавшись вперед. Что хорошо в нашей подводно-кабельной команде — это валенки, думал я. Без валенок ни черта бы мы не прорубили лед. Ноги бы поморозили к едреней фене, прежде чем поднять кабель. Тольке Темлякову хорошо, сидит на «Кроссе» в тепле… в относительном тепле… да и не столько на телефонной станции он сидит, сколько в библиотеке снисовской, готовит политинформации, доклады всякие… молодец Т. Т…. замполитрука ему уже присвоили…

А мне не повезло. Как пришли мы шестого декабря с Ханко, так и шарахнули меня в подводно-кабельную команду, поскольку моя специальность — электрик-связист. Правда, нас обоих — Т. Т. и меня — взял на заметку капитан из штаба крепости, который комплектованием личного состава занимается. «Среднее образование? Один курс вуза? — Он оглядел нас с внимательным прищуром. — Подумаем, чтоб вас на курсы направить. Пока пойдете в СНиС». На курсы? Это приклепают нам младших лейтенантов — и служи до деревянного бушлата? Раньше такая мысль привела бы меня в ужас, но теперь, когда шла война, мне было все равно. Да и, пожалуй, лучше в младшие лейтенанты, чем вкалывать на льду…

Вообще же, чем меньше думаешь о будущем, тем легче переносишь ледяной холод, тяжелую работу и голодуху. Сосредоточиться на текущей минуте. Ты идешь, оставляя за собой в снегу две борозды, — и прекрасно. В этом вся штука текущей минуты — переставлять одну за другой ноги.

Пришли. Вот отсюда, от первой лунки, пробитой в полуметровом льду, мы четвертый день пилим, рубим длинную прорубь шириной почти в метр. Треска ругается, что медленно рубим, а гляди-ка, сколько уже прорубили, — полкилометра, не меньше. Полкилометра нашего пота, наших истаявших сил. Прорубь затянуло синеватым ледком, но это ничего, он не крепок. Будем поднимать кабель — он взломает снизу этот молодой ледок.

Я еще не видел, как подымают подводный кабель. Под Новый год наша команда вкалывала на территории Морзавода, у южной стенки, — долбили мерзлую землю, укладывали в траншею кабель; это была работа, знакомая по ханковскому участку СНиС. С подводным же кабелем я имею дело впервые. Черт его знает, почему он вышел из строя между фортами «П» и «О». Взрыв мины? Или еще какая, мне неведомая, причина? Факт тот, что нашу команду срочно перебросили на форт «П». То есть, проще говоря, доставили на грузовике к форту Риф на западной оконечности острова Котлин, а дальше мы поперли пешком по льду Финского залива.

Конечно, я не раз слышал, что Котлин окружен цепочкой искусственных гранитных островков — старинных фортов. А когда приплелся, полумертвый от усталости, на форт Первомайский, он показался мне скучным, как сугроб, вовсе не романтичным. Толстостенные приземистые холодные казематы, тесные орудийные дворики… Говорили, что этот «литерный» форт — один из самых мощных. Вполне возможно. Орудийные башни я и не разглядел, так хорошо они были замаскированы. Да нас, пришлых, и не пускали к орудиям. Наше дело — рубить лед.

Мичман Жолобов на выводе кабеля замерил мостиком Уитстона сопротивление и рассчитал, где, на каком расстоянии от форта «П» находится поврежденный участок. И мы начали пилить-рубить. Меня, по правде, разбирало сомнение: а точно ли мичман определил трассу. Ну да, он вывел нас на лед по компасу, и он, говорят, все кабели на Котлине и вокруг знает, как линии на собственной ладони, — но ведь все-таки он не видит сквозь лед… и сквозь толщу воды… Вдруг мы рубим метров на десять левее или правее — разве сможем в таком случае затралить кабель? И что тогда? Снова рубить? Лучше об этом не думать.

Ну вот, дошли. до конца прорубленной трассы. Может, покурим? Нет, сразу за работу. Шестеро во главе с Жолобовым остаются здесь, пятеро с Радченко уходят вперед, за километр, — они будут прорубать трассу нам навстречу. Тоже вопрос у меня: сумеем ли ровненько выйти на соединение? Радченко, конечно, человек аккуратный, идет по компасу, трассу размечает вешками — но все же…

Начинаем работу. Я бы предпочел долбить лед пешней, но Треска велит мне пилить. Ох уж пила… Вообще-то она — обычная, двуручная, но попробуй пилить в одиночку: ты тащишь пилу вертикально вверх, а вниз ее тянет, вместо напарника (которого ведь нету подо льдом), здоровенный камень, привязанный ко второй рукояти.

Сушь-сушь, сушь-сушь — нашептывает пила, вгрызаясь в лед. Параллельно пилит Мишка Саломыков, постепенно опережая меня. Саломыкову что? Он привычен к физической работе. Он, если не врет, на гражданке был сцепщиком вагонов на железной дороге где-то в Крыму. Естественно, Саломыков обгоняет меня, недоучку исторической науки. У его пилы и голос другой, она словно приговаривает: «Вот те, вот те…»

— Криво ведешь, Земсков, — слышу за спиной скрипучий голос Трески. — Правее держи.

Сушь-сушь-сушь — поет, пришепетывает моя пила.

