/ Language: Русский / Genre:literature_su_classics,teens_literature, / Series: Дорога в жизнь

Черниговка

Фрида Вигдорова

Повести Ф.Вигдоровой (1915—1965 г.г.) представляют собой единую книгу о педагогическом труде, о том, как Семен Карабанов, один из главных героев «Педагогической поэмы» А. С. Макаренко, пошел по стопам своего учителя и посвятил свою жизнь воспитанию детей, лишенных родителей. Книга эта отнюдь не документальная. Это – повесть-трилогия, увлекательно рассказывающая о трудовой и горячей, богатой горестями и радостями жизни, целиком отданной детям. Это история детского дома, которым руководит Карабанов, а потом, в дни войны, его жена Галина Константиновна (названная в «Педагогической поэме» Черниговкой).

1956-1958 ru ru LT Nemo FB Tools 2004-05-25 LT Nemo AE3FE59F-2817-4DF8-B988-8CB49F2F7575 1.0 Вигдорова Фрида Абрамовна. Дорога в жизнь – М., «Советский писатель», 1972, 696 стр. «Советский писатель» Москва 1972 В41 Вигдорова Фрида Абрамовна Дорога в жизнь М., «Советский писатель», 1972, 696 стр. Доп. план 1972 г. №9 Художник М. Ф. Лохманова Редактор О. Г. Маркова Худож. редактор Е. И. Балашева Техн. редактор М. А. Ульянова Корректоры: Т. Н. Гуляева, С. И. Малкина и Л. К. Фарисеева Сдано в набор 29/V 1972 г. Подписано в печать 13/Х 1972 г. Бумага 60Х90 1/16 №2. Печ. л. 43 1/2 (43,5). Уч.-изд. л. 44,81. Тираж 200 000 экз. Заказ №368. Цена 1 р. 44 к. Издательство «Советский писатель», Москва К-9, Б.Гнездниковский пер., 10 Ордена Трудового Красного Знамени Ленинградская типография № 1 «Печатный Двор» имени А. М. Горького Главполиграфпрома Государственного комитета Совета Министров СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли, г. Ленинград, Гатчинская ул., 26

Фрида Абрамовна Вигдорова

(1915—1965)

Черниговка

I

– Галина Константиновна, вы спите?

Я открываю глаза. Значит, все, что я видела сейчас – акация под окном, яркая клумба посреди двора и на крыльце Сеня с Антоном на руках, – все это было во сне. Все это было когда-то, в той жизни, которой больше нет.

Поезд стоит, в стены теплушки хлещет дождь. Надо мной склонилась Настя.

– Вы спите? – повторяет она. – Егор заболел. Горячий весь и бредит.

Я сажусь. Просыпаться мне больно. Из тепла, из счастья попадаешь в темень нашего вагона, где нары в два этажа, а посредине печка-времянка.

Мы едем уже пять дней. Не столько едем, сколько стоим. Навстречу нам мчатся воинские составы, нас обгоняют санитарные поезда. Мы не едем – тащимся, еле ползем, а куда? Где остановимся?

– …горячий весь и бредит, – снова слышу я.

Значит, заболел. Вчера его знобило, он никак не мог согреться. Я укрыла его поверх одеяла своим пальто, я уговаривала себя, что ему попросту холодно: на дворе октябрь, печка дымит и остывает, едва перестаешь топить. Но сейчас, прикоснувшись губами к его горячему лбу, я понимаю: он болен. И, как когда-то Федя, он в забытьи что-то шепчет и шарит рукой по одеялу.

Дверь теплушки чуть приоткрыта. Дождь не дает пробиться рассвету, и ребята еще спят. Дремлет и женщина, которая подсела к нам ночью где-то возле Зимогор. На руках у нее годовалый младенец, к плечу приткнулась девочка лет семи.

Женщина открывает глаза:

– Что, захворал? Придется ссаживать, нечего заразу разводить.

Как жалобно звучал ее голос ночью:

– Возьмите нас! У меня двое, куда я с ними? Христом-богом молю, возьмите.

Где тут было размышлять? Шура Дмитриев помог ей взобраться, Лепко подхватил девочку, я приняла малыша. И вот сейчас она не говорит, а приказывает: «Придется ссаживать».

– Еще чего – ссаживать, – сквозь зубы ворчит Борщик.

– Это мы еще подумаем, кого ссаживать, – тут же откликается Шура.

Не спят или только что проснулись?

Настя светит мне электрическим фонариком, я приподнимаю на Егоре рубашку и смотрю, нет ли сыпи: сыпняка – вот чего я боюсь. Как будто ничего такого нет. Горло? Я даю Егору воды, он пьет жадно и, глотая, не морщится.

– Болит горло, Егорушка?

Он уже откинулся назад, лежит, закрыв глаза, и не отвечает.

– Горло, горло… – ворчит женщина. – Ссадить, и все.

Сегодня побудка тихая: уже все знают, что Егор заболел. Ребята молча заправляют постели, дежурные стараются не греметь посудой, и не слышно обычного: «Плесни-ка еще чайку». Наташа и Тоня бесшумно разносят хлеб, кружки с чаем – все как всегда, только очень тихо. Трудно поверить, что в вагоне сорок человек. Мы набиты здесь, как сельди в бочке, и, если бы не наша многолетняя жизнь бок о бок, трудно было бы нам. Остальные ребята в соседней теплушке с Лючией Ринальдовной и Славой Сизовым.

Дождь понемногу утихает, ребята прыгают из вагона в поле. Когда же и погулять, размяться, если не сейчас, пока стоим? И как иначе проветрить наше жилье? Лена обувает Антона, надевает ему пальто и шапку и, передав его кому-то наружу, сама соскакивает вниз. Повздыхав, покряхтев, поворчав сквозь зубы: «И колы ж це конец приде», покидает вагон Ступка. И только я остаюсь да еще наши новые спутники. Я сижу около Егора, и тревога душит меня, а до первой большой станции еще далеко, и никто не знает, когда мы двинемся: мы стоим посреди поля, и это может длиться и длиться – час, сутки, неделю…

Ребенок у женщины давно проснулся и кричит. Он маленький, хрупкий, а голова большая, и уши и рот тоже большие. Он кричит, закатываясь, и мотает головой, когда мать дает ему соску. Девочка слоняется по вагону, заглядывает под нары, приподнимает подушки. Она очень худа, глаза живые, быстрые, рот тонкий, в ниточку. У матери лицо каменное, скуластое. Верхние зубы выдаются вперед, губы бледные до синевы.

– Иди сюда, паршивка! – кричит она. – Вот измордую до смерти, тогда будешь знать! Не трожь, кому говорю?

Девочка возвращается и получает подзатыльник.

– Послушайте, – говорю я, – ну зачем вы так?

И тогда девочка, повернувшись ко мне, кричит:

– А вам какое дело?

– Что, съели? – говорит мать и ударяет девочку губам. – Замолчи, паршивка, всю душу из меня вымотала!

Не знаю, что кричит в этой женщине – тоска, горе, обида? Вижу только, что ей нечем дышать, даже заплакать она не в силах, не в силах услышать ни участия, ни утешения.

И вдруг…

– Воздух! Воздух! Эй вы, там! Из вагона! Черт бы вас всех побрал, из вагонов!

Что мне делать? Бежать к детям? Оставить Егора? Попытаться вынести его? Но тут в вагон врываются Сизов, Шура, Петя Лепко. Завернуть Егора в одеяло, вынести его, помочь женщине с ребенком – все это совершается мгновенно. Я спрыгиваю за ними, я не знаю, где Лена, где Тосик, все смешалось – и мои и какие-то совсем незнакомые, из соседних вагонов. Мы бежим, спотыкаясь и падая, соскальзываем по мокрой глине в овраг, я только вижу перед собою спеленатого, как кукла, Егора.

Грохот, столб земли, снова грохот и леденящий душу вой и чей-то крик… Сколько времени это продолжается? Минуту? Час?

…Где мои? Обсыпанные землей, грязные, перепуганные, но вот они все, все до одного. А Тоня? Слава богу, вот она. Наташа? Шура? Антона я держу на руках. Мы поднимаемся к поезду – оба наши вагона целы, а соседние три подряд разнесло в щепы.

И вдруг сквозь шум, сквозь оклики, тревожные и радостные, раздается вой – страшный, дикий, от которого падает сердце, – таким дурным голосом люди кричат только во сне.

На земле сидит женщина – та, что ночью попросилась к нам в теплушку. На коленях у нее девочка – голова запрокинута, руки повисли. Женщина воет:

– Тонечка, Тонечка, доченька моя ненаглядная! Тонеч-ка-а-а-а!.. – Кажется, она сейчас изойдет в этом крике. Лицо ее искажено, руки сжимают голову девочки, рот раскрыт: – То-о-онечка, То-о-онечка!..

Я отдаю Антона Лючии Ринальдовне, бегу обратно в овраг, за мной Настя и еще кто-то из девочек. В овраге мечутся люди, озираются, ищут:

– Нет, не он, нет, не мой…

Вот носилки с двумя детьми… Но и здесь над всем слышен безумный, нечеловеческий, нескончаемый вопль:

– То-о-онечка!..

Вот еще, еще носилки, но нигде нет того малыша – у него были большие ушки, большой рот и голова тоже большая на маленьком теле, – если бы найти его, если бы положить живого ей на руки…

– Галина Константиновна, вот…– Настя, став на колени, поднимает с земли ребенка.

Я не могу двинуться с места, ноги как свинцовые. Еще не вижу его лица, но знаю: мертвый.

Мы выбираемся из оврага и видим, как женщину ведут куда-то к первым вагонам. Она идет, вытянув руки вперед, как слепая, и девочки нет с нею больше. Как же она не хватилась мальчика? И, словно в ответ, мне слышится чей-то голос:

– Ума решилась…

Бегу к вагону. Скорее, скорее опять увидеть всех своих. Всех оглядеть, дотронуться, быть с ними рядом…

* * *

Мы ехали почти без остановок всю ночь и весь следующий день. В Зауральск прибыли к вечеру. Я вышла на станцию, надеясь отыскать врача.

Вокзал. Страшный вокзал. Сколько таких вокзалов прошло перед нами! Отбившиеся от родных, измученные, отчаявшиеся люди – на каждом лице черные следы разлуки, потеря. Вот женщина, на руках у нее спящий ребенок, у ног сидит девочка тоже совсем сонная – она то и дело роняет голову в колени матери. Но они с нею, ребята. А у той, ночной нашей спутницы… Вот старуха с замкнутым, тяжелым лицом. На ногах у нее сбитые башмаки – сколько верст она прошла, какие дороги у нее позади? И видно, покинула дом еще летом, на плечах легкое пальтишко. Я оцепенело гляжу на нее и, только заслышав зов: «Галина Константиновна!» – оборачиваюсь.

– Вот доктор!

Рядом с Настей стоит грузный старик в толстых круглых очках, в белом халате, натянутом поверх пальто. Не глядя на меня, тяжело дыша, он идет к поезду, взбирается в вагон и сразу направляется к нарам, где лежит Егор. Так же молча осматривает и выслушивает его, потом, укрыв, отрывисто говорит:

– Воспаление легких. Форма тяжелая. В больницу сдавать не рекомендую. Теснота. Необходимых лекарств нет. Неопытный обслуживающий персонал.

Потом он кладет на колени листок и привычно быстро пишет рецепты: один, другой.

– Это все есть в местной аптеке?

– Ничего этого, моя голубушка, в местной аптеке нет. И в больнице тоже нет.

Я хотела было спросить, зачем же он тогда выписывает. Но не спросила. Посмотрела на первый рецепт и прочла: сульфидин.

– Тяжелая форма, – повторил доктор и с тем же отсутствующим видом, с каким вошел в вагон, покинул нас, коротко кивнув на прощание.

Я села рядом с Егором. Он осунулся, в больших серых глазах болезненный блеск, руки беспокойно шарят по одеялу. Где же раздобыть сульфидин? Форма тяжелая, сказал доктор, да я и сама это вижу…

– Не отдавайте меня в больницу… – едва слышно говорит Егор. – Я не хочу… Мне потом вас не найти. Я вас потеряю, Федю потеряю. Я потеряюсь…

– Не отдам, – отвечаю я.

В дверную щель заглядывает Наташа Шереметьева.

– Галина Константиновна, подите! Подите скорей! Вот посмотрите, у этого мальчика, зовут Женя Авдеенко, у него есть сульфидин.

Передо мною мальчик лет четырнадцати – толстогубый, черноглазый, очень некрасивый и, видно, очень умный. В первую минуту мне кажется – какое знакомое лицо, – но тяжелая, оцепенелая моя мысль никак не может сосредоточиться, никак не может подсказать – когда я его видела, где?

Одной рукой Женя держит за руку девочку лет пяти, в другой у него небольшой чемодан, за спиной рюкзак.

– Их поезд разбомбило, почти никто не остался живой… И у него есть сульфидин. Он ехал, ехал, а потом их отцепили – и на все четыре стороны, куда хочешь. И у него много всяких лекарств, и сульфидин тоже есть.

Женя смущенно слушает Наташино повествование и, дождавшись, чтобы она остановилась перевести дух, говорит:

– Доктор когда вышел из вагона, девочки спросили про больного, а он ответил про сульфидин и сказал, что его тут ни за какие деньги не достать. А у меня аптечка с собой, там сульфидин и еще всякие лекарства.

– Какой заботливый, – говорит Наташа.

– Это… мама заботилась… Она… – с запинкой сказал мальчик.

– Галина Константиновна, давайте возьмем его к себе, его и девочку, а он пускай даст сульфидин! – перебивает Наташа.

Женино лицо заливает краска:

– Как тебе не стыдно! Пожалуйста, возьмите сульфидин, и это ничего не значит…

– Это значит, значит! – говорит Наташа.

– Это значит… – повторяю я машинально.

Женя ловко сбрасывает с плеч рюкзак, развязывает его и подаёт мне аккуратно завернутый пакетик.

– Мы с Таней ни разу не болели, так что и раскрыть не пришлось. Посмотрите, там всякие лекарства есть.

Я разворачиваю. О, по нынешним временам здесь огромное богатство: хинин, стрептоцид, глюкоза, а вот и сульфидин! Бывает же такая удача!

Я поднимаю глаза и встречаю доброжелательный, ласковый Женин взгляд. На Саню Жукова он похож, вот на кого!

– Большое тебе спасибо, ты так нас выручил!

– Я рад! – отвечает он просто.

– Взбирайся в вагон, поедешь с нами.

– Не могу.

– Почему?! – в один голос говорим мы с Наташей.

– Я не один. Вот Таня, и еще со мной двое. Сначала я шел с Таней. Потом мы познакомились в Дальногорске с Полей, и она пошла с нами. А перед Зауральском мы встретились с Лизой и тоже взяли ее с собой. Значит, нас четверо, а четверых вы взять не можете.

Мы стоим с Наташей и молча глядим друг на друга. «Неужели? – спрашивают Наташины глаза. – Неужели мы уедем, а они останутся?»

– Где они, твои друзья? Зови скорее, а то можем тронуться каждую минуту, – говорю я.

– Таня, ты постой тут, подержи мешок. – И, не дождавшись ответа, Женя бежит к вокзалу.

Таня испуганно смотрит ему вслед, губы ее дрожат.

– Ну что ты, что ты, глупая, он сейчас вернется. – Наташа берет Таню за руку. – Ну, смотри, вот он идет.

И верно, Женя возвращается, с ним две девочки и мальчик.

– Вот это Лиза Чадаева, – говорит он.

Предо мною рослая девочка лет пятнадцати, с большими серыми глазами и совсем недетской жесткой складкой у губ. На ней ватник и неуклюжие валенки с калошами. Другая, Поля, в аккуратно заштопанном пальтишке и варежках, но совсем стоптанных башмаках, с небольшим опрятным чемоданом. У нее острое личико, острый носик, бледные, тонкие губы.

– А я Миша Щеглов, – говорит мальчик, вихрастый, голубоглазый, – возьмите меня тоже! Я не из их компании, но вы меня возьмите.

– А ты чей? – спрашиваю я с недоумением.

– Мама умерла от сыпняка. А отец… у меня и похоронная есть. – И добавляет горячо, просительно и безнадежно: – Возьмите меня, уж я вас так прошу! Я слыхал, он девочек зовет, и тоже пришел. Одному мне пропадать!

И вдруг вагон, около которого мы стоим, вздрагивает. Сейчас тронемся!

Ни слова не говоря, Наташа подсаживает в вагон Таню, влезает сама и протягивает руки Лизе и Поле. Поезд медленно трогается.

– Скорее, скорее! Галина Константиновна, Женя!

Мы взбираемся в вагон, а рядом с вагоном идет Миша Щеглов, идет как завороженный, не глядя под ноги и не спуская глаз с меня.

– Влезай! – в один голос говорим мы с Наташей.

Миша, уцепившись за дверь, легко прыгает в вагон и тут же садится на пол, словно силы разом оставили его.

* * *

И снова стук колес, и снова ночь, еще один день и опять вечер. Мне нужно думать о том, что нас ждет. О том, как жить дальше. Но память малодушно возвращается к прошлому, к тому, что было еще так недавно, но стало далеким-далеким прошлым.

Всем домом мы собирались в Москву. Мы все говорили, думали, мечтали только о Москве. Когда за нами пришли машины, Лючия Ринальдовна сказала: «Присядем».

И мы сели, как велит обычай. Но только Лючия Ринальдовна и доктор Шеин сидели спокойно. На лицах ребят было такое жгучее нетерпение, что казалось, они сейчас не встанут, а взлетят, как воробьи.

И когда одна машина вдруг застряла посреди дороги, все кричали, что мы скорее дойдем до станции пешком. И если бы предложить им идти пешком до самой Москвы, они согласились бы не раздумывая. А потом были сутки в пути. И каждая одинокая труба уже казалась Москвой. И Борщик еще в Брянске сказал мне на ухо: «Я бачу Кремль», и чуть погодя: «А что больше – Москва чи Криничанск?»

А потом мы ходили по Москве, катались на эскалаторе, и Тосик громко хохотал от восторга, и Семен спускался и поднимался с ним по движущейся лестнице раз десять. В тот же день мы побывали в Зоопарке, и кто-то из маленьких крепко вцепился в меня, когда мы остановились у клетки со львами. Львы глядели на нас высокомерно и печально. Мы видели в тот день огромную черепаху, похожую на танк, и долго стояли у клетки с обезьянами, такими неугомонными, словно их завели и остановиться они уже никогда не смогут.

Мы вернулись на турбазу и уснули, едва опустив голову на подушку. Мы знали, что нас ожидает еще много-много таких дней – ярких, легких, счастливых. А назавтра было 22 июня. Вот и все.

Снова моя мысль натыкается на стену. Вот тогда и пришло ко мне то оцепенение, с которым я никак не могу совладать. Я делаю все, что надо. Когда Сеня ушел на фронт, я приняла дом. В начале октября нас эвакуировали на восток. И вот я везу ребят в город, где нет затемнения. В нашей жизни царит давно заведенный, нерушимый порядок, если можно говорить о порядке после таких дней, какие остались позади.

Но я знаю, что меня нет. Все, что я делаю, я делаю неосознанно, как автомат, не умея разорвать душевное оцепенение, охватившее меня с той минуты, когда ушел Семен. Трудно дышать, трудно думать, больно жить. У меня на руках восемьдесят ребят. Надо очнуться. Я знаю это. Но я не могу. Как быть с этой гнетущей тоской, с этим камнем на сердце?

Все ближе город, где нам придется осесть. Долго-долго мы ехали лесом и только на редких коротких остановках видели горы вдали. Потом горы стали приближаться, подошли к самому поезду, и кажется, вот-вот раздавят его. У самого окна проносятся тяжелые каменные глыбы. Ребята сидят притихшие. Ни шепота, ни звука – только хриплое дыхание Егора да стук колес. На руках у меня спит Антон, Лена сидит на полу, крепко прижавшись к моим коленям.

Куда мы едем? В какой богом забытый край? Не страх, не тревога – холод и безнадежность на дне души.

* * *

– Где тут украинцы? Украинский детдом? Товарищ Карабанова! Товарищ Карабанова!

Дверь открыта, и я вижу платформу, тускло освещенную движущимися фонарями.

– Ира! Ира Валюкевич! Вот они, сюда, скорее! Вы будете товарищ Карабанова? Давайте вашего малыша и командуйте ребятами, пускай выгружаются!

Все это говорит низким добрым голосом закутанная в платок женщина. Она бережно принимает Антона таким мягким, ловким движением, что он не просыпается.

Ребята действуют так, как было условлено: по левую сторону от дверей вагона выгружают ящики с продовольствием (тут хлопочет Ступка), по правую – чемоданы, рюкзаки, корзинки с личными пожитками каждого – здесь командует самый старший из ребят, Сизов. Нам помогают какие-то люди – все больше девушки и среди них одна, которую зовут Ира Валюкевич.

У вокзала ждут два грузовика и три телеги. На одну машину грузятся вещи, на другую – ребята, в две телеги мы сажаем малышей, на третьей – отдельно – закутанный в несколько одеял Егор. И пока все это происходит, над всем царит низкий добрый голос, я слышу его словно во сне:

– Мы вас разместим в педучилище, там большие комнаты, очень все удобно. Мы затопили баню. Хорошо с дороги вымыться, правда? И щей горячих поесть.

Баня… Горячие щи… Слова из далекого прошлого.

– Как зовут вашего маленького? Антон? Антон Семенович – полный тезка Макаренко? Вот это да! Крепок он у вас спать, смотрите – не шелохнулся, спит как в люльке. А вы, значит, жена Карабанова! Так вы же черниговка! Господи, та самая, которую Макаренко в «Поэме» называет черниговкой? Вот не думала, что встречу когда-нибудь!

Мы едем по улице, где горят редкие фонари. Окна домов светятся, ничем не затемненные. Город лежит в низине, словно в колыбели, горы обступают его со всех сторон, даже ночью видишь, как они громоздятся вокруг.

Баня… Горячая вода… Тепло, жара… Накрытые столы, пар над тарелками и щи, самые настоящие, правда без мяса, но с капустой, картошкой, луком. Ребята сидят за столом, хлебают щи, лица у всех румяные, глаза слипаются от усталости.

– Всюду, всюду люди, – приговаривает Лючия Ринальдовна. – Галя, да что вы так хмуро смотрите? Поглядите, как по-доброму встретили.

Верно. По-доброму. Подумали не только о том, где поселить ребят, – нас ждал просторный двухэтажный дом с кухней. Подыскали жилье для меня с Антоном и Леной: отвели комнату у местного учителя. Ступка поставил койку в спальне мальчиков, Лючия Ринальдовна пристроилась в каморке рядом с кухней.

Наспех постеленные кровати, и уже где-то в четвертом часу утра – спящая спальня, сраженные сном и усталостью ребята. Завтра начнется новая жизнь. Совсем новая, ничем не похожая на прежнюю нашу жизнь. Ну, вот и приехали… Вот и дома. Как всегда, прежде чем уйти к себе, прохожу по спальням. Тихое Настенькино лицо, светлая бедовая голова Наташи. Тоню Водолагину и во сне не отпускает что-то: губы сжаты плотно и брови нахмурены.

Вот мальчики. Мои – Петя Лепко, Тося Борщик – спят, словно в Черешенках: Петя свернулся клубком, Борщик разметался на кровати. А вот незнакомые еще, чужие – Женя, Миша. Тишина. Надо идти к себе. Кто-то трогает меня за плечо.

– Пойдемте, я провожу вас домой.

Я оборачиваюсь и вижу в полутьме лицо той девушки, которая встречала нас на вокзале.

– Меня зовут Ира, – говорит она и добавляет, помолчав: – Феликсовна…

И я слышу по голосу, что она улыбается.

Идем по темной, зги не видать, улице, сворачиваем за угол, и вот он, одноэтажный, окруженный забором домик. Ира Феликсовна стучит в окно, и, словно там только и ждали этого стука, звякает задвижка, скрипит ключ, и я вхожу в свое новое жилье.

Спокойной ночи, до завтра, Ира Феликсовна!

Не зажигая света, ощупью нахожу кровать, провожу рукой по лицам Лены и Тосика. На другой кровати Егор.

– Постелите на сундуке, вот вам одеяло, вот подушка, – слышу я голос хозяйки. – Где вы? Держите!

Я стелю и ложусь. Но почему же я не могу уснуть, после десятидневного пути, когда ноги не держат и голову клонит к подушке, почему я никак не усну?

* * *

Незнакомая комната – где же здесь выключатель? Привычный взгляд на окна – в порядке ли затемнение? Да ведь здесь его нет. Надо одеваться. Надо к ребятам, уже утро, хоть за окном еще стоит густая, черная темень. Надо идти а как я оставлю Антона? Как оставить Егора? Он спал беспокойно и трудно, а вот сейчас дышит полегче, и голова как будто не такая горячая.

Лена – надежный человек. На нее можно положиться. И первые дни мы как-нибудь перебьемся. Но ведь ей надо школу. И как ей справиться с малышом и с больным?

На кухне трещит огонь, хозяйка уже встала. Вчера я не разглядела ее. Она высокая, статная, вдоль спины – толстая черная коса.

– Рукомойник в сенях, – говорит она, обернувшись, – а завтракайте на кухне, кипяток уже есть, и картошка сейчас поспеет.

Нет, завтракать я сейчас не стану. Поскорее умыться – и к ребятам…

– Да что с ними станется, с вашими ребятами? Небось спят еще, – говорит хозяйка, хоть я ни слова не произнесла. – Садитесь, ешьте. Заварки нет, ну, а кипяток с утра дает бодрости.

Бодрости дает мне ледяная вода в рукомойнике. И, пообещав наведаться часа через два, я выхожу на улицу. В предутреннем скупом свете я различаю горы, окружающие Заозерск. Я вижу узкую улочку, и вон тот поворот, за которым стоит педучилище: домики маленькие, приземистые, только один двухэтажный высится за углом.

Я ускоряю шаг и почти наталкиваюсь на Наташу.

– Я к вам, дежурить к Егору, – объясняет она на ходу. – Мы так решили. Ирина Феликсовна сказала, что попозже будет врач! – Эти слова доносятся до меня уже издалека.

На улице пусто, где-то лает собака, где-то по булыжнику тарахтит телега. А окна нашего дома уже светятся. На кухне Лючия Ринальдовна, и от одного ее вида мне, как всегда, становится спокойнее. Кипит вода, варится каша, Женя Авдеенко подкладывает в печь дрова.

В вагоне, когда на мою долю оставалось только ждать думать, я была совсем беззащитной от мыслей. Тогда была одна только власть – власть памяти и одиночества. Может быть, сейчас все изменится? Может быть, некогда будет ни думать, ни вспоминать, ни бояться будущего? Потому что надо работать. Надо кормить, одевать, беречь. Надо.

* * *

Когда-то, давая пробный урок в третьем классе (я училась тогда в педтехникуме), я сказала детям:

– Меня зовут Галя. – И, увидев предостерегающий взгляд методиста, быстро поправилась: – …Константиновна.

После этого методист часто говорил мне голосом, полным упрека: «Галя… Константиновна». И теперь, глядя на Иру Васюкевич, я вспоминаю, как она представилась мне в первую ночь нашего знакомства: «Ира… Феликсовна». Ей минуло уже двадцать, но называть ее Ириной Феликсовной не было никакой возможности, она могла сойти за какую-нибудь из моих девочек постарше.

На новом месте ждал нас еще один учитель, звали его Петр Алексеевич. В районо мне сказали, что он в городе с тридцать четвертого года. Бывший ленинградец. Образованный человек. Но надо правду сказать – человек трудный и неуживчивый. В школе не поладил, в педучилище не поладил. Может, детдом как-нибудь с ним сговорится? Ценный человек. Знающий. Репетировать может по всем предметам – и по гуманитарным и по точным. Знает три языка. Вот занесла судьба такого в Заозерск, а постоянного дела никак не найдет: характер. Так попробуем, что ли?

Все это говорила мне своим низким добрым голосом заведующая Заозерским районо. Теперь я могла разглядеть ее: широкое, большелобое лицо в глубоких рябинах от оспы, чистые голубые глаза.

Когда Петр Алексеевич пришел к нам, мне сразу стало не по себе. Молча положив передо мною кипу каких-то документов, он сказал:

– Если вы считаете, что таким, как я, доверять нельзя, скажите прямо, и окончим этот разговор, не начиная.

– Послушайте, почему вы так говорите со мной? – спросила я.

Он был очень высок, очень худ. На узких плечах болтался пиджак, который, верно, был ему впору когда-то давно. Губы тонкие, бледные, я привыкла думать, что такие бывают у людей недобрых. Глаза глубоко запали и смотрели неприязненно и угрюмо.

– Видите ли, руководство, а особенно когда руководство, – женщины, всегда считает таких, как я, не заслуживающими доверия. Женщины всегда необыкновенно бдительны, и, должен признаться, я терпеть не могу, когда начальство женского пола. И не лучше ли сразу увидеть, что мы не сработаемся? А я, знаете ли, не пропаду: умею сапоги тачать, лапти плету… Столярничаю… Для этих дел особого политического доверия не требуется.

– Зачем вам плести лапти, если вы учитель?

– Ну, смотрите…

– Я думаю, мы прикрепим вас к старшим? А Ира… Ирина Феликсовна будет с младшими.

– Вы – начальство, начальству виднее… – сухо ответил он.

* * *

И еще мне поскорее надо было найти женщину, с которой я могла бы оставлять Антошу и Егора.

Егор все еще лежал. Температура упала, но он был очень слаб и даже сидеть в кровати не мог. До сих пор за Антоном и Егором приглядывала Валентина Степановна, наша хозяйка. Она не работала, целые дни проводила дома и сама, не дожидаясь просьбы, наведывалась к ребятам, разогревала им еду и кормила обоих, если не было ни Лены, ни меня. Но ведь полагаться на это трудно. У Валентины Степановны свое хозяйство, свои заботы; да и, как там ни говори, Антону нужна няня: человеку два года…

Столяровы тоже встретили нас по-доброму. Они потеснились и втроем – Иван Михайлович, Валентина Степановна и двенадцатилетняя дочка Вера – перешли в одну комнату (всего их было две), а есть нам разрешили на кухне, это был, пожалуй, самый теплый и самый обжитой угол в доме. Но в этой семье жила какая-то своя трудная забота, своя боль, кроме той, общей, что не оставляла всех. Их тревожила не только война, и у них не очень вольно дышалось. Ощущение это возникло у меня безотчетно, с самых первых дней. Вот Валентина Степановна что-нибудь весело рассказывает, а войдет Иван Михайлович – и лицо ее неуловимо меняется, и живость рассказа, прежде казавшаяся естественной и подкупающей, вдруг становится натянутой, неприятной. Но больше всего сказал мне взгляд Веры – тревожный, ждущий. Ее любили в семье, это ведь сразу видишь. Но ей было трудно – тут тоже не обманешься. Поэтому и мне было трудно с Валентиной Степановной – ни заговорить, ни попросить о чем-нибудь по хозяйству. Как-то неловко и боязно, будто идешь по топкому месту. Но помогла мне все же она, Валентина Степановна.

– Тут старушка есть… Ее сноха заедает, вот она и хочет уйти из дому. Она бы в няни пошла.

К вечеру эта старушка пришла к нам, да так у нас и осталась. Была она высокая, костистая. Низко, по самые брови, повязанный платок, сколотый булавкой под подбородком. Веки опущены, а когда она подняла их, глаза показались мне слепыми. Она была очень-очень старая. Разве она сможет и сготовить, и углядеть за мальчишкой? – подумала я. И вдруг она заговорила. Голос у нее был глуховатый, усталый.

– Не глядите, что мне семьдесят три года. У меня руки ловкие. Я и постираю, и приберу, и сготовлю. У меня сын на войну ушел, а сноха говорит: «Вы с нами за один стол не садитесь…» Он меня из села привез, сказал: «Живи с моими, хочу, чтоб все вместе были». Я с собой швейную машину привезла. А она говорит: «Вы с нами за один стол не садитесь…»

– Вот подлюга! – сказала Лена.

– Дать бы ей по уху, – слабым, но сердитым голосом отозвался Егор.

Но старуха словно не слышала.

– А она говорит: «Вы с нами за один стол не садись», – опять повторила она, словно прислушиваясь к себе, и в голосе ее даже горечи как будто не слышалось. – Ну, как решаешь? – спросила она, вскинув на меня блеклые, подернутые пленкой глаза.

Антоша стоял тут же и смотрел на нее своим внимательным, упорным взглядом, потом вдруг сел на низкую скамеечку возле ее колен и сказал:

– Бабушка…

Я поглядела на них и сказала:

– Оставайтесь у нас.

* * *

Это был мой первый дельный поступок в новой жизни. На третий день Дарья Симоновна сказала мне:

– Эх, как я привыкла к тебе, милая ты моя!

– Когда ж это вы успели?

– Третий день, разве мало? Такие мудреные есть, а вы тут все со мной разговариваете…

Она привыкла к нам – к каждому в отдельности и ко всем вместе. Она ходила за Егором, нянчила Антона, готовила еду и только объяснила, что путает хлебные и продовольственные карточки и в магазин ходить боится. В магазине ничего, кроме хлеба, не было, и приносили хлеб либо я, либо Лена. Дарья Симоновна встречала нас тихо и ласково, разогревала еду и, сидя рядом, пока мы ели, рассказывала что-нибудь, и речь ее урчала не надоедая. Она говорила, будто сама с собой, не требуя ответа:

– Ветер-то на дворе какой студеный. Ветер – как огонь. Вон как щеки-то обожгло, гляди, обморозишься. Я, молодая, обморозилась было. Семьдесят три года мне. А будто и не жила… Быстро пролетели. А вот иногда раздумаюсь, как маленькая был, вот тогда и пойму: давно это было. Но помню… Будто вчера… Тебе сколько лет-то? Тридцать? Ну, твои самые красные годы еще впереди. У меня два мужика было, оба померли.

А я вот живу и живу. И неохота умирать. Доживешь до старости, а все вольный свет не надоел. А кроме сына, еще девушка у меня была. Недолго прожила и померла. Девушка такая маленькая… Два годочка ей было. А сына вон с солдаты взяли. Он меня из села привез: «Живи, говорит, с моими… Чего, говорит, тебе одной жить». А внучонок вот с Антошу… И с лица походит, такой же черный и глаз черный. А она говорит: «Вы его не трогайте, я сама за ним пригляжу».

Голос ее журчал, и рассказывала она вперемежку далекое и близкое, доброе и горькое, а справившись со всеми делами, садилась на сундук, покойно сложив руки на коленях, и мы не знали, то ли она спит, то ли думает о чем-то, прикрыв глаза темными веками. Я уходила из дому бестревожно, оставляя на нее и хозяйство, и Антошу, и Егора.

После тяжелого воспаления легких, перенесенного в дороге, Егорка все еще не оправился: был страшно худ и слаб, а главное, не ходил, а ползал по комнате, держась за мебель, за стены. Как говорила Симоновна, болезнь кинулась в ноги. Ему бы сейчас настоящее питание, масло, фрукты, он быстро бы воскрес. А пока даже о школе нельзя было думать.

Прежде, когда мы жили в одном доме с остальными детьми, жизнь семьи сливалась с жизнью всех ребят. Лена уходила с ними в школу и с ними же возвращалась домой. Сейчас она шла из школы в другую сторону – к Егорке с Тосиком. Без нее Симоновне не справиться бы с хозяйством. Лена мыла полы, бегала за хлебом, помогала стирать. От нее Егор узнавал обо всех наших новостях, потому что я, вернувшись, иной раз не в силах была говорить, а сразу ложилась.

* * *

Надо было налаживать мастерские. Ступка уже месяц метался по городу в поисках заказов, съездил в район и область – неподалеку от Заозерска были заводы: гвоздильный и металлических изделий. Кое-какое оборудование для мастерских мы привезли с собой из Москвы, но этого было мало, и Ступка, не очень посвящая меня в эти дела, толкался в разные учреждения, а к вечеру угрюмо пояснял:

– Не больно нам тут рады… Непрошеные гости…

Меня грызла другая забота, я прежде никогда ее не знала: кончались наши съестные припасы. Лючия Ринальдовна смотрела на меня с тревогой, я на нее – попросту со страхом. Страх, который приутих было после приезда в Заозерск, после того как позади осталась дорога, длинный путь от Москвы до Урала, снова заговорил во мне и уже не смолкал. В Заозерском райторге было пусто, хоть шаром покати: нам не давали ничего, кроме хлеба. Я пошла на прием в райсовет. Председатель райсовета был в отъезде, а заместитель смерил меня с ног до головы равнодушным взглядом и сказал:

– Между прочим, война. Если вы думали, что вас тут ожидают молочные реки и кисельные берега, это была с вашей стороны ошибка. Экие претензии у всех эвакуированных, как будто с луны свалились…

– Да разве я для себя, ведь…

– Кто там следующий? Вера Петровна, проси!

В кабинет вошел высокий толстый человек, шумный и решительный, он еще с порога закричал:

– Как хочешь, товарищ Буланов, а без разрешения на кровельное железо я отсюда не уйду!

Я вышла, и никто этого не заметил. Товарищ Буланов и его посетитель даже не поглядели в мою сторону. Я шла по улице, заботясь об одном: не заплакать бы. Когда я вернулась домой, Лючия Ринальдовна даже не стала ни о чем спрашивать. А Ступка посмотрел на нас обеих и сказал:

– Договорился я в Горноуральске: можем взять тонну капусты. Поедем с Сизовым, погрузим, а вы тут встретьте. – И, вздохнув, добавил: – Ох, жинки, жинки!

Это было прекрасно: капуста! Но где взять тару? В чем ее везти, капусту? Я бегала еще два дня, но ничего не выбегала. У нас не было ни мешков, ни ящиков, и куда бы я ни приходила просить, на всех лицах читала, хоть вслух этого и не говорили: «С луны свалилась».

Под вечер со станции прибежал Женя Авдеенко!

– Капусту привезли! Перенесем ведрами!

Раздумывать было некогда. Мы подхватили все ведра, какие только были, и два больших бака – суповой и кашный. На вокзал мы не шли – бежали: проводник пригрозил скинуть всю капусту наземь, если мы не примем ее тотчас же.

То, что мы увидели, придя на вокзал, нас ошарашило: кочаны лежали на платформах вперемежку с углем. Ступка хмуро объяснил, что кобениться и выбирать времени не оставалось: надо было на все соглашаться, капуста и так тронута гнильцой, еще неделя-другая – и такой не будет. Оба – и Ступка и Сизов – были с ног до головы в угольной пыли.

Мы не стали кобениться. Мы начали выгружать капусту. Все равно ее пришлось скинуть наземь – наша жалкая тара не могла поглотить все эти перемазанные углем кочаны.

– Свет не без добрых людей! – сквозь зубы сказала Лиза Чадаева.

* * *

Топливо у нас тоже кончалось, еще неделя-полторы – и мы сожжем последнюю щепку. Каждый день я ходила в лесхоз, и каждый день мне отвечали, что дров нет. Со мной там не очень церемонились, и едва я появлялась на пороге, почти не глядя в мою сторону, говорили:

– Господи, опять! Дров нет, русским языком было сказано!

В те дни я не задумывалась над тем, много ли я стою, по всему было ясно – ни гроша я не стою. Хозяйство никогда меня не касалось. Семен вел его как-то незаметно, а для меня все оборачивалось так, будто на свете нет другой заботы, кроме еды и дров. И добыть их я не могла – ни выходить, ни выхлопотать, ни выпросить. Калошина, заведующая районо говорила, не глядя мне в глаза:

– Самой, самой надо справляться, голубушка моя, самой привыкать. Разве вы у меня одна? Будьте посмелее, где надо – крикните, где надо – стукните по столу кулаком, разве ж можно так…

И вот пришел день, когда топить стало нечем. Этот день мы кое-как вытерпели, но на другое утро подул северный ветер – в спальнях стоял самый настоящий мороз, в нижних коридорах, где ребята умывались, в рукомойнике замерзла вода. Я вошла в комнату девочек. На крайней кровати, почти у дверей, сидела Лиза Чадаева и натягивала чулки. Она быстро взглянула на меня и тотчас отвела глаза. Тоня, дробно стуча зубами, сказала:

– Чтой-то мне прохладно! – Изо рта у нее шел пар.

Я подошла к Таниной кровати. Таня лежала, укрытая с головой двумя одеялами. Я приподняла угол одеяла и в тусклом свете занимавшегося дня увидела совсем синее личико. Девочка свернулась клубком, крепко сжатые кулачки лежали под подбородком, а из закрытых глаз текли слезы.

– Танечка, что с тобой? Болит что-нибудь?

– Да просто холодно ей. Всю ночь дрожала, я уж под утро к ней легла, чтоб согреть. И одеяло с собой взяла, двумя укрывались, а толку чуть. – Наташа с жалостью смотрела на девочку.

Я стала быстро одевать Таню, она не сопротивлялась, но и не помогала мне, точно я одевала тряпичную куклу.

– Отведешь ее к нам, – сказала я Наташе. – Вели сейчас же дать ей горячего.

– А мы тоже люди, – сказала Поля.

– Свинья ты, вот кто! – откликнулась Тоня. – Свинья, а не человек. Что ты себя равняешь с маленькой?

Молча надевая башмаки на негнущиеся Танины ноги, я думала о том, что Поля права. И еще думала, что мои ребята сидят дома в тепле. И если б они мерзли, я бы, наверно, сломала забор и протопила бы печку. Одев Таню и отдав ее Наташе, я пошла в райком партии, зная, что нынче стукну кулаком и привезу дрова во что бы то ни стало. Но этого не случилось: первый секретарь Соколов уехал в Дальнегорск, второй был в районе. Я пошла в райтоп и сказала, что не уйду, пока мне не подпишут ордер на дрова. Заведующий невозмутимо ответил:

– Ну и сидите на здоровье, если делать нечего.

Ввернулась домой ни с чем.

Вечером, когда ребята готовили уроки, в столовую ввалился Ступка. Без дыхания, срывающимся голосом он сказал:

– На дворе машина… С дровами…

– Ура! – крикнул Лепко.

– Молчи, дурень! Соблюдайте тишину! Сгрузить, распилить, убрать, чтоб шито-крыто, чтоб ни одна душа! Ну, живее!

Расспрашивать было некогда. Я выбежала во двор. В самом углу его, около машины, доверху наполненной длинными бревнами, суетился человек в сером ватнике.

– Эй, – сказал он, обернувшись, – живее давайте! Только чтобы на дворе ни щепки, а то сядешь за вас ни за что ни про что!

Он откинул борт машины. В полной тишине мальчики снимали длинное круглое бревно и осторожно, как живое, клали его наземь. Сизов и Ступка принесли пилы. Шура Дмитриев и Женя Авдеенко уже прилаживались пилить.

Вторую пилу взяли мы с Лизой, третью Настя и Наташа. Все делалось молча, споро, под глухое причитание водителя:

– Скорее, скорее! И чтоб ни щепки, помните! Ни щепки на дворе! А то вместо благодарности угодишь из-за вас куда Макар телят не гонял!

– Так тебе и надо, сукиному сыну! Под суд тебя надо! – вдруг сказал Ступка, и во дворе сразу стало очень тихо.

Водитель машины издал горлом какой-то странный звук. И, словно потеряв голос, зашипел:

– Ах, ты так? Сейчас же клади дрова обратно! В момент!

Я замерла. Но Ступка спокойно ответил:

– Еще чего выдумал! Обратно! И не думай даже! А что под суд тебя надо, спекулянта, сволочь, на чужом горе наживаешься, так это каждому видно! И меня надо под суд, что тебя поощряю! Смотри ты, дрова обратно! Ха! Давай уматывай отсюда, пока цел! Ты на нервах моих не играй, слышишь? И давай слов таких не говори, тут дети, понимаешь, дети малые, а не кто-нибудь!

Чертыхаясь и произнося «такие слова», шофер столкнул с машины последнее бревно и сел в кабину. Машина глухо заворчала и выехала за ворота.

В этот день ребята встали, как всегда, в половине седьмого утра. С восьми до двух они были в школе. Вскоре после обеда все пошли в погреб перебирать партию гнилой картошки, которую я выпросила-таки в райторге. Едва мы сели за уроки, явился Ступка. Сгрузить дрова было недолго. Но распилить, убрать, да еще в сгущающихся сумерках, а потом почти в полной темноте…

– Захар Петрович, как вы уговорили его? Что вы ему дали?

– Чего дал, того уж нэма, – сухо отвечает Ступка. – Того нэма, Галина Константиновна, и вы меня не пытайте.

* * *

Ни трамвая, ни автобуса в Заозерске не было, и поначалу все расстояния казались мне огромными, но очень скоро я уже знала город вдоль и поперек, со всеми углами и закоулками Жила я на длинной-длинной улице, которая перерезала город из конца в конец. Она так и называлась – Длинная, но про себя я всегда называла ее Закатной: в конце ее к вечеру опускалось солнце, и в морозные вечера небо так и полыхало. От домика на Закатной до общего нашего большого дома, стоявшего на улице со странным названием – Незаметная, было рукой подать: минут десять ходу.

Вокруг дома на Незаметной был огороженный забором палисадник. Там росли кусты сирени, две высокие сосны и серебристо-зеленая могучая ель. У дверей по обе стороны стояли скамейки без спинок. Ножки, сиденья – все было изрезано инициалами и вечными, как жизнь на земле, словами: «Тася+Боря=любовь». Во дворе – маленькое строение, что-то вроде сторожки. Мы решили приспособить ее под изолятор.

В нижнем этаже большого дома было четыре комнаты, кухня и крошечная каморка при ней. Одна комната стала нашей столовой, две Ступка взял под мастерские, в четвертой были выбиты стекла, и ее мы пока приспособить к делу не могли. Наверх вела скрипучая деревянная лестница.

Второй этаж, который мы отвели под спальни, почти в точности повторял первый: четыре комнаты и крошечная каморка в конце длинного коридора. В ней были сложены старые журналы успеваемости, пузырьки из-под чернил, целая кипа исписанных тетрадей – и все почему-то по арифметике. На колченогом столе валялись давно отслужившие свою службу наглядные пособия – чучело куницы, все в плешинах, сломанный амперметр и покрытый пылью гербарий полевых цветов. Василек выцвел, ромашка растеряла свои лепестки, и желтый ее глазок смотрел уныло. Окно в каморке было очень маленькое и почти под самым потолком. Такие бывают на картинках, в башнях старинных замков, – узкое, длинное, без переплета. В него заглядывали сосновые ветки; когда начинался ветер, они касались стекла и шуршали, словно окликали шепотом.

Я вынесла из каморки все, оставив только стол и две табуретки. Вымыла полы, обмела стены и потолок. Кто-то из девочек почистил куницу и поставил ее на книжную полку, висевшую над столом.

– Вот вам и кабинет, Галина Константиновна, – сказал Ступка. – Не хуже, чем у людей.

* * *

Мои ребята пропустили два месяца занятий. Но пока мы была в дороге, остальные школьники тоже не учились: убирали картошку. Так что догонять почти не пришлось.

У нас был только один десятиклассник – Слава Сизов. Он провел в нашем доме больше пяти лет. Помню, какой он пришел к нам – ленивый, развязный. Поначалу ему пришлось у нас нелегко, и он приутих, но еще немало мы с ним натерпелись.

Год шел за годом. Прежнего неуклюжего, тощего подростка с длинной шеей и длинными руками теперь не узнать. Он раздался в плечах, он давно уже привык и умеет работать. Сейчас, как самый старший из мальчиков, он стал правой рукой Ступки, и Ступка сдержанно хвалит его. Но я знаю, Слава неспокоен, живет в нем глубокая, ревниво от всех охраняемая тревога: он задолго, загодя ждет призыва. На нем я впервые увидела и поняла, что наступает минута, когда твоя власть над жизнью другого человека кончается. Раньше я могла прийти на помощь всегда: задача не решается? – помогу. С другом поссорился? – помирю. Взгрустнулось тебе? – поговорим, подумаем вместе, а если ты девочка – поплачь, слезы иной раз многое уносят, да, пожалуй, случалось плакать не одним девочкам. А сейчас? Нет, наступила минута, когда он сам должен справиться, в себе самом найти покой и мужество. Одного я хочу: чтоб никто, кроме меня, не знал, что с ним сейчас.

– Я хочу написать отцу, – сказал он вскоре после того, как мы приехали в Заозерск. – Я давно ему не писал.

– За чем же дело стало? Напиши непременно.

И я подумала: да, на переломе жизни возвращаешься ко всем привязанностям – и давнишним и полузабытым, все вспоминаешь и всем начинаешь дорожить. Слава очень давно не писал отцу и никогда о нем не говорил. А вот сейчас, на пороге большого испытания, он, видно, старается собрать все, что может служить опорой.

Тревожил меня Сизов и тревожили новички. До сих пор наш дом был всем для наших детей. Они не знали другого дома, другой семьи, другой крыши над головой. Сейчас к нам пришли новые ребята. Их потеря была свежа, наш дом был им чужой. Мать, отец, сестра, теплый домашний быт, милые привычки и обычаи, которым сейчас не стало места, прошлое, в которое нам не дано было заглянуть, – все это невидимой стеной стояло между нами и новыми ребятами. Эта стена не разделяла нас, пожалуй, только с Женей Авдеенко.

* * *

Женя Авдеенко был москвич. В конце сентября в Москву пришел поезд с ребятами, потерявшими дом и семью. Женина мама принимала этих ребят, она была врачом. Вернувшись домой, она рассказала, что многие берут детей на воспитание детские дома не могут вместить вновь и вновь прибывающих сирот. И тогда Женя сказал:

– А может, и мы возьмем?

У него была сестра Саша, уже взрослая, она с первых дней войны пошла на фронт, а ему всегда очень хотелось брата. На семейном совете было решено взять мальчика, ровесника Жене, чтоб был брат и товарищ. А к вечеру пришла смущенная мама и привела пятилетнюю девочку, худого заморыша.

– Эту девочку никто не брал, – объяснила она, – вот поэтому…

Кроме того, Таня была с Украины, и фамилия ее, по странному совпадению, была тоже Авдеенко. Ночью началась сильная бомбежка, Женю и Таню отослали в убежище, и они уцелели. Отец дежурил на крыше, мать – в подъезде, и оба погибли. Женя остался с Таней.

– Был бы я один, нипочем не уехал бы из Москвы, – сказал он мне.

Когда эвакуировали интернат завода, на котором работал Женин отец, Жене разрешили взять с собою Таню. Но после воздушного налета, где-то около Раменского, почти весь поезд был разбит, и Женя с Таней потеряли своих. Они шли пешком, пересаживались с поезда на поезд и снова брели.

– Хлеба, понимаете, у нас давно не было. Ну, к я то поменяю что-нибудь из вещей – у меня часы были, портсигар папин, то помогу при погрузке. Ну, или там еще как-нибудь заработаешь. Я только лекарства не трогал, а так ничего не жалел. Ну, без еды мы с Таней не оставались. И вот сидим раз на вокзале, пьем кипяток, жуем хлеб. И видим, смотрит на нас девочка. Смотрит и смотрит, глаз не спускает. Я говорю: садись с нами. Она подошла, взяла хлеб… Видно, не ела давно-давно, даже страшно было глядеть на нее, как она ела. А потом мы встали и пошли, и она пошла с нами. Ничего не сказала, просто пошла. Это Поля была. У нее родители погибли.

– Ну, а Лиза? Как вы с Лизой познакомились?

– С Лизой? – Женя отводит глаза. – С Лизой в Зауральске…

Больше он ничего не говорит, и я не спрашиваю.

* * *

Сначала был шум из-за маленькой Тани.

