Эрвин Штритматтер

Суламифь Мингедо, доктор и вошь

Меня часто спрашивают, как я пришел к писательству. Спрашивают, словно сами упустили возможность прослушать курс лекций о том, как писать рассказы, и вознамерились теперь наверстать упущенное.

Школа, где учат писателей, и впрямь существует, там вы сможете узнать, как замечательно и с каким профессиональным мастерством излагали свои идеи и наблюдения Гёте, Бальзак, Толстой или Рильке, но отнюдь не то, как излагать собственные наблюдения вам. Для этого каждому приходится отправляться в собственную неведомую страну, и все равно, подстегивает вас страстишка посочинительствовать или сжигает великий талант, вам потребуется все ваше трудолюбие, упорство и мужество.

Как я пришел к писательству? Я размышляю: я пришел к нему или оно пришло ко мне?

Но прежде чем говорить о писании, расскажу о чтении. Я научился читать пяти лет, и не в школе, а у моего неродного дедушки, отчима моего отца, портного и владельца распивочной Готфрида Юришки.

Дедушка вошел в мое сознание в черном с высоким воротом свитере и с куцыми усиками. В дополнение к ним между дедушкиным подбородком и нижней губой прилепилась одинокая клякса — бородка, словно дедушке что-то помешало добриться.

В молодости Лужицкая равнина показалась слишком тесной молодому портновскому подмастерью, и он достранствовал до залива Атлантического океана, именуемого Северным морем. В Гамбурге он попробовал найти свое счастье, и оно явилось ему прямо из Америки в образе дочери его мастера Люра, которая обогнала деда и в возрасте, и в чадолюбии: она была на десять лет старше его и уже имела троих детей. Как и следовало ожидать, вспыхнула любовь, бабушка была кремнем, а дед — трутом.

Готфрид Юришка возвратился в родную деревню с полным мешком счастья. Деревня прозывалась Грауштейн — Серый камень: там возле церкви лежал серый валун.

«Ай да Готфрид, американская жена и трое краснокожих ребятишек!» — судачили в деревне.

Я один из потомков этих рыжих краснокожих. Тощие сбережения портновского подмастерья, ножницы, иголки и немного ниток — на все это дедушка оборудовал швейную мастерскую. Ему приходилось брать за работу дешево, чтобы выдержать конкуренцию с портным из соседней деревни, и его краснокожие детишки померли бы с голоду, если б прадедушка не выделил ему участок поля как задаток в счет наследства.

Прекрасная американка дедушки Готфрида старалась изо всех сил: впрягалась в ручную тележку, натягивала лямку, лямка соскальзывала с плеч на шею, и бабушка чуть не удавливала сама себя. Ее лицо синело и краснело, она, кряхтя, тащилась по деревенской улице, а соломенные крыши домов плясали от злорадного хохота добрых односельчан.

Американка с трудом приживалась на песчаной равнине.

Случилось так, что трактир на верхнем конце деревни остался без хозяина, и Готфрид вытребовал остаток от своей доли наследства деньгами, арендовал трактир и получил теперь еще одного конкурента — трактирщика с нижнего конца. К верхнему трактиру относилось местное почтовое отделение с телефоном-коммутатором, там бабушка Доротея проводила куда больше времени, чем требовалось, и наслаждалась, слушая чужие секреты.

Дедушка Готфрид поставил свой портновский стол в зале трактира; он взбирался на него, но, едва сделав один шов, слезал — посетитель требовал шнапс, потом сигарету, да еще хотел, чтобы с ним поболтали. Гость уходил, дедушка снова взбирался на стол, обметывал петлю, теперь звонил телефон. Кто-то желал, чтобы его соединили с господином фон Вулишем из Лизкау. Дедушка соединял, снова устраивался на столе, обметывал две петли, и тут появлялся навьюченный, как верблюд, почтальон из окружного города. Дедушка сортировал почту, разносил ее, возвращался обратно, повязывал синий мужской передник, надевал высокие сапоги, шел на поле и превращался в своего собственного батрака.

Время шло. У дедушки Готфрида с американкой родились мальчик и девочка, они росли; краснокожие — приданое, с которым бабушка вступила в брак, — разлетелись по свету. Дядя Стефан выучился на мясника и снова уехал в Америку. Тетя Маргит вышла замуж за крестьянина через три деревни от нашей, а мой отец лежал в окопах во Франции. Бабушка Доротея, «американская красотка», скользила по комнатам, словно пробуя свежезастывшую поверхность льда, и вскрикивала, если наступала подошвой на камушек: она мучается ногами, говорили про нее.

Дедушка Готфрид сидел мрачный и шил, он брюзжал, когда посетители трактира из-за пустяка заставляли его слезать со стола, он бранился с клиентами, приносившими ему теперь вещи только на починку, и в деревне его не называли иначе как «Брюзгман и Пердман»; если бабушка Доротея слышала эти прозвища, она прикладывала палец к губам.

Я приходил каждое утро из нашего домишка при дороге, умытый и причесанный, и щебетал свое «доброе утро», как птица в темном лесу. «Явился», — говорил дедушка Готфрид, наклонялся со своего стола и давал мне поцеловать свою бородку-кляксу. Он все еще носил черный свитер, который приобрел однажды, чтобы походить на моряка и понравиться бабушке. Теперь он был стариком, этот свитер, и сквозь поредевшую трикотажную ткань просвечивала часовая цепочка из поддельного серебра, ибо под свитером дедушка носил жилетку, в ее карманах хранились часы и табакерка с жевательным табаком.

Лодырей и зевак дедушка терпеть не мог.

«Каждый должен работать, иначе мир затрещит по всем швам», — говорил он и потому заставлял меня учиться читать. Дедушка откусывал кусок жевательного табака, засовывал за щеку, доставал изо рта высосанный табак, клал его в пепельницу и подвигал пепельницу мне. Пепельница была страницей моего букваря. «Эмиль Мизер, скобяные и хозяйственные товары, pp., en gros en detail»,[1] — читал я.

— Что значит «en gros»?

— Гросс — значит сто сорок четыре штуки, или двенадцать дюжин, — объяснял дедушка.

— А что будет, когда Мизер продаст свои двенадцать дюжин скобяных товаров?

Дедушка не знал, что ответить, а потому начинал объяснять, что значит «п.п.» после слова товары. Это означало для него «поштучно — почтой».

Следующей страницей нашего букваря был рекламный плакат: Не правда ли, велосипеды Миле самые лучшие?

— А с кем спорит господин Миле?

— Господин Миле спорит с конкурентами, — отвечал дедушка.

Теперь я читал надпись на подставке отрывного календаря текстильной фирмы из Котбуса: «Брюз… Брюз… Брюзгман и Пер… Брюзгман и Пердман! Тут твоя фамилия, дедушка!»

Дедушка Готфрид в ярости скатился со стола и бросился на кухню ругаться с бабушкой. В этот день мы больше не занимались, а окончательно мое обучение прекратилось в тот день, когда я прочел разукрашенное изречение над стойкой: Напивайтесь, собаки, государству нужны деньги. Зато теперь меня охватила жажда чтения. Я читал все, что попадалось под руку, все адреса на конвертах, когда бабушка разбирала почту.

В Центральной Европе в то время умирало множество людей. Отважные немцы не умирали, про них говорили: «Пал в бою». Это было не страшно: кто пал, мог подняться. Но по почте присылали так называемые «пакеты с наследством», обернутые в холстину и надписанные послюнявленным чернильным карандашом. В них доставлялось скудное содержимое карманов «павших в бою», и вот через них-то все и открывалось… Я разбирал каракули ротного фельдфебеля и остриженным под машинку ангелом смерти мчался по деревне, уведомляя односельчан, и они, плача, бежали за мной и забирали пакеты.