А спина у меня уже мокрая. Вот те и сушь. Кажется, я выдыхаюсь, братцы…

Жолобов и Склянин, рыжеватый малый, о котором говорят, что он до войны был чемпионом всего Балтийского флота по городкам, медленно продвигаются за мной и Саломыковым и тяжелыми ломами-пешнями рубят лед в пропиленной дорожке. Неровные, толстые куски льда грузно колышутся, скрежещут друг о друга, из щелей меж ними поднимается от обнаженной воды легкий туманец. Щуплый Алеша Ахмедов и вечно сонный, оживляющийся лишь за едой Коля Маковкин идут в третьем эшелоне, их задача — вытаскивать лед из пробитой трассы.

Я останавливаюсь. Не могу больше. Не могу вытянуть пилу, зажатую льдом. Дышу часто, бурно, как загнанная лошадь. Саломыков кидает через плечо насмешливый взгляд и говорит тихо, будто про себя, но так, чтобы я услыхал:

— Мамочка, забери меня отсюдова…

С первого дня, как я появился в подводно-кабельной, он подначивает, дразнит. Почему он невзлюбил меня? Только потому, что я был студентом, а он сцепщиком вагонов?

— Щеколадку дай, — жалостливым тоном бормочет Саломыков. — Какаву в кружечку налей.

Вот те, вот те — повизгивает его пила.

* * *

Вообще-то лед пилится легче, чем, скажем, бревно: плотность меньше. Но попробуйте, бесконечно нагибаясь и выпрямляясь, тащить вверх тяжелую (от камня) пилу. Учтите при этом, что мы вот уже полтора месяца на голодном пайке. Блокада каждый день уносит граммы веса из тела, частицу сил из мышц. У нас в СНиСе на обед — миска горячей воды, слегка заправленной перловкой, и чумичка темного чечевичного варева на второе. Тут, на форту, где нас поставили на временное довольствие, кроме перловки, в супе бывает клочок соленой разваренной рыбы.

Мы обедаем в столовой последними, артиллеристы давно уже похарчили. Старинные толстые стены источают промозглый холод всех зим, какие они помнят. Мы сидим за длинным столом в шапках и шинелях. Жолобов зачерпывает ложкой в супе шматок белесой рыбы, разглядывает ее:

— Это что ж за животная? — Бросает рыбку в рот, вдумчиво разжевывает. — Селедка. Довоенного улова. А у нас на Мурмане только треску брали. Вот была тресочка! Двухметровая красоточка…

— Ну уж, двухметровая, — усомнился Саломыков. — Травите, товарищ мичман.

— Твоя колченогая бабушка травит! Ты треску видал в натуре?

— Может, и видал. А бабушки у меня нету.

— И не было никогда, — замечаю я.

Саломыков кидает на меня недобрый взгляд. У него хорошие, правильные черты лица, просто красавчик (не хуже жолобовской тресочки), но глаза — нахальные, навыкате — портят ему фасад. Зло смотрит в мою сторону. Но мне плевать.

Треска быстро приканчивает второе, скребет в миске, набирает пол-ложки черной чечевичной размазни.

— Эх! Для друга последний кусок — съем. — Бросает ложку в миску. — Ничего, ничего. Еще накушаемся досыта. Час придет, и квас дойдет.

Он нас каждый день подбадривает, байки рассказывает. Родом Иван Анкиндинович Жолобов из Мурманска, в начале тридцатых работал в тресте «Апатит» в Хибинах — проводку электрическую подвешивал на столбы. Как-то мы разговорились с ним в снисовском кубрике; я рассказал об отце, о том, как мы собирались переезжать в Хибины, в поселок под горой Кукисвумчорр. Жолобов заулыбался: «Так ты сын того Земскова? Павел Сергеича? Так я ж знал его! Толковый был инженер. К людям имел уважение». Мне было приятно слышать это. Но поглядите-ка, дорогие товарищи, как тесен мир!

Еще Жолобов сказал: «Кукисвумчорр — это что! Там гора Альмес-Пайк — вот! Красота вокруг, не хуже Кавказа. Одних минералов девяносто видов. Это не я считал, это сам Ферсман-академик. Что ты! Лучше земли нету, чем Хибины».

Ладно. Поели — пора и покурить. Неторопливо смолю цигарку и улыбаюсь, вспоминая, как Сашка Игнатьев сочинил: «Был Земсков когда-то сытым, а теперь вполсилы… он». Жаль, Сашку услали из Кракова (так матросское просторечие именует Кронштадт) на Южный берег, сигнальщиком на пост в Мартышкино. Недостает мне Сашки с его насмешливостью… с его похабными двустишиями…

И снова идем-плетемся по льду. День стоит пасмурный, и что-то недовольное, брюзгливое чудится в громоздких перестроениях облаков. Не по-хорошему набухают они синевой над белым горизонтом. А утренние наши следы замело. Ветер, правда, немного убился, не швыряет в глаза колючий снег — и на том спасибо.

Теперь пилят Склянин и Маковкин. Мы с Мишкой Саломыковым долбим пропиленную дорожку пешнями, а Ахмедов, как и утром, выволакивает куски льда. Треска ушел вперед — посмотреть, как идет дело в группе Радченко. За себя он оставил Саломыкова.

