Роман, посвященный религиозной борьбе в Восточной Римской империи IV века.

Елена Хаецкая

Ульфила

От автора

Много лет назад меня поразило имя епископа Ульфилы – того, что перевел на готский язык Евангелие. Оно означало «волчонок», «маленький волк». Впоследствии мне доводилось сталкиваться с епископом Лупом (это латинское имя также означает «волк»), но в то время я знала уже гораздо больше и менее была способна удивляться.

А вот имя Ульфилы прозвучало для меня ясным, отчетливым призывом – разобраться, попробовать понять, почему так случилось, что кроткий пастырь, переводчик Священного Писания – и вдруг не «волк» даже, а «волчонок»? Мне казалось, что германцу тех веков не могли дать имя невпопад. Это сейчас мужчину-тряпку могут звать мужественно «Андрей», а базарную торговку – царственно «Василиса». У варваров имя должно было что-то говорить о человеке. И я стала всматриваться – по мере сил – в образ епископа Ульфилы.

Сквозь толщу веков и бумажных страниц он проявлялся смазанно, неявно, искаженно. Историки раннего средневековья дружно противоречили друг другу; соответственно не наблюдалось согласия в вопросе об Ульфиле и в позднейших трудах. Церковных историков XIX – начала ХХ вв., помимо всего прочего, смущало то обстоятельство, что Ульфила был арианин. Он честно исповедовал «ересь номер один» и учил народ готский христианству согласно своим добросовестным заблуждениям.

Выходило черт знает что такое. По всем внешним признакам Ульфила выходил святой. С юности при храме, всю жизнь проповедовал Евангелие, претерпел гонение («исповедник», «confessior» Завещания) – причем многие его ученики погибли; возглавил исход христианской готской общины и в конце концов привел ко Христу целый народ. Заслуги его перед готами неоценимы – благодаря труду Ульфилы сохранился их язык. Но вот несчастье – арианин!

Попытки церковных историков дореволюционной поры обелить Ульфилу хотя бы отчасти (мол, сперва он был православен, но потом злые римляне совратили варвара в арианскую ересь) привели к еще большей путанице.

В конце концов я поступила вот как.

В скользком вопросе о еретичестве епископа Ульфилы я решила взять за образец самого Ульфилу. Известно, что в его переводе Священного Писания отсутствуют тенденцизоные искажения в пользу тех или иных убеждений. Он переводил слово в слово, ничего не меняя. Таким же образом следовало отнестись и к вероисповеданию Ульфилы. В Завещании он говорит об этом однозначно – вот пусть все так и остается. Арианин – так арианин.

Что касается обстоятельств его жизни… Из всех свидетельств и измышлений об Ульфиле я выбрала те, которые складывались в непротиворечивую версию. Возможно, существует другая версия, также непротиворечивая; но, в конце концов, я писала РОМАН, а не научное исследование.

Вот пример построения непротиворечивой версии. Сохранилось сообщение о том, что Ульфила, бывший чтецом (низшая ступень в церковной иерархии), присутствовал в качестве переводчика в составе какого-то готского посольства, которое вело – опять же, неизвестно какие – переговоры с римским императором Константом в Константинополе. Там тридцатилетнего чтеца увидал старый патриарх Константинопольский Евсевий и немедленно возвел его в епископский сан. Изящная история.

С посольством – от какого конкретно готского вождя и по какому делу – я даже разбираться не стала. Для моей истории Ульфилы это неважно. А вот с императором намучилась изрядно. Год хиротонии Ульфилы указан – 341-й. Но в этом году император находился в Антиохии, воевал он там. И в предыдущем году, и в следующем. Как быть? А патриарху Евсевию в Антиохии, вроде бы, нечего было делать. Как же он мог встретиться с Ульфилой? В конце концов обнаружилось, что в том же году в Антиохии проходил очередной собор, и, стало быть, мог Евсевий там находиться… И действие сюжета о рукоположении Ульфилы перенеслось из Константинополя в Антиохию.

В романе присутствуют анахронизмы. Например, «манипулами» в то время никто уже не мыслил, мыслили «когортами», но для моей идеи удобнее оказалась старая структура легиона.

Еще в романе мало антуража. На эту тему мне уже доводилось вести диалоги.

– Почему у тебя легионер в куртке?

– В принципе, я могу написать, что он был в лорике.

– А что такое лорика?

– Куртка.

А калиги названы сапогами.

Готские вожди в романе именуются князьями. За это слово меня тоже в свое время ругали – что оно русское. Лучше бы, мол, употребить что-нибудь готское. Но тут выходило совершенно как с лорикой.

Готский народ, согласно традиции, разделялся на два больших «племени» (народа?): вестготов и остготов. Это вовсе не означает, что одни были «западные», а другие «восточные». В одной из книг я прочитала, что одни были «визиготами», т. е. «мудрыми, знающими», а другие – «остроготами», т. е. «сияющими, блистательными». Ульфила принадлежал к визиготам. В романе я называю их «вези». Это название я заимствовала из одного старого труда по готской истории. Оно менее традиционно, чем «вестготы», но мне нравится и звучит приятно по-немецки.

В свое время о готах очень тепло писал в «Патруле времени» замечательный фантаст Пол Андерсон. Его версия готской истории совершенно другая, нежели в моем «Ульфиле». То есть, если продлить те линии, которые начинаются в его повести, и дотянуть их до темы Ульфилы, то они пройдут совершенно другим курсом. И тем не менее под одной его фразой я готова подписаться обеими руками:

«Они – мои готы, и я их люблю».

Глава первая

Антиохия

341 год

Он был рукоположен Евсевием и бывшим с ним епископом для живущих в готской земле христиан и заботился о них во всех отношениях, а кроме того, изобрел для них азбуку и перевел на их язык все Писание, кроме Книги Царств, поскольку она заключает в себе рассказы о войнах. А народ готский был войнолюбив и скорее нуждался в узде для своих страстей к битвам, чем в поощрении к этому.

Филосторгий-арианин. Церковная история

– Толмач где?

Ах, какой пышный царедворец! Последний из слуг государевых как князь перед варварами. Легким шагом вошел; следом – шелковым дуновением аромат благовоний. Остановился, точно споткнулся о крепкий мужеский дух, от варваров исходящий; бровью повел. Брови у царедворца дугой, подбритые, лицо гладкое – евнух, что ли?

Варварское посольство кушало. Сидели посланники на полу, скрестив ноги. Колени у них крепкие, мослатые, на икрах туго намотаны ремни.

На царедворца поглядели искоса, точно усмехаясь. И один из варваров, выплюнув длинную прядь, вместе с куском мяса попавшую в рот, мотнул головой, указывая на кого-то, совсем не заметного в густой тени.

– Толмача тебе? Вон сидит.

В тени пошевелились, однако ж вставать и идти на зов явно не спешили.

И вот царедворец стоит и смотрит, а эти – сидят и чавкают.

Наконец сказал царедворец:

– Зовут толмача.

И снова отозвался тот варвар, что и в первый раз:

– Пусть поест сперва. Мало ли кто позовет, на всякий чих не наздравствуешься.

Царедворец вспыхнул, дерзостей наговорил послам. Те же слушали, усмехаясь, и только хрящи у них на зубах трещали.

В полумраке двинули медным блюдом, громыхнули чем-то, охнули. И вышел на свет толмач, которого звали.

Пошли вдвоем к дверям. Варвары не пошевелились. Только один сказал толмачу в спину:

– Ежели что – кричи громче. Мы услышим.

Посланный был от константинопольского патриарха Евсевия. Евсевий был стар. Многое пережил, многое и многим причинил, и доброго и худого, но все не мог угомониться.

Толмач вошел в комнату, быстро окинул ее взглядом, зацепив и мысленно ощупав каждый угол, каждую плохо освещенную драпировку.

Старик, простертый на ложе в углу комнаты, засмеялся. И засмеялся второй, помоложе, бывший с ним.

– Не озирайся, не убивать позвали, – сказал старик.

Толмач неопределенно двинул плечом.

– Ближе подойди, – велел старик. – Я Евсевий.

Варвар приблизился, без смущения глядя в старое властное лицо с огромным горбатым носом. Старик ткнул ему в губы рукой – для поцелуя. Поморщился: от варвара, даром что клирик, несло той же козлятиной, что от прочих членов посольства.

Толмач еле заметно шевельнул ноздрями. Его тревожил тяжелый запах благовоний, которым в этой комнате было пропитано, казалось, все, даже мебель.

– Говорили, будто толмач готский – клирик, – без всякого вступления заговорил Евсевий. – Верно?

Варвар кивнул.

– Любопытен ты мне, – сказал Евсевий. И улыбнулся еле заметно: – Что ты все прислушиваешься?

– Дивно мне здесь все, – сказал варвар.

Евсевий пошевелился на своем ложе, прищурился, разглядывая лицо молодого человека – тому было лет тридцать. Вези.

Год от года готские племена становились все сильнее и все теснее жались к границам Римской Империи. Лучше бы иметь с ними одну веру – вот о чем непрестанно думал теперь епископ Константинопольский.

А времени у него почти не было. Евсевий слабел с каждым днем. Уйти же из этого мира, не выполнив того, что он считал своим долгом, старый римлянин не мог. Потому и велел призвать к себе готского клирика. Тот, вроде, бойко болтает и по-гречески, и по-латыни, хоть и варвар.

– Разговор у меня к тебе, дьякон, – сказал Евсевий.

– Не дьякон, – поправил вези. – Я чтец.

– А, – молвил старик разочарованно. – Даже и не дьякон…

А тот кивнул, мотнул длинными волосами.

Евсевия все это начало уже не на шутку раздражать.

– Ты головой-то не мотай, не конь, – проворчал он. – Помоги сесть.

Руки у готского толмача ловкие, крепкие; раздражение Евсевия сразу прошло, как только он уселся, обложившись скользкими шелковыми подушками.

А готский чтец рядом стоит, слегка склонив голову, – невысокого роста, щуплый, как подросток, темноволосый, с острыми чертами.

– Не очень-то ты похож на гота, – брякнул Евсевий.

– Моя родня – из Каппадокии, – нехотя пояснил чтец, явно считая этот разговор лишним.

Но Евсевий только хмыкнул.

– Слова-то не цеди, отвечай, когда тебя спрашивают, – назидательно сказал старик епископ и уставил на чтеца узловатый палец. – Нам, старикам, позволено быть любопытными, потому как времени на вежливость уже не отпущено…

– Как тебе угодно, господин, – сказал чтец. И опять оглянулся – не пора ли к выходу.

А Евсевий продолжал въедаться со своими расспросами.

– Родители твои кто?

– Они рабы, – сердясь, ответил варвар. И носом фыркнул.

Евсевий рассмеялся, довольный:

– Когда будешь епископом, найми учителя. Пусть обучит тебя манерам.

– Епископу манеры не обязательны, – отозвался варвар. Ядовито так, точно намекал на что-то.

Евсевий улыбнулся еще шире.

– Да, – согласился он. – Но это производит впечатление. – И неожиданно скакнул мыслью: – Где ты так выучился греческому?

– У нас дома говорят по-гречески.

– Ах да, ты же каппадокиец… Твои родичи – они не из тех ли, кого везеготы при Галлиене угнали?

– Из тех, – сказал чтец. И поглядел епископу прямо в глаза. После такого взгляда лучше бы старику прекратить распросы.

Глаза у готского чтеца карие, а сейчас – то ли от усталости (весь день чужие слова с языка на язык взад-вперед гонял), то ли от яркого света – возле самой лампы стоял – казались звериными, желтыми.

– Ладно тебе злиться, – сказал Евсевий примирительно. – Дай-ка мне лучше вина из того кувшина. – Показал на столик в другом углу комнаты. – Только разбавь, там рядом вода есть, в чашке.

Готский толмач мимолетом поглядел в темноту, где сидел второй римлянин.

Евсевий, заметив этот взгляд, хмыкнул.

– Глазами не шарь, намеков не делай, чтец, ибо тот, на кого сейчас смотришь, – епископ Демофил, и по возрасту он вдвое тебя старше.

На это варвар ничего не сказал. Молча прошел к столику, сделал все, как было велено, поднес чашку к губам Евсевия, помог выпить. Старик снова откинулся на подушки, помолчал, пошевелил губами.

– Каппадокиец, из пленных… – повторил задумчиво.

Варвар смотрел на него сверху вниз, стоя с пустой чашкой в руках. И так долго молчал, что Евсевий, наконец, заметил это. Встрепенулся на своих подушках.

– Что? Не по душе тебе что-то?

Тогда варвар сказал:

– Мой народ – вези.

С нескрываемым любопытством взирал на него Евсевий. В его душе точно вскричал кто-то громким голосом: нашел, нашел!..

– А молишься ты на каком языке, толмач? – спросил старик.

– Что? – Варвар растерялся. – По-гречески…

– Да нет, – нетерпеливо сказал Евсевий. – Нет, в мыслях, когда ты без людей, наедине с Богом.

– Бог читает прямо в сердце, минуя языки и слова, – сказал варвар.

Евсевий зашел с другой стороны.

– А твои слушатели, в церкви, которым ты читаешь Писание, – они-то понимают, что ты им читаешь?

– Да.

– Что же, они все каппадокийцы?

– Нет, не все.

– Да как же они понимают твой греческий?

Варвар молчал. Евсевий сверлил его глазами и сердился.

Отвечать толмач не хотел. Но его с детства приучали отвечать правду, если спрашивает старший. И особенно – если спрашивает клирик. И потому в конце концов ответил Евсевию:

– Потому что я читаю на их родном языке.

Смысл сказанного не вдруг улегся в голове Евсевия, забитой множеством самых разных мыслей и забот.

– Так ты говорил, что они готы…

– Я и читаю на готском, – совсем тихо сказал варвар.

И тут Евсевий подскочил, уронил две подушки.

– Ты читаешь Писание на языке варваров?

– Несколько отрывков, – пояснил чтец.

– Кто же переводил их?

– Я, – сказал толмач.

Евсевий прикрыл глаза.

– Прочти что-нибудь, – приказал он. – Хочу послушать.

Густая, тягучая варварская речь зазвучала в комнате, где и без того было душно. На своем варварском наречии молодой собеседник Евсевия говорил точно другим голосом, более низким. И чем дольше он говорил, тем благозвучнее становилась в ушах Евсевия готская речь. А ведь не далее как несколько часов назад он полагал ее пригодной лишь для солдатской брани да бесконечных торгов в пограничных городках.

Наконец толмач замолчал. Евсевий тотчас открыл глаза.

– Что читал?

– От Матфея, шестая глава.

– Я так и думал. Повтори еще раз, хочу запомнить. «Отче наш» повтори.

Чтец послушно начал:

– «Atta unsar…»

С его голоса старый римский аристократ начал заучивать, неуклюже произнося слова чужого языка. Наконец, оставили это занятие – для него, Евсевия, увлекательное, для толмача же утомительное.

Засмеялся старик, закашлялся и сказал наконец:

– А я-то, старый дурак, думал, из готского не стоит запоминать ни слова, раз на нем говорят только о войне и торговле. Но ты говоришь на этом языке о Боге, и у тебя это получается. Иди, я буду спать.

Он благословил варвара, и тот вышел.

Тогда второй, что был с Евсевием, подошел ближе. Как и было заранее решено между ним и Евсевием, он не принимал участия в разговоре – только наблюдал и слушал.

Евсевий все глядел на занавес, за которым скрылся готский толмач.

– Как, он сказал, его зовут? – спросил Евсевий у Демофила.

Толмач не называл своего имени, но Демофил его знал и ответил:

– Ульфила.

– Что это по-ихнему означает? – Евсевий сдвинул брови, припоминая. – «Волк»?

Демофил покачал головой.

– «Волчонок», – поправил он Евсевия.

* * *

Тащит свои воды мутный Оронт, волну за волной, мимо прочных стен, окружающих городские кварталы, мимо белокаменных домов – на диво мало в Антиохии строений из кирпича-сырца, к каким Ульфила привык у себя на родине. Ослепительной белизной сверкает Антиохия, резиденция имперского наместника Сирии. И даже грязи, которой здесь едва не по колено, не замарать этой выжженной солнцем белизны.

Ульфила ничуть не лукавил, когда говорил Евсевию, что удивительным кажется все ему здесь.

Точно удар в лицо Антиохия для человека с берегов Дуная, где живут в глинобитных мазанках, шатрах, а то и землянках. Обрушится, ослепит, подавит – барахтайся под тягостью ее расточительного великолепия, и никто не поможет, если сам не выберешься.

Город, основанный в день, когда Солнце переходило из знака Овна в знак Тельца, когда оплодотворенная земля наливалась тяжким изобилием, – был он как полная чаша в сирийских владениях Империи. Улицы сходятся под прямыми углами, проспекты венчаются арками и храмами.

Вездесущие римляне и этот город пытались организовать как свой военный лагерь, видимо, почитая сию организацию за вершину градостроительной мысли: два проспекта, один с запада на восток, другой с севера на юг; на месте их пересечения – центр города; ближе к стенам склады, театры и казармы. Не заблудишься. Не любят эти римляне отягощаться думой там, где без этого можно обойтись.

А готам, напротив, вся эта солдатская прямолинейность в диковину. Бродили, глазели, удивлялись. Что за город такой, который весь насквозь виден?

Сперва по главному проспекту шли (тому, что с севера на юг). Широк проспект, пятнадцать человек, растопырив руки, едва обхватят. А длиной таков, что за полчаса одолевается. И вот на такую-то долготищу – через каждые пять шагов по колонне. От колонн приятная тень, в жару столь желанная. За колоннами прячутся лавки и магазины, набитые диковинами, глупостями и причудами.

Послы готские зашли в один магазинчик, заглянули в другой. Везде торговались, все руками перетрогали, одной лавчонке урон нанесли – кувшинчик, покуда приценивались, в пальцах раздавили. Платить, конечно, отказались. Зачем платить, если вещь плохая?

Антиохийцы на готов без приязни смотрели. Больно уж те громоздки. Даже Ульфила, хоть и ни ростом, ни костью не удался, а как войдет – и тесно становится. И хочется, чтобы ушел поскорее.

Почти весь день гуляли по городу господа послы, числом пятеро, не считая свиты и толмача. Но и за целый день не увидели всего, на что стоило бы посмотреть в Антиохии.

Выбрались к городским стенам. В десять человеческих ростов, не меньше, стены у Антиохии. Приценились, покачали головами: если выпадет когда-нибудь этот город брать, силой не возьмешь, хитростью придется.

У стен театр увидели – веером вниз сбегают сиденья, на сцене люди в масках кривляются, представления показывают. Голоса слышны на весь театр – вот бы в их деревенской церкви такая акустика была, чтобы глотку не драть.

Гладиаторские бои, еще одна римская зараза, в Антиохии не процветали, зато любили сирийские подданные императора звериную травлю. Устраивали в том же театре, после пьесы. Ульфиле про то как рассказали, долго плевался и негодовал. Скверный обычай в Империи убивать ради потехи, а не для пропитания.

Двое послов почти сразу увязли в трущобах, отыскав себе по девице. Одна была сирийка, другая гречанка; лопотали же обе на одинаковом наречии, никому из готов не понятном. Пробовали было послы толмача к делу приставить – пусть бы вник и передал слова чужой речи. Однако Ульфила рассердился, обругал своих спутников «прелюбодейным племенем» и разговаривать с девицами наотрез отказался.

Да не больно-то и нужен; без него обошлись. Дело у готов к девицам было – проще не придумаешь. Ежели звери да птицы для такого дела в человеческой речи не нуждаются, то и людям она, стало быть, тоже ни к чему.

А вот поглядеть, как сердится клирик, – это потеха. Стоит Ульфила посреди белокаменной улицы, справа стена, слева стена, одной ногой в дерьмо какое-то въехал. На старой кожаной куртке потеки соли; рубаха из грубого полотна. И глаза желтоватые сверкают из-под мокрой от пота челки.

Ну вот, оставили этих двоих с девками общий язык искать, кое-как утихомирили клирика и дальше пошли. Ульфилу, все еще от злости съеженного, с собой утащили, чтобы в драку не полез – убьют ведь толмача, а он еще нужен посольству.

И сказал Ульфиле старший из послов:

– Ты, волчонок, зря зубами не лязгай. Только на посмешище себя выставишь. Перед чужими ни к чему это.

Ульфила угрюмо согласился: верно, ни к чему.

Спросил тогда посол, кто звал вчера Ульфилу для разговора и о чем тот разговор был. Ульфила сказал, что звал его епископ, а толковали о предметах богословских. Тот сразу заскучал и потащил своих спутников в кабак.

Прямо на улицу выходит прилавок – большая каменная плита, в жирных пятнах сверху, в брызгах уличной грязи снизу; в плиту вложен большой котел, откуда несет подгоревшей пшеничной кашей с кусочками бараньего жира – не угодно ли господам?

Взяли по миске каши, вошли в помещение – воздух там хоть ножом режь.

Незнакомое вино скоро ударило в голову. А хозяйкина дочка, крашеная рыжеволосая стерва (хозяйка за прилавком стояла, на улицу глазела), все подливала да подливала, да денежки прибирала. И все неразбавленное подавала.

Пилось легко, как водица, – и вдруг одолело. И ослабели господа везеготские послы, хоть и крепки с виду, и пали лицами на стол, белыми волосьями в красные винные лужи. Ульфила сидел рядом и смотрел на них хмуро. Думал о Евсевии.

Хитрые антиохийцы на варваров издали поглядывали, между собой хихикали и перстами указывали, но близко подходить не решались. Знали уже про готский обычай: сперва убить, потом вопросы задавать да еще гневаться: зачем не отвечает? А как тут ответишь, ежели труп. И разобраться, стоило ли жизни лишать, невозможно.

И пойдет вези в недоумении, положив на душу еще один грех. Впрочем, недоумение это долго не длится: раз убил, значит, за дело, вот и весь сказ.

* * *

Евсевий был рад снова оказаться в Антиохии, городе своей молодости. Хоть и вытащили его сюда по утомительному для преклонных лет делу, но словно бы сил от земли ее пыльной прибавляется.

В заседаниях поместного собора сегодня по случаю воскресного дня перерыв, и Евсевий решил передохнуть. Отправился в общественные термы – их понастроили в городе немало. Антиохийцы, как всякие провинциалы, выказывая изрядное простодушие, стремились ухватить хотя бы кусочек «истинно римского» образа жизни. Оно и к лучшему: хоть вшей разводить не будут.

Антиохия, как лукавая женщина, охотно поддалась римлянам – и поглотила их, сделала все по-своему, не переставая улыбаться и твердить «конечно, милый, разумеется, дорогой».

Одинаково родная и грекам, и сирийцам, и римлянам, Антиохия воспитала целую плеяду собственных поэтов и богословов. Иной поэт и сам подчас дивился – кто взрастил его таковым: роскошная библиотека и изысканное общество ученых или же уличные торговцы и потаскухи?

Непрерывен здесь поток жизни, где сливается воедино все – смешиваясь и все же оставаясь по отдельности – и реки жидкой грязи во время дождя, и облака с золотым краем на рассветном небе, и брань грузчиков в речном порту, и высокое слово Священного Писания…

Но нет уже у Евсевия сил на то, чтобы побродить по высоким, почти в два локтя высотой мостовым, то сберегаясь от палящего солнца в тени колонн, то смело выходя на самую середину улицы, чтобы по переходу перебраться на другую сторону и навестить знакомую лавчонку.

С гор, высящихся на востоке, в долину Оронта, на запад, стекают городские стены, сложенные большими каменными блоками; множество башен разных лет постройки настороженно глядят вдаль – не покажется ли враг.

Соперница Рима – прекрасная Антиохия, ибо, как и вечный город, стоит на семи холмах, и семь ворот у нее, и семь площадей, и семь теплых источников бьют в городской черте – для исцеления плоти немощных и страждущих.

Только эта радость, похоже, и осталась больному старику епископу – забраться в теплый бассейн источника, что у церкви Кассиановой. Банщик говорит, лучше всего сия водица спасает от ревматизма и именно по воскресным дням.

«Ну да, и не улыбайся, господин. Я-то хорошо знаю, что говорю. Вот тот, что у юго-западных ворот, – тот только в декабре наливается силой. Особенно если непорядок с печенью – иди в декабре и смело лечись. А вот в иды императорского августа, сходить бы тебе, господин, к Фонтану Жизни, у Горных ворот. Кто окунется в его воды в нужный час, тому откроется и прошлое, и будущее, и внятной станет ему единственная истина…»

«Не дожить мне до ид императорского августа», – сказал на то Евсевий.

Банщик протестующе залопотал, замахал руками.

«Я христианин, – сказал банщику Евсевий. – Я ожидаю смерти без страха и смятения. И когда она настанет, внятны будут мне и прошлое, и будущее, и единственная истина…»

Но размышлял сейчас епископ вовсе не об этом. Не шел из мыслей этот Ульфила, готский клирик. И вот уже прикидывает Евсевий, какое место и какая роль по плечу этому невидному потомку каппадокийских рабов.

Неожиданный вывод делался сам собой: высокое место выходило ему и важная роль. Куда ни глянешь теперь – везде одни только интриганы и трусы. А этот варвар с Дунайских берегов взял да переложил боговдохновенные письмена на свой языческий язык, не дожидаясь ни приказа, ни благословения. Для нужд богослужения – чтец паршивый.

И ведь получилось! Евсевий ощутил это, когда слушал чтение. Текст не утратил даже ритма. Казалось, еще мгновение – и готская речь станет внятной ему, старому римскому аристократу.

Ну так что же – захочет этот каппадокийский звереныш стать апостолом?

Евсевий громко засмеялся, спугнув задремавшего было рядом слугу.

Хорошо же. Он, Евсевий, сделает Ульфилу апостолом.

* * *

– Я?! – закричал Ульфила.

Побелел.

Затрясся.

Евсевий с удовольствием наблюдал за ним.

Разговаривали во внутреннем дворике одного из небольших дворцов императорской резиденции. Грубовато изваянная из местного серо-белого камня Афродита сонно глядела на них из фонтана. Блики отраженного от воды солнца бегали по ее покрывалу. Это была единственная языческая статуя, оставленная в садике, – прежде их было множество. Пощадили богиню за то, что была целомудренно закутана в покрывало.

Среди дремотной красоты ухоженного садика метался в смятении варвар.

– Дикий ты, Ульфила, – сказал ему Евсевий. По имени назвал так, словно много лет знакомы.

А у того щеки горят – будто только что отхлестали по лицу.

Но когда заговорил, голос даже не изменился.

Сказал Ульфила:

– Мне страшно.

Евсевий наклонился вперед, горбатым носом нацелился:

– Чего тебе бояться, если с тобой Господь и на тебе Его благословение?

– Благословения и боюсь, – честно признал Ульфила.

– Прежде Бог разговаривал со своим творением напрямую, – проговорил Евсевий задумчиво. – Но чем больший срок отделял само творение от времени Творения, тем меньше понимал человек своего Создателя. И тогда Он послал к человечеству свое Слово, принявшее облик и судьбу человека. И Слово это было услышано, пусть поначалу немногими. И так вновь соединился Господь со своим человечеством. Веришь ли сему?

– Верю, – сказал Ульфила.

– Разве тот, кто взялся записывать Слова, создавая новые мехи для старого вина, – разве не уподобляется он Богородице, приносящей в мир Слово Божье?

Старик перевел дух. Нет, он не ошибся в этом варваре. Ульфила вздрогнул всем телом, сжался, стал как камень – только глаза горят.

И улыбнулся Евсевий еле заметно, раздвинул сухие старческие губы. Ибо по пятам за Словом Божьим тихими стопами шествовала великодержавная политика Римской Империи. И если удастся через кротость христианскую приручить дикий варварский народ…

Но Евсевию уже не видеть плодов от того семени, что вкладывает в землю ныне.

Епископ в Готии – совсем не то, что епископ в Константинополе. В столице духовный пастырь живет во дворце, имеет изрядный доход, пасет множество прихожан, в том числе и состоятельных. В Готии же ничего не ждет епископа, кроме неустанных трудов, одиночества и постоянной опасности от язычников, которых там во множестве.

Ничего, сынок, поработай во славу Божью. У тебя получится.

Сам не заметил, как повторил это вслух.

Старик хорошо понимал, что творилось в душе варвара. Какое сияние разверзлось перед ним. Сгореть в этом огне или вобрать его в себя и самому стать огнем и светом для других людей.

Но некогда уговаривать. И некогда ждать, пока этот Ульфила, как положено, сперва станет дьяконом, потом, лет через десять, пресвитером, а там достигнет почтенного возраста и может быть рекомендован для рукоположения в епископский сан. К тому же, тогда будет уже иной Ульфила, ибо этот вот минует.

Евсевий вытянул вперед руки.

– Из этих горстей принял святое крещение император Константин Великий, – сказал он молодому варвару. – Не думаешь же ты, что недостаточно высок я для того, чтобы принять от меня сан? – Евсевий стиснул пальцы в кулак, внезапно ощутив толчок силы, тлевшей в его ветхом теле. – Я схвачу тебя за твои сальные власы, варвар, и вздерну на высоту, и если ты падешь оттуда, то разобьешься насмерть.

Ульфила подошел к Евсевию и поцеловал его руку, все еще сжатую в кулак.

– Я согласен, – сказал он.

Глава вторая

Дакия

344 год

По определению Промысла, поставленный из чтецов в епископы тридцати лет, Ульфила сделался не только наследником Бога и сонаследником Христа, но явился и подражателем Христа и святых Его. Тридцати лет от роду избран был для управления народом Божиим на царское и пророческое служение Давид. Тридцати лет пророком и священником стал и наш блаженный наставник, чтобы, исправляя готский народ, вести его ко спасению. Тридцати лет прославился Иосиф в Египте и тридцати лет по воплощении крестился и выступил на проповедь сам наш Господь. В том же точно соответствии начал учительство у готов и тот святитель, обращая их к истинной вере и указывая им жизнь по заповедям Евангелия, по правилам и писаниям апостолов и пророков.

Авксентий Доростольский. Письмо к Палладию

К селению Ульфила вышел к вечеру, когда не чаял уж до человеческого жилья добраться. Шел по берегу, то и дело примечая следы человеческого пребывания – тут брошенная шахта, здесь лес вырублен и выжжен, да так и оставлен. Людей же не было, опустошен край долгими войнами.

Но вот река сделала изгиб, и полетел навстречу дымный запах. Можно было бы и на берегу переночевать, как делал не раз, но не хотел. Получилось бы, будто таится и прячется.

Вошел уже затемно; так был утомлен, что не смог даже толком объясниться с людьми, у которых попросил ночлега. Те к незнакомцу поприслушивались, поприглядывались, на всякий случай в темноте оружием позвякали. Потом пустили.

Дом наполовину в землю врыт, наполовину над землей вознесен деревянными опорами; крыт соломой. Надышано там было и тесно. Кроме десятка носов и прочих отверстий, естеству человеческому от природы положенных, давал жар очажок, где дотлевали угольки.

Бродягу далеко от входа не пригласили, показали на солому едва не у самого порога. Хотели накормить, но какое там – повалился Ульфила на солому, полную блох, и мгновенно заснул, почти не страдая от духоты.

Наутро, уходя на промысел, хозяин растолкал ночного гостя.

Сел, мутный спросонок, огляделся. Приметил: хозяин, хозяйка, двое сынов хозяйских – юноши. Из второй комнатушки, что за очагом норой притаилась, еще трое молодых мужчин выбрались – не то рабы, не то из дальней родни, разве разберешь? И еще девчушки, лет по пятнадцати, шастают с горшками и мисками то на двор, то со двора. Не сосчитать, сколько их – две, три? – больно шустрые.

И всем-то им на прохожего любопытно поглядеть. Событий в поселке немного случается. А тут человек забрел издалека, может, расскажет что-нибудь. Вдруг война где-нибудь идет великая, чтобы бросить трудный горный промысел и податься к Реке Рек, к Дунаю – ромеев крошить.

Но ничего утешительного бродяжный человек пока не говорил. Только глядел голодно.

– Заснул-то вчера не поевши, – с укоризной сказала ему хозяйка. И каши в горшке подала. Каша холодная – остатки от вчерашней трапезы.

Ульфила кашу горстью выскреб, поблагодарил, вернул женщине горшок, руки об рубаху обтер – грязнее не станет.

После волосы пригладил, чтобы клочьями не торчали, блоху со скулы смахнул.

Ну и как поверишь тому, что пред тобой епископ?..

* * *

Ульфила шел с востока, со стороны гор, в долину Маризы, где некогда Геберих, вождь народа вези, союзник императора ромейского Константина Великого, одержал победу над вандалами и изгнал их.

Подобно тому, как стервятники делят между собою брошенную жертву более сильного хищника, рвали друг у друга из рук землю эту вандалы и вези – с тех пор, как оставили ее ромеи.

Некогда принадлежала эта долина дакам, которые добывали здесь железную и медную руду, а из песка и из недр земных извлекали серебро на зависть соседним ромеям. Не вода текла по жилам дакийских рек – смертоносное золото.

Не любят ромеи, чтобы рядом богатели; лучше треснут, но заглотят не прожевав. Так и даков заглотили, не сумели те откупиться.

И сделалась Дакия провинцией имперской. По правде сказать, костью в горле у ромеев она застряла. Оборонять задунайские земли ромеям не под силу. Войска сюда направлять рискованно – неровен час, мятеж поднимут и отберут край для себя. Сколько раз бывало, что сажали солдаты римские императором какого-нибудь военного трибуна, а то и центуриона. Опасный народ собутыльники, особенно в эпоху смутную.

Помучились с ненужной добычей ромеи, повыкачивали из нее золото, а после ушли за Дунай, бросили земли даков на милость варварскую.

Все бросили, даже свой монетный двор, что в нескольких днях выше по течению Маризы от того места, где Ульфила остановился переночевать.

И сели здесь, в конце концов, готы со своими вождями. Достались им в наследство золотые россыпи, да железные руды, чтобы было, из чего мечи и лемехи для плугов ковать, да еще залежи соли – богатства великого.

Ох и скучно везеготам с таким богатством.

Ходят по одну сторону Дуная ромеи.

По другую сторону Реки, порыкивая и огрызаясь, гуляют везеготы.

Сойтись бы им в войне, да Дунай разделяет – жди зимы, чтобы по льду перебраться. Да еще и не во всякую зиму лед войско на себе вынесет.

Пустела рудоносная земля, оставшись без хозяина. Какие из везеготов хозяева? Из всего приискового богатства лишь то разрабатывали, что близко под рукой лежало.

* * *

Хозяин того дома, что Ульфилу приютил, держался больше отцовской веры; а впрочем, по правде сказать, и вовсе о вере не задумывался. У плавильной печи, так он объяснил, в долгие раздумья входить некогда.

Приходил как-то человек, так говорил ульфилин хозяин (звали его Хродигайс), только сумасшедший он был. Рассказывал, будто бог всего один и будто человек сотворен по подобию этого бога и вообще каждый человек поэтому чуть ли не бог.

Вези почитают безумцев, потому и этого кормить пытались. Тот же, доказав плачевное сумасшествие свое, от еды отказался, хозяев нечистыми псами обозвал, ибо не приобщены к истине. Бранил гостеприимцев своих долго и разнообразно. Сперва заслушались было вези, а потом вдруг обиделись и проповедника, невзирая на всю святость безумия его, от себя прогнали. Долго вспоминали его – без злобы, с усмешкой. Вот бы вернулся.

Рассказывал Хродигайс – а сам все на Ульфилу поглядывал: не из тех ли и ты, милый человек?

Но Ульфила только головой покачал. Встречался с такими, но сам не таков.

Еще один приходил и тоже о боге своем толковал, продолжал Хродигайс. С римскими солдатами он прибыл. Был тогда неурожайный год, хлеба на золото по всей Дакии не добыть. Даже кованые железные орудия не брали, самим бы с голоду не подохнуть. Лицо Хродигайса омрачилось, как вспомнил. Пришлось к римлянам посылать; те явились, за золото Маризы хлеба привезли. Продали втридорога, конечно, но торговаться не приходилось.

Вот с теми-то торгашами и легионерами приезжал епископ ромейский. Долго о вере своей говорил, покрестил двоих или троих (те мало что поняли, но потом хвалились перед товарищами). С тем епископ и отбыл.

Рассказывает Хродигайс, а сам с Ульфилы глаз не сводит. Ульфила слушает, травинку жует, на реку Маризу глядит так пристально, будто жениться на ней вздумал. Хродигайс втайне весь извелся: что скажет прохожий-то? Может, новостью поделится или развлечение какое предложит.

И порадовал бродяжный человек Хродигайса, знатную потеху посулил. Попросил свести с сельскими старейшинами, чтобы в каком-нибудь доме попросторнее позволили ему с людьми здешними поговорить. Проповедь, сказал, прочесть хотел.

До рассказов, долгих бесед, особенно с историями, здешний люд весьма был охоч. И потому Хродигайс, почти не сдерживая радости, заревел, подзывая младшего сына, а когда тот нескорым шагом подошел и с достоинством поинтересовался, чего батюшке угодно, батюшка наказал к Гундульфу идти и передать: так, мол, и так, пусть завтра к вечеру соберет людей. Хочет, мол, хродигайсов гость потешить в знак благодарности все село, песню спеть о богах и героях. И песен таких у него, добавил Хродигайс уже от себя, целая котомка.

Юноша хмуро на Ульфилу поглядел и вдруг не выдержал – улыбнулся. Кто не любит послушать, если долго и складно врут.

У Гундульфа дом большой, из ивового прута плетеный, глиной обмазан. Прочное жилье и красивое. А тут еще холстину везде повесили, и у входа, и по стенам. Где могли, букетов наставили. Двери открыли, ставни сняли, чтобы больше света было. И собрались байки слушать, как было обещано.

Хродигайс немного смущался гостя своего показывать – больно уж неказист. Но деваться некуда, коли сулил. И выдал сельчанам епископа – вот он каков.

Засмеялись вези. И женщины, что у входа теснились, захихикали, рты ладошкой прикрыли. Ибо в те первые годы служения был Ульфила оборванец знатный.

Поглядел на народ из-под растрепанной челки, хмыкнул.

Ну вот, собрались во имя Божье. И не двое, не трое, а человек тридцать, светловолосые, рослые, как на подбор, – народ воинов. Вспомнил Доброго Пастыря, про которого толковал ему Евсевий (уже прощаясь). Поди преврати вот этих в ягнят стада Христова.

Хороша же паства, если пастырем ей поставлен волчонок.

* * *

Конечно, этот Ульфила был блаженный. Конечно, этот Ульфила мечтал быть и Давидом, и Моисеем, и Иисусом. Отчасти он и был каждым из них – как любой блаженный.

Стоило только поглядеть, как взялся за проповедь в доме Гундульфа. Заслушались и горняки, и кузнецы, и даже погонялы рабов с золоторудной шахты, где люди травились ртутью и мерли, как мухи (рабов слушать истории не допустили, не для всякого воина места хватило).

И что, спрашивается, уши развесили?

Ну да, епископ новой веры пожаловал. И не ромейский, за которым толмач, спотыкаясь через слово, кое-как переводит. Свой, готский. Что невзрачен с виду – то быстро забылось.

Уж и свет закатный залил золотом взгляд звериных его глаз, а он все говорит и говорит нараспев, едва не поет, и все на память, да так складно. Горняки Маризы тогда впервые Слово Божье толком расслышали.

Раньше, когда прежние проповедники приходили, больше догадывались вези, чем понимали. А тут слушали Ульфилу и казалось им, будто Господь писание свое издревле специально для них и приготовил. И то сказать, чем вези хуже евреев или греков? Разве настолько тупоумны, чтобы такую простую историю не понять? Да и что тут особенного понимать? В рассказе Ульфилы все ясно было и просто, как будто в соседнем селе, за перевалом, случилось.

И вот один муж могучий, из тех, что руду в ступе дробить поставлен, все слушал-слушал, губами шевелил, запоминал, а как услышал про воскресение Лазаря, так и не выдержал. Необузданно захохотал на весь дом и от хохота не сдержал природных газов своего тела. Известен был сей мужичина под нехитрым, но выразительным прозванием «Охта», что означало «Бойся».

Даже слезы у Охты по щекам потекли.

– Так и сказал покойнику – «Лазарь, пошел вон»? – переспросил Охта. И слезы обтер, после нос от жидкости опорожнил перстами и персты о штаны свои очистил. – «Lazaru, hiri ut!»

Ульфила кивнул, мотнул длинными волосами.

Охта все не унимался.

– Бог? Так вот прямо и брякнул? – хохотнул Охта, после же потребовал: – Давай, рассказывай, что дальше было.

И глаза прикрыл, предвкушая удовольствие.

Ульфила охотно дальше историю повел.

Складно рассказывал Ульфила. Слова сами собой на память ложились.

После, как все закончилось, Охта проговорил, грозно вокруг озираясь:

– Ежели певца этого кто хоть пальцем тронет…

Больно нужен этот Ульфила кому-то – трогать его пальцем. И ушел епископ, стряхнув с себя охтину лапу, посидеть на берегу реки, искупаться в закате.

Устал.

И хорошо ему было на этом сыром травяном берегу. Сидел, босыми ногами в воде болтал, худые сапоги под рукой на бережку стоят, тоже отдыхают. Ветер шевелил волосы Ульфилы, темные, с обильной ранней проседью. Держал пастырь в одной руке кусок хлеба, от щедрот хозяйки гундульфовой, в другой – фляжку местного вина.

* * *

Ходил по этим землям Ульфила вот уже без малого четыре года. Став епископом, поставленным для проповеди, оборвал все связи с близкими. Знал, что обрекает себя на одинокую жизнь, но не слишком тяготился этим. Бездомен был, нищ и свободен.

Урожай, собираемый Ульфилой в первые годы его служения, поначалу не был обилен. Уходил из деревни, оставляя там одного, чаще двоих-троих новых христиан. А почему чаще двоих, то легко объяснить. Не любили вези по одиночке ходить. Где один пропадет, там двое выберутся. Так и к Богу ульфилиному подходили – чтобы в случае чего спина к спине отбиться.

Но вот возвращается Ульфила в ту деревню, где бывал раньше, и видит: ждали его. Еще несколько человек готовы признать новую веру, вот только пусть ответит епископ на их вопросы…

Днем ходил по деревне, облепленный ребятишками. Те таскали для него из дома сладкие полоски сушеной репы, угощали и приставали, чтобы рассказал историю. Нечасто встречались им тогда воины, которые бы с детьми разговоры разговаривали. А что Ульфила воином не был, то не всякий ребенок понимал. Раз взрослый и не калека, значит, воин, ибо иного не дано.

Вечером, как работа дневная переделана, подступались к Ульфиле родители тех детей. Люди они были солидные, основательные, беседу ценили подробную, без спешки.

Что больше всего их занимало? Виды на урожай да слухи. Не появился ли поблизости новый сосед, вздорный и притом многочисленный, какого опасаться следует? Не село ли рядом какое-нибудь слабое племя неизвестного языка, чтобы за его счет поживиться?

Готы решения обдумывали долго, тщательно. Земледельцы, одно слово; а что иной раз грабежом пробавлялись – так не все же сиднем сидеть.

С такими-то людьми и толковал епископ Ульфила о вере Христовой. Был Ульфила и сам как вези – не по крови, так по духу. И работу свою – носить Слово по градам и весям – делал неторопливо, но упорно и с завидной настойчивостью.

Бродил от села к селу, принимал от людей хлеб и кров, рассуждал с ними о видах на урожай, передавал новости о соседях, тешил рассказами. Писание им читал, а после растолковывал то одно, то другое.

Евангелие в ульфилином переложении читалось нараспев, то и дело раешным стихом оборачиваясь. Едва только дыхание перехватит – вот уже и рифма услужливо бежит, подхватывает упавший голос чтеца. И как только Ульфиле удалось, ни на шаг не отступая от греческого оригинала, услышать эту музыку? Готский – язык тяжеловесный, трудный, а в евангелии легок и ясен, как полет ласточки.

Слушали Ульфилу с удовольствием; после же вопросами терзать принимались. Поел, попил, прошлую ночь под крышей спал и в эту на двор не выгоним, ночуй на здоровье. А теперь давай-ка, выкладывай: что он такое, твой Бог? Мы тут, как ты ушел, много спорили. Вон Агилон говорит, будто ты ему обещал, что померев он, Агилон, Богом станет. Как это, а? Слыханое ли дело, чтобы, скажем, наш Гунимунд вдруг Вотаном заделался? Ты растолкуй. Может, я тоже богом стать хочу.

– Ты, Агилон, наверное, думаешь, что Богом быть – это остаться все тем же Агилоном, только в сто раз сильнее. Сейчас ты поднимаешь меч длиною в руку, а смог бы поднимать меч размером в два дуба, вроде того, что у тебя во дворе растет.

Агилон густо краснеет, и яснее ясного: именно так он и думал.

А на Ульфилу уже со всех сторон надвинулись: если не так, то что же тогда?

Богом стать – это вообще перестать быть собой, перестать быть человеком, перестать быть Агилоном. Войти в пламя и стать пламенем.

Слушатели заметно разочарованы. Один уже намеки делает на то, что у проповедника с головой не все в порядке. Вези не одну хату вместе с обитателями ее спалили. Слишком хорошо знали, что бывает с человеком после того, как он войдет в пламя.

Ульфила, который это тоже знал, соглашается. Можно и сгореть.

А можно стать пламенем.

…А в доме запах жареного мяса, запах пота, подпревшей соломы. В углу новорожденный теленок возится, в плетеной колыбели младенец попискивает, на сиську намекает, пока еще не очень настойчиво.

Да ты бери еще кусок, епископ. Расскажи еще про свое пламя.

Правильно умереть – вопрос совершенно не праздный. Ульфила предлагал вези новый способ умирать. Стоило поразмыслить над этим.

– А зло тогда – это, по-твоему, что такое? – доносился новый вопрос.

Вообще-то вези имели ясное понятие о том, что такое зло. Например, если соседи, аланы, скажем, стадо угнали. Или родича потерять – тоже зло. Сила племени – это все племя с землей и стадами; уйдет один человек – и меньше станет сила. Вот что такое зло.

И как бороться со злом, тоже знали вези. Если стадо угнали, нужно вернуть стадо, вот и лихо долой. Если родича не стало, нужно найти, кем заменить родича, и снова лихо долой.

Но в ульфилино учение как-то плохо вписывалось прежнее их знание. Вот и спрашивали.

Ульфила же был больше занят Богом, нежели дьяволом. И потому отвечал:

– Бог – это полнота и богатство. Уйди от Бога – и сам себе сделаешь пустоту в душе. От этой пустоты и зло…

И снова за свою книгу брался. Скучно ему было про зло, когда такое богатство под рукой, такая роскошь…

* * *

Ульфила шел на юг, к Дунаю. Горы остались по правую руку; насколько хватало взора, простиралась равнина. Жирной была здешняя земля и черной; если потискать в пальцах, слипается в комок.

Мариза становилась все спокойнее, точно в лета входила и набиралась степенности, зрелому возрасту приличной. Уже не ревела вода на водопадах и перекатах – деликатно полизывала берег, иной раз тихими вечерами позволяла человеку увидеть свое отражение.

Встречались на пути деревни. Люди, занятые весенней пахотой, находили все же время выслушать захожего человека – любопытно им было, а рассказать так, чтобы заслушались, умел.

Иногда ночевал в заброшенных римских рудниках, под каким-нибудь старым навесом. В штольни соваться не решался, неровен час, обрушится и погребет. Как ушли отсюда ромеи, некому стало опрастывать чрево земли, других дел по горло. Железо для оружия и пахоты есть, а прочее – ненужная работа.

Крыша над головой в эту пору совершенно нелишняя вещь. Начиналось лето, самая дождливая в этих краях пора.

От ливней не спасали ни кожаная куртка, ни ромейский плащ с рукавами и капюшоном. Плащ этот Ульфила берег от влаги, низвергавшейся с небес, прятал в кожаном мешке. После, когда дождь унимался, надевал сухое, а мокрое – на палку и через плечо, пусть обсыхает на ветру.

Людей в этих краях Ульфила встречал нечасто. Зато не раз слышал, как рыскает поблизости кабан, то и дело натыкался на следы – бродили в здешних лесах волки, лисы, медведи.

Здесь начиналась болотистая низменность, где терялись истоки золотоносной Маризы. Озера тянулись одно за другим, камыш и осока скрывали человека с головой. Во множестве гнездились птицы.

Так и вышел однажды, мокрый до нитки (хляби только что разверзлись) на берег озерца, гладкой проплешины среди густого камыша.

Посреди спокойных вод, поднявшихся выше обычного уровня, на сваях стояли дома. Это были старые дома, почерневшие; многие наполовину сгнили и обвалились. Но были и новые, вполне пригодные для жилья. И здесь жили люди.

Ульфила постоял на берегу, сквозь дождь разглядывая свайную деревню. Оттуда за ним наблюдали, в этом он был уверен. Снял обувь, вошел в воду. Помахал рукой над головой, показывая, что безоружен.

Сквозь шум дождя донесся плеск весел. Лодка-однодеревка о трех веслах (одно, покороче, – рулевое) отчалила от дома. Конечно, не от дождя пришлого человека укрыть торопились деревенские. Просто не хотели, чтобы чужак бродил по берегам без всякого присмотра.

Один постарше был, другой едва ли лет двадцати пяти, но это замечалось, если как следует всмотреться. А на беглый взгляд казались они одинаковыми – рослые, сложения тяжелого, круглолицые, бородатые, с белесыми ресницами. И обликом свирепые и угрюмые.

Остановились на длину двух весел от пришельца, сидели в лодке и смотрели. Молчали.

Потом один что-то спросил. Говорил на языке, хоть и не вполне знакомом, – вези не так слова произносят – но Ульфиле, к чужим наречиям привычному, вполне внятном. И вот уже завязалась обыкновенная беседа. Кто таков пришелец, откуда идет, зачем в наши края пожаловал?

Стоя по колено в теплой озерной воде и глядя сквозь сосульки мокрых волос, честно отвечал Ульфила, что он – епископ, константинопольским патриархом рукоположенный; что идет, если считать от начала пути, от самой Антиохии на Оронте. В край же сей озерный забрел для того, что хочет свет истинной веры пролить на темные, хоть и чистые, здешние души.

Несмотря на всю угрюмость свою, засмеялись озерные люди. Какой он город назвал? Антиохия? На Оронте? Может быть, на Олте? Есть тут такая река, только неблизко. Ты скажи еще, что от псоглавцев идешь, милый человек.

И сказал Ульфиле тот, что был постарше:

– Есть большой город Сармигетуза, бывшая колония ромейская. И на юге есть Река Рек, Дунай, где и посейчас вельхи лагерями стоят. А где твоя Антиохия – того не ведаем.

А лодочку все подталкивало к бережку мелкой волной, ветром нагоняемой. Двое сидевших в ней не препятствовали. И так продвигалась она потихоньку, покуда Ульфиле в колени не ткнулась.

– Садись, – сказал ему старший. И прикрикнул, заранее сердясь на неловкость пришельца: – Только осторожнее!

Младший молчал, глядел во все глаза. Редко появлялись в этих местах чужие, да еще из страны псоглавцев.

Ульфила забрался в лодку, пока озерные люди держали ее, упирая весла в песчаное дно; после двинулись к деревне.

Здесь жили рыболовы. Откуда пришли – ибо были не даками, а какими-то дальними родичами ульфилиных везеготов – того молодые растолковать не могли, только показывали на закат солнца: оттуда.

Все степенные разговоры повелись только вечером. Для начала же гостя женщинам передали, чтобы накормили и обсушили. Эти заботы Ульфила принял охотно. Белую рыбу ел так, что за ушами трещало. Мокрые сапоги и рубаху отдал безропотно – пусть сушат. Из белой шерсти валеный тулуп из их рук принял с благодарностью, после же потел от чрезмерной плотности этой одежды, но сносил неудобство покорно и ни словом не выдал желания от тулупа избавиться.

И вот, согревшегося и сытого, потащили его мужчины к разговору. Заставили рассказывать, что делается в обширных землях к юго-востоку от заброшенной их деревеньки. Ульфила охотно рассказывал: про белокаменную Антиохию, про Реку Рек Дунай, про то, чем князья и судьи народа вези нынче заняты и где какая война ведется.

Складно говорил Ульфила. Где не хватало общих слов с местными людьми (ибо все-таки разнились их языки), помогал, обильно размахивая руками. И разглаживались морщины на лбах старейшин по мере того, как восстанавливалось понимание между ними и рассказчиком.

Так понемногу, между войнами, союзничествами и распрями, устройством вельшских лагерей и оборонных валов, что видел к северо-западу отсюда, недалеко от кочевий языгских, вплел Ульфила и своего Бога. И с такой ловкостью вплел, подлец, что сперва и не заметили собеседники его, как разговор повернул. И вот уже сидят и про то толкуют.

Ульфила много что про своего Бога знал. И с такой легкостью выкладывал все Его тайны, что жутко делалось. Ни один жрец бы так не стал. Но на жреца этот Ульфила и не похож.

Но ведь и на болтуна-бездельника, которого краденые тайны кормят, тоже не похож.

Ну, вот.

Послушали чужака с интересом; после же своего рассказчика выставили, древнего деда-патриарха. С гордостью охлопали его по спине и плечам: послушай теперь ты нас, мы-то тоже не лыком шиты.

И повел дед свою историю, здешнюю.

Было в те годы старику в два раза меньше лет, чем сегодня Ульфиле, когда ходил он со своим родом за Дунай. И назвал род свой – эрулы. В деревне здешней живет лишь осколок того рода, некогда могучего. Где прочие эрулы обосновались, про то старцу неведомо. И вот как случилось, что сел он со своим отцом здесь, на озере, и основал род сей, ныне пришельца накормивший.

Помолчал старик, поерзал, настраиваясь на рассказ. И заговорил, с середины начав, а не с начала – начало всем и без того известно.

…И вот перешли эрулы Дунай и вышли к вельхам, на их берег. Вельхи же, едва только стал лед на Реке, начали трястись от страха, ибо ожидали беды с того берега.

Не зря, конечно, ожидали. Редкий год проходил без того, чтобы хродры, эрулы или иной какой воинственный род не потревожил их покоя.

Укрепить границу по Дунаю не решались ромеи, единственно по разобщенности своей и честолюбию непомерному. Ибо что случилось бы с ними, если бы поставили они там сильную армию, которой устрашились бы и храбрые хродры?

В те годы сильные вожди ромейские имели достохвальную привычку садиться в самое высокое кресло, сбрасывая оттуда прежних владык. Какой же рикс захочет подвергать себя такому риску?

Вот и была граница по Реке жиденькой. Проходили сквозь нее хродры, эрулы и другие, как нож сквозь масло.

В то утро проснулся военачальник ромейский от того, что в постели у него сыро. Приснились ему эрулы. Будто Реку переходят они по первому ледоставу. Вот и обмочился со страху. Глянул в окно – а эрулы вот они. Подхватил он тогда полы своей бабьей одежды – и бежать; и воины его бежали за ним следом.

Взяли эрулы в том лагере хорошую добычу. И стали хозяйничать в земле вельшской, как в своей собственной. И отяжелели от добычи телеги, а за телегами потащился полон. Многих взяли себе в рабство, ибо тогда жили в других краях, на закат отсюда, и пахали землю. Нужны были рабочие руки.

Ульфила слушал, губу покусывал. Старик говорил об одном из тех набегов, частых при императоре Галлиене, когда северяне, в их числе и вези, нахаживали за Дунай. Тогда и забрали в рабство, среди многих, ульфилиного деда из Садаголтины в Каппадокии. И хоть стали вези ему, Ульфиле, родными, а о том набеге до сих пор не забыли в семье.

Здесь же, в покинутой богами свайной деревушке, история старикова превратилась в героический эпос, ибо другого не имели. Бог войны был их богом, а какая вера не ищет себе подкрепления в историях и примерах?

Говорил старик трудно, то и дело прерывался. Остальные подхватывали там, где обронил рассказ, вели дальше, покуда патриарх не набирался сил продолжать. Тогда замолкали деревенские, только кивали и хмурились в такт словам.

Черная смерть шла за эрулами по пятам, когда уже считали они себя победителями. Но прежде черной смерти встретила их засада. Неповоротлив победитель, когда обожрался; побежденный же озлоблен и хитер.

И вот нашелся молодой ромейский военачальник, у которого не было страха; устроил засаду на переправе. Лед на Дунае стал недавно – вот ведь не терпелось хродрам и эрулам по чужим землям погулять, кровь разогнать. Настоящего ледостава дожидаться не стали, решили – и так вынесет их на своей груди Река Рек.

Оно и верно. Легких, с пустым брюхом – вынесла; а как назад шли, разжирев от добычи, треснул под ними лед. И ударили тогда из засады ромеи.

Недолго бились. Кто успел – на другой берег выскочил и был таков. Полон почти весь под лед ушел; там и сгинул. Без рабов остались в тот раз хродры, самим бы ноги унести. Остальные же воины эрульские и хродрогутские, что на ромейском берегу остались, приняли бой и полегли все до последнего человека.

Спасшиеся бежали, оставляя за собой кровавый след. Слезы мешали им видеть. Дали тогда клятву отомстить.

Минуло одно полнолуние; лед укрепился. Собрали новую силу и вновь за Дунай перешли.

Но лагеря ромейского уже не было. Черная смерть сожрала всех, кто принес такой позор храбрым хродрам, ни одного для мести не оставила. И сама притаилась, сторожила.

И второй раз бежали воины, и зримой погони за ними не было, хотя знали – от черной смерти не убежать, сколько ни спеши.

Ступив вместе с эрулами на другой берег Дуная, скосила она половину рода их. Те, кто уцелел, ушли прочь из старых мест, на восход солнца, в озерный край. Часть людей в деревне этой, брошеной даками, осела; прочие дальше пошли, и что с ними стало – того никто не знает.

Глава третья

Атанарих

348 год

Атанарих, гневаясь, что его подданные под влиянием убеждений Ульфилы принимают христианство, отчего отеческое богопочитание стало гибнуть, подверг христиан разнообразным казням. Он умерщвлял их, иногда выслушивая от них оправдания, причем они всегда мужественно доказывали правоту своей веры, а нередко предавал смерти без всякого суда. Передают, что лица, исполнявшие волю князя, поставив на колесницу истукана, подвозили его к домам тех, о которых доподлинно было известно, что они христиане. Их заставляли кланяться идолу и приносить жертвы. Отказавшиеся совершать предписываемые обряды были немедленно сжигаемы в своих жилищах.

Созомен. Церковная история

Руководимый ненавистию, внушенною диаволом, воздвиг в стране варваров гонение на христиан тот безбожный и нечестивый, кто начальствовал над готами в качестве их судии… Когда после многократных примеров мученичества гонение все возрастало, наш блаженный и святейший муж Ульфила, епископствовавший уже семь лет, вышел из страны варваров и со множеством христиан, вместе с ним изгнанных из отечества поселился в Романии. Здесь с радушием и честию он был принят блаженной памяти императором Констанцием. Подобно тому, как некогда через Моисея Бог избавил свой народ от власти и насилия фараона и египтян и провел его чрез Красное море, чтобы народ сей работал только единому Ему – истинному Богу, так же точно под водительством Ульфилы освободил Он верующих в Его Единородного Сына от среды язычников, перевел через Дунай и устроил, чтобы, по примерам святых, служили Ему, обитая в горах.

Авксентий Доростольский. Письмо к Палладию

В ту пору воинственные везеготские роды обосновались в Дакии. К северу от них бродили сарматы, к северо-западу – языги; на западе сидели вандалы, лет двадцать тому назад вытесненные в сторону Паннонии готским вождем Геберихом. На юг, за Дунаем, начиналась Мезия, римская провинция, густо начиненная гарнизонами. На востоке же, за Истром, было море.

Вот уже сто лет минуло с тех пор, как ушли из этих земель римляне, но все еще стоят построенные руками легионеров крепости-бурги, пересекают страну знаменитые римские дороги. И ведут они теперь не только в Рим, но и во Фракию, и в Норик.

Иной раз огрызаются на везеготов сарматы. В ответ лязгают вези острыми зубами, и вновь воцаряется мир, и можно хозяйничать на плодородной земле, некогда отобранной ромеями у даков, да так и брошенной на произвол судьбы.

По душе везеготам была жизнь в этих местах. Казалось, стоило сесть им в этой Дакии, как тотчас же прикипели к ней душой и родиной ее назвали.

Конечно, война – войной. Есть люди, которые зачахнут, если отобрать у них возможность убивать и подвергаться смертельной опасности. Но главным все-таки была земля.

Поделили ее между собой, нарезали по числу ртов. Потом еще и рабов взяли и тоже посадили на эту землю, пусть пашут. Стали выращивать пшеницу, ячмень и просо, а для скотины нашлись в изобилии трава и овес. И вот уже иные вези обзавелись брюшком от сытной жизни, и довольство появилось на их некогда хищных лицах.

А тут, откуда ни возьмись, новая напасть – этот поп, ромейский прихвостень с голодным блеском в глазах. И вертится, и крутится то тут, то там, и нашептывает, наговаривает, набалтывает.

Поначалу, как донесли о том Атанариху, князю везеготскому (ромеи называли его «судьей», ибо власть имел суд вершить), поднял бровь Атанарих и ничем более не показал, что расслышал.

Таков был собою Атанарих: ростом высок, в плечах широк, лицо имел круглое, краснел легко, больше от гнева, ибо стыда не ведал – честен был и нечего стыдиться ему. Смеялся он, как всякий сильный человек, громко, от души. И багровел, если долго хохотал. В изобилии увешивал себя гривнами, браслетами, застежками дакийского золота, обшивал бляшками подол рубахи – любил, чтобы блестело. Верил, что в золоте сила копится.

Ну и что теперь Атанариху делать? Все дела побоку – и вразумлять какого-то полоумного раба? Епископ выискался, надо же…

Но все чаще и чаще настигали князя слухи об ульфилиных подвигах. Там целую деревню в свою веру совратил. Тут небылицы плел и теми небылицами у многих слезы исторг…

Поначалу просто злился Атанарих. Крепко злился. В гневе страшен был князь и не держал себя в узде. Заговорит какой-нибудь неразумец о ромейской вере: мол, есть в ней что-то, вот и Ульфила стал известен через приверженность ей… Слушает такого Атанарих, медленно багровея, а потом, посреди рассказа (если не понял еще глупый собеседник, что пора закрывать болтливый рот свой и бежать) – хвать его кулаком в переносицу, аж кровь на подбородок хлынет.

– Молчать! – только и рявкнет.

А то даже и рявкнуть не соизволит.

А какого воина, какого вождя не прогневает вся эта возготня? Ненавидел интриги, подкопы, хитрости. Нет у вези врага коварнее и могущественнее, чем ромеи. Не силой берут – подлостью. Сила же вези – в единстве их. Единству опорой отцовская вера и обычаи, отцами завещанные. Переход в веру ромейскую предательством был и ничем иным.

Добраться бы до Ульфилы этого, распять его вниз головой.

Вот уж и вези начинают друг от друга носы воротить: я, мол, христианин, ты, мол, язычник.

И дождался Атанарих: услышал, как на одну доску ставят его, природного вези, князя, храбростью славного, лютой ненавистью к ромеям известного, – его, Атанариха, с этим каппадокийцем, с этим рабьим ублюдком – «Ты, мол, за кого – за Атанариха или за Ульфилу?» Как услышал, так и не выдержало сердце атанарихово – лопнуло. И черная кровь ненависти потекла на землю, для нового урожая распаханную.

* * *

Деревня, одна из многих, по обоим берегам небольшой речки стоит. Прежде другие люди жили здесь, на другом языке говорили. Но точно так же пахали они эту землю, и пили эту воду, и ели плоды своих трудов, и точно так же два быка тащили тяжелый плуг. Теперь вези живут здесь, и из реки этой воду берут, и землю эту рыхлят. Божественное солнце, взирающее на труд пахаря с небес, даже и не заметило, что народ здесь сменился. Как от века положено, так и шло.

Вот и пахота в разгаре, и день до полудня дошел и, кажется, замер, источая жар.

И вдруг – лязг колес, лошадиное ржание, крики:

– Едут, едут!..

Едет сам Атанарих, сияя золотыми украшениями, сам как полдень, издали заметный. Дружина следом выступает. Весело воинам, будто щекочет их кто. Окруженная воинами, телега по старой грунтовой дороге грохочет, железные обода колес бьют пересохшую землю. На телеге истукан стоит, глядит сонно и тупо. Лик истуканий жиром и кровью измазан; кушал Доннар.

Сбежались дети поглядеть на великолепное это зрелище. В дверях мазанок стали женщины. Только пахарь на ближнем поле даже и головы не повернул – не до того ему.

Остановили телегу с истуканом. Жреца из среды своей исторгли дружинники. Вышел старец в длинной белой одежде, широкие рукава кровью измазаны. В руках большое блюдо деревянное, а на блюде мясо.

И знатно же пахло это мясо! Дымком от него тянуло, и луком, хорошо прожаренным, и дивными пряностями. Зашевелились ноздри у дружинников атанариховых, благо близко стояли. Потекли слюни у детишек, в пыли, у ног конских вертевшихся.

Вознес старец над головой чашу с мясом и во всеуслышание посвятил жертву сию Доннару, да пошлет он в срок дождь и грозу для урожая. А после дома деревенские обносить начали.

Подъедут с телегой, встанут перед входом: зови хозяина, женщина! Придет и хозяин, руки черны от земли. Что нужно тебе, князь, зачем от трудов отрываешь? Измена, брат мой, закралась в сердца вези, вот и хочу испытать тебя. Испытывай, скажет вези, чего там…

И поднесет ему жрец мяса идоложертвенного. Ну, глянет вези на истукан Доннара, поклонится ему, поклонится жрецу и князю, а после мясо примет и хвалу богам отцовским вознесет. От того проясняется лицо Атанариха, разглаживается складка между круглых густых бровей.

И катится телега с грохотом к следующему дому: зови хозяина, женщина…

Точно праздник какой пришел вместе с грозным Атанарихом.