Однажды почтальон долго мялся и не отдавал бабушке один из пакетов, а потом наконец сказал: «Соберитесь с силами, мне кажется, ваш сын пал на поле боя». Я помчался домой, крикнул новость матушке через забор, и она без чувств упала на землю. Дедушка Кулька, отец матушки, поднял ее и отправился разузнать, в чем дело. Пал мой дядя Гуго.

Меня выбранили. Я испугался, расплакался и смутно ощутил тайную магию чтения.

На уроках в школе я досадовал: читать я уже умел. Мне было скучно, и я читал истории подлиннее, помещенные в конце букваря. Например, о кайзере и его супруге: «Наш кайзер Вильгельм и его супруга Августа Виктория живут в Берлине…» Затем следовало описание качеств высочайшей пары, а в конце стояло: «Мы любим нашего кайзера».

Шел тысяча девятьсот девятнадцатый год. Кайзер бежал в Голландию, но в наших букварях он по-прежнему оставался на месте. Не удивляйтесь, ведь и сегодня есть такие отцы народа, которые стремятся быть запечатленными в букварях и с назиданием вдобавок: хорошие дети должны любить их.

Мне было три года, когда в мою сознательную жизнь вошел дедушка в своем черном моряцком свитере, мне было шесть, когда он умер. Я видел деда перед тем, как его положили в гроб. Он лежал на носилках, его бородка побелела за время болезни — воспаления легких. Это был первый мертвец в моей жизни, веселый мертвец, потому что дедушка, умирая, раскрыл рот, и ему уже не хватило времени его закрыть. Уж не хотел ли «Брюзгман и Пердман» рассказать нам что-то, о чем молчал всю жизнь? Дедушке подвязали отвалившуюся челюсть кухонным полотенцем, концы повязки торчали над наголо выбритой головой, как ленты чепца у вдовы Больте из книги Буша.

Я знал дедушку всего три года, но обязан ему тем, что через века могу беседовать с древнегреческими философами, с царем Соломоном, Гёте и Шопенгауэром, с Якобом Беме и Лао-цзы, с Энгельсом, и с Лениным и Толстым. Магия чтения!

Лихорадящий, завшивленный, грязный, но здоровый вернулся с войны мой отец, потребовал, как когда-то его отчим, свою часть наследства деньгами и открыл пекарню в деревне на равнине.

За родительским домом по косогору, разделяя пробором высокую траву, мягко сбегала к заболоченному рву узкая тропинка. Чтобы сократить дорогу, мы ходили по ней в поле и перепрыгивали через ров. Коммивояжер Калашке не подозревал коварства узкой тропинки, прикрытой лютиками и маргаритками. Калашке, насвистывая, ехал на велосипеде, опрокинулся в ров и застонал. Чемодан с образцами товаров лопнул, и шпильки, брошки, гребни, куски мыла, флаконы одеколона посыпались в болото. Мы собирали их, а Калашке стонал: «О боже, боже, что мне делать?»

Вечером на куске картона я написал: «Внимание! Здесь гразит апаснасть!» — и прибил его к сливе у заболоченного рва.

Моя матушка, которая еще не успела познакомиться с моими первыми книгами, утверждала, что это было моим первым писательским свершением. Если согласиться с ней, следовало бы признать, что писательство есть предостережение, но оно нечто большее. Мое тогдашнее предостережение давно устарело, мой брат разбил на косогоре у коварного рва чудесный сад, и множество цветов Центральной Европы назначают там друг другу свидания.

Дядя Стефан, номер первый среди трех «краснокожих американцев», как сказано, вернулся в Америку. «Ему нужна свобода», — говорил отец. «Но здесь живу я, его мать», — плакалась бабушка Доротея. Она любила, чтоб мы ее жалели, потому что ее первый муж, наш настоящий дедушка Йозеф, застрелился в Америке. Его погубила изжога, рассказывала бабушка, но этой изжогой звалась рыжая ученица музыкальной школы, узнали мы позже.

Умерший или уехавший далеко родственник представляется нам все более прекрасным человеком по мере того, как идет время. Невыгодные черты характера ушедшего просеиваются сквозь сито нашей памяти.

Дядя Стефан был виртуозом игры на губной гармонике, рассказывали нам, он сопровождал свою игру прищелкиванием пальцев и танцевал, как индеец. Деревенский учитель требовал, чтобы дети приветствовали его не по-сорбски, а по-немецки. Дядя Стефан так желал учителю доброго утра, что тот не решался сказать «спасибо». Поговаривали, будто дядя Стефан надавал тумаков привидению и взгромоздил на крышу осла нашего пекаря.

Время от времени приходили письма от дяди Стефана и даже фото. Он, что называется, вышел в люди, или, как принято говорить (и сегодня тоже), выбился наверх, но что значит верх и что значит низ? Дядя Стефан, бывший подмастерье мясника, владел теперь фермой. На фото виднелись два грубо сколоченных бревенчатых дома среди голой степи без единого дерева или кустика. Прерии, ясное дело прерии, мы, дети, не сомневались, что все прерии, и те, что расстилались позади дяди на фото, тоже принадлежат дяде Стефану. На другой фотографии дядя Стефан сидел верхом на лошади. На нем была ковбойская шляпа, и он был похож на нашего отца. Он сидел очень прямо и курил длинную трубку. Лошадь дяди Стефана была «с запалом», как говорят лошадники (мое умение разбираться в лошадях выработалось рано); все понятно: огромные расстояния, ветер, прерии — дядя не мог щадить свою лошадь; но, вообще-то говоря, для меня как наездника по сю пору остается загадкой, как мог дядя скакать верхом с длинной трубкой в зубах.

Дядя Стефан сообщал, что женился на учительнице. Бабушка Доротея таяла от гордости. Из дальнейшего стало ясно, что учительница принесла в семью двоих детей. Бабушка Доротея вздыхала, казалось, она забыла, что сама вышла замуж с тремя детьми. Ее память вообще отличалась странными свойствами. Бабушка утверждала, например, что мы все краснокожие во искупление греха дедушки с рыжей ученицей музыкальной школы, позабыв, что сама она тоже рыжеволоса.

Мне пришлось по душе, что меня не связывают с детьми дядиной учительницы никакие родственные узы, ибо у нее была дочка Мабель, темно-русая девочка с челкой. Я твердо решил жениться на Мабель.

«Если б только Стефан знал…» — повторяла бабушка, ссорясь с отцом или тетей Маргой. Иногда решали написать письмо дяде Стефану, чтобы он уладил спор, но с писанием дело обстояло так: тетя Марга поручала это бабушке, а бабушка — отцу, отец же писем не писал. Правда, каждый раз под Новый год одно письмо все же изготовлялось. Я написал стихотворение для дяди Стефана, где утешал странника, и вложил его тайком в новогоднее послание. Я помню стихи до сих пор, но, видно, они были не слишком хороши, в ответном письме дядя Стефан не упомянул о них.

Часто говорят: писать, сочинять означает выражать свою тоску. Нет, это больше, это гораздо больше!