Саломыков самый старослужащий у нас — по четвертому году. Склянин, правда, служит не меньше, но уж больно добродушен Склянин, не годится в младшие командиры. И, между нами, туповат. О нем рассказывают, что он был курсантом военно-морского училища имени Фрунзе, но не сумел осилить первого курса. Преподаватели тянули его как могли. Рассказывают, на зачете по минному делу Склянин ни с одним вопросом не управился, преподавателя довел до отчаяния, и тот говорит: «Ладно. Ответишь на последний вопрос — поставлю зачет. Что это? — тычет он пальцем в одно из зажигательных устройств: — ВКМ? — и утвердительно головой кивает, — или ВБШ?» — отрицательное движение головой. А Склянин смотрит на него голубыми глазами и отвечает: «ВБШ». Тьфу ты… Пришлось отчислить незадачливого курсанта на флот. Зато здорово он себя нашел в городках — всех побил на соревнованиях, и только начавшаяся война помешала ему утвердиться в звании чемпиона Балтфлота…

Саломыков покрикивает:

— Маковкин! Ты к теще на блины приехал?

— Чего, чего? — Маковкин сонно моргает на него белыми ресницами. — Какие блины?

— А такие, что сачкуешь!

— Никто не сачкует, — ворчит Маковкин и тянет пилу вверх. — Работаю как могу… Тоже мне… лезут все в начальники…

Еще когда мы плелись после обеда к трассе, я заметил, что Алеша Ахмедов очень бледен. Знаете, как бледнеют смуглые люди? Делаются желтовато-прозрачными. Алеша узкогруд и узколиц, густые черные волосы у него растут чуть ли не от бровей. Он вообще-то не Алеша, а Аллахверды, но для простоты произношения сделался Алешей. Он мне объяснил, что Аллахверды означает «Аллах дал», и я подумал, что правильнее было бы называть его Богданом, а не Алешей. Ну да ладно, не в имени дело, а в человеке. Аллахверды Ахмедов, призванный, как и я, в 1940 году, каким-то образом попал в Кронштадт, в нашу школу связи. Он по-русски говорил плохо, думали отчислить парня — куда-то в стройбат, — но своей исполнительностью и усердием Ахмедов расположил к себе начальство. Решили: пусть остается. Тем более что подготовка по специальности электрика-слаботочника — дело нехитрое, с ним справится и медведь средних способностей. А Алеша-Аллахверды-Богдан оказался пареньком не только усердным, но и смышленым. Я его помнил по школе связи. Он был в другой роте, но раза два мы с ним вместе драили гальюн, а такое занятие, что ни говорите, очень сближает.

Да, так вот. Необычно бледен был Ахмедов, когда мы брели по льду к трассе. Я спросил: «Тебе худо, Алеша?» Он повел на меня карими глазами и сказал: «Нет… Зачем худо?» Потом мы начали пилить-рубить, и я забыл о нем.

Не знаю, что случилось (может, очередная глыба льда, которую он вытаскивал из пробитой дорожки, оказалась непомерно тяжелой), только вдруг Алеша молча повалился Саломыкову на пятки. Тот отскочил, зло выругавшись. Я отбросил пешню и, перескочив через дорожку, перевернул Ахмедова на спину. Он лежал с прозрачно-желтым лицом, закатив глаза, в голодном обмороке. Я затормошил его. Похлопал, сняв перчатку, по холодным, заросшим черным волосом щекам.

— У-у, Мамай чернопопый, — сказал Саломыков.

Ахмедов приходил в себя — застонал тихонько, глаза его выкатились из-под век, но были еще подернуты туманом. Я сидел над ним на корточках. Ну, ну, очнись, Алеша, ну же…

— У нас в Крыму тоже полно татарвы, — сказал Саломыков. — Тубетейки-таратайки…

— Заткнись! — крикнул я, вздернув голову.

— Рот затыкаешь? — Улыбка Саломыкова показалась мне радостной. — Нам рот не заткнете! — повысил он голос. — Мы вас всех…

Я не дослушал гнусную матерщину. Впоследствии, когда я вспоминал, что произошло, я убеждался в справедливости выражения «невзвидев свету». Так оно и было… словно темной шторой задернуло зимний день… резко поднявшись, я слепым ударом головой в грудь сбил Саломыкова с ног…

В следующий миг пелена спала с глаз, я с ужасом увидел, что Саломыков барахтается в проруби, в ледяной каше, среди опрокидывающихся под его тяжестью льдин. Я подал руку, он ухватился, я потянул. С оскаленным ртом, часто дыша, Саломыков выполз на кромку льда. Склянин стал с него срывать тяжелый промокший маскхалат, приговаривая:

— Двигайся, двигайся, Мишка… Замерзнешь…

И уже поспешал к нам Жолобов, издали увидев неблагополучие на нашем участке трассы.

— Вы, петухи! — кричал издали. — На минуту вас не оставь! Ну? — крикнул, подбежав, переводя дух. — Что стряслось?

Мы со Скляниным растирали Саломыкова, а тот лязгал зубами, подпрыгивал. Его мокрые валенки быстро покрывались ледяной коркой. Ахмедов медленно, как во сне, подымался на ноги. Один Маковкин стоял недвижно, держась за рукоять пилы, и сонно смотрел сквозь узкие щелки век на нашу суету.

Треска с ходу разобрался в обстановке. Усадил Саломыкова на сани, велел Склянину отвезти его на форт, в санчасть, да поживее, одна нога здесь, другая там, не то Саломыков «укатается в статуй».

Молча я выслушал гневные выкрики мичмана. Это был «предварительный разговор», а наказание за драку еще будет, пообещал он.

* * *

Настал день, когда трасса была прорублена на протяжении почти полутора километров. Можно было поднимать кабель.