– У вас детдом не дошкольный, надо отослать девочку в Горноуральск, там есть детдом для малышей, – заявили мне в районо.

– Тогда и мне придется уйти, я не могу ее отдать, – сказал Женя, и каждый из нас понял: уйдет.

Я решила, что в крайнем случае возьму ее к себе, – где трое ребят, там и четвертому найдется место. Но заведующая районо Калошина сказала:

– Ладно, сделаем вид, что ей восемь лет, вашей Тане. Но зато у нас к вам просьба, Галина Константиновна: возьмите под свое крылышко еще десять человек. Отбились от своего дома в пути, во время бомбежки. Директора убило, основную массу пристроили в Горноуральске, остались вот эти. Не скрою, детдом режимный, дети с прошлым, но у вас опыт, вам не привыкать.

Слушая ее, я почувствовала, что страх перед будущим охватил меня с новой силой. Какой там опыт? Это у Сени был опыт, а я…

Их привели на другой день: десять мальчишек в серых брюках, в серых ватниках, серых ватных шапках-ушанках. Я сразу приметила одного: угрюмое лицо, тяжелая челюсть, низкий лоб, широкий, приплюснутый нос. Да разве я справлюсь с таким?

Среди этих новых была маленькая, лет одиннадцати, голубоглазая девочка. Я вопросительно посмотрела на Калошину, и она, смущенно улыбаясь, сказала:

– Это заодно уж, заодно, а? Прислали из Орловской области. Ума не приложу, куда ее девать, уж возьмите, Галина Константиновна. И зато никаких больше разговоров о Тане.

Петр Алексеевич сказал:

– По-моему, это самоубийственный шаг. У нас голодно, холодно, а может стать еще голодней. Эти новые – такой народ, они не потерпят лишений, они привыкли брать жизнь за глотку. Что вы будете с ними делать?

– Не «вы», а мы, – заметила Ира Феликсовна.

– Прошу прощения, – сказал он угрюмо. – Я ведь не верю в этот возвышенный постулат: ищи в человеке хорошее, и он станет хорошим. Это, знаете, литература, прекрасные идеалы. Горький там, Макаренко… Не знаю, помните ли вы, как тургеневский Пигасов говаривал: если женщине три дня кряду твердить, что у нее на устах рай, а в глазах блаженство, она на третий день в это поверит. Вы с Галиной Константиновной исповедуете какую-то пигасовскую педагогику: тверди человеку, что он хорош, он и станет хорош. С чего вы взяли?

* * *

Семен, бывало, говорил: «Ты у меня сильная, ты сильный человек». Днем я не успеваю задуматься, справедливо ли это. Побывать в райторге, леспромхозе, в школе, поломать голову над завтрашним обедом, помочь ребятам с уроками, разобраться во всех дневных происшествиях, посидеть за счетами… Когда уж тут задумываться? Но потом я возвращаюсь домой. Иногда это бывает не очень поздно и ребята еще не спят. Мне не надо ни о чем спрашивать, я знаю: будь письмо, Лена примчалась бы с ним на Незаметную, или, едва переступив порог я услышала бы это долгожданное слово: письмо!

Писем не было. Мой адрес знали в Московском гороно и тетя Варя в Ленинграде, и в семье Антона Семеновича. Мы так и условились с Семеном, что по одному из этих адресов он меня разыщет. Но писем не было. Уже месяц прошел, как мы в Заозерске, и выпал снег, а писем нет, нет…

Я написала в Москву Боре Тамарину. Он не поехал с нами на Урал, остался у тетки, сказав, что она больна и без него пропадет. Я просила его навести справки в военкомате. Ответ тревожный: адресат выбыл. Куда же он выбыл? Если Боря уехал, увез тетку из Москвы, почему же не сообщил своего нового адреса?

Как болит за них сердце – за всех, о ком нет вестей…

Чаще я приходила домой, когда ребята спали. Дарья Симоновна ждала меня в кухне и тотчас давала поесть – мучной суп или картошку с постным маслом. Потом она тихо ложилась, могла лечь и я. Вытянуться на постели после длинного трудного дня было счастьем. Иногда мне удавалось даже уснуть но ненадолго. Пока шел день, я не знала, что задело меня всего больнее и глубже. Но по ночам просыпалась, как от толчка, и толчок был – самое трудное, что случилось за день. Разные это были случаи, но за каждым стояло одно: я слабый человек. Я была сильна за широкой спиной Семена. Я была сильна в простой, мирной жизни, в той далекой жизни, где все было ясно и просто: под ногами земля, над головой небо, а рядом Семен. И что бы ни случилось – все можно вытерпеть.

А сейчас? Сейчас я осталась одна, и это одиночество мне не по плечу, я боюсь его, оно угнетает меня и лишает веры в свои силы. Оказалось, все, решительно все в этой жизни трудно. Легко только, с ребятами. Стоило мне перешагнуть порог дома, столкнуться со взрослыми, как меня встречала обида. Она была многолика и разнообразна – от грубого окрика в учреждениях, где я обивала пороги, до молчаливого презрения Ступки («Ох, жинки, жинки!»). С Ирой Феликсовной было легко и просто, как с моими девочками. С Петром Алексеевичем – куда труднее. Он работал очень хорошо. Не было предмета, по которому он не помогал бы ребятам. Самая хитроумная задача по математике, по физике, дебри истории, географии – он знал все. Но этот человек состоял из одних углов. Вот он задыхается от астмы, бледнеет, тяжело дышит, страшно кашляет. Трудно на него смотреть.

– Подите прилягте, – прошу я.

– В могиле належусь… – неизменно отвечает он.

– Что вы как чудно отвечаете, – сказала однажды Лючия Ринальдовна и, обращаясь ко мне, прибавила: – Мужчины иной раз как дети, ну, сущие дети.

– Да… Дети… Сукины дети… – сказал Петр Алексеевич, и после этого я боялась к нему подступиться.

…Если бы пришло письмо… Если бы хоть несколько слов… Зачем? Одно, только одно слово: жив. И все стало бы по-другому. Я стала бы неуязвимой. Твердой. Я совсем иначе ходила бы по земле. Совсем иначе говорила бы с людьми, и никто бы не мог мне ответить: «С луны свалилась».

Но письма не было.

* * *

Девочку из Орловской области звали Аня Зайчикова. Она отбилась от семьи, но ни минуты не сомневалась, что снова ее найдет. Была она круглолицая и круглоглазая, с соломенными прямыми волосами и белесыми, всегда удивленно вскинутыми бровками. Когда что-нибудь радовало, огорчало или сердило ее, она говорила на разные лады: «Ах-ах!»

Она охотно рассказывала о своей семье:

– Нас пять сестер. А мама сказала: «Пока мальчика не рожу – не успокоюсь». И родила-таки мальчика, назвали Коля. Он у нас шестой. Правда, Галина Константиновна, какое хорошее звание: Коля? Самое мое любимое. – И тут она произносила звонким ласковым голосом: – Коля! Коля! А не люблю я звание Андрюша. Грубое звание какое, вот послушайте. – И басом она произносила по складам: – Ан-дрю-ша! А самая лучшая моя сестра – Надя, она у нас самая старшая. Такая хорошая девушка, такая добрая, такая бесхарактерная. Никогда не кричит, никогда не сердится, а слова плохого – ну, ввек от нее не услышишь.

Аниным шефом вызвалась быть Тоня Водолагина, и Аня охотно пошла к ней в неволю. Она тотчас стала говорить: «Мы с Тоней» – и делала все так, как велела Тоня.

Был еще у нас новенький Сеня Винтовкин. Я его сразу полюбила, потому что его звали Сеней, но он никого не полюбил, оказался отчаянным озорником, в школу еще не так как был всего семи лет от роду, а услыхав, что в шефы ему назначена Настя Величко – самая тихая и самая добрая девочка во всем нашем доме, – сплюнул (так-таки прямо и плюнул на пол) и сказал:

– На фиг она мне сдалась!

Он немало уже мотался по вокзалам и дорогам военного времени и совершенно походил на беспризорника начала тридцатых годов – та же залихватская повадка, тот же словарь.

– Я тебе что, легавый? Пошел ты знаешь куда?.. Ещё чего!

Низколобый парень, напугавший меня своим угрюмым видом, оказался тих и покладист па удивление. Лючия Ринальдовна утверждала, что он сущий теленок. У него была заветная мечта – стать поваром, поэтому всякую свободную минуту он проводил на кухне и очень толково помогал Лючии Ринальдовне. Наверно, ему при этом перепадала лишняя миска супа но он работал не за страх, а за совесть, и Лючия Ринальдовна любила, когда на кухне дежурил Триша Рюмкин.

Ну что ж? Ребята как ребята. Может, все обойдется?

А тем временем Ступка получил заказ: наши мастерские должны были делать детские игрушки и… именные медальоны – маленький деревянный футляр, в который вкладывается листок с именем и фамилией бойца.

* * *

– Откуда у тебя эти калоши?

– Нашел.

– То есть как это – нашел?

– Честное слово: иду, смотрю, валяются калоши. Я и взял.

Калоши новые, хорошие. Почему они валялись на улице? Кто их бросил? Зикунов, мальчик из новеньких, самый худой, самый щуплый, с острым личиком и впалыми щеками, смотрит на меня уныло и равнодушно.

– Галина Константиновна! – слышу я на другой день. – Поглядите, какие я калоши нашла! – Это говорит Аня Зайчикова.

И почти следом за ней появляется Сеня Винтовкин с большими, видимо с валенок, калошами.

– Нашел? – спрашиваю я.

– Нашел, – отвечает он независимо.

Что это за город, где на улице валяются калоши? И почему я, исколесившая его вдоль и поперек, никогда не находила на дороге ни калош, ни другой обуви?

Все были опрошены заново, и все стояли на своем: «Иду, смотрю, калоши валяются».

Посреди этого разговора открылась дверь, и вошла молодая женщина в новом белом тулупе и новеньких белых бурках. За руку она тащила Тришу Рюмкина. Женщина не поздоровалась, она с порога крикнула:

– Наехали! Уголовники! Только и умеют – воровать!

Я поднялась ей навстречу, но она, не глядя на меня, продолжала кричать:

– Жили без них, как люди! И вот наехали! Только вас и не хватало!

Следом за ней показался старик с очень смуглым, навек загорелым лицом.

– Здравствуйте, гражданочка! – мягко заговорил он. – Вы крику не слушайте, но вышла неполадочка. У нас в городе обычай – уж не помню, с какого времени, – как стоит город, так и обычай: обувку оставляем на крыльце, чтоб в дом грязь не тащить. Ну, а ваши не поняли. Думают, плохо лежит, отчего не взять. А это обычай, честный обычай.

– Что ты им объясняешь? Она что, маленькая, не понимает? Ей ее атаманы ворованное тащат, а она и рада. Больно ты ловка, гражданка эвакуированная!

– Ну-ка, пошли отсюда! – сказал Шура Дмитриев, и пока я, задохнувшись, искала, что ответить этой женщине, Шура подошел к ней, как-то быстро и ловко повернул и легонько подтолкнул к выходу.

– В милицию! Вот сейчас в милицию, тогда узнаете! – С этим криком она сбежала по ступенькам.

– Да, неполадочка… – тихо повторил старик.

– Но ведь ребята ничего не знали, – сказала Наташа Шереметьева, – вы ведь верите, что они не знали?

– Приезжие… – словно бы с сомнением сказал старик и пожал плечами.

При нем мы тотчас собрали всех в столовую и немедля порешили, что каждый отнесет калоши в тот дом, с чьего крыльца их взял. С каждым должен был идти его шеф. С Аней – Тоня Водолагина, с Сеней – Настя, с Зикуновым – Сизов. Калоши, которые принес Триша Рюмкин, тут же были отданы владельцу, старику. Он не поносил нас, не сердился, а смотрел и слушал с любопытством. Он даже на прощание произнес маленькую речь:

– Это честный обычай, чтоб никого не бояться, оставляй вещь и ни о чем не думай – взять никто не возьмет. Не годится нарушать. Гражданка Глафирова, конечно, погорячилась, однако нарушать не годится.

Самое большое унижение выпало на долю Сени Винтовкина, потому что подобранные им огромные калоши надо было возвращать этой самой гражданке Глафировой.

– Не пойду, – сказал он, побледнев.

– Пойдешь! – откликнулось несколько голосов.

– Я отнесу за него, – тихо предложила Настя.

– Еще чего! – с сердцем воскликнула Наташа. – Галина Константиновна, я говорила: Насте нельзя ни над кем шевствовать, у нее характера нет!

– Ты что, боишься идти? – спросил Шура, в упор глядя на Сеню своими черными, как вишни, глазами.

– Еще чего! Боюсь!

– А не боишься, так не перекладывай на других свое свинство, – сказал Сизов. – По-моему, тянуть нечего, одевайтесь да пошли.

Аня Зайчикова плакала в три ручья, но плакала тихо. Ее шеф Тоня, бурча под нос: «Нечего реветь, давай одевайся» накинула пальто и ждала, когда Аня соберется с духом и сделает то же самое. Сеню одели общими усилиями, он отбивался и вопил, поэтому вместе с Настей, не доверяя ей, пошли Наташа и Женя Авдеенко.

Ничего не выражало только лицо Зикунова. Он покорно и безучастно пошел с Сизовым и отдал калоши какой-то тихой старушке, которая так размякла от этой нечаянной радости, что оставила мальчиков пить чай и даже дала каждому по ложке меда. Глафирова извинений не приняла. Она открыла на стук, взяла калоши и захлопнула перед ребятами дверь, потом снова приотворила ее и крикнула вдогонку:

– Схватили за руку, так и повинились! Какие честные! Я вас, так и знай, на весь город ославлю!

* * *

Они вели себя как все, эти новые. В школе они, правда, отстали изрядно, однако несчастья, которые предсказывал Петр Алексеевич, пока нас миновали. Вот только история с калошами… Но мы порешили это лыко в строку не ставить, эта история называлась у нас «нашел топор под лавкой», и скоро о ней стали вспоминать со смехом. Новенькие работали в мастерской, и работали хорошо.

– Видать, в их режимном детдоме про трудовые процесс не забывали, – говорил Ступка.

Но вскоре к нам наведался начальник заозерской милиции. Он ожидал меня на втором этаже, в моей каморке. Он сидел у стола и показался мне очень высоким и крупным: широкие плечи, большая голова, руки точно лопаты. Лицо у него было будто наспех каким-то грубым орудием вытесано из камня. Лоб, щеки, подбородок – все четырехугольное, и от носа к губам глубокие борозды. Глаза прятались под густыми бровями, и я не могла рассмотреть их, да и не пыталась – я с тревогой и волнением ждала, что он мне скажет: уж наверно начальник милиции пришел не просто меня проведать и справиться о моем здоровье.

– Так вот какое дело, – начал он, и голос его звучал не сердито. – Жители жалуются: пропадают куры. У одного гражданина забор разобрали ночью, ни колышка не оставив. Чистая работа. Есть подозрение на ваших.

– Но почему? Почему на моих?

– Да уж так… – ответил он уклончиво.

– Знаете что, пойдемте к ребятам. Скажите им сами. Я уверена – это не имеет к нам никакого отношения.

Он взглянул на меня жалостливо, это жалостливое выражение не шло к его крупному четырехугольному лицу. Он встал, и тут я увидела, что он совсем маленького роста, он только сидя за столом казался великаном. Мы вышли к ребятам, которые в тот час готовили уроки, и он слово в слово повторил то, что уже слышала я.

– Что такое?! – вскочила с места Наташа. – Как вы можете говорить? У нас хоть и не хватает еды и с дровами трудно, но разве же кто-нибудь из нас… – И вдруг она осеклась.

– Про нас прежде такого никто бы не сказал! – крикнула со своего места Тоня.

И тогда встал старший из наших новичков – Велехов:

– Надо так понимать, что речь идет о нас? Вы святые, честные, а если кто крадет, так мы, из режимного детдома. Правильно я понял намек?

У меня упало сердце, вот этого я боялась больше всего.

– Нет, – сказала я, – мы никого не делим на своих и чужих. Вы наши, и мы все должны подумать, чем вызвано такое подозрение, ведь это не шутка, если в городе так о нас говорят.

– Я думаю, – сказал Сизов, – что «не пойман – не вор» – не отговорка. Однако какие все-таки у милиции доказательства? Ведь сказать можно все что угодно.

– Доказательств нет, – сказал начальник милиции, – подозрения есть. Вот я и пришел к вам. Ежели подозрения пустые, пускай я виноват, что пришел. Ежели кто-нибудь призадумается, хорошо. А вы, – сказал он, обращаясь ко мне, – в случае чего приходите, посоветуемся. Фамилие мое – Криводубов. Адрес наш – Сосновая улица, восемнадцать.

* * *

Как-то вечером я возвращалась домой. Едва повернула за угол, меня кто-то тихонько окликнул. Я оглянулась и увидела маленькую фигурку, в темноте я сразу не разобрала, кто это.

– Зикунов, ты? Что тебе? Почему ты не дома?

– Я… Послушайте…

Он говорил чуть слышно, и я нагнулась к нему.

– Вы меня послушайте… Вы сегодня ночью, когда уже уснут, ну, часа в два… приходите в детдом…

Он умолк.

– Что случилось? Ты боишься? Не бойся, говори.

Он помотал головой. Я заглянула ему в лицо, стараясь при тусклом свете фонаря понять, что там – страх? Неуверенность? Я еще и еще просила его сказать все начистоту, но он не произнес больше ни слова и прятал глаза.

– Я пойду, я лучше пойду, а то хватятся, – вдруг прошептал он и, вырвавшись у меня из рук, убежал.

Тосик уже спал. Лена и Егор, как обычно, ждали моего возвращения.

– Мама, ведь ты с нами разговариваешь, а сама думаешь о другом, – сказала Лена. – Мы тебя целый день не видели, ждем тебя, а ты пришла, а тебя все равно что нет.

– Просто я очень устала, Леночка.

– А ничего не случилось? – спрашивает она пытливо.

– Нет, – говорю я, хоть мне и очень хочется рассказать о Зикунове.

– Знаешь, – говорит Лена, – у одной девочки в нашем классе от отца нет писем уже три месяца. Она очень плакала сегодня.

– От нашего папы еще дольше нет писем, – отвечаю я не сразу.

– Но ведь наш папа жив! – В голосе Лены не только твердая уверенность, но и удивление: как я могу сравнивать?

Я подхожу к Антону. Он спит, совсем как спал когда-то Костик: ничком, раскинув руки и разрумянившись. Личико у него худое, шея тонкая, волосы упали на лоб. От ресниц на щеку легла длинная тень. Даже взять его на руки нельзя, жалко будить, а руки по нему так соскучились.

В два часа ночи я выхожу из дому. У меня есть запасной ключ. Вот я открою дверь, войду в дом. Что меня ждет. О чем боялся сказать Зикунов?

Я отворяю дверь очень тихо, в сенях темно: перегорела лампочка, а другой не достанешь ни за какие деньги. Захожу в столовую, там никого, в мастерские – пусто. Поднимаюсь по лестнице, и вдруг – шорох, будто вспорхнула птичья стая, и легкий скрип двери – так скрипит дверь в дальней спальне мальчиков, у нас их две. Ощупью иду по темному коридору и вхожу в спальню. Поворачиваю выключатель, лампочка зажигается, накал очень слабый, словно ночник. И в этом неверном свете я вижу спящих ребят. Нет ни одной пустой кровати, ни одного, кто лежал бы одетым: на спинках кроватей висят брюки и куртки. Я снова в коридоре. Что такое удивило меня, когда я шла в спальню мальчиков? Я не остановилась тогда, не отдала себе отчета, что это было за ощущение. Прохожу снова из конца в конец – а, вот оно! От самой крайней печки (их три в коридоре) в ноги пахнуло теплом. Присаживаюсь на корточки, нащупываю на полу щепки. Открываю дверцу, щепкой разгребаю золу. В горячей золе, прикрытой угольями, лежит курица, тощий куренок военного времени. Верчу в руках щепу – да, конечно, вот острие изгороди и ржавый гвоздь. «Доказательств нет, – слышится мне голос Криводубова, – подозрения есть». Вот оно, доказательство. Лежит, ощипанное, в горячей золе.

* * *

Я уходила от Криводубова, оставив у него на столе злополучного куренка. Оп не топтал меня ногами, не говорил: «Вот видите», он, который мог меня сейчас с полным правом унизить, не читал мне нотаций, не укорял, он сказал просто:

– Людям кажется, если милиция, так непременно от нее неприятности. А я, между прочим, к вам с открытым сердцем, я же знаю, что это за народ, которых вам прислали из режимного. Я таких перевидал на своем веку дай боже. И вам советую – откажитесь вы от заведования. Женщине с этим не справиться, больно деликатности много. Образование есть, можете в школе учить. На что вам такая тягость? Сейчас не мирное время, война!

Вот это и было самое тяжелое, что я от него услышала. Он говорил мягко, и велел приходить, чуть что, и обещал помочь. Но он глядел на меня, как Ступка: жалостливо.

Утром перед уходом ребят в школу я сказала им всего несколько слов:

– Мы вчера обманули человека, и мне придется сегодня пойти к нему и объяснить, что произошло. Скажу вам честно: такого унижения еще не было в моей жизни, но выхода другого у меня нет. Допрашивать вас я ни о чем не стану – неправды мне не надо, а правды вы не скажете. У нас в Черешенках был сторожевой отряд. Мы сторожили дом и сад от вора. Здесь мы отменили ночные посты, все устают, надо хоть ночью отдохнуть. И потом, от кого же мы будем сторожить? От самих себя? Подумайте-ка об этом. А мне придется идти в милицию.

Вернулась я к обеду. Все сидели за столом и глядели на меня молча, настороженно.

– Галина Константиновна! – сказала после Наташа, зайдя ко мне в каморку. – Зачем же всем страдать из-за них? Наши поручили мне сказать вам: надо от них отказаться, пускай их переводят в такой дом, в каком они были прежде.

Я смотрю на живое милое лицо девочки, в ее серые глаза. Почему же она не понимает, что мы не вправе говорить об этих ребятах «они»?

– Наташа, как, по-твоему, сейчас посоветовал бы нам Семен Афанасьевич – отказаться от этих ребят?

Она молчит. Я тоже. Входит Тоня и с порога говорит:

– Надо, чтобы этих, режимных, от нас взяли.

– Тоня, а как ты думаешь, что сказал бы сейчас Семей Афанасьевич? – спрашивает Наташа.

– Так то при нем, – не задумываясь, отвечает Тоня. – Он бы на них только поглядел, они бы и хвосты поджали. А Галину Константиновну они разве послушают? Разве ей с ними управиться?

Я молчу, и Тоня смотрит на меня в замешательстве. Я думаю: нас восемьдесят, их десять – неужели же мы только и можем сказать: «уберите их»? Неужели мы такие слабые?.. Если бы верить, что на самом деле мы сильны и справимся, и все одолеем. Но, по правде сказать, я в это не верю. Хуже того – ребята в меня не верят…

Мне кажется, я знаю своих ребят, и люблю их, и поручусь за каждого. Но выдержим ли мы это испытание, переживем ли эту болезнь, хватит ли сил ее побороть – нет, этого я не знаю. А если не сможем, какая же нам цена? И всем нам, и мне?..

…На общем собрании постановили: дежурить всю ночь, по часу на пост. Дежурить по двое: мальчик и девочка. Это предложила Тоня, и я поняла: она не хотела, чтобы «эти», «новые», «не наши» дежурили один на один, без контроля. А девочки все – наши.

Петр Алексеевич сказал мне сухо и коротко:

– Я же вам говорил…

* * *

У Поли в горсти подсолнушки.

– Дай мне, – просит Тоня.

– У меня у самой мало, – ворчит Поля.

– А мне мало и надо, – лукаво ответила Тоня, почти насильно разжала Полин кулак и отсыпала себе подсолнухов. Это за ней водится: мгновенно приметит, кто на какую ногу хромает, и сразу начнет изводить.

Поля скуповата, ее обычный ответ: «У меня у самой мало», а Тоня, неизменно отвечая: «А мне мало и надо», тотчас заставит поделиться – хлебом ли, морковкой, теми же подсолнушками. Учатся они в одном классе. Тоня учится превосходно, легко, все схватывает быстро, домашние уроки готовит скорее всех. Поля – тугодум, и я раз слышала, как Тоня сказала о ней: «Ума палата, а ключ потерялся!»

– Отстань от Поли, – не раз предостерегала Наташа.

Тоня не отстала. И вот случилось неизбежное. Тоня стоит передо мной и рыдает страстно, словно хочет выплакать со слезами не только оскорбление, но и всю себя:

– Зачем, зачем она назвала меня подзаборницей? Поля… Поля ваша любимая… Подзаборницей… Уж лучше бы матом выругала…

Я не спрашиваю, почему Поля моя любимая. Тоня ревнует меня ко всем и каждому, это я давно знаю. Она очень тоскует о Семене, каждое утро я встречаю ее ждущий взгляд: нет ли письма? Семен привел ее в наш дом, и она, которая прежде нигде не приживалась «в детях» и с легкостью, беспечно переходила из семьи в семью, прилепилась к нам накрепко и никогда уже больше не помышляла о бегстве. Когда Сеня уходил на фронт, она проплакала весь день напролет. Прощаясь, Семен сказал:

– Ты смотри береги мне Галину Константиновну и пиши обо всем подробно.

И Тоня приняла это как заповедь, приняла так, как привыкла делать все: любить, ненавидеть, радоваться или страдать – всем существом. Когда мы ехали на Урал, она вставала ночью поглядеть, как я укрыта. Она сердилась, когда я не ела. Ей очень хотелось написать Семену, как она выполняет его наказ, но писать было некуда. Она тосковала, все крепче льнула ко мне и требовала полной взаимности. Она не так ревновала к нашим – к Насте, Наташе, к Шуре Дмитриеву или кому-нибудь другому. Но она неистово ревновала ко всем, кто пришел к нам после отъезда из Черешенок: к маленькой Тане, к Жене Авдеенко, к Поле. Впрочем, с Таней все обошлось в первые же дни, вскоре после того, как мы приехали в Заозерск. Уже было холодно, и мы затопили печь в нижнем коридоре. Растопки у нас было вволю: все старые журналы успеваемости и все исписанные тетради по арифметике. Растопить взялся Женя, утверждавший, что он знает «петушиное слово», все печки его слушаются и в зимнем пионерском лагере, где печи были очень капризные, он один мог с ними сладить. И вдруг, когда пламя запылало, Таня Авдеенко, которая всегда была подле Жени, ухватилась за него и с громким плачем судорожно закричала:

– Боюсь! Боюсь!

Мы долго не могли ее успокоить, она плакала, билась у меня в руках, и мы поняли: мирное пламя в печи напомнило ей другой огонь, в котором сгорел ее дом и погибла мать.

После этого Тоня стала очень жалеть ее. Да и у всех ребят было такое чувство, словно они отвечают за покой тех, кого мы приютили: им дали лучшее место в спальне, на первых порах берегли от трудной работы. И когда не хватало еды, когда под дождем, в грязи, мы выгружали капусту и пилили дрова, мне порой бывало неловко не перед своими, а перед этими, еще незнакомыми, которые еще не стали своими. И вот: «Зачем, зачем она назвала меня подзаборницей?» В другое время Тоня не просила бы ни у кого заступы, не в ее характере это было. Всего вернее, она просто подралась бы с Полей. Но после истории с милицией у нас все пошло вкривь и вкось, так порой едва заметная сыпь показывает, что человек еще нездоров. В воздухе нашего дома жили тревога, обида, подозрение, и даже малость вдруг вырастала до громадных размеров. А то, что сказала Поля, не малость.

– Если хочешь знать, Тоня, – говорит Шура Дмитриев, – я плевал бы на эти ее подлые слова. Поскольку я сам подзаборник, то и имею право тебе посоветовать. Послушай умного человека и плюнь. Немцы Киев заняли, а мы будем обращать внимание на Полю. Да кто она такая?

– Я бы тоже плюнул, – соглашается Женя Авдеенко, – но Поля должна извиниться.

– Не надо мне ее извинений! И если она даже будет ползать на коленях, все равно не прощу! – кричит Тоня.

– Нет, пускай сейчас же при всех просит прощения, – раздельно, холодно говорит Лиза Чадаева.

Поля смотрит на нас исподлобья, чуть смущенная. Мне кажется, что попросить прощения ей ничего не стоит, ее все это задевает неглубоко. И, видно, я права, потому что Поля вдруг произносит как-то очень привычно, скороговоркой:

– Тоня, прошу тебя перед всем нашим коллективом, прости за грубые слова. Я больше не буду.

– Не прощу, – отвечает Тоня, – я тебя никогда не прощу, даже перед смертью. До самого своего последнего часа.

Тоня говорит это так, будто произносит со сцены трагический монолог. Я уверена, что мне еще попадется книга, из которой она вычитала такие слова. Сизов – он ведет собрание – говорит Поле:

– Ты ее сильно обидела, подожди, она не может сразу простить.

Я гляжу на него и думаю: вспоминает ли он в эту минуту тот далекий час, когда мы теплым августовским вечером вот так же сидели в Черешенках, а в середине круга были он и Катаев. И чей-то беспощадный голос сказал: «Утром сделал подлость, а к вечеру все понял?»

– Да что я такого сказала? – говорит Поля.

Она и вправду не понимает, она не умеет соизмерять удар. Она девочка без затей, у нее обо всем свое прочное мнение, и она любит высказывать его вслух. «К чему она, пылкая любовь? Ни к селу ни к городу! – говорила она однажды, сидя у печки, где мы часто собирались после ужина. – Вот у нас в Смоленске вышла одна замуж с пылкой любовью, прожила полтора месяца, и бросил он ее. А другая вышла – никакой пылкой любви. И как хорошо жили! Перед самой войной кабана зарезали, двенадцать пудов весом. Я же говорю: ни к селу ни к городу».

Какая-то соседская бабка у Поли в Смоленске называла детдомовских «подзаборниками», вот она, не задумываясь, и кинула это слово Тоне. А когда пришлось извиниться, она порылась в памяти, нашла там залежавшиеся слова, тоже где-то слышанные: «Прошу тебя перед всем нашим коллективом...»

* * *

И снова я просыпаюсь ночью, как от укола. Из сна выплыло бледное личико Зикунова – и сон сразу прошел.

– Посмотрите под сараем, – шепнул он мне сегодня, – под снегом...

Это было утром, когда я провожала их в школу, – он чуть поотстал от других и сказал это быстро, тихо, даже не глядя на меня. Если б кто смотрел на нас со стороны, и не подумал бы, что мы разговариваем.

– Послушай, – сказала я в отчаянье, – не смей больше ябедничать. Я ничего не хочу знать. Либо скажи при всех, либо...

Он исчез прежде, чем я успела договорить. А я, когда совсем рассвело, с камнем на сердце пошла за сарай, разгребла снег и нашла там десять маек и три простыни. Белье было наше, детдомовское... Кастелянская не запиралась – так было заведено у нас издавна: замков мы не признавали. Семен любил говорить, что всякую работу в детском доме начинал бы с того, что посрывал бы все замки. А мне что делать? Напротив, повесить замки? На все двери, на все шкафы? И всюду поставить сторожей, и приучить ребят хорониться друг от друга? И слушать то, что нашептывает мне Зикунов? Семен сразу бы разглядел, кто хозяин над Зикуновым. А я не вижу, не могу угадать. Не Трифон же Рюмкин, тихий Триша, который мечтает стать поваром? Нет, конечно. Леонид Велехов? Один глаз у него незрячий – навсегда плотно прикрыт опущенным веком; он хромой, но очень ловкий в движениях, когда идет, словно не припадает на больную ногу, а чуть пританцовывает. Лицо землистое, истощенное, а единственный глаз смотрит пристально и умно. Велехов и Зикунов? Нет, не похоже как-то...

Костя Лопатин? За что он попал в режимный детдом, я не знаю. Он охотно рассказывает о себе, но этого никогда ни словом не коснется. Вот он говорит, он оживлен, весел, остроумен. И вдруг начинает зевать, умолкает, глаза тускнеют. Это означает, что речь зашла не о нем, не о его делах. Нет, ему не до Зикунова.

Вот они проходят передо мной, один за другим, я вглядываюсь в каждого – как я плохо умею читать на этих лицах! Кажется, проще всего – собрать бы всех и поговорить напрямик, как у нас всегда бывало. Но сейчас этого нельзя: я снова услышу «мы» и «вы», снова дом поделится на старожилов и новичков. Пожалуй, самое трудное сейчас – эта трещина Я ощущаю ее постоянно и знаю: она грозит каждую минуту раздаться и разделить нашу семью широкой полыньей, которую потом не переступить. Вот почему я молчу.

* * *

Прежде мне никогда никто не писал, разве только изредка тетя Варя из Ленинграда. У меня не было близких, кроме моей семьи, а моя семья была со мной. Мне неоткуда было ждать писем. И поэтому я никогда не замечала, что на дверях висят почтовые ящики. А теперь, в Заозерске, проходя по улице, я не вижу ничего другого – ни окон, ни крыш, а только деревянные ящики с прорезью для писем. И если за моей дверью слышится шорох, мне все кажется, что это шуршит опущенный в ящик конверт. Несколько раз на дню я выхожу поглядеть, не белеет ли в прорези письмо.

И письма стали приходить. Первое было от Мити. Он был на фронте. Фельдшером. Он ушел добровольцем со второго курса медицинского института. Никогда я не думала, что он может писать так. Я понимала, что он любит нас, но понимала также, что он стесняется слов любви. А оказалось, теперь он уже не стесняется, не боится их:

Пока я не знаю, что с Вами, Леночкой, Тосиком и Семеном Афанасьевичем, я не нахожу себе места. Думать некогда, работы по горло, но мысль обо всех вас всегда со мной. Когда я узнал Ваш адрес (мне прислали его из Московского гороно), сразу полегчало, но я не успокоюсь, пока не получу от Вас ответа. Я далеко от Вас, но я всегда, всегда с Вами.

Письмо это пришло на Незаметную улицу, на адрес детского дома. Я прочитала, вышла из дома и пошла куда глаза глядят. Очень хотелось побыть одной. Давно уже выпал снег, и горы вокруг стояли белые. Когда мы приехали сюда, в Заозерск, они были черные, угрюмые, и только по вечерам, когда там, в домах, зажигалось электричество, город опоясывала цепь огоньков. Сейчас горы были белые и сверкали в лучах солнца. От этого стало светлее в городе и светлее на сердце. А может, это светило и грело письмо, которое я несла с собой. Если пришло это письмо, может быть, уже недолго ждать и другого, того, которого я никак не могу дождаться.

Этот город был пустым для меня, потому что я никогда не ходила по его улицам с Сеней. И дом мой казался мне нежилым, потому что Сеня никогда не сидел за этим столом, никогда не стоял у этого окна, никогда не встречал меня у этих дверей. Вспоминая Березовую Поляну, или Черешенки, или Москву, или Ленинград, я вспоминала: вон на той скамье мы вместе сидели. Вон по этой лестнице метро мы поднимались. Вон по тому берегу Невы вдоль Петропавловской крепости мы вместе шли. И березовая роща, и река – все оживало. А тут, в Заозерске, я все вижу одна: и снежные горы, и цепь огней по вечерам, и эту улицу, которая зовется Незаметная, – улицу, где стоит наш дом. Если бы мы хоть раз прошли тут вместе, город бы ожил. Если бы пришло письмо, я смогла бы все увидеть Сениными глазами, я написала бы ему, я бы все-все ему рассказала, и он тоже увидел бы все вместе со мной. Неужели мы ссорились когда-то? Неужели я когда-нибудь обижалась на него? Если бы пришло письмо… Но письма не было.

* * *

Я замечала: когда идешь из райторга с разрешением на крупу, капусту или – выпадало иногда такое счастье – на солонину, шагаешь легко, усталости нет и в помине. А вот если, как сейчас, возвращаешься ни с чем, на ногах словно гири. Ребята всегда знали, когда я приходила с удачей. «Картошка? – кричали они. – Овсянка? Пшено?» И ни о чем не спрашивали, если видели, что удачи мне не было.

Я шла медленно, не глядя по сторонам. Решила, что сделаю круг, выйду на окраину города, пройду вдоль озер и вернусь домой с другой стороны. И вдруг остановилась, словно кто-то схватил меня за плечо. Я увидела паренька в пальто и шапке-ушанке – такие ушанки, синие с серой опушкой, во всем Заозерске были только у наших ребят. Он стоял как-то странно, вытянув руку.

– Петя! – окликнула я.

Лепко даже не обернулся на голос, только шарахнулся и замер. Я подошла и взяла у него из рук длинную нитку, на конце которой болтался огрызок хлеба. Постояли, не глядя друг на друга. Что было говорить? И все-таки я спросила:

– Ты так ловишь кур, да?

Сипло, едва слышно он выговорил:

– Да…

Он был бледен до синевы, веснушки казались почти черными.

Молча мы шли домой. Шли, проваливаясь в снег, и молчали. У меня было вдоволь времени для длинной, внушительной педагогической беседы, но я не могла раскрыть рта. Во мне бились слова, которые я могла повторять только про себя, их нельзя было произносить вслух: «Не уберегла… И этих не уберегла…»

И снова спешное собрание – сколько их было у нас в последний месяц… И снова я стою перед ребятами:

– Мы говорили: про нас прежде такого не сказали бы… Наши ребята – не такие… И – давайте говорить правду – мы думали на новеньких, мы гордились своей честностью. Ну, вот… Петя ловит кур – наш, коренной, черешенский…

– Ловит кур, жарит и ест, потому что он голодный… Как будто остальные сыты… Раз уж он всех голоднее, предлагаю давать ему двойную порцию. И молоко, как Тане Авдеенко. – Это говорит Наташа Шереметьева.

– Прошу слова! – Руку протягивает Велехов. На лице – торжество, единственный глаз поблескивает. – Коль на то пошло, скажу все, как есть. Не думайте, мы знаем, как вы про нас понимали: вот, мол, ворюги явились на нашу шею. Ну, мы молчали, промеж нас легавых нет. Но раз уж пошел такой разговор – кто на рынке обменял шапку на краюху хлеба? Ваш Борщик. Сам видел – вот этим глазом. У меня хоть один, да зоркий, все замечает, от него не укроешься. – Велехов залихватски поворачивается ко мне: – А Лепко? Упер из кастелянской майку – и на рынок: два яичка. Смахнул со стола чашку – и на рынок: у одной бабки пышку схлопотал. А все тычут пальцем в нас – это они, ворюги… А вы, Галина Константиновна, очень доверчивые. Нельзя с таким доверием к людям, голову откусят.

Я гляжу на Лепко: он смотрит на Велехова смятенно и, кажется, хочет что-то сказать. Но нет, как задохнувшаяся в песке рыба, глотнул, снова приоткрыл рот, будто хватая в дух, потом опустил голову и молчал до конца собрания.

* * *

И с того дня словно отказали какие-то тайные тормоза, вдруг все сорвалось. Напротив милиции был склад сухарей – его опустошили, и Криводубов не сомневался, что это дело наших рук. На краю города кто-то разобрал еще один забор – указывали на нас. Пропадали куры – кто ж их крал, как не мы?

Меня мучила тоска, та, что сродни голоду, – гложущая и безысходная. Сколько раз я говорила себе: своих-то я знаю, за каждого поручусь. Вот и поручилась! Нет, никого я не уберегу. Ничего-ничего я о них не знаю. Спроси меня сейчас, что я могу сказать о Лепко? Да ничего! Может, Сеня и знал о нем что-нибудь, а я… Он пришел к нам в Черешенки веселым, бойким мальчишкой. Он все паясничал, любил всех удивить, озадачить. Я так и слышу, как он насмешливо тянет: «Я некрасивый, я конопатый, кто меня такого полюбит?» Может, я о нем думала меньше, чем о других. Потому что ничего не ждала – ни худого, ни хорошего. Но почему же, почему? В простой, легкой жизни легко быть хорошим. А сейчас? Сейчас трудное время, и каждый характер заявит о себе по-новому. А я буду разводить руками… И жаловаться… себе самой. Больше кому же пожалуешься?

Вскоре после Нового года уполномоченная по карточкам гвоздильного завода зашла в булочную и поставила рядом с собой чемодан. Не успела она оглянуться, чемодан исчез, а в нем было двести с лишним продуктовых карточек.

– Если не разберетесь сами, придем с обыском, – сказал Криводубов.

Вечером я зашла в спальню мальчиков. Они все, как по команде, сели на кроватях.

– Карточки взял кто-то из вас. Если вы не вернете их, рабочие завода будут голодать. Целый месяц они не получат ни куска хлеба… Ни ложки сахара… Женщину, которую вы обокрали, арестуют…

Женя Авдеенко прикусил губу, Шура Дмитриев крепко сжал руками спинку кровати. Я знаю, моя боль – их боль. А вот те, к кому я обращаюсь, – доходит ли до них хоть слово? Велехов сидит на кровати спокойно, полуприкрыв глаз, Лопатин смотрит на меня кристально, не мигая. Лепко уткнулся головой в колени, и плечи его вздрагивают.

– Петя, ты знаешь что-нибудь? – спрашиваю я.

Он даже не шелохнулся.

– Галина Константиновна, – говорит Шура, блеснув угольно-черными глазами, – не сердитесь. Только мы вас просим: уйдите сейчас. Мы сами разберемся.

Я выхожу и, едва затворив дверь, слышу бешеный голос Шуры:

– А ты понимаешь, сволочь, что Галину Константиновну снимут за это с работы?

Наутро Шура приносит мне все карточки, кроме трех сахарных. Я приложила свою, Лены и Тосика, чтобы покрыть недостачу. Не испытываю облегчения от того, что карточки нашлись и обыска не будет. Может, уж лучше, чтоб он был?

К вечеру того дня меня вызвала к себе Корыгина – заозерский судья. В комнате только и было, что стол, за которым она сидела, и высокий шкаф, да еще один стул, на который она указала мне. Я близко увидела суровое лицо, через лоб и щеку – неровный шрам.

– Чем у вас занимаются воспитатели? – спросила она. – У вас что, детский дом или малина? Вы знаете, что в райисполкоме скоро будет стоять вопрос о выселении вашего детдома из города? А я настаиваю, чтоб ваших молодцов судили, это, по-моему, самый правильный выход из положения… Почему вы молчите?

Я и впрямь молчала. Ох, как я люто ненавижу эту женщину, хоть совсем ее не знаю! Почему она так говорит со мной? Почему она так говорит, ни разу не побывав у нас в доме, не взглянув на ребят?

– У вас есть дети? – спросила я.

– Сын, – сказала она, пожав плечами. – Какое это имеет отношение?

– Вот представьте: вас не стало. Умерли от болезни, убиты на фронте. Ваш сын остался один. Сбился с пути. Попал в детский дом. И вот другой судья говорит про него: будем судить…

Я хотела сказать ей еще что-то. Но я очень-очень устала. И забыла все, что хотела сказать. Я молчу. Она смотрит на меня пристально и с укоризной.

– Мой сын на фронте, – говорит она.

* * *

На другое утро по дороге к детскому дому меня встретил Ступка, вдребезги пьяный. Проснувшись, он пошел на базар, обменял свой хлеб на водку и сейчас бил себя в грудь и плакал пьяными слезами.

– Я свою меру знаю, но, Галина Константиновна, можете вы понять? Душа горит!..

Сердце у меня забилось, застучало где-то в горле. Если не станет и этой опоры, что я буду делать?

Я вхожу в дом, и первый, кого я встречаю, – Шура.

– Галина Константиновна! – говорит он дрожащими губами. – Вам повестка из военкомата.

Я беру повестку и, попросив Иру за всем приглядеть, иду, бегу на край города, на Лесную улицу, где находите военкомат. Не думать, не думать. Что случилось, то случилось, и это уже ничем, ничем нельзя изменить – никакой мольбой, ничем. Только бы живой… Что бы там ни было, только бы живой!

– Присядьте, – спокойным, будничным голосом говорит мне пожилой военный. – Тут с фронта от ваших сыновей…

– У меня нет сыновей на фронте, – говорю я беззвучно, – моему Антоше третий год.

– Как нет сыновей на фронте?.. Да, по возрасту как-то странно получается, – говорит он, с недоумением глядя на меня. – Тут от Дмитрия Королева и Федора Крещука пришли на ваше имя аттестаты… Гм… И фамилии другие… И опять же возраст…

…Я выхожу из военкомата и ничего не вижу вокруг. В руках у меня два аттестата – от старшего лейтенанта Королева и от капитана Крещука. И я не могу сдержать слез, и мне все равно, видят ли их люди, идущие навстречу.

* * *

Ступка исчез на неделю. В мастерской стал распоряжаться Петр Алексеевич. Этот человек все умел: знал и столярное и слесарное дело, и взялся он за мастерские, не дожидаясь моей просьбы, но с той же отталкивающей иронией и холодностью, с которой он делал все.

Через неделю Ступка явился – бледный, отощавший, с ввалившимися глазами. Он не стал объяснять, где был, он зашел вечером ко мне, глухо вымолвил, не глядя на меня: «Подлец я, Галина Константиновна, простите, больше этого не будет», – а на другой день запил снова. Так и пошло: три недели работает, неделю пьет.

Я покрепче сжала зубы и решила не думать о нем. Я уже понимала, что лучше не думать об иных вещах. Только стало куда тяжелее. Все, что делал Ступка, он делал легко, и его не надо было благодарить. Он помогал, как дышал, – просто. Наше дело было его делом, судьба детей и нашего дома – его судьбой. Не то с Петром Алексеевичем. Озлобление, недоверие, отчаяние, хоть и не высказанные, жили в нем постоянно, и работать рядом с ним было нелегко.

– Что вы бьетесь, что бьетесь? – сказал он однажды. – благодарности ждете? Благодарность – редкое блюдо, люди не часто его едят.

– Нет, – сказала я, – ничего я не жду. И все, что я делаю, я делаю для себя.

Мы сидели вечером в уже опустевшей столовой, я за счетами, он – у печки, глядя в огонь.

– Я отвык говорить, – сказал он не оборачиваясь. – Живу здесь с тридцать четвертого года, и у меня совсем нет друзей, потому что я не хочу больше разочарований. Воспитывал племянника, сироту. Отдал ему лучшие свои годы. Не женился, не думал о личной жизни… Пожертвовал для него всем и ни в чем ему не отказывал. Меня выслали из Ленинграда семь лет назад. И он ни разу мне не написал. Не пытался мне помочь. Не пытался даже узнать, где я. Я не писал ему, я понимал, что это может ему повредить. Я уговорил бы его не переписываться со мной. Но если бы он сделал хоть попытку узнать… помочь… Нет. На комсомольском собрании он отказался от меня, а ведь он-то знал, что я ни в чем виноват. А я отдал ему лучшие свои годы. Никогда не думал о себе. Только о нем. Что вы на это скажете?

Он по-прежнему сидел спиной ко мне, вороша кочергой горячие угли. И надо было сказать что-нибудь такое, что не причинило бы ему боли. Но я ответила:

– Некоторым людям кажется, что добро можно отдавать в рост. А это неверно. Добро никаких процентов не дает. Все доброе, что вы делаете другим, вы делаете для себя.

– Ого, – сказал он. – А я-то думал, вы меня пожалеете Ну, бывает так: человеку хочется, чтобы его пожалели. Ладно… А что вы скажете о моем племяннике?

Я вздохнула – что тут скажешь? Голос Семена явственно зазвучал у меня в ушах. Безотчетно я сказала:

– Сволочь он, ваш племянник.

* * *

Вот как это было. С утра я снова пошла в райсовет, к Буланову. Шла, зная, что это бесполезно, ничего я не сумею добиться. Это утро было горше других, потому что оно было уже восьмое или девятое.

В тот день дома было не только холодно, но еще и сыро. То ли Симоновна позже, чем всегда, затопила печь, то ли холод был у меня внутри, но когда я встала и начала одеваться, Лена сказала:

– Мама, когда пойдешь, закутай шею моим платком. Мороз. А ты вся сегодня какая-то не в себе. Ты вся какая-то зеленая.

И вот я шла по городу. И ничего не замечала вокруг. Я смотрела себе под ноги и видела только следы чьих-то больших валенок. Ночью шел снег. Следы были глубокие, по краям пухлые.

Ни в один поход, ни на одно дело человек не должен идти с чувством обреченности – ничего, мол, не получится. А я, как вспомню, именно так и шла к Буланову в то утро.

В приемной было человек десять, все женщины. Как и я – в платках и ватниках. Только директор педучилища Лидия Игнатьевна была в пальтишке – ветхом, с потертым воротником, но все-таки пальтишке. Мы сидели и молчали. Лишь одна молоденькая девушка все бегала к секретарю, шумела, возвращалась, искала у нас сочувствия. Очередь вздыхала в ответ. Наконец и девушка смолкла. Села, подобрала под стул ноги и как будто задремала, длинно и тяжко вздыхая.

И вдруг в тихой, будто уснувшей приемной раздался мужской трезвый, насмешливый голос:

– А вы молодец, что валенок не носите, все-таки женщина – это, как ни говори, изящество, легкость!

Диковато прозвучал в ушах десяти утомленных нескончаемым ожиданием женщин, которым, право же, было не до изящества и легкости, этот насмешливый голос.

Унылая приемная. Окна голые, без занавесок. Исшарканный ногами пол. Окурки – в пепельнице и на полу. Тусклый свет из окон. Но главное: угрюмость, печаль, усталые люди. И печать заботы на лицах. Казалось, даже платки на головах женщин, даже снятые варежки – и те точно голос печали, горечи, заботы. И девушка, зябко подобравшая под стул ноги в ботинках. А что это были за ботинки! Старомодные, высокие, почти до колен, со шнуровкой. Откуда бы? Из каких сундуков, в наследство от какой тетушки? Бедняга!

Что же он такое говорит? Валенки… Их трудно, невозможно достать. Надевая валенки, можно надеть шерстяные носки. Ноги можно обернуть газетой. Можно надеть пары три старых чулок – все пойдет в ход. Эх, если бы у моих ребят, у всех до единого, были валенки – мне снились бы золотые сны! А он – изящество! Легкость!

Я захлебнулась:

– И как у вас язык повернулся! Да вы что-нибудь понимаете? Да вы…

В ответ раздался смех – громкий, веселый… Я смотрела на этого человека сквозь раздражение утра, сквозь озлобление, смотрела, почти не видя. В военной шинели, погоны отпороты, и там, где полагается быть правой руке, пустой рукав. Он не смеет, не может не понимать.

– Изящество! Легкость! Можно подумать, что на наши плечи ничего не легло, что у нас прежние заботы…

– Маникюр! Перманент! – крикнула молодая, та самая, в высоких башмаках со шнуровкой.

– Маникюр… – повторила я. – Когда целыми ночами думаешь, почему нет писем с фронта, да живы ли вы там, да целы ли… тут не до легкости, не до изящества. А до того, сохранить бы детей…

Последних моих слов он уже, конечно, не слышал, я и сама не слышала. Они потонули в общем гаме.

– Да что ты расстраиваешься! Да плюнь ты на него! Мужики – они все такие. Ты тут хоть сердце свое положи, ты тут ночей не спи, а он, глядишь, на фронте спутался с молодой. Изя-ащество! – кричала пожилая женщина, моя соседка.

– Да если бы я где достала валенки! – воскликнула та, в ботинках. В голосе ее слышались злые слезы.