В чердачной каморке нашего дома жил Ганс, шахтер. Он был сиротой с раннего детства, молодой парень с вьющимися волосами, румяными щеками и зубами словно клавиши рояля. Как многие другие побродяжки — цыгане, кукольники, нищий люд и рабочие-сезонники, — он попал под крылышко моей матери. Он научил меня играть на губной гармонике, не просто дуть в нее, как делала тетя Марга, а ударять языком и складывать руки рупором. Мы играли в два голоса на шахтерских днях рождения вальсы, марши и музыкальные пьесы: «Над волнами», «Конькобежцы» Вальдтейфеля, «Ура, Хейдексбург!» и «Старые друзья». Когда пиво бросалось в шахтерские головы, мужчины плясали у нас во дворе и рудничные лампы кружились на ремнях рюкзаков, как маленькие карусельные гондолы. Иногда танцевал и мой отец, и его пекарский фартук развевался.

В каждой деревне был свой ферейн, и каждый ферейн отмечал день своего основания, но в нашей деревне, кроме того, ежегодно праздновался еще специальный шахтерский праздник — горняцкий бал. Капелла шахтеров играла марш социалистов, шахтеры в форме устраивали шествие по деревне, а на площади — концерт, где исполнялась баллада о шахтере, засыпанном в шахте, на мотив «Волнуется море, вздымаются волны». На горняцкий бал приглашались пенсионеры и инвалиды, работавшие когда-то в шахте, и горняки, переехавшие в другие места. Приглашали и Мартина Мешке, парня из нашей деревни, который «далеко пошел» (где это «далеко»?). Он был оберштейгером в окрестностях Эйслебена, самая «выдающаяся личность» («перспективный товарищ», как говорят сегодня), которую произвела наша деревня. Он был женат на бойкой особе, из тех, кто никогда не остается в покое, и на горняцком балу она влюбилась в нашего Ганса. С Мартином Мешке все хотели выпить пива, его приглашали танцевать, и он позабыл про свою шикарную жену. На деревенских праздниках наиболее опасны большие перерывы между танцами. Матери кричат вслед дочерям: «В перерывах держитесь все вместе!» Им, деревенским матерям, хорошо известно, что жеребец, догнавший трех кобыл сразу, ничего не добьется ни у одной из них.

О горе, горе! Ганс и жена оберштейгера встретились в перерыве между танцами за старой ригой. Бойкая дама была бледна по-городскому и носила мужскую стрижку, и кто его знает, что они делали за старой ригой, наш Ганс и жена оберштейгера с мужской стрижкой. На них никто не обратил внимания; даже старые деревенские кумушки, сидевшие на скамьях по стенам зала, не заметили ничего, хотя они, прорицательницы будущих свадеб, восседали там, как судьи на ринге, и ничто не ускользало от них. Но сама необычайность соединения жены оберштейгера и простого рабочего исключала всякие подозрения. Танцы продолжались. Объявили белый танец — вальс. Бойкая госпожа Лисси, бледная платиновая лиса, пригласила своего Мартина, но он был уже не столь резвым, как того требуют танцы; он пошатнулся и потащил за собой жену, но она тотчас освободилась, потому что играли вальс с хлопками, а потом вальс «Лунный свет», и хор теноров рыдал, и все пели песню о ясном месяце, который так тихо плывет среди облаков; погас свет, и кто из танцоров кого ухватил, того он и держал, и целовал, и вмешалось ли провидение или рок, только наш Ганс обнял госпожу Лисси, и больше всего им хотелось, чтобы ясный месяц плыл бы да плыл себе в тишине и в темноте своей дорогой еще четыре дня.

После горняцкого бала наш Ганс ходил как больной, румянец на его щеках побелел от любовной тоски. «У него гон», — сказал дедушка, знаток животных. Я испугался, не видно ли по мне, как часто я думаю о Мабель из Америки. Я оглядел себя в зеркале и установил, что мои веснушки ничуть не изменились, по-прежнему коричневыми муравьями карабкались они по моему носу ко лбу.

Спустя две недели после горняцкого бала Ганс снова расцвел и отозвал меня в сторону:

— Думаю, я не ошибаюсь, считая тебя надежным мужчиной.

Надежный мужчина десяти лет от роду! Я вырос в собственных глазах. Отныне мне и море по колено!

Мы сидели на шуршащем сеннике возле кровати Ганса в чердачной каморке. В окно вливался запах цветущей груши, и трясогузка семенила по черепице. Ганс вытащил скомканное письмо в розовом конверте.

— Прочти, если можешь!

Я начал читать.

— Читай вслух!

Я читал вслух. Это было любовное письмо от платиновой лисы. Она не может, никак не может забыть Ганса, писала она, все время думает о нем, а пятна на бумаге — следы высохших слез, писала она, а внизу, где крестики, ее поцелуи, пусть и Ганс поцелует в этом месте бумагу, чтобы она, жена оберштейгера, госпожа Лисси, почувствовала его поцелуи в самом Эйслебене.

Миллионы подобных писем пишутся с тех пор, как стоит свет, для меня это письмо было первым, какое я прочел. Слезы, поцелуи, клятвы и вздохи — чего больше?

Теперь я знал тайну, которой никому не следовало знать. Руки Ганса уныло свисали между колен.

— Считай, для меня это конец. Ты же знаешь, я писать не умею.

И тогда я написал свое первое письмо в Деле Любви, сидя на скрипящем дорожном сундучке Ганса, а его шаткое ложе служило мне письменным столом.

— Пиши: «Высокоуважаемая милостивая госпожа Мешке…» — сказал Ганс.

Мне показалось такое обращение слишком холодным:

— Ее ведь зовут Лисси, и вы на «ты»?

— Пиши, как, по-твоему, лучше!

Я написал: «Высокочтимая возлюбленная, меня тоже мучает тоска, сижу в своей каморке и вижу перед собой твою челку. За окном цветет груша, и филин кричит: Лисси, Лисси!»

Название улицы и номер дома платиновая лиса не указала. Нам следовало писать «до востребования».

— Ты знаешь, что это? — спросил Ганс.

— Такая привычка, — ответил я, выводя завитки вокруг каждой буквы фамилии Лисси, как, я видел, делали коммивояжеры.

Мы глядели на письмо, мы любовались им.

— Работа требует награды, — сказал Ганс, достал ключик из кошелька и открыл свой сундучок.

Плетеные ивовые прутья затрещали, и я увидел содержимое: длинные кальсоны, застиранный тиковый костюм, две выходные рубашки, шахтерская форма… Ганс возился в сундучке, как пекарь в квашне, замешивая тесто. Наконец на свет появился захватанный конверт, откуда Ганс достал пять открыток. Он прижал их к груди и взял с меня клятву, что я его не выдам.

— Вот те святой крест и могила, — поклялся я.

Ганс показал мне голую даму: тело словно из холодного мрамора, груди вольно торчат, и наконец-то я увидел это: в переплетении свитого из волос ласточкиного гнезда над бедрами, совершенно ясно для меня — карман, как у кенгуру, где они вынашивают своих детей.

Мой первый гонорар — мирное разглядывание голой дамы: сначала у картонного колодца, потом с кувшином без воды, на шкуре белого медведя, у гипсового дерева и, наконец, посылающей воздушные поцелуи с мраморной улыбкой на устах.

— Эта тоже была твоей невестой?

Ганс не ответил ни да ни нет. Он был польщен, что я приписал ему подобную невесту.

Ужасно, если Мабель в Америке будет фотографироваться голой! Я решил предостеречь ее в следующем новогоднем письме.

Платиновая лиса ответила, она уверяла, что прижала Гансово письмо к сердцу!

— Вот видишь! — сказал Ганс, словно это он сочинил письмо Лисси.