Накануне ночью форт открыл огонь. Наш глухой, без окон, каземат наполнился громами. Воздух упругими толчками бил в уши, нары под нами сотрясались, и было странное чувство, что пришел в движение и поплыл по штормовому морю наш гранитный островок. Стрельба продолжалась минут двадцать, потом все смолкло, и я уж стал засыпать, сжавшись под одеялом и шинелью, как вдруг начался обстрел форта. Короткий нарастающий свист — и протяжный, неторопливый рокот разрыва… Еще… еще… Рвануло близко, дверь сорвало с запора, она распахнулась, впустив в кубрик тугую волну воздуха, отравленного тротиловой вонью. Меня подбросило, прижало к стене… в следующий миг я распластался на нарах… и опять свист, рвануло где-то над головой, посыпалась штукатурка… Я увидел: в гаснущей красноватой вспышке света кто-то длинный, кажется Радченко, метнулся к двери и закрыл ее со стуком — и, будто дожидаясь этого, сразу воцарилась тишина. Я прислушивался — не только ушами, но и всем телом, кожей всей. В мертвой тишине, в грозной темноте прислушивался наш кубрик к ночному голосу войны. И вскоре опять заговорил форт, опять наполнился кубрик громом и рокотом тяжелой артиллерии. А когда умолкли пушки, тишина уже казалась неверной, и я так и не спал до утра. Уже перед самой побудкой задремал было и сразу увидел свой возвратный сон: ищу укрытия под стеной, а стена вдруг без шума, без звука разламывается и начинает медленно падать на меня…

Веселая ночка, черт дери!

За завтраком Жолобов сообщил: обстрел был с северного берега, повреждено одно орудие, два комендора ранены. А наша стрельба сорвала попытку противника выйти на лед. Какая была у него цель? Неизвестно.

Саломыков рассказывал, как его ударило куском штукатурки. Он после ледового купанья не превратился в «статуй», в санчасти его растерли, отогрели, только кашлял он простуженно, будто лаял. И уже дня три был необычно молчалив и мрачен, не подначивал Ахмедова, а меня словно не замечал. Сейчас, за завтраком, отпивая из кружки чуть подкрашенный заваркой и чуть подслащенный горсточкой песка кипяток, он говорил:

— Лежу, затаился как мышь, а тут р-раз! — по башке прямо, я рукой нащупал — а это щекатурка! — И, покашляв, снова начинал: — Лежу как мышь, понимаешь…

В восьмом часу спустились с гранитных ступеней на лед и пошли, таща сани с инструментом. Только вышли за колючую проволоку, как навстречу — четверо, тоже, как мы, в маскхалатах и тоже тянут волокуши, только на них человек сидит.

Остановились. Один из них сразу сел в снег. Наш мичман вступил в разговор с ихним старшим. Я вдруг услыхал знакомый голос — такой, знаете, отрывистый, с хрипотцой. Подошел ближе — ну точно, Щербинин! Сошлись два мичмана…

На нем под распахнутым халатом был белый полушубок. Автомат, только не «Суоми», а новенький ППД висел на груди, прихваченный инеем, как и торчащая над ним черная борода. Щурясь от ветра (пурга начиналась в то утро), говорил Щербинин:

— …а группа сошла на лед большая. Я сперва, как к Зинченке подполз, решил — сами управимся, а потом гляжу в бинокль — нет, много их, с пулеметами идут. Без артиллерии не обойтись. Из будки позвонил в батальон, ну а дальше…

— Дальше мы слыхали, — сказал Жолобов. — Холодно вам, поди, на льду?

— А ты думал? Селезенка к печенке примерзает, еле отдираем. — Щербинин снял меховые рукавицы, скрутил самокрутку, затянулся и тут увидел меня. — Здорово, Земсков, — раздвинул замерзшие губы. — Ты что? В кабельщиках ходишь?

— Хожу.

— Всегда лучше всех устроишься, — подначил Щербинин. — Мы тут в ледовых патрулях замерзаем. Вон Зинченко ноги поморозил, — кивнул он на волокушу. — А ты как огурчик. Починил кабель — и нах хаузе. Молодец.

— Да уж, — подтвердил я без улыбки. — Работенка не пыльная. Любой позавидует.

Зинченко сидел на санях-волокуше, свесив голову на грудь. Он был без халата, длинная шея беззащитно торчала из овчинного полушубка. Автомат лежал рядом, он его придерживал рукой.

— Здорово, Зинченко, — сказал я. Приятно было видеть ребят из моей хорсенской роты. — Как же это ты, а? В валенках не уберегся.

— А шо валенки? — Он повернул ко мне маленькую, будто птичью, голову. — Вся жизня на снегу, тут не тильки пальцы отморозишь, а… Здрасте, — запоздало ответил он, мигая заиндевевшими ресницами. — Ты откуда свалился? А я ходить не могу.

— Зямков, дай закурить, — услышал я еще один знакомый голос и уставился на бойца, тянувшего волокушу, а теперь стоявшего с постромками в руке. Сквозь косо летящий снег я узнал Митю Абрамова, крепенького мужичка из марийской глубинки. Разглядел в вырезе капюшона его узкие глазки, обсыпанные рябью оспин.

Я обрадовался ему, как брату. Я отсыпал Абрамову махорки на газетный клочок. Чуть ли не весь наш десантный отряд охранял теперь кронштадтский лед. На льду и жили — в будках, в шалашах, сделанных из облитого водой снега.

Нет, не весь гангутский десантный отряд был в сборе. Мысль о тех, кто остался на подорвавшемся транспорте, была как рана. Мне было голодно, сил не хватало для работы и жизни, да и не только мне, — вон ребятам из лыжного батальона как трудно приходится, но еще хуже было тем, оставшимся… Наверно, их уже и в живых-то нет…

— Мичман, — сказал я, поворотясь к метели спиной, — ничего не слыхать о ребятах? Ну, кто на «Сталине» остался?

