/ Language: Русский / Genre:prose_military

Капля крови

Евгений Воробьев

Поздней осенью 1944 года на окраине восточно-прусского городка военная судьба свела двух танкистов, десантника и солдата штрафного батальона. В течение недели в подвале брошенного дома эти люди противостояли врагу и проходили жесточайшую проверку на стойкость, мужество, способность к взаимовыручке и самопожертвованию ради общего дела. Не всем из «подвального гарнизона» довелось выжить, но все они вышли победителями после тяжелых испытаний на пороге такой уже близкой Победы.

1

После того, что произошло, это было невероятно — увидеть вдруг у себя над головой невредимое небо, совсем такое же, каким оно было прежде.

Звезды светили привычным блеском, а может быть, даже несколько ярче; так светят звезды, если на них смотреть из глубины танка.

Но тогда небо круглое и тесное, как крышка люка, а звезды все наперечет.

«Может, с того света такой обзор открылся? Ну и вызвездило!..»

И тотчас все звезды, сколько их ни было, заметались, погасли, вновь бросились врассыпную, погасли, и тогда Черемных наконец понял, что он не в силах надолго открыть глаза.

Черная тяжесть давит на веки. Танковый шлем тисками сжимает голову — она расколется, если не сорвать, не содрать проклятую тугую кожу.

Боль такая, что тело вот-вот распрощается с душой.

Кто-то расстегнул гимнастерку, шарит по карманам.

«Ищет у меня, у мертвого, документы».

И голос — далеко-далеко:

— Живой?

— Покуда живой… — сиплый шепот в ответ.

Голос знакомый. Но чей? Опознать его не хватило сил.

«Может, про другого, может, не я живой?..»

Но разве убитые страдают от боли?

Невесомое, уже не принадлежащее ему тело поднялось легко и высоко, к самым звездам.

Вот когда боль принимаешь со смирением и даже с мучительной радостью, потому что, лишь ощущая эту боль, убеждаешься — жив!!!

— Тяжелый, однако, — донеслось из невнятного далека.

Как только его понесли, звезды заколыхались, замельтешили и снова погасли. Он провалился в тряскую темноту.

Ему только казалось, что танковый шлем мучительно сжимает голову в висках. На самом деле лейтенант вытащил Черемных из танка без шлема.

Разумеется, лейтенант и десантник Пестряков не шептались, поднимая на руки Черемных. Да и слышал ли кто, чтобы танкист, который только что выскочил из машины, или десантник, спрыгнувший с брони, умел тихо разговаривать?..

В бою с истребителями танков Пестряков израсходовал все гранаты и расстрелял два диска. Десантники вывели из строя противотанковую пушку, которая пряталась в засаде.

Но пока Пестряков вел перестрелку с прислугой пушки, дюжий немец в очках, с фаустпатроном под мышкой, прорвался к танку.

Пестряков, превозмогая одышку, побежал туда же за дисками и гранатами; все они остались в сидоре, притороченном к броне.

Не добежав до танка, Пестряков увидел, что тот загорелся.

«Поджег, гадючья душа».

Первое побуждение — броситься в ту сторону, откуда вели огонь фаустники, пусть в диске его автомата осталось всего несколько патронов!

Но в этот момент Пестряков увидел, как от горящего танка отделилась фигура с ношей на руках. В просветах дыма был виден рослый танкист. Он неловко тащил чье-то безжизненное тело, затем остановился, растерянно озираясь вокруг.

Пестряков заорал:

— Чего стоишь, как громоотвод?! Ложись!

Танкист лег на землю рядом с человеком, которого тащил. Пестряков бросился было к ним, но вспомнил, что у него еще осталась в запасе дымовая шашка. Он зажег ее и перекинул через горящий танк в сторону фашистов, чтобы лишить их возможности вести прицельный огонь.

— А командир? Остальные где?

Пестряков бросился к горящему танку, но танкист его остановил:

— Там живых нету. Черемных и я — весь экипаж…

— А я — весь десант. Раз — и обчелся…

Пестряков взглянул на рослого, плечистого танкиста и узнал его. Так это же лейтенант Голованов! У его шеи болтался оборванный шнур от шлемофона, шлем и рукав кожанки были слегка обуглены.

Когда танк загорелся, лейтенант быстро открыл люк, высунул голову, глотнул свежего воздуха. Жажда жизни так и выталкивала его из танка, однако он полез внутрь спасать товарищей.

Никто, кроме механика-водителя Черемных, в помощи уже не нуждался…

Танк разгорался, как костер из сухого валежника на ветру. Но не сушняк потрескивал в пламени — то рвались патроны. Пестряков вспомнил о своих дисках к автомату и с тоской подумал, что это его, его патроны рвутся впустую, и он снова взвешивал на руке свой автомат с плачевно легким диском.

Пестряков подхватил раненого под окровавленные колени, лейтенант поддерживал его плечи.

— Бери его пониже! — распорядился Пестряков, — Неспособно несешь.

— И в самом деле удобнее, — согласился лейтенант, взяв раненого под мышки.

Немцы подожгли танк на плацу, подступающем к южной окраине городка. До ближних домов, едва различимых в полутьме, метров четыреста, никак не меньше. Но нельзя же оставаться на открытом, да еще освещенном, месте, на самом на юру. Скорей кануть в темноту!

Раненого несли головой вперед, так что пилотка и шинель Пестрякова были сзади подсвечены багровым.

Они шли, бежали и снова шли, когда бежать Пестрякову становилось невмоготу. Он шел или бежал, втянув голову в плечи, хотя вряд ли можно втянуть голову на длинной, худой шее в столь покатые плечи.

Больше всего Пестряков боялся сейчас пули вдогонку, в затылок: впервые за много месяцев он остался сегодня без каски. Еще днем осколок жахнул по каске, слегка сплющив ее, и мучительно оглушил Пестрякова. Хорошо, что под каской пригрелась пилотка, она-то и спасла.

Лейтенант все оглядывался на танк, спотыкался. Пестряков цыкал на него, но лейтенант не мог оторвать взгляда от горящей машины.

То розово-фиолетовые, то пунцово-оранжевые кляксы огня все сильнее высветляли броню. Жидкое пламя растекалось по корме танка, по его безжизненным гусеницам.

Вот-вот должны взорваться снаряды. Впрочем, танк расстрелял почти весь боекомплект. Лейтенант вспомнил, что недавно передал на этот счет радиограмму — на стеллажах оставалось с пяток снарядов, не больше.

К счастью, вечер выдался безветренный.

Дым долго не расходился, и Пестряков с лейтенантом успели оттащить Черемных от танка на порядочное расстояние.

До ближних домов уже рукой подать, да вот воздуха не хватило Пестрякову. Пришлось сделать передышку, чтобы не задохнуться.

Пестряков глянул на задымленное лицо лейтенанта, на оборванный шнур, болтающийся около шеи, перевел взгляд на обгоревший рукав кожаной куртки, на звездочку, одиноко торчащую с краю на погоне, на крошечный танк, тоже слегка закопченный, под стать всему погону, перевел взгляд на танк вдали и как-то совершенно по-новому взглянул еще раз на лейтенанта. Пестряков понял, что значит для этого молоденького лейтенанта его танк, его экипаж.

И Пестрякову стало неловко оттого, что он все время сердился и ворчал на товарища по несчастью.

— Вы уж, товарищ лейтенант… — Пестряков оборвал фразу и сменил тон на шутливый: — У вас там на грудях, наверное, целая Рация запрятана. Отстукайте шифровку… Вызвали бы начальство. Узнали, куда нам податься…

Лейтенант взялся за обрывок шнура, запихнул его в карман, одернул куртку, которая сильно топорщилась на груди, и пробормотал что-то невнятное.

Они снова подхватили Черемных и понесли.

Чем дальше отходил лейтенант от своего танка, тем неувереннее чувствовал себя.

А Пестряков, наоборот, чем ближе подступал к домам окраины, тем все больше обретал уверенность. Опытный разведчик, он привык действовать в темноте и часто в одиночку вести бой в населенном пункте.

За спиной гремели очереди автомата, но пуль слышно не было. Может, это только он, глухая тетеря, пуль не слышит?

Странно, что фашисты не ведут прицельного огня… Не могла же их надолго ослепить та ерундовская дымовая шашка!

Пестряков вслушался еще раз. Да ведь это не противника автомат такой голосистый за спиной распинается! Наши очереди гремят! Наш автомат заставил замолчать фаустников! Так и сыплет очередями, так и сыплет!

«Откуда же ты взялся, друг, да еще такой прилежный?»

Сомнений больше не было: кто-то из своих прикрыл огнем эвакуацию раненого, кто-то помог им добраться до спасительной, милосердной темноты.

Как только лейтенант и Пестряков достигли окраинной улочки, они снова сделали остановку — бережно положили раненого на тротуар возле дома с витриной чуть ли не во весь фасад. Стекло витрины было выбито, и на зеркальных обломках дрожали багровые отсветы пожара.

То была витрина кондитерской. Гарь не могла заглушить вкусных ароматов: пахло чем-то сдобным, сытным, соблазнительно аппетитным.

Пестряков понимал: не время и не место делать сейчас привал. Но как быть, если голова кружится, ноги подкашиваются, а воздуха снова не хватает? Куда девался весь воздух?

Оба стояли возле своей тяжкой, безмолвной, но живой ноши.

Пестряков прислонился к раме витрины и не мог отдышаться. Он стоял, обратив лицо на восток, в сторону горбатого моста, вглядываясь в сполохи боя, напряженно вслушиваясь в его шумы и понимая, что многого не слышит.

Лейтенант посмотрел назад, туда, где дымился танк.

Зарево слабело. Наверное, в танке уже взорвалось и сгорело все, что может взрываться и гореть.

Потом, следуя примеру Пестрякова, лейтенант тоже стал смотреть на восток.

Сейчас, в полутьме, стали лучше видны ракеты переднего края. Они то отвесно взвивались вверх, то летели полого, над самым горизонтом. В свете горящих ракет лейтенант отчетливо видел дымки только что отгоревших. Ракеты перекрашивали небо и землю то в зеленый, то в желтый, то в красный, то в мертвенно-белый цвет. И, послушные ракетам, черепичные крыши все время меняли окраску, будто какие-то расторопные кровельщики успевали перекрыть все крыши зелеными, желтыми, красными, белыми черепицами.

Пестряков вспомнил условные сигналы. Сегодня вечером желтая ракета означала «свои войска», красная — «противник».

Зловещим созвездием повисли красные ракеты на восточном небосклоне.

— Может быть, прорвемся? — несмело предложил лейтенант.

Он нагнулся к раненому и повел могучими плечами, как бы заново примеряясь к ноше. А ноша всегда становится более тяжелой, когда раненый теряет сознание.

— Это с нашим-то багажом?

— Может быть, все-таки донесем? — еще более робко спросил лейтенант.

— Куда донесем-то? К Гитлеру в лазарет? Там быстро вылечат!

— Огонь чересчур плотный, — произнес кто-то рядом в лейтенантом. — Только брызги от вас останутся. Тут налегке не знаешь, как просочиться…

Лейтенант резко повернулся на голос. Он прозвучал неожиданно, как выстрел над ухом.

2

На тротуаре стоял солдат — низенький, в длинной, до пят, шинели, в большой каске, с автоматом поперек груди, с гранатами на поясе и пустыми ножнами от кинжала.

Пестряков увидел солдата, едва тот приблизился, убедился, что это свой, и остался стоять в прежней позе, прислонившись к раме разбитой витрины.

— Ну что там? — Пестряков кивнул в сторону моста.

— Фриц там минерами командует. Голос у него хриплый, противный…

«Ишь ты, даже голос расслышал», — позавидовал Пестряков.

Лейтенант теперь не отрывал взгляда от моста:

— Но где же выход?

— Спрятаться, пока темно! — В голосе Пестрякова прозвучали повелительные нотки.

— Городок необитаемый, — сообщил низенький солдат.

— Наши обязательно воротятся, — сказал Пестряков убежденно. — Доживем до подмоги. Где-нибудь в порожнем доме…

— В подвале, — подсказал низенький солдат.

— Айда! — Пестряков наконец отдышался и озабоченно склонился над раненым.

— Может быть, в угловой дом завернем? — предложил лейтенант, когда они донесли Черемных до перекрестка.

— Отставить! — распорядился Пестряков. — Угловые дома — самые беспокойные, проходные. Туда все на постой прутся.

Низенький солдат занял позицию на перекрестке, у бензиновой колонки. Он вертел головой в своей непомерно большой каске, так как вел наблюдение за обеими улицами.

У бензиновой колонки лежал, зарывшись лицом в опавшие листья и раскинув руки, убитый немец. Поздние сумерки перекрасили его шинель в черный цвет. Кто-то уже отобрал оружие у мертвеца. И только две деревянные рукоятки от гранат торчали у него на боку.

Низенький солдат отошел от убитого, ругнулся: не удалось разжиться автоматом.

Свернули в узкую удочку. Второй дом от угла явно пустовал — железные ставни заперты с улицы.

Низенький солдат обогнал носильщиков, открыл скрипучую калитку во двор, огороженный забором из рваного камня, и подал знак, чтобы шли за ним.

— Где раньше-то воевал, молодец? — спросил Пестряков, едва войдя во двор. Он шумно передохнул и пытливо вгляделся в лицо солдата, затененное низко надвинутой каской.

— У тебя же в адъютантах. От своих отбился, к вам приблудился.

— Наш ангел-телохранитель?

— Крылья мои опалило еще у танка. Заодно с шинелью, — Низенький солдат повернулся на каблуках. В его шинели чуть ли не во всю спину выжгло прореху…

Дом, который они облюбовали, выходил во двор глухой стеной — ни единого окна. Вдоль стены высилась поленница из наколотых чурок. Левее, возле кирпичного сарая, чернел штабель угольных брикетов, дальше, под навесом, стояла огромная корзина со щепками; хозяин заготовил топливо на всю зиму. У стены дома валялся какой-то ящик, а по соседству с ним, над самой землей, чернело подвальное оконце.

То, что стена дома глухая, Пестрякову как раз понравилось. Но досадно, что в дом нельзя войти со двора. Значит, черный ход из кухни — прямо в сад, отделенный другим забором и другой калиткой, запертой на замок.

Низенький солдат снова проскрипел калиткой, пропадал несколько минут, затем доложил лейтенанту, что парадная дверь открыта, дом пуст, а из кухни ведет узкая и крутая лесенка в подвал. Вот оно, оконце этого самого подвала, смотрит во двор.

Лейтенант неуверенно сказал «хорошо» и «большое спасибо», а Пестряков внимательно осмотрел оконце, примерился взглядом к внушительным плечам лейтенанта.

Можно будет протащить раненого и залезть всем остальным.

Он отдал распоряжение низенькому солдату вернуться в дом и завалить лестницу в подвал, да так, чтобы не бросилось в глаза, будто это сделано нарочно.

Низенький солдат молча отцепил от пояса одну из гранат. Пестряков одобрительно кивнул. В городе, который находился под обстрелом, скрип калитки может скорее обратить на себя внимание, чем разрыв гранаты.

— Поторапливайся!..

Вскоре взрыв, прогремевший в доме, и звон осыпавшихся стекол подтвердили, что задание выполнено.

Пестряков вышиб прикладом раму оконца.

Низенький солдат первым спустился в подвал. Он принялся там ожесточенно чиркать спичками, ругая при этом самыми последними словами спичечную фабрику, ее директора и маму этого директора.

— Да этими спичками захочешь — пороховой погреб не подожжешь!.. — донеслось снизу.

Пестряков похлопал себя по карманам и спросил:

— Зажигалки нету?

— Некурящий, — отозвался лейтенант виновато.

— Зажигалка у меня есть, — послышался голос из подвала, — Только без бензина.

Наконец спичка загорелась, и при ее скоротечном свете низенький солдат успел обшарить глазами темноту.

Он увидел в углу подвала кушетку с большой подушкой, столик и табуретку возле него, а самое главное — приметил плошку на столике, с фитильком, едва выглядывающим из стеариновой лепешки. Весьма кстати, что домохозяева пользовались подвалом как бомбоубежищем.

Когда в подвал втащили Черемных и туда забрались все, Пестряков заткнул подушкой оконный проем.

Черемных уложили на кушетку. Высокий лоб его и рельефные, заостренные скулы обметало, как поблескивающей сыпью, мелкими капельками пота. Слегка раскосые глаза полуприкрыты, но все-таки можно заметить в них горячечный блеск.

Пестряков разрезал кинжалом сапоги Черемных, кожаные брюки, белье — все было пропитано кровью и бензином, — достал один за другим три индивидуальных пакета и сделал перевязку, во время которой Черемных вновь лишился сознания.

Лейтенант стоял, послушно держа плошку в вытянутой руке, как показал Пестряков.

В подвале воцарилась обособленная тишина. Подушка в оконце приглушала гул боя.

Люди заново привыкали к тишине, приучались говорить вполголоса. Просто удивительно, что нет нужды перекрикивать канонаду, шум танкового мотора, лязг гусениц. Хорошо хоть, что улицы в немецких городках аккуратно мостят брусчаткой, а то и вовсе оглохнуть можно…

— Танк живой? — спросил Черемных, очнувшись.

Тихий грудной голос его прозвучал неожиданно, как если бы в подвале появился новый человек.

— Царство ему небесное! — махнул рукой Пестряков, и причудливая тень метнулась по стене. — Только ты да лейтенант живете из экипажа.

Черемных застонал.

— Эх, страдалец! Как звать-то тебя? — бойко спросил низенький солдат.

— Черемных. Когда жив был, Михаил Михалычем звали…

— А тебя как величать? — спросил Пестряков у низенького солдата, не отходившего от оконца; при этом Пестряков в ожидании ответа так повернул голову к собеседнику, как это делают люди, которые слышат на одно ухо.

— Тимофей Кныш. Чаще Тимошей зовут.

— А я, между прочим, Пестряков Петр.

— Олег, — представился лейтенант, — Олег Голованов.

Он снял шлем, и его волосы, как их долго и туго ни приминал шлем, сразу поднялись пышной шевелюрой.

Пестряков взглянул на лейтенанта: нежный подбородок, легкий пушок над губой, ямочка на щеке, подкрашенной румянцем. То ли свет плошки наложил эту веселую краску на лицо лейтенанта, то ли на самом деле розовощекий?

— Закурить не найдется? — Пестряков обвел всех жадным, ищущим взглядом; он сделал при этом нетерпеливое движение коричневыми от махорки пальцами, словно скручивал цигарку.

— Одну затяжку! — взмолился Черемных.

Тимоша щелкнул пустым трофейным портсигаром и выразительно свистнул.

— Некурящий, — извинился лейтенант.

— Оно и видно, — снисходительно усмехнулся Пестряков.

Каждый про себя позавидовал некурящему.

Пестряков уселся на табуретку возле столика и спросил у лейтенанта:

— Карта есть?

— Пожалуйста. — Тот расстегнул планшет.

— Показывайте, товарищ лейтенант.

Пестряков расстелил карту, поставил на ее угол плошку и принялся изучать обстановку; при этом он нещадно теребил и хмурил нависшие брови.

Тимоша мешал ему сосредоточиться, потому что прилежно и затейливо ругал соседа слева, который засиделся, такой-сякой, во время атаки, а потом, такой-сякой, драпанул.

В тот вечер Тимоша да и все, кого фронтовая судьба свела в подвале на окраине немецкого городка северо-восточнее Гольдапа, не знали, что танковая дивизия эсэсовцев «Мертвая голова» ударила с севера в открытый фланг нашей подвижной группировки и прошла по ее тылам. В ожесточенном бою наши танкисты потеряли несколько машин, но вырвались из огненного мешка и отошли по горбатому мосту через канал; этот канал тянулся по восточной окраине городка. А городок, куда наши танки ворвались вчера, снова оказался в руках противника.

Тимоша упрямо продолжал сваливать всю вину на какой-то батальон, который драпанул на левом фланге.

— Дался тебе этот сосед слева!

— По-видимому, противник собрал танковый кулак, — предположил лейтенант, — и нанес удар стратегического значения.

— Не могут сейчас немцы… такой удар, — возразил Черемных тихо, но убежденно.

— Почему же?

— Потому что сам Черняховский операцией командует, — встрял в разговор Тимоша. — Черняховского следом за мной на этот фронт перебросили. Мировой мужик! Я его хорошо знаю.

— И давно? — Пестряков нахмурился, а усмешку спрятал в уголках рта.

— Видел однажды, — стушевался Тимоша. — На понтонном мосту, когда Десну форсировали. Потом мы встретились во вторичный раз. Под Оршей. На Минском шоссе…

— Понятно, — Пестряков ухмыльнулся в обкуренные усы, — Это когда Черняховский с тобой военный совет держал? Вас тогда всего двое и было. Командующий фронтом да ты, рядовой.

— Я тогда еще в младших лейтенантах ходил, — Тимоша заморгал белесыми ресницами. — Уже погодя в штрафную гвардию попал.

В подвале наступила тягостная тишина.

— Попал, да не пропал! — как можно бойчее сказал Пестряков и при этом повел шеей так, словно ему стал узок непомерно широкий воротник шинели.

Никто не стал расспрашивать Тимошу — о таких вещах допытываться не полагается.

— Но можно искупить свою вину, — поспешил с утешением лейтенант. — К вам вернется тогда звание, хорошая репутация и…

— В том-то и дело, — перебил Тимоша мрачно. — Репутация моя подмоченная.

— Огонь на войне все сушит, — через силу подал голос Черемных. — Высушит и твою репутацию.

— Если только успеет, — хохотнул Тимоша, — Гитлер-то уже доходяга… Так что двинусь я. Пока не кончилась война. Может, доберусь до своих…

3

Тимоша повесил автомат за спину, придержал рукой гранаты, висящие на поясе, решительно повернулся и сделал шаг к оконцу, показав при этом изодранную, всю в рыжих ожогах шинель.

Он уже собрался было выдернуть подушку из проема.

— Отставить! — прогремел Пестряков. — Некуда тебе сейчас идти. И нечего на авось воевать.

— Еще один командующий на мою голову! Ты что, с танка упал? Или забрался повыше — с крыши?

— Умственно нужно воевать, а не очертя голову. — Пестряков старался говорить спокойно, отвергая сварливый тон Тимоши.

— Да кто ты такой есть, чтобы командовать мной?

— Гвардии рядовой Пестряков.

— Ну вот видишь… А я все-таки разведка. «Глаза и уши»! Если бы вы, — Тимоша повернулся к лейтенанту, — приказ отдали… совсем другое дело!

— По-видимому, товарищ Пестряков прав. — Лейтенант залился румянцем. — Зачем же идти на верную гибель?

— Ты же нас от расстрела в спину выручил! — Пестряков стукнул черным кулаком по карте, и плошка подпрыгнула, как при близком разрыве. — А сейчас оставляешь без боевого питания. У тебя же целый клад — гранаты живые…

— Зато диск пустой, — развел Тимоша крупными, не по росту, руками. — Расстрелял. Чуть не до пуговицы. Караулил вашу эвакуацию…

— Знаю, что не расписывался пулями на заборе… Ну а пистолет трофейный?

— И вовсе холостой. — Тимоша пренебрежительно швырнул парабеллум в угол подвала.

— Прав Пестряков, — промолвил Черемных. — Стоящий солдат на рожон не лезет…

Тимоша внимательно посмотрел на Черемных, послушно отошел от оконца и уселся на пол. Он дунул в пустые ножны от кинжала:

— Мое холодное оружие…

— Тем более озорство — чуть не с голыми руками через фронт отправляться, — добавил Пестряков мягче, тоном убеждения. — И местность в лицо не знаешь. Как вы думаете, товарищ лейтенант? Нужно подсчитать боеприпасы, — тактично распорядился Пестряков.

Лейтенант торопливо кивнул в знак согласия.

У Черемных и лейтенанта оказалось по семнадцати патронов — по девяти в пистолетах и по восьми в запасных обоймах.

У Тимоши в диске осталось всего-навсего три патрона и, после того как он подорвал кухонную плиту, четыре гранаты.

Пестряков насчитал у себя в диске автомата двадцать три патрона, гранат у него не осталось, из холодного оружия был кинжал.

— Все боевое питание разделим потом по справедливости, — решил Пестряков. — Арсенал-то у гарнизона нищий. Так что беречь каждый припас!.. А карту я покуда, товарищ лейтенант, у себя оставлю. — Он властно разгладил сгиб карты черной костлявой рукой.

— Я за карту отвечаю. Обязан вернуть, как только…

— Вот именно — как только! В этом «только» вся суть и прячется. Карта имеет цену, когда ее живые руки держат…

Лейтенант отдал Пестрякову свой слегка обугленный планшет. Затем он решительно расстегнул на груди кожаную куртку, извлек кумачовый сверток и положил на стол.

— Наше знамя, — произнес лейтенант, волнуясь. — Танковой бригады…

От полотнища пахло дымом, горелой материей.

Пестряков встал с табуретки.

Черемных облокотился, как бы порываясь встать с кушетки.

Тимоша при виде знамени тоже поднялся с пола, подтянулся.

«Вот почему лейтенант наш ходил такой высокогрудый! — Пестряков посмотрел на него с симпатией. — И что мне, старому хрычу, не понравилось в нем? Румянец еще не слинял? Румянец воевать не мешает. Курить не научился? Здоровее будет. Замполит Таранец тоже из некурящего сословия… У знамени вот осколками материя посечена, краешек обугленный, — наверное, выручил от огня в самую горячую минуту…»

Сообща решили упрятать кумачовый сверток в мороженицу, стоящую в углу подвала. Если хоть один из них, из четырех, останется жив — вместе с ним выживет и знамя…

Лейтенант сидел на полу подвала, держа руку на груди, там, где еще недавно прятал знамя. Он прислонился кожаной курткой к стене, спиной ощущая стылый камень, и мучительно обдумывал все происшедшее.

Решение спрятать знамя в подвале, безусловно, правильное и сомнений не вызывает. Чего тут долго раздумывать? Вчетверо увеличились шансы на спасение знамени, арифметика простая.

Но лейтенанта смущала легкость, с которой он добровольно подчинился усатому десантнику, этому Пестрякову.

Ведь что значит в подобной обстановке отдать свою карту? Это равносильно тому, чтобы отказаться от командования. У кого карта — тот и командир.

«Конечно, у рации я — главный. В училище даже окрестили снайпером эфира. И сейчас знаю шифр на память. Взялся бы передать в штаб любую секретную радиограмму. Еще не разучился стрелять по движущимся целям.

Только где она теперь, моя рация? Кому нужен шифр? Где мой пулемет, где они, движущиеся цели?.. Ну а под открытым небом… И раненого я нес нескладно. И ошибся насчет углового дома. И про карту десантник вспомнил раньше. И взялся за перевязку. И штрафника этого не пустил на верную гибель… Значит, все дело в том, что десантник — рядовой? Но ведь я — танковых войск лейтенант! А если бы в этом подвале оказался летчик, интендант или, допустим, военфельдшер? Брать на себя командование из ложного самолюбия? Все равно как если бы врач-психиатр взялся лечить чью-то блуждающую почку — не то ее нужно вырезать, не то пришить. Ну а если бы люди из-за моей амбиции пострадали? Ведь три жизни, не считая собственной!..»

4

Пестряков был бесконечно далек от подобных переживаний.

Он сидел за столиком, уронив голову в мятой пилотке на задымленные до черноты руки, лежащие на карте. Голова шла кругом, и тошнотный ком стоял в горле. Такое самочувствие было у него только однажды в жизни, когда он, еще парнишкой, попал на ярмарку и после карусели долго катался на качелях, а потом залез на «чертово колесо». Но тогда весь слух при нем оставался, не то что сейчас! Его так и тянуло улечься на пол, но он упрямо противился контузии.

А в памяти жили все подробности последнего боя.

Если десантники и забирались сегодня на броню, то ненадолго. Десант спешивался, чтобы разведать, высмотреть дорогу. Чем труднее бой, тем непоседливее пассажиры танка.

Нет ли фаустников, опасных охотников за танками? Не протянуты ли через мостовую шнуры с подвижными фугасами? Немецкие минеры ловко подтягивают фугасы под гусеницы. Не швыряют ли бутылки со взрывчатой смесью? Эта белая взрывчатка, очень похожая с виду на сметану, вошла в моду совсем недавно. Не спрятана ли где-нибудь в засаде противотанковая пушка? Немцы втаскивают пушки прямой наводки в парадные подъезды угловых домов, а сквозь разбитые витрины — в магазины.

В последней схватке группа десантников, и без того немногочисленная, понесла потери и не могла защитить свой танк. На южной окраине городка горело несколько домов, и танк стал для фаустников хорошей мишенью.

Пестряков знал, кто поджег танк — очкастый верзила, на котором почему-то не было каски, как сейчас вот у него, у Пестрякова, а была пилотка, напяленная на самые уши. Таких дюжих, не очень широких в кости, жилистых парней у них в деревне Непряхино называют жердяями.

Фаустник поджег танк, бросил дьявольскую трубу и побежал обратно на выручку к своим пушкарям, еще не зная, что те перебиты.

Он пытался скрыться в парадном какого-то особняка, но парадное, на его беду, было заперто.

Пестряков оставил тогда лейтенанта и раненого, расчетливо бросил гранату не вдогонку фаустнику, а через его голову, чтобы тот сам бежал на разрыв. Но фаустник схватил упавшую под ноги гранату, мгновенно отшвырнул ее за высокий каменный забор и тут же скрылся в проломе стены.

«Вот дотошный жердяй! — озлился Пестряков, но к его лютой злобе невольно примешалось и уважение к умелому противнику. — Перехитрил меня, черт очкастый! Чумовой, однако. Вот бы с ним еще разок встретиться, долг ему вернуть. Долг платежом красен…»

— Пи-и-ить, — донесся слабый голос Черемных, и этот голос заставил встрепенуться Пестрякова, прервал невеселые размышления лейтенанта.

Тимоша увидел, что раненый облизывает запекшиеся губы, торопливо приставил свой автомат к стене, вытащил подушку из оконного проема, прислушался и проворно выкарабкался из подвала.

Он осмотрелся во дворе, осторожно, кляня скрипучую калитку, — ржавая душа! — вышел на улицу, подался до перекрестка, поглядел в ту сторону, где мигал и блестел огнями фронт. Где же найти воду?

Невдалеке послышались слова чужой команды, скрип колес, и Тимоше пришлось с перекрестка ретироваться. Однако он успел отцепить с пояса убитого солдата две гранаты, нашел в его подсумке детонаторы. Он спрятал эти гранаты с длинными деревянными ручками у себя во дворе, засунул их в водосточную трубу.

А бочка с водой нашлась на соседнем дворе.

— Где пропадал так долго? — строго спросил Пестряков.

— Сперва заправлялся на бензиновой колонке, — уклончиво ответил Тимоша. — Потом надо было радиатор залить. — Он потряс полной флягой. — Свежая. Дожди только прошли, — пояснил он, когда Черемных припал к фляге пересохшими губами.

Напоив весь гарнизон, Тимоша уселся на полу, рядом с лейтенантом, но долго молчать он, видимо, не умел.

— Сижу и думаю! — оживленно, почти весело заговорил Тимоша. — Кому больше повезло? Тем, кто был убит в начале войны? Или кому очередь в конце подошла?

— Без толку в очередь пристроился! — прикрикнул Пестряков и укоризненно показал глазами на кушетку. — Думаешь, на фронте тоже — кто последний, я за вами?..

— Нет, а все-таки? — Тимоша сморщил безбровый лоб. — Интересуюсь ответом.

— Лучше было сразу, — промолвил Черемных, с трудом, но достаточно твердо. — Столько горя принять!.. И не дожить до победы? Нет, уж лучше…

— Я противоречу! — Пестряков решительно повертел головой на худой, длинной и, казалось, совсем черной шее. — Мы хоть видим, что победа дозревает. А те бывшие воины, которые под Ржевом или под Ельней в боях скончались, — они же в самых горьких думах отходили, Гитлер тогда под Москвой, под Ленинградом, на берегу Волги стоял. И никто не знал, когда его в обратный маршрут погонят. А знаете, еще почему мы счастливцы против тех, первоначальных потерь?

— Почему же?

Пестряков неторопливо расправил усы:

— Мы вот сейчас в немецком подвале сидим. Этот вопрос обсуждаем. А солдат, который пострадал под Ельней, давно свое отспорил. В земле-матушке спорить не о чем, там — все правы…

— «А коль придется в землю лечь, так это ж — только раз!» — продекламировал лейтенант.

— Три дня прожить бы после войны! — размечтался Тимоша.

— Вернуться в Ленинград, — охотно поддержал лейтенант. — Прогуляться вечером по Невскому. Увидеть окна своей квартиры, да не закрытые черными шторами, а ярко-ярко освещенные. Наши окна выходят на улицу Маяковского, бывшая Надеждинская. Четвертый этаж. У нас в столовой люстра особенно яркая. И чтобы сытный ужин. И стихи вдоволь почитать на сон грядущий. И чтобы выспаться на славу…

— А через три дня и откланяться можно было бы! — отчаянно согласился Тимоша.

— Ох, трудно будет тебе, Тимоша, такое условие выдержать! Три дня?.. — задумался Пестряков. — Потом и вовсе эвакуироваться с белого света не захочется. Ну никак не захочется…

— Пожалуй, вы правы, — согласился лейтенант.

— А угадайте, кому обиднее всего будет? — спросил Тимоша; он выдержал длинную паузу и пояснил: — Кого самым последним на войне убьют.

«Вот бы стихотворение написать. О последней жертве войны», — успел подумать лейтенант.

— Конечно, обидно, — согласился Пестряков. — Только не самому, а его близким…

— Как так?

— Да ведь тот, кого напоследок подстрелят, ведь он не будет знать, что он и есть самый последний!

— Только подумать! Человечество ведет войны уже тысячи лет… — сказал лейтенант задумчиво, как бы про себя.

— И никак люди не приспособятся к войне! — удивился Тимоша. — Чтобы не убивало…

— Кожа слишком тонкая, — вздохнул Черемных.

— Похоже, у союзников кожа еще тоньше нашей, — усмехнулся Пестряков в усы. — Пока второй фронт открыли… Воюют через час по столовой ложке, а перед смертью — две.

— Вчера поймал передачу из Лондона, — вспомнил лейтенант. — Очень хвалили русских солдат…

— Спасибо, — подал голос Черемных.

— Русскому солдату, передавали, легче на войне, чем английскому. Диктор «Бродкаст бритиш корпорейшен» передавал — русский солдат менее прихотлив, чем английский. Русский солдат легче приспосабливается к фронтовой обстановке.

— У нас народ скромный, — поспешно согласился Тимоша, — Высушим портянки, выкурим втроем одну цигарку — и в бой!

— Кто сказал? — простонал Черемных. — Про русских? Что нам легче на войне?..

— Диктор из Би-би-си, — пояснил лейтенант.

— Вот брехун! — озлился Черемных.

— Куда нам до него! Мы — деревенщина! — усмехнулся Пестряков. — Нам столько прихотей и капризов никак не собрать… Конечно, терпеливее мы. И от удобств себя отучили. А почему? Злее в драке! Ненависти к Гитлеру — кондрашка его хвати! — больше накопили.

— Твоя правда, Пестряков, — тихо и значительно сказал Черемных.

— Мы неприхотливые, нам все нипочем. Лаптем щи хлебаем! — распалялся Пестряков. — А они — шибко цивилизованные. Их вши и пули больнее, чем нас, кусают!.. Ты, Тимошка, этого радио недоразумел. Такие похвалы надо прищурив уши слушать! Душа у тебя или окрошка?..

Пестряков долго еще не мог отсердиться, хотя Тимоша спорить не собирался.

5

Огонек мигал при каждом недальнем разрыве. А когда снаряд ударил где-то по соседству и столик подпрыгнул, синий огонек утонул в стеарине, и плошку пришлось разжигать заново.

Тимоша был рад оборвать разговор об английском дикторе, который его так подвел. Он шумно засуетился: спички на исходе, а зажигалка без бензина. Ночью обязательно нужно забраться в дом и поискать спички. Жаль, пришлось вечером завалить лесенку, ведущую из подвала на кухню!

Очень кстати, что наши держат окраину городка под обстрелом; лейтенант называет этот огонь то беспокоящим, то методическим. Вот и нужно воспользоваться тем, что городок необитаем, пробраться в дом и обыскать его. Перевязочный материал и постельные принадлежности для Черемных отыщутся наверняка. А может, из провизии что-нибудь найдется.

Пестряков одобрил затею Тимоши. Конечно, найти что-либо в чужом доме впотьмах трудно. А зажечь огонь нельзя, его сразу увидят с улицы сквозь щели железных ставен, или, как их по-мудреному называет лейтенант, жалюзи.

Значит, придется день-деньской проторчать в доме и, лишь когда стемнеет, выйти с трофеями на улицу и перебраться в подвал.

А может быть, удастся разобрать завал на лесенке и спуститься по ней? Тогда не придется откладывать возвращение в подвал до темноты и не нужно будет таскаться с барахлом по улице и по двору.

Пестряков подумал-подумал — нет, разумнее потерпеть до вечера. Разбирать завал все-таки рискованно. И потом, кому-то из двоих, Тимоше или лейтенанту, все равно придется остаться, закидать ход кирпичами и обломками. Лучше уж продежурить день в доме.

А вдруг что-нибудь интересное удастся увидеть сквозь ставни?..

— Одному трудно будет, — рассудил Пестряков. — Пожалуй, Тимоша, за компанию с тобой подамся…

— Отлежаться бы ему, — вмешался Черемных. — Храбрится, глухарь. А контузия крутит его волчком…

— Я пойду наверх. — Лейтенант резко вскинул голову, тряхнув шевелюрой.

— Ну что же, товарищ лейтенант, — согласился Пестряков после некоторого раздумья. — Если имеете желание…

Лейтенант быстро поднялся с пола и надел шлем.

Пестряков осведомился у Тимоши:

— Который час на твоих светящихся?

Тимоша принялся судорожно трясти часы на руке и выругался:

— Вот фриц, шкура бессовестная! Подсунул какую-то дрянь. К воде непроницаемые. Магнита не боятся. Удары им нипочем. А стоят, сукины дети, стоят!

Лейтенант приложил запястье в уху:

— Мои тоже остановились. Верите ли? Впервые. Невероятно!

— Чего удивляться? — подал голос Черемных. — Прямое попадание в танк. Ты вот выдержал, а часы не выдержали…

Тимоше не терпелось предпринять вылазку в дом тотчас же, но Пестряков не разрешил выходить из подвала раньше времени. Пусть вся темнота, какая есть, соберется. А еще лучше — забраться в дом перед самым светом, все-таки меньше риску.

— Чтобы не нашлось ничего съестного? Не верю! — Тимоша повернулся с боку на бок на цементном полу подвала. — Не верю!

— Вот торопыга! Да лежи ты, трофейная душа, не шебуршись раньше времени, — проворчал Пестряков; чувствовалось, что ему очень хочется прикрикнуть во весь голос. — Ну и неслух! Ночь только на подходе. И спать охота.

— Последний сон в своей жизни недосмотрел? — спросил Тимоша с фальшивым простодушием.

— Наяву-то теперь мало веселого увидишь, — миролюбиво откликнулся Пестряков. — А сон все умеет показывать. Самая радостная картина может показаться напоследок. А тут один черт болтливый разбудил десант перед боем. Только люди добрые поспать собрались — здрасьте, явился! А что нас агитировать-то, рабов божьих, в конце войны? И главное — таким тоном разговор завел, будто он один за советскую власть, а мы, все остальные, кто к бою примеривается, — против! Неужели война окончится и не переведутся у нас пустобрехи? Так ведь и не дал выспаться перед боем! Замполит наш Таранец — тот сроду болтологией не занимался. И когда только у него эта чуткость к людям образовалась? Тем более до войны Таранец на такой строгой должности состоял — был народным судьей в своей Запорожской Сечи… Таранец самое важное отыщет в «Красноармейской правде» и прочитает. А то явится наподобие полевой почты — и все принимаются писать домой письма. Конечно, — Пестряков вздохнул, — у кого домашний адрес живой… А то был случай, прислал Таранец старшину из второго эшелона, а тот новые портянки приволок, целый тюк их набрал… Между прочим, трофейного происхождения сукно. Или приведет повара, а у того термос с горячим кофе в сюрпризе. Бывало, и водочку сверх программы пришлет. Наркомовские капли нашего брата никак не согреют. Когда нарком ту норму утверждал, он о танковых десантах понятия не имел. Не знал, что будут такие пассажиры-мученики. А то бы не меньше четвертинки каждый божий день выделял… Тем более бывают перебои в доставке капель, как, например, сегодня. А кто нам потом задолженность по водочке покроет? Наш интендант сквалыга известный. Разве дождешься сочувствия, если у него душа ежом стоит?

Пестряков еще долго разглагольствовал, никем не прерываемый. Он бы уже давно заснул, если бы не злился на то, что ему помешали выспаться перед боем.

— Ты вот агитатора того распек. — Черемных бодрствовал, боль не позволяла ему уснуть. — Может, он и ошибся, что десант разбудил перед боем. А если он сам три ночи перед боем не спал? Надо и это в размышление взять…

Пестряков не нашелся что ответить, а Черемных добавил так же тихо:

— Простим того агитатора. Тем более, может, его сейчас и в живых нету. Пострадал в бою…

— Все может быть.

— На человека никогда, Пестряков, не нужно смотреть сверху вниз. Даже когда на броне сидишь, на танке…

Черемных вспомнил: действительно, когда танк стоял на исходной позиции, перед прорывом, явился какой-то агитатор. Он вскарабкался на броню, разбудил десант и долго монотонно что-то там бубнил и чему-то поучал сонных людей. Был даже случай, когда замполит десантников отменил такую беседу. Он заявил, что перед самым боем учить и воспитывать людей уже поздно. Пусть отдохнут и выспятся, даже те, кто, по мнению агитатора, недостаточно политически подкован.

Черемных тоже тогда ждал сигнала к бою. Он чихал, сидя у открытого люка, а кто-то — кажется, командир орудия — крикнул ему из глубины машины: «У тебя малость воздухоочиститель засорился!»

За дни наступления Черемных видел немало сгоревших танков, своих и немецких. От иных разило горелым мясом, тряпьем, порохом и горелой краской. Над одним обугленным «тигром» немцы, отступая, водрузили крест, как над братской могилой.

Но вот представить себе свой танк сгоревшим Черемных не мог. Он все время возвращался мыслью к танку, к его живому экипажу, или вспоминал сына Сергейку — лишь бы не думать о несчастье, забыть о ногах, а боль такая, что из ума вышибает.

— Тащите побольше перевязочного материала, — донесся до Черемных сиплый голос Пестрякова.

Черемных не сразу сообразил: это о нем заботится усатый десантник…

Пестряков долго дежурил у открытого лаза. Неба он не видел, но двор был озарен красным полымем.

Он вылез с Тимошей наружу, чтобы осмотреться.

Тимоше не терпелось похвалиться — вытащил из водосточной трубы немецкие гранаты и объяснил, что конфисковал их у того самого покойника, по-ростовски сказать, у жмурика, возле бензиновой колонки.

Ну а если забраться в дом перед рассветом? А ночью попугать фрицев в городке?

Этот план следовало обсудить во всех подробностях, для чего пришлось залезть обратно в подвал: Тимошиного шепота Пестряков не слышал, как ни навастривал ухо и старательно ни прикладывал к нему ладонь. Разговаривать же на дворе во весь голос нельзя было.

Тимоша не ожидал, что Черемных близко примет к сердцу ночной план.

Тот все время тяготился мыслью, что товарищи по его милости определились в сиделки-санитары.

Ну а ночная война, которую сейчас затеяли Пестряков с Тимошей, сразу поставила все на свои места. Словно камень с его души сняли!

Пестряков наставлял Тимошу, лейтенанта и строгостью прикрывал свое огорчение: эх, не командовать бы ему, не поучать, а самому принять на себя опасность!

Пестряков взял запасную обойму от пистолета Черемных, передал ее Тимоше, и тот подкрепился восемью патронами. В свою очередь Тимоша оставил в подвале две гранаты из своих четырех. Две трофейные гранаты также пойдут сегодня в дело.

Наконец Пестряков подал товарищам знак. Те вылезли из подвала в ночь, тревожно подсвеченную заревами, которые спорили между собой в яркости…

6

Тимоша не из тех, кто швыряет гранату в судорожной спешке и почти в беспамятстве, зажмурив глаза, — лишь бы подальше.

Все зависит от обстановки. Если Тимоша надежно укрыт, иногда выгоднее швырнуть гранату на близкую дистанцию. Ближе — точнее.

И вовсе не обязательно срывать чеку лишь в момент броска. Иногда трех с половиной — четырех секунд бывает слишком много, и фрицы, заметив гранату, успевают спрятаться, отскочить за угол, прыгнуть в окоп до того, как последует взрыв.

Тимоша любит бросать гранаты с затяжечкой. Он ощущает каждую секунду и половину скоротечного времени держит неминучий взрыв в руке.

Сейчас, хоронясь за каменным забором, Тимоша не имел такой надобности. Чем дальше увезет машина в своем кузове гранату, тем лучше.

Нарастает гул мотора. Вдали светятся синие огоньки, машина идет с прищуренными фарами.

Лейтенант уперся могучим плечом в забор, пригнулся; Тимоша вскарабкался ему на спину.

Трофейные гранаты с длинными деревянными рукоятками остались лежать про запас на земле, на листьях, сметенных ветром к забору.

Синие светлячки приближаются.

Тимоша сжимает гранату. Остается лишь привычным движением пальца сдвинуть предохранительную чеку влево.

Хорошо бы швырнуть гранату так, чтобы она взорвалась перед самой машиной или — еще лучше — под ее колесами. Но для этого необходим очень точный расчет. Нужно знать скорость, с какой движется машина. Как ее определишь, эту скорость, в полутьме? А иначе граната бесполезно разворотит брусчатку перед машиной или за ее кормой.

Самое верное — забросить гранату прямо в кузов.

В саду за забором было по-прежнему темным-темно. Лейтенант с трудом приподнял голову, поглядел вверх и увидел, что верхушки деревьев охвачены беспорядочным мельканием синих бликов и теней.

— Сейчас я из этой машины сделаю блин без масла, — шепотом пообещал Тимоша.

Он изготовился к броску, но в последний момент разглядел, что приближается какой-то крытый брезентом фургон. Проклятие! Граната без толку скатится с брезента на мостовую, а машина уедет от взрыва.

Тимоша бесшумно спрыгнул на землю, выстланную опавшими листьями.

— Ну что там? — Лейтенант с наслаждением разогнулся.

— Санитарный автобус. Пустой. Мне граната дороже…

Лейтенант потер онемевшую шею и с силой развел руками, отведя локти назад, — так потягиваются после сна.

— Намял плечи-то?

— Не беспокойтесь, пожалуйста.

— А то эпизод случился, — зашептал Тимоша. — В ростовском цирке. Только один акробат другому на плечи встал и начал по шесту карабкаться… А тот, нижний житель, чихнул. Шест закачался, и тут…

История про акробата осталась недосказанной: Тимоша услышал шум мотора.

Нет, одна машина так не тарахтит. Пожалуй, целая колонна на подходе.

Тимоша, придерживая руками гранаты, ловко взобрался на массивную лейтенантову спину.

— Сильно извиняюсь за свои килограммы. В чистом виде я вдвое легче. Без дырявой тары, без оружия…

Машина шла, высматривая дорогу подслеповатыми синими фарами, за ней следом шли другие.

Тимоша замер с гранатой в руке; вторую он снял с пояса и засунул за отворот шинели — так сподручнее.