Конечно, были в деревне и христиане. Двоих из тех, кто исповедовал новую веру, еще раньше, едва только прослышали, что Атанарих едет, истукана везет, сельчане уговорили уйти подальше, выше по течению речки, в болота. Благо, в тех семьях не все христианами были, так что пустые дома в глаза не бросались: в одном встретил князя брат, в другом отец христианина (вот ведь сбил с пути болтун этот, Ульфила! Горя бы не знали…)

Только на краю деревни нашлись четверо упрямцев, трое мужчин и с ними женщина, сестра одного из них. Те прямо в лицо Атанариху заявили: да, веруем в Бога Единого, а идоложертвенного вкушать не намерены. И лучше уж умереть, чем веру предать и стать отступниками. Много чего говорить пытались, да кто их слушает.

Князь на них конем наехал. Со спины лошадиной склонился, близко-близко в лицо заглянул одному. Глаза у князя бешеные, серые, широко расставленные, зрачки как точки. Взял с блюда кусок мяса, прямо в зубы предателю ткнул: жри, когда князь угощает!..

Тот рожу воротит и свое бубнит: слава, мол, Отцу чрез Сына во Святом Духе.

Атанарих ничего в этом не понял, но залютовал свыше меры. Хватил предателя мечом и голову ему отсек. Прочие единоверцы убитого (трое их, стало быть, осталось) с места не двинулись, только женщина ахнула и рот ладонью зажала. Кровищи натекло, будто свинью зарезали. Голова под копыта подкатилась, длинные волосы в кровавой луже плавают.

Повернул коня Атанарих и сказал своим дружинникам, чтобы бабу на месте вразумили и с тем оставили, но не убивали – с бабы какой спрос. Мужчин же велел связать и к телеге веревками прикрутить, ибо изменники они.

Христиане эти ничуть не противились, даже как будто радовались, чем еще больше вывели из себя князевых дружинников и самого князя. Охотно протянули руки, дали поступить с собой как со скотиной. И это свободные вези, воины!.. Плеваться хотелось. От стыда за них и злости чуть не плакал Атанарих.

И потащили их через всю деревню, как рабов; дома же их подожгли. От убитого дети остались – повыскакивали, когда дом занялся. Мальчиков (двое их было) Атанарих с собой забрал, чтобы отца им заменить вместо того недостойного; девочку бросил на заботы односельчан, если кто захочет лишнюю обузу себе на шею сажать.

Молчали вези, глядя, как идут за телегой с истуканом двое пленных. И сказал один, тот, что первым жертвенного мяса вкусил (не раз ходил с Атанарихом в походы – и на юг, нежных греков в их богатых городах щупать, и на север, от сарматов отбиваться):

– Дело дрянь, князь, если своих, точно полонян, на веревке тянешь.

Атанарих только яростный взгляд на него бросил и побыстрее мимо проехал, чтобы не убить.

Потому что прав был тот испытанный воин.

* * *

Стоял на берегу широкого потока Доннар. А на другом берегу Вотан стоял. Кто бы не узнал их, если бы увидел? На Вотане плащ синий, шляпа странника с полями широкими. Из-под полей лицо глядит – озорное, недоброе. А у Доннара бородища рыжая, в ручищах молот. Медленно соображает Доннар, но уж ежели решит, что обидели его – несдобровать обидчику.

И вот дразнит Доннара Вотан; и так, и этак обзывает, чуть не пляшет на том, своем, берегу, рожи корчит, язык показывает: глупый ты, Доннар, тупой ты, Доннар, тебе бы только за бычьей задницей с плугом ходить, Доннар, молотом твоим только гвозди забивать, Доннар…

Ну весь извертелся, только чтоб тугодума позлить.

Все равно ведь не дотянется. Река, что разделяет их, широкая, одним махом не перескочишь, а в два шага, как известно, по воздуху не ходят.

Дулся на Вотана Доннар, сердился, в бородищу бубнил невнятное, а потом вдруг как размахнется, как швырнет в обидчика молот. И покатился молот по небу, загремел на весь мир – и сделалась гроза.

Благодатным дождем пролился доннаров гнев, землю напитал, пыль прибил, остудил лицо Атанариха и дружинников его.

Возвращался Атанарих с истуканом Доннара, точно из военного похода. Целый полон за телегой гнал. Одного мальчишку из сирот сам князь в седло взял, другого воину своему поручил. Жмется ребенок к всаднику, помалкивает, и уже мил он Атанариху, как собственное дитя.

Горько было князю, будто соли наелся. Не лежит сердце к убийству соплеменников, но не измену же терпеть, не ждать ведь, пока продадут эти смиренники гордость везеготскую жирным ромеям.

Умирая, отец Атанариха взял с сына великую клятву: да не ступит нога его на землю ромейскую во веки веков. Сын клятвы этой крепко держался и других к тому же понуждал.

И прав был он в своих глазах.

А каково было Атанариху, когда вступил в деревню, где, как сказывали, в ромейскую веру обратились все поголовно и храм свой посреди улицы поставили! Кто спрашивал князя, какой камень ему на сердце лег?

Бежали от него, как от чумы, только лужи разбрызгивали. От него и от благословения Доннара, будто отцы их не принимали это благословение как наилучший дар. Гневно гремел с небес божественный молот, грозя пасть с высот и черепа безумцев раскроить.

Один дружинник бросился догонять убегающих, успел схватить одного за волосы и волоком потащил за собой. Тот за конем бежал, спотыкаясь, в соплях путаясь, – сопли с перепугу до самых колен из обеих носопырок свесил.

Бросил в грязь под ноги князева коня – получи хоть одного для разговора!

Стоит предатель глупый на четвереньках, локтями в землю, ладони на затылке скрестил. Велел ему Атанарих лицо поднять: не валяйся в грязи, не свинья!

Подчинился.

Оказался лет пятнадцати, по щекам прыщи, губы прыгают.

– Что бежал-то? – спросил его Атанарих, удерживая в себе лютый гнев. – Не враги ведь, князь пожаловал и угощение привез.

Молчит.

Атанарих затрясся, к мечу потянулся, только в последнее мгновение одумался.

А паренек вдруг вымолвил сквозь слезы:

– Прости, князь.

И всхлипнул.

Атанарих сразу его простил.

Поклонился парень Доннару, взял мяса жертвенного, сделал все, как велели, а после отошел в сторону, повалился в сырую траву и заплакал.

Атанарих к нему приблизился, ногой толкнул.

– А что это они все в тот дом побежали?

Юноша повернул к князю распухшее от слез лицо.

– В храм побежали, от тебя спасаются.

Атанарих ноздри раздул.

– Как же они спастись-то надумали?

– Так это же храм. – Паренек глаза от удивления выкатил. – Право убежища…

И расхохотался тогда Атанарих.

– Сию халупу я за храм не почитаю.

И спросил, все ли, кто в ромейскую веру обратился, в том «храме» собрались. Юноша кивнул.

– Вот и хорошо, – сказал Атанарих, – никого по округе вылавливать не придется…

И к дружинникам повернулся. Велел хворосту набрать, сухой соломы, если где в хлеву попадется, и вокруг храма обложить. Те смекнули, что у князя на уме, по деревне с гиканьем рассыпались. Молодые у Атанариха дружинники. Иной раз как щенки озорничают. Да и сам Атанарих недавно в зрелые годы вошел, ему и тридцати еще нет.

Как храм вязанками обкладывать стали, дождь перестал – угодно, стало быть, Доннару задуманное князем.

Из храма пение донеслось, только разве это пение? Вразнобой тянули что-то. То мужчины вякнут, то бабы им в ответ пискнут. Ничего, скоро вы по-иному запоете. Взвоет утроба ваша, как почуете близкую смерть.

Князь неподвижно на коне сидит, смотрит, как люди его трудятся, костер для предателей готовят. Солнце выбрались из-за тучи, вспыхнули золотые бляшки на одежде княжеской. Мокрые, еще ярче горят. На небе медленно проступила радуга.

– Изверг, – сказал Атанариху один из тех, что был к телеге привязан. – Что ты задумал?

Атанарих не ответил. Будто не видно – что.

Тогда пленный наглости набрался.

– Там же дети, – сказал он. – Одумайся, Атанарих.

Атанарих на пленного даже не поглядел, но коня тронул, ближе к храму подобрался и крикнул тем, что от гнева его под бесполезную защиту бежали:

– Эй, вы! Заткнитесь там, послушайте, что скажу!

– Отыди, сатана, – отозвался из храма густой голос.

– Детей своих пожалейте! – закричал Атанарих. – Ведь сожгу вас сейчас, ублюдки!

– Венец мученический, – завели те, но Атанарих – не зверь же он, в конце концов, был – перебил их ревом:

– Ежели себя не щадите, так хоть детей мне отдайте!

Но дверь не открылась и никого Атанариху не отдали.

Пленники, что за телегой стояли, все как один на колени попадали. Князь, дрожа от отвращения, дружинникам рукой махнул, чтобы поджигали.

И подожгли.

Занялось дружно, треск поднялся такой, что потонули в нем крики. Пламя поднялось до неба, норовя цапнуть языком радугу, горящую иным, холодным светом. Крики скоро смолкли, только огонь ревел. И еще паренек прыщавый скулил, свернувшись в траве, как паршивая собачка.

* * *

Пленных Атанарих сперва допрашивать пытался. Вопросы им задавал. Густые брови хмурил, вникая. Слово «христианин» произносить без запинки выучился.

Христиане, как сговорились, на вопросы его не отвечали, а вместо того чушь всякую несли. Хоть и одного языка они с князем, а хуже инородцев.

О чем Атанарих спрашивал?

Давно ли с имперцами снюхались, кто из ромеев в деревню ихнюю приходил, о чем имперец тот допытывался, что сулил. Ибо кишками чуял Атанарих: все эти бродячие сеятели ромейской заразы – не к добру. Честный человек свою землю пашет, чужую грабит, а не шляется туда-сюда с болтовней наподобие скамара.

Вот о чем Атанарих допытывался.

А о чем эти христиане ему толковали?

Бранили Доннара, лжебогом именовали; призывали его, Атанариха, рабу какому-то поклониться, какого ромеи за бродяжничество и хамство распяли; венца мученического жаждали.

Тревожился Атанарих, выискивал в глазах собеседников своих желтые огоньки безумия. Но те вроде как не были одержимы. Стало быть, чтобы предательство свое скрыть, притворялись искусно.

Велел Атанарих одного из них бить. Хотя заранее знал – бесполезно это. Хоть и лижут задницу ромеям христиане, а все же вези они. Чтобы вези делал то, что не по душе ему, – тут одних пыток мало.

Так оно и вышло.

Тогда стал Атанарих их убивать, ибо от мутных речей уже голова у него трещала.

Приведут пред очи князя: вот еще один. Руки связаны, но борода торчит воинственно, глаза блестят.

Атанарих ему: о чем ромеи в деревне спрашивали и не явствует ли из того, что скоро нападут?

Связанный в ответ: верую в Бога Единого, Отца Нерожденного Невидимого.

Атанарих зубами скрипнет, пленного по скуле кулаком: ты слушай, о чем вопрос! Где ромейского удара ждать – в низовьях ли Дуная или выше по течению, в области Виминация? И попытается в последний раз доверие между собою и этим вези установить: подумай хорошенько, ведь ты тоже воин. У Виминация и Сингидуна легионы стоят – может, не зря в тех краях по нашу сторону Дуная проповедники воду мутят?

И орет Атанарих в бессильной злобе: расколят ведь ромеи племя, лишат его силы, всех вези в рабство обратят, чтобы любого свободного воина можно было безнаказанно к кресту прибивать, как этого вашего, как там его…

Какое там.

«Верую в Единородного Сына Его, Господа и Бога нашего, Коему нет подобного…»

И махнет рукой Атанарих.

Наконец притащили к нему совсем уж жалкого оборванца. Поглядел на него князь устало. Спросил, как и всех, о ромеях. Чем только купили вас эти ромеи, что так стойко их выгораживаете?..

Тот с ненавистью князю ответствовал, что нынче же войдет в лоно Авраамово. Уже сияние ему видится, ждет его свет вечный.

В бессилии повернулся князь к дружине. И один дружинник, который Атанариха еще мальчишкой учил на мечах биться, тихо сказал своему князю:

– Он не понимает тебя, Атанарих.

– Пусть отвечает, – ярился Атанарих, – пусть говорит, чем купили его.

Дружинник тронул князя за плечо.

– Не изводись, Атанарих, не терзай себя понапрасну. Он тебя не понимает.

Тогда спросил Атанарих у христианина этого, много ли у него золота.

Оборванец с гордостью отвечал, что земных богатств не копит и сокровища ищет не на земле. Так понимать его надо было, что все имущество его – на нем и заключается в рваной рубахе.

Устал Атанарих так, словно целый день с врагами сражался. И сказал:

– Пусть убирается отсюда, ибо, в самом деле, не с такими же ничтожествами мне воевать.

Ох и визжал этот оборванец! А как же венец мученический?.. Почему это другие удостоились, а его, оборванца, лишают? Несправедливо сие, вопил он, вырываясь из рук дружинников. Те, не слушая, вытащили его и вышвырнули вон, как приблудного щенка.

Одно только понял Атанарих. Ромеи куда хитрее, чем он предполагал. И все нити сходились на одном имени.

Играя на руку ромеям, пытался расколоть везеготов на враждующие племена этот каппадокиец – Ульфила.

* * *

Ульфила в это время находился у самого Дуная, против ромейского города Новы. Мрачнее тучи был в те дни.

Тяжелую ношу взвалил на него семь лет назад Евсевий, но тот хоть честно предупредил: не всякому по плечу. И согласия спросил.

Куда тяжелее бремя, возложенное на него, Ульфилу, Атанарихом.

Ибо не все христиане готские желали сгореть в огне или оставить новую веру ради прежних языческих заблуждений. Находились и такие, которым и жить хотелось, и веровать при этом по-своему. И таких было много. Вот они-то и стекались к Ульфиле, и все больше приходило их с севера, так что в конце концов набралось чуть ли не целое племя.

А кормиться чем? Здешний лес столько народу не прокормит, полей в этих краях никто из пришлых не имел. Травой питались, охотой перебивались. И на него, Ульфилу, с надеждой смотрели – верили, что найдет им спасение на земле, как нашел на небе. А разве о земном хлебе для паствы должна болеть голова у епископа?

Число беглецов все увеличивалось. Глядя на то, терзался душой Ульфила. Проклинал себя, что не может насытить всю эту толпу пятью хлебами. А многие, кажется, именно на это и рассчитывали.

Но человек на то и поставлен на земле человеком, чтобы обходиться, по возможности, без всякого чуда. А если уж припрет (а Ульфилу именно приперло) – уметь состряпать чудо подручными средствами, так, чтобы и чуда-то никакого в случившемся заподозрено не было.

На сей раз чудо приняло облик белобрысого верзилы по имени Силена. Мать его, фригиянка родом, была наложница готского воина. По каким соображениям парень подался в клирики – того никто не ведал; лет через пять после возвращения из Антиохии, и доныне памятной, Ульфила увидел его рядом с собой. И уходить Силена не собирался – прирос к епископу.

Силена был спокойный, совсем еще молодой человек. Несмотря на то, что ростом превосходил своего епископа на голову, ухитрялся оставаться в его тени.

Этот Силена не метался в сомнениях, не рвался пострадать. Слова «рвение» и «ревность» вообще к нему не подходили. Он просто знал, что Бог есть Бог, а в подробности не вдавался. Насколько Ульфила был волком (звероватость сквозила в облике епископа даже когда служил), настолько Силена был собакой – понятным, преданным и бесхитростным. Только против шерсти слишком долго гладить не надо да морить голодом, пожалуй, не стоит.

И вот, когда Ульфила губы кусал и раздумывал, не пойти ли и впрямь войной на Атанариха – ибо дело явно клонилось к расколу единого племени на два – Силена подошел к нему и рядом на траву плюхнулся.

Дунай катился перед их глазами, и на противоположном, крутом его берегу, высились стены города Новы. Как большинство здешних городов, выросли Новы из лагеря ромейского легиона.

Сидели, молчали, на Дунай смотрели и на стены городские. Потом Силена сказал:

– Есть охота.

Ульфила пошарил в своем мешке, с которым не расставался (там записи хранил), добыл кусок хлеба и Силене отдал.

Силена спросил:

– А ты?

– Я не хочу.

Он действительно не чувствовал голода. Только тревогу. Не шли из мыслей люди, готовые назвать его вождем, если примет эту честь, либо трусом, если отвергнет.

Ульфила готов был кричать в ласковое голубое небо: обманули, неправда, почему не предупредили!..

И сказал Ульфила, больше самому себе, чем Силене:

– С бабами да ребятишками против Атанариха нам не выстоять.

Силена поперхнулся. Сполз к реке, долго пил дунайскую воду. После вернулся на прежнее место, вежливо поблагодарил Ульфилу за угощение, из библии попросил почитать – нравилось ему очень. Но епископ как не слышал. Все думал о своем Атанарихе.

– Не вождь я, – сказал Ульфила, будто оправдываясь и в то же время сердясь. – Не умею воевать.

– А кто тебя заставляет воевать-то? – удивился Силена.

– А о чем я тут, по-твоему, думаю? – Ульфила поглядел на него своими желтоватыми глазами, ровно съесть прицеливался.

Силена пожал плечами:

– Я-то решил, что ты намечаешь место для переправы.

Тут уже Ульфила удивился:

– Для переправы?

– Всем известно, что Атанарих никогда не ступит на ромейскую землю. Он сам первый кричал об этом. Его клятва охранит тебя и всех нас лучше любого вала…

Переправиться на тот берег? К ромеям? С такой-то прорвой народа? Ульфиле подобное даже в голову не приходило.

– Нас ромеи в порошок сотрут, – сказал он и хмуро поглядел на Новы.

– А ты поговори с тамошним епископом, – предложил Силена. И ушел.

Ульфила поглядел ему в широкую спину. Прост Силена, как три обола.

* * *

Епископом города Новы был некто Урзакий, человек, знаменитый своей грубостью. Вести с ним переговоры Ульфила отправил Силену. Готский клирик был богатырь и производил впечатление внушительное. По недостатку хитроумия никогда не искал Силена сложностей там, где довольно было простых, хотя и не слишком изысканных слов.

На римской таможне, как увидели лодку и в ней троих варваров (Силена спутников выбрал под стать себе), решили было, что те торговать едут. Обрадовались, руки потирать начали: предвкушалась знатная пожива. Ибо крали на таможнях ромейских изрядно.

Однако Силена был гол как сокол и спутники его не лучше.

Вошли, куда им показали, сразу загромоздили помещение. Зашумели. Один с размаху на хлипкий конторский табурет пристроился и безнадежно испортил мебель. После долго извинялся на своем родном языке и замучил этим ромеев.

Таможенники так торопились от варваров отделаться, что даже денег за табурет требовать не стали, чего бы не упустили в ином случае. По опыту знали уже: если варвару нечем заплатить, то лучше о том и не намекать. В бедности своей все равно не признается, а причину не выкладывать денежки такую отыщет, что давай только Бог ноги.

Силена спросил, где бы им епископа найти. Таможенники указали.

Втроем пошли готы по городу, привычно отмечая ворота, казармы, высоту и крепость стен. Солдат в Новах было немного, легион стоит сейчас в Эске, выше по течению Дуная. А Новы – город сонный, живет рыбой, которую ловят в Дунае под пристальным оком таможни – за каждый хвост налог дерут.

Резиденция Урзакия – небольшой дом в двух шагах от каменной базилики в западной части города. Господин епископ долго не хотел пускать господ посетителей; слышно было, как орет на слугу из глубины дома:

– Скажи ты этим болванам, что епископ почивает!

Слуга так и сказал: почивает-де епископ. Силена слугу от двери оттер, в дом вломился. Навстречу Урзакий выскочил в одной рубахе, от гнева красный. Столкнулись, точно два боевых слона. Казалось, так и убил бы один другого; но вот мгновение минуло – и оба хохочут.

Через полчаса Урзакий уже угощал гостей. Варвары лопали, как псы, давясь, – наголодались на том берегу Дуная, ибо охота, пока лагерем вокруг Ульфилы стояли, кормила их недостаточно.

Силена в простых и ясных словах описал Урзакию происходящее в Готии (ибо так ромеи с некоторых пор именовали Дакию).

Урзакий хмурился. Ай да Силена. С хрупких плеч своего возлюбленного епископа Ульфилы на его, Урзакия, римскую бычью шею хочет ярмо переложить.

И поди отшей его, этого Силену, когда он кругом прав. Не помочь единоверцам в страшной беде – это последней сволочью нужно быть.

Сознался тут Урзакий: спал так поздно, потому что всю ночь письма разбирал. Никейцы, кажется, целью такой задались: веру Христову в глазах язычников в посмешище обратить. Попутно завел разговор о том, как сам-то Силена верует и каково учение ульфилино. Но Силена честно сказал, что в догматах не силен, а споры считает большим грехом и преступлением.

Урзакий рукой махнул. Пусть Ульфила с народом своим переправляется на римский берег, пока Атанарих этот и вправду весь род христианский в Готии под корень не извел. Взялся Урзакий поговорить о том с городскими властями и помочь отрядить посольство к императору Констанцию.

– К императору особый подход нужен, – так сказал Урзакий честнейшему Силене, который в «особых подходах» был откровенно не сведущ. – Так что я вам своего человека для того дам.

Раньше против Нов был большой мост через Дунай. При Адриане его снесли, ибо варвары начали злоупотреблять удобством переправы и до костей обгрызли римские владения на много миль вокруг моста.

Поэтому переправу устроили на лодках; помог и военный корабль дунайского Флавиева флота – шел вверх по реке, патрулировал, ну и для богоугодного дела спасения христиан от погибели сгодился.

Ульфила в числе последних переправлялся. Урзакий весь извелся в ожидании: каков он из себя, этот пастырь, этот Волчонок, который столько дикого народу в кроткую веру Христову обратил? И какого он нрава? Неистов он или смирен? Или неистов в смирении своем?..

Наконец, пристала и последняя лодка. Невысокий седеющий человек вышел на берег. Под плащом котомку прятал, от чего сперва показался Урзакию горбатым. Не успел опомниться, как сгреб его грубый Урзакий в объятия и пророкотал:

– Добро пожаловать в Империю.

* * *

Император Констанций принял беглецов чрезвычайно ласково. Еще бы. Все случившееся – неважно, хотел того Ульфила или не хотел – было весьма на руку ромеям. Часть везеготского племени откололась от народа своего. Воинственный Атанарих ярится в бессилии. А чем слабее вези, тем лучше, тем спокойнее дунайским провинциям Империи – государственного ума не требуется, чтобы это понять.

Землю поселенцам христианским отвели не самую лучшую (незачем варваров баловать и римских граждан дразнить) – в горах Гема, между Новами и Августой Траяна.

Так в тридцать семь лет сделался Ульфила патриархом – главой большой христианской общины.

Эти ульфилины готы были не такие, как все прочие готы, – и остры, «блестящие», и вези, «мудрые», – потому называли их Gothi Minor, «меньшими готами».

Много лет сидели на своей скудноватой земле, возделывая ее неустанно; скот разводили. Вина своего не имели; зато в изобилии пили молоко. Небогато жили, но в довольстве – не бедствовали. И войны в их села нечасто заглядывали, ибо взять у «меньших готов» было нечего.

Главным же своим богатством – верой – делиться были готовы с любым, да только мало кто тогда по Империи рыскал за такой добычей.

Глава четвертая

Евномий из Кизика

360 год

В то время наставником готов был некто Ульфила, коему готы верили настолько, что всякое слово его считали для себя непреложным законом. Склонив Ульфилу на свою сторону, сколько уговорами, столько и деньгам, ненавистный Евдоксий устроил так, что варвары действительно вошли в общение с императором (Констанцием). Убеждая готского учителя, Евдоксий настаивал, что вражда среди христиан возгорелась из-за честолюбия, а в догматах нет никакого различия. Посему готы, говоря, что Отец больше Сына, не соглашаются однако называть Сына «тварью», хотя и не разрывают общения с теми, кто называет Его так.

Вслед за Евдоксием указывал варварам и сам Ульфила, что в верованиях разъединившихся христиан существенной разницы нет, что причина несогласий – честолюбие.

блаж. Феодорит

Христианскую религию, которую отличает цельность и простота, он (Констанций) сочетал с бабьим суеверием. Погружаясь в толкования вместо простого принятия ее, он возбудил множество споров, а при дальнейшем расширении этих последних поддерживал их словопрениями. Целые ватаги епископов разъезжали туда и сюда, пользуясь государственной почтой, на так называемые синоды, стремясь наладить весь культ по своим решениям. Государственной почте он причинил этим страшный ущерб.

Аммиан Марцеллин. Римская история

В Селевкии, метрополии провинции Исаврия, стояли крик и хлопанье дверей. Пререкались о том, како веровать надлежит. Люди подобрались сплошь яростные, снедаемые такими пламенными страстями, что скамьи под ними дымились и камни вокруг плавились.

А император Констанций, хоть и не был еще окрещен, богословские разборки обожал, вечно влезал в церковные споры, а чуть что не по нему – бух кулаком: «Что я велю, то вам и канон».

Представители гражданской и военной администрации в Селевкии, Леон и Лаврикий, поначалу растерялись. Констанций, страшно сожалея, что не может прибыть и лично поучаствовать, поручил им пригляд за святыми отцами. И чтоб не очень там бушевали.

Собрались в базилике, засели. Леон с Лаврикием, как и было велено, там же угнездились – наблюдать.

Будучи человеком военным, Лаврикий решительно не понимал, почему после незамысловатого утверждения «Отец не мог иметь Сына, ибо у Него нет жены» такой крик поднялся. Когда же в ответ на другое, столь же простое заявление целая толпа служителей Божьих поднялась со своих мест и с оскорбленным видом прошествовала к выходу, напоследок шваркнув тяжелой, обитой медными пластинами дверью, Лаврикий сообразил, наконец, что у отцов не все дома.

На другой день (Ульфила в это время у себя в деревне вместе с остальными снопы вязал – торопились, пока дожди не зарядили) часть епископов заперлась в церкви и дотемна шушукалась; двери держали закрытыми, и о чем шушуканье шло, допытаться было невозможно. Про себя Лаврикий так решил: ежели они заговор стряпают, он их в барку посадит и ко дну всем скопом пустит. А Господь на небе сам разберется, кто там праведен был, а кто нет.

К вечеру прискакали присланные от императора Констанция. Комит Леон обрадовался им, как родным. У них с Лаврикием уж головы трещали. Посланца звали Флавиан. Солдат, что Флавиана сопровождали, в казармы отправили – спать, а самого Флавиана, едва позволив тому умыться и надеть свежее, погонять принялись, чтобы шел и вразумил спорщиков.

Флавиан пошел. Для того от императора и послан был. В запертую дверь рукоятью меча постучали, велели отворить и волю императорскую впустить.

Подчинились.

В базилике душно было, как в бане. Господа епископы все красные, распаренные. Осипшими голосами осведомились, какова же воля государева.

– Завтра вам воля будет, – сказал им на то Флавиан. Все-таки патриций он был римский, а нос задирать – тому при дворе хорошо обучают. – Сейчас спать идите.

Назавтра двери оставили широко раскрытыми. Собрали всех. Епископы уже приготовились крик поднять, уже и огненные взоры метали, прожигая друг друга насквозь…

Начал комит Леон – Лаврикий отчаялся разобраться и сидел теперь потухший.

Леон для начала рявкнул:

– Тихо!

И взвод легионеров в раскрытых дверях замаячил.

– Государство римское гарантирует вам полную свободу высказываний, святые отцы, – более любезным тоном продолжал комит.

– А солдаты зачем? – спросили его возбужденно.

– Солдаты представляют здесь римский народ и нужны для того, чтобы вас до смертоубийства не допустить, – ответил комит со сдержанным злорадством. – Я отвечаю в этом городе за порядок среди гражданских лиц. Мне совершенно не нужны здесь трупы епископов.

И уселся рядом с Лаврикием, демонстративно положив меч в ножнах себе на колени.

Повисла похоронная тишина.

– Ну так продолжайте, – уже наилюбезнейше обратился к епископам Леон. Он был доволен.

Флавиан, прошумев плащом, встал. Гремя сапогами, вышел вперед. С хрустом развернул послание от Констанция и огласил долгожданную волю государеву. Повелел государь отцам церкви, чтобы веровали они следующим образом…

Ну, о чем тут спорить было? Велено и все тут.

Однако Леон с Лаврикием рано торжествовали. Отцы церкви оправились на удивление быстро. От чего-то там отказались, вроде как даже подчинились приказанному, но тут же, сыскав в прочитанном распоряжении множество прорех и щелок, начали эти прорехи расковыривать и расшатывать.

«А Сына мы называем подобным Отцу».

Впились.

И опять посыпалось и понеслось: «Сын», «Отец», «сотворен», «не сотворен»…

Наконец, встал один и обратился к Леону с нижайшей просьбой удалить из базилики «вон того и еще того», если комиту действительно дорого спокойствие города и он не желает здесь епископских трупов.

Комиту спокойствие было дорого. Потому указанных с заседания попросили – сперва вежливо, после настойчиво.

Настороженные сидели Леон и Лаврикий, неприятностей ждали. Флавиан же в зубах ковырял – только что из Арелата, с такого же сборища, навидался, наслушался.

– Подобен Отцу? – ярился кто-то хриплым разбойничьим голосом. – Подобен? В каком это смысле? И до каких пределов?

Тот, который просил Леона епископов удалить, ответил с вызовом, что «по воле, по хотению, но не по существу» – вот как подобен.

Тотчас же опять поднялся всеобщий крик и гвалт. Орали все одновременно, Десятник, который с солдатами у входа маялся, всунул голову в дверной проем: не случилось ли чего? Комит ему рукой махнул.

Десятник рукоятью меча начал в щит бить. Еле спорщиков замолчать заставили.

– Хватит! – крикнул Леон, вскакивая. Его трясло. – Галдеть в кабак идите. В казарме и то приличнее себя ведут.

Епископы замерли с раскрытыми ртами. Они же только начали…

– Мы должны выработать формулу, – запальчиво начал один. И этот тоже осип, кричал не хуже прочих.

Десятник высказался в том известном смысле, что «караул устал». И Леон с Лаврикием не без удовольствия разогнали собор. Разобиженные, уходили епископы из базилики. Очень уж городские власти их сегодня обидели.

Через день до Леона донесли, что несколько отцов опять собрались вместе, что-то там постановили между собой и готовы вновь открыть баталию. Ну, богословские споры, «подобен», «не подобен» – это пожалуйста, только не у меня в городе. А вот административное самовольство, ими проявленное (и о таком донесли), – это уже много серьезнее. И как есть он, Леон, чиновник на государственной службе и покой Империи для него превыше всего, то и допустить, чтобы из вверенного ему города исходили беспорядки, он никак не может. Эти-то, которые после разгона опять сошлись, отлучили и низложили нескольких своих противников. В частности, предали анафеме епископа Евдоксия и самоуправно сместили его с Антиохийской кафедры, а вместо него избрали из своей среды какого-то Аниана.

Леон ничего против Аниана не имел. И к этому Евдоксию особой приязни не питал – от хриплых каркающих воплей «сотворен, сотворен» до сих пор в ушах звенело. Но Антиохийская кафедра – вот что важно. Довольно с Империи и Александрийской, где что ни год, то драки в храмах, поджоги, битвы и расправы.

И не мудрствуя лукаво, арестовал Леон этого Аниана, а прочим весьма настоятельно рекомендовал Селевкию Исаврийскую покинуть.

Недовольное ворчание разъезжавшихся епископов преследовало комита аж до самого Рождества.

* * *

В нескольких верстах от готской деревни, по той же речке, стояла другая, известная сборщикам налогов и администрации Августы Траяна (ближайшей ромейской колонии) как Бутеридава, а среди местных называемая чаще Македоновкой, потому что больше половины земель принадлежало здесь потомкам ветеранов Пятого Македонского легиона. Те получили ее много лет назад – кто от самого Траяна, кто от преемников его, и по завещанию оставили своим детям и внукам или же детям и внукам своих однополчан.

Сейчас-то те римляне почти совершенно сделались местными жителями. Во всяком случае, мытари из Августы Траяна обирали их так же свирепо, как и мезов, и это, как ничто иное, роднило легионеров с соседями-варварами.

С этой самой Македоновкой ульфилины вези состояли в весьма сложных и многообразных отношениях. Иногда брали оттуда жен. Вели торговлю, чаще меновую: вези – хорошие кузнецы, а глина для гончарного дела лучше была ниже по течению речки, как раз у Македоновки.

Не обходилось, конечно, и без неприятностей; расхлебывать же их вези храбро предоставляли своему епископу (на то и миротворец). Ибо нередко случалось так, что виноватыми оказывались как раз готы, а они страсть как не любили признавать себя таковыми. Тем более, что Ульфилу и в соседской деревне весьма чтили.

Постепенно местные христиане сделались его прихожанами. Правда, готский плохо понимали, но Ульфила после службы всегда оставался поговорить с ними на латыни.

На этот раз повод для посещения Македоновки был, прямо скажем, отвратительный: к берегу против ромейской деревни прибило дохлую корову. Женщины пошли на реку и увидели ее, рогами в ветвях ивы запутавшуюся. Визгу было и криков; после мужчины посланца к готам отрядили – пусть объяснят, за каким хреном такую пакость сделали.

Готы посланцу сказали, что виновного отыщут. Посланец уходить не хотел, требовал немедленного следствия и расправы. Виданое ли дело, чтобы дохлую корову по реке плавать пускали? Вдруг зараза?

Насилу посланца выпроводили.

Оставшись без посторонних, быстро выяснили, кто так неудачно порезвился: трое парней по пьяному делу. У одного корова сдохла, отец закапывать послал, а тот копать поленился и вместо того потеху устроил из коровьей смерти. Напился с друзьями и послал бедную тушу по реке.

Ульфила виновных на расправу односельчан оставил, наказав членовредительства не чинить, а сам отправился в Македоновку с извинениями.

Улаживал долго; македоновские возмущались, денег требовали за ущерб – шутка сказать, воду им испортили. Коровью тушу из воды выловили, на телегу погрузили – вот пусть епископ забирает к себе в деревню и там закапывает. А нашу землю поганить нечего.

Ульфила и с этим согласился.

Пока кротким словом разъяренных ромеев и мезов утихомиривал, пока обещал примерно наказать мерзавцев, два дюжих мужика под громкое гуденье мух тушу прилаживали к телеге.

И тут до ульфилиных ушей донесся новый звук. Детские вопли перемежались свистом прутьев. Неподалеку кого-то пороли.

Ульфила от обиженных ромеев кое-как избавился и пошел поглядеть, над кем расправу творят. Не одобрял епископ, чтобы детей били.

Увидел почти тотчас, как один из македоновских охаживал розгой мальчишку лет десяти. Сидел у себя на дворе, пристроившись на чурбачок, а паренька поперек коленей разложил, голой попкой наверх, головой вниз, себе в босые ноги. Ребенок голосил и норовил укусить мучителя за ногу.

Мать стояла тут же, со всех сторон облепленная малыми детьми: двое уцепились за юбку, третий сидел на руках. И все они, полуоткрыв рты, молча наблюдали.

Епископ вмешался, руку карающую остановил, когда она в очередной раз занеслась с прутом. Воспользовавшись нежданной удачей, мальчик сбежал, сверкнув задницей.

Крестьянин на Ульфилу кислым винным духом горестно дыхнул, но противиться не посмел. Не настолько был пьян, чтобы не понять, кто к нему на двор зашел. И потому лишь замычал невнятно, что знал бы только святой отец, за кого слово замолвить решил… Ведал бы Божий человек, к кому сострадание ощутил… И если достоин здесь кто сострадания, то уж никак не тот маленький негодник.

Ульфила сердился.

Вези не то чтоб совсем уж бессердечный народ, но, в общем-то, неласковый. А этот ромей явно хотел, чтобы его пожалели. Вошли в положение. Сопли с его рубленого носа вытерли (профиль у ромея – хоть монету чекань).

– Мальчишка-то сущая дрянь, – с пьяной печалью говорил крестьянин и головой покачивал. – Сын это мой. В кого уродился только, в дядьев, что ли, беспутных… И почему это я не могу поучить его, если нужно?

Епископ стоял над ним, слушал.

Мать мальчика повернулась, в дом ушла. Дети за ней побежали.

А крестьянин крикнул ей в спину, чтоб выпить принесла его святейшеству.

– Вина мы купили, – пояснил он, поворачиваясь к Ульфиле.

В тех местах, где вези осели, виноград не выращивали, и вино было большой редкостью. Так что крестьянин пытался оказать важному гостю почет и всевозможное уважение. И Ульфила это оценил, обижать человека не стал – вино принял, хотя обычно к хмельному не притрагивался.

Женщина стояла, сложив руки на поясе, смотрела, как пьет епископ.

– И мне еще дай, – велел ей муж, уступая епископу место.

Подала и ему.

Ульфила уселся на чурбачок, вторую чарку выпил. Солнце припекало изрядно, и хмель на непривычного к выпивке епископа начал оказывать пагубное действие.

Со сдержанным восторгом смотрели из-за забора несколько сторонних наблюдателей, как Авдей блаженного и праведного мужа вином накачивает.

Накачался Ульфила на удивление быстро. Сидель, держась обеими руками за чурбачок, и кивал, авдеевы откровения слушая.

Авдей рассказывал:

– Ну вот, значит, мерзавец этот, сынишка-то, ввел меня в ущерб страшный… Что надумал? Козу соседскую доил. Молоко воровал. Дома его, значит, мало кормят, надо чужое брать. – Кулаком погрозил отсутствующему паршивцу. – Соседка-то на бабу мою уж понесла, что та будто бы ведовством скотину ей портит. Не ладят они между собой, бабы-то. Вон, опять приезжал этот, за налогами-то, кровосос, так он говорил, будто в Риме опять кого-то за колдовство удавили. Говорил, спрятаться колдун тот хотел, в храм Божий – ну, нашей веры – проник, к алтарю сел, вроде как убежища искал. Так его прямо от алтаря оторвали и все равно удавили. Потому что колдун. А что, если и бабу мою бы так удавили? Мне без женщины никак, детей пятеро, – заключил крестьянин убежденно.

– Не знаю, – сказал Ульфила. – Я без женщины живу.

– Меня послушай, – сказал Авдей и значительно поднял палец. Ульфила уставился на этот палец – корявый, с землей под ногтем.

Крестьянин торжественно изрек:

– Баба – она только по молодости для утехи хороша, а как пошли эти сопляки, как горох из стручка, так и кончились утехи и начались заботы и огорчения. Может, оно и лучше – вовсе без бабы. – Он придвинулся ближе, наклонился, взял Ульфилу за рукав. – Знаешь, что. Забери ты у меня этого гаденыша, пока не убил его своими руками.

– Какого гаденыша? – Ульфила вдруг сообразил, что совершенно не понимает, о чем идет речь.

– Да Меркурина, которого я порол сегодня, – пояснил Авдей. – Может, ты из него человека сделаешь.

– Как я его заберу?

– Так мой же он сын. Я его продать могу, – сказал крестьянин. И тут до него самого вдруг дошло, что ведь и впрямь деньги может выручить за бездельного и вороватого мальчишку. – Правда, забери. Заплати, сколько стоит, и все, парень твой.

Видно было, что Авдей загорелся идеей сбыть сорванца епископу.

Епископ подумал немного.

– Ведь это сын твой? – повторил он.

– Ни пришей ни пристегни, средний он у меня, – сказал Авдей. – Младших от мамки не оторвать, отрада ейная. Старший мне самому нужен, помощник. А этот… И крадет – перед всеми соседями уже опозорил. Убью я его когда-нибудь. Так что, епископ, спасай от греха, – заключил он и хлопнул Ульфилу по плечу.

От хлопка Ульфила покачнулся.

– Согласен? – жадно спросил Авдей.

Ульфила волосами мотнул.

И тотчас же с забора пронзительно закричал кто-то из тех, кто подслушивал:

– Меркури-ин! Продал тебя отец-то!

Мать носом потянула, в дом пошла. Меркурин был приведен, надлежащим образом умыт, поротая задница штанами прикрыта. Доволен был сверх всякой меры.

Хоть и носил он ромейское имя, видно было, что и без мезов не обошлось. Светлые волосы, свитые в колечки, на солнце золотом отсвечивают, черты лица тонкие.

Зачем только обузу эту взвалил себе на шею да еще и приплатил за нее? О том покаянно думал Ульфила, когда возвращался ввечеру в свою деревню, ступая за телегой, что коровьей тушей нагружена. Двигались шагом, осаждаемые мухами и чудовищным запахом. Да еще Меркурина пришлось за руку тащить, мальчик устал и принялся ныть.

Ульфила, подумав, пригрозил обратно его отправить, к отцу. Только этим замолчать и заставил.

Для начала приставил приобретение горшки отмывать и стиркой заниматься. За провинности (а было их каждый день немало), однако, не сек, чем поначалу вызвал искреннее недоумение мальчика.

Меркурин оправдал наихудшие ожидания. Врал и воровал, дерзил и чуть что – прятался; лик же по-прежнему имел ангельский. Иногда возвращался домой с подбитым глазом или в рваной одежде. Про глаз Ульфила обычно ничего не говорил – раз подбили, значит, за дело. А одежду велел чинить, в рванине ходить не позволял.

Иногда в деревню Авдей захаживал, отпрыска навестить. Меркурин в таких случаях неизменно прятался и вылезал не ранее, чем через час после торжественного отбытия родителя. Впрочем, тот не слишком усердно разыскивал свое дитя. Напивался с кем-нибудь из местных, потом заходил к епископу и отечески советовал быть с парнем построже; с тем и отбывал.

Баталии между патриархом и негодником мальчишкой продолжались года четыре, пока Меркурин неожиданно не повзрослел.

Произошло это, как водится, само собой, без всякого постороннего вмешательства. Перестал Меркурин врать, воровать и драться – не сразу, конечно, а постепенно.

В один прекрасный день, отчаянно смущаясь, попросил Ульфилу научить грамоте.

И наружность его изменилась: перестал Меркурин быть похожим на ангела, а сделался похож на Авдея.

* * *

Изгнанные Леоном из Селевкии, епископы побежали с жалобами друг на друга к императору Констанцию. Решили продолжить спор уже в столице Восточной Римской Империи, пред светлым ликом самого императора. И государю сие приятно, ибо любил побогословствовать.

Хотел Констанций славы христианнейшего владыки. И чтобы мир в Церкви воцарился его трудами. Вспомнил кстати: не его ли благословением и община готская на имперских землях выросла? И изъявил желание того епископа видеть, которому покровительство оказал и вывел из-под власти жестокосердых язычников.

Желание Констанция прибыло в горы Гема перед Рождеством и высказалось недвусмысленно: так и так, епископ, надлежит тебе явиться в Константинополь для участия в поместном соборе. Его величество о тебе вспоминало и изъявляло желание повидать. И другие отцы Церкви нуждаются в тебе, Ульфила. Нужен голос твой в споре о Лицах Троицы, ибо к единству мнений никак не прийти. О тебе же достоверно известно, что жизнь ты проводишь в неустанных трудах среди паствы. С какой стороны ни посмотри, праведен ты; а потому и голос твой громче многих иных.

Если и был Ульфила польщен словами этими, то никак не показал. Просто обещал выехать сразу после Рождества, поскольку Рождество хотел встретить дома.

Императорский посланник даже настаивать не посмел. Если в государстве ромейском никогда не стать Ульфиле не то что вторым – даже и двадцатым, то уж у себя в общине он – первый и другому такому первому не быть. Так что посланному только одно осталось: ждать, пока епископ Ульфила собраться в дорогу соизволит.

Ожидание не затянулось. На другой же день после Рождества объявил: выезжаю.

И Меркурина окликнул:

– Со мной поедешь.

Меркурин так и замер над раскрытым мешком (собирал своего епископа в дорогу). Потом осторожно поглядел сквозь длинную золотистую прядь: не потешается ли над ним епископ? Будто забыл, что Ульфила никогда над людьми не потешался.

На всякий случай переспросил Меркурин:

– В Константинополь?

– Да, – сказал Ульфила. – Возьми побольше теплых плащей.

Посланный топтался на пороге в нетерпении. Путь неблизкий, не опоздать бы – тогда неминуемо прогневается Констанций.

Вмешался:

– В чем нужда будет – государь оделит.

Ульфила сказал «спасибо», но вещи все равно взял.

* * *

В Константинополе епископ готский был впервые и дивился Великому Городу едва ли не больше, чем в годы молодости своей – Антиохии. Но явно восхищения не выказывал, по сторонам смотрел со сдержанным любопытством. Был он теперь патриарх, ровня тем, кто вершит судьбы Церкви. Вспомнился ему молодой толмач, сын каппадокийских рабов, мелкая сошка, какую за спинами готских воинов и не видать. Мелькнул в памяти и канул.

В свои сорок девять лет был Ульфила худощав и подвижен, держался строго, так что иные даже смущались. Хоть одеждой от жителей своей деревни не отличался, а все же теперь сразу можно было признать в нем епископа. Ульфила рано поседел, и сейчас белыми волосами и лицом костистым был совершенно похож на настоящего гота.

Таким его и приняли остальные отцы Церкви: Ульфила-гот.

* * *

Первым распростер Ульфиле дружеские объятия знаменитый на всю Фракию проповедник Евномий, епископ Кизика.

Не успели вновь прибывшие как следует устроиться в доме, где их разместили по императорскому повелению (в центральном квартале, за стеной, где и покои императорские находились), как прислуга, от дворца государева выделенная, уже докладывает: его святейшество, епископ города Кизик…

И вошел изящный, несмотря на тучность, человек лет сорока. Густейшая русая борода; на висках серебрится благородная проседь. Благоухал духами; шелестел шелками. С порога извинился за раннее вторжение. И полился великолепный голос, нежнейший, бархатистый баритон, от звука которого кости во всем теле размягчались.

– Столько наслышаны, столько уж наслышаны о подвигах твоих, друг мой, о твоей отваге! Знаешь ли ты, как император Констанций именует тебя в назидание прочим? – Короткий, сердечный смешок. – «Моисей нашего времени»!

Ульфила слегка покраснел. И от похвалы, и от фамильярности гостя – что это за обращение: «друг мой», когда едва знакомы?

А Меркурин – тот рот раскрыл, глаза вытаращил: в самое сердце уязвило его дивное явление. Ульфила-то подле этого роскошного епископа – черствый сухарь.

– Садись, – только и смог сказать гостю Ульфила. – Я велю вина принести, если хочешь.

– Лучше фруктов, – произнес бархатистый баритон. И опять потекла сладкая музыка: – Вовремя ты прибыл. На завтра уже заседание назначено. Наши-то знаешь, что учудили? Евдоксий сказал, что согласен, так и быть, анафемствовать свои воззрения, если Василий Анкирский согласится анафемствовать свои. Василий, натурально, отказался, и император прогнал его, а Евдоксия выслушал и правым признал…

Ульфила не слова – музыку голоса слушал. Чаровал его голос; смысла же произносимых слов не понимал вовсе. Головой тряхнул, чтобы от наваждения избавиться и достойное участие в беседе принять. Сказал совсем о другом:

– Я тоже о делах твоих наслышан, Евномий.

Евномий рассмеялся, подняв изогнутые брови.

– О каких это?

Теперь и Ульфила улыбнулся.

– Вся Фракия только о тебе и говорит, Евномий. Даже до меня рассказы доходили. Проповедник ты изрядный, а ученость твоя…

– Красноречие – не отвага, а ученость – не доблесть, – заявил Евномий. Барски развалился в кресле, взял на колени принесенное слугой большое блюдо, полное янтарного винограда. Принялся поглощать фрукты с удивительной ловкостью и быстротой. Сок увлажнил мягкие красные губы знаменитого Евномия, и голос его стал, казалось, еще слаще.

Он продолжал говорить, легко затрагивая то одну тему, то другую. Весело смеясь, рассказал между делом и о жулике-управителе, которому поручил свое богатое поместье в Халкедоне.

– Обворовывает меня безбожно, подлец, – вкусно рокотал Евномий. – Видно, решил для себя: ежели хозяин – служитель Божий, то не заметит, как обеднел.

Ульфила слушал эту болтовню, невольно улыбаясь. Постепенно оттаивал, утрачивал холодную строгость, обласканный этим крупным, обходительным, красивым человеком. Меркурин же влюбился в Евномия с первого взгляда.

– Я его, разумеется, высек, управителя-то, – продолжал Евномий. – А он… удивился, подлец. Даже плакать и врать забыл. Однако в управляющих я его оставил. Сытая муха не так больно кусает, как голодная, не находишь? – Прищурил глаз на Ульфилу. – Тебе ведь многое должно быть ведомо об управлении большим хозяйством?

– У меня поместья нет, – сказал Ульфила. – Общинное хозяйство управляется иначе, чем господское.

Тут Евномий обнаружил, что съел почти весь виноград, и поставил блюдо с колен на пол. Капризно потребовал у слуги салфетку, руки обтер.

Ульфила глядел и любовался.

А тот спросил Ульфилу неожиданно:

– Ты ведь знал Евсевия, прежнего патриарха Константинопольского?

Ульфила кивнул.

– Сан от него принял. Как забудешь…

– Великий был ревнитель, – сказал Евномий задумчиво. – Жаль, что не довелось встретить его. Но в учении своем, как я понял, не строг был. На уступки шел.

– Не тебе и не мне судить Евсевия и его поступки, – мрачновато заметил Ульфила.

Евномий на это произнес с грустью невыразимой:

– Кому же, как не нам, и судить? Нам, сегодняшним, кому он наследие свое оставил. Вера должна содержаться в строгости. Любое отступление оскверняет белоснежные одежды Невесты. Иначе – смерть. Я ведь и Евдоксию, патриарху антиохийскому, только тогда дозволил в сан меня рукоположить, когда на все вопросы мои он ответил.

– Допрос ему учинил, что ли? – Ульфила глядел на статного красавца епископа недоверчиво. Одинаково готов был и восхищенно поверить, и усомниться. Виданое ли дело, слыханая ли дерзость?

– Проэкзаменовал и признал достойным; только после того… – весело подтвердил Евномий. – И ныне за честь почитаю дружбу с ним.

– Ты что, никак, и меня допросить хочешь? – спросил Ульфила. Хмыкнул.

Хорошо понял Евномий, что смешок тот означал.

– Тебя допросишь, как же. За тобой такая силища – вези. Они ведь только называются «меньшими», а попробуй их тронь… Наслышаны! – Он шутливо погрозил Ульфиле пальцем. – Мы тобой уж никейцев пугали. Я им прямо сказал: вот придет серенький волчок и ухватит за бочок…

Расхохотался, довольный.

– Не воевать же с епископами, – сказал на это Ульфила, настроенный вовсе не так воинственно. – Я не драться – слушать и учиться приехал.

Поднялся Евномий, прошел два шага и Ульфилу обнял, а после, склонив красивую крупную голову, поцеловал в плечо.

– Это нам у тебя учиться нужно, Ульфила. Ибо чувствую: праведнее самых праведных ты.

И величественно отбыл, глубоко растроганный собственным порывом. Унес с собой шелест шелков, аромат духов и рокотание дивного голоса.

* * *

Неожиданно для самого себя Ульфила с наслаждением погрузился в бурлящий котел мнений, споров, разговоров, дискуссий и разногласий. Дома, в горах, ему не хватало собеседников. Да и другие заботы съедали все время.

Здесь же почти сразу сошелся с Евномием – и во взглядах, и дружески. И роскошному Евномию суховатый готский пастырь нравился; что до Ульфилы – то кому под силу устоять перед мощным обаянием фракийской знаменитости?

Бесконечно рассказывал, сменяя историю историей, и все не надоедало слушать. Блистал остроумием и обильными познаниями, как в области догматической, так и по части новостей и сплетен. Казалось, нет ничего такого, что ускользнуло бы от Евномия, неутомимого собирателя, и не попало в обширную кладовую его памяти, где всего в изобилии и все внавалку.

А как излагал! Любая, самая заурядная сплетня у Евномия мало не житийным повествованием звучала.

А говорил Евномий о битвах честолюбий, о хитростях и бунтах, о том, кто и как себе богатую кафедру добывал – Антиохийскую, Александрийскую, Константинопольскую.

Как умер Евсевий, патриарх Константинопольский, за наследство его спор нешуточный разгорелся. Столичная кафедра – это и богатство, и почет, и влияние немалое, ибо из Константинополя судьбы Империи вершатся. Предложили вместо Евсевия Македония. О нем Евномий из Кизика с похвалой отозвался: правильно верует Македоний.

Тотчас же противник у этого Македония сыскался и стал подстрекать константинопольскую чернь к бунту.

Македоний, муж святой, не мог допустить, чтобы победил тот недостойный, и силы против его наймитов напряг.

Завершилось, как водится, бунтом. Магистр милиции пытался восстановить порядок, но только масла в огонь подлил. Не помня себя от ярости, чернь растерзала его и долго таскала изуродованный труп, привязанный за веревку, по всему городу.

Император Констанций вынужден был оставить все дела в Антиохии и спешно прибыть в мятежную столицу, где возвысил Македония, противника его отправил в ссылку, а народ наказал, вдвое сократив бесплатную раздачу хлеба.

* * *

Через несколько дней после Ульфилы явился в Константинополь еще один знаменитый ревнитель ариева учения – Авксентий из Медиолана. Евномий и о нем ворох историй из щедрого своего короба вывалил перед Ульфилой-готом.

Авксентий, коренастый старик со стальной шевелюрой, был каппадокиец. Как только освободилась миланская кафедра, неистовый Урзакий (которого Ульфила с теплотой вспоминал) вытащил этого Авксентия из Александрии, где тот прозябал без всякого толка. Никейцы уже нацелились было посадить в Милане своего человека, но Урзакий опередил их. Император Констанций тоже Авксентия поддержал. И не одним только словом – солдат дал…

– Разумеется, в Милане тотчас же поднялась страшная суматоха, – с удовольствием рокотал Евномий. (Разговаривали, неторопливо прогуливаясь по роскошному саду возле дворца). – Всполошился весь благочестивый курятник. Пять лет уж с тех пор минуло, а перья до сих пор летают. Миланские девственницы с кудахтаньем уносили от нашего Авксентия ноги…

– А что он сделал с этими девственницами? – Ульфилин голос прозвучал, будто ножом по стеклу кто царапает. Да и чей голос благозвучным покажется после медового баритона Евномия?

Евномий радостно захохотал.

– А ничего не сделал. Разогнал, чтобы постным видом уныние не наводили. Те – городским властям жаловаться побежали. Префект поначалу ничего не понял. Спрашивает: «Достояния вас, что ли, лишили?» Они: «Что?» Он возьми и брякни: «Ну, снасильничали вас солдаты?» Они: «Да ты что, мы бы от такого умерли…» Префект ногами затопал и выгнал их. Потому что ежели по повелению государеву, то и спорить не о чем. Ну, еще нескольких пресвитеров за руки из храма вытащили и под арест отправили. Другой раз не станут указам императорским противиться.

Помолчали, полюбовались, как крупные хлопья снега тают на темных древесных стволах. Потом Евномий тихонько засмеялся, заколыхал обширным барским брюхом. И тут же со спутником своим щедро поделился – как торговец на базаре, который поверх горы уже оплаченных фруктов еще горсть, а то и две от полноты душевной добавит: угощайся!

– Ох и честили с перепугу нашего Авксентия! Как только ни называли! И знаешь, что он ответил? «Скажи им, что зря стараются. Я по-латыни не понимаю».

Ульфила остановился, в широкое смеющееся лицо Евномия поглядел.

– Как это – по-латыни не знает? А как же он с паствой своей объясняется?

– А никак! Говорит: «Чего с ними разговаривать? Меня, мол, государь в Медиолане епископом поставил, вот и все, что им понимать надлежит. А кто непонятливый – тому и без меня военный трибун Маркиан растолкует».

Ульфила головой покачал. Сам он с равной легкостью говорил и писал на любом из трех языков – латыни, греческом и готском. Хотя, если уж говорить по правде, греческий епископа Ульфилы ни в какие ворота не лез.

Как все каппадокийцы, по-гречески изъяснялся он просто ужасно. Глотал целые слоги, как изголодавшийся пищу. Долгие и краткие звуки вообще не различал. Слова жевал, точно корова жвачку.

Грубый этот акцент усугублялся готским выговором. Так что от греческих речей готского просветителя подчас коробило даже римских легионеров, а уж познания тех в языке Гомера дальше какого-нибудь «хенде хох» не простирались.

Евномий добавил примирительно:

– В пастыре не красноречие главное, а строгость и рвение. – И о другом заговорить пытался, раз Ульфила не хочет в восторг приходить.

Но Ульфила, как любой вези, подолгу на одной мысли задерживался, коли уж она в голову втемяшилась.

– Среди моего народа и христиан-то почти не было, пока чтение на греческом велось. Какой толк, если все равно никто ничего не понимает?

Евномий пожал плечами. По странным дорогам бродят иной раз мысли в голове у Ульфилы. Был он об этом Ульфиле весьма высокого мнения. Со многими, кто сейчас хороших мест в Империи добился, не сравнить – намного выше их Ульфила. Пытался Евномий втолковать этому упрямому вези, что негоже мужу столь похвального благочестия и обширных познаний в Писании прозябать в глуши и безвестности. Не пора ли в столицу перебираться? Он, Евномий, может это устроить. Через того же Македония, к примеру.

Ульфила только глянул на Евномия своими темными, диковатыми глазами. Поежился Евномий, неуютно ему вдруг стало. Варвар – он и есть варвар, будь он хоть каких обширных познаний.

А честолюбие епископа Ульфилы в те годы заносилось уже на такую высоту, где не оставалось места никакой корысти, ибо не земных сокровищ искал себе.

Мелкой и ненужной предстала на миг Евномию вся эта возня вокруг богатых кафедр, бесконечная вражда честолюбий и плетение тончайших кружев хитрости и интриги. Сказал, защищаясь:

– Выше головы не прыгнешь, Ульфила. Всякий слушает своего сердца, ибо нет такого человека, который был бы поставлен судить. У одного сердце великое и дела великие; у другого сердце малое. Блага же хотят все.

Точно оправдаться теперь хотел за все сплетни, переданные раньше.

Глуховатым голосом отозвался Ульфила, Евномия и жалея, и любя, и все-таки осуждая:

– Пустое занятие по поступкам человеческим о том судить, что выше любых поступков. Епископы суть люди; Дело же совершается превыше человеков.

* * *

Словопрения продолжались; одно заседание проходило бурнее другого. Никейцы были совершенно разбиты, тем более, что и император их не поддерживал. Держались только за счет собственной твердолобости, ибо, не владея логикой и не в силах отразить остроумные, разящие аргументы Евномия, только и могли, что огрызаться: «А я иначе верую». Большего им не оставалось.

Ульфила на этих заседаниях не выступал – слушал, наблюдал. Как губка, жадно впитывал впечатления. Ибо догматы Ария считал единственно правильными. Все в его душе одобрением отзывалось на речи Евномия.

Арий учит о единобожии более строго, чем никейцы. Этим прекраснодушным господам хорошо отстаивать абсолютное равенство Отца и Сына. Их бы к язычникам, в глушь дакийскую, к тому же Охте. Или в Гемские горы. И как бы они там объясняли, почему их религия не троебожие содержит, а единобожие? Да они и сами в большинстве своем, прямо скажем, от Охты мало отличаются.

Евномий же был великолепен, когда завершил свою речь поистине громовым аккордом:

– Если есть совершенно равные Бог, Бог и Бог – то как же не выходит трех богов? Не есть ли сие многоначалие?..

Взрыв аплодисментов утопил голос оратора. Никейцы что-то выкрикивали со своих мест, но их больше не слушали. Сам Констанций соизволил ладонь к ладони приложить в знак одобрения.

После заседания восхищенный Ульфила протолкался к Евномию, обнял его. А Евномий вдруг оглянулся, поискал кого-то глазами и, не найдя, сквозь зубы лихо свистнул. Тотчас раб подбежал и вручил свиток, красиво перевязаный кожаным шнурком с позолотой. Евномий торжественно передал свиток Ульфиле.

– Я записал тезисы этой речи для тебя, друг мой, – сказал Евномий. – Она твоя.

Ульфила был по-настоящему тронут и даже не пытался скрывать этого.

– Большего подарка ты не мог бы мне сделать.

* * *

Предпоследний день в Константинополе несколько омрачился несогласием, которое вдруг установилось между Ульфилой и Евномием.

– Прочитал еще раз твою проповедь, – сказал ему Ульфила, когда прогуливались вдоль городской стены, любуясь закатом. – И не один раз. Множество.

Евномий склонил набок свою львиную голову. Ждал похвалы.

Ульфила сказал:

– Она выше всяких похвал. У меня не достанет слов, достойных красоты твоего слога, Евномий, стройности твоих мыслей.

Евномий деликатно кашлянул в сторону.

Ульфила продолжал задумчиво:

– Но кое с чем я не могу согласиться.

Евномий тотчас же насторожился.

– Да?

– Да. – На собеседника испытующе поглядел. – Ты пишешь, что Сын изменяем. Что Сын достиг Божеского достоинства после испытания Его нравственных свойств и вследствие обнаруженной Им устойчивости в добре. – Ульфила процитировал почти наизусть. Он говорил негромко, слегка задыхаясь, – волновался.

Зато Евномий был совершенно спокоен.

– Да, именно так я и писал. Бог предвидел, как Сын Его будет прекрасен по воплощении. Но если бы Петр или Павел оказались в земной жизни столь высоки и совершенны, как Иисус, то они были бы Сынами Бога, а не Единородный Сын Его.

– Отсюда легко можно вывести, что любой из нас, проявив надлежащую стойкость в добре, может быть усыновлен Богом, – сказал Ульфила. И желтоватый огонек загорелся в его темных глазах, когда посмотрел на закат. – Ты спрятал в своем учении страшный соблазн, Евномий.

– Ты что же, не согласен со мной? – поинтересовался Евномий.

– Нет, – сказал Ульфила. – Не согласен. Сын – великий Бог, великая тайна. Его величие таково, что постигнуть Его существо невозможно. Runa. Тайна. Magnum Misterium. Ни Петр, ни Павел, ни любой из нас…

– Ужели напрасно Господь наименовал Себя «дверью», если никого нет входящего к познанию? – запальчиво спросил Евномий. – Как это «невозможно постигнуть», если Господь – путь? Кто же идет по этому пути?..

– Евномий, – сказал Ульфила. – Пойми. Ты сводишь в ничтожество самое Искупление. Господь Иисус Христос – Устроитель спасения мира и людей. Если бы Он был так запросто постижим, как ты говоришь… Если любой из нас может заместить Его, набрав потребную меру добродетелей, то все Искупление обращается в ничто. – И спросил неожиданно: – Ты ведь не сомневаешься в святости Авксентия Медиоланского или Македония, епископа Константинопольского?

– Разумеется, нет, – надменно сказал Евномий. – К чему ты спросил?

– Давай завтра распнем их, – предложил Ульфила. – Как ты думаешь, проистечет из этого спасение человечества?

Евномий рассердился, потому что не знал, что отвечать.

– Я считаю своим долгом блюсти чистоту нашего учения, – сказал он наконец с тихой угрозой. – Когда я принял кафедру Кизика, я вынужден был заново окрестить своих прихожан. Не только никейского вероисповедания – они, кстати, именовали себя «кафолическими христианами». Но и кое-кого из тех, кто думал, что следует учению Ария. Они заблуждались и их учение было искажено. Мне пришлось учить их правильному символу веры.

– Не хочешь ли ты и меня окрестить заново? – спросил Ульфила.

Евномий криво улыбнулся.

– Ты ведь знаешь ответ.

В молчании дошли они до дворца. Не желая расставаться в ссоре, Евномий дружески сжал Ульфиле руку и взял с него слово, что будет отвечать на его письма.

Ульфила обещал; на том расстались.

* * *

Пасха в этом году поздняя, уже и яблони отцвели. Меркурин, Константинополем точно пришибленный, до сих пор с мутными глазами ходит – бредит великим городом. Ульфила это, конечно, примечал и гонял парня больше обычного, чтобы глупые мысли в голове долго не держались. Всему придет время, так он считал; настанет час и для Константинополя, а сейчас иди-ка, дружок, помоги Силене с мужиками – обещали к Пасхе в церкви полы перестелить, чтобы епископу во время службы не думать о том, на какую половицу ступать, а какую обходить с осторожностью. Силена, счастливый человек, бревна таскал, и сложности бытия его совершенно не заботили.

Но вот и ремонт в церкви закончен, и весеннее тепло проливается на землю. Запасы, на нынешнюю зиму сделанные, оскудели; однако до нового урожая дожить можно без беды и голода.

Ульфилу от поста шатать начало, и Силена с ним разругался: слишком ты, отец, себя любишь – о своей святости радеешь, а литургию кто служить будет, когда загнешься?

Ульфила внял этому простому, но от сердца сделанному наставлению своего дьякона и строгость умерил; однако пригрозил его, Силену, епископом себе в преемники поставить, коли такой умный.

Перед Пасхой с утра ушел один в церковь. Маленькая деревянная церковка на берегу речки, как будто от века стояла. Вон там липа выросла, а здесь церковка ульфилиной общины. Постарались, украсили ее внутри, как умели. На бревенчатые стены полотен навесили, какие нынешней зимой специально для того один гончар из Македонской разрисовывал (у того талант был фигуры рисовать).

Был тот гончар мезом, молился своим варварским богам, потому Ульфила знал его плохо. Зато Силена, по нраву и должности своей хлопотун, свел знакомство решительно со всеми, включая и язычников. И епископу так заявил: мол, какая разница, чья рука доброму делу служить поставлена, христианина или же язычника? Ежели есть дар, то это – дар, его только в правильную сторону обратить нужно. Засел рядом с тем гончаром, объяснял, что именно рисовать надобно. И нарисовал Силене мез все, как было рассказано, – и Благовещение, и Рождество, и Тайную Вечерю, и Моление о чаше…

Холодный утренний свет в окна и раскрытые двери беспрепятственно входил, освещая мезовы картины, и среди знакомых фигур Иисуса, апостолов, Богородицы видел Ульфила горы Гема, поросшие лесом, и речку, петляющую в предгорьях меж холмов, и солнце, пробивающееся сквозь туман. Кое-где полотно успело закоптиться, и в одном месте осталось жирное пятно от лампадного масла.