– Женщина – она, конечно, как вы изволили справедливо заметить, существо действительно изящное, по возможности, легкое… так сказать, муза… – Это говорила Лидия Игнатьевна – директор педучилища. Она протирала пенсне и язвительно улыбалась. – Это мы все прелестно знаем… Однако на вашем месте… поскольку мужчине должны быть свойственны благородство и великодушие… на вашем месте я бы воздержалась…

Он бы ответил и явно собирался отвечать, вовсе не сраженный нашим криком, но в эту минуту открылась дверь кабинета и раздался голос Буланова:

– Граждане, что за базар?

Любитель изящного встал со своего места и, не потерявшись, пошел Буланову навстречу. Мы опомнились только тогда, когда дверь за ним закрылась.

– Собака! Еще без очереди! Ведь он только перед вами пришел! – В голосе молоденькой слышались и возмущение и восторг.

– Ну что ж, прелестный и слабый пол, – сказала Лидия Игнатьевна, надевая пенсне, – в итоге так и получается, что мы всегда уступаем им дорогу.

* * *

Ночью я проснулась, как от толчка. Даже не знаю – проснулась ли, спала ли. На потолке лежала прямая белая полоса – то ли лунная дорога, то ли снеговые отсветы.

Семен... Да, да, Семен... Я закрыла глаза, надо было спать. Другие считают до ста. А я говорила себе: ночь, ночь, ночь... Это означало: спи, спи, спи... Забот нет – ночь.

Но что-то мучило меня. Грызло, сверлило. Солонина? Топливо? Валенки? Ах, да! Валенки! Изящество! Легкость!

Зачем мы на него кричали? Ведь он был прав. Дело только в том, что не могли мы, ни я, ни Лидия Игнатьевна, охватить неохватимое. Не было у нас на это сил. А вообще – хорошо бы, конечно, и чулки, и туфли какие-нибудь. И перчатки, варежки, а перчатки.

Я слышала, на рынке одна тетка говорила:

– Знали бы вы, какая я была до войны полная, белая. У меня крем такой был: лимон и сливки, очень хороший. Помажешь кожу – и уж такой цвет лица…

Чудачка, подумала я, лимон и сливки! На лицо-то! Вот бы сейчас Антоше лимон и сливки… И Егору… Но, наверно, она не такая уж чудачка. Наверно, лимон и сливки – это хорошо. Вот в военкомате уже поверили, что я мать двух взрослых сыновей. Какая же я стану, когда вернется Семен?

Всякий поверит, что у меня уже и внуки есть. И ничего удивительного. Ватник и валенки, конечно, никого не украшают. Вот если бы туфли и чулки. Ну ладно, туфли – какие-никакие – есть. Чулки бы. Мне одной пары хватило бы до самого конца войны, до самого Сениного приезда. Я бы надевала их очень-очень редко – на Ноябрьские, Майские и Новый год. Еще 8 марта, пожалуй. И в дни рождения детей. Вот сколько праздников набирается!

Недавно я слышала, как Наташа говорила Тоне:

– Аферистка она, спекулянтка. Полный мешок чулками набила, а теперь за хлеб продает. Есть же такие дуры, которые хлеб на чулки меняют.

– Дуры-то дуры… А вон Лариса Сергеевна тоже ходила менять. И на вечер в клуб пришла в чулочках – тонкие! Шелковые! – сказала Тоня.

– Бежевые? – с внезапно вспыхнувшим интересом спросила Наташа.

– А как же. Именно что бежевые.

– Вот бы нашей Галине Константиновне, – промолвила Настя.

– Ну да… Станет она… – с досадой заметила Тоня. – Есть ей время этими делами заниматься.

Я вздохнула и открыла глаза. Потолок ответил мне невозмутимой светлой полосой. Отставить, сказала я себе, отставить чулки. Спать.

* * *

Судья Корыгина пришла к нам после ужина, когда мы репетировали свою программу для вечера в госпитале. У нас было два самых главных артиста: Тоня читала стихи, танцевала и пела – и все это с блеском и вдохновением; Шура играл на гитаре, аккордеоне, рояле, губной гармошке и любом другом инструменте, какой только попадался ему в руки. Но и, кроме Тони с Шурой, всякому хотелось приготовить что-нибудь свое. Аня Зайчикова пела частушки. Таня Авдеенко знала наизусть «Мойдодыра». И ни у кого не хватило духу сказать ей, что раненым бойцам это уже не по возрасту.

Корыгина вошла в ту минуту, когда Тоня плясала гопак. Тоня тотчас остановилась, будто ее пригвоздили к месту, но Корыгина махнула рукой – продолжайте, мол.

Тоня продолжала, но как! Будто бес в нее вселился, этот незнакомый зритель точно подхлестнул ее. Уж она и носилась по комнате вприсядку, и притопывала, и кружилась, и при этом глаз не спускала с судьи.

– Это, пожалуй, в палате для тяжелобольных исполнять будет нельзя, – сказала Корыгина.

Тоня мигом обиделась:

– Могу и не выступать! Я не навязываюсь! – и села в угол.

Ира Феликсовна спасла положение, объявив следующий номер: Шура Дмитриев показывал фокусы – этому искусству его еще в Черешенках обучил Митя. Я смотрела на него, застыв: он бессознательно повторял все Митины жесты… на лице его было лукавое Митино выражение. И взгляд тоже был Митин, хоть черные разбойничьи Шуркины глаза ничем не напоминали янтарных Митиных глаз… Когда он вытащил белый шарик из кармана у Корыгиной, я подумала, что на сегодня художественной самодеятельности хватит, и предложила выпить чаю. Ребята мигом сдвинули столы, расставили стулья, и тут мы вспомнили, что Борщик и Лепко пьют чай из мисок, поскольку они снесли свои чашки на рынок. Если бы мы даже захотели поставить им ради гостьи по чашке, мы не могли бы – запасных у нас не было.

Лючия Ринальдовна огорчилась, узнав о приходе судьи. Такая гостья! Но что было делать? Перед каждым стояла чашка чая и лежал кусок хлеба, скупо посыпанного сахарным песком.

– Как твоя фамилия, мальчик? – спросила Корыгина у Пети, хлебавшего чай из миски ложкой.

Смущенный, он встал:

– Лепко.

– Почему ты чай ешь как суп?

Лепко молчал. Тося Борщик, хоть его никто не спрашивал, тоже встал. Корыгина повернулась к нему, и, не дожидаясь ее вопроса, Борщик сказал:

– Я обменял свою чашку на рынке…

– Что же ты получил в обмен?

– Хлебушка…

Корыгина круто повернулась и подошла к Велехову:

– А ты на рынке ничего не менял?

– Нет, мы этим не занимаемся, гражданин судья, – ответил он с достоинством.

Я не сводила глаз с этой спокойной женщины со шрамом через всю правую половину лица: что она угадала в Велехове, почему подошла именно к нему?

И вдруг в наступившей тишине раздался голос Ани Зайчиковой. Она говорила протяжно, мечтательно, как если комнате никого не было:

– Вот кончится война… Куплю себе сундук сахару… И вот буду есть, вот буду есть…

Я посмотрела на Корыгину. Она молча отвернулась к окну.

* * *

В заозерской пекарне украли двадцать буханок хлеба.

С утра Криводубов прислал милиционера, и тот увел Велехова, Рюмкина, Лопатина и Лепко. Почти следом за этим ко мне вошел Зикунов и, не таясь (теперь ему, видно, некого было бояться), начал:

– Галина Константиновна, а в дровяном сарае…

Не дослушав, я пошла в сарай и нашла в углу за дровами четыре буханки. Я взяла их и вернулась в дом. Впервые Зикунов говорил не оглядываясь, не порываясь бежать. Я усадила его рядом с собой:

– Расскажи мне все, и тебе легче будет. Ты прежде боялся, и я тебя не торопила, ну, а сейчас расскажи все.

И он тотчас замкнулся. Он замолчал намертво, опять не глядел в глаза, и я снова потеряла все слова – допытываться я не умею, окольный разговор у меня никогда не выходил. Я завернула буханки в платок и побрела на Сосновую улицу, в милицию. Меня сразу же пустили к Криводубову. Перед ним вдоль стены стояли мои ребята. Когда я вошла, Криводубов что-то говорил. Я молча остановилась у двери, стала разворачивать хлеб. И вдруг поняла, что делаю что-то не так. Криводубов умолк, ребята расширенными глазами смотрели на меня.

– А вот и вещественное доказательство, – сказал Криводубов. – Присаживайтесь, многодетная мамаша, на вас иск предъявлен. На этот раз будем судить, ничего не попишешь.

К вечеру я слегла с высокой температурой, а на глазу выскочил огромный ячмень: глаз заплыл – я не могла его открыть. Симоновна приговаривала, укрывая меня потеплее:

– Не иначе, как с Семеном твоим неладно. Глаз – он завсегда так: если с родным плохо, он завсегда показывает.

Вот только этой мысли мне и не хватало для полного душевного спокойствия. Антошу взяла к себе хозяйка, чтоб не заразился. Лена и Егор оставались со мной, хотя за Егора я боялась больше, чем за других: худой, прозрачный, он еле держался на ногах. Смутно я слышала, как пришла Ира Валюкевич и уговаривала Егора пойти с ней, переночевать у нее. Он наотрез отказался. Мне хотелось приказать ему, но язык не слушался, и было как во сне: кричишь, а голоса твоего никто не слышит.

Утром того дня я сидела в очереди к начальнику райторга. Сидела час, другой и все довила себя на том, что засыпаю; очнусь, погляжу по сторонам, не видел ли кто, и снова клюю носом. Голова была как чугунная и никак не хотела держаться на плечах. Рядом со мной ждала очереди женщина в ватнике, в пуховом оренбургском платке. Она говорила соседу:

– Сын у меня в армии. Нет писем, нет… И вот, когда сомнение одолеет, я так делаю: уйду куда-нибудь, где нет ни души. И вот начинаю про него думать: откликнись, мол, где ты, у меня по тебе сердце кровью обливается. Эй, где ты, мол? И чую: жив. Жив, и все. И так покойно станет. Отчего это по-вашему?

Ей отвечал мужской голос, и я, не глядя, понимала, что это человек заезжий, у него был чисто московский говор:

– Что ж, я верю вашему ощущению. Здесь нет ничего таинственного. Если есть радио, то много и других еще неизвестных нам возможностей, и, наверно, любящее сердце может обладать такой сверхсилой. Я тоже склоняюсь к тому, чтобы не верить холоду ума, а верить живому чувству.

Остаться одной и думать… Я думаю постоянно, но я никогда не остаюсь одна. Редко-редко – в пути, когда урываешь минуту и делаешь крюк, возвращаясь домой, да и тогда натыкаешься на Петю Лепко… Он стоит, вытянув руку, и держит нитку с огрызком хлеба… Нынче Валентина Степановна сказала: «Вас сердце не обманывает. Жив Семен Афанасьевич». Разве я когда-нибудь говорила, будто верю, что Сеня жив? Видно, говорила… А верю ли я? Если б не верила, как бы я могла жить, дышать? А как же другие, те, кто уже знает?.. К кому уже пришла похоронная? Ведь они живы и дышат. Или только кажется, что живы? А вот если бы я сейчас знала, куда писать Сене… Что бы я написала? Что четверо ребят под судом? Что на меня нельзя было оставлять ребят?.. «Не иначе, как с Семеном твоим неладно», – говорит Симоновна. «Присаживайтесь, многодетная мамаша… На этот раз будем судить…»

* * *

К тому дню, когда был назначен суд, глаз мой прошел, но я потеряла голос. Я могла говорить только шепотом, как же я, безголосая, буду отвечать на суде? По всему выходило, что отвечать за меня придется Ире Валюкевич.

В городе все знали о предстоящем суде, и, видимо, в школе тоже отбою не было от вопросов. Ребята ходили злые, в доме то и дело вспыхивали размолвки и ссоры.

– Докатились… – бормотал Ступка.

– А вы бы побольше принимали внутрь, еще не до то докатимся, – непримиримо отвечала Лючия Ринальдовна.

Суд был назначен на два часа. Набилось полно народу. Я увидела Глафирову в ее нарядном полушубке и бурках.

– Давно пора! – повторяла она. – И чего столько ждали!

– Это ж не мужики, это дети, – послышался в ответ чей-то голос. – И что крадут: хлеб. Забор снимают, топлива нет.

Появились судья и народные заседатели. Мы встали. Я неотрывно глядела на своих: Велехов казался совершенно спокойным, Лопатин словно бы старался стать поменьше, незаметнее, втянул голову в плечи. Лепко обмяк, веселая медно-рыжая голова его поникла. Он один только раз посмотрел на меня, мы встретились глазами, и он опустил свои, чтоб больше не поднимать. Сердце у меня болело, и я рада была, что не могу говорить и поэтому сижу в стороне. А ведь это я, а не Ира должна бы отвечать перед судом, потому что если и есть тут виноватый, то этот виноватый – я. Мне они доверены, и это я их не уберегла.

Велехов держался спокойно и твердо: он ничего не знает. Откуда взялся тот хлеб, который принесла в милицию товарищ Карабанова, понятия не имеет. Мало ли кто мог подкинуть буханки в сарай. Мало ли кому надо замести следы и свалить свою вину на другого.

Я посмотрела на Иру. Она сидела спокойная, чуть побледневшая. Потом встала, одернула ватник, кивнула мне, словно говоря: «Не волнуйтесь, я скажу все, что надо». Она начала очень тихо, но понемногу ее голос окреп, и она говорила горячо и торопливо, но не сбиваясь.

– Все вы отцы, все вы матери. Вот у вас, я знаю, трое ребятишек, а у вас, товарищ Глафирова, подрастает сынок. А я – мать ста детей. Они мне вверены, они мне такие же дети. Наш детский дом в вашем городе уже полгода, а кто-нибудь догадался чем-нибудь помочь этим ребятам? Почти у всех у вас коровы, овцы, свиньи, вас не бомбят, а чем вы поступились? Чем с нами поделились? Какие же вы отцы, какие же матери? Вот вы, товарищ Глафирова, берете за стакан молока шестьдесят рублей…

– Гражданка Валюкевич, без личностей! – сухо сказала Корыгина.

– Ладно, я без личностей. Но я скажу – стыдно наживаться на войне, стыдно в такие дни думать о себе, только о себе, и, когда случилось несчастье в детском доме, злорадствовать и поносить всякими словами. Потому что и вы в ответе. Эти дети – государственные, наши общие дети, а вы про них вспомнили только тогда, когда недосчитались цыпленка в своем курятнике…

– Ближе к существу вопроса, – снова прервала ее Корыгина…

– Ну хорошо, – отвечает Ира и, махнув рукой, вдруг говорит почти слово в слово то, что я однажды уже сказала Корыгиной: – Вот подумайте, подумайте каждый про себя: вас не стало, умерли от болезни, убиты на фронте. Ваш ребенок остался один. Сбился с пути. И вот кругом только и слышишь: надо судить! – Она передохнула и закончила раздельно, громко: – Не судить, не осуждать, а оберечь, вывести в люди человеком сделать – вот что надо. Помочь надо, осудить легче всего.

Почему я вдруг оборачиваюсь? Оборачиваюсь и вижу лицо пожилой женщины и глаза, устремленные на Иру. Почувствовав мой взгляд, она встречается со мной глазами и улыбается. Вот такое лицо будет у Иры когда-нибудь, не скоро: поблекшее, но прекрасное выражение доброты и ума, – лицо ее матери. А это конечно же ее мать – они так похожи!

Пока Ира говорила, я старалась на лице Корыгиной прочитать: что она чувствует? Что думает? Какая судьба готовится ребятам? И вот суд удалился на совещание, мы ждем, и хоть народу набилось много, а в комнате тишина.

Суд совещался недолго. Ребятам дали два года условно. И сразу же тишина взорвалась:

– Эй, судья! Покрываешь! Воров покрываешь! – визгливо кричал кто-то в задних рядах.

– Доказательств-то нету… Не пойман – не вор… – возражал другой голос.

И выкрик Глафировой:

– Я этого так не оставлю! Шиш!

* * *

– Что я вам скажу, Галина Константиновна… – таинственно говорит Тоня. – Хозяин ваш, Иван Михайлович, влюбился в нашу учительницу Ларису Сергеевну. А еще женатый!

– Тоня, есть такие вещи, которых нельзя касаться…

– «Касаться»! Чего там касаться, когда вся школа знает, и Валентина Степановна ваша знает, и смотрит за ними, куда пошли, а вчера увидела, что в кино, тоже билет взяла и явилась. Они в одном ряду, она сзади. Они ее увидали…

– Тоня, я не хочу об этом слушать. Это не наш дело…

– Факт, не наше. А только знаете, Галина Константиновна, они посреди картины взяли да вышли, а она тоже сидеть не стала, а как заплачет – и бежать домой… Мне Шурка рассказал, а Шурке Сережка с вашей улицы. А Верка ихняя из-за этого учиться стала через пень-колоду. Сидит на уроках, а слезы так и ползут. Ее вызовут, а она молчит. По алгебре уже «плохо» схватила.

Да, и Тоня знает, и Сережка с нашей улицы, и я давно знаю. Черешенки – село, Заозерск – город, но и здесь, как там, всем все друг про друга известно. И как же не видеть? Сегодня я шла по улице, а они шли мне навстречу, и сразу видно было, что этим двоим нет ни до кого дела и только онно им важно: что они вдвоем. Иван Михайлович скользнул взглядом по моему лицу и не увидел. Они прошли мимо так, словно были одни в городе, одни во всем мире. А потом ночью я слышала через перегородку, как Валентина Степановна говорила, силясь и не умея сдержать слезы:

– Срамишь на весь город… Все знают, на улицу стыдно глаза показать…

– Ну чего, чего тебе? – слышалось в ответ.

– Тише, только тише, – страдальчески просила Вера.

А мы трое – Лена, Егор и я, – лежа в темноте, поневоле слушали этот разговор, страшась слушать и не смея постучать, – они ведь и сами знают, что перегородки тонкие. Или надеются, что мы спим? Или им уже все равно?

– Ох, да не люблю я тебя, – вдруг с тоской сказал Иван Михайлович. – Не люблю, вот и весь сказ.

За стеной сразу стало очень тихо, и эта тишина показалась еще страшнее слов. И я не знала, кого больше жаль – ее, нелюбимую, его, который не любит, или девочку?

…И так пошло из ночи в ночь, из ночи в ночь.

– Не нужна я тебе – уходи, а зачем…

– Да замолчишь ты, наконец? Ребенок у нас, вот и не ухожу…

– А разве ребенку легче… Вот спроси ее сам…

И мы, лежа в темноте, молча слушали все это, а наутро Вера прятала от нас глаза. Иван Михайлович старался и совсем не встречаться с нами – уходил, едва рассветало, возвращался поздней ночью. А Валентина Степановна плакала. Стряпала – плакала, стирала – плакала. Совсем как Вера на уроках. Слезы катились у нее по лицу, и она не утирала их. Она не стеснялась того, что мы знаем. Ей было все равно.

Я глядела и думала: как это случается? Куда же ушло то, что было? Вот на карточке они молодые, счастливые, а сейчас Иван Михайлович и дома-то не бывает, и Валентине Степановне этот дом тоже постыл.

– Нет у меня силы, – сказала она однажды. – Постирать там или землю копать – это пожалуйста. А жить – нет сил. Раньше все нипочем было, все могла снести, а сейчас… Как будто душу вынули… Пусто стало. Не пойму даже – зачем живу?

– А Верочка-то?

– Это вы правильно сказали, – ответила она тем же безжизненным, тусклым голосом.

Ох, переменить бы комнату, тоскливо думала я, но знала, что на это надеяться нечего: город забит эвакуированными, каждый метр жилья – на вес золота.

* * *

А потом пришло письмо от Андрея Репина. Он просил разрешения прислать к нам жену. Его родители накануне войны уехали на курорт под Ригой, и с тех пор от них ни слова. А жена – они поженились за полгода до войны – в Москве. Ей очень трудно там, она совсем одна. Сам Андрей на фронте. Он думает, что она не будет нам в тягость, у нее аттестат, и она станет работать: «Муся очень хороший человек, добрый, отзывчивый. Она у меня медсестра и, конечно, найдет себе дело в госпитале или в больнице. Я очень боюсь за нее, в Москве воздушные тревоги, а она даже не спускается в убежище. Напишите, можно ли ей к вам приехать. Пожалуйста, напишите также, где сейчас Семен Афанасьевич. Ваш адрес мне прислали из Московского гороно, а про Семена Афанасьевича там ничего не знают».

Что ж, конечно, пускай приезжает. Только где же мы ей кровать поставим? Лена спит на сундуке, Егор на топчане, Симоновне ставят раскладушку – и ночью у нас будто общежитие, а стол, за которым ребята готовят уроки, приходится выдвигать на середину. А она городская, московская, она захочет, чтоб по-человечески. И вообще, какая она? Вот если б Митя написал: «К вам едет моя жена», я бы размышлять не стала. А тут тревожно.

Когда Репин был в детском доме, я еще не работала. Я помню мальчика с красивым, холодноватым лицом. Удачливый вор, искусный картежник, он мог выиграть в карты человека и помыкать им. Он многое мог! Нет, я не любила его. Но он родной Семену, значит, родной и мне. Пускай она приезжает, как-нибудь справимся. С Фединым и Митиным аттестатами нам стало легче, мы прикупаем на рынке хлеб, и Лена говорит: «Митина буханка» и «Федина буханка». Но картошку мы давно уже не чистим, даже в суп кладем с кожурой. Станет она есть с кожурой? И трое ребят в одной комнате… Любит она ребят? Как мало я вижу их и как скучаю. Теперь уж Лена и Егор редко могут дождаться меня вечером, я все дольше задерживаюсь на Незаметной. И когда прихожу домой, они уже спят, а на столе раскрыта тетрадь, сшитая из серых листов оберточной бумаги, и в ней то рукой Лены, то рукой Егора что-нибудь написано для меня: «Галина Константиновна, скажите Лене, чтоб не отдавала Тосику весь свой сахар. А сама пьет чай без всего». «А я не отдаю, это он все выдумал. Он сам отдает, вот это правда. Лена». «Перебранку затевать в незачем, а надо говорить правду. Все. Егор». «Мама, по радио передавали про партизана К. Может, это про папу? Мама, скажи Антону, он подрался на улице с мальчиком. Он отбивается от рук и бабушку совсем перестал слушаться», «Галина Константиновна, сегодня бабушка сказала: „Вышла я на улицу и не в ту сторону пошла“. А Тосик ей: „Ты наизнанку пошла?“

Тосика я вижу только по воскресеньям. В воскресенье я ухожу в детский дом после полудня. А все утро мы не расстаемся. Тосик не сползает у меня с колен, и мы не можем наговориться. Да, наговориться, потому что Антону есть о чем порассказать, а главное, о чем спросить. Он растет не таким, как Лена, как рос Костик. Он сосредоточенный, все о чем-то думает. Он задирист с чужими ребятами, ласков дома. И очень обидчив. Он плачет от строгого слова, мне всегда трудно ему выговаривать: у него начинают дрожать губы, он сжимает их, чтоб не заплакать, и все-таки плачет. Он очень худ, лицо у него прозрачное и только глаза веселые, живые и любопытные. На днях он спросил:

– Бабушка, в Германии на небе звезды?

– А конечно. Что ж еще?

– Я думал – фашистские знаки.

А мне после долгого раздумья вдруг сказал:

– Мама, у тебя ты, а у меня я. А где же я? Это рука, это нога, это голова. А где я?

– Это он про душу спрашивает, – сказала Симоновна.

Да, так о чем же я… Письмо Репина… И Муся, которая приедет, как только я ему отвечу. И ей самой надо бы написать…

– Уж не от Семена ли Афанасьевича письмо? – слышу я голос Валентины Степановны, и голос этот еще безжизненней и тусклее, чем был все последние дни.

– Нет, от воспитанника нашего. С фронта. Хочет прислать к нам жену. Вот и думаю, куда же мы ее уложим? Где поместим?

– А к нам, – так же тускло отвечает Валентина Степановна. – Ивану Михайловичу повестка пришла. Завтра утром уезжать. Вот пускай она у нас и живет. Все веселей.

И, взглянув на меня, говорит чуть живее, чем прежде:

– Вот вы и свекровью стали…

* * *

Муся приехала через месяц. Когда она вошла, нам всем показалось, что в комнате стало светлее – такая она была красивая, и эту красоту не мог скрыть ни грубый ватник, ни толстый шерстяной платок, повязанный вокруг шеи. Да, да, подумалось мне, вот такая жена должна быть у Андрея, он ведь в жизни победитель – вот такая красавица, лучше, чем у всех! Это была красота, знакомая с детства по сказкам: золотые кудрявые волосы, синие глаза, очень белые зубы, яркий румянец, ямочка на щеке. Но главная прелесть была в том, что глаза смотрели живо, а улыбка придавала этому лицу очарование привет и доверия.

Через минуту она говорила с нами, словно знала нас давным-давно. Она вынула из рюкзака консервы, яичный порошок, круг копченой колбасы. Появились еще и сало, банка русского масла, сахар. Тосик смотрел на эту роскошь во все глаза, а Муся, быстро взглянув на него, сказала с улыбкой:

– Иди, иди посмотри, что у меня есть, – и дала ему шоколаду – мы никогда не видели такого: толстый, пористый он был не в плитках, а в небрежно наломанных кусках. – Очень питательный. Это летный, его летчикам дают. Андрей вырвался в Москву перед моим отъездом, отоварил весь свой паек и заставил взять с собой. Я упиралась, а он все повторял: там дети это не тебе, а детям. И я правда все довезла! – добавила она с торжеством. – Все самое вкусное!

Мы устроили пир горой в этот вечер. Пригласили Валентину Степановну и Веру, ели хлеб с маслом и колбасой, и я про себя думала, что переход от всего этого великолепия к сухой картошке будет еще труднее. Но, видно, никто, кроме меня, об этом, не задумывался. Ребята сидели за столом, блестя глазами, они разрумянились и словно сразу потолстели. А Симоновна сосредоточенно жевала кусок колбасы и время от времени говорила:

– Смотри ты.

Муся угощала радушно, щедро и с несомненным удовольствием смотрела, как ребята уплетают за обе щеки.

– А где вы дежурили в бомбежку? – спросил Егор.

– На крыше! – с гордостью сказала Муся. – У меня на счету три зажигалки. Первую я схватила совком – и в песок! Без всякого труда. А во второй раз зажигалка прыгала от меня – ну, прямо как лягушка! Я за ней – и чуть не сорвалась с крыши. После этого Андрей и надумал выпроводить меня из Москвы.

Мы слушали ее целый вечер и снова вспоминали Москву первых военных дней. Вспоминали, как звучит голос диктора, когда он произносит: «Граждане! Опасность воздушного нападения миновала!» Он думает, что говорит эти слова так же спокойно и сдержанно, как извещает о тревоге, а на самом деле – нет! Это совсем другой голос, ликующий, освобожденный. Мы тоже успели подежурить в подъезде и на крыше – только ни одной зажигалки нам потушить не удалось… Муся рассказывала – и получалось, что дежурить на крыше не страшно, а весело. И конечно, живется в Москве не очень сытно, зато если удастся отоварить сладкие талоны конфетами, то это такое удовольствие, какого в мирное время мы не знали. Она говорила беззааботно, ласково, и ребята смотрели на нее с восторгом.

– Нам повезло, правда? – шепнула Лена мне на ухо.

А Тосик, сидя у Муси на коленях, осторожно дотрагивался пальцем до ее румяной щеки, до волос.

– Ты красивая, – серьезно сказал он, и мы все засмеялись.

Нам не хотелось ложиться. Уже за полночь Муся отнесла свои вещи в комнату Валентины Степановны, постелила кровать, вынула из чемодана фотографию и поставила ее на тумбочку. На меня глянуло лицо Андрея, такое же юное, каким я его помнила, и вместе с тем повзрослевшее, возмужавшее. Тот же красиво очерченный рот, те же умные, насмешливые глаза. Только исчезло, пожалуй, выражение надменности. Это было лицо счастливого человека, которому незачем утверждать или защищать себя высокомерием, он просто очень счастлив. А рядом с ним улыбалась кудрявая, хорошенькая девушка с ямочкой на щеке.

– Вот это парочка! На зависть людям! – сказала Валентина Степановна и медленно, словно нехотя, перевела глаза на другую фотографию, где они с Иваном Михайловичем были сняты женихом и невестой.

…На другое утро Муся пошла в наш госпиталь, и ее сразу взяли на работу.

* * *

Лепко был очень потрясен судом и, единственный из четверых, охотно об этом вспоминал.

– Нет, прост я, чтоб воровать, – опять и опять повторял он, – Вот Велехов – другое дело, ему это раз плюнуть, ему это – как подсолнушки щелкать.

– Да ты что, завидуешь ему?

– Нет, чтоб завидовать – нет. – Лепко ничуть не удивился вопросу. – Чего же завидовать воровству. Но ведь он все так, за что ни возьмется. Счастливая рука, ему во всем удача, всегда сухим из воды выйдет. И вот я гляжу – он никогда не почешется даже, чего б там ни было. Вот когда Шурка ему закричал насчет карточек – сволочь ты, мол, он этак лениво: «Ладно, не ори, будут тебе твои карточки», – на другой бок перевернулся и захрапел. И не то чтоб притворился – вправду заснул. Вон как. А на суде, помните? Я до того боялся – прямо ни есть, ни спать, а он… никого не боится – ни судьи, ни начальника милиции. Вот это человек!

Верно. Велехов невозмутим. Я все время ждала вспышки, в которой бы он обнаружился, какого-нибудь такого случая, где бы он не выдержал и раскрылся. Но нет, он был ровно холоден и постоянно одинаков. Он глубоко презирал всех нас, и меня в том числе. Ему смешно было простодушие, он не верил уму и почитал глупостью. Ему смешны были разговоры ребят, он прислушивался к ним и если изредка вставлял словечко-другое, то лишь затем, чтобы показать: вы все простофили, ничего не смыслите, а вот я – я жизнь знаю! Лепко его боялся и глубоко уважал. «А вот Велехов…» – то и дело говорил он. Но то, что случилось, мучило его нестерпимо.

– Вы Мите и Феде про это не пишите, обещаете, Галина Константиновна? И еще обещайте, если от Семена Афанасьевича будет письмо – ему тоже молчок. Обещаете?

И это не мешало ему немного погодя снова начинать почтительно все теми же словами: «А вот Велехов…» Когда только можно было, я разлучала их, стараясь держать Лепко поближе к себе, и Велехов на этот счет не заблуждался, он понимал и любил иной раз показать, что понимает.

– Эй, Лепко! – говорил он, и веснушчатое Петино лицо в ореоле рыжих вихров с готовностью поворачивалось к нему, как подсолнух к солнышку. Это означало: «Я его только поманю – и все ваши хитрости ни к чему. Вот так…»

Странно: Лепко боялся этой власти, но не тяготился ею. Ему лестно было, что Велехов его удостаивает своим вниманием. Он не желал помнить, что Велехов предал его, отрекся. Он понимал: в случае чего Велехов снова отречется, но считал, что Велехов «в своем праве», – право сильного и удачливого он ставил высоко.

Лопатин и Рюмкин тяготились велеховской властью, они терпели ее, но она их мучила. Лепко покорялся со страхом, но и с охотой.

Еще одно тревожило меня – Зикунов. Я не знала, что таится в этой душе, кого он любит, кого ненавидит, о ком помнит, тоскует ли о ком, – ничего я не знала. Только, взглянув на него, маленького, щуплого, я всегда ощущала укол жалости. Хотелось посадить его на колени, как Антошу, погладить по голове, как-нибудь уверить, что здесь, у нас, он под надежной защитой и ему нечего больше бояться. И меня больно ударило, когда Велехов однажды сказал:

– А знаете, за что Зикунов попал в режимный? Очень просто: зазовет малыша, снимет пальто, валеночки (он так и сказал – валеночки) и оставит раздетого, разутого на морозе. А барахлишко стащит на базар. Не верите? Приглядит на бульваре маленького и скажет: идем, дам игрушку, конфетой поманит. И вся недолга.

Я постаралась скрыть, что потрясена. Я сказала только:

– Да он сам…

– Сам от горшка два вершка? Так ведь для этих дел рост не важность. Зато… Зато – как это вы вчера в книжке читали? Душа льва! Вот так…

Велехов говорит это без улыбки. И за этими словами я слышу: «Что ты знаешь о людях? Что в них понимаешь? Вот я… Ого я бы тебе еще и не такого порассказал!»

* * *

В ту зиму я не могла бы сказать, что, время бежит быстро. Нет, медленно, как болезнь, вел меня тот год, и мне казалось, я ощущаю шероховатость каждого дня. И вместе с тем не успевала я оглянуться, как оказывалось – пролетела неделя… миновал месяц… Забот становилось все больше, и ни одна не походила на другую.

– А Славка Сизов, – сообщает мне Тоня, – боится…

– С чего ты взяла? Неправда!

– Ну, неправда так неправда. Мне-то что!

Но Тоня сказала правду. Я давно это знаю. Иногда по вечерам я вижу, как Слава, оторвавшись от книги, смотрит перед собой, и мне хочется сказать ему: «Не думай так громко, я все слышу».

И, значит, слышу не одна я. Тоня разумеет не головой, хоть она и умна и прозорлива. Есть у этой девчонки такое шестое чувство, оно помогает ей всякого видеть насквозь. Тоня не дружна со Славой, она много моложе, Славина забота далека от ее, Тониных, забот. Но, не задумываясь, она называет то самое главное, что сейчас его гложет.

– Когда у человека должна сильно измениться жизнь, он всегда в тревоге, – говорю я Тоне, потому что нипочем не хочу с нею соглашаться.

– У Лизы тоже будет перемена в жизни, такая же, как у Славки, и никто ее не заставляет менять свою жизнь, а она сама хочет, и переменит, и не боится – вот ни чуточки. Что, неправда?

Правда. Лиза одержима одной мыслью: на фронт! Уже побывала в военкомате, в райкоме комсомола, уже получила отказ – молода, подождешь, – уже написала в область.

– Меня убьют, – говорит Слава. – Я знаю, Галина Константиновна, меня убьют. Мне надо так думать, чтобы не струсить. Я должен знать, я должен привыкнуть, что все равно меня убьют, и тогда я не буду бояться.

Лиза не рассуждает об этом никогда. Она просто добивается своего, сжав зубы, наперекор уговорам моим и Лючии Ринальдовны.

– Ну что ты там будешь делать? Какая от тебя польза? – говорит Лючия Ринальдовна. – Что ты умеешь?

– Все, – спокойно отвечает Лиза. – А чего не умею, тому научусь.

Это верно. За что она ни берется, все у нее ладится: пилить дрова, шить платье, работать в мастерской, ухаживать да ранеными в госпитале – все она делает так, словно долго и прилежно этому училась. В школе она идет впереди всех тоже без видимого усилия. На уроках военного дела далеко обогнала всех мальчишек.

– Острый глаз, – говорит военрук. – Через месяц-другой будет птиц влёт стрелять. Такая девушка, за ней не угонишься!

Но эта шестнадцатилетняя девушка смотрит на мир почти так же, как Петр Алексеевич.

– Все люди – сволочи, – убежденно сказала она однажды. – Я знаю, вы-то всех считаете хорошими. А хорошие – только в книгах.

– Я больше тебя жила на свете, больше видела. И дурных людей видела, а больше – хороших.

– Ну нет, того, что я видела, никто не видел! – сказала она со страстью. – Уж поверьте, Галина Константиновна, никто не пережил того, что мне пришлось.

* * *

Заозерск. Незаметная улица.

Детдом. Александру Дмитриеву.

Здравствуй, дорогой мой корешок! Сейчас тихо в санчасти. Всего четыре бойца, одного я недавно помогал оперировать. Ночь. Трещат в печурке дрова, звякает от огня дверка, и кипит чайник. И хочется думать о доме.

Вот я сейчас крепко-крепко зажмурюсь – и как будто я зашел в наш дом, в спальню. Я бы тебя не разбудил, а только положил бы тебе на тумбочку, ну, планшет, что ли, или гильзу, или наган. В общем, что-нибудь военное. Ты бы проснулся утром, догадался бы, что это я положил. И стал бы хвастаться перед ребятами, что у тебя планшет – настоящая военная вещь. Я тебя знаю!

Тут окошко знаешь какое? С форточку. И стекло в нем из слюды. Потому что настоящее стекло разлетелось бы от взрывов. Но зато сквозь него видно северное сияние. Другой позавидует: Митька видел северное сияние! А на самом деле оно бедное, жалкое. И от него лучики – колючие, острые, блестящие. Не светят, не греют. „ и

Когда я с каждой почтой получаю письма от вас, бойцы и медсестры спрашивают – да что вы какой счастливый, товарищ старший лейтенант. И правда: у меня писем больше, чем у всех. Так ведь и то сказать – у кого еще такая семья, как у меня? Подумай сам, пишете вы, пишут Коля Катаев, Крещук, вчера пришло письмо от Лиды (она сестрой на Юго-Западном), от Горошко, от Лиры, и еще, и еще – всех не упишешь. Ну, я, конечно, не рассказываю подробно, но говорю: «Да ничего, семья у нас дружная. Народу много». А медсестра меня спросила: «А дедка с бабкой живы?» Ну, я, конечно, ответил: «Ясно, живы, а что им сделается?»

Может, ты думаешь, что я вру? Нет, я просто вспомнил про Ступку и Лючию Ринальдовну. Пускай завидуют, пускай удивляются. Но если б ты знал, каково мне бывает на самом деле. С фронта надо писать бодрые письма, но я тебе, как брату, говорю. Вечером пришлось отнять руку одному парнишке. Доктор у нас тоже молодой. Может, если бы он был опытный хирург, удалось бы спасти руку. Если б передовая была не так далеко от центрального госпиталя, может, спасли бы. А ведь рука правая, ты сам подумай, единственная. Второй правой у человека нет. А парнишка нам: «Что вы убиваетесь, режьте, и все, левой буду работать».

Пишите мне, родные, дорогие! Чаще пишите! А ты, Шурка, имей в виду, как война кончится, я возьму и женюсь, и будем жить вместе. Ты, братишка, письмами не считайся, просто пиши все, как есть, про свою жизнь и про то, как вы все помогаете Галине Константиновне. Она писала мне, что вы решили сами себе заготовить топливо и запастись на будущую зиму овощами. Очень правильно! На других надейся, а сам не плошай. Напиши мне, Шурка, про новеньких. Мне как-то чудно, что я теперь не всех знаю. Ну, бывай здоров и помни своего старшего брата

Митю.

* * *

Вечер. Лампа бросает неяркий свет на стол, усеянный цветными лоскутами. Девочки шьют платья куклам.

– Каждой кукле надо коробку, и туда еще одно платье. Маленькие любят наряжать своих кукол, – рассуждает Наташа.

Пока мы сдаем своих кукол без коробок, зато одеты они всегда хорошо – «мило, но просто», «простенько, но со вкусом», как выражается Лючия Ринальдовна. Легче было бы одевать всех одинаково. Но девочки на это не согласны:

– Все равно лоскут разный, и куклы тоже разные. Вот глядите, этой идет голубое, а той, черноглазой, надо красное.

Как я ни устала, а и впрямь вижу различие. Головки расписывает Наташа и старается придать каждому кукольному лицу особое выражение – то вдруг лукавое, то задумчивое. Однажды ей показалось, что у куклы сердитые глаза, и она долго билась над тем, чтобы сделать куклу добрее.

– Не полюбят ее такую, не полюбят, понимаете?

Как-то, разрисовав смуглую черноглазую физиономию, Наташа сказала:

– А это вообще будет мальчик. Шурка.

– Ну, а такая морда, что скажешь? – Велехов протягивает Наташе листок бумаги, на листке разбойничья физиономия с оскаленными зубами и раскосыми глазами, как у Чингисхана.

– Это пират, – деловито говорит Наташа, – я не знаю как одевались пираты. А здорово нарисовано.

– Меня через это рисование всё воспитывали. – Велехов закатывает единственный глаз и говорит тонким голосом: – «Ах, Леня, оформи стенгазету про счастливое детство! Ах, Леня, напиши плакат!» Все учиться уговаривали, да я не хотел…

– Ну и зря… – сухо замечает Наташа.

Отсюда, из этой комнаты, пойдут по белу свету куклы – лукавые, задумчивые, озорные. В кармашек платья или фартука мастерица кладет записку с именем. Так ушла от нас кукла, которую звали Анюта. А кому-то досталась белоголовая синеглазая Настя.

Я гляжу на ребят, склонившихся над работой, и думаю… есть о чем подумать. В комнате холодно, топим мы плохо. Пальцы у всех красные, трудно держать иголку, и обеды наши несытные, и вот в этой плохо натопленной комнате при тусклой лампочке сидят несытые дети… Где-то бушует война… За окнами снег, темень. А девочки мастерят кукол, одевают их покрасивее и озабочены тем, как бы сердитый куклин взгляд не напугал малыша…

Да, это совсем не то, что вытачивать именные медальоны. Та работа тихая, безрадостная. У ребят хмурые лица, разговоров почти не слышно. А однажды я видела, как молча плакал Миша Щеглов – руки делают свое, а по лицу ползут медленные, тяжелые слезы.

– Вот поедете в лес на дровозаготовки, непременно грибов насушите. И ягод, – слышу я голос Лючии Ринальдовны, – чтоб на всю зиму хватило.

– Еще надо насушить черемухи, из нее хорошая мука получается, – говорит Ира. – У нашей хозяйки есть такая мука, она меня угощала пышками.

– Пышки… – задумчиво произносит Аня Зайчикова, слово это звучит откуда-то издалека. – А моя мама какие пирожки с капустой пекла!

Опасный разговор! Надо бы скорее о другом.

И, словно услышав меня, Наташа говорит:

– Галина Константиновна, разве это правильно, что Настя все спускает Винтовкину? Он ей грубит, обзывает ее, а она ему все прощает, и сахар свой отдает, и рубашку чинит – что, у него рук нет?

Винтовкин сидит тут же и что-то рисует на листе серой шершавой бумаги. Он слушает Наташу с независимым видом и не опускается до спора.

– Ему же только восьмой год, – говорит Настя.

– Нет, не люблю чересчур добрых, – стоит на своем Наташа.

– Я читал, – говорит Костя Лопатин, – что Толстой раз сказал: вот, мол, как хорошо написано в одном произведении – пьяный муж жену бил, бил, а она его потом уложила спать и так ласково подушку под голову положила. А тут был Горький, он сказал: «Подушку под голову! Лучше бы она его поленом по башке стукнула!»

– Конечно, поленом по башке! – восклицает Наташа.

Велехов, снисходительно слушавший этот странный разговор, вдруг обращается к Авдеенко:

– Слышь, Женька, что она говорит? Поленом по башке! Так что берегись!

– А я пить не буду, – спокойно отвечает Женя, – чего мне бояться!

Наташа, услыхав этот достойный ответ, согласно кивает и с вызовом смотрит на Велехова: «Что, съел?»

И снова тишина. Я гляжу на склоненные головы, на задумчивые, притихшие лица. У меня становится легче, светлее на сердце. Мне кажется – все будет хорошо, не может не быть. Все дурное минует, кончится война, и вернутся все, кто нам дорог. Когда мы были вот так все вместе, я полно и глубоко понимала слова: «Через детей душа лечится». Когда мы были все вместе, душа лечилась и не верила в горе, в непоправимую потерю. Иногда кто-нибудь читал вслух, как бывало в Черешенках. А чаще всего возникал разговор обо всем на свете: и о том, что близко, и о том, что далеко. Одного мы только не трогали – прошлого. Мы очень редко вспоминали Черешенки…

* * *

– Шура, что у тебя за синяк под глазом? Дрался?

Шура отводит глаза.

– Ну? – спрашиваю я.

Он вздыхает, однако молчит.

– Это я его стукнула, – безмятежно говорит Тоня.

– Ага, это его Тонька, – подтверждает Борщик. – Как из школы вышли, она как треснет, прямо по морде. При всех . А он хоть бы что.

– Я его еще не так тресну. Пусть с Варькой Ломовой не перемигивается.

– Что-о?!

– Ага. Завел себе такую моду – перемигиваться.

– Да что он – крепостной при тебе? – со смесью возмущения и восторга спрашивает Лепко.

– Ты что, хозяйка ему? – говорит Наташа. – Вертит человеком, как хочет. Поди, принеси, унеси, не смей – только и слышно.

Смешнее и удивительнее всего поведение самого Шурки – невозмутимое, спокойное, что никак не вяжется с его характером. Все знают, его лучше не задевать – не спустит. Начнешь подшучивать – ответит так, что потом долго будешь вспоминать. Но от Тони он сносит все.

На Тоню часто нападает вздорный стих, тогда она слышать не хочет никаких резонов. Если она любит человека, он должен принадлежать ей целиком. В каждую дружбу, в каждую любовь она погружается, как в речную воронку, с головой, и теряет способность видеть, что делается в другой душе, – и не потому, что ей неинтересно: просто ее оглушает сила собственного чувства.

А Шура человек нарасхват. В школе он известен всем и каждому, от мала до велика. Он играет на всем, на чем только можно играть. В школьном оркестре струнных инструментов он сразу произвел коренные изменения – к гитарам, мандолинам и балалайкам прибавил… дюжину бутылок. Все они налиты водой, и раз я слышала, как Шура, стоя у рояля и сверяя звук, кричал кому-то: «Эй, давай отлей от ре-бемоля!» Он музыкант, танцор, умеет показывать фокусы – одним словом, гармонист, первый парень на деревне.

Тоня тоже плясунья. И артистка. Еще когда Ира Феликсовна готовила первый концерт для госпиталя, стало ясно, что Тоня с Шуркой – главные наши козыри. Тоня сначала придиралась к нему: и частушки-то он пел не так, и плясал не так, как надо, и не так подыгрывал, когда плясала она. Он сносил ее придирки вполне добродушно. И в один прекрасный день мы как-то вдруг увидели, что их водой не разлить. Тоня перестала покрикивать. Все, что делал Шурка, оказалось достойно удивления, поклонения, признания. Он – необыкновенный, самый умный. И уж конечно, такого плясуна, такого музыканта в Заозерске никогда не видали. Но у этого преклонения оказалась другая сторона – Шурка не только не смел ни с кем больше дружить, он, как говорится, вздохнуть и взглянуть ни на кого не смел.

И вот – синяк. И Тоне нипочем, что об этом говорят, судят. И я даже не понимаю, как растолковать ей, что вразумлять синяками в таких случаях – последнее дело. И больше того: лучше бы не вразумлять совсем.

– Ну, на что мне сдалась та Варька Ломова? – миролюбиво говорит Шурка. – Ну чего ты взбеленилась? Она просила показать гитарные ноты. Что мне – жалко?

Но самый большой взрыв произошел после Митиного письма. Шутливые Митины слова: «Кончится война, я женюсь, заживем вместе» – впились в Тонино сердце, как заноза: вместе? Вместе – и не с ней!

Дня три после этого она ходила темнее ночи, отвечала отрывисто, односложно, на Шурку и не смотрела.

– Галина Константиновна, – взмолился он, – что мне с ней делать? Хоть бы вы ей сказали! Ну чем я виноват, что Митя так написал? Он ведь и не знает, что мы подружились. Опять же – он, наверно, так думает, что будет как в Черешенках. Он с вами, и мы при вас. А про жену он, наверно, смеется. Вон в Черешенках сколько девчонок в него влюблялись. А он ни на кого и не глядел. А если не смеется… так ведь… вы его жену примете к себе, Галина Константиновна?

– А как же иначе?

– Ну вот, и я так же говорю. Тонька – она шалая. Ей толкуешь, толкуешь, а она все свое. Я ей: будем жить все вместе, как в Черешенках. А она: не нужен ты мне, живи где хочешь. Как я была одна на свете, так и останусь. Почему, спрашиваю, ты одна на свете? Потому что никому я не нужная, никто меня не любит. Был один Семен Афанасьевич, да и тот неизвестно где. Никто не любит! Уж если ее не любят, так кого любят? Такая шалая, беда!

Темная полоса кончилась так же внезапно, как и началась. В одно прекрасное утро Тоня встала веселая, как ни в чем не бывало. Она больше не кляла Шурку, не жаловалась на то, что ее никто не любит. Она больше не глядела исподлобья и не уводила плечо из-под моей руки. Но все же тревога не покидала меня.

Когда-то давно, в Березовой Поляне, я слышала одно древнее изречение – его любил наш милый Владимир Михайлович. «Марк Аврелий, – часто повторял он, – говорит, что самое тихое и безмятежное место, куда человек может удалиться, – это его душа».

Да уж! Что говорить, уютное место была Тонина душа. Так в ней все кипело, столько там клокотало и дымилось разных везувиев, что не желала бы я Тоне последовать совету Марка Аврелия. Пусть лучше ищет прибежища где-нибудь в другом месте.

* * *

Велехов, Велехов, Велехов… Совсем закрытое для меня сердце. Ничего я о нем не знаю. Никогда не чувствую своего бессилия острее, чем при взгляде на него. После суда он вел себя, как прежде, то есть очень хорошо. «Нарушений» за ним никаких не числилось, и Зикунов тоже больше не искал меня по темным углам, чтоб сказать, затравленно озираясь: «Галина Константиновна, а на чердаке…»

На совете дома мы решили, что Борщика нужно подкормить. Ему наравне с маленькой Таней давали молоко, двойную порцию второго на обед. Он был несчастен, угнетен, вечно голоден и горько этого стеснялся. Было решено, что Наташа и Женя за ним приглядят.

А Лепко ходил за мной по пятам. И время от времени повторял, заглядывая в глаза:

– Галина Константиновна, разве можно мне воровать? Прост я для этого. Да вот так получилось… Не буду я больше… Вот увидите.

Казалось, все было тихо. Но неотвязная тревога часто приводила меня на Незаметную улицу даже ночью. Обычно я находила тихий, спящий дом и двоих дежурных, которые, неслышно расхаживали вдоль коридора или сидели у печки. Неспокойней всего было мне, когда дежурил Велехов. Конечно, он дежурил не один, но от этого тревога моя не уменьшалась. Вскоре после суда настало дежурство Велехова, и часа в два, как в ту памятную ночь, когда нашелся в печке злополучный цыпленок, я пошла на Незаметную. Еще с улицы я увидела, что в столовой горит огонь. В нижнем коридоре никого не было. Я отворила дверь столовой. На краю стола сидели Велехов и Лиза и… играли в карты. Прошло немало времени, прежде чем они заметили меня. Лиза встала. Он оглянулся и тоже встал.

Я подошла и взглянула на карты – они показались мне странными. Я взяла в руки одну – она была очень искусно нарисована, почти неотличима от настоящей. Рубашки у карт были словно напечатанные, в мелкую розовую клетку. Бубновая дама равнодушно глядела на меня чуть раскосыми темными глазами. Я перевернула карту, на меня глядели в точности такие же равнодушные раскосые глаза. У пиковой, как и полагается, было зловещее выражение лица. Червовая очень весело улыбалась и чем-то походила на Наташу Шереметьеву.

– Кто рисовал?

– Я, – ответил Велехов.

– Ты знаешь, что карты у нас запрещены?

– Знаю.

– А ты, Лиза?

– Это я виновата, Галина Константиновна, он все хвастал, что его никто не обыграет, А я сказала: обыграю – и обыграла. Пускай скажет.

– Да, – спокойно подтвердил Велехов, – это верно. Она меня умыла. Сроду не видал, чтобы девчонки так здорово играли.

– Мало он, черт кривой, из-за карт наплакался, никак не отстанет, – сказала Лиза.

Я посмотрела на Велехова и перехватила его строгий, предостерегающий взгляд.

– Обещай мне, что это в последний раз, – сказала я Лизе.

– Честное слово, – ответила она.

– А с меня обещания не берете? – с усмешкой спросил Велехов.