Быстро прошла громоздкая машина, укутанная брезентом — чертовы аккуратисты эти фрицы!

За машиной двигался бронетранспортер с пушкой на прицепе.

Смутно маячили на сиденьях фигуры артиллеристов. Фриц, который сидел с краю, безжизненно уронил голову на грудь, а тело его сонно покачивалось.

Тимоша, не раздумывая, коротким движением руки — вот так он сдавал карты, когда играл в очко, — набросил сверху гранату.

С приглушенным стуком она шлепнулась в бронетранспортере о что-то мягкое. Может быть, никто и не обратил на стук внимания, не услышал его за громыханием машины.

— Ложись! — Тимоша спрыгнул со спины лейтенанта.

Пламя разрыва высветило с исподу редкие листья и сучья. Верхушки деревьев отшатнулись от улицы: это поверх забора прошла взрывная волна.

— Бежим! — скомандовал Тимоша.

Он подобрал лежавшую у забора трофейную гранату и рванулся в сторону от криков, стонов и беспорядочной стрельбы, которые уже доносились с улицы.

В небо взвились ракеты. Лейтенант заметил, что теперь уже листья и сучья выбелило сверху.

Он схватил вторую гранату и побежал следом за Тимошей, не теряя из виду его изодранной спины.

Если бы кто знал, как тяжело бежать по лесу или по саду, ярко освещенному едким, химическим светом ракеты! Стволы высвечены настолько, что становятся невидимыми. То и дело натыкаешься на деревья, которые подделываются под березы, а резкие тени деревьев притворяются стволами, и ты осторожно обегаешь эти тени. Опавшие листья тоже выбелены — словно бежишь по пороше.

Не слыша шуршания листьев под ногами, Тимоша и лейтенант пробежали через просторный сад, скрылись в каком-то подворье.

Улица, на которой произошел взрыв, узкая, объехать подорванную машину немцы не могли, и транспорт направлялся теперь в объезд, севернее.

Лейтенанту поначалу захотелось, чтобы противник и не заподозрил диверсии. Всех пострадавших уже не опросишь, не узнаешь, как это произошло.

Ведь граната могла разорваться и от неосторожного с ней обращения. В таком случае нечего опасаться облавы и добраться к себе в подвал будет легче.

Но разве дело только в этой пушке и в ее прислуге? Пусть противник лишится безопасности и покоя в своем городе! Пусть принимает меры предосторожности! Главное — отвлечь на себя какие-то силы. Ведь противник не знает, что их здесь, в тылу, всего четверо, даже если считать четвертым бойцом подвального гарнизона Черемных.

Лейтенант с Тимошей подались к северу, где изредка шумели машины, проходившие через городок. Надо найти подходящий забор и устроить новую засаду.

На сей раз Тимоша забросил гранату в кузов грузовика: там перекатывались какие-то бочки.

Ну и взялась огнем машина!

Лейтенант с Тимошей не смели и носа высунуть со двора, куда забежали. Они прятались между стеной амбара и поленницей дров. Тимоша быстро заложил дровами узкий проход — штабель вырос высокий, напоследок поленья укладывал лейтенант: Тимоше не дотянуться.

Окрики. Треск мотоцикла. Команда, смысл которой уловить лейтенанту не удалось. Снова ракета. Очередь из автомата.

— Культурно горит! — сказал Тимоша вполголоса и поглядел на крышу амбара, багровую от зарева. — Будто фрицы специально погрузили те бочки. Для растопки…

— У ваших гранат, — прошептал лейтенант почтительно, — какая-то особенная большая разрушительная сила.

— Нормально! — Тимоша притворился равнодушным к похвале. — Две тысячи осколков. И еще двести в придачу. Если граната в рубашке… — Однако искушение прихвастнуть было слишком сильно, и Тимоша добавил: — У меня каждый осколочек воюет!

— Признаться, не думал, что метание гранат — такое искусство. Вы, по-видимому, много тренировались…

— Практика богатая, — согласился Тимоша солидно. — Рекомендую городки. Для тренировки. Народная игра. Первое пособие! Я одной битой «пулеметное гнездо» выбиваю.

— Разве есть такая фигура?

— А как же? «Бабушка в окошке». Штатское название. А по-нашему, по-фронтовому, «пулеметное гнездо».

И Тимоша принялся похваляться тем, как он фартово играет в городки. В запасном полку, куда попал после второго ранения, он сразу стал чемпионом но городкам. Вообще в том запасном полку житуха была непыльная.

Только вот начальство скупилось на увольнительные. Никак не вырваться в город. На свидание с какой-нибудь кралей. Однажды Тимоша собрал на плацу всех, кто маялся без увольнительной, построил их, взял в руки красный флажок и вывел всю компанию за ворота. Заранее и сапоги начистил до зеркального блеска. Сам шел сбоку и только знай себе покрикивал: «Равнение!» и «Раз, два, левой!». Вежливо так. Часовые посторонились, решили, что взвод вышагивает куда-то на задание. Культурно так маршировали, строевым шагом. Загляденье!.. Ну а потом, когда все выяснилось, за те строевые занятия чуть-чуть не спровадили в трибунал. А кончилась прогулка лучше лучшего. На следующий же день его отправили на фронт. Порядок. Как говорят лейтенанты: «Дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут!..» Там, в запасном полку, были тыловые крысы, которые считали это наказанием. Но он лишь о том и мечтал!

Вынужденный шепот мешал Тимоше в полной мере насладиться своим рассказом…

Медленно блекла и выцветала крыша амбара. Час, может, полтора часа прошло, пока зарево совсем обессилело.

Они осторожно разобрали дровяную баррикаду и вылезли из своего затишка.

Пробираться к дому, не испытывать больше судьбу! Или еще разок крупно поговорить с фрицами?

Тимоша озлился: «Откуда вдруг взялась у меня манера без толку таскать взад-вперед гранаты? Надо сбыть с рук такую обузу».

А лейтенант тяготился ролью, какая выпала ему в засадах. Не все же служить пьедесталом Тимоше!

Вот почему к обоим пришло такое единомыслие: повоевать еще, пока ночь позволяет.

Они забрались на третий этаж какого-то дома, убедились, что путь для отступления удобен, залегли за окнами и стали ждать, когда мимо пройдут машины.

— Сыграем с фрицами в кегли, — Тимоша достал трофейные гранаты с деревянными ручками. — Вежливо. Кегли у них — заместо наших городков.

Где-то вдали разгорался пожар, так что света хватало. Возиться в полутьме с трофейными гранатами трудно и опасно.

Но в то же время дальний пожар весьма некстати. Лейтенант вряд ли об этом задумывался, но Тимоша был загодя обеспокоен: темнота не прикроет их в минуту предстоящего бегства.

Одну гранату Тимоша отдал лейтенанту.

Вскоре из-за угла показались синие фары машин. Пора!

Тимоша распорядился:

— Делай, как я!..

Он взялся правой рукой за палку, отвинтил предохранительный колпак, вынул фарфоровое кольцо из гнезда рукоятки, лейтенант старательно ему подражал.

Тимоша взял в левую руку фарфоровое кольцо с вытяжным шнуром, лейтенант сделал то же самое.

Тимоша резким движением, уже замахиваясь гранатой, выдернул терку. Лейтенант чуть замешкался, у него не хватило сноровки, чтобы выдернуть терку на замахе, он опасно помедлил.

— Швыряй эту дуру! — скомандовал Тимоша, разъярясь.

Обе гранаты угодили в кузовы грузовиков. Тимошина ударила чуть раньше, и лейтенанта ослепило, оглушило дважды.

Пламя разрыва! Сколько успеваешь увидеть при его мимолетном, судорожном свете!

То ли зрение обострено предшествующей темнотой? То ли у страха глаза велики?

Лейтенант и Тимоша вылезли из окна, глядящего во двор, на подсвеченную крышу соседнего дома, спустились по водосточной трубе, перебрались в полутьме на соседнюю улицу и счастливо избежали облавы, под которую, скорее всего, попал тот трехэтажный дом и весь квартал.

Возвращение потребовало остатка ночи: ракеты теперь не затухали подолгу и патрули гулко ходили по улицам.

С трудом добрались лейтенант и Тимоша до подвала и доложили о своей прогулке к северу от ратуши. Четыре гранаты, в том числе две трофейные, израсходованы по назначению.

Пестряков упрекнул товарищей в неосторожности: рассвет уже шел по их следам.

Черемных с удовольствием подсчитал вслух урон, который понес враг этой ночью; после подсчета он почувствовал облегчение, словно что-то изменилось к лучшему в его собственной участи, в его судьбе…

Лейтенант рассказывал очень скупо — может быть, по свойству характера, а может, потому, что служил лестницей, приставленной к забору. Много ли увидишь, когда лицо закрыто Тимошиной шинелью и все время приходится отплевываться, потому что грязные, обтрепанные полы лезут в рот?

Тимоша же был весьма щедр на подробности. В кабине грузовика сидел толстый-претолстый офицер. Не иначе как он раздобрел от пива и сосисок. Бензин в бочках был авиационный, это Тимоша определил по языкам пламени. Пушку на прицепе всю изрешетило. Прицеп тоже в полном порядке — разлетелся на мелкие осколки. Лейтенант не даст соврать. Так что от пушки той одна копоть осталась…

— Ты и соврешь — недорого возьмешь, — перебил Пестряков.

Тимоша обиделся и замолчал.

Однако прохлаждаться нечего: ведь решили, пока не рассвело, наведаться в дом. Пестряков указал обкуренным пальцем на потолок.

Он стеснялся того, что сам остается во втором эшелоне. Но как только товарищи ушли, улегся, подкошенный головокружением, на цементном полу подвала.

7

Тимоша и лейтенант вылезли из подвала: время не ждет. Задымленное небо объято ожиданием рассвета, уже потускнели зарницы переднего края.

Они вышли на улицу и проникли в дом через парадный подъезд.

Спички в подвале наперечет, лейтенант и Тимоша огонька с собой не взяли. Они пробрались ощупью из передней в ближнюю комнату и наткнулись в темноте на стулья.

Запах в доме какой-то чужой. Или это пахнет заплесневелой кожей от стульев, на которые они уселись?

Когда рассвело, пришельцы наконец осмотрелись в доме.

Лесенка, ведущая из кухни в подвал, была основательно завалена кирпичами и пудовыми обломками развороченной изразцовой плиты. Тимоша умело заложил тогда гранату в поддувало.

— Полная маскировка, — удовлетворенно заметил Тимоша. — Никто не станет нас в таком подвале подразумевать…

В кухне нашлись и спички, и запас стеариновых плошек в картонных коробочках размером с гуталиновые — то был первый и весьма драгоценный трофей экспедиции.

На абажуре повисло заброшенное туда взрывной волной полотенце, покрытое копотью.

— «Чистота — мать дома». — Лейтенант перевел изречение, вышитое на полотенце.

На полках шкафчика чинно выстроились в ряд белые фаянсовые банки — кухонный арсенал хозяйки.

Тимоша открывал одну банку за другой, заглядывал внутрь и, разочарованный, ставил их на полку. А лейтенант читал надписи.

В банке, на которой значилось «сахар», не было сахару, в банке с надписью «манная крупа» не было крупы, в банке «рис» не было рису, в банке «мука» не было муки, в банке «кофе» не было кофе.

Зато в банке «соль» на самом деле оказалась соль. А в других банках, тоже фаянсовых, но калибром поменьше, хранились перец, лавровый лист, ваниль, корица, гвоздика и мак.

И, как назло, все специи пахучие! Они, наверное, для того и заведены, чтобы аппетит будить. А Тимоша и так на аппетит не жалуется, даже во рту у него защекотало.

— Будто мы тут собираемся варить борщ. Или печь пирожные. — Тимоша проглотил слюну и ругнулся. — Однако мак я мобилизую. Мелкая, но все-таки провизия.

Лейтенант молча пожал плечами и прошел в столовую.

Обеденный стол заставлен грязной посудой. Кастрюля со следами засохшей пшенной каши, но ни одной ложки каши наскрести на дне не удалось.

— Скареды! — Тимоша швырнул ложку в пустую кастрюлю. — Нет того чтобы оставить харч квартирантам.

Лейтенант чувствовал себя в чужом доме, в окружении чужих вещей неловко. Тимоша же, напротив, мгновенно обжился, расхаживал по комнатам с независимым видом, будто пришел в дом, где его давно ждали. Даже походка его свидетельствовала, что в жизни, как бы она ни складывалась, ему все ясно, все понятно, нерешенных вопросов нет и быть не может…

День набирал силу. Света, который проник сквозь щели в ставнях, все прибывало, и Тимоша принялся наблюдать.

Во двор смотреть не к чему, обзора нет никакого.

Окна из спальни обращены в сад, там тоже ничего интересного не увидишь: стволы деревьев вымазаны известкой, сад обнесен забором из проволочной сетки, такой густой, что воробей не пролетит.

Тимоша долго, скосив глаза, наблюдал из крайнего окна столовой за перекрестком. Там желтела бензиновая колонка, изредка проезжали машины, но они в поле зрения не попадали…

Хорошо был виден только дом через улицу: окна первого этажа схвачены фигурными решетками из чугуна, над подъездом висит чугунный фонарь ручной ковки.

— Дом двадцать четыре. — Тимоша вгляделся в номерной знак. — Хорошо, цифрам не требуется перевод… Вот название не разберу. Ну-ка, погляди через свою смотровую щель…

— «Кирхенштрассе», — прочел под жестяным козырьком лейтенант. — По-нашему — Церковная. А зачем вам название?

— Письма сюда писать после войны. Доплатные. Благодарить за приют, за угощение. Культурно, вежливо… Ведь нужно знать свой адрес? Где прячется знамя… Церковная, напротив дома двадцать четыре.

— Вы абсолютно правы! Как это я не догадался?

Тимоша проверил, закрыт ли черный ход, ведущий в сад, запер парадную дверь и как был — в сапогах, в каске, с автоматом, висящим поперек груди, с гранатами на поясе — разлегся на безбрежном хозяйском ложе, составленном из двух кроватей с деревянными спинками.

Надо же скоротать день! Как он ни короток, ноябрьский день, но до вечера, когда можно будет выбраться из дому и перетащить кое-что из вещей в подвал, еще ох как далеко!

— Я, может, выспаться хочу напоследок, — сладко зевнул Тимоша. — Тем более кровать такая пушистая, крупнокалиберная…

И он тут же заснул.

Лейтенант сидел у стола и смотрел через распахнутую дверь в спальню, на спящего Тимошу.

Каска вдавилась в пуховую подушку, а голова его глубоко погрузилась в каску. Белесое Тимошино лицо отдыхало от обычной суетливой подвижности. Ни тени тревоги или заботы. На толстых губах продолжала жить озорная полуулыбка.

Лейтенант завидовал отважной беззаботности Тимоши. Он спал так спокойно, будто для него наступил мертвый час в доме отдыха, будто за жалюзи, за выбитыми стеклами, за стенами не лежала вражеская Восточная Пруссия.

Счастье, что городок все время под обстрелом. Жителям запрещено сюда возвращаться.

А если наших отбросят еще дальше?

Что произошло вчера — мощное контрнаступление или тактический успех противника на маленьком участке фронта? А может, наши и не рвутся сейчас вперед, в этот городок? Бывают же оперативные паузы!

Как многие молодые люди, недавно окончившие военное училище, лейтенант любил выражения вроде «оперативная пауза», «воспретить танковый маневр», «контрбатарейная борьба», «привести орудия к молчанию». Ведь лейтенант наслушался команд, которые шли по радио от «большого хозяина», и сам начал тяготеть к штабному лексикону.

Олег Голованов ни разу не дал товарищам повода усомниться в своей смелости. Но он один знал, каких усилий стоило ему иногда поведение, присущее смелым людям. Он потому и боксом в юности занимался, чтобы отучить себя от боязни, а когда на соревнованиях новичков впервые перелез через канаты и вышел на ринг, колени у него дрожали и ноги были как ватные.

На фронте он частенько подавлял в себе страх, который подступал к самому сердцу. Да, не раз он признавался себе в том, что трусит. И с того момента начиналось его трудное мужество.

Тимошина смелость совсем другого сорта. Олегу лишь удавалось придать спокойное выражение своему лицу и всему телу — каждому движению, жесту, шагу, а Тимоша был внутренне спокоен под огнем. Олег чувствовал: Тимоша смел не потому, что умеет подавить в себе страх, он самого страха не испытывает.

Но дело не в том, чтобы однажды совершить подвиг.

Труднее, когда человек многократно или даже повседневно выбирает для себя такие нормы поведения.

Вот воевать в танковом десанте, как выпала судьба Пестрякову, — совсем иное дело; в десанте быстрее отучишься от страха.

Олегу как-то пришлось кататься на броне во время боя. Жутко стало, когда люк с лязгом закрылся и он остался видимый всем, а значит, и противнику, не защищенный ничем, кроме своей кожи. Нет, никогда во всей своей двадцатидвухлетней жизни Олег не был таким большим, как в ту минуту.

Пули свистели около уха, и казалось, все они искали его одного. А ведь десантнику следует бояться и тех пуль, которые не свистят, а гудят низким тоном, потому что идут рикошетом. Десантнику следует бояться и кусочков брони — их высекают пули и осколки, сообщая им свою злую силу.

Олега в первый его рейс так и подмывало постучаться в люк и крикнуть что есть силы туда, вниз: «Забыли меня, забыли! А я что — живая мишень?» Он все пытался съежиться, прижаться к броне.

А на крутых поворотах у Олега возникало противное ощущение, что танк пытается сбросить его, как сбрасывал сизые пучки хвои, пропахшей бензином…

И Олег снова с завистью взглянул на Тимошу. Тот безмятежно спал, увешанный оружием, на постели.

8

Чтобы скоротать время, лейтенант начал слоняться по комнатам, приглядываясь к обстановке, мебели, чужим вещам. Куда ни повернешься — замки, замочки, запоры, засовы. Одним словом — орднунг!

Ослышался? Нет, не ослышался — сверчок! Стрекотание доносилось из кухни, и непонятно было, как сверчок уцелел возле взорванной плиты. Сверчок в доме — к счастью. Но кого имеет в виду старая примета — хозяина или нынешних квартирантов?

По обеим сторонам трюмо развешана коллекция семейных фотографий. Все мужчины без исключения в военном. Все сидят, стоят, гордо выпятив грудь, выпучив глаза, одни — в старой, кайзеровской, другие — в гитлеровской форме. Выражение лиц от этого не меняется.

Фотографии быстро надоели, и лейтенант взялся за газету, лежавшую на этажерке. «Кенигсбергский ежедневный листок» за 25 октября 1944 года. Тотчас же под заголовком газеты сообщалось, что в этот день Восточная Пруссия должна затемняться с 17 часов 15 минут вечера до 5 часов 55 минут утра. Орднунг!

«Вот и нам эти сведения пригодятся», — подумал лейтенант.

Правда, нужно учесть, что после выхода газеты прошло время, а дни идут на убыль. Но все-таки около восемнадцати часов можно смело перебираться в подвал. До сумерек очень далеко, хорошо, если прожит полдень.

На днях Олег подобрал возле сожженного танка солдатскую книжку — зольдбух; уголок ее обуглился. Каких только сведений не было в той книжке о владельце — все-все, вплоть до того, какая у него группа крови, какой номер каски, номер обуви, чем награжден, от каких болезней сделаны прививки, сколько посылок отправил из России домой, в каких лазаретах лежал, номер пистолета, сколько кусков мыла получил, когда был в отпуске.

Лейтенанту, когда он перелистывал зольдбух сгоревшего танкиста, понравилась чисто немецкая обстоятельность. Орднунг! Он просто необходим на войне. Взять хотя бы радиотехнику, где обязательна скупая и точная мудрость расчетов и схем, а радисту полезно следить за каждым своим движением. Но здесь, в домашнем быту, этот орднунг претил, раздражал…

Где-то по соседству с домом разорвался снаряд, посыпались стекла. Занавески взметнуло взрывной волной, и они долго колыхались на внезапном сквозняке. Сквозь жалюзи проник пороховой угар.

Тимоша чихнул, сел на кровати, скользнул заспанными глазами по занавескам, прислушался. Затем лениво поднялся, проковылял в столовую и вдруг, нещадно топоча, принялся плясать, будто вбивал каблуками в пол видимые ему одному гвозди. Но тут же оборвал сумасбродную чечетку и, возвратясь в спальню, объяснил лейтенанту:

— Надо же подать сигнал. Еще главнокомандующий подумает: угодило в дом. А от нас тут одна копия осталась…

«А Тимоша правильно выбрал место, чтобы сплясать, — отметил про себя лейтенант. — Подвал как раз под столовой…»

Тимоша запустил руку в карман шинели и выгреб оттуда щепотку сора: смесь чая, сахарного песку и махорки. Он с печальным вниманием посмотрел на ладонь:

— Ни чай заварить, ни цигарку скрутить… — и вытряхнул сор на пол. — Да, товарищ лейтенант. — Тимоша поправил ремень. — Голод не тетка, пирожка но подсунет. А я бы сейчас не отказался даже от самых пустых щей…

Тимоша затейливо выругал хозяев дома, пожелал им до конца дней, если они живы, питаться только маком, перцем и лавровым листом.

— Разрешите обратиться с вопросом, товарищ лейтенант.

— Слушаю вас.

— В аптеках, например, продаются средства от запора. Культурно. И обратно — средства от поноса. Правильно я говорю?

— Абсолютно правильно.

— Придуманы лекарства от бессонницы. Для чудаков, которые ленятся заснуть. И обратно — лекарства для бодрости. Чтобы отгонять сон. У меня летчик был знакомый. Дальнего действия. Ему от сна выдавали такое средство. Перед полетом.

— Я вас не совсем понимаю.

— Теперь, скажем, продают аппетитные капли. Чтобы люди питались охотнее.

— Ну и что же?

— А почему медики не придумают обратные капли? От голода. Аппетит временно убивать… Эх, где-то мой паек сейчас бродит! Если только меня не списали с довольствия. Как жмурика… А я на этом свете хотел бы еще съесть краюху хлеба. До чего же он бывает аппетитный, этот хлеб! Корочка золотисто-коричневая. И вся такая хрусткая. У нас в Ростове-на-Дону хлеб пышный пекут. Укусишь немного, а нажуешь полон рот. Нормально. И крошки все подобрал бы сейчас. Ей-богу, не поленился бы. У меня и до войны аппетит был — уйди с дороги!..

Тимоша не без труда выпростался из необъятной перины, подошел к трюмо, сморщил кожу у переносья — так он хмурил несуществующие брови — и невесело сказал:

— Эк скрутило! Даже в землю врос от такой жизни… Меня лет до девятнадцати все мальцом звали или, по-ростовски сказать, шкетом. Чересчур подвеска у меня низкая. Чуть-чуть за землю дифером не цепляюсь…

Лейтенант оглядел Тимошу: верно, ноги у него коротки — этого не может скрыть и шинель до пят. Маленькая голова казалась приставленной к чужому торсу. А крупные, сильные руки были бы под стать человеку богатырского роста.

Тимоша туже затянул ремень с подвязанными гранатами и пустыми ножнами от кинжала, закинул автомат за плечо, вновь надел каску и добавил:

— Тебе-то повезло, товарищ лейтенант. Не обидели родители росточком. И плечи — извини-подвинься…

— Вам бы в танкисты… А мне в танк влезть или вылезть из него — это, поверите ли, акробатический этюд, эквилибристика. От этих люков, острых углов, выступов в башне — вечные синяки на плечах. Меня в танковое училище и принимать не хотели. Но потом, по-видимому, учли: коротковолновик, радиолюбитель, так сказать, «вольный сын эфира»…

— Эфир мне в прошлом году в медсанбате давали нюхать. Общий наркоз.

— Вы допускаете ошибку, смешивая эти два понятия. Видите ли…

Только лейтенант собрался объяснить Тимоше, что такое радиоволны и каким эфиром усыпляют на операционном столе, как в столовой раздалось утробное гудение. Стенные часы поднатужились и начали отбивать мелодичные удары.

Тимоша принялся отсчитывать:

— …двадцать пять, двадцать шесть, двадцать семь, двадцать восемь, двадцать девять… — Будь у Тимоши брови, они бы от удивления уже поднялись высоко-высоко.

Наконец часы угомонились. Тимоша недоверчиво взглянул на них.

— А показывают четверть шестого. Когда день — в разгаре. Да что они, чокнулись?

— Я вас не понял. — Лейтенант тоже не отводил глаз от циферблата.

— Чокнулись — значит по-ростовски с ума спятили… Подарить бы эти часы фашистскому архиерею…

Было что-то жуткое и символическое в ошалевших часах. Они старательно тикали, во при этом потеряли власть над стрелками, над маятником, над временем. Часы контужены, как и вся гитлеровская Германия. Она тоже оказалась вне времени, и, хотя пружина заведена и механизм продолжает работать, стрелки часов давно идут вразброд, время фашистов истекло.

Лейтенант решил когда-нибудь написать об этих часах стихотворение. Он достал из планшета заветную тетрадку и долго что-то туда записывал, шевеля яркими, хорошо очерченными губами, совсем по-мальчишески мусоля карандаш.

9

Когда темнота сгустилась, они перетащили из дома в подвал все, что сочли нужным.

В подвале появились тюфяки, пуховые перины, одеяла, подушки, охапка белья, в том числе новехонькая, нестираная простыня.

Тимоша нарвал ее узкими лоскутами — перевязочный материал.

Большим подарком для всех было чистое белье. Вот это богатство!

На лейтенанта едва налезла рубашка с низким вырезом на груди, на перламутровых пуговичках и с вышитой меткой; рукав кончался где-то между локтем и кистью.

Сперва было Черемных отказался сменить рубаху, — боялся потревожить ноги или из суеверия? — но потом последовал примеру других.

Ну а Тимоше досталась рубаха подлиннее шинели. Лейтенант объяснил, что это ночная рубаха; немцы днем ходят в одной рубашке, а спят в другой — удобно, гигиенично. Тимоша беззлобно, с удовольствием ругал хозяина рубахи, пока с трудом заправлял полотняный шлейф в штаны.

— Ночная рубаха? Ну и ну… До чего додумались! Культурно. А в грязном белье я умереть никак не согласен… Интересуюсь — вши мертвых кусают или брезгуют?

— А у тебя водятся? — насторожился Пестряков.

— Как у Василия Теркина. Частично есть.

— Тогда тебе боевое задание — выбросить все грязное белье.

Тимоша послушно собрал узел с бельем, уволок его и забросил куда-то на соседний двор.

Притащили в подвал и отрывной календарь. Это тоже была выдумка Тимоши. Он повесил календарь, оборвал отжившие листки и при этом возмущался: зачем фрицам понадобилось коверкать русские слова и писать «октобер» и «новембер»?

У Черемных календарь никакого интереса не вызвал. Он не надеялся прожить столько, чтобы у него возникла опасность потерять счет дням. А Тимоша заявил, что он вообще отказывается умирать, не зная, какое это будет число и какой день недели. Дни недели, поскольку они на листках крупным почерком напечатаны, он всегда разберет, не разберет — так угадает, а если собьется — можно отсчитать дни от красного, воскресного листочка.

— По крайней мере будем знать, когда у какого фрица день ангела. Культурно. И когда новый месяц народится…

— До лунных ночей нам бы лучше из этого городка убраться, — встревожился Пестряков; к остальной болтовне Тимоши он отнесся без всякого интереса.

Притащили плошки со стеарином, спички, фаянсовую банку с маком, а затем Тимоша торжественно приволок такой же белоснежный ночной горшок. Можно было захватить и кое-что из посуды, но какой в том смысл, если нет ничего съедобного?

Для маскировки к оконцу подтянули валявшийся у стены, видимо, предназначенный для растопки ящик. Лейтенант взглянул на этикетку — ящик из-под пива.

Тимоша не поленился и наведался в дом еще раз. Он приметил там уксус, обрызгал им скрипучую калитку и облил ящик — сбить со следа и отвадить собак, если бы те заинтересовались чужими следами.

— Теперь порядок. — Тимоша был очень доволен собой. — Вот завоюешь какой-нибудь городок — не отдохнешь по-людски. Бродят славяне из дома в дом как неприкаянные. Ищут, где перина помягче. Но только мой ночлег обходили всегда.

— Чем это объясняется? — полюбопытствовал лейтенант.

— А я мел ношу в кармане, — Тимоша порылся в кармане, побренчал там всякой всячиной и достал замызганный мелок. — Присмотрю уютный домик — сразу пишу на дверях, на ступеньках: «Мины. Не входить!» Вежливо. Будто наследили саперы. Мины засекли, а еще не разоблачили. И череп с костями рисую для испуга. Как на трансформаторной будке. Все обходят дом стороной.

— Ну и дошлый же ты парень! — покачал головой Пестряков, и тень от уса черной стрекозой заметалась по его щеке. — Ни угрызений у тебя, ни совести…

— У меня, товарищ главнокомандующий, если хочешь знать, на том месте, где совесть была, давно пупок вырос, — незлобиво согласился Тимоша. — Такая уж моя судьба жизни. Чересчур умный. Много знаю — мало понимаю. Оттого и попал в штрафники…

Пестряков почувствовал в словах Тимоши желание исповедаться.

10

Тимоша честно заработал орден и медали, но ему не терпелось получить новые награды. И вот однажды разведчики под его началом отправились в ночной поиск. Перед разведчиками стояла задача — добыть «языка». Кнышу повезло: ему удалось блокировать немецкий блиндаж, стоявший на отшибе, в самом конце траншеи, и захватить сразу трех «языков» — унтер-офицера и двух телефонистов. Порядок. Дело было под Оршей, дивизия долго стояла в обороне, и добыть «языка» было не так-то просто. Тимоша отправил в штаб телефониста Франца, а двух других немцев — унтер-офицера Ганса и Рихарда — решил попридержать и упрятал их в бревенчатый овин под замок. Стоял у них такой овин за боевым охранением роты, на ничейной земле; к тому овину можно было добраться только ночью, да и то по траншее. Тимоша подкармливал немцев из пайка, который получал: двух разведчиков ранило во время ночного поиска, их отправили в полковой медпункт, одного убило, но Тимоша, по своему обыкновению, ротному писарю о потерях не сообщал, строевую записку не переписывал. Делалось это главным образом ради водочки, которую присылали на выбывших и которую сам бог велел пить за их здоровье или за упокой души. Нормально. Тут лишние порции щей да каши как нельзя более пригодились. Пленным по закону половина красноармейского пайка полагается, а Тимошины «языки» оказались прямо-таки на усиленном питании.

Прошло три дня — отвели в штаб Ганса. Еще два дня — отправили Рихарда. За каждого «языка» генерал орден обещал — шуточное ли дело! Вот Тимоша и решил сразу заполучить несколько наград. Да еще — чем черт не шутит! — может быть, и вторая звездочка ему на погон слетит.

Тимоше выдали высокую награду. Генерал не мог нахвалиться своей разведкой: «языка» за «языком» берут!

Ну а потом пленные немцы где-то в разведотделе штаба армии встретились на очной ставке и вывели Тимошу на чистую воду.

С его гимнастерки отвинтили новый орден, а заодно и старый орден с медалями ему улыбнулись, и лейтенантские погоны сорвали, и даже пояс отобрали, когда в трибунал вели. И получил бывший младший лейтенант Тимофей Кныш десять лет заключения, и попал с этим сроком в штрафной батальон.

— Все сразу заработал… — сказал Тимоша с нервным смешком. — Хотел удержать в одной руке три арбуза…

Вчера вечером в пылу перестрелки с фаустниками Тимоша потерял из виду других штрафников, которые ходили с ним в атаку. Может, драпанули герои? Он попытался пробиться к своим за канал, через каменный мост, но это не удалось.

И когда Пестряков запретил Тимоше идти наугад через линию фронта, он был прав. Тимоша потому так легко и смирился с приказом усатого грубияна, что в душе был с ним согласен.

Подставлять грудь под пули Тимоша и сам не торопился. Его всегда возмущала неумная горячность, которая приводит к потере осторожности. Это было несовместимо с представлением Тимоши о том, как он должен вести себя на фронте и как должны складываться его взаимоотношения с фашистами.

Нет, Тимофея Кныша голыми руками не возьмешь! И если ему суждено сгинуть в этом городке, то он постарается показать напоследок фашистам, что он за воин и сколько он стоит, бывший младший лейтенант, бывший дважды орденоносец, а ныне штрафник Тимофей Кныш, чья душа уже давно болтается между этим и тем светом.

Ранили бы его, как это трижды случалось с ним до провинности, — и все сразу встало бы на свое место. Значит, он кровью своей смыл проступок перед Родиной; и награды вернули бы ему, и звание. А то он воюет в штрафном звании от белорусского городка Сморгонь, столько рядом с ним людей упало и не поднялось, а он будто заколдован теперь от пуль и осколков.

Все люди мечтают о скорой победе, и ведь он тоже о ней мечтает, а все-таки страшно подумать, что вдруг завтра Гитлер объявит капитуляцию, отгремят последние выстрелы, фашизм выйдет с белым флагом, а он, Тимоша, так и останется должником.

И все-таки этот долговязый был прав, что не позволил ему вчера ретироваться из подвала. Остались бы от Тимоши только аппендицит да еще анкета!

Пусть даже его в штрафном батальоне сочтут дезертиром — он не позволит фрицам подстрелить себя, как желторотого цыпленка.

Чем пробираться на восток в одиночку, очертя голову, лучше притереться к этим танкистам. На фронте — как в больнице или в купе поезда: соседей себе по вкусу не выбирают. Это уж какие попадутся!..

«Может, у себя в танке лейтенант и не пентюх вовсе. Ныряет по коротким волнам, не тонет. И знамя свое выручил из огня. А по всему видать — парнишка доброй души. К стихам пристрастный. А в случае надобности — шпрехен зи дойч. В общем, с ним компанию водить можно.

Механик-водитель — тот не жилец на белом свете. От него уже землей пахнет. Лежит без движения, а душа у него еще воюет. Понимает ли, страдалец, что из-за него мы в ловушке сидим? Загораем при лампадке?

И чего этот долговязый корчит из себя главнокомандующего? Вот горлопан сивоусый! До седых волос дожил, ни одного лычка не заработал — кругом рядовой. А командовать берется, нахальничает. «Я приказал!», «Разговорчики!», «Отставить!».

Все-таки, хоть не хочется себе в том признаваться, Пестряков — воин стоящий. Не позволил умереть обезноженному механику-водителю. Да и меня отвадил от глупого азарта. Во всяком случае, Пестряков — никак не хуже того командира штрафного батальона, который спровадил в атаку и не позволил даже в свою карту заглянуть…»

11

Тимоша повернулся к свету и увидел, что Пестряков сидит у плошки, не отрывая взгляда от карты, расстеленной на столике.

Тщедушный язычок пламени, не больший, чем у свечи, высветлял густые брови Пестрякова, нос, подбородок и кончики прокуренных усов, оставляя все прочее в тени и тем самым делая все черты лица еще более заостренными.

Тимоша только сейчас обратил внимание на то, что сварливый десантник сильно изможден. Как для него широк воротник, как выдаются скулы!

И нечто похожее на сострадание шевельнулось в душе Тимоши.

— Эх, давай-ка лучше подкрепимся, товарищ Пестряков! — бодро воскликнул Тимоша, доставая фаянсовую банку. — Помнишь лозунг? Кто не кушает — тот не ест! Нам фрицы маку оставили. Вежливо. Я слышал, от мака быстро свертывает в сон.

— А тебе к чему? — усмехнулся Пестряков. — Ты и так дрыхнуть горазд…

Черемных повернул голову и тоже поглядел на банку, которой потрясал Тимоша.

— Бескормица, — вздохнул Пестряков, по-хозяйски складывая карту. — На четырех мужиков ужин!

— А как разделить этот мак? — поинтересовался лейтенант, — Научная проблема! Ведь это уже не теория, а практика бесконечно малых величин.

— Поштучно, что ли, считать? — улыбнулся через силу Черемных.

— Зачем? Буду отсыпать щепотками, — решил Тимоша. — Порядок. Сколько пальцы зернышек ухватят.

Через минуту все жевали маковые зерна, и Черемных тоже с трудом, но старательно двигал челюстями.

Первым, с прибауткой: «Тяжелобольной — аппетит двойной», закончил трапезу Тимоша, вторым — лейтенант, за ним неторопливо тыльной стороной ладони вытер рот Пестряков.

Он удрученно покачал головой:

— Правильно в народе говорится: семь лет мак не родил, а голода все не было. Только слюну зря извел.

Черемных облизал пересохшие губы.

— Не наелся — так не налижешься, — еще раз посетовал Пестряков.

Черемных сильно страдал от жажды. Солдат реже бедствует без воды, когда воюет в сельской местности. Бывало, фашисты, отступая, отравляли колодец: швыряли туда дымовую шашку или дохлую собаку. Но ведь не до всех колодцев доходили их грязные руки! Бывало, и родничок журчал поблизости. А вот в городе, где есть только сухие водопроводные краны, ржавеющие от безделья, раздобыть воду бывает трудней трудного.

Большая удача, что вода в бочке, которую Тимоша обнаружил в соседнем дворе, за конюшней, не зацвела гнилью. Тимоша снова принес флягу, напоил Черемных, и еще осталось чем утолить жажду остальным.

Отхлебнув воды, лейтенант улегся на тюфяк, который ему был короток; он лежал недвижимо и безмолвно, закинув руки за голову. Затем подвинул к себе плошку, достал планшет и, страдая от застенчивости, вызвался почитать стихи. Делать-то, пока день на дворе, все равно нечего!

Он читал вперемежку свои стихи и стихи, которые помнил наизусть или которые были переписаны в тетрадь. Как относятся к его виршам? Потому внимательно слушают, что деваться некуда? Возьмись он сейчас читать вслух довоенное расписание поездов — тоже не стали бы перебивать: все веселее, чем прислушиваться к канонаде.

Затем, чтобы отвлечь Черемных от боли, подсел ближе и принялся напевать ему вполголоса песни, которые помнил.

Пестряков сидел и слушал, приставив ладонь к уху. Больше всего ему понравилась песня «О чем ты тоскуешь, товарищ моряк»; в ней подробно и жалостно перечислялись несчастья моряка: фашисты погубили его семью, лишили крова.

Вообще же Пестряков отнесся к стихам со сдержанным уважением, но без особого восторга:

— Стихи — их до женитьбы читать полагается. В холостом звании. Я для стихов — перестарок…

Тимоша исполнил скабрезные частушки про Гитлера, они не понравились Пестрякову. Чтобы поправить дело, Тимоша вызвался исполнить песенку про медсестру под названием «Белый халатик», поется на мотив «Синего платочка». Но Пестряков, опасаясь, что Тимоша снова начнет ерничать, приказал не мешать лейтенанту и помолчать.

Лейтенант признался, что ему нравится популярная среди немецких солдат песенка «Лили Марлен». Радиостанция в Баранови- чах часто передавала «Лили Марлен» на русском языке. Тимоша попросил ее исполнить. Лейтенант вполголоса пропел куплет:

И когда твой милый голос призовет,
То даже из могилы подымет, приведет,
И тень моя тогда опять,
Как прежде, сможет рядом встать
С тобой, Лили Марлен!

— Так ей, этой немке, и надо, — сказал Пестряков, злобясь. — Пусть та Лиля привыкает с тенью спать!..

Он улегся на тюфяк, но долго еще ворочался и ворчал.

Уже в полудремоте Пестряков услышал голос лейтенанта, лежащего рядом:

— Эх, рацию бы мне сюда!

— Рацию? — Пестряков повернул голову влево.

Лейтенант вертел в руках обрывок шнура от шлемофона.

— Вдруг увидим что-нибудь интересное? Поделиться впечатлениями от городка… И шифр помню наизусть. Однажды номер Первый сказал мне: «У тебя, Голованов, память зашифрованная…»

— Шифр теперь без надобности. Как запал без гранаты. — Пестряков собрался было уже повернуться на другой бок, но задумался: — Говоришь, поделиться со своими?

— К сожалению, это только плод моей несколько разгоряченной фантазии. Рации-то нету… — Лейтенант свернул радиошнур и зачем-то снова спрятал его в карман кожанки.

— Какая тут фантазия? Добрые люди и без радио в разведке управляются…

— О чем думает радист, когда ему не спится… — пробормотал лейтенант уже сквозь сон.

А Пестряков долго лежал с открытыми глазами, взбудораженный нечаянным разговором.

Сон рассеялся без остатка.

12

Тимоша спал так прилежно, словно решил отоспаться за всю войну. Пестряков с трудом его растормошил.

— Эй, «глаза и уши»! Хочешь в разведку со мной податься? По городку пройтись.

— Ночная прогулка? Культурно. И перед сном прошвырнуться полезно. Очень рекомендуют врачи. По нервным болезням.

— Вдвоем всегда способнее, — сказал Пестряков, не принимая тона Тимоши. — А кроме того… — Пестряков запнулся, — глуховат я. Особенно с правого фланга.

— Слышимость я обеспечу. Мои звукоуловители в порядке, — заверил Тимоша весело и откинул каску на затылок, высвобождая оттопыренные уши.

— На броне сидишь, а в уши тебе бьет и бьет, — продолжал оправдываться Пестряков. — Кто помоложе, половчее — спрыгнет, отбежит. Я чаще опаздываю… А в результате — здорово, кума, купила петуха…

Если Тимоша на самом деле стоящий разведчик, он должен понять, как трудно вести разведку, когда тебя окружает обманчиво беззвучная ночь, когда зарева — немые, моторы — бесшумные, осколки — безголосые…

Тимоше очень понравилось, что Пестряков обратился к нему с просьбой, а не принялся сразу командовать. Тимоше самому претило сидеть в полном неведении. Надо же знать, что творится вокруг!

А кроме того, у него родилось злорадное желание проверить Пестрякова в деле, посмотреть, что это за птица такая усатая, не нырнет ли главнокомандующий лицом в грязь, и по праву ли он берется командовать опытными фронтовиками, которые в разведку не реже хаживали, чем до войны на танцульки.

Пестряков тоже настороженно приглядывался к своему компаньону, пытаясь определить, сколько он весит на солдатских весах в чистом виде, независимо от званий, наград и штрафов, так сказать, без тары.

Пестрякову было известно о их местонахождении не много. Дом с подвалом, куда они затащили Черемных, находится на южной окраине городка, южнее кирки. Когда небо подсвечено заревом или горит ракета, на севере виднеется шпиль ратуши; он подобен огромному штыку, воткнутому в низкое, дымное небо.

Крадучись, они вышли через распахнутую настежь калитку на улицу. Очередная ракета осветила дом напротив, уже знакомый Тимоше во всех подробностях. Он изучил этот дом номер двадцать четыре, глядя сквозь щелястые ставни из спальни.

Под каким же номером стоит дом, где они нашли убежище? Тимоша перешел в темноте на ту сторону улицы, дождался ракеты, подождал, пока она отгорит, вернулся к Пестрякову и доложил:

— Наш номер — двадцать один. Иначе говоря, очко.

Хорошо хоть, что ракеты вспыхивают через более или менее равные промежутки и можно каждый раз заранее лечь на землю или прижаться к стене дома, к забору.

Но разве задача только в том, чтобы не шевелиться, не двигаться, пока отгорает ракета?

Надо еще успеть высмотреть дорогу, по которой придется продолжать путь во тьме.

После слепящего света приходится каждый раз заново приноравливаться к мраку. В эти мгновения темнота такая плотная, что кажется, ее можно осязать пальцами.

Оба не могут пожаловаться на зрение, но Тимоше все-таки удавалось увидеть больше, потому что он ловчее и прилежнее припадал к земле. А ночью наблюдать удобнее снизу, чтобы все просматривалось на фоне неба.

Но мало того что нужно высмотреть дорогу, по которой предстоит идти. Следует все время приглядываться к вехам на пути. Нужно запоминать, изо всех сил запоминать — и во что бы то ни стало запомнить! — дорогу, потому что по ней ведь придется шагать-ползти обратно.

Низкое, облачное небо висит над островерхими крышами домов. Кажется почти сверхъестественным, что в такую ненастную ночь где-то в просвете между тучами светится одинокая звезда. Она похожа на трассирующую пулю, замершую в своем полете.

На востоке, за частоколом крутых черепичных крыш, небо в промельках, вспышках, отсветах далеких пожаров, в тревожном мерцании — бессонное зарево переднего края.

«Сколько же километров легло между нами и линией фронта? — попытался определить Пестряков. — Три, четыре, пять? Во всяком случае, не меньше трех».

Он снова прислушался: не донесется ли пулеметная очередь?

И ведь ветер восточный, помог бы звуку дойти!

Значит, фронт дальше.

Ветер несет с собой запахи гари, и кажется, что воздух нагрет пожарами и разрывами, что с востока дует поджаренный ветер.

Пестряков знает, что их дом — второй от угла, где находится бензоколонка, и что от того перекрестка прямо на восток тянется не то аллея, не то бульвар, и тянется прямо к горбатому мосту через канал. Следует держаться подальше от моста — там наверняка полно немцев.

Значит, их ночная дорога должна лежать не к перекрестку, где находится бензоколонка, и не к востоку, к горбатому мосту. Для начала хорошо бы пробраться к кирке, по крайней мере кирка — хороший ориентир.

Они двинулись по Церковной улице, прошли три квартала, свернули к востоку по улице с длинным названием, начинающимся на букву «А», и прокрались по этой улице «А» к скверу, возле которого топтались часовые.

Пришлось обойти сквер. Тимоша забрался по пожарной лестнице на крышу дома. Не кусты же, не бездействующий фонтан и не памятник какому-то военному охраняют часовые!

Ракета осветила сквер, насаждения в нем были какие-то странные. Тимоша вгляделся — так и есть: пушки под маскировочными сетями. Как он потом доложил Пестрякову, у него глаза остолбенели. Полная батарея!

«Противотанковый кулак, — рассудил Пестряков. — Затащат эти пушки в подъезды, в магазины. Или поставят на прямую наводку за углами домов. А вот танков не слышу. И Тимоша не чует. Танки бы себя звуком выдали».

Пестряков и Тимоша двинулись по улице «А» обратно к Церковной и повернули на север, к кирке.

Здесь передвигаться стало еще опаснее. Иные немцы разгуливали с карманными фонариками.

Пестряков первый заметил шестовку с толстым штабным проводом. Провод соединился с другим, вскоре пучок проводов стал еще толще — разведчики оказались на пути к какому-то штабу, но где штаб расположен, установить можно было лишь приблизительно; в районе кирки немцев топталось немало.

— Починим фрицам связь? Руки сильно чешутся, — Тимоша и в самом деле почесал руки.

Пестряков передал Тимоше кинжал, и тот быстро управился со своим пучком проводов.

— Ремонт телефонов в отсутствие заказчика, — прошептал он на ухо Пестрякову, возвращая кинжал.

Не столь важно вызнать, в какой именно дом тянутся штабные провода. Важно определить координаты квартала. К чему его привязать, этот квартал? Лучше всего к кирке. Но как измерить расстояние до нее?

Днем можно прикинуть расстояние на глаз. А как вести подсчет шагов ночыо, когда передвигаешься то ползком, то перебежками?

Тимоша лежал в водосточной канаве, слева от Пестрякова, на подстилке из прелых листьев, и ломал голову над тем, как бы засечь этот квартал, густо оплетенный штабными проводами.

— Карандаш есть? — спросил шепотом Пестряков и в ожидании ответа приставил ладонь к уху.

— Нету. Есть вечное перо трофейной марки. Только без чернил.

Пестряков раздраженно отмахнулся:

— Бумага есть?