В алтарной части помещалась небольшая жаровенка, где сжигались ветки можжевельника для благовонного запаха. Ульфила потер между пальцев веточку, не до конца обгоревшую.

И в тишину его одиночества вдруг ворвался плеск воды на перекате, где бревно через реку перекинуто, – сейчас его половодьем затопило.

Две лампы, заправлявшиеся маслом, сейчас погашенные, свисали с потолка. Одну здесь делали, вторую Ульфила из Константинополя привез – красивая. Свечей в этой церковке не было, потому что епископ Ульфила свечей не любил. Это мать еще в детстве вбила ему в голову, будто свечи – языческое изобретение и будто одни только идолопоклонники их жгут. Даже выросши и умом постигнув, что масляные лампы тоже суть языческое изобретение, так и не отделался от предубеждения.

Церковь была тиха и нарядна, как невеста в утро перед свадьбой. Ульфила думал о тех людях, которые обряжали ее и готовили к празднику, и улыбался.

Вышел на берег, и тотчас те же самые горы, что только что окружали его на настенных холстах, глянули с южной стороны горизонта. Будто и не покидал храма.

И был маленький деревянный храм ульфилин как целый мир; мир же – совершенный и наиболее внятный язык, каким может говорить Бог.

Сидел епископ на берегу реки, слушал плеск воды у затопленного бревна на броде, уходил в свои мысли все глубже и глубже и постепенно как бы терял плоть – становился словом. А слово – разве может оно страдать, испытывать боль, страх, голод, разве может оно умереть? Слово – оно, в конце концов, бессмертно.

Так и заснул незаметно для себя, склонившись на траву. Проснулся от того, что – уже в сумерках – трясет его за плечо Меркурин.

– Силена послал спросить: как, будем в этом году факелы жечь? Если будем, надо бы срубить, пока до полуночи время есть…

Глава пятая

Прокопий

366-369 годы

Прокопий происходил из знатной фамилии; родом он был из Киликии, где и получил воспитание. Родство с Юлианом, который стал впоследствии императором, помогло его выдвижению… В частной жизни и характере он отличался сдержанностью, был скрытен и молчалив. Он долго и превосходно служил нотарием и трибуном и был уже близок к высшим чинам.

Аммиан Марцеллин

Разумеется, у Империи с варварами был мир. Прочный, чуть не вечный. Империя отъелась и очень хотела покоя – спать и переваривать в своем необъятном брюхе страны и народы.

Но ей мешали. Во-первых, свои же сограждане, наживавшиеся на войне, ибо любое перемещение легиона, не говоря уж о поставках в армию, порождает большой простор для финансовых злоупотреблений.

Во-вторых, не давали ей покоя сами варвары, на что она, если судить по внешним проявлениям, страшно досадовала. Эти «зловредные» народы то и дело наскакивали на старого хищника, покусывая его жирные бока, кое-как прикрытые щетиной Рейнско-Дунайского вала.

А что в Империи происходило?

Ну, император сменился. Блаженной памяти Констанций умер. Теперь визави Атанариха по ту сторону Дуная был неотесаный вояка по имени Валент – повелитель Восточной Римской Империи.

С годами отяжелел Атанарих, обзавелся висячими усами. И все так же Империю ненавидел. И безразлично ему было, какие перемены там произошли. Сменился император и сменился. Будь на противоположном берегу Дуная хоть сам Александр Македонский – и то, казалось, вцепился бы не задумываясь. Сидел Атанарих у себя в Дакии-Готии, глаза щурил, приглядывался, выжидал.

И дождался.

Боги любили Атанариха – послали ему случай отомстить ромеям за низкое их коварство (ибо после того, как Ульфила ушел на имперские земли и сманил за собой часть племени, последние сомнения относительно христианства у Атанариха рассеялись).

Знак милости богов, если говорить о наружных его свойствах, не производил внушительного впечатления. Это был римский солдат, выловленный на готской земле и со связанными за спиной руками доставленный к Атанариху. Вид пленник имел весьма заурядный: рожа как кирпич, во рту двух зубов не достает.

Римский солдат отбивался от готских воинов, пока те тащили его, точно козу на заклание, и что-то вопил во всю глотку. В этих бессвязных криках Атанарих разобрал свое имя. Велел пленного отпустить – пусть скажет, что там хочет сказать.

Тут-то и выяснилось, что вовсе не пленный это, а гость дорогой и достопочтимый посланник. И что родич покойного императора Юлиана, знатнейший Прокопий, шлет через этого Иовина (так солдата звали) привет своему брату, могущественному Атанариху, повелителю везеготов.

От слова «брат» из уст ромея поморщился князь готский, но руки Иовину велел освободить. Вина принесли. Сели.

И чем дольше слушал солдата Атанарих, тем радостней ему становилось.

Ох уж эти родственники покойного императора Юлиана! Сперва патриарх Евсевий с его интригами и арианством, теперь вот Прокопий, бывший нотарий, ныне же – можешь не сомневаться, князь, ибо вот отчеканенная им в Иллирике золотая монета! – законный император, занявший по праву место своего покойного брата Юлиана.

Как не возмутиться, продолжал Иовин, когда на трон возвели этого солдафона, этого Валента, который только и умеет, что раздавать жирные куски своей родне, а об Империи не радеет. Взыскивает недоимки столетней давности, а чуть что не так – на дыбу и пытать. Жалованье солдатам через жадность свою задерживает.

На недоимки Иовину было, понятное дело, наплевать, а вот с задержкой жалованья – по всему видно – сильно обидел его император.

Да и вообще, Валент править не умеет.

Что это за государь, если достойному человеку приходится скрываться от него в лесах и вести жизнь дикого зверя, чтобы только не заподозрили его в честолюбии и стремлении занять престол и не подвергли за такое-то пустое подозрение смертной казни?

Тут Атанарих в рассказе запутался и осторожными вопросами (дабы не выдать своей неосведомленности больше, чем следовало бы) постарался выяснить, о ком, собственно, речь.

Да о Прокопии, конечно же. Он повинен в страшном преступлении (так Валент считает): состоит в родстве с Юлианом, что дает ему право на престол. И это право, между прочим, подтвердила вдова Констанция, Фаустина, когда вверила Прокопию свое дитя, малолетнюю Констанцию…

Иовин частил, сыпал именами. Но Атанарих почти не слушал. Главное было для него открыто как на ладони: Империю рвет на части мятеж, и мятежник просит помощи у везеготов.

Атанарих подливал и подливал своему собеседнику, а сам все улыбался в висячие усы. Хорошо же. Как вы с нами – так и мы с вами.

Ромеи запускали щупальца к вези и отхватили-таки часть племени. Совратили, лишили силы, поселили, как каких-нибудь рабов, на своей земле.

Настал наш черед. Уж мы с вами поквитаемся. Пусть ромеи рвут друг у друга из рук императорскую власть, пусть воюют между собой. Пускай освежат в памяти, ежели забыли, каково это – проливать кровь соплеменников.

Ну, так чего он хочет от меня, этот твой Прокопий? Воинов? Хорошо. Я дам ему двести дюжин моих воинов. Этого хватит?

Иовин бросился руки Атанариху целовать. Владыка!.. Милостивец!..

Атанарих руки отдернул. Нечего меня, военного вождя, слюнями мазать.

* * *

Жаль, не знал Атанарих многих подробностей этой истории, в которой поучаствовал двумястами дюжинами воинов; а то повеселился бы от всего своего широкого варварского сердца. Ибо война Прокопия с Валентом была войной двух откровенных трусов, каждый из которых лишь об одном мечтал: остаться в живых после этой передряги.

Как услышал Валент (он в ту пору находился в Сирии), что Прокопий два легиона на свою сторону сманил и на него, Валента, войной идти хочет, так сразу за императорские пурпурные сапоги схватился – скорее снять, снять, снять и в провинцию, к морю, гусей разводить. Спасибо, приближенные не позволили, за руки удержали.

Прокопий на самом деле тоже не рвался к престолу, но выхода у него не было. Иовин Атанариху совершенно точно обрисовал положение дел: раз родственник Юлиана, значит, либо становись государем, либо помирай по подозрению, что хочешь стать государем.

А тут как раз подвернулся случай. Валент сидел в Сирии. Донесли до него, что готы собираются в очередной раз пройтись по Фракии, не раз уже ими ощипанной. Со стороны соплеменников Атанариха это было, конечно, гнусностью, но таковы уж они, готы: скучно им за Дунай не ходить.

Валент легионы послал усмирять задорных соседей; сам же занят был в Сирийских владениях. И вот по пути из Сирии во Фракию остановились в Константинополе без императорского пригляда два легиона.

Отчаянно труся, бледный, как выходец с того света, Прокопий натягивает на себя одежки понаряднее (за неимением пурпура), вооружается палкой с красным стягом и в таком бутафорском блеске, с подгибающимися от ужаса коленями, предъявляет свои претензии на престол. Вокруг – солдаты, бдительно охраняют сию персону поднятыми щитами, ибо имелись серьезные опасения, что вздорный константинопольский плебс начнет швыряться кусками штукатурки и прочим дерьмом. Но все обошлось, и выступили в поход.

Однако для Атанариха дело обернулось куда как скверно.

Посылая с Прокопием готов, он рассчитывал пустить молодых своих волчат порезвиться на ромейской земле, попробовать зубки, поесть свежего мяса, с тем, чтобы потом назад их принять и произвести в матерые волки. А вышло по-другому.

Прокопий, разумеется, войну бездарно проиграл. Никто и не сомневался, что ничего путного из его авантюры не получится. В решающий момент, когда чаши весов колебались, Прокопия предали. И хоть не ожидал он иного от своей армии предателей и дезертиров, а все же упало сердце, как увидел, что солдаты его оборачивают щиты внутренней стороной наружу и дружно топают на сторону Валента.

Поглядел, сжал в комок упавшее сердце, плечами криво передернул и как-то очень ловко скрылся с поля боя. За ним только двое пошли – ближайшие соратники. Готы еще задержались, бились с ромеями, но не потому, что защищали Прокопия, а просто ромеев не любили. Но и эта война закончилась: небольшой отряд готский окружили и полонили. Те не очень-то сопротивлялись. Сложили оружие, как было велено, на землю сели. Атанарих, когда отпускал их с Иовином, наказывал не жизнь свою за ромейского самозванца сложить – жизнь их народу вези нужна – а опыта набраться. Ну и набрались; будет.

Во Фракии это случилось, у города Наколеи. Там лесистые горы кругом, есть где спрятаться. Добрел до них Прокопий. Ничего, кроме усталости, не чувствовал. Кто бы не сказал, глядя на него сейчас: сильного судьба ведет, слабого тащит. И притащила, в конце концов, в этот лес, на эти склоны, и бросила в одиночестве. И еще небось пальцы брезгливо отерла полотенцем: ф-фу, Прокопий…

Конечно, в те годы судьбе было, из кого выбирать. Тогдашний мир был полон героев. Просто трещал и лопался по всем швам от героев: Стилихон, Аларих, Аэций, Аттила, Гинзерих, Теодорих… А тут какой-то Прокопий с его умеренностью и аккуратностью – идеальный канцелярский работник; с его узкими плечами и сутулой спиной. И что он все под ноги себе глядел, монету потерял, что ли?

Рухнул под деревом, на узловатые корни, лицо руками закрыл. Вот наконец он и остался один, можно передохнуть. И тихо вокруг, только полная луна ярко светит.

Один? Не тут-то было. Извольте-с, ваше падшее величество. Справа и слева приблизились соратники верные, числом двое, взяли его за руки и связали.

Да пес с вами, делайте, что хотите.

Наутро – какое торжество в лагере Валента! Валент уж позабыл, как отрекаться хотел. Восседал на складном табурете среди своих солдат. Центральная часть лагеря занята пленными. Длинноволосые, белесые, длинноносые, с наглыми светлыми глазами – переговариваются между собой, пересмеиваются. Не их это война, а Атанарих их скоро из плена вызволит.

Мятежника ведут!.. Самого Прокопия ведут!.. Так-то, вместе с сообщниками, что явились узурпатора незадачливого выдать, представили римские солдаты императору Валенту мятежника Прокопия.

Коренастый, угловатый, дочерна загорелый, глядел Валент настоящим воином, плоть от плоти закаленных римских легионов. А что трусоват бывал, то искусно прикрывал грубостью: мы академиев не кончали.

И триумфы с прочими изысками ему, Валенту, ни к чему. Не было у него вкуса к театральным действам, зато шкурой своей весьма дорожил. И потому посмотрел Валент в унылое бледное лицо Прокопия и велел отрубить ему голову, что было исполнено тут же, на месте.

Прокопий ушел из жизни, казалось, со вздохом облегчения. За все свои сорок лет он никого не убил, а это по тем временам была большая редкость.

Что до сообщников его, которые так героически выдали своего предводителя, то Валент, не обладавший чувством изящного, велел казнить их тоже. Так втроем в одной яме и закопали.

И осознав свой долг перед отечеством исполненным до конца, Валент занялся другими делами.

* * *

Узнав о том, что эта пивная бочка Валент распродал всех готских пленников по градам и весям Империи, точно коз бессловесных, Атанарих…

Ох. Лучше было не попадаться ему на глаза в те дни.

Наконец, призвал к себе нотария (писца то есть). Добровольно бы тот к своему князю сейчас ни за что не пошел, но тут деваться было некуда. Звали нотария Агилмунд, был обучен грамоте и при князе выступал искусным дипломатом. Хромой от рождения, Агилмунд передвигался быстрым скоком и был куда менее беззащитен, чем можно подумать, видя его угловатую хрупкую фигуру.

Своего дипломата Атанарих встретил потоком отборных проклятий. Не спрося позволения – вообще не проронив ни слова – Агилмунд уселся за стол против князя, локтем миски в сторону сдвинул, со своим письменным прибором разложился и строчить принялся.

Атанарих ругань прервал и поинтересовался: что это нотарий пишет? Агилмунд досадливо на князя рукой махнул, чтобы не мешал вопросами, с мысли не сбивал. Дописал. После голову поднял и, склонив ее набок, посмотрел Атанариху прямо в лицо.

Страшен был Атанарих.

Нотарий как ни в чем не бывало попросил диктовать дальше.

Проклятия возобновились. Угрозы одна страшнее другой – и все на голову этой продажной твари, этой шкуры – римского императора. Уж и города ромейские пылали, и Флавиев флот, что нес охранную службу на Дунае, шел ко дну вместе со всей матросней, и Траянов вал с землей был сровнен и зубами дракона то место засеяно, женщины все подвергнуты надругательствам, а мужчины оскоплены все поголовно…

Нотарий усердно писал. Наконец, Атанарих выдохся и попросил прочесть, что получилось.

Получилось в меру сухое и достаточно высокомерное послание, составленное на сносной латыни (всего две ошибки, да кто не запутается, когда семь падежей!). Атанарих-де требует выдать ему всех готских пленников, захваченных Валентом под Наколеей.

Поворчал еще немного Атанарих и, капнув воска, приложил печать.

Ответ на сие послание привез государев человек, которого готы поначалу приняли за заблудившегося кочевника. Ибо был он природным сарматом, хотя и носил римское имя Виктор.

В пути этот Виктор изрядно пообтрепался, да еще заплутал в горах, довольно крутых и поросших густым лесом. Пытался было найти себе толкового проводника, сунулся за этим в селение карподаков, но карподаки – народишко дикий, носит войлочные шапки, смотрит зверем и изъясняется на совершенно незнакомом наречии. Так что проводника не добыл, а хлеба в селении том не нашел. Оголодал, оборвался о сучья в трущобах, насилу этого мерзавца готского князя нашел.

Атанарих сперва к нему даже не вышел. Слуги и младшие родичи вокруг Виктора вились, как мошки-кровопийцы, все въедались да допытывались – что за сармат такой и почему в ромейскую одежду вырядился, краденая, что ли? Так допекли Виктора, что спесь с него потекла ядовитым потоком – не удержался, на низших излил, а ведь берег для самого Атанариха. Тут уж и «хам» в дело пошел, и «да как ты смеешь», и «убери руки, холуй» – все, чем казна богата. Двое из слуг помоложе хохотали над бессильной его яростью, а третий – это как раз нотарий был – как обложит этого Виктора с головы до ног.

На шум лениво Атанарих вышел.

Усадьба просторная, дом богатый, деревянный. Стоит князь в дверях, большой, грузный.

Виктор к Атанариху подошел, отточенным движением императорское послание вручил. Атанарих взял, в руках повертел, потом кивком нотария подозвал и ему сунул: прочти.

Агилмунд глазами пробежал.

– Интересоваться изволит, на каком основании народ, дружественный римлянам и связанный с ними еще через Константина Великого договором вечного мира, оказал поддержку узурпатору, который, находясь во власти низменных страстей и поддавшись гнусным побуждениям честолюбия, начал войну против законного государя.

– Запутался я что-то, – сказал Атанарих. – Не сыпь словами, не горох. Узурпатор – это у нас кто?

Нотарий и князь, как по команде, одновременно повернули к Виктору вопрошающие лица. Искренне недоумевали. Атанарих брови поднял, глаза выпучил, рот приоткрыл: в полной растерянности бедный варвар.

Виктор зубами скрипнул, но ответил:

– Узурпатор – Прокопий, казненный за измену и междоусобную войну.

– А, – протянул Атанарих с видимым облегчением. И нотарий тоже сменил выражение лица: теперь он понимающе супился и кивал.

Но вот Атанарих снова озаботился, и мгновенно его беспокойство передалось и верному нотарию:

– А законный государь – это, стало быть…

– Август Валент, – отрезал Виктор. – Август Валент – законный государь. Ты поддержал проходимца, князь, дал ему своих людей, нарушил договор с Империей. Так что когда твои люди попали в плен, Валент обошелся с ними по справедливости.

Атанарих повернулся к нотарию:

– Принеси то письмо.

Тот кивнул и быстро похромал в дом. Долго возился там, гремел засовами. Атанарих в это время зевал и чесал у себя под мышками, задирая рубаху и выставляя напоказ изрядный живот. Виктор с ненавистью глядел на этот живот.

Наконец, явился пройдоха нотарий, вынес письмо, о котором шла речь, и с торжественным видом объявил:

– Вот подлинный документ, призванный полностью оправдать образ действий нашего князя. Написан собственноручно Прокопием. Здесь он провозглашает, что принял верховную власть, ибо она принадлежит ему по праву как близкому кровному родичу покойного императора Юлиана. Следовательно, оказывая ему поддержку, мы сохраняли верность давнему договору с Константином. Ибо как еще выказать верность Константину Великому, если не поддержав его родича? Я могу прочесть, – с невинным видом предложил нотарий.

– Нет необходимости, – сказал Виктор. – Я передам Августу Валенту ваши оправдания. Но боюсь, он сочтет их пустыми отговорками.

Направился было к своей лошади, но Атанарих окликнул его.

– Да погоди, ты… Не такие уж мы тут звери. Как тебя зовут? Виктор? Странное имя для сармата.

– Если меня здесь вынуждают терпеть оскорбления… – начал Виктор.

– Да будет тебе, Виктор, – совсем мирным тоном сказал Атанарих. – Передохни у нас дня два, а потом мы тебе проводника дадим. Ведь пока сюда шел, заблудился небось? Вон одежда как поизорвалась. – И Агилмунду: – Пива гостю принеси.

Агилмунд в дом ушел и сразу же донеслись его крики: погонял какую-то служанку, чтоб немедля пива князю несла.

Виктор остался погостить. Два дня терпеливо сносил атанарихово гостеприимство. Ел, пил. Тот, точно в издевку, кормил поджарого сармата на убой, до боли в желудке, поил, как лошадь, все расставаться не хотел. Наконец еле живого от обжорства отправил назад, к Валенту, дав в сопровождение верткого паренька с хитрым лицом.

* * *

Как и следовало ожидать, на письмо Прокопия, предоставленное везеготами, Валент даже и не взглянул. Долго колебался император ромейский, что бы такого убийственного Атанариху написать в ответ, но так ничего и не придумал, а вместо того двинул за Дунай войска.

Только слепой бы, пожалуй, не заметил, что Валент затевает войну. А Атанарих уж никак слепым не был. И меры принял.

По весне никто не помешал Валенту мосты через Дунай наводить. Флавиева флота корабли сонно покачивались, выстроенные в ряд в самых низовьях Реки. Ругань, грохот, плеск волн, беспокойное ржание коней – переправляются ромеи по плавучему мосту на палубах, в Готию идут – зловредного Атанариха карать. А что он к узурпатору людей своих посылал?..

Сопротивления переправе никакого не чинилось. Левый берег Дуная как вымер. Сперва ступали ромеи с опаской, засады ожидали. Но Атанарих исчез.

Это прибавило Августу Валенту бодрости. Было предпринято несколько стремительных марш-бросков по всем направлениям, но все они вонзались в пустоту. Вымерли они, что ли, эти проклятые готы?

Чего захотел – чтоб готы вымерли. Валент понимал: невозможное это дело. Живехоньки и готовы ощутимо тяпнуть, если подвернется удачный случай.

Атанарих употребил полученные известия о том, что ромеи карательный поход задумали, таким образом: собрал народ свой и с ним подальше в горы забрался, прочь с равнины, где все как на ладони. В горы ромеи с их лошадьми не сунутся. Крупной воинской части резона нет, не зная местности, по горам блуждать – воинственных готов вылавливать.

Ну, засели там вези, набили дичи, пивом одолжились у местных кельтов, что в этих горах с незапамятных времен сидели, и жили себе не тужили, пока Валент, весь потный, в самую жару по равнине гонялся.

– А что Валент с равнины-то не уйдет? – спросил раз молодой дружинник у нотария – тот все тайны князевы знал, да и вообще был умный.

– Атанарих ему свою тень оставил, – был ответ.

Наконец Валент соскучился хитрую тень атанарихову ловить. Призвал к себе Аринфея, магистра пехоты. Как бы все лето так впустую не пробегать, сказал ему Валент. Аринфей согласился: у варваров чести нет, в удаче они возносятся превыше всякой меры, в неудаче на брюхе ползают.

И сказал Валент:

– Добудь мне этого Атанариха. Хочу увидеть, как он на брюхе ползать будет.

Аринфей взял сотню легких всадников и в степи умчался. Но добыча его была невелика. Долго искали, наконец захватили несколько семейств, со стариками, бабами и сопливыми ребятишками (нескольких молодых мужчин пришлось убить, больно яростно отбивались). То ли не успели вместе с остальными в горы уйти, решив сперва завершить работы на полях. То ли вообще никуда со своей земли уходить не собирались. По языку и обличью – вроде бы готы, определил Аринфей. Но ведь с них станется и аланами оказаться, те тоже рослы да белобрысы. Однако особо разбираться не приходилось. С пустыми ведь руками к Валенту не вернешься, вот и привел ему Аринфей десяток пленных.

На другой год кампания против готов вообще протекала крайне вяло. Взялись было снова переправу наводить, но Дунай так разлился, что из этого мероприятия ничего у ромеев не вышло. Пока ждали, чтоб разлив утихомирился, половина лета долой. Легионеры обленились, на траве валялись, рыбу ловили. Таможне одни слезы – разве с этих мерзавцев налог возьмешь? Они сами с кого хочешь налог возьмут. Женщин местных перепортили. Поблизости от лагеря деревенька карподаков оказалась, тех, что еще Траяна помнили. Солдаты быстренько выучили, как на ихнем наречии будет «выпивка» и свели с ними дружбу.

И сам Валент – ведь не в пурпуре он родился! – был человек простой, захаживал в то селение.

До глубокой осени сей курорт продолжался. А Атанариха воевать? В задницу Атанариха, по-солдатски прямолинейно отвечал Валент, ибо жизнь человеческая коротка и незачем марать столь прекрасное лето каким-то зловредным Атанарихом.

С первыми осенними дождями отошли ромеи на юг и стали в прибрежном городе Маркианополе, где были у них зимние квартиры.

Только на третий год взаимного бряцанья оружием (Атанарих с гор тоже фиги римлянам крутил) сошлись в бою. И вроде бы, крепко побили ромеи Атанариха, едва спасся. Не зря Атанарих с ромеями воевать не хотел – человек он был трезвый и обстановку оценивал правильно.

А Валент, собою весьма довольный, опять к Маркианополю отошел, понравилось ему там зимовать.

Атанарих посольство отрядил, наказал мирный договор из Валента вынуть. Посольство хоть на животе и не ползало, как о том Валент в мечтах заносился, но вело себя со всевозможной хитрожопостью. Люди подобрались опытные, знали, что ничего вечного не существует, а тем паче – договора с ромеями. Как силушка накопится, так договор и окончится.

«И отселе вы, вези, не должны более рассчитывать на получение денежных субсидий, сиречь стипендии, каковую в прежнее время регулярно, а именно – каждый год – получали от Империи, как то заведено было при Константине».

Нотарий Агилмунд это записал.

«Свободная же торговля, каковую прежде имели вы, вези, в сношениях деловых со многими городами Мезии и Фракии, отныне ограничивается всего только в двух пунктах по всей дунайской линии…»

Нотарий и это записал.

Какая разница? Главное – чтобы ромеи нашим людям пахать не мешали.

* * *

Окончательное скрепление мира происходило при таких чудных обстоятельствах, что осталось памятно всем очевидцам. Ради одних только предварительных переговоров раз пять гоняли взад-вперед посланных.

Сперва Валент диктовал условия, Атанарих с левого берега головой кивал: да подавись ты. А поскольку за дальностью расстояния кивков этих Валент видеть никак не мог, то готский князь ему нотария посылал: кивни там за меня. Агилмунд кивал.

Потом обсуждали, кого в заложники ромеям отдавать. Наставления заложникам давали: пусть получше к ромеям приглядываются, кого из военачальников опасаться, ну и все такое.

А заклинило и Валента, и Атанариха вот на чем: где мирный договор-то скреплять, на какой территории? Ибо оба сошлись на том, что война между ними велась нешуточная, кровопролитная – три года тянулась, шутка сказать! – так что заключать мир можно только при личном свидании двух царственных противников.

Валент через посланного так передал: поскольку он, Валент, есть великий победитель варваров, несовместимо с достоинством его идти на землю оных варваров для заключения с ними мира, ибо претерпели унижение от победоносного оружия его.

Выслушал Атанарих, не моргнув глазом; после от нотария потребовал, чтобы тот притчу сию растолковал.

– Неохота ему за Дунай, к нам, лишний раз соваться, – перевел Агилмунд.

Валент, конечно, был прав. Коли варвары признали себя побежденными, то пусть сами за миром и приходят.

Атанарих свои доводы выдвинул. Как есть я связан ненарушимой клятвой, страшной и кровавой, над телом отца произнесенной, никогда не ступать на римскую землю, то и заставить меня никак нельзя. Ибо став клятвопреступником в глазах народа своего, тотчас же потеряю и власть среди соплеменников. Так что придется тебе, Валент, отрывать задницу от мягких лож и топать сюда, в Готию, по жаре и пыли.

Валент отказался.

Мир повис на волоске.

Положение спас Аринфей, магистр пехоты, придумав гениальный выход из положения. Раз ни один не согласен идти к другому, то почему бы не сойтись им посреди Дуная, на лодках?

* * *

При свидании с императором ромеев Атанарих держался как подобает государю. Когда в своей лодке приближался он к ромеям, даже легионеры, которые при том присутствовали – уж на что маловпечатлительные были люди! – не могли не признать: Валент явно проигрывал рядом с варварским князем.

В свои пятьдесят лет Атанарих имел властную осанку, плечи держал широко расправленными, грудь немного выпячивал. Одежда на нем сверкала золотыми украшениями. Золотые браслеты тонкой работы подчеркивали крепость его крупных загорелых рук в полосках шрамов. Побежденный? На брюхе? Он едва голову наклонить соизволил, когда Валента, владыку громадной Империи, приветствовал.

Валент, сорокалетний мужчина с квадратным лицом, рублеными чертами, седыми, коротко стрижеными волосами, ощущал даже нечто вроде легкой зависти при виде такого-то великолепия.

Но и Валент, в общем, держался молодцом. Так, обдавая друг друга высокомерием, на покачивающейся палубе, под приветственные клики воинов, заключили мир. Заложники под пристальным взором Атанариха перешли к Валенту. Условия мира прокричали на обоих языках, латыни и готском, чтобы потом никто не говорил, что чего-то не слышал или не понял.

И вот весла погружаются в зеленоватую воду, и сперва медленно, осторожно, а после все быстрее расходятся лодки: на правый берег уходят ромеи, унося императорский пурпур, на левый – вези и с ними золото варваров.

Глава шестая

Фритигерн

375 год

Пребывавшие за Истром варвары, называемые готами, подняв междоусобную войну, разделились на две части: одной предводительствовал Фритигерн, а другой Атанарих. Когда Атанарих оказался сильнее, Фритигерн обратился к римлянам и призвал их на помощь против своего соперника. Это дошло до сведения императора Валента, и он приказал расположенным во Фракии войскам помочь варварам в походе против варваров. Они одержали над Атанарихом победу за Истром и обратили врагов в бегство. Это послужило поводом к принятию христианства многими варварами, ибо Фритигерн в знак благодарности за оказанную ему услугу принял веру императора и склонил к тому же подвластных ему. Поэтому и до сих пор большинство готов придерживается арианства, приняв его тогда ради императора. Тогда же и Ульфила, епископ готский, изобрел готскую азбуку и, переведя на готский священное писание, подготовил варваров к изучению божественных глаголов.

Сократ Схоластик. Церковная история

Легат Эквиций вместе с нотарием проверял отчеты, предоставленные сборщиком налогов, и мучительно пытался понять, где именно спрятана ложь. Что цифры, указанные проклятыми мытарями, не имеют никакого отношения к действительности, – в том сомнений не возникало. Но больно уж ловко насобачились они растворять ложь среди правды – никак не ухватишь.

Легион, стоявший во фракийском городе Никополе, недополучил продовольствия, фуража и наличных денег жалованья солдатам на такую сумму, что еще месяц – и ребята самовольно выступят в поход «за зипунами». Сами возьмут все налоги натуральным продуктом и его, Эквиция, не спросят.

А местное население, что фракийцы, что ромейские колонисты – они, бедняги, и без того обобраны до нитки. Налоги-то грабительские. И в чьи, интересно, закрома, потекло зерно, предназначенное для никопольского легиона? Да только допытаться до того – тут финансовый гений потребен. И где ж его взять-то, гения? А какие есть, те все воруют.

Сидит легат, весь потный. Страдает.

И вот сапоги солдатские у входа загремели, мозаичную надпись SALVE на пороге припечатали – грох! Легат даже подскочил от неожиданности. А солдат – гав-гав! – что-то уже докладывает. Это Гаробавд, франк. Ну и выговор у него. С трудом отвлекся Эквиций от тягостных дум, в доклад Гаробавда вник.

И побелел.

– Готы, ваше превосходительство! – браво доложил франк.

Так.

Жалованье легионерам выплачено только наполовину, солдаты – через одного германцы, а вспомогательные когорты – те сплошняком варварские. И вот, извольте радоваться: гот у ворот.

– Готы? Сколько их? – хрипло спросил Эквиций. И выпрямиться себя заставил. И чтоб голос не вздрагивал. Все-таки римлянин.

– Двое, ваше превосходительство!

Эквиций сперва не понял. Потом понял. На франка разорался – что не по форме одет и вроде как винищем от него разит. Франк был идеально трезв и потому страшно обиделся.

Эквиций велел передать тем готам, чтобы подождали немного, пока легат их принять соизволит. Нотария с писульками пакостными выгнал, рабов призвал, велел свое превосходительство умыть и переодеть во все чистое. А то все-таки очень уж бледный вид имел.

Готов действительно было двое, один главный, другой при нем тенью. Тот, главный, свое имя назвал – Алавив.

Эквиций, сама любезность, благоухая свежестью, пригласил гостей сесть. Алавив уселся, длинные ноги вытянул, потянулся с хрустом. И безошибочно метнул взгляд именно туда, где Эквиций (как сам легат считал, незаметно и очень удачно) лучника спрятал – на всякий случай. Усмехнулся Алавив, но ничего не сказал. А Эквиций почувствовал, что краснеет, и проклял свою бледную кожу. Был легат рыжеват и лицо имел нежное, чуть что – заливался предательским девичьим румянцем.

Алавиву, посланцу готскому, еще и тридцати не было. Одет богато, но куда богаче вооружен. Рослый, белобрысый, скулы торчат, нос крючком, серые глаза любую мелочь цепляют, по сторонам так и зыркают.

Легат Эквиций принял изящную позу, слушать приготовился – что ему варвар поведает. Говорили оба на жуткой смеси языков, как обычно изъяснялись между собою в гарнизонах и на пограничных заставах природные римляне и выходцы из различных варварских племен. Сейчас в легионах служило столько варваров, что и сам Эквиций начал уже забывать прекрасный звучный язык Цицерона.

Новости были, противу всех ожиданий, хорошими. И даже очень хорошими.

Не только великая Империя страдала от усобиц. Постигло сие бедствие и дикое готское племя. Давний враг ромеев, Атанарих слишком много мозолей отдавил в своем высокомерии – и вот теперь пожинает скорбные плоды.

Впрочем, как скоро убедился Эквиций, плоды эти были для Атанариха не такими уж скорбными.

Друг и родич этого Алавива, по имени Фритигерн, рожденный быть великим вождем, во всеуслышание заявил о своих правах, и многие вези, утомленные непомерным властолюбием старого князя Атанариха, стали на сторону Фритигерна. Увидев в том угрозу своему единоначалию, загорелся гневом Атанарих и замыслил Фритигерна извести, начав междоусобную войну.

Паче смерти страшился всегда Атанарих раскола племени. Любого, в ком видел угрозу для единства вези, почитал за злейшего врага. Потому собрал он силы и встретился с Фритигерном в открытом бою.

Тут вошел солдат, принес собеседникам вина. Рожа мрачная, сам неуклюжий. Эквиций вскипел: неужто раба не могли прислать? Где это он шляется, мерзавец? И легионеру махнул немилостиво: давай, иди отсюда.

Затем к Алавиву обернулся:

– Так нужно понимать, что родич твой, этот Фритигерн, с заклятым врагом нашим Атанарихом насмерть враждует?

– Совершенно верно, – спокойно подтвердил Алавив.

Лицо у вези невозмутимое, взгляд холодный – Эквиций даже поежился. Вот бы ему такую выдержку. Яснее ясного дал ему понять Алавив: хоть и враг Атанариху родич его Фритигерн, но Ромейской Империи тоже не друг.

И заговорил о битве с Атанарихом, которая уже прошла.

Из рассказа молодого готского посланца выходило, что Атанарих-то перевес в силе имел и Фритигерна потеснил, так что вынужден был отступить Фритигерн. И теперь старый князь опять торжествует.

Очень осторожно осведомился тогда Эквиций, в чем горечь, о которой только что говорил уважаемый собеседник?

– В том, что я – здесь и прошу у Империи помощи для родича моего Фритигерна в его борьбе против Атанариха.

Ромеям в везеготскую усобицу вмешаться?

А Алавив вдруг на Эквиция надвинулся, окатил резким запахом выделанных кож и пота – едва не закашлялся легат.

– Вспомни, легат Эквиций, как поддержал Атанарих мятеж Прокопия.

Надо же, даже имя узурпатора помнит – а ведь сопляком, небось, в те годы был. У Алавива же впервые за весь разговор мелькнуло в глазах какое-то чувство.

– Наши вези через атанарихово легкомыслие до сих пор рабами по всей Империи маются. Легко ли их из головы выбросить? Вот и настало время поквитаться, ромей, – сказал легату Алавив, забывшись.

Но легат фамильярности даже не заметил. Да, настало время разделаться с Атанарихом, этой ходячей угрозой безопасности римских границ. И теперь это можно сделать руками тех же вези, а уж кто лучше, чем сами вези, знает, как взять за яйца грозного князя? Скорее бы оповестить Валента, какая удача привалила. В уме уже прикидывал, сколько дней пути до Антиохии, где ныне Валент со своим двором обитал.

А Алавив напротив сидит, глазами легата сверлит. Головой покачал и сказал, отбросив вежливость и приличия:

– Решайся, ромей.

И ромей решился.

– Ну… Хорошо, Алавив, будь по-твоему. Я посланца к Валенту отправлю, ибо как без императорского соизволе…

Перебив собеседника посреди слова, Алавив расхохотался.

Эквиций побагровел от смущения и гнева, кулаком по столу стукнул.

– Ну, довольно! Римляне – не варвары. Нами правит дисциплина. Император для того надо мной поставлен, чтобы никакого самоуправства в армии не было.

Алавив хохотать перестал, насмешку в глазах спрятал.

– Я тебя спрашиваю, не Валента. У тебя – легион. Вот молодые вези, которым надоел старый князь, Атанарих, враг твой и мой. – Алавив рукой широкий жест сделал, будто показать хотел, вот они, молодые вези. – Ты даешь нам солдат?

(…И тогда грабеж, который все равно начнется через неделю, можно будет списать на бесчинства вези… Что с варваров взять?..)

Эквиций вздохнул, еще вина себе налил.

– Ты знаешь мой ответ, Алавив, – сказал он.

И велел принести карты, чтобы обсудить с этим вези, где лучше им совместными силами Атанариха прижать.

* * *

И прижали Атанариха. Крепко прижали. Меньше всего ожидал от Фритигерна, что тот к ромеям за помощью побежит. Даже когда о том донесли, не сразу поверил. Однако же – вот он, никопольский легион, из Фракии пришел и у Нов через Дунай переправился. За ним запоздалое благословение Валента из Антиохии прискакало: разрешаю, мол, по Атанариху ударить. Спасибо, ваше величество, уже ударили.

И бежал к северу Атанарих с верными людьми от Фритигерна, объединившегося с ромеями. А земли атанариховы за Истром люди Фритигерна заняли и своего предводителя назвали вождем и князем.

* * *

Для Римской Империи вражда внутри везеготского племени предстала поначалу сплошной удачей. Ибо Фритигерн, в отличие от непримиримого Атанариха, потомственной враждой к Империи не болел и охотно шел на соглашение с ромеями.

Отличные воины вези. И лучше с ними в мире жить, тем более, что от персов забот по горло, не разорваться. Потому Валент с облегчением вздохнул, узнав, что вместо Атанариха стал Фритигерн.

Ему было бы еще легче, если бы Атанарих каким-нибудь случайным образом в ходе всех этих усобиц умер. Однако ж ушел старый волк к Днестру, и никто не смог остановить его.

Надумал тогда Валент, чтобы совсем уж ему спокойно было, Фритигерна приручить. Пусть бы принял готский властитель ту же веру, какой ромеи держатся. И глаз выжидательно прищурил: ну, что на это Фритигерн скажет?

Фритигерн сказал «да». Только попросил проповедников прислать толковых и таких, чтобы на готском языке говорили.

* * *

Когда Ульфила от Валента приехал, Фритигерн на охоте был, так что посланцев новой веры без князя встречали.

Сильно разочарованы были вези.

Ждали роскошного патриарха при всех регалиях, а вместо того явился сухой, костлявый старик в простой одежде. А что спина прямая – так какой вези с прямой спиной не ходит?

Усталым выглядел. От мяса отказался, хотя видно было, что голоден. Сжевал кусок хлеба, вином запил. Юношу, который сопровождал его повсюду, как сын, отпустил, и тот убежал к княжеским дружинникам из лука по мишени бить. Сам ушел в холмы, никого с собой не взял, сказал, что побыть в одиночестве желает.

Фритигерн перед самым закатом вернулся с охоты. Ворвался на двор веселый, рот в крови – взяли оленя и печень сырую съели. «Что, епископ-то приехал?»

Мгновенно заметил среди дружинников чужака, глазами с ним встретился, головой коротко кивнул, чтоб подошел.

Меркурин подошел, лицо поднял. Фритигерн на коне сидит как влитой, плащ на Фритигерне белый с оторочкой из серебристых шкурок – у сарматов плащ этот взял. Солнце золотом его умывает. Взор у Фритигерна ласковый, сонный, как у змеи.

– Кто таков? – спросил князь.

Меркурин назвался. И сразу об Ульфиле заговорил – все равно же про него Фритигерн спросит. Так мол и так, епископ в холмы ушел.

Фритигерн без худого слова коня повернул и со двора поехал.

– Как ты его в холмах-то отыщешь? – спросили князя.

Фритигерн даже головы не повернул. Только сказал:

– В этих холмах я любого найду.

И нашел.

Смотрел Ульфила, как со стороны заката всадник на него несется, любовался. А тот коня осадил, как с Ульфилой поравнялся.

– Ты, что ли, служитель новой веры?

Ульфиле вдруг Евсевий вспомнился. Видать, не всем дано величие источать, как тому старцу. И потому просто ответил:

– Я.

Фритигерн спешился, коня за узду взял. И пошли на восход луны.

Сперва молчали, только снег под ногами хрустел. Потом вдруг спросил князь:

– Почему от людей ушел? Обидели тебя мои мерзавцы?

Ульфила удивился.

– Вовсе нет.

– Смотри, – предупредил Фритигерн, – если что, мне скажи. Я их за ноги подвешу. – И прибавил: – Мне мир с Валентом дороже.

Опять замолчали. Поглядывал Ульфила на молодого князя искоса – так вот он каков.

Молчание Фритигерн прервал. Заговорил отрывисто, деловито: приглядел место для храма новой веры, хочет завтра Ульфиле показать. Расспрашивал, как храм тот строить, как алтарь должен выглядеть, какие святыни для храма потребны. Не выдержал – кольнул: есть тут, мол, старые каменные алтари, еще от даков, на них человеческие жертвы приносились. Камень больно хорош, мрамор – привозной. И резьба красивая. А что пятна кровавые, то их и стесать можно.

И усмехается втайне, ждет. Как, взбеленится епископ?

Ульфила не взбеленился. Это на христиан, ежели противоречили, наскакивал яростно; с язычниками же, их обратить желая, многотерпелив был. Только и сказал кратко:

– Нет, такие не подойдут.

– А мне говорили, будто христиане приносят кровавые жертвы, – сказал Фритигерн, на этот раз без всякой насмешки, от души любопытствуя. – Император ромейский будто бы таковые у себя в Городе запретил. Через то и единоверцы твои сильно пострадали. Это верно?

– Нет, – сказал Ульфила.

Фритигерн не отступался, и не понять было, дразнит он Ульфилу или действительно понять что-то хочет.

– Мы тут от одного ромея слышали, пока не убили, что ваш бог так и сказал: ешьте, мол, мою плоть и пейте кровь из моих жил.

– За что ромея того убили? – неожиданно спросил Ульфила.

Фритигерн отмахнулся.

– За дело. Ты на вопрос мой ответь.

Но Ульфила молчал.

* * *

Фритигерн обращался в христианство с честной истовостью варвара. И людей своих понуждал к тому же. Сказал, что станет христианином, слово дал – значит, в лепешку разобьется, а сделает, чтобы только гордости своей не ронять.

Тем более, что оказалось все это не так уж скучно, как сперва опасался. И к епископу постепенно привык – а ведь поначалу показался он князю чуть ли не слабоумным.

Князь так Ульфиле сказал:

– Работа тебе предстоит трудная. Мне паренек твой говорил, будто ты мяса не ешь и вообще дурью маешься.

Ульфила улыбнулся.

– Это «пост» называется.

Но Фритигерн только рукой махнул.

– По мне, хоть как назови, а все равно дурь. Тебе силы понадобятся. Думаешь, просто будет объяснить моим вези, почему они должны твоему плотнику поклониться? – Он торжествующе улыбнулся. – Это я, может быть, понимаю, что такое мирный договор с ромеями. И как вкусно можно поесть и сладко выпить под этот договор. А они воины. Они на мои соображения плевать хотели. Им такое подавай, чтоб за душу забирало. А какая у них душа – то тебе, наверное, рассказывать лишнее, сам знаешь. Нет, – заключил Фритигерн, – если ты хочешь хорошо сделать свое дело, ты должен питаться по-человечески, а не травой, будто лошадь или коза.

Тут Ульфила его и огорошил – про великий пост рассказал. Фритигерн рот приоткрыл. И как выпалит, прерывая на полуслове:

– Что?! Сорок дней дерьмо жрать и баб не трогать?

Епископ расхохотался. Больно глупый вид у князя был. Фритигерн это быстро понял, мгновенно удивление свое подавил и постарался дело в шутку обратить.

– Похоже, этот мирный договор мне дороже станет, чем я думал.

Они разговаривали, как часто в эти дни, прогуливаясь по дороге от селения к сенокосному лугу и обратно.

Несмотря на годы, Ульфила оставался легким на подъем и подвижным. С возрастом утратил юношескую угловатость и стал благообразен.

Снег уже начал таять, зима умирала. Скоро весна, начало страды. О том, как растить пшеницу, Ульфила знал значительно больше, чем можно было ожидать от епископа.

Он вообще начинал скучать по своей общине. Подолгу вспоминал то одно, то другое. Рассказывал об отце Меркурина, Авдее; о своем дьяконе Силене. Фритигерн смеялся.

Описывал Ульфила и маленькую деревянную церковь на берегу речки. Про церковь Фритигерн слушал чрезвычайно внимательно. Он добросовестно относился к взятому на себя обязательству стать христианским владыкой и потому не упускал ни одной мелочи.

Однажды разговор зашел об Атанарихе. Фритигерна послушать, так чем Ульфила от него, Фритигерна, отличается? Одинаково повздорили они с Атанарихом, одинаково часть племени от него оторвали и за собой увлекли. Разве не так, епископ? Возрази мне, скажи, что я ошибаюсь.

И ничего не сказал на это Ульфила. Было какое-то глубокое различие между тем, что делал Фритигерн, и тем, что делал в своей жизни Ульфила. Но в чем оно заключалось и как его отыскать – этого он объяснить не мог.

Да и некогда было. Другие заботы подступали.

* * *

Ульфиле казалось, что Пасха стала наступать значительно чаще, чем прежде. Раньше год тянулся и тянулся и был длиною в целую жизнь. А теперь только успевай поворачиваться. Перед началом того самого великого поста, которым пугал Фритигерна, объявил во всеуслышание: кто всерьез хочет в христианскую веру обратиться, пусть скажет сейчас, ибо время для того настало.

Вези фритигерновы на площади собрались, где обычно суд вершился. Там и проповеди Ульфилы слушали. Успели уже привыкнуть к этому худощавому старику, за которым, как привязанный, таскался молодой золотоволосый ромей.

Проповеди им очень даже нравились. Сперва Ульфила что-нибудь рассказывал, всякий раз новое. После слуга или сын его, этот Меркурин, по книге нараспев читал.

Книга эта тоже всех интересовала, особенно Фритигерна. Князь, конечно, знал, что ромейский язык можно знаками записать, но никогда прежде не слыхал, чтобы и для готского языка такие же знаки придуманы были.

И все больше утверждался князь в изначальном своем мнении: от христианства большая польза. Куда больше, чем вред.

Ну вот, пришли вези новую историю послушать, посмеяться, поплакать, покричать вволю. А Ульфила вот такое брякнул: лопайте. Кто решился, пусть скажет.

При всех пусть скажет.

Фритигерн (он с дружиной исправно все проповеди посещал, только почти никогда вместе с остальными не смеялся, разве что улыбнется едва) на прочих грозно глянул и первый вперед вышел.

За ним, помявшись, один за другим дружинники его выступили.

Тут и остальной народ зашевелился. И оказалось, что все желают.

Ульфила с Фритигерном глазами встретился. Холодно князь смотрел, как будто душой навек в зиме застрял. Давай, мол, епископ, распоряжайся. А я прослежу, чтобы все исполнялось без сучка без задоринки.

Сказал Ульфила:

– После полнолуния начнется великий пост. Вы должны будете каждый день приходить ко мне, и я буду говорить с вами. Я расскажу вам все, что вы должны знать, и научу, как молиться. – Он помолчал и вдруг фыркнул: – И все сорок дней вам придется, дети мои, не есть мяса, яиц и молока и оставить в покое ваших жен, наложниц и рабынь.

Пока вези молчали, Ульфила добавил:

– Ваш князь Фритигерн знал об этом заранее и все же решился. А когда впервые услышал, то тоже испугался.

Фритигерн еле заметно покраснел, губу прикусил. Епископ-то не прост. Чтобы прочих на свою сторону склонить, его, князя, посмешищем выставил.

И крикнул:

– Что нам бояться? Это бабы пусть боятся, когда мы свое наверстывать начнем.

Тут все сразу зашумели, стали руками махать. Кто смеялся, кто призадумался. Но видно уже было, что почти никто не отступится.

А Ульфила, бросив Меркурина одного, через толпу к Фритигерну пробрался и сказал ему:

– Пойдем что ли, выпьем с тобой пива, князь.

* * *

Сорок дней втолковывал Ульфила упрямым, тугодумным и гордым вези, что такое смирение, что такое любовь и каким образом Дух просвещает души.

Вези-то хорошо помнили, как Вотан ходил по дорогам в бродяжном обличии и умер, прибитый к дереву, – правда, не гвоздями, а копьем. Так что здесь для них особенных открытий не было. Знали они и такого бога.

Новым было то, что Бог один.

То есть, совершенно один.

Он нерожден, без начала и конца, Он вечен, Он – высший виновник всего сущего, безграничный, необъятный, невидимый, неизмеримый, непостижимый, неизменяемый, неразделяемый, не причастный никакой телесности и сложности.

И вот, не переставая быть Единым, Бог сей не для разделения или уменьшения Своего Божества, а для обнаружения Своей благости, по Своему всемогущему изволению – бесстрастный бесстрастно, нетленный нетленно, неизменяемый неизменно – сотворил и родил, произвел и установил Бога Единородного.

И хотя Сын произошел от Отца и после Отца и по причине Отца и для прославления Отца, однако ж и Сам есть великий Бог, великий Господь, великая Тайна, великий Свет.

Это уже было более или менее понятно. Тем более, что для обозначения «тайны» Ульфила взял старое слово «runa», отсылая своих слушателей к непостижимым для воинов тайнам рунного вопрошания. Стало быть, и Бог ульфилин к той тайне причастен.

Этот Божеский Сын вроде как комит при высшем военачальнике – Творец всякого за ним творения, в том числе и нас с вами, дети мои, Промыслитель, Законодатель, Искупитель, Спаситель и Праведный Судия живых и мертвых.

И добавил, Евномия вспоминая (его слова): Сын – совершеннейший служебный деятель.

Вези кивали лохматыми белокурыми головами. Дальше давай, тут все пока просто.

Дальше?

Дух Святый сотворен от Отца чрез Сына прежде всех Его творений; ни Бог первый, ни Бог второй, но от Первого чрез посредство Второго поставлен на третьей степени. Ибо Дух Святый – не Высочайная Виновность, как Отец, и не Творец, как Сын. Он – просветитель, освятитель, наставник, руководитель и вспомогатель в деле нашего спасения, слуга Христов, раздаятель даров благодати.

То есть, так понимать надо, без Духа ничего не получится, делали вывод вези. Поначалу сложно им это казалось, иные уж в уныние впадали. Но епископ был терпелив и растолковывал и так и эдак, пока вдруг не осенило нескольких, у кого воображение побогаче: вот снизойдет на нас Дух, и тотчас же перестанем тупыми быть.

А чтобы Дух снизошел, продолжали рассуждать эти простые, но чрезвычайно практические люди, его приманить нужно. Для того и храм строим, огни зажигаем, для того и Меркурин с десятком таких же, как он, молодых ребят песни разучивает, чтобы потом в храме петь.

От мысли, что Дух снизойдет и все сразу станет ясно и понятно, многие приободрились и теперь уже ждали Пасхи с острым любопытством.

С любовью и смирением куда труднее было. Смирение – не Дух, его песней не приманишь. Да и не таковы вези, чтобы смирение приманивать. Еще чего! Они и сами хоть кого усмирят, а уж к ним лучше не лезь – схлопочешь.

Будто Ульфила этого не знал. Усмехаясь про себя, на площадь пришел, где все собрались епископа послушать – что еще блаженный расскажет интересного. Опомниться никому не дал Ульфила – с ходу про то заговорил, что ежели по правой щеке тебя огрели, подставить левую надлежит и, зажмурясь, ждать, пока и по левой врежут. А не кишки мерзавцу выпускать, как это у вези в обычае…

Ох, ничего себе!.. Ну, загнул!..

Ульфила фритигерновым вези нравился, потому убивать его за такие советы никто не захотел. Но возмутились страшно. Кричать стали, плеваться, кулаками махать.

Ульфила этого и ждал. Замолчал, обвел глазами. Фритигерна заметил – тот стоял, как обычно, в последнем ряду и еле заметно улыбался. И стоило Ульфиле отвернуться, как шепнул что-то стоявшему рядом дружиннику.

Вышел княжий дружинник вперед. Рослый, широкоплечий, лицо шрамом рассечено. Храбрый, верный человек, испытанный воин, страха и сомнения не ведал. Кто же его не знает, этого Арнульфа.

Ульфила рядом с ним совсем потерялся – от земли епископа не видно.

И сказал Арнульф, князем подученный:

– А что, епископ, ежели тебя по лицу ударить – ты тоже другую щеку подставишь?

Меркурин за ульфилиной спиной побледнел, за нож схватился.

Ульфила подумал немного и ответил честно:

– Меня еще никто по лицу не бил. Но если хочешь, можешь попробовать.

Арнульф на руку свою поглядел. Большая рука, тяжелая, одним ударом хребет переломить может. На епископа глянул. И видно было, что смутился Арнульф. Вокруг все замерли. Фритигерн с холодным интересом смотрел то на Ульфилу, то на дружинника своего. Ждал.

Нарочно князь такого медведя выбрал – Арнульф-то убивал людей не задумываясь. И вот смотри ты, топчется перед этим стариком, точно парень перед девкой, и – батюшки! – густо краснеет.

– Прости, – бормочет. И боком прочь лезет.

А Ульфила как ни в чем не бывало свои наставления продолжает. И слушали его в тот день так, как Фритигерна после удачной битвы слушают.

* * *

За ночь святой субботы до утра светлого воскресенья Пасхи Ульфила устал так, как, наверное, никогда в жизни не уставал. Он не считал, сколько человек получило из его рук крещение; просто знал, что очень много.

Фритигерн был первым, гордец князь. Ульфила вдруг с удивлением заметил, что Фритигерн взволнован, хоть и скрывает изо всех сил. И губы улыбающиеся подрагивали у Фритигерна, когда подошел к своему епископу в новенькой церкви, которая еще пахла сырой древесиной. (Можжевеловую стружку только к середине ночи жечь начали, когда совсем уж сгустился запах пота.) Ульфила глаза прищурил и по шее князя – хлоп! Забыл поклониться. Впервые, должно быть, Фритигерн не перед отцом своим голову склонил. Странно и стыдно ему было, но пути назад не было. Зубами скрипнул и подчинился. А Ульфила сказал ему тихо: «Завтра пойдешь к причастию, вот и узнаешь, пьют ли кровь христиане».

«Ты и так у меня ведро крови выпил, Ульфила», – хотел было сказать Фритигерн. Но его уже водой облили и прочь прогнали: отойди-ка, сын мой, ты тут не один у меня такой.

* * *

Тем временем обширные территории севернее Дуная ощутимо потряхивало предвестие большой беды. Надвигалось – и уже не первый год – поистине чудовище обло, озорно, огромно, стозевно и, главное, лаяй.

Гунны.

Первыми приняли на себя удар аланы – племя кочевое и свирепое. Но куда аланам до тех раскосых чудовищ, что будто приросли к своим уродливым коням! Дрогнули аланы…

Если уж аланы дрогнули, то что о других говорить! И выскочили-то неожиданно, так что между опозорившимися от страха племенами решено было считать, будто из-под земли они появились, а до той поры таились в недрах праматери Геи.

Происхождение же этих гуннов было самое низменное и устрашающее. Был некогда король. И вот обнаружил он, что среди народа его завелось много зловредных ведьм, и ведьмы те непотребства колдовские творят. Осерчал тут владыка и прогнал сквернавок прочь, в непроходимые болота. Там снюхались они со злыми духами и породили от них потомство – как на подбор, плоскорожее, косоглазое, с черными волосьями, кривыми ногами… Скрывалось это потомство в гнилых топях и там умножалось в тайне и скверне, ожидая своего часа.

И вот грянул час, и вырвались на волю. Уродливые, бесчисленные, беспощадные – лучшая на свете конница, непобедимая, как явление природы.

Нежданно-негаданно загремели копыта их коней от края и до края.

Наскочили на аланов, будто лавина с гор. Часть алан в битвах полегла, часть признала над собой власть победителя и вошла в союз гуннских племен. Ну, а часть бежала.

Бежали они к ближайшим своим соседям – готам. Хоть и цепляли порой друг друга, а все же общего у них было больше, чем различного. Но не к нашим вези пришли они, а к другой части готского племенного союза, называемой острами, которые занимали обширные земли в низовьях Днепра и в Крыму.

Столетний глава остроготов, король Германарих, даже сопротивляться новой напасти не стал. Его еще старые напасти утомили. И покончил с собой король, чтобы избежать позора от гуннов.

Власть над остроготами перешла к другому вождю, Витимеру, который храбро выскочил навстречу соединенным силам гуннов и алан и немедленно был убит.

От этого Витимера сын остался, маленький мальчик по имени Витерих, которого спешно провозгласили королем остроготов.

Военные вожди остроготов, Алатей и Сафрак, крепко взяли бразды правления в свои мозолистые руки; власть же осуществляли от имени Витериха, чтобы избежать лишних вопросов. Памятуя о судьбе Витимера, не стали очертя голову бросаться на столь сильного врага, а, поразмыслив, осторожно отступили и увели своих остроготов к Днестру.

А на Днестре в те годы сидел воинственный Атанарих.

Вот уж для кого все случившееся было как гром среди ясного неба. Так что Атанарих, съездив к Алатею и Сафраку и разузнав новости, только седые усы встопорщил и обозвал остроготов и прибившихся к ним алан всякими нехорошими словами (в том смысле, что они со страху наложили в штаны).

Алатей с Сафраком, люди видавшие виды, только плечами пожали. Мол, скоро сам убедишься.

Атанарих степи кулаком погрозил и начал строить укрепленный лагерь. Вперед лагеря, за один дневной переход, выслал Атанарих передовой отряд, поручив своему верному человеку Мундериху следить за врагом. «Ежели что заметишь – немедля гонца сюда!» Еще не хватало, чтобы врасплох его застали.

Сам же к битве готовился с удовольствием. Предвкушал: вот явится потом к соседям-остроготам и вывалит им под ноги в великом множестве отрубленные безобразные гуннские головы – полюбуйтесь, как воевать надобно.

Но недолго заносился в таких мечтах старый князь. Гунны на этого Мундериха с его смехотворной силой и глядеть не стали. Как волны островок, обтекли и дальше хлынули. Какой там гонец, какое донесение!.. Мундерих ахнуть не успел, а они уже Днестр перешли. Ночью переправлялись, при лунном свете – и впрямь злые духи их вели, коли на такое решаются. Утром по Атанариху ударили.

Того, естественно, никто не предупреждал. Можно сказать, без штанов его застали.

Атанарих, человек опытный, обстановку оценил быстро. Сражение затевать не стал – живой Атанарих, даже временно отступивший, намного лучше мертвого, так здраво рассудил старый князь.

И отступил, по возможности стараясь не терять людей.

От конницы лучшее убежище – горы; туда и направился, растерянный и впервые в жизни по-настоящему испуганный.

Отходил Атанарих на север, в Семиградье. Но для целого, считай, племени – а при Атанарихе немало было и конных, и пеших, и женщин с детьми, и телег со скарбом – путь по ущельям и тропкам тоже не представлялся возможным. Потому едва только от гуннов оторвались, так от Трансильванского хребта повернули к реке Алут.

По долине Алута еще ромеи дорогу проложили в пору завоевания Дакии. Вот уже с лишком сто лет как не ступали по этим плитам сапоги римских легионеров. Теперь Атанариху послужат.

И по древней военной дороге, вверх по течению Алута, спешно ушел от гуннского нашествия старый везеготский князь. И народ свой увел.

Ромеи о себе хорошо заботились, берегли свою шкуру. Там, где дорога пересекала ущелья, предусмотрительно расширили проход. В таком ущелье, которое римляне называли Стенар, а вези никак не называли, и остановились беглецы. Со всех сторон горы, конница здесь не наскочит.

Но, видать, и вправду подступила к Атанариху старость. Крепко перепугало его случившееся. Начал стены возводить, город в горах городить. Людей вконец загонял. Охотиться не пускал. Скорее, скорее, пока те звероподобные не налетели и нас всех не поубивали. Таскали камни вези и ворчали про себя: совсем рехнулся князь. Свободных воинов, точно рабов, каменотесами сделать хочет. Гуннов-то, этих ведьмовских ублюдков, и не видать.

А Атанарих вовсе не свихнулся. Хоть и пережил большой страх, но ясного соображения не утратил. Гунны и в самом деле ему на пятки наступали. Только одно их держало – столько награбили, что отяжелели и передвигались медленно. Потому и не появлялись у Стенара, где Атанарих со своими везеготами засел, что телеги по самые оси вязли, до того добычей нагружены были.

И вот, пока Атанарих градостроительством взвинченные нервы целил, среди его народа наступил голод. Этого следовало ожидать: на новом месте ни полей еще не распахано, ни охоты толком нет.

И стали люди понемногу от Атанариха уходить. Иссякла удача твоя, князь, сам видишь, а нам еще жить. Атанарих молчал, мрачнел, но уходящим не препятствовал. Доконали его-таки, не ромеи, так гунны, не гунны, так голод.

Знал, конечно, куда подались.

К Фритигерну.

* * *

Фритигерна тоже тревожили известия о гуннах. Слышал уже о том, что на Днепре случилось. А об атанариховом бегстве в верховья Алута донесли оголодавшие люди, что к Фритигерну с Алавивом уже после разгрома прибились. Кстати, и незадачливый Мундерих с ними пришел и был принят.

И стал Фритигерн думать, размышлять и ломать себе голову.

Гуннов еще не видел и каковы из себя, не знал. Мундериха послушать (а тот едва ли не в первый день был допрошен во всех подробностях) – так подобны они снежной лавине, несущейся с гор, разливу Дуная, безудержному степному ветру. Не в силах смертный человек их остановить, как не в силах удержать в кулаке бурю. Словом, либо под копыта их коней ложись да помирай, либо же склонись перед их дикими вождями и вместе с ними беги.

Помирать под копытами Фритигерну совершенно не хотелось. Гуннское владычество над собой признавать тоже не входило в его расчеты.

Куда ни кинь, а одно получается: придется, пусть и временно, идти под руку более сильного владыки. И владыкой таким был ромейский император.

Почва для подобного шага была уже подготовлена. Вези Фритигерна – с Валентом одной веры. Мирный договор с Империей скреплен и, можно сказать, ненарушим вовеки. Во всяком случае, на ближайшие пару лет – точно.

Да и тропинка в Империю протоптана. Разве Ульфила не увел в Мезию своих христиан? Тогда спасались от гонения – и сейчас то же самое. Вот, несутся варвары, дикие и неукротимые, хотят христиан-вези погубить. Приюти же единоверцев своих, император ромейский, спаси нас от верной смерти.

Такая сладкая трава для нашего скота растет в подвластной тебе Фракии, такая черная там почва льнет к лемехам плугов, чтобы выросла наша пшеница, так широк Дунай, отделяющий дивную эту землю от ужасных гуннов.

Словом, положили вези глаз на Фракию, которая им очень подходила для жизни, с какой стороны ни посмотри.

И стали большими лагерями на берегу Дуная, лицом к Империи, спиной к степи, и все ежились и лопатками дергали – гуннских стрел в спину ждали.

К Валенту посольство отрядили.

Ульфила в то время при Фритигерне находился. Считал своим долгом приглядывать за новой паствой.

И вот призвал Фритигерн епископа своего и все соображения насчет Фракии ему высказал. И про черную землю, и про пастбища, и по поводу дорожки, для везеготов в Империю им, Ульфилой, много лет назад проложенной.

– Съезди, епископ, с моими людьми к императору. Они-то косноязычны, могут брякнуть что-нибудь не то, а ты ему все правильно втолкуешь.

Ульфила, конечно, не мог не понимать, что Фритигерн попросту использует его. Но сейчас Ульфилу не занимало истинное отношение к нему Фритигерна.

Каждый день он видел, как бесконечным потоком шли и шли на берег Дуная люди. По вечерам их костры пылали так далеко, насколько видел глаз. Все были голодны и испуганы. От лагеря к лагерю в надежде поживиться шныряли дети. Если ловили на краже, то били, невзирая на малолетство, – другой раз не попадайся.

Среди беглецов было немало христиан, но в утешении нуждались не только они, но и язычники.

Впервые гордым вези было страшно. Что-то увидели они в степи такое, чего не бывало прежде.

И потому согласился Ульфила помочь Фритигерну.

* * *

Император Валент сидел в Антиохии и все его помыслы были заняты персами. О царе Шапуре думал неотрывно, как жених о девственной невесте.

А тут его донимать начинают россказнями о новом, прежде не слыханном неприятеле. Откуда взялся? Что за гунны такие?

Так, мол, и так – от извращенного соития злых духов с ужасными ведьмами народились…

Тут Валент руками замахал и велел поскорее комнату окурить благовониями – благо в Сирии их было много разных – от сглаза и порчи.

Боялся Валент колдовства, хоть и любопытствовал. Замирая от ужаса, книги магов читал, не оторвать его было, а после плевался, от страха трясся и жег их публично.

Окурили комнату, императора успокоили. И он расспросы продолжил.

А как у нас-то они появились?

Через непроходимое болото Мэотийское перешли. Им волшебная лань, теми духами посланная, дорогу показала. Шли за ней по чудесному броду, шли – вот и…

Опять курения потребовались.

Затем Валент объявил, что все эти гунны – бабьи сказки, зловредные суеверия и вымысел. Другое дело – Шапур…

Но забыть о гуннах Валенту не дали. Спустя неделю опять доложили: гунны-то остроготов из плодородной долины Днепра выперли, Германарих, бельмо это на ромейском глазу, через них злой смертью помер. А еще, ваше величество, гунны крепко намяли бока Атанариху.

Очень хорошо, сказал на это Валент. И опять успокоился.

И вот тогда, как снег на голову: посольство от варваров.