«Ах, как долго, как долго ждать до следующего горняцкого бала, — вздыхала Лисси, — слишком долго ждать, пока я услышу, как филин выкрикивает мое имя!»

Ганс почесал в затылке:

— Откуда взялся говорящий филин?

«Любимый, я не ношу челки, может, у тебя есть еще кто?» — писала Лисси.

И вправду, она же носила короткую стрижку. Я думал о Мабель, когда писал.

Если Ганс работал, когда приходила почта, моей обязанностью было доставлять ему письма от Лисси. Я, задыхаясь, мчался по пыльной песчаной дороге к шахте, распечатывал письмо, бегал за Гансом туда и сюда, пока он двигал вагонетки, и читал ему вслух письмо. Пламенные уверения Лисси в любви сопровождались жужжанием клети и ударами шахтного колокола.

В ответных письмах я не оставался у Лисси в долгу. Я изобретал такие единственные в своем роде любовные слова, как «юркая синичка», «роса в пустыне», «роза без шипов» или «сверкающее око Большой Медведицы на ночном небе над грушей».

Известно, что все стремится к кульминационной точке. Вот и мне пришлось иметь дело с этой точкой. Она явилась в виде маленького кусочка железа, именуемого ключом, который Лисси забыла в замке своей шкатулки для драгоценностей. Оберштейгер нашел мои письма и прочитал их, ибо он происходил из нашей деревни и не был джентльменом.

Мартин Мешке прибыл в деревню, дабы свершить высший суд над шахтером. Было летнее воскресное утро, перед нашим домом цвели липы. Я сидел на скамейке возле дома, когда они пришли, и солнечный свет играл на гладкой короткой прическе ни о чем не подозревавшей Лисси. Я встал и поздоровался, и только платиновая лиса приветливо ответила мне.

Они вошли в дом; все было спокойно. Я услышал, как отец зовет Ганса, я услышал, как Ганс, насвистывая, спускается по лестнице, потом поднялся шум, и я вошел в дом.

— Наш Ганс? — спросила матушка. — Да он и писать-то не умеет.

Мартин Мешке протянул в доказательство одно из писем, и матушка поглядела на меня; платиновая лиса заплакала, слезы брызнули у нее из глаз, как из гейзера, она достала из брючного кармана оберштейгера носовой платок, а красивые зубы Ганса застучали. Я не мог вынести этого.

— Я писал их Мабель, — сказал я.

Лисси закричала и плюнула Гансу в лицо. Ее слюна, пузырясь, стекала по румяной щеке соблазнителя. Платиновая лиса выбежала из дому, а душистый запах лип ворвался с улицы в дом.

В этом году Мартин Мешке пришел на горняцкий бал в одиночестве. Говорили, что он пришел мстить. Он подогревал свою месть шнапсом. Ему подливали, и месть застопорилась. Мешке сволокли в дом его родителей. Он развелся со своей Лисси, узнали мы. Я увидел, какую неразбериху создают необдуманно написанные слова. Я почувствовал, что писание сродни колдовству.

Мне исполнилось тринадцать лет, стоял теплый февраль, повсюду носились собачьи свадьбы. Однажды днем в мелочную лавочку матушки вместе с нищим прибрела собака. Она пробралась за прилавок, села, и — вот она я! Матушка дала нищему, что полагается нищему, а собаке — кусок сыра. Нищий ушел, собака не уходила.

— Ваша собака? — крикнула матушка нищему. Тот отрицательно мотнул головой и исчез.

Пес был средней величины, с черной волнистой шерстью, коричневые висячие уши окаймляла черная полоска, установить его возраст было невозможно, однако он уже умел разбираться в человеческих лицах.

Матушка отправилась на кухню, пес остался под прилавком. Вошел покупатель, собака положила передние лапы на прилавок, залаяла и снова легла.

Отцу не понравился новоявленный приказчик, мне велели вывести собаку во двор, я потянул ее, она оскалила зубы, она знала, каково снаружи, и потому выбрала себе место внутри. Матушке пес дался, но с места она его сдвинуть не смогла, и всякому, кто подходил к ней, он показывал зубы. Матушке это нравилось.

Собака в лавке? Отец воззвал к правилам гигиены.

— А разве жандарм, когда приходит нас проверять, свою овчарку оставляет на улице? — возразила матушка. Ссора родителей угрожающе повисла в воздухе.

Мой младший братишка отворил двери лавки, принес нашу огромную серую кошку Туснельду и опустил ее на пол перед собакой. Кошка метнулась во двор, собака за ней. Назревший спор родителей был разрешен.

Все, чему покровительствовала матушка, было священно: пришельцу соорудили во дворе будку, ночью он караулил под окнами, за которыми спала матушка, и не упускал лакомого куска. Дедушка считал пса бродягой и ждал, что он снова убежит, но пес остался. Мы назвали его Флок, он защищал всех членов семьи, бежал рядом с велосипедом, сопровождая деда в поле, а когда мерин начинал играть, Флок пытался его сдержать, отчего мерин приходил в еще большее неистовство, а дедушка чертыхался.

Три раза в неделю мы развозили хлеб по окрестным деревням. В летние каникулы эта обязанность возлагалась на нас с братом.

Одно удовольствие было сидеть под защитой парусинового навеса, не боясь ни ветра, ни дождя, ни палящего солнца. Фыркала лошадь, в такт позвякивали колечки и цепи постромок, облачка пыли взметались из-под лошадиных копыт. Я правил лошадью, брат продавал хлеб. И вот однажды мы не послушались дедушки и взяли с собой Флока, он резво бежал за фургоном.

Мы выехали на шоссе. Наш гнедой не переносил автомобилей, стоило показаться на дороге машине, как он шарахался, увлекая нас в канаву. Я заранее вытянул его кнутом, чтоб он и думать позабыл про свои штучки, он тут же перешел в галоп. Я попытался сдержать его. Флок вырвался вперед и залаял. Я натянул вожжи, мерин вздыбился, собака отлетела в сторону, мерин направился к ней. Дело принимало опасный поворот.

Мой брат не переносил лихой езды, он повалился на дно повозки и уткнулся лицом в ладони. Впереди показался грузовик. Меня пронизало внезапное желание — пусть переедет чертову собаку. И тут же раздался визг, а потом только грохот колес. Мне удалось остановить мерина.

— Что случилось? — спросил брат.

— Боюсь, уж не задавили ли они собаку, — сказал я.

Брат выпрыгнул из фургона и вернулся с мертвой собакой на руках; с морды тоненькой ниткой стекала кровь, тело еще не остыло. Мы засунули Флока в торбу, привязали его снаружи к фургону и заревели в голос.

Я терзался, обзывал себя убийцей, ведь это я пожелал ему смерти, и мое желание сбылось. Случайность? Или не случайность?

Кончились летние каникулы, я снова ютился в подвале на хлебах у дворника. Перед окнами подвала росли буки; прохожим на радость, нам на горе — они загораживали солнце. Тень и солнце — два полюса жизни.

В подвальной квартире всегда пахло светильным газом. В «бумажном погребе» — царстве крыс — складывалось содержимое корзин для бумаг, и, когда кто-нибудь заходил туда, запахи заплесневелого хлеба, гнилого мяса, тухлой колбасы врывались в дворницкую.

На стене в нашей комнате красовались рога антилопы, а с газовой лампы свешивалось страусовое яйцо, в полдень оно покачивалось в клубах пара, поднимавшихся над суповой миской, и белой бомбой нависало над моей головой, когда я готовил уроки.