— Нету.

— Эх ты, «глаза и уши»!

— А к чему бумага?

Пестряков оставил вопрос без ответа. Он не отводил взгляда от афишной тумбы; белые клочья объявлений шевелились на ее круглых боках.

Стойкий запах лиственного тления кружил голову Пестрякову. Может быть, он лежит в осеннем лесу, на самой что ни на есть грибной опушке? Нет, даже самый неприхотливый гриб откажется расти на мостовой, на тротуаре.

Или Пестряков лежит возле бани, где пахнет распаренным веником?

А может, это вовсе кладбищенский запах?..

— Читать по-ихнему можешь? — спросил Пестряков после долгого молчания.

— Пока не пробовал. Чересчур у фрицев азбука кляузная.

Пестряков распорядился сиплым шепотом:

— Собери-ка мне пригоршню угольков. Во-от на том пожарище.

По соседству чернел остов сожженного лабаза.

Наша батарея снова вела огонь, и осколки вокруг пели на разные голоса. Мелкие осколки пели высоко, осколки покрупнее — тоном пониже, а те, которые шли рикошетом, — и вовсе басовито.

К счастью, канавка, которая тянулась по краю тротуара, довольно глубокая.

— Прицел ноль-пять, по своим опять! — сказал Тимоша с нервным смешком.

— Ну сейчас-то, положим, прицел верный, — возразил Пестряков. — Кто же там знает, что свои по городу разгуливают?

Патрули попрятались, и зарева освещали пустой, вымерший город.

Пестряков до боли в глазах вглядывался в эмалированную табличку на угловом доме. Готическая вязь обозначает название улицы. А как его списать? Да взять и срисовать непонятные иероглифы!

Наконец Пестряков решился: поднялся во весь рост, метнулся к тумбе и при вспышке ракеты начал чертить углем на афише, срисовывая надпись с таблички на угловом доме.

«Название одной улицы — пустышка, — рассудил Пестряков. — Нужны два адреса. Вдоль и поперек. Тогда координаты получаются. Вот бы их наводчикам нашим! Или штурманам, которые бомбы в цель швыряют».

Он отодрал уголок афиши со своими каракулями, переметнулся к угловому дому, дождался далекой ракеты. Пестряков прижал обрывок афиши к стене.

Теперь его интересовала табличка, которая смотрела на другую улицу, на запад. Он вглядывался, запрокинув голову, в буквы и одну за другой вычерчивал их на бумаге.

Тимоша наблюдал из канавы, а потому больше тревожился сейчас о своем спутнике.

Он слегка обиделся, что Пестряков не нашел нужным посоветоваться насчет своей вылазки, но в то же время был очень доволен его затеей.

Именно потому, что сам Тимоша смекалистый и хитрый, он ценил эти качества у других. Он не отказывал в уважении даже фрицам, когда им удавалось его, Тимошу, перехитрить, или, как он выражался, «охмурить».

«Что же он так долго?» — мучительно вглядывался Тимоша в фигуру Пестрякова, прижавшегося к стене дома, с руками, поднятыми над головой — в одной руке тот держал бумагу, другой срисовывал буквы.

«Есть ли у этого проклятого названия конец?» — злился в этот самый момент Пестряков.

Он сменил уже несколько угольков, а все еще выводил черточки и линии.

Хорошо, хоть Тимоша так щедро угольками снабдил!

Слабеет ракета, вот уже обрывок афиши — одного цвета со стеной, и Пестряков в полутьме приполз, тяжело дыша, к Тимоше.

Нужно передохнуть, отдышаться, прежде чем двинуться дальше. В канаве по-прежнему остро пахнет чуть подгнившими листьями, и Пестряков на ощупь определяет, что это — листья каштана.

Где-то поблизости на каменные плиты тротуара падают переспелые, пережившие все сроки каштаны, но Пестряков их не слышит.

Их слышит Тимоша, лежащий слева.

13

Хорошо бы передохнуть и отправиться восвояси, не испытывать судьбу до конца, не вслушиваться больше в осколки, — кажется, все они летят мимо уха. Но Пестряков не считает задание выполненным, пока они с Тимошей не подобрались к кирке, которая громадится неподалеку.

Пришлось сделать большой круг, и только после этого дворами и садами вышли они наконец на площадь перед киркой.

Каждая ракета заставляла обоих прижиматься к стене дома или к земле, чтобы ничьи глаза не увидели две их фигуры — долговязую и приземистую, не увидели их тени — длинную и короткую.

Когда они двигались навстречу ракете, тени волочились позади, когда ракета повисала за спиной — тени стлались перед ними.

Каждая осветительная ракета была сообщницей, потому что помогала ориентироваться и делала их более дальнозоркими.

Но одновременно ракета являлась их предательницей: они сами становились видимыми для чужих глаз.

Плиты, которыми был вымощен тротуар, более гулко, чем асфальт, отзывались на шаги часовых. Но эти же плиты труднее принудить к тому, чтобы они оставались беззвучными, когда по ним шагаешь сам.

Наши батареи по-прежнему вели беспокоящий огонь, и на окраине городка время от времени рвались снаряды.

— Калибр сто двадцать два, фугасные, — определил Тимоша уверенно, и Пестряков кивнул в знак согласия.

Обстрел был разведчикам на руку, так как обезлюдил улицы, заставил немцев попрятаться. И опять-таки обстрел этот заставлял самих разведчиков остерегаться.

Тугоухий Пестряков, с опозданием заслышав снаряд, свистящим шепотом командовал: «Ложись, Тимошка!» Ведь никто от своего осколка не застрахован, и нечего играть со смертью в жмурки.

И еще множество условий и обстоятельств могло обернуться для двух ночных бродяг к их выгоде или к страшному урону.

Многое зависело от фронтового опыта этих людей, от их искусства разведчиков, многое зависело от того, сумеют ли они обратить эти условия и обстоятельства себе на пользу, лучше противника использовать обоюдоострое оружие.

Искусство разведчика начинается с драгоценного умения предвидеть и предугадать опасность. Ну а если умения нет — все остальное уже ни к чему, поскольку без этого умения не уцелеет ни один разведчик.

На протяжении ночи Пестряков не раз имел возможность убедиться в том, что Тимоша — разведчик стоящий, а товарищ — надежный. Примется Тимоша нести в подвале небывальщину — всякая вера к нему испарится. Отличится Тимоша, ну вот как тогда с четырьмя гранатами, — мнение о нем менялось к лучшему. Опять Пестряков какой-нибудь похвальбы наслушается, от которой уши вянут, так что даже слышимость ухудшается, — к своему старому выводу начинает тяготеть. Уже сколько раз за двое суток знакомства Пестряков вынужден был менять о Тимоше мнение!

Бахвал, да смелый, болтун, да дельный, простачок, да хитрый — вот ведь, оказывается, натура у него какая двусторонняя. Ну ловкач! Вокруг столба без поворотов пройдет.

— Откуда у тебя, Тимошка, такая сноровка образовалась? — полюбопытствовал Пестряков, лежа в канаве. — Где ты фронтовому уму-разуму научился?

— Самоучка, — Тимоша повернулся вправо: — Из меня разведчика по крошкам собирали…

Еще когда Тимофей Кныш служил шофером и доставлял снаряды с дивизионного обменного пункта на передовую, он однажды удивил комбата своей наблюдательностью.

Тимоша замаскировал в березнячке грузовик, поскольку фрицы просматривали дорогу на передовую и все равно приходилось ждать наступления темноты, а сам, любопытства ради, пополз в боевое охранение. Он обратил внимание на то, что на немецких позициях, в близком соседстве один от другого, подымаются два дымка. А Тимоша знал, что фрицы в ротах полевых кухонь не держат, не так, как мы, фрицы привозят к себе в роты готовый обед. Откуда же вдруг два дымка кухонных по соседству в одной лощине взялись? Значит, дело ясное — два батальона или, может быть, даже два полка локтями трутся.

Наши как раз к наступлению готовились. Ну вот и ударили по той лощине.

Догадка Тимоши подтвердилась: там у немцев как раз находился стык двух частей.

А в другой раз привез Тимоша снаряды на батарею, замаскировал машину в лесу, улегся под ней — никак не заснет. Аккурат на артиллерийскую дуэль подоспел! Мы к немецкой батарее пристреливаемся, а немцы нашу батарею нащупали. Прямо хоть меняй огневую позицию. А позиция такая удобная, на самой лесной опушке, и, главное, все рубежи пристреляны, ориентиры установлены. Было совершенно очевидно, что немецкие наблюдатели следят за своими разрывами и за нашими выстрелами. День был пасмурный, и отблески выстрелов им хорошо видать было, вот-вот начнут бить по огневой позиции.

Тут Тимоша, разозленный тем, что ему так и не удалось заснуть, взял две противотанковые гранаты, пополз на опушку леса, в котором стояла наша батарея. И вот когда немецкий снаряд был на излете — через секунду-другую он разорвется на огневой позиции батареи, — Тимоша швырнул гранату на поляну перед лесом.

Немецкие наблюдатели увидели черный куст разрыва и приняли его за свой снаряд. А что значит — виден разрыв? Значит, недолет, снаряды не достигают леса.

Немцы увеличили прицел.

Тимоша тем временем перебрался поближе к лесу и, когда над головой его угрожающе прошелестел очередной снаряд, снова метнул гранату. Немцы увидели разрыв, решили — снова недолет, и еще больше увеличили прицел. Теперь их снаряды летели через нашу батарею и разрывались далеко позади, кроша и калеча деревья в безлюдном лесу. Тот лес они рубили осколками несколько дней подряд — «вели заготовку дров на зиму».

Командир батареи был в восторге от уловки заезжего шофера. Он представил Тимошу к медали «За отвагу». С тех пор Тимоша был на батарее желанным гостем, так что частенько, выгрузив снаряды, уезжал оттуда навеселе.

Батарея охотно располагалась на опушках лесов, и артиллеристы во время дуэлей пользовались методом Тимоши, чтобы сбить с толку немецких наблюдателей.

Вскоре после того случая Тимошу перевели из шоферов в артиллерийскую разведку, оттуда — в разведку дивизии, ему присвоили звание младшего лейтенанта, наградили Красной Звездой.

Но затем он счел несправедливым, что его так долго не награждают новыми орденами, не повышают в звании, и вот тогда-то ему пришла шальная мысль отправлять в штаб захваченных «языков» поодиночке, чтобы генерал расщедрился.

14

Пестряков и Тимоша благополучно подобрались к площади и залегли в садике у какого-то дома с вычурным балконом и еще более вычурной мансардой.

На противоположной стороне площади, за киркой, разорвался снаряд, и слепящее пламя, как молнией, осветило паперть кирки, памятник кому-то, кто восседал на лошади с саблей в руке и в островерхой кайзеровской каске. А самое важное — пламя осветило зенитки с задранными в небо стволами.

— В скольких городах у фрицев побывал, — прошептал Тимоша в ухо Пестрякову, наблюдая сквозь железные прутья забора, — а штатского памятника не видел.

— Тут, в Пруссии, все — оккупанты со дня рождения. И с древних времен фашисты.

— А памятников у них богато. И в конном, и в пешем строю красуются. Даже больше, чем в Москве. Ты в Москве-то бывал?

— Не привелось, — вздохнул Пестряков. — А давно мечтал. Еще Настеньку примерялся на выставку свозить. И сам бы подивился. Как антоновка и бумажный ранет на одной яблоне растут-уживаются.

— Я Москву хорошо знаю, — соврал Тимоша. — Двадцать семь суток в московском госпитале прожил. Правда, в хромом виде. Ковылял в город по увольнительной. Нормально. Даже посещал зрелищные предприятия. В самом центре жил. На бульваре. Где Александр Сергеевич Пушкин стоит в плащ-палатке.

— А кто вместо тебя наблюдать будет? — добродушно проворчал Пестряков. — Тоже Пушкин? Лучше проследи, Тимошка, куда шестовка с проводом тянется.

Тимоша воспринял замечание как должное. Приглядевшись к Пестрякову, проверив его в деле, Тимоша разрешил тому делать замечания и не обижался больше по пустякам.

Может быть, впервые за всю войну он оказался локоть к локтю с таким бывалым солдатом, что поневоле признал его превосходство.

— Через площадь провод тянется, — высмотрел Тимоша.

— Не станет Гитлер, чесотка его возьми, тащить на шестах провод через площадь, — рассудил Пестряков. — Он бы его вкруговую пустил. И на столбы подвесил. А этот провод в кирку пущен.

— Ясно, не молебен заказывают по телефону! — хохотнул Тимоша. — Не исповедуются. Там, на верхотуре, молятся наблюдатели. Стереотруба у них заместо распятия. А расчетные таблицы для наводки — библия.

— Кажись, твоя правда, Тимошка.

Пестряков дал знак двигаться.

Они благополучно пересекли сад, где стволы были вымазаны известкой, вышли в какой-то тесный дворик. Посредине дворика находился старинный колодец с круглым навесом, похожим на беседку.

Не успели они отойти от этого колодца, как сзади на них набросилась собака. Глаза ее по-волчьи горели, она захлебывалась лаем, одновременно хриплым и визгливым. То не был заливистый, беззлобный лай собаки, которой прискучило молчать и которой представляется удобный повод поддержать репутацию сторожа. Этой овчарке не хватало лая, чтобы выразить всю свою злобу, рожденную голодным и страшным собачьим одиночеством, всеми тревогами, вызванными обстрелом и пожарами вокруг, всеми незнаемыми прежде запахами, всеми обидами, которые были нанесены за последнее время, начиная с той минуты, когда ее так бессердечно бросил здесь, во дворе, хозяин и забыл, что ее полагается кормить, поить, водить на прогулки в городской парк, где всегда можно встретить много знакомых и незнакомых сук… Уже много дней никто, даже гадкий соседский мальчишка, который имел скверную привычку дразнить через забор, не звал ее по имени — будто люди сговорились между собой забыть кличку, которую сами же придумали. Зачем же тогда хозяин учил ее ходить на задних лапах, носить в зубах палку, подавать то левую, то правую лапу? Она давным-давно не грызла костей, не лакомилась сахаром или искусственным медом…

Нападение овчарки было столь неожиданным, что Тимоша попросту оторопел, да и Пестряков не сразу пришел в себя.

Оба прожили ночь в постоянном ожидании опасности. Но кто мог подумать, что опасность явится в виде взбесившегося от ярости, лающего на весь городок пса? Навряд ли мгновение назад Пестряков вообще помнил о существовании собак на белом свете.

Они попытались пройти к калитке, чтобы выбраться на улицу, но овчарка никак не давала дороги, хрипло рычала, и лай ее, после того как оба долго вслушивались в шорохи ночи, в шаги патрулей, — этот лай оглушал даже Пестрякова.

Овчарка рычала и бросалась на Тимошу, шедшего впереди.

Тимоша уже несколько раз пытался стукнуть овчарку прикладом автомата, целясь в горящие глаза, но овчарка была увертлива, и размахивание прикладом только увеличивало ее злость.

«Подождать перестрелки, что ли?» — раздумывал Пестряков; он по-прежнему стоял у колодца, отбиваясь от овчарки — теперь она оставила в покое Тимошу и всю свою ярость обратила на него. Может, ее привлекла короткая шинель и короткие голенища? Этого человека ей легче было ухватить за икру, и он не так быстро размахивал своей толстой дубинкой…

Как назло, автоматы часовых молчат, а овчарка беснуется.

Что опаснее — обнаружить себя выстрелами или оставаться во дворике, где не прекращается истерический лай?

Пестряков дал короткую очередь.

Овчарка полетела кубарем. Светящиеся глаза ее описали в темноте какую-то спираль. Но она была жива и кинулась на обидчика с хриплым подвыванием.

А ведь Пестряков готов был поклясться, что достал собаку пулями.

Тимоша выстрелил — собака продолжала рычать, он выстрелил еще раз, в упор, — и она утихла.

Разведчики прошли к калитке, осмотрелись и пустились наутек по тротуару.

— Однако чумовая, — перевел дух Пестряков. — Ты сколько патронов истратил?

— Два.

— Я, усатый олух, кажись, семь. Да еще промахнулся своей очередью.

— Собаку труднее убить, чем фашиста.

— На хозяев боеприпаса не останется, ежели так с фашистскими овчарками воевать. Кажись, шестнадцать патронов в наличии осталось.

— И моих девять, — невесело подсчитал Тимоша.

Пестряков помрачнел; он еще раз мысленно подсчитал патроны в диске автомата — кругом шестнадцать!

Добрались до канала, о котором Пестряков знал, что тот тянется по восточной околице города, перерезая его с севера на юг. Курица могла форсировать канал, не замочив крыльев. Дно канала и крутые откосы, выложенные скользкими плитами, были устланы опавшей листвой. Она удобна, когда на листве этой неподвижно лежат, но опасно шуршит, когда по ней приходится ползти.

Однако воды хватило для того, чтобы она натекла Пестрякову в худые сапоги.

«Черт с ним, с этим ледяным компрессом, потерплю. Но ведь хлюпать дырявые лапти примутся — вот что скверно…»

Пестряков и Тимоша удостоверились, что канал используется как противотанковый ров. Можно не сомневаться, что горбатый мост через канал фашисты начинят минами.

Это был тот самый мост, от которого строго на запад вела аллея к Церковной штрассе, к тому самому перекрестку, возле которого находится дом с подвалом — приют четырех, их казарма, госпиталь, крепость.

При въезде на мост скопилось множество машин, одна в затылок другой.

Пестряков сразу догадался: это потому, что обочины аллеи и подступы к мосту уже заминированы, машины там не могут разъехаться, оставлен лишь узкий проезд.

И по мосту, вопреки его ширине, движение машин было одностороннее. Догадка Пестрякова подтверждалась.

Он поделился соображениями с Тимошей, тот и сам пришел к такому выводу.

— Мы с тобой, — прошептал Тимоша в ухо Пестрякову, — одного, минного поля ягоды.

И в этом вкрадчивом шепоте можно было услышать все: извинение за былое недоверие и обещание дружбы.

Конечно, Тимоша бахвал и вздорщик, но нельзя отказать ему в том, что он разведчик приглядистый, на него можно облокотиться в самом рисковом деле.

И что еще Пестрякову понравилось, можно даже сказать, тронуло его — Тимоша раз и навсегда запомнил, что Пестряков хуже слышит правым ухом, а потому во время разведки располагался на левом фланге: так и шепнуть на ухо удобно, а Пестрякову не приходится вертеть головой.

Не один час прошел в скитаниях по городу, и пора было уже подумать о возвращении домой, если только можно назвать домом тот подвал.

Вернее всего было ползти и шагать обратно старой дорогой, вкруговую. Но Пестряков боялся, что они не успеют дойти этим маршрутом до света — ночь уже на исходе, — и потому решил двинуться напрямик вдоль аллеи, ведущей от моста строго на запад, до той штрассе, которая в переводе с немецкого называется Церковной.

Пестряков и Тимоша благополучно, без особых происшествий добрались до своей улицы, но здесь, возле углового дома, соседствующего с тем, в котором они оставили товарищей, впритирку к фасаду, выходящему на аллею, стояла цуг-машина с пушкой на прицепе.

«Хуже нет углового дома, — успел подумать Пестряков. — На бойком месте. Хорошо, мы туда не забрались».

Они обошли квартал кругом. Пестряков решился, несмотря на присутствие немцев в соседнем, угловом доме, все-таки проникнуть в подвал.

Они подошли по Церковной улице к дому номер двадцать один, поравнялись с забором из неотесанного камня, со знакомой калиткой…

15

После того как Пестряков и Тимоша ушли на разведку, лейтенант улегся, закинув руки за голову, по соседству с Черемных.

Тот негромко стонал, но каждый раз, когда лейтенант давал ему фляжку с водой, успокаивался: не так судорожно хватал воздух пересохшими губами. Утолив жажду, он вновь пытался совладать с болью, притерпеться к ней.

— Недавно из Лондона передавали по радио, — сообщил лейтенант. — Найдено средство от заражения крови. Плесень какую-то вывели, вроде грибка. Называется пенициллин. Уже во многих английских лазаретах пользуются. Совершенно сказочный препарат! И от воспаления легких. И от гангрены. И от венерических болезней.

— Венерических болезней за мной сроду не водилось. А вот бы заражение крови миновать… — тяжело вздохнул Черемных и спросил после долгого молчания: — А у нас такие грибки не водятся?

— Это ведь не простые грибки. Антибиотики! Микроорганизмы.

— В этом я малосведущий. Однажды, когда в ФЗУ учился, смотрел в микроскоп на какого-то микроба…

Черемных очень хотелось услышать еще что-нибудь про фантастическое средство от заражения крови. Он понимал, что лейтенант неспроста заговорил об этом. Но от утешений только тяжелее на сердце, и лучше всего заставить себя думать о чем-то совершенно постороннем, вот хотя бы о том микробе, который вырос в микроскопе до размеров комара. Он вдруг вспомнил, как Сергейка спросил у него: «Сколько километров может без отдыха пробежать микроб?»

Но тут же память вернула его к танку:

— А прицел на танке?

— Оптический прицел у нас в танке — тот же микроскоп, — пояснил лейтенант. — Во всяком случае, принцип совершенно одинаковый.

Пожалуй, сейчас, когда они, двое танкистов, остались наедине, потребность думать о своем танке, об экипаже стала у Черемных еще сильней.

Вот он, старшина Михаил Михайлович Черемных, и отвоевался, вот он и снял навсегда ноги с педалей, не поддавать ему газу, не видеть ему ни своего танка, ни чужого.

Не видеть ему больше и старенького электровоза, на котором он работал помощником машиниста, не подыматься ему больше по железной лесенке в будку, не раскатывать по горизонтам магнитогорского рудника, где под рельсами не земля, а руда. Богатимая руда на горе Атач! И машины туда не ходят, все-все возил он: и горняков на работу, и взрывчатку, и газеты, и хлеб в столовую.

Он был помощником машиниста. Жаль, не перевелся в машинисты — он бы работал намного лучше.

Вот что значит чувство ответственности! Поначалу оно угнетает, даже стесняет движения. Но стоило Черемных приобвыкнуть, приучиться к самостоятельности, увериться, что экипаж танка доволен своим механиком-водителем, почувствовать, что ответственность ему по плечу, — и плечи расправились, и даже роста у него вроде прибавилось…

Ведь он был неплохим механиком-водителем, честное слово, неплохим. Как ухаживал за машиной!..

Где тот корреспондент из фронтовой редакции, в очках и кожаном пальто, который наведывался к Черемных на исходной позиции? Условились после боя договорить. Вот и договорили. Как же, пожалуй, разыщет его теперь корреспондент на том свете…

Да, много бы он мог молодым механикам подарить опыта, а теперь весь этот опыт при нем останется и сгинет…

Снова и снова в сознании Черемных возникали подробности последнего боя.

Он часто и быстро менял позицию, чтобы вспышки от выстрелов не выдали местонахождения танка. Он все время вел машину на малых оборотах, чтобы фашисты, услышав шум, не смогли по выхлопам мотора определить, куда движется танк.

Как же произошло несчастье?

Танк вдруг содрогнулся, наполнился гарью.

Черемных попытался понять, что произошло, но в ушах стоял такой звон, словно он сидел в огромном колоколе, а кто-то непрерывно бил молотом по гулкой меди, по ушам, по голове.

Черемных, как все опытные танкисты, любил встречный или боковой ветер, потому что таким ветром быстро сносит дым после выстрела и механик-водитель видит дорогу, а в башне видят, накрыта ли огнем цель и что с противником.

А все последние дни погода была тихой; такие деньки проклинают в танках, на парусных яхтах и на ветряных мельницах.

Безветрие мешало Черемных вести наблюдение и делало воздух в танке еще более удушливым, особенно после того, как открывался автоматический затвор и выбрасывал стреляную гильзу. Пороховые газы ударяли в уши и в нос, слезились глаза, нечем становилось дышать, и кружилась голова. А открыть люк нельзя, и не только потому, что это опасно, а главным образом потому, что танк превращался при этом в резонатор и после каждого выстрела весь экипаж оглушало бы еще сильнее.

Девятнадцать километров прошел танк с боями той ночью. Черемных отлично помнит, что лейтенант усомнился: «Может, испорчен спидометр? Я бы скорей поверил, что прошли сто девятнадцать километров». Лейтенант сидел на своем обычном месте, ближе всех к механику-водителю, справа от него. У лейтенанта, так же как у Черемных и других членов экипажа, — шлемофон, но он не мог перекинуться даже несколькими словами. В тесной и жаркой сутолоке боя он редко отрывался от своего лобового пулемета.

Что Черемных знал о лейтенанте Голованове? Да почти ничего, кроме того, что его зовут Олегом, что он сочиняет стихи, знает немецкий и английский языки, так что нередко слышал, как говорят фашисты и союзники, а был случай, когда подслушал по радио речь самого Гитлера.

И дружбы никогда Черемных не водил с этим молоденьким, всегда таким обходительным радистом-пулеметчиком, который любил рассказывать о всяких новинках науки и техники.

И вот, оказывается, этот рослый лейтенант и вытащил Черемных из горящего танка. Об этом ему сообщил десантник Пестряков, когда лейтенант и Тимоша дежурили наверху, в доме.

«А когда я усатого десантника впервой увидел? — силился вспомнить Черемных. — Кажется, перед границей. Или на Немане? И фамилии его не слыхал».

И еще Пестряков рассказал, когда они остались вдвоем, о том, как Тимоша прикрыл огнем их эвакуацию. Дым тогда долго стлался по земле черным облаком, и не нужно было бояться, что ветер быстро раздерет его в клочья. Выходит, от безветрия в тот вечер не только вред, но и польза была.

А кому, собственно говоря, польза, что его выволокли из танка, притащили в подвал?

Товарищам это не пошло на пользу. Так им бы, возможно, удалось пробиться к своим, а сейчас из-за него, безногого, они мыкаются в немецком тылу и навряд ли выберутся подобру-поздорову.

Но товарищи не только мыкаются — они воюют в тылу! Хорошо, ночи темные, длинные. Хуже пришлось бы летом, да еще если угодить в полнолуние…

Оставил бы его лейтенант в танке — все было бы давным-давно кончено, поскольку танк вскоре загорелся, а Черемных все равно был тогда без сознания. И не узнал бы, что сделался калекой. И уберегся бы от мучений. И не подавлял бы сейчас желание стонать от боли. И не нужно было бы прислушиваться к каждому выстрелу там, наверху, на земле, к каждому шуму и шороху, которыми до краев наполнена ночь.

Вот ему снова начали мерещиться шаги над головой, и Черемных пристыдил себя: нельзя же до такой степени опускаться, самому себе на нервы действовать!

Надо заставить себя поразмыслить о чем-нибудь совершенно постороннем.

Однако шаги над потолком становились все отчетливее, и вскоре сверху донеслись голоса.

«Что это нашим взбрело в голову снова забраться в дом? Наверно, Тимоша, трофейная его душа, вознамерился еще что-нибудь перетащить в подвал. Все заботится обо мне… Но почему он разговаривает так громко?»

То был чужой голос, то были чужие шаги.

Черемных затаил дыхание.

В горле у него сразу пересохло, в висках застучало.

Он потянулся к пистолету.

16

Лейтенант спал, как бы все время сдувая с губ легкие пушинки. Огонька, который трепетал на конце фитиля, хватало на то, чтобы осветить все черты красивого лица; только глазные впадины и ямочка на щеке оставались в тени.

Черемных позвал шепотом — лейтенант не слышал, позвал вполголоса — не слышал.

Как же быть?

А вдруг он чихнет во сне, кашлянет или всхрапнет?

И плошку нужно погасить осторожности ради.

Черемных уже решился было позвать лейтенанта во весь голос, но в это время над головой затопали сильнее, голоса раздались отчетливее, и лейтенант проснулся.

Он сел на тюфяке, взлохмаченный, розовощекий.

Черемных приложил палец к губам, а затем показал на потолок.

Лейтенант схватился за пистолет.

— Немцы в доме, — сказал он прерывающимся голосом и таким тоном, будто первым сообщал Черемных эту новость, — Вдруг хозяева?

— Плохо дело. — Черемных опасливо вгляделся в тот угол, где темнела дверь.

Лейтенант тоже не отрывал взгляда от двери, ведущей в дом.

Он поспешно погасил огонь.

Оба помолчали, прислушиваясь к темноте. И, наверно, оба мысленно воздали должное Пестрякову за его мудрую предусмотрительность.

— Это не хозяева, — сообщил лейтенант тем пронзительным шепотом, который явственней громкого разговора. — Женских голосов не слышно.

О чем там немцы разговаривают? Отдельных слов, как он ни напрягал слух, разобрать не удавалось, но голоса какие-то недовольные, сварливые.

Может, немцы тоже ищут и не могут найти провизию? Но зачем немцам искать провизию в брошенном доме? Будто у них в роте нет каптенармуса.

Расположились в доме на ночлег и ругают хозяев, которые увезли с собой постельные принадлежности? Вполне возможно. Тимоша вчера и в самом деле развил бурную деятельность, перетащил в подвал тюфяк, перины, подушки, белье.

Наверху снова затопали, затем шаги стихли, кто-то запел столь хорошо знакомую лейтенанту песенку «Лили Марлен», опять донеслись отзвуки короткого, но резкого спора.

Наконец все смолкло.

Тишина, гнетущая тишина повисла над подвалом. Стало слышно, как Черемных проглатывал скопившуюся слюну.

Лейтенант уже оправился от страха. Как в спорте существует второе дыхание, так к лейтенанту в минуты самой большой опасности, после того как ему удавалось перебороть страх, являлось второе самообладание.

Хорошо, что Пестрякова и Тимоши нет на месте. Есть даже что-то справедливое в том, что у знамени танкистов, рядом с Черемных, остался именно он, Олег Голованов, товарищ по экипажу.

Ну что же, значит, судьба.

Он вспомнил вдруг слова, которые как- то написал Ларисе. В письме он рассуждал о закалке характера: трус не любит жизни, он только боится ее потерять; трус не борется за жизнь, он только охраняет ее.

Ну а он, Олег Голованов, до конца постоит за Черемных и за себя. Пистолет заряжен, есть запасная обойма. Буду биться до последней капли крови!

Он прекрасно знает, что выражение «до последней капли крови» нельзя понимать в буквальном смысле слова. Человек, который лишился одной трети крови, уже находится между жизнью и смертью, а человек, потерявший половину крови, умирает.

Нет, не надежда вдохновляла его сейчас, скорее, он почерпнул силы в отчаянии. Но он был счастлив тем, что переборол всякий страх, что к нему пришло отчаяние, хладнокровное и воинственное.

Снова шаги над потолком, и возня, будто кто-то вздумал там бороться или драться, и визгливый смех, и сердитый голос, зовущий кого-то, и окрик «шнель!».

Черемных лежал недвижимо, не смея застонать. И сейчас ему казалось: это вот безмолвное лежание — самое мучительное из всего, что ему пришлось пережить; если бы разрешено было сейчас издать хоть один стон — сразу прекратились бы или, во всяком случае, утихли его страдания.

Какой, оказывается, мучительной может быть необходимость соблюдать тишину, когда гибельным может оказаться даже шумное дыхание, покашливание, легкий стон, который не удалось унять, слово, неосторожно произнесенное, шорох, стук.

Черемных с удивительной отчетливостью вспомнил задымленный и окровавленный день 13 июля, когда они освободили город Вильнюс и их танк оказался под конец боя на узкой, кривой старинной улочке, такой узкой, что ему, механику-водителю, не хватало мостовой и одной гусеницей он корежил край тротуара.

Фашисты устроили в том районе гетто. Лишь несколько евреев выжило на улочке, превращенной в кладбище.

Ему показали людей, которые уцелели благодаря тому, что сами замуровали себя; они выбирались из своего убежища, чтобы подышать воздухом, только по ночам, через печную трубу. В семье часовщика, где, впрочем, все больше походили тогда на трубочистов, была двухлетняя кучерявенькая и глазастая девочка; на несчастье, она простудилась и сильно кашляла. А улочку все время мерили немецкие патрули. Самая большая опасность надвигалась, когда патруль шагал по тротуару мимо замурованной стены: он мог услышать кашель. И вот каждый раз, когда шаги часового приближались, дедушка зажимал рот внучке своим ртом, и та дышала вместе с дедушкой через нос. И лишь благодаря этим мучительным поцелуям дедушки выжила девочка, а вместе с нею и вся семья.

Черемных с волнением выслушал тогда сбивчивый рассказ из смеси польских, русских и еврейских слов, перемежаемых причитаниями и всхлипываниями. Этот рассказ записал в свой блокнот корреспондент из фронтовой газеты, в очках и в кожаном пальто, который катался в тот день с десантом на броне. Он напечатал потом в «Красноармейской правде» очерк под названием «Геттэла» — так прозвали девочку, поскольку она выросла в гетто. Черемных послал газету домой Стеше и с тех пор о той еврейской девочке не вспоминал, а тут вдруг она как живая встала перед его глазами. Не потому ли, что Черемных, лишенный возможности не только кашлянуть, но даже застонать, оказался сейчас в таком же положении? Только в том и разница, что семья часовщика проникала в свое убежище через печную трубу, а товарищи — через оконце, заставленное ящиком и заткнутое подушкой…

Теперь их судьба зависит от того, как долго солдаты будут занимать дом и вообще как долго противник удержится в городке.

«А как же наша разведка? — Черемных похолодел от внезапной догадки. — Ведь Пестряков и Тимоша ни о чем не подозревают! Подойдут к дому и нарвутся на новых жильцов».

Только сейчас он понял: товарищи, которым еще предстоит вернуться в подвал, находятся в значительно большей опасности.

Лейтенанту и Черемных нужно лишь быть, что называется, тише воды, ниже травы. А товарищам еще нужно проникнуть в подвал дома, занятого противником!

Хорошо, если новые квартиранты засветили какой-нибудь огонек. Хуже, если в доме темно.

Все сильнее и лейтенант тревожился о тех, кто ушел. Как им дать знать?

Он осторожно вытащил подушку из оконца, прислушался, беззвучно переставил ящик, установил его стоймя.

Пусть хоть это насторожит товарищей.

17

Однако еще до того как Пестряков и Тимоша прокрались во двор и могли заметить поставленный стоймя ящик, они увидели отсветы огня в доме. А ставни со смотровыми щелями раскрыты. В доме — немцы! По-видимому, им тесно в угловом доме, и кто-то из орудийного расчета подался под соседнюю крышу.

«Калибр орудия сто пять, — отметил про себя Тимоша с привычной деловитостью, вглядевшись при отсветах зарева в пушку. — Везут к передовой».

Ему удалось разглядеть на заднем борту машины условный знак дивизии — скрещенные рукоятями топоры, не то черные, не то красные; зарево смешивало все краски.

Сколько же артиллеристы могут проторчать в доме?

Судя по тому, что машина стоит на улице без маскировки, орудие на прицепе, а чехол с дульного тормоза не снят, расчет не занял здесь огневой позиции.

Ну что же, значит, нужно набраться терпения, залезть, пока совсем не рассвело, в какой-нибудь укромный куток по соседству, выждать, когда уберутся постояльцы, а затем проникнуть во двор, узнать, что с товарищами.

Живы ли они? Не вломились ли фашисты в подвал?

Пестряков и Тимоша без особых происшествий забрались на чердак дома напротив, того самого дома с решетками на окнах и с фонарем у парадного. Слуховое окно выходило на Церковную улицу, и оттуда удобно было вести наблюдение.

Как Пестряков и предполагал, артиллеристы остановились только на ночлег. Утром они собрались в дорогу, но собирались непереносимо долго.

Тимоша провожал их проклятиями, длинно и затейливо материл водителя, который напоследок, когда уже вся прислуга орудия расселась в цуг-машине, стал возиться с мотором, потом доливал горючее.

Тимоша таким тоном ругал водителя, словно работал с ним в одном гараже, где тот слыл первым лентяем и недотепой. Будто этот водитель обещал Тимоше давно убраться, а теперь бессовестно подвел.

Цуг-машина скрылась из глаз, когда стало совсем светло: как говорится — рассвет уже успел оглядеться.

Перейти через улицу невозможно, и дорога в подвал отрезана. Следовало набраться терпения и ждать темного вечера.

Впервые за долгое время Пестрякову пришлось забраться днем на высоту третьего этажа: пехотинец чаще прячется в погребе, нежели на чердаке.

Отличный обзор открывался из слухового окна.

Сверху было явственно видно, что город основательно пострадал от бомбардировки и обстрела. Тут и там виднелись свежие развалины.

Кое-где над городом подымались дымы. Но при этом все трубы, из которых надлежит идти дыму, оставались холодными; виднелись только дымы пожаров.

Особенно сильно пострадала кровля городка, морковно-бурачная пестрядь островерхих черепичных крыш. У одних домов торчали голые стропила, а все черепки, стронутые взрывной волной со своих мест, беспорядочно ссыпались к карнизам. У других домов оголился лишь конек крыши, а черепица кое-как удержалась на крутых скатах.

Онемевшие антенны торчали на крышах — одни во весь рост, другие покосились, пригнулись, переломились.

За тот день, который разведчики продежурили на чердаке, разрушений прибавилось. Наша тяжелая батарея часто устраивала артналеты. Осыпалась, крошилась черепица, и черепки летели заодно с осколками, вслед за ними.

Зрелище полуразрушенного города ничуть не огорчило Пестрякова. Этот город жил в глубоком и безопасном тылу, когда горело Непряхино. Этот город развлекался, когда истекал кровью Смоленск, он торжествовал, когда бомбили Москву. Этот город веселился, когда рушились дома Сталинграда, и злорадствовал, когда голодал Ленинград. В этом городе тоже, наверно, был устроен невольничий рынок. Да это и не город вовсе, а одна большая казарма! И памятники здесь поставлены одним только генералам. Во-о-он она виднеется вдали, вывеска мужского портного, и на портновской вывеске тоже не пиджак, а гитлеровский мундир красуется. А сегодня представление о городе как о казарме еще больше укрепилось, потому что за весь день Пестряков не увидел на улицах ни одного штатского.

С каким прилежанием и упорством вел Пестряков после ночной слепоты наблюдение! Жаль только, что день выдался пасмурный и видимость скверная.

Он смотрел и вновь всматривался, пока дальнозоркие глаза его не затуманила усталость. Поглазеет на серое, низкое небо, чтобы рассеяться, дать отдых глазам, а затем снова продолжает наблюдение, накапливает догадки, сопоставляет приметы, делает предположения.

У перекрестка, в конце Церковной улицы, на темном заборе белел лозунг, намалеванный метровыми буквами. Тимоша сообщил Пестрякову, что там написано: «Сибирь или победа!» Этот самый лозунг лейтенант видел сквозь ставни их дома. Не обошлось в ту минуту без смачной ругани в адрес Гитлера, который сперва соблазнял своих головорезов Украиной да Кавказом, а сейчас — язва его возьми! — пугает Сибирью…

Пестряков все вглядывался в задние борта проходивших машин, на них виднелись красные перекрещенные топоры. За последнее время он видел машины с трафаретом, изображающим виноградную кисть, желтого слона или бегущую собаку, а красные топоры — клеймо новой дивизии, видимо, только что переброшенной на этот участок фронта.

Хорошо бы и эту примету, в придачу ко всем другим, собранным ночью, сообщить своим.

Необходимо сегодня весь день вести наблюдение, с тем чтобы вечером вернуться в подвал и той же ночью отправиться через линию фронта.

Ну а если бы эти артиллеристы-ночлежники утром не убрались? Пришлось бы сегодня вечером податься на восток, не заходя в подвал. Оставить Черемных и лейтенанта при одних пистолетах? И это солдатская совесть позволяет, если разведка требует.

Пестряков отдавал себе отчет в том, как быстро в нынешних условиях стареют данные разведки.

Нет, Петр Аполлинариевич, это — не окопная война сорок второго года где-нибудь под Зайцевой горой, когда каждая кочка, каждый кустик, лоскуток пожухлого дерна состояли у снайперов на учете. Помнится, мужички из шестой роты не растерялись и возле своих окопов высадили огурцы. Они цвели, вызревали на самом что ни на есть переднем крае, чуть ли не на ничейной земле…

Разведданные стареют быстро, подчас быстрее, чем сводка погоды. Но в то же время все сведения нуждаются в проверке. Одной прогулкой ночыо по городу ограничиться нельзя.

А разве можно было рассчитывать на столь быстрое возвращение в подвал из разведки? Не учел ты, Петр Аполлинариевич, что после вылазки Тимоши и лейтенанта, после того как они истратили четыре гранаты, обстановка в городе усложнилась. Даже если бы Пестрякова с Тимошей не задержали штабные провода, афишная тумба, овчарка, мост и эти проклятые артиллеристы-ночлежники, все равно до рассвета было рукой подать и не успели бы за минувшую ночь снарядиться через линию фронта. И кто знает, сколько интересного удастся еще подглядеть, высмотреть за сегодняшний день!

Впервые за все последнее время Пестряков не радовался тому, что осенний день так короток.

Смутный гул переднего края доносился до Пестрякова; многие звуки от него ускользали, их слышал один Тимоша.

Мимо провезли раненых, ими были битком набиты кузова нескольких открытых грузовых машин, и Пестряков охотно отметил: санитарных автомобилей уже не хватает.

До Тимоши донеслись чьи-то стоны, и, провожая взглядом вереницу машин с ранеными, он подумал: «Вот ведь как получается: и мы и фрицы подаем военные команды каждый на своем языке. Один другого не понимаем. А вот кричат люди от боли, стонут и плачут одинаково…»

Вдруг небо заполнилось оглушительным ревом моторов.

— Слышишь? Ты слышишь? — закричал Тимоша в левое ухо Пестрякову, будто тот мог не услышать такого рева. — Наши!

Низкая облачность вынудила штурмовиков прижаться к земле. Очевидно, они рассчитывали на то, что немецкие зенитчики не ждут их сейчас.

Пестряков и Тимоша долго смотрели вслед дерзкой четверке «илов», хотя те исчезли за крышами мгновенно.

— Рисковые эти ребята, штурмовики! Наподобие небесных десантников, — сказал Тимоша почтительно, желая польстить товарищу.

Тимоша сообщил, что самая большая опасность на «иле» угрожает стрелку. У стрелка и стенки и пол небронированные, его посадили в хвост штурмовика лишь в прошлом году. Фрицы не сразу об этом прознали, так что от иных асов, которые примеривались напасть сзади на «илы», осталась одна милостыня. Каждый вылет на «иле» в должности стрелка снимает с штрафника- летчика год наказания. Культурно. Десять вылетов вытерпеть — все равно что ему, Тимоше, получить ранение в штрафном батальоне…

18

В течение дня Тимоша успел облазить весь дом, на чердаке которого они нашли пристанище, и поиски не были бесплодными: в кладовке при кухне Тимоша обнаружил полку, уставленную стеклянными банками со всевозможными соленьями, маринадами и вареньем.

Драгоценный клад — четырнадцать банок!

Маринованные грибки — по-видимому, опята. Луковички в маринаде. Какой-то овощ, похожий на капусту, которому и Пестряков не знал названия. Ревень, нарезанный мелкими кусочками. Половина всего клада — ревень, это ли не удача? Пестряков уже в нескольких домах находил компот из ревеня. Ему очень нравились кисло-сладкие волокнистые ломтики, плавающие в мутно-зеленоватом соку. И почему не растят ревень на Смоленщине? Такое неприхотливое растение, наподобие лопуха. Большие листья обрывают, а их мясистые, сочные черенки варят.

Начали трапезу с того, что съели банку маринованных луковичек.

— Эх, закуска пропадает! — Тимоша жадно разгрыз луковичку и принялся ее жевать. — Не везет! То мак без теста. То маринад без выпивки. Воевать дальше на голодный желудок я отказываюсь! Самое обидное — командироваться на тот свет натощак…

Овощ, похожий на капусту, составил второе блюдо. Пиршество было такое, о каком только можно мечтать.

Но у Пестрякова кусок застревал в горле, как только он вспоминал, что в подвале — если там живы — великий пост еще продолжается.

Пять банок ревеня, в том числе одну банку двойного веса, Пестряков предназначил раненому. Да, для Черемных этот ревень был бы настоящим лекарством. Жажду как рукой снимает!

Шестую банку ревеня Пестряков разрешил себе и Тимоше взять на третье блюдо. Седьмая банка — порция лейтенанта.

Пестряков достал пустую банку и с аптекарской точностью разделил компот. Он отхлебывал из своей банки понемногу, не жадничая, то и дело вытирая усы, с какой-то мужицкой обстоятельностью в еде. А Тимоша ел свою долю, шумно смакуя, и дно его банки показалось быстро.

— У меня рот проворный! Тем более с голодухи. Бак давно пустой…

После трапезы Тимоша сразу повеселел. На чердак он не торопился, и не потому, что грохотал новый артналет, но прежде всего потому, что изнемог от долгого молчания. А здесь, в полутемной кладовой, можно было вволю поточить лясы и даже спеть. Тимоша уселся на каком-то деревянном ларе, стоявшем в кладовой, и запел хриплым полушепотом свой любимый «Белый халатик»:

Беленький нежный халатик
Лучше, чем синий платок.
Ты говорила, что не забудешь
Дать мне для сна порошок.

Порой ночной
Ты говорила со мной:
«Что вы глядите?
Руку не жмите!
Вы же, товарищ, больной!»

Ну а весной, когда раненый выписывался из госпиталя, разлука была такой грустной, что девичьи слезы обильно капали на белый халатик.

Порой ночной
Ты расставалась со мной,
Руку мне жала,
Нежно шептала:
«Помню, товарищ больной!»

— Чувствительный романс! — признался Пестряков. — Даже сердце захандрило.

Он повздыхал, а затем неожиданно для Тимоши и, кажется, для самого себя выдавил сиплым, прерывающимся голосом:

Ах ты, пташка-канарейка,
Ты утешница моя!..

Наша смоленская песня, — смутился Пестряков. Он сердито разгладил усы, словно они были всему виной и если бы не лезли в рот, то песня прозвучала бы совсем иначе. — Вот нет у меня точного попадания в мелодию. Опять за молоком съездил, черт тугоухий…

Больше он не сказал ни слова, а Тимоша был неутомимо словоохотлив.

Он поведал о своих знакомствах с девицами из госпиталя, но Пестряков слушал без всякого интереса и, сидя на полу, мрачно молчал.

Тимоша повел речь о званиях, о наградах.

Может быть, таким образом удастся втянуть в разговор Пестрякова?

— Вот, например, взять майора, — сказал Тимоша очень озабоченно. — Ведь майор званием постарше лейтенанта?

— Само собой.

— А я вот умирать буду и не пойму, почему тогда генерал-майор младше генерал-лейтенанта.

— Загадка природы! — пожал плечами Пестряков.

— А чего об этом много думать! — развеселился Тимоша. — Мы ведь все равно до генералов не дослужимся.

— Я до войны живого генерала и не видел, — признался Пестряков. — Что им было делать в нашем Непряхино?

— Между прочим, вся наша жизнь зависит от звездочки на погоне…

— Как тебя понимать?

— Одна звездочка. А калибр у нее какой? Или ты младший лейтенант. Или майор. Или генерал-майор. Или ты звезда первой величины — маршал…

— Губошлеп же ты, Тимошка! — усмехнулся Пестряков добродушно.

— Ну хорошо, моя звездочка с погона за провинность слетела. А твое звание, Пестряков? И ефрейтора не достиг?

— Пока рядовой. Надеюсь и демобилизоваться в этом высоком звании. Я за войну ни одной команды не подал, только выполнял.

— И все рядовой?

— Все рядовой, — Пестряков не столько огорченно, сколько недоуменно пожал покатыми плечами.