– Я думаю, тебе ничего не стоит обещать. Ты скажешь и не выполнишь. На что же мне твое обещание?

– Значит, не верите?

– Не верю. Просто запрещаю тебе карты, а если узнаю, что ты играешь, пускай тебя забирают от нас!

– А скажут, не справилась, мол?

– Скажут, конечно. Уже говорят. Что ж из этого?

– Молвы не боитесь, значит. Ну, это хорошо, – заметил он снисходительно. – Не буду я играть, с кем тут играть? Одна шпана. Вот только она – так она вам обещалась не играть. Пес с ними, с картами.

– Ты хорошо рисуешь. Нарисовал бы что-нибудь в подарок нашим фронтовикам.

Он посмотрел очень пристально:

– Воспитываете?

– Нет, не воспитываю, ты и сам большой. Просто прошу: нарисуй что-нибудь в подарок нашим.

– Хорошо, – неожиданно легко согласился он. – Я нарисую на портсигаре.

– А теперь будите своих сменщиков, – сказала я.

– Наш срок еще не кончился, – возразила Лиза.

– Все равно будите.

Велехов пошел своей легкой, подпрыгивающей походкой. Лиза медлила уходить.

– Вы сердитесь? – спросила она наконец.

– Сержусь, – ответила я.

– Я хотела ему нос утереть. Вы бы слышали, как он хватался. Ненавижу, когда хвастаются. И его тоже ненавижу. Вы бы видели, какое лицо у него стало, когда он начал проигрывать. Того гляди придушит.

По дороге домой я вдруг вспомнила, как Велехов сказал: «Воспитываете?» – и даже остановилась, таким жгучим, таким унизительным было это воспоминание.

* * *

Вскоре после суда в местной газете появилась заметка о нашем доме, о том, что нам следует помочь, и о том, что «семья зам. председателя райсовета Буланова проявила хорошую инициативу: сблизиться с детьми-сиротами и приглашать их, лишенных семьи, на воскресенье в свой дом».

Да, жена Буланова пришла к нам. Она была еще молодая, румяная и, несмотря на полноту, двигалась проворно и легко.

– Дом содержите в чистоте, – сказала она снисходительно, – это хорошо. А эта ваша старушка, что кухаркой, она с работой справляется?

– Ей помогают дети.

– А, это хорошо, что к труду приучаете, так и надо. Ну, вот ты, сероглазая, – сказала она, обращаясь к Наташе Шереметьевой, – приходи в воскресенье, погуляешь у нас вместе с моим Игорьком. Председатель наш – человек одинокий, – заметила она мне, – а мы люди семейные, можем ваших и в гости позвать. Но не целую же… – Она, видно, хотела сказать «ораву», да спохватилась и докончила: – Но, понятно, не десять человек сразу. Так придешь?

– Я могу прийти только вместе с Женей и Таней Авдеенко, – ответила Наташа. – Мы, понимаете, всегда ходим вместе. – Она поглядела на Буланову ласково и доброжелательно, и только я видела в глубине ее глаз насмешку.

– Какая нахальная девочка, – сказала Буланова, понизив голос, – время-то военное, не понимает, что ли? – И прибавила суховато: – Как хочешь. Тогда приходи хоть ты, – обернулась она к Мише Щеглову.

Миша был кроткий мальчик, но он ответил:

– Тогда и Настю Величко, мы всегда вместе ходим. И Сеню Винтовкина, он Настин подшефный.

– Кто это научил вас так распоряжаться, если приглашают в гости? Приходи, девочка, в воскресенье обедать, – сказала она Тоне.

– Ладно, с Шурой Дмитриевым и Аней Зайчиковой, ладно? – с готовностью ответила Тоня.

Лицо Булановой, и без того румяное, сделалось багровым. И вдруг Сеня Винтовкин заявил:

– Хотите, я приду? Я и один могу.

– Приходи, мальчик. – Буланова вынула из сумочки платок и вытерла лицо, распаренное, точно после бани.

– Я тоже не против, – сказал Велехов, улыбаясь и блестя своим единственным глазом.

– В другой раз и ты, – ответила Буланова, глядя на него с некоторым испугом.

До воскресенья к нам пришло еще немало народу – старушка, у которой Зикунов когда-то унес с крыльца калоши, пригласила в гости его и Мишу Щеглова. Пришел и другой потерпевший – старик, который объяснял нам про честные обычаи. Он не таил зла и тоже просил ребят в гости – к нему пошли Триша Рюмкин и Петя Лепко.

Пришла к нам Оля Криводубова, девушка лет девятнадцати, дочь начальника милиции.

– Тут, говорят, ребятишек напрокат дают? – сказала она.

Она похожа на отца, но он тяжеловесный и некрасивый, а она легкая, подвижная, хорошенькая, и трудно понять, как могут походить друг на друга таких два разных лица.

В тот вечер было много шуму и споров – одни говорили, что в гости ходить незачем, другие думали, что в этом греха нет.

– Мы что, нищие, в гости ходить? – кричала Тоня.

– Откуда у тебя такое понятие, что в гости ходят нищие? – спросил Ступка. – Сама пойдешь в гости – и к себе пригласи. Люди так и живут, друг к другу ходят, дружатся. Интересное дело – нищие!

– А чем мы угощать будем? – спросила Наташа.

– Уж как-нибудь, – уклончиво ответила Лючия Ринальдовна, – чем богаты, тем и рады, что они, то и мы.

Меня беспокоило другое: одних пригласили, другим обидно. А что мои в гости пойдут, это хорошо. Надо людей повидать, себя показать, надо и к себе позвать, надо, чтоб было как в семье. В воскресенье мы принарядили своих приглашенных, и они отправились в гости. К вечеру возвратились очень довольные. У старушки, правда, было скучновато, но она снова угощала медом, а Миша нарубил ей дров и взял хлеба по карточкам. Тоня, Шура и Аня, попавшие к Криводубовым, катались на лыжах с криводубовскими детьми, а после обеда («давали кашу с салом») читали вслух «Каштанку» Чехова.

– Вы теперь дружки с начальником милиции, в случае чего замолвишь словечко, – сказал Велехов.

– Лучше, чтоб такого случая не было, – сухо ответила Тоня. – На меня не рассчитывай.

– Ух ты! – изумился Велехов. – Может, в случае чего на меня заявишь?

– В случае чего с удовольствием.

У всех было что порассказать, только Сеня Винтовкин молчал.

– Ну, а ты? – спросила Настя. – Весело было? Угощали?

Он дернул подбородком и ответил:

– Я туда больше не пойду.

– Почему? – удивились мы.

Он молчал, и лицо у него было сердитое.

– Ишь, сам напросился, а сам недоволен! – сказал Лопатин.

И тут, будто его ударили, Сеня крикнул:

– Посадили за стол, ихнему мальчишке котлету, а мне солонину! Пускай подавятся своей котлетой, не пойду больше!

– Поду-умаешь, какой гордый! Уж и солонина ему не хороша. А тут тебя чем кормят? – насмешливо протянула Поля.

Настя посмотрела на нее с удивлением:

– Эх, ты! Да разве он за солонину обиделся?

* * *

Через несколько дней я встретила на улице Буланову. Она остановила меня:

– Мы послезавтра празднуем рождение Игорька. Пришлите какую-нибудь девочку, хорошо бы почище. Тот ваш мальчик, позабыла, как зовут, ничего себя вел, только смотрит волчонком. Нам бы девочку приветливенькую.

Я сказала, что никого ей не пришлю – ни девочки, ни мальчика. Дети решили, что к ним в гости ходить не будут.

– То есть как не будут? Ко всем будут, а к нам не будут?

Она даже не спросила, почему дети так решили. Передо мной уже не было добродушной женщины, которую я встретила минуту назад. Ее румяное лицо исказилось, и она закричала на всю улицу. Вдруг обнажились мелкие, острые зубы, сузились глаза, голос поднялся до визга. Трудно было понять, что она кричит, только время от времени вырывались слова: «Я еще покажу!», «Я не позволю!», «Я поставлю вопрос, где надо!» Прохожие оглядывались. Маленькая девочка остановилась и глядела, задрав голову и засунув палец в рот. Она переводила глаза с Булановой на меня, с меня на Буланову. Потом вдруг сказала мне с укором:

– А ты чего молчишь?

Не простясь, я пошла своей дорогой. Буланова еще долго что-то кричала вслед.

В тот же вечер меня вызвали в райсовет к самому Буланову. Он, как всегда, сидел в своем кресле и, как всегда, не предложил мне сесть.

– Верны ли дошедшие до меня слухи… – начал он.

– Верны, – ответила я. И вдруг, сев на стул, сказала: – Почему у вас никогда не было времени выслушать меня. Почему вас не трогало, что в детском доме нет топлива. Что у нас постоянные перебои со снабжением? Почему вы меня вызвали сегодня? Что, собственно, случилось?

– А случилось то…

– Ничего не случилось. Просто в вашем доме плохо прияли нашего мальчика, так что же здесь удивительного? Вы и сами не знаете, что такое гостеприимство. Вот к вам приходят люди, а вы никогда не предложите сесть. Вы сидите, когда перед вами стоит женщина («Что я несу такое?» – подумала я мельком и тут же забыла), вы грубы и знать не хотите ни о чем. У вас на все один ответ: «Война». А вот как раз, когда война…

Сцепив пальцы, он подался вперед и тяжело смотрел на меня из-под бровей.

– Может, ваш детдом плохо встретили в Заозерске? Может, плохое помещение предоставили?

– Помещение хорошее, да его нечем топить. Встретить легче всего – встретили и забыли… Если хотите знать…

– Ничего я не хочу знать. Я знаю, что вы распустили своих ребят, воспитываете уголовников, дело уже до суда дошло.

– Вот, – сказала я, показывая конверт, который держала в руках, – вот письмо, это письмо в обком партии. Я пишу обо всем – и о том, как нас встретили и как сразу после этого забыли… Как вы никогда не можете толком выслушать, как, не выслушав, отказываете. Там разберутся, кто из нас прав, а кто виноват. До свиданья!

– Эй, погодите! – неслось мне вслед, но я через минуту была уже на улице. Я знала теперь, что завтра пойду в райтоп и вырву ордер на дрова, и не только ордер, но и самое топливо. Я знала, что пойду в леспромхоз, в райторг, и нигде мне не будет отказа. Подойдя к дому, я опустила конверт в почтовый ящик. Письмо это было вовсе не в обком, а просто – Феде. Я писала Феде, что соскучилась без него, писала о Егоре. Об Антоше и Леночке. О том, что все еще нет вестей от Семена. О том, что мы все живем надеждой на встречу. И чтоб он не беспокоился о братишке: здоровье Егора понемногу идет на поправку…

* * *

Но на другой день разразилась беда. С двух до шести у нас работали мастерские. Как раз в это время я и собиралась пуститься в свое решительное плавание. Но, зайдя перед уходом в мастерскую, я увидела, что у станка, где обычно работал Велехов, никого нет.

– Он сказал, что ему велено прийти в школу, там дополнительные занятия по алгебре, – пояснил Петр Алексеевич.

– А Лиза?

– А разве Лизы нет? – Петр Алексеевич с недоумением обернулся и посмотрел на Лизин станок. – Она ушла, не сказавшись.

Почему я поняла: что-то случилось? Я еще ничего не знала. В отлучке Велехова ничего странного не было, Лиза могла через минуту отворить дверь и войти, но мне чудилось неладное. На дворе было уже темно, редкие фонари раскачивал ветер. Я бежала к школе, хотя совсем не была уверена, что Велехов там. Сзади загудела машина, я шарахнулась в сторону и услышала рядом, в подворотне, голос Велехова:

– Спасибо, выручила.

– Дурак, – со спокойным презрением сказала Лиза – разве я тебя выручала? Я для Галины Константиновны. А на тебя я плевать хотела, если хочешь знать.

Я не стала спрашивать, что они тут делают и как очутились в этой подворотне. Я просто сказала:

– Пойдемте.

– Погодите, – сказала Лиза, – лучше переждать. За нами бежали.

– Пускай догоняют, – ответила я. – Идемте. И рассказывайте…

Перед концом занятий в школу заглянул паренек, недавно перешедший в ремесленное. Он получил свою первую зарплату и сказал, что будет обмывать получку. И пригласил Велехова прийти к ним в общежитие к пяти часам. Лиза, слышавшая этот разговор, сказала Велехову, чтоб он не ходил. Разумеется, он ответил: «А ты мне кто – нянька? Топай-ка подобру-поздорову». Отпросился у Петра Алексеевича и ушел. Лизе стало не по себе. И не зря. Мы знали: недавно в ремесленном была пьянка, и кончилась она поножовщиной. Двое ребят попали под суд.

Недолго спустя Лиза, уже никому не сказавшись, побежала в общежитие. Она пришла вовремя. В углу большой, коек на тридцать, комнаты выпивали ребята. Следом за Лизой вошла воспитательница, и Лиза, мигом оглядев комнату, потушила свет («Чтоб нашего дурака не узнали»). Ребята кинулись к дверям, воспитательница протянула руку к выключателю. Лиза ударила ее по руке и до тех пор не давала зажечь свет, пока не осталась одна. Потом тоже кинулась к двери, но, когда бежала по коридору, кто-то преградил ей путь, толкнул; она упала, ее ударили пряжкой от ремня, она вскочила, снова бросилась бежать, вдогонку ей крикнули: «Детдомовская! Все равно найдем».

Велехов молчал. Лиза рассказывала с запинкой, через силу. Я не помогала ей вопросами. Про себя я старалась понять: что же будет дальше? Велехов получил два года условно за воровство. То, что произошло сейчас, – какая это статья – хулиганство? Значит ли это, что условное осуждение превратится в настоящее? Что будет с Лизой? С нашим домом? Я шла, сжав зубы, и думала обо всем этом и вдруг услышала голос Велехова:

– Простите, Галина Константиновна…

Таких слов я от него еще не слыхивала. Даже после суда он ничем не показал, что испуган, обрадован или благодарен. Он не подошел тогда к Ире и ничего не сказал ей. Я остановилась и посмотрела на него. Лицо его было спокойно, и голос звучал чуть ли не развязно, когда он повторил:

– Простите.

С трудом я заставила себя ответить:

– О чем мне с тобой разговаривать? Как простить? Самые лучшие мальчики из нашего дома на фронте. Вот сегодня я писала им и не знала, живым я пишу или убитым. Они под огнем… А ты обмываешь чью-то там получку! О чем мне говорить с тобой, подумай сам!

* * *

Муся ушла на дежурство, в госпиталь, дети спали. Был одиннадцатый час, когда я вернулась домой. Есть я не стала, а сразу легла, не раздеваясь, на койку. Я лежала и думала о том, что еще нужно сделать. Я уже повидалась с директором ремесленного училища. Он показал мне найденную под кроватью финку – сомнений быть не могло, финка велеховская, на рукоятке буквы Л. и В.

Директор был со мной сух и неприязнен:

– У нас и своего хулиганья довольно, еще не хватает, чтоб на подмогу ваши явились. Я вообще думаю, что это влияние Велехова и его малины.

Нового я ничего не узнала и на обратном пути оставила записку в райкоме партии – просила меня принять. Что же я скажу? О чем буду просить? Просить не о чем. Надо объяснить, что мне с работой не справиться. Лучше не думать о Семене, о том, что сказал бы он. Все просто: я срываюсь ежечасно, дом надо передать в другие руки, более опытные и сильные. Я не уйду, я останусь воспитательницей, но вести дом не могу… Тут в дверь постучала Валентина Степановна:

– Галина Константиновна, тут пришли, вас в райком партии вызывают на заседание.

Я взглянула на часы: ошибки не было – одиннадцать. Какое там заседание на ночь глядя? И что это – ответ на мою записку или просто все уже известно? Ну, скорее, скорее. Что надо взять с собой? Какие-нибудь документы? Но какие документы помогут?

Я долго стряхивала снег с валенок и рукавиц под любопытным взглядом молоденькой секретарши. На, улице валил густой, непроглядный снег, он залепил глаза и пополам с ветром почти лишил дыхания. Собирая силы и мысли, я постояла немного у дверей секретаря райкома, потом отворила их. В комнате было полно народу.

– Здравствуйте, товарищ Карабанова! – сказал человек сидевший на председательском месте. Видимо, это и был Соколов, секретарь райкома партии. – Садитесь, пожалуйста.

Кто-то пододвинул мне стул. Я молча села. У Соколова было продолговатое сухое лицо с глубоко запавшими глазами. Большие, светлые, они смотрели спокойно, холодновато.

Все глядели на меня, я это знала, хоть и боялась поднять глаза. Чуть погодя Соколов сказал:

– Есть такое мнение, что ваш детдом надо выселить из города. Говорят, много хлопот причиняете. Уж и суд был. Предлагают село Воробьевку.

Я подняла глаза:

– Это что, уже решено?

– Да нет, хотим вас послушать.

– Что ж, решайте, вам виднее. И, наверно, это будет справедливо. Только разве это правильно – судить о людях, которых вы даже никогда не видели. У нас была только одна товарищ Корыгина. Она призвана судить, а она одна вникла в наши нужды, в нашу жизнь. Она поняла, что принять десяток ребят из режимного дома не так легко. Вот у меня письмо от нашего воспитанника. Он был самый первый карманник в Ленинграде, а сейчас он на фронте. А вот Митя Королев… Он учился в медицинском институте, когда началась война…

Зачем я все это говорю? – подумала я, вынимая из сумки письма, которые всегда носила с собой, и не зная, на каком остановиться, и вдруг в ужасе соображая, что это кощунство – принести сюда эти письма, обращенные ко мне, ко мне одной. Зачем их тут будут читать? Да еще посмеются, пожалуй: «Вот чем решила взять!» Может, сказать про то, как ожидаешь часами в райторге, в райсовете? Нет, не буду я про это говорить. Еще расплачусь, пожалуй, сраму не оберешься. Пускай выселяют, все равно… Я умолкла так же внезапно, как и заговорила. Наступила короткая тишина. Потом Соколов сказал:

– Кто хочет слова? – И, перегнувшись через стол, попросил вполголоса: – Можно взглянуть на письма?

Я протянула ему всю пачку. Первой взяла слово Корыгина:

– Я не понимаю смысла такой меры. Безобразничали на рынке? Поснимали заборы? Так неужто для них тридцать километров – помеха? Или нас больше устраивает, чтоб заборы снимали у колхозников, чем у городских?

Потом выступал директор ремесленного училища. Я плохо слушала, до меня доносились только отрывочные слова – «изоляция», «дурной пример», «хулиганствующий элемент».

– Вы кончили? – спросил Соколов и, передавая мне письма, сказал: – Славные письма… Счастливый вы человек… Кто еще хочет слова?

Слово взял Буланов. Я приготовилась к самому худшему.

– Товарищи, – сказал он, – надо посмотреть самокритично. Все, что здесь говорил предыдущий товарищ относительно неблаговидного поведения воспитанников детдома, совершенно верно, и об этом не надо забывать. Но, с другой стороны, товарищи, общественность Заозерска недостаточно уделяла внимания… Конечно, райсовет позаботился о помещении, о том, чтобы достойно встретить, но если взять с другой стороны – встретить еще не значит…

Что долго рассказывать – Буланов был против того, чтобы выселять нас в село Воробьевку. Я слушала его, не умея скрыть изумления. Покосилась на Соколова и встретилась с ним взглядом, – его глаза смеялись. Ну, подумала я, век живи, век учись…

– Я согласен с товарищем Булановым, – сказал Соколов, – выселение – мера странная и бессмысленная. Надо помочь детскому дому, вот тогда безобразий не будет. Ведь вы в Заозерске не первый день, – сказал он мне, – почему вы не пришли раньше? Познакомьтесь, вот хозяин цементного завода, вот директор завода металлоизделий, вот руководитель подковного и гвоздильного – разве они вам не помощники? Как тебе кажется, Федотов, чем бы ты мог помочь детдому?

– Гм… Наше дело какое? Мы можем стекла подкинуть…

– Ну, а ты?

– Подумаем… – осторожно заметил директор цементного.

– Напишите-ка докладную, все, что вам нужно, и представьте, – сказал мне Соколов. – И ты, – повернулся он к хозяину райторга, – ты тоже знай свое дело и снабжай постоянно, а не из-под палки. У вас сейчас есть овощи. Ты дал детскому дому овощей?

– Дадим! – бодро сказал директор райторга. – Завтра же дадим.

– Вот видите, какие все добрые и как готовы помочь вам, – сказал Соколов с той же спрятанной в глазах усмешкой. – Вы небось думаете: сам хорош! А раньше где был? Так ведь под лежачий камень вода не течет.

* * *

Надо было ковать железо, пока горячо. Я пошла в торг и получила ордер на овощи, за овощами поехали Женя Авдеенко и Костя Лопатин и вернулись с пустыми рукам: овощи были гнилые, и они не стали брать. Я снова отправилась в райторг и прошла к начальству, оставив ребят в прихожей

– Гнилые овощи? – переспросил он. – Эко дело! А где возьму вам хорошие? И чего вы так носитесь с вашими правонарушителями? Может, им больше всех нужно, может в городе нет других детских учреждений? Постойте, постойте куда вы звоните?

– В райком, Соколову.

– Зачем вам звонить Соколову, как будто нельзя договориться между собой. Чего вы хотите?

– Хочу получить овощи.

– Так я же выписал вам!

– Я не могу кормить ребят гнилыми овощами. Не могу и не буду. Распорядитесь, чтоб нам дали хороших.

Его фамилия была Косоуров. Он был высокий и тощий, как телеграфный столб. Он посмотрел на меня внимательно и вдруг сказал, вздохнув:

– На складах есть одеяла. Могу дать вам двадцать штук.

– Очень хорошо, но это не отменяет овощей.

– Вот как вы стали разговаривать!

– Да, вот так. И очень жалею, что не додумалась до этого раньше.

За дверью меня ждали Женя и Костя. По их лицам я поняла, что они все слышали.

За стеклом к директору завода металлоизделий я решила пойти сама. Пошлешь ребят – опять подсунут что-нибудь не то. Я сказала себе: без стекла не вернусь! Надо было застеклить крайнюю комнату в нижнем этаже. Это означало – еще одно помещение для мастерских. Мы понимали: сидеть шее у райсовета больше нельзя, да и стыдно – сами с руками! Дело близилось к весне, и надо было хлопотать об участке для огорода. Значит, нужны лопаты, грабли – все это надо делать самим. О дровах на будущее тоже надо позаботиться загодя, надо выхлопотать лесную делянку и самим заготовить топливо, – значит, нужны топоры и пилы. Нет, без стекла не вернусь. А в случае чего скажу: Соколов. Удивительное дело, как хороший человек становится пугалом.

Да, в случае чего подниму телефонную трубку. Рука в варежке мысленно уже тянулась к телефону, и я слышала свой голос – спокойный, злорадный:

«Извините за беспокойство, Всеволод Алексеевич, но вы сами просили звонить. Да, да. Стекла не дают. Что ж такого, что обещали, – не дают, и все. Обычная картина. Передать трубку директору? Пожалуйста! Вас к телефону, товарищ Федотов».

Вот так и скажу. А он там как хочет. Судя по тому, как на меня оглядывались прохожие, я поняла, что думаю вслух. Со мной так бывало, я знаю.

– Товарищ Федотов еще занят, – сказала секретарша.

– Отлично. Я подожду. Но прошу доложить: Украинский детдом.

Когда я вошла, директор медленно поднялся мне навстречу. Блеснула улыбка. Я знала эту улыбку – откуда я ее знала? Ах, да: легкость, изящество! Да, это он. Он протянул мне левую руку и сказал:

– Ближе к сердцу!

Правый рукав гимнастерки был заправлен под ремень. Мне надо было достать стекло, и поэтому я сказала:

– Для нашей мастерской необходимо…

– А мы ведь с вами знакомы, – сказал он.

– Да, да, – ответила я.

– Я вас еще раз видел у Соколова.

У Соколова? Я не помнила. Я ничего не помнила, кроме лица Соколова и его голоса.

Мы должны говорить о стекле, и мы будем сейчас говорить о стекле. Но он не расположен был говорить о стекле. Он говорил:

– Да, я заметил, вы тогда ничего не видели… В первый-то раз, в райсовете, вы шумели, кричали. А тут сидели такая тихая, безответная. А когда человек не орет, не жалуется, его куда жальче.

– Жалость – это хорошо, – ответила я сухо, – хотя Горький считал, что жалость унижает человека.

И что это я ему нотацию читаю? Ближе к стеклу!

– Горький плохо знал женщин, – сказал он, стряхивая пепел левой рукой. – Женщина любит, когда ее жалеют. Это, между прочим, подчеркивал Толстой.

– А я не женщина, я директор детского дома. И я пришла…

– Да, да, – ответил он. – Я понимаю, вы пришли по делу.

– Наши мастерские, – начала я объяснять, – чрезвычайно нуждаются в том…

– Что же вы стоите? – сказал он. – Садитесь.

Ближе к стеклу! – твердо решила я.

– Наши мастерские… – услышала я свой деревянный голос.

– Есть в лицах людей, – продолжал он, – что-то почти летящее… Не знаю, ясно ли я говорю?

– Мы нуждаемся в стекле, потому что…

– Чисто женская манера по десять раз повторять одно то же, – произнес он. – Ведь я уже сказал на том совещании, где ваш детдом хотели выселять, – стекло дам. Дам стекло ясно?.. Так вот, я люблю лица, которые о себе ничего не знают. Самозабвенные лица. Есть такие, сразу видно, думают: сейчас я улыбнусь, мне идет, когда я улыбаюсь. Или: надо быть сдержанным, сейчас я изображу на лице, что я сдержанный или там волевой. Надо прямо сказать: в вас этого нет. Вот что я ценю. И в женщине, и вообще в человеке.

– Стекла мне надо довольно много, – сказала я. – На три окна, а хорошо бы и про запас. Стекло-то бьется, ведь дети…

– Да, да, – ответил он, – я люблю, знаете, эту простоту в людях, когда…

И вдруг я поняла, что он даст мне стекло. В самом деле даст. Сколько я попрошу, столько и даст.

– Лучше бы на пять окон, – сказала я.

– Идет! – легко согласился Федотов.

Нет, этого не может быть! На пять окон!

Впервые за много месяцев я почувствовала свое могущество. В этот редкий час я могла застеклить целый дом в два, нет, в три этажа! Я могла…

– Я сразу понял, что вы с Украины. Говорок такой. Наш, особый.

– А вы тоже?

– А как же! Киевлянин. С Подола!

Он протянул мне бумажку с крупной размашистой подписью. Я схватила ее, поспешно сложила вчетверо и спрятала в сумочку.

– Где получать? У вас на складе? Или где?

– На складе. А говорите вы неграмотно: три окна, пять окон. Окно окну рознь. Хорошо, я проходил по Незаметной, знаю ваши окна, рассчитал. А в Киеве я люблю каштаны. И Владимирскую горку. Вы гуляли когда-нибудь по Владимирской горке? Нет, вы сидели там на лавочке? И глядели – Днепр? Тишина какая, а? Покой, а?

– Спасибо вам большое за стекло! – сказала я.

– Да ну вас, – ответил он.

И мы оба засмеялись.

– Заходите, если что. Поможем. Народ у нас отзывчивый.

О, я зайду! Я люблю, когда дают стекло на пять окон. Когда я вышла из заводоуправления, мне почему-то захотелось обернуться. И я обернулась и посмотрела наверх. Он стоял у окна.

Большой души человек, подумала я. Не надо врать себе, нехорошо. Я думаю сейчас про другое. Я думаю про то, что, оказывается, бывают случаи, когда я могу быть даже сильнее Семена. Он, наверно, не получил бы сегодня стекла на пять окон. Я шла, и под моими валенками весело скрипел снег.

– А все-таки он тогда прошел без очереди, и это нехорошо! – сказала я снегу и бодро зашагала домой, прижимая к себе сумочку, в которой лежало разрешение на стекло. Этой бумажки никто у меня не отнимет. Она моя. Мое стекло. Стекло для нашего дома. Да здравствует легкость! Да здравствует изящество! – подумала я, глядя на задранные носки своих валенок.

II

Весна пришла прекрасная, дружная. Трава лезла отовсюду, пробивалась между булыжниками на мостовой, на каждом пятачке земли. В такие яркие, солнечные дни нестерпимо думать о смерти. И еще острее тоска о тех, кто далеко. И еще, явственней видно, как исхудали ребята, какие у них истощенные лица.

В лес мы вышли на рассвете. Небо еще не набрало голубизны, оно было почти бесцветное. День обещал быть пасмурным, иногда вдруг начинал накрапывать редкий теплый дождь – и так же внезапно переставал. Впереди, на телеге, со Ступкой уехали топоры, пилы, хлеб и картошка. У каждого была своя небольшая поклажа – одеяло, постельное белье. Мы шли по длинной-предлинной Закатной улице, а по обе стороны дороги стояли спящие дома. Изредка кричал петух, на крыльцо маленького домика с голубыми ставнями вышла кошка и зевала, потягивалась спросонок. Мы дошли до подножия горы, до речки Быстрой, перебрались по деревянному шаткому мосточку на тот берег, поднялись по тропинке в гору и остановились. Под нами, насколько хватал глаз, простирался лес – свежая весенняя листва и темная, хмуроватая хвоя. Мы стояли молча и глядели, и ни у кого не хватало духу нарушить тишину. И вдруг щедро и ослепительно брызнули солнечные лучи. Все громко заговорили, перебивая друг друга, послышался смех. Казалось, кто-то разрешил нас от молчания.

– Ах-ах! – восклицала Аня Зайчикова, не зная, на что смотреть, что сказать. – Галина Константиновна! – кричала она, словно призывая меня в свидетельницы этого великолепия. Лес засверкал на солнце, солнечные блики плясали на листве и стволах.

Неужели где-то гремят орудия, умирают люди, неужели на земле война? Никакая радость не возможна была без мысли о том, что сейчас там, за тысячи километров отсюда, и радость эта пополам с горечью теснили сердце.

Нам было идти пятнадцать километров. Первые десять мы прошли легко, потом началось болото, стало труднее. Потом поднялся ветер, зарядил дождь, ребята примолкли, стало холодно и неуютно. Мы разулись и уныло шлепали босыми ногами.

– Ах-ах! – раздалось около меня тихое, грустное восклицание.

Я оглянулась и встретилась взглядом с Аней Зайчиковой, она тотчас улыбнулась в ответ.

– Летом здесь будет хорошо! – говорю я.

– А сейчас разве плохо? – с готовностью откликается она.

– Летом ягод будет полно, земляники, малины.

– У малинника можно запросто с медведем встретиться они сладкое любят.

– Я про медведя читал раз, – говорит Шура Дмитриев, стараясь перекричать шум дождя. – Один человек наткнулся около малинника на медведицу с медвежатами. Что делать? Сейчас кинется!

– И зачем врать? Медведь сам на людей никогда не кидается! – кричит Тоня. – Даже раненый!

– Так то медведь, – миролюбиво отвечает Шура, – а это медведица, да еще с медвежатами! Она знаешь какая! И вот медвежата увидели человека – и к нему, давай играть. Ну, прямо щенята. Медведица как подлетит, как рявкнет, а ударить все-таки боится, еще своих же детей зашибешь. Он стоит не шелохнется, а медвежата ему руки лижут, а язык у них как наждак. Рукам больно, а оттолкнуть боится, медведица разом прикончит. Он стоит, молчит. Терпит. И что вы думаете? Спустили ему медвежата кожу с рук, стянули, как перчатки. И убежали, мать их увела. А если б закричал он или побежал – был бы ему конец. Вот какой волевой был!

Господи, думаю я, это, конечно, он очень вовремя рассказал. А ну как они все простудятся, заболеют среди этой сырости, где их тут лечить, как лечить?

– Одеяла подмокли, вот жалость-то…

– Ничего, костер сейчас разведем и обсохнем, – не унывает Шура.

– Костер под дождем? – фыркает Тоня.

Лиза идет рядом со мной и молчит. Водяные струи бегут по ее лицу, она их словно не замечает, неотрывно смотрит перед собой серо-зелеными глазами и о чем-то думает. И вдруг из-за стволов показывается Ступка – пришли!

– Давайте сюда! – кричит он. – Одеяла сюда, под навес, вот сюда вешай, на перекладину, а сами валяйте к костру.

Костер горит назло дождю и, кажется, побеждает его: дождь понемногу утихает, смолкает его однообразный шум, и в лесу становится светлее.

Мы обсушились, поели. Дождь свою работу кончил, пора было нам начинать свою. Ступка показал подрубку, которую сделал на нескольких деревьях, и тут же ловко выбил ее обухом топора.

– Дерево будет падать с той стороны, с какой подрубка, – сказал он, – а пилить надо с другой. Лизавета, бери пилу, покажем наглядно!

Лиза взялась за пилу. Мы молча смотрели, как плавно и мягко двигалась пила, и зачарованно слушали, как она пела. Все глубже впивается она в плоть дерева, все уже и уже край, все ближе зубы к подрубке – и вдруг дерево издает стон и, словно ахнув, падает, наполняя лес гулом. Ребята кинулись к стволу, запрыгали по нему, заплясали, закричали во всю мочь.

– Кончать! – гаркнул Ступка. – Кончать базар, кому говорю! Тоня, Шурка, обрубайте сучья, вот так, гляди сюда – понятно? И в кучу! Лизавета, возьми в пару Лопатина, будете пилить, и еще вам двоим обрубать ветки – ну-ка, ты, Настя, и Лепко в подмогу. На каждое дерево четверых. Ну, Галина Константиновна, – обернулся он ко мне, – езжай назад, езжай и будь спокойна, выпивать мне здесь нечего, прикупить неоткуда, обменять не на что. Езжай!

* * *

Когда я на второй день навестила лесорубов, оказалось, что вчера они не напилили и кубометра.

– Господи, этак мы и в пять лет не заготовим!

Я видела – ребята устали и за одни сутки осунулись. И то сказать, дела было много – спилить дерево, обрубить ветки, Распилить, сложить в штабеля. Я спросила, не сменить ли их другим отрядом, они дружно восстали:

– Только начали набивать руку – и сменяться? Нипочем!

Ступка хвалил Лизу: хороший командир. Распоряжается спокойно, умело, если кто ослушается, она только взглянет!

– Орел девка! Слов понапрасну не тратит.

– Я вернулась чуть успокоенная и дня через два попросила Велехова отвезти нашим лесорубам пшена и хлеба.

– Испытываете? – спросил он, подмигнув светлым дерзим глазом. – Как в «Педагогической поэме», да? Не беспокойтесь, все будет как в книжке, довезу. Может, мне там и остаться?

– Если Захар Петрович и Лиза разрешат.

– Лиза?.. Гм… Да нет, она отошлет.

Она отослала. К вечеру Велехов вернулся.

– Ничего, толково работают. Я им маленько помог, я это дело знаю.

Уже не первый раз я замечала, он словно невзначай старается затеять разговор по душам. Вот вчера он спросил:

– Если бы вы меня за руку схватили, а другой бы никто не знал, вы бы на меня заявили?

– Заявила.

– Пожалели бы!

– Нет, не пожалела бы. Уж если кого жалеть, так других, не тебя.

– Нет, вы добрая. Я таких видал. И меня пожалеете.

Пока он распрягал, я вынула конверт, который нынче пришел на Незаметную улицу. Это было письмо от Феди. Он писал: «Большое спасибо за посылку. На кисете, который мне достался, чья-то милая рука вышила: „Товарищ, после боя сядь и закури“. А Колька Катаев не налюбуется портсигаром – там нарисован березовый лесок».

Прочитав, Велехов сказал небрежно:

– Можно и еще нарисовать… – И, помолчав, добавил: – Милая рука – это Лизаветина, что ли?

С этого дня началась для меня новая маета. Оставаясь в Заозерске, я думала, что там, в лесу, непременно кого-нибудь пришибло деревом. Стоило мне уйти туда, в лес, как я была почти уверена: что-нибудь стряслось с ребятами в Заозерске. Я плохо относилась к себе в то время. Будь я мужчиной, думалось мне, разве лезли бы в голову такие мысли? Работала бы спокойно, а вместо этого я готова каждый день ходить туда и обратно.

* * *

Не успели заготовить дрова, пора в поле. Райсовет дал нам под горой целину, около трех гектаров. Надо кормить себя самим – это верно. Но как поднять вручную эту землю, которую испокон века никто не пахал?

У ребят вид был бесстрашный, мы вышли всем домом, даже у Сени была в руках лопата с тяжелой ручкой. Она весила, пожалуй, больше, чем весь Семен Винтовкин вместе со свои трусами и рубашонкой. Ковырять эту землю нашими мотыгами и лопатами было то же самое, что перочинным ножичком долбить камень. Однако мы ковыряли.

Когда солнце поднялось высоко, Настя подошла к Сене и хотела надеть ему на голову носовой платок, с четырех концов завязанный узелками.

– Отстань! – заорал он что было мочи. – Ты баба, ты и надевай! Кто я – баба, что ли?

– Слышите? – обернулась ко мне Наташа. – Вот так он с ней и разговаривает.

– Перекур! – раздался веселый голос Иры Феликсовны. – Всем повязать головы! Майки, платки – все годится!

– А все-таки нечего ему язык распускать, – это опять Наташа. – И вообще, кто грубит – с поля вон. Как на футболе.

– Вот это наказание! – фыркает Велехов. – Так ведь все сейчас и начнут лаяться – кому охота тут спину гнуть?

– По себе не суди! – откликается Тоня.

– А тебе охота?

– Мне, представь, охота.

После короткого молчания Велехов говорит:

– А что он такого грубого сказал? Баба? Так Настасья и есть баба, не мужик же.

– Не придуривайся, – сухо отвечает Наташа.

– Предлагаю Шереметьеву долой с поля! – говорит Велехов. – Она меня оскорбляет, обзывает придурком.

Солнце печет все сильнее, и ребятам становится не до словесных потасовок… Мне их нестерпимо жалко, они не сыты, истощены, не одно сердце здесь исполнено тоски, ожидания, надежды, смешанной с безнадежностью.

Рядом – Наташа. Закусив губу, она борется с землей, она не позволяет себе разогнуть спину ни на минуту. Настя время от времени поднимает синие глаза, чтобы оглянуться на Сеню, и, каким бы он злобным взглядом ей ни ответил, улыбается ему. Женя Авдеенко работает спокойно, истово, не разгибаясь. Наташа – та именно борется с землей, тут есть отчаянное упорство, лихость, злость, а Женя хоть и упрям, но дружелюбен.

А вот и Велехов, – здесь заметней, чем, обычно, его хромота, он волочит ногу. Часто опускается на землю и, видно, ждет, что кто-нибудь окрысится на него, но никто не глядит в его сторону, каждый захвачен своим единоборством с тяжелой и твердой как камень землей.

И время от времени, как раз в ту минуту, когда силы иссякают и усталость становится нестерпимой, подает голос Ира Феликсовна. Вот и сейчас:

– А ведь за нашим участком – пастбище. Потопчет скотина наши посевы.

Наташа разгибается и, прикрыв от солнца глаза рукой, спрашивает огорченно:

– Как же быть?

– Наломаем веток, высушим, переплетем лозой – такая получится изгородь! Начнем, а, Галина Константиновна?

И как не бывало усталости, ребята бегут к горе. Хруст веток, шелест листвы – стоило ненадолго переменить работу, и кажется, что силы прибыло. В другую минуту Ира позвала ребят на речку – и вода Быстрой тоже смыла частицу усталости.

День кончился. Вскопали мы обидно мало. Возвращались усталые и, хоть искупались, все-таки пыльные. Возвращались чтоб завтра прийти сюда снова.

– Не узнаете? Здравствуйте! – Из кабинки разбитого обшарпанного газика смотрит Соколов, секретарь райкома. На нем украинская рубашка, перепоясанная тонким ремешком, он чисто выбрит, светлые волосы гладко зачесаны назад.

Я стою перед ним – запыленная, в выцветшей косынке в лаптях на босу ногу, и рядом со мной такие же усталые, готовые тут же свалиться и уснуть ребята: Тоня, Шура и Аня Зайчикова. Мы шли с поля все вместе, но Тоня сбила ногу, и мы поотстали с ней.

– Что не заходите? Знать, все в порядке?

И вдруг с Тони усталость как рукой сняло.

– А вы кто будете? – спросила она.

Соколов протянул ей руку и назвал себя. Тоня спрятала руки за спину, помотала головой – грязные, мол, – и сказала:

– Нет, какое же в порядке? Землю дали – как камень. И далеко. И пастбище рядом – посеем, скотина все вытопчет. Все-таки дети фронтовиков, можно и больше позаботиться. Я не про себя, у меня родителей нет, но все ж таки…

Соколов смотрел на нее очень серьезно. Вот сейчас, подумала я, он скажет, что я распустила ребят, и будет прав.

– А плуг дали?

– Какой плуг! Своими руками, вот глядите. – Тоня повернула руки ладонями вверх – их покрывали большие, лопнувшие и кровоточащие мозоли.

Как сейчас ее вижу – босую, тощую. Загорелое, запыленное лицо, маленькие живые глаза и вытянутые худые руки израненными ладонями вверх.

– Плохо добиваетесь, – сказал Соколов.

– Почему плохо? Мы добиваемся! Мы говорим! Как же еще добиваться – ругаться, что ли?

– И поругаться не грех, если знаете свою правоту. Хотите, подвезу? – спросил он.

– Нет, нам уже недалеко. Вот разве Тоню, она ногу сбила.

– Садись, Тоня!

Тоне очень хотелось в машину. Это было видно по тому, как она подалась вперед, как посмотрела – счастливо и неуверенно. Но тотчас отступила:

– Нет, я с ними.

Шофер завел машину, она закряхтела и двинулась с места, подняв тучу пыли.

– До свиданья! Зайдите завтра! – Соколов помахал нам рукой, и машина с кряхтеньем и скрежетом унеслась по дороге.

– Ну, Тонька! Министр! – сказал Шура.

Назавтра мы получили плуг. Тонина слава возросла до небес. Правда, плуг оказался тупым и снимал только верхушку. Наша пегая старуха Милка шла покорно, однако поглядывала на нас не то грустно, не то с упреком, и мне все мерещилось, что она вот-вот скажет: «Конечно, мое дело маленькое, вот я смирно волоку за собой эту махину, а только к чему это, посуди сама?»

Но странно: на ребят этот почти бесполезный плуг произвел впечатление неотразимое. Это значило: о нас думают, о нас помнят. Сейчас, не то что плуг – каждая мотыга на счету, а нам вот дали! Тоня одобрительно похлопала металлический бок.

– Сила! – сказала она коротко.

Шура снова и снова (всякий раз на новый лад) изображал в лицах разговор Тони с секретарем райкома. Уже получалось, что Соколов так прямо и сказал: «Учтем ваше пожелание, товарищ Водолагина! – А напоследок пригласил: – Так заходите, не забывайте!»

Было не разобрать – всерьез или смеясь говорит Шура. Но ребята слушали с охотой, требовали новых подробностей, удивлялись («Так прямо и сказала?»), а не верить было нельзя: плуг-то вот он!

Мы вскопали еще полгектара и обнесли часть поля изгородью, высушенные ветки переплели лозой. Это была кропотливая работа, плести надо было медленно и терпеливо, но нынче как-то все лучше спорилось, хоть на руках у многих вспухли мозоли.

Через пять дней мы вскопали все поле и посадили картофель и свеклу.

* * *

А тем временем нас ожидала новая работа: подсочка. Этот заказ дал нам леспромхоз, и заказ этот был не какой-нибудь – оборонный.

Если ранить ствол сосны, потечет живица, густая, прозрачен жидкость, похожая на мед. Это – сырье для производства скипидара, канифоли. А скипидар – это уже знал каждый в нашем доме – нужен, чтобы получить камфару, стало быть, нужен медицине. Медицине! Значит, фронту! И поэтому каждый рвался в лес, каждому хотелось добывать целительную живицу. Конечно, кто-то должен был оставаться дома – надо поливать огород, а скоро и полоть. Но надо, позарез надо, чтоб каждый глотнул лесного воздуха, пожил среди трав и деревьев. И мы решили, что первые две недели в лесу проведут одни ребята, а потом их сменят другие.

И вот мы пришли на отведенную нам лесную делянку. Никогда я не видела такой густой травы, таких ярких цветов таких высоких деревьев. Среди кустов орешника стоял деревянный домишко, неподалеку бил родник, земляника величиной с орех выглядывала из травы. Я села на порог дома. Ни о чем я не думала, ничего не чувствовала, просто отдалась во власть тишины. Это было утешение, надежда, обещание, почти счастье. Оно теснило душу, его нельзя было выразить словами им нельзя было поделиться. Но, оглянувшись, я поняла, что ребята, каждый по-своему, испытывают то же. Таня (ее взяли конечно, не для работы, а чтобы воздухом дышала) сидела на траве и глядела перед собой блестящими глазами, приоткрыв рот. Щеки ее тронул легкий румянец. Рядом лежала Наташа, молча глядя в небо. Настя сидела подле меня, подперев лицо ладонями.

Из-за деревьев показался Женя Авдеенко с лукошком, доверху полным земляники. Он подошел к Наташе и Тане, отсыпал им ягод на большой кленовый лист, потом направился к нам с Настей. Мы сидели молча, не шевелясь – и не от усталости, хоть мы и прошли длинный путь, а просто уж очень тут было хорошо. Женя осторожно взял Настину руку, разжал ладонь, насыпал земляники, потом протянул лукошко мне.

Ира Феликсовна очнулась первая.

– Наташа! Женя! – крикнула она. – Доставайте-ка ведра! Кто со мной к роднику?

Мальчики принесли воды, девочки дочиста вымыли полы в домике, набили матрацы. Кто-то уже раскладывал на солнце листы фанеры, чтоб сушить грибы и ягоды. И кто-то уже говорил:

– И для госпиталя грибов насушим!

– И ягод тоже пошлем. Знаешь, какая это ягода? Горсть земляники – все равно что ведро клубники, вот какая полезная, не вру. Одно сплошное железо!

Ребята легли рано, потому что на подсочку надо было вставать в три часа утра. Они недолго переговаривались, усталость сморила всех. А я снова сидела на крыльце бревенчатого белого домика. Небо было черное, звезды крупные, и повсюду в темноте горели светляки. Их было невиданное множество, они унизывали каждую ветку; так иногда светится роса или капли после дождя. Вот я и одна. Вот теперь и подумать о нем так сильно, так глубоко, чтоб он услышал. Я закрыла глаза, не просто закрыла – зажмурилась крепко и крепко стиснула руки. Услышь меня, услышь, ответь. Сколько писем тебе я написала – прочтешь ли ты их когда-нибудь?

Мне часто снился один и тот же сон: стук в дверь, я открываю, и на пороге – Сеня. Я молча обнимаю его. И сразу такое освобождение, такая легкость – как же я жила до сих пор с этим камнем в груди? Как дышала? А потом я просыпалась, с первой же секунды яви опять ощущая этот камень.

«Ты жив… жив…» – повторяла я, но отзвука не было.

Я встала и пошла по тропинке. Светляки издали походили на искры угасшего костра. Я поглядела на небо – вот такая же яркая Медведица висит сейчас над Березовой Поляной и над Черешенками. Я вспомнила – когда-то Владимир Михайлович рассказывал мне о своей покойной жене. Они очень любили друг друга. И когда бывали в разлуке, то всегда находили минуту поглядеть в ночное небо и отыскать две звезды в созвездии Змееносца. Это были их звезды. И им тогда казалось, что они повидали друг друга. Почему мы с Сеней не уговорились так? Почему не выбрали общую нашу звезду из этого несметного богатства?

Я повернула назад к нашему домику. Он и сейчас белел в свете луны. Проходя мимо палатки, где спали мальчики, я услышала приглушенный голос Кости Лопатина:

– А ты влюблялся когда-нибудь?

– Я? Нет, – отвечал голос Жени Авдеенко.

– Никогда?

– Один раз мне показалось. Я позвал ее в Третьяковку. Она ходила, смотрела на картины и все записывала в записную книжечку. Такая умненькая…

– Ну и что?

– И все. Больше я ее не звал. Расхотелось.

– Чудак ты все же. Ну, а в Наташу ты разве не влюблен?..

– Давай спи! – неожиданно грубо оборвал Женя.

Мне очень хотелось засмеяться и очень хотелось погладить его по голове. Я погладила шершавый брезентовый бок палатки и пошла к белому домику. Поднялась на крыльцо. Двери и окна были открыты, и комната полна запаха леса. Я легла рядом с Наташей и уснула, едва опустив голову на подушку.

* * *

В три часа утра ребята уже вышли «по живицу». Работать надо было до солнца, в прохладные предутренние часы.

У каждого в руках была длинная, в два с лишним метра, палка с острой стамеской на конце. Еще ранней весной на соснах были сделаны надрезы и прикреплены глиняные стаканчики: в них по желобку должна была стекать смола. Сейчас ребята делали новые надрезы влево и вправо от желобка – легкие, осторожные полосы, чтобы не поранить дерево глубоко. Надо было взять живицу с двадцати тысяч деревьев! Ребята расходились во все стороны и точно таяли в предутреннем сумраке. И сначала было тихо и торжественно, а потом все чаще стали раздаваться оклики, словно новая стая птиц поселилась в лесу.

Мы с Полей пошли к роднику, набрали воды и вымыли пшено. Потом натаскали сухих веток и развели два костра – на одном кипятили чай, на другом варили кашу.

Нельзя человеку жить без леса, без деревьев. Вот куда надо приходить за счастьем. Даже сейчас, перед рассветом, когда вокруг серо, и сизо, и сумрачно, и все очертания расплываются в предутренней мгле, даже сейчас ничего нет лучше леса.

А когда брызнули первые лучи и я хотела было пойти навстречу нашим, из-за деревьев показался Костя Лопатин, тотчас же на тропинку вышли Настя с Сеней Винтовкиным, а там еще и еще ребята. И каждое лицо отвечало мне улыбкой.

Мы завтракали прямо на траве. Каша уже дымилась в мисках, чай был налит, около каждого прибора лежало по ломтю хлеба. От ребят пахло лесом, смолой, лица разрумянились. С едой покончили в мгновение ока и тут же легли, сваленные сном и усталостью, чтоб к полудню снова встать и пойти с ведрами собирать живицу. В ведра из стаканчиков сливали густую желтую прозрачную смолу – живой сок дерева. Ох, сюда бы Лену, Егора, Антона! Им бы напиться этого целебного воздуха, послушать птиц, поесть вволю земляники.

Женя и Костя точили стамески. Лепко запрягал мне Милку.

– Велехову привет передавайте! – сказал он, обернувшись.

– Что, уже соскучился?

– Да как вам сказать?.. В общем, передайте, ладно?

Он поставил на телегу четыре решета с ягодами – два для нашего дома, два в госпиталь.

– А вот мы с Наташей набрали для Тосика, – сказала Настя, надежно пристраивая в сене лукошко с земляникой.

Милка шла не быстро, но охотно. Была она тоща, ребра так и торчали, но нынче она выглядела веселее, чем всегда: и отдохнула, и поела всласть густой, сочной травы. За каждым поворотом меня ждал новый подарок – то дружная компания невысоких елок, то сквозные осины, то березовая роща и вперемежку сосна, сосна – медно-рыжая, крепкая, высокая, задравшая голову под самые облака.

Я не заметила, как мы въехали в город. У госпиталя остановила Милку, сошла с телеги и постучала в двери кухни. Ко мне вышел сам главный повар – он знал и меня и ребят, он не пропускал ни одного нашего концерта. У него было совсем не поварское лицо – сухощавое, длинное, на носу очки; в белом халате и белой шапочке его можно было принять за врача.