Мой хозяин в свое время немало потрудился на строительстве железной дороги в так называемой немецкой Юго-Западной Африке, и за работу в раскаленной пустыне родина вознаградила его местом дворника в школе — зато он имел право именоваться чиновником! Десять ступенек вели вниз, к нам в подвал. Спустившись, вы попадали в частичку немецкой Юго-Западной Африки; мой хозяин имел обыкновение говорить: «Уж если кто знает, что такое негр, так это я. Как бы вы посмотрели, если б я подметал классы и распевал при этом? А негру, ему петь необходимо: пение, галдеж, всякая там дум-да-да — вот что такое немецкая Юго-Западная Африка!..»

Я знал наизусть все его речи и, когда меня спрашивали про страусовое яйцо, отвечал: «Если кто знает, что такое негр, так это мой хозяин…»

В середине двадцатых годов ему удалось утолить свою жажду сенсаций, собственноручно соорудив радиоприемник. Дворник стал одним из первых радиослушателей в нашем городке и теперь вновь чувствовал себя первооткрывателем, переживая с помощью наушников разнообразнейшие приключения. По вечерам он лежал на кушетке с дугой от наушников на блестящей лысине. Его жена, прямая и сосредоточенная, водрузив на нос пенсне, сидела под страусовым яйцом, погрузившись в чтение романа, публикуемого в «Моргенпост»; мужу не терпелось вовлечь ее в свои приключения:

— Минна, возьми наушник, уже начинается, «На верблюде через пустыню»… Минна!

Минна, погруженная в любовные переживания «Деревенского учителя Уве Карстена», отнюдь не желала влезать на спину верблюда; хозяин брался за меня, но я тоже не хотел в пустыню — я писал.

— Что ты все пишешь и пишешь? Никак проштрафился? — Он снимал наушники, брал мою тетрадь и читал.

Я писал рассказ. Название и три страницы были уже готовы.

— Минна! Послушай, Минна, он пишет рассказ!

Хозяйка оторвалась от романа про любовь и сняла пенсне. Она меня недолюбливала. По ее мнению, я не слишком удался родителям, я был недостаточно груб для мальчика.

— Сколько раз я говорила, что он настоящая девчонка, — отрезала она, взяла наушник и отправилась в пустыню.

Горела лампа, шипел газ. Я писал много вечеров подряд, я писал рассказ о собаке. Рассказ назывался «Флок».

Говорят, писатель пишет о том, что у него на сердце. Если б так! Писать означает гораздо больше.

Все, что мы рисовали или малевали красками в свободное от школы время, мы показывали учителю рисования. Если ему, учителю, что-нибудь нравилось, он отсылал это в редакцию журнала «Искусство для юношества».

Рисование было не тем предметом, где я блистал, но в журнале печатали также стихи и рассказы школьников. Я отдал свой исчерканный вдоль и поперек рассказ о собаке учителю рисования, и этот наделенный художественным вкусом человек поработал над ним. Собственно говоря, это полагалось бы сделать учителю немецкого языка, но главным занятием того был «патриотизм»: на торжественных собраниях он громче всех пел: «Дойчланд, Дойчланд юбер аллес!»

Историю о собаке опубликовали в журнале. Я впервые увидел свое имя напечатанным. Я пережил то, что всем печатающимся приходится переживать снова и снова, — реакцию окружающих. Одни стали в позу — словно я не рассказ написал, а занялся фотографией, другие избегали меня, как будто я писал не рассказы, а доносы, и лишь немногие поглядывали на меня сочувственно — я написал то, что они думали.

— Погляди-ка, Минна, его напечатали, — сказал мой хозяин.

Хозяйка презрительно усмехнулась. Матушка возгордилась, отец был рад, что мои писания ничем повредить ему не могли.

Я снова устремился в жизнь, запутывался, выпутывался, запутывался снова — словом, жил, и позабыл о напечатанном рассказе и даже потерял его. Но однажды летним днем в конце шестидесятых годов к нам пожаловали нежданные гости. Наш Визенталь лежал погруженный в тяжелую полуденную дрему, но в воздухе уже начинали свой хоровой концерт шмели, пчелы и мухи, а воробьи и карликовые курочки купались в горячем песке под кустом бузины у коновязи. Автомобиль остановился там, где обычно останавливаются непосвященные — подле мостика через ручей. Юркие человечки быстро выскочили из машины и с жужжанием закружили вокруг наших владений в поисках входа.

Мы вышли к ним. Мужчина, возглавлявший группу, представил:

— Фрау Эльстер с телевидения… с семьей.

«Нежданные гости» редко приезжают просто так: они хотят поглядеть на пони, получить автограф, пригласить нас для совместной работы, взять интервью, выпытать что-нибудь, проверить или даже установить контакты.

Фрау Эльстер несла тяжеленный фолиант, вероятно образец для телевизионного кукольного спектакля; по-моему, я был не слишком любезен с ней, но, когда в комнате она пододвинула ко мне толстый том, я увидел рассказ о собаке, написанный, когда мне было тринадцать лет. Фолиант был переплетенным комплектом журнала «Искусство для юношества» за тысяча девятьсот двадцать шестой год. Фрау Эльстер раскопала его в букинистической лавке. На меня повеяло детством, мое предположение, что ни одна улыбка, ни один вздох, ни одно слово и ни одно движение не пропадают на этом свете бесследно, укрепилось.

Мне было двадцать лет, я работал в пекарне неподалеку от Котбуса. С утра пек хлеб, а после обеда отвозил его на трехколесном мотороллере в город и продавал там. Месить тесто, выпекать хлеб, продавать его людям, которые тут же его уничтожают, — неужели я живу для этого? И так всю жизнь?

Проблемы Фауста на низшей ступени; но что такое низко, а что такое высоко?

И Мефистофель явился.

Мой хозяин откармливал свиней черствым хлебом, размачивая его в рыбьем жире для скота. Поставщик рыбьего жира отозвал меня в сторону:

— И чего ты пропадаешь здесь в мучной пыли? Молодой человек должен идти вперед и вверх.

Я верил тогда, что есть «вперед» и есть «вверх». Человека звали Кубиак. Ему было лет под сорок, он брил голову, обладал боксерской челюстью и был беззастенчив не только по внешности. Недавно его произвели в «генеральные представители» рыбьего жира, он разъезжал в автомобиле и взял меня с собой на выучку. Его речь напоминала трескучий ярмарочный фейерверк. Родом он был из Хойерверды, говорил и по-немецки, и по-сорбски — одинаково плохо, угощал деревенских детишек сахаром, расточал комплименты женщинам и старухам, восхищался быками, коровами, лошадьми и курами — кто из крестьян устоит перед этим? Зато свиней Кубиак не очень-то расхваливал:

— Что это у тебя со свинками, сосед? Весь скот у тебя — загляденье, ткни пальцем — сок брызнет, а свиньи точно пустые кисеты! Ты им, что ли, рыбьего жира не даешь?

— Да я давал им, такое белое… — оправдывался крестьянин.

— Может, ты им керосин давал? Только не рыбий жир. — Кубиак доставал из кармана пробирку с образцом и капал собеседнику на палец: — Лизни!

Крестьянин лизал.

— Чувствуешь, язык дрожит?

Крестьянину и впрямь казалось, что он чувствует.

— От тетрамина. Это жир из печени кита. — Кубиак доставал из портфеля альбом с фотографиями. — Гляди, слева — подсвинки, кормленные рыбьим жиром, справа — не кормленные, и тем и другим по три месяца. Видишь разницу?