— Такое бывает — со званиями задержка, зато награды летят, как мотыльки на огонь…

Пестряков грустно покачал головой:

— Ордена ко мне никак не приживаются.

— Ну а все-таки? Хоть один с тобой познакомился?

— Нет, Тимошка.

— Как же это, Пестряков? Ведь ты же с самого первоначалу на передовой. И так старательно воюешь.

— Что ты меня допрашиваешь? Что я тебе — наградной отдел?

— Нет, а все-таки?

— То случай был: убили командира батальона, который меня за подвиг целовал-обнимал и грозился орденом наградить. В другой раз ранило не вовремя, потеряли меня. Вернулся бы в свой полк из госпиталя — бумагу бы оформили. А разве нашего брата в свой полк вернут? Такая глупость! Кто адрес узнает — сам из госпиталя убежит. Иначе — в запасной полк, и снова ты в новичках. Пока ты командиров раскусишь, пока они тебя. Вот у Гитлера выйдет ихний солдат из лазарета — его в старую роту завертывают. Четыре ранения за мной, в пятой части-подразделении воюю. Десантники! Сегодня этим придадут, завтра на другие танки посадят. Как пассажир без плацкарты. А то было у нас одно славное дельце на высоте двести восемь и восемь под Витебском — так всем отменили награды, операция оказалась неудачная. Это у нас есть — операция неудачная, значит, и подвиги вроде недействительны. Разве солдат за генерала в ответе? А то еще случай был. Заполнили на меня, раба божьего, наградной лист, да писарь об отчество мое споткнулся. Начал писать и сбился. В штабе поглядели — такого и отчества нет у православных людей, какое писарь изобразил. Он вместо «Аполлинариевич» невесть что написал. Так что батюшкино имечко — из старообрядцев мы происходим — и на войне меня подвело. Сам я совсем забыл про него: меня больше трех лет никто по отчеству не называл. Да натощак его и не выговорить. А мы который день натощак. Вот так оно и приключилось со мной, рабом божьим…

Тимоша с почтительным удивлением внимал Пестрякову.

Он чувствовал, что это не наигранное безразличие, которым часто защищаются неудачники; Пестряков действительно не был всем этим ни взволнован, ни удручен, и оттого уважение Тимоши к своему спутнику выросло.

— За себя-то я не расстраиваюсь, — коротко махнул рукой Пестряков. — Но вот если Настенька жива и, придет время, спросит: «Почему ты, батя, без наград отвоевался?..», чем я перед ней оправдаюсь?

— А я бы, Пестряков, сильно расстраивался на твоем месте. И почет орденоносцам. И после войны удобства. Орден никогда не помешает. Я вот до гаража своего на трамвае да на троллейбусе с пересадкой езжу. А с орденом — пожалуйста, билета не спрашивают. Экономия. И рукам спокойнее: не нужно в карманах мелочь шарить. Вежливо. Теперь возьмем бесплатный проезд. Имею полное право из Ростова на любой курорт союзного значения ездить каждый год. И обратный проезд. По каким хочу путям — хочу по железным, хочу по водным. Порядок. Теперь квартплату возьмем, полагается скидка…

— У нас в Непряхино квартплата не заведена…

— Теперь возьмем выслугу лет. Или стаж для пенсионной надобности. Имею полное право на скидку, треть годов сокращается. Нормально. Там много еще в орденской книжке напечатано всяких льгот. Ордена-то сняли с меня, а про книжку забыли. Показать?

— Не нужно.

— А еще лучше, когда орден живет не в одиночестве, а завелось их несколько. Девицы сильно клюют на эту приманку. У меня Красная Звезда в отставке, да Отечественной войны самой первой степени орден, да еще две медали «За отвагу»… Не знаю, дождутся бывшего хозяина или осиротеют…

Тимоша жаждал услышать какое-нибудь слово утешения, ему очень хотелось, чтобы товарищ его ободрил, как это умел лейтенант, но Пестряков лишь сосредоточенно молчал и думал свою думу…

Затем Пестряков встал, прислушался: кажись, огневой налет кончился, на нашей батарее устроили перекур…

Оба вновь поднялись на чердак. Тимоша лез наверх расторопно, но без всякого энтузиазма, может быть, потому, что не выговорился до конца, а на верхотуре какая же беседа с тугоухим! Между прочим, трибунал его к молчанию не приговаривал… Но Пестряков строго напомнил, что пассивничать в кладовке не приходится, а надзирать за Гитлером полагается втихомолку.

— Глаза и уши — не вся разведка. Еще — рот на замке…

Тимоша что-то проворчал в ответ, чего Пестряков не расслышал. Он все смотрел поверх забора и калитки во двор обжитого дома, куда им надлежало вернуться.

Но сколько ни всматривался, ничего подозрительного не заметил.

19

Каким, однако, длинным умеет быть короткий осенний день! Как медленно оскудевает день светом, как неторопливы долгожданные сумерки!

С наступлением темноты товарищи покинули наконец дом, который оказался весьма щедрым на угощение, и направились в свой подвал.

Пестряков хотел прихватить с собой что-нибудь съестное из благословенной кладовой. Но что можно было захватить с собой, когда в руках автомат, взятый на изготовку, — вдруг засада?

Тимоша вызвался, если у товарищей все в порядке, взять тот самый ящик из-под пива, приставленный к оконцу, вернуться сюда, в кладовую, и доставить весь этот маринованный, засоленный и просахаренный провиант в подвал. Если одному не дотащить будет, можно и лейтенанта взять на подмогу.

Пестряков согласно кивнул и вслед за Тимошей вышел из кладовой.

Но в последний момент передумал: вернулся и сунул за пазуху ту, самую солидную, банку ревеня.

Пестряков и Тимоша осторожно подошли к подвалу — все как было.

Лейтенант, как только немцы убрались, поставил ящик, загораживающий оконце, в прежнее положение, чтобы не вызвать тревоги у товарищей.

Пестряков три раза, как было когда-то условлено, стукнул прикладом о ящик, чтобы лейтенант погасил огонек и вытащил пуховую заслонку.

Пестряков первым — по обыкновению не слишком ловко — сполз в подвал, за ним прошмыгнул Тимоша.

Лейтенант торопливо, трясущимися от радости руками, зажег плошку, и при ее мерцающем свете состоялось долгожданное свидание всех бойцов подвального гарнизона.

Как и следовало ожидать, особенно бурно радовался Тимоша. Он очень страдал оттого, что лишен возможности орать во весь голос.

Черемных с безмолвной нежностью смотрел на товарищей.

Разлука длилась без малого сутки!

У него нет сейчас на свете людей ближе и дороже.

— Танк не видели? — еле слышно спросил Черемных.

Пестряков вопроса не услышал.

— Мы в той стороне не гуляли, — отозвался Тимоша.

Черемных тяжело вздохнул.

Пестряков выставил на столик банку ревеня, чему удивился Тимоша. Когда это Пестряков успел прихватить трофей? Стало стыдно, что не догадался сделать то же самое.

Черемных припал потрескавшимися горячечными губами к банке, но, сделав десяток глотков, отстранил Пестрякова, который поддерживал его голову, и показал глазами на лейтенанта.

Лейтенант сделал лишь несколько глотков, присел на кушетку к Черемных и заставил его вновь пригубить банку.

Пожалуй, подумал Пестряков, луковиц и грибов Черемных давать вовсе не следует. Еще жажда допекать начнет. Пусть лучше выпьет погодя лишнюю банку компота. Этот ревень как раз тем и хорош, что не слишком сладкий, в нем есть та приятная кислинка, которая лучше всего утоляет жажду.

Но не успел Черемных доесть компот, не успел Тимоша вдоволь похвастаться ночной разведкой, — товарищ Пестряков не даст соврать! — не успел, облизываясь и хлопая себя по животу, перечислить все запасы драгоценной кладовой, не успел Пестряков потушить плошку, перед тем как снова открыть лаз и податься вместе с Тимошей за провизией, — подвал пошатнулся от разрыва, да такого близкого, что пол выскользнул у Тимоши из-под ног, он едва не упал.

Столик подпрыгнул, а плошку погасило взрывной волной.

«Калибр сто пятьдесят два, никак не меньше, — прикинул Тимоша, вновь зажигая огонь. — Такая волна! А может, и корпусная ударила. Калибр двести три…»

Тимоша выполз наверх, прежде чем разошелся едкий дым разрыва.

Он перебежал через улицу. Кирпичная пыль, смешанная с дымом, делала удушливую темноту еще более плотной, но Тимоша увидел парадное напротив.

Каким-то чудом уцелел чугунный фонарь, он продолжал неистово раскачиваться. Но парадная дверь уже никуда не вела: за ней дымились руины. А под ними была погребена заветная кладовка.

Возвратясь в подвал, Тимоша сообщил невеселые новости. Само собой разумеется, он не удержался от крепких слов по адресу наших артиллеристов.

— Ну и шарахнуло! Мокрое место осталось бы от нас. Да еще кучка пепла. Правильно я рассуждаю, товарищ Пестряков?

— Да, кажись, все возможные остатки на учет взял, — мрачно согласился Пестряков.

Счастье, что с наступлением темноты они тотчас же, не мешкая ушли в подвал. И счастье, что они не сразу вернулись, что Пестряков принялся кормить Черемных ревенем.

Пестряков вытащил из-за пазухи обрывок немецкой афиши, исчерченный углем. Ну-ка, на углу каких улиц стоит афишная тумба? Вблизи того перекрестка и находится дом, к которому тянется на шестах толстый пучок штабных проводов.

Лейтенант подсел к столику, поднес обрывок афиши к фитильку.

— Это у вас явно Гитлерштрассе. А вот здесь у вас скорее всего… Что же это за буква? Ну конечно! Как я сразу не расшифровал? Людендорфгассе.

— Ну и название придумали! — Тимоша с удовольствием выругал градоправителя, а отдельно его фашистскую маму. — Не то что записать — выговорить без фляжки невозможно.

— Пока чертил, три ракеты отгорели, — усмехнулся в усы Пестряков. — Боялся, бумаги не хватит. Даже умаялся.

— А ну покажите! — заволновался Тимоша. — Как этот гад по-ихнему, по-немецкому, пишется… А по какому праву, ежели он Гитлер, у него буква «Н» впереди?

— Видите ли, Тимоша, — охотно принялся за объяснение лейтенант, — произносится «Гитлер». Первоначальный звук обозначается по латинской транскрипции буквой «аш». А буква «аш» пишется, как русское «эн». Это такое смягченное «ха». Понятно?

— Немного меньше половины, — заморгал Тимоша розовыми при свете плошки ресницами.

Пестряков нахмурил кустистые брови:

— Эх, была бы моя воля, я бы ему, гаду, — лихо его возьми! — пожалуй, буквы смягчил. Веревку ему для петли — и ту мягкую жалко!..

— А второе название — что за тарабарщина?

— Это, видите ли, знаменитый генерал Людендорф. Он еще с нами, с русскими, в первую мировую войну воевал.

— В общем, сволочной перекресток засекли мы с тобой, товарищ Пестряков. Одна собака другой на том углу дорогу перебегает… По-фрицевскому вообще ничего понять нельзя. Уродуют все слова. По-нашему река Нева. Нормально. А фрицы, значит, читают: «Хеба». По-нашему пишется населенный пункт Вена. Культурно. А фрицы читают по-своему: «Беха». Я ж говорю! Без полной фляжки фашистский алфавит ну никак понять невозможно… Однако знаю отдельные слова. Ну, самые ходкие в немецком языке. Произношение, правда, самодельное. Но могу крупно поговорить с фрицем. Никто из «языков» не обижался. Знаю слова первой необходимости: «хальт», «хенде хох», «шнель», «ферботен», «цурюк», «шнапс»…

— «Шнапс» я тоже знаю. — Пестряков разгладил усы и даже аппетитно крякнул.

20

Лейтенант не был особенно наблюдателен, но от обостренного внимания Черемных не ускользнули теплые нотки в разговоре между Тимошей и Пестряковым. Не слышно было слов-колючек, слов-шпилек. А как снисходительно слушал Пестряков болтовню своего напарника!

Черемных гадал и не мог догадаться: что так быстро сдружило двух ершистых людей и как возникла взаимная приязнь, пришедшая на смену если не враждебности, то, во всяком случае, холодку.

А всему причиной — перипетии минувшей ночи, когда каждый убедился в таких качествах и достоинствах своего спутника, о которых не знал прежде. Ведь ничто так не сближает людей, как совместно пережитая опасность, и верно говорят на фронте, что друзья познаются в бою.

Это тем более относится к людям, которые всю ночь прошагали по самому краешку жизни, опираясь друг на друга, держась друг за друга.

— Как это меня осенило вовремя из той кладовки убраться? — удивился Пестряков вслух. — Кажись, первый раз за всю жизнь по-настоящему повезло.

— Разве такой невезучий? — усомнился Черемных.

— Давно у меня это невезение завелось. И отстать не хотело. Вся жизнь вкривь-вкось пошла…

Пестряков безнадежно махнул рукой, словно хотел сразу отмахнуться от всей своей жизни.

Стало совсем тихо. Даже Тимоша замер в ожидании рассказа…

— Начались мои несчастья давненько, еще в двадцать пятом году. — Пестряков резко повернул голову к Тимоше: — Тебе сколько лет тогда было?

— Шесть.

— Сколько? — удивился Пестряков.

— Шесть, — повторил Тимоша значительно громче, он решил, что Пестряков его не расслышал. — Нормально!

— Да-а-а, — Пестряков протянул задумчиво. — Ветхий же я мужичонка, оказывается. Мне уже тогда было лет побольше, чем сейчас тебе, Тимошка, или лейтенанту. Это когда я на землемеровой дочке женился. Она из соседней деревни. Сказать правду? Не любил я свою Варвару. Она это знала, и жизнь у нас не заладилась. И собой ведь хороша, но, как говорится, нам с лица не воду пить. И несколько зим больше моего в школу ходила, могла бы и в ученики к себе определить. Но не было в ней душевности. Случай мне запомнился на всю жизнь. Когда тестя хоронили, не разрешила Варвара отцу своему в хорошем пиджаке на тот свет отправиться, натянула на покойника какие-то отрепья… Все ругала меня, что плохо живем, что не умею с начальством ладить. Работать, мол, умею, а вот подрабатывать — не умудрил господь… Хорошо, Настенька родилась, а то бы еще больше разброд пошел. Настенька угадала, лицом в материну породу пошла, красивая была. А нутром — больше мне сродни… Между прочим, у нее с матерью тоже дружба не склеилась. Стыдно сказать, но, когда я жену после троицы, перед самой войной, схоронил — рак ее до могилы довел, — не было у меня слез, ни единой слезинки в глазах не стояло, так что даже Настеньки застыдился…

Подался я на войну, Настенька меня до шоссе проводила, а больше дочку не видел. Из Непряхино ее потом по этапу отправили. Настенька, как все, пошла в комендатуру на регистрацию, а молодежь обманули. В одном платье угнали. Просилась домой переодеться — разве отпустят? Когда наше Непряхино освободили, я туда у командира отпросился. Замполит Таранец меня надоумил. За двести километров сходил-съездил. Только одно письмо пришло, подружка Настенькина его сохранила. Я то письмо дословно помню. Лагерь описывает, овчарки там очень умные, недаром они называются немецкими, научены на людей бросаться. Хлеб у них прямо замечательный, из сушеных смолотых бураков и картофельной шелухи. Папочка, пишет, закрой на минуту глаза и представь себе свою дочь. Нет, ты уже не можешь ее себе представить. Та Настенька, доченька твоя, умерла. Есть другая, исхудавшая и больная. Тут, пишет, все думают, что мне тридцать лет, но это же неправда, папочка, мне же шестнадцать. Пишет, как ее потом из лагеря отправили к немецкому помещику в прислуги. Жила бы хорошо, если бы со мной были мои друзья Хлебников или Картофельников. У моего господина, пишет, семья небольшая: хозяйка, ее дочь, собака, а потом уже я. Вчера корова забрела в сад, и хозяин купил мне новое платье — белое в синюю полоску.

— Побили, гады! — догадался Тимошка и выругался.

— Не мешай! — пристрожил его Черемных.

— Живу, пишет, неплохо, но Грише живется гораздо лучше, хотела бы переехать на жительство в его местность. А Гриша, племянник мой, перед самой войной богу душу отдал, деревом его на лесозаготовках придавило… Кто знает, может, и Настеньки уже нет в живых? Может, Гитлер ее угробил? А может, снаряд или бомба шальная девочку догнали. Слышите, какой огонь по германской земле полыхает?

Пестряков вытянул худую шею, обратил левое ухо к оконцу и прислушался к канонаде.

— Поверьте мне — жива ваша Настенька! — обнадежил лейтенант. — Ведь она жила в помещичьем имении. А фольварки и господские дворы страдают меньше, чем города.

— И прокормиться легче. Кто находится в имении, — подсказал Тимоша. — Возле домашних животных…

— Чем возле тех домашних животных у помещика кормиться, лучше бы Настеньке среди диких зверей в сибирской тайге проживать. — Пестряков прищурился, словно фитилек стал внезапно слишком ярок для его глаз, и неожиданно сказал: — Ведь только подумать, каких мест России Гитлер достиг! За начальный год войны… В сорок первом октябре, когда мы, рабы божьи, из окружения воскресали, приблудился к нам один водитель. Сам он из железнодорожного сословия. Работал на пограничной станции Брест. Не то составителем поездов, не то осмотрщиком, позабыл уже. Так он рассказывал мне, что в ночь накануне войны сам простучал молоточком по буксам скорого поезда Москва — Берлин. Отправили тот поезд к Гитлеру в гости. А через три часа снаряды и бомбы хуже, чем снег, упали нам на беззаботную голову. Прозевали мы свою бдительность…

— В этом я с тобой согласен, — вздохнул Черемных.

— Конечно, на заставах герои насмерть стояли. Но кое-где от внезапности и в панику ударились… Мы Гитлеру — чума его возьми — сдали Смоленск в конце июля того же сорок первого года. Сколько мы еще потом окопов нарыли на левом берегу Днепра, за Дорогобужем! И только месяц спустя объявили в газетах и по радио, что Гитлер занял Смоленск. А кого перехитрили-то? Гитлера? Он и так знал, что Смоленск под его властью. Я даже фотографию видел в листовке ихней: Гитлер и Муссолини шпацируют по Смоленску… Хоть бы жителям сообщали вовремя, каких мест неприятель в то лето достиг!.. Как знать, может, и Настенька моя с деревенской молодежью в эвакуацию подалась бы…

— А все-таки пользы от той скрытности накопилось больше, чем вреда, — возразил Черемных. — Ты вот тыла нашего совсем, наверное, не видел.

— Из вагона видел. Да из окна госпиталя…

— Ты сердцем не болеешь о тыле. Разве близкого человека не стараются подготовить к печальной новости?

А то — обухом по голове! Три недели войны — и Смоленск отдали. Сразу передать такое сообщение? Могли бы чьи-нибудь руки опуститься. А этими руками работать, воевать надо было…

Черемных говорил через силу, осекаясь и делая паузы. Спор обессиливал его, но одновременно придавал ему новые силы.

— Воды! — потребовал Черемных и закрыл глаза.

Тимоша расторопно вскочил, как это делал всегда. Но Пестряков отстранил его, сам отвинтил крышку фляги, сам напоил Черемных.

— Ты вот железнодорожника из Бреста вспомнил. А слышал про ту крепость? — Черемных от возбуждения приподнялся на локтях, воспаленные глаза его горели. — Как там воевали? Может, их всего горстка была. А воевали так, что дивизии с ними сладить не могли. Может, их кормила надежда, что наши близко. Придут на выручку. Так вот, полезно было то сообщение насчет Смоленска вложить в уши защитников крепости? Или тем, кто еще только в партизанский отряд собирался? Или тем, чей путь лежал в эвакуацию, подальше от оккупантов…

— Вот если Настенька вернется… из оккупации… — сказал Пестряков после долгого молчания. — Может, и на ней черное пятно поставят в какой-нибудь канцелярии?

— Ваша дочь, по-видимому, даже паспорта еще не получила, — поспешил лейтенант с утешением, — когда ее немецкая биржа схватила.

— А в неволе взрослые годы ее догнали.

— Тамошние годы не в упрек, — сказал Черемных.

— Кто мне в том поруку даст? — Пестряков обвел товарищей строгим взглядом.

— Поручитель-то из меня квелый, — заморгал Тимоша, — В штрафном звании. Не имею полного права ручаться. Не позволяет моя личная жизнь…

— За дураков никогда ручаться нельзя, — вздохнул Черемных. — Особенно если те дураки — злые…

В подвале наступила сосредоточенная тишина, слышно было только прерывистое дыхание Черемных: вот так тяжело дышит Пестряков после того, как залезает в подвал.

Черемных, обессиленный разговором, уронил голову на подушку и закрыл глаза. Тень заштриховала его веки и легла на щеки, заросшие черной щетиной.

21

Пестряков понимал, какую ценность представляют разведданные, собранные минувшей ночью.

Все, все было бы очень важно знать там, где готовятся к контрнаступлению на городок. И насчет противотанковых пушек в засаде. И адрес штаба. И месторасположение зенитной батареи. И про наблюдательный пункт на кирке. И про новую дивизию со знаком «скрещенные топоры». И насчет горбатого моста, начиненного минами.

Пестряков перестал бы считать себя настоящим солдатом, если бы не попытался сообщить эти сведения командованию, переправить их через линию фронта.

— Конечно, вечер для этого — время неподходящее. В такое путешествие нужно после полуночи отправляться. Подождем. Перед светом патрулей-часовых ко сну клонит и чуткости у них убавляется…

Тем временем Тимоша, захлебываясь от восторга, самозабвенно рассказывал Черемных и лейтенанту о том, как он в сквере удачно засек орудия какого-то невиданного доселе калибра; не случайно их фашисты так тщательно замаскировали! Как знать, может быть, это и есть секретное оружие фау-три, о котором фрицы прожужжали все уши?

Затем последовал рассказ Тимоши о том, как он едва не ввалился к фашистам в штаб, а скорей всего то был штаб армии или всей восточнопрусской группировки немцев — уж больно толстые пучки проводов туда тянутся.

Пестряков слушал эти разглагольствования без всякого раздражения, с доброй снисходительностью.

«Вот ведь все-таки удивительный парень! Пустомеля — да деловой, хвастун — да бесстрашный, трепач — да надежный в деле!»

Пестряков с готовностью отправился бы через линию фронта, взяв себе в напарники Тимошу.

Однако оставить Черемных на попечение лейтенанта рискованно. Хлопотать в подвале за разведчика, часового, санитара и кормильца-поильца труднее трудного, и Пестряков понял, что его место здесь, в подвале, где лежит Черемных и где спрятано знамя.

А в случае чего, если наши отойдут еще дальше и вернутся домовладельцы или если наши опоздают прийти на выручку, он разделит участь Черемных. И это будет справедливо хотя бы потому, что лейтенанту и Тимоше, вместе взятым, столько же лет, сколько ему одному, и каждый из них годится ему в сыновья.

Пестряков долго сидел у плошки, сосредоточенно изучая расстеленную на столе карту, и наконец сказал:

— Я так полагаю, товарищ лейтенант, что время скликать добровольцев. Через линию фронта. К нашим добраться.

Лейтенант, а следом за ним Тимоша поспешно выразили готовность идти.

— Вдвоем и двинетесь, — решил Пестряков, — А мы тут с Черемных оборону держать будем. Как ночь соберется, так и тронетесь. Сегодня луна еще не подоспеет. Сплошной линии фронта не наблюдается. Попробуйте просочиться южнее вот этого леска. Между населенными пунктами.

И Пестряков ткнул длинным обкуренным пальцем в карту:

— Командует лейтенант Голованов Олег. — Значительность момента была подчеркнута и тем, что Пестряков впервые назвал лейтенанта по фамилии и по имени. — Кныш у вас под началом.

— Есть, быть под началом! — весело отозвался Тимоша.

То, что лейтенанту предстояло быть старшим, наполнило его тревожной ответственностью.

Он начертил план восточной окраины городка, пометил, где стоит зенитная батарея, где прячутся в засаде пушки. Не был забыт перекресток Гитлерштрассе, Людендорфгассе и горбатый мост через канал.

Пестряков хотел было сказать лейтенанту, чтобы копию этого плана он срисовал и дал Тимоше, но потом передумал. Пожалуй, в штабе не примут на веру Тимошкины сведения, если тот доберется один. Начнут проверять незнакомца, а из штрафного батальона сообщат, что Кныш давно отбился от своих и шлялся где-то в тылу у Гитлера. Пока проверят-удостоверят штрафную личность, и разведданные устареют.

С другой стороны, если случится беда с Тимошей — лейтенанту одному трудно будет пройти линию фронта.

Вот почему Пестряков, хотя и по совершенно различным соображениям, строго-настрого предупредил обоих:

— В случае беды с товарищем — в одиночку не идти. Возвращаться в подвал.

Тимоша понял, что его задача — только сопровождать и прикрывать лейтенанта. Тимоша знал, что сам-то Пестряков доверяет ему, и, выслушав напутствие, не обиделся, а только огорченно заморгал.

— Наш адрес? — спросил Пестряков.

— Церковная, двадцать один, — поспешно отрапортовал Тимоша.

— Кирхенштрассе, — поправил его лейтенант.

— В случае чего — знамя в мороженице… А теперь проверим оружие. Горячее и холодное.

— Вот мое холодное оружие. — Тимоша вытащил из-за голенища ложку, вытер ее грязной полой шинели и засунул обратно. — Давно без работы…

Пестряков достал пузырек с оружейным маслом.

Он вспомнил, как когда-то, в октябре сорок первого года, брел по лесам от Днепра к Вязьме, выбирался из окружения. Было их одиннадцать рабов божьих, и на всю братию — вот этот самый пузырек. По пять капель на брата отсчитывали, следили, чтобы никому лишняя капля не перепала, потому что в оружии тогда, совсем как теперь вот, вся жизнь хранилась.

Принялись смазывать и чистить оружие. Дело у Тимоши и лейтенанта шло не споро, им не хватало тщедушного света плошки.

— А вот скажи, Тимошка, поскольку ты личность пехотная, где у винтовки номер выбит?

— Кто ее знает! Я больше хлопотал с автоматом…

Брови Пестрякова затопорщились, и он сказал строго:

— Номер у нашей русской винтовки выбит, если хочешь знать, на стволе, на крышке магазинной коробки, на затворе, на затыльнике и на штыке…

Пестряков скользнул взглядом по пустым ножнам, которые болтались на поясе у Тимоши:

— А где твой штык-кинжал?

— Фриц попался чересчур худой. Вежливо так поговорил с ним. Вот кинжал и застрял у него между ребер.

— Между ребер? — переспросил Пестряков подозрительно. — Наверно, потерял свой кинжал, раззява. Или консервы, второй фронт, открывал — да и сломал…

Если бы Тимоша не узнал Пестрякова поближе, он не преминул бы поругаться. А сейчас смолчал, понял, с каким горьким беспокойством снаряжает их в путь-дорогу усатый десантник…

Пестряков первый собрал, зарядил автомат. С незнаемой прежде бережностью рассматривал он каждый патрон: вот царапинка на ободке, вот щербинка на пуле. Он обтер автомат тряпкой, подобранной в углу подвала, и наставительно сказал:

— Наш деревенский пасечник Касьян, старый служака, рассказывал. Был у них унтер в царской армии. Так он заставлял разбирать-собирать затвор в темноте. За небрежность ружье отбирал. И заставлял новобранца исполнять на учении все ружейные приемы, но только с пустыми руками. Срам для солдата какой!.. — Пестряков мрачно помолчал, ожидая, пока товарищи закончат возню с оружием. — Нам ружейные приемы делать некогда. Но как бы пустым оружием размахивать не пришлось. Боевого питания никакого. Объявляю дележ боеприпасов по всей справедливости.

Мобилизовали и патроны из пистолета Черемных.

— Девятый патрон в расчет не берите, — попросил Черемных. — В случае чего… Самому себе точку поставить…

— Милый человек! — воскликнул Пестряков, обрывая выразительную и тягостную паузу, наступившую после слов Черемных, — Да кто же на последний патрон покушается? Твой НЗ! Неприкосновенный запас!

Начали пересчитывать боеприпасы.

У Тимоши оставались две гранаты, а в автомате девять патронов. У лейтенанта — девять патронов в пистолете да восемь в запасной обойме.

У Пестрякова в автомате сохранилось шестнадцать патронов. Четыре своих патрона он передал Тимоше и распорядился, чтобы тот отдал одну из двух гранат лейтенанту. Хорошо, что патроны от пистолета ТТ подходят к автомату! Пестряков собрался было поделить с Тимошей еще и патроны, заем Черемных, но поразмыслил и отдал их; пусть Тимоша заряжает в свой диск!

Группа, уходившая через фронт, стала богаче подвального гарнизона на две гранаты и двадцать пять патронов, поскольку у лейтенанта и пистолет был заряжен полностью, и запасная обойма при нем сохранилась, а у Черемных оставался только его НЗ.

Пестряков озабоченно потеребил ус, отстегнул от пояса кинжал и передал его Тимоше:

— Возьми, Тимошка, ножик… Какому-нибудь часовому — заместо разводящего.

— Сергейка был маленький… — неожиданно подал голос Черемных. — Вместо «ножик» говорил «режик». Режу хлеб режиком…

Все помолчали.

Тимоша повесил кинжал на пояс так торопливо, словно боялся, что Пестряков передумает и потребует свой кинжал обратно.

Лейтенант и Тимоша записали домашние адреса друг друга, а также адреса Пестрякова, Черемных и в свою очередь оставили свои адреса Пестрякову.

Но тяжелораненому никто своих адресов не оставил.

Черемных понял: товарищи, не отдавая себе в том отчета, мысленно уже вычеркнули его из строевой записки, которую с каждым восходом солнца составляет сама жизнь, властно решая, кому состоять сегодня на жизненном довольствии, а кому сниматься.

Пожалуй, и в самом деле не было большого смысла оставлять домашние адреса ему. Но бесконечно обидна и горька была эта нечаянная жестокость товарищей.

Поначалу она осталась незамеченной всеми. Только лейтенант спустя какое-то время спохватился и сунул записку со своим адресом в карман гимнастерки Черемных.

До полуночи было еще далеко, и Пестряков посоветовал лейтенанту и Тимоше прилечь, поспать перед дорогой; придет время, он их разбудит.

Тимоша улегся на матрац, пропел, нещадно фальшивя: «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат, пусть солдаты немного поспят», и тут же заснул беззаботным сном, будто собрался сегодня сходить с барышней в кино на последний сеанс…

22

А лейтенант долго не мог уснуть, он тяжело ворочался на тюфяке, который едва доставал ему до лодыжек.

На правом боку лежать неудобно, потому что он заткнул за пояс гранату. Запал в гранату не был вставлен, однако лейтенант с непривычки касался ее очень осторожно. На левом боку он вообще не умел спать: мама отучила еще в детстве. «Кто же спит, стеснив сердце? В жизни нет ничего более вредного!»

Он лежал на спине, по обыкновению закинув руки за голову, подложив под нее планшет, уставясь в низкий потолок подвала.

Плошка с трудом освещала подвал, так что в углах его скапливалась темнота. Фитилек по-прежнему подмигивал каждому близкому снаряду.

Обрывки воспоминаний, мыслей, мечтаний, самых интимных впечатлений бытия, смешиваясь все вместе, подступали к сердцу.

Память снова возвращалась к тем минутам, когда он сорвал с древка знамя, судорожно свернул его и сунул за пазуху, когда вытащил из люка бесчувственного Черемных, когда Пестряков впервые прикрикнул на него — он в самом деле весьма неловко нес раненого.

Ведь вот как случилось: сидел, или, по выражению десантников, загорал на броне, этот самый рядовой, козырял ему, лейтенанту, а дошло до критического момента — старшим оказался.

Лейтенант не раскаивался в том, что добровольно подчинился Пестрякову.

Конечно, было бы весьма героично обвернуть знамя вокруг груди под гимнастеркой и самому доставить, да еще, может, своей кровью пропитанное, в бригаду. А надежнее все-таки оставить знамя в подвале.

Если хоть один из четверых жив останется — знамя найдут.

Приятно размышлять сейчас о том, как он вернется к себе в бригаду. С каким шумным восторгом встретят танкисты его, пропавшего без вести, кого уже похоронили! Он возвращается чуть ли не с того света, да еще приносит с собой ценные разведданные, которые обеспечат успех нового наступления, да такого наступления, перед которым сама крепость Кенигсберг не устоит.

И вот уже после победы он возвращается к себе домой в Ленинград. Он нащупал в кармане гимнастерки ключ от английского замка, от парадного. В том же кармане хранится квитанция на сданный в самом начале войны радиоприемник СВД-9, и там же, в кармане, лежит заветный гривенник. Вот он звонит маме с вокзала из телефона-автомата и кричит ей голосом, который перехватывает спазма восторга: «Мамочка, я приехал!»

Они живут совсем близко от вокзала — Надеждинская, угол Невского проспекта. Не нужно и на трамвай садиться, когда приезжаешь с Московского вокзала. Шагай прямо по четной стороне Невского, мимо булочной-кондитерской, парфюмерного магазина «Ленжет», сосисочной, которую все называли «Три поваренка», мимо ателье, химчистки, комиссионного магазина, парикмахерской, цветочного магазина, мимо вывески «Соки — воды», мимо кинотеатра «Колизей», салона фотографии, мимо кафе, магазина галантереи — и вот ворота их огромного, о пяти дворах, дома. Галантерея, косметика и комиссионный магазин нисколечко не интересуют Олега. Но, черт возьми, какие существовали когда-то на белом свете сказочные заведения и как они волшебно назывались — «Булочная-кондитерская», «Сосисочная», «Кафе», «Соки — воды»!

Олег был бесконечно счастлив, что с наступлением позднего вечера навсегда выкарабкается из этой темной ловушки, в последний раз пролезет через узкий оконный проем, ведущий в мир.

Ему не придется больше вслушиваться в каждый шорох, грохот наверху и подавлять в себе тревогу. То даже не боязнь самой опасности, то боязнь, чтобы кто-нибудь не заметил, что ему вообще бывает страшно, и эта вторая боязнь намного больше первой…

Он мысленно перелистал заветную тетрадку со стихами, лежащую в планшете, и произнес про себя, отпечатывая на губах каждое слово:

И хоть бесчувственному телу
Равно повсюду истлевать,
Но ближе к милому пределу
Мне все ж хотелось почивать!

При этом Олег совсем не задумывался об испытании, которое ожидало его ночью: пройти к своим при такой насыщенности фронта войсками, при такой плотности огня! Сам он не хотел, не умел думать о том, что ведь и его может догнать какая-нибудь пуля.

Завтра он будет среди своих, по ту сторону фронта, он снова займет место в танке. Ах, как бы он хотел снова протиснуться своими негабаритными плечами через башенный люк!

Какое это все-таки счастье — воевать на своем посту, делать умелыми руками то дело, которому обучен!

Трудно быть героем в одиночестве, когда и поведения твоего оценить некому. Легче воевать на глазах у экипажа, когда ты стараешься заслужить одобрение товарищей, отличиться.

Да, завтра, послезавтра Олег уже будет в танковой бригаде. Весьма возможно, что пришли письма от Ларисы, от мамы. Может, в «Красноармейской правде» напечатали его стихотворение «Граница», которое он переправил в редакцию с тем самым очкастым корреспондентом. А вдруг уже несколько писем из Ленинграда ждут его не дождутся у бригадного почтальона Харитоши!

Блокада давно снята, но Олег по-прежнему представляет себе Ленинград таким, каким он знал его по рассказам фронтовиков и каким, конечно, его не описывала Лариса в письмах, просмотренных военной цензурой: с неподвижными трамваями, застигнутыми обстрелом на полпути между остановками, в зареве горящих домов, которые некому тушить, в снежных сугробах на Невском проспекте, с детскими санками, которые сделались основным видом городского транспорта, с очередями за хлебом и кипятком, с прохожими-скелетами, с трупами людей, умерших на улице голодной смертью.

За дни пребывания в подвале Олег впервые узнал, что такое голод! Но он голодает всего какую-то неделю, а Лариса и другие ленинградцы живут впроголодь уже три года с лишним.

Чьи-то берущие за сердце стихи вложила недавно Лариса в письмо:

Сто двадцать пять блокадных грамм
С огнем и кровью пополам!..

Лишь после отъезда Олега на фронт Лариса познакомилась с мамой: сама пришла к ней домой. Почему же он не познакомил их прежде? Наверное, потому, что сам не отнесся поначалу к своему знакомству с достаточной серьезностью. Ну вместе ходили в Дом писателей на вечер одного стихотворения. Ну ездили в Петергоф на проводы белых ночей; это было перед самой войной. А в одну из белых ночей Олег вернулся домой под утро. Он покривил душой и сказал маме, что на Неве развели мосты и он остался ночевать у друзей, чтобы не идти пешком с Петроградской стороны вкруговую, через Сампсониевский мост и Выборгскую сторону.

Но и после той белой ночи Олег не сразу понял, что Лариса заняла в его жизни совсем не то место, какое до нее занимали другие. Он едва не обокрал себя, приняв событие в своей жизни за мелкое происшествие. Как же вышло, что после расставания на каких-то запасных путях станции Ленинград-Навалочный, когда их воинский эшелон уже стоял под парами, Лариса стала ему дороже, чем была во время их вечерних и ночных прогулок по Ленинграду, когда они читали наперебой друг другу стихи, причем Лариса выше всех ставила Маяковского, а Олег предпочитал ему Есенина и Багрицкого!

Еще до того как он получил от Ларисы первое письмо, он узнал, что она побывала у мамы, подружилась с ней, помогла эвакуироваться с эшелоном типографии «Печатный двор», где работал отец Ларисы.

И в первом же письме без всякой ложной стыдливости Лариса написала, что очень скучает о нем, что Олег и сейчас стоит у нее перед глазами такой, каким она его тогда проводила.

Долго-долго стоял Олег на подножке теплушки, а она все шла, шла за уходящим эшелоном, и вот мысль ее все идет, идет вслед за Олегом.

Лариса просила не слишком строго судить: ее ошеломило собственное легкомыслие в те белые ночи. Но, может быть, это вовсе не легкомыслие, а убеждение, что иначе она поступить не могла. У нее большая-большая и единственная просьба: пусть Олег не думает о ней хуже, чем она есть на самом деле.

Все ярче и отчетливей вспоминал Олег их расставание. Прощаясь, она завладела его руками и не спешила их отдавать, ее пальцы льнули к его рукам. И горячие, податливые губы, и повлажневшие глаза, и плечи, которые задрожали под рукой Олега, и слезы, слезы, которые она вытирала и никак не могла вытереть, так что слезы стекали по запястью ей в рукав.

На фронте Олег стал ощущать все большую нежность к далекой Ларисе. В его представлении она непрерывно хорошела, становилась все прекраснее, желаннее, и он, подобно герою какого-то прочитанного им перед самой войной романа, бродил по воспоминаниям одной-единственной ночи, как по сказочной стране.

Он теперь не мог унять радостную дрожь в руках, когда распечатывал конверт, на котором уже бесконечно знакомым, неровным почерком был выведен номер их полевой почты 29902, а под этим номером значилось: «Олегу Геннадиевичу Голованову».

В былые дни им не надоедало спорить, и что Олегу в этих спорах правилось — Лариса не требовала, чтобы он обязательно соглашался с нею. Наоборот, когда у них возникало какое-нибудь разногласие, Олег всегда ощущал, что Лариса понимает и учитывает его суждение, его взгляд и относится со всем уважением к его мнению, с которым остается несогласной.

Когда он, отъявленный и неизлечимый коротковолновик, принимался рассказывать Ларисе о своих радионовостях, она слушала его с напряженным вниманием. То не было показное внимание к вещам, в которых она плохо разбирается. То не было стремление изобразить интерес к его интересу. Это было честное и прилежное желание понять, о чем идет речь, чтобы глубже войти в круг его привязанностей, увлечений и сокровенных мыслей.

Одно письмо Лариса вдруг закончила цифрой «73», что на языке коротковолновиков означает «привет». Олег когда-то между прочим упомянул об этом, а Лариса запомнила.

Только спустя много месяцев, уже из писем, он узнал, что Лариса перечитала все книги, которые ему нравились и о которых он упоминал: она хотела проникнуться мыслями, чувствами, которые владели им при чтении этих книг.

Теперь и его одолевало желание как можно больше знать о Ларисе, о ее вкусах и склонностях, привычках и интимных подробностях жизни, ее симпатиях и антипатиях, интересах и привязанностях.

Он не отдавал себе отчета в том, что это взаимное стремление познавать друг друга есть не что иное, как наиболее страстное желание любить друг друга.

Олегу казалось, нет такой минуты, когда он не помнил бы, что на Петроградской стороне, на Гатчинской улице, где в летние ночи всегда настежь раскрыты окна «Печатного двора» и стелется запах типографской краски, живет его Лариса.

Олег твердо верил, что его ждут, ждут преданно, но тем не менее, отдавая дань всеобщей моде, написал ответ на популярное стихотворение «Жди меня» под названием «Не жди меня». Это стихотворение он тоже переписал в свою заветную тетрадку.

Не жди меня. Не жди меня. Не надо.
Какая радость в том, что будешь ждать
И, никому не подарив ни взгляда,
Не от тоски — от верности страдать?

Не жди меня, как не ждала впервые,
Когда иначе и скучней жила,
Быть может, были лучшими другие,
Но я пришел, хоть ты и не ждала.

Не жди меня: я не люблю притворства.
Вздыхать, когда не хочется вздыхать
И перед кем-то притворяться черствой
Лишь потому, что ты решила ждать!

Не жди меня, но я вернусь нежданный,
И с кем бы ты в то время ни была,
Увидишь вдруг, что, как это ни странно,
Не ждав меня, ты лишь меня ждала!

Он несколько раз читал вслух стихотворение «Не жди меня» танкистам. Командир башни с соседней машины даже списал его и отослал кому-то в Шую. Но сам автор так и не решился отправить стихотворение.

Он готов умолять Ларису, чтобы та ждала его возвращения.

И ему снова видится день его приезда в Ленинград, уже после победы, в таких отчетливых подробностях, словно война давно закончилась и он вовсе не находится в подвале дома на Кирхенштрассе, 21, в маленьком городке Восточной Пруссии, северо-восточнее Гольдапа, в окружении противника, словно ему не предстоит пробиться через линию фронта, а затем идти с боями до победного конца.

Поезд подходит к самому Ленинграду. Как быстро промелькнули за широким окном пассажирского вагона Тосно, Поповка, Колпино, Фарфоровый пост; там и перрона-то никакого нет!

Вот они уже миновали Ленинград-Навалочный, вот запасные пути, где когда-то стоял их эшелон, где он распрощался с Ларисой.

Странно лишь, что поезд идет под обстрелом, и лампочка на столике в купе все время мигает, отзываясь на каждый разрыв. Ведь блокада давно снята, мама вернулась из эвакуации. Ленинград снова в глубоком тылу. А какое имеет значение — глубокий это тыл или неглубокий, ведь война уже закончилась, потому он и получил долгожданный отпуск домой!

Поезд с разгона громыхает по стрелкам, скоро перрон Московского вокзала, поезд прибывает на знакомую пятую платформу, замедляет ход, но Олег никак не может очнуться, и проводник вагона трясет его за плечо.

23

Олег вскакивает, протирает глаза, видит знакомую плошку на столе.

— Пора, — глухо говорит проводник, чьи обязанности почему-то исполняет Пестряков. — Тимошка уже собрался.

Черемных видел, что Пестряков долго-долго стоял у изголовья спящего и все не решался его разбудить, словно лейтенант мог выспаться за несколько лишних минут или минуты эти могли отвести от него предстоящую опасность.

Лейтенант повернулся и увидел, что Тимоша, с гранатой и кинжалом на поясе, с автоматом, висящим поперек груди, производит нечто подобное бегу на месте.

— И тебе советую, — подморгнул он лейтенанту. — Проверить себя перед поиском. Культурно. Чтобы ничего не бренчало, не звенело, не гремело. А то можно обнаружить себя благодаря пустяку.

Лейтенант тоже принялся имитировать бег на месте. Планшет шумно зашлепал по кожанке, и лейтенант заправил ремешки под пояс.

— Так пистолет способнее носить. — Пестряков сам подтянул кобуру лейтенанта по поясу вперед и налево. — На ихний манер. Наши зря пистолеты за спиной прячут, да еще под правой рукой…

Тимоша вывалил на столик содержимое всех своих карманов и вывернул их наизнанку. Чего там только не было! Кисточка Для бритья, запал от гранаты, орденская книжка, огрызок карандаша, пуговицы, янтарный мундштук, колода игральных карт заграничного рисунка, обрывок бикфордова шнура, свисток, лейтенантские погоны, какие-то монеты, половинка крупной сырой картофелины.

— Как же я про нее забыл? — Тимоша очистил пестряковским кинжалом срез картофелины, к ней налипли крошки хлеба, табаку, чаю, пороху. — Питайся, механик!

Черемных принялся грызть картофелину:

— Откуда она у тебя?

— Моя лаборатория, — приосанился Тимоша. — Найдешь спирт. И до того попадается крепкий — огонь! На сапог капнет — дыра. И не знаешь — можно пить или нельзя. Вдруг отрава? Ну, сделаешь срез на картошке, окунешь. Потемнеет — выливаю спирт, конечно, с переживаниями. А если белая картошка остается — можно пить. Порядок.

— Ну и дошлый же ты парень! — усмехнулся в усы Пестряков.

— Весьма остроумно! — похвалил лейтенант. — Крахмал! Моментальная реакция…

Потому ли, что Тимоша нашел эту жалкую картофелину и она так аппетитно хрустела у Черемных на зубах, потому ли, что зашла речь о крахмале, но лейтенант с мучительной силой ощутил голод.

Последние дни лейтенант все чаще и с большими подробностями вспоминал бригадную кухню: вкусный, до головокружения сытный дымок подымается над варевом…

В последний раз лейтенант обедал на рассвете, перед тем как танки совершили марш-бросок. Повар налил ему в котелок наваристого борща. Мяса было столько, что ложка стояла торчком, а на поверхности борща плавали золотые кружочки жира. Жаль, человек не устроен так, чтобы наесться впрок: на три дня, на пять дней, на неделю…

Пестряков озабоченно оглядел лейтенанта. Как осунулся парень, как спал с лица! А все-таки румянец стойко держится на его щеках.

Не хотелось, ох как Пестрякову не хотелось отправлять лейтенанта без автомата в такую прогулку! Пистолет и граната — небогатый арсенал, но что поделаешь? Ведь сам Пестряков тоже не может остаться без оружия! В диске у него осталось только двенадцать патронов и один патрон особого назначения — у Черемных.

— Вот оно, мое секретное оружие фау-один. — Тимоша поправил кинжал на поясе. — А это нехай будет фау-два. — Он похлопал по гранате. — Между прочим, слово «фрау» я хорошо понимаю. А «фау» — дело темное…

— Фау? Первая буква немецкого слова» «фергельтунг», — разъяснил лейтенант с обычной готовностью. — В переводе значит возмездие.

— Фау — оружие опасное. Самолеты-снаряды, — напомнил Черемных. — Геббельс давно стращает этим секретом…

— Такой секрет Геббельс может только своим мертвецам доверить. — Пестряков недобро усмехнулся. — На погосте народ надежный. Не разболтают…

Лейтенант от всей души рассмеялся, показав белые зубы, и добавил:

— Как только спросят у пленного про фау-три, так он, поверите ли, сразу начинает ругаться. И грозит Геббельсу кулаком. Один пленный пошутил, что фау — начальная буква слова «ферзагер» — неудача, отказ, осечка.