– Ну! – воскликнул он. – Даже спасибо не говорю! Никакое спасибо не выразит!

Но вдогонку он все-таки кричал:

– Спасибо! Передайте ребятам, ценим от души!

На углу Незаметной улицы в телегу прыгнул Велехов. Он мягко взял у меня из рук вожжи и сказал:

– Давно вас тут поджидаю.

– А что такое?

– В детдоме Соколов. Секретарь райкома.

– Ну и что же?

– Да так… Когда начальство, надо подготовиться. Мало ли…

– Эх, Велехов, Велехов… Ну, как ты думаешь, что мне скрывать от начальства?

– Да хоть меня. Зачем такую чучелу выставлять?

– Ладно уж, каков есть. Кстати, тебе Лепко привет передает.

– Помнит, значит. А вы нас нарочно разделяете? Он там, я здесь?

– Нарочно.

– Так я и знал. А зачем, интересно? Что вы этим мечтаете достигнуть?

Отвечать было недосуг, да и не нашлась я сразу, а Милка уже стала у нашего забора.

Соколов, окруженный ребятами, сидел за столом, склонившись над черешенским альбомом с фотографиями.

– А это Митя Королев! – услышала я Тонин голос. – Правда, хороший?

– Правда! – Соколов поднял голову и встал.

Поздоровавшись, я заглянула в раскрытый альбом. Первая карточка, которая бросилась мне в глаза, – Митя, обнявший за плечи Шуру: их сняли вскоре после Митиного возвращения из Одесской больницы.

– А вот Анюта, самая наша красивая девочка! Правда, красивая? – спрашивала Тоня.

– Правда! – послушно согласился Соколов.

– А это ее сестра Наташа, она сейчас в лесу на подсочке. Тоже красивая, правда?

– Я вижу, вы все тут красивые и хорошие! – заметил Соколов.

Велехов поставил на стол землянику – ее встретили дружным воплем восторга. Тотчас появились миски.

Тоня, вооружившись ложкой, быстро и ловко разделила ягоды между всеми. Соколову она положила не три, а четыре ложки. Он было остановил ее руку, но она строго сказала:

– Вы гость. Гостю всегда больше!

Я взяла альбом и стала листать его. Вася Коломыта – танкист. Ваня Горошко – костюмер в кукольном театре, а театр разъезжает по фронтам… Мефодий Шупик – в пехоте, на Юго-Западном… Искра – сапер… Федя Крещук, Лира, Катаев – их первая карточка после поступления в летное училище: лихие, с пилотками набекрень, белозубые, яркоглазые Ну, как не сказать: «Правда, хорошие? Правда, красивые?»

– Я вижу, вам тоже все здесь кажутся и красивыми а хорошими, – промолвил Соколов улыбаясь.

Вспомнив любимую присказку Семена, говорю:

– Так ведь известно, ворона говорит вороненку – мой беленький, а ежиха ежонку – мой гладенький.

– И нет! – кричит Тоня.

– И да! – говорит Соколов, не растерявшись. – Ты же сама мне тут всех расписала – одни красавцы и герои.

– Зачем вы так? – с негодованием спрашивает Тоня. – Я про себя ничего не скажу – некрасивая и есть некрасивая. (И совсем она о себе так не думает!) А я вам Анюту показываю, Наташу, я вам показываю Митю, Васю Коломыту. Когда я пришла в Черешенки, он уж там не жил, но я его видала – красавец! Глаза вот такие, волосы кудрявые, сам высокий. И про кого ни спросите – каждый на фронте! Что?

– Да ничего! – Соколов разводит руками. – Забила ты меня, мне и крыть нечем. – И поворачивается ко мне: – А я тут одному вашему вороненку путевку в лагерь припас, девочке вашей.

– Которой?

– А сколько их у вас?

– Тридцать семь.

У Соколова в глазах недоумение. Вдруг все начинают смеяться.

– Это Лене, Леночке вашей путевка! Ой, тридцать семь! – Тоня изнемогает от хохота.

– Не хмурьтесь, посмейтесь с нами, – говорит Соколов. – Путевка вашей дочке, Лене Карабановой. Зайдите завтра в райсовет и возьмите.

– А у вас есть дочки? Или сыновья? – спрашивает Тоня.

– Дочка и сын. Они были под Псковом, когда началась война. Одни, без меня. Я был тогда в командировке на Дальнем Востоке. Они не успели выехать – и я не знаю, что с ними. Где они, живы ли…

– Ой, не сердитесь, что я спросила!

– Ну, что ты, девочка…

Я даже вздрогнула от того, как были сказаны эти слова. Я уже успела привыкнуть к его неофициальному разговору, но это было сказано так по-домашнему, как если бы он погладил Тоню по щеке.

Мы вышли вместе. Очень хотелось спросить, где его жена, но почему-то я не смела. И снова он удивил меня, будто услышав мои мысли. Он сказал:

– Ребята мои оставались с бабушкой, с моей матерью. А жена была в Крыму. Лечилась там. И тоже никаких известий. Никаких.

…Я шла домой и думала:

Вот я приду сейчас, меня ждут ребята. А он идет в пустой дом, его ждут темные окна. Его неизвестность еще страшнее моей, она почти не обещает надежды. А у меня есть, есть еще надежда. И дети. Скорей бы увидеть их. И когда я повернула за угол и впереди засветилось наше теплое желтое окно, я почти побежала к дому.

* * *

– Не поеду я в лагерь! – сказала Лена, когда я на другой день принесла путевку.

Мне хотелось обрадовать ее, и заранее я ничего не сказала. И вот сейчас она стоит передо мной, лицо у нее сердитое, черные глаза смотрят упрямо.

– Не поеду.

– Но почему?

– Не хочу. Не хочу без вас.

Я сказала все, что положено говорить в таких случаях: война, трудно, там она отдохнет, окрепнет, чтоб потом еще лучше помогать всем нам. Она терпеливо слушала. Потом сказала очень мягко:

– Я поеду, а Егор с больными ногами тут останется?

– Егору нужен не лагерь, санаторий. Если б можно было выбирать, поехал бы он.

– Ну хорошо. Все равно я не поеду. Вам тут без меня не справиться. Симоновна едва ходит, Егор совсем не ходит, а Антон бегает за троих, и Симоновне за ним не угнаться. Мама, ну что ты говоришь, как я поеду? Да я и не хочу совсем. Если б хотела! Так ведь я не хочу!

С любым из наших ребят было бы просто: скажу я, постановит совет дома – и любой поедет. А тут я почему-то чувствовала, что не могу приказать. И что спорить незачем. Может быть, это – упрямство, которое я так хорошо знаю в Семене, и тут всякий спор безнадежен? Но Лена прежде никогда не упрямилась. Она всегда была очень мягкая, податливая. И вот незаметно для меня родилось что-то новое. Как оно возникло, когда? Я прихожу домой с ворохом забот. Прихожу и так часто застаю детей спящими. А они растут. И я замечаю это, только натыкаясь на что-нибудь непривычное – вот как сейчас.

– А если я велю?

– Ты не велишь! – В голосе Лены и просьба и уверенность.

Нам удалось воспользоваться путевкой по-своему. Совет дома решил, что поедет Тося Борщик. Он был очень доволен.

– Ребята говорят, там белый хлеб дают и бывает, что котлеты, – сообщил он мне доверительно.

– Ну, а ваших всю тройку – в лес, на подсочку, – сказал Ступка тоном, не терпящим возражения.

– И Антона на подсочку?

– И Антона! Будет там в паре с Таней. Худо ли?

* * *

Было 26 августа, день рождения Семена. Год и месяц миновал с тех пор, как он ушел на фронт. Триста девяносто пять дней, девять с половиной тысяч часов. Мне очень хотелось сразу после обеда пойти к ребятам в лес – путь не близкий, но ничто не давало мне столько сил и покоя, сколько эта одинокая дорога в лесу. Два тихих часа я шла, думая, вспоминая или не думая ни о чем. Идешь, не глядя, привычной дорогой. Уже знаешь: вон за тем поворотом ждет березовый пенек, издали похожий на белую собачонку. Вон за теми соснами вдруг покажутся растущие из одного корня две березы, знаешь это, но всякий раз заново им радуешься. Шла ли я в сумерки или ранним утром, в пасмурный день, при солнце или после дождя – все было радостно и ново.

День стоял сухой, знойный, я с утра полола вместе с ребятами, но усталости не было. Я уже видела свою лесную тропу, уже мысленно шла по ней. И я знала – сегодня Семен непременно думает о нас, вспоминает, в каком бы жарком бою он ни был.

Это был Сенин день, и не хотелось мне думать ни о чем грустном. Хотелось только вспоминать. Вот мы встретились в первый раз. В общежитие педтехникума, где я училась, пришли рабфаковцы и среди них – огромный, как мне тогда показалось, парень, по виду цыган. Я запомнила глаза и зубы – они так и сверкали. Весь вечер, мешая русскую речь с украинской, он рассказывал всякие смешные истории. И о ком бы ни шла речь – о попе ли, о разбойнике, всех показывал в лицах, если приходилось, и собакой лаял, и кошкой мяукал, и медведем ревел.

А потом был день, когда он впервые пригласил меня в кино. «Галочка, – сказал он, – пойдем сегодня в кино, идет картина, там такой хороший американский пацан, Джекки Куган».

И мы пошли, и с экрана смотрел на нас грустный, глазастый мальчик – это был Оливер Твист. Мне было шестнадцать, Сене двадцать один, но я сидела смирно и помнила, что я в кино, а он рвался на экран: «Взять за шкирку этого Сайкса», «Надавать по морде этому Феджину». Потом мы вышли из кино и я ничего не сказала, когда он взял меня под руку. А пойти с человеком под руку – это по моим тогдашним понятиям означало то же самое, что признаться: «Я люблю тебя…»

А потом Сеня читал мне стихи про любовь, но каждый раз говорил: «Только ты, пожалуйста, ничего не думай», и я честно не думала, хоть, по правде сказать, мне очень хотелось думать…

А потом мы назначили друг другу свидание, мы должны были встретиться в городском саду на крайней скамейке. Я пришла ровно в девять. Его не было. Я вспомнила все, что должна делать в таких случаях уважающая себя девушка, – уйти, никогда больше не приходить, раззнакомиться, при встрече показать свое вечное, непоколебимое презрение. Но я не могла уйти. Я почему-то была уверена: с ним что-нибудь случилось. Может быть, он заболел? Может быть, на пути сюда он, вступаясь за кого-нибудь, ввязался в драку? Я уже знала – это могло случиться. И я не уходила еще полчаса, еще час! Когда я встала, чтобы наконец уйти, он показался на дорожке сада, он не шел, бежал. Он не стал сочинять, будто его задержали какие-нибудь важные обстоятельства, он честно признался, что проспал:

– Всю ночь занимался, весь день занимался, к вечеру стало клонить ко сну, думаю, прилягу на минуту. Проснулся – смотрю, боже ж ты мой! Думаю, ушла давно, глядеть не станет. Смотрю, ты здесь. Я теперь тебя еще больше люблю, если хочешь знать!

Я очень, очень хотела это знать!

А вот мы идем по Киеву поздней, но теплой осенью. Каштаны уже давно облетели. И вдруг мы останавливаемся и смотрим, не веря глазам: на высоком кряжистом каштане расцвел белый нежный цветок.

«Ах, молодец!» – сказал Сеня. И часто, часто я вспоминала потом эти нежные лепестки на голой, облетевшей ветке среди других таких же голых ветвей, вспоминала цветок, который расцвел, ничего не желая знать о близкой зиме.

…Очнувшись, точно меня толкнули, я вижу, что в лесу совсем стемнело. Днем такой дружелюбный и веселый, он теперь угрюм и холоден.

Но вот наконец впереди голоса и треск костра, и отсветы огня меж стволами сосен. Первая, кого я увидела, была Лена. На коленях у нее сидел Тосик, прижавшись щекой к ее плечу, и не спускал глаз с огня. Вот он протянул руку, пошевелил пальцами, словно хотел поймать искры. Вот приложил руку к глазам и смотрит на пляшущее пламя, и мне даже издали видно, как розовеют, просвечивая, его пальцы.

Ребята тесно сидели вокруг костра. Шура подбрасывал ветки в огонь, и огонь горел жарко и весело. Темнота вокруг казалась еще гуще.

– А сегодня-то, – вдруг сказала Тоня, – рождение Семена Афанасьевича… Давайте споем его любимую.

– У него сколько любимых было, – откликнулась Лена.

– А самая-самая любимая, – сказал Шура, – вот какая:

Дывлюсь я на небо
И думку гадаю,
Чому я не птица,
Чому не летаю…

У меня слезы закипали в груди, но я не хотела плакать в Сенин день. Нет, нет, не может быть, не может быть, чтобы… И, не дожидаясь, когда кончится песня, я шагнула из тьмы к огню, к детям.

* * *

Осень пришла дождливая, холодная, и картошку свою мы собирали чуть не по колено в грязи. Но хуже было другое: мы собрали не больше того, что посадили.

И все-таки в будущее мы смотрели смелее: мы насушили несметное количество грибов, ягод, у нас был запас черемуховой муки. И еще одно, может быть, самое важное: мы уже не чувствовали себя в Заозерске приезжими. Теперь это был наш город, наши дома, улицы, а если непорядок – то наш непорядок. Чувство это пришло само собой, постепенно и незаметно, но если бы не Ира Феликсовна, оно не стало бы таким прочным. А прочным оно становилось потому, что она учила ребят помнить: не только нам должны, но и мы должны.

«Фронту нужно молоко, мясо, кожевенное сырье, – писала заозерская газета „Рассвет“. – Скоро снег покроет пастбища. Хватит ли кормов на стойловый период? Нужно силосовать отаву, капустный лист. Для овец заготовить веточный корм, для свиней – желуди». Вместе со старшими ребятами Ира Феликсовна поехала в колхоз «Десять лет Октября». Те, что поменьше и послабее, собирали с полей солому, остальные рыли силосные ямы.

– И чего мы всюду суемся? – сказал однажды Велехов. – Что нам, больше всех надо?

– Я уж тому радуюсь, что ты говоришь «мы», – ответила я.

– А это я, между прочим, зря говорю. Я-то не суюсь, только на вас на всех гляжу и удивляюсь. Мне-то ни до кого дела нет. Я сам по себе.

Он умолк, дожидаясь ответа и глядя на меня зорким ястребиным глазом.

– Я знаю, что вы скажете, – произнес он вдруг. – Вы скажете «коллектив»! Самое главное – коллектив! Наслушался я этого слова, даже тошно! Коллектив – он из разных людей, а как станет трудно, все кинутся спасать свою шкуру и наплюют на этот ваш коллектив.

– Опомнись! Что ты такое говоришь? И в какой час! Война, люди каждый день жертвуют жизнью – ради чего?

– Опять же – для себя! Один хочет орденов, желает прославиться, чтобы про него в газету написали. Другой боится, что кокнут, если не пойдет воевать, а можно было б – не пошел бы. Что вы мне сказки рассказываете, Галина Константиновна, что я, вчера, что ли, на свет родился?

Я ответила не сразу. И снова услышала снисходительный голос:

– Что ж молчите? Сами видите, вам и крыть нечем.

– Жалко мне тебя, вот что, – ответила я.

– Бедный я, бедный! Не член коллектива, до чего ж несчастный! – запричитал Велехов, шутовски запрокинув голову. И вдруг произнес холодно, раздельно, зло: – Плевать я хотел на всех. Я жалеть не приучен. Меня в жизни пожалели? Нет. Я так понимаю: дави других, а то тебя задавят. Вот как я понимаю, если хотите знать.

* * *

Как-то поздним вечером мы помогали госпиталю разгружать санитарный поезд. Рядом остановился другой состав. Из вагона вышла женщина и окликнула Тоню:

– Девочка, где тут кипяток?

Кипятка не было.

– Третья станция – и опять воды ни капли! – со злобой сказала женщина. – У меня ребенок болен! Черти бездушные! Бюрократы, нет на вас погибели!

– А я при чем? – начала Тоня… и осеклась.

Состав стоял в Заозерске полтора часа. Мы прошли по вагонам. Всюду были гонимые войной матери с детьми – с Украины, из Белоруссии, из Ленинграда. Все хотели пить. Все уже забыли вкус горячей пищи, давным-давно не мылись горячей водой.

А ведь такие поезда – каждый день, каждую ночь. Одни пролетают мимо, другие застревают надолго. Есть люди, что едут к родным, а другие… У других впереди темнота и неизвестность. Мы ведь знаем эту дорогу, когда впереди темно и где голову приклонить – неведомо.

В станционном помещении, кроме кабинета начальника, была одна большая комната и другая – поменьше. В них обычно дожидались своих поездов пассажиры: Заозерск был узлововой станцией, отсюда расходились пути в Дальнегорск и Горноуральск.

Комнату поменьше мы и облюбовали. Не припомню, кому первому пришла в голову эта мысль, – казалось, она возникла у всех разом: устроим комнату матери и ребенка! Чтоб был бачок с кипяченой водой. Аптечка. Койка. Чтоб топилась печурка – разогреть молоко и еду. Начальник станции Еникеев встал на дыбы.

– Мало мне мороки! – кричал он сорванным голосом. – Придумали тоже! Делать вам нечего!

Он сидел перед нами небритый, красноглазый, очумелый от потока поездов, от ругани, телефонной перебранки с диспетчерами.

– Идите, идите! – прохрипел он. – Идите, сделайте одолжение, и не дурите мне голову!

– Вы бюрократ! – сказала Наташа.

– Распустили вы своих воспитанников! – сказал Еникеев Ире Феликсовне и, обернувшись к Наташе, добавил: – Была б ты моя дочка, я б тебе показал бюрократа!

– Но я не ваша дочка, – ответила Наташа.

Не глядя на нее, обращаясь к одной Ире Феликсовне, Еникеев сумрачно произнес:

– Ладно, ворочайте. Только уж сами, своими силами. У меня без того мороки – выше головы!

Девочки вымыли, выскребли полы. Повесили на окно занавески. Поставили топчан и две табуретки. Бачок для кипяченой воды нам подарил госпиталь. В каждом доме есть всякие милые мелочи – горшок с цветами, кружевная салфетка, скамейка для ног, безделушка, – у нас этого не было, мы ничего такого не нажили за тот год, что были в Заозерске. Но все это – и горшок с розовой бегонией, и салфетки, и каменные уральские зайцы, – все это появилось: едва о нашей затее узнали в школе, как тотчас же нашлись охотники помочь нам, отклик на все доброе, на все, что могло помочь людям, потерпевшим от войны, был не то что быстрый – мгновенный. И дежурство с нами поделили остальные школьники – нам одним бы с этим не сладить.

Помню день, когда открылась наша комната. Утром Велехов вдруг попросил:

– Галина Константиновна, я пойду с вами на станцию.

– Что, тебе тоже до всего дело стало?

– Хочу поглядеть.

Когда мы пришли, Настя с красной повязкой на рукаве уже стояла у окна и смотрела в темноту, ожидая первых путников. Женя с Наташей пошли по вагонам. И вот дверь отворилась, и на пороге, зажмурясь от яркого света, нерешительно остановилась молодая женщина с ребенком на руках. Настя взяла у нее ребенка, мать устало опустилась на табуретку.

– Вот, – сказала она, вынимая из кармана бутылку с молоком, – разогреть… Если можно…

На печурке грелась вода. Я осторожно опустила бутылку кастрюлю, и женщина ответила благодарным взглядом. Она, видимо, давно уже не высыпалась – глаза были красные и смотрели, словно не видя.

– Знаете что, – сказала я, – пойдите в вагон и прилягте, поспите. Поезд еще долго будет стоять, а мы поглядим за маленьким.

Женщина покорилась как-то бездумно, – видно, недосып был долгим, мучительным и желание забыться сном хоть на минуту – неодолимое.

Едва она вышла, младенец завопил. Мы развернули его, повесили сушить пеленки. Потом напоили парня молоком, он не орал, только пока ел, а потом закричал с новой силой.

Тем временем в комнату пришли еще две женщины с ребятами, и одна, постарше, сказала:

– Слышу знакомый голосок. Малый с нами в одном вагоне – откуда силы берутся, кричит без отдыху, без сроку – ну что ты будешь делать! Мать извел, всех сна лишил!

Парень орал долго, упорно, голосисто. Иногда он вдруг замолкал, а через короткий срок принимался за свое с новыми силами. Настя трясла над ним крышкой от кастрюли, брала его на руки – ничего не помогало.

– Прямо изверг! – говорила женщина помоложе, в старом залатанном платке. Она наскоро сварила на огне мучную кашу и теперь кормила свою девочку.

Я взяла «изверга» и перевернула его на живот. Он потыкался носом в одеяло, потом поднял голову, озабоченно наморщив лоб. Орать в таком положении было затруднительно – он попытался, но тотчас уронил голову на подушку и умолк.

Все засмеялись – и обе женщины, и девочка, набожно смотревшая на каждую ложку каши, которую подносила ей мать. Тут дверь снова отворилась, и вошел Еникеев с тетрадкой в руках.

– Гражданки, – сказал он, не глядя в нашу сторону, – вот книга отзывов, прошу писать отзывы. Не на каждой станции встречаете такую заботу о человеке.

И вдруг я услышала громкий, отрывистый смех Велехова (я совсем о нем забыла):

– Вот это молодец! Не растерялся!

* * *

Перед тем как пойти в школу Сене Винтовкину, Настя сшила ему из новой мешковины портфель и в портфель положила две тетрадки: в клеточку и в три косых. Пенал сделали в нашей мастерской. Все это по военному времени было огромным богатством. Но Сеня посмотрел и сказал:

– Больно мне надо!

– Свинья же ты, однако, милый друг! – сказал Женя.

Настя на Сеню не обиделась. Она по-прежнему заботилась о нем. Починкой и штопкой мы занимались сообща – всякая разорванная одежка передавалась сводному отряду, который чинил, штопал, латал. Но Сенину одежду Настя всегда чинила сама. Она терпеливо сносила его грубость. Только иногда говорила мне:

– Сама не знаю, какой подход к нему найти.

…В школе неприятности начались с первого же дня. Сеню посадили на одну парту с глазастой, курносой девочкой, тихой и безобидной. Сеня заявил:

– Чем мне с ней сидеть, лучше утопиться!

Он изводил свою соседку, дергал ее за косу, облил ей чернилами тетрадь. На уроках не слушал, на переменах дрался, и учительница Клавдия Васильевна не имела ни малейшего желания искать какие-то там подходы, а просто велела мне:

– Приведите-ка вашего воспитанника в чувство. Да поскорее, пожалуйста!

Настя не бранила Сеню, терпеливо учила с ним стихи и следила за тем, как он выводит палочки. Ребята в один голос твердили, что Настино воспитание неправильное, что она Сеню еще больше распустит. А больше куда же? И так сладу нет.

Наташа упрямо и уже не в первый раз говорила, что Сеню надо у Насти отнять. Но что-то мешало мне согласиться с ребятами. Уж не знаю почему, я твердо верила, что Настя поступает так не от слабости характера. Что есть в ее поступках не одна доброта, но и разум.

И однажды случилось так.

На Незаметной улице, через дом от нас, жили старики Девятаевы. Жили они в крошечном голубоглазом домике – ставни выкрасил в незабудковый цвет младший сын перед уходом на фронт. А всего сыновей было четверо – и все на фронте. Старики были на нашем попечении. Мы пилили им дрова, пололи огород (совсем маленький, около самого дома). Если кто-нибудь из стариков болел, наши ребята отоваривали для них карточки, покупали хлеб. Старики Девятаевы очень любили нас и всегда так благодарили за каждую пустяковую услугу, будто мы в весть что для них сделали.

И вот однажды Прохор Иванович поймал с поличным на своем огороде Сеню. Он бы не стал жаловаться, опять-таки потому, что считал себя в долгу перед нами. Он, может, пожурил бы, а может, и так отпустил, не сказав ни слова. Но нет тайного, что не стало бы явным! Когда Прохор Иванович выводил Сеню из калитки, мимо, на Сенину беду, шел Шура Дмитриев. Он спросил, что случилось, выслушал сбивчивые объяснения Прохора Ивановича, который старался, чтобы его слова не звучали жалобой. Впрочем, суть дела была ясна и так: из Сениных карманов торчали хвостики моркови. Шура взял нашего молодца за руку, привел домой и тут уж изложил все своими словами, без недомолвок.

– Бессовестный! – закричала Настя. – Ты бессовестный. Правду ребята говорили. Теперь я вижу, ты и есть бессовестный! Старики… у них все дети на фронте… Кто может помочь – помогает, а ты… Польстился! Да если б ты даже с голоду помирал! Как тебе не стыдно!

Ребята слушали, открыв рот. Неужели это говорит Настя – тишайшая Настя, безропотно сносившая Сенину грубость, Наташины насмешки, Тонино поддразнивание? Девочка, которая ни на кого не обижалась и сама ни разу никого не обидела? Кажется, это произвело некоторое впечатление даже на Семена Винтовкина – он глядел на Настю во все глаза. Он никогда не видел ее такой, она никогда на него не сердилась, что же это она сейчас так шумит? Ведь на этот раз он ей ничего худого не сделал?

– Я вот было тоже поживился помидорами в соседском огороде. Еще в Черешенках. Так Семен Афанасьевич мне на шею надел связку из помидоров. «Раз, говорит, у тебя память короткая, носи это ожерелье, чтобы память у тебя больше не отшибало!» – припомнил Лепко. – Три дня не снимал. Вот было дело!

…А вечером Настя снова сидела рядом с Сеней и терпеливо проверяла, как он решил примеры по арифметике. И хоть лицо у нее было строже, чем обычно, каждый из нас понимал: раз войдя в ее душу, человек уже оттуда не уйдет. Потому что Настя принимает его «с сапогами и с шашкою». И что бы ни натворил Сеня – еще и еще, – она уже от него не отступится.

* * *

– Стучат? – сказал Егор и кинулся открывать. Он все еще не оправился и едва волочил ноги, но если в дверь стучали, он всегда срывался первый, чтоб опередить Лену, меня или Симоновну.

В дверях стояла высокая молодая женщина в городском пальто и меховой шапочке. За руку она держала мальчика лет четырех, смуглого и черноглазого, как Антон.

Она поздоровалась, мы ответили и ждали, что будет дальше: никто ее не знал. Она тоже молчала, смущенная. Я хотела спросить: «Вам кого?» – и вдруг, поглядев на Симоновну, увидела взор ее, устремленный на мальчика. Век не забуду, как она глядела – любовно и робко, с тоской и ожиданием.

– Поздоровайся с бабушкой, Алик, – сказала женщина и подтолкнула мальчика к Симоновне. Но он жался к матери и смотрел на бабку испуганно и недоверчиво.

– Садитесь, что же вы стоите! – пригласила я, думая, что надо бы всем уйти и оставить их вдвоем.

– Мне надо с вами поговорить, мамаша! – сказала женщина, словно подтверждая мою догадку.

– Пойдемте, ребята, в кухню, – сказала я, – картошка стынет.

– Я не хочу есть! – Лена сидела на сундуке, болтая ногами, и не спускала с гостьи злых глаз.

– И все-таки мы пойдем на кухню, – рассердилась я. – Ступай, Лена, собери на стол.

И вдруг Антон подбежал к мальчику и изо всех сил толкнул его в грудь. Женщина испуганно охнула, я схватила Антона. Он громко ревел, выкрикивая сквозь слезы:

– Она не его бабушка! Она моя бабушка!

– Вот сейчас шлепну тебя, – сказала я с сердцем, уволокла ревущего Антона в кухню и оттуда еще раз окликнула Лену с Егором. Они вместе с Мусей вышли следом за мной. На кухне Антон продолжал орать. В комнате плакал обиженный Алик.

– Сумасшедший дом! – засмеялась Муся. – Интересно, зачем она пришла? Уж не за нашей ли бабушкой?

Я положила всем горячей картошки. Было воскресенье, мы так любили этот день, так славно было собраться за столом всем вместе. Сейчас перед каждым стояла тарелка с горячим картофелем, но никто не притрагивался к еде. Мы ждали. В соседней комнате говорили тихо, да, кроме того, там все еще плакал мальчик, и слов не было слышно. Антон размазывал по лицу слезы и уже не плакал, а только нудно подвывал – то затихая, то, набравшись сил, погромче. Я уже хотела дать ему шлепка, но тут в дверях появилась женщина с мальчиком на руках и, не прощаясь, пошла к выходу. Муся попыталась помочь ей отодвинуть щеколду, но она сказала холодно:

– Не беспокойтесь, я сама.

Следом за ней вышла Симоновна. Она взяла на колени Антона, вытерла ему слезы и похлопала по спине.

– Ну, что ты, Тосичек, – тихо говорила она, – ну, что, сынок?

– Зачем она приходила? – мрачно спросила Лена.

Ларчик открывался просто: на короткую побывку должен был приехать с фронта сын Симоновны. Его командировали Челябинск, а на обратном пути разрешили на два дня завернуть в наш город повидать семью. Вот на эти два дня сноха и звала Симоновну домой…

– И вы пойдете? – гневно спросила Лена.

Симоновна не ответила. Она осторожно спустила Антона с колен и потянулась к теплому платку, в котором обычно выходила на улицу.

– Не надо, – тихо сказал до сих пор не проронивший ни слова Егор, – не ходите!

– Мама, ну что ты молчишь? – со слезами в голосе сказала Лена.

– Ничего Галина Константиновна мне не скажет. Она понимает. Дай кошелочку, Егор. Сейчас и пойду. Вася завтра утром приезжает. Не плачь, Тосичек. Я опять к тебе приду.

Дверь закрылась. Я подошла к окну, отдернула занавеску. Симоновна шла, осторожно ступая, держа в руках пустую кошелку.

– Она довольно интересная, эта сноха, да, Галина Константиновна? – услышала я голос Муси. – Только ей, наверно, все-таки не удастся скрыть от мужа, что свекровь дома не живет. Соседи ему все равно расскажут.

* * *

Я всегда старалась в середине дня забежать домой хоть на несколько минут. Сейчас, когда Симоновна ушла, непременно надо было заглянуть к ребятам, но мешало то одно, то другое. Как вдруг, спускаясь с лестницы – я уже совсем было собралась отлучиться ненадолго, – я увидела поднимавшуюся навстречу Лену.

– Письмо? Антоша? – спросила я.

– Не волнуйся, пожалуйста. Нет, ничего не случилось. Я только подумала, не здесь ли Егор.

– Егор? Его нету дома?

Каждый день он около часу сидел на лавочке перед домом – дышал свежим воздухом. Мы укутывали его, как куклу, сидеть неподвижно на уральском морозе не шутка. Но ходить по улице…

Как же он пошел? Куда? Зачем?

– Тосик сказал: за бабушкой.

Вот оно что! Ни я, ни Лена – мы не знали прежнего адреса Симоновны. Валентины Степановны не было дома, Муся дежурила в госпитале. И это было странно – значит, Егор оставил Тосика одного. Правда, с минуты на минуту должна была вернуться из школы Лена. Наскоро попросив Петра Алексеевича присмотреть за всем, я побежала домой, услышала объяснение Антоши: «Егор пошел за бабушкой, он ее сейчас приведет» – и, оставив Лену дома, кинулась по улице, вдоль которой уходила от нас Симоновна. Уже смеркалось, улица была пустынна, я одна шла, почти бежала по ней, не понимая, куда бегу и где найду Егора. И вдруг увидела: на обочине дороги кто-то сидит съежившись, прямо на снегу.

– Егор? – окликнула я.

Он поднял голову, но не шевельнулся. Я подошла, стала поднимать его, он только замотал головой. Он, видимо, очень озяб и ноги совсем его не слушались.

Плохо помню, как мы добрались домой. Егор изо всех сил пытался идти сам, но сил-то у него и не было. На полпути я догадалась постучать в какое-то освещенное окно и попросила санки. Парнишка лет пятнадцати вынес детские самодельные саночки со спинкой, помог мне усадить Егора, и я легко довезла его до дому.

– А бабушка? – спросил Тосик, едва увидев нас.

– На вот, она тебе прислала. – Егор протянул ему конфету в бумажке.

Тосик взял конфету, упрямо повторил:

– А бабушка? – И губы его распустились, как всегда перед слезами.

Мы раздели Егора, уложили. Он боялся смотреть на меня и лежал, отвернувшись к стене.

– Я хотел сказать ее сыну. Да не сказал. Она не дала. Он спросил: «Ты чей, мальчик?» А Симоновна говорит: «Мой знакомый мальчик, меня проведать пришел». – «Откуда, спрашивает, ты его знаешь?» – «А я его мамке помогала за ребятишками смотреть: война. Когда-никогда, а помочь надо». Он говорит: «Это хорошо, да у тебя своего дела много, и старая ты». А она говорит: «Да я помаленьку. Люди они хорошие, простые, как не помочь? Мужик то же самое на фронте». Только я рот открою, а она чего-нибудь начинает говорить. Жены его не было, тут бы и сказать. А она не дала. Все сворачивала на другое. Потом дала конфету для Тосика и говорит: «Ну, иди домой».

Помолчав, Егор прибавил:

– Не сердитесь, Галина Константиновна… – В голосе его послышались слезы, и он умолк.

– Я не сержусь, я рада, что ты жив, что не замерз у дороги. Но как ты мог такое затеять?!

– Мы с Егором уговорились сказать сыну все и открыть ему глаза на его жену, как она с Симоновной обращается. Но не знала, что он сам побежит, – сказала Лена.

– У вас у обоих ума палата, – устало ответила я. – Ну, с Лены спрос невелик, но Егор, Егор, ведь тебе скоро четырнадцать! Раз Симоновна решила оберечь сына, вы не должны были вмешиваться.

– Ну, а если бы эта ведьма била Симоновну, тогда должны были бы сказать?

– Ну, тогда…

– А это, что она сделала, хуже битья!

– Ох, не до спора мне. Я ухожу и очень прошу больше никуда не убегать.

– Я не убегу, – сказал Антон. – Я вырасту большой, возьму ружье и убью того внука и останусь у бабушки один внук.

На другой день к вечеру Симоновна вернулась домой. Она вошла, тихо сняла с себя ветхое пальтишко и села на сундук, привычно положив руки на колени. Тосик уже спал, Егор смотрел на нее пристально, не мигая. Лена отвернулась к стене и натянула одеяло на голову.

* * *

– Галина Константиновна, вы опять скажете – нельзя касаться. А как же не касаться, если ваша Муся влюбилась в капитана из пятой палаты?

Наверно, выражение моего лица пугает Тоню, потому что она умолкает, отводит глаза и ворчит:

– Ну, как хотите…

Как я хочу? Я хочу не думать об этом, не слышать об этом, но поневоле думаю и слышу.

– Загуляла, загуляла… – рассуждает Валентина Степановна. – Вот сегодня пришло письмо от Андрея от вашего, а она и не распечатала – в госпиталь, видишь, спешила. А сегодня и не ее дежурство совсем…

– Что пишет Андрей? – спросила я вечером, с досадой замечая, что голос мой звучит сухо и неприязненно.

– Ах, боже мой, – весело воскликнула Муся, – верно, письмо же! – Сбегала в комнату Валентины Степановны и тотчас вернулась, на ходу проглядывая исписанные мелким почерком листки. – Ну, как всегда… милая там… дорогая… помню тебя постоянно… Думаю о тебе бесконечно… Ах, господи… Ну, где же дело? Вот, поверите, Галина Константиновна, – сказала она, поднимая смеющееся лицо, – ни слова, как он там живет, какие-нибудь случаи боевые – ну ничего! Совершенно пустые письма!

– Так про любовь же! – воскликнула Лена. – Как же пустые!

Муся смеется:

– Это очень хорошо – любовь, но надо же и о деле писать! Разве можно все про одно, все про одно…

…Лена и Егор привязались к Мусе и гордились ею. Им нравилось, что она такая красивая и веселая. Лена любила рассказывать, как она шла с Мусей по улице и на Мусю все оглядывались, а на базаре один дядька, торговавший картошкой, сказал:

– Ладно уж, уступлю, бери по своей цене. С такой красавицей торговаться грех.

Когда Муся приходит в клуб на танцы, все только на нее и глядят. В госпитале все от нее без ума.

– А она любит только Андрея! – торжествующе заключает Лена. – Одного Андрея, и больше никого на свете! Андрей небось поглядит на Мусину карточку – и ему все нипочем: ни пули, ни снаряды, да, мама?

Лене очень нравится представлять себе все это. Она читала в газетах, слышала по радио о верности, о стойкости и повторяет эти рассказы чуть ли не слово в слово. Муся, казалось ей точь-в-точь такая, как героини этих очерков, И Андрей подходит: вот таким и должен быть он, тот самый, что на фронте, – воюет, любит, и ничто ему не страшно, ничто его не берет. И вдруг… Муся не радуется письмам, не отвечает на них. Для Егора и Лены это – крах. Прежде в их жизни все было ясно: белое – это белое, а черное – черное. Любить можно только один раз в жизни, и если у тебя любимый человек на фронте – других людей не должно быть для тебя. А тут… Муся целыми днями пропадает в госпитале, даже не в свое дежурство.

Что мне до всего этого? – думаю я. Это меня не касается… А если бы Андрей был твой сын – касалось бы? Я пытаюсь представить себе, какая жена будет у Тосика. Нет, смешно, и ничего не выходит. И все равно я ничего не стала бы делать – да и что тут сделаешь? Разве я могу сказать: помни Андрея… тоскуй о нем… люби его…

– Вот в книгах пишут, и вы говорите – любовь… Любовь… А какая она такая, эта любовь, если Муся ваша… Сказали бы вы ей…

Как и Тоня, Лиза спотыкается о мой взгляд и, недолго помолчав, говорит:

– Да, да… Я знаю, обидеть легко, а потом исправь попробуй…

И я не могу разобрать, говорит она серьезно или с насмешкой.

Трудно, трудно быть свекровью. Вот пришло мне письмо от Андрея – он спрашивает, здорова ли Муся? Почему не пишет?

Письмо короткое, тревожное – видно, оно трудно писалось, и есть в нем какой-то невысказанный вопрос.

Я отвечаю бодро: Муся здорова, много работает, на днях напишет. А Мусе говорю сердито (так, наверно, сказала бы настоящая свекровь):

– Садись и пиши Андрею. Нет, не завтра, а сейчас.

Так же весело и просто, как делает все, она садится к столу и, не задумываясь, крупным разгонистым почерком не пишет – катает письмо.

…Я знаю капитана из пятой палаты. Фамилия его Малинин. Ему лет тридцать. Я хотела бы, чтоб у него было неприятное лицо. Отталкивающее, противное. Чтоб он был фанфарон и нахал. Тогда бы я могла относиться к нему плохо. Но он не такой. Я не знаю, красивый ли он, но лицо у него хорошее.

Однажды я слышала, как его сосед по палате, капитан Лебедев, кричал на санитарку:

– Безрукие, толком ничего не умеют сделать! Заелись тут, в тылу!

Малинин приподнялся на койке.

– Постыдитесь! – сказал он гневно. – Кому вы это говорите?

– Па-апрашу без замечаний! – бешено сказал Лебедев. – Это не ваше дело!

– Это мое дело! – ответил Малинин. – Вы не смеете так разговаривать с людьми.

На меня, когда я бывала в госпитале, Малинин смотрел как будто настороженно, вопросительно. Иногда мне казалось – хочет заговорить. Но он молчал. Он выздоравливал, и его часто можно было видеть в коридоре у окна, откуда открывались горы. Как-то наши ребята устроили концерт в палате для выздоравливающих. Раненые, уже хорошо знавшие всех наших артистов, стали просить, чтобы Таня почитала стихи. Она вышла на середину палаты и, не боясь, не стесняясь, радостно и с охотой начала выкликать свое:

Одеяло убежало!
Улетела простыня…

Я стояла в дверях. Рядом, не заходя в палату, опираясь на палку, слушал капитан Малинин.

– Ах ты зверюшка смешная! – сказал он.

Я взглянула на него – он смотрел на Таню, улыбаясь.

– У вас есть свои? – спросила я вдруг.

– Нет, я не женат, – ответил он, не повернув головы, – но я очень люблю детей.

* * *

– Какое странное письмо я получила от Андрея, – сказала мне за ужином Муся. – Посмотрите, Галина Константиновна: «Муся, голубчик мой, с чего это ты вздумала писать мне на машинке? И почему ты пишешь, что учишься печатать, Ведь ты отлично стучала? И вообще какое-то странное письмо получилось, я не совсем понял его». Галина Константиновна, не посылала я ему письма на машинке – ничего не понимаю! Интересно, кто это упражняется?

Я подумала, что, кажется, могу пролить свет на это таинственное происшествие. Больше всего мне хотелось попросту отшлепать шалую девчонку.

– Ты ничего не хочешь сказать мне, Тоня? – спросила я на другое утро.

– Нет, а что?

Ее маленькие, карие, умные, как у медвежонка, глаза смотрели независимо.

– Где ты раздобыла пишущую машинку?

– А, это! В канцелярии, в госпитале. Я попросила, меня там знают, мне разрешили. Ничего получилось.

– Тоня, да ты понимаешь?..

– Нет, не понимаю! – вдруг закричала она. – Не понимаю и понимать не хочу! Он там свою кровь проливает, погибнуть может, а она ему не пишет, разве я не знаю? А он с горя под пулю может стать! Как это вы говорите – нельзя мешаться! Надо мешаться! Надо! Вы думаете, если вы влюбитесь, я буду молчать? Да я…

Она поглядела на меня и вдруг осеклась.

– Ладно, – сказала я тихо. – Что же ты написала?

– Я? Я написала: дорогой Андрей, не обижайся, что пишу тебе на машинке, захотелось научиться, да и не мешает еще одну специальность завести, теперь все многостаночники. У нас все хорошо, я здорова и люблю тебя по-прежнему и даже еще больше. Бей фашистов, а мы в тылу тоже не подкачаем. Целую тебя миллион раз. Жду ответа, как соловей лета… Почему вы смеетесь, Галина Константиновна? – спросила она испуганно. – Не так надо было?

…Итак, все – кто молчаливо, а кто и вслух – требовали, чтобы я поговорила с Мусей. Я бы и поговорила, да не понимала я, что ей сказать. Если она разлюбила Андрея, так ведь не полюбит снова оттого, что я с ней поговорю? А если любит, то мои слова только оскорбят и рассердят ее. Ну что ж, пускай сердится. Дома мы никогда не оставались один на один. Поэтому утром, когда мне надо было на Незаметную, а ей в госпиталь, я дождалась ее, и мы вышли вместе.

– Муся, – сказала я, – я хочу тебя спросить – не как свекровь, не как мать, а как твоя подруга – почему ты не пишешь Андрею?

Она молчала. Я взглянула на нее и впервые увидела это лицо серьезным, даже хмурым. Мы дошли до детского дома, она замедлила шаг, собираясь свернуть к госпиталю. Потом остановилась и взглянула на меня сумрачно:

– Неохота мне писать ему. Не знаю, что писать. Ведь вы же сами все знаете.

Я решила испить чашу до дна:

– Ты полюбила другого?

Боже мой, подумала я, провалиться мне, что ли, сквозь землю?

– Не знаю! – Муся улыбнулась. – Я еще сама не знаю! Только он мне очень нравится. – И вдруг серьезная, нахмуренная Муся исчезла и предо мною опять стояла та, которую я знала и к которой привыкла: – Вы не думайте, Галина Константиновна, он не какой-нибудь легкомысленный, он очень хороший. И он неженатый. И он сказал, что любит меня, и, кажется, я его тоже люблю. Он скоро выпишется, и мы уедем в Магнитогорск к его родителям – ему на фронт не скоро.

– Еще не знаешь, любишь ли, – и уедешь с ним в Магнитогорск?

– Нет, наверное, люблю. Я почти уверена, что люблю. Вы не сердитесь, что так получилось!

…Видно, когда не любишь, легко быть жестокой. Письма от Андрея все шли и шли, небрежно распечатывались, наспех читались – с гримасой нетерпения и скуки. Зачем приходят эти бедные, никому не нужные письма? Если б одно из них было мне – оттуда, где сейчас Семен, от него. Если бы, если бы…

– Я не хочу, чтобы Муся с нами жила! – непримиримо сказала Лена.

– Не говори глупостей.

– Почему это глупости? Почему она должна жить с нами, если…

– Потому что Андрей просил меня принять ее. И позаботиться о ней. Я обещала. И, как могу, выполняю.

– Но мы же не смогли позаботиться о самом главном!

– Не смогли. Но тут никто не властен.

– Что же она какая, эта любовь?! Приходит – не спрашивается, а уходит – ничем не остановишь! – вдруг сказала Лена с взрослой горечью, с недоумением, со страхом. – Нет, если я кого полюблю, то уж навсегда, на всю жизнь!

* * *

Я встретила на улице капитана Малинина. Он почти уже не хромал. Он шел, как человек, которому некуда спешить, скользя взглядом по неказистым домикам, по горам, что хороводом окружили Заозерск. Скоро он покинет этот незнакомый город, куда его привезли тяжелораненым, в беспамятстве, – город, где ему вернули здоровье и жизнь. Он, наверно, прежде и не знал, что такой город есть на свете, а теперь будет помнить о нем всегда. Мы встретились, капитан Малинин поздоровался, я кивнула, он прошел мимо – и вдруг окликнул меня.

Я остановилась. Он поравнялся со мной и пошел рядом. Может, он ждал, что я заговорю? Но я молчала.

– Вот хотел спросить вас… Я ведь знаю, что вам все известно… Я хочу написать Мусиному мужу. Написать и все объяснить. Вернее, я уже написал. Как вы посоветуете – посылать?

– Нет, – сказала я.

Он шел молча, и в молчании этом было – почему?

Человек, который шел рядом со мной, не был ни в чем виноват. Никто не виноват, если полюбит. И еще меньше он был виноват в том, что его полюбила Муся. Но я не хочу, чтоб это письмо пошло на фронт. Я помню Андрея мальчиком и не знаю, каков он теперь – слаб ли, силен, защищен, беззащитен? Как он примет этот удар? Если б это был Митя, я ничего бы не стала скрывать. Я знаю, Митя выстоит в любую непогоду. Но Андрей… Нет. Сколько можно будет – пускай не знает. Я часто пишу ему, рассказываю, что Муся по горло занята в госпитале. Но вот уже месяц от него – ни строчки. Не знаю, замечает ли это Муся, но я замечаю. Почему он молчит? Догадался? Понял? Или его уже нет?

– Почему? – слышу я голос капитана Малинина и понимаю, что он переспрашивает уже не первый раз. – Почему не посылать письмо?

– Что вы можете написать ему? Что объясните? – Мне не хотелось быть резкой, но я слышала, что слова мои звучат зло. – Ведь вы же сами были на фронте, как же вы не понимаете? Ему одно только письмо нужно – от Муси. Поставьте себя на его место – стали бы вы читать, что пишет вам человек, отнявший – нет, простите – полюбивший вашу жену? Я знаю, тут не идут такие слова – отнял. Муся не вещь, ее нельзя отнять, но я не вижу смысла в вашем письме. Оно только добавит горечи. Может быть, я неправа, но я не хочу. Прошу вас – не нужно этого.

– Хорошо, – сказал он покорно. И добавил, помолчав: – Послезавтра мы уезжаем. Муся уже сказала вам?

Нет, об этом я еще не знала, и известие это меня резануло. Муся была, как всегда, веселой и легкой, только отклика она не получала – один Тосик был с ней по-прежнему ласков, хотя и переводил недоумевающие глаза с нас, хмурых, на нее, весёлую. Лена и Егор смотрели исподлобья, отвечали отрывисто, и она перестала обращать на них внимание. Ей было все равно. Прежде мне казалось, что она полюбила детей, но, видно, ошиблась. Она была легкий человек, Муся, и привязанности неглубоко проникали ей в душу. Она покинет нас, и в памяти ее даже следа не останется – с глаз долой, из сердца вон. Она послезавтра уезжает. Да как же она мне ничего сказала?

А в детском доме об этом уже знали, потому что не было чего такого, чего не знала бы Тоня, а уж если знала Тоня… И, зайдя в кухню, я услышала, как Аня Зайчикова, вытирая посуду объясняет Лючии Ринальдовне:

– И что за человек такой несамостоятельный! Дружит с одним, а потом увидит мал-маленько покрасивше – и за этим. Уж если любишь, то тут хоть какой раскрасавец, а ты должна ноль внимания! Правду я говорю, Лючия Ринальдовна?

– Чистую правду.

– А если хотите знать, ничуть он не красивше, капитан этот. Я видела карточку того-то – куда лучше!

– Тем более! – отвечает Лючия Ринальдовна, по-видимому не очень вслушиваясь в Анины речи и озабоченная тем, как бы не подгорела пшенная каша.

Муся так и не сказала мне ничего в тот день. Назавтра я поздно вернулась домой, дети уже спали. Из своей комнаты выглянула Валентина Степановна и поманила меня рукой.

– Вот, записка вам! – сказала она, протягивая мне листок. – Без меня уехала… Все разбросала, перевернула, письма валяются – поглядите, Галина Константиновна.

Дорогая Галина Константиновна, я уезжаю, спасибо за все. М., – было написано на обрывке бумаги. Я вошла в комнату Валентины Степановны. На столике – отчаянный беспорядок, все ящики выдвинуты, на окне, на полу раскиданы письма. Я села на пол и стала их подбирать. Зачем? Кому они нужны? Я не читала, собирая и складывая эти письма, но вдруг в глаза бросалось слово, строчка: «Я шагу не смогу ступить без тебя, не могу видеть ни лица, ни леса, ни человека, не видя твоими глазами, всюду, всюду ты со мной….», «Ты всегда в моем сердце. Нет, в сердце сердца… Так вот и знай. И помни…», «Помню тебя постоянно, думаю о тебе бесконечно. И так будет всегда, до последнего часа жизни». Столько слов любви, преданности, нежности – и никому они не нужны. Я день и ночь думаю, жду одного только слова. Нет, двух слов: жив, люблю, но их нет, этих слов, и дождусь ли я? А здесь такое богатство, и все впустую…

* * *

– Вот Муся-то ваша… Вот она – любовь… – говорит Лиза.

Мы идем с ней из госпиталя. Дует жестокий ледяной ветер, он вот-вот погасит звезды, он перехватывает дыхание, и говорить трудно, и слушать нелегко. Но я понимаю, что нельзя велеть ей сейчас: «Помолчи, а то простудишься». Вот сейчас пришла такая минута, настало время ей сказать, а мне услышать. Темнота ли, или то, что мы вдвоем (это ведь редко бывает) что-то вдруг помогло ей заговорить:

– Один человек полюбил мою маму. Она еще совсем молоденькая была. И попросил ее: «Иди за меня». Ну, в общем, как говорится, предложение сделал. Она отказалась. Не любила его. Он подождал год – и снова. Она опять за него не пошла. Еще через два года вышла за моего отца. Когда мне было четыре года, отец умер. Я его не помню. А еще прошло какое-то время и опять в наш город приезжает тот и опять говорит: «Иди за меня замуж». И мама пошла. И вот с этой поры я все помню Каждый день, каждый час.

Лиза вдруг останавливается и хватает меня за руку. Ресницы у нее заледенели, губы стянуты морозом.

– Мне было пять. Или шесть там. Но я все помню. Каждый день могу рассказать. Галина Константиновна, знали бы вы, что это было!

Она отпускает мою руку, и мы снова идем, и теперь она рассказывает спокойно, но за этим спокойствием – ненависть.