Щербинин посмотрел на меня, быстрыми затяжками докуривая самокрутку.

— Лично я не слыхал. На льду, в батальоне, их никого нету. А ты что слыхал?

— Ничего… Значит, бросили их там, на минном поле… Он промолчал. Сильным щелчком вогнал окурок в снег.

— Как же это бросили столько людей? — с горечью повторил я. — Неужели даже не пытались спасти?

— Ну, кабельщики, бывайте, — прохрипел Щербинин. — Нам на форт надо — Зинченко сдать в санчасть. Шиповников, чего уселся?

Боец, которого он окликнул, не шевельнулся. Словно заснул, сидя на снегу, низко опустив голову между колен в ватных штанах. Щербинин схватил его за капюшон маскхалата, встряхнул:

— Вставай, Шиповников! Ну? Кому говорю?

Боец медленно поднял голову, плотно обжатую ушами шапки. Я увидел остановившиеся глаза и подумал невольно: «Его доконали голод и холод». Весь он был потухший. Ни слова не промолвив в ответ на энергичные высказывания Щербинина, Шиповников поднялся, как поднимаются четвероногие: сперва встал на ноги, потом оторвал от снега руки. Медленно выпрямился. Черт, подумал я, неужели и нам предстоит вот так… по-животному?.. Нет, нет… уж лучше пулю в лоб…

Метель стегала нас длинными снежными плетьми. Я шел, оставляя за собой две пушистые борозды, снег быстро их заносил, — вот так и сгинешь, не оставив по себе и следа, все занесет снегом забвенья.

Конечно, их пытались спасти, думал я в сотый, в тысячный раз. А как же иначе… иначе никак нельзя… но ведь минное поле… плотная минная банка… возможно, и спасатели, посланные с Гогланда, подорвались… и никто не вернулся… никто…

Прорубленная полоса была затянута ледком, но он легко поддавался пешням. Радченко, длинный, черный, с громадными руками, опустил в прорубь «кошку» — якорь с четырьмя гнутыми лапами — на длинном штерте. И начал тралить, елозя «кошкой» по грунту, пытаясь зацепить кабель ее острой лапой. Тут неглубоко было, метров двенадцать-пятнадцать. Радченко слыл в команде мастером по части траления, да и не только траления: он здорово сращивал-паял жилы кабеля, а это дело ох какое не простое. Он все умел делать своими золотыми руками — был бы кусочек металла или там эбонита, пластмассы, из которых он, между прочим, наловчился мастерить наборные мундштуки.

Старшина первой статьи Федя Радченко был у нас молчальником. Говорили, что до службы он работал пожарным где-то в Донбассе, но сам Радченко никогда о себе не рассказывал. В его черных, влажных глазах ничто не напоминало о былых пожарах. Глаза были печальные. В городе Изюме (это мы знали со слов мичмана Жолобова) у Феди Радченко осталась молодая жена с годовалым сыном, и Федя писал и писал туда письма, но ответа не получал. Он даже не знал, в чьих руках этот Изюм, — ведь часть Харьковщины захвачена немцами, а Изюм как раз оказался во фронтовой полосе.

Радченко водил «кошкой» по грунту, медленно продвигаясь вдоль прорубленной трассы, и опять я подумал: а вдруг мы ее прорубили правее или левее кабеля, это ж вполне возможно… но лучше об этом не думать. Если придется снова рубить лед, я просто умру.

— Води, води, — говорил Треска, идя плечом к плечу с Радченко. — Води, Федюн, туда-сюда, туда-сюда… Некуда ему деться…

— Есть, — вдруг тихо сказал Радченко. Он не торопился. Он держал кабель «кошкой», как щуку на крючке. Осторожно подергал. Потянул сильнее. — Да, — сказал он. — Затралил.

Ну, слава богу. Теперь вытаскивать. Надо, конечно, лебедкой, но тащить на лед лебедку смешно. Другой был способ (придуманный Радченко). Пробивали лунку, вставляли в нее затесанным концом бревно — вертикально. К бревну привязан канат от «кошки». Налегая на палки, прибитые крест-накрест к бревну, крутили его. Канат, наматываясь на бревно, тащил «кошку» с кабелем наверх. Вот так крутили в морских романах кабестан, выбирая якорь.

— Ищо — взяли! Ищо — взяли! — выкрикивал Жолобов.

Мы всей командой налегали, насколько хватало наших слабых сил, ходили вокруг бревна, топтались. Ох и тяжелый он, кабель. Будто прирос ко дну.

Вытянули. Кабель был толстый, сантиметров двенадцать в сечении, и покрыт слоем ила, скользкими бледными водорослями — они обледеневали на глазах. Мы вытянули его из дымящейся черной воды на протяжении метров ста, он лежал на льду длинной змеей. Жолобов приказал закрепить кабель вешками, воткнутыми в лед, чтоб он не сыграл вниз, на свое лежбище, под собственной тяжестью. Затем мы двинулись вдоль кабеля, проверяя изоляцию.

Надо вам сказать, что жилы кабеля хорошо упрятаны в несколько покрытий: джутовое, свинцовое и броневое. Поди доберись сквозь такой слоеный пирог. Но война добиралась. Взрывы бомб и снарядов повреждали изоляцию, подводные кабели, соединявшие Котлин с окружающим миром — с фортами, с Ораниенбаумом, с Ленинградом, — выходили из строя. Для их ремонта и существовала наша команда.