— Осечка есть, оружия нету, — повеселел Тимоша.

— А фаустпатрон? — напомнил Черемных. — И почему-то не получилось осечки, когда сожгли наш танк…

— Самовар изобрели на Руси. Надо было и такую самоварную трубу смастерить, — посетовал Пестряков. — В той же Туле!..

— И в хвост и в гриву полыхает. Собственноручно видел! — похвастался Тимоша. — Из этой трубы пальнуть — раз плюнуть.

Черемных тяжело вздохнул.

Лейтенант подошел к нему, склонился, поправил подушку, одеяло. Чем бы ему помочь?

Лейтенанта не оставляло неловкое и виноватое сознание своего здоровья; возле тяжелораненого здоровье ощущается особенно остро.

Прощаясь с Черемных, лейтенант старался уверить, что разлучаются они совсем ненадолго. Скоро, очень скоро он вернется сюда на танке. Главная задача — воспретить противнику движение по рокадному шоссе, лишить противника свободы маневра и привести к молчанию батареи, которые противник держит в глубине своей обороны.

Когда лейтенант рассуждал о военных операциях, он всегда называл немцев значительно и строго — противник.

— А городок у противника отобьем — сразу наши танки выйдут на оперативный простор, — обещал лейтенант.

Черемных, разумеется, уже будет к тому времени в госпитале. И лейтенант снова напомнил про чудодейственный грибок: он как рукой снимает заражение крови.

— Живы будем — не помрем! — бодро заверил Тимоша. — До самой смерти своей не помрем…

Лейтенант старался скрыть, что с удовольствием покидает осточертевший ему подвал. Но от Пестрякова этого скрыть не удалось: лейтенанта выдавали порывистые движения, блеск в глазах.

Пестрякову даже нравилось азартное нетерпение лейтенанта, оно так естественно и понятно. Стрелок-радист томится здесь, как в заточении. Он тяготится своей пехотной беспомощностью. Без своего танка он — как рыба, вытащенная на песок.

Тимоша же собирался в путь-дорогу с веселой расторопностью. Единственное, что его сейчас тревожило, так это прореха на спине, он все ощупывал ее рукой; кроме того, он все глубже напяливал каску, так что оттопыренных ушей не стало видно.

Он не удержался от того, чтобы похвастать: сведения они доставят прямо командующему фронтом генералу армии Черняховскому. Мировой мужик!

— Можете не беспокоиться, — заверил Тимоша. — От пушек в засаде не останется ничего, окромя воспоминания. А от штаба, который мы засекли опосля, останется визитная карточка. А может, еще — портянки Гитлера…

— Извините меня, Тимоша, но правильнее говорить не «опосля», а «после», — поправил лейтенант и сам же смутился. — Не «окромя», а «кроме».

— Мне переучиваться поздно, — заморгал Тимоша.

— А я вот противоречу! — возразил Пестряков. — Нужно до последнего дня хорошему учиться. Тут опоздания быть не может. Это даже очень правильно, что лейтенант к нашему разговору поправки дает…

— Тем более нам следует чисто по-русски разговаривать, — вмешался Черемных, — поскольку все мы, Тимоша, за границей находимся.

— И еще неизвестно, — добавил Пестряков, — каких стран достигнем окромя, то есть кроме, Германии…

Сейчас, расставаясь с Пестряковым, Тимоша почувствовал, что теряет очень надежного товарища. А что ждет его в штрафном батальоне? Придется ли ему вернуться туда в целом виде и еще повоевать? Или его приютит госпиталь? Или заблудится он на кривых фронтовых дорожках, ни до какого места не дойдет и своей жизнью штраф уплатит?

Между тем время перевалило за полночь. Пестряков вновь уселся с лейтенантом за карту и долго ему что-то объяснял. Лейтенант кивал в знак согласия, на лоб падала пышная прядь волос, и он все время откидывал ее назад.

Время от времени он переводил объяснения Пестрякова на штабной язык:

— Понятно, танкоопасное направление… Следить за сигналами противника… Все ясно — под маской кустов…

Затем Пестряков еще раз напомнил лейтенанту о том, что в штабе танковой бригады нужно с приложением печати удостоверить геройское участие штрафника Тимофея Кныша в боевых действиях на территории врага. А то еще к Тимоше станут придираться в штрафном батальоне: где пропадал да почему от своих отбился?

Первым из подвала вылез Тимоша.

Лейтенант напоследок посмотрел в темный угол подвала, где стояла мороженица. В ней, под вылуженным бидоном, в поддоне, который бывает набит льдом, хранится священный сверток.

— Знамя вам оставляю, — напомнил лейтенант, и это были последние слова перед тем, как он надел шлем и с трудом протиснулся в узкий для него лаз…

24

Пестряков прислушался к удаляющимся шагам, так и не услышал их и заткнул оконце подушкой.

— Я тебя уже знаю… — Черемных запинался о каждый слог; во рту у него пересохло, слюны совсем не стало, и нечего было проглотить; он все время чувствовал свой язык, который ему очень мешал. — Значит, плохи наши дела, Пестряков… Если ты со мной остался…

Пестряков подсел к Черемных, приподнял ему голову, дал пригубить флягу с водой.

— Да, фронт от нас отступил.

— Далеко?

— Километра три прибавилось.

— Дела-а-а…

— Лишь бы Гитлер наших дальше не потеснил. Население в свои дома вернется — сам понимаешь… — многозначительно пояснил Пестряков.

— Понять нетрудно.

— Будем оборону держать, — Пестряков передернул покатыми плечами — то ли он приободрился на самом деле, то ли старался выглядеть бодряком, — У меня двенадцать патронов в автомате. Да у тебя неприкосновенный запас имеется. Итого — чертова дюжина. Повоюем!

Пестряков задул плошку, открыл оконце и вылез из подвала, чтобы послушать: нет ли где тревожной перестрелки.

Ведь где-то пробираются к востоку лейтенант с Тимошей.

Пестряков решил отныне уходить еженощно в разведку и добыть хоть какую-нибудь провизию для Черемных.

После того как Пестряков полакомился в кладовке, он особенно остро переживал голод Черемных. А пока голод все настойчивее давал о себе знать и Пестрякову.

Он и прежде не отличался особой ловкостью. Как же воевать дальше, если руки и ноги налились такой тяжестью, словно в них скопилась усталость всех минувших переходов и боев?

«Пестряков пока на танк заберется, — прозвучал вдруг в ушах голос командира танка, с которым он в первый десант отправился, — можно хо-о-орошую цигарку выкурить. Ну прямо пассажир! Такого папашу не на броне возить, а в плацкартном вагоне…»

Впоследствии, конечно, Пестряков приобвык и приспособился по мере сил. Но все-таки никак не тягаться в его годы, при его одышке с молодыми!.. Которые на танк с танка, как белки, сигают…

Он с трудом вылез сегодня из подвала, чтобы прислушаться к ночи. Не дай бог, ослабнет — плохо придется обоим.

После ухода лейтенанта и Тимоши, после того как вылез Пестряков, подвал показался Черемных очень просторным и значительно более холодным.

«Наша горница с улицей не спорится», — вспомнил Черемных присказку отца; она была в ходу, еще когда жили у подножия горы Атач, в палатке.

Ведь и раньше, когда Черемных оставался в одиночестве, оконный проем не был закрыт подушкой. Или сильно похолодало на дворе? Не подоспел ли, как говорят у них на Урале, первый зазимок? Или вчетвером удавалось надышать больше тепла? Или голод не позволяет согреться? Или плошка подбавляла тепла?

Подержать бы руки у фитилька — сразу согрелся бы; по крайней мере, так Черемных казалось…

Пестряков вылез во двор, приставил к оконцу ящик, уселся на нем, привыкая к темноте, прислушиваясь, затем собрался идти и уличил себя в том, что ему никак не удается встать.

Черемных внизу лежал неподвижно, а значит, меньше расходовал энергии. К тому же он все время страдал от боли, а потому меньше — от голода. Или притерпелся к этому лишению, в придачу ко всем другим?

Не то чтобы Пестряков страдал сегодня от голода больше, чем вчера, — такая же стужа у него в животе. Но откуда-то вдруг взялось головокружение.

Он боялся, что дальше будет еще хуже. Эдак подвальный гарнизон всю свою боеспособность растеряет. Обязательно нужно промышлять по ночам съестное, иначе и Черемных не протянет долго.

Мало ли что Черемных не жалуется! Достаточно посмотреть, на кого он похож — нос и скулы заострились совсем по-мертвецки и глаза запали, какие-то нездешние.

Не хватало бед, так еще подмораживает, особенно по ночам. И удивляться не приходится: ноябрь постучался к ним в скрипучую калитку — предзимье.

Вот что плохо: когда Пестряков вылезает из подвала, он не может заткнуть за собой проем подушкой. А ящик из-под пива, приставленный к окну, плохо защищает Черемных от холода. В ящике такие щели — побольше, чем смотровые щели в танке.

Пестряков тревожно ощупал свою обувь. Обе подметки дырявые, один сапог просит каши. Но ведь не потому, что сапоги прохудились, ноги ему отказывают?

«Встать!» — приказал себе Пестряков.

Но отныне его тело начало жить жизнью, независимой от сознания, отказывалось подчиняться его требованиям, оставалось неподвижным, когда получало приказ двигаться.

И откуда только взялось такое сердцебиение? Будто Пестряков отрыл сейчас без передышки окоп полного профиля. Или единолично тащил на себе противотанковое ружье. Или долго бежал вдогонку за танком.

Он сунул руку за пазуху, расстегнул гимнастерку, трофейную рубаху и ощупал себе грудь ниже левого соска. Сердце искать не пришлось — оно бьется, колотится, да так, что в ушах звенит.

Звон не ослабевает. Может, поселился в ушах навсегда?

Он с ужасом почувствовал, что слабеет, слабеет с каждой минутой.

Вспомнил Пестряков, как, путешествуя с Тимошей, они в каком-то доме набрели на курятник. Целая птицеферма! Тимоше пух да перья даже в рот набились, он потом шел и все отплевывался. Может, не всех кур хозяева повыловили, когда убегали? Может, какая-нибудь курица еще несется? Вот бы найти эти яйца, до которых сейчас никому нет дела! Сырые яйца даже полезнее, чем вареные. Но разве отыщешь ночью тот курятник, разве доберешься до той беспризорной наседки, если даже она и существует в природе?

«А не евши, не пивши и поп помрет», — говаривал у них в Непряхино пасечник Касьян.

Пестряков все еще сидел на ящике, не в силах подняться, — он хотел переждать, пока пройдет головокружение.

И перед его закрытыми глазами с удивительной отчетливостью возникло поле за деревенской околицей, весенний луг, еще не прогретый как следует солнцем. И вот они, вдвоем с матерью, бредут по цепкой траве. То была голодная весна, когда хлеба в доме хватило только до чистого понедельника, так что пост у них был и в самом деле великий. Ели лебеду, смешивая ее с толченой корой, варили суп из крапивы. А весной вместе с тощей коровенкой отправлялись на поля за подножным кормом, подолгу бродили в поисках съедобных трав. Мать, склоняясь над травами, учила десятилетнего Петрушу: вот дикарка, иначе говоря, дикая редька; вот пестушка, ее коричневые стебли проглядывали еще в марте прямо из-под снега; вот козлец, Петруша уже знает, что от него трескаются губы; вот щавель и борщевик, который появляется только после троицы…

«Сколько уже времени прошло, а у меня во рту маковой росинки не было. А какая она из себя, эта маковая росинка?»

Пестрякову стали являться голодные галлюцинации: он разгуливал, почему-то с миноискателем в руках, по фантастическому лугу, где вперемешку росли земляника, дикая редька, тюльпаны, щавель, красный мак, шиповник, лебеда и другие съедобные травы и ягоды.

Слюна шла в рот ядовитым приливом. Пестряков глотал ее и никак не мог проглотить, и двигал челюстями совсем так, как это делают, когда разжевывают пищу, когда на самом деле едят.

Может быть, Пестряков даже на какое-то время забылся, — заснул или потерял сознание? — но в соседнем квартале бабахнул тяжелый снаряд, и разрыв заставил его очнуться.

Пестряков стряхнул с себя наконец слабость, поднялся на ноги и пошел со двора; у него едва хватило сил открыть скрипучую калитку.

Каменные плиты тротуара гнулись под его тяжелыми ногами, а звезды ходили ходуном, покачивались в небе.

Но он продолжал упрямо идти, и с каждым его шагом к земле возвращалась устойчивость, восстанавливался старый порядок в мироздании…

25

Ходить крадучись, подолгу стоять, прижавшись к стене, или лежать где-нибудь в водосточной канаве, да все это на голодный желудок — так продрогнешь, что зуб на зуб не попадает. Канавки, отделяющие мостовые от тротуаров, хороши, если они сухие и ветер намел в них много листьев. Попадаются такие канавки под кленами, каштанами, где листья — вровень с мостовой, зароешься в них — и мягко, и тепло, и безопасно.

Пестрякову сразу стало зябко, когда он в отдалении увидел костер, разложенный на перекрестке, вблизи той тумбы, с которой он содрал афишку. Немцы полулежали-полусидели вокруг костра, пламя бросало на их фигуры шаткие отсветы.

Кто-то подбросил в костер дров, и огонь весело занялся.

Эх, неплохо бы надеть эдакую волшебную пилотку-невидимку, подойти к костру, погреться…

«Сухой орешник — нет лучше дров для костра», — замечтался продрогший Пестряков.

Пестряков приблизился к огню. Ведь сколько бы сидящие у костра ни вглядывались, они ничего не увидят вдали: темнота подступает к огню вплотную.

А если ракета? При ее опасном свете и костер этот станет желтой плошкой, все вокруг видно будет.

«Как бы мне при той ракете на размен не пойти…»

Э, да фашисты что-то там варят в котелке. И не термос ли это стоит, подсвеченный сзади костром? Кажись, термос. Но ведь его не добудешь. Если бы даже фашисты тот термос подарили — его не дотащишь. Лучше от греха подальше…

И согрелся уже, и наелся досыта! Осталось только вытереть губы и усы, которых не замочило…

Удаляясь от костра, Пестряков все время видел свою тень и, когда смотрел на нее, не чувствовал себя столь одиноким.

Но вот плохо, что опасаться следует и за себя, и за свою тень: ее ведь тоже могут заметить!

Тень ушла от Пестрякова через улицу и там маячила на стенах домов, на заборах.

Пестряков невесело усмехнулся: выходит, прятаться нужно за двоих, а воевать — в одиночку…

И никак не превозмочь слабости! Шинель стала тяжелой, как овчинный тулуп. А вдобавок ко всему Пестряков еще волок свою тень, такую большую тень!

Особая осторожность требуется, когда доходишь до конца квартала и нужно завернуть за угол или перейти улицу.

Пестряков прошел-прополз еще квартал. Темные, необитаемые дома, темные дворы, сараи, гаражи, конюшни.

Кое-где во дворах — темные печи; труба у таких печей подымается конусом. Немцы специально выкладывали эти печи, чтобы коптить в них окорока, колбасы, грудинку.

Может, какой-нибудь хозяин позабыл когда-то вынуть из своей печи окорок? Еще бы, забудет, держи рот шире!

Как же все-таки добыть пропитание? В темноте не разберешь, где вход, где выход, где кухня, а где лестница и погреб, где можно зажечь спичку, чтобы обшарить полки, шкафчики, а где это опасно.

Ведь и немецкие солдаты располагаются на постой не столько в домах, сколько в подвалах: там можно укрыться от русских снарядов.

Пестряков обыскал уже три кухни, кладовку, обыскал погреб, извел не меньше двух десятков спичек и — ничего съедобного.

В погребе его напугал громкий шорох; оказалось — крысы. Крысы были заняты тем же самым — искали, чем бы поживиться.

Он выбрался из погреба, подождал, пока загорится далекая ракета, высмотрел дорогу со двора, дождался темноты и направился в калитке.

Пестрякову предстояло пересечь улицу, свернуть направо, пойти вдоль забора.

И вот когда Пестряков уже достиг противоположного тротуара, он зацепился ногой за проволоку и растянулся во весь рост. А все из-за этой несчастной подметки! Надо было отрезать ее напрочь — и вся недолга…

Если бы проволока была порвана, она бы стлалась по земле или повисла над землей свободно, а эта туго натянута. Очевидно, где-то рядом накренился или обрушился столб, и притом в дальнюю от Пестрякова сторону.

Проволока зазвенела на разные голоса, был потревожен большой пучок. А тут еще о плиты тротуара загремел автомат.

Трезвон поднялся такой, что его, наверное, слышно было в центре города, на самой верхотуре, на ратуше. И как нарочно, в эту минуту в городке было тихо — ни выстрела.

— Хальт! — раздался из темноты окрик. Он прозвучал близко, метрах в тридцати, а может, в пятидесяти. Слух не позволял Пестрякову установить расстояние более точно.

Много раз Пестряков слышал этот лающий, подобный выстрелу окрик, но никогда еще он так больно не ударял в уши, никогда еще не предварял такую опасность.

Пестряков притаился.

Проволока неугомонно позванивала на разные голоса, как аккорд мощных струн.

— Хальт! — прозвучал повторный, требовательный окрик, подкрепленный длинной очередью из автомата.

Пули просвистели рядом.

Пестряков надеялся, что ему удастся отлежаться в темноте на плитах тротуара и немец, по-видимому, какой-то часовой, отдав дань бдительности, перестанет обращать внимание на шум.

Но проволока продолжала предательски позванивать.

Хорошо еще, что затухли пожары в городе и отдыхают ракетчики на переднем крае — совсем темно.

Пестряков услышал шаги — часовой приближался.

Четкая, железная неумолимость шагов.

Пестрякову казалось, что двойники этого часового шагают сейчас по всем мостовым города, что его шаги отдаются сейчас на всех улицах.

Часовой подходил все ближе.

Пестряков оглянулся — отползать или бежать?

Бежать опасно: можно вновь попасть в проволочные тенета.

Отползать поздно.

Ну а если перемахнуть через каменный забор?

«Эх, ушла ловкость! Годы мои уклонные… Такой забор уже не осилить!.. Вот гады, до чего высокие заборы выкладывают!»

Пестряков с ненавистью посмотрел на забор, верхняя кромка его виднелась смутно.

Часовой сделал еще несколько шагов. Счет пошел на мгновения.

Пестряков вскинул автомат — прогремело шесть выстрелов.

Стрелял наугад, по звуку шагов, и, по-видимому, промахнулся.

Тут же отпрянул на десяток шагов вправо, вдоль забора. Он обнаружил себя вспышками выстрелов. Быстрей сменить позицию!

Пестрякову важно сейчас выиграть время. Не попрется же часовой очертя голову вперед, после того как его приветствовали огнем!

Тут же прогремела вторая, еще более длинная очередь часового. Пули щелкали о забор в том месте, откуда только что стрелял Пестряков.

Очевидно, и часовой сменил позицию, потому что вторая короткая очередь Пестрякова снова прошла мимо цели.

«Однако сколько патронов я сейчас истратил — четыре или пять? Зря погорячился. С часовым, расточителем патронов, мне тягаться нельзя».

Сколько же патронов осталось — два или один? Очень трудно стрелять из автомата и все время считать остающиеся в диске патроны.

Насколько все проще при дневном свете! По стреляным гильзам, которые выбрасывает автомат, всегда можно подсчитать, сколько ты произвел выстрелов.

Пестряков пошарил рукой по плите тротуара, нащупал одну, две гильзы, а сколько их и где валяются еще — все равно не вызнать…

Он снова отбежал в сторону. Хоть бы какая-нибудь калитка, пролом, ворота, дверь, подворотня!

Но не было конца-краю высоченному забору.

Конечно, Тимошу такой забор не смутил бы, он лазит по-кошачьи.

Новая очередь, пущенная часовым, прошла над самой головой.

«Чуть-чуть меня пули не подстригли».

И он впервые за последние дни с пронзительным сожалением вспомнил о своей старой каске, которую выбросил за непригодностью тогда, возле танка.

В любую минуту могла загореться ракета, которая и осветила бы во всех подробностях и деталях расстрел Пестрякова.

Он пошарил по кирпичной стене. Плющ? Дикий виноград? Хмель? Вот их сколько под рукой — стеблей, веток; иные толщиной с патрон, не меньше.

Немцы сажают плющ со двора, он закидывает свой зеленый подол на улицу и свисает вдоль забора. Значит, за плющ можно хвататься руками? Была не была!

Пестряков уцепился за стебли и подтянулся на руках.

Еще, еще, еще усилие!

Он уже лег животом на двусторонне покатую кромку забора, как небо вдруг начало катастрофически светлеть.

Ракета!

Пестряков неуклюже перевалился туловищем через забор, свесил ноги по другую его сторону и приготовился спрыгнуть, но в этот момент кто-то с нечеловеческой силой ударил его в плечо, выбил из руки автомат.

Пестряков грохнулся с забора на какой-то колючий кустарник.

Хотел подобрать автомат, но это удалось с большим трудом: левая рука не слушалась.

Ощупал плечо. Пальцы и ладонь его стали липкими — кровь.

26

Он подобрал автомат и при свете ракеты увидел, что приклад расщеплен. Но это было бы полбеды. Дернул затвор — ни туда ни сюда! Пули ударили в крышку ствольной коробки и что-то там накорежили…

А ведь в автомате еще оставался не то один, не то два патрона!

Бросать автомат, хотя отныне и бесполезный, не хотелось, и Пестряков побежал с оружием, но безоружный по саду.

За забором не прекращалась стрельба. И сейчас уже не со злобой, но с неожиданной симпатией думал Пестряков о владельцах сада, которые сложили такой высоченный забор, спасибо — не пожалели кирпича и не оставили щелок.

Часовой не решился влезать при свете ракеты на забор. Он ведь не знал, что тот, кого преследует, уже не может, как минуту- другую назад, встретить его огнем.

Сейчас, когда рука слушалась плохо, а пальцы слиплись от крови, стекавшей по намокшему рукаву, Пестрякову стало еще труднее воевать с оградами и заборами, которые то и дело преграждали путь.

Но по улицам шагать еще опаснее — переполох среди фашистов поднялся немалый.

Он спрятался в каретном сарае, где остро пахло лошадьми, сбруей и колесной мазью. Он различил очертания какого-то шарабана с задранными вверх оглоблями, поднялся по приступочке в плетеный кузов, заскрипевший всеми своими рессорами, и улегся правым боком на кожаное пружинное сиденье.

Память его кровоточила, как простреленное плечо.

Почему-то вспоминались товарищи, которых судьба уже отрешила от жизни. Траурным строем проходили они перед закрытыми глазами Пестрякова, и на их горько, навечно сомкнутых губах он угадывал невысказанное соболезнование. И он знал, почему убитые десантники сочувствуют ему: они похоронены в родной, а не в чужой земле Германии…

И почему-то они все, во главе с замполитом Таранцом, производят прощальный салют на его, Пестрякова Петра Аполлинариевича, могиле. Он сам тоже подымает автомат над головой, готовясь прострелить низкое, облачное небо. Он нажимает на спусковой крючок, но в автомате нет патронов, и диск снят. Вот почему автомат такой легкий!

Таранец произнес какие-то траурные слова. Пестряков тех слов не расслышал, но понял, что они сказаны ему в утешение…

Тут же он вспомнил, как их танковая бригада стояла на формировании и ждала с Урала материальную часть. Кое-кого из десантников отпустили тогда на побывку домой. Получил отпуск и Таранец. А куда ему ехать? Семья пострадала насмерть где-то на Правобережной Украине.

Однако от отпуска своего Таранец не отказался, а направился в тыл, по боевому пути танковой бригады.

Он разыскивал безымянные могилы товарищей, устанавливал пирамидки со звездочками там, где их не было.

Он рассказывал местным жителям о подвигах тех, кто похоронен на площади местечка или за околицей села, кто отдал жизнь, освобождая их из фашистской неволи. Имена и фамилии танкистов и десантников оживали в благодарной памяти народа, чтобы остаться там на веки вечные. И ребятишки сажали на тех могилах цветы, где-то назвали школу именем погибшего героя, а в одном городке на Смоленщине, после приезда Таранца, появилась улица Трех Танкистов…

Пестряков давно не вспоминал о той поездке Таранца по городам и весям. Но только сейчас вот, лежа в шарабане, он в полной мере понял сокровенный смысл поездки Таранца. Даже ради одного солдата, чье имя разыскалось и обозначилось на безымянной дотоле могиле, стоило совершить то путешествие!..

Однако откуда вдруг взялись у тебя, Петр Аполлинариевич, замогильные настроения? Только потому, что зарябило в глазах и к твоей давешней слабости прибавилась новая? Нечего отсиживаться дольше в шарабане, на кожаных подушках! Нужно превозмочь головокружение, встать, податься в обратный маршрут.

Авось Черемных поможет перевязать плечо, унять кровь, а то ведь, чем дольше собираешься с силами, тем больше эти силы сейчас теряешь…

Час, может быть, полтора часа просидел он в каретном сарае. Патрули угомонились, давно пришло время вылезать из шарабана — сиденье уже стало липким от крови — и отправиться восвояси.

Он вышел во двор и при свете зарева осмотрел свой автомат.

Пули расщепили ложе, снесли прицел, повредили рукоятку затвора.

Плечо разболелось всерьез, рука ослабела. У Пестрякова появилось странное и противное ощущение, словно у него на левой руке пять мизинцев. Он изрядно помучился, прежде чем ему удалось снять диск: отказала защелка.

Не два, а один-единственный, заветный патрон оставался жить в автомате, но и тот патрон был сплющен у шейки и пришел в негодность.

Пестряков подержал его у себя на ладони. Если в него не всматриваться, не ощупывать, то и не заподозришь, что патрон изувечен. Так приятно ощущать его тяжесть!

Пестряков вздохнул и выбросил свой последний патрон.

Ну а зачем таскать с собой бывший автомат, отныне не холодное и не горячее оружие? Тем более что левая рука вышла из строя, а правая все время вытянута вперед: она нужна для того, чтобы ощупывать стены, открывать и закрывать ворота, калитки, двери.

Плохо, очень плохо, когда и оружие за тобой подобрать некому, пусть даже то оружие отказало.

Пройдет здесь днем фашист, еще, гадючий сын, подумает, что от него советский боец бежал и оружие свое бросил, чтобы бежать было способнее…

Разбитый автомат стал обузой, но никак, никак не разжимались пальцы, держащие его, не хватало решимости просто так вот бросить свое оружие на чужую землю.

Пестряков вгляделся при смутном отсвете зарева, словно хотел запомнить, как автомат выглядел. Он знал на его прикладе каждую прожилку, каждый сучочек! Он погладил рукой расщепленное ложе и утопил автомат в бочке с дождевой водой, стоявшей у каретного сарая.

Столько мочило-поливало этот автомат ливнями-дождями, столько раз Пестряков его протирал, смазывал, оберегал от слякоти-сырости! А все-таки съест его теперь дотла злая ржавчина.

Он склонился над бочкой, обратив к ней левое ухо, услышал бульканье и даже приглушенный стук приклада о дно бочки.

Прощай, боевой товарищ!

Только оставшись безоружным, Пестряков в полной мере почувствовал, как несчастен.

Чувство унизительной беспомощности овладело им. И он еще никогда не был так зол, как сейчас. Ведь все эти годы не расставался с оружием, кроме как в госпиталях. И вот в конце войны оказался беззащитным и совершенно безопасным для фашистов!

Значит, теперь он уже ничем не сможет в случае чего помочь Черемных, а если доберется благополучно до подвала, должен будет там сидеть в бездействии, лишенный возможности воевать, наносить урон Гитлеру.

Без этого Пестряков вообще не мыслил своего пребывания в городке.

Ну а если гитлеровцы забредут в подвал? Схватят его и товарища, которого вызвался охранять…

А если наши не подоспеют вскоре на выручку, они с Черемных скончаются от голода или от ран…

До подвала Пестряков добрался совсем обессиленный: пришлось пройти кружным путем чуть ли не полгородка.

Полагалось трижды стукнуть прикладом о ящик, как было условлено.

Сколько раз Пестряков трижды стучал тяжелым прикладом о броню, а в диске у него было полным-полно патронов. Так он подавал сигнал механику-водителю танка, когда десанту приходило время спешиться, чтобы танк сделал остановку… Эх, лучше не вспоминать, не печалиться!..

Попробовал сейчас притопнуть по ящику сапогом — не то. Трижды стукнул по дощечкам кулаком, вызвав глухой, неотчетливый звук, — опять не то.

И в этот момент Пестряков с новой остротой ощутил потерю автомата.

27

Еще более неловко, чем обычно, Пестряков, придерживая правой рукой левую, спрыгнул в подвал. И с плошкой он, однорукий, возился дольше обыкновенного.

Как только засветился огонек, Черемных сразу заметил, что автомата нет.

Да, невесело было признаться во всем.

Пестряков стал на колени перед Черемных, и тот длинными лоскутами простыни, как мог, перевязал ему плечо. К счастью, пуля ударила в мякоть, ранение не из тяжелых.

И до того шинель висела на Пестрякове не очень-то складно. А сейчас, когда он с помощью Черемных влез в нее обратно после перевязки, шинель и вовсе повисла, как на кривой вешалке: левое плечо, обмотанное лоскутами простыни, стало массивным, как лейтенантово.

— Такая халтурная рана Тимошке бы нашему подошла, — усмехнулся Пестряков, кривясь от боли.

Он не находил себе места и метался вокруг столика, баюкая правой рукой левую, прижатую к груди, и по стенам, потолку маячила его скособоченная тень.

Пестряков пытался зубоскалить, а про себя с тревогой думал: «Где-то дружки сейчас? Добрались до места или приказали долго жить?»

— Танк мой видел? — спросил Черемных после перевязки, закрыв глаза.

— Рядом прополз.

— Ну как он?

— Холодный, как мертвец.

— Это я знаю. — Черемных вздохнул: — Танку сгореть недолго. Двенадцать — пятнадцать минут. А он уже пять дней как отгорел. Не взорвался?

— Башня при нем осталась. Только черный весь сделался. При ракетах видно. Копотью его, углем обметало…

Своим вопросом Черемных только разбередил память Пестрякова. Тот снова вспомнил свой сидор на танке, а в нем запасные диски. Но к чему, собственно говоря, патроны, когда не стало автомата? Нужны ему сейчас запасные диски, как танкисту — шпоры, как попу — гармонь!

Да, Петр Аполлинариевич, отвоевался, раб божий. Ни горячего оружия, ни холодного. Ни мушки, ни антапки, ни саперной лопатки. Знал бы — не отдал кинжал Тимоше.

Надо самому себе правду сказать: дела идут на убыль. Как воевать дальше?

— Голова озябла, — пожаловался Черемных несмело.

— Вот мытарь! Возьми мою полковницкую папаху, — Пестряков протянул мятую пилотку и сам напялил ее на голову Черемных, бережно пригладив при этом рукой его всклокоченные смоляные волосы. — Угрейся! Мне самому невдогад было. У нас теперь один головной убор на двоих… И патрон на двоих.

«Не забыл усач о моем последнем патроне, — встревожился Черемных. — Может, покушается? Не имеет никакого права! Ведь это моя увольнительная из плена. Что же я, совсем раздетый останусь? Сам себе в случае чего не помогу на самый на последний в этой жизни напоследок?!»

Много всяких лишений довелось испытать Пестрякову за годы войны, и многого ему недоставало: страдал от голода так, что принимался жевать ремень своей винтовки и слизывал с нее языком смазку, будто то было вовсе не оружейное или веретенное, а сливочное масло; мыкался без смены белья, надевал обмундирование на голое тело после того, как выбрасывал грязное белье, оккупированное вшами; бедствовал без огонька; мечтал о сухой бересте, когда нужно было разжечь костер; грезил о стеганом ватнике под шинель, о сухих портянках; мечтал о какой ни на есть крыше над головой, пусть это будет шалашик с кровлей из еловых веток, лишь бы ветки были разлапистей, погуще легла хвоя; его настигала такая жажда, что он не гнушался пить зацветающую болотной зеленью воду, в которой метались головастики; тосковал до дрожи в руках о табачке; примерзал к ледовитой земле, когда мокрую шинель прихватывало ночью морозцем, — да мало ли какие невзгоды подстерегают солдата на его стежках-дорожках, из которых иные просматриваются и простреливаются противником!

Но никогда еще Пестряков не страдал от полной безоружности.

И нужно же было случиться такой беде: он оказался в фашистской берлоге без всякого оружия — хоть бери его, Петра Аполлинариевича, голыми руками.

Он уже в который раз за день вспомнил про свой сидор. «Не мог, старый хрыч, насыпать пригоршню патронов в карман! Был бы у меня полный диск, я бы дал длинную-предлинную очередь, безо всякого регламента. Не стал бы каждый патрон считать, может, и пришил бы того фашиста к земле. А я уважаю такие очереди, от которых оружие разогревается. Раньше, когда не нужно было, вечно валялись в карманах патроны, полные жмени их собирались. А на этот раз — ну ни единого, я уже обыскался…

Там, на броне танка, и ракетница осталась. О ней-то чего печалиться? Она-то уж, во всяком случае, не нужна! Разве что тезке моему, Петру-апостолу, сигналы подавать: открывай, дескать, райские врата, раб божий Пестряков десантом в рай выбросился!..»

Конечно, строго говоря, ракетница не оружие. Но был случай в бою под Румшишками, когда безоружный десантник выстрелил зеленой ракетой в упор и не то убил фашиста наповал, не то выжег ему лицо, так что зеленый цвет был последним, какой увидел фашист в своей жизни.

Если бы про этот случай рассказал Тимоша, сроду бы Пестряков не поверил, решил, что тот снова плетет небылицы. Но Пестряков слышал про ту зеленую ракету от очевидцев, ребят солидных, не чета Тимоше, который соврет — не моргнет…

Пестряков вздремнул, и ему приснился старшина на патронном пункте десантников, веселый сквернослов, шумный, суетливый толстяк. В последний раз он напутствовал Пестрякова: «Бери целый ящик. Дотащишь! Кто же натощак воюет? Не жалей на фашистов боевого питания!»

Он тащит патроны, но ящик вырывается из рук, падает со страшным грохотом, разбивается, и пачки с патронами рассыпаются. Пестряков судорожно собирает патроны, но грохот не прекращается…

Очнулся от мимолетного сна и сразу хватился — где же автомат?

Он привычно ощупал грудь, пошарил по тюфяку и вспомнил все.

С тоской взглянул он в угол подвала, где валялся брошенный Тимошей парабеллум, потом мельком взглянул на Черемных: у него под изголовьем чернел пистолет.

Пестряков старался не смотреть в ту сторону, да это ему и неудобно было, потому что мог лежать теперь лишь на правом боку, спиной к Черемных. И все-таки нет-нет да и вертел головой на длинной худой шее: не мог отвести глаз от злополучного пистолета. Просто какое-то наваждение!

О чем бы Пестряков ни заставлял себя думать, он возвращался мыслями к пистолету Черемных.

Пестряков сердился на себя, но все-таки не мог забыть о том, что у Черемных еще остался патрон. Один-единственный патрон в пистолете, но какая это ценность!

— Ночью пойду оружие промышлять, — произнес наконец Пестряков.

Он говорил себе под нос, глухо, но Черемных понял, что это сказано прежде всего для него.

— С голыми руками?

— Зачем? — Пестряков недобро усмехнулся и кивнул в угол, где стояла мороженица. — Ручку вот сниму медную. Тоже холодное оружие!

Черемных промолчал.

Но теперь уже и он не мог думать ни о чем, кроме своего патрона.

Он готов был возмущаться, протестовать, ругаться, если бы Пестряков предъявил права на этот патрон.

Пестряков тяжело и шумно ворочал на тюфяке свое долговязое тело, без конца кряхтел. И его тревога неотвратимо передавалась Черемных.

Он оставил последний патрон для самозащиты. Ну а Пестряков?

Ведь свой-то боезапас Пестряков израсходовал, когда воевал за обоих! И пропитание он добывал на них на двоих, и разведку вел за двоих.

Значит, и несчастье его с автоматом — несчастье общее.

Товарищи распорядились его, Черемных, жизнью, когда затащили в подвал. Значит, и смертью своей Черемных распорядиться не вправе. Ведь один патрон двух человек от плена не избавит!

Зачем же тогда держать патрон про такой запас?

На каком основании он, Черемных, хочет отдать самому себе предпочтение?

И как его раньше не осенило это единственно правильное и очевидное соображение?

Черемных всегда думал о людях, попавших в плен, с оттенком презрительного сострадания.

Конечно, если в плен захватили человека, истекавшего кровью от ран или в бессознательном состоянии, — разговор особый.

Но солдат, у которого оставалась хотя бы одна пуля, не имел воинского права сдаваться в плен. В подобных обстоятельствах не покончить самоубийством — трусость.

Так рассуждал Черемных прежде.

А сохраняет ли право на последнюю пулю инвалид, которого уже нельзя назвать солдатом, при условии, если инвалид имеет возможность убить той пулей здравствующего фашиста?

Каждый солдат дорожит своей жизнью, и, если уж прощается с нею, пусть противник заплатит за его жизнь самой дорогой ценой.

Эта мысль явилась сейчас из каких-то тайников и закоулков сознания как откровение. Мысль взбудоражила Черемных; он опять приподнялся на локтях, порываясь встать, но боль его мгновенно утихомирила.

Значит, попадали в плен и герои, которые мужественно не позволили себе застрелиться, потому что предназначили последнюю пулю для врага, отомстили врагу, рассчитались с ним на самом пороге смерти. И как было несправедливо с его, Черемных, стороны с презрением думать о тех людях с несчастливой, горькой судьбой.

Трусы, дезертиры, предатели не дождутся сочувствия от него, Михаила Черемных. Но он отказывается зачислить всех без исключения военнопленных в такую грязную компанию.

Ведь нет драгоценнее того героизма, о котором никто из своих и не подозревает. Лишь совесть солдата — судья последних минут, которые он прожил.

Сейчас уже все недавнее его поведение, и не столько поведение, сколько чувства, ход мыслей, когда он считал, что Пестряков не имеет права покушаться на последний, заветный патрон, предстали совсем в ином свете, и он понял, как эгоистично, неблагородно было рассуждать подобным образом.

Черемных снова попытался привстать с лежанки и застонал.

Пестряков, который баюкал правой рукой левую, ноющую в плече, настороженно вытянул голову на худой шее и обратил к Черемных левое ухо.

— Бери. — Черемных протянул свой пистолет.

— Беру.

Пестряков двумя руками бережно взял пистолет и еще более бережно засунул его за отворот шинели.

28

Пестряков с пистолетом на груди быстро забылся сном: сказались переутомление и потеря крови, а может быть, и то душевное успокоение, которое обретает солдат, когда он после трудной разлуки вновь оказывается при оружии.

Черемных же, напротив, одолела тревожная беспомощность; она неминуемо приходит к изголовью раненого, безоружного солдата. Он был не в силах отделаться от ощущения полной беззащитности, он уже совсем иначе, чем какие-нибудь несколько минут назад, прислушивался к шорохам ночи, к порывам ветра на дворе, к грохочущей бессоннице земли и неба.

И страшная тоска по жизни, зависть ко всем, кто остался по ту сторону фронта, овладели им. Те фронтовики, все до одного, надеются на возвращение домой. А на что может надеяться он, Михаил Черемных, обезоруженный, обреченный на смерть то ли от голода, то ли от палаческой пули, то ли от гангрены, которая, наверное, уже подымается к сердцу?

И как называется это лекарство, которое помогает от заражения крови, — о нем твердил сердобольный лейтенант? Вроде на букву «ц». Черемных все не мог вспомнить, как называется это лекарство, приготовленное из плесени, и так был огорчен своей забывчивостью, словно от того, вспомнит он сейчас или не вспомнит это название, зависит его выздоровление.

Не думать о ранах, забыть о боли, а только вспоминать, вспоминать, вспоминать…

И как всегда, в самые трудные минуты, когда Черемных хотел освежиться душой, он вспоминал дом, Стешу, а чаще и охотнее всего — сына.

Вот Сергейка, еще совсем карапуз, приходит домой из детского сада и хвалится пятерками. Воспитательницы в детском саду ставили отметки за поведение, еду и лежание. Пятерки за еду и лежание ставили тому, кто съедал без остатка свой завтрак и не баловался во время мертвого часа. У них там в детском саду и хор дошкольников создали. Смешно: певцы все беззубые, как раз у ребятишек молочные зубы выпадали.

Еще когда Сергейка ходил в детский сад, Черемных купил ему зеленое пальтецо. Всем было хорошо пальтецо, но не обратил он внимания на то, что пуговицы застегиваются на левую сторону. Стеша пальто застегнет, а чуть Сергейка за дверь — душа нараспашку. А ведь можно было прорезать петли на правом борту, перешить пуговицы, и Сергейка перестал бы стесняться этого пальто, которое застегивалось «на девчоночью сторону»…

Сергейка еще не ходил в школу, когда отец впервые взял его на электровоз. Пусть прокатится по руднику, пусть поглядит с горы на крышу своего дома, на свою улицу. Сергейке очень понравилось в будке электровоза и вообще на руднике. Все заговаривали с ним, показывали разные разности. Когда возвращались домой, Сергейка спросил у отца: «Почему одному мне вопросы задают? Вот у тебя никто не спрашивал, сколько тебе лет и как зовут».

А день поступления в школу! Сергейке не хватало полутора месяцев до восьми лет. Новый учебный год вот-вот начнется, а по- прежнему неясно — примут или не примут. Сергейка совсем извелся и клянчил, чтобы ему купили портфель. Он был убежден, что все дело в портфеле, и если купят — в школу примут обязательно. Портфель купили, и с того дня Сергейка спал, положив его под подушку — боялся, что отнимут.

В первый день занятий шел проливной дождь, а Черемных, помнится, работал в ночную смену и днем оставался дома. Вот он и вооружился тещиным зонтиком, пошел встречать сына. В вестибюль школы битком набились родители. Ребятишки выходили из школы возбужденные и чем-то уже отрешенные от домашнего мира — тот мир перестал быть для них всеобъемлющим. Иные выходили с портфелями, которые лишь подчеркивали, сколь малы их владельцы. У одного малыша портфель даже волочился по полу. Ведь первого сентября можно увидеть самых маленьких школьников, какие только бывают…

«Знаешь, папа! — сказал Сергейка по дороге домой, шлепая по лужам. — Мне в школе очень понравилось. Я решил завтра тоже пойти». Мальчонка и не знал, что в школу поступают на десять лет!

Из дому Сергейка уходил в школу как бы и не очень торопясь, степенно так прощался, а только за дверь — бегом бежал. Ходикам не верил, все боялся опоздать.

А когда подошли первые каникулы, Сергейка очень томился тем, что они такие длинные: как бы не разучиться писать. Тогда же он вдруг спросил: «Скажи, папа, почему учителя придумали таблицу умножения, а нет такой таблицы деления?» В другой раз Черемных долго и неумело объяснял Сергейке, что такое грош. Мальчик не мог уразуметь: разве это возможно — меньше копейки? И монетки такой — грош — он сроду не видел. А после того как учительница рассказала им о мамонтах, о ледниковом периоде, Сергейка задал отцу вопрос: «А можно было на том леднике кататься на коньках?..»

А вот как учился Сергейка потом, как втянулся в школьные занятия — этого Черемных не помнил. До обидного мало подробностей Сергейкиного детства сохранилось в памяти. Как же он, отец, бывал к сыну невнимателен, равнодушен, ненаблюдателен! А сейчас Серега уже большой, в четвертый класс перешел.

Стеша писала: с матерью не ходит в баню, стесняется, а одного посылать еще рано. Кто же спину вымоет мальчику, если отец не вернется?

И он с жгучей и сладкой болью вспомнил, как ходил с сыном, еще маленьким, в баню и как тер ему спину. Вода стекала по затылку, по плечикам, между острыми лопатками мальчика. Смуглое тело нежно лоснилось, все в мыльной воде, податливое под мочалкой. Сергейка, чтобы не остаться в долгу, старательно, невольно подражая отцу, пыхтя и отдуваясь, тер отцовскую спину. А потом в глаза ему непременно попадало мыло, и отец торопливо вел ослепшего парнишку к холодному крану.

Стоило Черемных представить себе струю обжигающе холодной воды, как ему нестерпимо захотелось пить. Он облизал потрескавшиеся губы и взглянул на спящего Пестрякова, но будить его не отважился — потерплю!

Накануне отхода эшелона на фронт, когда на платформы уже грузили танки, Черемных пошел с сыном в баню. В тот день довелось ему в последний раз надеть выстиранную жениными руками свою собственную, а не казенную рубаху.

Вымыл тогда мальчонку на славу, но разве можно его вымыть впрок: на год, на полгода, ну хотя бы на месяц? Минет неделя, придет время вести мальчонку в баню, а вести некому. Стеша пишет: прошлой зимой Сергейка ходил в баню с соседским стариком Матвеичем, у которого пенсии хватало только на хлеб и на сахар, так что тот охотно ходил с Сергейкой, лишь бы вымыться чужим мылом. Матвеич умер, и теперь Стеша приходит с сыном к бане, стоит у входа и ждет: может, встретится кто из знакомых…

С мучительной отчетливостью увидел Черемных, как жена, держа сына за руку, стоит у входа в баню и ищущим взглядом провожает мужчин: кому бы доверить мальчонку?

Черемных тоже спешит в баню со свертком белья под мышкой, и странно, что Стеша его не видит, не окликает, не подводит к нему Сергейку — не узнала, забыла?

«Это же я, твой Миша!» — захотел крикнуть, а может быть, в самом деле закричал Черемных и очнулся после забытья…

Ему по-прежнему видится Сергейка, но с ним почему-то играют в мяч, куда-то бегут наперегонки, вместе с ним едят что-то очень вкусное, смеются, а чаще плачут немецкие дети.

Дети, с глазами озабоченными, как у взрослых; с глазами, которые уже успели увидеть в жизни столько страшного, что разучились плакать; тех детей трудно чем-нибудь испугать.

Стремительное приближение фронта застигло жителей Восточной Пруссии врасплох. Фашисты уверяли, что русские далеко, что Гитлер ни за что не позволит им перейти границу.

Русские пушки загрохотали страшным октябрьским громом. Беженцы запрудили все дороги, а дороги те остались в тылу нашего танкового корпуса. А бывало и так, что танки двигались по шоссе, обгоняя колонны и обозы беженцев. По асфальту, по брусчатке громыхали танки, батареи, а беженцы плелись по обочинам узких дорог, к которым вплотную подступала осенняя распутица, и тысячи, тысячи ног месили злую, прилипчивую глину.

Черемных видел сквозь люк эту убегающую, но так и не убежавшую Восточную Пруссию.

А иные беженцы, убедившись, что идти некуда и незачем, повертывали обратно, к своим брошенным домам, и эти встречные потоки порождали бурные людские водовороты, создавали тугие пробки на объездах, у мостов, на перекрестках дорог.

Черемных казалось, что вся Восточная Пруссия населена только стариками и детьми.

Девочка и мальчик везут в кресле-коляске дедушку, разбитого параличом. Ноги старика закрыты цветным пледом, в руке он держит белый флаг.

Еле бредет, с трудом вытаскивая немощные ноги из глины, старуха с палками в обеих руках. Ее сопровождает внучек лет пяти, на нем заплечный мешок.

Шагает девчушка и впереди себя катит маленькую коляску с куклой.