– Я вот думаю: зачем он женился на маме? Зачем так долго ждал ее? Выходит, любил? Но что же тогда любовь? Придет он с работы и орет: «Эй, Акулина!» Или: «Эй, Матрена!» – ну, любое имя, и мама должна знать, что это он ее зовет. Мама держала дом очень чисто, но он орал: «Что за хлев такой!» А про еду: «Кто сготовил такое свиное пойло?» Она боялась его, считала каждую копейку, а он ругался, что она тратит деньги попусту. Если мама покупала мне материю на платье, он говорил: «Почему я должен одевать это отродье?» Один раз мама сшила мне платье из старой скатерти, другой раз – из полотенца.

Раз пришел он, толкнул дверь, а я стояла возле, я я упала. А он прошел, будто и не видел. Я лежу, смотрю на него, а он снимает пальто, вешает его и проходит в комнату. Как будто я чурка…

Когда я пошла в школу, у меня не было учебников, он не дал денег. Мама продала свое кольцо и купила мне портфель, книжки, и такой крик был! И такое он говорил! Он очень любил поминать маме, какая она прежде была гордая. И все говорил: «И чем гордилась? Ни рожи ни кожи». Ему надо было, чтоб она совсем забыла, что она человек. И она забыла. Она стала тихая-тихая. И все делала будто во сне. Не смеялась, плакала, а все молчала.

Лиза умолкла. Мы уже подходили к дому, когда она торопясь и глотая слова, одним духом закончила, – так спешат миновать опасное место, так машину включают на самую большую скорость, чтоб проскочить – мимо, мимо!

– Мне было одиннадцать лет тогда. Пришла из школы, а мамы нигде нет. Ищу в комнатах, на кухне – нет и нет. Может, думаю, за дровами в чулан пошла? Иду в чулан, открываю дверь, а она там… висит. И вот этими руками, вот этими руками я ее вынула из петли. Но уже она была совсем холодная. И с тех пор лягу спать, а она передо мной, такая, как в последний раз. Встану – и опять то же самое. Я ушла из дому, в детдомах жила, в няньках жила, белье стирала, полы мыла – и училась, все равно в школе училась. А зачем училась? И что за подлость такая в человеке сидит, что ему непременно жить надо? Ну, зачем мне жить? И вот в Зауральске поняла – больше жить не буду. И пошла – лягу на рельсы, и дело с концом. И тут в последнюю минуту, прямо как из-под земли – Авдеенко… Женя… И откуда у него силы… Я ведь сильнее… И какое дело ему до меня было? Как схватит за шиворот, как потянет. Я его толкнула, а он снова, чуть весь ватник не изодрал. Оттащил, одним словом. И такой он мальчишка странный. Не ругался. Только сказал: «Эх ты! Давай пойдем с нами». А мне все равно было. Я и пошла…

Это было все. Мы стояли у дверей нашего дома. Я взяла ее за руки:

– Не жалей, что рассказала мне, слышишь?

– Рассказала уж – чего теперь жалеть… Теперь жалей не жалей… – глухо ответила она.

* * *

– Что ваша старушка, вернулась? – спросил как-то Петр Алексеевич.

– Да, давно уже.

– А беглец – Егор, если не ошибаюсь, – он что, рассказал сыну, почему мать ушла из дома?

– Нет, он не стал говорить. Пожалел Симоновну. И сына, по-видимому.

– Вот чувство, которое надо убивать в зародыше. Жалость – что может быть вреднее, гнуснее. Она лишает человека сил, убивает в нем твердость. Мерзкое, мерзкое чувство. Послушайте, – сказал он вдруг, – а кто занимается с вашим Егором? Как он учится?

– Егор перешел в седьмой класс накануне войны. И сейчас сидит над учебниками сам. По воскресеньям я с ним занимаюсь алгеброй, в будни на это времени не хватает.

– Я стану заходить к вам вечерами… Через день, через два. Позаймусь. Догоним.

– Большое вам…

Он так посмотрел, что слова застряли у меня в горле.

Назавтра он проверил Егора по алгебре и геометрии. Он говорил с ним чуть мягче, чем со всеми нами, и Егор отвечал ему спокойно и доверчиво.

Иногда, вернувшись с Незаметной улицы, я ещё заставала Петра Алексеевича. Мы садились пить чай, и он неизменно вынимал из кармана кусок хлеба, завернутый в бумагу.

– Уберите свой хлеб, – сказала я ему в первый раз.

– И не подумаю, – ответил он.

– Тогда я не налью вам чай.

– Съем всухомятку, не привыкать.

Пришлось сдаться. Петр Алексеевич не унижался до пререканий, он просто поступал так, как хотел.

Он очень хвалил Егора:

– Прекрасные способности к языкам. А язык – как музыка, тут нужно дарование. Вот у Анатолия были поразительные лингвистические способности. Я знаю три языка, но я с детства добросовестно зубрил слова, грамматику, я добыл это знание потом. А Анатолий язык усваивал, как мелодию, без всякого видимого усилия.

Он говорил о племяннике не часто, и всегда вот так – мимоходом, вскользь; так нажимают на больной зуб – болит? Не болит?

И вот однажды на Незаметную пришло письмо:

Уважаемая товарищ Карабанова, пишет Вам совершенно незнакомый человек. Заозерский отдел народного образования сообщил мне, что во вверенном Вам детдоме работает Петр Алексеевич Богданов. Он мой родственник. Я в последнее время пытался связаться с ним, но мои попытки кончились неудачей, он не отвечает. Может быть, я пишу по неправильному адресу? Если можно, передайте ему прилагаемое письмецо.

Уважающий Вас Анат. Богданов.

Я передала Петру Алексеевичу «прилагаемое письмецо». Я много раз читала в книгах слова: «он побледнел», «лицо его покрылось смертельной бледностью». Но только глядя в эту минуту на Петра Алексеевича, я поняла, что означают эти слова. Узнав почерк на конверте, он побелел – побелели впалые щеки, лоб, белыми стали губы. Он вынул из конверта листок, и бумага трепетала в его руках как живая: руки тряслись, и он долго не мог прочитать письмо. Наконец прочитал, вложил снова в конверт и долго молчал. Потом сказал обычным голосом:

– Племянник просит разрешения прислать ко мне свою жену, она ожидает ребенка.

– Вы ему ответите?

– Нет.

– А мне что написать? Ведь я-то должна ответить.

– Что ему ответить? Что ответить… Скажите ему, что мне многое отвратительно в человеческом характере. И в том числе вот это – уменье делиться горем и неуменье делиться радостью. Где он был, когда кончил университет? Когда получил Сталинскую премию? Где он был, когда женился? Почему не написал мне тогда? Почему он вспомнил обо мне только сейчас, когда ему нужна моя помощь?

– Я не могу написать так, ведь я его совсем не знаю.

– Вам недостаточно того, что вы знаете? Ну, тогда напишите, что злой, брюзгливый старик попросту не захотел читать его дурацкое письмо.

– А про жену что написать? Приезжать ей?

– Видно, вам мало одной невестки, – сказал он грубо. – Вызывайте еще, пожалуйста. Но ко мне это не имеет отношения. Делайте как знаете. Она с ним на фронте сейчас. Ждет ребенка. И ему, видите ли, некуда ее послать, у нее нет родных, она росла в детдоме. По вашей части, так сказать.

Я долго ломала голову над ответом Анатолию Богданову. Не просто писать человеку, которого однажды назвал подлецом. Я писала, что письмо его передала Петру Алексеевичу. У Петра Алексеевича характер нелегкий, и он полон горечи, полон обиды на свою судьбу. Я не знаю, что он ответит, от себя же могу сказать, что в Заозерске, конечно, трудно. Как, впрочем, и везде сейчас. Трудно с жильем, с едой. Но если ему больше не к кому послать жену, пускай она приедет в Заозерск – мы (я не очень хорошо понимала, кто это мы) и встретим, и поможем на первых, порах.

А про себя думала – ну и пускай будет еще одна невестка. Может, на этот раз больше повезет…

* * *

Петр Алексеевич заболел. Мальчишка – сын квартирной хозяйки – прибежал сказать об этом с утра, и я тотчас пошла с ним. Петр Алексеевич жил неподалеку от вокзала. Дом был неказистый, покосившийся, оконные рамы облупились, давно ве мытые стекла смотрели тускло.

– Зачем вы пришли? – услышала я, не успев поздороваться.

– Проведать.

– У вас дела и без того много, уходите. Я присылал сказать просто, чтоб не ждали. Идите домой. Мне ничего не нужно.

– Можно, я сяду?

– Нет.

Я огляделась. Комната была загромождена книгами. Книги лежали на полках, на подоконнике, на столе, на полу. Кровать, стол, табуретка – и книги, книги без числа.

– Галина Константиновна, уходите. Мне ровно ничего не нужно. Не будем ссориться…

– Не будем. Поэтому не кричите. Дайте рецепты, хлебную карточку. Мы все получим и принесем.

– Не вздумайте присылать ребят.

– Они сами придут.

– Вы доведете меня до припадка.

Я подошла к столу, пошарила глазами. К счастью, и карточка и рецепты лежали сверху. Уголок какого-то рецепта торчал из книги. Я открыла ее: В. Заозерский, «Душа Петербурга». В. Заозерский, подумала я, Владимир Михайлович… Он любил свой город, говорил о нем, как о живом существе. Я слышала об этой книге, но никогда ее не читала.

– Петр Алексеевич, можно мне взять «Душу Петербурга»?

– Возьмите. Только ведь это не беллетристика – ни сюжета, ни любовных переживаний… Вам будет скучно.

Почему он говорит со мной, как с девчонкой? Но не спорить же с ним. Взяв рецепты и карточки, я сказала:

– Ухожу. До свиданья, Петр Алексеевич.

Нельзя было оставлять его одного. Однако нельзя было и сердить. Он сердился непритворно, и я понимала: так недолго в самом деле довести его до сердечного приступа. Кого послать к нему? Настю? Настя тиха и хорошо ухаживает за больными. Но она пуглива. Он велит ей уйти, и она не посмеет остаться. Тоню? Тоня в ответ может сказать невесть что. Знаю: я пошлю Наташу и Женю. В этих есть и мягкость, и упорство, и снисходительность. А там поглядим.

Ребята пришли к нему в полдень с хлебом и супом. Наташа разогрела суп, подала воды запить лекарство. Петр Алексеевич свирепо сказал:

– Спасибо. А теперь уходите!

– Можно, я вытру пыль и расставлю книги?

– Нельзя. Уходите!

Они ушли, а назавтра явились снова. Петр Алексеевич встретил их без радости, но и без воркотни. Молча глядел, как Женя растапливает печку. На прощание сказал:

– Передайте Галине Константиновне, больше приходить не надо. Мне лучше, сам справлюсь.

На другой день с обедом к нему явился Щеглов.

– Я ведь не велел больше приходить! – сердито сказал Петр Алексеевич.

– А мы думали, это вы им не велели – Наташе с Женькой, – простодушно ответил Щеглов. – Наташа сказала: «Мы ему надоели». Вот пришел я.

– Ни-ко-му, понимаешь? Ни-ко-му не надо приходить. Усвоил?

– Нет, не усвоил. Как же не ходить? Ну вот, заболела бы Галина Константиновна – мы бы тоже стали ходить. Или Ирина Феликсовна.

– Он сказал, – передавал мне Щеглов: – «Ты очень красноречивый». Это значит, я его убедил, правда, Галина Константиновна?

Не сразу мне удалось раскрыть книгу Владимира Михайловича. И вот я сижу на кухне одна – весь дом уже спит – и читаю, читаю. Ленинград… с ним так много связано в моей жизни. Есть в этом городе места, где мне было весело и счастливо, и есть места горькие. Что там сейчас? Где Владимир Михайлович? Тетя Варя? В Березовой Поляне немцы… Уцелел ли наш милый дом, березовая роща, найду ли я когда-нибудь могилу Костика?

Да, в этой книге нет сюжета… Это он верно сказал, Петр Алексеевич. В этой книге – город, его дворцы, сады, набережные. И сам Владимир Михайлович. Он словно ведет меня по набережной мимо Эрмитажа, через Неву к островам…

Я читала, читала, забыв о времени. Перевернула последнюю страницу – и увидела сложенный вдвое листок. На нем рукой Петра Алексеевича было написано:

Неласковый город любимый,
Ты меня мучишь, как сон…

И ниже – стремительно, вкось, точно внезапный крик:

А я сижу здесь. Как женщина. Как малолеток. Как тыловая крыса. Там мое место. Там.

Ребята ходили к Петру Алексеевичу по очереди. Он не стал приветливее, он просто терпел их, как неизбежное зло. Ну и, как ни говори, все же лучше, чтоб тебе приносили еду, кололи дрова и топили печку без всякой просьбы, – хозяйку об этом надо было бы просить, а ребята являлись сами, без зова. Однако Петр Алексеевич так и не позволил ни вытереть пыль, ни подмести, ни перебрать книги. Он не согласился, чтоб Наташа читала ему вслух. Приятнее всего ему была минута, когда они уходили.

– Страшно… – сказала раз Наташа. – Когда ни придешь – лежит, смотрит в потолок и молчит. Думает… О чем он думает целыми днями? Один, все время один…

* * *

– Отнеси, пожалуйста, еду Петру Алексеевичу, – сказала Велехову.

– Прихвачу с собой Лепко?

– Что, боишься, сам не дотащишь?

Велехов не ответил. Сунул кастрюлю в плетеную кошелку, сверху положил хлеб, завернутый в чистую тряпку.

– Есть такое дело, отнесу. И не слопаю по дороге и не обменяю.

– Вот спасибо, утешил.

Он побывал у Петра Алексеевича раз, другой. Он не засиживался там – и некогда было, да и обращение Петра Алексеевича не располагало к длинной беседе. Но я уже хорошо знала Велехова (так, по крайней мере, казалось мне тогда), чтобы понять: ему есть о чем поговорить. И не ошиблась.

– Вот, – сказал он однажды, – вы все ругаетесь на меня – я, мол, об людях неправильно понимаю. А Лизавета как об людях понимает? Тоже всех костерит, все, говорит, сволочи как один. А Петр Алексеевич как об людях понимает? Не думайте, он мне ничего такого не сказал. Да я же вижу, всех подлецами считает. Что ж, вы одного меня учите, а другим прощаете?

– Петр Алексеевич и Лиза видели в своей жизни много тяжелого, но они об этом говорят с болью, им больно, понимаешь? А тебе наплевать, вот в чем разница. И когда Лиза видит хорошее, она верит. А ты не веришь. И Лиза никого за себя страдать не заставит, а ты? За твою вину, за тебя ребята чуть в тюрьму не сели.

– Что значит за меня? Не были бы дураки – не попались бы. Да они и сами понимают и меня не виноватят. Может, на меня Лепко после того случая озлился? Нет! Сами видите, уважает. Я дураков не люблю, вот так и берите меня за рупь за двадцать – не люблю дураков, и все.

Несколько дней спустя мы с Женей шли к Петру Алексеевичу. Были уже сумерки. Около знакомого дома стоял Велехов, кошелка висела у него через плечо. Он стоял и спокойно, внимательно смотрел через дорогу: у забора напротив верзила лет шестнадцати колошматил мальчишку, я не разглядела, кто это был, увидела только щуплую фигурку, вроде нашего Зикунова. Это была не драка, верзила просто избивал маленького – спокойно, без азарта и злобы, – бил наотмашь, потом схватил за шиворот и ударил мальчишку головой о забор. Велехов стоял и с ленивым любопытством наблюдал эту сцену. Не успела я опомниться, как Женя кошкой кинулся на парня и повис у него на плечах. Мальчика перехватила я – это оказался Степа Ивашкин, сын хозяйки, у которой снимал комнату Петр Алексеевич. Степа стучал зубами, лицо его было в ссадинах, он мелко дрожал и всхлипывал.

– Ты еще! – сказал парень, не без труда стряхивая с себя Женю – тот был много ниже и тоньше, но крепок и притом очень зол.

Парень поднял с земли шапку, нахлобучил ее и, крикнув Степе:

– Я тебя еще не так! – завернул за угол.

Я отвела Степу к матери; та, всплеснув руками, тотчас начала браниться:

– И что ты на мою погибель выискался, опять рубаху порвал, горе ты мое!

Я заглянула к Петру Алексеевичу, увидела на тумбочке хлеб и тарелку с супом, поняла, что Велехов уже побывал тут, я снова вышла на улицу.

– …дерьмо ты, а не человек! – услышала я голос Жени.

– Ладно, пусть я дерьмо, а ты чистое золото. Но ты мне за эти слова ответишь.

Увидев меня, оба замолчали и отвернулись друг от друга.

– Эх ты, зритель! – сказала я. – При тебе избивают, да кого! Такого клопа, а ты стоишь и смотришь, будто тебя это не касается?

– А почему меня это касается? – вскипел Велехов. – Если б еще нашему, детдомовскому, дали в морду, ну, я понимаю! А тут лупят кого-то, а я должен спину подставлять? У меня что, спина казенная?

– Тля, вот ты кто! – сказал Женя.

Велехов даже не взглянул в его сторону.

– Ладно, я тля, это я тебе тоже припомню, – сказал он с силой. – А вы, Галина Константиновна, так и знайте: этот Женька у меня за свои слова еще наплачется.

– Не грози, никто тебя не испугался, – со злостью сказала я. – И учись слушать правду о себе.

– Не дождешься ты, чтоб я из-за тебя плакал, – спокойно прибавил Женя.

* * *

Еще весной Слава Сизов кончил десятый класс. Его бы должны сразу взять в армию, но дали отсрочку: у бедняги открылся тяжелый фурункулез. Он по-прежнему много работал и в мастерской и по дому и только морщился иной раз, неловко зацепив больное место. «Что, брат, – сочувственно говорил в этих случаях Ступка, – чирьи донимают?» А Лючия Ринальдовна хмуро прибавляла: «Кормить надо как следует, от этой пакости – лучшее лекарство. Вон какой он у нас вымахал…» И не упускала случая подсунуть Славе лишнюю морковку пли кочерыжку. В конце концов с фурункулезом удалось сладить. Теперь Слава ждал повестки из военкомата. Порой я ловила его взгляд, безучастный ко всему, что было вокруг, – обращенный внутрь себя, в свое будущее. Однажды в такую минуту, почувствовав, что я гляжу на него, он сказал:

– Где-то сейчас дедушка?

Вот, подумала я, ничего один человек не может знать другого. Мне-то казалось, Слава погружен в заботу о себе, а он вспоминает деда.

Повестка из военкомата пришла – Слава получил назначение в Дальнегорское артиллерийское училище. И в те же дни примчалась из Дальнегорска Лиза. Увидев ее, я закрыла глаз руками и только успела подумать: если бы это во сне! Поперек лица алел глубокий шрам, два передних зуба были выбиты. Она не дала сказать ни слова:

– Мне повезло! Берут на курсы медсестер, а там – сразу на фронт! Как повезло, Галина Константиновна, до чего же здорово!

Она ездила в Дальнегорск – в очередной раз добиваться просить, требовать, чтобы ее взяли в армию: ей только-только исполнилось семнадцать. Возвращалась она из Дальнегорска на попутной машине. На шоссе грузовик столкнулся с другим. Лиза упала лицом на стенку кузова – как она не вышибла глаз, как не получила сотрясение мозга! Она стояла передо мной и разбитыми губами весело повторяла:

– И повезло же!

Мы готовили в дорогу их обоих – Славу и Лизу. Один был молчалив и погружен в себя. Другая, обычно молчаливая и скованная, сейчас ничем себя не сдерживала – в ней бушевала радость: добилась, добилась, чего хотела!

– Лиза, – сказала Аня Зайчикова, – я тебе что подарю! Я тебе подарю Надину плиссированную юбку. Надя – это сестра моя. Юбка тебе как раз впору будет, а мне она большая.

– Спасибо, Анечка. Только я не возьму – что мне на фронте делать с плиссированной юбкой?

Но у Ани были свои представления о жизни. Плиссированная юбка всегда пригодится – разве можно отказываться? И каждый нес Лизе и Славе что-нибудь свое: обшитый носовой платок, игольник – иголка с ниткой всякому солдату нужна.

– Подарил бы я Славке ножичек, – сказал Велехов, – Да, боюсь, до фронта не доедет.

– Хорошо, Сизов тебя не слышит, а то двинул бы он тебя по морде, вот тогда бы ты узнал – доедет или не доедет, – с неожиданной злобой сказала Лиза.

– Потише насчет морды. Я ведь тоже по зубам погладить сумею.

– Не меня ли?

– Да где твои зубы-то? Привет! – Он помахал рукой.

– Замолчи, – сказала я, не умея скрыть отвращение. Замолчи, стыдно слушать!

Он глянул прищуренным, злым глазом и отвернулся.

– Ему ничего не может быть стыдно, Галина Константина, – спокойно сказала Лиза. – Он просто… сволочь.

Велехов рванулся, я схватила его за плечо.

– Пустите, – сказал он, скрипнув зубами. – Не трону я ее. Охота руки марать!

…В день отъезда Сизов был разговорчив и напряженно весел. Я помогла ему уложить дорожный мешок – у него что-то все не клеилось.

– Нескладный я человек! – говорил он. – Ну, посмотрите, и не влезает ничего, и топорщится. Пойду посмотрю, Тоня обещала рубашку выгладить.

Передо мною – Женя. В некрасивом лобастом и губастом лице его сейчас что-то непривычное. Он медлит, будто не решается выговорить какое-то слово.

– Галина Константиновна, – начинает он, – Лиза сама стесняется. Она просила, чтобы я вам сказал…

– Да?

– Она просила сказать: ей здесь было хорошо. Первый раз за всю жизнь хорошо. Она никогда не сделает того, что хотела там, в Зауральске… Ну, когда я ее увидел… Вы понимаете, про что я говорю?

Чуть погодя ко мне подходит Лиза:

– Вам Женя передал?

– Да. Спасибо.

– Галина Константиновна, что я хочу вам еще сказать… Я теперь знаю, как это люди говорят «дома», «домой». И вот я вам говорю – отвяжитесь вы как-нибудь от Велехова. Он тут как заноза. Как парша. Он всех перезаразит. И вас подведет. Пускай его уберут.

…Им обоим ехать до Дальнегорска – Сизову и Лизе. Уже вечер. Мы давно на вокзале. Наконец-то колокол возвещает о поезде, он подходит, сильно запоздав, – черный, пыхтящий, тревожный. Я обнимаю Лизу, Славу, они проталкиваются в вагон, и через минуту я слышу стук в окно и вижу их обоих рядом. Так и отпечатываются у меня в памяти вымученная улыбка Сизова и счастливое Лизино лицо.

Мы молча идем домой. Каждый думает о своем. Кто-то берет меня за руку – Аня Зайчикова.

– Как хорошо, что я ей юбку отдала плиссированную, правда? Всё веселее, – говорит она с грустью.

…Как всегда, после отбоя прохожу по спальням. У мальчиков в углу пустая кровать. У девочек пустая кровать с краю – мне на нее тяжко глядеть. Опять и опять думаю – все ли я сделала, чтоб не пустить ее, и правильно ли сделала, отпустив? Останавливаюсь, прислушиваюсь. Что это? Кто-то плачет. Подхожу к Аниной кровати.

– Анечка, что с тобой? Ты о Лизе?

– Жалко… Жалко мне ее… И юбку жалко… плиссированную, – говорит она, и горькие слезы текут на подушку.

* * *

Мы никогда не говорили с Сеней о 16 июня. Только однажды он сказал мне, что помнит этот день со страшной отчетливостью. Помнит тополевый снег. Помнит какой-то грузовик полный разноцветной стружки. Помнит девушку в малиннике и песню, которую она пела. Помнит так, будто кто-то беспощадно врезал в его память каждую минуту этого дня.

Так помню и я еще один день – яркий, зимний. Никакое предчувствие беды меня не томило. Горы вокруг Заозерска стояли белые, весь городок был белый, нарядный. И все шло славно: ребята вернулись из школы без единой плохой отметки. В райпотребсоюзе нам отгрузили крупы и мяса. Из Дальнегорска пришло письмо – меня вызывали на совещание директоров детских домов. И я с удовольствием подумала, что сяду в вагон, поеду, увижу незнакомый город, похожу по улицам, которых никогда не видела. Я стала распечатывать другое письмо и вдруг остановилась: воинское, а адрес тоже отстукан на машинке. Что бы это могло быть? Я испугалась так, что отложила конверт в сторону, как будто это могло отдалить несчастье. Потом взяла и распечатала:

Ваш сын, капитан Крещук Федор Семенович, уроженец Омской области, защищая социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, погиб в воздушном бою…

Из конверта выпал еще листок. Почерк Лиры:

Галина Константиновна, родная, Феди больше нет…

Я положила письмо в карман и пошла на кухню. Лючия Ринальдовна мешала что-то в большой кастрюле. Я не видела ее лица за облаком пара. И вдруг ужаснулась: сейчас она спросит меня и надо будет говорить… Я вышла, так ничего и не сказав. Поднялась в свою каморку и стала составлять отчет для районо – его давно ждали, а я никак не могла найти время написать. С лихорадочной поспешностью я перебирала какие-то бумаги, но тут же поняла, что, все напрасно. Надо перечитать письмо. Надо идти домой и увидеть Егора…

Но домой я пошла только за полночь, когда твердо знала, что Егорушка и Лена уже спят. И еще два дня прошло, а я все молчала.

Это была первая весть о несчастье. На земле война. Как могла я ждать, что меня минует общая судьба, как могла надеяться, что только мой дом обойдут жестокие вести? Нет, я не ждала, не надеялась. Но приготовиться к удару нельзя.

Я прошла вдоль Закатной улицы, постояла у горы, повернула домой. Дверь была открыта, я вошла в кухню. Тут никого не было, а за нашей дверью слышался плач ребенка. Так плачут только совсем маленькие, новорожденные. Откуда, что такое? Но тут же я поняла: это приехала жена Анатолия Богданова, племянника Петра Алексеевича.

Я сама ее вызвала. Мне не на кого пенять. Но что же мне делать? Я никого-никого не могу сейчас видеть. Не могу видеть чужого человека, сейчас мне это не под силу. Я выбежала вон и снова прошла из конца в конец всю Закатную улицу. Зачем же я писала, если не готова сейчас принять ее? Когда пишешь: «Пускай приедет», – надо быть готовой в любую минуту, в любой час. Но я не могу. Мы что-нибудь устроим, снимем комнату, но только не у нас, не у нас. Не надо мне сейчас никого чужого.

Опять я повернула к дому. За дверью было тихо. Я приоткрыла ее – над моей кроватью стояли Лена, Егор и незнакомая женщина. Не оборачиваясь, она подняла руку – это означало: тише.

Я подошла. На кровати лежала крошечная девочка. Это был ребенок военного времени: ни ямочек на локтях, ни перевязанных ручек – худая, тощая, с маленьким, в кулачок, личиком, она лежала, глядя на нас, и улыбалась. Она переводила глаза с матери на Лену, с Лены на Егорушку. Она глядела, будто понимая что-то, и улыбалась. Никогда я не видела ничего пронзительнее этой улыбки на крохотном жалком личике.

– Улыбается… – почтительно сказала мать. – В первый раз…

И вот тут я не выдержала. Ноги подломились, я села на сундук, притянула к себе Егора и через силу выговорила:

– Феди нет больше.

Что-то крикнула Лена, что-то сказала Симоновна, но я слышала только отчаянное: «Нет, нет, нет!..» – это кричал Егор. Голова его билась на моих коленях, и, задыхаясь от плача, он снова и снова повторял одно: «Нет, нет, нет!»

Кинулся к нам и громко заплакал Тосик, который не мог видеть чужих слез.

– Я пойду, – сказала женщина и стала заворачивать ребенка.

– Не уходите, – сквозь слезы попросила Лена.

– Вам не до меня… Такое горе…

– Оставайтесь, – сказала я.

Она покорно опустилась на кровать.

* * *

Весть о Фединой гибели ударила всех в доме, даже тех, кто пришел к нам недавно. Рядом с Наташей, Настей, Шурой он рос. Другие узнали его по письмам. До сих пор всем нам бывало трудно, но настоящая, непоправимая беда обходила нас стороной. И вот она постучала в наш дом. И каждый, кто до сих пор терпеливо ждал вестей с фронта, вдруг потерял этот душевный закал, потерял терпение. Письмо должно прийти сейчас же, немедля, а если его нет, – значит, нет Анюты, нет Жениной сестры Саши Авдеенко… нет Мити… А если и держишь письмо в руках, как знать, что сейчас с тем, кто его писал?..

Мысль о Феде слилась у нас с тревогой за Егора. После первого взрыва отчаяния он повел себя, как обычно. Еще больше ввалились глаза, втянулись щеки, но на другой же день он сел за учебники, и только иногда, взглянув на него, я понимала, как далеко его мысли. Однажды вечером он вдруг сказал, словно про себя:

– Был брат. Единственный. И того не стало. Один во всем свете – никого у меня теперь нет…

– А мы! – с горьким упреком сказала Лена.

Он не ответил. У меня больно сжалось сердце. Мне никогда не приходило в голову, что он может чувствовать себя чужим среди нас.

Ночью, когда мы уже легли и потушили свет, он прошептал из своего угла:

– Вы не спите, Галина Константиновна?

– Нет.

– Простите меня.

Я встала, накинула пальто, которым укрывалась, подошла к нему, села рядом:

– Я простила. Но как же ты мог это сказать? Как мог так подумать?

– Галина Константиновна… Я ведь почти безногий. Еще поправлюсь ли. Раньше Федя хоть аттестат присылал, не так совестно было. А теперь я только в тягость. Помощи от меня никакой.

– Да разве может быть в тягость тот, кого любишь? Ты что ж, не знаешь, что мы тебя любим? Что ты нам родной? Ведь и Федя был мне сыном.

– Знаю. Я это так сказал. Очень мне темно стало, Галина Константиновна. А бывает… бывает, что похоронная, а человек жив?

Я молчала. Я вдруг подумала, что, как и он, еще не верю. Не могу поверить. Наперекор всему надежда еще жила во мне.

Я провела рукой по лицу Егора. Щека была горячая и мокрая от слез.

* * *

Я все говорю «женщина», а это слово к ней никак не шло. Она была совсем молоденькая, почти девочка – моя новая невестка. Нежное лицо, большие серые глаза. Ее красота совсем не походила на Мусину яркую красоту – все здесь было тихое, хрупкое, в глазах прятался испуг.

По-моему, она боялась всех нас, даже Тосика. Она хотела, чтоб все уверились – она не будет в тягость. Она старалась все делать по дому: мыла полы, стирала, стряпала. За всякое дело хваталась первая и все старалась угадать: не надо ли еще чего? Когда маленькая (ее звали Юля) плакала, Зося то краснела, то бледнела и, кажется, готова была бежать на край света – и не потому, что ей самой досаждал этот плач: она боялась, не рассердимся ли мы.

Юлю все полюбили с первого дня. Тосик мог часами сидеть возле нее и смотреть, как она сосет палец или ворочает круглыми глазами.

– Ох, золотая у вас хозяйка, во всем Заозерске такой не сыщете, чтоб договорилась про четверых, а потом стало пять, а потом шесть, семь – и неведомо сколько еще понаедет! – Приговаривая так, Валентина Степановна вытащила откуда-то старую Верину люльку и поставила у себя в комнате, рядом с кроватью, где прежде спала Муся, а теперь – Зося.

Зося была с Западной Украины, мешала русские слова с украинскими и польскими, благоговела перед всеми нами и явно не сомневалась: что бы мы ни решили, ни сделали – все будет справедливо.

– Я знаю, – говорила она, – в этом городе живет Толин дядя. Но он меня не захотел к себе пускать – ну что ж… Кто я такая? Я необразованная. Я, если по-вашему, по-советскому, читать, может, только четыре класса кончила. Я, конечно, Толе неровня. У меня матери нет, отца нет, никого нет, я в приюте росла. Но ведь у вас на это не смотрят, разве не правда? Учиться буду. Может, я тоже могу стать образованная, разве не правда? О, я так буду стараться! Вот пускай Юлечка подрастет немного, и я стану учиться. А он, наверно, гордый, Толин дядя. На что ему такая невестка? Из простых и неученая.

Никто из нас не стал объяснять ей, что дело совсем не в её неучености. А ей такое толкование казалось самым естественным и очевидным: «Я из простых… Я неученая…»

Однажды Егор спросил ее, что она делала на фронте. Оказалось, работала на вещевом складе. Дети постарались скрыть разочарование, но Зося мигом его почуяла:

– А вы думаете, ежели на складе, так это уже ничего а не стоит? Разве летчики одеваются, как все солдаты? У них носки и то меховые. Зовутся унтята. И сапоги меховые – это уже будут унты. И комбинезоны – опять меховые. Работы очень даже много. Вещевой склад – он же в землянке. Там и мокро бывает, и всяко. Надо, чтобы все было чистое, аккуратное, чтоб моль не зъела.

Ну конечно же образования для этого не надо. Конечно это не то, что быть, например, радисткой. Нет конечно. Но если подучиться, то и радисткой можно стать, вполне даже можно.

– Вы не думайте!

Разговор о том, как она станет ученой и образованной, был самый любимый у Зоси. Но еще того чаще она рассказывала о Толе, какой он хороший, красивый, не гордый, умный – лучше, красивей, умнее всех на свете.

Слушая Зосю, я вспоминала другие речи. Умный… одаренный… красивый… – это говорил о племяннике и Петр Алексеевич. Только там к рассказам примешивались горечь и непрощенная обида. А здесь каждое слово было любовью, почти благоговением.

– О, он не посмотрел, что я неученая! Он – не гордый. У нас там были такие девушки! Одна радистка – она на рояле умела. Она даже по-французски умела. И она все на него заглядывалась. Только он и не смотрел в ее сторону, а со мной всегда такой хороший был. И когда узнал, что будет ребенок, почти совсем не гневался…

Лена удивлена.

– А почему он должен был гневаться? – спрашивает она.

Зося умолкает. Ей кажется, что она затеяла неподходящий для ребят разговор, но, помолчав секунду, она все-таки продолжает:

– И он сказал: «Я решил, поедешь ты к моему дяде на Урал». Это он хорошо решил. Мне ведь не к кому ехать, у меня никого-никого нет. Сначала в приюте, потом в детском доме во Львове, а где сейчас тот детский дом…

Ей страстно хотелось увидеть Петра Алексеевича:

– Вы говорите, он больной, а я бы за ним уж так ходила… Только на что я ему – неученая…

Навестить его она не решалась.

* * *

Велехов реже стал заговаривать со мной, он не поминал про стычку с Женей. Но я знала: он не забыл. Его прежнее спокойствие сменилось чем-то другим… Он, как бы это сказать… готовится к прыжку, что-то замышляет. Если бы знать, что!

– А Ленька Велехов-то… не такой уж пропащий… – говорит мне Щеглов. – Добрый он, Галина Константиновна. Вчера я в мастерской прямо вспотел. Такая доска попалась, не берет рубанок, заедает. Хоть плачь, хоть тресни – не берет, и все тут. А Велехов говорит: «Дай помогу». Взял и все наладил.

То, как говорит Щеглов, напоминает мне монологи Лепко. Может быть, нет того восторга, нет почтенья, каким обычно проникнуты Петины слова, но есть благодарное доверие. Щеглов – Женин корешок, но теперь я все чаще вижу его рядом с Велеховым. И чаще слышу: «Леньк, я тебе что скажу…» – и понимаю: это в ответ на велеховскую доброту.

Я никогда не видывала мальчика простодушнее Миши Щеглова. Он все понимал впрямую. Однажды в класс пришел корреспондент заозерской газеты и беседовал с ребятами.

– Какой твой любимый предмет? – спросил он у Миши.

– Перочинный ножик, – ответил Миша.

Корреспондент услышал в этих словах насмешку, но все постарались его разуверить.

– Он у нас простой очень! – снисходительно сказал Лепко.

И в самом деле, даже малыши знают что-то о маленьком притворстве, о котором люди между собою молчаливо условились. Знают и не все выкладывают, что придет на ум. А Миша говорил, не смущаясь, все, что думал, и не понимал, почему вокруг смеются или ругаются. Как-то на уроке учительница прочитала ребятам отрывок из книги.

– Кто знает, какой писатель это написал? – спросила она. Миша поднял руку.

– Тургенев! – сказал он.

– Молодец, умница. Как ты это понял?

– Ну-у-удно очень! – протянул Миша.

Класс даже притих, а потом, конечно, поднялся такой хохот, что учительница долго не могла унять ребят. К счастью, она была умна. Она не рассердилась, не раскричалась, не заподозрила Мишу в насмешке. Она сказала:

– Неужели ты никогда не видел такого неба, таких деревьев, не слышал лесного запаха? Ты, наверно, вырос в городе. Ну ничего, ты научишься понимать, что это прекрасно. А то, что ты сказал, как думал, – это хорошо.

В другой раз Миша отвечал по истории и получил «посредственно». Это было уже третье по счету, и выходило, что и в четверти будет «посредственно». Он толково рассказывал события, но с хронологией у него были нелады, его память не удерживала ни цифр, ни дат. Миша поглядел в дневник, увидел отметку и воскликнул с горестью:

– Ах, расшиби тебя грозой, опять носик!

Учитель поднялся со стула:

– Повтори! Повтори, что ты сказал!

– Ах, расшиби тебя грозой! – повторил Миша и прибавил: – Это я себе, Аверьян Петрович!

Этим объяснением он загубил себя окончательно:

– Еще не хватало… Еще не хватало, чтобы ты учителю, такие слова… пускай мать придет…

– Он детдомовский! – крикнул кто-то.

Но как это бывает иногда – в гневе человек уже ничего не слышал:

– Распустились! Я не допущу такого хулиганства!

Миша пришел домой раздавленный. Понять, почему надо просить прощения, он не мог.

– Я ему ничего не сказал. Я на свою пустую голову обиделся, а не на него. А он… пускай мать придет… За что мне прощенья просить?

Покладистый, ничуть не упрямый, тут он уперся, и ничего с ним нельзя было поделать. Моя попытка поговорить с историком тоже ни к чему не привела. Он меня не слушал и все повторял:

– Распущенность! Хулиганство! Нет, пускай извинится. Иначе я не допущу его на свои уроки. Это все психологические тонкости – ваши объяснения. Распущенность – вот и вся психология.

Трижды Мишу удалили с урока истории. На четвертый раз он пришел из школы и прямо в пальто постучался ко мне:

– Простил.

– Ты извинился?

Он молча кивнул. Почему – хотелось мне спросить, – почему ты извинился? Я вспомнила, как он шел по платформе, а наш вагон уходил, уходил. Миша смотрел тогда безнадежно и потерянно. Вот и сейчас в его взгляде то же.

– Я попросил прощенья. Велехов сказал: «Проси. А то куда тебе, теленку, если выгонят из детдома? Пропадешь». И правда без вас пропаду. И еще я подумал: извинюсь, чтоб вам глаза не кололи. И все. Теперь могу ходить на историю.

Да, все. Теперь он может ходить на историю. Что же все-таки заставило его попросить прощения – испуг, отчаянная память о своем одиночестве… Или, может, важнее оказалось другое: Велехов ему велел – и он послушался…

* * *

Я получила деньги по Митиному аттестату, сбегала на рынок и купила меда и десять кусков пиленого сахару. У нас так уж было заведено: получена зарплата или аттестат пришел – празднуем. В обед пришла Лена и унесла мои покупки домой. Деньги остались у меня. Вечером, перед тем как уходить на Закатную, я пошарила в сумке, чтоб проверить, на месте ли ключи, и увидела: денег нет, осталась только одна тридцатирублевая бумажка. Потеряла? Вытащили на рынке? Я горько рассердилась на себя: не такое время, чтоб быть растяпой. Ведь я не деньги потеряла – кусок сахару, ломоть хлеба с медом для ребят. Пока я горевала и кляла себя на чем свет стоит, отворилась дверь и на пороге встал Зикунов.

– Галина Константиновна, завтра, когда все уйдут, посмотрите у Авдеенки под матрацем!

И тотчас исчез.

Я села на табуретку. С книжной полки на меня смотрела куница. Я привыкла к ней. Любила погладить ее – потертую, как старый воротник, а все-таки мягкую, меховую. Мне иногда казалось, что она вдруг ответит на прикосновение, выгнет спину, повернет голову. Вот и сейчас она смотрела желтыми бусинками, будто все понимала.

– Что же случилось? – спросила я вслух. – Хотела бы я понять, что случилось? Кто-то вытащил у меня деньги и подкинул Жене? Гм… А ведь, пожалуй, я знаю, кто…

Во мне поднялась веселая злость. Нет, дожидаться утра я не стану! Наскоро собравшись, прихватив сумку, я пошла в спальню к мальчикам. Ребята уже лежали в кроватях, было темно, горел только ночник. Я щелкнула выключателем, загорелся верхний свет. Кто сел на кровати, кто оперся на локоть, все смотрели на меня вопросительно.

– Женя, – сказала я, – подними свой матрац и посмотри, что там.

Женя соскочил на пол, как был – в трусах и майке. Приподнял матрац, пошарил рукой по доскам – и вытащил сотенную бумажку и две тридцатирублевых.

– Деньги… – сказал он с недоумением и протянул мне находку.

Я обвела всех взглядом. Велехов сидел, обняв руками колени и с жадным любопытством смотрел на меня.

– Видите, какое дело, ребята, – сказала я, – у меня нынче из сумки пропало сто шестьдесят рублей…

– Потеряли? – озабоченно спросил Лопатин.

– Нет, вытащили.

– Да кто вытащил? Чего-то я не понимаю, – сказал Шура и наморщил лоб.

– Вот они, мои деньги, у Жени под матрацем…

Я не успела договорить.

– Ага, это, значит, Женька вытащил! – весело догадался Шура.

Кто-то фыркнул, кто-то протянул:

– Ба-атюшки!

И вдруг поднялся общий хохот.

– Ой, не могу! Помираю! – захлебывался Шура, валясь на подушку.

– Придумают же! – сквозь смех сказал Миша Щеглов разводя руками.

Спальня смеялась, хохотали все: Лепко, Рюмкин, даже Лопатин, даже Сеня Винтовкин. Сквозь этот хохот мы не услышали стука. Дверь приотворилась.

– Что у вас тут стряслось? – с тревогой спросила Тоня.

– Женька у Галины Константиновны деньги уворовал! – сквозь смех крикнул Борщик.

– Да ну вас, – с досадой сказала Тоня, – только спать мешаете!

Ни один человек не смотрел в сторону Велехова. Что он думал, когда затеял это? Конечно, он не надеялся, что поверю я, знал, что не поверят многие. А все-таки, прикидывал он, чем черт не шутит! Кто-нибудь да усомнится – один, другой, кто-нибудь, глядишь, и поверит. Но чтобы не поверил никто, чтоб не задумались даже, чтоб просто подняли на смех эту дурацкую выдумку, – нет, этого он не ждал.

Я спрятала деньги в сумку.

– Ну, Женя, – сказала я самым наставительным тоном, на какой была способна, – никогда больше не бери чужого! Спокойной ночи, ребята. До завтра!

Уже за дверью я услышала негромкий Женин голос:

– Вот не думал я, что ты ко всему еще и дурак.

Сейчас будет взрыв. Сейчас Велехов вскочит, набросится на Женю. Я снова приоткрыла дверь. Велехов лежал на спине, нижняя губа его была крепко закушена, взгляд бешеный. Он молчал.

– Ой, не могу! – донесся до меня голос Шуры. Он снова смеялся, весело и с облегчением.

* * *

Я очень помню ту зиму. Каждый день отчаяние сменялось надеждой, каждый день на смену безнадежности приходила вера. Почему-то мы были убеждены, что Семен на Украине, в партизанском отряде. Одна Тоня всякий раз видела его в новом месте – там, где шли самые жаркие битвы. И теперь, в начале сорок третьего, Семен, по ее разумению, был в Сталинграде. Сталинград горел, пылала Волга, каждый дом, каждый чердак и подвал были крепостью.

– Где ж тут писать? – говорила Тоня. – Вот выгонят немцев из Сталинграда, всех до одного выгонят, и тогда…

Наконец в начале февраля мы услышали по радио знакомый всей стране голос диктора – громкий, торжествующий:

«Наши войска полностью закончили ликвидацию немецко-фашистских войск, окруженных в районе Сталинграда!»

И в тот же день радио сообщило, что наши части подошли к украинской границе, пересекли ее и продвигаются в глубь Украины.

Б глубь Украины. В глубине Украины Черешенки. Наш лес и речка под горой. Наш неказистый мирный дом, кусты акации и Костикова яблонька. В глубине Украины Киев и тот каштан, что однажды зацвел осенью.

Я не могла сладить с собой. Отошла к окну и стояла, боясь повернуться, чтоб ребята не увидели моих слез. Передача окончилась, и в комнате стало тихо. Я еще постояла спиной к ребятам, потом обернулась. Каждый был занят своим: кто делал вид, будто готовит уроки, кто перелистывал книгу. Чтоб я могла выйти незамеченной, чтоб не думала, будто они видели, как я плачу.

Газетные страницы запестрели родными названиями, именами. Одна передовая называлась коротко: «Харьков» – черные крупные буквы, бросившиеся ко мне с газетного листа, еще и сейчас стоят перед глазами. Теперь уже скоро! Скоро будет письмо! Не нынче, так завтра! Белый треугольник без марки, надписанный милым размашистым почерком. А может быть, телеграмма? Да, телеграмма, это быстрее, но следом за нею непременно письмо: «Дорогая моя Галя…»

Но долго жить в радостной надежде не удавалось. Едва начинала брезжить радость и вера, как на нас обрушивался новый удар.

Я развернула газету и увидела открытое большеглазое лицо с упрямым ртом и откинутыми назад волосами. Над снимком было написано: «Перед расстрелом». В маленькой подписи говорилось, что снимок найден в вещах убитого немецкого офицера. «Взгляни на этот страшный снимок! Немецкий палач сфотографировал свою жертву перед расстрелом. Мы не знаем его имени… Но вглядись в него…»

Я знала его имя – это был Вася Коломыта. Он стоял прямой как стрела, руки связаны за спиной. Я смотрела на него, и память рисовала мне первый вечер в Черешенках: хмурый плечистый подросток бережно держит за руку маленькую Настю.

…А вот он идет в гору и легко несет ведра с водой… Вот наклонился над грядкой… Вот за что-то распекает Вышниченко… Мастерит малышам кубики… Сильный, добрый, верный. Когда мы уезжали в Москву накануне войны, он только что кончил сельскохозяйственный техникум и стал работать в совхозе. Потом от него было письмо с фронта. Единственное, и вот передо мной его последние минуты.

Зачем же было растить, любить, если потом нельзя ни оберечь, ни помочь? Я еще и еще вглядывалась – сомнения быть не могло, с газетной страницы на меня смотрел Коломыта. Фотография была отчетливая, резкая. Не только черты лица передавала она, но и выражение спокойствия и ненависти. О чём думал тот, кто снимал? Тот, на кого Вася смотрит с этой холодной ненавистью? Что мне до него! Память о нем будет проклята, но никакое проклятие не воскресит мальчика, который рос у меня на глазах.

И тени надежды, что я ошиблась, не было у меня. И все же я вышла на кухню к Лючии Ринальдовне. Она взглянула и бессильно опустилась на табуретку:

– Вася…

Ступку я нашла в мастерских.

– То Василь… – тихо сказал он.

Я вернулась к себе. И тут услышала – кто-то быстро поднимается по лестнице, почти бежит. Без стука растворилась дверь – на пороге стояла Настя.

– Галина Константиновна, нет? Нет, ведь правда – нет? – В голосе ее звучало отчаяние, а это «нет» повторило в моих ушах плач Егора. «Нет, нет, нет!» – судорожно твердил он, когда я сказала ему о Фединой гибели.

Она закрыла лицо руками и заплакала. Я подошла, она крепко прижалась головой к моему плечу. Так мы стояли молча. Потом я увидела – на полу, у Настиных ног, лежит конверт. Я нагнулась, чтоб поднять.

– Забыла… Я когда бежала, мне почтальон дал… – сказала Настя. Голос не слушался ее, и вдруг, словно впервые поняв, что случилось, она всплеснула руками и опять зарыдала.

Без мысли, как автомат, я распечатала конверт. Письмо было от Сизова.

Дорогая Галина Константиновна, – писал он, – мне из военного училища товарищ переслал Ваше письмо. Простите, что долго не писал и что заблаговременно не сообщил о перемене в своей жизни. Я сейчас у отца, в Кемерово. Работаю на заводе. У меня броня, и от военной службы я освобожден. Я знаю, что ребята не одобрят мой поступок. Но верно ли это будет? Люди всюду нужны. И правильно говорят, что победа куется в тылу. Как вы понимаете, наш завод изготовляет не чайники и не кастрюли, а кое-что посерьезнее. Я работаю много, со временем не считаюсь.

Надеюсь, что Вы меня не осудите и не подумаете, что я сбежал или дезертировал. У меня был вызов, а теперь броня.

Жена у отца женщина неплохая и ко мне относится нормально. Есть еще младшая сестренка, она ходит в детсад.

Галина Константиновна, отец Вам кланяется. Я шлю Вам свой сердечный привет.

Остаюсь Ваш Вячеслав Сизов.

* * *

Меня вызвал к себе Соколов и сказал, что в Заозерск приезжает ленинградский детский дом. Он уже давно в дороге. Часть детей осталась в Дальнегорске. А пятнадцать человек придется взять нам.

– Но куда же? Ведь у нас совсем нет места!

– Мастерскую перебазируйте во флигель, мы вам его освободим. А ребят разместите между своими. Я не уговариваю вас, Галина Константиновна, не прошу, не приказываю. Я просто говорю вам: ленинградцы… Ленинградские дети…

Он прав: что можно к этому добавить? И вот мы стоим на деревянной платформе и ждем. Еще третьего дня пришла телеграмма с номером вагона, но поезд застрял где-то в пути – и когда он придет, мы толком не знаем.

Ленинград… Ленинград… Уже год нет писем от тети Вари. Жива ли она? Вспоминаю тот далекий день, когда я приехала с детьми в Ленинград. Меня встречали она и Семен. И Митя. Где они все сейчас? Живы ли? Сколько лет прошло? Почти десять…

– Идет, идет! – послышалось вокруг. Что-то простуженно прохрипел репродуктор, и вдали в темноте показались глаза паровоза.

Я вошла в вагон первой.

– Где тут ленинградцы? – громко спросила я. И вдруг услышала:

– Галина Константиновна! – В этом возгласе звучало сомнение, тревога, радость – все вместе.

Я обернулась. Передо мной в тусклом свете чахлой лампочки стоял высокий, худой старик. Нет! Неужели?

– Владимир Михайлович? – сказала я, не веря.

– Я узнал, узнал вас по голосу… – Он протянул мне обе руки. – Вы прошли, я не видел лица… Но голос… Это вы!

Мы стояли, держась за руки. В горле у меня пересохло, и голос не слушался.

– Вы привезли детей? – наконец спросила я.

– Да… Но только нас уже меньше… Со мной восемь человек.

Спрашивать, что случилось с остальными, было незачем.

– Где ваши вещи?

– Мои вещи… Вот… – Он взял в руки жалкий мешочек. Что там могло уместиться? Разве только десяток носовых платков. – Письма… – ответил он на мой безмолвный вопрос. – Самые дорогие… И несколько фотографий… Все.

Глаза привыкли к полутьме, я увидела сбившихся на двух нижних полках ребят. Они молча глядели на меня.