Глава седьмая

Адрианополь

377 – 378 годы

И тако готы с нашими сарматы непрестанно набеги на римлян чинили, начав от Августа, сусче дотоле, как гуны, народ татарский, из тех мест их изгнали, которым утекаюсчим император Валенс позволил в Миссии и Фракии поселиться и креститься им повелел. Чрез сие они неколикое время были ему, яко своему государю, верни, обаче как их римляне стали презирать, собравшись пошли на римлян и дву воевод римских, Люпицына и Мариуса, убили. Валенс, хотя то отомстить, но несчастливо оружие противо их поднял, ибо поражен и скрывшись в хижине спален, потом жену ево в Константинополи осадили и принуждена мир купить.

В. Н.Татищев. История Российская

Аще которые сопричислились к варварам, и с ними, во время своего пленения, участвовали в нападении, забыв, яко были понтийцы и христиане, и ожесточась до того, что убивали единоплеменных своих или древом, или удавлением, такожде указывали не ведущим варварам пути или домы: таковым должно преградити вход даже в чине слушающих…

Правила православной Церкви

Гунны напали на алан, аланы на готов, готы – на тайфалов и сарматов, а готы, вынужденные отступить, в свою очередь, оттеснили нас в Иллирию, и это еще не все. Нам угрожает голод, и среди людей и животных распространяется чума… наступает конец света.

св. Амвросий Медиоланский. Комментарий на Евангелие от Луки

Везеготское посольство к Валенту в Антиохию Сирийскую возглавлял Алавив – вот кто с ромеями разговаривать умел. Если не понимал чего, если смеяться над ним, варваром, пытались высокомерные имперцы, если на лжи ловили Алавива – не терялся; замолкал и в глаза смотрел холодно, точно такое ему открыто, о чем лучше и не спрашивать. И смущались ромеи под этим взглядом.

Фритигерн об успехе миссии почти не беспокоился. Где Алавив невнятной угрозой своего не добьется, там почтенный старик епископ веским словом убедит.

Вместе с остальными вошел Ульфила в антиохийскую резиденцию властителей Восточной Римской Империи. Все так же прекрасны были ее сады за высокими белокаменными стенами, все так же богаты дворцы, никуда не исчезла изысканная красота фонтанов и статуй. Если подумать, не так уж много времени прошло с того дня, как был здесь Ульфила впервые. Человеческая жизнь – не срок для большого города.

И все же как будто меньше размерами сделалась Антиохия; не так уже режет глаз ее великолепие. Списал сие Ульфила на свой возраст и усталость. Стал за Алавивом смотреть.

Вот кто растерялся, так это готский вождь. Не ожидал. Какая роскошь вокруг, как все изящно устроено. И тревожно Алавиву было. Слишком много закоулков, чересчур обильны занавеси, колонны, мебель всякая. Повсюду чудится засада.

Но смущение удачно прятал Алавив под личиной холодного высокомерия.

Так, задрав нос повыше, и обратился посланник к Валенту со «смиренной просьбой» – позволить везеготам переправиться через Дунай и сесть во Фракии, где есть у ромеев свободные земли. (А что земли такие есть, то мы, вези, доподлинно выяснили во время последнего нашего набе…)

Слушал их Валент, храня суровый вид, который так шел к его облику бывалого солдата. На самом деле лихорадочно прикидывал. Если то, что про гуннов говорят, правда, то представляют они страшную угрозу для Империи. Кто нас-то, ромеев, от напасти оборонит? Легионы были – как бы это помягче?.. – «расслаблены». Да и жаль бросать природных римлян прямо в огнедышащую глотку Левиафана.

Высказал эти соображения советникам. Те, как по команде, глаза закатили и запели: сколь обширен ум императорский, какая мысль удачная. Пусть варвары воюют с варварами, а уж мы за ними, как за каменной стеной, схоронимся.

Алавив охотно подтвердил: не сомневайтесь, ваше величество. Нужно – будем стеной. Каменной.

И тут же торговаться начал: как будем мы федераты, добровольные и свободные союзники Рима, то, во-первых, чтоб с нас налоги не брали; во-вторых, чтоб стипендию нам назначили…

Тут уж оба, и император, и вождь готский, в родной стихии оказались. И советчики им не нужны. Обсуждали, деньги считали, по рукам били; потом велели принести карту Дунайских провинций и начали Фракию делить.

Но вот и Фракию поделили. Вроде бы, всем довольны остались. Алавив еще раз клятвенно обещал, что вези будут смирны, как овечки, и никаких грабежей. Ни-ни. Вот и святой отец подтвердит: все мы христиане, одной веры с имперцами.

Святой отец подтвердил.

Валент был на седьмом небе от радости. Услышаны его молитвы. В сей трудный час посланы ему эти союзники, так что их руками сможет одержать над гуннами славную победу, буде те за Дунай сунутся. И вопрос о переправе везеготов на имперские земли был решен положительно.

Алавив на удивление быстро оправился от первого потрясения, непринужденно разгуливал по дворцу, с любопытством разглядывал разные диковины. И с таким достоинством держался, что ромеи даже за его спиной хихикнуть не решались. Вот уж чего не отнимешь у этих мелких варварских князей, так это императорского величия.

И все-таки противны были они ромеям. Всем своим обликом противны – и длинными волосами, и меховой одеждой с ее резким запахом, и голосами громкими, как у разбойников. И что это за манера – проходя мимо статуи, непременно мечом ее зацепить? Не такие уж узкие во дворце коридоры.

Император побыстрее выбрал нескольких своих чиновников (как всегда, самые жуликоватые вперед вылезли) и вместе с готами их к Дунаю отправил для устройства переселения. Вручил также необходимые указы и распоряжения, чтобы быстрее все организовать.

Отбыли.

Отер Валент пот с лица и вновь мыслями к Шапуру повернулся. Слуги во дворце от потрясения оправились, полы вымыли, обглоданные кости из углов выгребли – варвары себя аккуратностью не утруждали, ели, как привыкли, а что ромеи собак у себя не держат, которые бы эти кости грызли, так то не их, варваров, головная боль.

Только-только царедворцы в Антиохии вздохнули с облегчением, как его величеству докладывают: посольство от готов прибыло.

От каких еще готов? Долго меня будут какие-то готы отвлекать, когда царь Шапур наседает?

– Не знаем-с; а только велено доложить, что готы.

Валент едва не завизжал, с трудом сдержался.

– Да были уж, всю мебель перепортили, навоняли, как козлы. Меня, императора, замучили, торгаши проклятые.

– Это другие-с.

Это действительно были другие готы – остроготы Алатея и Сафрака. Им фритигернова затея с переселением во Фракию показалась чрезвычайно удачной. Паннония, как они между собой рассудили, – тоже неплохое место для жизни. А федератами Империи остроготы могут быть не хуже, чем их родичи вези.

Но тут Валент неожиданно проявил непоследовательность и остроготам отказал. Нечего Империю германцами заселять. Или, того хуже, аланами (ибо в Сафраке алана признал и не ошибся).

Может быть, и вези пускать не следовало. Он, Валент, теперь сомневается. И советники его – продажные шкуры. А что до гуннов, так возможно, гуннов Атанарих выдумал, бестия продувная. (Валент все не мог ему простить переговоров на кораблях посреди Реки). Может быть, и вовсе нет никаких гуннов. Раньше-то про них и слыхом не слыхивали.

И прогнал Валент Алатея с Сафраком.

* * *

Время для переправы было самое неудачное – весна. После дождей вода в Реке сильно поднялась. Дунай вздулся, нес в себе угрозу. С тоской смотрели на него уставшие готские женщины: скорей бы уж пролегла эта преграда между их детьми и страшными гуннами.

А ромеи завели обычную бюрократическую канитель. Шутка сказать, столько народу через Дунай переправить и во Фракии расселить. Тут не один десяток человек разжиреть может.

Таможню, правда, отшили довольно быстро. В ту пору таможни держали разного сорта откупщики, которые проживали в Риме и Константинополе, непомерно жирели и чудили кто во что горазд – надо же как-то такую прорву денег тратить. А чиновниками таможенными сажали своих рабов и отпущенников, чтобы те свободных граждан поборами прижимали. Таможенники хорошо разбирались в жизненных коллизиях и прямо на лету схватывали: кого можно обирать, а кого себе дороже.

Зато с моряками дело грозило затянуться. Те, правда, обещали от Истрии и Никопольской стоянки несколько кораблей прислать. Но почуяли и они сытный запах наживы; торговаться стали. Ведь господа чиновники никак не хотят, чтобы приказ его величества остался невыполненным? И только получив на лапу достаточно, подогнали корабли.

Готы между тем на берегу сидели, лодки-однодеревки добывали. Рыбная ловля в связи с этим почти прекратилась. Не хотели рыбаки с везеготами встречаться.

Фритигерн от злости исхудал, кожа да кости. По берегу рыскал, со своими воинами подолгу разговаривал, чтобы не вздумали вплавь переправляться. Будем от ромеев помощи ждать и все тут. Валент обещал.

Каждый день сообщали Фритигерну, что опять несколько человек утонули. Скрипел зубами Фритигерн. Глаза у него ввалились, рот совсем бескровный стал. Вылинял князь, стал как мох болотный. А его вези продолжали умирать, и помощь все не шла.

* * *

Хоронили тем утром четверых: воин; с ним паренек и две молодые женщины. Все утопленники. Их под утро вынесло течением, там, где оно к самому берегу подходит. Нашли их дружинники князевы, когда помочиться от костра отошли. Паренек у самого берега в воде плавал, бабы немного ниже по течению, волосами за корягу зацепились.

Помочились дружинники, как и собирались, после в воду залезли и вытащили всех четверых. И снова злоба на ромеев закопошилась: если те помочь хотят, почему так медлят?

Пошли за князем и подняли его – спал князь.

Фритигерн пришел, поглядел. Велел могилу копать, а сам за Ульфилой отправился. Тот жил при княжеской дружине.

Ульфила проснулся легко – всю жизнь чутко спал, а под старость тем более. В полумраке увидел Фритигерна – стоял, слегка наклонив голову, чтоб о навес волосами не цепляться (соорудили наскоро, как на берегу стали).

– Иди, – сказал ему князь громко, не заботясь сон дружинников нарушить. – Работа для тебя есть.

Ульфила пошел за князем. Тот на берег кивнул, где уже яма была готова.

– Проводи покойников, как положено, – велел Фритигерн. Таким тоном распорядился, будто о реквизиции фуража речь вел. А сам опять под навес нырнул. Дернул завязки одного мешка, пошарил в другом, в корзину чью-то бесцеремонно залез; после к могиле пошел, руки полны мисок, ножей, гребешков грошовых – что нашел, то и взял.

Мертвых уже уложили, Ульфила свои молитвы дочитывал. Лицо у старика неподвижное, глаза сухие. Только губы шевелятся. Вези – и слушают краем уха слова святые, и дело свое делают, две палки накрест связывают.

Фритигерн, добычу из рук не выпуская, на коленях постоял, как положено, после к яме раскрытой подошел и высыпал прямо на трупы все то, что с собой принес. И нож свой отдал, хорошего металла.

Ульфила на князя сурово поглядел.

– Это еще что такое?

– Обычай, – коротко сказал Фритигерн.

– Оставил бы ты языческие привычки, князь. Без надобности страдальцам твои дары.

– Не тебе решать, – сказал Фритигерн яростно. – Они недавно в твою веру обратились. За такой срок от старого обычая не отвыкнешь. Проснутся в ином мире и что увидят? Что закопали их, точно псов безродных, без тризны, без посмертных даров. Что подумают? Что мы почтить их не захотели? – Головой покачал. – Плохо, епископ, когда у мертвых горечь на душе.

Сказал и отвернулся.

Сидели вдвоем на могиле и молчали.

Ульфила о Моисее неотступно думал. Не расступится Дунай, чтобы пропустить этих несчастных людей в Империю, не сомкнется над головами гуннов. И недостаточно дерзок Ульфила, чтобы молиться о подобном.

Фритигерн вдруг голову поднял, шевельнулся. Солнце вставало и било в глаза, мешало смотреть, но князь увидел.

– Ульфила, – тихо позвал Фритигерн. И когда епископ к нему повернулся, рукой махнул: – Смотри.

По Дунаю шли долгожданные ромейские корабли.

* * *

И началась та самая переправа, которая потом вспоминалась настоящим безумием. К кораблям бросились все разом, оттесняя друг друга. Можно подумать, на том берегу действительно лежала земля обетованная. А голодным, уставшим, испуганным людям так и казалось. На самом же деле правый берег Дуная, хорошо видный от места переправы, ничем таким особенным не отличался.

Фритигерн с Алавивом охрипли, разводя людей по кораблям и лодкам. Женщины крепко цеплялись за детей, чтобы не потерять их в суматохе. Мужчины, расчищая место для своих семей, вступали в потасовки. Напрасно ромейские чиновники надрывались, что император никого на растерзание гуннам не оставит, что велено было переправить даже смертельно больных, буде таковые найдутся.

Переполненные лодки переворачивались на стремнине; те, кто плохо плавал, тонули. Дьявол, что ли, гнался за ними по пятам, что так спешили?

Ступившие на ромейскую землю смеялись и поздравляли друг друга. На краткий этот миг им казалось, что все беды позади и вот теперь-то и начнется прекрасная жизнь.

Фритигерн протолкался к римскому интенданту, который с трудом отбивался от осаждавших его переселенцев и безнадежно шарил глазами по возбужденным лицам в поисках «главного». Дружинники оттеснили от ромея своих соотечественников. Тот, утирая пот со лба, поглядел на князя с благодарностью, и Фритигерн, если бы дал себе труд приглядеться к интенданту внимательнее, понял бы, что тот испуган.

Легионеры, приданные гражданским властям для лучшей организации переправы, безнадежно завязли на левом берегу, руководя погрузкой на корабли. Во-первых, легат Эквиций прислал их в недостаточном количестве, а во-вторых, те и сами не проявляли излишнего рвения.

Фритигерн навис над интендантом, как башня. Тот нервно сунул ему императорское предписание – разрешение занять в течение ближайших трех месяцев такие-то и такие-то земли в провинции Фракия. Присовокупил еще один документ, в котором говорилось, что общее руководство обеспечением пропитания переселенцев и снабжением их всем необходимым на эти три месяца поручается военачальникам римской армии такому-то и такому-то, имеющим богатый опыт общения с варварами.

Фритигерн предписания взял, в руках повертел. Интендант, перекрикивая шум, начал было объяснять ему, что вон тот, в блестящих доспехах, толстый, – это комит Лупицин, превосходный знаток вверенных его заботам фракийских территорий. В ближайшее время Фритигерну предстоит тесно сотрудничать с ним. Фритигерн на комита поглядел, но даже и скрывать не стал, что почти ничего не понял. Повертелся по сторонам и гаркнул так зычно, что у интенданта в ушах заложило:

– Ульфилу сюда!

Пришлось ждать, пока епископа доставят. Один из дружинников (это как раз Арнульф был) вернулся на левый берег и отыскал в толпе Ульфилу – одним только звериным нюхом и нашел, ибо углядеть кого-то человеческим зрением в это толпе было невозможно. Рядом со стариком Меркурин огрызался по сторонам, точно рассерженный щенок, – пытался оберегать своего епископа от толкавшихся вокруг людей.

Арнульф Меркурина от Ульфилы оторвал, схватил старика медвежьей хваткой, к лодкам потащил. В лодке места не было и вообще она уже отчаливала.

По колено в воде Арнульф из лодки троих выбросил и в воду кинул (те даже ахнуть не успели). Ульфилу на их место посадил, сам забрался и рукой махнул – давай, греби на ромейскую сторону.

Ульфила молча смотрел, как отдаляется левый берег. Арнульф наклонился к нему, всего глазами ощупал и спросил на всякий случай: не повредил ли чего.

Ульфила головой покачал. Извиняясь, сказал дружинник:

– Князь тебя зовет.

Фритигерн, осаждаемый со всех сторон, даже и извиняться не стал.

– Мне толмач нужен хороший, – сказал он епископу. – Без тебя не справиться.

Ульфила предписания у князя взял, прочитал их. От интенданта досадливо отмахнулся – тот при виде толмача обрадовался несказанно, на локте было повис и затараторил возбужденно.

Дочитал, поднял глаза Ульфила. Спросил:

– Где этот комит Лупицин?

Тут и комит подошел – а до того в стороне стоял и взирал на происходящее отрешенно. Был он высоким человеком плотного сложения, с большой круглой головой. Природа лепила его из крупных кусков глины, не слишком заботясь об отделке.

Посмотрел на него Фритигерн своими светлыми глазами, точно взвесить хотел.

Лупицин и ему улыбнулся и выразил надежду на плодотворное сотрудничество. Фритигерн не ответил, времени пожалел. Вместо того к Ульфиле обратился:

– Спроси, где он устроил временный лагерь.

Лупицин пустился в объяснения. Нужно переправить все эти полчища к Маркианополю на побережье. Удобнее всего будет для такой цели воспользоваться старой военной дорогой. Собственно, наличие хорошей дороги и послужило причиной выбора места. Кстати, она неплохо охраняется.

– Спроси, сколько переходов до города, – потребовал Фритигерн.

Все так же улыбаясь, Лупицин объяснил, что лагерь предполагается устроить не в самом городе, а в некотором отдалении от него. Ну… три перехода, если переселенцы не будут лениться. Легион одолел бы это расстояние за два дня.

Это Фритигерн без толмача понял.

– Спроси, как он предполагает выдавать продовольствие, пока мы не получили первый урожай.

Лупицин поднял брови.

– То есть?

– Если до лагеря три перехода, значит, будут две стоянки. Спроси, там, на этих стоянках, подготовлено уже продовольствие? – И в крик (Ульфила еще не видел Фритигерна в такой ярости): – Чем я их кормить буду, пока на землю не сядем?

Лупицин ответил положительно. То есть, он ответил уклончиво. О питании переселенцев, конечно, римское государство всемерно позаботилось. Собственно, это работа комита Максима, который ждет в одном переходе отсюда. Видите ли, он, Лупицин, не обладает в провинции Мезия достаточными полномочиями. Он обладает ими в провинции Фракия. А здесь, в Нижней Мезии, комит Максим и его бесценный опыт… Добавил снисходительно: если Фритигерн желает адаптироваться в Империи, ему придется усвоить существующую здесь сложную структуру взаимоотношений административных учреждений, как вертикальную, как и горизонтальную. И чем скорее, тем лучше.

Ульфила перевел слово в слово. Был слишком утомлен всей этой суматохой, чтобы смягчать выражения. У Фритигерна лицо стало каменное. Молча кивнул и отошел к своим. Комит Лупицин с безмятежной улыбкой проводил его взглядом.

* * *

У первой стоянки не обнаружилось ни комита Максима, ни каких-либо признаков того, что Фритигерна с Алавивом здесь вообще ждали. Лупицин невозмутимо предположил, что переход занял меньше времени, чем было предусмотрено планом, и поэтому прибытия помощи следует ожидать со дня на день.

Действительно, к полудню следующего дня явился Максим. С ним был отряд в двадцать пять всадников для охраны. Но никакого продовольствия не прибыло.

Разговаривать с Максимом отправился Алавив. Фритигерн спал мертвым сном, и разбудить его не удалось.

Алавив безжалостно потащил с собой Ульфилу.

Ромеи, к слову сказать, понимали, конечно, что толмач – клирик, но что в сане епископа – то им даже в голову не приходило. Долговязый Алавив обходился с тем клириком, как обычно обращаются сыновья варварской знати с воспитавшими их дядьками, то помыкал ими, как барчук, то вдруг делался почтительным, точно сын.

Комит Максим был тех же лет, что и комит Лупицин, то есть немногим за тридцать, но, в отличие от фракийского коллеги, был строен и поджар, с невыразительным, будто бы стертым лицом.

Максим приветствовал готского вождя и тут же привел тысячу причин, по которым, во-первых, произошла досадная задержка провианта, а во-вторых, будет затруднено дальнейшее продвижение варваров на юг.

Почему же затруднено?

Ну, некоторые обстоятельства заставляют думать именно так.

Алавив смотрел на римлянина настороженно – ни дать ни взять дикое животное созерцает незнакомый предмет, готовое и напасть, и отскочить.

Видите ли, продолжал Максим (Лупицин рядом с ним пожимал тяжелыми плечами), две тысячи пятьсот человек вспомогательной когорты стоят между данным пунктом и городами Маркианополь и Одессос, преграждая дорогу.

И увести их никак нельзя. Почему нельзя? Такова, понимаете ли, дислокация. Изменить дислокацию? (Сожалеющий взгляд в сторону Лупицина). Господа готы новички в Империи и еще плохо понимают, что такое римская военная дисциплина.

Нет, все это делается из соображений безопасности. Чьей? Переселенцев, разумеется. Поскольку недавно произошло грабительское нападение на пригородное имение адрианопольского магистрата, и все горожане очень взволнованы известием о приближении большого племени иноземцев. Могут возникнуть разного рода беспорядки, порождаемые общим недовольством.

Ульфила переводил, Алавив слушал. Оба понимали одно: еще неделя проволочек, и среди везеготов начнется голод.

* * *

На протяжении целого месяца ни комита Лупицина, ни комита Максима никто из готов не видел. Зато вокруг лагеря во множестве шныряли разные люди с честными лицами и медовыми речами. Правда, они с трудом изъяснялись на языке варваров, но понять их было несложно: эти сострадательные христиане и добродетельные римские граждане от всей души сочувствовали тому бедственному положению, в каком очутились их единоверцы. И предлагали помощь.

Помощь состояла в том, что они начали торговать среди везеготов хлебом и мясом.

Вези покупали. Отдавали золотые украшения за малую меру муки или небольшой кусок мяса. И чем меньше оставалось у них золота, тем более откровенную тухлятину сбывали торговцы.

Однажды Меркурин потащил Ульфилу «показать кое-что». Пошли вдвоем от костров Алавива (тот стоял с меньшим числом племени немного в стороне от Фритигерна) и через час с лишком увидели находку Меркурина. Большая яма в лесу, разрытая лисицами, – тех, видимо, привлек запах – была полна отрубленных собачьих хвостов, лап и голов. Все это, наполовину сгнившее и обглоданное хорями и лисами, в беспорядке валялось среди комьев земли и дерна.

Ульфилу затошнило. А Меркурин глядел на своего епископа горящими глазами, точно ждал от него чего-то.

Но Ульфила молчал. Меркурин взял его за руку, чтобы увести, и они пошли прочь.

Наконец, сказал епископ:

– Постарайся, чтобы Фритигерн не узнал об этом.

* * *

Фритигерн, конечно, давно уже знал, что его вези начали отдавать своих детей в рабство в обмен на собачье мясо, чтобы только спасти от голодной смерти их и себя. Похоже, князь оказался в ловушке собственной предусмотрительности. С севера надвигались гунны; на север не пойдешь. Путь за Дунай отрезан. На юге стоит максимова когорта. Бросать на римские копья своих плохо кормленых и уставших вези князю ох как не хотелось. С отчаяния много не навоюешь; для хорошей войны радость нужна, чтобы всего тебя распирало. К тому же, с ними были женщины и дети. И старики. По крайней мере, в этом римляне сдержали слово – взяли в Империю всех. Для чего только? Чтобы уморить здесь или сделать рабами?

Чего их там, в Маркианополе, так испугало? Поместье какое-то, неизвестно кем разграбленное? Фритигерн не верил. Его вези ничего плохого на этих землях пока не сделали.

Князь думал. И еще не принял решения. Только недовольство своих людей сдерживал, как мог. Не хотел до времени с ромеями ссориться.

Алавив донимал своего родича с утра до ночи: Маркианополь должен открыть ворота везеготам. Должен и все тут.

Заканчивался месяц сидения на земле в ожидании неизвестного. Похудевший, мрачный, Фритигерн и слушал Алавива и не слушал. Лениво метал нож в белый ствол тонкого деревца. Ствол был уже истерзан, но Фритигерн продолжал выдергивать и вновь втыкать нож, рассеянно глядя куда-то мимо. Алавив рявкнул:

– Да ты о чем думаешь?

– А? – Фритигерн поднял глаза. – Да нет, я тебя слушаю. Перебить ромеев, как ты предлагаешь, смять когорту, пройти на юг и там взять все, что нам потребно, а разрешения от этого жирного говнюка Лупицина не ждать. Очень остроумно, родич.

Алавив стоял перед ним, расставив длинные ноги и пригнув голову – молодой волк перед прыжком.

А Фритигерн сказал ему все тем же ленивым тоном:

– Нет, мы останемся верны договору с Валентом, что бы там ни вытворяли ромеи. Бунтовать сейчас нам дороже выйдет. Собирай людей. Будем отходить на юг, только очень осторожно и постепенно. И напомни нашим, особенно ретивым, что я слово дал.

Вези обрадованно зашевелились, стали лагерь сворачивать.

Вот тогда-то и прискакал Лупицин. Несмотря на тучность, неплохо ездил на лошади – начинал службу во 2-й Фракийской але вспомогательных войск, которыми сейчас командовал. Спрыгнул на землю; грохоча доспехами, побежал Фритигерна разыскивать.

Тот встретил ромея с холодным высокомерием великого государя. Держался князь спесиво; шлем на белокурых волосах, свалявшихся и сальных, по самые брови надвинут. И был тот шлем грязными собачьими хвостами украшен.

– Гав! – вместо приветствия сказал Фритигерн Лупицину. – Ррр…

– Князь! – вскричал Лупицин. Вообще-то он по-латыни вскричал, так что диалог звучал еще более странно:

– Гав!..

– Дукс!..

И вот тут Лупицин побледнел. Потому что вези и не думал шутить. Лицо у Фритигерна ласковое, рот улыбается.

И сказала комиту Лупицину многоопытная жирная задница его:

– Вот что, ваше превосходительство. Если вы этого типа немедленно не умаслите, он вас на кусочки разрежет и лисицам скормит. Быстрее, не теряйтесь. Берите большой кусок масла…

Больше Лупицин свою задницу не слушал – не до разговоров ему сделалось.

После долгих увещеваний Фритигерн соизволил вспомнить людское наречие и сообщил комиту о своем намерении выступить в южном направлении.

Комит разволновался.

Фритигерн объяснил, все так же спокойно и холодно, что обязан что-то предпринять, поскольку дальнейшее бездействие в условиях все возрастающего голода и нужды неизбежно вызовет бунт. А он, Фритигерн, ни в коем случае не намерен допускать до бунта.

Комит, отдуваясь, сел на предложенную ему попону, пропахшую лошадиным потом, – специально для дорогого гостя на голой земле расстелили. Попросил выпить. Ему поднесли. От выпивки чудовищно разило. Сделал глоток – комит сам не знал, что заставило его выпить, жадность ли природная или же соображения вежливости – Лупицин предложил кубок Фритигерну. Тот с улыбкой отказался, добавив, что конскую мочу не пьет. Лупицин залился темной краской. А Фитигерн улыбнулся невинно и извинился за неудачную шутку: «Это просто пиво у нас перебродило». Но Лупицин так до конца и не был уверен в том, что именно пил.

Фритигерн заговорил серьезно. Если комит хочет сохранить в Нижней Мезии мир и покой, он должен действовать сообща с вождями вези. Пусть когорты следуют вместе с племенем, но в отдалении и без всяких там наскоков и выходок. Иначе последствия могут быть весьма тяжелыми.

Где же дукс Фритигерн намерен разбить новый лагерь?

– А что, – прямо спросил Фритигерн и вдруг сделался очень холоден, куда только его мягкость подевалась, – до зимы мы к месту нашего постоянного поселения не доберемся? Мы, вези, знаешь ли, не кочевники, чтоб на колесах жить.

Лупицин пустился в пространные рассуждения и говорил так мутно, что толмач понадобился. Но Ульфила спал, и Меркурин наотрез отказался его будить.

* * *

А тем временем по левому берегу Дуная бродили остроготы и союзные им аланы. Алатей и Сафрак, получив у Валента от ворот поворот, пребывали в нерешительности. Общество надвигающихся с севера гуннов никак их не устраивало. Ромеи, принявшие к себе вези, из каких-то непостижимых соображений отказали в помощи остроготам. Но выхода-то все равно не было. Так или иначе придется переправляться через Дунай, понравится это ромеям или нет. До чего же хитрый этот Фритигерн, умеет устроиться.

Ждали только случая остроготы.

И вот случай предоставился. Фритигерн двинулся к югу, и ромеи, которые с него глаз не спускали, пошли за ним следом. А берег-то без охраны оставили. Нет теперь на Дунае никого, кто помешал бы остроготам перейти за Реку. Правда, и помогать им никто не собирался, да не очень-то и нужно. Лодок и плотов добыли и потихоньку двинулись. Корабли, которые все это время патрулировали дунайские воды, ушли назад, к Истрополису.

Вот так и вышло, что весной 377 года в пределах Мезии находилось два бездомных готских племени: одно, прирученное христианством и мирным соглашением, во главе с Фритигерном и Алавивом; и другое, дикое и предоставленное самому себе, во главе с Алатеем и Сафраком, которое бродило, смутно представляя себе, на что решиться.

* * *

Вези остановились недалеко от Маркианополя. Этот город, как и многие другие, вырос из старого легионного лагеря и нес в себе как приметы римской военной суровости, так и провинциальной скудости. Он был населен преимущественно торговцами и рыболовами. Западная его часть, более бедная, вся провоняла рыбой, которую солили в огромных каменных цистернах.

На улицах говорили на испорченном каппадокийском греческом, на обкромсанной солдатской латыни, на смеси варварских наречий. Но все хорошо понимали друг друга. Ибо и римляне, и выходцы из различных Дунайских областей, и потомки мезов и греческих колонистов – все они сходились в ту весну 377 года на одном: не нужно нам тут никаких везеготов. От них дерьмом пахнет, они грубы, обычаев наших не уважают, а смеются так громко, что девственницы лишаются девственности от одной только силы звука. В общем, говно, а не люди и нечего им у нас в городе делать. Поругивали правительство в кабаках и на собраниях купеческой гильдии: что за безумная затея полчища варваров на земли наши пускать.

Комит Максим для успокоения граждан свои меры принял. Вези были остановлены в нескольких верстах от городских стен и ходить дальше им было не велено. В самом городе и на подходах к нему были усилены караулы. Под предлогом готской опасности всех входящих в город осматривали чрезвычайно строго: таможня перешла как бы на военное положение и требовала себе на лапу более обычного. Кто казался побогаче, того чуть не обыскивали, вынуждая откупаться от бдительности охранителей порядка.

Тем временем Фритигерн осаждал комита Лупицина просьбами открыть для его соплеменников доступ в город. Комит отбояривался, как умел, – а он умел.

Вооруженные караулы? Да, действительно, был отдан такой приказ. Это распорядился комит Максим, которому вверены заботы о безопасности граждан. Он совершенно прав, комит Максим. В первую очередь он обязан следить за тем, чтобы не вспыхнули беспорядки.

– Какие могут случиться беспорядки, если в город придут несколько вези, чтобы купить хлеба? – спросил Фритигерн. В изнурительных беседах с Лупицином князь был исключительно терпелив и сдержан и мог подолгу повторять один и тот же вопрос, так что Лупицину приходилось туго. Напрягал все силы, чтобы только вывернуться и избежать прямого ответа.

– Ну… Горожане могут предположить начало варварского нашествия. Возникнет паника…

– Но ведь они, конечно же, оповещены вами, что мы добровольно подчинились римской верховной власти? – Фритигерн смотрел на Лупицина совершенно невозмутимо, так что обвинение во лжи как будто и не прозвучало вовсе.

– Разумеется, магистраты знают, что вези – мирные люди и союзники Рима. Но ведь ни на одном из твоих не написано «Фритигерн». – Лупицин постучал себя пальцем по широкому лбу, показывая, где именно должно быть написано. – Они могут обеспокоиться при одном только виде варвара. – Пожал плечами. – Провинция глухая, люди невежественные…

И, желая побыстрее отделаться от настойчивого собеседника, скомкал разговор. Пригласил Фритигерна с родичем его на дружескую пирушку. У вас, вези, кажется, принято все важные дела решать на пирах? Вот и попируем, как вожди…

* * *

У простых людей свои заботы, у князей – свои.

Перед тем, как к Лупицину на пир отправиться, остановил Фритигерн дружинника и велел принести весь тот хлеб, что у того еще оставался. Воин нахмурился, но приказание выполнил. И забрал у него князь последнюю еду, поделил между собой и Алавивом, сам съел и Алавиву сказал сделать то же самое. Не голодными же, в самом деле, на пир к ромеям являться, чтобы ромеи шутить над ними стали.

Городская стража вождей готских с их охраной долго пускать не хотела, намекала и торговалась – взятку вымогала. Но Фритигерн стоял твердо, и в конце концов, ругаясь, пустили их стражи без всякой мзды. Неровен час от Лупицина придут, оправдывайся потом.

И вошли в Маркианополь готы, Фритигерн с Алавивом и охрана их в двадцать человек. Глядели по сторонам и удивлялись: и что ромеи так за этот городишко трясутся? Тут и грабить-то нечего. Всего богатства, что соленая рыба, да, может быть, в некоторых семьях по ларям какая-нибудь рухлядь припрятана.

У помещения претория их сам Лупицин встретил. Максим рядом стоит, даже улыбаться не пытается – противны ему варвары и все тут. Особенно Фритигерн отвратителен был Максиму.

Несмотря на нужду в хлебе, которую вези испытывали теперь постоянно, князю и в голову не пришло расстаться со своими золотыми украшениями. Носил, не снимая. Еще и встанет так, чтобы солнце на них играло, – стройный человек, обласканный светом, красивый, как архангел Михаил. Доспехи комита Лупицина, хоть и сверкали, начищенные до блеска, но рядом с изысканными украшениями вези из очень хорошего золота – сущая медная кастрюля.

Распорядились охрану варварских князей перед входом оставить. Справа римские легионеры пусть службу несут, слева варварская дружина. Пускай сразу видно будет, что там, в здании, за тяжелой дверью, видные вожди двух великих народов сошлись на богатырском пиру.

Фритигерн распоряжение выслушал, повернул голову и дружинникам своим велел:

– Тут встанете.

И следом за Лупицином в помещение претория шагнул.

При виде изобилия, подготовленного для пиршества, у Алавива вдруг комок к горлу подступил. Замутило его. Чего тут только не было. Перепела и фаршированные яблоки, пропеченная баранина, какие-то невиданные блюда из зерна. Спасибо Фритигерну – догадался, заставил загодя хлеб у дружинника съесть, а то, пожалуй, и стошнило бы Алавива.

Набежали метрески, соблазнительные и почти совершенно голенькие. Два раба с серьезным видом втащили гигантский музыкальный инструмент, сложнейшее сооружение, состоящее из множества труб. Более всего оно напоминало осадную машину. Это была причуда Лупицина, его гордость, которой он намеревался поразить сердца варваров.

Развалился хозяин гостеприимный на ложе в пиршественном зале, триклиний называется. Варварам пришлось то же самое сделать. Фритигерн чувствовал себя чрезвычайно глупо. Знал, что вряд ли простит это Лупицину. Предательское поведение, почти неприкрытое воровство – все это еще куда ни шло; а глумление – никогда. На Алавива старался не смотреть. Вот уж точно кто дурак дураком на ложе развалился – справа метреска, слева какой-то толстый усач.

Вокруг шумели ромеи-гости, галдели между собой, пересмеивались, заговаривали с приглашенными. Назойливы были, как мухи. Знатное развлечение устроил им Лупицин, спасибо комиту. Лупицин горой на ложе громоздился, улыбался покровительственно – отец родной.

Толстый усач мгновенно принялся донимать Алавива ценами на соль. Раньше, мол, цена на соль была куда ниже.

И трещат уже кости на зубах, метрески верещат, когда Лупицин их лениво за ляжки хватает. Музыкальный монстр изрыгает из своей утробы гнусавые звуки. По общему решению, музыканта утаскивают три дюжих раба – пороть.

Тот, с усами, который Алавиву под бок пристроился, рыбным промышленником оказался, греком. Поначалу дернулся Алавив, как ромей его за плечо тронул, – ну и шуточки у ромеев.

Но промышленник вполне дружески поднес варвару вина, подмигнул: мы тут неразбавленное пьем. И правильно делаете, одобрил Алавив и вино взял. Любезным быть решил.

Выпили. Поговорили о ценах на соль.

Еще раз выпили. Новые мысли насчет соли их посетили. Обсудили.

Не прошло и получаса, как оба поливали горькими слезами погибшую красоту вертевшейся между ними метрески. Алавив то за грудь ее потрогает – упругая грудь, то бедро щипнет, оценивая. Какое сложение у женщины. И безнадежно испорчена.

Метреска Алавиву намеки делала, но тот слишком увлекся ценами на соль.

Фритигерн подвыпил и больше не мучился смущением из-за того, что вынужден перед всеми возлежать, как потаскуха. И громче всех хохотал над шутками, особенно когда понимал, о чем речь.

Хотели посмотреть на пьяного варвара? Вот и получайте пьяного варвара.

* * *

Сидели во фритигерновом лагере человек десять молодых вези и ругались на чем свет стоит. Все им поперек горла стало: и комит жирный, ленивый и вороватый, и страна эта, которая вовсе не обетованной землей оказалась, и военачальники готские, которые, похоже, хотят племя свое уморить и в рабы к ромеям податься.

И чего мы тут сидим и ждем?

Вскочили и к городу отправились.

Ку-у-да-а? Не велено!

Прочь с дороги, мы – вези!

Гляди ты, вези. Много мы таких видали и все с веревкой на шее.

Слово за слово, и вот уже мелькают в воздухе кулаки и дубины. Римлян-то было раза в три больше, чем буйных готов. Девятерых повалили и руки им скрутили; десятый же вывернулся и убежал, но не потому, что трусом был.

Фритигерна с Алавивом в лагере не было, они с Лупицином пили. И некому было остановить вези, чтобы лишней воли себе не давали.

Точно весть о долгожданном освобождении из узилища услышали они в крике молодого парня с губой порванной и синяком на весь глаз:

– Наших бьют!

Ух ты! Радости-то! Вскочили, за мечи схватились, понеслсь, только пятки сверкают. До первой же римской заставы добежали и с разгону всю заставу перебили. Посмеиваясь, взяли себе доспехи римские, забрали деньги, какие нашли. А они что, на полном серьезе считали, что городишко свой надежно охраняют?

Впервые за все то время, что от гуннов бежали, было легко на душе у везеготов.

* * *

Лупицин уже задремывал среди пиршественного шума, уже похрапывал слегка и слюну от расслабленности изо рта пускал. С кувшином к нему раб подкрался, слегка подтолкнул, чтобы пробудить. Лупицин заревел:

– Да как ты смеешь!

И снова в сон погрузился.

Раб склонился к нему и настойчиво зашептал в самое ухо.

Как ни пьян был Фритигерн, а сценку эту приметил. От раба за версту несло тревожными новостями. Такими, которые ждать не могут. И насторожился чуткий князь, а насторожившись, взял мосол и ловко через пиршественные ложа метнул, прямо в лоб Алавиву попал. Пока ромеи над дикой выходкой варвара смеялись, Фритигерн Алавиву глазами на выход показал: что-то тут затевается, так что будь начеку, родич.

Был бы Алавив зверем, уши бы торчком поставил. Но и так расслышал звон мечей. У стен претория бились.

А там действительно шло сражение, и поворачивалось оно не в пользу везеготов – единственно потому, что их-то было всего двадцать, а римлян – значительно больше.

Как только Лупицину донесли о нападении на заставу, тот спьяну распорядился дружину варварскую перебить: «как они с н-нами, так и м-мы с н-ними!..» Римским легионерам эти варвары за несколько часов совместного их дежурства у здания претория уже успели глаза намозолить. Весть о гибели своих товарищей восприняли с горечью и потому приказ пьяного комита пришелся как нельзя кстати. Перебить у князя лучших дружинников – все равно что зубы у волка вырвать.

Первого вези врасплох застали, ударом в спину убили. Девятнадцать их осталось, и дорого они себя продали. Весь двор кровью залили.

Из лагеря фритигернова под стены Маркианополя хлынули вези, гремя оружием и крича, что вождей их предательски убили на пиру. В ужасе смотрели сбежавшие за стену таможенники на это разгневанное людское море. Чего боялись, то и подступило.

В пиршественной зале ничего этого слышно не было. Толстые стены у здания претория, много комнат отделяют триклиний от выхода. Только один звук и донесся – еле слышный звон металла, какой ни с чем не спутаешь.

Алавив вскочил, уронив на пол толстого грека, меч из ножен выдернул. И Фритигерн уже на ногах, в глазах радостное ожидание.

И сказал ему Лупицин, ворочая немеющим языком:

– Фритигерн, дукс мой! Не пугай меня. Ты же пьян, как свинья.

Фритигерн действительно был пьян. И радостен, и яростен. Ему смеяться хотелось.

А Лупицин слабо заплакал, как обманутое дитя.

В триклиний четверо легионеров ворвались, к готским вождям бросились. Фритигерн сопротивляться не стал, дал себя за руки взять. Только крикнул во все горло:

– Ну, убейте меня! Увидите, что будет!

Солдаты лупициновой когорты очень быстро сообразили – что именно будет. Убрали руки.

Фритигерн брезгливо поежился, плечи потер. Алавиву кивнул. И к выходу побежали оба, оттеснив римлян и опрокинув в коридоре какого-то холуя с подносом.

Увидел Фритигерн убитых дружинников и побелел. Двое их только и остались в живых. Алавив к ним на помощь бросился. Фритигерн же завопил, как резаный. Сам не понимал, что кричит, лишь бы на него внимание обратили и остановили битву.

И действительно, услышали и оружие опустили. Алавив дрожал с головы до ног, готовый разрыдаться, как будто от женщины его в неурочную минуту оторвали.

Торопясь и путая ромейские слова, сказал Фритигерн:

– Вас убьют наши вези – те, что за стеной. Я остановлю их. Дайте нам уйти.

Поразмыслив, ромеи согласились. И вместе двинулись к воротам, бок о бок, только что сражавшиеся друг с другом враги, и одинаково разило от них потом и кровью.

Только за ворота с вождями везеготов не вышли легионеры. Остановились. А четверо вези дальше пошли.

Заорали готы от радости при виде князей. Фритигерн мгновенно выхватил взглядом в толпе римские доспехи – первая добыча на ромейской земле. И поклялся в душе Фритигерн: не последняя.

Вождям подвели коней; и умчались, подняв тучу пыли, от стен Маркианополя вези со своими вождями. Оседала та пыль и вместе с тем ложилось дурное предчувствие на ромейские души.

Вечером Алавив сказал Фритигерну:

– Я боялся, что они нас заложниками задержат.

Помолчав, признался Фритигерн:

– Я тоже.

И видно было в свете угасающего костра, что князь улыбается.

* * *

Развернув боевые стяги, принялись вези шарить по окрестностям Маркианополя. Обожрали всех, до кого дотянулись, не разбирая: и римских колонистов, и греческих поселенцев, и местных даков и мезов, давно утративших былую воинственность.

Долгий кровавый след протянулся за Фритигерном, пока гулял вокруг неприветливого городишки. Разом ульфилины наставления позабылись; поросло быльем общее желание мирно сесть на ромейской земле и растить пшеницу.

Лупицин спешно войска собирал. К Максимовой когорте добавил еще гарнизон Одессоса, раздел комит город. Пытался у Эквиция одолжить центурию-другую, но Эквиций отказал наотрез. Сам кашу заварил, сам и расхлебывай; а я тебе своих солдат не дам.

Максим же, вместо того, чтобы врага отражать, проявил безволие и запил.

Выступили из города в конце злосчастной весны. По распаханным полям протопали и на юг двинулись – защитники области, последняя надежда оборонить имущество и домы от грабителей. К вечеру заняли удачную позицию, по выбору Лупицина, – на склоне холма. Выставили караулы; организовали костер. Лупицин ролью полководца не на шутку увлекся; переходил от солдата к солдату, всех отечески распекал, головою качал и всячески бранил проклятых разбойников-вези.

Искать же врага долго не пришлось. Фритигерн отряду лупицинову окопаться не дал. Выскочили из-за холмов везеготы, точно из-под земли; конями разметали палатки римского лагеря и костры; после солдат стали с коней мечами рубить. Слабое сопротивление, какое те сумели оказать, даже и сопротивлением-то не назовешь. Почти все полегли.

Лупицин же, выказав недюжинную смекалку и решительность, еще в самом начале битвы вскочил на коня и умчался в сторону города. Исчез во мраке, только его и видели.

Побросал Фритигерн в костер римские сигна. Победители снимали с убитых доспехи. Всю ночь гремели, спать мешали. Ибо весьма ценили домовитые и хозяйственные вези добротные вещи. Мечи у ромеев дрянь, щиты больно тяжелы, таскать упаришься, но вот кирасы…

Для вези это хороший день был. И предвещал он еще лучшие.

* * *

Утро настало мирное, ласковое и уже к полудню жару обещало нешуточную. Роса блестела на остывших лицах мертвецов, на разбросанном повсюду оружии, на густой траве.

Между тел павших пробирался человек. Несмотря на жару, был он одет в римский дорожный плащ с капюшоном и широкими рукавами. Шел не спеша и все-таки довольно быстро. Это был Ульфила.

За ним, поминутно оступаясь, бежал Меркурин – золотистые волосы взъерошены, взгляд со сна ошеломленный: вскочил, не успев проснуться, и в происходящем мало что соображал.

Наконец догнал, схватил за руку, остановил.

Стоят вдвоем среди павших лицом к лицу. Молодой тяжело дышит, старик будто и не дышит вовсе. Впереди холмы, позади фритигернов лагерь. Над головой небо лучезарное. И тихо вокруг, как будто все люди на свете оглохли.

Ульфила выдернул руку.

– Ты уходишь? – задыхаясь, спросил Меркурин. – Один? Куда ты?

– Не знаю.

Никогда прежде не видел Меркурин его таким. Конечно, случалось Ульфиле и раздражаться и гневаться. Мог и прикрикнуть. Но ни разу не помнил епископа злым. Сейчас же Ульфилу трясло от ненависти. Только со стороны и казался застывшим; на самом же деле каждая жилка содрогалась в нем.

И в страхе отступил Меркурин.

Ульфила скрипнул зубами. Сказал на языке своего детства – по-гречески, со смешным каппадокийским выговором:

– Все, что я сделал здесь, – напрасный труд. Я опозорил себя.

И голову опустил.

– Что? – переспросил Меркурин. Он не понял. Но пусть бы только говорил Ульфила, пусть бы не молчал.

– Все было напрасно, – повторил Ульфила по-латыни.

– Почему? – спросил Меркурин. Он растерялся.

Не то чтобы Меркурин всегда мог ясно понимать своего епископа – да и кто решится судить побуждения и поступки Ульфилы? – но во всем, что делал и говорил Ульфила виден был внятный каждому смысл.

Сейчас же Ульфила неожиданно предстал непостижимым. Меркурин угадывал боль, которая рвала его сердце на части, но не мог назвать ее по имени.

– Всю жизнь ты провел среди воинов, – осторожно заговорил Меркурин. – Что так задело тебя сегодня? Разве внове тебе видеть их поступки?

Внезапно Ульфила упал на колени. Меркурин отшатнулся, прижал ладонь ко рту, чтобы не ахнуть.

– Прости меня, – сказал Ульфила глухо, как из-под воды. – Кроме тебя, нет здесь христиан, и некому выслушать меня.

Меркурин, не стыдясь, разревелся.

Как будто и не видел Ульфила этих слез. Заговорил через силу, будто в гору поднимался с тяжелой ношей:

– Возгордился я выше всякой меры, когда позволил себе считать, будто обратил в истинную веру целое большое племя. Вот стою во прахе среди трупов, и спешу уйти, пока они не распухнут от жары. Мои дети сделали это. Как же глуп, как самонадеян я был, думая, что они послушают моих слов.

Заливаясь слезами и шумно всхлипывая, Меркурин схватил его за плечи и потащил, стараясь поставить на ноги, но не смог. Повалился головой Ульфиле на колени. Несколько минут Ульфила смотрел на содрогающуюся от рыданий спину своего ученика, после вздохнул и положил на нее ладонь.

– Ох, – вымолвил он совсем тихо. – Видать, на то и поставлен епископом, чтобы не на кого было перекладывать с души тяжесть. Ведь ты не можешь простить меня, Меркурин?

– Не за что тебя прощать, – пробубнил Меркурин, убитый горем.

Еще раз вздохнул Ульфила, встал, помог подняться парню. Привычно высморкал ему нос, как делал еще в те дни, когда тот был ребенком. Теперь епископ был строг и печален, непонятная его ярость исчезла.

– Напрасно я говорил с тобой так, – сказал он. – Эту боль я должен был нести один.

– Какую боль? – выкрикнул Меркурин. – Ромеи заслужили своей участи! – Он ударил ногой по иссеченному римскому щиту, валявшемуся под ногами. – Ромеи – они лживы, они воры, они смеялись над нашими бедами. Разве ты не видел, что они делали с людьми Фритигерна? И то чудо, что вези столько терпели их издевательства. Разве не водил я тебя к собачьей яме?

– Фритигерн убийца, – ровным голосом сказал Ульфила. – Алавив убийца. Они будут убивать, пока кровь не проступит сквозь поры этой земли и не отравит колодцы. До конца жизни я запятнан тем, что они сделали и сделают.

Меркурин, который Фритигерном восхищался, – а кто из вези не восхищался героем? – побледнел.

Ульфила повернулся и зашагал прочь своим легким бродяжным шагом, как ходил по земле всю жизнь. И Меркурин побежал следом.

В то утро Фритигерн и Алавив не спали. Радовались победе и богатой добыче, все перебирали снятые с убитых украшения и оружие.

– Больно долго разводили мы сопли с этими предателями, – сказал Алавив. – Раньше нужно было их за горло брать, еще на берегу.

– Мы хранили верность договору, – возразил Фритигерн. Но видно было, что и он доволен тем, как обернулось дело. – Теперь императору не в чем упрекнуть нас.

Алавив только рукой махнул, кольцами сверкнул.

– Император – такое же дерьмо, как его комиты.

Фритигерн плечами пожал. Был он человек осторожный.

– Среди его комитов могут найтись один-два толковых.

Алавив расхохотался и очень похоже изобразил тявканье рассерженной лисицы. На ноги вскочил, потому что веселье рвалось из его груди. Хотелось бегать, кричать, драться. Вдруг прищурил глаза, вытянул шею, приглядываясь.

– От нас уходит кто-то.

Фритигерн тоже встал.

– Где?

– Вон, у холмов. Два человека.

Фритигерн пригляделся, светлые брови, на загорелом лице заметные, сдвинул.

– Мародеры? – жадно спросил Алавив.

Но Фритигерн головой покачал.

– Это Ульфила со своим певцом.

Алавив метнул на родича быстрый взгляд.

– Я остановлю их.

Фритигерн разом омрачился.

– Если Ульфила решил уйти, тебе его не остановить.

Алавив фыркнул. И без слов ясно было, что означает это фырканье: молодому воину в расцвете силы не составит никакого труда справиться со стариком, каким бы крепким и жилистым тот ни был.

– Ульфилу можно только убить, – сказал Фритигерн задумчиво. – Остановить нельзя.

Алавив обиженно дрогнул ноздрями.

– Раз он такой гордый, что ушел, даже не простившись, – хочешь, я убью его для тебя?

Ульфила и его спутник уже скрылись за холмом. Фритигерн все смотрел туда, где они исчезли.

– Не хочу, – сказал он наконец. – Пусть епископ Ульфила поступает так, как сочтет нужным.

Так ушел от Фритигерна Ульфила.

* * *

Вези двигались на юг, во Фракию обещанную и желанную. В небе горело круглое солнце, по хорошей дороге гремели колеса телег и копыта конские. Вперед, за несколько верст, высылались передовые дозоры, дабы избежать неприятных неожиданностей в незнакомой местности.

Вот возвращается один из дозорных, издали видать – улыбается, зубы на загорелом лице сверкают. С князем поравнялся, коня остановил.

Князь подбородком кивнул: ну, что там?

Деревня там, впереди.

Обрадовался князь известию. Рукой махнул, чтобы ромея пленного к нему позвали.

Имя ромея того было Фирмий; захвачен в самом начале готской напасти и в живых оставлен для той причины, что указывал дорогу и сообщал важные сведения о встречаемых поселениях: стоят ли там солдаты, есть ли ходы потайные или засады. За это не убивали его вези, кормили и охраняли. Фирмий сперва за жизнь свою трясся, но очень быстро в новых условиях освоился и даже тучен стал в готской неволе.

И вот князь призывает. Подбежал Фирмий к Фритигерну, пот с лысинки отер. Деревня впереди? Не иначе, как Квинтионис. Стало быть, город уже близко. Адрианополь.

Стоит ли внимания деревня сия? И весьма, светлейший! Богатый там люд сидит, хозяйства зажиточные, погреба от тяжести припасов ломятся, едва в аид не проваливаются. Солдат же там нет. Солдаты за тобой, князь, по пятам гонятся.

Улыбнулся Фритигерн. И перебежчик, голову пригнув, робко улыбнулся в ответ – а в животе аж похолодело: не зарубил бы варвар за дерзость-то такую. Но Фритигерн Фирмия молодому вези поручил: приглядывай, ибо от предателя всего ожидать возможно. И увел молодой вези Фирмия.

А Фритигерн уже кричал, приказывая семьям готским на телегах оставаться; воинов же собрал, и двинулись на деревню.

Вылетели из-за поворота дороги – стая всадников, кто в доспехе римском, на солнце как жар горит, кто в лорике кожаной, кто кольчугой разжился. Кони – по полям, сминая зеленые всходы, только комья черной земли летят. Точно огненное дыхание разгневанного божества опалило вдруг деревню. Кричали на скаку вези, гнусаво пели их роги.

К домам выскочили и с налету посекли мечами бегущих ромеев; кто сумел убежать от слепой расправы, за теми гнаться не стали. Спешились. С конями десяток воинов оставили и по домам шарить принялись.

Всего набрали: полотен для одежды, украшений золотых и серебряных, посуды красивой, зеркал медных для женщин, зерна для сева, сметаны и молока детям. Забрали свиней и коз, чтобы мясом угоститься. Какие ромеи мешать им в том пытались, тех сразу убивали. Насчет прочих думали. Правда, недолго.

Ворвался Алавив в дом, как зверь, по сторонам огляделся и первым делом хозяину голову снес; после старика заметил и зарубил – не нужен старик. Остановился с мечом в руке, на женщину молодую посмотрел в раздумьи. Та и ахнуть не успела, как переступил варвар длинными ногами через труп ее отца, схватил за руку, потащил прочь из дома. Побежала за ним, спотыкаясь; заплакать же времени пока что не было. Вывел ее Алавив на деревенскую улицу, дернув, остановил и ловко руки ей скрутил за спиной; после же сказал, обернув к себе белое ее лицо:

– Спросят – «чья?», говори: «Алавива».

И подтолкнул туда, куда уже согнали коз, свиней и лошадей.

В ту пору рабов они захватывали еще мало. За рабами нужен пригляд хороший; кроме того, лишние рты в походе – помеха; пользы же от рабов, пока на землю не сели, немного. Наложниц, однако, брали охотно, ибо женщин, как всегда, не хватало.

При помощи услужливого Фирмия Фритигерн отыскал деревенского квестора. Вытащил его из дома, за горло взял.

Квестор оказался крепким стариком. Прежде в легионах служил. Богатую землю в Квинтионис по выходе в отставку получил от самого императора.

Обида глодала квестора, когда перед варваром стоял, точно должник, и тот жилистое его горло пальцами тискал. Столько биться с алеманнами, столько крови пролить из ран ради этой земли – и все, получается, для того, чтобы в дом к нему вошел этот грязный варвар с сальными белыми волосьями, из-под шлема висящими.

– Руки-то убери, – сдавленно сказал квестор.

Фритигерн освободил его. На Фирмия косой взгляд бросил. С квестора глаз спускать не стоит – хоть и немолод, а воевать еще ох как горазд. Пока убить такого успеешь, немало дров наломает.

– Точно ли в этой деревне он главный?

Фирмий закивал.

Квестор от гнева багровой краской залился.

– Что ты с предателем разговариваешь, – сказал он на сносном готском. – Мог бы и меня спросить.

Если Фритигерн удивился, то виду не подал.

– Кого хочу, того и спрашиваю. Ты мне вот что ответь, квестор: есть ли в деревне рабы нашего языка?

Квестор указал несколько домов, где такие были. Добавил: куда больше их на руднике.

И с насмешкой спросил Фритигерн у старого солдата:

– Зачем ты мне это говоришь, квестор?

– Хочу, чтобы мой дом ты не тронул, – прямо сказал старик.

И Фритигерн обещал ему.

Дом квестора действительно жечь не стали. Старого же солдата вместе с многими другими зарубили, чтобы в тылу у себя не оставлять.

С рудника народ сам валом повалил, едва только слух пронесся, что вези по Империи безобразничают. Не одни только вези, от нужды в рабство проданные за глоток скверного вина или меру тухлой муки; пришли и прочие рабы и рабочие. И даже десяток солдат ромейских из охраны рудника дезертировали.

Все сильнее становился Фритигерн, все богаче.

Когда встали перед ним стены фракийского города Адрианополя, что на реке Тонеж, запретил предусмотрительный Фритигерн своим вези на эту добычу замахиваться – а те уж в азарте хотели на город броситься. «С крепкими стенами у меня крепкий мир», – сказал им князь.

И увел южнее – продолжать победоносную войну с хижинами.

* * *

Страшные следы оставлял за собой Фритигерн весной и летом 377-го года, и на пути своем не раз Ульфила шел по этим следам.

Старик-бродяга и с ним парень – не то сын, не то слуга. Выглядели они ромеями, уроженцами Дунайских провинций. Взять с них было нечего; потому шли, не встречая помехи. Когда приходили к человеческому жилью, находились для них ночлег и хлеб. Никто не спрашивал, откуда они идут и куда направляются. Тем летом много таких скиталось по ромейским дорогам и фракийскому бездорожью – бездомных, обеспамятевших от горя.

Меркурин только об одном мечтал: поскорее домой вернуться. Но Ульфила, как нарочно, кружил по разоренной готским нашествием Фракии, все смотрел и смотрел, точно хотел вбить в свою больную память все содеянное Фритигерном, за которого поручился перед Богом. И Меркурин не решался оставить его, хоть и страху натерпелся и нужды хлебнул.

Раз чуть не столкнулись с Фритигерном нос к носу. Ночевали в лесу, набросав на сырой мох и папоротники веток, чтобы не промокнуть.

На рассвете разбужены были запахом дыма. Ульфила поднялся, умылся водой из ручья, обтер лицо рукавом. Меркурин спящим притворялся; только разве проведешь епископа такой нехитрой хитростью? Ульфила даже и разговаривать не стал. Толкнул ногой и сунул кусок хлеба из тех небогатых запасов, что при себе носил рядом с книгой.

Наскоро перекусили, чтобы не такими слабыми быть, и к деревне вышли.

Грабители уже собирались уходить, пожитки грузили. Наваливали на телеги добро, зачерпывая, как песок, с земли, где оно было сгружено в беспорядке, – видать, из домов повытаскивали да так и набросали в кучу.

Проворно и ловко сгоняли захваченных в рабство людей, точно скотину. Горело несколько домов.

Рослый парень в куртке мехом наружу подхватил горящую головню и бросил в раскрытую дверь одного из ближайших домов. Почти мгновенно запылала соломенная крыша.

Ульфила стоял на краю деревни.

Смотрел.

Всадник, прекрасный, как архангел Михаил, разметав по плечам длинные волосы, шагом ехал по деревенской улице. Справа рассвет озарял его золотом; слева пожар красил лицо багрянцем. Будто из огня он появился.

– Фритигерн, – еле слышно прошептал Меркурин. Глядел влюбленно.

Ульфила губу прикусил.

Всадник сказал что-то своим, улыбнулся. И тотчас обоз тронулся по дороге в сторону леса, откуда Ульфила с Меркурином вышли.

Путники едва успели спрятаться в овраге за кустами. Гордые вези по сторонам не глядели и по кустам взором не шарили.

Прошли их кони, унося воинов. Первым Фритигерн ехал. Телеги прогремели. Следом полон потащился.

Ульфила больно стиснул руку Меркурина.

– Смотри, – сказал он шепотом. – Видишь этих людей, пленных? Так и родичей моих пригнали вези из Садаголтины Каппадокийской, с веревкой на шее, со связанными руками. Два поколения сменилось, пока рана эта болеть перестала.

– Но если бы не случилось этого, не было бы и тебя в готской земле, – осторожно возразил Меркурин. – Кто бы тогда читал готам Священное Писание?

– Не нам судить Промысел Божий, – согласился Ульфила. – Он благ и не постижим для человеков. Но мы – просто люди и, по неразумию своему, страдаем.

Они выбрались из укрытия и пошли по деревне в поисках живых.

Только к вечеру все уцелевшие собрались на пепелище. Кто-то припасы спасенные вынес для общей трапезы.

Меркурин на Ульфилу косой взгляд бросил: неужели епископ хотя бы молитву не прочитает? Так и подзуживало сказать погорельцам, кто с ними делит трапезу.

Но Ульфила молчал и Меркурину дал понять: раскроет рот лишний раз – один останется.

Выискался доброволец колодец очистить, ибо кто-то видел, как вези бросили туда нескольких – кого убитыми, кого еще живыми.

Долго лазил тот человек, пока его держали, привязанного за подмышки прочной веревкой.

Наконец, подергал, чтобы поднимали. Потянули, пыхтя, – и сам не из легоньких, да еще труп держит. И вот над краем ямы показалась бледная женщина с синими губами, мокрые волосы к лицу липнут – утопленница.

Пока глазели, доброволец терпение терять начал. Пошевелил трупом и крикнул снизу глухим голосом:

– Да берите же ее скорее, держать скользко.

Опомнились, подхватили тело.

– Там еще есть, – сказал тот же замогильный голос. – Опускайте меня снова.

Вытащил еще троих. Выбрался сам, дрожа от холода. Чьи-то руки набросили ему на плечи теплый сухой плащ.

– Вроде бы, всех поднял, – сказал тот человек. – Дайте выпить. Неужели вина не сберегли?

На месте сгоревшего дома расчистили пепел, на горячую еще землю постелили ветки. От листьев поднимался парок. Ночевали, тесно прижавшись друг к другу, – десяток человек, слишком уставших, чтобы горевать.

Утром выкопали большую яму, собрали по деревне тела убитых. Но трупов отыскали мало, ибо почти все погибшие сгорели в домах.

Ульфила не стал дожидаться конца похорон. Поблагодарил за еду и ночлег и прочь пошел.

Когда они с Меркурином были уже в нескольких верстах от деревни, тот решился наконец спросить:

– Почему ты не сказал им ни слова в утешение?

Не оборачиваясь, ответил Ульфила:

– Мне нечего им сказать.

* * *

Валент все на свете проклял, слушая эти вести. Льстецов, что присоветовали внять просьбам Фритигерна с Алавивом, давно уже казнил; но легче не становилось. Спешно послал вместо себя в Персию магистра конницы Виктора, чтобы тот переговоры вел (хоть от персов бы на время избавиться!). Сам же вынужденно обратился вниманием на запад, к этим вези.

Пока император из Антиохии выступить собирался, пока двор императорский от подушек тяжелую задницу отрывал, выслал вперед себя войска, поручив командование господам Профутуру и Траяну.

Легионы, выведенные из Сирии, браво протопали весь путь от Константинополя до гор Гема. Наскочили на вези и без труда прогнали дикие полчища за горы (со стороны Фракии эти горы обрываются почти отвесно, так что и захочешь, не проскочишь). Сами заняли узкие проходы, как бы замуровав супостатов в теснине.

И вот, весьма довольные собою, сидят Профутур с Траяном (и сирийские легионы при них), точно коты у мышиной норы. Ждут, пока варвары перемрут, ибо из этой западни не вырваться.

А из Паннонии к ромеям уже помощь спешит. Владыка Западной Римской Империи Грациан оторвал от забот своих паннонские и трансальпинские когорты.

Между рейнскими и дунайскими легионами особой приязни не было. Скорее, наоборот. Рейнские считали дунайских за второсортную армию; дунайские же ярились и все доказывали, что это вовсе не так.

По причине ли старой неприязни или же и вправду слабая человеческая природа взяла верх над доблестью, но полководца, что из Паннонии подкрепление вел, хватила подагра.

Пока подагру лечили, пока подошли – время прошло. От Гема снова к северу передвинулись и стали недалеко от торгового города Томы, что в устье Дуная.

Вези тотчас же из ловушки выскочили и ромеям на пятки наступать стали. По пути обрастали шайками разбойников, беглыми рабами, дезертирами и местными крестьянами, которых так задушили налогами, что впору хозяйство бросать и идти грабить. Полей перепортили тьму, домов пожгли и того больше.

И ведь не один только Фритигерн разорял Фракию и Нижнюю Мезию той весной 377 года. То сходясь с везеготами, то действуя самостоятельно, ходили по этим землям остроготы и аланы с вождями их Алатеем и Сафраком.

Под городом Томы так сложилось. Ромейские военачальники все поладить между собой не могли. Пока что хоронились за стенами. Легионеры и паннонские солдаты горожанам на шею тяжким камнем сели. Скрипели те шеи, но люди старались не жаловаться: не кто-нибудь уселся – защитники.

Вези невдалеке от Том лагерь разбили. Телеги по кругу поставили, воздвигли как бы свою стену. «Табором» потом такую защиту назовут; готы же называли ее по-своему – «каррайо» («обоз»). Была эта стена достаточно крепка и надежна, чтобы ромеи сочли нужным жить с нею в мире. А готам только того и надобно, чтобы их не трогали; жгли свои костры, жарили мясо – и не собачье, а свинину да баранину, наисвежайшее, с кровью. Пили вино и пиво. Женщины были сытые и ласковые и многие носили детей.

Что плохо в таборе, так это теснота. И чем больше народу прибывало, тем теснее становилось, так что вот-вот должна была взорваться эта сила – от избытка и от ярости ее.

Римляне поначалу выжидали. Все надеялись: вот надоест варварам за телегами сидеть, снимутся с места, и тогда можно будет в мягкое брюхо им ударить, пока не защищено, перебить как можно больше варваров, отнять добычу.