Молодая женщина в пестрой кофте и в брюках ведет дамский велосипед без шин и почти без спиц, он катится на колесных ободьях; через сиденье переброшены и болтаются два узла, а раму внизу оседлал мальчик — так женщине легче вести велосипед и соблюдать его равновесие.

Множество детских колясок вышвырнула война на фронтовые дороги, и почти все коляски уже брошены там. Они оказались беспомощными перед воронками, выбоинами и глиняным месивом.

Несколько дней назад Черемных высунулся на стоянке из люка и глазел на беженцев.

И вдруг один мальчик остро напомнил ему Сергейку: те же крутые плечики, тот же шелковистый затылок, та же чуть пританцовывающая походка, рожденная избытком энергии.

Черемных выскочил из танка, рванулся вслед и увидел красивого мальчика со страдальческим выражением лица; страдание таилось в глубине васильковых глаз, в складках горько сжатого рта.

Мальчик вопрошающе, без испуга, без надежды и даже без особого любопытства взглянул на русского танкиста. А позже, когда Черемных подозвал мальчика к танку и протянул полбуханки хлеба, он лишь удивленно поднял брови и тихо сказал:

— Данке шён.

Он слегка наклонил голову, шаркнул ножкой и тут же отдал хлеб шедшей рядом девочке лет четырнадцати, с длинной косой и такими же васильковыми глазами.

В тот момент чинный мальчик уже ничем не напоминал Черемных его Сергейку, мимолетное и сомнительное сходство их испарилось. Но прилив нежности к мальчику в короткой курточке, в чулках до колен — у нас таких чулок не носят, — к мальчику, который и русского слова «хлеб», может быть, никогда не слыхал, долго не оставлял Черемных.

И сейчас, когда он, лежа в темном подвале, вспоминал своего Сергейку, рядом с сыном, как его неведомый приятель, товарищ в играх и сосед по парте, сверхъестественно возникал синеглазый немчонка с голыми коленями.

29

Сегодня вечером Черемных и Пестряков снова заспорили о немцах. В сущности, это был один и тот же надолго затянувшийся спор, в котором ни один не мог убедить другого в своей правоте.

— У тебя сын живет в безопасности, — так Пестряков пытался объяснить мягкосердечие Черемных. — А моя дочь, если жива, у Гитлера на каторге мытарится. Твой дом за тридевять земель от фронта. Сам же говорил: один раз только за всю войну затемнение в Магнитогорске вашем затеяли. И то, кажись, учебное. А мой дом Гитлер сжег. Вот почему ты добрее меня.

— Никогда не поверю, Пестряков, что вся твоя месть живет на таком корму!

— Просто моя память подлинней твоей. Я не только на добро — и на зло памятливый.

— А мне что же — меньше зла доставили фашисты?

— Выходит — меньше.

— Настенька твоя, изба твоя — это все так. Но ты и меня самого прими во внимание. Я вот не знаю, в какой части света числить себя: жив еще или… — Черемных запнулся. — Меня-то писарь списал в потери законно. За что мне-то любить фашистов?

— И я говорю — не за что.

— Но одно дело — фашисты, другое — немцы.

— Да у них каждый второй и третий — фашист. За Гитлера «хайль» кричит. Это у них — с молоком матери. Еще пеленки пачкают, а «хайль» орут.

— Насчет детей — это ты зря…

Пестряков смолк, но по жесткому выражению глаз, по тому, как он смотрел исподлобья, как угрюмо теребил усы, видно было, что Черемных и на этот раз ни в чем его не убедил.

Пестряков рассказал, как у них на Смоленщине каратели мстили партизанам, которые минировали дороги.

Насажают на подводу детей мал мала меньше, старика какого-нибудь кучером и гонят ту подводу по дороге, а следом за теми ребятишками, соблюдая дистанцию, движутся каратели. А то еще случай был в Непряхино: повел каратель на огород расстреливать пятилетнюю дочку партизана, увидел, что на ней ботиночки целые, и велел их снять. Девочка-то не понимает, зачем ей дяденька разуться велел и что собирается с ней делать. Сняла она один ботиночек, другой и спрашивает: «А чулочки тоже снимать?..»

— Были же среди немцев такие, кто шел против Гитлера, против войны, — напомнил Черемных. — И за это сейчас гниют в тюрьмах. А может, казнили их…

— За спины тех противофашистов весь гитлеровский народ спрятаться не сможет.

— Такого народа нет. Немцы — одна статья, Гитлер — другая.

— А если фашистов тех — миллионы? Получается фашистская нация! Без малого весь народ на Гитлера молился. Сколько тысяч немцев в палачи записалось? Одних только эсэсовцев, наверно, больше миллиона наберется. Почему так приключилось у них? Может, если изо дня в день одно и то же втемяшивать, человек и неправде поверит… Война закончится, замирятся все государства, а долго еще наши непряхинские бабы будут ребятишек словом «немец» пугать. Как сейчас пугают: «Цыц, не то придет фриц!..» Когда еще татары свое иго ввели и Русь оккупировали! А до сих пор русская пословица незваного гостя с татарином равняет… — Пестряков пристально вгляделся в лицо Черемных: — Сам ты не из татар, случаем? Фамилия у тебя православная, а если на личность поглядеть — восточное сословие на память приходит.

— Русские мы. Казацкого звания. Дед мой носил голубой лампас. А какой-то предок участвовал в первой Отечественной войне. Во Франции служил в гарнизоне. После Наполеона. Фершампенуаз называлось то место. А потом всем казакам того гарнизона нарезали землю в башкирской степи. И сейчас селение так называется. Есть даже Фершампенуазский сельсовет… И деда, и отца моего, и меня крестили в одной церкви. В станице Магнитной. Той церкви давно в природе нет. И той станицы. На ее месте разлился заводской пруд. Волны ходят. Река Урал. Бывшая река Яик… Наверно, мать засмотрелась в молодости на какого-нибудь башкира…

— А может, прапрабабушка согрешила? — повеселел Пестряков. — Еще при Емельяне Пугачеве?

— Возможное дело, — охотно согласился Черемных.

Он вспомнил первый их спор о немцах после перехода границы.

Пестряков сидел на броне, когда Черемных провел танк мимо пограничного, в черно-белую полоску столба под номером 64 по мостику через речку с неподвижной, пепельной водой.

— Вот она, Восточная Пруссия! — торжественно провозгласил кто-то в минуту короткой остановки.

— Это по-ихнему — Восточная Пруссия, — откликнулся с брони Пестряков. — А по-нашему, по-русскому, — берлога фашистского зверя.

— Между прочим, берлога — слово не русское, — пояснил лейтенант Голованов, — Бер — медведь, а лох — нора. Слово немецкого происхождения.

Пестряков был несколько обескуражен этим объяснением, но продолжал сердито осматриваться вокруг себя.

Бессолнечное, серое небо висело над головой. И в ту минуту ему казалось невероятным, что в этой берлоге бывает хорошая погода, что здесь тоже светит солнце.

Ржавое небо, ржавые поля, ржавые кусты у дороги, ржавая вода в пограничной речке, ржавые рельсы, ржавые перила мостика у железнодорожного переезда.

Нет солдата, который долгие годы войны не мечтал об этой заветной минуте: вот она, Германия!

Но с разными чувствами пересекли Черемных и Пестряков границу. Оба были взволнованы, но Черемных взглянул из люка на столб с добродушным удивлением, — вот он каков, оказывается! — а Пестряков глядел из-под нависших бровей, с недобрым огоньком в глазах.

Черемных счастлив был сознавать, что вся родина, из края в край, от прусской границы до милого сердцу Магнитогорска и еще дальше на восток, до самого до Тихого океана, лежит за его спиной.

Значит, отныне снаряды не будут кромсать родную землю. Значит, гусеницы танков и солдатские сапоги не будут больше топтать свою рожь. Значит, его танк не будет разрушать свои дома, выбивая оттуда фашистов, и он, Черемных, не будет озабочен тем, что разрушает родной кров, который ведь — наступит скоро такое время — нам придется восстанавливать!

А Пестряков, не тая злобы, поглядывал на серые, будто сдавленные в каменных плечах дома с островерхими черепичными крышами, с узкими оконцами, враждебно смотрящими на него, русского солдата, с дверями, недружелюбно прячущимися под темными арками, с ржавыми буквами непонятных вывесок, прибитых к стенам.

Стекло и черепица муторно хрустели под гусеницами, но для Пестрякова этот хруст звучал победной музыкой.

Танк миновал рыночную площадь. Пестряков вертел головой во все стороны; он читал в «Красноармейской правде», что на таких вот рыночных площадях фашисты устраивали невольничьи рынки. И замполит Таранец об этом же рассказывал. Немецкие фрау выбирали себе служанок, горничных, а фермерши, помещики из ближней округи — скотниц и конюхов. Может, и Настенькена стежка-дорожка привела на такую рыночную площадь?

И Пестряков со злорадством думал, что пришел час расплаты для всех этих прусских городков, фольварков, господских дворов.

Значит, гитлеровцы, отступая, будут отныне рубить свои сады, взрывать свои мосты, будут бить из пушек по своим особнякам, киркам, вокзалам, ратушам, будут бомбить свои дома, свои мельницы, свои элеваторы, свои фабрики, свои дороги.

30

Перед последним наступлением Пестряков сидел на броне мрачный, встревоженный. На исходной позиции он несколько раз соскакивал с танка, обходил соседние экипажи и просил:

— Так пожалуйста. Увидите невольников — спросите про Настеньку. Или письма попадутся…

Многие танкисты и десантники уже знали историю Пестрякова и выслушивали просьбу во второй, если не в третий раз.

Замполит Таранец заверил:

— Можешь, батько, не сомневаться. Дивчину твою повстречаем — зараз на танк погрузим. Шинель ей пошукаю, шлем танковый. Мое слово — як штык!

В первом же бою на чужой земле Пестряков удивил всех удалью: расстрелял расчет немецкого пулемета, втащил тот пулемет на танк и повел огонь, лежа за башней. Трассирующими пулями Пестряков указывал цели командиру своего орудия, и орудие било без устали. В тот день «большой хозяин» по радио прислал Пестрякову благодарность и обещал в награду орден Славы.

Перед вечером танки ворвались в фольварк Варткемен.

Замполит Таранец надумал, пока не стемнело, обойти фольварк, и Пестряков увязался за ним.

Пуст господский дом, пусты скотные дворы, амбары, пусты конюшни. Лошадей угнали, осталась лишняя сбруя и упряжь. Зато сарай битком набит пролетками, каретами, санями самого разнообразного вида, покроя и возраста. Особенно странно выглядел ярко-желтый фаэтон — он походил на модника, одетого не по сезону…

Но почему стены конюшни чуть ли не в метр толщиной? Зачем в каменной кладке сделаны амбразуры? Для чего под господским домом устроен подвал с бетонными перекрытиями? К чему такая просторная площадка для обмолота хлеба?

Таранец объяснил Пестрякову: вся усадьба заблаговременно строилась с расчетом, чтобы ее можно было использовать как узел обороны.

Амбразуры в конюшнях, подвальные окошки и в самом деле превратили в бойницы. С площади для обмолота хлеба вела огонь тяжелая батарея.

Подобные хуторки-крепости разбросаны столь густо, что имеют между собой огневую связь: один фольварк прикрывает подступы к другому. Дороги густо обсажены и скрыты от наблюдения. Строения прикрыты зеленой маской, но в то же время сады и палисадники не мешают самим немцам вести наблюдение. Окна домов и слуховые окошки на крыше, как правило, обращены во все стороны. Строения в усадьбе расположены так, чтобы прикрыть огнем друг друга и закрывать подходы к ним.

На подступах к фольварку сооружен дот, он замаскирован под стог сена и снаружи имеет весьма безобидный вид. Таранец и Пестряков спустились но лесенке. Под стогом прячется бронеколпак с перископом и амбразурами для кругового обстрела, а все железобетонное тело дота глубоко врыто в землю.

Пестряков недоумевал: какой смысл помещику, фермеру класть стены в четыре кирпича, если для конюшни вполне хватило бы и двух? И Таранец объяснил, сам при этом негодуя, что в пограничной зоне Восточной Пруссии никто не имел права строиться без учета военных требований, вне общего плана укрепления района. На дополнительные затраты гроссбауэр получал от государства специальную ссуду в банке «Остхильф», что в переводе значит «Восточная помощь».

Таранец и Пестряков вошли в амбар и увидели нары в два этажа. Высокое маленькое окошко в кирпичной стене забрано решеткой, и от этого вся комнатенка приобрела вид тюремной камеры.

Когда глаза привыкли к полутьме, Таранец смог разобрать надпись на стене, нацарапанную чем-то острым, скорее всего гвоздем:

«Товарищи, нас угоняют дальше вместе со скотиной. Вчера слышали ваши пушки. Догоните нас, пока мы еще не старухи. Отбейте у собаки-помещика. Пожалейте молодые жизни. Храни вас господь от пуль! С приветом в сердце. Лена. Настя. Катя. Зина».

Оба помолчали, потом Пестряков сказал:

— Руки не разобрать. Может, моя Настенька, может, другая.

— Их, наверное, видимо-невидимо в Германии, Настенек.

Таранец вышел из амбара, а Пестряков еще долго стоял у надписи и перечитывал ее про себя, неслышно шевеля губами, — старался запомнить наизусть.

Он подобрал на земляном полу грошовые девичьи бусы, обломок гребенки и спрятал в карман.

Танкисты прожили на господском дворе Варткемен без малого сутки. Заправляли машины, и на усадьбе стоял острый запах бензина. Из люков выбрасывали снарядные гильзы. Глухо дребезжа, они падали в осеннюю мокреть, в глину, развороченную гусеницами. Танки загрузили снарядами до полного комплекта и даже сверх него.

Заряжающие работали до седьмого пота, а десантники отдыхали в спальне господского дома.

Пестряков пощупал пальцами батарею центрального отопления — холодная. Но помещик, когда хотел, обогревался кипятком, а у девчат в амбаре даже печки не было. Больше всего Пестряков ненавидел сейчас помещика за то, что тот устроил себе на хуторе центральное отопление…

А в кабинете господского дома Таранец провел открытое партийное собрание. Может быть, впервые за всю войну он восседал за огромным письменным столом, да еще на кресле с такой высокой дубовой спинкой, что она едва не доставала до оленьих рогов, висящих на стене. Иные десантники тоже сидели, развалясь в помещичьих креслах.

Пестряков помнил собрания в землянках, блиндажах, тесных избах, а то и где-нибудь в траншее, в ходе сообщения. Планшетка, положенная Таранцом на колени, — стол президиума. Хорошо, если можно зажечь карманный фонарик или лампадку. Бывало, собрание шло в полной темноте, и Таранец узнавал товарищей по голосам, а окликал так уверенно, будто видел их. Бывало и так, что говорили из уместной предосторожности вполголоса — это когда собирались на самом передке, вблизи вражеских позиций. Тот, кто получал слово, продолжал сидеть на корточках или стоять согнувшись. Речи укладывались в несколько скупых слов: то была перекличка мужества, коллективная присяга. Ведь десантники чаще всего собирались на свое партийное собрание после боевого приказа, в минуту, когда они уже получили дополнительно гранаты, подсумки с патронами и запасные диски.

Пестряков хорошо помнил день своего знакомства с Таранцом. Танки сосредоточились в овраге, поросшем мелким кустарником; они вот-вот должны были войти в прорыв. Новый замполит проводил беседу на тему «Права и обязанности членов ВКП(б)». И вот во время беседы фашисты устроили артналет. Замполит приказал всем укрыться под танками: нет безопаснее, укромнее места, — а сам остался сидеть, где сидел, и закругляться со своей беседой не торопился. Пестряков лежал под танком и с тревогой следил за оратором, вокруг которого на все голоса пели осколки. Потом уже, когда и беседа и артналет закончились, Пестряков подошел к новому замполиту и сделал ему строгое внушение. Столько седых волос, а вел себя как мальчишка! И главное — нашел перед кем свою смелость показывать! Перед десантниками! Пестрякову понравилось, как новый замполит воспринял выговор от него, рядового бойца. Он признался, что не прав, и просил не рассматривать его поведение как ухарство. Замполит замялся, но объяснил, что, когда вел беседу на такую тему, ему показалось оскорбительным и недостойным прятаться от внезапного артналета. Пестряков понял его душой, и с тех пор между ними установились приятельские отношения.

Таранец уже не раз заговаривал с Пестряковым о вступлении в партию и предложил свою рекомендацию. Эх, если бы они встретились в начале войны! Если бы Пестряков меньше бродяжничал по госпиталям и не кочевал бы все время из части в часть! А вступить в партию в самом конце войны — еще кто-нибудь потом скажет, а не скажет, так подумает, что он, Петр Аполлинариевич, выжидал всю войну, сомневался в победе, боялся вступить в партию в самую трудную пору. Если говорить откровенно, он и сам уважительнее относился к тем, кто стал коммунистом в самую тяжелую годину, еще до победы на Волге…

Но сегодня, сидя в помещичьем кресле и слушая Таранца, Пестряков пришел к твердому решению: после этой боевой операции, на следующем же привале, он подаст Таранцу заявление. Вот Настенька, если жива, обрадуется: отец на старости лет стал партийным!

Когда Пестряков взгромоздился на танк и прощально взглянул на усадьбу, он отыскал глазами амбар, где мыкалась с подружками Настя — то ли его дочка, то ли дочка другого горемычного отца…

31

Чем дальше вел свой танк Черемных по узким дорогам Восточной Пруссии, тем больше оттаивал сердцем. Как многие русские люди, он был отходчив после драки. Да, противник отбивался ожесточенно, но Черемных понимал, что это Гитлер машет кулаками после драки, песенка его спета.

Пестряков же, наоборот, чем дальше уходил за границу, тем становился все более мстительным и злопамятным. Может быть, потому, что увидел, как зажиточно жили в Восточной Пруссии? Все крыши черепицей одеты, все дороги асфальтом выстланы. Даже если дом стоит на отшибе, в чистом поле, все равно в доме том водопровод, электричество, центральное отопление.

Все-таки «Красноармейская правда» ошибалась насчет голода в Германии — всюду, всюду он видел следы сытой жизни и достатка. Ну что плохого в этих эрзацах? Кто-то из экипажа приволок к танку ведро искусственного меда — побольше бы таких эрзацев привозили в непряхинское сельпо до войны!

А сколько этих самых копченостей, солений, маринадов, наливок и варенья всякого в чуланах хранили!

А Гитлер, прах его возьми, бессовестно кричал о жизненном пространстве! Задыхаемся, дескать, без жизненного пространства, нужно его расширить. Завоюем Непряхино и всю Россию…

Беженцы, беженцы-то как разодеты! Зачем немцам только эти посылки с тряпками требовались? Не в отрепьях-лохмотьях, а прямо-таки нарядные по дорогам прутся, словно в кирку свою собрались или в гости, на свадьбу, на крестины.

— Ничего удивительного, — неторопливо и рассудительно объяснял Черемных. — Люди убежали из дому. Куда глаза глядят. Самое дорогое, самое красивое — на себя… Что жальче всего бросить, то и напялили. Конечно, понаряднее твоих непряхинских баб и ребятишек. У нас сроду не водилась такая одежа. Столько пропадает имущества! Замусорили все кюветы!..

— Нашел, что жалеть! Да там награбленного больше, чем нажитого, валяется.

— Все равно жалко. Ты только подумай, Пестряков, сколько платья, белья, обуви, утвари, посуды гибнет. Хватило бы на тысячи раздетых, разутых, бездомных людей. Взять твою Смоленщину. Скольких там обездолила война! Оставила без крыши. Пустила по миру!..

— Гитлер еще за свои злодейства ответит. Эх, мне бы на берлинское направление попасть! На фараона этого с усиками и с чубом своими глазами поглядеть! Собственноручно с ним, гадом, за все рассчитаться!

Пестряков даже вскочил с места, и угловатая тень его заметалась по стене.

— Ты что же думаешь, Пестряков? У одного у тебя с Гитлером счеты?

— Твоя правда, Черемных. Гитлера сразу прикончить не придется. Его, прежде чем казнить, надо по всем странам, по всем местностям в клетке прокатить. И в Непряхино доставить. Чтоб каждый мог обидчику в глаза плюнуть. Вот это была бы казнь подходящая!

— Емельяна Пугачева нашего в такой клетке возили в Москву.

— Читала мне Настенька про ту поездку. — Пестряков раздраженно махнул рукой. — Суворов еще при клетке в конвойных состоял. Генералиссимус, знаменитый полководец, а так запачкался! Никак ему той глупости простить не могу.

Пестряков надолго замолчал, он смотрел на фитилек плошки. Время от времени огонек вздрагивал и мигал, отзываясь на дальние разрывы. Пестряков все поглядывал на Черемных, лежащего в его пилотке, и наконец сказал:

— Адресами домашними мы, кажись, в первый день обменялись. Давай, Черемных, на сухом берегу договоримся. Пока оба живые. — Пестряков сосредоточенно потеребил ус и наконец решился сказать: — Я твоему Сергейке крестным отцом буду. Если без тебя до победы доживу. А ты мою Настеньку удочеришь. Если судьбы наши перевернутся. Если ты снова у жизни на учет встанешь…

— Согласен. Только… — голос Черемных осекся от волнения, — уговор наш неравный. Видишь, какой лежу плохой?

— А я, по-твоему, ближе к жизни нахожусь? С одним патроном-то? И, можно сказать, однорукий! Тоже никудышник…

— Считай — договорились. — Черемных тяжело вздохнул и прикрыл глаза. — Не нужно было из-за меня идти на жертву.

— Какая такая жертва? Пусть Гитлер свои жертвы подсчитывает. Мы ему каждую ночь на нервы действуем…

Пестряков говорил сущую правду. Но ведь когда его, Черемных, затащили в подвал, этой правды еще и в помине не было. Они тогда еще не знали, сколько смогут навредить противнику в тылу…

— Надо было вам втроем через фронт подаваться.

— А тебя куда, безногого?

— Я бы собой сам распорядился. — Черемных показал подбородком на рукоятку своего пистолета, торчащего у Пестрякова из-за отворота шинели.

— Про ту пулю забудь. Та пуля фашиста ждет-дожидается…

— Спасибо тебе, Пестряков.

— Это за что же ты благодарность мне перед строем объявил?

— За компанию.

Пестряков развел руками, сильно вылезшими из рукавов изжеванной шинели, левая рука при этом осторожно прижата в локте. И тень от простертых рук скользнула по стене черными крыльями невиданной птицы…

Несколько раз в течение этого дня, который обоим показался длиннее летнего, Пестряков вытаскивал из проема подушку и вслушивался, пытался определить, что нового в городке.

День был на редкость погожий, солнечный, и Пестряков, когда глядел в оконце, видел клочок голубого неба.

— Какая сегодня погода? — заинтересовался Черемных.

— Плохая, — буркнул Пестряков, думая о предстоящей ему ночной вылазке. — Разве тут подходящей погоды дождешься?

Черемных так и не расстался со своим первоначальным представлением и не мог вообразить себе голубое небо в этой Восточной Пруссии: ведь здесь постоянно моросит, или, как говорят у них на Южном Урале, бусит дождь. Только и распогодилось в тот вечер, когда сгорел их танк. Тогда все звезды, сколько их ни числится в строевой записке, составленной астрономами, все звезды, до самой последней, высыпали на небо…

Вот точно так же Смоленщина осталась в памяти Черемных чуть ли не южной стороной — он воевал там в знойном июне. А Литва, которую освобождали осенью, запомнилась как сторона, где, кажется, никогда не проходит бабье лето, сады всегда полны ягод и яблок, а лесные дороги не боятся дождей…

Но независимо от восприятия Черемных, которого ввел в заблуждение своим ответом Пестряков, восточнопрусское небо сегодня весело голубело и обещало звездную ночь.

Такая ночь несет известные удобства для разведчика, она помогает вести наблюдение. В ясную ночь лучше видны зарницы и сполохи переднего края, опытному солдату легче читать на черном экране неба сводку близкого боя.

Но Пестряков справедливо считал эту хорошую погоду плохой, потому что такая ясная ночь делает более уязвимым самого разведчика и сильно затрудняет его жестокую задачу. Вот когда шумит ветер, моросит дождь — и слух у часового притупляется; он норовит поднять воротник, ниже напяливает на уши каску или пилотку, а может быть, даже прячет руки в карманах…

— Ну, мне пора, — произнес наконец Пестряков.

Черемных поспешно снял с себя и протянул пилотку.

Пестряков надел пилотку, оставив уши открытыми, и сказал, криво усмехнувшись:

— Пойду держать активную, подвижную оборону. Так у нас раньше в газетах писали. Когда прытко бегали от Гитлера, холера его возьми… Только я сегодня от фашиста не побегу. Некуда мне бежать. Но и фашист от меня не убежит.

Пестряков накрыл Черемных перинкой, погасил плошку и уже в темноте промолвил:

— Сердце что-то у меня начало хандрить. Надо его сжать в кулак. Ну, бывай. Уговор насчет ребят наших помнишь?

— Помню.

— Не забывай уговор. Чтобы дружбу не потерять.

Пестряков подошел к оконцу. Ныне он лез и вовсе неуклюже, оберегая левое плечо, не решаясь притом опереться о подоконник левой рукой.

На Черемных сразу пахнуло стылой ночью. В предзимье ни к чему такая форточка…

32

И вот человек, у которого на вооружении один-единственный патрон, остается наедине с ночью в чужом городе.

Теперь уже те двенадцать патронов, которые Пестрякову достались после первой дележки в подвале, представлялись несметным богатством. А как он распорядился ими? Эх, недотепа усатый, ни одного на фашиста не истратил…

Время от времени слышались короткие автоматные очереди, но они доносились не с переднего края. Пестряков по себе знает: и ко сну тебя перестает клонить, когда прогрохочут над ухом длинной очередью. А может, не от сна лечатся стрельбой часовые?

Они наверняка встревожены вчерашним происшествием, появлением ночного незнакомца, который отстреливался, а затем перелез через забор и скрылся в саду. Вот и перекликаются друг с другом, бьют очередями в звездное небо.

«Безо всякого счета чешут, гады. В белый свет, как в копеечку».

Он тяжело вздохнул, следя взглядом за зеленым пунктиром трассирующих пуль, прочертивших небо наперерез Млечному Пути.

С тех пор как у Пестрякова притупился слух, он стал внимательнее следить за трассирующими пулями. Все-таки видишь, где опасность. Он теперь мог услышать — «вжик-вжик!» — только те пули, которые пролетали мимо уха. А пули, летевшие чуть подальше, — «фьюить-фьюить!» — оставались для него опасно безгласными…

Как же подкараулить фашиста и обезоружить его?

Нужно выбрать для этой цели часового-одиночку. Оружие у часового всегда у руки, а не спрятано под шинелью, под плащом. Лишь бы у него не было ранца на спине, ведь стрелять придется сзади.

В той стороне, где проходил фронт, немцы вперемежку с осветительными жгли то зеленые, то желтые ракеты, то по одной, то сразу по нескольку.

Пестрякова раздражал непонятный цветовой код, в котором был какой-то свой, неведомый Пестрякову смысл. А он любил вмешиваться со своей ракетницей в чужие переговоры условными сигналами, сбивать противника с толку во время ночного боя.

Небо сегодня звездное, погода летная, поэтому зенитчики наверняка не дремлют, с орудий сняты чехлы.

Пестряков знал, что зенитная батарея стоит в районе кирки, и двинулся в том направлении.

Он прошел несколько кварталов строго на восток, достиг набережной канала и увидел наконец на фоне неба, подсвеченного пожаром, задранный вверх ствол зенитной пушки.

Почему же у зенитки не торчит часовой?

Пестряков едва успел этому удивиться, как в отдалении послышались шаги. Конечно, окажись Тимоша рядом — можно было бы те шаги еще раньше засечь.

Что это часовой разгулялся?

Ага, значит, на его попечении не одна, а две зенитки.

Эта вот зенитка стоит на набережной, место открытое, здесь к часовому незаметно не подобраться.

Между тем часовой свернул обратно в узкую улочку, откуда появился. Там бы ему дорогу и перебежать!

Пестряков пробрался дворами и палисадниками на узкую улочку. Здесь, за каменным забором, он решил устроить засаду.

Пестряков стоял за кирпичным столбом от ворот, сорванных с петель. Половинка их висит на одной петле и чуть шастает, поскрипывает под порывами ветра.

Весьма кстати, что ракеты загораются на востоке: когда светлеет, Пестряков прячется в тени забора.

Пестряков мерз, притулившись к забору, леденившему сквозь бинты простреленное плечо, будто шинель его становилась все тоньше и короче. И вместе с Пестряковым зябли мертвые, неопавшие листья на кряжистом дубе, растущем через улочку. Время от времени виднелись сухие листья и уже по-зимнему голые ветки.

Хорошо, если бы часовой дошел до ворот в тот момент, когда бьют орудия, тогда можно спрятать за громом свой выстрел.

К ночи должно похолодать еще больше. Это плохо, потому что деревенеют пальцы, зябнет спина и мучительно стоять не шевелясь. Но в то же время это хорошо, потому что часовой, наверное, не будет стоять как вкопанный у одной зенитки и станет прогуливаться от угла до угла.

Так и есть, стучат сапоги. Каждый шаг гулко отдается в ночном переулке. Немецкая подметка, она ведь на тридцати двух железных гвоздях, да еще, наверное, подковки набиты. К тому же тротуар вымощен каменными плитами, а от них звук идет шибче, чем от асфальта.

Пестряков вспоминает, что у него самого подметки прохудились, а правый сапог просит каши. Пока Пестряков полз по каналу, набитому мокрой, подгнивающей листвой, чуть ревматизм за ночь не нажил.

Шаги все ближе. Пестряков перестает дышать, теперь он стоит — не шелохнется. Пистолет держит в вытянутой вниз руке, палец — на спусковом крючке.

«Шагай, шагай, фашист. Сейчас мы с тобой встретимся и двое уже никак не разминемся. Только один доживет до солнца. Кому ложится в сырую землю — мне или тебе?.. Вот бы часовым оказался тот самый очкастый жердяй, который танк поджег! — промелькнула шальная мысль. — Сразу бы с ним рассчитался, долг платежом красен…»

Часовой вышагивал не торопясь, каждый шаг его кованых сапог становился громче, а под конец оглушительно отдавался в ушах.

Но когда до ворот оставалось с десяток шагов, не более, вновь загорелась ракета, она заставила потускнеть все звезды. В ее свете стала видна улочка из конца в конец и широкоплечий силуэт часового на фоне белесого неба.

Виден был и желанный автомат, висящий на плече дулом вниз.

Пестряков успел также заметить, что ранца за спиной у часового нет, а через плечо надет и болтается на левом боку футляр от противогаза. Немцы уже давно противогазов не носят, а эти цилиндрические футляры используются как походные сумки. Значит, там, в футляре, лежит что-нибудь из предметов первой необходимости.

Сейчас офицер с картой в планшете и с пистолетом в кобуре был бы ни к чему, сейчас нужен солдат с автоматом.

Пестрякову вспомнился разведчик Фоминых, с которым ему несколько раз довелось ходить на охоту за «языком».

«Ведь вот до чего война довела! — сокрушался Фоминых, лежа в засаде. — На зайцев и то в мирное время сроки охоты устанавливали. А сейчас на людей безо всяких сроков охотятся…»

Дюжий, однако, детина на пост заступил! На того фаустника не похож ни с какого боку, и очки у этого на вооружении не состоят.

Выходить при ярком свете из укрытия, пусть даже для того, чтобы сделать несколько шагов, — рискованно. Один-единственный патрон в пистолете, а зависят от этого патрона две жизни — его жизнь и жизнь Черемных, который лежит там, в подвале, замурованный, и чутко прислушивается: не идет ли назад товарищ?

Нет, нельзя выходить из своего укрытия при свете ракеты.

И часовой прошел мимо ворот, все так же громыхая коваными сапогами, с завидной свободой ходока, которому нечего бояться своих шагов. Как давно уже он, Пестряков, не ходил такой вот безбоязненной походкой, не озираясь опасливо по сторонам, не пугаясь своей тени, не осторожничая все время!

33

Никогда еще Черемных не страдал так, как сейчас, после ухода Пестрякова.

Напряженно вслушиваешься в каждый шорох, скрип ставня, болтающегося без привязи на ветру, слышишь жестяной голос водосточной трубы у оконца. И как ветер забирается в трубу.

Больше всего Черемных устал оттого, что напряженно и опасливо вслушивался в шумы и шорохи окружающего его мира, а не вслушиваться он, безоружный и неподвижный человек, не мог.

Ему уже давно нечего было делать, кроме как терпеть свою беду.

Возможно, боль донимала его по-прежнему, а Черемных научился ее не замечать, не признавался себе в том, что ему больно. Лучше бы эта боль не уменьшалась, потому что вслед за этим кратковременным успокоением его настигал новый приступ, и он казался еще более мучительным, чем те, которые были прежде. И Черемных уже не знал: на самом деле становилось больнее или это ему казалось? Но что значит — кажется, стало больнее? Ведь это и есть сама боль.

И Черемных снова и снова надолго закрывал глаза, будто в полной темноте мог почерпнуть новое терпение и новую выносливость.

Он старался заснуть, но, когда это удавалось, ему снилась та же боль, может быть, она была чуть слабее, чем наяву.

На сколько страданий может хватить одного человека?

Сегодня ему так плохо, как еще никогда не было. Такие страдания не могут длиться долго; скоро, скоро, скоро им наступит конец. У него уже совсем не осталось сил, чтобы страдать.

Каждое новое утро Черемных встречал с печальным удивлением. Что приносил с собой день? Не то чтобы жизнь его тем самым продлевалась. Просто-напросто на один день увеличивались его страдания.

Он уже с трудом может вообразить себе самочувствие и ощущения здорового человека, каким он сам был когда-то. Неужели и он некогда ступал по земле обеими ногами, ходил, как все люди?

Он приучился подолгу лежать не шевелясь. Но как было бы замечательно, если бы он мог затормозить, а еще лучше — вовсе остановить работу мозга. Выключить мозг, как он выключал мотор танка.

Увы, нет в природе такой силы, которая может разлучить живого человека с его памятью, лишить самого себя сознания. Человек не в состоянии отказаться от способности думать, вспоминать, жалеть, ждать, надеяться…

Не три дня, как мечтал лейтенант, а хоть бы один день прожить на белом свете после войны, после победы! Одну ночь поспать с женой! Один раз прогуляться по городу с Сергейкой, да не ковылять, сдерживая стоны, а вольготно вышагивать здоровыми, не знающими боли ногами! Одну смену отработать на рудничном электровозе!..

Сколько наслаждений оставлено в этой жизни!

Гулять по городу без увольнительной сколько душа запросит; сидеть за столом, накрытым скатертью, сидеть не на корточках — на стуле; есть не из котелка — из тарелки, блюдца. Хочешь — орудуешь при этом вилкой, а придет фантазия — можешь после обеда попить чайку с вареньем… У тебя есть дом, а у дома этого постоянный адрес — Магнитогорск, улица Чапаева, номер девяносто восемь. Там ждет тебя не дождется Стеша.

Он думал сейчас о своей жизни в мирное время, как о далекой-далекой старине…

Черемных вспомнил адрес дома, где он сейчас лежит, — Кирхенштрассе, двадцать один. А вот мудреное название городка вылетело из головы, и, сколько он ни тщился, вспомнить его не удавалось.

«А зачем мне, собственно говоря, нужно помнить название городка? — рассудил он спокойно. — Это имеет смысл, если останусь жив. Но тогда представится еще не одна оказия узнать название городка и запомнить его. А если я живьем из подвала не выберусь, к чему помнить название этого городка в Восточной Пруссии?

Пострадать, когда война была в самом зените, — еще куда ни шло. Но сгинуть в берлоге, которой даже название неизвестно, когда немцы войну уже проиграли, — совсем обидно…»

Он старался, изо всех сил старался не падать духом при товарищах, не показывать, как ему плохо. На людях ему легче было справляться со своей бедой, чем сейчас.

Но в одиночестве-то он имеет право самому себе пожаловаться на судьбу? Наедине-то с собой он может посмотреть правде в лицо?

Он все сильнее тревожился за Пестрякова, который сейчас промышляет где-то оружие. Впроголодь воюет. Голова у него, наверно, кружится, и ноги не держат, хоть и не перебиты они, как мои…

34

Часовой прошел мимо, и Пестряков почувствовал облегчение. Можно размяться, переступить с ноги на ногу, заложить руку с пистолетом за отворот шинели, а главное — вдоволь, по сдерживая дыхания, надышаться.

Не было бы только осечки! Надо выстрелить в упор, ткнув дуло в шинель. Если осечка — конец.

В порядке ли пистолет у Черемных? Может, он из него спокон веку не стрелял? Механики-водители стрелковым оружием редко пользуются.

Только сейчас Пестряков вспомнил: Черемных пистолета и не доставал, когда в подвале была объявлена чистка оружия.

«Как же я, старый хрыч, самолично не перебрал пистолет перед этой экскурсией? Не проверил до винтика?! Обрадовался подарку. И на радостях забыл о том, о чем стрелку забывать не полагается…»

Обратно часовой, если он не застрянет возле зенитки на берегу канала, прошагает через минуту-другую. Лишь бы часовой прошел по тому же тротуару.

«Мне с одним патроном лицом к лицу нельзя выходить.

Если бы не каска, лучше было бы стрелять фашисту в затылок, а сейчас придется — в спину. И стесняться мне некогда».

Автомат висит у фашиста на плече дулом вниз, он придерживает автомат рукой. А вот есть ли у него запасные магазины с патронами? Обычно немцы засовывают магазины за голенища сапог.

Пестряков знает эти немецкие сапоги с короткими и широкими голенищами, сам сносил одну такую пару. Как-то вел он пленного из роты в полк, дело было еще в Белоруссии. Болото кругом. Сапоги у Пестрякова продырявились, чавкали, и при каждом шаге вода выплескивалась поверх голенищ. А у пленного у того сапоги новехонькие, блестели. Как же было не сменяться?

«Сколько же я на войне сапог сносил? Одна пара, две, три, четыре… Кажись, седьмые сапоги донашиваю. Правда, государство только на четыре пары разорил, остальные — трофейные, самостоятельные. На танке десантом ездить — прыгать вниз-вверх — хуже, чем при ходьбе, подметки снашиваются. Вот и оказался я напоследок в худосочной обуви…

А далеко ты зашел, Петр Аполлинариевич, от родного дома. Разве, когда в Непряхино жил, думал за границей побывать? Пожалуй, из Берлина после войны домой шагать — одной пары сапог не хватит, тем более изношенных. А где его найдешь, интенданта или старшину, после войны?

После войны!

Тут бы сегодня как-нибудь шкуру спасти, а на завтра, послезавтра и загадывать не приходится. Впрочем, и часовому этому на завтра тоже загадывать поздновато. Последние это в его жизни сапоги, которыми он стучит сейчас по плитам.

Может, в автомате у часового патронов один-два — и обчелся. А весь арсенал у него в подсумках на поясе или за голенищами сапог. Но кто же разберет, что часовой носит за голенищами, если на нем такая длинная шинель!..

Удастся ли его обыскать после того, что произойдет? Каску нужно будет мобилизовать. Интересно, что хранится в противогазе? Не пустой же футляр он таскает? А свою пилотку отдам Черемных, без шапки живет… Не забыть бы и про флягу. Может, там найдется что-нибудь для Черемных. В крайнем случае даже не согревающее, пусть — просто кофе…»

Часовой приближается вторично, и Пестряков вновь вытягивается и замирает за каменным столбом ворот, косясь в ту сторону, где смутно виднеется отрезок тротуара.

Рядом с часовым шагает еще кто-то.

А может, мерещится? Может, это только тень?

Но почему тогда так оглушительно топочет часовой? И почему он вдруг разминулся со своей тенью?

Ах, вот оно что! Часового кто-то обгоняет. И не один, даже двое их.

Пестряков видит, что эти двое — офицеры: светятся гербы на фуражках с высокими тульями, светятся пуговицы на шинелях и серебряное шитье на воротниках.

Тот, кто шел слева, у кого шинель была внакидку, насвистывал какую-то мелодию. Все, все им дозволяется: и сапогами топать, и громко разговаривать, и свистеть, что взбредет в голову.

Часовой и не подозревает, что этим двум случайным прохожим он обязан своим спасением, вернее сказать, продлением жизни.

Снова Пестряков может перевести дыхание и все спокойно обдумать. Увы, часовой вторично прошагал мимо ворот, а дело сорвалось.

И так близко часовой прошел на этот раз, едва не задел плечом забор!

Выпадет ли еще такая удача?..

В третий раз часовой прошагал почему-то не по ближнему тротуару, а по противоположному, на расстоянии десяти — двенадцати шагов от Пестрякова.

Какая-то неугомонная батарея вела огонь. За такой канонадой нетрудно спрятать выстрел. Но о каком выстреле может идти речь, если часовой вышагивает по другому краю света? Шутка сказать — десять — двенадцать шагов!

Если бы не левое плечо, не рука, которая так ослабела, Пестряков решился бы выйти из укрытия. На крайний случай сошелся бы с фашистом врукопашную. Но где ему сейчас, однорукому, выдюжить против такого верзилы? Разве он, Петр Аполлинариевич, так харчился все последние дни? А кроме того, Пестряков — в пилотке, а часовой — в каске, до него и не доберешься ничем, кроме как пулей…

И что пришла вдруг часовому этакая блажь — податься на другую сторону улочки? Два раза прошагал по моему тротуару, а сейчас вот, в третий раз, ему почему-то дорога не понравилась. Может, часовой сменил тротуар от скуки? Или его что-то насторожило на этой стороне? Или кренделит по улочке безотчетно, сам не замечает, по какой стороне? Хорошо, если он только разок прошляется по дальнему тротуару. Ну а если вообще на свои следы не вернется, так и не перейдет, забулдыга, через мостовую?

— Что же ты меня подвел, фашистская твоя душа? — прошептал Пестряков с гневным укором, но тут же беззвучно рассмеялся.

Да ведь он сейчас совсем уподобился Тимоше, когда тот адресовался к фрицам с претензиями. Будто часовой обязан согласовать с Пестряковым свой маршрут на тот свет!

С неожиданной теплотой Пестряков вспомнил о Тимоше: каким бы сейчас оказался помощником! Вот ведь все-таки: лентяй — да прилежный, неслух — да послушный! А хорошо было бы еще раз повидать Тимошу, только навряд ли уже приведется…

И еще интересовало Пестрякова в ту минуту: был ли сегодня у них, у зенитчиков, ужин? Наверное, часовой успел поужинать. Что у них сегодня на ужин давали? «Умереть натощак я не согласен», — снова вспомнился Тимоша.

«Да еще не выспавшись. Сколько ночей мы с Черемных не спали? Не то шесть, не то семь. А что толку, если фашист этот отоспался напоследок?»

Часовой неторопливо шагал в отдалении.

«Кто ты такой, сторожишь свои зенитные пушки и ходишь, надвинув каску на самые глаза? И как тебя звать? Может, мы с тобой погодки? Может, ты и лучше меня. И лицом красивее. Может, у тебя и способностей больше моего в жизни обнаружилось, и умения всякого накопилось. Я ведь только крестьянствовать могу. Ну с топором в лесу не заблужусь. В молодые годы корабельные сосны в одиночку валил. Ну плотничаю самоучкой потихоньку. А больше талантов за мной не водится.

Кто же ты, мой супротивник, с которым свела меня тропка, да такая узкая, что вдвоем не разминуться? Придется кому-то потесниться, уступить дорогу…

Ты, наверное, и с бабами на этом свете больше моего путался. Я за юбками не гонялся. Даже когда с нелюбимой женой жил. А если ждет тебя немка — придется ей слезы лить, убиваться.

Кажись, дочка у тебя махонькая остается? Дети — они не виноваты, тут Черемных прав.

Да ты малость рехнулся, Петр Аполлинариевич! Как бы не наступило полное затмение сознания. Вот до чего довели меня споры с Черемных касательно фашистов и их потомства…»

Пестряков озлился на себя и заново ожесточился против шагающего часового. И какая нечистая сила потащила его на тот, дальний край улочки, за мостовую?

«А ну ответствуй, не ты Настеньку в плен угнал? Может, совершил над ней насилие? Не ты спалил дом наш? И что тебе у нас нужно было, черная душа? Не завоюй ты наше Непряхино, и я к тебе под Гольдап этот самый сроду не пришел бы…

Взять бы вот выйти из-за ворот, поздороваться и спросить у этого фашиста честь по чести:

— Ну зачем ты пошел на Россию войной?

Как же, спросишь его, нечистую силу! Сразу очередью из автомата полоснет и надвое перережет. Ему патронов не считать, не беречь. А мне Черемных последний патрон доверил…»

— Совсем я развинтился, — шепотом прикрикнул Пестряков на себя.

В голове стало туманиться, обрывки мыслей и воспоминаний мерцали в сознании без всякой связи, и все они, вместе взятые, походили на бред.

«И с чего я бредить начал? Никогда раньше бреда за собой не замечал. С голодухи? Интересно все-таки, что сегодня давали зенитчикам на ужин?..»

Часовой потоптался около зенитки на набережной (видимо, озяб) и снова зашагал для разогрева.

Шаги становились все более громкими: часовой был тяжел на ногу.

Какой же тротуар он выберет для прогулки?

Часовой выбрал ближний тротуар, тот, где стоял в засаде Пестряков.

35

Смерть страшила Черемных не тем, что привела его на порог какого-то неведомого, загробного мира.

Смерть страшила прежде всего тем, что навсегда лишала всех и всяческих радостей узнавания этого мира, невозможностью наверстать упущенное, исправить ошибки, сделанные в прошлом.

Ах, сколько он в своей жизни недодумал, недолюбил, недосмотрел, не понял, не узнал, сколькому не научился!

Черемных вспомнил, что так и не летал на самолете. И моря в жизни своей не видел, сухопутный он был житель. Сергейка — тот с детства бредил морями, кораблями, бескозырками, компасами, биноклями. И откуда у него это взялось на сухопутье? Кажется, один только раз катались с Сергейкой на лодке. Это когда сын назвал лодочную станцию гаражом для лодок… Надеялся до Балтийского моря дойти, уже близко. Здесь, в Восточной Пруссии, и ветры какие-то влажные и вроде солоноватые. Лейтенант, когда такие ветры дули, говаривал: «Балтикой пахнет…» И в шахматы играть не научился… И трилогию о Максиме в кино не досмотрел со Стешей. Все думал, успеется, не убежит от меня ничего — ан вот и убежало.

Только теперь Черемных понял отца, который в старости стал удивительно жаден ко всякого рода зрелищам, новостям, потому что знал: если не посмотрит в цирке укротительницу львов, он ее уже никогда в жизни не увидит; если не послушает концерта по радио, он его уже никогда в жизни не услышит.

Увидеть бы все красивые города, где никогда не бывал, полетать на самолетах, поплавать на пароходах, посмотреть на чужие одежды, попробовать вкусные блюда, какие готовят повара и кухарки на белом свете!

Вот и крабов он никогда не пробовал, не довелось. У них на Магнитке даже реклама висела возле звукового кинотеатра: «Всем попробовать пора бы, как вкусны и сочны крабы». Помнится, Сергейка спросил про эти самые крабы, а он вот не удосужился угостить мальчонку.

Ему особенно больно было сейчас вспоминать, как он когда-то был недостаточно внимателен к Стеше или к Сергейке.

Эх, прожить бы жизнь заново, исправить все ошибки, попросить прощения за все обиды, которые нанес людям, а еще лучше было бы не причинять тех обид вовсе…

— Ныне отпущаеши, владыко, раба твоего… — произнес Черемных неожиданно для себя.