Не знаю, отчего вышел из строя кабель между фортами «П» и «О». Может, мина рванула. Ну, факт тот, что Жолобов и Радченко, продвигаясь вдоль кабеля, нашли целых семь повреждений. Расположились они довольно кучно — примерно на протяжении шестидесяти метров, — значит, надо вырезать из кабеля эти шестьдесят метров и сделать соответствующую вставку. Жалко, конечно, что мы зазря пилили-рубили больше километра. Но надо радоваться, что не требуется рубить дальше. Всему надо радоваться, братцы.

Мы вернулись на форт. Все равно делать на трассе было нечего, да и метель завернула такая злющая, что дышали не воздухом, а снегом, врывающимся в легкие.

На форту Жолобов позвонил начальству в СНиС, доложил о повреждениях, попросил привезти вставку для кабеля. Ему велели ждать. Мы и завалились на нары. Травля, само собой, пошла. Треска рассказывал про кабельное судно, имевшееся в СНиСе до войны.

— Купили его, — говорил он, смоля махорку, — гдей-то за границей, вроде бы в Дании. А называлось оно «Молния». (Надо же, «Молния»! Как наш незабвенный островок в хорсенских шхерах…) Аккурат между финской войной и нынешней это было, — рассказывал Жолобов, — 22 июля 1940 года. На створе западная окраина Сестрорецка — Шепелевский маяк обнаружили повреждение кабеля. Да не простого, а международного, проложенного от Ленинграда через все Балтийское море аж до этой самой Дании, а может, до другого государства. Кабелей-то много, а судно одно. И вышла «Молния», значит, на работу. Затралили кабель, подняли на борт, на ролики положили и пошли вдоль него — вдруг она ка-ак шарахнет! Мина, значит, не вытраленная с финской войны. Носом стала «Молния» погружаться. А люди, наши кабельщики, и гражданская команда кто вплавь, кто в шлюпках давай выгребать к северному берегу. А в шлюпке благим матом повариха кричит — ее в момент взрыва на камбузе ошпарило кипятком. Вот дела-то…

Треска оборвал свой рассказ, задумался. Некоторые ребята уже спали. Склянин рядом со мной храпел с такой мощью, будто не по городкам он был чемпионом, а именно по храпу. Я спросил мичмана: дальше что?

— Дальше? — Он покашлял, как старик. Да ему и было сильно за тридцать. — Дальше — приплыли к сестрорецкому берегу. Пограничники нас — цоп! Не то за пиратов приняли. Не то за шпиёнов. Ну, разобрались, конечное дело. На другой день машина пришла из Кракова.

— А повариха? — спросил я.

— А ничего, — неохотно ответил он. — Рука, конечное дело, так и осталася… поуродованная… А что поделаешь? Раз уж так сотряслось… Выше лба уши не растут… — И, помолчав, добавил: — Она вскорости уехала. В Барнаул, что ли…

Что-то я слышал — что-то смутное — про несчастную любовь у нашего мичмана. Кто-то из ребят говорил, Мишка Саломыков, кажется. Будто была у Трески деваха-морячка и будто ей снарядом оторвало руку, а Треска говорит: «Я тебя и такую за себя возьму», а она: «Нет, не пойду, у меня жизня конченая» — и кинулась в море…

Теперь же, когда мичман рассказал о поварихе с «Молнии», я подумал, что саломыковская байка — вранье. Хоть и есть в ней что-то похожее на правду. Истина почему-то часто искажается в пересказах людей. От одного к другому, от того — к третьему, к десятому, сотому — глядишь, а от нее ничего не осталось, кроме самой малости, да и малость эта на поверку переиначена. Людям свойственно, как видно, искажать истину…

После обеда я пошел в санчасть проведать Зинченко. Он дремал в изоляторе, повернув набок маленькую голову на подушке. Санитар сказал: «Уходи, пусть он выспится», но тут Зинченко открыл глаза.

— Здорово, Земсков, — засуетился он, руки выпростал из-под серого, как здешние стены, одеяла, потянулся к табуретке, но не достал. — Шо ты стоишь? Придвинь тубаретку, сидай. Тут тепло! Хорошо тут!

В маленьком изоляторе было холодновато, как и во всех помещениях форта. Я сел рядом с койкой, спросил, смотрел ли его врач. Да, доктор смотрел, сказал, что, может, обойдется без «амтупации», а пальцы аж черные на ногах, он велел растирать. А через пять дней их, щербининский взвод, сменят на льду, уйдем в Краков, отогреемся, а то ведь как? Придешь с патруля в шалаш, из снега сложенный, «нутренности у тебя аж бренчат», а печку не растопишь, так только, полешка три пожжешь, и всё, потому как дров не хватает, а во-вторых, и нельзя печку-то, железную бочку с коленом трубы, особо раскалять. В одном шалаше раскалили, так она, печка-то, растопила лед под собой и — ух! — ищи ее теперя на дне залива.

Я спросил, не видел ли он на «Сталине» Андрея Безверхова.

— Как не видал? — Зинченко сел на койке, суетливым движением провел обеими руками по лицу, словно сгоняя остатки сладкого сна. — Как же не видал? Они ж с Дроздовым в себя пальнули.

— Да ты что? — Меня пошатнуло на табуретке, я впился пальцами в ее края. — Ты что мелешь? Как это — пальнули?!