Но сколько выжидать можно? Пока измором варваров взять пытались, те только мощью наливались.

И вот настала ночь, когда жажда боя и скука взяли верх над осторожностью. Все громче кричали за своими телегами вези, и Фритигерн кричал вместе со всеми. Был ли еще так счастлив, как в ту ночь? Полна голосов была темнота. Костры готского лагеря ревели, устремляясь в небо. И знал Фритигерн, что побьет завтра ромеев без счета – и не беззащитных поселян, каких убивать-то неинтересно, а легионеров и солдат вспомогательных паннонских когорт.

И дрожали за городскими стенами ромеи, слушая клики своих врагов и следя за красным отсветом их костров.

Всю ночь ели и пили вези, песни горланили и вострили мечи. Едва рассвета дождались, чтобы в бой кинуться, так не терпелось им.

Римляне, сами не спавшие от тревоги, лишь только солнце встало, затрубили к бою. На что надеялись? Варваров чуть ли не в два раза больше было.

Выстроились у стен томских. И сперва тихо, потом все громче нарастал их боевой клич, нестерпимый, как морской прибой у скал. Варвары в ответ свое вопили на разные голоса, кто в лес кто по дрова; после же в атаку бросились.

Жуткое дело – в сомкнутом строю стоять, пусть даже за тяжелым щитом, «черепахой», и смотреть, как конница на тебя несется.

Фритигерн еще до начала боя сказал, что главное – строй ромейский прорвать. Сильны легионеры, пока плечом к плечу стоят; чуть упадет один, нажать нужно, чтобы брешь расширить. И вот уже с боков можно грызть и терзать ромейских солдат, покуда не побегут; как побегут, так добивать в спину, чтобы не встали больше.

И летели в легионеров дротики и палицы из обожженного дерева, камни из пращей и ножи. Навалились на левое крыло во главе с Алавивом; себя не помнит в бою Алавив, от радости кричит – тосковало тело его по битве, а душа по смертельной опасности; теперь же на волю из заточения вырвались.

Ромеям та радость неизвестна. Скучный народ. Сражаются как на службу ходят. Хоть побить их бывает непросто, дисциплиной берут.

Едва смял Алавив их левый фланг, как резервный отряд подоспел, заполнил бреши вместо погибших. Лучники под прикрытием тяжелых римских щитов пытались стрелами ошеломить варваров, и отчасти удалось им это. Но вези волна за волной накатывались на римский строй и в конце концов сломали его. А сломав, устроили грандиозную свалку.

Кто победил, трудно сказать. Настала ночь, только она и развела бойцов. В беспорядке разошлись противники. Никто никого не преследовал. Вези ушли в свой табор; ромеи в свой лагерь.

Среди легионеров ядовитым цветком расцвело уныние, ибо ничего хорошего для себя они впереди не видели. Наутро подобрали на поле боя тела нескольких своих офицеров и похоронили на скорую руку; прочие трупы бросили на милость стервятников и мародеров. Много лет спустя можно еще было видеть на тех полях белые кости, начисто обглоданные зверьми, насекомыми и ветром.

Готы семь дней не показывались из табора. Раны залечивали, отсыпались.

Римляне спешно свезли все имевшееся в округе продовольствие за городские стены и сами там засели, ибо варвары не занимались в ту пору таким долгим и скучным делом, как осада.

Осторожно, медленно отошли ромеи от горных склонов. У их военачальников хватило ума понять, что все их засады, посты и пикеты будут сметены варварами, как это случилось недавно с одним передовым отрядом, о котором не переставали скорбеть римские сердца.

Испытанные в боях, закаленные ветераны были захвачены врасплох, когда разбивали лагерь. По свежей насыпи пронеслись кони – откуда только выскочили? – снесли палатки. Варвары набросились на солдат, уставших после дневного перехода. Легионеры, привыкшие к неожиданностям (не первый поход!) оправились от потрясения быстро и бросились навстречу врагу с оружием в руках. Легкая кавалерия прикрывала тяжелых пехотинцев, как в правильном бою. Впрочем, особой тяжести в пехотинцах нынче не наблюдалось, поскольку толком снарядиться для боя времени не было. И то чудо, что сопротивление оказывать могли. Так что пали со славой – вези истребили их до последнего человека, а после ограбили.

Римские командиры, жалея солдат и не желая их бессмысленной гибели, отвели войска от Гема.

И снова по Фракии пошли грабежи и поджоги. Что не могли сожрать на месте или взять с собой, будь то съестное, вещь, скотина или человек, то уничтожалось.

Мирное население умывалось кровавыми слезами; зато армия ромейская была спасена.

* * *

В свою деревню, к «меньшим готам», вернулись Ульфила с Меркурином в разгар осени 377 года.

На распутье, где тележная колея одной отвороткой в Македоновку вела, остановились. Ульфила Меркурина к отворотке подтолкнул: ступай.

Меркурин споткнулся. Поглядел в недоумении. Что, прогоняет его от себя епископ?

Ульфила улыбнулся ему, но не было в той улыбке ни теплоты, ни сердечности, как прежде. Так, тень какая-то, а не улыбка. Даже не по себе сделалось Меркурину. Поежился, переступил с ноги на ногу.

– Ступай к отцу, – велел Ульфила. – Покажись ему, что жив. Небось, оплакал тебя уже.

– Станет он по мне плакать, – проворчал Меркурин, опустив златокудрую голову.

– Он отец тебе, – сказал Ульфила. Страшноватая мертвая улыбка исчезла с его лица, и он снова стал таким, каким был все эти месяцы: холодным, каменным.

– А после что? – решился спросить Меркурин. – Потом я могу к тебе вернуться?

Ульфила пожал плечами и повернулся, чтобы идти в свою деревню.

– Как хочешь, – пробормотал он.

Из «меньших готов» Силена первым Ульфилу увидел. И не потому, что каким-то там особенным был или благодать его осенила – просто на крыше сидел, к зиме латал, вот и увидел издалека, как идет знакомый человек. С крыши, не торопясь, спустился. Не в юношеских уж летах Силена, чтобы бегать.

И к своему епископу двинулся.

Ульфила остановился.

Рукотворным раем предстала ему эта деревенька, в горах затерянная. Все здесь было тихо и благолепно, истинная гавань для растерзанного сердца. И Силена навстречу идет, широкоплечий, как богатырь, мозолистые руки в смоле, – уютный, домашний.

У иных душа как огонь: прикоснешься – обожжешься. Атанарих таков был. У других – как вода родниковая, утолит жажду, остудит жар. А у Силены душа была как теплое одеяло: завернись и отдыхай, пузыри пускай и благодари Бога за то, что чудо такое сотворил и на землю послал нам в утешение.

Подошел Силена к Ульфиле, улыбнулся во весь рот как ни в чем не бывало, облапил и к себе притиснул. После долго руки от плаща ульфилиного отдирал – приклеились.

– Видишь, как прилепился я к тебе, – радостно говорил при этом Силена. – Где только носило вас с Меркурином Авдеевым? Мы тут не знали, что и думать. Больше года никаких вестей. – И вдруг покраснел и глаза потупил. – Служить-то некому было…

Ульфила смотрел на него, точно издалека.

– Хорошо-то как, что вернулся ты, – продолжал Силена, – а то я читать-то не умею. Все больше на память говорить приходилось. А память, как и все, что от человека, – несовершенна. Тут и до ошибки недалеко. И советы, как ты, давать не умею…

И совсем растерявшись, руками развел:

– Теперь вот два епископа в одной деревне…

Постепенно подробности проступили. Христианская община на то и называется таковой, что нужен ей пастырь. Ульфила, уходя к Фритигерну, обещал вскорости вернуться, да с тем и сгинул. Обстоятельства ли его заставили, погиб ли в пути, но жить без причастия и без напутственного слова ульфилины «меньшие готы» не собирались.

На сходках посудачили, покричали и сошлись на одном: нужен епископ. И не пришлый какой-нибудь, а свой. Насели на Силену: ты дольше всех трудом этим занимался, тебе и епископом быть.

Долго уламывали дьякона и наконец погнали его в Новы, к Урзакию.

У Урзакия же, на удачу, неугомонный Евномий гостил; так вдвоем и слепили из Силены епископа.

Евномий, по обыкновению своему, экзаменовать готского дьякона вздумал. Мудреные вопросы ему задавать. Силена отчаянно потел и страдал: как бы ему перед ученейшим Евномием не опозориться. Урзакий в соседней комнате от смеха давился, тайком разговор их слушая.

И вопросил, наконец, Евномий, глядя на Силену пристально и строго:

– Ну хорошо, Силена. Скажи мне, како мыслишь: Дух Святой от кого исходит – от Отца или от Отца и Сына?

И брякнул Силена-гот, от отчаяния дерзким став:

– Не моего ума это дело. От кого надо, от того и исходит!

Евномий нахмурился, видимость задумчивости показал. На самом же деле от души любовался он этим Силеной, который знал, что Бог есть Бог, а в подробности не входил.

Долгое молчание истомило Силену. Взмолился:

– Либо делайте, что собирались, либо прочь меня гоните, но только мучительство это оставьте!

– Да как же мы тебя прогоним? – спросил Евномий удивленно. Бровь изящно дугой изогнул.

– Да как?.. – проворчал Силена, ибо видел, что все пропало: и здесь опозорился, и перед общиной стыдно. – Взашей… – И прибавил: – Мне тоже хворобы меньше будет.

Не хотел Силена епископом становиться. Нагляделся уж на Ульфилу, спасибо. Того заботы порой выше головы погребали.

Тут Евномий улыбнулся.

– Ведь ты вези, Силена?

– Наполовину, – сказал Силена.

– Чтобы всех нас перерезать, и половины гота хватит, – сказал Евномий, усмехаясь. – Вон что твои вези по всей Фракии творят. Стонами Дунай полнится. Обидишь тебя, а ты…

Шутка пришлась очень некстати. Силена побагровел, как свекла, запыхтел, кулаки стиснул.

– Нам Ульфила завещал в мире жить, – угрожающе сказал он.

Евномий платочком обмахнулся.

– Да будет тебе, – сказал он, ничуть не испугавшись. – Это я к слову сказал. Веруешь ты правильно, так что народ свой вести достоин.

Напоследок угостил одной из своих проповедей. Говорил Евномий превосходно, блистал остроумием, легко порхал с мысли на мысль, как бабочка с цветка на цветок. И, как всегда, был неожидан, блестящ, оригинален. Слушая, Силена едва не расплакался при мысли о собственном несовершенстве.

Кое-что из речей Евномия запомнил и в первое время довольствовался этим. Человек Силена был усердный, честный и практический, поэтому очень быстро с евномиевых идей перешел в своих проповедях на рассуждения о сроках сева и о том, что негоже из-за межевого камня морды македоновским квасить, как то кое за кем замечено было.

В общем, «меньшие готы» довольны были своим епископом, хотя, конечно, по Ульфиле скучали.

И вот стоит Силена перед Ульфилой и моргает в смущении. Не знает, как Ульфила к самовольству такому отнесется.

Ульфилу же, похоже, история эта даже не заинтересовала должным образом.

– Ты все правильно сделал, – сказал он. Прикрыл на секунду глаза, перевел дыхание. – Я спать хочу, Силена.

Силена Ульфилу домой отвел, молока ему дал и спать уложил, заботливо закутав.

Как дитя малое стал суровый готский пастырь, лицом истончал, скулы и нос заострились. Диковатый желтый свет в глазах погас. Что такого видели эти глаза, что в них такая боль засела?

И ведь не спросишь. Промолчит или так отбреет – сам не рад будешь.

А пусть бы и отбрил. Хоть убедиться, по крайней мере, что прежний Ульфила это, а не тень его.

Повздыхал Силена тихонько и снова полез крышу чинить.

* * *

Осенью 377 года император Валент наконец решился расстаться с теплой Антиохией и ее целебными источниками и медленно двинулся на запад – куда призывал его долг.

Ехать не хотелось, ибо чувствовал: не распутать ему того клубка, что во Фракии сплелся. Военачальники римские осторожничают, а если проявляют отвагу, то и гибнут на месте. И варвары повсюду – везеготы Фритигерна, остроготы Алатея, аланы Сафрака. А еще наскакивают более мелкие племена того же языка со своими предводителями. И местные разбойники.

По последним донесениям, аланы Сафрака нашли общий язык даже с этими нелюдями, с гуннами, так что среди нападающих на ромейские селения нет-нет да мелькнет страшная раскосая рожа, обезображенная шрамами.

Это уже в голове не укладывалось. Ведь готы бежали от этих самых гуннов, как от чумы. Сами рассказывали, будто гунны эти демоны или зверочеловеки, но отнюдь не люди. И вот – делят с ними еду и все опасности и радости грабительских набегов.

В Константинополе Валент остановился передохнуть. Дело предстояло ему нешуточное: над дикими полчищами блестящую победу одержать. Такую, чтоб другие владыки от зависти съежились и в росте умалились.

Собственно, Валент собирался спасти свой мир от Апокалипсиса, не больше не меньше, ибо варварское нашествие такой сокрушительной силы рассматривалось в Империи не иначе, как конец света.

Но передохнуть ему толком не дали. Едва только прибыл в Восточную столицу, как константинопольский плебс – на радостях, что ли? – бунт устроил.

Это отравило Валенту одно торжественное событие, а именно: приняв на себя роль избавителя Империи, государь решился окреститься в ту самую веру, которую провозглашал и насаждал повсеместно. Смешно сказать: грабитель Фритигерн христианин, а он, император, еще нет.

Был нанесен визит патриарху. Пока разговаривали епископ и император, за прочными стенами базилики бушевала толпа. Требовали, во-первых, хлеба, а, во-вторых, зрелищ. Предотвратить конец света никто не требовал, ибо не было в Константинополе пострадавших от нашествия.

Патриарх намерение Валента одобрил и императора окрестил. Впоследствии же хвалился, будто свет на лике Валента видел и багровый отблеск рока на челе его и что по вдохновению свыше окунул его императорское величество в купель, так что не почил тот без креста. А ведь запросто могло случиться и так, что ушел бы Валент из жизни некрещеным, как часто случается с теми, кто откладывает крещение до последнего.

На самом же деле – какие там роковые отблески на лице Валента, рубленом, солдатском? Видел епископ константинопольский перед собою насмерть перепуганного человека, который ужасался последствиям принятого некогда решения допустить везеготов в пределы Империи.

Валент честно старался быть государем; но выше головы, как известно, не прыгнешь. Что советников своих колесовал – то не помогло. Ну, самую малость, может быть. Одна надежда только и оставалась – в бою варваров разбить.

А поскольку трусил Валент, то в базилику побежал и на колени бухнулся: видишь, Господи, какой я хороший? Так помоги же мне.

– Поможет, поможет, – успокаивал Валента патриарх. – Теперь уж точно.

И поцеловал император патриарху руку, а тот благословил его и вдруг, расчувствовавшись, обнял – и заплакали оба.

После того император перебрался на свою загородную виллу и велел военачальникам своим, над которыми главным был поставлен комит Себастьян, устроить смотр войскам.

Вид легионов, сотрясающих мерной поступью окрестности государевой виллы, действовал успокаивающе. Ибо покуда вознесены в небо орлы легионов, стоит Империя.

Пыль клубилась столбом; горели на солнце шлемы, щиты, кирасы; горделиво возносились в лазурные выси золотые сигна и аквила центурий и легионов. Выли трубы. Под волчьими шкурами обильно потели трубачи-буккинаторы.

И говорил со своими войсками император, расхваливая их доблесть. Заискивал и льстил без меры. Руку к сердцу прижимал, а сам в глаза засматривал: мол, как, не подведете императора своего? Уж постарайтесь, ребятушки. Чтобы искренность речей своих подтвердить, выдал двойное жалованье (казну разорил; заодно и плебс наказал, лишил хлеба и зрелищ).

Затем приказ по войскам зачитан был от имени его императорского величества Валента. Суть приказа сводилась к призыву: «Вперед, на врага!». Размечем кости готские, да послужат удобрением полям нашим.

И двинулись легионы во главе с Себастьяном во Фракию – врага крушить. Император же следом ехал. По дороге еще несколько раз застревал. Все дела у него находились в разных городах.

* * *

Тем временем вези толклись в окрестностях Адрианополя. Долина реки Тонеж ломилась и трещала по швам, не в силах вместить такое количество добычи, какое обременяло варварские обозы. Теперь хватало готам еды – и сами кормились, и рабов своих кормили, и наложниц. Год минул, считай, с той поры, как под стенами заносчивого Маркианополя сидели и с отчаяния дохлятину ели.

За этот год Фритигерн раздался в плечах, заматерел, замашки богатырские обрел. И при том оставался все тем же хитроумным Фритигерном, который умел ловко создавать видимость «и вашим и нашим», а на самом деле – ни вашим ни нашим, а только себе, князю Фритигерну, да так искусно, что все вокруг оставались довольны.

Засел на пологих склонах Гема, что обращены к Иллирику, жил не тужил. И веру христианскую, между прочим, хранил. В том смысли, что вспоминал иногда, как Ульфила его молиться учил. Особенно в трудных ситуациях.

* * *

Со стен Адрианополя смотрели, как по полям движется значительная армия. Кирасы и щиты, вроде бы, римские. Но сейчас такое время, ни за что ручаться нельзя. Эти звери, вези эти, они же, как известно, забирают у убитых доспехи. Нравится им, смотри ты. А ихний Фритигерн, Фридерикс или как там его – такой уж он пройдошливый лис. Что только не надумает, чтобы только своего добиться.

Можно подумать, уроки брал у самого… как его у вас зовут-то, Бальхобавд?

Бальхобавд, крупный пожилой человек, вместо шлема носивший широкую кожаную ленту на седых (а некогда рыжих) волосах, ответил: отца хитрости Локи зовут. А Фридерикс, похоже, с этим Локи и вправду знается. С него, Фридерикса, станется – вырядить свое воинство в римские доспехи, чтобы только заморочить бедную доверчивую гарнизонную службу Адрианополя.

Между тем подозрительное воинство приблизилось и стало. Головы к стене задрали, ждут. Дождетесь, пожалуй что, смолы кипящей, ублюдки. Только не сегодня. Завтра. Потому как ночь на пороге, и мы тут ко сну отходим.

Вышел вперед глашатай того воинства, с ним рядом командир. Плащ на командире красный, на груди золотой лев сияет, закатное солнце на нем играет, за горизонт заходить не хочет.

Прокричал глашатай:

– Вот комит Себастьян, соратник славного Юлиана в персидских походах, храбро сражавшийся за Рейном в Германии, отличившийся в Паннонии!

Стоявший рядом немолодой человек не мигая смотрел на городские стены. У него было открытое лицо, широко расставленные спокойные глаза, прямой рот. Ждал.

Внезапно над стеной показалась голова одного из солдат гарнизона. Седая, с кожаной лентой на лбу. Рявкнула в ответ голова:

– Почем нам знать, кто вы такие?

– Я Себастьян, – сказал командир в красном плаще.

– Что ты Себастьян, сомнений нет, – ответствовала голова. – Но может быть, они тебя в плен захватили? Может, вынудили тебя тут стоять и делать вид, будто ты их командир? А сами дурное замыслили. Им бы только за твоей спиной в город прорваться…

Явно довольная своей проницательностью, голова скрылась.

– Проклятье на вас! Говорят вам, комит Себастьян войска привел из Антиохии!

– Да кто сомневается, что это комит Себастьян! – Солдат, говоривший от имени всего гарнизона, не сдавался. – Но доверия вам нет. Предательство любые ворота открывает.

Так, остерегаясь ловушки, до глубокой ночи препирались солдаты гарнизона с Себастьяном. Ночью то ли озарение на них снизошло, то ли нашелся в гарнизоне командир, готовый взять на себя ответственность, только ворота в конце концов были открыты и отряд допущен.

Ни словом не попрекнул Себастьян гарнизонную службу, но и благодарности не выказал. Попросил дать на всех зерна и мяса и предоставить удобный ночлег, ибо на рассвете хотел выйти навстречу варварам. И съели из солдатского котла все, что там еще оставалось; после повалились вновь прибывшие по постелям и мертвым сном заснули, ибо устали и сытно поели.

Утром комит Себастьян действительно из города ушел. Двигался быстро и незаметно, как ходили римские легионеры еще во времена Гая Мария. Сейчас поискать таких.

Что до Себастьяна, то не был он отмечен ни удачливостью, ни печатью гения – один только большой опыт да трезвомыслие ему подмогой. Спокоен и рассудителен; страстям же вход в сердце преградил. Потому одерживал частые победы и среди солдат пользовался любовью.

К вечеру того дня, как оставил Адрианополь, вышел со своим отрядом в долину небольшой речки, к лету обмелевшей. Обнаружили следы тяжело груженых телег, вокруг кони топтались – недавно прошли здесь вези.

Себастьян задачу свою видел просто: истребить как можно больше разбойников. Холмистая местность была весьма подходящей для того, чтобы устроить засаду. Так и поступили. Рассыпались и засели по кустам, однако же так, чтобы не терять друг с другом связи.

Врага увидели вскоре после того, как схоронились.

По другому берегу речки лениво шли вези. Расслабленно переговаривались, только на пленных покрикивали иногда. И телеги их неспешно катились по высокой траве, приминая ее тяжелыми деревянными колесами с железными ободами. По всему видно, хозяевами в этой земле себя чувствовали. Вот один рукой махнул, за холмы показывая, туда, где город Адрианополь. И несколько их засмеялись.

Себастьян выжидал – терпеливый, как те варвары, с которыми всю жизнь воевал. Вот и закат догорел и луна взошла над долиной. Костры готские запылали на берегу. Доносились голоса женщин, когда за водой пошли. Из ночного мрака то высокое тележное колесо выскочит, то оружие блеснет в свете костра.

Дождавшись, пока луна из огромной и багровой станет далекой и холодной, комит поднял руку с мечом, чтобы все сидевшие в засаде видеть могли. По этому сигналу бесшумно выбрались на берег, перешли поток по перекату, где шум воды заглушал шаги, сняли пост и неожиданно обрушились на лагерь. Разгромили все. Погибли почти все вези, захваченные полусонными, и многие пленники, зарубленные в горячке боя по недоразумению – у римлян в темноте не было времени разбирать, на кого руку поднимают.

Себастьян резню не останавливал. Позволил своим убивать, покуда не пресытятся. Бежали всего несколько вези – сгинули в темноте. Их искать не стали. Съели римские солдаты, сколько могли, из того, что вези для своей трапезы приготовили. Воспользовались женщинами, какие в живых остались. Безразлично им было, готские ли жены или пленницы-ромейки насилие претерпевали. Добычу же из захваченного обоза поделили между собой.

Те из вези, кто спасся, бежали к Фритигерну с недоброй вестью. Перед самым рассветом князя подняли, в самый сладкий сон ворвались: беда, князь! Были беглецы в крови, по колено грязью забрызганы, из глаз близкая смерть глядит.

Задумался над их рассказом Фритигерн. Слишком долго, видать, везло его вези. Посылали навстречу готским отрядам военачальников сплошь трусливых да глупых; ныне образумились ромеи (либо по случайности так вышло), поставили толкового человека. Не ожидал Фритигерн от имперцев такой прыти.

Если не Фритигерн изобрел поговорку «против лома нет приема», то, во всяком случае, был усердным ее почитателем. И потому со свойственной ему осмотрительностью повсюду разослал гонцов к мелким готским и аланским отрядам, которые орудовали по всей Фракии: объединяемся и отходим, ибо у ромеев завелся некто, у кого на плечах голова, а не ночная ваза.

И даже взгрустнулось ему о Лупицине.

Не любил Фритигерн трудных путей. Ужасно не любил.

Терпеть не мог.

* * *

«Меньшие готы» жили замкнуто. Беспорядков, повсеместно чинимых неистовыми вези, сторонились. То есть, не сами, конечно, сторонились – их Ульфила железной рукой держал.

Как вернулся в деревню от Фритигерна, Ульфила поначалу не хотел даже из дома выходить. Силене наказал гнать всех, кто сунется. Совались же многие, ибо Ульфилу любили и радовались его возвращению. А тут еще слух, что болен. Как не навестить?

Силена объяснял, что нешутейно болен епископ. На ромейском наречии сия хворь «скорбь мировая» именуется. Что это означает, толковать не брался, ибо передавал лишь слышанное от самого Ульфилы, а тот в объяснения вдаваться не соизволил. Добавлял от себя, что от учености, видимо, бывает, поскольку необразованным людям такая болезнь неизвестна.

Вези Ульфилу жалели и уходили, головой покачивая. И македоновские – те тоже жалели.

Авдеев сын, Меркурин, от отца возвратился через день после встречи и при Ульфиле опять осел. Новостей из родительского дома принес немного. Авдей пил больше прежнего. Старший брат, Валентин, кормил всю семью и до сей поры не нашел времени жениться, хотя уже давно пора.

Пока Ульфила в доме таился и молчал, Меркурин по обеим деревням взахлеб рассказывал обо всем, что перевидал. О горячем Алавиве, о хитроумном и отважном Фритигерне. О подлом предательстве начальников ромейских и о том, как были наказаны ромеи. И об ульфилином подвиге: окрестил целое племя с обоими вождями его.

Хоть и молод Меркурин, а слушали его, точно почтенного человека. И многие уже заразились восхищением меркуриновым и к Фритигерну идти хотели, если выпадет случай.

Тогда Силена, прознав про то, решил епископа пробудить от странной его болезни. Как-то раз поутру, когда поесть принес, взял и бухнул в сердцах:

– Пока ты тут валяешься и света белого не видишь, чтец твой, Меркурин-то Авдеев, народ мутит.

Ульфила словам своего бывшего дьякона внял и в воскресный день в церкви показался. Встретили его криками и радостным смехом: исцелился Ульфила!

Поглядел пастырь на стадо свое прежним звериным взглядом. Выждал, пока притихнет. После спросил негромко:

– Что кричите?

– Тебе рады, – за всех ответил один.

Ульфила углом рта дернул: сейчас я вас обрадую.

Заговорил совсем не о том, чего ждали. Полчаса мучил разговором об обязанностях жены и об обязанностях мужа. Терпели «меньшие готы», ибо чуяли: припас для них Ульфила что-то, а сейчас испытывает.

И точно. Проповедь оборвал, как отрубил, разве что вслух не произнес: «Ну, будет с вас; надоело». И Меркурина выкликнул.

Тот побледнел.

– Я здесь, – сказал он.

Ульфила с ним взглядом встретился. Съежился Меркурин: как на чужого смотрел на него епископ.

– Выйди отсюда, – велел ему Ульфила.

Глазами людей обвел: не смеет ли кто возмущаться?

Меркурин закричал:

– За что?

Не повышая голоса, повторил Ульфила:

– Выйди.

И тут отцовские чувства в Авдее пробудились. Ухватил отпрыска за плечи и заревел:

– Не позволю с сыном моим так поступать!..

Ульфила и бровью не повел.

– Сына своего ты мне отдал, Авдей. А что я его при себе оставил – на то моя добрая воля.

Авдей покраснел так густо, что казалось, еще немного, и светлая борода его расплавится от жара. А Ульфила в третий раз и все так же спокойно проговорил:

– Авдей, сегодня он уйдет отсюда.

Тут уж другие заволновались. И хотя объяснений требовать не смели, видно было: решение ульфилино никому не по душе.

Силена Ульфилу за рукав потянул.

– Ты хоть скажи им, за что так с парнем…

Не Силене, а всему приходу ответил на это епископ Ульфила:

– Если не поняли вы еще, значит, и в самом деле оглохли и ослепли сердца ваши. Хвалил убийц Меркурин, превозносил их преступления, будто это какие-то подвиги. А вы его слушали. И многие из вас уже мечтают к Фритигерну податься и убийцами стать. Лучше я отрублю больную руку от здорового тела, чем увижу, как все вы погубите себя.

И пригрозил отлучением любому, кто к фритигерновой шайке примкнет. Так грозно пригрозил, что поверили сразу. Лишиться общения с епископом Ульфилой для многих было бы настоящей бедой. И скорая расправа с Меркурином устрашила многих.

Объяснять Ульфила ничего не объяснял. Только одного и добились от него: «Если я ваш епископ, то сделаете, как я велю». К Силене пытались подобраться, но тот Ульфилу во всем поддерживал. И отступились «меньшие готы».

Меркурина только через две недели простить изволил. И то еще долго с ним сквозь зубы разговаривал.

Между тем вези в их разбойничьих наскоках то приближались к тем местам в горах Гема, где ульфилина деревня стояла, то снова отходили. В деревне их пока не видели. Только слухи доходили. То пастухи огни заметят. То беглецы мимо пройдут. У многих брови, ресницы, волосы на голове опалены. От пережитого страха много не рассказывали. Принимали милостыню и дальше шли, в деревне не оставались, ибо боялись готской речи. Кое-кто потом осел в Македоновке, но и те первое время от «меньших готов» шарахались и в церковь поэтому не ходили – такого ужаса нагнал на них Фритигерн.

И вот одним ясным осенним утром – гром копыт, молодецкие выкрики: десяток всадников ворвались в деревню, и с ними сам князь Фритигерн. С коня соскочил, поводья дружиннику бросил, шлем с волосы белокурых снял, по сторонам огляделся. Странно как-то: людей не видать.

– Попрятались, что ли? – недоуменно сказал дружинник. – Они вези, как и мы; чего им нас бояться?

Фритигерн подумал немного, прикинул так и эдак.

– С Ульфилы станется. Если врагами нас сочтет, то и военную силу против нас выставит, – сказал другой дружинник. – Еще и засаду припасет.

– Да нет, в церкви они, небось, – сказал Фритигерн. Усердным слушателем ульфилиных объяснений в свое время был. И потому быстрее других сообразил: воскресенье нынче, вот и вся загадка.

И в церковь вошел посреди службы.

Стоял, с любопытством озирался. Церковка такой и оказалась, как Ульфила ему описывал в долгих беседах, еще там, на левом берегу Дуная. Понравилось здесь Фритигерну с первого же взгляда. Как будто домой вернулся после долгой отлучки.

Стоит князь у входа, за его спиной белый день в разгаре. Дымом костров от князя пахнет, волосы у князя от грязи серые, на поясе длинный меч в ножнах. Кожа на ножнах потертая, старая, а пластинами украшена золотыми. Князь Фритигерн, убийца. Кто бы ни сказал, увидев его: вот человек, который по-настоящему счастлив.

А на него никто и не смотрел. Даже досадно как-то. Но Фритигерн быстро освоился. Перестал вертеться и охорашиваться, себя показывая: вот я каков. Общему настроению покорился. Слушают все Ульфилу – хорошо, послушаю и я Ульфилу.

И снова голос ульфилин его слуха достиг. Понял вдруг Фритигерн, что не хватало ему этого спокойного, глуховатого голоса. Даже и скучал, пожалуй, по Ульфиле. Но не было теперь в речах готского епископа прежнего озорства. Одна только усталость.

Постепенно стала князя досада разбирать. Чему может научить этот старик? Столько воинов его слушают, пропитываются стариковской его тоской.

И утвердился князь в своих мыслях. Благое дело замыслил, когда явился сюда забрать у Ульфилы людей, увести их в поход против предательского ромейского племени. Пусть узнали бы настоящую жизнь. Не то прокиснут здесь, так и не попробовав вкуса победы.

А Ульфила, хоть и болен душой был в эти дни, говорил, как прежде, сильно. И снова услышал Фритигерн про то, что щеку левую надлежит подставить после того, как по правой тебе врезали.

И тогда не понимал, и сейчас душа наизнанку выворачивается.

Слушал Фритигерн, но не так, как в первые дни их знакомства с епископом. Не отстраненно, будто лично его, князя, все это не касается; будто для него, князя, исключение будет сделано. Нет, сегодня всем сердцем слушал Фритигерн, ибо к нему проповедь была обращена. Против него, князя, вся эта проповедь и говорилась. Сухой, ломкий голос пытался сокрушить живую и жадную плоть, сталью препоясанную.

Возмущалось сердце князя.

А Ульфила только под конец высокого гостя заметить соизволил. Скучным тоном велел покинуть храм. Руки за пояс заложил (служил Ульфила в той же одежде, в какой работал). Ждал, пока уйдет князь.

И сказал ему Фритигерн при всех – громко, на всю церковь:

– Слышали мы уже эти слова. Еще на левом берегу Дуная. Втолковывал ты нам, что врагов своих любить мы должны.

И шаг вперед сделал, к алтарю.

Ульфила ему навстречу пошел.

Люди расступались, дорогу давали. И сошлись посреди церкви рослый воин и щуплый старик епископ.

– Помню и я, как учил вас, – сказал ему Ульфила. – Моя вина. Плохо я научил вас, Фритигерн.

И засмеялся Фритигерн прямо в лицо Ульфиле.

– Разве ты забыл, Ульфила, как до последнего держали мы слово, которое дали Валенту? Не своими ли глазами видел, как издевались над нами ромеи? Разве не морили они нас голодом? Не брали в рабство наших детей?

– Видел, – сказал Ульфила. – Их грех, им и отвечать перед Богом. Не бери на себя лишнего, Фритигерн.

– И кто вырвал у тебя глаз, вырви у того два, – насмешливо сказал Фритигерн. И голову набок склонил: как, что скажешь на это, Ульфила?

– Мне жаль тебя и тех людей, которых ты погубил, – сказал Ульфила.

– Да кто ты таков, чтобы судить меня и мои поступки? – вскипел князь.

– Я не сужу, – возразил Ульфила. – Сам грешен. Я сожалею.

Пристально посмотрел Фритигерн на старика епископа. Всего взором обласкал, с головы до ног. А после поднял руку и с размаху по лицу Ульфилу ударил – только звон прокатился.

От удара покачнулся Ульфила. Упал бы, если бы не подхватили его. В глазах потемнело, в ушах звон. Тяжелая рука у князя.

А Фритигерн – вот он, стоит напротив и улыбается.

Тряхнул головой Ульфила, щеку потер. На бледной коже пятерня отпечаталась.

Тихо в церкви. И ожидание сгустилось, как сметана.

Ульфила сказал прихожанам своим (знал, что многие и в церковь с оружием ходят):

– Пастырского слова слушайте и заветы выполняйте, но помните: сам пастырь не всегда есть достойный образец для подражания.

А после что было силы влепил Фритигерну между глаз.

У того аж искры посыпались.

За лоб схватился.

И захохотал. От души захохотал. Даже слезы потекли.

– Прав ты, князь, – сказал ему Ульфила. – Не мне судить тебя.

Фритигерн обнимать его кинулся, но Ульфила отстранился.

К вечеру деревня уже на все лады толковала эту историю. Говорили, будто святейший Ульфила князя-убийцу прямо в церкви до полусмерти избил. Будто бы Фритигерн на жизнь его покушался. И вот уже нашлись такие, кто видел, как Ульфила получил чудесную силу прямо от архангела Михаила, чтобы супостата сокрушить.

– И правильно сделал, – прочувствованно говорил Авдей у себя в Македоновке. – Тот изверг – он епископа-то нашего до смерти извести хотел. Шутка сказать: руку поднял на такого человека. Теперь у него рука-то отсохнет, у Фритигерна. Точно говорю.

Многие возражали: князь заставил Ульфилу собственные заповеди прилюдно нарушить, что верно, то верно. Но убивать епископа – того и в мыслях не держал.

Как бы то ни было, а не нашлось из всего прихода ни одного человека, кто не считал бы поступок Ульфилы совершенно правильным. Ибо чрезвычайно практический народ были эти готы. Заповеди всепрощения для воскресного разговора были весьма хороши и уместны; с удовольствием внимали им в церкви и всякий раз душой умилялись. Однако жизнь чаще поворачивала так, что пригоднее для нее оказывалось совсем иное.

Фритигерн все-таки сманил с собой несколько человек из «меньших готов»; но их было значительно меньше, чем он надеялся.

* * *

Второй раз Фритигерн наведался к Ульфиле в начале августа 378 года. Ульфила встретил князя неприветливо. Но на то и был хитрым лисом Фритигерн, чтобы к любой твердыне правильные пути отыскать.

– Зачем явился? – спросил епископ, видя, что князь один, без дружины (а раз один, значит, точно – хитрость какую-то затевает).

– Повидать тебя, – не обращая внимания на хмурый вид Ульфилы, приветливо ответил Фритигерн. – Передать, что все твои, что с нами ушли, живы и здоровы. Только Эохари ранен, но скоро и он будет здоровехонек. – С любопытством, почти детским, на епископа поглядел. – А ты что, действительно их всех отлучил, как грозился?

Хорошо же знал Фритигерн своего епископа, если с первых слов сумел этот лед растопить.

Ульфила проворчал:

– Не хватало еще, чтобы они умерли нераскаявшимися грешниками. Вот вернутся, тогда покажу им.

Вошли в дом, где Ульфила жил. Жилье было тесным и бедным, и князь сразу поежился: в ловушке себя почувствовал. Нарочитая эта бедность была вызовом, и Фритигерн, на лету ловивший любые намеки, понял и этот.

Без спроса Силена заглянул – посмотреть, как там ведет себя Фритигерн. Мало ли что. В последний раз не друзьями расстались.

Ульфила Силене кивнул: все в порядке. И скрылся Силена.

Фритигерн улыбнулся.

– Любят тебя здесь, – заметил он Ульфиле. – А ведь не за что любить тебя, Ульфила. Скучный ты человек. Только и делаешь, что бранишь людей и туда не пускаешь, где интересно и весело.

– Что я делаю и за что любят меня – не твоя забота, князь, – отрезал Ульфила. Сидел, настороженный, точно в одной клетке с опасным зверем оказался.

Фритигерн без приглашения на лавку против Ульфилы уселся. Надоело стоять, пригнув голову под низкой крышей.

– Хочу понять тебя, – сказал князь. – Договорить недоговоренное. – И вперед подался, в тесной комнатке на епископа надвинулся. – Скажи мне, почему за мир так держишься? Почему народ свой воевать не пускаешь? Живете в бедности, а могли бы жить в роскоши. Да и мы не такие уж разбойники, епископ. Не чужое отобрать хотели, своего добивались, того, что наше по праву. Зачем тебе дружба с ромеями? Неужто дороже тебе имперцы родичей твоих?

И спохватился Фритигерн: Ульфила-гот не готом был вовсе.

Но Ульфила про то и не вспомнил.

– Мне ромеи чернила присылают хорошие, – сказал он. И пояснил, с удовольствием заметив, что князь смутился: – Я ведь Книгу перевожу. Для такой работы мир нужен. Когда кругом война, трудно другими делами заниматься.

И непонятно было, серьезно ли говорит, ибо угрюм был и ни тени улыбки на лице.

Фритигерн, чтобы недоумение скрыть, за новую тему ухватился.

– Любо было нам слушать твою книгу, – сказал он.

И попросил показать, из какой глины перевод этот вылепливается.

Ульфила вытащил из холщового мешка восковую дощечку – черновик. Фритигерн взял, повертел в руках, твердым ногтем по воску провел, оставив полоску. Буквы, как жуки, по всей поверхности, а что за ними спрятано? Ничего не понял.

А Ульфила и не собирался ничего объяснять. Насмотрелся? Это тебе не мечом махать, здесь иное умение потребно, тебе недоступное. И забрал Ульфила дощечку, обратно в мешок спрятал.

Молча на князя уставился: ну, что тебе еще нужно?

Растерялся князь; а растерявшись, многословен стал.

– Валент из Антиохии прибыл, – сказал он наконец. – Армию привел большую. Наши конники уже ходили мимо, считали их орлов.

– И много насчитали? – спросил Ульфила.

– Достаточно, – честно ответил Фритигерн. Поморщился. – Если по значкам судить, набрал Валент себе воинство с бору по сосенке. Думаю, лучшие резервы выгреб, чтобы только нас извести.

– Вполне понимаю, – холодно сказал Ульфила.

Фритигерн пропустил это замечание мимо ушей.

– Ульфила, помоги мне. Ты встречался с Валентом, говорил с ним. Где он уязвим более всего? Как легче взять его?

– Валент мой государь, – сказал Ульфила. – Я не помогу тебе убить его. Если ты только за этим приехал, то убирайся.

– Твой государь! – яростно прошептал Фритигерн. Серые его глаза вдруг засветились зеленым огнем. – В прошлом году он и пальцем не шевельнул, пока мы разоряли его земли и грызли его людей похуже Черной Смерти. Сидел себе в Антиохии, задницу парил, будто нас и на свете-то нет. Где он был тогда, твой государь, когда мы кровь его подданных лили, будто воду?

Гневный огонь медленно угасал в зрачках Фритигерна.

– Так скажи, Ульфила, с чего бы Валенту вдруг срываться с места и сюда бежать?

– А сколько можно на твои бесчинства любоваться?

– Не в этом причина. – Фритигерн головой покачал. – Из всего, что я слышал о его императорском величестве, следует один очень простой вывод.

Он поманил Ульфилу пальцем, точно собирался поведать ему какую-то тайну. Но Ульфила не шелохнулся.

А Фритигерн и без того ему все раскрыл, что знал.

– Зависть, – сказал Фритигерн. – Вот что ему покоя не дает. Зависть пересилила все, даже природную трусость. Вот он и рвется в бой.

– Зависть? – переспросил Ульфила. Против воли почувствовал жгучий интерес. Ох, как непрост князь Фритигерн! Умеет втягивать в свои дела. Только что гнать хотел взашей – и вот сижу слушаю, чуть не рот раскрыв. Жду: что еще надумал этот проныра? – И кому же завидует император Валент?

– Многим. Например, комиту Себастьяну, – быстро ответил Фритигерн. И прямо в глаза Ульфиле посмотрел, ибо собирался сказать нечто важное. – Этот Себастьян нас наголову разбил. Один отряд уничтожил почти под корень. Кто уцелел, говорят: серьезный командир, у ромеев таких мало.

– Значит, и на тебя нашлась управа?

Фритигерн юлить и вертеться не стал, ответил прямо:

– Похоже, так.

Ульфила губы сжал. Посмотрел неприязненно.

– Погубишь ты народ свой.

– Этого-то я и не хочу. Если у Валента найдется хотя бы еще один такой Себастьян, нам придется туго.

– Но ты, конечно, тоже не сидел сложа руки, пока Валент к тебе шел.

– Ну… – Фритигерн мимоходом плечами пожал. Скромник. – Ничего особенного. Обычные меры. Перекрыл дороги, по которым провиант для этой армии подвозят. Они, конечно, быстро прознали. Желудки донесли им новость быстрее всякой разведки. Один пост я потерял, зато выиграл время. Они против наших выслали стрелков под прикрытием кавалерии. Вот уже несколько дней мы медленно отходим. Мне совершенно не нужно, чтобы нас загнали в ущелья. На этот раз так просто будет не уйти, перебьют нас там.

И противен был Фритигерн Ульфиле. И дела фритигерновы были в глазах епископа преступлением. А обаянию князя противиться не мог.

Во всем, что делал Фритигерн, проглядывал холодный трезвый расчет. И вся забота Фритигерна была о вези. И все подлости совершались Фритигерном ради вези. Да и подлостями-то это не было в полном смысле слова. А что убийца – так кто в ту пору убийцей не был? Разве что святые, да еще незадачливый Прокопий…

И вот уже Ульфила кивает одобрительно.

А Фритигерн продолжает, доверяя епископу Ульфиле все больше и больше подробностей.

– Сейчас мы стоим в дневном переходе от Адрианополя. Валент под самым городом. Землю роет.

– Что он делает? – От удивления Ульфила едва не поперхнулся.

Фритигерн пренебрежительно отмахнулся.

– Ну, лагерь строит. Выкопал ров, возвел вал земляной, палок натыкал частоколом. Думает, это ему поможет.

И язык прикусил. Лишнее сгоряча брякнул.

Ульфила спросил:

– А ты что думаешь, Фритигерн? Поможет ему палисад?

Опасный голос у епископа. До «пошел вон» один шаг остался.

– Я хочу покончить с этой войной, – сказал князь. – Помоги мне, Ульфила. Мне не нужно большое сражение. Может быть, мы и побили бы Валента, но слишком много наших погибнет. Я не могу заплатить такую цену. Не стоят того ромеи.

Он говорил прямо и открыто. Лучшая из хитростей фритигерновых. Доверие такого сильного вождя подкупало лучше угроз и посулов.

И Ульфила поддался.

– Хорошо, – сказал он. – Если ты действительно хочешь мира, я помогу тебе. Что тебе нужно от меня?

Фритигерн сжал кулак. Пора!

– Валент тебя знает. Пойди к нему. Я хочу, чтобы ты вел мои переговоры.

Ульфила встал. Фритигерн тоже поднялся на ноги, понимая, что разговор окончен.

– Я подумаю над твоими словами, – сказал Ульфила. – Иди пока отдохни. Меркурину скажи, что я велел тебя накормить.

Раздумывал Ульфила недолго. Фритигерн не успел молоко допить, которым Меркурин его потчевал, как епископ уже явился. Дощечки вощеные принес.

Сели вдвоем на берегу речки и начали послание к императору ромейскому составлять.

«Его императорскому величеству, повелителю Римской Империи, Валенту от Фритигерна, дукса и судьи, вождя великого народа вези, союзника, друга и федерата ромеев, – привет…»

Начало Фритигерну очень понравилось. Растянулся на траве и говорить начал, кулаком по земле рядом с собой стуча, точно вбивая каждое слово в рыхлую эту почву.

– Напомни государю о прежнем договоре, который тот заключил с народом вези. Когда постигло бедствие как везеготов, так и остроготов, и алан, мы к нему, Валенту, обратились. В те дни, изгнанные с родных земель воинственными дикими полчищами гуннов…

– Не гунны ли с твоими родичами теперь в одной шайке римские земли разоряют? – перебил Ульфила.

Фритигерн голову приподнял, на епископа глянул.

– Гунны с аланами вместе ходят, – сказал он нехотя. – Откуда мне знать, что Сафрак затевает. Среди моих вези никаких гуннов нет. Мы их за врагов считаем. Ты дальше пиши. – И снова глаза прикрыл, чтобы лучше думалось. – Напиши: когда пришла беда, обратились вези к могущественному Риму, и была обещана нам от Рима провинция Фракия. Но злой рок, видимо, хотел разлучить и поссорить дружественные наши народы…

Ульфила на мгновение перестал писать. Мир, подумал он. Мне тоже нужен этот мир. И снова принялся выводить буквы.

– Объединившись, римляне и готы превзошли бы могуществом весь остальной мир. Никто не посмел бы посягнуть на нас! Но не всё злым силам торжествовать. Презрим былые обиды. Немало людей полегло с обеих сторон; преградим же путь крови. Совместно оплачем погибших и воздвигнем им памятник лучше колонны или кургана: пусть это будет тишина и согласие.

Ульфила записал. Посмотрел на Фритигерна: подставил князь лицо солнцу, рот приоткрыл, будто выпить хочет. Богато одарил Всевышний человека этого; безрассудно расточает Его дары Фритигерн. Едва не сказал вслух то, что подумалось: не обмани на этот раз, Фритигерн! Пусть слова твои будут правдой.

А князь, не открывая глаз, заключил:

– В обмен на прочный мир и верную службу со всевозможным смирением просит-де князь готский обещанную прежним договором Фракию со всеми ее пашнями и хлебом, с пастбищами и скотом. Только Фракию и ничего сверх того; но и не менее.

Это было хорошее послание, исполненное достоинства и вместе с тем миролюбивое.

Фритигерн ласкал пальцами нагретую солнцем траву. Он полюбил эту землю, где пролил столько крови, и очень хотел ее для себя. И получит ее, ибо отступать отсюда ему некуда. Зиму он рассчитывал прожить на тот урожай, что вырастили нынешним летом фракийские крестьяне. Даром, что ли, настаивал в договоре на том, чтобы отдали ему пашни и хлеб. А весной начнется, наконец, новая жизнь для всех вези.

– Напиши второе письмо, Ульфила, – вдруг сказал Фритигерн.

И сразу почувствовал, как насторожился епископ.

– Кому? – поинтересовался Ульфила. – Царю персидскому? На случай, если Валент откажет?

– Нет, тоже Валенту. Но не от лица всех вези, а приватно от меня. – Он сел и усмехнулся. – От государя к государю.

И заговорил задумчиво:

– Напиши ему от меня, что хочу быть Валенту настоящим другом и союзником. И сейчас, как будто мое желание уже осуществилось, считаю долгом остеречь его. Мне ведомо, что многие мои соплеменники не захотят с ромеями мира. Мой родич Алавив, которого я люблю и которого полюбит и Валент, когда узнает его близко, может разбить ромеев. Он горяч, Алавив, эта мысль кружит ему голову. Мне трудно вразумить его. И не остановить мне воинственного порыва многих моих друзей, если сам Валент не поможет в том, проявив добрую волю.

Фритигерн повернул голову, посмотрел на Ульфилу. К щеке князя травинка прилипла.

– Почему ты губы кривишь, епископ?

– Противно слушать тебя.

– Я не злоумышляю против своих, если ты об этом, – невозмутимо возразил Фритигерн. – Я никогда не предам вези. Веришь?

Этому Ульфила вполне верил. Не понимал только цели второго послания, от которого за версту разило предательством.

Фритигерн объяснил:

– Если Алавив на Валента наскочит и цапнет его (а Алавив на такое способен), то после второго послания даже эта выходка не сорвет мирных переговоров. Я всегда смогу доказать, что Алавив действовал против моей воли.

– А если ромеи потребуют, чтобы ты выдал им Алавива?

Фритигерн широко улыбнулся.

– Ах, Ульфила. Ведь ты меня хорошо знаешь.

– Я тебя знаю, – согласился Ульфила. – Я знаю, что никогда нельзя заранее знать, как ты поступишь.

– Я сумею уберечь от них Алавива, если дело повернется так, как мы говорили. В крайнем случае, скажу, что он убит. Ведь ты спрячешь его у себя, правда? – И засмеялся. – Если от меня не знаешь, чего ждать, то что говорить о тебе!

– Главное – мир, – сказал Ульфила. Ему не нравилось, как обернулся разговор.

Фритигерн уловил недовольство епископа и сразу ушел от скользкой темы.

– Да, главное – получить от них мир.

Сказал: «мир», а подумал: «Фракию».

– Дальше диктуй, – сказал Ульфила.

И потекли дальше сладкие речи Фритигерна. Лучше с лукавой змеей знаться, чем такого союзника иметь!

– Чтобы избежать неприятностей от чрезмерно войнолюбивых родичей моих, приватно советую тебе показать им силу твоего войска. Не вступая в битву, пройди перед ними горделиво, вознеся орлов. Это зрелище лишит их задора, а имя твое устрашит их. Тогда они охотно прислушаются к моим словам и заключат мир с тобой.

– А заодно получат хорошую возможность оценить боевую силу ромеев, – сказал Ульфила.

Фритигерн махнул рукой.

– Не ищи подвоха там, где его нет. Мне не нужна эта битва, где мы понесем слишком большие потери. Неужели я еще не убедил тебя? Я хочу купить мир не кровью, а хитростью. Второе письмо обезопасит переговоры от случайностей. А кроме того… – Он посмеялся. – Оно изрядно польстит Валенту. Как все трусы, император любит думать, что одно только его имя наводит страх.

Ульфила отложил дощечки.

– Откуда ты столько знаешь о характере Августа Валента?

Фритигерн выглядел очень довольным.

– А что, я неправ?

– Прав.

Фритигерн вскочил на ноги. Вместе пошли к дому.

Помолчав, сказал Фритигерн:

– Мне про Валента один человек рассказывал – а тот хорошо его знал.

Ульфила молчал, желанного вопроса «кто?» не задавал – нарочно князя мучил. И не выдержал князь, назвал без всякого вопроса:

– Атанарих.

* * *

Валент, его императорское величество, положительно не знал, что ему предпринять. Нервно расхаживал по форуму своего лагеря под Адрианополем. Лагерь был великолепен, совершенное создание римской фортификационной мысли. Войска отборные, полководцы – один другого опытнее, враг свиреп. Осталась сущая малость: отдать приказ и ударить по полчищам Фритигерна.

И вот на это-то Валент никак не мог решиться.

Спросил мнения командиров. А те возьми и не сойдись во взглядах.

Комит Себастьян после победы над готами в долине речки Гебр, раздул павлиний хвост. Нельзя упускать случая, твердил он. На войне слишком быстро все меняется. Слишком быстро, чтобы можно было позволить себе такую роскошь: сидеть и ждать у моря погоды. По последним донесениям разведки, везеготов не более десяти тысяч. Это работа для одной хорошо обученной когорты. Конечно, если с умом взяться.

Благодарение Провидению, его императорскому величеству служит немало офицеров, которые как раз в состоянии взяться за это дело. И именно с умом.

Слушая Себастьяна, Валент так и закипал нетерпением. И правда, довольно уже прохлаждаться и тратить свои дни в бездействии, когда слава воинская – вот она, рядом, только руку протяни.

Но тут вступал в разговор магистр конницы Виктор, тот самый сармат, который лет десять назад вел переговоры с Атанарихом. Человек он был весьма осторожный. Да и недавняя победа не кружила ему голову. Не лучше ли подождать, пока приспеет подкрепление из Галлии, от императора Западной Римской Империи, Грациана? Вот комит Рикимер, от Грациана присланный, говорит, что помощь уже близка.

Валент вновь начинал сомневаться. Может быть, и впрямь не стоит мчаться навстречу Фритигерну очертя голову. Может быть, имеет смысл подождать…

Но тут со всех сторон набежали льстецы (после того, как казнил прежних, тотчас же новые появились, еще и лучше старых). Зашептали государю в оба уха: не довольно ли с Грацианом славой делиться? Совсем зазнался Грациан, на него, Валента, дядю своего, свысока смотреть начал.

– Зазнался, еще как! – говорили наиболее догадливые (сообразили, какая тоска Валента поедом ест: племянник-то алеманнов героически в капусту крошит, а он, Валент, только парады принимает).

Его величество Валент, с его-то мудростью, с его-то могучей армией, с такими прославленными офицерами… Эх, да что говорить! Сам все знает его величество.

И мнилось Валенту: вот где истинная правда. Ибо страшно хотелось ему, чтобы уговорили его атаковать. Хоть бы одну большую битву выиграть по-настоящему.

Пока судили и рядили, время шло.

В одно прекрасное утро у ворот лагеря встречено было посольство от Фритигерна. Солдаты проводили посланцев к императорской палатке, государю представили. Валент, втайне ликуя, снизошел: так и быть, выслушаю.

Сам же, как восторг улегся, в недоумение пришел. Не знал, как выбор послов оценивать надлежит. Польстить ему Фритигерн хотел или оскорбить.

С одной стороны, явился тот готский клирик, о котором и патриарх константинопольский хорошо отзывался. Говорил, будто праведный это муж.

Свита при праведном муже – несколько готских воинов и все незнатного рода. Но тот же патриарх и общину готскую хвалил; стало быть, сопровождающие клирика – добродетельные христиане.

С другой стороны, разве с таковыми должен вести столь важные переговоры великий владыка? Кто таков этот клирик? Вот на патриарха константинопольского глянешь – плечи под тяжестью шитого плаща аж ломятся – сразу видно: достиг человек высот немалых. А этот – сухощавый беловолосый старик с острыми чертами лица и тяжеловатым взглядом темных глаз. И одежда очень простая, пропыленная. Без единого золотого украшения.

Ульфила Валенту письма передал, какие они с Фритигерном на берегу речки составили. Валент любезно ознакомился. Задал несколько вопросов. Ульфила отвечал, немногословно, но вполне удовлетворительно.

Можно ли Фритигерну доверять? Можно, только с оглядкой, ибо у варваров свои понятия о чести.

Не нарушит ли князь уже подписанный договор?

На этот вопрос Ульфила ответил после паузы, странно поглядев императору прямо в глаза («Какой грубиян!» – верещали потом придворные):

– Нет, если его снова не обманут.

Ответ этот, разумеется, никого не устроил. Ты нам вынь да положь: можно Фритигерну доверять или нет?

Присутствовавший при этом разговоре Себастьян так и спросил:

– Можешь ли ты, обратившись к своей совести, ручаться за него?

– Однажды я поручился за него и был жестоко наказан, – сказал Ульфила. – Но и после этого скажу: я охотно обменял бы свою чистую совесть на прочный мир.

И опять слова Ульфилы никому не понравились, потому что были искренними и не содержали лести.

Пытались выспрашивать у посла подробности касательно того, какими силами располагает Фритигерн, где сейчас находятся Алатей с Сафраком, остались ли до сих пор с аланами отряды гуннов. Ибо наиболее дальновидные из римских командиров предполагали, что в минуту большой опасности остроготы присоединятся к везеготам, и для армии Валента это будет весьма неприятно. Проще сказать, при таком повороте событий шансы на блестящую победу, которую уже ковала и покрывала позолотой фантазия Валента, резко уменьшались.

Но церковник ничего не знал ни о численности варварских полчищ, ни об их расположении. Только и сказал:

– Вот точные слова Фритигерна, которые он говорил мне, когда просил прийти к тебе с посланиями: «Я могу разбить Валента, но это будет стоить мне слишком больших жертв».

Валент так откровенно обрадовался, такой радостный взгляд на Себастьяна бросил, что льстецы поняли: битва будет.

Ульфила поднялся, сочтя свою миссию выполненной.

– Я еще раз прошу тебя подумать над этими письмами. Пожалей свой народ, император. Если даже все вези полягут под стенами Адрианополя, останутся остроготы и аланы, останутся гунны, и они утопят твою Империю в крови.

Два дня после этого Ульфила жил в римском лагере, ждал ответа. Валент обещал написать Фритигерну и выразить свое мнение.

Легионеры, пришедшие с Валентом из Сирии, не питали пока что к готам враждебных чувств. По их мнению, вези были куда лучше персов. Со свитой ульфилиной играли в кости и пили неразбавленное вино. О посланнике фритигерновом расспрашивали. «Что, получше никого не нашлось?» Но вези отказались обсуждать личность Ульфилы; сам же Ульфила почти не показывался.

На третий день Валент объявил ему, что ответа не даст, ибо письма Фритигерна весьма двусмысленны и непонятно, как следует отвечать на них.

С тем посольство и отбыло, сопровождаемое насмешливым свистом легионеров. Те-то уже знали, каким будет ответ.

* * *

Солнце переходило в знак Девы; настало 23 августа 378 года. И подобно тому, как Солнце покидало один свой дом и перебиралось в другой, двинулась римская армия из надежного, обжитого лагеря навстречу неизвестности.

Весь обоз, припасы, скарб – все было оставлено под стенами Адрианополя. Охранять лагерь назначили две центурии Сирийского легиона – довольно, чтобы удерживать такое хорошее укрепление, если придется.

Казну, придворных льстецов, императорский пурпур и прочие драгоценности предусмотрительно переправили за городские стены, сочтя их лучшей защитой, чем лагерный палисад.

И выступили.

Валент верхом на крепкой лошади возглавил армию. От сверкания орлов в глазах больно. Пыль оседала на придорожных кустах и траве. Вдыхал этот запах Валент, и от восторга сжималось его сердце. Началось! Он ступил на путь славы, о которой мечтал почти пятьдесят лет.

Когда солнце достигло зенита, жара сделалась невыносимой. Пот ручьями стекал по лицам. Но ноги шагали, будто сами собой. Легкие отказывались принимать пропитанный пылью и запахом конского пота воздух. Но разве им оставлен выбор? Велено дышать, вот и дыши. И без рассуждений!

Дороги здесь неудобны. То и дело карабкались в гору, а потом неловко спускались с горы. Но легионы шли налегке и потому не был для них труден путь.

И вот впереди, в дрожащем знойном воздухе, показались выбеленные солнцем готские телеги, выстроенные табором. Высокие колеса из цельных спилов щетинились осями.

Из-за ограждения понесся яростный вой, будто там бесилась стая диких зверей. Кто бы поверил, слушая эти вопли, что их издают люди, окрещенные в кроткую веру Христову?

Пока вези бесновались и грели в себе злобу, римские полководцы торопились выстроить войска в боевой порядок. Как обычно, непробиваемый строй тяжелой пехоты прикрыли на флангах конницей.

Проклятье на этого Виктора и его кавалерию! Не конники, а черепахи. Когда они, наконец, доберутся до места? Комиты орали до хрипоты, подгоняя солдат. Далеко растянулись по всей длине дороги, насколько видит глаз.

Сармат Виктор, утратив свою знаменитую выдержку, рычал звероподобно, грозя распять каждого десятого за преступную медлительность.

С грохотом мчались вперед по дороге всадники, обгоняя друг друга. Лязгали доспехи. Луженые глотки легионеров исторгали хриплые звуки; щиты сталкивались со щитами. Ромейские солдаты тоже пугать умели.

Варвары и испугались. Высунули нос из-за телег и попросили о перемирии. Разве наш духовный пастырь не ходил к вашему императору, не умолял пощадить нас?

Валент грудь колесом выпятил, подбородок квадратный выставил. Да, говорил я с вашим пастырем; неужто у Фритигерна никого получше не сыскалось? Что он присылает мне для переговоров людей такого низкого происхождения, чуть не рабов? Они и решить-то ничего не могут, ибо нет у них на то прав.

Вот ты (это он к тому готу обратился, который из-за телег вышел и от имени своих товарищей речи повел) – кто ты таков, что я должен тебя слушать? Кандак твое имя? И что это такое – «Кандак»? Как это я, повелитель огромной державы, с каким-то Кандаком говорить стану?

Облил презрением с головы до ног и прочь отослал. Если князья ваши действительно хотят, чтобы я жизнь им оставил, пусть кого-нибудь более достойного пришлют.

Пока его императорское величество гордость свою тешил и требовал к себе знатных вези для переговоров, с другого конца готского лагеря (ромеи и не видели) совсем другие послы ускакали. И не к ромеям, а в горы – поторопить Алатея с Сафраком.

Опасную игру Фритигерн затеял. Все эти разговоры для того нужны ему были, чтобы время потянуть. И он подкрепления ждал, и Валент. Как бы исхитриться и так попасть, чтобы своего союзника дождаться, а Валентова опередить? Да еще заранее себе пути для отступления проложить? Если сорвется дело и не удастся ромеев побить, свалить беду на неуемных родичей своих (мол, против его, фритигерновой, воли битву развязали) и попытаться купить жизнь тем, кого еще можно будет спасти.

Широкая равнина, простиравшаяся в предгорьях, и без того выжженная за лето солнцем, пылала. Повсюду зловредные вези разложили огромные костры, чтобы сделать жару еще более невыносимой. Себя при этом, понятное дело, тоже не щадили; будто черпали они прохладу из жажды врагов своих, из слабости ромеев силы набирались.

Потянулись странные часы напряженного бездействия. Давно уже миновал полдень, но до вечера еще нескоро. Ревело пламя больших костров. За деревянными стенами телег бесновались варвары.

Долгий марш, пыль и жара сделали свое дело: римляне стали задыхаться. Стояли в строю перед готским лагерем, изнемогая от жажды, и свинцовыми казались им доспехи.

А Валент наслаждался. Хоть и его мучили голод и жажда (любимое иллирийское пиво в лагере осталось), а радостно ему было. Наступили лучшие часы его жизни и сейчас медленно истекали.

Нервничали лошади. Конь – он не человек, ему не втолкуешь, почему его морят голодом и жаждой и в чем высшая цель такого мучительства.

А Фритигерн нового посланца для переговоров к Валенту направляет (и опять невидного, в бедной одежде, – чтобы в заложники не взяли). Дескать, берется Фритигерн соплеменников своих от бесчинства удержать. У него дружина сильная; при помощи этой самой дружины совладает он, Фритигерн, с самыми горячими головами из везеготов. Не допустит их до битвы. Только вот гарантии от ромеев нужны. Он-то сам, Фритигерн, Валенту верит на слово, как брату, но остальным той веры недостаточно. Вот если бы от ромеев заложник был ему, Фритигерну, дан… А за сохранность жизни того заложника можно не опасаться.

Собрались высшие валентовы офицеры. Обсуждать начали. А ну как лукавит вези, с него станется!..

Торжествует Валент: сам Фритигерн перед ним, Валентом, страх испытывает! А Виктор с его советами Грациана дожидаться – просто трус. Вот еще, славой делиться. До полной победы один шаг остался. Сейчас быстренько дадим Фритигерну заложника, а там глядишь – целое племя под нашу руку пойдет и послужит нам еще верой и правдой на зависть Грациану, который только и горазд, что алеманнов без толку истреблять и с аланами якшаться.

Кого же послать?

Тут всяк стал глаза отводить. Да Валент и сам понимает: тот недостаточно знатен, этот в армии нужен, мало ли что. И ткнул палец государев в Эквиция: с одной стороны, настоящий римский патриций, с другой – толку с него, если битва все-таки завяжется, куда меньше, чем от прочих.

Эквиций из розового зеленым сделался. Не был бы патрицием, так и повалился бы в ноги солдафону недальновидному: помилуй, государь-батюшка!

Оттолкнул его комит Рикимер, грацианов человек, который от молодого государя к Валенту прислан был. Сам был германец и трусости в других не выносил, считал ее за позор и чуть ли не болезнь. «Я пойду», – сказал. И вместе с тем незнатным готом в сторону табора направился.

Медленно шли, чтобы вези какого-нибудь подвоха не заподозрили и стрелами не истыкали. Да и время дать нужно вези, чтобы как следует разглядели красный плащ комита, богатые доспехи, знаки отличия. Не простой, стало быть, он человек и для императора ценен.

До оврага уже дошли, который вези расширили и углубили, используя для защиты лагеря. А солнце палит нестерпимо. Когда же вечер?..

И вдруг – вопли, звон оружия… Кому-то жара в голову стукнула.

Стрелки передового римского отряда, выстроенные перед рядами тяжелой пехоты, слишком бурно препирались с передовым готским постом, и вдруг один сорвался, пустил стрелу. Командир римских стрелков, испанец Бакурий, решил, что самое умное после такой выходки – это пойти в атаку. Нервы у всех на пределе; услышали, как он ревет: «За мной!» – и побежали.

Как наскочили на готов, так и отскочили; вези-то из-за прикрытия стреляли, а ромеи по чистому полю шли.

Рикимер остановился, в сердцах себе под ноги плюнул и на родном языке душу отвел. А после сказал тому незнатному готу, что с ним вместе к табору для переговоров шел:

– Иди-ка ты к своим, брат. Видно, судьба нам с тобой нынче убить друг друга.