«Да ведь это молитва! А дальше как? Запамятовал. Ну и хорошо, что запамятовал. Что же это я — молиться вздумал? Я не молюсь. Просто вспомнил молитву за упокой. Она мне без надобности. Тем более при моем партийном положении. Помнится, партвзносы уплатил за октябрь. А после того денег в руках не держал, и никогда держать их уже не придется.

У меня этих денег сроду больше, чем их в одну получку выдают, не собиралось. Правда, вот отпускные — те сразу за месяц выдавали. Когда ушел на фронт, оставил Стеше месячную зарплату. Хорошо быть офицером, тот аттестат семье шлет с фронта. Солдаткам труднее. Последняя зарплата, ее на месяц жизни, от силы на полтора месяца и хватило Стеше. В запас ничего сделать нельзя. Ну принес я два ведра воды из колодца перед самым отъездом. А кто носит воду сейчас Стеше и кто будет носить, пока Сергейка подрастет?..»

Он вздохнул и посмотрел в сторону черного проема — там сквозь щели ящика время от времени мерцали какие-то отблески.

Эх, увидеть бы напоследок какую-нибудь звезду!

Но такой возможности подвальное оконце не давало, и Черемных так был огорчен этим, что даже прослезился, его заросшие щеки стали мокрыми.

Он утер слезы и при этом сказал:

— Не нужно, Стеша, плакать… Ну прошу тебя, не плачь…

Боязно было остаться одному после того, как Пестряков отправился на охоту, а сейчас Черемных даже обрадовался своему горькому одиночеству. Так легче собраться с мыслями и попрощаться с жизнью, с близкими.

— Ну что же, Стеша, давай попрощаемся, — произнес Черемных еле слышно, но голос его крепчал, и речь с каждым словом становилась все отчетливее: — И ты, Сергейка, подойди к отцу поближе. Может, лучше, если бы ты совсем не знал меня. Чем вспоминать потом всю жизнь убитого… Простите, в чем был виноват, и живите себе без меня на белом свете. Была ты мне, Стеша, женой, а стала моей вдовой. Был ты мне, Сергейка, сыном, а немцы осиротили мальчонку. Не довелось отцу посмотреть на тебя на большого. Прощай и ты, боевой товарищ Пестряков! Прости, что лег я, безногий калека, у тебя на дороге. Навряд ли ты тоже выкрутишься из этой истории…

Черемных помолчал, как бы собираясь с силами, а затем произнес, отпечатывая на запекшихся губах каждое слово неожиданно звучно и с мужественной печалью:

— Вечная тебе память, Михаил Михалыч Черемных…

Лицо его стало очень серьезным и торжественным. Он напряженно вслушивался в собственные слова, и каждое слово было тяжелым, как непролитая слеза.

36

Пестряков замер, изготовился к броску, но часовой, не дойдя до ворот, вдруг почему-то замедлил шаги.

Почуял опасность? Насторожился?

Хорошо бы услышать дыхание часового. Если дыхание не осеклось, значит, он ничего не заметил.

Но Пестряков вслушивался тщетно: не для его ушей подобная задача.

Тут же в чужих руках загромыхал коробок со спичками, вспыхнул нестерпимо яркий язычок пламени, и до Пестрякова донесся запах табака.

И от этого чужого, но все-таки бесконечно желанного запаха у Пестрякова сразу закружилась голова, задрожали колени и в горле мгновенно пересохло так, что стало першить. Как бы не кашлянуть ненароком…

По руке, держащей пистолет, побежала дрожь. И как он ни пытался унять дрожь, рука своевольничала и слабела все больше.

И ногам своим он в тот момент не мог довериться. Будто стоял на протезах или у него каким-то образом стало две левых ноги…

А ведь какой удачный момент был! И ракета только что отгорела, по обыкновению сгустив после себя черноту ночи.

Каждый гулкий удар все удалявшихся сапог отзывался в ушах Пестрякова стыдом и болью. Изнемог, не сдюжил, заячья твоя душа…

Хорошо, Черемных этого срама не видел. Он ждет его в подвале, мыкается. Пестряков нарочно перед уходом предложил тот уговор насчет детей, рассчитывал тем подбодрить товарища. Интересно, принял ли Черемных уговор всерьез? Или догадался, что тот разговор на равных затеян для бодрости, а сам не подал виду, не огласил свою догадку?

Пестряков разозлился на самого себя, на того, другого Пестрякова, у которого задрожали колени и ослабела рука, который не решился произвести выстрел, истратить последний боеприпас их гарнизона, где Пестряков состоит и санитаром сейчас, и разведчиком, и интендантом, и караульным, и главнокомандующим.

И Пестрякову стало страшно при мысли, что Михаил Михалыч Черемных никогда не дождется своего убитого товарища. Даже если наши войдут в городок, Черемных останется без помощи: кому же придет в голову залезть в подвал, заставленный ящиком?

Эта мысль была сейчас страшнее понимания того, что этим убитым, невернувшимся товарищем будет он сам, Пестряков Петр Аполлинариевич.

И чувство ответственности за жизнь Черемных помогло превозмочь Пестрякову минутную слабость.

Когда фашист в пятый раз приблизился к воротам, Пестряков подстерегал его хладнокровно и уверенно.

Не его вина, что в этот момент снова взвилась ракета, осветив скоротечным светом городок: крутые черепичные крыши и острый штык ратуши, воткнутый в небо.

Ну что же, значит, придется подождать еще несколько минут. Пусть фашист прогуляется еще разок до набережной, полюбуется своей зениткой, а затем пройдет по улочке до этих вот ворот, сорванных с петель.

Чем ближе часовой к воротам, тем замедленней его шаг — так Пестрякову кажется оттого, что каждый шаг остро воспринимается сознанием. Больше успеваешь прочувствовать, переволноваться в промежутках между двумя шагами. Маленький отрезочек времени становится все более емким, удивительно вместительным.

У этого часового особенно звучные, грохочущие сапоги.

Шаг, шаг, еще шаг.

«Теперь пора», — решает Пестряков.

Но еще до этого решения какая-то могучая и неудержимая сила вымчала его из-за кирпичного столба ворот.

Пестряков едва не наткнулся на черную спину часового, и не успел тот обернуться на шум, как грохнулся наземь, сраженный выстрелом в упор.

Часовой упал ничком.

Убит или ранен? Не все ли равно!

Скорей сдернуть с плеча ремень автомата, скорей рвануть футляр от противогаза, отстегнуть кинжал, отцепить фляжку, обыскать.

Левый карман шинели пуст, а в правом — вот они, сигареты, вот спички. Жаль, что за голенищами притихших, совсем беззвучных сапог нет ни единого магазина, набитого патронами. Ну да ведь не пустой же у часового автомат! А вот и патронташ на поясе. Ура, запасные обоймы. Живем, Михаил Михалыч!

Теперь нужно оттащить тело с тротуара во двор, за ворота, чтобы часового не сразу хватились, чтобы было время добраться к себе в подвал.

Надо и каску забрать, она еще теплая внутри. Пестряков напялил каску поверх пилотки.

Жаль вот, фляжка не полная. Была бы полная — не булькала. Зато пачка сигарет только начата.

Пестрякову нестерпимо захотелось закурить, тотчас же закурить. Но об этом и думать нечего под открытым небом.

Он пересек двор, перелез в сад через знакомую дыру в проволочном ограждении, выбрался на противоположную улицу и, прижимаясь к заборам, стенам домов, заторопился подальше от ворот с кирпичными башенками.

Когда в небе разгоралась ракета, он замирал, упершись в стену спиной, локтями, затылком так сильно, словно хотел вжаться в камни. Пустой пистолет Черемных он не стал выбрасывать, а засунул за пазуху — пригодится. Трофейный автомат держал под полой шинели, чтоб не блестел.

При свете зарева он открыл железную коробку противогаза — вот они, бинты, а вот и галеты, целых две пачки.

Вот ведь как пришлось! Лишить жизни одного человека, чтобы перевязать его бинтами и накормить его галетами другого.

Человек в добротных сапогах не сделает больше ни шагу для того, чтобы человек в рваных сапогах, без подметок, мог продолжать свой путь.

Ни малейшего страха не испытывал сейчас Пестряков в своей ночной прогулке по городу, и он знал, откуда это хладнокровие — оттого, что он снова при оружии, что он вновь может воевать и в случае чего не продаст свою жизнь и жизнь Черемных за бесценок.

37

Как хорошо, что в охоте за оружием он забрел так далеко от своего подвала. Когда фашисты хватятся часового, они наверняка устроят облаву. Но не могут же они обыскать весь город!

Лишь бы не сбиться с пути. У встречного не спросишь: «Битте, скажите, господин фашист, как пройти на Церковную улицу, дом двадцать один?» Опять забыл, как эта Церковная по-ихнему называется.

Пестряков старался в своих ночных скитаниях не терять из виду поднебесный штык ратуши — тот возвышался над дальними крышами. В свое время Тимоша указал Пестрякову на ратушу как на удобный ориентир и сообщил, что она находится в центре городка. Пестряков усомнился было в этом, но Тимоша уверил его, что ратуша всегда у фрицев в центре торчит, ратуша — всему городу начало, так здесь повелось еще с самых средних веков.

Ратуша — незаменимый и надежный ориентир, особенно когда скрывается из глаз тяжеловесная макушка кирки. Это бывает на ближних подступах к кирке, квартала за два-три до нее.

Где-то между ратушей и киркой, в створе между этими двумя шпилями — острым, как штык, и тупым, как немецкая каска, — есть еще один ориентир. Это пожарная каланча.

«Вот ведь кривая судьба у этой каланчи! — усмехнулся Пестряков, издали вглядываясь в ее силуэт. — Вокруг было тихо, спокойно — пожарники там без толку топтались. Все огонь высматривали. А когда город огнем горит, никому нет дела до пожаров…»

Видимо, Пестряков был сейчас близко от кирки, потому что, сколько до боли в шее ни запрокидывал голову в чужой каске — с отвычки она была тяжелей тяжелого, — не мог увидеть за домами приплюснутую макушку кирки. А ратушу плотно закрыло столбом дыма. Если бы горело в одном месте, можно было бы рассчитать: поскольку ратуши не видно, ее место за дымом. Но сегодня горит в трех местах, три дымных облака подымаются над городком, и определить, за каким облаком прячется ратуша, и таким образом ориентироваться — невозможно.

Что Пестрякову оставалось делать, чтобы не заблудиться? Он свернул в район, где провел полночи в засаде и где зенитчики каждую минуту могли хватиться своего часового, а может, уже разыскивают его. Но как ни опасно было возвращение в тот район, Пестряков решился на это, потому что сбиться с дороги было еще опаснее, чем вернуться на старую дорогу.

Из той улочки, по которой перестал ходить часовой, Пестряков вновь увидел громоздкий гриб кирки и уверенно двинулся к ней. Теперь не заблудится!

Но вот что Пестрякова чрезвычайно встревожило по дороге — шум мотора. Уж что-что, а мотор танка старый десантник услышит, даже если туговат на ухо.

«Ежели я, глухая тетеря, танк слышу, значит, не один мотор шумит».

Сколько раз, спешившись и разминувшись во время боя со своей машиной, Пестряков затем отыскивал ее по шуму мотора или по звуку пулеметных очередей! Лишь совсем зеленый пехотинец, такой, который редко сиживал на танковой броне, не знает, что звук у танкового пулемета приглушен башней. А кроме того, танковый пулемет более торопливый, он бьет почаще, чем станковый или ручной.

Откуда ж взялись танки? Ведь их здесь не было! И в донесении, которое Пестряков передал с лейтенантом, значится, что танки на юго-восточной окраине городка не обнаружены.

Улица А, ведущая к кирке, была сегодня перегорожена шлагбаумом, около него маячили, перекрикивались патрульные, и Пестряков подался дворами, палисадниками в обход.

Однако уже в первом дворе он увидел при свете зарева танк, стоящий под навесом.

В соседнем дворе танк был замаскирован сеном. Если днем смотреть на него сверху, он покажется стогом.

Разве разберешь, кто здесь расположился в засаде — батальон танковый или полк? Во всяком случае, танкистов околачивается больше, чем хотелось бы Пестрякову; надо улепетывать с улицы А подобру-поздорову.

С беспокойством убедился Пестряков в том, что один из пунктов его донесения оказался неверным.

А как же другие разведданные? Они-то подтверждаются?

Пестряков вышел к площади у кирки. Он высмотрел на паперти штабеля снарядов в плетеных соломенных футлярах. Однако каково же было его удивление — зениток на площади обнаружить не удалось.

Может, кирка со своей приземистой звонницей мешала зенитчикам на старой позиции? У них там сектор обстрела был никудышный. Или немцы опасались, что наши поведут по кирке огонь, заподозрив на верхотуре наблюдательный пункт, и при этом пострадает прислуга зениток?

И шестов с проводами не видать.

Пестряков направился к памятному перекрестку, где стояла афишная тумба, затем к тому месту, откуда он издалека грелся и вприглядку ужинал у костра.

И тут никаких следов от шестовки с пучком толстых штабных проводов, которые еще недавно тяжело провисали между шестами.

«Штаб сменил квартиру», — с нарастающей тревогой отметил Пестряков.

Его бросило в холодный пот, когда он вспомнил, что эти вот координаты — «около ста сорока метров северо-западнее — западнее кирки» — он переслал с лейтенантом за линию фронта.

«Интересно все-таки, что за огонь ведут сейчас наши? Беспокоящий, методический, как его называл лейтенант? Или затеяли артиллерийскую дуэль с той неугомонной немецкой батареей, но при этом сильно мажут? Им бы вправо довернуть метров на четыреста! Или, может, этот огонь — предвестник мощного наступления? Может, сейчас какая-нибудь разведка в городок направилась? Или огонь отвлекающий, а наступать будут вовсе и не здесь?»

Все эти вопросы оставались без ответа.

Наши обстреливали окраину городка весьма кстати — улицы совсем пустынные. Время от времени где-то разрывался снаряд, свистели осколки, и Пестряков ложился на мостовую, на тротуар. Уж очень обидно было бы пострадать сейчас от своего осколка!

Но чем больше вдумывался Пестряков в горький смысл того, что ему удалось выяснить в городке на пути домой, тем становился безразличнее к опасности.

Еще недавно, какой-нибудь час назад, он был счастлив, что снова держит в руках огнестрельное оружие, несет для Черемных флягу, в которой что-то заманчиво булькает, несет медикаменты, галеты, сигареты — пусть бедные, но все-таки трофеи.

А сейчас, осмыслив печальные новости, он готов был клясть себя за то, что послал данные разведки своим, через линию фронта.

Все, все переменилось за эти двое суток.

«Выходит, медвежья наша услуга. Такие сведения не помогут командованию. Хоть кого с толку собьют. А может, штабисты догадаются, что Гитлер теперь — кондрашка его хвати! — каждый день в чехарду играет?

Добрались гонцы благополучно? Или пострадали? Может, еще вернутся? Пусть бы даже несчастье с ними случилось. Только бы не вручили по назначению устаревшие разведданные!»

Не задумываясь, он и сам распрощался бы сейчас с жизнью, лишь бы не дошла по назначению ложная разведсводка.

А если так, кто же его упрекнет в жестокости?

Одно слово — война, а у нее своя справедливость, своя жалость, своя совесть. Главное — дерись! Кровь из-под ногтей, а дерись! И не позволяй нервам собой командовать, не ленись прижиматься к земле, когда снаряд на излете, свои осколки не хуже чужих кожу дырявят…

38

Пестряков шмыгнул в скрипучую калитку, осмотрелся, с удовольствием трижды стукнул прикладом трофейного автомата о ящик, неловко сполз в подвал.

— Живой? — донеслось из темноты.

— Живой покуда, — мрачно отозвался Пестряков, изнутри надвигая ящик на лаз. — Я вообще живучий. Моя пуля еще не отлита…

Замерцала плошка в изголовье у Черемных. После долгой темноты фитилек показался обоим ослепительно ярким. Пестряков прикрыл глаза рукой, а Черемных зажмурился. Долговязая тень Пестрякова металась по стенам, потолку подвала, и тут-то Черемных увидел тени от автомата, висящего за плечом Пестрякова, и от каски. Тень от каски была какая-то по-чужому угловатая.

— С трофеями?

— Подобрал на поле боя.

— Понятно.

— Головной убор получи, — Пестряков достал из-под каски и надел на Черемных свою пилотку.

— Тепло в ней!.. А я уже не надеялся.

— Похоронил меня?

— Сам дожить не надеялся…

Пестряков подобрал в углу подвала трофейный пистолет и набил полную обойму; патроны цилиндрические, без шейки, и чуть потяжелее наших.

Как у нас одни и те же патроны подходят к ТТ и автомату, точно так же немцы могут стрелять своими патронами из автомата шмайссер, из вальтера и парабеллума.

— Получай трофейную пушку! — Пестряков торжественно положил заряженный парабеллум к изголовью Черемных.

Черемных несколько раз засыпал в отсутствие Пестрякова — стыдно признаться — с тайной надеждой не проснуться вовсе. И каждый раз просыпался, чтобы снова ощутить свою беззащитность, страдать от голода, от жажды, от боли и от холода.

Самая точная солдатская примета похолодания — вдруг шинель показалась тебе короткой. Ну никак не удается натянуть ее до подбородка, не обнажая при этом пяток!

А сейчас вот, когда Пестряков зажег плошку, Черемных впервые увидел морозные облачка его дыхания.

В последние дни холод донимал Черемных больше, чем боль. Он уже не понимал — то ли притерпелся к боли, то ли боль в самом деле пошла на убыль.

— Мог бы и раньше управиться. Да вот рука подвела, задрожала… — Пестряков ощутил острую потребность во всем признаться сейчас Черемных. — Сроду за мной такого не водилось, а сегодня…

— У меня — ноги. А у тебя — плечо, — не понял Черемных слов признания. — Лежу вот на твоей шее…

— Отставить, Михал Михалыч!

Пестряков торопливо отвинтил крышку от фляги, принюхался:

— Вроде оно. Ну-ка!..

— Что там?

— Горючее. Жаль только — не до горлышка. — Пестряков потряс флягой, жидкость в ней забулькала. — Вылакал, алкоголик! Но по нескольку добрых глотков наберется. Пригубь-ка, Михал Михалыч, с лечебной целью…

Черемных взял флягу, облокотился, морщась от боли, и осторожно, боясь пролить каплю, отпил из фляги два глотка. Он старался делать такие глотки, чтобы не показаться жадным.

— Оно? — Пестряков сгорал от нетерпения.

Черемных кивнул, но мог бы этого и не делать — воспаленные глаза его засветились горячим блеском, по лицу, заросшему черной щетиной, разлилось блаженство.

Затем пришла очередь пригубить флягу Пестрякову, и тот тоже сделал два умеренных, осторожных глотка.

— Высшего сорта шнапс, — крякнул Пестряков. — Неразбавленный.

Он плеснул самую толику шнапса на табуретку, поднес плошку, лужица жадно взялась синим пламенем и быстро испарилась.

— Градусов под шестьдесят, — определил Пестряков. — Такой шнапс и на перевязку сгодится. Для наружного употребления… Окончилась твоя диета, а точнее сказать, пост… Закусим, что ли, поскольку у нас сегодня банкет?

Пестряков величественно протянул Черемных пачку галет.

Сам он сгрыз одну галету. В еде, поскольку Пестряков опустошал кладовку, а Черемных в то время лежал натощак, никакого равноправия быть не могло.

Вытащили из пачки по сигарете. И когда Пестряков подносил плошку, а Черемных прикуривал, у обоих дрожали руки.

Оба жадно затянулись, и Пестряков подумал: «Эх, сейчас бы не такую вот сигаретку выкурить, а серьезную самокрутку, да чтобы тютюн был черниговский, а если самосад, то самый что ни на есть сердитый».

Но и сигаретка, рассчитанная, по давнему убеждению Пестрякова, на слабонервных рахитиков, у которых кишка тонка, оказалась бесконечно желанной, вкусной.

Огонек быстро подобрался к коричневым ногтям Пестрякова. Он сделал еще одну жадную затяжку, обжигая при этом не только кончики пальцев — губы, и лишь после того выбросил окурок.

Наверное, сказалось давнишнее недоедание, оба опьянели от шнапса, от сигарет…

Черемных кивнул с молчаливой признательностью. Голова его тонула в уютной пилотке, по всему телу разливалось невыразимое живое тепло.

А главное, он снова чувствовал свои ноги — вот она, правая, а вот — левая. После перевязки, которую сделал Пестряков, после того как он промыл раны шнапсом, и боль как будто утихла.

— Не зря тут коптимся, — подумал Черемных вслух. — Самое важное — донесение отправили. Правильно?

Пестряков только прокряхтел.

Не дождавшись отклика, Черемных добавил:

— Вот, наверно, в штабе обрадовались! Когда лейтенант наши разведданные доставил!

Снова молчание.

Пестряков спит? Черемных прислушался — донеслось неровное дыхание.

Нет, не может человек спать, если так дышит.

Но долго Пестрякову притворяться не пришлось.

Как подброшенный пружиной, он вскочил на ноги, схватил автомат и занял позицию у оконца.

Хоть Пестряков и был туговат на ухо, он явственно услышал шаги во дворе.

Тут же раздались три условных удара о ящик.

— Наши вернулись! — крикнул Пестряков и выдернул подушку из оконного проема.

39

Показались сапоги с высокими голенищами, грязные полы задранной шинели, прожженной на спине, и Тимоша легко спрыгнул с подоконника.

Он снял каску, пригладил спутанные белесые волосы и уставился пристальным, невидящим взглядом на фитилек плошки.

Черемных и Пестряков не отводили глаз от оконца, ожидая появления лейтенанта. Ну где он там замешкался? Ведь холодом со двора несет!

Но Тимоша не оглядывался и наконец сказал потупясь и очень глухо:

— Ждать некого. Не придет лейтенант. Убит он…

Черемных простонал.

Пестряков нагнулся за подушкой, чтобы закрыть проем, и остался стоять в такой позе недвижимо, словно подушка стала для него непосильной тяжестью и он был не в силах поднять ее выше.

— Как же это? — Пестряков все еще держал подушку.

— Не уберег я лейтенанта. — Тимоша развел руками, поднял голову и растерянно заморгал.

— Как же это? — Пестряков с трудом разогнулся и пристроил подушку на место.

И Тимоша сообщил печальные подробности, касающиеся его спутника.

Всю прошлую ночь фрицы, опасаясь нашей ночной атаки, освещали свой передний край. Помимо ракет они с этой целью поджигали в пригородных фольварках поочередно дом за домом, стог за стогом. Стога они поджигали не у подножия, а с верхушки. Сено при этом горит неторопливо, света хватает чуть ли не на всю ночь.

Далее Тимоша рассказал, что лейтенант решил пробираться через фронт по мелколесью, между двух озер, ту местность он по-чудному называл — дефиле или как-то еще в этом роде. В той стороне действительно пожары не горели, и на том участке переднего края фрицы не жгли ракет.

Тимоша опасался, что темнота — нарочная. Может быть, фрицы беспощадно минировали ту местность? Или вели другие оборонительные работы? Потому-то они и сидели там в темноте — не хотели себя обнаружить.

Тимоша на этот счет предупредил лейтенанта, но тот возразил, что темнота, какая ни есть, все-таки безопаснее прогулки при свете.

Все шло благополучно до того момента, пока они не миновали трансформаторную будку и мостик, наведенный фрицами из спиленных телеграфных столбов.

Пестряков протянул Тимоше сигарету. Тот машинально взял сигарету, даже не заинтересовался ее происхождением, не размял ее, не кинулся к плошке, не торопился закурить, словно минувшая ночь отучила его от курева.

За тем мостиком, продолжал Тимоша рассказ, по-прежнему не вспоминая о сигарете, которую держал в руке, они с лейтенантом нарвались на фрицев-минеров. Догадка насчет минного поля подтвердилась. Нет, темноте той доверяться нельзя было.

А местность, как назло, голая. Лесочек, хоть и щуплый, остался в стороне. Дерева поблизости приличного нет. Фрицы засветили ракету — видимость прямо-таки убийственная.

Тимоша шел впереди. Лейтенант — по его следам. Шагов на десять сзади.

В этом месте рассказа Пестряков одобрительно кивнул.

Фрицы закричали в несколько голосов «хальт». Застрочили из автоматов. И даже пулемет полыхнул. Просочиться сквозь такой огонь нельзя. Вступать в перестрелку бессмысленно. Тимоша мог отвечать только одиночными выстрелами. Он дал знак лейтенанту отходить.

Здесь Пестряков снова кивком одобрил решение.

Тимоша пятился назад, прикрывая собой лейтенанта. И надо же было так случиться — самого даже не поцарапало, а лейтенанту пуля прямо в лоб угодила.

В этом месте рассказа Тимоша наконец обнаружил, что он держит в руке сигарету, склонился над плошкой, жадно закурил и, пока не сделал несколько глубоких затяжек, не мог рассказывать дальше.

Тимоша залег возле лейтенанта. Со следующей ракетой фрицы что-то замешкались. Тимоша взял у лейтенанта, уже похолодевшего, документы, пистолет, планшет, мобилизовал его гранату. После короткого ближнего боя Тимоша переключился на третью скорость, и ему удалось оторваться от фрицев.

Только сейчас Черемных обратил внимание на планшет, который торчал у Тимоши за отворотом шинели.

Тот протянул Пестрякову планшет, выложил на столик документы и пистолет лейтенанта.

— Может, мы ошиблись маршрутом? Когда нырнули в темноту. Между двух озер…

Тимоша удрученно посмотрел на Черемных, затем поднял лихорадочно блестевшие глаза на Пестрякова, ожидая его ответа, как приговора себе.

— Вот ведь история какая… — Пестряков задумался. — На фронте не одним разумом живешь. И задним умом думать-соображать приходится. Где бездорожье — там и дорога. Где воздуха за осколками не видно — там и спасайся. Где худо — там хорошо. Плохая погода — самая лучшая. На фронте дважды два не всегда четыре. Иногда дважды два перемножишь, а получается ЧП…

Тимоша растерянно заморгал, силясь уразуметь — не звучит ли в этих словах скрытый упрек ему?

— Себя казнить, Тимоша, не за что, — твердо сказал Черемных, а затем добавил со вздохом: — Произвол судьбы!

— Я бы мобилизовался еще раз… В другом месте миновать фронт. Но боялся — доверия в штабе не наберу, сколько потребуется. — Тимоша растерянно развел крупными руками. — А потом, идти без гранат…

Пестряков только сейчас заметил, что Тимоша вернулся без гранат. Где же они?

— Пришлось свою и лейтенантову гранаты израсходовать. И холодное оружие в ход пустить. Когда документы выручал… Зато патроны остались…

Тимоша принялся набивать диск своего автомата патронами из запасной обоймы, из пистолета, взятого у лейтенанта, затем собрался вернуть Пестрякову кинжал и предварительно отер его полой шинели.

Но Пестряков безмолвно показал трофейный кинжал, висящий у него на боку. Тимоша увидел и чужую каску, и шмайссер, лежащие на тюфяке.

— Такие обновки и обмыть не грех. — Тимоша показал подбородком на трофеи.

Пестряков развел руками — кто же знал, что дорога приведет Тимошу обратно в подвал? Знал бы — оставил ему несколько глотков шнапса. Но Тимоша просто к слову сказал, он и не знал о благословенной фляге, ныне уже пустой, да и не такое сейчас у него самочувствие, чтобы думать о спиртном.

Ему очень хотелось вызнать все касающееся этих трофеев, хотя он и понимал, что любопытство сейчас неуместно.

По всему было видно, что Тимоша и сам не прочь похвастаться лихими делами, но не время вдаваться в подробности, а расспрашивать его никто не стал.

Все, что произошло после гибели лейтенанта, было сейчас неинтересно.

— Хорошо, Тимошка, что не ослушался. Один через фронт не подался.

— Приказ твой выполнил. Да что толку? Разведданные-то при мне остались!

— Понимаешь, какая история… — Пестряков все больше мрачнел. — Обстановка изменилась за последние сутки… И штаб переехал. И зенитки. И танки ихние появились. Ну все навыворот!

— А я, шляпа, — Тимоша постучал согнутым пальцем по своей каске, — не заметил ничего, когда возвращался через городок. Вот тебе глаза, вот тебе и уши… Выходит, от данных, какие мы собрали, одна фантазия осталась?

— Может, мне полагается у тебя, Тимоша, и у лейтенанта нашего прощения просить. — Пестряков тяжело глядел исподлобья то на Тимошу, то на Черемных. — Но я, когда последние новости вызнал, душевно не желал вам удачи. Даже опасался, что вы те старые сообщения в штаб сообщите.

— Какое там еще прощение! Дело солдатское, — сказал Тимоша просто и подсел к Черемных на кушетку. — Ну как, механик?

— По совести сказать?

— Как водитель водителю!

— Выздороветь — не хватает сил. А умереть — не хватает смелости.

— Разговорчики! — прикрикнул Пестряков. — Смелость для жизни беречь нужно.

«Тугоухий, а что ему нужно, всегда услышит». — Черемных улыбнулся.

Пестряков перебирал документы лейтенанта, содержимое его планшета — там хранились тетрадка со стихами, радиотаблицы, статья из журнала о какой-то непонятной радиолокации, боевая характеристика Тимофея Кныша, адресованная в штрафной батальон, пачка писем из Ленинграда, фотография девушки.

Девушка, пожалуй, красивее Настеньки — и носик построже, и брови разлетистей, и волосы пышнее, а может, только кажется, что она красивее, потому что одета, не в пример Настеньке, очень нарядно: Настенька сроду такой блузки не нашивала. Но вот глаза у лейтенантовой девушки схожи с Настенькиными — такие же большие, от ресниц тень ложится, а в глубине их живет доверие.

Пестряков сложил все документы и бумаги лейтенанта в планшет и спрятал его в мороженице, где хранился сверток со знаменем.

Только боевую характеристику Тимофея Кныша, составленную лейтенантом, он положил себе в карман.

— Ведь последний, честное слово, последний я уходил, — убеждал Тимоша таким тоном, словно ему не верили. — На себя огонь принимал. А лейтенант сзади меня пострадал. Прямо загадка!

— Загадку твою отгадать нетрудно, — усмехнулся Пестряков горько. — Габариты у вас с лейтенантом разные. Очередь поверху прошла. Тебя, коротыша, не зацепило. А лейтенант при его росте как раз себе пулю высмотрел. Мишень-то легкая! Так что ты себя, Тимошка, понапрасну не виновать.

— Меня все утешить старался, — вздохнул Черемных. — Жизнелюбивый такой!

— А стихи почему-то все больше жалостливые, со слезой, в обращении у него находились… Как он там читал-декламировал? — Пестряков обратил к Тимоше левое ухо.

Тимоша подсказал:

До тебя мне дойти нелегко,
А до смерти четыре шага…

— Четыре шага? Оказалось — еще ближе, — внес поправку Черемных.

— Мне еще понравилась «Лили Марлей», — признался Тимоша. — Исполнял наш лейтенант. В переводе с фашистского. Между прочим, тоже жалостная песня…

— Какая может быть жалость, если там поется о немке? — Пестряков раздраженно передернул несимметричными плечами. — Вот невесту лейтенантову, ту действительно жалко…

— Ей теперь ждать некого…

— Легко тебе, Тимошка, на войне, — сказал Пестряков. — Один как перст. Душа о семействе не болит. За одного за себя в ответе.

— Родителю труднее, — поддержал Черемных. — Я вот сейчас Сергейку вспомнил — меня даже мороз обнял…

Тимоша ничего не ответил. Он долго шумно вздыхал и как неприкаянный ворочался на тюфяке, которого с избытком хватало на его рост.

40

— Э-э-эх! — бодро потянулся Тимоша после долгого сна. — Вот вспомню довоенную жизнь — хорошо люди жили!

Он проснулся такой оживленный, словно сон помог ему совладать с печалью или о той печали позабыл вовсе.

— О ком речь держишь? — насторожился Пестряков.

— Вообще обо всех. Жили хорошо. Даже вспомнить соблазнительно — до чего хорошо. Возьмите хоть меня. Шикарно жил! Папиросы «Беломор». Покупал сразу по десять пачек. После получки. Нормально. Не любил, когда курево в обрез. Часто пользовался и «Казбеком». Пойдешь в гастроном, там отдел такой был: «Деньги получает продавец». Кинешь на прилавок трешку да пятиалтынный, а продавщица спрашивает: «Вам «Казбек» или маленькую?» Нет, вы только подумайте! Четвертинка водки — три целковых пятнадцать копеек. Порядок. Ну разве плохо жили?

— Жизнь — она ведь не одними четвертинками измеряется.

— Правильно! Теперь возьмем закуски. Пойдешь в ресторан, сядешь за столик. Белая скатерть. Меню длинное-предлинное тебя дожидается. Вежливо!..

— Это все верно, — перебил Пестряков. — Но только какое бы то меню длинное ни было, жизнь еще длиннее.

— Разве речь только про выпивку и закуску? Пожалуйста! У нас на улице Фридриха Энгельса штук десять кинотеатров. Не пропускал ни одной картины!

— А Настенька, может, десять раз в своей жизни кино смотрела. К нам в Непряхино этот кинопередвижник никак дорогу найти не мог. И хорошие товары в нашу лавку тоже дороги не находили. Где-то в больших городах товары заблудились. У нас даже иные девушки в лаптях ходили. Не слыхал про такую моду: «Баретки — сорок четыре клетки!..» А все равно хоть и в лаптях, а по счастливым тропкам ступали. Вот и Настенька моя едва среднего образования не достигла. Восемь зим в школу отходила. С шестого класса уроки стала при электрической лампочке готовить. А почему крестьяне еще так весело с керосином расстались? Не догадываешься?.. — Пестряков выдержал паузу: — Да потому, что у нас керосина сроду в сельпо вдоволь не завозили. Чтобы того керосина на все лампы хватало…

— Что правда, то правда, — вздохнул Черемных. — Скупо в нашей деревне жили.

— Вольно было тебе, Тимошка, — продолжал Пестряков сварливо, — смотреть кино без антрактов, ходить в ресторан с белой скатертью или в буфет с горячими напитками. Твое дело было холостое, у тебя дите пить-есть не просило…

Тимоша растерянно заморгал белесыми ресницами.

— И зарплата шоферская тебе веселую жизнь позволяла.

— Зарплата мне как раз не позволяла, — мрачно признался Тимоша. — Я еще доход получал…

— Левак? — сразу догадался Черемных.

— Левые рейсы ездил редко. Зато накипал приварок от пассажиров. Особенно доходные пассажиры, кто торопится на базар. Или с базара. С мешками, с бидонами, с корзинами. Чего только не возил! Даже раков полные решета. Раки крупные, можно сказать, наркомовские. Их у нас ловят в гирлах Дона, в лиманах, в протоках. Потихоньку от властей местных.

— Выходит, хорошо жил, потому что ловчил? — насупился Пестряков.

— Меня еще сызмальства жизнь заставляла ловчить. Помню, в школе у нас учитель был подслеповатый. И на отметки забывчивый. Зазевается он. А я найду в раскрытой тетрадке минус против своей фамилии и перечеркну тот минус на плюс. Порядок. И что же вы думаете? Сходило!.. А когда экзамен на механика по автоделу сдавал? Самому корпеть лень было. С этими занятиями и от танцев отстать недолго. Занял чертеж у одного чудака. Отрезал край листа, где помещалась его фамилия. Сам расписался в другом месте. А инструктор попался раззява. Вторую пятерку за один чертеж поставил. Вежливо…

Пестряков только передернул плечами.

Уже не впервые Пестряков и Тимоша, чтобы скоротать время, принимались рассуждать о жизни.

Тимоша охотнее вспоминал, и воспоминания у него обычно были радужные. А Пестрякову не все прошлое представлялось в светлых красках, и он чаще Тимоши обращался помыслами к будущему.

Черемных напряженно вслушивался в эти разговоры, иногда вставлял реплики. И хотя сам дожить до мира не надеялся, ему было приятно слушать и думать о будущем, потому что это было будущее его Сергейки.

Подолгу вели эти разговоры Пестряков и Тимоша, иногда жарко препирались, но не могли прийти к согласию, к единодушию.

Да и как им было сговориться, если Тимоше добываемое в муках войны будущее представлялось лишь как восстановленное прошлое, как воскресшая довоенная жизнь, а Пестряков этим не удовлетворялся, он предъявлял к будущему значительно большие требования…

— Я всю жизнь нарушал обязательные и необязательные постановления, — чистосердечно признался Тимоша. — Но только не во вред людям, а на пользу…

— На пользу своему карману! — дружелюбно уточнил Черемных.

— А бывало — и на пользу обществу! — заступился Пестряков за Тимошу. — Навезут леваки на базар овощей, рыбы и всякой сметаны — цены снизятся. Значит, и трудящимся выгода…

Он уже готов был схлестнуться по этому поводу с Черемных, но тот промолчал. Пестряков продолжал:

— Я вот в свое Непряхино наведался, когда деревню от Гитлера освободили. Замполит Таранец отхлопотал мне у генерала ту экскурсию. Так верите ли? Из нашего Непряхино в партизанском отряде душ восемьдесят воевало. И колхозники, и единоличники, и партийные, и беспартийные. На похвалу не прицеливаюсь, но и я бы в том отряде оказался. Если бы опоздал самодеятельно мобилизоваться… Ты, может, думаешь, я — мобилизованный? Ничуть не бывало! Добровольного призыва. Съехались-сбежались мы к военкомату. А мотоциклы гитлеровские уже в соседнем районе стрекочут… И комиссии медицинской не проходили. И признаться, присягу тогда принять не успели. У кого совесть была — сам взял винтовку в руки, прибился кто к кому смог и воевать принялся… Совесть — она с человеком нигде не разлучается.

— А я что же, выходит, бессовестный? — обиделся Тимоша; он заподозрил намек, которого вовсе и не было.

— Совесть у тебя есть. Но только жаль, не всегда дома ночует… — Пестряков небрежно отмахнулся от Тимоши.

Он продолжал думать о своем, а так как Черемных лежал с закрытыми глазами и других собеседников у него не было, спустя какое-то время вновь обратился к тому же Тимоше:

— А вот хочешь знать, кто в начале войны на Смоленщине отрядом «Народные мстители» командовал?

— Капитан какой-нибудь? — предположил Тимоша, — Или повыше брать?

— Бери выше.

— Полковник, что ли? Или генерал?..

— Были в том отряде и майоры, был и подполковник инженерной службы, много офицеров собралось. А только командовал тем отрядом товарищ Т., бывший киномеханик. А то еще другой отряд, в Белоруссии мы с ним встретились, так там бывший кассир сельпо в командирах хлопотал.

— Чудеса в решете! — удивился Тимоша.

— Оказался бы ты, Пестряков, в партизанах, — сказал Черемных, — тоже командовал бы отрядом.

— Откуда брались такие случаи? — Пестряков пропустил комплимент мимо ушей. — Кассир сельпо, а у него под началом кадровые офицеры. В чем тут закавыка? — Пестряков исподлобья посмотрел на Тимошу — так глядят на собеседника, когда сидят за столом и пьют чай из блюдца, — покосился на Черемных, но тот лежал закрыв глаза. Пестряков продолжал: — Все дело в том, что у них там, у партизан, не в моде были всякие анкеты, гори они огнем вместе с другими бумажками. Кто лучше воевал — тот и командовал. Без волокиты. В бою людей проверяли — вот в чем самая суть. А думаете, у нас в дивизии в начале войны не было таких капитанов, которые по своим талантам полковников обогнали? Поменять бы их местами — и вся недолга!

— А война, если к ней приглядеться, так и решила. Конечно, бывают ошибки, — вздохнул Черемных. Он имел в виду фронтовую судьбу самого Пестрякова, но тот или не понял этого, или из самолюбия притворился недогадливым. — Но разве это наша военная слабость? Если сельский кассир или киномеханик отрядом командовал? Сила наша здесь скрывается. Вот какими талантами и героями мы богаты! Растут в партизанском лесу, как грибы. Когда идет священная война!..

— Война свой экзамен назначила — это верно…

Пестряков видел, как трудно Черемных спорить с ним. Он то приподымался, опираясь на локти, то снова лежал неподвижно, закрыв глаза, с лицом, на котором окаменело страдание.

Уже само состояние Черемных давало Пестрякову в спорах преимущество, которым он тяготился.

Разговор принципиальный, и Пестряков не собирается делать какие-то поблажки-скидки на самочувствие собеседника. Трудно спорить? Не берись!

Но в то же время Пестряков не хотел, чтобы тяжелое состояние Черемных лишало того возможности высказать все возражения, привести все доказательства, отстаивать свое мнение так, как если бы он был совершенно здоров.

У Черемных не только книжечка, но и душа партийная. Он не откажется признать правоту Пестрякова, если только сам убедится в ней.

И именно поэтому Пестряков раздражался, глаза зло сужались, и появлялось жесткое выражение, когда Черемных стонал, вздыхал, но продолжал стоять на своем и оспаривал слова Пестрякова, считая их несправедливыми.

Стоило Черемных с твердостью отстоять свой взгляд, как Пестряков неминуемо начинал колебаться, а затем, сам того не подозревая, принимал точку зрения Черемных.

Из упрямства Пестряков никогда не признавался в своей неправоте, как это делал при подобных же обстоятельствах Черемных. Ну никак язык не поворачивался признаться, что переубедили его, Пестрякова Петра Аполлинариевича.

Он хмуро отмалчивался, заставляя Черемных, как тому ни было мучительно, заново, до полного изнеможения, что-то доказывать ему, в чем-то убеждать.

И Пестряков уже переставал дуться на Черемных, а начинал злиться на себя самого, не очень-то отчетливо представляя себе, чем же он, собственно говоря, рассержен: своим неразумным упорством или своей разумной непоследовательностью?..

— А если ты столько недостатков помнишь, почему так прилежно воюешь? Почему?

Тимоша задал вопрос язвительным тоном, которого но хотел скрывать, а, наоборот, выставлял напоказ. В поисках поддержки он оглянулся на Черемных.

— Ты что же, ветрогон, думаешь? — рассердился Пестряков. — Если я плохое вспоминаю, значит, хорошего не помню? Может, жизнь всех нас сейчас на последнюю поверку вызвала. На исповеди, Тимошка, грехи вспоминать полагается…

Пестряков, крайне возбужденный, каким Черемных его еще не видел, привстал с тюфяка, повертел длинной худой шеей так, словно его душил воротник шинели, и очень значительно, как бы подчеркивая каждое слово, произнес:

— Я потому и бьюсь до последнего, иду на кровопролитие, что дорожу своей властью. Как же советский человек может свою власть от Гитлера до последней капли крови не оборонять? Ведь поддаться фашисту — значит все, что мы построили, все слезы и народные мозоли, все, что вытерпели и что вперед на долгие годы загадали, все забыть, от всего отступиться. Тогда, выходит, и Ленин зря недосыпал, понапрасну мечтал, боролся и после покушения от ран мучился. И Чапаев тогда ни за что утонул.

— В нашей реке Урал утонул, — вздохнул Черемных.

— Я воюю и мечтаю дожить до победы, — продолжал Пестряков с ожесточенным вдохновением, — чтобы Настенька моя, если жива, Михал Михалыча сынок и другие дети — только ты, Тимошка, бобыль бездетный в нашем гарнизоне, — чтобы вся молодежь наша до своего счастья дожила. А то счастье Ленин давно, раньше всех, своим острым зрением увидел. Человек только тогда счастливым просыпается и спать ложится, когда рядом с ним другие люди не мыкаются, никто не обижен понапрасну… Я вот одиннадцать благодарностей ношу за войну. Дивизию нашу окрестили Смоленской, и еще два других имени она приняла, длинное теперь у нее прозвище. В одиннадцать приказов Верховного Главнокомандующего угодили. Одиннадцать благодарностей! Но я надеюсь на такую жизнь после войны, что сам сердечную благодарность нашему правительству вынесу… Я вот — рядовой и приказывать никому не имею права. Ну а благодарить кого или не благодарить, любить или не любить — этого за меня решить никто не может. В таком вопросе я — самый главный. Я бы за прошлую и за будущую жизнь еще лучше воевал. Если бы только был обучен. А то — кто я есть? Гвардии рядовой!

— Были бы все такие рядовые! — подал голос Черемных. — Давно бы Гитлеру устроили капут. Будь моя воля, я бы тебе, Пестряков, сразу присвоил звание лейтенанта…

В подвале прозвучало слово «лейтенант», и все, как сговорившись, оборвали разговор и завздыхали.

Сердце Пестрякова зачастило. Ах, сынок, сынок!

— Может, лейтенант обиделся, что я командование над подвалом принял?

— Зачем ему мельчить? — промолвил Черемных. — Он и сам понимал, наверно.

— Ах, сынок, несчастливый какой! — Пестряков удрученно махнул рукой, сильно вылезшей из рукава шинели. — В берлоге гитлеровской пострадал. Как-то он интересно объяснял слово «берлога».

— Что-то про медведя, про нору, — напомнил Черемных.

— Сюда, в Восточную Пруссию, ни один уважающий себя медведь не забредет. Ты их леса видел? Все под метелочку. Хворост в кучи собран. Каждой шишке счет ведут.

— То ли дело у нас на Урале! — оживился Черемных. — Тайга золотая!

— На Смоленщине тоже леса подходящие. И прокормят тебя. Особенно вокруг Рудни. На Духовщине. Чащоба! Или окрест Дорогобужа. Там партизанская столица была.

— Мы теперь тоже наподобие партизан, — сказал Черемных.

— Партизаны, между прочим, тоже не все свое звание оправдывали. — Пестряков нахмурился. — Иные на лесных дачах от фашистов прятались. Вроде дачников. Ну а нам некогда прятаться. Те разведданные, которые лейтенант нес, устарели. Значит, айда в новую разведку!

Тимоша вскочил на ноги и уже потянулся к оружию, но Пестряков остановил его:

— Ты, Тимошка, отдохни. А я свой НП отсюда на чердак переношу. Если смотреть — так уж в оба глаза!

Пестряков надел каску, повесил на грудь автомат, ощупал левое плечо и решительно шагнул к подоконнику.

41

— Открой форточку, Тимоша.

— Опять зубами стучать приметесь, Михал Михалыч. Зябко на дворе. Снегом пахнет.

— Все-таки открой, — попросил Черемных. — Хочу послушать.

— Замерзнете, — предупредил Тимоша. Он выдернул из проема подушку.

Серый свет просочился в подвал, но его не хватало, чтобы осветить дальний угол и кушетку, на которой лежал Черемных.

— Пулеметы спорят, — прислушался Тимоша. — Наши, слышите?

— Откуда ты, Тимоша, знаешь, чьи это пулеметы?

— Что ж, я их по голосам не различаю? Ну как же! Это вот фашист. Басовитый такой. А это наш, голосистый. Он почаще бьет.

— Пестрякова не слыхать?

— Во дворе тихо. Наверно, на чердак забрался. Опосля, точнее сказать после, и я подамся туда. Дать воды?

— Только напился.

— Горшок не требуется?

— Покамест нет.

— А вы не стесняйтесь. Если подошла нужда. Прикрыть перинкой?

— Ноги прикрой. Что-то они стали слышать холод.

— Хуже, если бы не слышали. Значит, идут на поправку. Порядок…

Тимоша укрыл ноги Черемных, отошел к оконцу, взял свой автомат, выглянул во двор — пора вылезать.