— Я не мелю, — обиделся вдруг Зинченко. — Горбатый мельник мелет. — Он принялся часто моргать и вскоре сморгнул обиду. — Точно тебе говорю, — сказал, подавшись ко мне, — мы ж вместе, утроих, пробивались, потом под лестницей Дроздов сел на бочку, дальше, говорит, не пойду, а вы ийдите…

— Постой! Какая бочка? Лестница какая?

— Ну, может, не бочка, а это… канат свернутый… А лестница — по-вашему, по-морскому трап. Сел и говорит: «Пароход тонет, а я, говорит, чем тонуть, лучше сразу. Может, говорит, нас упомнят, как мы на Гангуте воевали». И револьвер достает. Мы с Безверховым к нему: не надо, взводный… то да се… Нет, говорит. Вы ийдите. Приказываю, говорит. А Безверхов тоже из кáбура наган вытягивает: «Тогда и я — сразу…».

Он умолк, глядя на меня расширившимися глазами.

— Ну? — крикнул я. — Ты видел, как они…

— Не. Слышал тильки. Ты, говорит, Зинченко, ийди. Я и пошел. И сразу — выстрелы…

— Ты видел их? — Голос у меня сорвался. — Видел их тела?

Зинченко покачал головой. Закрыв глаза, молча лег на спину.

* * *

Вставку — кусок кабеля, намотанный на деревянную катушку, — привезли на форт около полудня следующего дня.

К тому времени унялась пурга, высыпавшая на наш, как говорится, театр военных действий чуть ли не годовой запас снега. Мы, выйдя после обеда на лед, еле продрались сквозь огромные сугробы со своими санями, с катушкой и прочими причиндалами. Среди белого поля трассу нашли по вешкам.

Некоторое время расчищали трассу лопатами, пробивались к кабелю, погребенному под снегом. У меня из-под шапки тек пот. И спина была мокрая.

Со стороны Котлина доносилось глухое ворчание канонады. То ли Кронштадт вел огонь, то ли по Кронштадту били. Тут заработала артиллерия на форту — вот это было понятно. Башенные орудия Первомайского разговаривали басовито, их голос напоминал главный калибр ханковской артиллерии. Я вытер рукавом пот, заливавший глаза, и подумал, что все-таки мне здорово повезло в ту ночь, когда турбоэлектроход «Иосиф Сталин» подорвался на минах. Я живой, среди своих, работаю, слышу внушительный разговор наших пушек…

Теперь, когда мы откопали кабель, черт его дери, и он лежал длинной толстой змеей у кромки проруби, Жолобов и Радченко с двух сторон вгрызлись в него ножовками. Мы тем временем размотали вставку и растянули ее вдоль поврежденной части кабеля. И когда этот шестидесятиметровый кусок был вырезан, началась главная работа.

Жолобов и Радченко, каждый на своем конце, стали сращивать жилы кабеля с соответствующими жилами вставки. Жил всего двадцать восемь (семь четверок), все надо срастить и запаять. Давно смыло с неба робкую желтизну так и не пробившегося наружу солнца. Быстро стало темнеть — кончался короткий январский день. Воздух сделался колючим. Он посвистывал, будто предупреждая о новой метели. И уже сыпануло разок несильным пока снежным зарядом. А на концах кабеля все еще вспыхивали синие огоньки паяльных ламп.

— Пошабашим? — крикнул Радченко мичману.

— Нет! — проскрипел тот. — Будем кончать, Федюн. А то опять заметет.

Да, подумал я, лучше уж закончить сегодня, чем завтра снова разгребать снег. Вот только огни… в темноте они могут привлечь внимание противника…

— А ужинать? — спросил Маковкин. И драматически возвысил голос: — Не имеете права без ужина…

— Не уйдет твой ужин. Нас в расход запишут, поужинаем позже. Ну, — отрезал Жолобов, — кончай разговоры! Развернуть брезент!

Оказывается, и это было предусмотрено. Мы со Скляниным, присев на корточки, развернули брезент, как палатку, над Радченко, а тот, стоя в снегу на коленях, опять зажег паяльную лампу и стал спаивать жилы кабеля. Раскаленный докрасна носик паяльника он окунал в жестяную коробочку с припоем. Я с уважением смотрел на громадные руки Радченко.

Вскоре я стал задыхаться от вони паяльной лампы. Глаза слезились. Сколько там еще осталось жил? Теперь мне казалось, что очень уж неторопливо работает Радченко. А он, будто не замечая оглушительной вони, аккуратно пропаивал жилы. У меня ломило в висках. Приподнять, что ли, край брезента, чтоб воздуху впустить? Нельзя. Светомаскировка, черт ее дери! Неужели только меня мутит, а Радченко и Склянину хоть бы хны? Но тут Радченко покрутил носом и погасил лампу. Мы со Скляниным встали, отбросив брезент. Уф-ф!..

Чего только не нанюхаешься на войне. Но, скажу я вам, уж лучше пороховая гарь, лучше горький дым лесного пожара, чем вонь паяльной лампы с кислым запахом горячего олова.

Было уже совсем темно, в беззвездном небе косо неслась белесая муть начинавшейся метели. Плохо ночью на льду. Да какая ночь? Еще нет, наверно, и семи вечера.

Нестерпимо хотелось есть.

— Давай брезент, — тихо проговорил Радченко.

Теперь он, натянув на сросток кабеля муфту, заранее свернутую из листового свинца, стал пропаивать шов. Носик паяльника ровненько двигался, оставляя за собой дымящуюся серебристую дорожку. Трудное это дело — спайка кабеля.