— Конечно, если оно и вправду так — чудеса, — соглашался крестьянин.

На улице Кубиак объяснял мне:

— Они такие сговорчивые только при первом заказе, потом придется поработать языком по-настоящему.

Мы завернули во двор, где хозяйка развешивала белье, она была дома одна.

— В жизни не видал такого белого белья, ну точно снег!

Кубиак поинтересовался, какие средства для стирки она применяет. Женщина показала на свои руки. Кубиак восхитился, а заодно похвалил ее «безупречную фигуру». Медленно, постепенно, кругами подводил он дело к свиньям и рыбьему жиру. Крестьянка подписать бумагу отказалась. Но Кубиак и тут не растерялся:

— Да уж не стесняйтесь, соседка, нас не проведешь, мы сразу видим, кто хозяин в этом доме. — И женщина подписала.

— Тут уж ни перед чем останавливаться не приходится. Молодой муж весь день надрывается в поле, она и не получает, чего ей положено как жене. Почему бы и не помочь ей, раз уж ты очутился под рукой? Он ее отколотит за подпись, она все стерпит, но ни в жизнь не скажет, что валялась с тобой на сене.

Продажа рыбьего жира была самым легким делом на свете, если смотреть на мир глазами Кубиака, но, сколько я ни старался, торговца такого покроя, как Кубиак, из меня не вышло. Я и нынче не гожусь в агитаторы.

Я пришел к старику крестьянину. Его лицо казалось вырезанным из коры старого тополя, щеки в серых бороздах, в углах рта коричневые пятна табачного сока.

— Ага, это ты пришел, очень кстати, — сказал он.

У меня захолонуло сердце. Дело развивалось стремительно. Крестьянин повел меня на кормовую кухню: там у печи стояла его жена с пятнами сажи на лице, батрачка грязным полотенцем сгоняла мух со стола, это было все равно что пытаться смахнуть волны с поверхности пруда. Из кормозаправника вместе с паром вырывался запах вареной картошки. Подошел батрак. Я показал им свои брошюры, расхвалил рыбий жир, мой альбом они передавали из рук в руки, и наконец я вытащил флакончик с жиром и предложил хозяину лизнуть.

— Зачем, я ведь не свинья, — ответил он и велел батрачке помешать свиное пойло, а мне — вылить туда мои образцы.

Пойло вывалили в кормушку холощеному борову, тот, чавкая, вылизал корыто, поднял голову и с визгом потребовал еще.

— Это была маленькая проба, а теперь устроим большую. У тебя есть канистры с жиром?

Батрак захохотал. Он радовался, что на этот раз в дураках остался не он.

Я терял мужество. Если мне удавалось заключить один контракт, проваливались девять других. Как-то я зашел к вдове, еще раздавленной горем, она пожалела меня, такого тощего и бледного. Подсчитала что-то на пальцах и согласилась купить канистру рыбьего жира, если я смогу устроить, чтобы наше соглашение вступило в силу через два месяца. Я знал, что не могу этого устроить, но обещал. На обратном пути меня охватило раскаянье: я поступил как Кубиак. Я разорвал бумагу, подписанную вдовой.

У меня родилась новая торговая идея. Я работал в поле и на лугах вместе с крестьянами, рассказывал побасенки, пел песни собственного сочинения и понемногу, постепенно расхваливал свой рыбий жир… Но крестьяне и это принимали за шутку. Они охотно угощали меня обедом, но жира не покупали.

Я потерял мужество и впал в ярость. Она подзуживала меня поджечь ригу и поколотить кого-нибудь. Я курил, пил и носился с мыслями о самоубийстве.

Веревкой я уже запасся, дерево выбрал. Это произойдет на шоссе… Я не вернусь в пекарню, я не буду больше, подобно медиуму, излучающему флюиды, то производить хлеб, то заставлять его исчезнуть, я не буду больше валять дурака перед крестьянами. Пели овсянки. У меня не было больше никаких желаний… Овсянки все еще пели, когда я проснулся. А что, что, если я начну писать?

Писать!

У меня сохранились небольшие сбережения еще от моих пекарских времен — я собирался купить пишущую машинку, — теперь же я решил потратить их на писание и поселиться в гостинице на окраине какого-либо городишка в Шпреевальде.

Первый день я писал по велению страсти к отмщению, второй день я писал по велению моего горя, третий день я писал по велению мучивших меня сомнений. Бог умер, мир рушился.

И я снова задумался: этого ли я хотел? Чего же я хочу, чего же я хочу, черт побери?

Я хотел написать роман, я прочел кучу семейных романов и вскрыл их схему: нужно описать любовные отношения, их необходимо снабдить трудностями, чтобы получилось достаточное количество газетных продолжений. Лучше всего взять возлюбленную из низших и возлюбленного из высших слоев общества. Преодоление социальных препятствий увеличивает размеры романа. Хорошо проходит артист, скажем скрипач-виртуоз, годились и далекие страны, лучше всего Америка, где мойщики посуды вырастают в миллионеров, словно шампиньоны на конском навозе.

Я создал любовную пару: скрипач из кафе — помесь Паганини с французским парикмахером, девушка была своевольным отпрыском графского рода Гертц из Вюрцберга.

К сожалению, мне не удалось достаточно растянуть развитие их любовной связи. Я всегда был слишком стремителен в любви. Романа едва хватало на десять газетных продолжений. Все равно что ничего…

Я лежал без сна в гостиничном номере: почему бы не написать о людях, которых я знаю? И я начал все сначала. Как по мановению руки, в действие вошел препротивнейший крестьянин из времен моей торговли рыбьим жиром. Относительность понятия времени выявилась для меня. Все, что я когда-либо делал, находилось в прошлом, в некоей пустыне, но я оглядывался назад, и пустыня расцветала, а сухие травы отступали на задний план. Я общался с людьми и вещами и познавал их заново; мне было легко, как легко пушинке, подхваченной попутным ветром.

Через полтора месяца мои сбережения растаяли. Надо было поскорее подвести роман к концу.

Денег на пишущую машинку я не жалел. У меня в руках был роман, и я, как триумфатор, вернулся в пекарню. У остальных подмастерьев хранились в сундучках часы или кольцо с печаткой, у меня — роман.

Я обложился газетами и журналами, в которых печатали романы с продолжениями, ибо я хотел предложить им свой роман. В одной из газет я наткнулся на объявление, созданное словно специально для меня: «Почему вы не пишете романов? Попробуйте! Каждый может написать роман. Пришлите нам ваш роман, мы оценим его и передадим в газету. Редакция Лессинга».

Контора Лессинга помещалась в аристократическом районе Берлина. Я отправил мой роман туда.

Ответ пришел незамедлительно. Я прочел его в том единственном месте, где пекарский подмастерье может посидеть днем. Господин Лессинг, возможно косвенный потомок моего великого соотечественника из Каменца, сообщал, что мой роман можно было бы показать кому следует, но его нельзя показать, так как он написан от руки и носит следы моей правки. Господин Лессинг предлагал перепечатать рукопись на машинке. Пятьсот марок за любезность.

Ради моего романа я стал попрошайкой. Сестра взяла деньги из сберкассы, бабушка залезла в свой чулок, у тети были припрятаны деньги, вырученные за яйца, дед, матушка — все стремились сделать из меня романиста и оказать вспомоществование господину Лессингу на сумму пятьсот марок.