Хлопнул его по плечу; на том расстались. Рикимер к ромейским позициям отошел. В ледяном бешенстве. Валенту что-то совсем уж невежливое рявкнул.

А тот вдруг побелел, вот-вот сознание потеряет. Глаза расширил, будто дьявола перед собой увидел. Но не на Рикимера смотрел – куда-то за спину ему.

Рикимер резко повернулся, сапогами пыль взметнул:

– Что?..

И увидел.

С крутых гор неслась, грозя смести все на своем пути, аланская конница – лавиной, неостановимой, громкокипящей.

Алатей и Сафрак пришли.

* * *

Обтекли табор с двух сторон и понеслись на передовые римские когорты. Следом из табора – осами из гнезда – пешие выскочили. В громе копыт все утонуло – и крики людей, и звон оружия. Небо, и без того нестерпимое, наполнилось сверканием металла.

И дрогнули перед этой бурей передовые когорты, оборотились спиной к неминуемой смерти, бежать вознамерились. А куда бежать-то, в теснине? Заметались, себя не помня.

Остановил их комит Себастьян, а как – того никто не понял. И сам Себастьян не понял; но только стрелки Бакурия снова лицом к неприятелю стали. У одного кровь из разбитой губы вытекает – наградил комит щитом по подбородку, чтобы от страха исцелить.

Но ни одна из римских стрел, казалось, цели не достигала. Все так же неостановимо летели на римский строй аланы, и огромные их кони будто не касались земли, ибо тонули ноги в клубах пыли. В облаках мелькали оскаленные морды лошадей, страшные, яростные лица алан.

В давке, где люди начинали терять сознание от духоты, не уследить было, откуда приходит смерть. Она вылетала из луков, выскакивала из-за завесы пыли и дыма, хватала за горло, впивалась в грудь, била по шлему, секла по плечам. Ни уклониться, ни повернуться – для маневра не было места. Точно скот домашний, на убой приведенный, стояли ромеи, теснясь плечом к плечу и закрываясь своими тяжелыми щитами, от которых немели уставшие руки. Поднимешь меч – толкнешь стоящего рядом. А враг – вон он, поди успей сразить его, если не развернуться, ни двинуться. Удалось удар на щит принять и радуйся тому.

Эти варвары неуязвимыми представлялись. Бессмертными. Вроде и пал из них кто-то, но врагов от этого не убывало. Ни боль от ран, ни слабость от кровопотери, ни жара, ни давка – ни самая смерть – ничто их, казалось, не цепляло, будто вовсе не люди они. Умирающими – и то из боя не выходили. Чудилось ромеям, что и мертвыми будут рубить их аланы и вези. Страх душил солдат Валента, как едкий дым готских костров.

Себастьян бился на левом фланге. Конники Виктора прикрывали его. Когда аланская кавалерия с гор понеслась, римские всадники только-только успели подтянуться туда, где уже центурии стояли. И теперь на Виктора была вся надежда.

Сармат Виктор страшен лицом стал: в пыли весь, редкие усы и борода от крови слиплись, лоскут кожи у виска сорван. Погоняя лошадь, вырвался вперед с гортанным криком.

Глядел Себастьян, как кони мчатся, унося на алан всадников Виктора, и понимал: сейчас повернет битва. Вот уже кавалерия римская пробилась сквозь толпу варваров, к табору бросилась. Еще несколько минут – и опрокинутся телеги, а аланская конница будет зажата между римскими алами и пешими центуриями.

Закричал Себастьян от радости и на тех варваров бросился, что перед ним были. И убил еще одного, из-под щита удар ему в бок нанеся, прежде чем зарубили комита двое конных алан.

Умирая, знал Себастьян, что победил Валент под Адрианополем. Немногим не дожил до того, чтобы увидеть, как падет готский табор…

Так, радостный, умер комит Себастьян.

Но табор не пал. Случилось иначе.

Алатею мгновения довольно было, чтобы понять замысел Виктора. Крикнул что-то Алатей, внимание к себе привлекая, коня на дыбы поднял. Те аланы, что подле Алатея были, голос его расслышали; прочим же и приказ не нужен был – и без того все видели и знали.

Не обладая дисциплиной, как римляне, аланы владели иной тайной побеждать. Точно заботливая мать дыхание сонного ребенка, чутко слушали они дыхание большой битвы. Вот замерло оно… и вдруг понесся долгий протяжный выдох – отступление.

Легионеры еще понять не успели, что произошло, а аланы уже поспешно отходили к табору. И вот набросились дикие конники на кавалерию Виктора. И смяли Виктора, уничтожив в короткое время лучшие его силы. Аланы, численностью превосходившие римлян в несколько раз, затопили их и растоптали.

А после вновь к центуриям повернулись.

Пехота стояла теперь нагая, лишенная прикрытия с флангов. Новая атака аланов и вези на римский строй грозила стать последней. Стиснутые со всех сторон врагом (Боже Всевышний, кто это говорил, будто варваров всего десять тысяч?), римляне не то что маневрировать – даже отступить не могли.

Падали, оскользнувшись в кровавой луже или споткнувшись о трупы, ослабев от раны или потеряв равновесие от духоты. Тех, кто не удерживался на ногах, затаптывали. Короткий римский меч – плохое оружие против длинных мечей варварских конников. Знаменитые римские копья, пробивающие плоть и застревающие в костях мягкими наконечниками, все уже разбиты или израсходованы; но врагов не стало меньше.

Правильный строй манипул давно был расстроен; никто из солдат не понимал, что ему делать; никто из офицеров не взял на себя невозможный труд командовать этим светопреставлением.

Легат Эквиций хватал воздух ртом. В глазах у него было темно. Лицо налилось багровой краской. Закрывался высоким тяжелым щитом римского пехотинца от стрел и сыпавшихся отовсюду ударов длинных мечей. Левая рука болела от напряжения.

В этой безумной сече, где не оставалось надежды даже для самых умелых, где трус сравнялся в шансах с храбрецом, Эквиция охватило одиночество. Ибо враги были повсюду и врагами были все, даже собственные его легионеры, которые похищали воздух для дыхания, пространство для маневра.

Варвары сомкнули кольцо вокруг римлян и принялись их истреблять. Уйти от ударов можно было разве что только под землю. И вырваться из ловушки невозможно.

Одному разве Себастьяну под силу было бы организовать прорыв. Но Себастьян мертв уже более часа, и его изуродованное, разбитое копытами тело лежит в пыли под ногами.

А солнце все не садилось, и жара становилась все страшней.

Эквиций успел заметить длинное копье, занесенное в воздух над его головой, и повернуться так, чтобы новый удар пришелся на середину щита. Но стоявший рядом римский пехотинец, отбиваясь от рослого алана, в это самое мгновение отвел руку с мечом назад для удара, и сильно толкнул легата. Тот не удержал равновесия и покачнулся, оставив левый бок незащищенным. Длинное копье, выскочив из облака пыли, впилось в тело, пройдя между пластинами доспеха. Чье-то лицо мелькнуло совсем близко, окатив жаром дыхания, – докрасна загорелое, со светлыми прядями, липнущими к потному лбу.

Эквиций рухнул под ноги своих солдат. Он умер под их сапогами, истекая кровью и глотая густую пыль. Смертоносное солнце в последний раз ужалило его бледную розоватую кожу и погасло для него навсегда.

– Легат убит! Убит легат Эквиций!

Горестный вопль прокатился по манипуле и стих, не добравшись до соседней.

Совершенно расстроив ряды, легионеры ввязались в безнадежные поединки с варварами – а тем только того и надо.

После ожесточенной схватки некоторым из римлян все же удалось вырваться, и они в беспорядке рассыпались по долине.

За бегущими с криками понеслись конники, убивая их на ходу. Но теперь, после решительного разгрома, варвары больше забавлялись, чем всерьез добивали противника.

Римской армии больше не было. Сирийский легион был вырезан до последнего человека.

* * *

Где был император Валент во время битвы, с кем сражался? Ни Себастьян, ни Виктор не видели его рядом с собой. Диво, что ему удалось вырваться из окружения вместе с другим, слепыми от ужаса, оглушенными, полузадохнувшимися.

Он едва различал перед собой дорогу. Варварские конники были повсюду, везде вилась пыль и гремели копыта. Сбросив доспехи, которые жгли его, Валент бежал с поля боя вместе со своими солдатами.

Дважды падал он, неловко взмахивая руками. Он был голоден и истомлен жаждой, но забыл об этом.

Мимо пробежало несколько солдат; Валент хотел окликнуть их, чтобы они помогли ему, но горло у него пересохло, и он едва сумел хрипло каркнуть. Его не услышали.

Уворачиваясь от конника, пролетавшего поблизости (тот не за ромеями гонялся, а носился по долине, радость избывая), Валент налетел на груду мертвых тел – конский труп, придавивший всадника, и несколько убитых пехотинцев. Поскользнулся в луже крови и, пытаясь не упасть, схватился руками за тело неподвижно лежавшего пехотинца. Человек был еще жив и слабо дернулся, смертельно испугав императора.

Валент побежал дальше, наступив умирающему на руку и даже не заметив этого.

* * *

Комит Виктор выпрямился в седле. Стоявший рядом с ним Траян, протянув руку, коснулся его плеча.

– Смотри.

Виктор прищурил глаза.

– Еще один несчастный ублюдок уносит ноги.

– Это Валент, – уверенно сказал Траян. Он хорошо знал императора, поскольку много времени провел при дворе. – Проклятье, где его свита? Они что, бросили его?

Комит Виктор погнал лошадь вперед, вслед императору.

Но Валент уже исчез, растворился в потоке бегущих солдат. Выругавшись, комит поскакал по дороге в том направлении, откуда пришла римская армия.

Лошадь переносила его через завалы трупов. Ни одного резервного отряда Виктор не нашел, хотя знал, что один из них был оставлен совсем неподалеку.

Искал Валента среди отступающих, но не сумел разглядеть ни одного лица. Густо покрытые пылью и кровью, они были неотличимо похожи друг на друга.

Назад, к Траяну, возвращаться не стал, ибо в этом не было смысла, а вместо того поехал назад, по долине реки Тонеж, к городу Адрианополю – утолить, наконец, жажду, снять тяжелые, налитые солнцем доспехи, смыть пыль с лица. Для своего императора он, Виктор, сделал все, что мог, а теперь настала пора и о себе позаботиться.

Траян же по некотором размышлении решил, что самой безопасной тактикой при имеющемся положении дел будет сдаться врагу.

Когда налетели сумасшедшие вези, бросился перед ними на колени, протягивая им свое оружие. Два или три солдата последовали его примеру.

Не останавливаясь, вези снесли Траяну голову, зарубили прочих сдавшихся, после к тем обратились, кто захотел сразиться за свою жизнь, и убили их с такой легкостью, будто те лежали перед ними в пыли, беззащитные, как новорожденные щенки.

* * *

Солнце, наконец, село. Ночь настала темная – было новолуние. Шли больше наугад. Сзади беглецам чудилась погоня, но уйти с дороги боялись.

Среди этих измученных людей брел и Валент, никем не узнанный, – один из многих. В последний день своей жизни снова стал император тем, кем всегда оставался на самом деле, – обычным солдатом.

Когда он оступился, один из его спутников протянул руку, чтобы поддержать его, и почувствовал, что ладонь стала мокрой.

– Ты не ранен? – спросил солдат. У него был чистый латинский выговор, и Валент вдруг ощутил к нему доверие.

– Не знаю.

– Точно, ты ранен. Это кровь у тебя.

– Странно, – сказал Валент, – мне совсем не больно.

– Скоро заболит, – уверенно произнес солдат и вздохнул. – Так заболит, зверем взвоешь. Куда они тебя, в бок?

Впереди крикнули, что спасение близко – здесь деревня. Утром, проходя по этой дороге во главе великолепной армии, Валент не заметил никакой деревни. Что ему, повелителю половины цивилизованного мира, какая-то деревушка? Сейчас же она казалась самым желанным, самым прекрасным местом на земле.

В темноте немногое можно разглядеть; сельчане услышали шум, лязг оружия, голоса и предположили вторжение разбойников. Слышно было, как кто-то пробежал от дома к дому. И вдруг большие вилы уперлись в грудь идущему впереди легионеру.

– Эй, – вымолвил тот, останавливаясь.

– Кто идет? – спросил голос из ночного мрака. Крестьянин не боялся; он успел прикинуть количество пришельцев; их было немного. Меньше, чем жителей деревни. К тому же, чужаки плохо знали местность.

– Валент, – ответил солдат.

Он имел в виду – «римская армия», но назвал имя императора, потому что так было короче.

Валент рядом с ним вздрогнул.

– С нами раненые, – продолжал тот же солдат.

Крестьянин помолчал, посопел. Слышно было, как он задумчиво чухается. Потом сказал:

– Днем, вроде, битва была.

– Да.

– Кто победил-то?

– Варвары.

Крестьянин звучно плюнул.

– Стало быть, они действительно непобедимы. А может быть, Бог за них, вот и все объяснение. – И крикнул в темноту: – Это наши притащились. Проклятые вези побили их так, что теперь и от земли не видать.

Римский солдат – тот, с чистым выговором, – схватил крестьянина за плечо.

– Есть у вас какая-нибудь лекарка? Мой товарищ истекает кровью.

Крестьянин недовольно высвободился. Показал большой дом, возле которого стояли.

– Есть одна баба. Если только ее муж позволит.

Подошли к дому, у дверей кричать начали. Долго кричали. Наконец отворили им, и показался широкоплечий детина, бородища как сноп, волосья как стог, глаза как красные угли. Чего орете?

Хоть свет увидели (он лампу глиняную держал) – и то радость в этом кромешном мраке.

– Хозяйка твоя, нам сказали, ловко раны лечит.

Оглядел гостей своих крестьянин тот, лампой подвигал. Солдаты перед ним все на одно лицо, от пыли седые, от усталости серые. Один совсем плох, за бок держится, вот-вот упадет. Кровь по ноге сползает на сапог.

Повернув голову, закричал хозяин в сонную тишину дома:

– Меланья!

Была эта Меланья смуглой и проворной, малого роста. Из Александрии Египетской привез ее муж, когда служил в легионах. Лопотала больше по-своему, глазами огромными в полумраке блестела.

Повытаскивала из закутков разные травки, повязки, настойки, примочки, кривые костяные иглы. Здоровых солдат спать вповалку уложила, напоив их чем-то горьким, от чего горячо в животе сделалось. Раненых перевязала и сама села рядом. Сложила на коленях маленькие черные руки.

Она была очень терпелива, эта Меланья. Могла ночь напролет просидеть у постели больного, покачиваясь и бубня себе под нос.

Ночь тянулась и тянулась, и темноте не было конца, как не было конца испепеляющему дню двадцать третье августа.

Валент провалился в тяжелый сон, и было ему в этом сне очень жарко, и снова душили его пыль и копоть готских костров.

«Бог! – кричал он в этом сне. – Почему ты не помог мне, Бог? Ведь я старался быть хорошим! Ведь я был хорошим!»

И грозовая туча над головой ответила раскатом грома: «Недостаточно хорошим, Валент, недостаточно».

И маленькая черная ладошка стирала с его лба пот, тоненькие черные пальцы, смоченные в вине, обводили его губы, чтобы сделать их влажными. И в полусне сосал Валент эти пальцы, как дитя сосет материнские пальцы.

В середине ночи ворвались в деревню аланы и вези. С визгом, с воплями, с горящими факелами. Хохот, гром копыт, треск выбитых ворот!..

С воем выбегали из домов женщины, прижимая к себе детей. Двоих или троих мужчин, заподозрив у них оружие, аланы убили. После, согнав пленных в кучу, грабить принялись. Выпотрошенные дома поджигали.

Все остановиться, видно, не могли после того, как закончилась битва. Все зуд в руках не унимался.

Меланьин муж дом запер. Если обнаружат аланы солдат наверху, плохо им всем придется. Поднялся туда, где жена его раненых сторожила, и заговорил с нею на той смеси наречий, которую только они двое и понимали:

– Бежать нам с тобой нужно, жена. Бросай этих людей. Ушли от смерти, а она сама за ними пришла.

Взял ее за руку, повел за собой. И выбрались через оконце, а там тайной тропой в лес ушли.

Вези запертую дверь пнули раз, толкнули другой, а она не поддавалась. Ломать не стали, лень. От награбленного уже оси тележные гнутся. Не хотят добром выходить – пусть в доме своем навсегда остаются. В оконце факел бросили горящий. И коней повернули.

За спиной у вези ярко осветило дорогу зарево. Два или три легионера успели сигануть в то окно, через которое Меланья с мужем ушли; остальные же сил не имели и погибли в пламени.

* * *

В ноябре зарядили дожди. Небеса словно пытались смыть следы крови с больной земли, остудить горячечные белокурые головы варваров. Хлюпая по раскисшим дорогам, потянулись телеги на северо-запад Империи.

Дерзкая осада Константинополя, куда сгоряча бросились победители прямо из-под Адрианополя, закончилась пшиком. Да и не нужен был варварам град Константинов.

Аланы с остроготами остались в Паннонии, в долине Дравы. Говорили потом, будто епископ города Мурса Амантий обратил их в христианскую веру; но проверять никто не брался, сам же Амантий о том никаких свидетельств не оставил.

Фритигерновы вези пошли еще севернее и зазимовали в предгорьях Юлийских Альп, в городах Эмона и Навпорт, где расположились совершенно по-хозяйски.

Сам Фритигерн устроился в Эмоне, в доме зажиточного римлянина Флавия Евгения, бесцеремонно вытеснив хозяина в верхние этажи. Семейство Евгения держалось поначалу тише воды ниже травы – шутка сказать, такая беда на голову свалилась! – но потом пообвыклось. И оказалось, что вблизи не так уж и страшен князь Фритигерн. С мужчинами был сдержан и вежлив; ромейских женщин не трогал, когда нужно, своих доставало.

Правда, служанкой обзавелся такой, что дочь Евгения тихо плевалась у нее за спиной. Но варвар – он и есть варвар, даром что князь; что ему перечить?

Эту служанку подобрал грозный Фритигерн на улице зимней ночью – мерзла в исподней рубахе, босая, пританцовывая на ступеньках храма. Ночь была на исходе; на востоке занималось понемногу утро. Снег то переставал, то снова принимался валить из тяжелых облаков.

Возвращался князь Фритигерн домой с богатырской попойки, весел был и добродушен. Снег сыпался на его длинные волосы, на плечи, мокрые хлопья повисали на ресницах, смотреть мешали. И все-таки разглядел он нечто странное возле храма. Остановился, проморгался. Нет, не чудится. Точно. Полуголая девица.

– Ой, – сказал князь, дурачась. – Дай же мне руку, девушка, чтобы поверил.

– Чему? – сипло спросила девица.

– Да ты и вправду тут стоишь?

– Ну, – огрызнулась девица.

– Так это, вроде бы, храм веры Христовой.

– Вот именно.

Нашла место, вот дура!.. Фритигерн засмеялся.

Она с ненавистью смотрела, как он смеется. Здоровый, свободный человек. Мужчина.

– Ну, пойдем со мной, – сказал Фритигерн добродушно. – Мне как раз нужна такая, как ты.

– Я не потаскуха, – просипела девица. – Гляди, не ошибись.

Но Фритигерн, не слушая, уже тащил ее за собой. Только в доме разглядел свою находку как следует. Разглядел и ужаснулся. Девица была почти совершенно раздета, будто ее из постели вытащили. Худющая, все кости наружу; угловата, как табурет. Растрепанные мокрые волосы цвета соломы липнут к щекам и тощей спине. И беременная.

Фритигерн не сдержался – охнул. Повалился на постель как бы в бессилии. Девица, злющая, перед ним стояла, выпятив живот, еще более заметный под сырой одеждой.

– Так ты не потаскушка?

– Я же говорила, – хриплым разбойничьим шепотом сказала она.

– А что ты делала на улице?

– Священника ждала. Меня отец из дома выгнал. – Она хлопнула себя по животу. – Из-за этого. Из-за ублюдочка моего.

– Почему же ночью, голую?

– Как заметил, так сразу и выгнал, – пояснила девица и глубоко вздохнула. Видно было, что она ничуть не осуждает своего сурового родителя. – Можно, я у тебя тут переночую? Я утром уйду.

– А хоть и насовсем оставайся, – неожиданно сказал князь. Эта неунывающая девица чем-то глянулась ему. К тому же он был пьян. – Обрюхатил-то тебя кто?

– Да из ваших кто-то, – объяснила она. – Я и лиц-то в темноте не разглядела. Несколько их было.

– Ладно, родится дитя – по роже определим, – милостиво сказал Фритигерн.

Она глаза прищурила:

– А не ты это, часом, был?

– Упаси Боже, – сказал князь. Захохотал.

– Тебя как звать, если что понадобится? – деловито спросила девушка.

– Фритигерн, – ответил князь. Бросил ей одеяло. – Мокрое с себя сними, одеяло мне не пачкай. И не храпи ночью, поняла?

До девушки только через несколько дней дошло, что подобрал ее сам грозный князь. Но, похоже, это ее не очень устрашило. Фритигерн нарек ее Авило (Соломка); о настоящем имени спросить не потрудился. А девушке, похоже, было все равно – Авило так Авило.

Вот у этой-то Авило за спиной и плевалась добродетельная дочь Флавия Евгения.

К Рождеству Фритигерну преподнесли неожиданный сюрприз. Князь едва костью не подавился, которую грыз на зависть сторожившей у скамьи собаке, когда ему сообщили, что его немедленно желает видеть человек от епископа Медиоланского.

О Медиолане – что это за город, где расположен и стоит ли того, чтобы ограбить, – князь знал довольно мало. На весну раздумья об этом оставил. Какое дело у духовного лица может быть к нему, варварскому вождю, – о том только гадать приходится.

Фритигерн удивился бы еще больше, если бы достоверно узнал, что для того миланского епископа и сам он, князь Фритигерн, и вероучитель готский, святейший Ульфила, – не настоящие христиане, а злостные еретики. Ибо кафедру в Медиолане вот уже четыре года как занимал бывший губернатор, Аврелий Амвросий. Начал с того, что разогнал сторонников арианской ереси и принялся везде насаждать никейский символ. После грубого и невежественного Авксентия, который и языка своей паствы не знал, а с непонятливыми через военного трибуна объяснялся, этот Амвросий, римлянин из хорошей семьи, был как глоток свежего воздуха после заточения в затхлой темнице. И многие ради него оставляли свое арианство.

Всего этого Фритигерн, разумеется, и ведать не ведал.

Вытер выпачканные жиром руки о собаку, поспешно проглотил подогретое разбавленное вино, кликнул служанку, кости убрать велел.

И уселся князь на скамье поудобнее, кулак в бедро упер: зови!

В дом вошли двое, оба в насквозь мокрых от снегопада плащах. Губы от холода посинели. Немудрено – плащи-то на рыбьем меху (наметанным глазом князь мгновенно определил стоимость их одежки: невысока).

На Фритигерна уставились с одинаковым угрюмством.

А Фритигерн, от души забавляясь – вот спасибо за потеху нежданную! – поднялся со скамьи, улыбкой им навстречу просиял.

– Бог ты мой, неужели мои паршивцы вас даже вином не угостили?

Руки распростер, точно обнять хотел, но в последний момент отстранился – больно уж мокрые. Позвал девушку, велел горячего вина с гвоздикой гостям приготовить.

И снова к посетителям своим повернулся, умоляя принять его искреннее гостеприимство и хотя бы сменить мокрую одежду на сухую.

Гости мрачно отвечали, что дело их спешное и не могут они драгоценное время расточать на такие мелочи, как забота о теле – этом недостойном вместилище бессмертной души.

Фритигерн насторожился.

– Господа, – на всякий случай сказал он, – как и вы, я христианин, но считаю непозволительной роскошью преждевременную смерть вследствие небрежения своим здоровьем.

Изрек и сам удивился.

Гости же дружно нахмурились. Не понравилось им, что этот арианин себя с ними, истинными кафоликами, на одну доску ставит.

Фритигерн решил в богословствование не вдаваться и перешел к делу:

– Мне передали, будто вас епископ Медиоланский прислал.

С плащей упрямцев уже натекла здоровенная лужа, в которой они и топтались грязными сапогами. Вошла служанка с кувшином, задела гостей заметным животом, на лужу поглядела недовольно. «Кому гордость блюсти, а кому потом прибирать», – проворчала себе под нос.

Фритигерн поддержал ее:

– Моя служанка дело говорит. Негоже вам, раз уж у меня вы в гостях, мерзнуть или терпеть какие-либо иные неудобства. – И служанке: – Приготовь господам все сухое. А пока переодеваются, стол накрой, пусть подкрепятся.

И, взяв у нее кувшин, самолично вина поднес посланцам.

Авило вразвалку удалилась. Посланцы смотрели на нее недобрительно.

Пока послы переодевались, пока пили, пока трезвели – день к закату перешел. Только к вечеру разговор у них с Фритигерном получился и продолжался до глубокой ночи.

Начали официально.

Преисполненный любви, шлет привет и пастырское благословение свое князю готскому Фритигерну епископ Медиоланский Амвросий.

Фритигерн мгновенно ощутил себя христианским государем до мозга костей и благословение принял с подобающим достоинством. Посланцы памятовали, конечно, что собеседник их – злостный еретик; но Амвросий настрого наказал им быть мудрыми, как змии, и о еретичестве даже не заикаться. Фритигерн же, который очень смутно понимал, в чем состоят различия в вероучениях, о подобном даже и не задумывался.

Дело Амвросия, в двух словах, было таково. Просит он князя отдать ему, епископу, пленников из числа римских граждан, сколько возможно. Ибо стало ему достоверно известно, что готы во время последних недоразумений своих с Империей захватили немалое количество свободнорожденных мужчин и женщин и сделали их рабами.

Слушал Фритигерн и таял. Нравиться начинал ему этот Амвросий. Вот как изящно выразился – «недоразумения с Империей». А мог бы прямо брякнуть: «грабительский набег». Но ведь не брякнул же!..

– Да, это верно, – вежливо подтвердил Фритигерн. И вина себе налил, а к вину печенья взял. (Авило стряпуха была изрядная).

– Епископ Амвросий глубоко скорбит об участи этих людей. Он хотел бы выкупить хотя бы часть из них, ибо полагает, что они заслуживают лучшего.

– Возможно, – неспешно согласился с этим Фритигерн. – Не мне судить. Почти любой из нас заслуживает лучшего.

Тут один из посланцев метнул на князя короткий, злобный взгляд. Явно сказать хотел, что кто-кто, а Фритигерн как раз живет много лучше заслуженного.

Князя это насмешило.

Но тут же перестал усмехаться, ибо нечто важное услышал.

– Его святейшество предлагает тебе крупный выкуп, – сказал посланник.

И назвал немалую меру золота, которую доставят из Медиолана, как только епископ будет извещен об успехе переговоров.

Фритигерн прикинул в уме. Сделка обещала быть выгодной. А если он, Фритигерн, удачно поторгуется с этими несчастными святошами, – то очень выгодной.

– Разумеется, я согласен, – быстро сказал он и хлопнул ладонью по столу.

Авило, подслушивавшая за занавеской (от любопытства уже извелась), приняла это за требование подать еще выпивки. Выскочила из своего укрытия, услужливо с кувшином сунулась. Фритигерн ее спать отослал, чтобы думать не мешала.

Стали они с теми клириками детали обсуждать. Говорил больше один из посланных; второй только князя злыми черными глазами сверлил да помалкивал. Фритигерн очень быстро убедился в том, что торгуются ромейские клирики не хуже готов и нахрапом их не возьмешь.

…И измором, как выяснил через три часа, тоже. (Амвросий нарочно таких выбрал – знал, с кем предстоит дело иметь). Оставалось одно: вести переговоры честно и даже немного себе в убыток.

– Ладно, – сдался Фритигерн, – давайте сперва определим, какие именно пленники нужны вашему Амвросию. У нас их… много. Видимо, прежде всего его интересуют природные ромеи. Мезы, фракийцы – те не нужны…

– Прежде всего христиане, – сказал посланник епископа.

Но тут молчаливый его товарищ вдруг вмешался в разговор.

– Прежде всего те, кому не вынести тягот рабства, – сказал он резко. – Неважно, христиане они или язычники. Язычники тем скорее отвратят сердца свои от ложного учения, чем большее милосердие будет им явлено.

Фритигерн побарабанил пальцами по столу. Мысленно обратился к Ульфиле: какой совет дал бы ему сейчас его епископ? Но ничего не ум не шло. Думать, как Ульфила, Фритигерн так и не научился.

Поглядел на второго посланника. Вздохнул. Честно признался:

– Таких, что не вынесут тягот рабства, как ты говоришь, мы не брали.

Клирик вскинулся, рот открыл – но тут же осекся. Голову повесил.

А Фритигерн нашел решение.

– Поступим так, – предложил он. – Я скажу завтра моим вези, что появилась возможность хорошо продать кое-кого из рабов. Они рисковали жизнью, захватывая этих людей в плен, пусть они ими и распоряжаются. – Руками развел покаянно. – Придется вашему епископу довольствоваться теми, кто меньше всех нужен в хозяйстве везеготов.

Переглянулись посланники, кивнули.

Спать отправлялись довольные – уломали-таки варвара. А Фритигерн гостеприимство свое простер до невозможных пределов. Заглянул в спальню, когда гости уже под одеялами грелись, поинтересовался, удобно ли им. Предложил дать на ночь женщин.

Клирики в ответ зашипели, как змеи. А князь тихонько хихикнул и к себе ушел. В отличнейшем настроении.

Через несколько дней торжественно провожал гостей своих в Медиолан. Амвросию велел кланяться. Говорил, что ждет дорогих гостей скоро назад. И с золотом, как договаривались. А он уж полон подготовит к передаче. И улыбался от уха до уха.

Так и случилось, что сразу после Рождества обменял Фритигерн почти тысячу из захваченных готами рабов на золотые слитки, нарезанные прутьями золотые и серебряные листы, на дорогую церковную утварь и расшитые одежды.

Выкупленные рабы себя не помнили от радости. Хоть готская неволя не так страшна была, как, скажем, римская, а все же много найдется людей, которые в рабстве чахнут и быстро сходят в могилу. Пусть голодны были и неустроены, а все же счастливы, когда перешли Юлийские Альпы и увидели Медиолан – город своей свободы.

Амвросий Медиоланский выбил из местных военных властей целую манипулу для конвоя – на пути к Фритигерну охранять золото, на обратной дороге в Медиолан – охранять людей, чья жизнь, по мнению епископа, куда дороже золота.

Деньги на выкуп собрали прихожане медиоланские. Но основную сумму и все золото внес от имени Церкви сам епископ.

Святой Амвросий Медиоланский собственноручно обобрал все церкви у себя в приходе. Снял все, что только нашлось там драгоценного. Никто и пикнуть не посмел, не то что епископа ослушаться – железная воля была у этого человека. Сказал как отрезал: «Таинства совершаются и без золота, потому что не благодаря золоту». Что тут возразишь?

* * *

Слух о поступке Медиоланского епископа нескоро дошел до готской общины в горах Гема; когда же узнал о том Ульфила, то невольно согрешил – отчаянно позавидовал Амвросию.

* * *

В том году немалое число везеготов было принято на военную службу Империи; они были расквартированы в азиатских провинциях. Предполагалось использовать их в войнах с персами. Разумеется, эти вези ни сном ни духом в безобразиях, чинимых Фритигерном и Алавивом, не участвовали; то были преимущественно люди из племени Атанариха.

Главнокомандующий военными силами в Азии, носивший знаменитое имя Юлий, с тревогой внимал известиям о бедах, которые одна за другой обрушивались на Фракию и Мезию. По счастью, все высшие командные должности в подчиненной ему армии занимали природные римляне, что было в ту пору большой редкостью, ибо везде проникли наглые и вонючие варвары. По распоряжению Юлия, все готские федераты в один день были приглашены в одно из предместий для раздачи первого жалованья. Там вези были захвачены врасплох и перебиты все до последнего человека без шума и промедления.

Глава восьмая

Константинополь

381 год

Этот город (Константинополь) наполнен мастеровыми и рабами, из которых каждый обладает глубокими богословскими познаниями и занимается проповедью и в лавке, и на улицах. Если вы попросите одного из них разменять серебряную монету, он расскажет вам, чем отличается Сын от Отца; если вы спросите о цене на хлеб, вам на это ответят, что Сын ниже Отца; а когда вы спросите, готова ли баня, вам ответят, что Сын создан из ничего.

остроумный современник

Короля Атанариха он (Феодосий) привлек к себе поднесением ему даров и пригласил его со свойственной ему приветливостью нрава побывать у него в Константинополе. Тот охотно согласился и, войдя в столицу, воскликнул в удивлении: «Ну, вот я и вижу то, о чем часто слыхивал с недоверием!» – разумея под этим славу великого города. И бросая взоры туда и сюда, он глядел и дивился то местоположению города, то вереницам кораблей, то знаменитым стенам. Когда же он увидел толпы различных народов, подобные прибивающимся со всех сторон волнам, объединенным в общий поток, то он поизнес: «Император – это, несомненно, земной бог, и всякий, кто поднимет на него руку, будет сам виноват в пролитии своей же крови».

Был он, таким образом, в превеликом восхищении, а император возвеличил его еще большими почестями, как вдруг, по прошествии немногих месяцев, он переселился с этого света. Мертвого, император почтил его милостью своего благоволения чуть ли не больше, чем живого: он предал его достойному погребению, причем сам на похоронах шел перед носилками.

После смерти Атанариха все его войско осталось на службе у императора Феодосия, предавшись Римской Империи и слившись как бы в одно тело с римским войском.

Иордан Готский

В третий раз на памяти Атанариха сменился император за Дунаем. Хоть и далеко от Империи забрался со своими вези, которые при отцовской вере и старом князе остались, а все же не переставал одним глазом косить в сторону земель ромейских: что там происходит, какие вести оттуда ветром задувает? Государь, говорят, новый сел в Константинополе? Кто таков?

Поначалу слухи доходили такие, что Атанарих решил и вовсе не тратить на этого нового царя свое княжеское время. Ибо молодой император Восточной Римской Империи Феодосий, призванный Грацианом на престол вскоре после бесславной гибели Валента, ознаменовал начало своего правления смертельной болезнью. И не стал Атанарих им даже интересоваться, а вместо того отправился на охоту – давно собирался взять кабана. Пока ромеи мрут, он, природный вези, веселиться будет.

Грузен Атанарих, величав, стар, а озорничает, как юноша, и смеется так, что вздрагивают горы.

Император Феодосий, которого сперва никто всерьез не принял, действительно был человеком хворым, невеселым и нервным, так что вообще непонятно было, зачем в столь слабые руки вкладывать такие тугие бразды.

Все потуги придворных льстецов и рифмоплетов представить его «вторым Траяном» имели откровенно жалкий вид. Только одно и было общего у этого Феодосия с императором-воителем, покорителем Дакии: оба испанцы родом. В остальном же не наблюдалось между Траяном и Феодосием ни малейшего сходства. Скорее уж отец нынешнего государя, тоже Феодосий, был с Траяном сходен.

Тот Феодосий, один из лучших полководцев покойного императора Юлиана, толковый и деятельный командир, надежда Империи, вызывал к себе любовь подчиненных и зависть равных; закончилось же тем, чем обыкновенно: был оболган и казнен.

В дни казни отца своего был младший Феодосий губернатором провинции Мезия. Как только отец его пал жертвой интриг, так сразу же бросил молодой губернатор службу и уехал к себе, в Тарракон, где у него было имение. На целых два года затворился. Книги читал, закатами любовался, тоску копил. И затворены вместе с ним были его немалые знания и превосходная военная подготовка. Ибо старший Феодосий на хворости сына глядеть не желал и лени его природной потакать не собирался. Обучал всему, что должно. С ранних лет с собой по походам таскал, плачь не плачь. Что же делать, если не богатырем сын уродился?

Недолго лелеял свою мечтательность Феодосий, сын Феодосия. Вспомнили о нем и гонцов прислали в Тарракон.

Что и говорить, времена для Империи настали трудные. Необъятна Империя. Пока развернешь карту, на которой вся она нарисована, руки устанут. И не всякая столешница вместит эту карту целиком, вечно свисают со стола – слева Британия, справа – Сирия.

А править ею остался девятнадцатилетний юноша Грациан, племянник Валента. Больше всего на свете любил охоту, женщин и свою аланскую гвардию. Что отважен был Грациан и советчиков добрых имел – того недостаточно, чтобы совладать с такой силищей, какой была в те годы Империя.

И все же надежды на этого молодого властелина возлагались немалые, ибо с самого начала показал себя правителем способным и решительным. Амвросий, епископ Медиоланский, готов был второго Давида в нем признать, лишь бы варваров усмирил. Епископу, правда, возражали: никак не может Грациан Давидом быть, ибо в еретическом арианском учении возрос, на арианке женат, еретиками окружен. Но только отмахивался святой Амвросий: «Какой он арианин! Он – военный».

И вот, оказавшись без соправителя (а в одиночку никак не охватить Империю властью), послушал Грациан доброго совета и послал в Тарракон за молодым Феодосием: зову тебя, брат. Обиду забудь и по отце своем более не печалься, ибо хочу предложить тебе разделить со мной власть и бремя ее.

Феодосий прибыл.

В сентябре 380 года сошлись в городе Сирмии на реке Сава.

Война вокруг бурлит, как вода в котле. Полководцы грациановы, Бавд и Арбогаст (оба – происхождения варварского) все с остроготами в Паннонии совладать не могут, никак не утихомирить им беспокойного Алатея.

И Фритигерн в Иллирике с родичем своим Алавивом – хуже чумы; заразу в одном месте прижжешь, а она уж в иное переметнулась и изводит пуще прежнего.

На северные границы наседают алеманны, против которых воевать Грациану и воевать, конца-края не видно. Говорят, император Юлиан, воитель славный, половину жизни потратил на то, чтобы найти людей, которые были бы хуже этих алеманнов.

А императоры-соправители, что в Сирмии договариваются, как править им и как с бедами совладать, – один другого краше. Грациану до зрелых лет еще десятка недостает; талантом одарен, а в голове ветер. Феодосий, хоть и в мужеских летах (тридцать три года сравнялось), но с виду таков, будто душа вот-вот с телом расстанется.

Договорились обо всем, карту Империи надвое раскроили и на том расстались. Грациан в Тревир помчался – готские банды усмирять; Феодосий же в Константинополь двинулся.

Добрался Феодосий до Фессалоник и слег там в болезни, почти безнадежной.

Фритигерновы вези, прознав про то, сразу же умножили свою свирепость и растерзали Македонию и Ахайю, точно дикие звери.

* * *

Ждали конца света, стиснутые со всех сторон полчищами варваров. Ничто не приносило успокоения. Едва поднимался над полем урожай, как уничтожало его варварское нашествие, либо пожар.

И в церкви не находили покоя, ибо раздор царил везде, где только сходились двое или трое во имя Христово. Каждый стремился насадить свое, а чужое подавить и истребить.

Куда ни кинешь взор, везде какая-то скверная погода. Вот и новый государь, едва приняв власть, захворал.

Жаль молодого Феодосия. Простерт на богатом ложе, сам – худой, как щепка; под одеялом будто и тела никакого нет. Только глазищи черные на пол-лица, и огонь в них лихорадочный.

Боится умирать Феодосий. Зачем только из Тарракона уехал! Сидеть бы сейчас в старом доме, смотреть в окно на знакомый сад. А вокруг ходили бы старые рабы и домочадцы, да братья и сестры, отцом от наложниц на свет произведенные. Родное бы все, знакомое видеть, а не чужие эти лица. Не угасать бы ему, Феодосию, в чужих комнатах, где не им надышано и обжито.

Домоседом был Феодосий, кочевой жизни не любил. Насиженное гнездо покинуть – для него нож острый. А отец с юности походами мучил, все к солдатской жизни приучать пытался.

И вот снова занесло Феодосия на чужбину, в Фессалоники-Солунь. Что он только делает здесь?

Ах, неужели непонятно – что. Умирает он.

Прислужница заревана, от слез опухла вся – жаль ей молодого государя. Такая-то мука, такое-то страдание в глазах его. Щеки у девушки толстые, коленки толстые, косы толстые.

– Выпей, батюшка.

Горячего к губам подносит.

Феодосий пьет, благодарно гладит ее по руке и бессильно в перины падает.

– Позови мне епископа. Не хочу некрещеным умирать.

Девушка руку свою целует там, где невесомые пальцы императора коснулись.

– Бегу, батюшка.

Топот крепких здоровых ног.

Убежала.

Прикрыл глаза Феодосий, поискал в себе силы жить. Не нашел. Хотел заплакать по жизни своей, но и этого не дано ему было, обессилел от жара.

И вот – шелест длинных одежд, четкие и в то же время легкие шаги. Встрепенулся молодой государь, вздрогнул. Вспорхнули ресницы его – длинные, черные, точно траурные бабочки поднялись с бледных щек.

И встретился взглядом Феодосий с епископом Фессалоникским – Ахолием.

* * *

Не то диво, что Феодосий, умирая, крещение принять пожелал. Многие с этим до самого смертного одра тянули, с Господом Богом в азартную игру играли, чтобы поменьше на себе грехов на тот свет тащить (крещение-то всю скверну смывает, все грехи снимает, что в язычестве по недомыслию и непросвещенности совершались).

А то диво, что рядом с Феодосием в тот час Ахолий оказался, епископ Солунский, ревнитель никейской веры, в монастыре возросший и добродетелью сильный. Арианская же ересь, которую исповедовали все государи ромейские, начиная, по крайней мере, с 340 года, была ему ненавистна.

Сурово выбранил болящего государя епископ (неласковый, как все никейцы) за то, что только сейчас, перед лицом смерти, о Боге вспомнил, о Создателе своем. После же передал Феодосию в целости свой символ веры и каждое слово повторить заставил.

«…во единого Господа Иисуса Христа, Сына Его, единородного Бога, чрез которого все произошло, рожденного прежде всех веков от Отца, Бога от Бога, целого от целого, единого от единого…»

– …От единого…

Феодосий еле шевелит окровавленными губами – Ахолий разбил, того не желая, когда крест целовать подносил. Пересохли губы, растрескались, чуть заденешь, и лопнет тонкая кожа.

«…неотличный образ Божества Отца, как существа, так и силы, воли и славы Его…»

Голос государев почти не слышен. Ахолий низко наклонился, прислушивается. Горячее дыхание обдает его, будто ветер из пустыни дует.

«…Анафема на тех, которые говорят, что было время прежде рождения Сына или называют Его творением как одно из творений».

– Анафема на тех, – повторяет Феодосий послушно, а уразумел ли – выяснять времени нет. Не помрет, так уразумеет.

Медленно стекает капелька крови по губе, вязнет в темной курчавой бородке. Ослабел от жара император. Взять бы на руки и укачать, чтобы поспал. Толстушка-служанка слезами давится у порога, забыла уж, зачем пришла.

А молодой император свой новенький крест в горсть взял и с тем заснул, успокоенный.

Ахолий все оставался при нем. Уж и слуги лампы внесли и запалили их, расставив по поставцам; в окне вечерний свет погас и звезды показались. Ахолий рядом с ложем сидел, не замечая ни течения времени, ни усталости, ни слез. Перед ним во прахе простерто будущее великой державы, чудесным образом заточенное в хрупкую смертную плоть, сжигаемую жаром. Яростно отмаливал это будущее у Бога Ахолий: неужели дунет на слабый этот светильник, не даст ему разгореться?

Полночь давно миновала, епископ уже задремывал, и во сне слезы все сочились сквозь смеженные веки его, как вдруг Феодосий тихо застонал от бессилия и страха; потом весь покрыт был и охвачен слабостью неизъяснимой.

Тотчас же набежали лекари и слуги, епископа оттеснили, ламп натащили втрое больше против прежнего. Зазвякали инструментами, забулькали микстурами. Весь остаток ночи суетились и выплясывали вокруг Феодосия, а наутро с торжеством объявили: государь вне опасности и скоро встанет на ноги.

* * *

Изнеженный, хилый, вечно хворый, Феодосий править стал железной рукой. В конце осени 380 года с триумфом вошел чудом исцеленный император в столицу свою, град Константинов. Народу он сразу глянулся: молод, хорош собой, на дары щедр. И хоть выглядел ослабевшим (шутка сказать, почти с того света возвратился), а как-то с первого взгляда виделось: этот сел надолго.

Первым делом призвал к себе патриарха константинопольского.

Тот явился не без трепета и предстал пред очи государевы.

Был это арианин Демофил, поставленный десять лет назад на столичную, самую богатую в Империи, кафедру самим императором Валентом. Валент рассудил тогда просто: пусть Демофил столичному духовенству не нравится; зато ему, Августу Валенту, очень даже нравится; стало быть, как Август решит, так и будет. Всех недовольных клириков, открыто выступавших против арианского вероучения (числом около семидесяти), недолго думая, погрузил Валент на корабль и в открытом море поджег; другой раз не станут государю перечить.

Памятуя о том, Демофил трясся, как к Феодосию шел. Феодосий с арианином в долгие споры входить не стал. Был краток. Исцеление свое объяснял тем, что из рук Ахолия истинную веру принял; угодно, стало быть, Господу, чтобы посредством власти земной, Феодосию дарованной, свет истины воссиял по всей Империи. Возражать себе и доводы приводить не позволил. Хлопнул на стол пергаменты – символ Никейский. Подписывай, Демофил, старые воззрения свои анафемствуй и иди в храмы, паству вразумляй, которую с прямой дороги лукавыми речами сбил.

Упало сердце у Демофила. Хорошо знал, что такое – против власти земной идти. А не идти нельзя было. Ибо как ни плох был этот Демофил, а под угрозой смерти веры своей все же не отдал. Дрожал, расправы ждал, от ужаса глаза закрыл – но своего держался твердо.

Феодосий, однако, был пока что настроен мирно; еретика-епископа вон выгнал и на том успокоился. На его место посадил ахолиева единоверца, Григория, каппадокийца родом, которого арианские острословы за тяжеловесность и настырность прозвали «наковальней».

И не то что боязлив был Феодосий – осторожен. Не потому Великим вспоследствии назван, что обладал неслыханной мощью или выдающейся мудростью. Скорее, по плодам определен был. О недостатках своих превосходно осведомлен был этот Феодосий, сын Феодосия, и умело обходил их. Полководцем выдающимся не стал, не в пример отцу, зато знал, каковы должны быть военачальники, и находил таких среди ромеев и еще больше среди варваров на ромейской службе.

Что до дел религиозных, то там, где опасался за твердость веры своей, не вступал ни в какие препирательства – и дело с концом.

И то правда, щекотливое занятие – церковные споры разбирать. Раньше, до Феодосия, как было? Соберется собор, решит: будем веровать так-то и так-то. Только, кажется, все уладится, только разъедутся святые отцы, как готово: всплывает недовольство. И епископы из обиженных к государю прибегают. Богу, конечно, Богово, а кесарю, никто не спорит, кесарево, но Констанций покойный, да и Валент тоже, никогда не отказывались их выслушать.

Что с того, что Вселенский Собор решительно осудил арианское учение, признал его «ересью» («мнением»), каковой впредь быть не должно? И раньше такое случалось, что высокие собрания духовных лиц ариев символ осуждали. Но всегда оставался император, к которому можно было обратиться с жалобой. Государи ромейские в богословские тонкости вникали трудно, так что склонить их на свою сторону было задачей несложной.

А Феодосий вникать отказывался. Велел веровать определенным образом (указ соответствующий был от его имени обнародован и повсеместно зачитан). Посадил этого Григория каппадокийца на кафедру в Константинополе. А если кому что не по душе – ради Бога, дискутируйте, сколько влезет, с префектом претория.

В том и сила Феодосия, что слабости свои знал.

* * *

Жил себе Атанарих за Дунаем, не тужил. А если и тужил, то о том никому не рассказывал. Закат сменялся рассветом; время шло, и ничего не менялось.

Но вот нежданно-негаданно к нему, князю, посольство от ромеев прибыло и феодосиево имя называет: прислал нас государь к тебе, Атанарих.

Сидел в ту пору Атанарих в неприветливом Семиградье; хоть и не бедствовал, но и не умножался. Век бы ему ромеев не видать. Слыхал, конечно, какие подвиги Фритигерн по ту сторону Реки совершает. Молодец среди овец; с гуннами бы так управлялся, как с жирными ромеями.

Однако посланцев от Феодосия решил принять и выслушать. Поразил его Феодосий в самое сердце: так только великодушные варварские князью поступают, да и то лишь в песнях, не в жизни. А ромей – не коварство ли какое затаил?

Как бы то ни было, а Феодосий, не умаляя своей гордости, но и без излишнего чванства, с пристойным миролюбием, поднес Атанариху дар богатый: ткани шелковые и золото, посуду серебряную и оружие – мечи зарейнской работы, луки савроматские. На мечи Атанарих глянул и подумалось ему: плохи дела у алеманнов, раз добычей, у них взятой, подарки делать стали (не торговлю же, в самом деле, ромеи с ними открыли?).

Принял Атанарих дары, а приближенным своим велел к послам отнестись со всевозможной учтивостью. Любопытно князь было: что там, за Дунаем, умные головы надумали и императору новому в уши нашептали?

И спросил послов: правда ли, что господин их, Феодосий, сын Феодосия, убийце отца своего служит?

Отвечали послы, что сердце его христианнейшего величества исполнено кротости, и более на эту тему говорить не пожелали.

Атанарих густые седые брови насупил, пламенный взор на ромеев устремил. Не любил христиан. Надо же! Какие сопли пускали, какие слезы проливали! Помучиться хотели, умирать рвались, ближнего в объятии любовном душили… Все это, как и предвидел Атанарих, сплошным лицемерием обернулось. Вон и Фритигерн в веру эту обратился. Что, помешала ему вера разграбить Фракию, Мезию, Македонию, Ахайю? И хоть противен Атанариху этот Фритигерн, а когда речь о ромеях заходила, то и Фритигерн хорош.

Толстые пальцы на животе скрестил Атанарих и спросил послов грозно, зачем государь их посылал и дары к чему прислал? И ногой дары толкнул, так что серебро кувшинов запело; однако ж осторожно – повредить не хотел.

– Знает ведь государь ваш, что враг я ему!

Затем и прислал, что не хочет он больше вражды этой. Всем могущественным князьям народа вашего посылает Феодосий слово мира, а тебя, Атанарих, приглашает к себе в столицу, чтобы гостем государевым ты стал.

Задумался Атанарих. Всю ночь не спал после того разговора, с боку на бок ворочался. В середине ночи на воздух вышел и долго бродил, звезды над головой считал, снег ногами месил, пока не замерз.

Что надумал Феодосий, сын Феодосия! Его, Атанариха, приручить хочет, чтобы из рук ромейских ел!

Топнул ногой, в снегу увяз, яростно выбрался – и тут слабость старого князя одолела. Не век же в горах сидеть, на ромеев бессильные зубы точить. Зубов-то, почитай, уже не осталось. А прочие князья готские – кто так, кто эдак – все уже с ромеями снюхивались. И не по одному разу.

Что-то переменилось в мире, а что и когда – не уловить. Только чувствовал Атанарих, все больше власти забирает новая вера. И воротить морду от ромеев, гордо спиной к ним стоять, сейчас уже невозможно. Как же это вышло?

Говорил с богами своими, но молчали боги и стыдились признаться. Видать, и вправду отвернулись от него.

Как же получилось, что слава утекла между пальцев Атанариха, что иссякла сила его? Одно только ему и осталось – гордость свою позабыть, назвать братом этого Феодосия…

Чего хотят от него боги? Зачем оставили его?

Заплакал Атанарих. Старым себя ощутил.

Наутро тех слез и следа не было видно. Всю жизнь головы не склонял, а спина у него отродясь не гнулась. И теперь заявил послам всемилостивейше, свысока, как будто одарить их невесть какой роскошью предполагал: ладно, так и быть, навещу вашего любезного государя в столице его, коли он так просит.

Снизошел, стало быть, к смиренной просьбе Феодосия.

Послы не дураки были. Вся мука, что в душе старого князя таилась, была для них явной. Потому и чванству его угодили: поклонились, радость изъявили при виде милости со стороны Атанариха.

А князь дружине сказал, что хочет на старости лет столицу ромеев увидеть. Вот и император зовет, просит забыть обиды прежние и визитом почтить. Так что потешим государя ромейского. Да и сами развлечемся, кости порастрясем. Ежели обидит он нас – сами знаете, что бывает с теми, кто везеготов обижать осмеливается. Фритигерн хоть и говнюк, выскочка, вперед батьки в пекло сунулся, а все же… Подавился тут Атанарих, но совладал с собой и завершил: все же молодец он, мать его так!.. И мы, буде надобность придет, так же поступим.

Послы заверили, что надобность не наступит.

И отбыли в столицу, в град Константинов, Атанарих с дружиной его, числом около трехсот человек. Для виду – поглазеть, с императором словом перемолвиться. На самом же деле поступить к Феодосию на службу хотели атанариховы вези, ибо в Семиградье сидеть было им скучно.

* * *

В канун нового, 381 года, навсегда расстался Ульфила со своей общиной.

Вся жизнь готского патриарха оказалась зажатой меж двух Вселенских Соборов, Первым и Вторым, как книга между досок оклада. Начало этой жизни было осуждение арианского вероучения, и конец – тоже осуждение. Вся же жизнь, та, что между «нет» и «нет» оказалась сплошным «да». И Ульфила твердо верил в свое «да» и готов был за него биться.

Прощался с общиной недолго; прихожанам при расставании сказал только, что хочет в Константинополь съездить, молодого императора Феодосия повидать.

Уезжал без страха. Не о чем тревожиться ему было. Созданному за годы, протекшие по исходе из Дакии-Готии, не один век еще стоять. Умножатся и без того немалочисленные «меньшие готы»; из любви к епископу своему не прельстятся ни дарами, ни страхом, останутся верны завещанному Ульфилой.

Что в безвестности живут, так оттого, что не пятнают себя преступлениями. Времена уж таковы – славы только окровавленными руками добыть себе можно. Богатства «меньшие готы» не накопили и дворцов не возвели; кормились от пашни и стад своих. Молока, мяса и хлеба доставало, а прочего и не нужно. Для духовного наставления оставлен им Силена, человек хоть и простой, но в делах веры устойчивый и с ясным понятием.

И о себе не беспокоился больше Ульфила. Перевод четырех Евангелий был им завершен: первым – от Матфея, вторым – от Иоанна, третьим – от Марка, четвертым – от Луки. Вслед за тем переложил на готский апостольские послания.

Всю жизнь был с Ульфилой этот труд; теперь и он к концу близился. И ученики выросли, обученные готской грамоте; будет, кому передать ношу, когда непосильной станет.

Впервые Ульфила ощутил тяжесть прожитых лет. И не в том даже дело, что иной раз с трудом перемогал боль в груди, донимавшую с недавних пор. Мир словно выцвел и поблек в глазах Ульфилы; а как лучился, как полнился светом в первые годы служения его, когда был еще пастырь-Волчонок нищ и безвестен, когда скитался по задунайским землям, отягощенный лишь легкой ношей Слова Божьего.

Кто взвалил на него ношу эту, поначалу невесомую, а с годами отяжелевшую непомерно, – перевод Евангелий? Сейчас попробуй вспомни, как это было, спустя пятьдесят лет.

Из прошлого имя пришло: Евсевий. Но нет, Евсевий только благословение дал, а перевод – он раньше был, еще до Евсевия. Когда с блаженной памяти епископом Константинопольским встречался, уже закончены были первые отрывки. Читал тогда Ульфила ему шестую и седьмую главы Евангелия от Матфея, и восхищался готской речью старый патриарх.

Вырос перевод тот, как колос из зерна, из Иисусовой молитвы. Первой переложена была на готский. И не Ульфила переложил ее, ибо еще до Ульфилы она была.

И так, в дерзновенные юные лета свои, читая ее, однажды не остановился, продолжил и говорил, говорил слова Спасителя по-готски, покуда всю Нагорную проповедь так не дочитал.

Один был тогда Ульфила; никто не видел его, никто не слышал.

Сидел в лесу, на траве, руки на упавший ствол уронив. Переполнен был, как чаша. Молчал, голову опустил, пошевелиться не смел. То, что происходило в те часы с его душой, было слишком велико, чтобы уместиться в тесной одежде слов; потому не мог произнести ни звука. Губами двинуть не решался, ощущая в себе это – большее, чем возможно заключить в человеке без угрозы разорвать его душу.

Потом поднял вдруг голову, невидящими глазами вперед себя глянул в зеленую чащу леса; с силой ударил руками о ствол древесный, поранился об острый сучок, но даже не почувствовал боли.

Только и смог, что вымолвить:

– Бог! Спасибо.

За пятьдесят лет, что минули с того вечера, всю свою некогда переполненную душу вынул из груди. Всю, часть за частью, вложил в Книгу.

А еще были люди, которые грызли и отрывали от нее – кто кусок, кто клочок, кто лоскуток. Люди, которых он – кого за руку вел, кого за шиворот тащил – к Богу.

И еще терзали ее войны и потери. И все слабее и меньше она становилась. Настал, наконец, и тот день, когда понял вдруг Ульфила – без остатка себя раздал, ничего себе не оставил. Только хрупкая телесная оболочка еще и пребывала на земле, а душа ульфилина – вот, вся в Книге почила. И не о чем стало ему с людьми разговаривать.

Как же самонадеян был он тогда, в дни юности своей, когда сила казалась ему бесконечной, дар – неисчерпаемым, любовь – неиссякаемой. Хотел быть Моисеем; вот и вкусил сполна, что это такое – быть Моисеем. Всего себя по частям скормил: ешьте меня и пейте.

И съели.

Одни с благодарностью; другие же утолили голод и спасибо не сказали.

Но ели все.

Сколько же нас, таких, – отдающих Господу и человечеству всего себя, без остатка, – служением, безымянным подвигом, битвой, молитвой. И всякий при том говорит: ешьте мою плоть и пейте мою кровь. И до чего же пресной оказывается эта плоть. И какая жидкая эта кровь, хоть и пролитая, казалось бы, во славу Божью! Кого же насытит столь скудная трапеза? Никому не нужная жертва, никем не воспринятый подвиг.

Воистину, жалкая Вселенная – человек.

* * *

Об этом и многом другом размышлял Ульфила, когда задумывал поездку в Константинополь. Без горечи думал, на горечь тоже силы нужны, а их не было. Никому еще не говорил о своем решении; но все уже непостижимым образом знали – старый епископ уходит. Знали и печалились, только виду не показывали.

Меркурина с Ульфилой уже не было. В Доростоле теперь Меркурин, епископом поставлен. Вместе с саном имя новое принял – Авксентий. Недолго Меркурину-Авксентию доростольскую паству наставлять. В плохие времена кафедру принял. Сейчас всем единомышленникам Евномия тяжко приходится.

Сам Евномий, как и большинство арианских вероучителей, от дел отошел. Из Кизика уехал, в своем халкедонском поместье засел, но атаковать оттуда посланиями государя не решался. Правда, был момент, государь слабину дал и любопытству поддался. Захотел Евномия этого повидать. Слыхал о фракийском проповеднике немало; вот бы потолковать со знаменитостью. Да и по хорошему слогу скучал, ибо епископы кафолические редко когда блистали образованностью и красноречием. Феодосий же был человек утонченный и изящество ценил.

Но не зря окружил себя твердыми людьми мягкотелый Феодосий! Только прослышав о намерении Евномия Медоточивого навестить, повисли у императора на плечах близкие его – императрица Флакилла и новый патриарх, Григорий-«наковальня».

И то правильно. Как бы не ввел Феодосия в ересь этот Евномий. Хороший слог и обширная образованность хоть кого с пути совратят. Повздыхал государь, но признал правоту патриарха и супруги. Так и не поехал. Оставил Евномия доживать в безвестности.

И затих Евномий, от борьбы отошел, а вместо того стал кур разводить да книги читать. Феодосий в указах против еретиков свирепствовал, а Евномий при каждом новом известии из столицы только глубже голову в плечи вжимал.

Ульфила же молчать не собирался, ибо страха в нем не было. Редко входил в бурную реку церковных споров, однако сейчас захотел возвысить голос. Всю жизнь положил на то, чтобы восторжествовала вера Христова среди народа готского. И вот учение, за которое столько людей смерть при Атанарихе приняли, объявлено вне закона, а храмы арианские названы «синагогой сатаны» и подлежат конфискации.

О чем это – не о храме ли Ульфилиной общины? Чистая, красивая церковка на берегу быстрой горной речки, – была она священным местом и останется, сколько бы указов ни настрочил Феодосий у себя в Константинополе.

И сказал своим вези Ульфила на прощание:

– На крепкие руки Силены оставляю вас; сам же хочу с Феодосием говорить. Уповайте на Господа. Ибо выдержали мы с вами немало испытаний. Многие помнят еще, как гнал нас Атанарих и жег нас в храмах наших. Как искушал нас змей Фритигерн. Как князья – кто угрозами, кто посулами – стремились заставить нас свернуть с прямого пути на кривую дорожку. Так чего же нам бояться? Выдержим и новое гонение от молодого императора Феодосия. Если пришлет солдат убивать вас – умирайте или бегите в горы, но головы не склоняйте и насилием на насилие не отвечайте. Много бед минуло; минет и эта.

С тем собрался, чтобы в столицу ромейскую ехать – второй и последний раз в жизни.

* * *

До Константинополя от гор Гема путь неблизкий и небезопасный. Силена отрядил с Ульфилой человека из тех, кто неотлучно при патриархе готском находился с той самой поры, как Меркурин Авксентий из общины ушел. Самому Силене за старым епископом приглядывать было некогда, вот и пришлось подыскать замену Меркурину.

Замечал, конечно, Ульфила всю эту возню вокруг персоны своей, но не препятствовал. Предался в любящие руки близких, ибо собственные силы его были уже на исходе.

Спутник Ульфилы, один готский пресвитер по имени Фритила, был человек силищи неимоверной, подковы гнул. Вид имел унылый, физиономию лошадиную, нос длинный, волос белый, как мох болотный. Ульфила его грамоте обучил. Один из тех был этот Фритила, кому епископ надеялся труды свои оставить.

На пятый день прибыли Ульфила и спутник его в Августу Траяна. Впервые за путешествие заночевали в городских стенах. На дорогах Мезии беспокойно было от разбойников. Оно и понятно: люди здесь зажиточные, а где богатство, там и грабители. Только вот грабить в последние годы стало нечего, фритигерновы вези, как метлой, вымели и Мезию, и Фракию. Прибавилось голодных и бездомных. Эти тоже опасны были, иной раз хуже разбойников – за кусок хлеба убьют.

Но все это только Фритилу беспокоило; епископ же безмятежен был, будто помирать собрался.

Поклажи с собой взяли немного, только теплой одежды и съестного. Телега крытая да лошадка неказистая – вот и все имущество; для защиты у Фритилы меч и хороший длинный лук. Хотел Ульфила запретить оружие брать, но тут его и слушать не стали; Ульфила в конце концов отступился.

Августа Траяна – город большой, грязный. Летом пыльный, зимой слякотный; по центральной улице и форуму гуси ходят.

Остановились путешественники готские на постоялом дворе. Хозяин и так и эдак к ним приглядывался; решил – мезы, ибо по-латыни хорошо знали, но повадку имели варварскую. Из глуши, не иначе. Из такой глуши, что и Августа Траяна важным городом покажется.

Старик – тот просто стоял, глядел отрешенно, будто и не видел ни конюшен, ни деревянных лестниц, ведущих из внутреннего двора прямо в апартаменты для приезжих. И дождик мелкий будто не для него, старика, накрапывает. Словно отсутствовал старик в этом мире, а где мыслями блуждает – неведомо.

Делами молодой заправлял; к нему хозяин слуг и направил. Фритила сперва лошадь выпряг, слуге помогая, после старика в комнату устроил отдыхать. И только потом вниз, к хозяину, спустился. Каши с мясом спросил.

– Отец твой? – между делом поинтересовался хозяин и головой наверх мотнул.

– Вроде того, – нехотя ответил Фритила.

Ох и огромен приезжий, особенно если четырьмя стенами его оградить. И голос громкий, как ни старается приглушить. Уму непостижимо, сколько места варвары занимают.

Фритила длинные волосы шнуром завязал, чтобы в плошку с кашей не падали. Ел торопливо, орудуя ножом. Наголодался без горячего за пять дней.

– А что отец твой ужинать не идет? – спросил хозяин. – С дороги голодный, небось.

– Велел не мешать, – проворчал Фритила. – Молится он.

Но от хозяина постоялого двора за здорово живешь не отделаться. Впился пиявкой. Расспрашивал о том, об этом. Откуда едете-то в такое лютое время? Не боитесь ли разбойников? Или, может быть, вези проклятые вас разорили, с насиженного места согнали? Многих эта напасть коснулась…

Фритила с набитым ртом сказал назойливому ромею, что никто их с Ульфилой не разорял, а уж тем паче – вези, ибо сами они того же племени.

Но и после столь досадной промашки хозяин не подумал умерить любопытство. Раз не убил его вези на месте, стало быть, и не сердится.

Тяжко, небось, со стариком по дорогам таскаться. Капризный они народ, старики-то, а твой, похоже, с норовом.

Тут Фритила как рявкнет – в окне бычий пузырь едва не лопнул, такая силища в голосе: «Не твое, ромей, дело!» И кулачищем по столу ахнул, вся посуда подпрыгнула.

Хозяин и тут нимало не смутился. С другого бока заход сделал. Обиженным представился.

– Я не по глупому делу ведь болтаю. Вижу, путешествует почтенный старец с сыном…

Фритила не отвечал, только глядел хмуро.

Хозяин рукой махнул.

– Неспокойно сейчас разъезжать-то.

– У нас и взять нечего, – снизошел до ответа Фритила.

Наелся, ножом в зубах ковырять стал.

– Время страшное, – повторил хозяин. – Сейчас и за просто так пропасть можно.

– Не девки, чтобы за просто так пропадать, – сказал Фритила и на том разговор оборвал.