Но в последний момент он передумал, опустил ногу, уже занесенную на подоконник, и заговорил глухим, сдавленным голосом:

— Повиниться хочу перед вами, Михал Михалыч… — Он приблизился к Черемных; сейчас Тимоше очень важно было видеть его лицо. — Ведь вот какая история… Иначе сказать — целое приключение. В общем, дело такое… Нарушил я устав семейной жизни… — Тимоша с трудом принудил себя к смешку: — У меня ведь тоже сынок. Где-то дышит, играет, растет.

— Как понять — где-то?

— В точности не знаю. Жила она в Ростове. На Темернике. Потом уехала куда-то вверх по Дону. На Пухляковский хутор, что ли.

— Что-то не пойму. При чем тут «она», ежели сынок?

— Ну она с сыном. Гулял с ней, с Фросей этой. Нормально. Больше чем полгода. Не отрицаю. Но жениться не собирался. И вдруг — пожалуйста. Письмо из родильного дома. Я не пошел. Почему меня не спросилась? Ну народный суд, алименты.

— Платишь?

— Что с меня теперь возьмешь? У меня деньги не водятся. Забыл, как они выглядят.

— Ну а раньше? Когда в офицерах состоял?

— Сказать всю правду? — Тимоша еще больше приблизился к Черемных и перешел на шепот, словно кто-то мог его сейчас подслушать: — Открутился я от тех алиментов. Еще в конце сорок третьего года.

— Как же ты?

— Случился такой случай. После одной разведки. Объявили нас без вести пропавшими. А погодя явились мы с того света. Все оповестили своих домашних, воскресли. А я так и не выписался из пропавших.

Писарь полковой забыл отправить извещение. За флягу водки. Меня там, в тылу, похоронили давно… Но вот странность какая! Гулял я с барышнями разными. И до Фроси. И после вращался с женщинами напропалую. А все-таки никого не вспоминаю на войне. Одну ее. Хорошая девушка! Такая моральная. Работала на табачной фабрике. Бывшая фабрика Асмолова. Пальцы у Фроси такие тонкие! После работы пахнут табаком. Волосы светлые, капризные. Никак не спрячет под косынку. Я от Фроси не слышал ни одного черного слова. Глаза темные, большие. Смотрит внимательно. Я больше ее глаза помню в слезах. И ведь от меня произошли все эти слезы. Откровенно признаюсь — от меня… Лежишь ночью в госпитале. Куришь под одеялом. Я ведь курил самым заядлым способом. Врачи только удивлялись утром. Почему накурено? Окромя, то есть кроме, меня, никто в палате не додумался до курения. Не умели спички и табачок прятать… Ночи в госпитале длинные-предлинные. И заскучал по Фросе да по сыну, которого не видел. Ну просто ничем не успокою сердце! Они теперь для меня — целое переживание. Давно хотел написать ей. Попросить за все прощение. А никак не найду столько смелости… Писем получал видимо-невидимо. А более одинокой личности на Третьем Белорусском фронте нет. Последний раз, когда занял круговую оборону на госпитальной койке, у меня были персональные наушники. Так я от скуки собирал адреса разных девиц. Выступали по радио. Или книжка попадется. Отзыв просят о ней прислать. Так я всем отзывы писал. Автору. Редактору. Корректору. Художнику. Вежливо. А еще квиточек такой бывает положен в книгу: «Проверщица номер пять. В случае обнаружения брака просим вернуть ярлык вместе с книгой». И так далее. Вот я и проверщице этой самой номер пять тоже пишу письмо. И все отвечают мне, раненому герою. «Добрый день, а то и вечер, может, утренний рассвет, как получишь, то узнаешь, от кого пришел ответ!» Иные даже шлют фотографии. Культурно. А того не знают, что с их карточек на меня смотрят Фросины глаза. И не то чтобы строго, а с какой-то даже нежностью, что ли… Или это она уже покойному, мне то есть, простила мой поступок! Вы слышите?

Тимоша сморщил лоб, вгляделся в затененное лицо Черемных.

— Слышу.

— Сердце свое кладу в ваши руки. Я все хочу сказать. — Тимоша говорил страстным шепотом, с придыханием, но Черемных понимал, что ему сейчас не шептать хочется, а кричать криком.

— Слышу, Тимоша.

— Как же я мимо своего счастья прошел, проходимец? Нарочно пропал без вести. Отрекся от сына. Надо было меня еще тогда спровадить в штрафной батальон. А я ловчить принялся опять…

Черемных понимал состояние Тимоши — он рассказывает о себе со всей искренностью, на которую бывает способен человек, когда им владеет страстная потребность взглянуть на себя, может быть, в последний раз.

В такую минуту человека нельзя ни укорять, ни оправдывать, можно лишь молча слушать его, и хорошо, если для него находятся слова искреннего утешения.

Черемных произнес глухо:

— Может, еще и сына растить будешь.

— Это я-то? В штрафном виде? Ну убьют — дело житейское, одна кожура от меня останется… А ранят? Вы себя со мной не равняйте… Если только отсюда выкарабкаемся — вас вылечат. Это я обещаю авторитетно. Ноги на поправку идут и при вас останутся. Даже если, на худой конец, прибудете домой не своим ходом — все равно вас и такого ждут не дождутся. А куда я после ранения денусь? Какая меня ждет оценка? Бесполезное ископаемое! Чтобы Фрося подумала: жив-здоров был — отрекся, а инвалидом стал — вернулся поневоле.

Даже при свете плошки заметно было, что Тимоша залился краской.

Это волнение объяснялось не только тем, что Тимоша впервые решился на такую откровенность.

Волнение было вызвано прежде всего тем, что Тимоша, рассказывая о своей жизни раненому товарищу, только сейчас вот сам впервые свою жизнь осмыслил, взвесил.

— Да, оттепель твоя поздняя, — сказал Черемных после длинной паузы, когда Тимоша уже перестал надеяться, что тот вообще как-нибудь откликнется. — Чуть ли не зимой сердце оттаивать стало.

— Простите меня, Михал Михалыч, за откровенность. Окромя, — Тимоша, насилуя себя, хохотнул, — вернее сказать, кроме вас, и рассказать некому…

Тимоша не мог уразуметь: что именно с ним случилось? Все началось после того, как фронтовая судьба свела его с Черемных, Пестряковым и этим несчастливым лейтенантом. То, что раньше в жизни казалось Тимоше важным и значительным, потеряло для него былой интерес. А заботить его стало и оказалось крайне важным то, на что раньше он смотрел сквозь пальцы, да еще поплевывая при этом…

— За доверие спасибо. Но… — Черемных передалось волнение Тимоши: — Строгости из-за того уменьшать нельзя!

— Без строгости со мной нельзя, — заморгал Тимоша с выражением покорности. — Ведь вот дело какое… Человек-то я плохой!..

— Я сделал такое наблюдение. — Черемных надолго задумался. — Война делит всех людей на плохих и хороших. Был человек хороший — на войне лучше станет. Плохой человек — обязательно сделается хуже. Конечно, ржавчины, окалины к тебе, Тимоша, пристало много.

— Сам себя забыть стараюсь…

— Верю, Тимоша. И потому, что верю, — Черемных приподнялся с кушетки и произнес очень значительно, тоном, каким отдают приказание, — со всей строгостью выговариваю тебе за прошлую жизнь!..

Тимоша неожиданно обрадовался строгому тону товарища, чье душевное превосходство ощущал. Тимоша больше всего боялся сейчас и был бы несказанно огорчен, если бы Черемных отнесся к его исповеди без всей должной серьезности. Снисходительное отношение только показало бы, что Черемных ему не доверяет. Не много времени отпущено Тимоше в этой жизни, чтобы выправить все свои вывихи, и только самое строгое дружелюбие может помочь в таком положении. Поблажки ему не нужны. Он не дите, чтобы горькое лекарство разводили на сладкой воде. Тимоша и операцию перенес без всякого наркоза, когда в медсанбате не хватило медикаментов, и не закричал, не застонал, только зубами скрипел, чуть не раскрошились. Какое же может быть обезболивание души?..

— Ну я пойду, Михал Михалыч… — Голос Тимоши дрогнул. Он нерешительно закинул автомат за плечо.

— Пестряков ничего не знает?

— Ничего. — Тимоша помедлил с уходом.

— Нужно было ему тоже рассказать. И дать Фросин адрес. На всякий случай. — Черемных говорил медленно, как бы все время прислушиваясь к своим словам: — Сам понимаешь. Из меня душеприказчик плохой. Исповедоваться передо мной — все равно что самому себе вслух повиниться. Ты Пестрякову скажи. Все-таки он ближе к жизни. А тебе, чтобы сердце облегчить, нужно все рассказать живому человеку.

— И ему расскажу! Но я не потому вас выбрал, что… — Тимоше и в голову не приходило, что Черемных может так объяснить обращение к нему, и эта внезапная мысль повергла Тимошу в смятение. — Вы своим Сергейкой разбередили душу. Слышите, Михал Михалыч?

— Слышу.

— А верите?

— Верю, Тимоша. Говорю, как солдат солдату.

— Вам ничего не нужно?

— Ничего.

— Ну тогда бывайте.

Тимоша погасил плошку, ловко, как это делал всегда, вылез наверх и бесшумно ушел.

Михал Михалыч, сколько ни вслушивался, не услышал ни шагов его, ни скрипа калитки.

Сейчас, после слов Тимоши, впервые Черемных представил себе, как он на костылях приковылял домой, а Стеша прячет глаза, полные слез, чтобы он не подумал, что это слезы печали, ведь это слезы радости.

Вспомнилась история, которую рассказал кто-то из танкистов соседнего экипажа. Вернулся домой танкист, который горел в машине, с обезображенным лицом — все в шрамах, в рубцах. Жена от него, от урода, ушла, а молоденькая девушка, санитарка госпиталя, которая его выходила, полюбила. Вышла замуж и родила ему девочку, да такую красавицу! Она и сама, та санитарка, прехорошенькая, а танкист-погорелец в свое время писаным красавцем был, хоть девушка его таким не застала и даже представить себе не могла, как он выглядел. А танкист тот, рассказывали, все не мог на свою дочку наглядеться и все удивлялся, как у него, безобразного страшилища, и вдруг родилась такая красоточка — синеглазый ангелочек с шелковыми кудрями. Будто шрамы, рубцы, все увечья от ожогов и в самом деле могли перейти по наследству!..

Какое это счастье — твердо быть уверенным в жене, знать, что, каким бы он ни вернулся, Стеша примет его с нежной преданностью, и этой преданности хватит на самую долгую и трудную жизнь.

Вначале физические страдания подорвали у Черемных, приговоренного к лежанию на кушетке, всякую веру в спасение.

В последующие дни он примирился с тем, что если выживет, то останется безногим калекой.

А сегодня у Черемных впервые затеплилась надежда на счастливый исход — признаков гангрены, которой можно ждать, не было. И жар как будто спал. И боль унялась. Может, в самом деле помогли медикаменты, перевязки Пестрякова и шнапс, которым он промывал раны?

И какое все-таки счастье, что боль, неотступная и ненасытная боль, так и не стала последней, что он не утратил способности терпеть. У него теперь достанет сил все, все, все перенести, только бы не разминуться с жизнью!

Черемных пожаловался, что у него снова начали мерзнуть ноги, а Тимоша шумно тому обрадовался:

— Ноги мерзнут? Очень хорошо! Замечательно!!! Значит, жизнь чувствуют.

Черемных боялся довериться радостному предчувствию, но чем отчетливее восстанавливалось ощущение бытия, его принадлежность к жизни, которая вновь обретала будущее, тем он все больше стыдился своего давешнего поведения.

«Не доживу! Не дотяну! Не увижу!!!» — передразнивал себя Черемных, стыдясь своего поведения и бесконечно счастливый тем, что ему приходится стесняться былого малодушия, что у него появились для этого серьезные основания.

42

Грохот ящика, отодвинутого от оконца, прервал полузабытье, в котором находился Черемных.

Он схватился за парабеллум, но тут же увидел хорошо знакомые, со сбитыми набойками и прохудившимися подметками сапоги Пестрякова. С подоконника свесились короткие голенища сапог, а вслед за ними показалась перекошенная спина их долговязого владельца в шинели с задранными полами.

Что-то случилось, если Пестряков забыл об установленном им же самим сигнале — три удара прикладом о ящик.

Вслед за Пестряковым в подвал со всегдашней ловкостью, но на этот раз очень шумно спрыгнул Тимоша.

И оба на сей раз не осторожничали, никто не торопился закрыть оконце.

— Михал Михалыч, наши! — сообщил Пестряков радостно, — Танки за мостом гуляют.

Он, как все, разучился за эти дни громко разговаривать, а сейчас наслаждался возможностью говорить не таясь. Ах, друзья- товарищи и не подозревают, наверное, как трудно было все время умерять свой голос человеку, который сам плохо слышит; ведь недаром глухие — первые крикуны…

Ну а Тимоша? Он кружился по подвалу, топоча сапогами, пританцовывал, орал что-то несусветное и ругался последними словами. Тимоша уже совсем иначе, чем прежде, осматривался в подвале, он мысленно прощался с ним навсегда.

— Не ошибаешься, Пестряков? — Черемных боялся довериться столь счастливой новости, он тоже отказался от шепота.

— Что же я, свои танки не признал? — громогласно обиделся Пестряков.

— Фрицы ведут отсечный огонь из минометов. — Тимоша спешил показать свою осведомленность. — Наши жмут!

— Ну, Михал Михалыч, держись! — Пестряков все еще не мог отдышаться.

— Неужели близко?

Черемных порывисто приподнялся на локтях. В эту минуту он совсем не чувствовал боли.

— От нас тоже зависит. — Пестряков озабоченно потеребил ус. — Сидеть сложа руки? Этого Гитлер — ревматизм его возьми! — от меня не дождется! Ну-ка, Тимошка, айда на НП!

И Пестряков первый, как всегда неуклюже, вылез из подвала. Тимоша расторопно последовал за ним.

Оба прошмыгнули мимо сарая, пробрались во двор соседнего углового дома.

Они стояли, принюхиваясь к ветру, — дует в сторону перекрестка.

«Ветерок подходящий, — отметил про себя Пестряков. — Не ветерок, а ветряга! Такую погоду механики-водители уважают. И Черемных, сиди он сейчас в танке, обрадовался бы. Дым глаза не застит».

Тимоша поджег поленницу дров, сухие щепки и в этом дворе лежали под навесом в изобилии: сосед-домовладелец тоже припас топлива на всю зиму. Тимоша набросал на поленницу какое-то тряпье, выброшенное им когда-то грязное белье, конскую сбрую, густо смазанную салом, дегтем. Пусть дымит как умеет!

Тимоша убедился, что дым сносит ветром на угловой дом, и сказал, отступая от костра, уже набравшего жаркую силу:

— Теперь дыму не оберешься!.. Воевать сподручнее… Культурно. Никто к нам не сунется.

— А сгорит дом — тоже не заплачу, — отозвался Пестряков зло. — Ихние дома застрахованы. Гитлер — пусть он живьем сгорит! — за все заплатит. Заместо страхового общества.

Они заняли в угловом доме удобную позицию. Оба стали на колени у соседних окон. Стекла уцелели, и выбивать их прежде времени не стали, маскировки ради. Автоматы положили на подоконники не дисками, а кожухами — тоже для незаметности.

Тимоша сладко зевнул и, судя по всему, не прочь был соснуть тут же, на полу под окном, но Пестряков его растормошил. Нужно вести наблюдение на два фронта — из окон, глядящих на восток и на юг.

Тимоша торопливо кивнул в знак согласия и, чтобы разогнать сон, принялся напевать один из бесконечных вариантов любимого «Синего платочка»:

Маленький синий платочек
Немец в деревне украл…

Тимоша взглянул еще раз в окно и сердито оборвал песню. Он принялся ругать хозяйку этого дома, поленилась, такая-сякая, напоследок вымыть и протереть окна. А сейчас вот по ее вине Тимоше приходится до боли в глазах вглядываться в запыленное стекло. И ведь не протрешь его, это проклятое стекло! Пыль-то, грязь и копоть с улицы пристали!

— Будем на этом перекрестке уличное движение регулировать, — усмехнулся Пестряков и прищурился. — Наподобие милиционеров в большом городе. У нас в Смоленске тоже перед войной завели такую моду. Стоит, машет палочкой во все стороны…

Тимоша горячо заговорил о чем-то, но Пестряков его не расслышал.

— Со мной тихо говорить — все равно что глухому звонить, — напомнил Пестряков.

Тимоша проворно сменил позицию у окна. Теперь он расположился, как бывало в разведке, слева от Пестрякова.

Пестряков слегка сдвинул набекрень каску. Он полагал, что у Тимоши есть к нему важный разговор.

— Я вот интересуюсь, — Тимоша озабоченно морщил безбровый лоб, — кто на этой войне сделает самый последний выстрел?

— Ну и пустельга! А я-то ухо навострил. Вечно ты, Тимошка, от нечего болтать небылицы сочиняешь… Последний выстрел? Кто его знает! Может, даже мне оказия выпадет — напоследок по Гитлеру пальнуть.

— Возьми такой эпизод. Пушку зарядили. Снаряд уже дослали. А тут замирение подоспело. И команда: «Прекратить огонь!» Как быть?

— Согласно наставлению, орудие следует разрядить выстрелом. Ствол опустить. Открыть затвор и смыть нагар мыльным раствором.

— Нормально. Но вот как разрядить пушку? Стрелять-то уже некуда будет! — Тимоша весело ругнулся и заерзал, сидя на полу; каской он едва доставал до подоконника. — По своей территории — нельзя. По Германии — тоже нельзя. Фриц уже руки поднял. Гитлеру капут. Хорошо, если та батарея рядом с морем окажется! Довернут тогда пушку и вежливо выстрелят в море. А на сухопутье? Хлопот не оберешься. С этим самым последним снарядом…

Вот ведь, ветрогон, о чем заботится! Словно уже победу празднует!

Пестрякову и самому бесконечно приятно было думать сейчас о последнем выстреле, о победе, о будущей жизни.

Сколько мин нужно еще на свет вытащить, которые притаились в мирной земле, а заряд свой держат. Сколько могил обозначить и украсить! Сколько окопов, траншей и воронок засыпать! Сколько черных штор с окон сорвать! Сколько злых сорняков выполоть! Сколько синих лампочек вывинтить! Сколько изб поставить-срубить и печей в них сложить! Сколько соскоблить со стекла бумажных полосок!

Вот и это окно Гитлер крест-накрест белыми полосками выклеил, а все равно придется сейчас это стекло пулями прошить…

43

Пестряков с особенной жадностью вглядывался во все, что его окружало. Он так исстрадался в своих ночных скитаниях, что даже ходить приучился, как все слепые — приподняв лицо и очень сторожко.

Он отвык от ярких красок дня и сейчас вдруг с интересом отметил, что деревья обожжены первым морозом. Одни прощально желтеют, другие оделись в багряную одежду.

Каждый порыв ветра срывает с кленов пятипалые пестрые листья.

Листья летят черенками вниз, долго планируют, прежде чем ложатся на землю, незамощенную аллею, покрытую гравием, — аллея тянется до самого моста.

Невесомые кленовые листья подобны хлопьям желтого снега, и Пестрякову с внезапной и невыразимой силой, овладевшей всем его существом, захотелось дожить до снега, до зимы.

Тогда он увидит свое Непряхино в белых сугробах, наметенных по самые окна уцелевших изб, а избы эти — в белых шапках, нахлобученных на крыши. Если снегопад был с ветром, шапки надеты набекрень. И странная фантазия пришла вдруг в голову Пестрякову: ветхие соломенные крыши потому так изнемогают зимой под тяжестью снега, потому их заваливает сверх меры, что крыши теперь наперечет.

Они принимают на себя снег, который в мирные зимы ложился на все крыши еще целехонькой деревни, не знавшей увечий, ран и ожогов войны…

Ну а если победа замешкается, припоздает в дороге и не успеет прийти по снежному следу?

Тогда он хочет увидеть свое Непряхино в зеленом вешнем наряде.

Сойдет снег, который так умело и прилежно маскирует землю своим необъятным белым маскхалатом, и проступят черные приметы войны — обугленные насмерть деревья, которые зимой были незаметны в ряду всех других, а сейчас зловеще чернеют рядом с зазеленевшими; остовы печей, стоящих под открытым небом; черные квадраты золы на месте пожарищ; куры, у которых от вечной возни в пепле и золе перья на груди и на ногах черные; плетни, огораживающие пустыри и калитки, уже никуда не ведущие. Зимой эти плетни, пережившие свои дома и своих хозяев, тоже заносило снегом…

И привиделось ему, как он идет-направляется в свое Непряхино. Он бы охотно прибавил шагу, чтобы скорее дойти до соседей, расспросить про Настеньку, да вот ведь дело-то какое: ему нельзя шибче идти, поскольку шагает не один, а ведет за руку махонькую немецкую девочку, или, если по-ихнему выразиться, медхен.

Может, сиротка — дочка того самого часового, который гулко шагал по улочке и стучал о плиты сапогами на подковках? Несчастливая у него была линия жизни, тоже ведь в самом конце войны заземлился.

Война ту немецкую девочку осиротила, а он, Пестряков Петр Аполлинариевич, ее удочерил. Русские дети в плену к немецкому разговору приспособились. Значит, и немецкие киндеры быстро по-русски научатся. Чужому языку ребенок быстрее взрослого научается. А вот научится ли та медхен заново смеяться, в куклы играть? Это потруднее…

Он поднимает приемыша на руки, бегом бежит по околице в гору, бежит и одышки своей совсем не слышит. Земля податливо пружинит под ногами. Сейчас, в полдень, от земли и от уцелевших крыш подымается легкий парок…

Весна, весна во всей форме!..

В его воображении представилась самая ранняя весна — та пора, когда на огородных грядках только проклюнулись первые ростки и побеги, когда деревья только одеваются во все зеленое, так что черный цвет сучьев и веток еще спорит с нежно-зеленой листвой, а черные гнезда грачей отлично видны в просветах — голые деревья стоят за тонкой-тонкой зеленой кисеей…

А весной попозже, будто вовсе не было войны, в Непряхино снова прилетят соловьи. «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат…» Бывало, он вдвоем с Настенькой заслушивался их пением в Заречной роще.

«Только вот услышу ли я соловьиное пение? — встревожился Пестряков. — Может, не отойдут мои уши? Так и проживу свой век глухой тетерей…»

В каждом из времен года, которые являлись сейчас воображению Пестрякова, была заключена своя неповторимая прелесть.

И он подумал с горечью: а есть ли вообще среди четырех времен года такое, когда легко расстаться с жизнью?

Такого времени года нет!

Кто его знает, если бы завелось на белом свете еще одно, пятое время года, оно бы не было таким заманчивым. Но те четыре времени года, которые перебрал в своей ненасытной памяти Пестряков, не годились для разлуки с жизнью…

Пестряков зажмурился, открыл глаза и тяжело встряхнул головой в трофейной каске. В доме воняло поджаренной кожей, тряпьем и еще какой-то горючей дрянью.

— Ну и разит от твоего костра, Тимошка!

Бесконечно далекой, сказочно-несбыточной стала милая сердцу смоленская весна, а перед усталыми, воспаленными от едкого дыма глазами Пестрякова предстала неприглядная, бесприютная, ржавая, пропахшая горькой и какой-то ненашенской, чужой, не берущей за сердце гарью прусская осень…

Вот и решетка деревянная, переплетенная корнями, ветвями, стеблями, жмется к кирпичной стене дома напротив. Пестряков смотрел на оголенные ветви с добрым чувством — крепкие! Как выручили, когда, цепляясь за них, перелезал через высокий забор с автоматом в руке…

На деревянную решетку, увитую плющом, села какая-то птичка-невеличка. Откуда она, такая безбоязненная? Понимает пичуга, что сейчас — затишье.

— Ах ты, птичка-канарейка, ты утешница моя… — вслух вспомнил Пестряков слова песни. — Ты утешь горе мое!..

Пестряков прежде и не подозревал, что бензиновая колонка на углу — он не раз прокрадывался мимо нее ночами — ярко-желтая, будто вымазанная яичным желтком, что почтовые ящики у немцев — красного цвета.

Видимо, Тимоше этот красный ящик тоже мозолил глаза, потому что он вдруг задал вопрос:

— Интересуюсь — ящик пустой? Или, может, там письма застряли?

Пестряков молча пожал опущенным плечом, а Тимоша расхохотался.

— Что ты смеешься во всю варежку? Сам себе обрадовался!..

— Вот было бы фартово — послать письмо бабе Гитлера. Конечно, доплатное. Я бы ей объяснился в любви до гроба. Конечно, до его гроба. Вежливо. И стихи вложил бы про ее хахаля:

Адольф в поход собрался,
За ним гналася тень.
Он к вечеру…
И умер в тот же день!..

Пестряков нахмурил брови и уже собрался было пристрожить своего развеселившегося помощника, но тот сам помрачнел и сказал после молчания:

— С кем только не держал я сердечную переписку… — Тимоша шумно передохнул. — А вот Фросю свою и сынка обошел письмами. Мне бы только не угодить в жмурики. Добраться до полевой почты…

— А не забудешь, губошлеп, написать женке, воскреснуть?

— Клянусь своей красотой! Или пусть от меня одна дыра останется!.. — Тимоша потемнел лицом.

Пестряков искоса сочувственно поглядел на него, а прикрикнул строго:

— Наблюдение за местностью вести нужно! Тоже мне «глаза и уши»!

В ответ Тимоша виновато потер глаза грязным кулаком и снова откинул на затылок каску, чтобы она, такая-сякая, не налезала на уши…

Возле углового дома некогда стоял телеграфный столб. Внизу он сгорел, а останки его с изоляторами повисли на проводах. Провода тянули каждый в свою сторону, и очень странно, почти фантастически выглядело это обугленное бревно, распятое в воздухе…

«Тимошкина судьба — вроде этого телеграфного столба, — неожиданно подумалось Пестрякову. — Такой же парнишка неприкаянный. Он мне, как залез на НП, повинился. Женку бросил. От сынка отказался. Сам себя за это клянет. А доведется ли дожить, исправить ошибку — еще неизвестно…»

Тимоша первый услышал тяжелую поступь нашего танка.

Пестряков, как ни напрягал слух, так и не мог ничего услышать, пока танк не подошел ближе.

Танк стоял перед мостом, затем развернулся и ушел искать брод через канал — опасался мин.

Еще несколько наших танков показалось справа.

Танки обтекали окраину городка с юга.

На аллее, ведущей к мосту, появилась группа немецких солдат. Они пятились, оттаскивая свой тонконогий пулемет.

— И русский говорит «гут», когда немцы бегут, — подал голос Тимоша, изнуренный долгим молчанием.

Один из солдат, дюжий детина в очках и почему-то не в каске, а в пилотке, держал под мышкой нечто похожее на самоварную трубу, но только диаметром покрупнее, а длиной побольше метра.

Фаустник повернулся в профиль, затем снова попятился и посмотрел назад. Видимо, он намеревался спрятаться за углом дома.

Пестряков, потрясенный встречей, забыл о всякой осторожности. Уже не только немецкая каска его и немецкий автомат торчали над подоконником. Пестряков по грудь высунулся в своей шинели с непомерно широким, измятым воротником, являя собой странную помесь обличья солдат, воюющих между собой.

Да ведь этот самый фаустник поджег танк Михал Михалыча! Тогда сумеречило, но в зареве боя Пестряков отлично приметил фашиста в очках.

И вот спустя семь дней, таких дней, что каждого хватило бы на месяц, судьба свела Пестрякова с его обидчиком.

Так вот где мы с тобой снова встретились, очкастая сосиска! Ну конечно же, это он — угловатые плечи, сутулится, роговые очки и пилотка.

Чумовой, однако, длинноногий черт! Это ведь не каждый решится-догадается — схватить гранату на взводе и отшвырнуть ее в сторону, за каменный забор!

Очкастый фаустник зарос рыжим волосом, и огненные космы выбивались из-под пилотки, напяленной на уши.

«Что ты рыжий — не заметил тогда. А с трубой дьявольской пришло тебе время расстаться. И с жизнью тоже».

Руки Пестрякова задрожали от жажды нетерпеливой и лютой мести. Вот уж ни к чему эта дрожь!

Грязное стекло и клочья дыма от Тимошкиного костра — их нет-нет и проволакивало ветром мимо окна — ухудшали видимость.

Пестряков приказал Тимоше, дыша при этом так, словно только что перелез через высокий забор:

— Сейчас расквитаюсь. С тем рыжим жердяем… А ты бери на себя пулемет, Тимофей!

Пестряков взглянул искоса — Тимоша положил свой ППШ на подоконник кожухом и придерживал приклад снизу левой рукой, плотно прижимая его к плечу.

Тимоша дал короткую очередь. Пули со звоном прошили оконное стекло.

Хорошо бы ему, Пестрякову, для большей меткости подложить ладонь под рожок трофейного автомата. Но левая рука побаливала, и дрожь от нее передавалась всему телу.

Он никак не мог унять дрожь в руке и сдержать дыхание, перед тем как нажать на спусковой крючок.

Пестряков так боялся сейчас промахнуться, как, может быть, еще не боялся за всю войну, хотя целиться-жмуриться ему на фронтовом веку пришлось столько, что недолго было и окриветь на один глаз…

Пестряков совладал и с рукой своей, и с одышкой.

Долговязый фаустник хотел спрятаться за углом дома. Пятясь назад по тротуару, он прокричал своим товарищам, отставшим от него, что-то гортанное и злое, чего Пестряков не понял, затем помахал кому-то длинной ручищей.

Но это было последнее, что он успел сделать в жизни.

Фаустник выронил свою трубу. Тимоша услышал, как она, дребезжа, покатилась по тротуару, стукнулась о тот самый угол дома, за которым фаустник пытался спрятаться от пуль.

«Один мулек от фрица остался, — отметил про себя Тимоша. — Да еще очки на носу застряли».

А Пестряков обратил внимание на то, что у фаустника, упавшего навзничь, на рукаве мундира нет даже лычек ефрейтора или обер-ефрейтора, а на воротнике никаких знаков различия.

«Неужто рядовой? — удивился Пестряков, и в нем шевельнулось даже нечто похожее на внезапное сочувствие к фаустнику. — Загадка природы! А какой трюк тогда с моей гранатой вымудрил! По всему видать, солдат стоящий. Может, этого жердяя чинами обошли?..»

И что еще вызвало у Пестрякова подобие сочувствия к фаустнику — он тоже был обут в изношенные донельзя сапоги. Теперь, когда фаустник лежал, Пестряков увидел дырявые подметки и сбитые набойки на его старых, порыжевших сапожищах.

44

Тимоша бил по пулеметному расчету. Пестряков увидел, как он авторитетно управился с тремя фашистами.

«Что-то Тимошка патронов не экономит, — забеспокоился Пестряков. — Во-он какую очередь сочинил! Пока свои не подоспеют, ему диету соблюдать надо. Иначе боевого питания никак не хватит…»

Между тем Тимоша решил, что таиться дальше от фрицев не к чему.

Он громыхнул прикладом по раме, со звоном посыпались стекла, проклеенные крест-накрест бумажными полосками. Настежь распахнулось окно, но не свежим воздухом, а еще более злым дымом понесло с улицы.

— Прикрой меня, дядя Петро! — прокричал Тимоша, да так громко, что туговатый на ухо Пестряков встрепенулся.

Тимоша прокричал «дядя Петро», уже перепрыгивая через подоконник, подобрав полы шинели.

Он стремглав бросился к беспризорному немецкому пулемету. Тот остался стоять на своих тонких ногах среди трех бездыханных тел в серо-зеленых шинелях.

Тимоша схватил пулемет, схватил ящик с лентами и, так же пригнувшись, понесся обратно к дому.

Скоро худощавое тело пулемета уже хищно подрагивало, вбирая в себя ленту, а за пулеметом, глядящим из окна дома, лежал Тимоша. Он взял на прицел мост, круто выгнувший каменную спину в конце аллеи, мост, по которому пятились немцы. Несколько солдат упало, донеслись крики, кто-то метнулся в сторону.

Пулемет за спиной вызывал замешательство — русские обошли с тыла, окружили?!

Пестряков в полной мере оценил тактический маневр Тимоши. Конечно, рискованно было расстрелять весь диск автомата в надежде на трофейный пулемет, но риск был умный. Пестряков посматривал на Тимошу с уважительной теплотой, как никогда не смотрел прежде.

«Хорошо, что я не обидел человека самой последней жалостью. Не пожелал, чтобы его сейчас легонько подранило. А из штрафников Тимошке самое время увольняться…»

Поджог во дворе Тимоша совершил как нельзя более кстати. Дрова, сложенные в поленницу, добросовестно горели, да и как им было не разгореться при такой растопке! От костра уже занялись конюшня и каретный сарай, но дом под черепичной крышей пока что противился огню. На дом этот, в котором засели Пестряков с Тимошей, сносило густой дым; немцам за дымом не видны были вспышки выстрелов, а отступающие обходили горящий дом стороной.

Танк наш медленно приближался.

Пестряков крайне встревожился, когда разглядел, что люк открыт, а на броне кто-то сидит. Да не в куртке танковой, не в комбинезоне, а в шинели. Ну и заводной десантник! Дорогу, что ли, высматривает?

Форсировав канал, танк не повернул ни вправо, ни влево, а двинулся по аллее прямо к угловому дому, объятому дымом.

«По чужим следам идет. Осторожничает, — отметил Пестряков, очень довольный неизвестным ему танковым экипажем. — На песке все написано».

И в самом деле, гравий хранил следы немецких танков и цуг-машин, прошедших здесь, по-видимому, ночью.

И тут Пестряков подумал вдруг, что очкастый фаустник очень хитро выбрал место для засады. Неужели тот рыжий черт предусмотрел, что наши танки, опасаясь мин, пойдут для безопасности по следам немецких? Какой же он в таком случае был дошлый и опасный вояка, этот жердяй в разбитых сапогах, который не дослужился до ефрейтора, и как справедливо, что он, Пестряков, пустил его в расход, отомстил за Михал Михалыча и других товарищей по десанту и по экипажу.

Пулеметчики уничтожены, и с фаустником тоже покончено, но на другом конце аллеи, метрах в трехстах западнее желтой бензоколонки, не замеченная танком, пряталась в засаде пушка.

Пестряков первым заметил пушку и указал на нее Тимоше обкуренным пальцем. Хорошо бы как-нибудь предупредить танк об опасности!

Пестряков снова почувствовал себя в ту минуту не просто пехотинцем, а десантником, словно он лишь недавно спрыгнул с брони вот этого танка, чтобы воевать в непосредственной близости от него, охранять машину.

Ничего Тимоше не говоря, Пестряков шагнул к выбитому окну, нескладно оберегая левое плечо, перевалился через подоконник, ступил на тротуар, засыпанный битым стеклом, и перебежал через улицу с явным намерением добраться до танка и предупредить о пушке в засаде.

«А что танкистов предупреждать насчет пушки, — рассудил Тимоша, — когда можно и самому распорядиться?»

Тимоша проволок трофейный пулемет по комнате к окну, смотрящему на юг, и открыл огонь, благо пулемет мог вести теперь фланкирующий огонь: орудийный щит стоял к Тимоше боком и оборонить прислугу не мог.

Фашисты бросили пушку и скрылись в западном направлении.

«Одна вывеска от того расчета осталась», — со злорадством подвел итог Тимоша и перетащил пулемет обратно к окну, глядящему на восток.

Тем временем Пестряков попал под отсечный огонь немецких минометов. Он стоял, прижимаясь к стене дома, выжидая, когда огонь стихнет и можно будет сделать перебежку. Он с явным опозданием услышал шелест мины на излете и не очень расторопно упал плашмя на тротуар у дома, на дальней от Тимоши восточной стороне улицы. Мина ударила в стену дома где-то над головой Пестрякова. Он упал у самого цоколя, раскинув руки, сильно вылезшие из кургузых рукавов шинели, вытянув ноги в порыжевших сапогах со сбитыми набойками и худыми подметками.

Один из осколков угодил во флюгер на коньке черепичной крыши. Петушок, первый и последний раз в своей неспокойной, ветреной жизни, взмахнул жестяными крыльями, как бы пытаясь взлететь в дымное небо, и его швырнуло наземь, к ногам Пестрякова.

Стена дома, исклеванная осколками, стала рябой. Пестрели свежие выбоины, ямки, выкрошенные в кирпичах, щербинки рыже-морковного цвета — все они отчетливо выделялись на фасаде кирпичного дома, потемневшего от времени.

Тимоша увидел, как Пестряков, превозмогая слабость, встал, весь с головы до ног обсыпанный кирпичной пылью.

Каска валялась на тротуаре пустым горшком. Волосы Пестрякова тоже запорошило красно-оранжевой пудрой.

Он все покачивал головой, будто безмолвно поддакивал Тимоше или о чем-то горько сокрушался.

Пестряков с трудом держался на ногах и тяжело дышал.

Видимо, он потерял ориентировку, потому что странно шагнул, как бы пытаясь пройти сквозь стену.

Тимоша мгновенно вымахнул из окна, словно его оттуда выдуло ветром, и бросился к пошатывающемуся Пестрякову.

Едва Тимоша успел ступить со своего тротуара на мостовую, как услышал посвист новой мины на излете. Тимоша, как всякий опытный пехотинец, хорошо знал этот посвист, переходящий в зловещее шуршание, — мина вот-вот разорвется, из последних сил она рассекает воздух.

— Ложись! — заорал Тимоша.

Но Пестряков стоял, приклонив голову к выщербленным кирпичам, упершись в стену больным плечом.

— Ложись! — снова заорал Тимоша истошным голосом.

Не слышит! Пестряков ничего не слышит!

Тимоша в несколько прыжков пересек мостовую, бросился к Пестрякову, схватил его за правое, безвольно опущенное плечо, дернул вниз. Он хотел свалить Пестрякова с ног, прикрыть его своим телом.

Желто-фиолетовое пламя разрыва вспыхнуло где-то вблизи.

Тимоша действительно повалил Пестрякова, но сделал это с какой-то странной, неестественной легкостью.

Пестряков упал, но упал не потому, что его увлек вниз Тимоша, а потому, что не упасть он не мог — он был мертв…

45

Тимоша склонился над товарищем. Пестряков лежал непоправимо тихо, бездыханный… Именно потому, что Пестряков всегда после бомбежки, после броска долго не мог отдышаться, так страшно было видеть неподвижную грудь.

«Вылечился наконец наш Пестряков от одышки…»

Его короткую шинель обсыпало той же красной пылью. Эта пыль, пропахшая ядовитой пороховой гарью, продолжала оседать на еще потном лице Пестрякова, на побуревших руках, причудливо перекрасила его пушистые брови и усы. Трофейный автомат валялся тут же, на тротуаре, в оранжевом прахе.

Почему же Пестряков, такой бывалый солдат, не лег на землю, заслышав свист второй мины, не внял окрику Тимоши? Ну, почему, почему?!

Теперь-то Тимоша понял почему.

Да потому, что Пестрякова оглушило первой миной, он не слышал предупреждения.

Тимоша прикрыл лицо Пестрякова трофейной каской, на которую продолжала оседать кирпичная пудра. Подобрал его трофейный автомат. Медленно поднялся с колен.

И острое, мучительное одиночество пронзило Тимошкино ожесточенное сердце, обожгло глаза сухой болью.

А Михал Михалыч?

С той поры как Тимоша забрался в угловой дом и занял позицию у окна, он совсем позабыл о Михал Михалыче, лежащем в темном подвале.

А ведь теперь, после гибели Пестрякова, он, Тимоша, — единственная живая душа, которая вообще знает о существовании Михал Михалыча! Не приди сейчас Тимоша в подвал, Михал Михалыч там и пропадет. Отобьют наши городок, заторопятся на запад — и неизвестно, ступит ли в эту каменную пещеру нога человека.

Только подумать! Михал Михалыч мытарится в подвале и не знает, что делается наверху, за ящиком из-под пива, которым загорожен от него весь белый свет. Его не пристрелят! Ему не угрожает плен! Его отправят в госпиталь! Не нужен ему и последний патрон, с которым он все время боялся расстаться.

Как знать, может, военврачи разных рангов еще поставят его не на костыли — на ноги?!

«Обратно на жизнь выкрутил баранку Михал Михалыч. Теперь его маршрут на поправку…»

Тимоша направился было к подвалу, но в этот момент к угловому дому, в котором воевали Пестряков и Тимоша, подошел танк, разгоряченный боем.

Люк закрыт, а вся броня его в той же кирпичной пыли, сквозь нее едва проступает копоть.

На танк сносило дым от затеянного Тимошей пожара — загорелся уже и чердак дома. По-видимому, танкисты потому и сделали здесь остановку, что им была весьма кстати дымовая завеса.

Тимоша, как заправский десантник — как это наверняка сделал бы Пестряков, будь он жив, — трижды стукнул прикладом о броню.

Крышка люка приподнялась, из нее высунулась голова в танковом шлеме, показались плечи.

Тимоша увидел капитанские погоны и вяло, без обычной лихости, козырнул. Лицо капитана было закопченное, чумазое, ничуть не светлее кожаного шлема.

— Товарищ капитан! Танкист ваш тут лежит. По соседству. Спрятали в подвале. Тяжело раненный.

— С якой машины?

— Та машина давно остыла. А еще раньше сгорела…

— Номер танка не бачил?

— Черемных ему фамилия. Механик-водитель. Михал Михалыч.

Голова чумазого танкиста скрылась в люке.

— По фамилии экипаж не помнит. — Капитан высунулся вновь. — Но все равно проведать нужно.

Чумазый танкист вылез на броню, спрыгнул на мостовую, и Тимоша, крайне удивленный, увидел, что он вовсе не в кожанке и не в комбинезоне, а в обычной шинели. И что этот пехотный капитан в танке позабыл?

— Веди швидче.

Капитан шел налегке — только планшет и пистолет хлопали его по бокам. Он шагал с явным удовольствием, с каким всегда шагают люди, только что вылезшие из танка, и лакомился воздухом — пусть он даже густой от неосевшей кирпичной пыли и минного пороха…

Тимоша с двумя автоматами и в длиннополой шинели едва поспевал за капитаном.

— Это ты, хлопец, спас нашего танкиста?

Тимошу так и подмывало желание нарисовать сейчас в ярких красках картину спасения Черемных, похвалиться, как он огнем прикрыл эвакуацию. Но Тимоша запнулся и ответил без всякой бойкости:

— Тут папаша один отличился с лейтенантом. А моя роль двоюродная. Только — группа обеспечения…

В ушах у него снова зазвучали последние слова Пестрякова: «Бери на себя пулемет, Тимофей!»

«Все время Тимошкой звал, а на прощание почему-то выразился так уважительно. Полным именем. Прямо загадку мне загадал…»

Тимоша подошел к забору, выложенному из неотесанного камня, проскрипел калиткой, завел чумазого капитана в хорошо знакомый двор, попросил обождать. Он снял с себя автоматы и неторопливо полез в подвал. Тимоша не спешил приблизиться к Черемных и необычно долго разжигал плошку. В движениях не было всегдашней расторопности. Тимоша морщил лоб — так он хмурил отсутствующие брови — и переминался с ноги на ногу.

Черемных сразу почувствовал что-то неладное. Вернулся Тимоша в одиночестве. Без оружия. А главное — будто воды в рот набрал, что на него совсем не похоже. Острое предчувствие несчастья сжало сердце Черемных.

— Что за беда?

— Не уберег я Пестрякова…

— А-а-а-ах!!! — Черемных застонал так, словно Тимоша только что с разгона плюхнулся ему на ноги. Черемных еще никогда не стонал так от телесной боли. — Как же это он?

— Скончался в бою… Между прочим, рассчитался с вашим обидчиком. Перед кончиной. Ну с тем фаустником, который танк поджег.

Черемных поморщился, как от новой боли. Ну зачем, зачем Тимоша треплется в такую страшную минуту?

— Где Пестрякова оставил?

— На тротуаре лежит…

— Брат мой старший!

— Руки на груди сложены, и лежит…

— Вечная ему память!

— Лежит, а рядом дежурит наш танк…

— Наш танк? — Черемных приподнялся на руках, пытаясь сесть.

— Разве прежде я не сказал про танк?

— Первый раз слышу.

— Ну как же! Бой в центр города переметнулся, к ратуше. Такая заваруха! А на этой, на Церковной улице, — наши.

— Помоги же, Тимоша.

— Куда вы, Михал Михалыч?

— Не могу здесь больше. — Черемных вложил свой пистолет в карман кожанки, глубже надел пилотку. — Тащи наверх. Воздуха, света, жизни мне!

— Один я тебя не выгружу. Тут требуется взаимодействие с танковыми войсками.

Тимоша позвал на помощь чумазого капитана, тот спустился в подвал. Вдвоем они подхватили Черемных под мышки и потащили к оконцу. Лицо Черемных исказилось от боли, но нельзя сказать, что ноги его безжизненно волочились, что он был сам по себе, а ноги — сами по себе. Сейчас самое главное — не потерять сознания и не сойти с ума.

Черемных не издал ни звука. После того как он узнал о смерти Пестрякова, разве смел он застонать от боли?

Еще труднее было втащить его на подоконник.

И однако вскоре Черемных, исстрадавшийся, глубоко несчастный и вместе с тем бесконечно счастливый, лежал во дворе, на той самой подушке, которой затыкали оконце, возле того самого ящика из-под пива, который недавно загораживал от него весь белый свет.

— Лицо твое знакомое, — пригляделся чумазый капитан к Черемных, густо заросшему черной щетиной. — А вот фамилию уронил из памяти.

— Тут и поважнее дела из головы выбьет, — поспешил на выручку Черемных. — Все из памяти разбежалось… Да и кто меня теперь узнает? Сын родной и тот, наверно, обознается…

Черемных был убежден: после всего, что с ним произошло за эту неделю, он изменился до неузнаваемости.

«Что же Михал Михалыч про знамя не вспоминает? — забеспокоился Тимоша. — Забыл?»

Еще когда Тимоша вел сюда чумазого капитана, не терпелось рассказать ему о знамени танковых войск, которое хранится в подвале. Тимоша с трудом заставил себя промолчать, рассудив, что о знамени должен завести речь сам Михал Михалыч…

Пилотка Пестрякова, подаренная им некогда, сбилась у Черемных набекрень. Видны были иссиня-черные, спутанные волосы, и Тимоша удивился, как смог Михал Михалыч столько пережить и уберечься от седины.

Тимоша попытался представить себе, какого же Михал Михалыч роста, и не смог — никогда не видел его стоящим на ногах.

Черемных лежал, прикрыв глаза. Свет дня был для него нестерпимо ярок, он успел отвыкнуть от света за эту неделю, а кроме того, в темноте легче было черпать терпение и выносливость.

— Потерпи, хлопец, — сказал чумазый капитан, подойдя вплотную. — Мабуть, скоро подадимся обратно на исходные. Вот и захватим с собой, поскольку ходовая часть у тебя того…

— А скоро?

Чумазый капитан, сверкнув белками глаз, оглянулся, склонился к Черемных и сказал ему шепотом, будто разглашал военную тайну:

— Всего три снаряда осталось. Чуешь? И горилку вже усю выпили. Вот-вот мотор зачихает. Погрузим на броню — и до Червонного Креста. — Капитан выпрямился, собираясь уходить. — Чекай мене, я швидко!

— Не забудешь после боя?

Черемных и сам не понимал, как у него вырвались эти слова. Нервы не выдержали, что ли? Вот Пестряков никогда бы не произнес этих слов. Недаром у них, механиков-водителей, поговорка гуляет: «Вся жизнь наша на тормозах и на нервах». Но нельзя же самому себе действова