Когда Радченко принялся накладывать вперекрест броневое покрытие, ему понадобилась еще пара рук. Склянин опустился рядом с ним на колени, стал помогать. А я, широко раскинув руки, держал над ними брезент. Как кариатида. Как Геракл, держащий свод небесный. Ха, Геракл! Придет же в голову… Интересно, на какой день околел бы Геракл при таком харче?..

Мутило от вони. От острого голода, заполнившего всю пустоту желудка. Кряхтел подо мною Склянин, наворачивая на кабель бронь. Радченко с шумом выдыхал из ноздрей крупного носа отравленный воздух. И никогда это не кончится…

Но все кончается на свете — кончилось и это.

Не могу передать вам, какое я испытал облегчение, когда мы сбросили кабель со впаянной вставкой обратно в прорубь.

В десятом часу вечера приплелись сквозь пургу на форт. И вот он наконец, неистово желанный ужин — жидкая кашица из чечевицы, ломоть черняшки, кружка подслащенного кипятка.

* * *

Кронштадтский район СНиС занимал пристройку к старинному Итальянскому дворцу, возведенному в начале XVIII столетия для Меншикова. После заката «полудержавного властелина» много произошло тут перемен. Во дворце была и канцелярия канала, и таможня, и Морской кадетский корпус, и штурманское училище, и морское инженерное. Дворец не раз перестраивался, знавал запустение, оживал, согревая молодой жизнью старые стены, окоченевшие на балтийских ветрах. Чего только не повидали на долгом веку длинные, в три этажа, ряды дворцовых окон, глядевшие на юг, на Поморскую, ныне Июльскую, улицу. Видели бородатых, босых, обреченных на гибель мужиков в истлевших рубахах — первостроителей Кронштадта, первокопателей Обводного канала: вот они, напружив руки, выкатывают со дна канала тачки с мокрой землей. (Тридцать три года надрывались на копке канала тысячи солдат и работных людей, согнанных из глубинных губерний России, — бесконечно мелькали лопаты, выбрасывая грунт… бесконечно скрипели деревянные колеса тачек…) Видели дворцовые окна, как напротив, в Итальянском пруду, швартовались, свернув усталые полотна парусов, корабли с высокими резными кормами и сходили с них на стенку заморские купцы в твердых широкополых шляпах, в зеленых, синих, красных кафтанах, в порыжелых от морской соли ботфортах; предъявляли таможенникам списки привезенного карго, сиречь груза; в Голландской кухне на той стороне пруда варили привычную для себя еду; заморские товары перегружали на плашкоуты и гнали по мелководью Маркизовой лужи в Питер. Видели окна Итальянского дворца, как катили, дребезжа на ухабах, повозки — везли бочки с солониной, мешки с сухарями на корабли «Надежда» и «Нева», коим под водительством Ивана Крузенштерна и Юрия Лисянского предстояло явить миру русский флаг в первом для России кругосветном плавании. Видели дворцовые окна, как пристал к стенке Купеческой гавани первый в России пароход, «пироскаф», построенный петербургским купцом Бердом; кронштадтцы сбежались смотреть на «огненное диво», на высокую кирпичную трубу невиданного судна, из которой валил дым и сыпались искры. Видели старые окна, как в годину Крымской войны отходили от Усть-Рогатки первенцы парового военного флота — канонерские лодки — навстречу англо-французской эскадре; на выставленных ими подводных минах, изобретенных славным академиком Якоби, получили повреждения флагманский корабль и три парохода пришельцев. Помнили озябшие окна, как в семнадцатом затопили Июльскую черные матросские бушлаты, как горели ночные костры и нацелились на дворец пулеметы, требуя от инженерного училища присоединения к революции…

Около ста лет тому назад к Итальянскому дворцу пристроили боковые, тоже трехэтажные, корпуса. Каменные служебные здания появились в просторном дворе. Над дворцом, как мостик над корабельной палубой, поднялась сигнальная вышка с мачтой, — отсюда были видны гавани Кронштадта и движение кораблей по Морскому каналу, по главному фарватеру.

В восточной пристройке к дворцу, протянувшейся параллельно доку Петра Великого, и размещалась СНиС. Тут был «Кросс» — телефонная станция крепости, и телеграф, лестница с широкими выщербленными ступеньками и жилые комнаты для командиров и личного состава по обе стороны темноватых коридоров.

Вызванный «на ковер» к начальнику подводно-кабельной команды, я вошел в одну из комнат третьего этажа. Техник-лейтенант Малыхин Александр Егорович сидел за столом и чертил рейсфедером какую-то схему. Из уголка его рта, как всегда, торчала сплюснутая в середине папироса. Малыхин обожал чертить тушью схемы, планы, графики. А почерк у него! В средние века, думаю, он был бы знаменитым каллиграфом. Над столом висела прекрасно выполненная схема «Мостовой метод измерения электрического сопротивления». Дальше шли по стенам графики работ, планы, расписания, портрет Попова, портрет Сталина, географическая карта с обведенными красным карандашом городами, отбитыми у немцев в зимнем наступлении.

— Прибыл по вашему приказанию, — сказал я.

Малыхин положил рейсфедер. Достал из пачки «Красной звезды» новую папиросу и прикурил ее от окурка, а окурок ткнул в спиленную гильзу от семидесятишестимиллиметрового снаряда. При этом пепел осыпался ему на китель.

В углу комнаты Саломыков, сидя на корточках, растапливал круглую голландск