Однако слова хозяина поневоле зацепили готского клирика. В тяжкие раздумья погрузился. Во двор вышел – лошадь проведать, а в голове все мысли крутятся невеселые. Силена зачем его в Константинополь отряжал? Епископа защищать. «Чудес, знаешь ли, не бывает, – сказал при прощании Силена. Спохватился: – То есть, бывают, конечно, но в самых крайних случаях. Так что лучше взять меч и лук со стрелами и с их и Божьей помощью вершить чудеса самостоятельно…»

Фритила знал: ежели с Ульфилой по его недосмотру беда случится, домой ему лучше не возвращаться.

Нет в общине человека важнее, чем Ульфила. Сколько себя Фритила помнил, столько и Ульфила в общине был. И никогда не менялся Ульфила, всегда оставался одним и тем же: беловолосым и темноглазым, с острым носом и острым подбородком, с торчащими скулами. Ульфила в представлении Фритилы, как и многих «меньших готов», пребывал вовеки. Что епископ родом не вези, то Фритила уже в юношеских годах узнал и долго тому верить не хотел.

* * *

К вечеру загремели по двору копыта, понеслась веселая брань – солдаты. Фритила как услышал, сразу вниз спустился – посмотреть, что и как.

На дворе суетились, разводили коней. Кого-то по уху наградили, чтобы разворачивался проворней. Потом один за другим в комнату солдаты вошли, всего их Фритила восемь человек насчитал. Холодный воздух следом влетел. Резкий запах пота заполнил комнату, тесно в ней стало от шумных разговоров.

Сидел Фритила, жесткое мясо в плошке ковырял, разговоры слушал, молчал.

Это были солдаты Шестой вспомогательной Дунайской когорты, отряженные из Тилиса, что на реке Тонеж, в Адрианополь и Визу. От Визы до Константинополя рукой подать, так что Фритила решил непременно в попутчики к ним набиться. И ближе подсел, чтобы минуту улучить и в разговор вступить.

Среди солдат, как водится, один балагур нашелся, ни слова никому вклинить не давал. Все болтал и потешал товарищей. Верзила был с копной черных волос на буйной голове. Заливаясь, рассказывал байку за байкой; остальные же от хохота булькали.

Вел с середины; видно, еще на дворе начал:

– …Притащили девку-то эту к палачу в комнаты, чтобы, значит, перед казнью еще ею попользоваться. Времена тогда были звериные, вроде нынешних; только сейчас христиане христиан поедом едят, а тогда язычники христиан истребляли. Ну, вот. Сидит девица, трясется. А сторожить ее был один солдат поставлен из верных христиан, только об этом не знал никто. Он говорит: «Что плачешь?» Та в слезы и кулачком его в грудь бьет: «Хотите убивать – убивайте, а позорить-то зачем?» Солдат подумал немного и говорит: «Меняйся со мной одеждой. Я, как и ты, в Единого Бога верую; спасти тебя, девка, хочу. И вправду: казнь – это почетно, а позорить зачем?» В общем, уговорил он ее и поменялись одеждой. Девица в солдатском обличии убежала, а солдат в ее бабьих тряпках на кровати сел и ждет, что будет.

Тут рассказчик выдержал большую паузу. Мясо жевать принялся. Жесткое оказалось; когда его дожуешь-то? В зубах так и вязнет.

Дальше давай, Маркиан, рассказывай. И по спине балагура постучали кулаком, чтобы не подавился. Маркиан и продолжил с набитым ртом, между жалобами, что поесть человеку спокойно не дадут.

– Тут как раз насильники входят. Уже и слюни пустили, жребии поделили – кто вслед за кем девицу пользовать будет. А на койке вместо девы – мужик грубый. Что за незадача? «Ты как здесь оказался?» А солдат тот, христианин-то, притворными слезами залился и просить стал, чтобы девичества его не лишали. Перепугались тут язычники. «Мы-то, дураки, – говорят, – не верили, что ихний Иисус воду в вино обратил. А он вон что умеет. Давайте-ка уносить отсюда ноги, пока он и нас во что-нибудь не превратил». И убежали…

Солдаты захохотали. Фритила, хоть и нашел историю довольно скабрезной, хмыкнул тоже. А Маркиан, балагур, вина дешевого прямо из кувшина отпил и на Фритилу уставился ясными, веселыми глазами.

– Угощайся, брат.

И кувшин ему протянул.

Фритила выпил, поперхнулся с непривычки. Редко когда в горах Гема вино пробовал, а из гор выходил и того реже. И Ульфила не одобрял, когда клирики в стакан заглядывали.

Слово за слово; назвался Фритила и старика своего назвал, спутника. Солдаты рты пораскрывали.

Готы? Мирные? Ты, брат, еще раз повтори. Может, ослышались мы? Когда это готы не разбойничали, не грабили, пепелищ по себе не оставляли?

Мы христиане, пояснил Фритила. Насупился. Маркиан-балагур добродушно за плечи его облапил. Кто же теперь не христианин, брат! Теперь в кого ни плюнь, непременно в христианина попадешь.

И снова рассказывать начал, но уже не своим товарищам, а Фритиле, по какому делу посланы в Визу.

Государь император повелел ереси повсеместно искоренять. Указы соответствующие выпустил. Две из них вследствие особой злокозненности смертью караются, а именно – манихейская и авдианская, обе с востока, чума на этот восток!

Впрочем, Маркиан с товарищами в догматы не вникали, ибо служили за жалованье, а просто выполняли приказания начальства. Ехали сейчас из Тилиса, где помогали местному пастырю распространять надлежащую благодать на тамошних сектантов. Причащения сподобляли еретиков силою: один солдат за голову держит, чтобы не рыпался; другой ножом зубы разжимает; епископ тем временем вино истины в непокорную глотку вливает. Так вот и искоренили арианскую ересь в Тилисе во славу Божию.

Посмеялись.

У Фритилы душа тяжким гневом налилась. Ей, душе, легкой быть положено, сосудом света, а она как темный камень стала.

Сказал:

– Насилием влитое вино, даже если это вино истины, извергнется вместе с блевотиной. – И отрезал как можно громче: – Арианское учение есть учение об истинном единобожии, а государя в заблуждение ввели льстецы и завистники. Так мой епископ говорит.

Насупился, неприязнь вокруг себя воздвиг, точно стену.

А Маркиан будто и не заметил. Улыбнулся ему широко и весело.

– Какая нам разница? Один Бог, три Бога… – Подтолкнул плечом сидевшего рядом солдата, который уже задремывал, разомлев в тепле от вина и сытости: – Эй, Ливий! Как Бога-то зовут?

Ливий сонно ответил:

– Митра…

Маркиан засмеялся. И остальные, кто носом не клевал, усмехнулись: больно уж мрачно вези смотрит. Зубы скалит, а сделать ничего не может.

И понял Фритила: даже если переломит сейчас себя и улыбнется этим христопродавцам, Ульфила откажется принимать от них помощь. Ибо всех, кто не соглашался с ним в догматах, именовал святой и блаженный вероучитель антихристами, нечестивцами, безбожникам, обольстителями, обманщиками, псами и предателями. Одним словом, воистину был волком для врагов стада своего.

* * *

В тот 381-й год впервые перешли Дунай гуннские передовые отряды. Появились по тонкому льду около Сингидуна и Виминация, сразу на большом отрезке границы. С виду безобразны их кони, но быстры, легки и выносливы; всадники под стать коням – от рож гуннских породистые лошади в истерику впадали.

Куснули гунны сладкий имперский бок, все свои зубы разом так и всадили. Однако же, когда против них выставили ромеи свои вспомогательные иллирийские алы, сопротивляться не стали. Развернули коней и умчались на другой берег, побросав на ходу захваченное.

Вроде и незначительный пограничный эпизод, а все же крепко призадумался тогда молодой Грациан. И Феодосия, соправителя своего, задуматься заставил. Сейчас гунны нас только пробуют, а лет через пять вопьются – не оторвать будет. Так что давай вместе думать: силы нам нужны, чтобы границы наши от напасти этой оборонять. И первым произнес имя злейшего врага Империи:

– Фритигерн.

Фритигерн же, князь готский, и Бавд, военачальник ромейский, усмирять готское буйство брошенный, столько раз друг друга взаимно уязвляли, что трудно было с определенностью сказать – кто кого одолевает. Остановили оба наконец боевые действия, чтобы отдышаться. А тут и приказ от Грациана скачет: заключай, Бавд, мир с Фритигерном. Мне против гуннов федераты готские позарез нужны.

Бавд и сказал Фритигерну: так, мол, и так, помахали мечами и будет. Давай замиряться.

Фритигерн на это поинтересовался: а как там умные головы в вашей столице решили насчет Фракии? Ибо в обмен на службу хотим земли фракийские. И раньше они нам по сердцу были, а теперь, пока грабили их, против прежнего еще больше полюбили.

Будет вам Фракия, сказал на это Бавд.

– Так вроде бы, болен государь ваш, – совсем уж развязно заговорил Фритигерн. И улыбнулся.

Смотри ты, за сорок ему, поди, а зубы все целы. Ни старость, ни зараза не берут его, Фритигерна.

Дерзок князь.

– Что я буду с ним, с Феодосием-то, замиряться? Я с ним договор заключу, а он возьмет да и помрет – толку с этого договора…

Бавда от такой откровенности покоробило. Тем не менее, сдержал негодование и так отвечал:

– Государь Феодосий, благодарение Богу, поправляется.

И стал собираться в Константинополь Фритигерн. Самолично хотел с императором встретиться. Если уж становиться щитом Империи, так хотя бы знать, что не дурак в Константинополе сидит, вроде злосчастного Августа Валента.

Править же своими вези поручил Алавиву и перед отбытием слезно просил родича в неприятные истории с ромеями не встревать. Покуда он, Фритигерн, в столице ромейской находится, ему, князю, и платить за горячность вези придется. А ромеев в столице столько, что даже дружина фритигернова не вызволит князя, если в беду попадет.

И, сделав надлежащие наставления, отбыл.

* * *

Ромейская столица Константинополь предстала поначалу глазам Атанариха гигантским торжищем. Только головой вертеть поспевай.

Стены впиваются в низкое фиолетовое небо, грызут его зубцами, и вязнут на тех зубцах облака. Залив Золотой Рог так сверкает, что глазам больно. И ужаснулся вдруг Атанарих, увидев, как всплывает из пучины вод мировой змей, сообщник хитрого бога Локи. Не за ним ли послан?

Но вот объяснили ему предупредительные слуги государевы: это огромная цепь, которой перетягивают горло залива, чтобы преградить вход чужим кораблям. Перед тем заходили в порт мирные торговые суда, заплатившие пошлину, и цепь перед ними опускали; теперь же снова подняли.

Быстро глянул по сторонам Атанарих: не заметил ли кто неуместного страха его, не вздумал ли кто над ним, князем, потешаться?

Медленно ехал Атанарих, в окружении дружинников, вверх от порта. Какая пыльная трава на склонах, занятых складами и бараками. Топчут ее босые ноги – загорелые на солнце или от природы черные. Воздух полон пыли, запаха пота, корицы, перца, теснятся в нем, перекрикивая друг друга, голоса, грохот, звон воды о корабельные днища.

А выше громоздится Город, великое творение рук человеческих. Толпы людей самых разных народов наполняют его. Центральные улицы замощены камнем – экая диковина! Срединная улица рассекает его, как старый шрам лицо дружинника.

Глинобитные дома, расцвеченные сохнущими на веревках одеждами, сменяются каменными – в два, три этажа. Чем выше поднимаются вези от порта, тем прекраснее Город и даже самая жара, кажется, уменьшается по мере приближения к императорскому дворцу.

Закусил губу гордый Атанарих, ибо восхищение против воли проникло в его сердце, и больно делалось ему от предстающей глазам красоты.

Вокруг варварского вождя так и вертятся торговцы и женщины, одна другой лучше, наперебой предлагая свой товар. И всяк на свой лад выпевает. Кое-кто и по-готски знал, только сильно коверкал слова.

Медленно шли варварские кони. Несли седоков мимо церквей и статуй, мимо богатых домов с садами и фонтанами. В ослепительном солнечном свете ничто из роскоши городского убранства не ускользало от взора. И захочешь не заметить, а все равно равно в глаза бросается. Все так и кричало в Константинополе: взгляни на меня, восхитись же мною!

И восхищался Атанарих, как малое дитя, радуясь. И боль в его сердце на время утихала, поскольку так решил про себя Атанарих: император ромейский действительно земной бог. Не чванством было со стороны государей Империи объявить себя божествами, но одним лишь признанием неоспоримой истины. Кто поднимет руку на того, кому подвластно все это великолепие – неприступные стены и гавань, множество солдат и наемников, толпы подданных, и все так богато разодетые?

Впервые, быть может, понял Атанарих, как велика, как необъятна Империя, простершаяся от туманной Британии до Африканского побережья. Поистине, кто посягнет на ее величие, умрет злой смертью, и винить в этом должен будет только самого себя и неразумие свое.

Видел перед собой Атанарих кого-то неизмеримо более сильного, чем он сам, и надламывалась его горделивая душа.

А Феодосий на белом коне навстречу движется. И все мысли выскочили из головы Атанариха, когда увидел государя ромейского.

Прямо, как изваяние, сидит на коне молодой испанец; попона с золотыми кистями пыль метет. Золотом и пурпуром сверкает император. Черные волосы уложены локонами, золотой обруч отягощает их. Черные глаза на бледном лице горят, будто зажгло их неугасимое византийское солнце. Показался он сперва Атанариху хрупким и драгоценным. Но в следующую минуту опытным глазом отметил Атанарих и уверенную посадку молодого государя, и то небрежное, привычное движение, каким коснулся рукояти меча.

Остановились друг против друга.

И улыбнулся молодой Феодосий Атанариху – горе жира и золота. Лицо у князя варварского медным загаром окрашено, от пота блестит; тяжелые плечи опущены – гнетут годы Атанариха.

Назвал Феодосий Атанариха братом и объятия ему раскрыл. И принял старый князь это объятие. Выкатилась слезинка из угла его глаза и на кончике сивого уса повисла, сверкая на солнце, – лучший перл в короне Феодосия.

И так, улыбаясь и плача, с фанфарами и приветственными кликами глашатаев и толпы, в окружении дружинников своих и феодосиевой гвардии, вступил Атанарих в императорский дворец, бок о бок с императором ромеев, третьим на его памяти.

* * *

Епископ Ульфила прибыл в столицу ни для кого не заметно и остановился на постоялом дворе, на что потом ласково пенял ему государь Феодосий. Где это видано, чтобы муж, столь почтенный, императорским гостеприимством пренебрегал? Послал Феодосий слуг, велел старого епископа этого, констанциево наследство, приветить как положено.

Невзирая на прискорбное еретичество его. Ибо, в отличие от изгнанного Демофила, обладал Ульфила великим богатством. А Империи это богатство позарез нужно было.

Крепко помнил молодой государь: не оборонить ему протяженных границ великой Империи без готских федератов. Силы же ульфилины не заканчиваются хрупким телом старика – далеко за пределы его простираются. Не только мирные «меньшие готы» его продолжение, но и грозные вези Фритигерна.

И потому поднес к лицу своему ладонь Феодосий, сын Феодосия, пальцы растопырил – и так, сквозь пальцы, на заблуждения этого Ульфилы глядеть стал. Хотел в единый кулак стянуть все силы, какие только могут послужить к пользе великой державы, отданной под его управление. Готы же самой сильной силой были из всех, что нынче под рукой его ходили.

И то сказать: под рукой ходили! Как волка ни корми, а он все шерсть на загривке дыбит.

Едва только увидел Феодосий Ульфилу, так сразу понял: этот из его рук есть не будет. Недаром епископа Волчонком всю жизнь зовут, иного имени не дали.

Старым показался он Феодосию, ветхим.

И бесстрашным, ибо жизнь его была уже прожита.

С императором, как с равным, говорил Ульфила. Государю иного не оставалось, как с дерзостью его смириться. Да и тот готский клирик, верзила с лошадиным лицом, наготове разъяснять: в своем праве епископ делать все, что ему заблагорассудится. Понятное дело, во дворце не позволили бы этому Фритиле даже размахнуться, как следует, а все же внушителен был он и, хочешь не хочешь, почтение к себе вызывал. И к епископу своему – тоже. Ибо такая любовь, какой Ульфила среди своих вези окружен был, даром не дается.

Говорил с Ульфилой Феодосий недолго. Государя заботы ждали; патриарх же стар был и нездоров; так что у обоих время сочтено. Да и приятности в патриархе готском, сухаре этом черством, император Феодосий нашел немного. По правде сказать, совсем не нашел.

Сказал ему Ульфила:

– Говорят, ты князя Атанариха, как брата, принял.

Глаза прищурил, губы в полоску сжал.

Феодосий на то отвечал прямо:

– Все знаю о том, как гнал тебя Атанарих. Не в оскорбление тебе принял его в своей столице. Только лишь для пользы государственной. Верь мне, Ульфила. Старый враг твой ныне укрощен, и зубы у него вырваны.

– Не о том тревожусь, целы ли зубы у Атанариха, – сказал Феодосию Ульфила. – Язычника привечаешь, а у моих единоверцев храмы отобрать велел. Ты еще на свет не народился, Феодосий, сын Феодосия, когда я уже был епископом и носил по Дакии-Готии Слово Божье.

И сказал Ульфиле Феодосий:

– Ты лучшего достоин, Ульфила. От души сожалею о твоих заблуждениях.

Может быть, самое смелое из всего, что сказал этому Ульфиле, перед которым внезапно оробел. Воистину, языческого князя, дикаря Атанариха, легче приручить, чем этого яростного арианина.

Ответил Ульфила Феодосию:

– А я о твоих.

Малый срок был отведен императору Феодосию и епископу Ульфиле для разговора, но большего и не потребовалось: успел переломить Феодосия Ульфила, вытребовать то, ради чего и в путь столь долгий пустился: собор «о вере». Вселенский.

Чтобы все собрались в столице ромейской: и ариане, и кафолики. Чтобы споры свои раз и навсегда разрешили. Пусть большая война между ними будет, чтобы потом, наконец, воцарился долгожданный мир.

Верил Ульфила, что такое возможно. И хоть противился Феодосий любым спорам, хоть пуще огня боялся, что церковники опять отношения выяснять начнут, а и Феодосия принудил Ульфила поверить: возможен мир после войны. Справедливый мир, последний.

И не было в тот час рядом с Феодосием ни Григория, епископа Константинопольского, ни императрицы Флакиллы, чтобы остановить его, отсоветовать подобные обещания еретику Ульфиле давать. Никого из твердых духом друзей рядом с мягкосердечным Феодосием в тот час не оказалось.

Только старик-вези рядом был и глядел неотрывно звериным своим взором, сердясь на него, императора.

* * *

Феодосий повелел Ульфилу во дворце разместить со всевозможным почтением, окружить готского патриарха всевозможными удобствами. Не подобает императорскому гостю по постоялым дворам мыкаться.

Фритила доволен повелением этим остался: ближе к царским лекарям. И Ульфила был рад: ближе к библиотеке.

Скоро еще одна радость Ульфиле приспела: Меркурин Авксентий из Доростола прискакал.

Едва лишь прослышал, что обожаемый его Ульфила в Константинополь прибыл, что по настоянию его в Константинополе собор собирается, – так сразу все дела свои бросил и примчался очертя голову.

На подступах к сорока годам поредели золотые кудри Меркурина, со лба отступили, открыв залысины. Но большой рот все так же улыбчив, в светлых глазах все те же искры пляшут.

Ворвался в ульфилины апартаменты, на ходу звонко стражу обругав, чуть с ног епископа не сбил – тот навстречу поднялся. Расцеловал Меркурина Ульфила, усадил рядом с собой, улыбкой просиял.

Меркурин с Фритилой мельком переглянулся – ревниво и неприязненно; поздоровался доростольский епископ с готским пресвитером, сторожевой собакой при волке епископе, а после с разбегу о своих делах затараторил.

И как указы государевы против ариан, один другого свирепее, у себя в Доростоле ловко обходит.

И как у него в Доростоле двух манихеев выловили и без худого слова повесили.

И как он, Меркурин, с одним доростольским землевладельцем судился из-за беглого раба, который в церкви укрывался.

Поначалу Фритила от негодования так и кипел. Безмолвно кипел, сохраняя невозмутимое выражение на грубом лице. От меркуринова себялюбия Фритилу чуть наизнанку не выворачивало. Только и звону, что «я», «я», «я»!..

А Ульфила слушает – голову приклонил, глазами в одну точку уставился. Лицо у патриарха даже поглупело как будто. Еще бы, дитя любимое вернулось.

И чем дольше глядел Фритила на своего епископа, тем крепче понимал: коли любит он Ульфилу, так и Меркурина полюбить должен, каким бы суетным и вздорным тот ни был. И, вздохнув тишком, за тяжкий труд этот взялся: Меркурина любить.

Как утомился от болтовни Меркурин и от Ульфилы вышел, чтобы по городу прогуляться, Фритила следом пошел.

Нагнал.

Поговорили немного о том, как дела в столице идут. Атанариха помянули. Его в другом здании обширного дворца разместили вместе с дружиной, чтобы с Ульфилой не встретился по случайности. Об императоре поговорили – каков из себя и как в беседе держится.

Вдруг спросил Меркурин Фритилу (а сам глаза отвел):

– А что, Ульфила будто нездоров?

За вопрос этот сразу простил Фритила Меркурину изобильную его болтливость. И, простив, тут же попрекнул.

Спросил:

– Неужто заметить успел, за разговорами-то о собственной персоне?

Покраснел Меркурин до корней золотых волос. Еще милее он Фритиле стал.

– Успел, – пробормотал Меркурин Авксентий.

И сказал Фритила то, ради чего, собственно, и нагнал епископа доростольского, когда тот из ульфилиных покоев вышел:

– Ульфила умирает. Со своими, как уезжал, навсегда прощался. Удержи его здесь, на земле, Меркурин Авксентий. Ибо тебя он любит и, может быть, не захочет оставлять.

Меркурин Фритилу за руки взял, обещал торжественно. Видел Фритила, что не на шутку взволнован Меркурин Авксентий, а потому успокоился.

На самом же деле в то, что Ульфила может умереть, Меркурин не поверил. И потому вскорости все дурные мысли из головы выбросил вон, а вместе с ними – и обещание, данное Фритиле.

Да и то сказать: кому под силу удержать на земле душу праведника, когда она уже разворачивает необъятные крылья свои?..

* * *

– Атанарих!..

От возбуждения так и трясся Меркурин Авксентий, когда ворвался к Ульфиле с новостью – рано утром, с рассветными лучами. Епископ не спал, писал что-то, яростно царапая стилосом. Когда Меркурин помешал ему, резким движением переломил табличку. Обломки в угол бросил.

Меркурин извинился за вторжение и сделал было попытку улизнуть – епископ явно был не в духе. Но его остановили, сердитым кивком велели сесть и выкладывать, в чем дело. Меркурин пристроился на складной табурет – слишком низкий по его росту (видимо, предназначен для женщины, а в покоях, отведенных Ульфиле, оказался по недосмотру дворцовой прислуги).

– Что случилось? – спросил Ульфила.

Меркурин буквально видел, как Ульфила свернул шею своему гневу, точно цыпленку.

– Атанарих, нечестивец и гонитель, которого Феодосий принял как брата… – Запнулся и одним духом выпалил: – Он умер!

Ульфила вздрогнул всем телом.

– Что?

Меркурин Авксентий уже посмелел, успокоился.

– Да, умер. Вчера. Его с перепою хватил удар, так говорят слуги следом за врачами. Но я думаю, что это рука Господня покарала его за все то зло, которое он причинил нам…

Говорил еще долго, захлебываясь и торжествуя. Ульфила почти не слушал. Он никогда не встречался с Атанарихом лицом к лицу. Соприкасался только с последствиями: испуганные люди, бежавшие от гонения, следы пыток на их телах. И все они в голос твердили: Атанарих зверь, Атанарих жег людей в церквях, Атанарих не щадил ни детей, ни женщин, своими руками мучил и убивал; на его черной совести сотни жертв.

И сказал Меркурин Авксентий, епископ Доростольский, такое надгробное слово князю готскому Атанариху:

– Хотел сделать нас трусами и отступниками, но когда случалось так, чтобы грехи грешника не пали на его же голову? Те, кого унизить мнил, возвысились настолько, насколько пал гонитель их. Думал сделать нас предателями, а сделал мучениками. И сейчас лежит во прахе, а вера торжествует.

И сказал епископ Ульфила:

– Я хочу его видеть.

Встал, из комнаты пошел. А Меркурин Авксентий сидеть остался, рот приоткрыв. Кто сочтет шаги праведника, кто предвидит, куда повлечет его сердце? В том, что касалось Ульфилы, Меркурин Авксентий никогда не сомневался: любой шаг его ко благу. Но постигнуть – даже и не дерзал.

Ульфила вышел в сад и только там понял, насколько душно было в комнатах. Утренняя прохлада обступила его, и он поневоле замедлил шаги.

Дворцовая охрана сперва приняла его за кого-то из готских дружинников – их ввела в заблуждение молодая походка. Потому никто из солдат не удивился, видя, как еще один варвар приближается к покоям, которые занимал Атанарих. И только когда Ульфила подошел, поняли свою ошибку.

Ульфила не стал ничего объяснять. Просто вошел, и ни один не посмел остановить его.

В комнате, где лежал мертвый князь, стоял тяжелый сладковатый запах. Ульфила остановился, явственно ощущая чужое горе.

Кто лежал сейчас перед дружинниками Атанариховыми? Гонитель истины, слуга дьявола, жалкий прах, возомнивший себя вершителем судеб человеческих?

Перед ними лежал их вождь, отец, друг, деливший с ними горе и радости. Всю жизнь положил Атанарих за племя свое. Не его вина, что горя было больше, чем радости; заблуждений больше, чем правды. Слеп был, и не нашлось никого, кто отворил бы ему глаза. Умирать перед лицом его за веру свою – умирали; только, видать, того оказалось недостаточно.

Стоял Ульфила; на Атанариха смотрел.

Вези пригнали к телу умершего десяток женщин, в храмах старой веры обученных причитать по покойнику. А чтобы плакали слезами неподдельными, крепко избили их. И надрывались плакальщицы от страха, боли и обиды, потому что вези по своему горю плакать не умели.

Ульфила сказал вполголоса:

– Я Ульфила.

И ждать стал: что будет?

И было!

Всего наслушался.

Христиане готскую гордость продали, на поклон к ромеям пошли, атанарихово дело предали! Он, Ульфила, в племя раскол внес и сделал так, что брат восстал на брата, дети стали глухи к голосу крови и перестали слушать отцов, жены проявили непокорство мужьям. Виданое ли дело? Когда такое бывало? Через предательство это и Фритигерн возвысился. Слабым стал Атанарих, ибо уменьшились истинные вези, которые держались отцовского обычая. А не отцовским ли обычаем побеждали из года в год, не богами ли прежними сыты и пьяны бывали?

Молчал Ульфила. Позволял им кричать, сколько хотели. Когда же обессилели вези от горя и гнева, сказал им:

– Хотя бы баб этих наемных постыдились. Воины, а раскисли, как женщины.

И устыдились вези. Плакальщиц взашей выгнали, слезы вытерли и на Ульфилу хмуро уставились. Что тебе нужно здесь, епископ?

Сказал им Ульфила:

– С тем проститься хочу, кто вознес веру мою на вершину славы.

Ничего не поняли вези. Расступились. И подошел Ульфила к смертному ложу Атанариха, в лицо своего гонителя взглянул и долго так стоял в неподвижности.

Круглое, потемневшее, с широкими бровями-дугами, сдвинутыми у переносицы будто в вечном споре, было лицо это слишком еще полно страсти, и гнева, и изумления.

Склонился Ульфила и поцеловал хмурый лоб Атанариха; после же на колени стал и молиться хотел, но не мог, ибо охватило его смятение. Закрыл лицо руками.

Тогда подошел к нему один вези, за руку взял. Удивленно посмотрел на него Ульфила.

Сказал этот вези:

– В детстве мать окрестила меня в твою веру и отца склонила сделать то же. Атанарих убил тех, кто родил меня на свет, а меня взял к себе в седло. С тех пор заменил мне мать и отца и заботился обо мне так, будто я один из его сыновей. Скажи, Ульфила, неужели мой отец, который лежит здесь мертвый, действительно проклят во веки веков, как кричат о том твои собратья?

– Не знаю, – ответил на это Ульфила.

И вдруг, точно узел тугой развязался, слезы хлынули у него из глаз. Плакал над Атанарихом и все не мог остановиться.

* * *

В Константинополе приезжий человек теряется. Ухватит Великий Город в свои загребущие лапы – лучше не рыпайся. Только одно и спасает: не один ты таков, много вас таких в столице Феодосия.

И на удивление быстро привыкает человек к Городу. Трех дней не пройдет, а он уж и старожилом себя чувствует на той улице, где постоялый двор. Да и близлежащие переулки обжиты. Ибо всегда найдется новичок, еще менее твоего со столицей знакомый.

И хоть мнил себя Фритигерн постоянным исключением из любых правил, а и он подчинился общему закону. И вот стал и знаком, и люб ему этот шумный, вздорный город – балованное дитя на коленях огромной Империи. Нравились Фритигерну красивые высокие дома и тщательно ухоженные сады, пение воды в фонтанах и неутихающие протяжные крики уличных разносчиков; веселили его лица в толпе – всех цветов и оттенков кожи.

И сам он, Фритигерн, был настоящим украшением этой пестрой связки бус, константинопольской толпы, – рослый варварский князь в богатой одежде, украшенной мехами и золотом, обильно, но с соблюдением тщательно выверенной меры.

Император Феодосий принял его со всевозможным радушием. Они с Фритигерном сразу глянулись друг другу.

Сказал Феодосий князю готскому:

– Рад видеть тебя в столице своей, Фритигерн. Рад сердечно, что сам ты прибыл, не послов прислал.

И ответил Фритигерн:

– Видя тебя, император ромейский, и сам я радуюсь, что приехал встретиться с тобой.

Феодосий князя за руку взял, в комнаты ввел, где карты Империи разложены были на широком каменном столе. Уселись.

Охлажденного вина высоким собеседникам налили слуги, черные, как сажа. Феодосий специально таких подобрал, гостя удивить хотел. Фритигерн – когда надо, человек вежливый – удивился.

– Удобно ли устроен ты в столице моей? – спросил его Феодосий. – Нет ли в чем-нибудь недостатка тебе или людям твоим?

– Благодаря твоим заботам, Феодосий, устроены мы так, что лучшего и желать нельзя, – отозвался Фритигерн и в глаза императору глянул дерзко. – Тебе ведь не впервой готских вождей в столице привечать.

А глаза Феодосия, черные, влажные, – два омута. Сколько дерзких взоров ни кидай, а до дна не достанешь.

Отвечал так:

– Стремлюсь к установлению мира, потому на всякий шаг ко мне навстречу делаю два и вдесятеро более того. Да, прав ты: не первый ты из властителей готских, кого в моей столице встречаю гостеприимно. Разве не честью стало для меня получить дружбу Атанариха?

– Тебе виднее, что тебе к чести, – осторожно сказал Фритигерн.

Феодосий рассмеялся.

– Старый князь Атанарих, вечный ненавистник Империи, непримиримый враг ее, послушал слов моих, принял мои дары. Разве не величайшая это победа? – Он наклонился вперед, через стол, заваленный картами, взял сидящего напротив Фритигерна за руку, стиснул тонкие смуглые пальцы на широком золотом браслете варвара. – А если и умер Атанарих, так что с того? Вот и ты прослышал о миролюбии моем и прибыл, чтобы я мог с тобой договориться.

И понял Фритигерн, что они с Феодосием действительно могут договориться. Засмеялся князь открыто, во весь голос.

– Стало быть, на такого жирного червя ловил ты рыбу-щуку, Феодосий? Так ведь щука на червя на ловится… – Серьезен стал. Признал: – Ты прав. Как узнали мы, что старый Атанарих с тобой примирился, так сразу поняли: будем и мы с тобой дело иметь. А что умер Атанарих… видать, время его вышло.

И снова глазами встретились князь везеготский и государь ромейский. Без слов друг друга поняли.

Вместе со старыми вождями уходила в прошлое и эпоха их; отныне мир принадлежал новым вождям, таким, как Феодосий и Фритигерн. Феодосию тридцать четыре года, Фритигерну скоро сорок; оба недавно вошли в зрелые лета и поставлены во главе своих народов, по всему видно, надолго. Поистине, большая удача – видеть перед собою государя, с которым предстоит взаимодействовать, и знать, что мыслит он созвучно твоему.

Что объединяло их, так это гибкость. Лишнего ни тот, ни другой старались не делать, но ежели необходимость того требовала, могли, не дрогнув, многим пожертвовать.

И потому удивлен был Феодосий, когда заговорил с ним Фритигерн о вере.

– Слышал уже несколько раз в городе твоем, как нас, вези, еретиками называют. Прежде такого, говорят, не было. «Еретик» – слово позорное. Так объясни мне, Феодосий. Предшественник твой, Валент, когда хотел с нами договор заключить, условие поставил: чтобы мы ромейскую веру признали. Сам и епископа прислал, которому доверял. И приняли мы веру его. Теперь же оказывается, что нехороша она. – Глаза сощурил. – Растолкуй ты эту загадку Фритигерну, император, а то запутался бедный вези.

– Август Валент, упокой его Господи и прости ему ошибки его, сам был еретиком. И народ ваш в ересь свою богопротивную ввел, – ответил Феодосий. И видно было, что по-настоящему сокрушен этим.

Фритигерн слушал с исключительным спокойствием. Знал: обоюдное согласие их с императором от этого разговора не нарушится. Однако выяснить кое-что все же не мешало.

– Когда я болен был, – продолжал Феодосий, – и уже думал, что настала пора мне предстать перед Господом, послал Он мне ревнителя кафолического исповедания, дабы наставил меня на путь истинный. Потому и исцелен был от недуга своего, в то время как Валента заблуждения его ввергли в геенну огненную еще здесь, на земле.

– Стало быть, свою веру везде насаждаешь, а иные все истребить решил? – спросил Фритигерн.

– Ибо считаю ее единственно правильной, – заключил Феодосий.

– Мы, вези, при том символе останемся, какой нам Ульфила передал, – проговорил Фритигерн как отрезал. Помолчал секунду, после ладонью по пергаментам хлопнул и засмеялся. – В договор это можно, я думаю, не записывать. Я ТЕБЕ это говорю. Так, для памяти.

Феодосий кивнул: пусть. Не зря же рыбу-щуку на жирного червя ловил. Коли язычник Атанарих был императору гож, так и арианин Фритигерн сойдет.

И сказала рыба-щука, которая вообще-то на червя не берет: «Ладно, ваше величество, так и быть: ам!»

Притянул к себе карту Дунайских провинций, исхоженных походами вдоль и поперек, вгляделся. Набухли водой синии линии рек, вздыбились зеленые холмы, ощетинились ромейские бурги, разбросанные по перекресткам дорог и в местах слияния рек. Богатые, сытные земли.

Заговорил Фритигерн деловито. Раз теперь союзники они с Феодосием, то незачем чиниться да на окольные пути время тратить.

– Где гунны-то вам накостыляли?

Феодосий показал.

– Щупали вас, – сказал Фритигерн. – Да еще место неудачное выбрали, потому и ушли так быстро. В Сингидуне гарнизон сильный.

– Знаю, – в упор сказал Феодосий. Его фритигернова наглость вдруг задела.

Фритигерн, как ни в чем не бывало, хмыкнул.

– И то правда, как же тебе не знать… Никак не привыкну, что по другую сторону теперь воюю… – Улыбнулся фамильярно, будто разбойник разбойнику. – А гарнизон действительно сильный. Можешь им жалованье там повысить.

Нахмурился Феодосий и своего федерата одернул:

– О том не твоего совета спрошу, князь. Ты мне лучше скажи: где, на твой взгляд, граница слабее?

– В Нижней Мезии, – уверенно сказал Фритигерн. – Я бы именно там прорываться к тебе стал. – И словно прочел мысли собеседника: – Валент моим вези Фракию обещал в обмен на службу. Дай же нам эту Фракию, Феодосий, сын Феодосия. Мы поселим там наших жен и рабов, сами же будем сохранять для тебя Мезию. Не пожалеешь.

– Хотелось бы верить, – вздохнул Феодосий. И язык прикусил, после же снова начал: – Был бы ты моей веры…

– Я был одной веры с Валентом, – перебил Фритигерн. – Не помогло это ни мне, ни Валенту. Мои вези рехнутся, если их заставят новый символ постигать. Епископ Ульфила, воистину святой муж, от тупости нашей слезами плакал… Не верой договоры держатся, Феодосий. Не о том сейчас думаешь. – Кулаком по карте постучал. – Гунны, гунны.

– Их действительно так много за Дунаем?

– Море разливанное, – сказал Фритигерн. Не хотел, а поежился.

– Воевать-то с ними возможно или они и вправду, как говорят, непобедимы?

На это Фритигерн ответил уверенно:

– Драться с ними можно. Даже разбить их можно.

– Не ты ли уходил от них в спешке за Дунай? – напомнил Феодосий.

– Так то когда было!.. С той поры многое переменилось. И не к такому врагу привыкнуть можно. Гунны тоже люди и с лошади падают, если, конечно, силу приложить и умение. Я тебе совет дам. – И к Феодосию наклонился. – Попробуй хотя бы один отряд гуннов на службу себе взять. Друзьями не делай, к себе не приближай, пусть за деньги служат. Заодно и приглядишься к ним. Ибо рано или поздно воевать с ними Империи насмерть.

Долго говорили еще. Об условиях торговались (ибо готские федераты за службу свою не только земли, но и «стипендию» хотели). О достоинствах линии оборонительной спорили.

Феодосий много знал. И из книг, и из путешествий с отцом своим, а больше всего – из бесед с ним.

Фритигерн же немало из тех знаний на деле опробовал. Хвалил многие бурги и валы; военачальников феодосиевых знал лучше, чем сам Феодосий. Но больше всех хвалил Фритигерн военачальника Бавда.

* * *

Переговорами с ромейским императором остался Фритигерн весьма доволен. И Феодосий ему очень понравился. Беседовали долго, пока не проясненного между ними не осталось; многое с полуслова друг о друге поняли, а многое – и вовсе без слов.

После познакомил Феодосий князя, гостя своего и федерата, с императрицей Флакиллой. Стройна императрица, как тростинка, лицо у нее красивое, нервное. Прекрасная пара Феодосию. И уже успела принести ему сына – Аркадия.

Восхищенно смотрел варварский князь на Флакиллу, на хрупкие руки ее, изнемогающие под тяжестью золотых браслетов, на копну искусно убранных волос, на стан ее, как у девочки, гибкий.

И сказал Феодосию:

– Поздравляю тебя. Редко, чтобы женщина, столь пригодная для утех, отличалась еще и плодовитостью.

А у Флакиллы губы вздрогнули, по лицу румянец побежал, как пожар по соломенной крыше. И вспыхнула, задрожала, разрыдалась, вон выбежала, к щекам руки прижимая. За ней, шелестя и причитая, припустили няньки и служанки.

Фритигерн рот разинул, так удивился. Спросил Феодосия:

– Чем же я обидел ее?

Феодосий вздохнул:

– Супруга моя – знатная и благочестивая римлянка, а ты говорил о ней, будто о породистой лошади.

Расстался с союзником своим и пошел к императрице – утешать и уговаривать. Ах, какие грубые времена настали. Но тут уж ничего не поделаешь, нужны Феодосию везеготы. Кто же границу оборонять будет? Солдаты ромейские нынче не столько служат, сколько воруют. А вези уже сталкивались с гуннами, знают, как с ними сражаться. Да и жаль природных римлян губить. Пусть лучше вези под копытами гуннских лошадей умирают, а мы за их спинами будем расцветать, подобно тому, как расцветает сад за каменной оградой.

Говорил ласково, слезы с милых щек вытирая. Долго говорил, покуда всхлипывать не перестала. И поняла Флакилла, что никуда от этого не деться. Придется терпеть Фритигерна – этого варвара, еретика и хама.

* * *

Переговоры Феодосия с Фритигерном длились уже седмицу. Фритигерн не спешил. Выторговывал условия получше, пожирнее для себя и родича своего Алавива, а заодно и приглядывался – к государю ромейскому, к окружению государеву, особенно к военным, к столице. Много времени на улицах проводил. Любопытствовал, отчасти праздно, отчасти же плотоядно. Разве что на зуб Великий Город не пробовал князь Фритигерн.

В Городе велось большое строительство. Возводили храмы и прокладывали акведуки. Вся Империя глядела со стен новых зданий, в которых угадывались руки зодчих и сирийских, и армянских, и италийских. Фритигерна, впрочем, не столько красота, сколько крепость этих стен интересовала.

Шел себе Фритигерн по Константинополю и с ним один из дружинников его, по имени Тразарих. Тразаризу немногим больше двадцати, он хорошего рода, а нравом сходен с Алавивом: чуть что не по нему, сразу в драку. Фритигерн нарочно его с собой взял, чтобы тот в беду не попал, оставшись с Алавивом. Был дружинник рыжеват, кожа от веснушек желтая.

Купили князь с дружинником по сладкой булке у уличного разносчика, шли, жевали. Улица, мощеная круглым булыжником, вела круто вниз, потом заворачивала. И вот из-за поворота шум выскочил, будто бы люди кричат, ноги топают, оружие звенит. Переглянулись между собой вези и поскорее булку в рот затолкали, чтобы драться не помешала (если придется), а после шаги ускорили.

За поворотом открылась им небольшая базилика, старая, темным камнем сложенная. Выглядела она как бы растерянной, ибо возле нее, в открытых дверях и, видимо, внутри кипел настоящий бой. Ромейский сотник в блестящих доспехах, от пота лоснящийся, кричал, напрягая на шее жилы и багровея лысеющим лбом:

– По приказу императора!..

Солдаты сдерживали толпу, бесстрашно наскакивающую прямо на выставленные вперед копья. Но подобие порядка сохранялось лишь у самого входа; справа и слева бурлили яростные потасовки, и вот уже кто-то остался лежать с разбитой головой.

Из толпы дерущихся выбралась растрепанная старуха. С визгом и проклятиями повисла на сотнике. Стал тот отцеплять от себя ее пальцы, пока наконец не понял, что бесполезно это: сущей пиявицей впилась. Тогда ударил ее кулаком по голове. Странно булькнув, старуха упала на землю. Корчиться в пыли стала, выплевывая кровь и сотника проклиная неустанно.

– По приказу императора!.. – надрывался сотник, отталкивая извивающуюся фурию ногой. – Велено отобрать все базилики у еретиков, называющих себя последователями Ария…

Он поперхнулся – все равно его никто не слышал – и махнул рукой, досадуя.

Тразарих побледнел так, что веснушки сразу будто отделились от бледной кожи.

– Он же обещал нашему Ульфиле! – сказал Тразарих Фритигерну.

– Кто обещал?

– Император ихний! Феодосий!

Фритигерн пожал плечами. Дружиннику плечо стиснул.

– Император Феодосий у себя в столице пусть делает, что хочет. А мы у себя, на фракийских землях, будем делать, что захотим.

Тразарих вырвался из рук Фритигерна, к базилике бросился. Фритигерн головой покачал, но с места не сдвинулся. Не для того до хрипоты торговался с Феодосием и хитроумными царедворцами его, чтобы в одной глупой стычке все разом потерять.

Пока князь стоял бездеятельно и о том размышлял, как бы Тразариха из драки вытащить и безопасно скрыться, на него наскочил дюжий оборванец – из тех, что трутся возле бесплатных раздач хлеба или болтаются по кабакам. Заверещал, приседая и приплясывая, на Фритигерна грязными руками показывая:

– Еретик! Еретик!

Фритигерн смотрел, задумчиво губу покусывал.

– Еретик! Еретик!

На визг еще несколько набежало таких же. У одного Фритигерн нож приметил. Ах ты, Боже мой, тоска-то какая – руки марать. И убил того, что с ножом был; после ранил двоих и отступил на шаг, неприятно улыбаясь.

Тем временем двое солдат волокли из базилики какого-то человека с разбитым лицом; тот мотал головой, и кровь заливала ему глаза. Остановились в дверях, еще раз ударили и вышвырнули вон. Тот человек упал, ударился о камни и съежился, закрывая голову руками.

Возле него тотчас же оказался Тразарих. Фритигерн, радуясь, что нашел своего дружинника, одним прыжком подскочил – выручать.

Теперь толпа окружала их со всех сторон. Ромейские солдаты в уличную драку не вмешивались. Велено было отобрать у ариан эту базилику и выдворить оттуда пресвитера-еретика – они и выдворили. И никого не убили, а что рожу расквасили – так заживет рожа. На еретиках, говорят, как на собаках заживает. Что сделает плебс с его паствой – то совершенно никого не касается. Глас народа – глас Божий.

Среди тех, кто оборонял арианина от гнева толпы, было несколько варваров, наемников или приезжих. Паства же состояла почти исключительно из женщин, которые, к великому облегчению Фритигерна, скоро разбежались кто куда.

Арианин-пресвитер с громким стоном встал на четвереньки, покачался и, хватаясь за стену, поднялся на ноги. Вздохнул осторожно, будто проверял: целы ли кости, не развалятся ли от неосторожного вдоха.

Рядом оказался рыжеволосый Тразарих, тот самый, что очертя голову спасать его бросился. Метнул сердитый взгляд на духовное лицо и неожиданно бросил в него тяжелый посох (в храме подобрал):

– Держи, поп!

Фритигерну вовсе не улыбалось отбиваться от разъяренной толпы бродяг и бездельников. Не занятие это для князя. И начал понемногу отступать, злясь на себя и Тразариха, что ввязались в эту историю.

Пресвитер, длинный тощий ромей, очухавшись от побоев, орудовал посохом с медным навершием. Его редеющие золотистые волосы слиплись от пота, лицо разбито, один глаз заплыл. Вдруг человек этот показался князю знакомым, и в тот же миг мелькнуло воспоминание: ульфилин чтец. Фритигерн забыл его имя.

Фритигерн крикнул ему, задыхаясь:

– Ты! Прикрой-ка меня!

Меркурин Авксентий (убедившись в том, что кости целы, сражался едва ли не более увлеченно, чем драчливый Тразарих) ловко ткнул своим посохом одного из нападавших в живот. Дальнейшее развитие событий от Фритигерна ускользнуло, поскольку князь выбрался из свалки.

На сотника наскочил разъяренно и с ходу обругал его.

– Задница! – рявкнул князь напоследок. – Разгони этот сброд, или я перебью твоих солдат!

Сотник почему-то поверил Фритигерну. Посмотрел на варвара усталыми глазами. Сказал сипло:

– Это происходит по всему городу. Не вмешивайся. По приказу государя…

– Я князь Фритигерн! – завизжал, как бесноватый, Фритигерн. – Твой император зовет меня братом! Меня убьют! Разгони толпу! Если я умру, тебя посадят на кол!

Сотник, разумеется, ничего не знал о переговорах Феодосия с Фритигерном. И ему наплевать было на то, кто служит в этой базилике – еретики или кафолики. Ему велено было выдворить отсюда арианского пресвитера, вот он его и…

Фритигерн с силой ударил сотника кулаком в грудь.

– Ублюдок! Спаси меня!

И сотник отдал приказ своим солдатам – разогнать толпу.

Через несколько минут все было кончено. На ступенях и пыльной маленькой площади перед входом остались лежать несколько трупов. Солдаты закрыли тяжелые двери базилики, чтобы спустя пару дней широко распахнуть их перед служителями кафолического исповедания.

Фритигерн огляделся по сторонам. Своего дружинника и арианина-священника нашел у задней стены базилики. Оба сидели на земле, привалившись спиной к теплому камню стены. Тразарих безостановочно ругался и плевал кровью.

Князь остановился перед ними. Смотрел холодно, будто из северной зимы.

Бывший ульфилин чтец свое имя назвал: Авксентий. То веко распухшее пальцами ощупает, то губу расквашенную потрогает. Отменно отделали попа, ничего не скажешь.

– Нашу веру повсюду истребляют, – проговорил Меркурин Авксентий мрачно. – Император Феодосий обманул нас. Обещал же Ульфиле…

– А нам-то что, – сказал на это Фритигерн. – Мы вези. Мы федераты Феодосия, щит Империи. Исповедуем ту веру, какую хотим, и никто нам не указ, а меньше всего – ромеи.

Меркурин Авксентий перевел дыхание. Хоть кости и целы, а дышалось трудно, один удар, видно, по груди пришелся.

Втроем поднялись, в кабак направились – душевные раны целить. Деньги только у Фритигерна были, он и купил кувшин дешевого вина. Первым приложился и долго пил, отдуваясь. Затем Меркурину Авксентию протянул.

– Глотни, полегчает.

Меркурин Авксентий глотнул раз, другой и вдруг почувствовал, что ему и впрямь полегчало.

А Фритигерн возьми да спроси об Ульфиле: правда ли, что нездоров епископ?

У Меркурина сердце сжалось. Не мог он сейчас об этом думать. Только кивнул и снова к кувшину приложился в надежде, что с новым глотком наступит просветление. Но кувшин был пуст.

Меркурин денег у Фритигерна в долг попросил. Мол, надобность одна есть.

Того уже одолевало выпитое – князь одним махом выхлебал почти весь кувшин, а ромейские вина коварны, особенно дешевые. Зевнул и дал Меркурину Авксентию, не считая, горстку меди.

– Дойдешь один-то? – спросил Меркурина Авксентия.

Тот кивнул.

Фритигерн пьяно поднял светлые брови, заметные на загорелом лице, рукой махнул и отвернулся.

Епископ Доростольский Авксентий явился домой под вечер. Надеялся, что Ульфила уже спит и не услышит его возвращения.

Естественно, Ульфила не спал, хотя после целого дня, проведенного в богатейшей столичной библиотеке над книгами, был очень утомлен. Меркурин едва успел сменить грязную порванную одежду на свежую и кое-как смыть с лица и волос кровь, свою и чужую, как за занавесом у входа послышался негромкий голос Фритилы.

– Епископ зовет, – сказал Фритила, не заходя. – Поговорить с тобой хочет. Сможешь навестить его?

– Конечно, – отозвался Меркурин Авксентий с тяжелым вздохом. – Скажи, сейчас буду.

Взял в руки маленькую коробочку с женскими притираниями. Купил у какой-то дешевой потаскухи – та терлась возле веселого заведения и сладко пела хвалу своему сомнительному товару. И Авксентию подмигивала намекающе.

От притираний несло бараньим жиром. Чтобы перебить стойкую вонь, добавлено розовое масло.

Превозмогая отвращение, Доростольский епископ кое-как замазал синяк под глазом и кровавые полосы на скуле, оставленные чьими-то когтями.

И к Ульфиле явился, пряча лицо в тени.

Ульфила посмотрел на него устало. Укорять не стал. Сказал:

– Рад, что с тобой дурного не случилось.

В тот же миг не стало Доростольского епископа Авксентия. Только и остался, что мальчишка Меркурин из деревни Македоновка, ни на что не годный средний сын пьяницы Авдея, – обуза на ульфилиной шее.

Повесил голову, оправдываться начал.

Ульфила перебил:

– По порядку рассказывай, раз уж ввязался.

Авксентий и рассказал все по порядку. Как по приказу Феодосия базилику Мучеников Мурсийских заняли солдаты. Как толпа рвалась всех растерзать, кто в базилике был.

– Убитых, наверное, больше десятка осталось, – добавил Меркурин Авксентий. – Сказать по правде, меня только случайность и спасла.

Ульфила спросил:

– И как ее звали, эту случайность?

Меркурин Авксентий исподлобья поглядел. И имя назвал, Ульфиле ненавистное:

– Фритигерн. – Вздохнул и добавил: – Кабы не он, ромейские солдаты и пальцем бы не шевельнули, чтобы защитить меня. И дружинник с князем был, ему тоже от толпы сильно досталось…

– Имя не помнишь?

– Тразарих. Рыжий, в веснушках.

Ульфила прикрыл глаза. На людей, им просвещенных, был Ульфила чрезвычайно памятлив. Вот и теперь, будто луч вспыхнул, – увидел: рыжеватый паренек лет шестнадцати, еще за Дунаем, в Дакии-Готии, когда собирались вези сорок дней подряд и каждый день учил их Ульфила. Слушал этот Тразарих, приоткрыв рот, глядел влюбленно – нравился ему Ульфила. И Ульфиле мальчик этот нравился, хоть и приходил часто в синяках и ссадинах – видно было, что много и с удовольствием дерется.

Учил его Ульфила любви и миру. И слушал Тразарих, светом полнился.

А потом настало время Фритигерна и Феодосия, и оба они, и князь готский, и император ромейский, каждый по-своему, научили паренька ненависти и войне.

И сожаление сжало и без того больное сердце Ульфилы.

* * *

Фритигерн хорошо знал, что готский пресвитер костьми ляжет, а к Ульфиле его не допустит. Класть же пресвитера костьми князю не хотелось.

Потому между ним и Фритилой произошел такой разговор.

– Ты… Да кто ты такой? – вскрикнул верзила пресвитер, преграждая Фритигерну дорогу.

– Тише, – прошипел Фритигерн, зажимая ему рот мозолистой ладонью. – Драк только не устраивай, ты, духовное лицо.

Промычал полузадушенный Фритила, обдавая ладонь Фритигерна влагой дыхания:

– Что нужно?

– Шуметь не будешь? – спросил Фритигерн, продолжая на всякий случай держать Фритилу за горло.

Пресвитер обещал, что не будет.

– Я Фритигерн, – сказал князь. – С епископом твоим говорить хочу.

Дал Фритиле время осознать услышанное и только после этого отпустил. Тяжело дыша, сел готский пресвитер на каменную скамью, руку на львиную голову подлокотника свесил.

– Фритигерн, – повторил он.

Слегка пригнув голову, смотрел на него варварский князь – в светлых волосах ни волоска седого. Улыбается ласково, как во сне.

– Я войду, а ты не шуми, – сказал князь. – Худого Ульфиле не сделаю.

И вошел.

И впрямь очень болен был Ульфила, Фритигерн с первого взгляда понял. Часто умирали люди на глазах князя. Научился различать, какую рану залечить возможно, а от какой человеку не оправиться. Ульфила был ранен смертельно.

И все слова застряли в горле Фритигерна, и поперхнулся он ими. Не стал говорить того, что задумал, просто рядом с постелью на колени опустился и шершавыми губами коснулся руки ульфилиной.

Тотчас же ожили на бледном костлявом лице епископа темные глаза.

– Фритигерн, – сказал он. – Ах ты, лис. Встань-ка, видеть тебя хочу.

Фритигерн встал.

Хоть и мылся в ромейских банях и одет был во все чистое, а пахло от него как от дикого животного.

Еле заметно улыбнулся епископ.

– Зачем пожаловал, князь?

– У людей нашего исповедания в этом городе храмы отбирают, – сказал Фритигерн.

Ульфила молчал. Долго молчал.

И сказал князь, в молчание это вторгаясь:

– Ты мне вот что, епископ, растолкуй. Те, которые храмы наши отбирают, – они тоже христиане, как и ты?

– Христиане, – ответил князю Ульфила. – Только не как я. Я их считаю еретиками, они – меня.

– В чем же различие?

– Есть различие, – проговорил Ульфила.

– Почему ты не рассказывал нам об этом?

Ульфила пошевелился на подушках. Глаза его вспыхнули.

– Я учил вас так, как учили меня, и считаю это правильным. Господь с тобой, Фритигерн! Твои вези едва единобожие усвоили, да и то половина черепов от того с натуги треснула. Как же мне было рассказывать вам о том, где лучшие богословские умы бессильны к согласию прийти? Я тебе так скажу: многие разногласия проистекают только от низменной человеческой страсти к власти и роскоши. Тем, кто истинно верует, премудрости эти и разномыслия вовсе ни к чему. Я хотел научить вас любить Бога. Толковать с такой паствой догматы – дело опасное.

Фритигерн помолчал, раздумывая над услышанным. Ай да Ульфила! Вот тебе и блаженный старик епископ. От соблазна уберечь своих везеготов хотел. Потому и взял на себя великую дерзость – решать для целого народа, какая вера является истинной, а какая ошибочной.

И сказал Фритигерн:

– Крепко обидел тебя нынешний государь своими указами, Ульфила.

– Что с того, – отозвался Ульфила. – Слышал я, ты к нему на службу пошел?

– Пошел, – не стал отпираться князь. – Так ведь одно другому не мешает. Я пришел сказать тебе: знай, мы, вези, останемся при той вере, которую передал нам ты. Указы Феодосия нам не указ, ибо за нами немалая сила.

Спросил старый патриарх:

– Зачем ты говоришь мне это, Фритигерн?

– Узнал, что ты умираешь, – прямо ответил князь. – Горечь у тебя на душе. Нельзя умирать с горечью, Ульфила.

– Сорок лет я проповедовал эту веру, претерпевал гонения, видел, как умирают за нее люди. И вот пришел юнец и все перечеркнул, – сказал Ульфила. Фритигерн вздрогнул, будто его опалило. – Юнец, случайно призванный на царство и окрещенный, благодаря случайности.

– Нам, вези, дела нет до желаний Феодосия, – повторил Фритигерн. – Держались твоей веры прежде, не отступимся и впредь. – И сказал так откровенно, как только мог: – Поверь мне, Ульфила. Мне выгодно от константинопольской епархии отделиться. Пока наша готская Церковь от ихней Церкви независима, легче свою политику вести. Что с того, что я на службу Феодосию пошел? Я еще и дружину атанарихову себе взял. А вот обидит меня Феодосий – вцеплюсь ему в глотку, и патриархи ромейские меня не остановят.

И улыбнулся Ульфила.

– Теперь вполне верю тебе, Фритигерн.

Молчали.

Вся прежняя их любовь и вся взаимная ненависть сгустились в комнате, где умирал Ульфила.

Наконец спросил Фритигерн:

– Что ты видишь перед собой, Ульфила?

Ульфила открыл звериные свои глаза, от боли посветлевшие.

– Ни гроша, видать, вера твоя не стоит, Фритигерн, если все еще сомневаешься.

– Нет, – сказал Фритигерн. – Я не сомневаюсь.

Смотрел на него Ульфила, разрыдаться бы впору, но сил нет. Что делал сейчас, уходя от людей? Предстояло ему вложить судьбу своей веры в эти обагренные кровью руки фритигерновы. Какую загадку загадал ему напоследок Господь? Что должен был понять Ульфила в последние дни жизни своей, когда оказалось вдруг, что из всех чад его убийца Фритигерн – избранное и любимейшее?

И благословил Фритигерна.

Понял Фритигерн, что сейчас расплачется, и выбежал вон.

* * *

Ульфила умер осенью 381 года в Константинополе.

И словно опустел мир.

Оставались еще люди сильные и неистовые, продолжали кипеть страсти, но не было больше Ульфилы, последней совести бессовестных варваров. Собор «о вере», обещанный Ульфиле Феодосием, превратился в сплошную склоку, так что, в конце концов, патриарх Константинопольский Григорий припечатал высокое собрание духовных отцов «птичьим базаром» и, сложив с себя все регалии, спешно уехал в Каппадокию, к отцу своему, тоже епископу, а кафедру бросил.

Время, быть может, на мгновение только запнулось, когда епископ Ульфила вышел из этой реки, но тут же возобновило бурное течение свое. И понесло дальше мимо острых скал, мимо крутых берегов, швыряя о камни или мимолетно лаская волной – и Меркурина Авксентия, и Силену-гота, и Фритилу-гота; князя Фритигерна с родичем его Алавивом; императора Феодосия и полководца Бавда; везеготов и ромеев; алан и надвигающихся грозовой тучей гуннов, уже несущих в чреве своем осиротителя Европы – Аттилу…

Глава девятая

Медиоланская базилика

(1 января 385 года – 2 апреля 386 года)

В Милане – изобилие всего. Не счесть дворцов – творений дивных зодчих, и великих умов, и людей, что смеются столь охотно. Разросся город, мало ему одной стены – воздвигли и вторую. Миланский цирк – предмет народной страсти. Большой театр там есть, и храмы, и императорский дворец; монетный двор и термы с мраморными статуями, и стены, рвами окруженные. И даже близкий Рим не может бросить малейшей тени на Медиолан.

Авзоний

Уже год или немного больше Юстина, мать малолетнего императора Валентиниана, преследовала Твоего Амвросия по причине ереси, которой соблазнили ее ариане. Благочестивая толпа бодствовала в церкви, готовая умереть вместе со своим епископом, рабом Твоим… Город был в смятении и беспокойстве. Тогда и постановлено было петь гимны и псалмы по обычаю Восточной Церкви, чтобы народ совсем не извелся в тоске и печали…

блаж. Августин. Исповедь

Валил снег. Крупные хлопья летели в лицо, мешали смотреть. При каждом шаге лошадь разбрызгивала жидкую грязь. Мокрый с головы до ног, в римском дорожном плаще с рукавами и капюшоном, от сырости тяжелом, как латы, Меркурин Авксентий, опальный епископ Доростольский, заехал на постоялый двор на окраине Медиолана.

Соскочил с лошади, не потрудившись отвязать от аланского седла с высокой лукой узел с пожитками, скорей к дому направился. В дверях наскочил на слугу – тот лениво тащился к лошади путешественника. Меркурин помедлил в дверях – точно ли слуга туда идет, куда надо; убедился и, пригнувшись перед притолокой, вошел.

Скорей мокрый плащ снял, служанке сунул – высушить. Сам, ежась, поближе к жаровне устроился (в зимнюю пору хозяин посреди общей комнаты для тепла ставил жаровенку с углями).

Замашки у путешественника барские. Худощавый, жилистый, сутулый, золотоволосый, лет сорока. На вид казался природным ромеем, хоть и вряд ли хороших кровей. С прислугой изъяснялся по-латыни; а когда на ногу ему случайно наступили, выругался, как варвар.

В ту пору, кроме Меркурина, в таверне находились еще несколько человек, тешились местным вином. Были это готы, но не вези, а другие – остроготы.

Заговорил с этими готами Меркурин на их языке. Хоть некоторые слова иначе выговаривал, а поняли его остроготы, за своего сочли, место за столом дали. Никак ты, вези, только что приехал? Обрадовались и с ходу окатили потоком местных сплетен. Точно живой водой омыли – любил Меркурин сплетни.

Сплетничают готские воины получше любой женщины. Вот и узнал Меркурин больше, чем даже рассчитывал. И о государе Западной Римской Империи Валентиниане Втором, и о вдовствующей императорице Юстине, к которой, собственно, в Медиолан и прибыл. Слушал, впитывал слухи и россказни, как губка вино.

Валентиниан Первый, владыка Западной Империи, хитер был и груб – унтер-офицер с головы до последнего гвоздя в подошве своих легионерских сапог. Жена у него была Севера Марина.

Эта Севера Марина где-то сиротку подобрала. Жалостливая была. Говорят, не то в лупанарии, не то на помойке близ лупанария. Отмыла бедное дитя от грязи, блох с нее выбрала – да так и ахнула: девочка оказалась редкой красоты.

– А что государыня Севера Марина делала на помойке близ лупанария? – спросил Меркурин по лукавой простоте.

Готы набычились.

– Не перебивай, вези. Сказано: на помойке, стало быть, так оно и надо. Не порть историю.

Красива была та сирота, как юная Венера, вроде той каменной, что в саду у дворца государева стоит. Епископ-то здешний все статуи переколотить велел, ромейских богов бесами объявил. Может быть, одна только та статуя и осталась на весь Медиолан. Ты улучи время, вези, сходи туда и погляди.

Ну вот. Севера Марина красотой той пленилась свыше всякой меры. И в постель ее к себе брала, и купалась вместе с нею, а главное – супругу своему рассказала, какое чудное дитя подобрала и в дом свой привела. Ей бы смолчать, Марине-то.

Валентиниан же покойный был, как уже сказано, ромейский солдат. Знаешь, каковы солдаты ромейские. Всего двумя словами обходятся: ать и два. Привели пред очи его милую девочку. Поглядел на нее государь, поглядел, а через малое время – ать-два, указ обнародовал: так мол и так, отныне дозволяется брать двух жен…

Тут не выдержал рассказчик – захохотал. И остальные засмеялись. Меркурин согрелся от вина и смешной беседы. Давно и речи готской не слышал; а тут текла рекой, звучная, выразительная, расточительная – богатая сверх меры, так что чужеродцу постигнуть ее невозможно, ибо нет в ней никаких правил. Это у ромеев язык что легион – делится на манипулы, в каждой манипуле по две центурии, в каждой центурии по три взвода. А у варваров язык толпой наваливается – тут и конные, и пешие; подвернется случай – станет пеший конным, а конный пешим…

– Глянь-ка, вези, как с вина тебя развозит. Дрянь тут вина, что и говорить… – И так дружески кулаком хватили, что ловить Меркурина пришлось, чуть не нырнул с лавки на пол.

Юстина, сиротка-то, мало что красавица – еще и плодовита оказалась. Нарожала императору наследников, один другого краше. Повезло Валентиниану с бабами, да что по это говорить, коли помер он.

О покойниках долго судачить не стали: померли и Бог с ними. Не было уже в живых ни Северы Марины, ни государя Валентиниана.

Теперь вот императором на Западе – малолетний Валентиниан Второй, сын Юстины. Правит же, считай, сама Юстина. И военачальники ее; первый же из них – Бавд, франк родом, консул.

О Бавде говорили много. Надежные руки руками Юстины водят. Одним глазом на границы косит Бавд, другим за ромеями приглядывает, ибо мятежа отовсюду ждать возможно.

Хорошо готам здесь, в Милане. Юстина, ревностная арианка, окружила себя единоверцами. А кто арианский символ исповедует? Готы и другие народы сходного языка; стало быть, и при дворе им тепло.

Тут и епископа готского Ульфилу вспомнили. Меркурин едва от слез удержался. И снова о Юстине стал выспрашивать – все лучше сплетничать, чем по близкому человеку перед незнакомыми плакать!

О Юстине эти готы хоть целую ночь говорить готовы. И такая она, и сякая. И бесстрашная, и бесстыдная. Епископ-то здешний ее иначе, как Иезавелью, и не именует. Среди готов были несколько, которые, хоть и не кафолики, а иной раз к епископу в храм его захаживали, чтобы только послушать, как он государыню честит. Остер на язык епископ Медиоланский и в выражениях не стесняется.