Излишне рассказывать, чем это обернулось: из конторы Лессинга прислали мне машинописную копию романа, которую я мог давать читать моим кредиторам. Единственным человеком, кто его прочел, была, по-моему, матушка. Все ждали, что будет дальше. А дальше не было ничего. Господин Лессинг вернул роман, прислал оригинал и четыре копии и уверял, что предлагал его множеству газет, но все его отклонили, а в постскриптуме господин Лессинг прибавил: «Между нами, роман недостаточно плоский для них». Утешение ценою в пятьсот марок.

Не знаю, был ли мой роман плоским, высоким, глубоким, длинным или широким. Я никогда не перечитывал его. Он существует до сих пор и желтеет на чердаке в одном из двух заморских чемоданов, заполненных пробами пера.

— Как поживает твой роман? Когда выйдет твой роман? — спрашивали тетя и сестра, спрашивали все, и я не мог этого больше выдержать. Я убежал и добрался до Нижнего Рейна. Едва я попал туда, как начал писать снова. Я вцепился в землю всеми своими корешками. Я был как пырей на почтенном поле ржи.

Одни пишут потому, что им хочется писать, другие потому, что не могут не писать. Было время, когда подобная классификация мне нравилась: я относил себя к высшим, к тем, кто не может не писать, но тогда я еще не знал, что графоманы тоже не могут не писать, они одержимы манией писания.

Теперь самое время рассказать про моего друга, про наши разговоры и развлечения в чужой стране. Он был ученый, специалист по вопросам культуры, доктор наук, носитель нескольких почетных званий и титулов. Я не перечисляю их, ибо мне надоело помешательство на титулах: разве не было сказано однажды, что главное — человек.

Мы знакомы давно, доктор наук и я; когда-то он был сцепщиком на железной дороге, а я — рабочим на фабрике, потом он стал работником отдела культуры в районном совете, а я — сотрудником районной газеты в том же городке. Его характеру уже тогда была присуща склонность к исследованиям и аналитический дар такой силы, что его можно уподобить лишь рентгеновским лучам; я же всегда — но как охарактеризовать самого себя! — был потребителем, потребителем жизни.

Коренастый и приземистый, он походил не столько на бурав, сколько на пробойник. На месте женщин я счел бы доктора красивым: он так раздувал ноздри! Что касается меня, я могу похвалиться только рыжей бородой.

Мы давно не виделись: вначале уходишь в свою специальность, потом теряешь друг друга из виду — прогресс! Что он такое, этот прогресс, кто измеряет его шаги?

Мы встретились за границей, на курорте, мы оба страдали болезнью суставов; снабженная всякой медицинской латынью, болезнь эта выглядит весьма внушительно, в народе ее попросту называют ревматизмом. Доктор заработал свой ревматизм, сидя за столом, я — верхом на лошади. Жизнь поизносила нас.

Мы встретились в столовой санатория, он еще не ел, я уже поел, мы оба спешили, каждый по своим делам — санаторные процедуры! Мы на ходу порадовались встрече, на ходу повздыхали, мол, «не молодеем».

Второй раз мы встретились в так называемом «зеркальном бассейне». Я сидел на кафельной скамье, по горло погрузившись в сернистую воду, температура воды достигала сорока градусов, и под куполом ванного заведения стоял сернистый туман, как в мастерской, где вулканизируют шины.

Доктор наук спустился по кафельным ступеням, и я с удовлетворением отметил, что он полноват, ибо в остальном — с точки зрения женщин — он был более видным мужчиной, чем я. Он не узнал меня: он влез в бассейн без очков и застонал; все стонут в этом бассейне, ибо он усмиряет всякую боль, где бы ни болело. Мы сидели, пока жар не ударил нам в голову, тогда мы начали бродить в воде: два американца, трое датчан, чехи, словаки, пятеро венцев, шестеро баварцев, один шейх из Кувейта, доктор наук и я. Бредя по бассейну, доктор наткнулся на меня и даже без очков узнал. Мы сели рядом на кафельные сиденья, зеленовато-желтая вода доходила нам до подбородков, и доктор доброжелательно спросил:

— Пописываешь? О чем сейчас?

— О писании, — ответил я.

— Пописываешь о писании? — Он, казалось, не поверил, что я способен на такое.

Два дня спустя мы встретились там, где отпускают грязевые аппликации, и опять в чем мать родила. Доктора направили в кабину номер восемь, а меня в кабину номер семь; ко мне первому пришли санитары с грязью, они покрыли мое ложе серо-черной массой — приготовили для меня перину, если угодно. Наши кабины разделяла только тонкая деревянная перегородка, доктор обошел ее и поглядел, как покрывают мое ложе грязью, и спросил:

— Ну и как?

Разговор прервали. Мне велели взобраться на лежак и теперь стали покрывать грязью меня, затем обернули сначала темной, потом светлой простыней, а под конец закутали в белое войлочное одеяло из овечьей шерсти.

То же проделали с доктором. Санитары укатили тележку с грязью, все стихло, мы, два обитателя Центральной Европы, лежали, спеленатые в кокон, и доктор, повысив голос, обратился ко мне через перегородку:

— Я насчет того, как обстоит дело с писанием?

— Именно это я и пытаюсь установить, — сказал я.

— Путем писания установить, что такое писание? Ползучая эмпирия и т. п.!

Подошел санитар, вытер мне пот со лба и спросил, как я себя чувствую. Я кивнул сдержанно, как человек, у которого болят зубы, и стал ждать, но доктор наук больше голоса не подал. По-моему, он уснул под покровом грязи.

Мне было предписано ежедневно плавать в бассейне с горячей минеральной водой. Это было приятно, но меня раздражали представители всех частей света, превращавшие эту процедуру в развлечение, они заказывали официантам вермут, бросались громкими именами и мешали моему литературному плаванию.

В шесть часов утра я пошел к портье, и за пять крон мне открыли калитку в парк, и теперь весь бассейн принадлежал мне одному: майское утро, морозное дыхание с вершин Малых Бескид, но вода в бассейне — тридцать восемь градусов. Соловей уже пел, а кукушка еще куковала. Запах цветущей сирени в каждом порыве ветра. Вода зеленая и прозрачная, и лепестки жасмина на ней.

Я услышал чье-то пыхтенье, меня настигал доктор наук. Из своей комнаты он углядел, что я уже плаваю. Мне стало досадно — не для того давал я чаевые. Не услышать мне теперь ни соловья, ни кукушки. Доктор наук был в отменном расположении духа и, вернувшись к нашему разговору, спросил:

— А вообще, что оно такое, искусство?

— Понятия не имею, — буркнул я между двумя гребками.

— Я это установлю. — И, продолжая плыть, он ухитрился поднять указательный палец. — Я установлю, что такое искусство, можешь мне поверить!

Видно, на моем лице отразилось недоверие, ибо доктор удалился, как мне показалось, с несколько обиженным видом.

Я еще немного поплавал, недоумевая, почему ученый взывает к вере. В этот день я не пошел обедать в столовую. Я поел в городе.

Казалось бы, в санатории наша старая дружба должна была восстановиться, но, вероятно, мы оба утратили способность к ней. Каждый из нас делал свое дело. Он исследовал, я писал. Признаки наших профессий лежали на нас каиновой печатью.

В четвертый раз мы встретились в том углу бассейна, где царили массажисты. Массажистов было четверо, и они работали около лежаков, стоявших один подле другого. Доктор наук лежал на животе, а я на спине, и нас массировали. Я никак не предполагал, что доктор возобновит наш разговор в такой обстановке, но, перевернувшись на спину, он спросил:

— Как начинают писать? Романы и т. п.?