– Вот и приехали! – Владимир Михайлович обернулся к ним и как-то быстро, легко дотронулся до каждого. – Поднимайся, Тёма… Дай я помогу тебе встать, Витя…

…Нас ждали две лошади – Милка и другая, которую дали нам на этот вечер в районо. Год назад встречали нас, теперь мы сами встречаем. Мы приготовили баню, и стол был накрыт. Мои тоже худые, но эти… Неживая бледность, синие губы… Кожа дряблая, как у стариков. Они выехали из Ленинграда давно, еще летом. Их уже откормили немного в пути. Но долгая голодовка не забылась. Как бережно они берут в руки хлеб, как осторожно подносят к губам ложку…

Я была как во сне. Казалось, вот проснусь – и не будет больше Владимира Михайловича. Я знала, что война – время неожиданных встреч, потерь и находок. Но эта встреча казалась мне слишком невероятной. Все хотелось дотронуться до него, еще раз убедиться, что он тут. И всякий раз, взглянув на него, я неизменно встречала его взгляд: «Да, да, это правда. Я здесь, это я…»

Изможденное лицо его было почти прозрачно, но глаза остались те же – синие, как у ребенка… И добрые губы. И улыбка. Всё, как десять лет назад.

Владимир Михайлович сам назвал Заозерск, когда в Дальнегорске ему предложили на выбор несколько городов. Здесь жил его друг – и друг этот был Петр Алексеевич. О том, что здесь я, он и не подозревал.

Когда ребята были умыты, накормлены и уложены, я повела Владимира Михайловича к Петру Алексеевичу. Я понимала, что это будет такая встреча, когда свидетели не нужны. Думала – доведу Владимира Михайловича до дверей и уйду. Но как расстаться? Я ведь еще ни о чем не спросила. Не сила о тете Варе. А он молчит. Если бы она была жива, сказал бы сразу.

Он идет рядом со мной, и в руках у него не мешочек даже, маленький пакетик с письмами. Наверно, они пожелтели от времени, стерлись на сгибах – давние письма, свидетели былой радости любви, горя – всего, чем полна человеческая жизнь.

И вдруг Владимир Михайлович говорит:

– Галя, милая… Вы, наверно, это поняли… Варвары Ивановны уже нет… Перед смертью она отдала мне на сохранение свои письма. Они спрятаны надежно. А одно… она им очень дорожила… у меня с собой. Не то чтобы я думал, что увижу вас и передам… Не знаю, как объяснить, но оно у меня с собой, вместе с самыми дорогими… Перед тем как нам выйти из дому, я его вынул для вас… Вот…

Я взяла листок. Мы уже подошли к дому Петра Алексеевича. Его окно светится. Он и не знает, что его ждет.

– Почти десять лет… – сказал Владимир Михайлович. – Он уехал из Ленинграда незадолго до вас. Десять лет… Я писал ему – он не отвечал… До свиданья, голубчик. Если бы вы знали, как я рад, что вижу вас.

Он крепко пожал мне руку и постучал в дверь. Я подождала, пока ему открыли, и повернула домой.

Умерла… Совсем одна… Никого не было рядом, никого близкого. Мне казалось, я давно уже знаю, что ее нет. Но, видно, сколько ни ждешь, а когда ударит – больно.

Придя домой, я развернула листок. Он был совсем такой, как я представляла себе, – пожелтевший, стершийся на сгибах. И весь он был исписан мелким убористым почерком Антона Семеновича:

Дорогая Варвара Ивановна! Я понимаю Ваши чувства и уважаю их. Но не бойтесь за Галю. Хотя Семен человек горячий и вспыльчивый, но Галю он будет любить и беречь. Я ручаюсь Вам за него. Поверьте мне. Они будут счастливы…

* * *

На другой день я чуть свет была на Незаметной улице. Но как ни рано я пришла, все были уже на ногах, и на лестнице я столкнулась с Ирой Феликсовной и Велеховым – они несли тюки с бельем.

– Что случилось?

– Вошь! – коротко ответила Ира Феликсовна.

– На ком?

– На новеньком, ленинградском.

Накануне была баня, и только вчера мы сменили все постельное белье. Но это ничего не значит – надо тотчас все снова менять, надо немедленно снимать простыни, пододеяльники, наволочки. Уже топилась прачечная, старшие девочки вместе с Ирой Феликсовной принялись за стирку. Я набросала записку директору школы, и Борщику было наказано ее передать – я объясняла, почему наши старшие сегодня в школу не придут. С другой запиской я послала к Валентине Степановне – просила прийти помочь, нынче же надо перестирать всю груду белья.

Вошь была найдена на рубашке Сережи Рославцева. Серёже минуло девять лет, но ему нельзя было дать больше семи: тонконогий, тонкорукий, прозрачно-бледный и худой – жизнь в нем едва теплилась.

– Можно, я не встану? – прошелестел он.

И я наклонилась ниже, чтобы расслышать.

– Лежи. Дать тебе книгу?

– Нет. Я так.

Он лежал неподвижно и, не мигая, глядел в потолок. Иногда закрывал глаза и засыпал ненадолго. «А если тиф? – подумала я. – Разве он выдержит?»

Всех ребят, которых привез Владимир Михайлович, надо было выхаживать… О школе пока нечего было и думать. Лишь один оказался под стать моим – хоть и худ, но здоров и подвижен. Меня не удивишь черными глазами: Семен, Лена, Лира, Шурка – все черноглазы. Но и у этого глаза приметные – не вишни, не смородина – маслины: длинные, черные, блестящие. Его звали Тёма Сараджев, и родом он был из Еревана, хотя последние годы жил в Ленинграде.

– Ты посидишь с Сережей? – спросила я.

– Да, конечно. И покормлю, когда надо будет. Идите спокойно. Я Владимиру Михайловичу всю дорогу помогал, я умею.

Он улыбнулся, показав ровные, очень белые зубы. Я пошла в прачечную. Там уже вовсю кипела стирка. Я тоже стала к корыту.

Бывало холодно, было несытно. Но болезни до этого часа нас обходили. Кто-нибудь порежет палец, кто-нибудь простудится и почихает денек-другой. Вот только Егор… но он захворал еще в пути. Что-то будет сейчас?

– Эх, раньше смерти не помрем! – воскликнула Тоня, выпрямляясь и отирая пот со лба.

Отворилась дверь, впуская струю холодного воздуха, – вошла Валентина Степановна.

– Зося девчонку покормит и тоже придет, а уж Вера за няньку останется, – кинула она на ходу и тотчас, не спрашивая, принялась за дело.

Мы решили один раз постирать с мылом и сразу кипятить. Ведь белье совсем чистое. Главное – прокипятить, а потом, когда просохнет, выгладить. Большой чан с водой уже кипел, и Наташа палкой ворошила первую порцию белья.

– Мое дело – простыни, – слышала я голос Валентины Степановны. – Иди, иди к тому корыту, там наволочки, это тебе сподручней.

– Вы не знаете моей силы! – запальчиво отвечала Тоня. – У меня руки тонкие, а как железо!

Я склонилась над корытом и перестала думать о чем бы то ни было. Каждый кусок мыла был у нас на счету, мы дорожили им, скупились и даже утром, умываясь, осторожно, бережно намыливали руки, а вот сейчас под моими руками горой росла и переливалась пена – то снежно-белая, то с голубизной. Я вспомнила вдруг, как стирала однажды в Березовой Поляне, а рядом стоял Костик и пускал через соломинку пузыри. Я увидела его так ясно, на траве у старой кряжистой березы, и в воздухе большие, пронизанные солнцем мыльные шары. Есть воспоминания, в которые погружаешься счастливая, как в теплую воду. Но это…

Еще и еще проведя простыней по доске, я слегка отжала ее и бросила в почти доверху наполненный таз – отсюда Наташа брала белье вываривать. Снова наклонилась над корытом – и вдруг отчетливо увидела Сережу Рославцева, его прозрачный лоб и безучастные глаза. Я ополоснула лицо, надела платье и, почти взбежав по лестнице, вошла в спальню мальчиков. У Сережиной постели сидел Владимир Михайлович, он был здесь, это мне не приснилось! Но вдруг я увидела на белой подушке пунцово-красное, неузнаваемое лицо: еще час назад оно было изжелта-бледным, неживым. Сыпняк! – подумала я и, откинув одеяло, приподняла на Сереже рубашку – тело было усеяно красными крапинками. Сыпняк! – еще раз отдалось у меня где-то внутри.

Я закутала его, сама снесла в изолятор и послала Рюмкина за врачом, потом вернулась в прачечную. Ира Феликсовна стояла над корытом в облаке белого пара. Она подняла на меня глаза, вытерла лоб и спросила:

– Что случилось?

– У Рославцева, видимо, сыпняк.

– Я болела сыпняком. Я сейчас к нему пойду. Он уже в изоляторе?

Говоря это, она ополаскивала руки, лицо, сняла косынку, оправила волосы.

– Зося, – окликнула она, – становитесь на мое место. У чана Наташа сама справится!

Мы вышли.

– Погодите, остыньте. Наденьте пальто. А это точно, что вы болели сыпняком? – спросила я.

– Честное пионерское! – ответила она. – В дороге, когда мы эвакуировались из Смоленска… В самом начале войны. Мне бояться нечего. Не беспокойтесь, Галина Константиновна! – Она помахала мне рукой и побежала через двор к изолятору.

Стали возвращаться из школы ребята, я осмотрела каждого. Пока никаких новых признаков не было, С мучительным нетерпением ожидали мы врача. Он пришел только к вечеру осмотрел Рославцева и определил скарлатину.

– Вы болели скарлатиной? – спросил он у Иры Феликсовны, которая не отходила от Сережи.

– Ну, доктор, кто же в детстве скарлатиной не болел!

* * *

В Заозерскую больницу, забитую до отказа, стучаться было бесполезно, оставлять Рославцева в изоляторе – страшно. Страшно за него самого, страшно за остальных ребят. Доктор обещал снестись с Ожгихинской больницей, она была за рекой, километрах в десяти от Заозерска. Ира Феликсовна ухватилась за эту мысль – в Ожгихе она начинала свою уральскую жизнь, ее знали в этом селе.

– Мы его там выходим. Там толковый врач и больница хорошая.

Дезинфекцию сделали на другое утро, и никто в школу не пошел. Ребята были довольны: три дня карантина – отдых от занятий. Я же без ужаса не могла думать, как болезнь вцепится в них – слабых, истощенных, как начнет косить их, трясти лихорадкой, мучить жаром. Мне всегда казалось, что я умею ждать. Видно, разучилась – часы тоже тянулись, как долгая болезнь, их не могла убить никакая работа. На Закатную я не возвращалась, боясь занести заразу.

Ира Феликсовна не отходила от Сережи, она и здесь делала все на удивление умело и споро. В халате и косынке, точно сестра, она бесшумно двигалась по нашему тесному изолятору, меняла компрессы, полосканье, терпеливо кормила Сережу с ложечки.

К концу второго дня мы получили направление в Ожгихинскую больницу. Запрягли Милку, устлали сани поверх соломы одеялом, закутали Сережу. Ира Феликсовна села в сани и положила Сережину голову к себе на колени. Ступка разобрал вожжи.

Сани стояли одиноко, никому из ребят мы не разрешили проводить Сережу. Пришла мать Иры Феликсовны, она о чем-то негромко говорила с дочерью. Ступка тихо тронул. Анна Никифоровна пошла рядом с санями, я еще раз пожала руку Ире и остановилась, глядя вслед.

Анна Никифоровна ускоряла шаги, до меня доносился ее встревоженный голос. Потом она повернулась и пошла ко мне навстречу – усталая, понурая. Подошла и тихо сказала:

– Ира ведь не болела скарлатиной. А взрослому заболеть…

– Боже мой, что же вы молчали! Надо вернуть ее. Надо было сразу… сразу сказать.

– Разве ее переспоришь! Она говорит, сейчас никто не вправе беречь себя…

Со сжавшимся сердцем я повернула к дому. Окна были освещены, и в каждом – приплюснутые к стеклу ребячьи лица.

* * *

Сыпняк нас миновал, но через неделю слегли в скарлатине Таня Авдеенко и Настя. Я решила сама отвезти их в Ожгиху. Если приеду, не отошлют же меня с больными ребятами обратно. А если сговариваться заранее, могут отказать – что тогда делать? В Ожгихинской больнице тоже полным-полно. Иру Феликсовну оставили при Сереже, потому что он был очень плох и еще потому, что Ира Феликсовна ухаживала не за одним Сережей, но и за остальными, помогая сестре.

Пока я собирала все нужное для отъезда, ко мне постучались.

– Войдите, – сказала я.

В дверях стоял незнакомый человек – огромного роста, широкоплечий. Меховую сибирскую шапку с длинными углами он мял в руках, и я заметила высокий, с залысинами лоб в тяжелых морщинах.

– Агеев, председатель Ожгихинского колхоза, – сказал он, протягивая руку. – Я к вам с приветом от Ирины Феликсовны. Прохожу мимо больницы, смотрю, она стоит у калитки – вышла воздухом подышать. «Не подходите, говорит, Иван Павлович! У нас тут серьезная зараза!» А я знал, что она приехала, наши деревенские сказали. У нас ее любят… Как она у вас тут справляется? – вдруг спросил он.

– Ну, что ж спрашиваете, если знаете ее?

– Думаю, справляется. Такая с чем хочешь справится. Это, знаете, прошлый год, в самую уборочную, приходит ко мне в правление девушка. «Я, говорит, эвакуированная из Смоленска. Направлена к вам на сельскохозяйственные работы». Ирина, значит, Феликсовна. Я ее спрашиваю: «Ну, что, будете у нас робить?» А она отвечает: «Нет, робить я не буду». Тогда я поглядел на нее и спрашиваю: «Зачем же вас сюда прислали?» А она опять: «Работать!» Ну, тут я смекнул, что она еще нашего уральского разговора не знает, ну и, конечно, успокоил: «Привыкнете, говорю, ладно, и разговор наш узнаете, и научитесь робить». Колхозники очень сомневались, на нее глядя: городская… На другой день пошла она вязать горсти. Босая, ноги об жнивье изранила в кровь, но ни слова… В смысле жалобы то есть. На другой день пошла с женщинами в поле жать. И тоже – так ловко, быстро все… С понятием… Моя жена взяла ее к нам на квартиру – уж очень она ей поглянулась. И правда, за что ни возьмется, всё так толково, и всюду, где нехватка людей, – она. Надо возить дрова на ферму – запряжет лошадь, съездит, в лес, нарубит дров – и пожалуйста. Поставил я ее учетчицей на молочную ферму – все же с образованием человек, грамотный. И вот – день учетчица, а ночью на сортировке хлеба. Или там на молотьбе А ведь после сыпняка была, откуда силы брались? Никакой работой не гнушалась. Очень ее колхозники полюбили. А потом у нас ее забрали – когда вашему детдому приезжать. К праздникам Ноябрьским. Недолго побыла, а вот и думай – долго ли надо, чтоб понять человека? Хороший человек себя сразу окажет…

– Иван Павлович, у вас есть дети?

– Это вы к чему?

– У нас опять скарлатина. Зря вас к нам пустили.

– Нет, мои дети велики скарлатиной болеть. И далеко они. Вашу Украину освобождают, вот оно какое дело. Мне про скарлатину Ирина Феликсовна уж сказала. Выходит, на том мальчонке не кончилось?

– Не кончилось. Еще двое. Вот хочу к вам, да боюсь, нет мест, откажут.

– Давай отвезу, – сказал он, вставая. – Я замолвлю слово. Для Ирины Феликсовны сделаем. Давай, где твои ребята? Меня лошадь ждет.

Я бегом спустилась в изолятор, помогла одеться Насте, закутала Таню. Иван Павлович подал сани к самому крылечку.

– Не бойся, доверь, довезу!

– Нет, если можно…

– Ну, влезай, расположимся.

Я уложила Настю, укрыла ее тулупом, Таню взяла к себе на колени.

Владимир Михайлович стоял рядом с санями. Я наспех передавала ему какие-то последние поручения, с минуты на минуту должны были прийти с дезинфекцией, я просила его проследить.

– Да, да… – Повторял он, кивая. – Я понял, хорошо. Не беспокойтесь, поезжайте. Когда ждать вас, к вечеру? А все из-за нас, это мы вам привезли такую беду, – сказал он вдруг с болью.

– Эх, отец, – сказал Иван Павлович, – беда наша общая, во всей стране одна, что уж делить ее на нашу и вашу.

* * *

С этого дня Сеня Винтовкин стал ходить за мной по пятам.

– Галина Константиновна, а она не помрет? – спрашивал он по двадцать раз на день.

Первый, кого я видела, возвращаясь из Ожгихи, был Сеня. Он ждал меня на улице, в дверях, а если было поздно, на пороге спальни. Дежурные не могли загнать его в постель, и Владимир Михайлович говорил обычно:

– Пускай дождется Галину Константиновну.

И Сеня дожидался. Его взгляд мог бы показаться злобным, если бы я не видела в его глазах страха. Его вопрос: «Ну, чего она?» – мог бы показаться грубым, если бы не звучал так беспомощно. Чаще всего я не дожидалась вопроса. Я сразу говорила:

– Насте лучше, скоро поправится.

Он никогда ни о чем не спрашивал меня при ребятах. Он просто не отходил ни на шаг, а когда я прощалась с ним на ночь, в сотый раз допытывался шепотом:

– Не помрет?

Перед самой болезнью Настя учила с ним стихи «Мужичок с ноготок». Он должен был читать их на вечере самодеятельности в школе. Он был умыт, причесан, принаряжен. По-моему, он не без удовольствия глядел на себя в зеркало – ему было и непривычно, и занятно видеть себя таким.

– Вот, не хуже других, – заботливо повторяла Настя, оглядывая его со всех сторон. – Ну, давай прочти снова, ну! «Я из лесу вышел. Был сильный мороз». Ну читай!

Сеня читал как-то странно, с ударениями на самых неожиданных местах: «Хворосту!» – оглушительно выкрикивал он. – «Мимо!!» Я не могла слушать его без смеха и потому не вмешивалась. Настя была уверена, что он читает хорошо; видно, и Сеня в этом не сомневался. Он отправился в школу, готовый к всеобщему одобрению и признанию. Но в сутолоке вечера, перепутав что-то или найдя, что программа перегружена, учительница Сеню на сцену не позвала. И он весь вечер простоял за кулисами, всеми забытый. Когда вечер кончился, учительница, увидев его, спросила с удивлением:

– Что ты здесь делаешь, Винтовкин?

Ей он, к счастью, ничего не ответил, но, придя домой, завопил еще с порога:

– Черта лысого, буду я тебе учить! Ни в жизнь не буду!

Настя чуть не плакала от огорчения, а Сеня мстительно повторял: «Черта лысого! Иди себе мимо!»

– Нет, правда, – говорила мне Настя, и щеки ее пылали, – ведь это непедагогично! Что же он – учил, учил, и так хорошо выучил, и читал с выражением, а она взяла да и забыла! Разве можно так, Галина Константиновна?

Сеня всегда был груб с Настей. Но после неудачи на артистическом поприще он стал груб неслыханно, словно мстил ей за свою обиду. Только и слышалось:

– Отстань! Не буду! Ну тебя! Не лезь!

– Вызвать на совет! – бушевала Наташа. – На совет!

И Сеню бы, вызвали, но тут началась скарлатина. И вот сейчас он ходит притихший, угрюмый.

– Давай садись за уроки! – неприязненно, но твердо сказала Наташа. – Я тебе помогу.

– Я сам! – ответил Сеня.

И все мы поняли так: если не Настя, то никто.

Когда у него что-нибудь не клеилось – не давалась задача не выходил пример, он шел ко мне, но помощь ребят неизменно отвергал. Я предложила ему написать Насте, он только головой помотал. Он ни разу ничего не послал ей. Но я видела – в его сердце поселилась тревога. Когда я уходила в Ожгиху, меня провожал его настороженный взгляд. Когда я возвращалась, меня встречали ждущие, злобно-испуганные глаза. А перед сном хриплый голос с отчаянием и надеждой спрашивал:

– Не помрет?

Я вернулась к вечеру на попутной машине. Умылась, переоделась, обрызгала платье формалином и прошла в спальни. Если мне почему-либо не удавалось обойти ребят перед сном, мне казалось, что день не кончен, не полон, чего-то в нем но хватает и сама я не сделала чего-то очень важного. Часто кто-нибудь тихо придерживал меня за руку, за платье – это была безмолвная просьба: посиди со мной! Иногда, молча посидев на краю кровати, я шла дальше. Иногда слышала:

– Галина Константиновна… А что я вам скажу.

Я наклонялась, и мне шептали на ухо – про обиду ли, про ссору ли с закадычным другом…

В этот вечер Тоня, как всегда, первым делом спросила:

– Что там наши?

– У Сережи высокая температура. Настя – молодцом. Таня все плачет, никак не успокоить. Ирина Феликсовна совсем медицинская сестра – и банки ставит и уколы делает – всему научилась.

– Она – такая… – задумчиво протянула Аня Зайчикова.

– А Сенька-то! Бесчувственный. Настю увезли, а он хоть бы что, – сказала Поля.

Я прошла к мальчикам и наклонилась к Жене:

– Таня без тебя очень тоскует. Но я думаю, Ирина Феликсовна успокоит ее, она там неотлучно.

Он молчал.

– Ты очень беспокоишься?

– Уж лучше бы я заболел… – ответил он сквозь зубы.

Сенина кровать была последней в ряду. Я подошла к нему. В полусвете ночника его глаза блестели. Они были широко открыты и смотрели пристально, упрямо, не мигая. Я поправила ему подушку. Когда я уже отходила от кровати, он в сотый раз спросил шепотом:

– Галина Константиновна, а от этой… скарлатины… помирают?

– Нет, почти нет. Раньше не умели лечить, а теперь умеют. И теперь…

– Но бывает, что и помирают?

– Очень редко, Сеня. Почти никогда. Спи. Он отвернулся к стенке и укрылся с головой.

* * *

Через день я ходила в Ожгиху. К вечеру, когда только-только начинало смеркаться, становилась на лыжи и шла прямиком – через реку, потом лесом. Идя тропкой, где зимой без лыж пешеходу было не пробраться, я сильно сокращала путь и мерным шагом за час доходила до Ожгихи. Больничной еды не хватало, и первые два-три раза я приносила нашим хлеба, кусок-другой сахару, кисель из сушеных ягод – он замерзал в пути и не выливался из банки, когда я его вынимала. Но Ира Феликсовна сказала, что каждый день кто-нибудь из ожгихинских приносит ей и ребятам молоко, сметану, лепешки – у нее тут много друзей. И теперь я шла налегке, без всякой поклажи.

В субботу, через неделю после того, как слегла Таня и Настя, я выбралась в Ожгиху, рано, сразу же после обеда.

Лыжи скользили легко. На солнце снег был розовый, потом лыжня свернула в сосновый лес, и стало темнее. Потом у поваленной ели она еще повернула и выбежала в поле, на яркий свет. Я легко дошла до Ожгихи. Больница стояла на самом краю села. Я сняла лыжи, поставила их у крыльца, отряхнула валенки, вынула из кармана записки ребят, рисунки для Тани и постучалась.

– А! – как-то отрывисто, не по-обычному только и сказала санитарка и, не, ответив на мое «здравствуйте», не взяв писем, толкнулась в дверь и исчезла.

Я присела на скамью и стала ждать. Счастливая легкость от солнечной дороги, от быстрого бега погасла, и мне стало тревожно. Санитарку – ее звали Даша – я уже успела узнать. Она охотно рассказывала про моих, относила письма и возвращалась с запиской от Иры Феликсовны. Что же сейчас? Почему она ахнула и исчезла?

Дверь отворилась, и на пороге показалась Даша. В руках она держала листок. Прежде чем вынести его из скарлатинозного отделения, листок окунули в формалин, с него капал буквы, написанные чернильным карандашом, расплылись.

Галина Константиновна! – прочла я. – Сережа умер. Сегодня утром. Умер, не приходя в сознание. Я тоже заболела. Это бы неважно, лишь бы он остался жив. Но он умер.

Даша постояла немного и снова ушла. Я осталась одна Я старалась вспомнить – что я знала об этом мальчике? Оцепенелая память моя плохо слушалась. Нет, помню. Вот: Серёжина мать умерла от голода. Но отец жив, он воюет. Мы привезли Сережу с вокзала, умыли, накормили и уложили спать. И он больше не встал, почти не говорил, почти не открывал глаз. Он приехал, чтобы умереть. И ничего-ничего мы не могли для него сделать.

Потом я вспомнила: Ира заболела. Я постучала в дверь:

– Позовите врача.

– Он на обходе, как кончит – придет. Подождите маленько.

У Даши были жалостливые глаза. Теперь ей, видно, хотелось говорить. Но я не хотела и не могла слушать.

Врач – маленький, сухой старик (он работал в Ожгихинской больнице уже более тридцати лет) – сказал:

– Форма, по-видимому, не тяжелая. Но сыпняк сильно подорвал здоровье. И скарлатина тоже может сказаться на сердце. Угадать трудно. У мальчика не выдержало сердце. Он был обречен с самого начала. Я не стал говорить ни вам, ни Ирине Феликсовне. Но он был обречен. А девочкам вашим лучше. Тут, я думаю, особых огорчений не будет.

Я шла на тяжелых лыжах, тяжелым шагом. Дорога была длинной, небо серым, снег темным. Подойдя к городу, я сняла лыжи и пошла пешком. На Незаметной улице меня догнал Велехов, заглянул в лицо. Потом молча взял лыжи и понес.

Дома нас ждал Владимир Михайлович.

– Сережа? – сказал он только и тяжело опустился на стул.

* * *

Возвращаясь из Ожгихи, я обычно заглядывала к Анне Никифоровне Валюкевич. Я передавала ей записки от Иры, добросовестно повторяла, что сказал врач. Она ожидала меня с страстным нетерпением. Глядя на Анну Никифоровну, я понимала, что вся ее жизнь сосредоточена на одной мысли, на одном чувстве.

– Знаете, – сказала она вскоре после смерти Сережи, говорят, у каждого человека есть невидимая свеча – это его жизнь. Догорит она – и человек умирает. Для меня такая свеча – Ирина. Если ее не станет, и я не смогу жить.

Я молчала.

– Вы сурово молчите, – промолвила Анна Никифоровиа. – Я понимаю: война, в наше время так говорить грешно. Умер Сережа, а его отец жив и воюет. Но я не знаю, хватит ли у меня мужества жить, если…

И однажды, придя в больницу, я застала там Анну Никифорову.

– Я сняла тут, в Ожгихе, комнату, – ответила она на мои молчаливый вопрос. – У меня нет сил целый день не знать. А тут я могу и утром прийти, и среди дня, и вечером. И принести, если что надо. Хотите их видеть? Пойдемте! – она взяла меня за руку.

Мы вышли на улицу, завернули за угол дома, и Анна Никифоровна постучала в крайнее окно. Отодвинулась занавеска, к стеклу прижалось лицо Иры Феликсовны, и тотчас же в окне появились еще две головы. Анна Никифоровна что-то говорила мне, но я не слышала. Сжав зубы, я смотрела на неузнаваемо изменившиеся лица – худые, прозрачные. У Иры Феликсовны было лицо, как на старинной иконе, – тонкое, бледное, с глубоко запавшими глазами. Настя обняла Таню и, улыбаясь, что-то говорила, а Таня смотрела в окно, тревожно искала глазами и словно никого не видела. Она была острижена наголо, вокруг шеи белела повязка.

У меня было такое чувство, точно на вокзале, когда стоишь перед вагоном поезда, а он вот-вот тронется. Хочешь сказать какое-то последнее, самое важное, слово, а тебя не слышат. А там, по ту сторону вагонного окна, тоже что-то говорят – ты видишь, как шевелятся губы, – и ничего не слышишь.

Если бы увидеть сейчас Сережу, если бы исхудалый, бледный, но живой Сережа глянул на меня из окна…

Видимо, в палату зашел доктор или сестра, потому что Ира Феликсовна махнула рукой и торопливо задернула занавеску. Я обернулась. У Анны Никифоровны дрожали губы.

– Вот и повидали. Все же легче, правда? – сказала она.

* * *

Для меня приезд Владимира Михайловича был истинной благодатью. С ним я могла говорить о той поре моей жизни, которой никто не знал в Заозерске. Поняв это и без моих вопросов, он говорил обо всем, что было мне так дорого. Тетя Варя часто приезжала в Березовую Поляну, на могилу Костика. За могилой смотрели ребята. Не знаю почему, мне это было важно – что на могиле всегда цветы, а рядом с кленом и рябиной посадили еще и дубок. Мне всегда казалось: человек жив, пока о нем помнят. Вот когда все забывают, когда нет никого, кто бы помнил, – тогда пришла настоящая смерть.

…Побывав на могиле, тетя Варя заходила к Владимиру Михайловичу. Они обменивались вестями о нас. Разговаривали. А потом подружились. Когда Владимиру Михайловичу пришлось покинуть Березовую Поляну (немцы были уже совсем близко), он поселился неподалеку от тети Вари. Они помогали друг другу в блокаду.

– Варвара Ивановна не изменилась. Она осталась такой же, как прежде, а это не о каждом можно сказать. Иногда люди меняются неузнаваемо. Долгие-долгие годы я не знал о своих старых знакомых и десятой доли того, что узнал и увидел за одну блокадную зиму… Знаете, кто сильно помогал нам? Саня Жуков. Он в армии, и, пока стоял под Ленинградом, пользовался всяким случаем, чтоб переслать нам хлеба, консервов Иногда – очень редко – приезжал сам. Его жена…

– Жена?!

– Что ж такого? Вот вы говорите – Репин женился. А они ровесники. Саня, пожалуй, даже постарше. Его жена удивительный человек – умный, талантливый. Очень хорошая женщина. Она с ребенком эвакуировалась еще прошлой осенью – уехала и больше не писала.

– Может быть… как Муся?

– О нет! Это – совсем другое! Нет, нет!

Я подумала: кто может знать? Но так горячо прозвучало его «нет», что я не осмелилась сказать это вслух.

Каждый поворачивался к этому человеку лучшей своей стороной. Ему верили с первой минуты.

– Вот бы Толин дядя был, как вы, – сказала Зося. – Вы полюбили бы меня?

– А я уже полюбил, – просто ответил Владимир Михайлович.

Ленинградские ребята не отходили от него ни на шаг. И мои сразу привыкли к нему. Он вошел в наш дом так, словно век жил с нами. С ним было просто, с ним было легко – и взрослым и детям. Он любил людей и верил им, и они отвечали ему тем же. Каждый чувствовал: ему близка и понятна моя жизнь, моя боль, моя радость. Он откликнется на мою тревогу, на мое сомнение. У него такой запас любви и покоя, что хватит на всех.

В тридцать третьем году, когда мы приехали с Семеном в Ленинград, у Владимира Михайловича уже не было своей семьи. Его дети и жена умерли. Я иногда думала – что делает его таким сильным? Где источник постоянного света, которым он полон? Помню, незадолго перед тем, как нам уехать из Ленинграда, он сказал: судьба уничтожила все, что я любил, но уничтожила в жизни, а не во мне. Свет, горящий внутри, – свет неугасимый.

Тогда эти слова не дошли до меня. Я их не поняла, я просто запомнила. Но сейчас я увидела, что он говорил правду. Так оно и было. Он не дал погибнуть своему счастью, сумел сохранить его в себе. Пронес через всю жизнь.

Передо мной одинокий старик, одинокий так, как только может быть одинок человек, потерявший все, что ему было дорого. Человек, все достояние которого – в нескольких письмах и фотографиях. И все-таки передо мной счастливый человек. Счастливый, богатый и добрый.

* * *

– Зачем вы пришли, Петр Алексеевич? Вам еще надо лежать!

Он ответил желчно:

– Допускаю, что вам не слишком приятно меня видеть. Допускаю. Но я еще на работе. И поскольку я знаю, что Ирина Феликсовна больна…

– Но ведь приехал Владимир Михайлович!

– …и поскольку я знаю, что Ирина Феликсовна больна, а Владимир Михайлович не может так быстро войти в курс дела, я позволил себе…

Он еще долго меня отчитывал – я уж и не рада была, что начала.

Когда-то, вскоре после нашего приезда в Заозерск, Петр Алексеевич сказал:

– Плохие у вас помощники, Галина Константиновна. Я больной старик. Ступка пьет, стало быть, может подвести в самую трудную минуту. Ирина Феликсовна… конечно, она очень мила… но она ведь нечто среднее между цветком и птичкой, от нее толку будет не много.

Когда Ирина Феликсовна заболела, все увидели, как много лежало на ее плечах. Она работала весело, ни на кого не перекладывала своих забот. Поэтому никто не задумывался над тем, что она делает, много ли времени и сил нам отдает. Но сейчас мы видели – без нее не обойтись. Владимира Михайловича слишком поглощали его подопечные, Ступка был по горло занят в мастерских. Правда, Женя был толковым председателем совета и дежурные работали как часы, а все же я, уходя в город или в Ожгиху, всегда тревожилась. Нет, видно, душа не может сразу быть в нескольких местах, она всегда сосредоточивает свои силы на чем-нибудь одном. Даже когда я бывала с ребятами на Незаметной, все понимали: я не с ними, я там, в больнице. Конечно, хорошо, если Петр Алексеевич начнет работать. Но он так слаб, так задыхается при ходьбе, кашель с таким хрипом вырывается из его груди… Однако спорить я не стала, в этом не было никакого смысла… И Петр Алексеевич начал работать. Работал он не так, как прежде. Прежде ребята слушались его, и только. Но если надо было спросить или поделиться новостью, искали меня, Иру Феликсовну, бежали в мастерскую к Ступке, на кухню к Лючии Ринальдовне. А сейчас… Сейчас Наташа ворвалась в дом с криком:

– Письмо! Петр Алексеевич, слышите? Мне от Короля письмо!

В другой раз Миша сказал ему:

– Петр Алексеевич, сегодня мы в школе подчеркивали прилагательные. Я подчеркнул «угрюмый» и вспомнил про вас.

Петр Алексеевич поклонился и сказал:

– Благодарю.

– Не на чем, – ответил Миша. – Я вас часто вспоминаю.

Сейчас Петр Алексеевич многих стал называть по именам.

«Наташа», – говорил он, и это звучало совсем по-другому, чем «Шереметьева». Наташа… Женя… Миша… А раз он очень удивил меня, сказав задумчиво:

– Я уверен, у Щеглова за душой что-то такое, чего мы не знаем… У меня есть чутье. Чутье на людей, у которых на душе камень.

Однажды, вернувшись домой, я застала Петра Алексеевича у нас на Закатной. Он сидел за столом и просматривал тетрадки Егора.

– Что ж, – говорил он, словно про себя, – ты не терял времени даром… хвалю… Но вот тут – посмотри – ты решал задачу неэкономно, длинно. Это то же самое, что идти на Незаметную улицу через базар, госпиталь и Лесную. Посмотри.

Но Егор не мог смотреть в тетрадь. Его, как и Лену, поглощало другое. Вера, дочь Валентины Степановны, болела ангиной, и поэтому Юлечкину колыбель перенесли в нашу комнату. Зося сидела рядом и вязала, время от времени поглядывая на дочку. Петр Алексеевич ее мало беспокоил, она не знала, кто он, и не смотрела в его сторону. Еще стоя на пороге, я перехватила взгляд Лены и вдруг подумала: а ведь и Петр Алексеевич не знает Зоси – он болел, когда она приехала, а я, навещая его, ничего ему не рассказала. Вот только если Владимир Михайлович… Петр Алексеевич никогда не позволял себе удивляться и не задавал никаких вопросов. Не знаю, что он подумал, увидев в нашей комнате новое лицо. Сейчас он объяснял, как короче и быстрее решить задачу, и все остальное для него не существовало. Но Егор не слушал. Я видела: они с Леной оглушены и взволнованы этой безмолвной встречей, тем, что люди, так кровно связанные, ничего не знают друг о друге, хотя и сидят под одной крышей, на расстоянии протянутой руки.

– Повтори! – сухо сказал Петр Алексеевич.

Егорка растерянно улыбнулся, потом провел рукой по глазам – он всегда делал так, когда его что-нибудь смущало.

– Я не понял, – сказал он.

– Неправда. Ты просто не слушал. Почему не слушаешь? Отвык? Устал? Болен? Или, может быть, надоело?

– Он весь день занимался, – вдруг певуче сказала Зося. – Притомился…

Егор и Лена застыли. Они впились глазами в Петра Алексеевича, но тот даже не повернул головы.

– То одну книжку возьмет, то другую, и все пишет, все пишет. – продолжала Зося. – Он и мне говорит – хочешь, буду тебя учить? Но где уж сейчас – некогда… Вот война кончится… – Зося спохватилась, испуганно посмотрела на Петра Алексеевича: – Извините, помешала. Я нечаянно. Я просто, чтоб вы не думали… он не ленивый…

Вдруг Петр Алексеевич встал и, не глядя на Зосю, шагнул к колыбели. Он стоял и с высоты своего огромного роста, не наклоняясь, смотрел на девочку. Зося приподнялась – ее удивила и испугала эта молчаливая пристальность. Она вопросительно взглянула на меня. Я кивнула: не бойся, мол. Она снова села, но не принялась за вязанье, а, словно почуяв какую-то опасность, напряженно смотрела на странного старика.

– Здесь трудно заниматься, – своим обычным сухим и неприязненным голосом сказал Петр Алексеевич, возвращаясь к столу. – Пойдем на кухню.

– Господи! – воскликнула Зося. – Так лучше мы с Юлечкой на кухню!

– Нет, – сказала я, – там дверь в сени неплотно закрывается, Юлечку может продуть… Егор, накинь куртку.

Егор послушно стал надевать старую Федину куртку, Лена поспешно перетаскивала учебники.

– Ну и ну! – мимоходом шепнула она.

Петр Алексеевич прошел в кухню, и я услышала, как он говорил:

– Так вот, видишь ли, когда ты изволил о чем-то раздумывать, я пытался тебе объяснить, что решать задачу так, как ты ее решал, – это то же самое, что идти на Незаметную улицу, которая находится за углом, через базар, госпиталь и Лесную…

* * *

Теперь Петр Алексеевич жил вместе с Владимиром Михайловичем. Книги переселились на полки, они больше не валялись на полу. На стене появилась репродукция серовской «Девочки с персиками». В комнате стало светлее, и не только потому, что вымыты окна. Если ты входишь и тебя встречает улыбка, ты уже не замечаешь, что комната такая же сумрачная, как была. Что с потолка сыплется штукатурка, а из щелей в стенах торчит грязная пакля. Я все это видела прежде, а теперь забывала об этом, когда мне случалось сюда забегать. Мне хотелось расспросить Владимира Михайловича об Анатолии Богданове, Зосином муже, но я не смела. Не надо ворошить то, что причиняет боль. Пусть лежит нетронутое. Время лечит – медленно, страшно медленно, а все-таки лечит. Но, дождавшись моего вопроса, Владимир Михайлович сказал однажды:

– Петр Алексеевич не говорит, но он мне рад.

– Почему же он вам не писал?..

– Потому, что ждал письма от самого близкого человека и, если не было этого письма, ему не нужно было никакого другого. Так бывает…

– А тот человек? Он верил, что Петр Алексеевич виноват?

Мы сидели в моей каморке на Незаметной улице. Дети уже спали. Было очень тихо, лишь в окошко стучался ветер.

– Верил? – помолчав, сказал Владимир Михайлович. – Были люди, которые верили. Они никак не представляли себе, что могла произойти ошибка. Это было выше их понимания. Но Анатолий знал, что вины нет. Никакой. Вся жизнь Петра Алексеевича, каждый день его жизни, каждая мысль были у него как на ладони. Нет, тут другое. Под угрозой оказалась его научная карьера. Его аспирантура. Его диссертация. Скажу вам так: за свою долгую жизнь я привык думать о людях хорошо… Иногда лучше, чем они того стоят. Приходилось, к сожалению, нередко в этом убеждаться. Но Анатолий даже не скрывал от меня, он прямо говорил: «Оттого, что я стану писать дяде, ни ему, ни мне не станет лучше. Дядя – умный человек, он это и сам понимает». Вот так он говорил, Анатолий. Я помню еще и такие слова: «Это эгоизм – требовать, чтобы я не отказывался от дяди». Требовать… Разве кто требовал? И еще он говорил: «Разве я один такой». И верно… Он был не один. Ближайший друг Петра Алексеевича, его соавтор… такой Волков, да… ближайший сотрудник по научной работе… он не только отрекся… не только присвоил себе их общую книгу… я думаю… я уверен, что именно он оклеветал Петра. Чтоб выпустить книгу под своим именем, чтобы выдать его научные заслуги за свои. И самое страшное… Самое страшное знаете в чем – Анатолий все это понимал. И все-таки пошел к нему в аспирантуру. Этот Волков стал его научным руководителем действительно очень помог ему. Анатолий и это понимал, преспокойно говорил: «Волков виноват перед дядей и поэтому поможет мне. Он будет мною откупаться от своей совести», будто у таких Волковых есть совесть…

Где же мера того, что может вынести человек? – думаю я. Или нет ее, этой меры…

– Но почему же… почему он… этот Анатолий… послал к Петру Алексеевичу жену, ребенка…. почему?

– А что ему оставалось делать, милая Галя? Ему надо было избавиться от Зоей. Не оставлять же ее на фронте! Я не говорил вам… Ведь у Анатолия уже есть семья. Жена и ребенок. Сын. Сразу после его отъезда на фронт они эвакуировались в Барнаул. И жена Анатолия – дочь того самого Волкова… Уж если делать карьеру, видно, ни перед чем останавливаться нельзя. И если человек продает душу дьяволу, наполовину продать нельзя. Или все, или ничего…

Меня точно оглушило. Я увидела доверчивые Зосины глаза. Услышала ее милый польский говор: «Он был такой добрый ко мне… он такой хороший, Толя. Он почти не гневался, когда узнал, что будет ребенок». Почти не гневался…

– Обо мне часто говорят, что я человек наивный, наивный оптимист, – снова услышала я голос Владимира Михайловича, – что у меня голубые глаза, что я не умею видеть плохое. Но ведь это неверно… Мой оптимизм не в том, чтобы не видеть плохого. А в том, чтобы видеть все, но не терять веру в людей, во все хорошее. И я не пугаюсь, когда вижу плохое. И жизнь давно научила меня простой истине: если человек может предать друга, значит, может предать и женщину. Если обманывает женщину, придет время, непременно обманет и друга. Ложь не знает остановки. Она как ржавчина… Распространяется и проедает все, все… Я знаю, вы сейчас думаете о Зосе. Мне очень больно ее видеть. Но то, что сделал Анатолий, меня не удивило. Это в его характере. Он идет по жизни, отбрасывая все, что ему мешает.

– Но он пишет Зосе. Иногда…

– Вот, вот. Иногда. И все реже, верно?

– И посылает деньги.

– Иногда?

– И все реже…

* * *

И вот настал день – голубой, весенний, – когда доктор сказал:

– Завтра являйтесь на каком-нибудь транспорте. Выпишу вам двоих – самую большую и самую маленькую. А Настю вашу придется задержать – осложнение на уши.

Я вошла в спальню к мальчикам и еще с порога сказала:

– Завтра поедем за Ириной Феликсовной и Таней…

Не успела я договорить, как с крайней кровати раздался отчаянный крик:

– А Настя?!

– Настю выпишут позже…

Я не договорила – снова истошный вопль:

– Померла?!

Я кинулась к нему.

– Постой, постой, говорю же тебе…

– Побожитесь! Побожитесь!

– Жива Настя, жива, честное слово, вот поедешь со мной завтра и сам ее увидишь, она выглянет в окно. Ложись…

– А я поеду? – сдержанно, негромко спросил Женя.

– Надо бы. Только как мы все уместимся? Ну, утро вечера мудренее, завтра придумаем.

– А Сережа уж не приедет… Как ни думай… – словно про себя сказал Тёма.

Трудное оно было – завтрашнее утро. Какой бы веселой суматохой оно началось, если бы мы встречали четверых! А тут, едва раздавался какой-нибудь веселый возглас: «Вот, Тане захвати ленточку, она обрадуется!» – сейчас же кто-нибудь приглушенно осаживал: «Да тише ты…» Радость и печаль, нетерпеливое ожидание и горечь – все смешалось.

Наконец поехали. Мы с Женей изредка перекидывались словом. Сеня молчал. Телегу потряхивало, Сеня сидел, крепко обхватив руками колени.

– Вытяни ноги, удобней будет, – сказал Женя.

Мальчуган не шевельнулся, будто не слышал.

Подъехав к больнице, мы застали там Анну Никифоровну. Радостное ожидание преобразило ее, глаза глядели молодо.

Мы ждали своих в новой, не прежней комнате, с другой стороны больницы. Взглянув на Сеню, я поняла, что откладывать больше нельзя – он оглядывался по сторонам, теребил шапку, переступал с ноги на ногу. Взяв его за руку, как в тот раз взяла меня Анна Никифоровна, я повела его к окошку. Я стукнула о стекло, занавеска отодвинулась, и в окне появилась Настя в сером больничном халате, с обвязанной головой. Увидев Сеню, она всплеснула руками и прильнула к стеклу. Я взглянула на него. Он был совершенно спокоен. Глаза его глядели, как всегда, замкнуто и упрямо, он даже не кивнул ей. Если бы не судорожный вздох, который я не столько услыхала, сколько ощутила (рука моя лежала у него на плече), я могла бы подумать, что это не он минуту назад в тревоге топтался возле нас, всем своим видом говоря: «Скорее, да не мучай ты меня, скорее!»

Но Настя не желала замечать его равнодушия. Крупные слезы текли у нее по щекам, и глаза были радостные, сияющие. Она несколько раз произнесла какое-то слово, и я наконец догадалась:

– Домой, домой! Хочу домой!

«Скоро!» – написала я на стекле и повторила:

– Скоро, скоро! Ну, пойдем! – Я повернулась к Сене. Он не слышал. Он словно врос в землю. – Надо идти, Сеня, нас ждут! – Я мягко потянула его к себе.

Он замигал, будто проснулся. Не кивнув, не улыбнувшись не оглядываясь, пошел рядом со мной.

– Вот видишь, все хорошо. А ты не верил, – сказала я.

Он не ответил.

Мы вернулись к нашим. Анна Никифоровна нетерпеливо ходила из угла в угол. Женя стиснул зубы, переплел пальцы рук и, не отрываясь, смотрел на дверь. И вдруг дверь отворилась – они! С коротким криком Таня бросилась к Жене. Он подхватил ее и крепко прижал к себе.

Ира Феликсовна подошла к матери. Я отвернулась. Потом услышала, как она тронула меня за плечо. Мы обнялись.

– Скорее, скорее! – сказала она. – Скорее на улицу, на воздух, домой! Я по-настоящему выздоровею, только когда выйду отсюда.

– Вот и жди благодарности, – раздался за нами голос доктора.

Застигнутая врасплох, Ира Феликсовна обернулась. Губы ее дрогнули виноватой улыбкой.

– Идите, идите. Не держу, – продолжал старик. – Только помните все, что я сказал: с сердцем больше шутить нельзя, оно взбунтуется. Поняли?

Женя бережно закутывал Таню. Остриженная наголо, она была жалкая, беспомощная. Тонкий рот на исхудавшем лице казался еще больше, и она стала похожа на лягушонка.

– Кормить, кормить, – подумала я, не замечая, что думаю вслух.

– Кормить, да. Как можно лучше кормить. И беречь от простуды. Да… – откликнулся доктор.

Он казался очень усталым. Тяжелые веки, красные от бессонницы глаза. Белые до голубизны волосы светились над желтоватым лбом, уголки губ были горько опущены.

– Спасибо вам. Спасибо за все, – сказала я и рассердилась на себя, почувствовав, что голос дрожит.

– Да… – словно не слыша, в раздумье повторил старик. – Не всех я вам возвращаю… Не всех… Величко – та скоро… скоро будет дома. А тот беленький – ленинградский…

Он умолк. Веки его были опущены, казалось, он так и уснул стоя.

– Не всех… Что поделаешь… не всех… – повторил он еле слышно.

* * *

После отъезда Муси я по-прежнему писала Андрею. Сначала он отвечал мне, потом письма перестали приходить. Ну что ж, думала я. Это еще ничего не значит. Бывает так, что письма идут и идут, и внезапно – весть о гибели. Так было с Федей. А бывает, что подолгу вестей никаких нет – и вдруг письмо. Бывает…

Я ничего не писала ему про Мусю. Может, он потому и перестал отвечать мне? Может быть…

И вот однажды в дверь постучались. У Антона был жар, и я в тот вечер вернулась домой раньше обычного. Увидев на пороге Тоню, а позади нее Шуру, я очень испугалась: вдруг на Незаметной без меня что-нибудь стряслось? Но Тоня поспешно сказала:

– У нас все в порядке. А я вам гостя привела, глядите!

Передо мной стоял Репин. Он почти не переменился. То же умное, приметное и правильное лицо, но на нем снова лежит печать замкнутости, исчезнувшей было на тех фотографиях, что привезла с собою Муся. Впрочем, нет – это не замкнутость, не надменность, скорее, тревожное ожидание. Мысли эти мелькнули у меня и исчезли, осталась только одна: знает ли? Если знает, почему приехал? Как быть? Что сказать ему?

Всех выручала Тоня – она говорила без умолку:

– Я сразу вас узнала! Галина Константиновна, я сразу его узнала, ну в точь как на фото, правду я говорю? Андрей Николаевич спрашивает: «А как пройти…» Не успел договорить, а я ему: «Пойдемте, провожу». – «А куда ты меня поведешь?» – «Как куда? К Галине Константиновне!» Да вы бы тут в темноте ни в жизнь ничего не нашли.

– Узнали? – спросил Андрей, держа мои руки в своих.

– Сразу! А ты меня? Ох, не могу на «ты»! Такой большой, совсем незнакомый! Вот Леночка, узнаешь? А вот Антоша, а это Егор. Вы… ты знаешь, у нас тут живет Владимир Михайлович, помнишь Владимира Михайловича?

Что-то я многовато разговариваю, подумала я, избегая его взгляда. А он здоровался со всеми и успевал отвечать мне спокойно, не впадая в то лихорадочное многословие, в которое все мы ударились.

– Вот только по Леночке и вижу, как много лет прошло, – сказал он. – Такая маленькая была…

Он снял шинель, ушанку и присел на стул у постели, где лежал Тосик, глядевший на гостя во все глаза.

– А у нас Юлечка… – сказал Тосик, решив поразить Андрея самой нашей большой достопримечательностью.

– Кто же это? – спросил Андрей, развязывая рюкзак и вынимая оттуда всякую снедь.

– Это маленький ребеночек, – солидно ответил Антон.

– Очень интересно. Вот, Галина Константиновна, возьмите.

И опять, как в тот вечер, когда приехала Муся, появились сгущенное молоко, шоколад, колбаса. Лена и Тоня хлопотливо готовили чай, а я сидела на сундуке, боясь говорить, боясь молчать, не смея поднять глаза.

– Сейчас чай вскипит, – сказала Зося, выглянув из-за двери. – Может, пока солью вам, умоетесь?

Андрей достал из рюкзака полотенце и мыло и вышел на кухню. Он так ни о чем и не спросил. Я утерла платком лоб, мне казалось, что я долго таскала кирпичи, такая меня одолела усталость.

Потом все мы сели за стол. Валентина Степановна весело приговаривала:

– Давно ли я сказала, что надо ждать гостей? Вы надолго к нам? Почему так давно не писали? Уж Галина Константиновна как волновалась!

– Я лежал в госпитале. Ногу отняли. Теперь я с протезом. Как-то не писалось мне. Решил прямо приехать.