Как ни чернили императрицу-мать, какие только сплетни о ней ни изливали, а между слов только одно и слышалось: красавица. С красавицы же и спрос иной. Хоть блядь распоследняя, но глянешь – и все кости в теле размягчаются, а душа и вовсе киселем становится. Поневоле благоговеешь, ибо кого попало Бог красотой не наделяет…

И напились в конце концов эти готы и с ними Меркурин Авксентий, епископ Доростольский, покойного Ульфилы приемный сын и первый ученик, – ибо неумеренно возносили кубки свои за здравие потаскухи безродной, которая спала сперва с женой, потом с мужем, – души мятежной и неуспокоенной, Иезавели и Иродиады – самой прекрасной, самой знаменитой и притягательной женщины Империи.

* * *

Драчливый Меркурин Авксентий потерял свою епископскую кафедру в Доростоле, поскольку упорно держался арианского символа, многократно запрещенного как Вселенскими и поместными соборами, так и императорской властью, имевшей в своем распоряжении наиболее веский аргумент – легионы. Но вместо того, чтобы мирно удалиться в изгнание, Меркурин поскакал в Милан, где при дворе юного государя и его матери, вдовствующей императрицы, арианство пыталось поднять голову.

И подняло бы, если бы не епископ Миланский.

Об этом епископе, Амвросии, на каждом шагу слыхать. Амвросий то, Амвросий се. Расхрабрившийся Меркурин, собственно, и прибыл для того, чтобы дать ему решающий бой. Но прежде Амвросия увидел он союзников своих, воинов готских, военачальников из среды варварской, и саму Юстину. Случилось это следующим образом.

На новый 385 год военачальник Бавд торжественно отмечал начало своего консульства.

Стоя в толпе приглашенных, за спинами царедворцев, смотрел Меркурин на Бавда – рослого, отяжелевшего при дворе немолодого франка с глубокими морщинами на грубом лице. Варвар из варваров был этот командующий италийскими легионами, опора Юстины и Валентиниана. В каждой дружине князей германских с десяток таких Бавдов наберется. Только взгляд у Бавда усталый, погасла в нем лихость.

Стоял в консульских одеждах. Говорят, рабыни-одевальщицы кровавыми слезами умылись, пока этому медведю облик человеческий придали. Даже и не человеческий, а сверх того, ибо римский консул – воплощение всего лучшего, на что только способны слабые порождения мужчин и женщин. Искусные руки одевали франка, ибо в римской тоге не выглядел ряженым.

Слегка склонив крупную, почти звериную голову, слушал Бавд торжественную речь, в его честь произносимую. Витийствовала новая местная знаменитость – недавно прибывший из провинции, из Африки, молодой преподаватель риторики медиоланских школ. Какой-то Августин из Карфагена.

Более знающие поправляли: не из Карфагена, а из Тагаста. Дыра какая-то в Африке, на границе с владениями диких берберов. А кто такие берберы? Ну, непонятно, что ли? Берберы – это варвары, только там, в Африке.

Этот Августин собирал на себя всевозможные ереси, как бродячая собака репей. Едва лишь Феодосий объявил манихеев вне закона и велел предавать их смертной казни, как тотчас же сделался заядлым манихеем. До Африки у Феодосия руки не дотягиваются, а то вздернул бы.

«А этот Августин и посейчас манихей?» – «Неведомо. Впрочем, не язычник и не арианин. Может быть, приверженец какого-нибудь мистического культа».

«Все эти примитивные Юноны, Юпитеры, Вотаны, порождения темного ума, – все это, знаете ли, совершенно неопасно. Бессмыслица их уже доказана и никто в том не сомневается. Неприлично даже как-то. Другое дело – новомодная чума, что ядовитыми каплями сочится с Востока – из Сирии, Египта, Ирана – Великая Мать, Митра, Аттис… Говорят, при посвящении в мистерии делают ужасные вещи. Заставляют мужчину и женщину публично совокупляться, поливая их при том кровью жертвенного быка…»

«Так кровавые жертвы запрещены. Законами караются.»

«Мало ли что запрещены. А вот делают и за руку никто не схватит…»

До разговаривающих доносился ясный голос оратора, произносившего слова четко, без малейшего акцента:

– …Служение… Держава… Долг…

«А что вы хотите? (Снова приглушенное перешептывание в толпе приглашенных.) В прошлую зиму неурожай был похуже любого землетрясения. Крестьяне обнищали, горожане одичали, вечером на улицу выйти жутко, того и гляди волками оборачиваться начнут. Да и то сказать, зверю все же легче пропитание добыть, чем человеку. Вот и начинают кто во что горазд. Кто в Митру, кто в Кибелу, а кто и того похуже. Это все от бессилия, знаете ли. Смиренно принимать от Господа все, что ни пошлет, – на то доверие требуется. А чтобы Господу доверять – для этого вера нужна. И где ее взять, веру-то, коли она в соседней лавке не продается?»

Будто услышав перешептывание, произнес оратор:

– …Доверие…

«А Бавд – он язычник, чистая душа. Молится своему Вотану или как там его, командует легионами, а в остальное время пиво пьет. Лучше уж язычники, вроде Бавда, чем недохристиане или эти все мистики…»

Меркурин шептался с толстым старым царедворцем, скорее всего, евнухом. И, скорее всего, соглядатаем, с которым лучше бы не шептаться. Но больно уж любопытно было опальному пастырю Доростольскому.

«Мистика, дорогой мой, она человеку иллюзию создает. Ходит такой мистик, в бычьей крови омытый, взгляд у него над бородой эдакий загадочный. Тайну ему доверили великую, показали что-то такое, а соседу не показали. Стало быть, сосед – тварь жалкая, не то что он, посвященный. И вот уже вообразил, что мироздание за веревочки дергать может…

…Нет, от бессилия все. Червь человек, а вот поди ж ты, дерзит и рвется занять место владыки Вселенной. Где такое видано, чтобы червь – и вдруг во льва обратился?»

– …Как лев среди людей…

А ведь и правда, похож на льва Бавд. Не на медведя – на льва, царя зверей. Вот уж кому мистика и прочая муть незачем, так это Бавду. Он и без всяких астральных духов армиями командует.

Меркурин сместился в толпе, чтобы лучше видеть.

Увидел.

По левую руку от молодого государя Валентиниана восседала императрица. Сорокалетняя женщина, купающаяся в белом зимнем свете, что широким потоком лился из больших окон. Окруженная придворными, полководцами, царственными детьми, она сидела на троне рядом со старшим своим сыном, бледным четырнадцатилетним подростком, надменным, красивым, очень похожим на мать.

У Юстины медного цвета волосы, уложенные короной над высоким лбом, медовые глаза, большой, улыбчивый рот. Лицо ее было одновременно и величавым, и озорным. Точно для того и создана была императрица, чтобы поражать в самое сердце и мужчин, и женщин, и монахов.

Меркурину сравнение на ум пришло из Священного Писания – Иродиада. И сразу подумалось о медиоланском епископе, об Амвросии, недруге государыни. Но ведь прав хотя бы в этом Амвросий! Такая победительная красота – она и впрямь всего добиться может, исполнения любого, самого чудовищного своего каприза…

Оратор говорил:

– …Достойная опора государя…

Юстина еле заметно улыбалась. Солнечный свет скользил по ее дивному лицу. Крупное, гибкое, полное тело угадывалось под тяжелыми свободными одеждами.

Какой-то рослый варвар, окатив запахом овчины, втиснулся перед Меркурином, неожиданно скрыв от него императрицу. Меркурин переместился еще немного и наконец увидел из-за спин придворных оратора – знаменитость.

Он и вправду был молод, не старше тридцати лет, высокий, худощавый. Крепко не понравилось Меркурину его страстное смуглое лицо с резко очерченным ртом, изогнутым, как сарматский лук. Ему вообще оратор не нравился – не союзник в грядущих битвах с Амвросием. Хорошо бы еще не противником оказался, ибо кто их разберет, манихеев.

– Чувство долга такая же редкость, как черный жемчуг, – говорил между тем оратор своим звонким голосом, – и тем драгоценнее, чем реже встречается…

Бавд принимал похвалы спокойно, хотя и не делал вид, что они ему безразличны.

А оратор, чтоб его волки съели, действительно был хорош. Не зря его в Медиолан сманила риторская школа и большое жалованье положила.

И вдруг, ни с того ни с сего подумалось Меркурину Авксентию, что, говоря о долге, о служении, о власти, очень хорошо понимает этот Августин из Карфагена, о чем говорит.

* * *

Громкий стук подбитых гвоздями сапог. Ближе, ближе. Кожаный, золотыми оленями расписанный занавес отлетает в сторону. Легат Сальвиан вскидывает голову – гребень шлема едва не дерет низкий потолок. Навстречу легату летит уже яростный взгляд медовых глаз императрицы. Сальвиан докладывает – невозмутимее тех деревянных истуканов, которым поклоняется консул Бавд:

– Мятеж, ваше величество.

– Ка-ак?..

Роскошное тело Иезавели изгибается под переливами тяжелых шелков – государыня встает, государыня идет к выходу, государыня желает все знать. И немедленно!

В спину ей глядят мужчины: Бавд – лениво, Валентиниан – настороженно, Амвросий, епископ Медиоланский – с неприкрытой ненавистью.

Легат Сальвиан преграждает ей дорогу.

– Туда нельзя, ваше величество.

Ласково, будто скрывая за «вашим величеством» – «милую». Почти и не скрывая.

Шум шелков, звон браслетов – резко повернулась к Сальвиану спиной, лицом туда, где те трое сидели, что глаз с нее не спускали. И, заранее зная, чего ожидать, шевельнулся консул Бавд и поднялся на ноги Амвросий, епископ Медиоланский.

Амвросий мал ростом, хрупок, невзрачен, лет пятидесяти от роду. Странно видеть рядом с широкоскулым Бавдом этого римского аристократа с его мелкими, тонкими чертами.

Разъяренной жар-птицей налетает на Амвросия императрица:

– Это твоих рук дело, епископ!

Еле заметно Амвросий пожимает плечами.

– Как вам угодно считать, ваше величество.

Вмешивается Бавд:

– Две сотни готских конников могли бы разметать эту толпу за четверть часа. – Быстрый взгляд на Сальвиана; в ответ – кивок. Бавд добавляет: – Однако думаю, такое решение было бы слишком поспешным и непопулярным.

Валентиниан молчит. К нему никто и не обращается; кому дело до юноши? Ненависть, как и любовь, не пускает к себе посторонних.

За окнами вновь повалил снег – должно быть, последний в нынешнюю зиму. Февраль на исходе; в Медиолане жили ожиданием Пасхи. Собственно, из-за светлого праздника и переругались.

Юстина любила церковные праздники. С тех пор, как указы Феодосия, императора Восточного, лишили ее радости посещать литургию, маялась, точно заблудившийся в пустыне от жажды. И вот, в середине февраля, переломив себя, уступила нескольким своим приближенным, поставила подпись на письме их к Амвросию. Те обращались к епископу с нижайшей просьбой передать арианам одну маленькую базилику на кладбище, за чертой города. Ибо есть у Амвросиевой паствы уже базилики – Ветхая, Новая, Великая, а еще построена для них Апостольская. Перечитала Юстина это письмо несколько раз, губы покусала и подмахнула. После сыну дала и тоже подписать велела.

Амвросий отказал.

Что, должен он у детей отнять и собакам кинуть? Так, не стесняясь, спросил в ответном послании. Указами государя Феодосия запрещены еретикам публичные богослужения. Есть у императрицы дворцы и роскошные термы, есть у нее цирки и парки – вот ими пусть и распоряжается по своему усмотрению; храмы же должно оставить епископу. Ибо существуют области, где не император епископу – епископ императору приказывает.

Юстина официально, через чиновника, вызвала упрямого пастыря ко двору. Амвросий присланных за ним от государыни ждать заставил. Те возле храма терлись, а из настежь раскрытых дверей доносился голос Амвросия (ох как хорошо обучили этого потомка знатных римских родов искусству риторики!). Сообщал пастве, что ко двору его призывают, ибо угодно императрице (Иродиаде, Иезавели) отобрать у кафоликов храм, пусть и малый, и на злые дела употребить. Прошел, вскинув голову, сквозь толпу и предался в руки поджидавших его чиновников. Со стороны так выглядело, будто арестовать его пришли и на мученическую смерть уводили, никак не меньше.

Юстина сперва ничего этого не подозревала. Хотя должна была, ибо неистового Амвросия уже не первый год знала. Приняла епископа сдержанно, однако вполне милостиво, надеялась на спокойный разговор. Предложила хорошего вина, мозельского, с родины епископа – из Тревира.

Заговорили, конечно, о законах. Разумеется, Феодосий издал уже несколько свирепых указов против ариан, но ведь Феодосий – на Востоке, в Константинополе. В Западной же части Империи – другая власть. Здесь, в Медиолане (ногой потопала по полу: здесь!) – иной владыка. И царственным жестом на сына своего указала.

А государь Валентиниан отменил некоторые эдикты соправителя своего и издал другие, более мягкие. Да и как не снизойти к просьбам, если они исходят от самой государыни и опоры ее наивернейшей – доблестных воинов германского языка, которые также исповедуют арианство? (Другой царственный жест – в сторону франка Бавда).

Франк ухмыльнулся.

Императрица язык прикусила. А Амвросий – аристократ до мозга костей! – сделал вид, что даже не заметил промаха. И от великодушия этого презрительного вздрогнула Юстина, порозовела.

А тут и легат Сальвиан явился и доложил о мятеже. Так, мол, и так, ваше величество, у ворот дворца собралась огромная толпа. Угрожают ворота снести, во дворец проникнуть, растерзать императорскую семью с чадами и домочадцами ее.

Что же тут удивительного? Верные прихожане помчались отбивать своего епископа у супостатов. Небось, чают снять его с пыточного колеса. Мечтатели.

У Юстины – легионы, большая армия, почти вся состоящая из остроготов и алан. У Амвросия – народ медиоланский, за него умереть готовый. И не чаяла бедная маленькая базилика, что такие силы вокруг нее схлестнутся, застынут над самой пропастью гражданской войны.

И вдруг у Юстины губы задрожали. Стала будто меньше ростом перед хрупким этим человеком. Годы проступили сквозь мгновенно померкшее сияние красоты ее. Сказала глухо:

– Отдай мне храм тот, Амвросий. Так давно не служат у нас…

И осеклась.

Амвросий не шевельнулся. Глядел на Юстину холодно, как прежде, в бытность свою губернатором, на какого-нибудь проворовавшегося чиновника глядел. Наконец молвил спокойно:

– Отступись от своих заблуждений, Юстина. Покайся. Оставь гордыню и смиренно входи в мой храм.

Краска залила лицо Юстины, будто пощечину ей дали. Вместе с гневом вернулась и дивная ее красота.

За спиной Юстины мальчик Валентиниан процедил сквозь зубы:

– Дерзкий поп!

Амвросий и бровью не повел. Только развел в стороны свои слабые, тонкие руки и слегка поклонился юному императору:

– Велите меня казнить, ваше величество, но не просите невозможного.

Бавд оглушительно захохотал, оскорбив сразу и епископа, и императрицу. Бесцеременно втиснулся между ними, разрушая тонкую паутину ненависти, сплетенную из прочнейших нитей.

Валентиниан перехватил взгляд Бавда, кивнул подбородком Сальвиану.

– Мы велим нашему легату разогнать толпу. Пусть объяснит этим людям, что с их епископом ничего не случится.

Сальвиан не двинулся с места.

– Они кричат, что готовы умереть за веру, ваше величество.

Амвросий сжал губы в тонкую полоску.

– Велите казнить меня, ваше величество, если я вам неугоден, – повторил он.

Угроза прозвучала столь откровенно, что всех, включая Бавда, покоробило.

Амвросий стоял среди своих врагов один – он был меньше ростом всех, даже мальчика-государя, что очень бросалось в глаза, – и слегка улыбался. Как будто сказать хотел: с настоящим римским аристократом вам не тягаться.

Наконец вымолвила Юстина, величаво выпрямившись:

– Мы просим тебя, Аврелий Амвросий, выйти к толпе и успокоить ее. Ни одна из базилик не будет взята у тебя – ни добром, ни силой. Пусть эти люди, твои прихожане, разойдутся по своим домам. – Гневно шевельнула ноздрями. – Ты же отобрал у меня Пасху. Радуйся, Амвросий!

Епископ невозмутимо простился с малолетним императором, с государыней и вышел следом за Сальвианом. Аланской работы кожаный занавес скрыл обоих.

* * *

Муторное дело в оцеплении стоять. Лошади то и дело начинают пятиться, когда кто-нибудь из толпы их напугает. Неподвижно сидят на высоких своих конях рослые аланы, варварская гвардия. Развалились в высоких седлах, на толпу глядят, как на скот. Даже не на саму толпу, а куда-то поверх голов, ибо скучны им лица горожан. Волосом аланы белы, как готы, но отличаются от них и речью, и обычаем.

Вся площадь перед базиликой завалена лошадиным навозом. Спасибо, мух еще мало. Ранняя весна в Медиолане.

– Эй! Куда?..

Из толпы протискивается женщина. Плащ на ней из грубой шерсти, волосы под плат убраны, в руке корзина. Упрямо пригнув голову, семенит к оцеплению.

Мимо бабы этой глупой глядя, один алан копье вперед наклоняет. Вроде и не смотрит, а целит точнехонько ей в грудь.

Остановилась. Залопотала. То на корзину покажет, то куда-то вдаль махнет, то подбородком вперед кивнет, на площадь перед базиликой, а под конец умильный вид приняла и алану улыбнулась.

Хмурое, красивое лицо у алана.

Ничего-то он из ее объяснений не понял. Она шажок вперед сделала – так, для пробы. Он копьем ее отогнал. Она снова свое залопотала. Оглянулся алан назад. Что же такого бабе понадобилось?

Долго до аланов доходило. Не землепашцы они. Готы – те сразу бы поняли: навозу домогается. Столько дарового навоза на площади лежит, пропадает зря.

Что и говорить, отчаянная. В толпе языками цокали, головами качали.

Аланы спорить с бабой, ее наречия не понимая, быстро соскучились и обидели ее смертно, прогнали прочь, лошадью наехав.

Уже три седмицы стояли тут оцеплением, всем богам насмех. Эти, кто в Бога Единого веруют, между собой опять перегрызлись. У них как Пасха – так едва до войны не доходит.

Ночами жгли костры аланские конники. Всю площадь у базилики запятнали навозом, кострищами, объедками. Государыня распорядилась подвозить продовольствие прямо сюда, на позиции. Аланы – кочевники, им такое житье в привычку. Пригнали десяток кибиток, чтобы ночевать, и жили не тужили.

И вправду на войну похоже было то, что происходило в Медиолане весной 386 года. И непонятно, кто против кого мятеж поднял: императрица против Амвросия или Амвросий против императрицы?

Прошлой весной отступилась Юстина. Уехала в Аквилею, оставив Милан Амвросию. Все лето в Аквилее сидела. И Меркурин Авксентий при ней был, пастырский долг выполнял, а после наставлений в духовном совершенствовании пиво пил с остроготами. Про свой город Доростол им рассказывал; их истории слушал.

А сам почти неотступно об Ульфиле думал, о своем епископе.

Ульфила! Скажешь это имя – и тепло на сердце. Никого так не любил в своей жизни Меркурин Авксентий, как епископа готского. Всегда помнил его старым, с белыми волосами; но ведь было некогда и такое время, когда Ульфила был молод. Однако даже в молодые годы был он уже епископом. Ульфила-гот, служитель Церкви, носящий волчье имя.

Каждую ночь молился Авксентий, каждую ночь плакал, себя жалея, точно дитя, потерянное посреди поля. И однажды увидел себя в поле. Только что был тесный темный покой, где пахло выделанной кожей и жирными благовониями, – и вдруг стал простор и свет, но не открытый, а подернутый туманом. Не вполне понимая, спит он или же все происходит наяву, Меркурин Авксентий пошел по этому полю, минуя неспелые еще колосья. А они сами собою расступались перед ним.

Наконец Меркурин устал – так устал, что и ноги уже не держали. Остановился, сел на землю, заплакал и стал кричать: «Ульфила! Ульфила!» Сперва никто ему не отзывался, а потом чей-то голос промолвил:

– Он здесь. Не кричи.

Меркурин повернулся и увидел трех человек. Двое из них были точь-в-точь римские легионеры, только не безродные, с примесью македонской, мезской, франкской крови, а настоящие римляне, вроде этого Авмросия. Между ними стоял Ульфила. Глаза его были закрыты, губы сжаты, руки и ноги в цепях.

– Вот Ульфила, – сказал Меркурину один из легионеров. – Зачем он тебе?

От страха и сострадания сердце в груди Меркурина задрожало, треснуло, как стекло, осколки впились в грудину и стали там поворачиваться.

– Отпустите его! – закричал он, протягивая к Ульфиле руки, но легионеры отогнали его. Тогда Меркурин стал звать: «Ульфила, Ульфила», чтобы тот хотя бы открыл глаза и посмотрел на своего приемного сына. Однако Ульфила как будто не слышал.

– Что тебе от него нужно? – спросил легионер.

Хотел было Меркурин слукавить – мол, доброго совета, – но не сумел и поневоле сказал правду:

– Чуда!

– Чуда тебе! – сказали ему легионеры. – Все только и хотят, что чуда! Всем подавай чудо! Одной любви им мало! Одной красоты им мало! Хлеба и гранатовых яблок им недостаточно! Для чего же ты поставлен на земле человеком, если не умеешь увидеть чудо там, где оно уже есть?

«Загадка», – смятенно подумал Меркурин. Он не умел разгадывать загадки.

И спросил, вытирая слезы:

– Зачем же вы заковали его?

– Это не мы, – сказал легионер. – Это он сам.

– Когда же снимут с него цепи? – не отступался Меркурин.

– Когда они истлеют, – сказал легионер.

Закусив губу и набычась, Меркурин вдруг бросился к своему епископу – хотя бы обнять его, хотя бы прикоснуться – и пробудился.

Во сне он свалился с лавки и больно ударился головой. Сел, все еще во власти видения, потер виски. Он чувствовал сильное смущение, не зная, что и подумать. «Вот уж действительно загадка! – сказал себе Меркурин Авксентий. – Но не для ума загадка, а для сердца. Значит, и разгадывать ее придется сердцем…»

Он встал, набросил плащ, вышел. До рассвета бродил – думал, думал… Игла из груди понемногу вынималась, образ Ульфилы, закованного и немого, постепенно таял в памяти.

Нет, в битвах с Амвросием Ульфила – не советчик. Ульфила в сражения не вступал. Он уходил. Поворачивался спиной – бей, если смеешь! – и уходил без единого слова.

Да и как ни поверни, а против Амвросия одного Меркурина мало.

Вдвоем с Юстиной закон сочинили для всей Гесперии – Империи Западной. Отныне в той части державы ромейской, что находится под милостивым управлением Валентиниана Второго, объявляется свобода отправления культа для тех, кто исповедует христианское вероучение, как оно было определено на Соборах в 359 и 360 годах. А кто свободе этой воспротивится или ограничивать ее вздумает, тому смертная казнь.

Долго формулировки оттачивали, изощрялись в изяществе слога. Ну, что теперь Амвросий запоет?

Амвросий взбеленился. Новый закон кровожадным обозвал. Собственный закон сформулировал: у еретиков одна свобода есть – покаяться; прочее же – сплошная тирания. И пригрозил, не таясь: будет вам свобода!

И стала полная свобода в Медиолане. Базилика оцеплена, толпа каждый день собирается, заранее прицеливаясь, как прорываться будет.

Мальчик император самолично по ланитам нескольких царедворцев отхлестал, крича, что знает он черные души приближенных своих, которым лучше бы на рудниках гнить; только и ждут, пока Амвросий-епископ им свистнет, чтобы черни его, государя законного, выдать на растерзание. Кричал со слезой, на визг сорвался.

Императорские слезы часто заканчиваются кровью подданных. А проливать кровь Амвросий не давал. Железной рукой удерживал толпу, где каждый второй рвался пострадать за веру. И беспорядков в городе не происходило. Разметать сторонников Амвросия было невозможно – не к чему придраться. Аланы зевали, держа оцепление.

Императрица вошла с Амвросием в долгий торг, пытаясь выпросить хоть малую уступку; тот на все ее просьбы неизменно отвечал отказом.

Все это время Меркурин находился рядом с нею, помогал Юстине вести бесконечную переписку с епископом. Видел, как раз за разом коса находила на камень. Искры так и сыпались, грозя поджечь все вокруг.

«Повелеваем отдать нам Апостольскую базилику в центре города, ибо такова воля наша, согласно закону, опубликованному 23 января сего года…»

«Нет.»

«Не желаем кровопролития и потому не прибегаем к насилию, но надеемся на полюбовное согласие. Отдай мне хоть малую Порциеву базилику. Из тех, что за городскими стенами!»

«Нет.»

«Хорошо же. Давай встретимся, епископ, и поговорим. Соберем комиссию. Пусть разбирают спор наш десять доверенных лиц, по пять человек с твоей стороны и по пять с моей. Докажи перед всеми, что прав ты, так поступая со мной и моими единоверцами.»

«Не стану ничего доказывать.»

И отказался защищаться; но и уступать не захотел. Просто «нет» и все.

(Тут-то Валентиниан и разразился слезами.)

Чтобы успокоить свое дитя и унять колотившееся сердце, послала Юстина в город солдат, повелев оцепить все храмы и патрулировать улицы. Это было разумно, ибо оскорбленные ариане (по большей части остроготы) и кроткие овечки стада амвросиева могли поддаться соблазну и начать убивать друг друга.

Только в желании сохранить в городе порядок и сходились между собою императрица и епископ. И потому был в Милане порядок. И даже когда в одной церкви народ улучил-таки минуту и передрался, Амвросий мгновенно потушил пожар – хватка у него осталась еще с прежних времен губернаторская. И обошлось без крови, хотя у верующих в Бога Единого так и чесались руки в преддверии светлого праздника Пасхи. Только нос какому-то арианскому пресвитеру сломали и двух благочестивых приверженцев Амвросия едва насмерть не затоптали. Мелочь, если подумать о том, что могло случиться.

* * *

Меркурин Авксентий бродил по весеннему Медиолану. Чужим был для него этот большой красивый римский город, заложенный галлами шестьсот лет назад. Все здесь чужим было – и высокие дома, и мощеные улицы, и мрачноватые, темным камнем и кирпичом сложенные храмы. И впервые за долгие годы потянуло Меркурина домой, в скромное, полное простых трудов житье, под суровый пригляд нового епископа готского – Силены.

Милан перезимовал. Он был полон предчувствия весны. Шла Страстная седмица. Тяжесть давила на души извне, а внутри, в глубине этих душ, уже зарождалась радость – еще не созревшая, еще только зреющая. Еще седмица – и вырвется радость на волю, разметав бесследно и тяжесть, и грусть, и злобу, что за год накопились и грузом на душе осели.

Меркурин остановился возле большого храма в центре города – Великой базилики. Большие, как городские ворота, двери были затворены, но неплотно, будто приглашая войти. Из окон сочился свет, слабый, точно устал за ночь. Люди, собравшиеся в храме, ночь не спали – молились, пели, ждали чуда. Это смутно надвигающееся чудо могло быть чем угодно. Если бы Юстина повелела сейчас своим молчаливым аланам спалить храм вместе с прихожанами, они и это сочли бы долгожданным чудом.

Аланы жгли костры у базилики, расположившись вокруг нее, но не сплошным кольцом, как в первые дни оцепления, а треугольником: по посту с обеих сторон от входа и еще один пост сзади, где имелось большое окно. Разворотили камни мостовой, вбили в землю столбы, устроили коновязь.

Жевали мясо и хлеб, переговаривались, пересмеивались. Огромные тени аланов тускнели на стенах базилики, ибо уже занималось утро, и небо постепенно светлело, умаляя яркость огня.

Большой город не желал ложиться спать. Повсюду бродили люди, словно охваченные смятением. То на алан поглядывали, то на храм, то друг на друга. И все чего-то ждали. Чего? Штурма? Общих слез примирения?

Меркурин спрятал руки в рукава римского плаща. Ему было зябко. Он вышел на улицы, чтобы без помех поразмыслить над происходящим. Недавно один знакомый гот передал ему, будто медиоланский пастырь вовсю честит Меркурина Авксентия и именует его «диаволом». Стало быть, проняло-таки Амвросия. Это хорошо.

По совету Меркурина, императрица оставила сутяжничать с Амвросием и прижала торговцев. Для всех, кто исповедует с Амвросием одну веру, установила новый налог. И немалый. Пусть позлятся на своего обожаемого епископа. Не проявлял бы упрямства, не вынудил бы и государыню за самое чувствительное место купцов тяпнуть – за деньги. Купцы действительно ворчали, но на саму императрицу. И деньги покорно принесли.

Бавд, как узнал, раскричался. Какие только мысли гуляют по женскому умишке Юстины? Да понимает ли она, что делает? Эти проклятые торгаши!.. С них станется ради своего Амвросия город голодом уморить. Амвросий опять выходит героем, а вот Валентиниан потеряет царство.

Башней надвинулся на Юстину консул Бавд: русые патлы до яиц, усы, как угри, до пупа; скуластое лицо иссечено шрамами и ранними морщинами.

– Отступись, Юстина. Не видишь разве? Амвросий сильнее тебя. Царство дороже базилики, поверь.

Красивая женщина губу закусила, на глазах вот-вот слезы проступят. И ненавидела она Бавда смертно в эту минуту, ибо прав был франк.

И Меркурин тоже это знал.

Для того и пришел сейчас к храму Меркурин Авксентий, чтобы понять: в чем сила Амвросия? В воздухе она, что ли, разлита?

Рядом с Меркурином остановился еще один человек. Не глядел ни на грозных алан, ни на уличных зевак, готовых в любую минуту сплотиться и стать грозной толпой. Жадно, будто голодный на хлеб, уставился на закрытые двери базилики. Тяжелые деревянные створки, обитые медными полосами с крупными бляхами на месте перекрестий полос. Возле дверных колец медь начищена прикосновениями рук и блестит.

Меркурин вспомнил, где видел его прежде – у Юстины. Знаменитость. Преподаватель риторики, о котором Меркурин еще при первом взгляде на него подумал: лишь бы среди сторонников Амвросия его не было. Ибо сила в том человеке угадывалась страшная.

Меркурин одолел неприязнь (не любил и не понимал страстных людей и потому опасался их), заговорил с тем человеком, имя которого забыл. Спросил его:

– Как ты думаешь, почему все, что бы ни делалось, оборачивается на пользу Амвросию?

Тот человек повернулся. Он стоял лицом к востоку. Каждая черта его темного лица была ярко освещена. Темным казалось оно не потому, что от природы было смуглым; темным делала лицо это сила, которая таилась в том человеке.

И сказал тот человек – с жадной тоской, точно говорил о недоступной возлюбленной:

– Потому что Амвросий прав.

* * *

«Прав!..»

Слово сказано и жжет нестерпимо.

Впервые в жизни Меркурин испугался по-настоящему. Смерть подступала близко – не боялся; одиночество и голод сторожили за порогом – но и тогда не одолевал его страх; теперь же, усомнившись в собственной правоте, увидел перед собой разверстую пропасть погибели – и устрашился.

Затравленным зверем метался по чужому красивому городу, себя проклинал. Зачем только вырвался из тесной родной земли? Не видеть бы ему чужих людей, не ведать сомнений – хотя бы эту, земную жизнь прожить в покое, с простеца и спрос другой.

А весна надвигалась, неотвратимо, как смерть, неся на влажных широких крыльях Страдания и Пасху.

Меркурин сам не заметил, как выбрался за черту города. Вот она, маленькая кладбищенская базилика, куда императрица не допускает Амвросия, а Амвросий – императрицу. Стоит, черная в рассветной полутьме, пустая, холодная. Чуть поодаль десяток алан жгут костер, переговариваются, смеются. Неслышно ходят в ночи их лошади, только фыркают иногда.

Меркурин остановился, рассматривая базилику. Скучно ей, должно быть. Душа сама потянулась к святому месту, и Меркурин решил: войду, аланы не заметят! – и взялся рукой за двери…

И едва успел отпрыгнуть! Еще бы немного – без зубов бы остался, с переломанным носом.

Створки, предупреждая прикосновение чужой руки, стремительно распахнулись, и из темной базилики вырвался ветер. Пригнул к земле аланский костер, разволновал деревья. Слышно было, как кричат в отдалении аланы, как ржут и бьют копытами лошади.

Меркурин осторожно приблизился к раскрытым дверям. Слезы бежали по лицу густым потоком – опальный епископ Доростольский заметил их лишь тогда, когда насквозь промочили его одежду на груди и плечах. Шумело вокруг все сильнее – ветер это ревел, нарастая, или пламя костра, Меркурин не понимал.

Язык пламени ворвался в узкое окно базилики и заметался под потолком, оставляя везде легкие черные мазки. А затем разом вспыхнули в базилике все лампы и лучины и стал виден низкий каменный крест и две птицы, изваянные наверху его перекладины. Меркурин хотел было молиться у этого креста, но его не пустило войти – толкнуло в грудь, бросило на землю; тогда он простерся у порога и стал молиться там.

Помоги мне, Господи, ибо я сирота.

* * *

В Великий четверг аланы нежданно-негадано были отозваны, оцепление снято, а торговцам к Пасхе сделан от правительства подарок – все выплаченные штрафы были возвращены назад.

По этому случаю Амвросий разразился огромным посланием, в котором расписывал свою победу всеми цветами радуги. Эпистола была адресована его старшей сестре Марцеллине, которая жила в Риме. Частный характер послания совершенно не препятствовал многочисленным копиям этого письма гулять по всему Медиолану.

Меркурин Авксентий, разумеется, эту эпистолу читал.

Сочинение амвросиево, то гневное, то забавное, то тяжелое от подробностей, не отпускало, заставляло дочитывать до конца. Будто историю сплел, вроде тех, какими готы друг друга за пивом развлекают. И о чем бы ни писал Амвросий, какой бы темы ни коснулся, – все к своей правоте вел.

Долго сидел задумавшись Меркурин Авксентий. Наконец резким движением к себе придвинул таблички. На воске еще остались не затертые строки – черновик последнего письма императрицы к Амвросию: «…Скажи прямо, епископ, чего ты добиваешься? Какова твоя цель? Не захватить ли власть в Медиолане, дабы править здесь единолично и тиранически?..» Амвросий даже не соизволил дать на это ответ.

Меркурин старательно затер императрицыно письмо. Начал:

«Давно просил ты меня, любезный Палладий, рассказать, каков был Ульфила, епископ готский, истинный отец для нашего народа, – ибо кем, как не отцом, считать того, кто составил азбуку для записи готской речи и переложил на наш языческий язык боговдохновенные письмена…»

Палладий был один из арианских епископов и служил некогда в Иллирике. Меркурин и сам не знал, почему обратил письмо именно к нему. Имя Палладия первым пришло на ум; на самом же деле – как и все, что он делал в эти дни, – эпистола адресовалась Амвросию.

Ульфила – вот самый сильный довод в споре с пастырем медиоланским.

«Я знал его с детства моего, – торопливо писал Меркурин, сажая одну грамматическую ошибку за другой. – Столько сделал он для меня, взяв от родителей моих и окружив заботой, точно собственного сына…»

(…бесконечные драки, краденые яблоки и тайком выпитое у соседей молоко, порванная одежда, ложь и лень, дерзости и препирательства…)

«…Не одним только словом учил он народ наш, но и всей жизнью своей, которая вся была подражанием жизни Господа нашего Иисуса Христа и святых Его. С детства просвещенный светом крещения, вышед из среды угнетенной, в одночасье возвысился до сана епископского, не по земному бытию своему, но по высотам духа. Ты спросишь, кем был он в дни молодости своей? Ничего труднее этого вопроса не придумаешь. Ни раб, ни свободный (ибо не было у него земли), сперва чтец, а после сразу епископ, рождением каппадокиец, но истинный вези и духом, и сердцем, и умом – таков был он, таким и вошел туда, где нет ни «еллина, ни иудея».

Он умирал в Константинополе на руках моих и еще одного пресвитера готского по имени Фритила. В те дни государь Феодосий объявил нас вне закона и запретил нам собрания хотя бы и за чертой города, о чем тебе известно не хуже, чем мне. Зная, что наше вероисповедание имеет немало подвижников и мучеников, сам претерпевший страшное гонение от Атанариха, князя готского, обратился тогда Ульфила к государю, и тот обещал ему собор «о вере». Чем завершился собор тот, помним мы слишком хорошо.

Но не только поражение от Феодосия и единоверцев его, не только ужасные последствия засухи и неурожай, так что думали, будто настает конец света, не только набег от гуннов претерпели мы в том году. Унес тот год и жизнь Ульфилы.

Хотя умирал посреди крушения надежд своих, это была светлая кончина – благая и радостная, ибо шел на свидание с Тем, ради Кого трудился всю жизнь не покладая рук.

Зная, что скоро земные уста навсегда замкнет печать смерти, обратился ко мне, дабы я записал последнюю его волю. Не о земных благах пекся, ибо никогда не имел таковых; завещал то драгоценное, что в душе хранил…»

…Шел Меркурин Авксентий к Ульфиле – тот умирал уже – и Фритигерна повстречал. Хмурился князь, будто обидели его или он кого-то обидел; что прилюдно заплакать боится Фритигерн – то и в голову Меркурину не пришло.

На Фритилу, как петух, наскочил Меркурин. Кричал на верзилу пресвитера – шепотом, чтобы Ульфилу не тревожить. Как только мог Фритигерна к епископу допустить? Знал же, что не выносит Фритигерна епископ! Для чего князю через порог переступить позволил? Не для того ли, чтобы он Ульфилу в гроб вогнал!

Фритила этому Меркурину Авксентию одним ударом кулака шею переломить мог; просто Ульфилу расстраивать не хотел: знал, что привязан старик к драчливому и вздорному епископу Доростольскому. Фритила поступки ульфилины не то что судить – обсуждать не смел, ибо любил его слепо, не рассуждая.

Авксентий Фритилу распекал до тех пор, пока из соседней комнаты, из-за занавеса, глуховатый голос Ульфилы не донесся:

– Меркурин.

Меркурин Авксентий Фритилу оставил и к Ульфиле вошел.

Остолбенел.

Впервые увидел то, что прежде замечать отказывался: Ульфила действительно умирал. Лежал в постели, точно в гробу, кожа на скулах натянулась, рот ввалился. Смерть еще не завладела им, но уже изменила это лицо, с детства любимое.

И испугался Меркурин Авксентий.

После нежелание свое замечать эту близость смерти приписывал большой любви, какую к Ульфиле испытывал; на самом же деле проистекало все от детского себялюбия – боялся Меркурин остаться на земле один, без Ульфилы.

Смотрел Ульфила на него, будто из далекого прошлого. Из того дня, когда из готского села в Македоновку дохлая корова приплыла. Сравнивал, прощался.

Хотел было спросить Авксентий, зачем лис-Фритигерн приходил. Но не посмел.

Ульфила на столик махнул, где дощечки восковые лежали.

– Возьми.

О, как понимал сейчас Евсевия! Не уйти без наследника на земле, среди людей, – вот первая забота. Прочие же – боль в груди, слабеющие руки, угасающая воля влачить на себе это измученное тело, эту бренную помеху, истинный гроб для огромной, крылатой, на волю рвущейся души, – эти заботы как будто и не гнетут его вовсе.

Авксентий в ногах постели стоит, дощечки в руках прыгают. Хотел бы Ульфила утешить его, но не мог. Никогда не умел людям слезы вытирать. А сейчас еще и некогда ему было.

«Не плачь» – хотел бы сказать Меркурину, а вместо того велел:

– Пиши.

Будто ребенку, которого грамоте обучал.

И начал было:

– Ik, Wulfila, gudja jah…

После рукой махнул. И снова начал, по-латыни, чтобы слова его в Империи ромейской всем внятны остались:

– Ego Ulphila episkopus et confessor semper sic credidi…

«…Я, Ульфила, епископ и исповедник, всегда веровал так…»

И продиктовал символ веры своей, чтобы сомнений не оставалось, ни сейчас, ни потом: Ульфила-гот веровал так.

Все остальное может порасти травой забвения, но только не это, ибо вот единственное из всего земного наследия, о чем не следует строить ни догадок, ни предположений.

И еще велел написать Ульфила, что завещает народу своему и князю Фритигерну, которого благословил, мир и любовь. Но места на табличке больше не было, и Меркурин хотел после записать слова эти; после же забыл…

«Не к такой ли кончине следует стремиться? – писал Меркурин Палладию (Амвросию, Амвросию, Амвросию!) – Но чтобы умереть, как умер епископ Ульфила, надлежит прожить такую жизнь, какую прожил он…»

Глава десятая

Selenae Imperium

(387 год)

Были еще и другие готы, которые называются Малыми, хотя это – огромное племя; у них был свой епископ и примас Вульфила, который, как рассказывают, установил для них азбуку. По сей день они пребывают в Мезии, населяя местность вокруг Никополя, у подножия Эмимонта; это – многочисленное племя, но бедное и невоинственное, ничем не богатое, кроме стад различного скота, пастбищ и лесов; земли их малоплодородны как пшеницей, так и другими видами злаков; некоторые люди там даже вовсе не знают виноградников, – существуют ли они вообще где-либо – а вино они покупают себе в соседних областях, большинство же питается молоком.

Иордан Готский

Пока Меркурин Авксентий о судьбах Империи, как умел, пекся, семья его в Македоновке не процветала. Детей в той семье народилось много, до отроческих лет шестеро дожили. Трех, а то и двух лет без ребенка в семействе у Авдея не обходилось. И все на диво прожорливые урождались. Почти все в отца – красивые, веселые, ни к какому труду не способные, будто лилии полевые, что не сеют, не жнут, а все равно с пустым брюхом спать не ложатся.

Один только на прочих братьев не походил – старший, Валентин. Авдей с легкой душой на него все заботы по хозяйству перевалил, а сам без помех стал жизни радоваться.

Большую часть отпущенного ему срока Авдей пил. Фракийское ячменное пиво пил, какое, по слухам, покойный Август Валент чрезвычайно жаловал. И вино виноградное пил, когда добыть удавалось. И кислое пойло из молока кобыльего потреблял, для чего нарочно к аланам в летнее их становище путешествовал.

Жена же авдеева словно истаивала от трудной работы и частых родов. Когда иссякло, наконец, авдеево семя, совсем усохшей осталась, как мертвый мотылек, бесшумной, погруженной в нескончаемые хлопоты.

В бескормицу 383 года умерли двое младших. Авдей шумно горевал. От тоски душевной страшно буйствовал и драки по всему селу затевал. И даже к готам ходил драться, чтобы ни у кого сомнений не оставалось – беда у Авдея.

Валентин, от раннего тяжкого бремени преждевременно очерствевший душой, сказал своей матери, чтобы по тем детям не убивалась, ибо их все равно пришлось бы продать. Не прокормиться большой семье, где сплошь дармоеды, а рабочих рук одна пара. Мать Валентина послушала и горевать не стала.

Валентин-то и был главой семьи. Как он решит, так и будет. Понимая это, мать перед ним трепетала и стремилась угодить.

И Авдей, когда не был сильно пьян (а такое, хоть нечасто, но случалось) тоже Валентина боялся и слушался.

Похоронив второго из меньших братьев, Валентин взял нож и убил кобылу, верную помощницу, ибо иначе не дожить было семье до лета. Авдей по кобыле выл страшнее, чем по детям, но возразить старшему сыну своему не посмел.

По весне заняли в готском селе лошадь и вспахали поле; расплатились из урожая и худо-бедно перезимовали. Когда же минула та зима, ушли из дома братья валентиновы. Больно скучно жилось им с отцом-пьяницей, матерью-мышкой и братом-бирюком. Ушли – и ни слуху ни духу о них больше не было.

Иной раз средний сын вспомнится, Меркурин. В столице живет, у малолетнего государя и императрицы Юистины. На какую высотищу забрался Меркурин Авдеев – подумать страшно! Ну да что о нем лишний раз думать. Отрезанный ломоть этот Меркурин, назад не прилепишь.

Минуло несколько лет после голода; на могилах сорняки выросли. Купить лошадь взамен той, съеденной, Валентин так и не сумел. И жены себе не взял, не до того ему было.

Ранней весной 387 года снова в готское село пошел, насчет лошади договариваться, поскольку одному плуг тащить тяжело, а Авдей с матерью не помощники.

Авдей за Валентином к готам увязался. Постарел Авдей, золотые веснушки на лице его поблекли, добренькие глазки, вечно слезами залитые, выцвели, будто их долго в уксусной воде вымачивали. Рыжеватые волосы теперь совсем редко на голове росли, однако так и не поседели, горели в солнечном свете то медью, то золотом.

И жалок Авдей стал, но богатырство свое прежнее забыть не мог, все хорохорился и, выпив, драку затеять норовил.

Зашел Валентин к знакомцу, Герменгильд его звали. Оба знали, с чем Валентин пожаловал; знали и условия договора, и то, что договор этот заключен будет, – ибо ничего не изменилось по сравнению с годом прошлым, и позапрошлым, и более ранними годами. Потому не спешили хозяева о деле заговорить, а вместо того приятную беседу завели о том, об этом. Авдея же погулять отпустили, чтобы помехой не был.

Хватился отца Валентин к вечеру, когда пора было домой возвращаться. Уже и Герменгильд кобылку вывел и любовно всю ее охлопал, прежде чем повод Валентину вручить; уже и медом их хозяйка угостила, с зимы сбереженным; и все новости переговорены были; и старшая дочка герменгильдова угрюмому этому ромею глазки состроить успела и, отвернувшись, в кулачок прыснула – рослая, широкоплечая девица, крепкая, как молодой подберезовик; уже и о здоровье епископа Силены осведомился Валентин (ибо в скором времени навестить Силену намеревался); уже и смеркаться стало, а Авдея все нет.

Решил Валентин, что, верно, спит Авдей где-нибудь пьяный, и потому Герменгильда поблагодарил и к себе в Македоновку отправился.

А Герменгильд все глядел ему вслед, все головой покачивал и о своем думал: и вправду хороший хозяин этот Валентин. Не его вина, что нет ему удачи. Шальная мысль закралась: не выдать ли и впрямь за него дочку. Хоть и запрещены были в Империи браки ромеев с варварами, в горах Гема на запреты эти (когда хозяйственные нужды того требовали) и не смотрели.

А после отказался от замысла своего Герменгильд. Последнее дело – невезучего человека к себе в семью брать. Откроет, чего доброго, бедам двери в дом Герменгильда.

Наутро из готского села паренек в Македоновку прискакал. Ни свет ни заря ворвался к Валентину на двор и закричал:

– Беда, Валентин!

Валентин в одной рубахе вышел, на встающее солнце щурясь.

– Что блажишь? – спросил готского паренька, спросонок хмурый.

А у самого тоска к горлу подступила. Близко подошел к мальчишке, голову запрокинул: ну, что еще случилось, говори.

Паренек с лошади свесился, босой ногой качнул и Валентина в грудь толкнул случайно.

– Отец-то твой помер, – сказал паренек испуганно.

Валентин будто этого известия и ждал. В смерть отца сразу поверил и ничуть тому не удивился. Только одно с досадой и подумал: нашел время умирать Авдей, в самую страду. И без помощи его, Валентина, оставил. Да еще похороны от дел отрывать будут. А больше ничего не подумалось.

Паренек же готский выпрямился и добавил:

– Его наш Эвервульф убил.

Тут удивился Валентин. Авдей, хоть никому за всю жизнь не принес ровным счетом никакой пользы, хоть и драчлив был, но злобностью нрава не отличался. Больше от полноты душевной кулаками махал. Так что и любили его, пожалуй, несмотря на вздорность.

Валентин плеснул себе в лицо воды, чтобы пробудиться, кое-как оделся, на лошадь позади мальчишки уселся, и поехали.

Авдей лежал у Эвервульфа на дворе, в тени большого дерева. Сам Эвервульф, рослый, сутулый, рядом стоял и копну русых своих волос ерошил огромной лапой. Завидев Валентина, лицо к нему оборотил, расцвеченное синяками и царапинами, с похмелья опухшее. Руками развел и вместо приветствия что-то невнятное пробормотал.

Валентин тяжко с коня соскочил, о мальчишке тотчас же позабыв, и к отцу мертвому подошел, поглядел на него сверху вниз.

Лежал Авдей тихий, рот расслабленно приоткрыв, одну руку в траву уронив, другой груди касаясь. Рядом с Авдеем меч лежал – плохой ромейский меч.

Валентин сел возле мертвого и голову Авдея на колени себе положил. Ладонью остывшее лицо авдеево прикрыл, задумался.

Эвервульф рядом сел. И сказал ему Валентин:

– Расскажи, как умер мой отец.

Что и говорить, жил Авдей нелепо, а умер и того глупее. Ввечеру выпили с этим Эвервульфом (и прежде такое бывало) и бой затеяли, умением воинским друг перед другом похваляясь. Освирепел вдруг Авдей, гордость ромейскую в себе разогрел – как-никак, потомок легионера! – и с мечом на друга своего бросился. Не шутейно бросился – всерьез. Эвервульф же так пьян был, что думать уже не мог, – тело, годами немирного бытия наученное, само за него все сделало. И ранил-то Авдея, видать, не смертельно, да за ночь тот кровью истек. Эвервульф, как упал противник его, успокоился и спать завалился. Наутро проснулся, а Авдей – вот он, Авдей…

И проклял себя Валентин за то, что отца вчера разыскивать не пошел, как от Герменгильда домой собирался; да что толку.

Взял отца на руки. Тяжел был мертвый Авдей, как куль глины сырой. Домой понес, к матери. Эвервульф, бедой смущенный, нагнал, подождать попросил, телегу выкатил и лошадь запряг.

Уложили Авдея и в Македоновку повезли.

Мать вышла – встречать. Малого росточка, сухонькая. Увидела своего Авдея, каким он в последний раз домой возвращается, таким кротким, таким обиженным. На Валентина поглядела с робостью – как, можно ли поплакать по отцу детей ее? И Валентин позволил: плачь, мать!

Закричала мать жалобно, тоненько; слезы же к ней так и не пришли.

* * *

Хоронили Авдея быстро и безрадостно. Авдей остался бы недоволен. Вина почти не было, угощенья и того меньше. И все спешили от покойника отделаться, ибо работа не ждала. Ни драки тебе под конец поминального пиршества, ни костей переломанных, ни девок-рабынь перепорченных, чтобы девять месяцев спустя народилось бы несколько новых Авдеев. Ничего такого интересного не случилось.

Пробовали было соседи помянуть этого Авдея, но толком ничего так и не вспомнили. Ну, сарайку разворотил соседу. Другому помогал бревна таскать, уронил бревно и пальцы на ноге тому соседу сломал.

Только мать-хозяйка, вздохнув тяжко, всей утробой своей, проговорила:

– Все же он добрый был. Да вот и сына среднего, Меркурина-то, в люди вывести сумел.

– Не он Меркурина в люди вывел, – сердито возразил Валентин, – а епископ Ульфила.

При этом имени многие крестом себя осенили – чтили память епископа.

Пристыженная, мать опустила голову. Прошептала упрямо:

– Он добрый был.

Сын только плечами пожал. Встал, ладонями по столу хлопнул:

– Завтра рано вставать, – только и сказал.

Все с ним согласились. Действительно, вставать чуть свет. И разошлись соседи.

* * *

Пока страда не минула, о смерти сельского пьяницы Авдея и не вспоминали. Как не было Авдея.

Но вот полегчало немного, выдался день, когда и спину разогнуть было можно, и отправился Валентин в готское село – лошадь Герменгильду возвращать. Шел к готам-соседям, а сам думку одну затаил.

Авдея-то в готском селе убили. Стало быть, и о смерти его судить по законам готским будут. А по закону этому так выходило, что заплатить Эвервульф должен за убийство. Полновесный вергельд за Авдея, конечно, не возьмешь – стар был Авдей и не годился в работники. Да и разорять Эвервульфа – себя позорить. Однако ж с паршивой овцы хоть шерсти клок.

А вези, оказывается, у себя в деревне о том же думали. Что Силена Эвервульфа каяться заставил, от того семейству авдееву проку мало. Да и сам Эвервульф понимал, что одним покаянием не отделается. Конечно, Валентин – ромей. Но все же сосед близкий. Как ни верти, а заплатить придется. Не щенка ведь приблудного убил, свободного человека зарезал у себя на дворе.

Когда Валентин к Эвервульфу на двор вошел, тот уже ждал. Уселись под тем самым деревом, где Авдей мертвый лежал, и торговаться начали.

– Отец – потеря, конечно, невозместимая, но таков ли Авдей был работник, чтобы утрата его для хозяйства разорительна стала?

– Ну, конечно, да, выпивал отец. Можно сказать, в последние годы трезвым и не бывал. Да только убийство свободного человека, соседа, дело жуткое. За такое прежде кровью платили. Как у вас, вези, говорится, augo und augin, око за око.

И половину вергельда, за убийство свободного человека положенного, потребовал.

Эвервульф аж подскочил. Глаза выпучил. О вежливости позабыл.

– Да ты, ромей, никак рехнулся! Другой бы еще приплатил за то, что от дармоеда его избавили.

– Мне лошадь покупать, – сказал Валентин невозмутимо. – Нужна лошадь.

– А мне не нужна? – возмутился Эвервульф.

И козу за Авдея предложил.

Валентин подумал немного и согласился. Добавил только:

– И три года бесплатно будешь мне свою лошадь давать. На седмицу в начале весны и на седмицу в середине лета.

Эвервульф Валентина кровопийцей назвал, но видно было, что доволен.

В дом пошли. Авдея помянули, хозяйкиной стряпне должное отдали. Хозяйка эвервульфова, ростом с мужа, на Валентина поглядывала хмуро – козу отдавать жалела. Но ее никто и не спрашивал. Эвервульф под ее взглядом ежился. Это она при Валентине помалкивает, а как уйдет Валентин…

Потому малодушие проявил – вместе с Валентином пошел епископа Силену навестить.

Силена постарел так, как богатыри стареют: кряжист стал, обзавелся крепким брюхом, но в силе утратил совсем немного. Обнял Валентина, по плечу хлопнул. О брате спросил – нет ли вестей. Об Ульфиле привычно взгрустнул. Всего-то одним умом не охватишь, а недостаточность ума своего Силена ощущал всегда.

Валентин на Силену глядел, и тоска его сердце глодала; сам же улыбался.

Силена Валентина спросил, на чем они с Эвервульфом порешили и ладно ли поладили. Узнав о козе, кивнул. Большего Авдей, по правде сказать, и не стоил. Нехристианская мысль, греховная, но все же правда в ней неоспоримая содержится… На этом запутался и смутился Силена и поскорей с Валентином прощаться стал.

* * *

И понеслось вскачь беспокойное лето со своими заботами. Как на вторую половину года перевалило – снегом на голову, нежданно-негаданно – Меркурин домой явился.

Лошадка под Меркурином ладная, к седлу узелок с подарками домашним приторочен. Сидит в седле аланском Меркурин развалясь, как кочевник, капюшон серого плаща сбросил, лицо открыл обветренное, ясное. По сторонам поглядел, родное село улыбающимся взором снисходительно обласкал. Он-то, Меркурин, и в Константинополе жил, и в Милане, при императорском дворе принят был. А македоновские – те дальше Августы Траяна не выбирались, да и то немногие.

Заслышав стук копыт, мать вышла. Обмерла: неужто средний сын вернулся? Но подбежать не решилась. Ждала. Больно важной персоной стал ее Меркурин.

Меркурин с лошадки соскочил, к матери приблизился, во весь свой большой рот улыбаясь. Поняла мать – можно. Без слез на шее у сынка-епископа повисла. Меркурин в обе щеки ее расцеловал, подарками одарил – тканью узорной (лет сорок назад бы эту ткань!), кольцом серебряным и малым зеркальцем – от самой императрицы. Любила Юстина, чтобы множили зеркала дивную красоту ее и царских детей. Видала бы мать эту красу!.. Жаль, не задержался в зеркальце образ императрицы, а то подивилась бы матушка.

Посреди двора мать меркуринова стояла. И дом давно не белен, и коза-пакостница отвязалась и в огороде озорует. С какого боку ни глянь, всюду бедность подстерегает; только отворотись – тут же вцепится и уже не оторвешь ее от себя.

А от сына имена царские, точно камни драгоценные, так и сыплются, так и сверкают.

Ошеломленная богатством даров и бесполезностью их, ткань узорную к груди прижала и так и замерла, рот приоткрыв, точно дурочка. А Меркурин, сыночек, говорит и говорит, смехом заливается – радостно ему. Мать только это и поняла. За руку его взяла, в дом потянула, смущаясь, каши репной подала.

Меркурин каши в охотку поел – с детства любил.

– А что еще ты привез, сынок? – мать спросила.

Бывший епископ Доростольский отвечал, что еще лошадку привез – ту, что на себе его привезла, да денег малость; более же ничего. Об отце справился, о братьях. Мать все как есть сказала: что Авдей по собственной дурости помер, а Валентин с рассвета в поле ушел. Хотела спросить, надолго ли Меркурин возвратился, но не решилась. Ткань узорную сложила, чтобы не пачкалась (может, женится все же Валентин – вот и пригодится невестке). Перстенек, чтобы сыну приятное сделать, на палец надеть хотела, но маловат оказался для пальцев, от работы распухших да узловатых. Спрятала его мать, думая после продать либо у Герменгильда на новый лемех обменять.

Меркурин же навсегда вернулся. От ульфилиной веры отступаться не хотел, а в Империи только среди вези и близких к ним племен арианство держалось. Думал отоспаться у матери, а после к Силене перейти и там баклуши бить, но только все иначе вышло.

Сидел Меркурин в тесном родительском доме, ноги длинные вытянув, сытый, с дороги уставший. Глядел, как мать по хозяйству суетится. Брата старшего, главу семьи, ждал. А сам задремывал понемногу.

Валентин только под вечер, как стемнело, явился. На дворе босые ноги водой облил и вошел. Спина у Валентина с трудом разгибается, руки как грабли стали – пальцы едва на рукоятке обеденного ножа смыкаются.

Меркурин ему навстречу пошел. Обнялись братья; после же Валентин наскоро поел и спать завалился. Ни о чем Меркурина расспрашивать не стал.

И понял Меркурин, что никому в Македоновке не нужны ни великая битва его с Амвросием, ни прекрасная, умная, своевольная Юстина, ни консул Бавд, который истуканам поклоняется, ни знаменитость миланская – оратор Августин, родом откуда-то из Африки…

Разочарованием подавился, но делать нечего – не будить же брата, чтобы новости придворные ему выкладывать. Долго еще без сна лежал. Брат рядом натужно храпел, голову запрокинув.

Наутро Валентин сущим тираном себя показал. Чуть свет Меркурина поднял и в поле с собой потащил. Поплелся следом за братом бывший доростольский пастырь. И не хотелось смертно, а пришлось.

Из всех ленивых детей Авдея Меркурин самый ленивый был. Хоть и вырос в селе, но при Ульфиле состоял и больше епископу помогал, нежели крестьянскую работу делал. Да и потом сельский труд видел только глазами воина или священника – много ходил он и по полям, и через поля, и мимо полей; потому хорошо знал, когда хлеб колосится и от каких сорняков страдает, и как саранча хлеб этот ест. Но сам никогда хлеба не растил.

И к труду этому никогда себя не готовил, а тут поневоле пришлось. Брату старшему, кормильцу, перечить – последнее дело; Валентин и слушать не станет. Бросить же брата, к Силене уйти, как и намеревался поначалу, – так, пожалуй, выгонит его Силена. Назад отправит, к семье.

Шел Меркурин на поле за братом своим, в сутулую спину его глядел, на рубаху в потеках соли. С весны общинное поле как на участки нарезали, так обнесли изгородями (к осени снимут). Валентин краем соседского поля, через прорехи в изгородях, нарочно оставленных, к своему участку пошел. Меркурин за ним следом. Оглядел с тоской, как пришли: это же надо, какая прорва – человек, сколько ему всего надо, чтобы с голоду не помереть…

Валентин ему серп дал, прибавил:

– Жилы себе не обрежь ненароком.

И началась для Меркурина Авксентия Доростольского новая жизнь. Всю страду, пока последний колос не сняли, не отпускал его Валентин. Ночами Меркурин, таясь, плакал – от усталости, от боли в спине и в стертых ладонях; однако исправно делал все, что старший брат велел. Валентин за неумелость брата-епископа не бранил, разъяснял и показывал, если надобность возникала, терпеливый, будто дядька-воспитатель.

И постепенно приучился Меркурин, вслед за матерью, Валентина бояться и слушаться.

Потому однажды, проспав до полудня, вскочил в ужасе: Валентина прогневал! Едва с сеновала не упал. Как же вышло, что не пробудился в урочный час? Брат всегда еще до света поднимался и Меркурина безжалостно пробуждал.

Вышел Меркурин на двор. Солнце и вправду высоко стояло, тени совсем короткими были. Валентин на дворе сидел, ладил топорище. Увидел Меркурина – волосы дыбом, соломы полны, в светлых глазах испуг. Усмехнулся Валентин: видать, и на авдеево семя управу найти можно. Спросил как ни в чем не бывало:

– Выспался? Завтракал уже?

Меркурин золотистыми ресницами заморгал. Любо-дорого на бывшего доростольского пастыря поглядеть. Исхудал, скулы торчат, на руках мозоли отвердели (первые дни мать все тряпками раны обвязывала и утешала свое дитя ленивое, к работе не приученное, старшим братом обиженное: не зверь Валентин, он добрый, он о семье заботится).

Махнул рукой старший брат.

– Иди поешь, мать уж настряпала. Да сходи, если охота не пропала, в готское село. Силена, небось, уже слышал, что ты вернулся. Вот и покажись епископу.

* * *

Только сейчас, когда минута выдалась и смог Меркурин по сторонам поглядеть, увидел он, что в горы подбирается осень. Воздух прозрачнее стал, тишиной по-осеннему заволокло. Оттого и отпустил его Валентин, что помощь не нужна более. С остальной работой сам управится, без стонущего братца на горбу.

К готскому селу шел и все чудилось ему, что вот-вот Ульфилу встретит. Что выйдет сейчас Ульфила из-за поворота, волосы светлые, глаза темные, шаг легкий, рука тяжелая – как положит на плечо, так поневоле пригнешься. А Ульфилы больше нет. И могила его в Константинополе осталась, у ромеев.

Епископ Силена и вправду Меркурина ждал. Обхватил ручищами – обнял. Сперва про уборку урожая Меркурин рассказал. Приехал-то, считай, месяц назад, а навестить только сегодня выбрался. На Валентина жаловаться пытался, но не позволили ему.

Меркурин, не смутясь, о другом заговорил.

Вот где со вниманием, едва ли рот не открыв, выслушали все, чем богаты были закрома меркуриновы. И о красавице Юстине (Иродиаде, Иезавели). И о военачальнике Бавде, франке. И об упрямце Амвросии Медиоланском, которого ни императрица с аланской гвардией, ни он сам, Меркурин, всеми уважаемый епископ, одолеть не смогли.

Неудержимо рвались на волю истории эти, что почти месяц без слушателей тосковали, в памяти прокисали. Меркурин говорил и говорил, все остановиться не мог, под конец осип, так что Силена, смеясь, горячего молока ему дал.

Меркурин облизал белые от молока «усы», с сожалением о лошади своей речь повел. Продаст ее Валентин, либо на другую обменяет. Эта-то для пахоты непригодна. Даже лошадью, вишь, не угодил старшему брату. И снова пожаловаться хотел, и снова не позволил ему Силена.

Авдея по-доброму вспомянули. Об иных сельских делах поговорили. А о своем сне, о загадке Меркурин рассказывать не посмел.

Прощаясь, Силена Меркурину наказал заходить почаще. А то, может, и вовсе вернуться, потому что к тому дело идет, что скоро на покой пора будет Силене.

Меркурин сказал, что крепко об этом подумает. Встал, благодарить начал, прощаться. Силена тоже поднялся, благодарность принял, как положено, проводил гостя и долго вслед ему смотрел.

Шел Меркурин и видно было, что отяжелел он, к земле пригнулся – это Меркурин-то, всегда невесомый, всяким ветром носимый. Подступилась и к нему осень – на сорок первом году жизни.

Дорога вела мимо полей. Повсюду снимали изгороди, собирали и жгли солому. С Меркурином здоровались. Подходили к дороге, чтобы перекинуться словечком.

Кто о Медиолане расспрашивал. Правда ли, что там церковь есть величиной с целое село?

Кто о государыне Юстине. Верно ли, что от ее красоты люди слепнут и потому она скрывает лицо под покрывалом?

Были и такие, кто о кончине епископа Ульфилы знать хотел. Действительно ли, как узнали те вези, которые в столице службу несли, что умер Ульфила, так ко дворцу сбежались и седмицу целую над телом старого епископа убивались, едва бунт не учинили?

И сказал им Меркурин, что все это – чистая правда.

Сразу за полями «меньших готов» поля македоновских начинаются. И тут тоже повсюду изгороди снимают и костры разводят. Меркурину то и дело рукой махали.

Никак Меркурин Авдеев вернулся? Так он давно вернулся, еще месяц назад. А что его раньше не видать было? А что ты вообще, кроме своего поля, видел за тот месяц? И то правда, ничего не видел. А говорили, будто Валентин раба себе в помощники купил вместо Авдея…

Валентин тоже на своем поле был. Вертел тем временем в уме и так и эдак – как бы Меркурина от Силены отвадить? Без помощника надорвется по хозяйству Валентин, а раба покупать не хотелось. Брать раба – это чужого человека в доме кормить. Лучше уж хорошую лошадь взять вместо меркуриновой безделки.

Остановился Меркурин на краю поля, поглядел на брата. Был Валентин удивительно похож на молодого Авдея, каким его Меркурин из детских лет запомнил. И в то же время совершенно не похож – повадка другая, уверенная, спокойная. Выпрямился, пот со лба, от пыли и пепла серого, отер. Меркурину кивнул и вдруг улыбнулся, скупо, губ не разжимая.

Вот я и вернулся, сказал себе Меркурин Авксентий. Я вернулся домой.

1995 – 2002