Он хотел узнать, я хотел ему помочь и спросил в свою очередь:

— Как думаешь, с чего начал я?

Массажист сгибал и разгибал мне пальцы на ногах. Я кряхтел. Массажист доктора прошелся по его позвоночнику вверх и вниз, но он тем не менее ответил:

— Прежде всего, так мне думается, ты должен осознать, где находится центр тяжести, идеологический центр тяжести, так мне думается.

Я стонал, массажист похлопывал мои бедра ребром ладони.

— Я обычно начинаю не с идеологического и не с центра тяжести, а с того, что полегче.

Доктору в это время разминали икры, он мог чуточку перевести дух и спросил:

— В твоем, например, первом романе в чем заключалась эта идеологическая легкость? — Он презрительно усмехнулся.

— В моем, например, вошь и т. п.

— И точка, — сказал массажист, словно он принимал участие в нашем разговоре.

Доктор удалился не прощаясь. По-видимому, он решил, что я издеваюсь над ним. В следующей беседе я предполагал обосновать свое утверждение, но больше мы с доктором в санатории не встретились. Он приехал сюда раньше, чем я, и уехал раньше меня. Вряд ли мы и дома когда-нибудь встретимся. Специализация! Осталось единственное утешение: иногда случается прочитать друг друга.

В деревню приехал кукольный театр. Упряжкой пони, тащившей фургон, правила женщина со сверкающими южными глазами и блестящими серьгами, на телеге с пожитками сидел мужчина с закрученными усами, он размахивал шляпой и пел:

— Марионетки, марионетки, сегодня вечером выступают марионетки!

У бокового окошка фургона, раздвинув занавески, стояла девочка с черными локонами и разглядывала деревню и нас, детей, ее будущих товарищей по играм. Мне почудилось, что на меня она посмотрела особенно приветливо.

Вечером мы с тревогой следили за судьбой прекрасной Геновевы. Изгнанная мужем, она жила в лесу и питалась со своим ребенком только кореньями и молоком дикой лани. Нас приводили в трепет судьбы этих маленьких, искусно сделанных человеческих подобий, подвешенных на нитках.

На бис дочка кукольников вышла на сцену и взяла на руки Касперля. Они сидели в кукольной комнате: маленький Касперль и большая девочка, и свет от рампы делал ее еще прекрасней.

— Как тебя зовут? — спросил Касперль.

— Суламифь Мингедо, — ответила девочка, и для меня ее имя прозвучало перезвоном колокольчиков. Суламифь спела вместе с Касперлем песню чужих, дальних краев, и я уговорил сестру подружиться с Суламифью Мингедо, и сестра подружилась с Суламифью Мингедо, и мы заходили за ней перед школой, мы оберегали ее от дурацких расспросов и выучили с ее голоса чужеземную песню:

Всякой розе, что кивает
Нам головкой гордой в мае,
Суждено, под ветром тая,
Облететь и умереть.[2]

Я прилежно вызывался отвечать и на уроках закона божьего, и на арифметике, чтобы Суламифь увидела, сколько я знаю. Солнце освещало классную комнату, в его лучах вспыхивали яркие шары гераней и блестели черные локоны Суламифи. Учитель расхаживал по классу, поучая: «И сказал тогда господь: „Кто из вас без греха, первый брось в нее камень.“». Учитель запнулся, уставился на голову Мингедо, дотронулся до ее пробора указкой и с невероятно брезгливой гримасой проговорил: «Вошь!»

У всех нас, учеников деревенской школы, время от времени появлялись вши. Вши воскресали на наших головах, словно к жизни их пробуждало солнце. Вшей приносили с собой дети бродячих погонщиков, кочующих цыган. Завшивленных отсаживали за особую парту. Она находилась в темной половине класса между печкой и шкафом для географических карт. На этой парте стоял глобус. Таким образом, вшивые могли хотя бы мысленно совершить путешествие на райские острова, где нет вшей. Суламифь Мингедо пересадили за парту для вшивых.

Когда вши появлялись у моей сестры, матушка втирала ей в волосы сабадилловку и надевала на три дня особый чепчик — это означало: все, что можно сделать, сделано.

Мы попросили матушку надеть сабадилловый чепчик Суламифи, но матушка отказалась: она не вмешивается в чужие семейные дела.

После уроков смуглые ноги Суламифи унесли ее от нас, она скрылась в фургоне и больше оттуда не показывалась.

Я дрался из-за Суламифи с мальчишками, а однажды в отчаянии вопросил тоном евангельского проповедника: «Кто из вас без вшей?!» В ответ мальчишки загоготали. На уроках я глядел на парту изгоев, но Суламифь не отвечала мне ни единым взглядом. На уроках много говорили о душе. Моя душа кровоточила. Огромный и грозный учитель расхаживал по классу, как бог Ветхого завета, не внемлющий страданиям человеческим.

Мы пошли на последнее представление кукольного театра, распевая чужеземную песню: «Всякой розе, что кивает…»

А семья Мингедо отправилась дальше. Снова за кучера сидела красивая фрау Мингедо, снова ее муж размахивал шляпой, на этот раз в знак прощания. Суламифь спряталась от наших взглядов. Человечество разделилось для меня на две части: вшивых и невшивых.

Прошло много лет. Я снова жил в родной деревне и ведал здесь канцелярией. Два года назад кончилась война, и все отмечали это событие скромными торжествами. Мне предстояло рассказать о значении этого дня в школе, и вот я стоял в классной комнате своей старой деревенской школы и смотрел на старые изрезанные и исчерканные парты с выцарапанными первыми буквами чьих-то имен. Над кафедрой висел портрет Вильгельма Пика. Не стоило вешать его на этой стене, ее слишком загрязнили портреты прежних политических деятелей!

Я стоял на священной кафедре, с которой меня некогда поучали: неужели теперь настала моя очередь поучать? Мой взгляд упал на глобус: сильно помятый символ, он по-прежнему возвышался на парте для вшивых. Здесь не сидел никто.

Вернувшись в свою нетопленую канцелярию, я начал писать рассказ про эту парту. Я вспомнил Суламифь Мингедо, детей бродячих поденщиков и детей батраков из имения. Рассказ о парте вшивых становился день ото дня длиннее. Я писал и писал — случалось, для того, чтобы заглушить голод, но иногда мною овладевало чувство парения, знакомое мне с детства, — именно им порождается прекрасное в произведениях искусства…

Я стал работать в газете. Рассказ о парте вшивых я взял с собой на новое место. Я писал репортажи, отчеты, критические статьи, я редактировал и рецензировал, а по ночам, вернувшись после долгого заседания, я «для отдыха» писал свой рассказ. Я писал не по заказу, я писал несмотря ни на что. Искусство всегда возникает несмотря ни на что.

Если мне случалось лечь спать вовремя, я вставал в три часа ночи, я писал каждое воскресенье, и все праздничные дни, и три года подряд по отпускам. На фотографиях тех лет я бледен как полотно, глаза у меня как у собаки из сказки Андерсена.

Роман появился двадцать пять лет назад. Его читают до сих пор. На первой его странице рассказана история о парте вшивых.

Так я пришел к писательству, так оно пришло ко мне и овладело мною. Что такое писательство, я не знаю и по сю пору. Мой знакомый доктор наук обещал, что мне объяснят это. Я знаю, это произойдет в тот день, когда ученые создадут искусственную жизнь; мы до этого не доживем.

En gros — оптом; en detail — в розницу
Перевод М. Рудницкого.