Закутанный в одеяло, Антоша сидел у меня на коленях. Он с нежностью смотрел на хлеб, помазанный сгущенным молокам. Молоко капало на блюдце, и Антоша кончиком языка слизывал густые сладкие капли. Но, услыхав слова Андрея, он поднял глаза, отложил хлеб и спросил дрогнувшим голосом:

– У тебя нету ноги?

– Нету. До колена отрезали. Левую. Но протез хороший, – прибавил Андрей, обернувшись ко мне. – Я быстро к нему привык. Вы ведь ничего не заметили, когда я вошел? А ты, – спросил он Тоню, – ты ведь тоже ничего не подумала?

Тоня глотнула и ответила поспешно:

– Нет, что вы! Вы хорошо шли. Не хромаете. Ни в жизнь не подумала бы…

Наступило короткое молчание. И вдруг Андрей сказал:

– А что, Муся еще не пришла из госпиталя? Или у нее сегодня ночное дежурство?

Я молчала. И ни у кого недостало духу ответить. Потом Егор сказал:

– Муся уехала из Заозерска. Она теперь в Магнитогорске работает.

– А!.. – коротко сказал Андрей, и опять за столом наступило молчание.

Я подняла глаза и взглянула на Тоню. Она сидела, пунцовая, стиснув зубы. Почувствовала, что я на нее смотрю, и ответила мне гневным, негодующим взглядом.

– Да что… Разве ж так можно… – вдруг заговорила она и встала. Повернулась к Андрею, прижала руки к груди и, глядя ему в лицо, сказала отчетливо: – Разве можно так говорить: «Работает в Магнитогорске»?! Она уехала в Магнитогорск с капитаном. Она в него влюбилась и уехала с ним. Она Вас ждать не захотела, и нечего об ней горевать. Галина Константиновна опять скажет, нельзя касаться, но как же в таком деле отвечать: «Уехала и работает в Магнитогорске»?!

– А зачем орать на весь свет? – перебила Валентина Степановна. – Галина Константиновна сказала бы Андрею Николаевичу один на один, а тебе и вправду лучше бы не впутываться.

Андрей провел ладонью по лицу, и, когда отвел руку, мы увидели, что он улыбается.

– Спасибо, Тоня, – сказал он. – Ты смелая девочка. Быть тебе хирургом. Спасибо.

Тоня снова села и низко опустила голову. Крупные слезы капали в блюдце.

– Зачем же солить сладкое молоко? – сказал Андрей. – Не надо плакать! Один мой приятель даже стихи такие написал. Это было под Смоленском:

Никогда не плакать, никогда!
Слезы – просто слякоть и вода.

– А дальше? – быстро спросил Егор.

– Дальше? Дальше я забыл. Вы все непременно должны попробовать вот этот шоколад, он очень вкусный. Сколько нас тут за столом – ты еще не умеешь считать, Антоша? Вот сейчас мы все попробуем московского шоколаду. Большой паек дают с собой, когда выпускают из госпиталя. Я две недели до вас добирался, и попутчиков много было, а всякой снеди еще вон сколько осталось. Держи шоколад, Антон Семенович. Леночка, держи. Тоня, Егор… А тебя как зовут?

– Шура Дмитриев. Я брат Мити Королева.

– Брат? Я и не знал, что у Короля отыскался брат!

– Он меня взял в братья. Он меня маленького нашел, потому я и Дмитриев.

– Вот оно что. А ты, пожалуй, больше смахиваешь на Лиру, каким я его помню: такой же черноглазый. Где сейчас Лира, Галина Константиновна?

Я рассказала про Лиру, про Митю, про Жукова. Рассказала обо всем, что знала от Владимира Михайловича. Я готова была рассказывать весь вечер и всю ночь напролет, но в первую же секунду молчания Тоня спросила:

– А вы уедете или тут останетесь?

Андрей посмотрел на нее долгим, внимательным взглядом:

– Если найдется работа, останусь.

– А где ты хочешь работать? – спросила я.

– У меня за спиной два курса филологического факультета. Могу преподавать в школе.

– Вы на меня сердитесь? – спросила Тоня.

– Напротив, – ответил Андрей. – Я благодарен тебе.

И снова улыбнулся мягкой, незнакомой мне улыбкой.

…Тоня и Шура ушли. Симоновна, что-то приговаривая про себя, стала укладывать Антошу. Легли Егор и Лена, ушли в свою комнату Валентина Степановна с Верой и Зося.

Я принялась стелить Андрею на кухне – больше места не было.

– Ну, спокойной ночи, – сказала я. – Ложись. И постарайся уснуть.

– Постараюсь, – ответил он. И, помолчав, прибавил: – Знаете, как кончались стихи моего приятеля?

Никогда не плакать, никогда!
Слезы – просто слякоть и вода.
Лучше это молча, как-нибудь,
А иначе ночью не уснуть.

А уж если говорить по правде, Галина Константиновна, так эти плохие стихи сочинил я.

* * *

Когда я вышла утром в кухню, Зося уже топила печку. Андрей, сидя за столом, что-то писал. Постель была убрана и аккуратно сложена в углу. Он поднял голову, отложил перо. Лицо его было приветливо и спокойно.

– Как спал? – спросила я и тут же мысленно выругала себя. Так спросил бы врач: «Сон? Аппетит?» А зачем было напоминать о болезни! – Ну, как ты решил? – спросила я поспешно, не давая ему ответить на этот первый дурацкий вопрос. – Останешься дома и отдохнешь? Или сходим нынче в школу, узнаем насчет работы?

Я собирала на стол, Андрей резал хлеб, потом открыл своим ножом консервы. Нашел сковороду, поставил на огонь.

– Тушенка с бобами. Хорошая вещь. Я пойду с вами, Галина Константиновна. Хочу повидать Владимира Михайловича. Потом похожу по городу и зайду в школу.

Зося провожала каждое его движение неотступным взглядом. Она смотрела на Андрея упорно, недоверчиво и, пожалуй, с упреком.

– А может, он и не любил ее? – шепнула она, когда он взял ведра и вышел к колодцу, а немного погодя прибавила громче: – Чего он такой спокойный? Доведись мне… Господи, что со мною сталось бы!

Он слышал эти слова. Молча поставил ведра на скамью и сел за стол. Я положила ему горячей тушенки, налила чаю. В молчании мы позавтракали и вышли из дому.

– Галина Константиновна, – сказал он, – чтоб не возвращаться к этому больше… Вы хотите меня о чем-нибудь спросить? Спрашивайте, не бойтесь.

– О чем же спрашивать, Андрюша? Вот разве только… Ты ничего не знал? Она тебе ничего не написала?

– Нет. Я догадывался. Я давно уже начал понимать, что что-то случилось. Еще когда она отвечала на письма. Но я не знал. И не хотел об этом думать. Я ничего не хотел знать. До чего же глупо! Что уж тут было не знать! А потом ранение. Операция. Мне ваши письма пересылали, но я не мог отвечать, не мог… Писать – значило думать. А я не хотел. Вы ведь не сердитесь? Ну вот. А потом, когда меня выписали, решал – поеду сюда. У меня теперь никого нет. Я один.

Он помолчал и вдруг спросил, и голос его прозвучал по-другому – глухо и отрывисто:

– А где у вас госпиталь? Я хочу пройти по этой дороге от вашего дома до госпиталя. – И, стараясь смягчить смысл этих слов, добавил: – И еще объясните мне дорогу к военкомату, мне надо будет пойти туда нынче.

Если бы Семен был здесь! Тогда бы Андрей знал, что приехал к себе, в семью. Я же ему человек чужой и помочь не сумею. И, кажется, не нужна ему ничья помощь. И, кажется, пришло время, когда нужно учиться у тех, кто рос на моих глазах. Потому что, как и Зося, я не знала, что стала бы делать, окажись я на месте Андрея. И если он выдал себя с головой, так только вот этими простыми словами: «Я хочу пройти от вашего дома до госпиталя». Пройти той дорогой, какой ходила каждый день она. Увидеть то, что она видела. Угадать, о чем она думала. Вот он идет рядом со мной, мальчик, о котором я всегда слышала – он победитель в жизни, он из тех, кто не будет знать неудач! Совсем недавно смотрело на меня с фотографии его счастливое лицо. Сколько времени прошло с тех пор? Год. И вот он идет рядом со мной – обманутый, потерявший всех близких. Без ноги. Но я почему-то не могу его жалеть. Какое-то другое чувство рождается во мне, когда я смотрю на этот спокойный, четкий профиль и вижу, как идет Андрей, слегка только, самую малость припадая на левую ногу.

– Значит, остаешься? – спрашиваю я.

– Сказать по совести, больше всего я хочу отсюда уехать. Куда глаза глядят. Хоть к черту. Но именно поэтому останусь. Назло себе.

Минуту мы молчим.

– И больше не будем об этом, ладно? – говорит Андрей, поворачиваясь ко мне, и протягивает руку, будто хочет скрепить рукопожатием этот уговор.

И вдруг на лице его я вижу радость, короткое сомнение. Я оборачиваюсь – по улице идет Владимир Михайлович. Идет медленно, палкой осторожно проверяя дорогу, и задумчиво смотрит прямо перед собою.

Приблизившись, он здоровается со мной, потом поднимает глаза на Андрея. Секунду они глядят друг на друга. (Андрей медлит назвать себя, а Владимир Михайлович смотрит на него пристально и пытливо). Потом Владимир Михайлович говорит:

– Репин? Да, да, Андрей Репин! Я очень… я очень рад видеть вас, дорогой мой!

III

– Скорее позовите ко мне Мишу Щеглова!

Я держу в руках письмо и не могу поверить такому счастью – Мишин отец жив! Вот у меня в руках письмо, и в нем черным по белому:

«Из Бугуруслана мне сообщили, что мой сын Михаил Щеглов находится в настоящее время во вверенном Вам детдоме. Я надеюсь, что ошибки нет. Прошу сообщить отчество мальчика, имя матери и другие сведения, которые помогли бы установить… Из Вязьмы мне сообщили, что жена моя умерла в августе 41 года от тифа».

Да, да, нельзя спешить. Сначала надо все сопоставить, проверить… Когда Миша входит ко мне, я спрашиваю его самым спокойным и безразличным голосом, какой только мне дается:

– Миша, как звали твоего отца?

– А что? Сергей Васильич.

Так! Очень хорошо.

– А маму?

– Елена…

Не могу больше спрашивать, нет сил дольше тянуть. Протягиваю Мише письмо:

– Узнаешь почерк?

Он пробегает глазами письмо. И, побледнев, но ничуть не изменившись в лице, говорит:

– Да, это он писал.

– Миша, ты еще не понял, видно! Папа жив, понимаешь, оказывается, та похоронная – ошибка! Ну, понял? – Я трясу Мишу за плечи, мне хочется, чтоб скорее дошло до него счастливое известие, но он стоит предо мной по-прежнему спокойный, почти безучастный. Да что с ним? – Я сейчас напишу твоему папе. Подумай, как он обрадуется! Садись и ты, напиши. Вот бумага, вот перо.

Он отвел мою руку.

– Не буду я писать.

– Почему?!

– Галина Константиновна, не спрашивайте меня. Я ему не стану писать. Ни за что не стану. И пускай не приезжает.

– Он… он обидел тебя? Или… маму?

– Галина Константиновна, если б он воровал, если б судился… Если б он ни за что человека убил… Я б вам сказал… А этого не скажу… Хоть режьте…

Я с трудом разжала его руки: заплакав, он закрыл лицо руками и стиснул их изо всей силы. Он плакал без слез, судорожно всхлипывая и мотая головой. Я посадила его около себя, мне вдруг вспомнился Федя. Когда не стало его матери, он так же плакал – без слез, мучительным, сухим рыданием. Он плакал, когда было уже поздно что-либо переменить, исправить. Что же тут? Чем виноват отец перед Мишей, что кроется за этим «не скажу»?

Он ушел и, как я поняла, ничего не рассказал ребятам. Всем было любопытно, зачем я звала Мишу, но после первых же вопросов от него отстали. Не мог успокоиться только один человек: Тоня. Она не терпела, когда что-нибудь оставалось для нее скрытым.

– Что это Щеглов какой перевернутый вышел?

– Тоня…

– Ага, не касаться. Ну, ладно, не буду. Только вот что я думаю: Мишкин отец жену бросил, Мишкину то есть мать. И он про отца потому никогда не говорит. Я спрашивала, а он молчит, как пень лесной.

Тоня выжидательно смотрит на меня – не скажу ли я чего? Не пролью ли свет? Чутье этой шалой девчонки не перестает меня удивлять. Почему она понимает, что дело идет о Мишином отце? Она ровно ничего не знает, но ходит около, рядом, еще чуть – и она нащупает истину.

Я молчу. Тоня вздыхает. Меняет разговор, заводит речь о том о сем. Когда она уходит, я говорю вдогонку:

– Смотри, Тоня, Мишу ни о чем не спрашивай.

– Ладно уж. И почему люди такие скрытные пошли? Вот я про себя – пожалуйста, что хотите могу рассказать.

Долго я думала над тем, как ответить Мишиному отцу. Кажется, ни разу в жизни мне не приходилось писать такое трудное письмо. Каково будет ему получить от меня несколько сухих строчек – и ни строчки от сына? Когда пишешь неправду, и слова-то лезут под перо какие-то неживые:

Миша Щеглов, находящийся во вверенном мне детдоме, действительно оказался Вашим сыном. Его отчество – Сергеевич, мать звали Еленой, они жили в Вязьме, где и умерла от тифа Ваша жена.

Я не объясняла, почему не пишет Миша. Что-то удерживало меня от прямого разговора с человеком, о котором его сын сказал, что он сделал что-то худшее, нежели воровство и убийство…

* * *

Сережу не все и в лицо-то запомнили – он пришел и ушел безмолвно. Но от этой безмолвной и словно бы незаметной гибели на все легла тень. Ленинградцы сбились вокруг Владимира Михайловича. У них не было сил горевать, не было сил плакать. Им не хотелось вставать по утрам, а я суеверно боялась оставлять их в постели. Владимир Михайлович подходил к каждому и с мягкой настойчивостью заставлял одеваться.

– К завтраку чай с молоком и каша, – говорил он. – Хорошо выпить горячего чаю с хлебом. Вставай, Витюша, давай я тебе помогу. Гриша, а где же твои башмаки? Мне трудно нагибаться, ну-ка, вытащи их из-под кровати. Да смотри больше не заталкивай так далеко…

Тёма Сараджев был единственный живой среди них, не сломленный, единственный, кто горевал, как живой человек, и, вопреки всему, радовался новым товарищам, солнцу, снегу, деревьям.

– Так надоело в поезде. Утром встаешь, вечером ложишься, и все одно и то же – поезд и поезд! – говорил он, выглядывая в окно и щурясь от солнца. – Мне нравится тут у вас.

Тёма вставал вместе со всеми и тотчас спрашивал Владимира Михайловича:

– А мне что делать?

– Помоги Грише зашнуровать башмаки… помоги Вите умыться…

И Тёма шнуровал башмаки, заботливо помогал умываться и все делал охотно, без скрипа.

– Сережа был очень хороший, – рассказывал он мне. – Умный. Не жадный. Справедливый… Один раз… один мальчик… неважно, кто… просто один мальчик должен был делить хлеб и себе взял больше, и Сереже дал больше, а другим меньше, и Сережа сказал: «Не надо, я хочу всем поровну». Он был маленький, но очень справедливый. Когда у меня был день рождения, он отдал мне свой сахар. Большой кусок – знаете, не пиленый, а колотый, – вот такой кусок. Я не хотел брать, а он сказал: «Ведь у тебя день рождения!» Он был очень хороший, и я его любил, как брата.

– А у тебя есть братья?

– Нет, я один. Это плохо, правда? У каждого человека должен быть брат или сестра. Но, по-моему, брат лучше.

– Мне очень ваши ребята нравятся, но больше всех – Наташа и Женя, – сказал он в другой раз. – И еще мне нравится, что над ними никто не смеется. У нас в классе или во дворе, например, обязательно бы смеялись. И дразнили. А у вас нет. Это хорошо.

Тёма Сараджев пошел в школу, как только окончился скарлатиновый карантин. Он пошел в шестой класс и сел за одну парту с Наташей Шереметьевой.

– Ты не возражаешь, что я сел с Наташей? – спросил он Женю.

Тот вскинул удивленные глаза:

– А почему я должен возражать?

– Я буду ей как брат, – сказал Тёма.

– А я ей дедушка, что ли? – ответил Женя, не желая понимать истинного смысла Тёминых слов.

Тёма отстал почти по всем предметам, но голова у него была хорошая, и он быстро начал догонять.

В эти же дни пошел в школу и Андрей – работать. Ему дали второй класс – на время, пока учительница лежала в больнице, – и шестой класс: учительница получила вызов в Москву. В шестом Андрей должен был вести русский язык и литературное чтение.

– Зачем ты взял малышей? Что ты с ними будешь делать? Разве ты сумеешь с ними? – недоумевала я.

– Хочу попробовать. И потом, это ведь, ненадолго, только на месяц-другой.

Андрей нашел себе угол, но после работы все время проводил в детском доме или у нас, на Закатной. Обычно он проверял тетради и готовился к урокам в каморке, служившей мне кабинетом. Потом провожал меня домой и часто за полночь сидел на кухне за книгой. Там, где он жил, вечером читать было нельзя: к десяти все укладывались. И Андрею, когда он возвращался, тоже оставалось только лечь – его койка стояла с краю.

– Может, поставим вам коечку здесь, на кухне? Место есть! – предлагала Валентина Степановна.

– Ну, зачем стеснять…

– Все равно этим кончится, – замечала та философски, – чего на два дома жить. Все равно здесь и едите и занимаетесь, чего вам куда-то такое, на ночь глядя, тащиться. Я ж говорила – колхоз будет расти да расти.

Однажды вечером, проверяя тетради, Андрей вдруг засмеялся и протянул мне листок, исписанный косым неровным почерком:

– Вот, писали сочинение на вольную тему. Поглядите, что написал Сараджев.

Я стала читать:

Я заснул сладким сном. Темнота, которая застилала мои глаза, вдруг исчезла. Я очутился в каком-то новом мире, где все мерцало светом, очень похожим на лунный. Вдруг передо мною появилась лестница, и конца ей не было видно. Поднявшись на первую ступеньку, я почувствовал, что лестница сама поднимает меня вверх, прямо как на эскалаторе в метро. Потом она остановилась перед воротами с вывеской «Рай». Я постучал. На стук вышел несимпатичный сгорбленный старичок с редкой-редкой бородкой. Он сказал: «Я святой Петр. Чего тебе надобно?»

Я и сам не знал. Тогда привратник вытащил волосок из своей бороды (вот почему она такая редкая!) и три раза хлопнул в ладоши. Вдруг, откуда ни возьмись, прилетели какие-то чертенята, схватили меня и… я проснулся

День прошел хорошо. Только в школе на последнем уроке я нечаянно получил «плохо», потому что не выучил домашнего задания. В этом, несомненно, виноваты чертенята и святой Петр.

Тёма говорил по-русски хорошо, с едва заметным акцентом. Иногда он с неожиданным чувством подчеркивал какие-то слова, получалось забавно и очень выразительно. Сейчас, читая, я слышала, как он все это произносит, и смеялась.

– Что же ты ему поставишь?

– «Отлично». И припишу: «А все-таки нельзя превращать работу в шутку». Это я для начальства… На всякий случай.

– Ты предусмотрительный.

– А как же!

* * *

Тёма не был озорником, но с первых же дней учения стал попадать в какие-то сложные истории.

– Галина Константиновна, – сказал он, вернувшись из школы на третий день, – вот как вы скажете? В классе три мальчика. Назовем их, ну, предположим, «А», «В», «С». «А» и «В» подрались. «С» стал их разнимать и нечаянно толкнул локтем пузырек с чернилами, и они пролились. Вошел учитель испрашивает: «Кто это сделал?» И «А» и «В» сказали на «С». Как вы считаете, справедливо они поступили?

– «С» – это ты?

– Да, а как вы догадались?

– По-моему, тебе незачем было дожидаться, пока они скажут. Ты просто сам должен был сказать: «Это я пролил!» По-моему, это было бы самое правильное.

– Да, надо было самому сказать. Но, знаете, я просто не успел. Они сразу выскочили. И я думаю, это не по-товарищески. Тем более, что я их разнимал.

Через несколько дней – новое происшествие.

В шестом классе учился с Наташей и Тёмой Игорь Буланов. Наши ребята его недолюбливали. «Задается!» – слышала я не раз. «Воображала! Все хвастает – мой папа то, мой папа сё».

К нам в гости ходило много ребят из школы, Игорь не бывал никогда. Оно и понятно: после той размолвки, что была у нас с его матерью, ему, наверно, запретили навещать детдомовских. Да, пожалуй, он бы и так не навещал – у него не было дружбы ни с кем из наших. Но и ссор, открытой вражды тоже не было. И вот вскоре после того, как Тёма стал ходить в школу, Игорь вбежал в класс и, натолкнувшись в дверях на Сараджева, крикнул:

– Эй, армяшка, посторонись!

Стоявшая подле Наташа схватила его за галстук:

– А еще пионер называешься! Фашист, вот ты кто!

Игорь попытался вырваться, но Наташа держала его крепко. Тогда Тёма очень спокойно, как говорили все в один голос отвел Наташину руку, сказал:

– Не надо меня защищать, я сам, – и с маху ударил Буланова.

Тот не остался в долгу, и началась драка. Силы были неравны: Буланов – сытый, крепкий мальчишка, а Тёма перенес ленинградскую зиму, долгую тяжкую дорогу и только-только нашел себе пристанище. Но дрался он так, что никто не посмел вмешаться или остановить, помочь, – он не защищался, он бил наотмашь, не глядя, не замечая крови, хлынувшей из носу, не чувствуя ударов, – слепо, упорно, беспощадно.

– Что тут такое? – спросил Андрей, останавливаясь в дверях. И так как его просто не услышали, он подошел к мальчикам, схватил обоих за шиворот и разнял. Они еще попытались рвануться, но куда там.

– Андрей Николаевич их держал по-железному, – рассказывала после Наташа. – Они двинуться не могли. Будто к полу пригвоздил.

Потом Андрей развел их по местам, вытер Тёме лицо своим платком и велел сесть, запрокинув голову.

– Молчи, – сказал он и обратился к Буланову: – Чего вы не поделили?

– Он меня первый стукнул.

– За что?

Без малейшего смущения Буланов ответил:

– Я ему сказал «армяшка».

– А! – промолвил Андрей. – Ну садись!

И ребят поразило, что он сказал еще, почти как Наташа:

– Зачем ты носишь галстук? Я на твоем месте снял бы его.

– При чем тут галстук? – закричал Буланов. – Если из-за каждого слова – в морду…

– Смотря какое слово. Тебе, Сараджев, надо спуститься врачу. (Тёма молча помотал головой.) Шереметьева, возьми платок и поди намочи холодной водой.

Наташа слетала во двор, принесла в платке снегу, и Андрей положил его Теме на переносицу. («Так было стыдно сидеть, задрав голову, – объяснял после Тема. – Будто я больной. А чуть поднимусь, кровь опять течет. Но Буланов тоже, – прибавил он мстительно, – был весь в синяках. Я на него поглядел – нос распух, а под глазом здоро-овый синячище. Вот только кровь не шла», – добавил он с сожалением.)

– У тебя есть кто-нибудь на фронте? – спросил Андрей Буланова.

– Брат. А что?

– Твой брат воюет за то, чтобы все люди были равны. Чтоб не было этих подлых слов – армяшка, жид… А ты…

– А она… Шереметьева… обзывает фашистом! Это лучше, да? Лучше?

– А кто же ты? Это только фашисты разделяют людей по нациям и унижают всех, кроме себя. Всякий, кто говорит про другую нацию с неуважением, – фашист, учти это и запомни.

– Андрей Николаевич! – сказала Аля Тугаринова, староста класса. – Но это же все-таки неправильно, что Сараджев его ударил. Ведь можно было разобрать на совете отряда? И вынести выговор или снять галстук. Зачем же драться?

Андрей молчал.

– Андрей Николаевич? – вопросительно повторила Аля.

– Не знаю, что тебе сказать, – ответил Андрей. – Боюсь, что я поступил бы, как Тёма.

– Значит, если обзывают фашистом – это ничего, а если армяшкой… – сказал Буланов.

Платок со снегом полетел на пол. Тёма вскочил. Наташа схватила его за руку и заставила снова сесть. Андрей начал урок.

– Речь шла о сложноподчиненных предложениях, но я как-то сомневаюсь, усвоили ли они то, что я им толковал, – сказал он мне вечером.

Назавтра Андрея и меня вызвала к себе классная руководительница шестого класса.

– Вы плохо начинаете, Андрей Николаевич, – сказала Ангелина Валерьяновна, смягчая свои слова улыбкой. – Вы еще очень молоды и неопытны, и потому я хочу сразу же поговорить о ваших ошибках. Что же вы сделали? Поощрили драку, не осудили драку, оправдали ее, объявили, что зачинщик был прав, да еще вдобавок ко всему подтвердили, что Буланов фашист. Ну можно ли бросаться такими словами? Да еще учителю.

– Ангелина Валерьяновна, а что такое, по-вашему, фашизм?

– Андрей Николаевич, зачем нам пускаться в философские споры? Вопрос очень ясен, я бы сказала – кристально ясен. Я сейчас не смогу провести все это через совет отряда, через общественное мнение, потому что дети будут ссылаться на вас, а я не считаю возможным подрывать ваш авторитет. Но мне важно, чтобы вы поняли свою ошибку.

Наступило молчание. Ангелина Валерьяновна сидела у стола – спокойная, суховатая, не слишком суровая. У нее была очень гладкая прическа и очень прямой пробор, очень белый воротник и очень строгий костюм. Она вразумляла Андрея мягко, но внушительно, а я все думала: да ведь ей, право же, наплевать и на Андрея, и на Тёму, и на драку – просто ей важно, чтобы в ее классе не было «нарушений». С ней нельзя спорить, с ней можно только соглашаться, точнее – слушаться ее. Она к этому привыкла и этого ждала сейчас от начинающего, неопытного учителя Андрея Николаевича Репина. Начинающий учитель слушал ее спокойно – о, спокойствия ему было не занимать! Я помнила его мальчишкой – его и тогда было трудно сбить, самые неожиданные вести он принимал так, будто ничего другого и не ждал. А чего стоил наш недавний разговор о Мусе?!

– Ангелина Валерьяновна, – повторил он снова, – а что такое фашизм? Одна из его разновидностей – расизм, пренебрежение ко всем нациям, кроме одной – своей. И если Буланов говорит «армяшка» – это зерно, из которого потом вырастет все остальное.

– Не надо преувеличивать, Андрей Николаевич.

– Значит, хороший писатель Аркадий Гайдар тоже преувеличивает? Помните, в «Голубой чашке» мальчишка оскорбляет девочку-еврейку подлым словом, и ему отвечают, как Шереметьева ответила Буланову: «Ты – фашист». По-моему, это правильно.

– Я вызвала вас сюда не для литературного спора, я хочу, чтобы вы поняли свою ошибку.

– Я ее не понял, – ответил Андрей так же спокойно, сухо и в то же время доброжелательно, как говорила она.

С увлечением следила я за этой холодной дуэлью. Словно не слыша последних слов Андрея, Ангелина Валерьяновна обратилась ко мне:

– Галина Константиновна, я должна сказать, что ваши дети несколько беспокоят меня. Я довольна их успеваемостью. И, за исключением сегодняшнего случая – я имею в виду Шереметьеву и Сараджева, – я не знаю за ними серьезных нарушений. Но есть поступки, которые не укладываются ни в один параграф, и все же они являются нарушением. Вот, например, Дмитриев ведет неподобающие разговоры. Совершенно неподобающие разговоры, которые совершенно не к лицу советским детям. На уроке истории он спрашивал, как получилось, что Красная Армия дала Гитлеру так далеко продвинуться. Он ссылался на то, что у нас даже в песнях пели: «Если завтра война, мы к походу готовы». Как, по-вашему, уместны такие вопросы?

– По-моему, ребята могут спросить учителя обо всем, чего не понимают. Гораздо хуже, если они не спрашивают.

– Мне жаль, что они не понимают. Им это должны были разъяснить дома. Незачем приносить подобные разговоры в школу. Другой случай: в седьмом «Б» Геннадий Федорович поставил «отлично» Косоурову и «посредственно» Ковалевой. Встает ваш Авдеенко и преспокойно заявляет, что они отвечали одинаково и что это несправедливо. Как вы считаете: имеют ли учащиеся право корректировать действия учителя?

Что ей ответить? Наши ребята никогда не спорят из-за отметок. Что поставлено, то и поставлено. Но уже давно я слышу, что учитель математики Геннадий Федорович ставит отметки пристрастно. И что детям директора райторга он ставит «хорошо» и «отлично» в тех случаях, в каких другим ребятам не поставит и «посредственно».

– Опять же, Ангелина Валерьяновна, если Женя был неправ, пусть бы Геннадий Федорович ему объяснил. Хуже ведь, если ребята смолчат, а уйдут из школы с чувством, что совершена несправедливость.

– Удивительные у вас, Галина Константиновна, педагогические установки. Даже не знаю, как их квалифицировать.

– Очень простая установка, – ответила я. – Ребята должны доверять нам и спрашивать обо всем, что они хотят узнать. И если им кажется, что мы поступаем несправедливо, пусть так и скажут. Так будет лучше, чем если они затаят это про себя. Полное доверие, совершенное доверие – это первое чувство, которое должен внушить к себе учитель.

– Значит, вы думаете, что ваши ребята правы, а я – нет?

– Я думаю, что ребята были вправе спросить о том, чего не понимали.

– Про вас говорят, что вы прямой человек, а вы отвечаете уклончиво. Я считала своим долгом сказать вам о том, что ваши воспитанники вносят в школу особого рода дезорганизацию. Дезорганизацию в мыслях. Я давно к ним приглядываюсь. Они необузданны в своих вопросах. Есть вещи, о которых надо тактично промолчать, есть вещи, не подлежащие обсуждению, мы ведь с вами взрослые люди и хорошо это понимаем. Вы согласны со мной?

– Нет, Ангелина Валерьяновна, не согласна.

Она принужденно улыбнулась.

– У меня сегодня неудачный день. В течение часа я пытаюсь объяснить Андрею Николаевичу его ошибку – он не может ее понять. Я хочу добиться согласованности в наших с вами Галина Константиновна, взглядах и действиях и тоже не могу похвастать успехом. Мне очень жаль. Я все же прошу вас обоих подумать над нашим разговором.

Она помолчала и прибавила совсем другим, новым голосом:

– Я думаю, я просто уверена, что отец Буланова обратит внимание на сегодняшнюю историю. Его сына назвали фашистом, он этого так не оставит.

Вот что ее точило! Вот чего она боялась!

– Он этого так не ос-та-вит, – повторила она раздельно.

– А мне кажется, он именно оставит. И не будет вмешиваться. Я не уверена, что ему захочется объяснять, почему его сын называет товарища армяшкой.

Я взглянула на Андрея. Он смотрел на Ангелину Валерьяновну прямо, спокойно, глаза в глаза.

– Галина Константиновна, и вы хотите сказать, что Сараджев никак не будет наказан за драку, в которой он был зачинщиком?

– Не будет. Дома – не будет.

– Ангелина Валерьяновна, – произнес Андрей, – а вы хотите сказать, что Буланов не будет наказан за свои подлые слова?

Не отвечая, она снова обратилась ко мне:

– Вы считаете возможным разрешать серьезные вопросы дракой?

– Нет, я не за драку. Но уж лучше драчун, чем равнодушная деревяшка…

И вдруг я поняла, что больше не в силах ей отвечать. Не могу я разговаривать на этом рыбьем языке: «Вы считаете возможным… Есть вопросы, не подлежащие обсуждению… Я не знаю, как квалифицировать вашу педагогическую установку…» Кажется, что сухой песок сыплется меж пальцев. Неживые, мертвые слова, за которыми ничего нет – ни мысли, ни чувства…

* * *

Заозерск. Незаметная улица. Детдом.

Г. К. Карабановой.

Дорогая моя Галина Константиновна!

Вчера по радио услышала голос своего сына Вани.

Рассказывает мой сын, что его ранило и лежал он раненный в обе ноги. Дело было в горах. И получилось, что санитарам к нему никак не подойти: убьют. Вот он лежит и стонет. Встать не может. И вот, значит, дочка ваша Аня Шереметьева взяла и пошла. В руку белый платок, а на боку сумка с красным крестом. По закону по военному в санитара стрелять не полагается. Особенно в женщину, должны бы понимать. Все-таки женщина, хоть и военная. Но разве у фашистов совесть? Как только она встала, они стрелять. Платок обронила, ползком к нему. Поволокла Ваню за руки. Поднять-то не может. Оттащить бы подальше. А ноги у него простреленные, а он в сознании. Она его волочит, а ноги бьются о камни. Немцы по ней стреляют, а Ваня – ругать ее по-всякому. И пропади ты пропадом, и дай спокойно помереть. А она свое – волочит. Так моего сына и спасла.

Так вот что я вам скажу, родная вы моя Галина Константиновна. Теперь две матери у моего сына – я, которая родила и выкормила, и ваша дочка, которая жизнь ему сохранила. Спасибо, Галина Константиновна, что дочку такую вырастили. Сын-то у меня один.

Так что если вашей девушке что когда надо, вы про меня не забудьте, как я про вас век не забуду. И шлют привет мои дочки Оля и Варя, дядья Петр, Кирилл, Федор. А мужа у меня нет, я уже шесть лет как вдова.

Искали мы вас, искали, потом запросили часть. Ане вашей сразу отбили телеграмму и Ваниному начальнику тоже, а вам пишу письмо. Слез было! Весь дом плакал. А дочке вашей Ане желаем хорошего жениха.

Остаюсь навеки ваша, благодарная вам

Анисья Матвеева.

* * *

Ко мне в комнату заглядывает Тёма Сараджев – лицо у него испуганно-счастливое.

– К вам пришли! – торжественно говорит он дрогнувшим голосом.

В дверях появляется Аля Тугаринова. У нее независимое и строгое выражение лица. На Тёму она не глядит и, пока он не исчезает, не входит в комнату.

– Что же ты? Входи, садись! – говорю я.

Аля садится на краешек стула и с некоторым сомнением смотрит на Андрея.

– Я мешаю? – спрашивает он.

Какую-то долю секунды Аля колеблется, потом говорит – не ему, мне:

– Нет. Все равно дело надо будет предать огласке. И кроме того, Андрей Николаевич преподает в нашем классе. Вот какую записку я получила от вашего воспитанника Тёмы Сараджева. .

Она подает мне свернутый вчетверо листок. Видно, он давно уже у Али – и читан, и перечитан, и стерт на сгибах. Так выглядят давние, много лет хранимые письма. На листке нацарапано: «Я тебя люблю. А. Сараджев».

Смотрю на Алю: зачем она дала мне это? Чего хочет?

– Можно показать Андрею Николаевичу? – спрашиваю я.

– Можно. Я хотела поставить вопрос на совете отряда, но потом решила отдать на ваше усмотрение.

– Ах ты маленькая ханжа, – думаю я.

– Как же можно «предавать огласке» такую записку? Я на твоём месте никому бы ее не показывала. Тёма тебя чем-нибудь обидел? Я вижу – ты на него очень сердита.

– Он обидел меня этой запиской.

– Хорошо, – говорю я. – Обещаю, что больше таких записок он тебе писать не станет.

– И любить не станет, – спокойно добавляет Андрей.

– А… меры вы какие примете? – спрашивает Аля, как будто ей не тринадцать лет, как будто она и не школьница, а Ангелина Валерьяновна.

– А что же мы, по-твоему, должны сделать с Тёмой?

– Ну… внушение. Выговор. Я не знаю, какие у вас есть меры наказания.

– Знаешь, пожалуй, мы никаких мер принимать не будем. Я не понимаю, за что мы должны наказывать Тёму. Он хороший мальчик. И, видимо, очень… очень хорошо к тебе относится. Просто он никак не думал, что обидит тебя.

Наступает молчание. У Али пунцово-красное лицо. Андрей смотрит на нее с безжалостной улыбкой.

– Почему вы смеетесь, Андрей Николаевич? – растерянно спрашивает девочка.

– Разве? Нет. Я не смеюсь. Я стараюсь понять, что же тебя обидело? Если бы Тёма был нахальный мальчишка… Ну, тогда понятно. Да и то я бы на твоем месте все сам ему сказал. Но мне лично Сараджев очень нравится как человек. Не нужно тебе его хорошее отношение – так и скажи ему.

– Но разве можно, чтоб в нашем возрасте… такие записки?

– А с какого возраста можно любить другого человека.

– Я не знаю. Но когда в девятом классе Никитин Женя написал Петровой Марине, что любит ее, вопрос обсуждали на комсомольском собрании. И ему вынесли выговор.

– Странные пошли девушки… Необыкновенно обидчивые. Марина на него так же сильно обиделась, как ты на Сараджева?

– Нет, она его даже защищала. Но их классная руководительница…

– Ага, понимаю… Так будь спокойна, Тёма тебе больше ничего такого писать не будет.

Аля встает. Видно, она ждала от этого разговора чего-то совсем другого. На ее лице – смятение. Она стоит, опустив руки, и глядит в пол.

– Ну что ж, до свидания, Аля Тугаринова! – Я стараюсь говорить как можно мягче. – Мы внушим Тёме… Только не на совете отряда…

– Галина Константиновна, – сказал Андрей, когда дверь за девочкой затворилась, – давайте я поговорю с Тёмой.

– Что ж, хорошо. Тут должен быть мужской разговор. Но разговор будет трудный!

– Да уж я понимаю…

…Вечером, по дороге на Закатную улицу, Андрей говорит:

– Знаете, что ответил мне Тема? Он очень мужественно выслушал меня, а потом сказал, что никогда в жизни не полюбит больше ни одной женщины.

* * *

Помнил ли он о Мусе, тосковал ли о ней? Конечно, помнил, конечно, тосковал. Однажды, поздно ночью, он сказал, захлопнув книгу:

– Помните, какое желание было у Рафаэля в «Шагреневой коже»? «Господи, сделай так, чтобы я стал равнодушен к Теодоре». Понимаете, не разлюбил, не возненавидел, а чтоб стало все равно.

Но спасительное «все равно» не приходило.

– Я сегодня чуть не уехал в Магнитогорск, – сказал он в другой раз.

«Для чего? – хотела я спросить. – Чтобы свернуть голову тем двоим?» Но не спросила, а он больше ничего не сказал.

Мальчики в нашем доме никогда ни словом не касались того, что случилось с Андреем. Но девочки! Долго еще после его приезда только и разговору было: как будет дальше? Тоне, например, было просто необходимо, чтобы Андрей сейчас же в кого-нибудь влюбился. Чтобы она, Муся эта, не воображала. Чтобы знала: плевать он на нее хотел. Еще ей было необходимо, чтобы Андрей и вправду съездил в Магнитогорск и сказал бы Мусе («прямо в глаза»), чего она стоит. И чтоб капитан этот тоже свое получил. Тоня жаждала крови. Наташа предложила другой выход из положения. Пускай Андрей Николаевич влюбится в Сашу Авдеенко. Ну да, в Женину сестру. Чем плохо? Она и хорошая, и красивая, и храбрая – на фронт пошла.

Настя сказала:

– Ну-у-у, где еще та Саша Авдеенко… Пусть бы Андрей Николаевич влюбился бы лучше в Ирину Феликсовну.

Но Андрей ни на кого не глядел и даже не подозревал, как наши девочки распоряжаются его судьбой. Впрочем, кое-что он все же замечал. Тоня, натура деятельная, свое сочувствие заботу непременно должна была как-то выразить. Она подрубила носовой платок, аккуратно вышила метку и сунула ему в карман шинели. Андрей вытащил платок из кармана, долго и удивленно рассматривал – ошибки быть не могло. В уголке стояли буквы: А. и Р.

– Неужели я внушаю такое глубокое сочувствие? – сказал он. – Плохи мои дела…

В другой раз ему так же таинственно преподнесли бритвенное лезвие. Оно было завернуто в бумажку, перевязано ленточкой и снабжено указанием: «Андрею Николаевичу».

– Ох, наплачется, наплачется еще от него не одна! – сказала как-то Валентина Степановна. – Не завидую я той, какая в него влюбится. Отольется ей обида, что он от Муси принял. Помучает он нашу сестру…

…Случалось, он забывал, что не один в комнате, и тогда я невольно видела его лицо незащищенным. Один раз я вошла в ту минуту, когда он вынул из книги Мусину карточку. Он смутился так, словно я схватила его за руку, когда он лез в чужой карман. Я старательно делала вид, будто ничего не заметила. Но он не мог себе простить, что дал застигнуть себя врасплох. Не глядя на меня, он разорвал фотографию. Бедняга, подумала я, как ты будешь об этом жалеть!

С того дня он больше не выдал себя ни словом, ни движением.

* * *

– Мама, Андрей разлюбил Мусю или просто он такой волевой? – спросила однажды Лена.

– Станет он ее любить! – мстительно сказал Егорка.

– Он вырвал ее из своего сердца? – задумчиво спросила Лена.

Я не удержалась от смеха, и она посмотрела на меня с удивлением:

– Нет, правда, как ты думаешь? Почему ты смеешься? Ты думаешь, как Егор, что он просто разлюбил?

– Нет, я думаю, как ты, что он… волевой. Он умеет молчать, когда больно. Я очень уважаю его за это.

Егор стоял на своем твердо:

– Не понимаю, как можно любить такую!

– А как можно взять да перестать? Ну, вот, например, мы бы оказались не такие, как ты думал, оказалось бы, например, что мы тебя не любим, – ты сразу бы нас разлюбил?

– Я бы умер, – сказал Егор.

И от простых этих слов у меня мороз пошел по коже.

Егорушка совсем не похож на Федю. В нем нет Фединой мрачноватой страстности, Фединой угрюмости. Он тих, мягок. Доверчив. Но иногда – в повороте головы, в нечаянном движении или вот, как сейчас, в случайном слове – вдруг встает передо мной Федя.

И Егор и Лена много заняты по дому. Но если выдается свободная минута, они читают. Читают страстно, запоем, одни и те же книги – друг за другом или даже одновременно, и тогда начинается крик: «Ты опять взял „Овод“?», «Ты опять утащила у меня „Великое противостояние“? Ты же обещала не трогать, пока я не дочитаю!»

Иногда они ссорятся.

– Надел бы куртку, простудишься, вон как от окна дует! Почему шею не вымыл? Давай пуговицу пришью, ходишь расхристанный, заучился! – говорит Лена.

– Ну что ты пристала? – беззлобно отвечает Егор. – Что ты меня все время воспитываешь? Ты на мне тренируешься, да? На мне проверяешь свой учительский талант? Отвяжись!

– Не отвяжусь! Я хочу, чтоб ты был не хуже других!

– А я и так не хуже. Конечно, мне до Лопатина далеко, так ведь, как там ни мой шею, как ни вытирай руки, мне за ним все равно не угнаться.

Это камешек в огород: Лена как-то сказала неосторожно, что она никогда не видела таких аккуратных, вежливых и начитанных мальчиков, как Костя Лопатин. И теперь Егорка ни за что не упустит случая помянуть Костю:

– Ну ясно, разве я умею вежливо ответить, – вот бы Костю сюда! Ну какие ж у меня способности, – вот Костя!..

Однажды, когда Петр Алексеевич сдержанно, по своему обыкновению, похвалил Егора за успехи в английском языке, Егор спросил:

– А как у вас там Лопатин занимается? Хорошо успевает?

– Лопатин? – Петр Алексеевич поднял брови. – Лопатин? Довольно посредственные способности. Большое самомнение, но способности – средние.

– Та-ак! – со значением сказал Егор.

Я не думала, что Егору, кроме немецкого, который проходили в школе, надо заниматься еще и английским; худой, слабый, он и без того целыми днями сидел за учебниками. Но Петр Алексеевич стоял на своем:

– Способности к языкам редкие. Уж пускай позанимается, покуда я жив. Он схватывает легко, без усилий. И любит это. Зачем же мешать?

* * *

– Пусти меня к себе на урок во второй класс. Я хочу посмотреть, как ты с малышами.

– Приходите, – ответил Андрей. – Хоть завтра!

И я пришла. Я зашла в класс до звонка и сразу увидела Степу Ивашкина, сына хозяйки Петра Алексеевича.

В прошлом году я сидела у директора, когда он пришел записываться в школу.

– Документов нету, потеряли, – сказал он тогда. – Мое фамилие Ивашкин.

Директор Марья Сергеевна спросила, готовясь записать в книгу:

– Имя?

– Степа.

– Отчество? Он молчал.

– Что же ты молчишь? Какое у тебя отчество?

Он молчал.

– Ну, как звали твоего отца?

– Не знаю.

У парнишки так потемнело лицо, так отяжелели веки и сжались губы, что я бы на месте Марьи Сергеевны отступилась. Но она не унималась:

– Как это ты не знаешь? Имя своего отца не знаешь?

– Не знаю.

– Гм… Как же записать?.. Ну, если ты сам не знаешь – как называет его твоя мать, когда говорит о нем?

– Кобель.

Чего больше было в его голосе – тоски или вызова? Несмотря на малый возраст и мелкий рост, Степа Ивашкин оказался одним из самых больших озорников в школе. По-моему, тут было то же самое, что с Сеней Винтовкиным: таким способом он утверждал себя. Так обращал на себя внимание. Так заставлял помнить о себе. Он рос, как сорная трава, без всякого присмотра. Его мать, кладовщица в магазине, дома почти не бывала, и в прошлом году старушка классная руководительница заговорила с ней о детском доме. Но мать ответила:

– Нарожайте своих и отдавайте. А мой будет при мне.

Время от времени до меня доходили слухи о каком-нибудь Степином подвиге: то он бритвой разрезал чье-то пальто на вешалке, то во время урока плясал на подоконнике и чуть не свалился на мостовую. По сравнению с ним наш Сеня был тише воды, ниже травы.

Войдя в класс, я тотчас увидела Степу. Ребята еще не расселись по местам, до звонка оставалось минут пять. Степа стоял у доски и выводил на ней какие-то каракули..

– Ивашкин, положи мел! – молила его девочка с торчащими косичками. – Ивашкин, я же сегодня дежурная! Ивашин, отойди! Мне надо стереть с доски, сейчас Андрей Николаевич придет.

В голосе ее звучали слезы. Но Ивашкин и ухом не вел.

Я подошла, взяла у него мел и положила на место:

– Садись-ка, сейчас звонок.

Он, не сопротивляясь, отдал мел. Повернулся к окну, задумчиво посмотрел на улицу. Потом глубоко вздохнул, словно задумал что-то, и… полез на шкаф. Да, он взял стул, влез на него, потом левой ногой уперся в раму классной доски, подтянулся на руках и взлетел на шкаф, где и уселся, безмятежно глядя на меня сверху.

Дежурная чуть не зарыдала в голос:

– Ивашкин! Сойди! Ну что тебе, жалко? Сойди, говорю!

Зазвенел звонок, и тотчас в дверях показался Андрей. Я уселась на заднюю парту, ожидая, что он скажет, что сделает. Но он ничего такого не сделал. Поздоровался с детьми, мельком взглянул на шкаф и отвернулся.

– Соня, кого у нас нет сегодня?

Встала дежурная и, тараща голубые глаза, ответила:

– Круглова Мити и Петрушенко Нины. Они больны. Андрей Николаевич, а Ивашкин…

Андрей не дал ей договорить:

– Кто не сделал домашних уроков? Ты, Вова? Почему? Хорошо, объясню. Теперь давайте проверим примеры. Читай, Боря.

Боря встал и очень громко, словно звал кого-то с другого берега реки, прокричал:

– К двадцати шести прибавить семьдесят четыре, получается сто!

– У кого иначе? Что тебе, Соня?

– Андрей Николаевич! А Ивашкин…

– Я вижу, Соня. – Андрей подошел к пустой парте, достал из полинявшей холщовой сумки тетрадку, развернул ее и подал на шкаф Ивашкину. – Следующий пример читает Степа.

Ивашкин чуть охрипшим голосом произнес:

– Восемьдесят девять прибавить пятьдесят три, выходит сто тридцать два.

По классу прошел шум, поднялись руки.

– Таня, как у тебя?

– Сто сорок два!

– А у тебя, Люся?

– Сто сорок два!

– Как ты считал, Степа? К восьмидесяти прибавить пятьдесят – сколько будет? Сто тридцать, правильно. Ну, а к девяти прибавить три? Ну, а теперь что надо сделать? К тридцати прибавить двенадцать – сколько же будет?

Проверка шла быстро, потом начался устный счет. Андрей как будто кидал в класс мячик и снова ловил его – это походило на игру.

– Ну-ка, от двадцати четырех отнять тринадцать? Федя! Лева! Даша! Так! К сорока восьми прибавить девятнадцать? Соня! Вера!

Время от времени он кидал мяч на шкаф. Степа отвечал с переменным успехом – то верно, то врал.

Потом решали задачу, потом записывали задание на дом – были в этом уроке легкость и веселье. К Степе Андрей больше не обращался, словно забыл о нем. Он был безмятежен, спокоен, весел. Когда прозвенел звонок, ребята кинулись к шкафу, но Андрей увел их в коридор. Дежурная Соня стерла с доски показала Ивашкину язык и тоже выбежала за дверь.

Мы остались с ним наедине. Я сидела на задней парте, он на шкафу – сидели и глядели друг на друга. Степа нахохлился. На лоб падала прядь волос, точно птичье перо, зубы чуть выдавались вперед, лицо было землистое. И весь он походил на птенца, попавшего в чужое гнездо. Ему очень хотелось слезть, но он не желал неуклюже сползать при мне – взобрался-то он по вдохновению, ни о чем не думая. А теперь могло и не получиться с таким блеском. Вот он и сидел, глядя на меня с хмурым упрямством.

– Помочь тебе слезть? – спросила я.

Он не удостоил меня ответом. И как я могла вообразить, что он согласится!

На следующем уроке читали рассказ о том, как девочка Маша шла в школу: мимо клуба, вдоль речки, через мост…

– А ты, Валя, как ходишь в школу?

Валя ходила мимо леспромхоза, сворачивала около кино и сразу попадала к школьной двери.

– А ты, Степа?

Ивашкин вздрогнул. Он устал, ему надоело сидеть на шкафу, он не ждал вопроса. Приподняв голову и посмотрев на Андрея, он вяло ответил:

– Я всегда хожу прямо.

Урок продолжался, а я все глядела на этого мальчишку, который привык ходить прямо.

Когда опять зазвенел звонок, Андрей повернулся к Ивашкину, протянул руку и сказал как ни в чем не бывало.

– Прыгай!

Поколебавшись долю секунды, Степа принял руку и, опершись на нее, легко спрыгнул со шкафа.

– А ему ничего за это не будет? – спросила дежурная Соня. – За то, что он на шкаф влез?

– Давай надерем ему уши, – ответил Андрей.

…Мы увиделись с ним только вечером, дома.

– Ты молодец, – сказала я, – ты здорово придумал – не обращать на него внимания.

– Это не я придумал. Это придумал Семен Афанасьевич. Я всегда до смерти хотел его удивить, а он никак не желал удивляться.

* * *

Заозерск. Незаметная улица. Детдом.

Лючии Ринальдовне Веткиной.

Милая Лючия Ринальдовна!

Большое спасибо за письма, они меня в госпитале вот как поддерживают. Плечо заживает, не беспокойтесь, это я Вам уже недавно писал. А вдогонку пишу потому, что у меня для всех вас новость.

Проснулся нынче и ушам не верю, кто-то в палате поет: