`О Аррабаль! Как удалось тебе оставаться столь бесстыдно занимательным? Как умудрился ты тронуть душу мою совершенно абсурдной историей абсолютно нереального героя?` - писал Милан Кундера. Вторая книга знаменитого Фернандо Аррабаля, издаваемая в России (первая - роман `Красная мадонна` вышла в издательстве `Текст` в 2002 г.). По признанию автора, изложить содержание этого кафкианского плутовского романа, сотканного из ювелирной игры слов, невозможно. Одно несомненно - это один из лучших романов писателя, в котором соединились традиции сюрреализма и плутовского романа, а в `больнице для неизлечимых`, где разворачивается действие этой трагикомической фантасмагории, легко узнать словно отраженные в кривом зеркале черты современного общества. Просто прочтите роман - не испытаете ли и вы то же, что испытал Милан Кундера?

Sicut lilium inter spina{1}

Наш дражайший коллега доктор Ф.-В.А. был главным свидетелем трагических событий, разыгравшихся в Корпусе Неизлечимых.

Этот документ, который его автор назвал «романом», является, таким образом, единственным свидетельством пагубных изменений, происходящих в мозгу под воздействием болезни. Скажем без глумления, но со всей твердостью: невозможно принимать всерьез абсурдные выпады нашего друга против самых уважаемых общественных институтов страны и в частности нашей Гильдии.

Разумно ли было публиковать этот текст?

Доктор Ж. Дарфей

Директор больницы им. Гипократа

I

Сесилия, голубка моя, звездно-благоуханная, узнала, как и все мы, что нас обвинили в серийных убийствах из чистой пошлости и узости взглядов. Коллеги же мои оказались столь завистливы, что окрестили Корпус Неизлечимых, которым я руководил с крайней осмотрительностью и бечевою в глазу, «челенджером». Мои пациенты, по их мнению, входили в это последнее прибежище, чтобы вознестись прямиком на небо. Подобного рода насмешки с меня скатывались, точно капли росы с бильярдного сукна.

Знай эти тупицы о медицине десятую часть того, чем я владел играючи, они не повесили бы на меня столько смертей. Если учесть, что Наука не дает маху даже на самых лирических страницах ученых трудов, все неизлечимые должны были быть уже мертвыми, когда попадали в мои опытные и тщательно намыленные руки.

Здесь я сделаю первое отступление, а отступать некуда. Все. Пускай мои выносливые и заслуженные читатели мало-помалу привыкают к моему уникальному, неповторимому слогу. Так пишется История с большой буквы, и так я веду свой крестовый поход против эпохи, которой катастрофически недостает достоинства, вкуса и домашнего супа.

Я всегда заводил лучших друзей среди самых обреченных и выдающихся пациентов, ибо живу самоучкой с тех пор, как потерял зубы мудрости. К прискорбию, такого рода дружбы жестокая судьба вырубает на корню, не жалея ни топора, ни топорища.

Тео был моим самым любимым пациентом. Его жизнь – настоящий роман, полный тайн, глюков, амуров и преступлений. (Бедная Сесилия, до краев исполненная света!) Три года прожил Тео в моем Корпусе истинным легионером. Он должен был умереть вскоре по прибытии, как все поступившие с ним. Редкие упрямцы жили год, максимум два, благодаря моим смачным уколам. Он же своей несговорчивостью раз тридцать, если не больше, выставлял меня на посмешище, ибо тридцать раз я сообщал ему, что он не протянет и месяца.

И все же каждое утро я ощущал прилив сил при виде этого двадцатипятилетнего парня, который благодаря мне был все еще жив, даже невзирая на мои собственные прогнозы, становившиеся раз от разу все точнее в силу обращения к практике русской рулетки.

Я мог бы прикончить его и дело с концом – очень уместное выражение, – чтобы пресечь хулу за моей спиной. Но вместо этого ничтоже сумняшеся я прописывал ему все лучшее, что только есть в аптечке первой помощи.

Однажды он заявил мне, что ему осточертели сульфамидные препараты, которыми я терпеливо пользовал его на протяжении месяцев. Ему не нравился зеленый цвет таблеток. Не моргнув глазом, я уступил, но не поступился и прописал ему чудесные красные пилюли. У меня они были всех цветов в моих ящиках Пандоры, одни других эффективнее и элегантнее.

II

Заступив на место, я почувствовал себя счастливым, как лягушка в кувшинке под парусом! Корпус был в моем полном распоряжении, славный, радующий глаз, вместительный, хоть местами и тесноватый для волков с овцами. Виной этому уплотнению были автострада и крепостная стена, окружавшая здание как Энгрова скрипка. Только неизлечимые-ретрограды, неспособные заткнуть уши ватой, жаловались на оглушительный шум, царивший в этой тихой гавани. Жалобы же на преступления исходили лишь от правительства и полиции, сборища ничтожеств, разъезжающих на пятом колесе телеги. Что за страна неумех и неудачников, без огонька и без закона!

Я понял, что должен вернуть этой помойной яме, в которую превратилось общество, идеал, отмеченный топологией, эрудицией и судорогами любви.

Я занимал в Корпусе должность главного, а также единственного врача, по той простой причине, что других не имелось в наличии, поскольку все было позади, кроме хвоста. Коллеги завидовали мне с почтительного расстояния, что еще больней. Они отлично знали, что я решу все медицинские проблемы века с присущим мне тактом и чутьем простуженного спаниеля. Моим девизом всегда было: «Самая срочная задача – отсрочить конец квартала». У меня уйма подобного рода лозунгов, столь проникновенных, что я не только блистал скромностью, но и колол глаза своей простотой, как посредством шприца, так и без него.

Сесилия, небосвод мой златокудрый, знала, что я буду верен ей во веки веков, хоть в бушующей буре, хоть в пекле огня, столь же жаркого, как и тот, что пылал во мне. Моя непредумышленная кастрация не мешала мне добиваться в любви поразительных успехов. Сногсшибательных и ошеломляющих до такой степени, что я запросто мог бы при случае предаться адюльтеру как последний стрекозел и вертопрах. Я подозревал, что эти жизнерадостные и целомудренные игрища имели бы еще более внушительный вид, будь участниками их красот только подобные мне импотенты – действительно, и домашний суп приедается, если есть его с утра до вечера.

А полиция пусть и не мечтает, чтобы в середине второй главы моего романа я обмолвился о ее обвинениях – ведь стены имеют уши! Если в Корпусе умирали, естественно, что там также и убивали. Я был сыт по маковку всеми этими инсинуациями, грубыми и неделикатными, как приветственный клич клики каракатиц в глубинах далеких морей.

Тео никогда не дошел бы до подобных крайностей, если бы столько не выстрадал, а между тем он в жизни не читал о муках Дамьена{2}. Он был прост и категоричен, как ночной столик, и поэтому любил ласкать свою грудь, отдыхая. И Сесилия, медвяная роса ликования моего, тоже, когда почивала от трудов, любила ласкать грудь Тео, не отдавая концов.

Из чистой ревности пара-тройка пациентов, поступив в Корпус, заявили, что не позволят себя доконать такому смертикулу (sic), как я, в подобном вертепе; лучше умереть, говорили они. Сколько людей завидовали мне черной завистью и зеленели от злобы. О, если бы родители научили меня санскриту, когда мне было пятнадцать лет, я мог бы узнать мнение белого коня Генриха IV и какое изумительное интервью опубликовал бы на горе моим коллегам!

III

Вскорости я обнаружил, что мои неутомимые и приятные во всех отношениях читатели ничего не знают ни обо мне самом, ни о том, как я учился медицине, – должен сказать, отменно и в западом полушарии. Приходится признаться со всею скромностью, но не умывая рук, что в час моего рождения, невзирая на большое будущее, которое сулил мне этот мир, я был всего лишь младенцем-сосунком. Я научился говорить без малейшего иностранного акцента гораздо быстрее и лучше, чем Пикассо по-французски. О! Если бы я нашел себя в живописи или хотя бы, снизив притязания, в пластической хирургии – ведь не по красивым перьям ценят дичь, а по жирному мясу.

Очень скоро я решил посвятить свой непонятый гений созданию лучшего из миров и жить при этом самой возвышенной любовью.

Но еще в университете я понял, что врачи – это стадо мулов, за исключением тех, кого Мао Цзэдун произвел в доктора медицины после трех недель обучения.

Пять или шесть лет зубрить на медицинском факультете перечень тропических болезней (когда тропиков больше не существует) или же костей поджелудочной железы авиатора – дело не только тяжкое и утомительное, но и антидиуретик почище старого доброго саксофона.

Закончив интернатуру – учился я на полупансионе и без глубоководного скафандра, – я написал свою знаменитую диссертацию о кастрации. Я доказал, что это явление наследственное, как самурайский клич. Ради чистоты результата я упомянул в эпилоге (написанном как пролог) исключение, подтверждающее правило: семью кастратов по всем линиям, которая из поколения в поколение на протяжении семи генераций вовсе не имела потомства, даже побочного. Я посвятил этот шедевр своего ума Сесилии, венчику моему, как вечернее небо прозрачному.

Но университетские профессора отнеслись ко мне без должного внимания, равно как и без кларнета. Тем хуже для них и для Науки. Поэтому мою знаменитую диссертацию постигла участь проклятого гения: она была погребена в молчании с примесью равнодушия, и для полноты картины не хватало только отрезанного уха вашего покорного слуги и его бархатных штанов.

Родители мои обращались со мной как с ребенком; мать до самой своей трагической и скользкой кончины, по сей день памятной мне, хотя я в ту пору отпраздновал свой тридцать шестой день рождения, укладывала меня в постель с куколкой-погремушкой, которая заливала зенки как настоящая. Я не обижался, потому что в эти годы уже имел богатый жизненный опыт, и к тому же камерная музыка никогда меня не раздражала. Мои родители погибли глупейшим и случайнейшим образом, в чем могут убедиться мои благоуханные и просвещенные читатели. Отец, будучи за рулем неблагонадежного автомобиля – даже не гоночного, – одновременно для пущей непринужденности предавался пьянству до положения риз.

Мой злополучный родитель не ведал о пользе воздержания, особливо соблюдаемого с умеренностью. Не знала этого и стена, которая с такой решимостью бесстрашно ринулась навстречу средству передвижения творца дней моих, мчавшемуся на скорости семьдесят три километра в час точно гроб повапленный.

Авария застала счастливицу, произведшую меня на свет, в разгаре семейного скандала. Эта великолепная валькирия с горячей головой жила в ладу с собой, только когда с кем-нибудь ссорилась. После того как они ушли, точно два слегка повздоривших и вусмерть пьяных ангелочка, в лучший мир, мне внезапно открылось, что я больше не сирота. Сесилия, небосвод мой из трепещущих кружев, могла начинать ждать меня, ибо прошлое благоухает сильней, чем куст цветущей сирени.

IV

Одна из особенностей моего романа состоит в том, что он пестрит абзацами, не имеющими с ним никакой связи. Что, однако, не мешает мне вести мой крестовый поход, совсем наоборот и stricte sensu.{3}

В день моей первой встречи с Тео, который неизбежно был и днем нашего знакомства, во мне осторожно шевельнулось предчувствие, когда я увидел его, лежащего, более того, лежачего, точно в Куликовом болоте. Я спросил его, не виделись ли мы раньше на охоте на куропаток в Бирме. С полной горечи улыбкой он ответил, что никогда в Бирме не был. Мне пришлось признать, что и я, со своей стороны, не лучше знаю сию несокрушимую страну, кроме того, никогда в жизни и никоим образом не охотился, хотя не раз, кроме шуток, принимал участие в похоронах сардинки: животных я люблю больше всего на свете и самого себя, как ближнего своего, если не считать дочери соседа Никола. Мы решили, что в Бирме, наверное, познакомились два других человека... но наша дружба проклюнулась из этого недоразумения, точно куропатка из своей раковины, потому что на дворе была ночь, но, как ни странно, шел дождь.

Я думал в ту пору, что когда-нибудь напишу роман вроде этого и расскажу в нем такие невероятные вещи о Корпусе, что все поверят мне железно. А кто усомнится в моем рассказе, пусть придет ко мне потолковать, если осмелится, чтобы я мог плюнуть ему в рожу, сам, без помощи верблюдов обойдусь.

В Корпусе Неизлечимых – так называли его власти с целью высмеять и парализовать мою невыполнимую миссию – не было ни медсестер, ни медбратьев, ни администраторов, ни санитаров, ни нянечек, ни поваров, ни щенков, чтобы нас всех вылизывать. Весь «человеческий фактор» состоял из пациентов и меня самого, поэтому, когда я выносил горшки и вел свой крестовый поход, мыл посуду и делал уколы, хотя бы умозрительные, никто и не думал удивляться.

Даже сам Господь Бог не заглядывал ко мне в Корпус, если не говорить о моем надлежащем уважении к верующим и филателистам. Все вне этих стен боялись подцепить вирус единственно потому, что болезнь заразна. Коллеги же мои вдобавок так опасались кривотолков, что общались со мной исключительно по телефону и в стерильных перчатках. И так-то они хотели охотиться на куропаток в Бирме!

Моими самыми дорогими и самыми хроматическими друзьями были крысы. Вот это выносливость, скажу я вам! Они не умирают даже под градом пуль. Никакого сравнения с больными! Эти-то, если не считать Тео, уж если попадали в Корпус, то не выживали, положась на авось и неудачу, дольше восемнадцати месяцев. Об этой болезни, весьма тяжкой и вдобавок совсем недавно открытой, с незапамятных времен говорили и писали невесть что и прямо противоположное, ведь природа есть природа, гоните ее в дверь, она влетит в окно. Все анамнезы и диагнозы, синдромы и симптомы, которые собирались с истинно филистерскими упорством и осторожностью, всегда были столь же превратны, сколь и побочны. Я помню, как давным-давно один коллега доказывал в своей диссертации, что его пациенты от этой болезни сходили с ума и в безумии своем умирали, отправляясь за морским угрем без крючка.

Слава Богу, власти сразу же обнесли весь Корпус крепостной стеной, чтобы изолировать нас... и благодаря ей мы с пациентами были надежно и выгодно ограждены от мира и заперты на два оборота и наобум Лазаря.

V

Еще за годы до того, как из самых оригинальных полицейских участков страны поползли и запрыгали блохами слухи о том, что в Корпусе совершаются массовые убийства, мои коллеги и близко к нему не подходили, как я уже говорил и на том стою. Собратья по профессии и Гильдия врачей бойкотировали меня кто во что горазд, по самые уши, правда не зарываясь. Они утверждали, что я идиот. То же самое говорили в свое время про Эйнштейна, Галилея, Коперника, Аристотеля и Луи-Филибера Дюпона, парировал я. Впрочем, насчет последнего это была святая правда, с его имечком только собирать по капельке море.

Эта изоляция, в которой я вынужден был пребывать с головы до пят, кривым царем среди слепых, позволяла мне вводить какие угодно новшества. Что я и делал, оптом и хладнокровно, и никто не лез ко мне с критикой, как к мертвому с припарками. Первое введенное мною правило гласило, что на умирающих необходимо надевать сюртук.

Я выдал экспромтом еще целый ряд интересных и свежайших идей. Они были истреблены на корню безысходно, как выходы метро, поскольку я так и не получил имманентных и фатальных дотаций, которые у правительства с его танцорами уходили в бездонную прорву. Например: я требовал разработки колбасных рудников, постройки на морском дне мозаичных тротуаров, проведения чемпионатов по бильярду, на которых претенденты сидели бы на качелях, скрипичных концертов с использованием ресниц рыжего вместо смычков и т.п.

Тео был самым молчаливым из моих пациентов. Выносливость на исходе дней сделала его желчным. Мне до того тягостно было видеть, как он борется за жизнь, что только его смерть опечалила бы меня сильнее. Лицо Тео, некогда цвета слоновой кости, стало зеленее позора и рутины. Однажды утром я, жизнелюб и ловкач, спросил его: «Что я могу сделать для вас?» И он, мизантроп и краснобай, ответил мне: «Подождите, пока я созрею».

Сказать по правде, в Корпусе Неизлечимых, которым я руководил столь же успешно, сколь и вдохновенно, не случалось ничего такого, чего не происходило вне наших стен, равно как и наоборот, даже в выходные дни. Будучи врачом, я могу с уверенностью утверждать это благодаря моему блокноту голубых кровей. Уходившие в лучший мир смотрели на нас с небес и ворочались в своих могилах под землей. Мои весьма полемичные читатели удивлены? Если они усомнились в моих словах, их недоверие ранит меня как острый кадык. Обо всем этом ничего не должна была знать Сесилия, симфония моя шелковая, желанная и пламенная, ибо когда в ту пору цесарку жарили, голова болела у куропатки.

Полиция, столь уязвимо прозаичная, заинтересовалась Корпусом в тот день, когда ей стало ясно, что смерти там случаются подозрительные, хоть и вроде бы как Бог на душу положит. Я согласился поговорить с ними о Тео – по телефону, если они поклянутся мне не соблазняться таблетками кокаина, не приставать к медсестрам, не воровать масло из холодильника, не напиваться медицинским спиртом и т.д. и т.п. Судьба ввергла меня в горячку современного мира, не знающего достоинства.

VI

Первому позвонившему мне полицейскому я растолковал с франкоцентрической проницательностью, что розовые фламинго из отряда голенастых весьма любезны и приятны в общении, чего нельзя сказать о полиции. Молодые жандармы оставляют желать много лучшего и не идут ни в какое сравнение с карабинерами, так что нечего втирать очки слепым.

То несговорчивое утро, когда мне позвонили, началось наизусть и назубок. Я мыл пол в палате на втором этаже, и тут автомобильный гудок на последнем издыхании возвестил о прибытии мешка. Вместе с лекарствами и провизией я получил очередное и алчное письмо от генерального директора министерства здравоохранения, под завязку полное неизбежных и неуверенных советов, и сжег его недрогнувшей рукой на гребне волны, не читая. Так я узнал, что от меня вновь требуют объяснений. Как будто я – карточный домик.

По телефону полицейский не посмел заговорить со мной подобным тоном свиньи в апельсинах. Едва заслышав неповторимый и цветущий голос, я вырубал его вместе со связью. Всевозможных дознаний, полицейских и санитарных, мне хватило выше головы и ниже пояса.

Я зашел навестить пурпурного моего лебедя, возлюбленную мою Сесилию, в палате Тео. Он в это время запоем читал книгу о творчестве Рафаэля. Чтобы пациент Корпуса был увлечен трудом о живописи – на мой взгляд, это было не менее волнительно, чем оголодавший в тот момент, когда он готовится пожарить яичницу. Тео же заявил сумрачно и пристрастно, что ему хотелось бы видеть на стенах своей палаты пару полотен эпохи Возрождения. Надо думать, он воображал, что у меня еще было время писать картины, пока больные спали, не сложив головы.

Разговор с полицейским оставил у меня привкус скипидара, хотя этой жидкости я в рот не брал ни разу с Великого поста в марте. Прежде чем приступить к поискам иголки в стоге сена, я представил ему философское суждение, дабы поучить его красноречию в деле уголовного расследования. «Осторожный человек не спит с ядовитыми змеями, а поскольку ни один убийца не лишен осмотрительности, напрашивается вывод, что ни один убийца с ядовитыми змеями не якшается». Молодой блюститель закона не понял моего умозаключения, столь невероятного и двусмысленного, но дознание свое продолжал из чистого упрямства и мнительности, опять же по телефону. Он боялся, безумно влюбится в меня, если мы посмотрим друг на друга хоть один миг, как шило на мыло.

Дабы не задеть его чувствительную натуру вотумом доверия, я, уподобясь Артабану{4}, решил скрыть разговор с полицейским разорителем дроздовых гнезд от Тео. Это был старейший из моих пациентов: по причине из ряда вон выходящей он поступил в Корпус раньше всех живых на сегодняшний день, без шума и пыли. С какой здоровой завистью смотрел он на тех, что уходили туда, откуда не возвращаются! Болезнь никак не могла взять над ним верх. «Сверху всегда я, – говаривал он, – даже на ней».

Ретивый полицейский дерзко и чересчур многословно поинтересовался, не схожу ли я с ума. Чего же было еще желать медицинскому факультету, которому я доставил хлопот своей головой со многими неизвестными?

VII

«На» и «стало» – такими словами, как эти два, я не бросаюсь впустую. Я говорю, что «на-стало» время разъяснить моим благосклонным и символичным читателям, которых я никогда не забываю, все, что они хотели узнать, покуда я попивал китайский чай, хоть и не мог сказать ни словечка на языке этой страны, бесспорно симпатичной и достойной всяческих похвал. Корпус Неизлечимых, которым я столь мудро и с большой помпой правил, командовал и руководил, был счастливо обнесен крепостной стеной, замкнутой, как кладбищенская часовня. Эта поучительная и назидательная бетонная ограда была изящно украшена частыми рядами колючей проволоки и проводов под высоким напряжением, искусно переплетенных между собой, как настоящая ковровая дорожка для дьявола.

В этой замечательной стене была потайная дверь, нечто вроде простейшего сфинктера, посредством которого окружавшее нас человечество освобождалось от своих неизлечимых. Больных водворяли во двор нашего Корпуса в два счета, проворная дверь не успевала открываться закрываться. Они прибывали в нашу обитель прямым путем в больничном фургоне, который для пущего смеха возил в своих недрах также пресловутый и жизненно необходимый мешок с лекарствами и провизией. Благодаря этой пуповине я мог на всех парах решить проблемы лечения и питания, не впрягаясь в лямку.

Эта дверь обладала, в числе прочих, и таким талантом: давала на сладкое сигнал тревоги; таким образом она каждое утро оповещала нас, кудахча, как снесшийся страус, о поступлении нового пациента. Это отверстие, столь редко бывавшее отверстым, не имело ничего общего с мотоциклом, ибо служило только для входа в Корпус, но никогда – для выхода. Больные, пытавшиеся бежать, подмазав вышеупомянутую дверь, получали от ворот поворот столь же смешным, сколь и электрическим манером. Последний претендент без сучка и задоринки скончался ровно за то время, что потребовалось ему на попытку к бегству, но для нас так и осталось тайной, которую не удалось открыть даже с помощью штопора, был ли его sic transit gloria mundi{5} результатом болезни или электрошока? В дальнейшем никто больше не подмазывал дверь в те стоические и мимолетные мгновения, когда она бывала приоткрыта, но отнюдь не по недостатку проворства или витаминов!

Пациенты предпочитали переживать приключения иного рода, более предсказуемые, зато куда пышнее обставленные, например загорать в Гонолулу, не вставая с постели, в компании бригады мексиканских артиллеристов или облетать на мольберте Делакруа окрестности Большой Медведицы.

Были и другие, более почтенные и флегматичные, что видели себя в мечтах весною. Кто вздумает их осуждать, пусть не забывает, что денег в Корпусе не водилось и что больные, дабы не сбиться с курса, ставя ноги мимо башмаков, не хуже пожарных на последней ступени пользовались банкнотами всех стран, которые они сами рисовали. Имелась даже двадцатисемидолларовая купюра, что было особенно свежо и похвально, если учесть, что таких не существует.

Без тех, кто обитал по ту сторону крепостной стены, жизнь наша не имела бы смысла, как месяц май без традиционно предшествующего ему апреля. Во всем Корпусе я был тем, кто более всего походил на меня. И этим все сказано.

VIII

Еще до постройки крепостной стены я был избран главврачом Корпуса Неизлечимых единогласно, без единого воздержавшегося – случай исключительный и бесповоротный в профессии, подобной нашей и склонной к танго. Мои методы поражали своей современностью и лоском. С больными, к вящему негодованию моих коллег, я обращался как с людьми, даже на смертном одре. Помню, как одному милейшему неизлечимому я сказал непринужденнее, чем верблюд в игольном ушке: «Дражайший и чистейший друг мой Полиомиелит, или у меня стетоскоп барахлит, или вы уже труп». Он ответил мне в сердцах и не страдая избытком такта: «Я запрещаю вам называть меня Полиомиелитом в присутствии моих друзей». Он был прав, и я должен признать это без страховочного пояса, ибо звали его Панкрацием, однако он был первостепенно обидчив; для пущего смеха и карантина он умер не от обиды, а от тифа, в чем нет моей вины, как о том свидетельствует его кусок одеяла.

До назначения в Корпус мне довелось побывать на том ставшем притчей во языцех банкете, где я столь блестяще изложил свою смелую и вожделенную теорию медицины. Я так воодушевился, что, пытаясь почистить свои ботинки яйцом всмятку, обнаружил, что мажу их густым майонезом. Эта небольшая промашка, столь же безобидная, сколь и кулинарная, произвела скверное впечатление. Генеральный директор министерства здравоохранения предупредил меня, что в следующий раз, когда я буду приглашен нему на обед, он не станет препятствовать моему содержанию под замком в больнице.

Мои коллеги распустили лживый слух, что я-де презираю медицину и их Гильдию, на том лишь основании, что я шельмовал их как мундир и сутану. Я железобетонно доказал, что единственными болезнями, которые они будто бы излечивали, были уже исчезнувшие... причем без вмешательства медицины! Один миколог развопился так, будто накрыл подпольную сеть торговли гвоздикой: «А туберкулез? Мы искоренили туберкулез!» Я захохотал, как если бы сам себе рассказывал висевший на волоске анекдот, и послал их к странице «Истории болезней», с которой они были незнакомы, ибо non licet omnibus adire Corinthum:{6} «От туберкулеза в 1812-м умирали семьсот человек из ста тысяч; в 1882-м (год, когда Кох открыл палочку) только триста пятьдесят; к 1904-му, когда был создан первый туберкулезный санаторий, смертность уже снизилась до ста восьмидесяти; а в 1946-м, когда биолог по фамилии Флемминг (а не врач, уточнил я, блеснув шпилькой) открыл антибиотики, умирали всего сорок восемь больных в год. Туберкулез исчез всякого врачебного вмешательства, как чума и брюки с клапаном, и точно так же он теперь возрождается». Я выпалил все это единым духом, так как слова давно вертелись у меня на языке. Коллеги освистали меня до зубов, хоть я и заткнул уши как пень.

Я вышел из банкетного зала так же, как и вошел, правда, в перепачканных майонезом ботинках. С попутным ветром подался я в инакомыслие.

IX

Не будь упразднена гильотина, Тео казнили бы электрическом стуле, а потом для надежности еще и повесили бы с пулей в затылке. Злы на него были чрезвычайно. Поговаривали, будто преступления его столь извращенны и чудовищны, что, рассматриваемые с птичьего полета, они выглядели не то апокрифическими, не то апокалиптическими. Когда в тюрьме обнаружили, что он болен, его отправили в Корпус Неизлечимых и с облегчением опустили руки, подобно встающим дыбом волосам. Живчик-директор исправительного учреждения – упокой, Господи, его душу – сообщил мне в письменной форме, как пальнул из пушки по воробьям, что некоторые черты роднят Тео с самыми кровожадными преступниками, тогда как другие – с тиранозаврами юрского периода.

Тео помогал мне на добровольных началах ухаживать за умирающими в Корпусе и, как будто этого было мало, занимался также огородом в качестве зайцегона. Он засеял на свой лад землю между стеной и оградой Корпуса, хотя ни та ни другая не были сведущи в овощеводстве. У Тео были свои оригинальные идеи на этот счет, например, он не срезал цветную капусту, чтобы не видеть, как поблекнут ее цвета. Сад его был столь своеобычен и категоричен, что произрастали и зрели в нем, a posteriori et sui generis,{7} только предварительно посаженные и посеянные овощи, невзирая на многочисленные эксперименты с отварной и соленой морковью в неограниченных количествах. Тео вырубил под корень все розовые кусты, так как не любил буйные цвета роз и их утилитарные формы, а от альтернативных ароматов, которые они источали в альковных судорогах, его тошнило. Вдобавок ко всему он уверял, что их наградили смешными именами, не изменив сути. То был эстет, каких рождают только парикмахерские салоны и сельскохозяйственные выставки.

По его мнению, эти хваленые розы не обладали ни достаточной силой, чтобы привести в движение дорожный каток, ни энергией, чтобы питать маяк электричеством.

Полиция же не поддавалась и не сдавалась в своем нежелании допускать случавшиеся по недосмотру смерти пациентов, за которыми Тео ухаживал до их последнего вздоха. Какая скудость фантазии меж деревом и корой! И после этого они еще утверждали, что я брежу и заговариваюсь, что есть ортопедический абсурд, как с отцовской, так и с материнской стороны, ибо язык мой и не думает заплетаться.

Из чистой филантропии и в простоте льняных покровов я предложил Тео, принимая во внимание его пылкий нрав, написать, подобно мне, роман. Каково же было мое удивление по ватерлинии, когда он сказал, что у него на уме уже есть сюжет. Это будет повествование о некоем Корпусе для неизлечимых больных, заразных до очков и отрезанных от мира крепостной стеной с колючей проволокой и проводами высокого напряжения под газом. В оный Корпус для пущего саспенса ежедневно поступает извне новый взасос заразный больной, в то время как внутри один из пациентов беззастенчиво приказывает долго жить. Решительно, фантазии Тео не было границ. Достаточно сказать, что однажды он заявил мне без всякой эксфолиации: «Представляете, какая понадобится сковорода, чтобы зажарить целиком дуб из парка?»

XII

Я был вынужден, не сбавляя темпа, пропустить главы X и XI: в них происходили слишком уж локальные события и могла быть задета честь Тео, которого я всегда чувствую поясницей.

Мои отношения с Сесилией, радугой моей рассветной, достигли нового пароксизма. Я влюбленно заметил ей, что против часовой стрелки мешает она ложечкой кофе в чашке. Осмелев от этой прелюдии, столь многообещающей на бытовом уровне, я не опустился до того, чтобы спрашивать ее имя, которое знал уже некоторое количество лет: я чуть не плакал при мысли об этих долгих годах размытого безмолвия, когда, начисто лишенный аксиоматики, я любовно прощупывал почву. Она же заявила мне в такт своим дивным, цвета слоновой кости ногам, что влюблена в Тео. Мне это дало повод пережить на всех парах трудную любовь с женщиной, владевшей моими помыслами.

Сесилия, мотылек мой бадьяновый и вересковый, лежала в отдельной палате на втором этаже Корпуса, и я часто подходил к ее койке слева и справа по борту в боевом порядке. Все что угодно служило мне надуманным предлогом для беседы с нею, особенно когда являлся я пред ее очи под личиной самого себя. Я романтично спрашивал ее, держится ли еще ночной столик, не слишком усердствуя, на четырех ножках. Она отвечала мне на той же ватерлинии и просила сделать ей укол ретровирина. Я пользовался случаем, чтобы осведомиться, предпочитает ли она его теплым, холодным или горячим. И любовь наша росла, кусая локти.

Помимо полиции, некоторые несговорчивые больные жаловались, что Тео подавал им пищу, сдобренную цианистым калием, весьма неудобоваримую и сводящую скулы. Он успокаивал их, объясняя на уровне линии прицела, что смерть приходит в нужный момент, ни минутой раньше, ни минутой позже, невзирая даже на развитие автомобилестроения. Кроме того, львиную долю своего времени Тео проводил, лупцуя тростью морковь в огороде, чтобы заставить ее созревать в темпе.

Все эти столь перистальтические события убедили меня в том, что, наряду с аспирином, смерть, превыше всего прочего, есть величайшее открытие, сделанное человеком безотчетно и без превышения скорости. И надо же было мне при этих обстоятельствах сидеть взаперти в Корпусе Неизлечимых, когда на свете было столько рогатого скота и пневматических карабинов!

Полиция, без перископа и перистальтики для пущего смеха, продолжала испрашивать, как у меня, так и по телефону, недостоверной информации о смертях, последовавших инкогнито. И, как верх абстиненции, снова впутала Тео в это дело столь темного вкуса. Я отвечал им, что и сам я – всего лишь неизвестный, хотя для себя и под большим секретом никогда таковым не был.

XIII

Еще до того, как я приступил к написанию моей героической и эпической агиографии – а именно такой миссией я облек себя на свайном основании в этом идиллическом и недооцененном романе, – моя дружба с мышью по имени Гектор стала столь же тесной, сколь и словесной. Нынешнего надежно укрепленного Корпуса Неизлечимых тогда еще не существовало, а я был в отделении тропических болезней. Корпус же в ту пору, до постройки крепостной стены, входил в состав комплекса клинических, поликлинических и диспансерных корпусов, объединенных в общем, в целом и в совокупности под названием «больницы им. Гиппократа», ввиду недостатка культуры и поршневых двигателей у моих коллег. В ту достенную и докрепостническую эру я был простым врачом, и на мою долю выпадало столько же проклятий, сколько и поношений, а может быть, даже больше, потому что беда не ходит одна. Вечером, когда все врачи уходили, я спускался в подвал, чтобы рассказать мыши по имени Гектор, как дурно обращаются со мной коллеги из чистой додекафонической зависти. После этого я чесал ей животик, а она мурлыкала, как кошка, несмотря на атавистическую враждебность, царящую между этими двумя видами.

Когда я впервые обнаружил Гектора в подвале больницы, стетоскоп висел у меня на шее стройными рядами. Я не заметил мыши и рассеянно обронил как бы про себя, но громко, благодаря акустике: «До чего же жарко было нынче ночью!» На что Гектор, совершенно непринужденно, хотя нас никто друг другу не представлял, отозвалась: «Да уж! Ваша правда, жарко, быть грозе». При всей своей легитимной учтивости я не смог не выдать с головой своего удивления: «В первый раз слышу, чтобы мышь разговаривала!»— «Я тоже», – отозвалась Гектор эхом и в унисон моему стетоскопу.

Вот таким, столь же нарывным, сколь и оттягивающим образом, началась наша дружба, которая в дальнейшем неуклонно росла в зависимости от колебаний биржевого курса. После того невинного и душного обмена репликами отношениям нашим суждено было достичь непревзойденной задушевности густо замешанных рассветов. Если бы хоть в одну ночь я забыл проведать мышь – чего не случилось ни разу и о чем не желаю говорить даже гипотетически, – Гектор умерла бы от голода, а я от скоротечной легастинии.

Я поведал Гектору, расставив все точки над i, что такое парадигма и, посредством метафизической катахрезы, что такое слон, – об этих вещах мышь, по ее словам, знала с сотворения апокалипсиса. Мыши вообще зачастую лишены познаний и тертого сыра. Два года назад Гектор познакомила меня со своими родичами, бабушками и дедушками, внучатыми племянниками, отцом, дядьями и тетками, двоюродными бабушками и двоюродными дедушками... Какая здоровая и энциклопедическая это была семья! Страшно подумать об анемичных кланах людей, окружавших нас за крепостной стеной! Ущербные семьи, не мудрствуя лукаво, состояли, в лучшем случае и если не говорить о высоком собрании, из матери, отца, ребенка и телевизора... а сколько было семей без ребенка, сколько – без отца и даже иногда без матери... и скажем без обиняков, по большей части они ограничивались лишь одним телевизионным устройством, лишенным всяческого основания.

В субботу, когда было затмение солнца, Гектор вышла посмотреть на него в огород Корпуса, правда с термометром во рту, чтобы не подпалить усики.

XIV

Полицейский комиссар говорил со мной по телефону совсем другим тоном, нежели его собрат по оружию. Но по сути, он возвращался со скороспелой агрессивностью все к тем же баранам. Он настойчиво требовал, чтобы я вычел количество больных, которым суждено было умереть в Корее, из числа тех, что умирали взаправду и буквально. Но все эти происки имели целью, с тыла и с флангов, обвинить Тео, ни больше, но и ни меньше, ибо крайний удобен и вреда от него никакого. Я тонко заметил в ответ, что умирают в мире ежедневно сто тысяч человек к вящей славе статистиков и что Тео, пребывая в заточении за крепостной стеной Корпуса, никак не мог, при всей своей физиологии, убить их всех.

Ради открытого массированного поучения и безупречного родительского наставления собеседника наш телефонный диалог протекал следующим образом:

— Милостивый государь, вы сказали, что звоните мне из полицейского участка в Версале... тогда как мне известно, причем из достоверных источников, что никакого Версаля не существует.

— Не прикидывайтесь сумасшедшим, доктор. Я хочу, чтобы вы знали, и позвольте мне сказать с величайшим почтением, которого вы, несомненно, заслуживаете, что Версаль – это город, в настоящее время расположенный в восемнадцати километрах от Парижа.

— Ваше превосходительство, я уверен, что вы добросовестно заблуждаетесь и, скорее всего, путаете Версаль с Вероной из-за несколько сходного их звучания.

— Я тут излагаю вам основные принципы уголовного дознания... а вы, доктор, подвергаете сомнению то, что знают даже дети!

— Ни для кого не секрет, ваше высочество, что в нынешних школах учат всевозможному вздору как на латыни, так и на нижнепакистанском наречии. Да будет вам известно, именитый комиссар, что Версаль, без долгих разговоров, давно запущен по стезе святости на Марс. Старожилы полагают, что он примарсится на этой изобильной планете в феврале месяце тысяча восемьсот девяносто седьмого високосного года, оральным путем. Прочтите, если не верите мне, тайный плановый отчет Института Мерлина.

— Я умоляю вас, доктор, я вас очень прошу учесть тот факт, что Тео – опасный преступник.

— А я попросил бы вас, ваше блаженство, не звонить мне больше из города, стертого с карты в две тысячи триста восемьдесят седьмом году. Города, вдобавок отравленного содержащими ртуть и продукты гниения прудами, в которых от удушья и чесотки погибли все лебеди.

— Доктор, обещайте мне, что Тео не будет больше разносить еду больным в Корпусе.

— Я дам вам бесплатно один совет: не ходите по натянутой проволоке, если хотите продвинуться до старшего телеграфиста, господин комиссар.

Сей блюститель закона не постигал моей идиосинкразии. Все же, чтобы не обижать его, я попросил прислать мне килограмм гидравлических кнопок. Он мелочно ответствовал, что кнопки не функционируют на воде. После чего я был вынужден напомнить ему о действии второго начала термодинамики в условиях герметизации и разреженной атмосферы. Бедняга!

XV

До чего трудно было при таком оптимальном микроклимате продолжать научную работу в Корпусе Неизлечимых! Как будто этого была мало, люди извне с их бесконечными телефонными звонками не переставали с кислой миной намекать, будто я схожу с ума, речи мои абсурдны и переутомление подействовало на мой мозг, затронув его основу и уток. Что касается меня, я слушал их невпопад и олимпийски спокойно.

При всем том я возвращал больным мужество, уверяя их со шпагой наголо, что лекарства, поступавшие посредством мешка и сфинктера крепостной стены, бесполезны по той единственной причине, что ни сном ни духом они не могли служить исцелению их болезни. Когда пациенты жаловались на слишком вялое течение времени, я втолковывал им, что часы у нас швейцарские, вдобавок сверенные по Гринвичу, хоть и с вычетом летнего часа. Недостатка в развлечениях не было для тех, кто умел созерцать из окон похороны в саду, вдоль и поперек перекопанном Тео вровень с землей. У одного неизлечимого, сердитого, как новенький четвертак, язык повернулся спросить меня, врач ли я на самом деле. Дать ответ на подобный вопрос невозможно, поэтому я ответил утвердительно, что я и вправду врач.

Если Сесилия, рай мой лазурный, еще не признавала тот факт, что она влюблена в меня безумно, то лишь по причине некой травмы, омрачившей ее детство; что же это было, спрашивал я себя: кормилица дала ей соску с рожком для обуви или учитель тригонометрии выразил недовольство тем, как она решала задачу избавления от прыщей? Удары судьбы даже на глазок мешали ей пуститься в захватывающее любовное приключение, которое я в широте душевной ей предлагал хоть орлом, хоть решкой. Я был так влюблен в нее, что стоило ей засмеяться, как облако пены вздымалось над моим лбом и туча бабочек над стетоскопом. К счастью, никто этого не замечал, кроме и за исключением моего окружения. Когда же она избегала моего взгляда, то имела обыкновение столь загадочно смотреть на меня, что мне нестерпимо хотелось поцеловать ее губами тигра.

В один прекрасный день я как будто понял, что Сесилия, голубка моя нежная росы неисчерпаемой, боялась стать жертвой заговора, который замыслили мы с комиссаром с целью похитить ее левую лодыжку. С каждым днем я любил ее со все большей реверберацией, однако же никогда не видел ее колен, хоть и узревал мельком икры, когда аускультировал ее столь же тщетно, и целомудренно.

Думать о ней и одновременно стелить постели, смахивать пыль, стирать белье, делать уколы, мести лестницы, выписывать рецепты, мыть кабинеты, выявлять рецидивы, готовить пищу и прочее и прочее – это было волнительно и совсем другой коленкор. Мало того – чтобы убить время, мне приходилось успокаивать больных, все более опасавшихся поведения Тео между рыбой и мясом. Тем не менее, возможно, потому, что его интеллектуальный коэффициент был равен обхвату талии, умирающие испускали дух счастливыми у него на руках и на ложе из роз.

XVI

Все это было так давно! Я принял наследственный пост в Корпусе, но припрятал в надежном месте мою коллекцию мыльных пузырей. Польку уже три с половиной года мы с неизлечимыми пребываем в заточении, я могу со всем гостеприимством сказать, что минуло сорок два месяца. Мои коллеги простились со мной, на первый раз прослезившись: они полагали, что я стану вечным затворником в Корпусе без надежды на возвращение, что было похоже на правду как две капли воды. Я же знал, будучи более алхимиком, чем они, что всякая вечность имеет свои границы, как Парагвай или Атлантида.

Незадолго до того, как была окончательно закрыта дверь во внешний мир, и больные, и я почувствовали себя потерянными, хотя полиция переливчато лупила нас прикладами и неопровержимо стращала карабинами. Жандармы, запирая железную дверь, хлопнули ею столь же резво, сколь и проворно. Во имя истины и их достопочтенных родных я должен признать, что множественные переломы пальцев, раздробленных по случаю закрытия двери, не помешали пациентам отдать концы с полной кубышкой, когда пришел их час, спустя несколько месяцев после упомянутого инцидента.

Генеральный директор службы здравоохранения призывал меня в тот последний день быть терпеливым, и я понял, что он сгорает от зависти; ему приходилось скрепя сердце признать, что он – не я и даже не Ньютон. Больные же вошли тогда в фазу острой меланхолии, к тому же больничные пижамы стали им велики. Некоторые из них восприняли крепостную стену как богослужение, а колючую проволоку и провода под высоким напряжением как категорический императив. Никто, даже из числа ударившихся в самый хрусткий мистицизм, был не в состоянии доказать бессмертие души. Но, несмотря ни на что, почти все ложились спать в гетрах, предвидя продолжение, всегда возможное со времен Матушки Гусыни.

Группа неизлечимых с третьего этажа уведомила меня в письменной форме о своих тревогах: «Если придет на цыпочках и в подгузниках к нам бессмертие, где тогда мы сможем смотреть телевизор в час полдника?»

XVII

История жизни Тео, с тех пор как мать нарядила его на конкурс костюмов лейтенантом армии Юга – ему тогда было три года, – позволит моим прельстительным, хоть и ученым читателям узнать причины всех его ошибок. Много лет он был главным и к тому же единственным свидетелем нездоровых отношений, сложившихся между его отцом и матерью. Параллельно, как два пальца на одной руке, родители воспитывали его подобно двум непримиримым сторонам одной медали. Но об этом еще пойдет речь в надлежащих и подлежащих главах, если только меня не прервут in caudam venenum{8} телефонные звонки: здесь-то и была зарыта злая собака.

За годы до предания нас остракизму за крепостной стеной мыши свободно, как перышки на ветру, разгуливали по подвалам всех помещений больницы им. Гиппократа. Когда меня заключили в Корпус с неизлечимыми, мыши под землей продолжали свои абразивные хождения, конкретно абстрагируясь от стены, разделявшей над ними здоровых и неизлечимых, подобно волосам в супе. Отсутствие этой стены в подвалах позволяло им входить и выходить, а ведь надо еще учесть, что они карабкались по стенам наверх, на вольный воздух и пробирались через колючую проволоку без возражений с чьей бы то ни было стороны, поскольку ни на одну из них электрошок не подействовал с полуслова.

Мышь по имени Гектор живо интересовалась сверх мер и весов моими захватывающими любовными отношениями с Сесилией, каскадом моим жемчужным. Она отвечала на все мои вопросы тем более внятно, что они были не выразимы словами. Она говорила мне, не чуя под собой ног: «Любить куда лучше, чем ненавидеть по причинам сентиментального порядка». Будучи очень близорукой, особенно когда смотрела снизу на человека, лежащего в постели, она спрашивала меня, хороша ли Сесилия собой. А я отвечал ей, что Сесилия, ветерок мой, насыщенный ароматами, столь же красива, сколь и обескураживающа, но собственные слова заставляли меня сомневаться в согласовании причастия.

Гектор смотрела очень косо на мое обыкновение внимательно выслушивать телефонные и убийственные обвинения полиции. По мнению Гектора, комиссар был человеком малодушным и произвольно гипотетичным, поэтому она просила меня подвергнуть его гипнозу, спев арию Шуберта. Ей хотелось, чтобы я оставался глух к его немым мольбам о сотрудничестве; когда же дело примет анорексический оборот, она обещала спрятать меня в постели из страусовых перьев.

Гектор также поведала мне, что неизлечимые есть и среди мышей, а это означало вопиющую дискриминацию.

XVIII

Если бы все люди, говорившие со мной по телефону и уверенные в своей правоте, не заблуждались в своих суждениях насчет Тео, мы, вне всякого сомнения, могли бы узнать много больше о его замыслах и даже совсем наоборот, если смотреть на вещи с изнанки. Не повышая голоса, но со всей твердостью заявил я комиссару, что Юлий Цезарь получил удар кинжалом под мышку, а неизвестный солдат пулю в висок и ни тому, ни другому не было нужды доживать последние дни в Корпусе Неизлечимых на руках у Тео. Чтобы выиграть время вдоль и поперек, я спросил его, можно ли считать, что в этой смертельной халатности был виновен очаровательный мальчуган, слегка сбившийся с пути истинного. Комиссар ответил мне без малейшей учтивости: «Доктор, не несите околесицу, надорветесь». Убедившись, что он проникся моим стилем, как слитки золотом, я показал ему одним словом трудоемкую непосредственность, хитроумную искренность и строптивую добрую волю. Я спросил его в упор, знакомы ли ему изгибы, гиперболы и параболы, образованные линиями нагого тела Сесилии, мучения моего, достойного резца скульптора. Абзац для пущего напряжения.

Надо думать, что комиссар не ведал в свинском своем невежестве, что эти абзацы способны вызвать пляску святого Витта у гиппопотама. Такова исполнительная власть в этой стране! Комиссар был до такой степени материалистом, что сны видел только для того, чтобы не скучно было спать. Второй абзац, как вы сами можете убедиться.

Сказать по правде, комиссар лишь хотел зачитать мне urbi et orbi{9} список преступлений, совершенных Тео до того, как его заключили в Корпус. Я не имел желания выслушивать подобные ужасы, способные заледенить кровь полярному медведю. Я был скорее склонен к романтизму, как мог бы констатировать даже морской слон, принимая во внимание внезапный паралич обоих моих ушей. Недуг этот, помимо северного сияния, вызвал у меня неудержимую икоту. Комиссар ничего не прислал по телефону. Я подозревал, что он всегда специализировался в полиции по злодейским насильственным смертям. Кому еще поручили бы столь спазматическое расследование, в ходе которого уже погибли лица, принадлежавшие к лучшим семьям? Третий абзац, как гласит народная мудрость.

Напоследок я сказал ему, что, если бы полиция не попадала пальцем в небо, она никогда не ошибалась бы. И вдобавок осчастливил его советом, почерпнутым из собственного опыта: «Полковник, не забудьте хорошенько подумать, прежде чем потакать своим опрометчивым прихотям».

XIX

Генеральный директор министерства здравоохранения плел интриги в косу, которая нашла на камень; в ходе нашего телефонного разговора он упомянул о моей ответственности, коллективной и преемственной. Он утверждал allegro vivace,{10} что я являюсь одновременно директором, администратором, верховным главнокомандующим, ректором и флагманом Корпуса, а следовательно, гарантом порядка и квадратуры круга. Он хотел заставить меня признаться, что ни правительство, ни Гильдия врачей, ни полиция не имели возможности приказывать мне или оспаривать мои решения, будь они побочны или комплиментарны, как удел роз. По его глубокому убеждению, я, за крепостной стеной как за каменной, уверенный, что никто, войдя в ее пределы, не избежит заражения вплоть до вечного сна, что хочу, то и ворочу, подобно короткошерстным носорогам. Он требовал от меня установления в Корпусе в качестве tantum ergo{11} достойного общества, дисциплинированного и почтенного, как клепсидра на колесиках.

Задетый таким проявлением имплицитного эмпирического недоверия, я начал терять терпение, хотя всегда хранил его в надежном месте вкупе с ключами и заначкой. Однако же с усердием, достойным выходного дня, я попытался успокоить его по-звездному отчаянно. «Я решил, – компетентно заявил я ему, – что отныне передние палаты станут задними, а задние – передними». Генеральный директор раскричался, точно каменщик, припертый к стене. Затем он пригрозил практически и истерически перекрыть мне свет, газ и электричество, а также, разумеется, воду. Но что мне были сии противительные ограничения, если я все равно никогда не понимал, какая нужда мыть посуду, чтобы снова ее пачкать, – чистейшее сумеречно-височное противоречие.

И, как само собой разумеющееся, генеральный директор министерства здравоохранения обвинил Тео в убийстве – для почина – одноклассницы по лицею, с которой он был связан по рукам и ногам. Из логистических его речей вытекало, что Тео будто бы задушил ее собственными руками, – резонно, ибо действуй он руками незабвенной покойницы, это не облегчило бы ему задачу. Я ответил ему с высоты птичьего полета, что, на мой взгляд, еще не настало время, panem et circenses,{12} приступать к полицейскому дознанию, которое мало того что ляжет пятном на огнеупорную репутацию Тео, но и чрезвычайно недосчитается отпечатков пальцев, алиби, увеличительных стекол и форменных башмаков.

Покуда генеральный директор министерства здравоохранения беседовал со мной по телефону, я переживал, во имя прав человека и конституции, упоительнейшее приключение с Сесилией, амазонкой моей конькобежной и воднолыжной. Она хорошела и температурила день ото дня и таяла на глазах, хотя они с Тео продолжали под шумок изнурять друг друга поцелуями.

Я так утомился от этого варикозного разговора с генеральным директором министерства здравоохранения, что голословно как дважды два доказал ему, что я – лучший на свете врач. Такому-то бездарному ослу!

XX

Преабсурднейшим образом меня сочли сумасшедшим, а речи мои – бредом; яснее ясного было, что меня не слушали без задних ног и задней же мысли.

Заговариваясь на всю длину кабеля, мне позвонил уполномоченный министерства общественного благосостояния и сообщил, что мне присуждена медаль, как водится, двусторонняя и двусмысленная. Я ответил ему, что предпочел бы ремонтника субмарин или окарину, чтобы побаловать концертом Сесилию, звезду мою музыкальную. Надо сказать, что в стремлении привлечь меня на свою сторону лестью mutatis mutandis{13} они готовы были пресмыкаться многократно любым манером и даже дать мне медаль Городского Головы за заслуги перед родиной. Я уточнил, что медалей мне нужно три штуки, двадцать седьмого калибра и с двойной броней. Лично мне было очень важно знать, сколько им добавить сосисок, чтобы состряпать отменную солянку. Но уполномоченный, как просфоры объевшись, стоял на своем и уверял, что правительство желает таким образом вознаградить меня за героизм и доблесть, проявленные на посту директора Корпуса Неизлечимых. Я осведомился, как они измеряли эти две моих добродетели – исходя из их силы света или баллистической перкуссии. Он ответил, что мне обеспечена единогласная поддержка правительства, как будто при таком раскладе две дюжины человек шли в какое-то сравнение с муравейником.

В тот день я понял, что из всех видов правительственной деятельности с низкой точки зрения присуждение знаков отличия и распределение прочих почестей являются самыми отличными и почетными. Награды эти, дабы обескуражить иностранных шпионов, имели форму креста: ведь будь они круглыми, назывались бы пышки и сажали бы пятна на манишки, а крахмальные воротнички были бы вовсе ни при чем. Я решил отклонить награду, равно как и Нобелевскую премию, в поддержку тощих коров, обиженных секретными службами. Я разобрал телефон на составные части синхронно с наушниками и, глухой к звонкам, которые не могли достичь моего слуха, принялся медитировать о неудобствах медитации на большой дороге.

Назавтра уполномоченный поведал мне, что провел долгие часы, как селедка в бочке, в ожидании моего ответа. Я посоветовал ему в следующий раз, когда мой номер будет занят, сыграть любой другой на кнопках телефона, как Бетховен на клавишах. Он заметил весьма уместно, что я умен вдоль, поперек и по диагонали, орлом и решкой и единым духом. Произнеся сей комплимент в полном соответствии с канонами заутрени, он вернулся к своим баранам и заявил мне: «Правительство с самого начала возлагало на вас большие надежды и твердо верит, что вы обезвредите Тео». Я заснул с телефоном в руке и штыком в землю.

XXI

Все, что могла сделать или не сделать медицина и ее светская власть, сиречь медики, для больных (включая мою докторскую степень), свелось к одному-единственному слову: ЯТРОГЕНЕЗ{14}. Я спросил по телефону у директора министерства здравоохранения, генерального до мозга костей, хоть и во цвете лет: «Объясните-ка мне, тупица, по какой причине все всё знают о гриппе и раке, но так мало – о ятрогенезе? Может ли Тео, одинокий, точно солитер, быть поставлен перед лицом смерти в один ряд со скопищем врачей, которые кидаются не в лад и абы как на всех больных планеты с криками: «Ятрогенез, а вот мы!»?»

Со своей стороны, я, главный врач Корпуса, считаю, что Тео всегда был существом утонченным, не только потому, что давал имена своим рубашкам и ласковые прозвища зубным щеткам, – он умел также быть любимым до смерти.

Им благоговейно восхищались пациенты, перед ним восхищенно благоговели пациентки, но не опускал рук, даже испуская последний вздох.

Сесилия, море мое коралловое, блаженно теплое, хотела ребенка от Тео – так она говорила, не отдавая себе отчета в том, что, помимо неудобств, ребенок этот будет слишком юн, когда родится. Обожая моего любимого больного с таким исступлением, она не только давала этим понять, что на самом деле безумно влюблена в меня, но и не скрывала этой любви, неудержимо всплывавшей из пруда ее юбок. Поэтому так приятно было мне видеть их в постели, когда голова Тео темнела на фоне лона Сесилии, нежного облачка моего пухового, все равно как моя! Будь я на месте Тео в столь волнительный момент, на одном крыле и окрыленный страстью, я целовал бы ее в спинку, нежную в сердцевине, как pronunciamento.{15} А ведь я никогда не принадлежал к числу врачей-порнографов, которые целыми днями, намарафетившись, теребят свой casus belli.{16}

Когда я рассказал мыши по имени Гектор о бедах, корень которым – ятрогенез, у нее возникло два вопроса: является ли наша жизнь иллюзией и можно ли в таком случае считать ее запас сыра достаточным или продажным.

Я ответил ей, что ятрогенез не только убивает пациентов, когда они перегибают палку, но что это к тому же, по зрелом размышлении, единственно возможное медицинское вмешательство, столь же действенное, сколь и смертельное, с обоюдного согласия и на худой конец. Гектор понимала меня на стезе совершенства и, разумеется, знала, что присутствие врача у одра больного неминуемо влечет сверхнормативный багаж, куда более смертоносный, чем полчища саранчи, насланные Содомом на Гоморру и обратно.

XXII

Вместо того чтобы высказать свое мнение на предмет ятрогенеза, комиссар спросил меня столь же поверхностно, сколь и телефонно-коммуникативно, читал ли я рапорт, присланный им мне посредством мешка. Как будто мне нечего больше делать в горячие часы досуга. Я ответил ему с высоты своего положения, сборно-разборного во всех деталях, что не прочел ни строчки, поскольку сжег его, изучив от корки и от А до Z. К чему мне было в разгар моей портативной эпопеи узнавать с мелочными подробностями, как оценщику на аукционе, все столь спонтанные резоны и столь допотопные манеры, которыми руководствовался Тео, расправляясь со своими беззащитными жертвами? Годы, прошедшие без сучка и без задоринки до нашей корпусной встречи, вычеркнуты из Истории на пользу и во вред тем, кого никому уже не воскресить.

Чтобы успокоить комиссара, я согласился делать уколы больным рукою Тео, наводя тень на плетень с целью выиграть время. Комиссар разразился бранью, впав в желчный тон и самый дурной вкус, – можно подумать, что мы в Корпусе сажали собак на цепь из швейцарских сливочных сырков. Когда же ему удалось, благодаря моей семимильной лояльности, взять себя в руки, он стал умолять меня, чтобы я не поручал больше лечение больных Тео. Я обоснованно и воздержанно ответил ему, что, разумеется, не стану просить вышеупомянутого Тео лечить крепостную стену.

Здесь я хочу сделать паузу в моем повествовании – и прошу не забывать, что я пишу роман, – дабы мои изобретательные и желанные читатели смогли сами угадать или домыслить все то, что чисто случайно не поддается моему микроскопическому неведению. И больше об этом ни слова!

Комиссар хотел, чтобы я запер Тео в изоляторе, как дело в шляпе. Не имея тому доказательств, кроме длинной цепи неопровержимы улик, он утверждал, будто Тео психопат, на том лишь основании, что тот был сумасшедшим. Переходя все границы в своем позерстве и не скупясь, он вдобавок повесил на него уж не помню сколько убийств, которые, если смотреть правде в глаза, были всего лишь раками на безрыбье. За недостатком трепетного воспитания, он вбил себе в голову софизм пятого типа: Тео в Корпусе продолжает убивать, как делал это его пределами и на торных тропах. Я был сыт по горло (говорю со всем уважением к данной части моего организма) этими раскинутыми сетями шпионажа и столь вопиющей нескромностью, которая смутила бы и самых закоренелых соглядатаев. Все это привело их к убийственно произвольным выводам, к каким пришел бы и грудной младенец без такого количества тяжелой артиллерии за колючей проволокой. Я дал это понять комиссару с присущим мне двояковыпуклым тактом. Я разбил его наголову, беднягу, в этой изнурительной схватке.

XXIII

Невзирая на лавину телефонных звонков, столь же клеветнических, сколь и хореографических, я оставался непоколебим. Я мог бы многое, очень многое сказать о моем изумительном подвиге с Сесилией, благоуханием моим судорожным, если бы не писал, – но ведь говорить с пером в руке неприлично. В ту пору Тео, неизменно услужливый, переживал за меня и вместо меня со столь эфирной моей Сесилией любовное приключение, которому суждено было озарить мою жизнь. Любовь творит немало чудес, но всего поразительнее было видеть, как он играет туда и обратно мою роль счастливого любовника.

Настало время, с опережением на несколько глав, поведать моим добродетельным и многочисленным читателям о распорядке, который, в трансцендентальном своем хаосе, царил в Корпусе Неизлечимых. Самый острый момент дня (а часто и ночи) наступал неизменно (плюс-минус два часа) ровно в одиннадцать утра, ежедневно знаменуя поступление новых больных вкупе с мешком. Мы с Тео кормили больных дважды в день (могли бы, честь по чести, расстараться и на три). Первая трапеза, имевшая место в полдень и именуемая «обед», подавалась нами, как правило, до второй, так называемого «ужина», происходившего в восемь часов вечера. Иногда мы намеренно нарушали график, дабы сдобрить пресную жизнь неизлечимых перчинкой эмоции и церемонии. Завтрак же полагался по пробуждении: благодаря этой мере ни Тео, ни мне не приходилось подавать его спящим больным.

Потчевать лекарствами, уколами и процедурами, следить за аптечкой первой помощи – таковы были обязанности, возложенные на Тео наповал. Однако могу с уверенностью сказать – такова сила привычки, – что у самых сильнодействующих и надлежащих микстур, таблеток и уколов, какие только были в нашем распоряжении, вылечить хотя бы обморожение кишка была тонка. Я их прописывал – и горжусь этим – благодаря моим научным и народным познаниям. Для жизни, даже вечной, никогда не будет изобретено лучшего лечения, чем банальное и общеизвестное биение сердца.

В Корпусе, как смогут убедиться мои столь хорошо укомплектованные читатели, все было ни к чему, однако ничто не было ко всему до пяти часов вечера. В этот час Тео хоронил в огороде мертвецов... если, имея в виду его сноровку, таковые были.

XXIV

Что хорошо, когда пишешь роман – такой, какой я мог бы сочинить, или такой, какой вы в данный момент читаете, – можно позволить себе все, что угодно, даже прокатиться в Новую Зеландию, не затрудняя себя щекотливым вопросом багажа.

Подлинная история, которую я излагаю моим небесталанным и твердокаменным читателям, в своей вымышленной и фантастической части вполне могла бы быть ориентирована на жизнь Тео, при одном условии, конечно: если она будет избрана стержнем моего рассказа, что позволило бы мне символическим образом всерьез заняться поиском корней, скажем, черноголовых синиц – затея, совершенно очевидно, в корне неприемлемая.

Роман, за обидным исключением, может быть объемом равен автору, что позволяет оценить внушительную дистанцию, отделяющую его от паспорта, сжатого до простейшего его выражения. Преимущество романа в сравнении оперой состоит в том, что в нем можно вывести любых персонажей вплоть до самых скромных, тогда как в оперу допускаются только солисты или уж, не мелочась, хоры, если они насчитывают как минимум тридцать человек, включая кормилиц и солдат.

В этом романе высказаться могут все, и в особенности – мышь по имени Гектор. Разве можно вообразить сонет, в котором кролик запросто рассказывал бы о финише марафонского забега? Это был бы уже не сонет, а басня или, в самом лучшем случае, метафорическое жаркое.

Все эти соображения о романе я изложил как с высоты орлиного полета Сесилии, радуге моей семицветной. Она отвечала мне с места в карьер, что ей до моего романа как до лампочки. Быть может, этот осветительный прибор еще с младых ногтей наскучил ей в часы досуга?

Тео же, чья принадлежность к клану врагов электричества представлялась проблематичной, идея моего романа показалась как нельзя суггестивной и свежей – я точно знаю, поскольку он прямо заявил мне на этот счет: «Не греет». Однажды он спросил меня: «Вы думаете, убийцы уразумели что-то, о чем не ведают их жертвы?»

Как могут убедиться мои отборные читатели, я в точности воспроизвожу его слова. Мне, как автору ни в коем случае нельзя их искажать, толковать и приукрашивать больше, чем подсказывает моя необузданная фантазия.

Председатель совета Гильдии позвонил мне, не переводя дыхания, с требованием вколоть Тео уж не помню какие наркотические средства усыпляющего и снотворного действия. Я отказался очертя голову и положа руку на сердце. Поскольку председатель был глух к моим возражениям, я предложил ему прочесть роман, который как раз начал писать. Но что мог понимать в литературе этот жалкий Диафуарус{17}, если он, даже расписываясь с утра пораньше в своем невежестве, ухитрялся посадить кляксу?

XXV

За несколько лет до моего назначения главврачом Корпуса Неизлечимых я был отлучен от Гильдии врачей, причем самым злонамеренным образом. Когда я покинул университетскую скамью так же легко, как до того сел на нее, мне пришло в голову наглядно доказать, что больницы являются самыми опасными на свете местами a capella{18} в силу числа травм из-за недосмотров и ошибок на всех уровнях. Поскольку я располагал железобетонной и хлористоводородной статистикой, ректор Университета заявил, что в медицине нельзя резать правду-матку, не напугав народ даже неглубоким разрезом. Врачи слывут благодетелями Человечества в той мере, в какой они берут на себя ответственность за эту больничную ситуацию, с риском для собственной жизни.

Я с изысканнейшей учтивостью предложил ему послать всех врачей подковать папского мула – мера безотлагательная для общественного спасения, но в высшей степени дерзкая, имея в виду сан сего четвероногого. Он в ответ пригрозил подвергнуть меня психиатрическому лечению на базе плацебо. В заключение он вычеркнул меня из списка врачей на ближайшие пять лет без шума и пыли и с пятого на десятое. Alea jacta est...{19}

Мышь по имени Гектор пришла в восторг, когда я прочел ей главы из моего романа, еще не записанные на бумаге. Она смеялась не там, где надо, зато от души. Я сознавал, что всей глубины заложенного смысла она не постигает, хоть о живом уме мышиного племени и ходят легенды.

Сесилия, колибри моя с далеких островов, напротив того, уснула, когда я зачитывал ей первую главу, продемонстрировав таким образом свой исключительный дар концентрации. Воспользовавшись минутой ее слабости, я открыл ей свою любовь. Я чувствовал высокое напряжение, и сияние ее проливалось маслом в мой огонь. Она проснулась в слезах и сказала, что жить ей осталось считанные недели. Я успокоил ее, заверив, что все в мире относительно и, живи мы в среднем сто тысяч лет, Мафусаил выглядел бы сопляком. Она, однако, лишний раз проявив творческую жилку и недюжинную фантазию, попросила позвать Тео, чтобы укрепиться духом.

За эти приснопамятные и стратегические пять лет, в течение которых я не мог обратиться к медицине, не дав крена, мне стало ясно, что только неумение жить может привести к смерти. Пользуясь моим отсутствием, коллеги забастовали, готовые подвергнуть общество величайшей опасности, ибо требовали они увеличения количества врачей. Правительство, охваченное самоубийственным ажиотажем, уступило столь злобному притязанию. К счастью, за первые четыре месяца забастовки средняя продолжительность жизни на порядок выросла, и, эллиптически, число умерших пошло на убыль, что всегда рассматривалось как признак доброго здоровья!

XXVI

Боже упаси кого-нибудь подумать, что я, впав в жеребячью вульгарность, использую свой роман как Троянского коня, – хотя именно это было в свое время сделано Илиадой и не повлекло ни обвинения со стороны газетчиков в плагиате, ни стрельбы из пушки по воробьям. Нет, я взял в руки перо не для того, чтобы высказать, что я думаю о своих коллегах, – дело столь же пакостное, сколь и отвратительное... Поэтому они спокойно могут облачаться в белые халаты для пущего разнообразия.

Когда председатель совета Гильдии стал уламывать меня усыпить Тео при помощи лекарств, я закричал, не повышая голоса: «Унтер, да вы слегка спятили». Он угостил меня всем известной байкой о преступлениях Тео, которая мне по-настоящему легла на душу: ну прямо-таки рассказ Эдгара Аллана Дойла. Мне не нравились разговоры о веревке в доме повешенного, хотя в ту пору мои коллеги, убивая, еще не пользовались веревками. Он настаивал allegro barbaro.{20} Надо было видеть, с каким стальным апломбом он сноровисто надсаживал глотку. Этот председатель Гильдии врачей для пущей неосмотрительности позволял себе незапамятную роскошь руководить, сверх того и без передышки, больницей на семь тысяч койко-мест, не считая каталажки! Больницей, в которой пациенты сообща и здраво умирали как мухи в количественном и качественном выражении! В таких обстоятельствах, да еще с учетом прилива, имел ли право кладбищенский поставщик, страдающий стахановским синдромом – я имею в виду председателя Гильдии врачей, – катить бочку на Тео за его невинные грешки? В то время как он сам широкомасштабно и как последняя скотина... Ладно, молчу... Не буду ставить дражайшим коллегам в вину, хоть это мое право (и долг блюстителя рода человеческого), предумышленное убийство, смертоносные методы терапий вкупе с нарушением правил дорожного движения, неправедные диагнозы, лишающие трудоспособности операции и главное – запах тлена, ибо дезодорантом для подмышек они не пользуются.

А всем злопыхателям, обладающим отменной: памятью, буде они предположат за моей обличительной яростью личную обиду памфлетиста, я скажу, что пять лет отлучения пронеслись с быстротой пятилетки в четыре года, не оставив во мне никаких следов, кроме душевных ран, которых следовало ожидать. Не держа зла на сердце, я вернулся в больницу имени Гиппократа с намерением смыть оскорбление, которое немыслимо было мне нанести. Я сказал себе, что, в конце концов и из конца в конец, «при прочих равных условиях врач – всего лишь такой же человек, как все»: злодеяния, которые он творит, совершаются не только потому, что он должен есть триста шестьдесят пять дней в году – а в високосные годы триста шестьдесят шесть, – но и потому, что ему необходим вдобавок оплаченный отпуск и все тридцать три удовольствия на лыжном курорте.

XXVII

Жизнь Тео я мог бы изложить в одной фразе, литой, как архипелаги, из архисеребра, – вот почему я посвящаю ему так много нанизанных одна на другую глав. Он был столь же красивым, сколь и милым мальчуганом, однако достаточно скромным, чтобы никто не показывал на него пальцем на улице... кроме разве что его матери, которая боготворила сына даже в безлунные месяцы. Тот факт, что первое убийство он совершил на другой день после смерти матери, – такая же случайность, как присутствие утки в яблоках, и следствие удара, которым явилась эта кончина при его крутом характере, о чем свидетельствует имя.

Неотразимое очарование Тео порождалось его обаянием, с первого взгляда и без задней мысли, ибо был он домоседом и домушником. С тех пор как его покинула кормилица ради робкого солдатика, болезненная, но исполненная житейской мудрости гримаса исказила его лицо; она осталась с ним на всю жизнь, как чернила с каракатицей. С этой благоприобретенной гримасой он ни на миг не расставался, даже в час, когда хоронил в огороде своих товарищей по Корпусу ad libitum.{21}

Сказать по правде, Тео был вовсе не соблазнителем, как считали все, в том числе окружающие, а безутешным созданием. Никто никогда не любил его: все наперсники в любовных делах благоволили его утешать, но не выходя за рамки благих намерений. Не Дон-Жуаном выглядел он, скорее увечной сардинкой, знававшие лучшие дни и растерявшей свое масло. Тео был человеком бездеятельным и до того своеобычным, что казалось, будто он денно и нощно сдает экзамен по классу танца святого Витта, но sotto voce,{22} что делало его па еще разнообразнее.

По словам полиции, Тео убивал одного за другим всех, кто любил его, поскольку был он юноша степенный и ответственный, не в пример многим другим, не вертопрах, не верхогляд и не зануда. Комиссар уперся рогом, перебив китайских болванчиков, потому что не желал видеть в линиях руки дистанцию, отделяющую любовь от утешения.

Так велись в наше время полицейские расследования на современный лад – ни шатко ни валко, без тени рояля и без попытки выслушать мнение жертв, высказанное посмертно и громогласно.

Полиции, чем докучать честным людям и пудрить им мозги, следовало бы делать свое дело со щитом, а не на щите. Времена тогда были смутные и небезопасные, особенно в самых охраняемых районах, но полицейские чины, вместо того, чтобы искать виновных в краже суассонской вазы{23} или рук Венеры Милосской, целыми днями пережевывали слабости Тео, да еще с отменным аппетитом. Так все шло ни шатко ни валко, и уж совсем из рук вон плохо ловился рыбий жир.

XXVIII

Я вдруг обнаружил, размышляя о комплексе неполноценности, который должен овладевать больными, после того как их прикончат врачи, что уже пошла двадцать восьмая глава моего романа, а посвящения я так и не написал. Бывают, разумеется, и романы без посвящения, но это замечают, перелистав первые несколько страниц, даже если автор живет на широкую ногу.

Пусть комиссар, неизбежный и телефонный, не воображает, что я посвящу ему эту книгу, ненапечатанную, равно как и непечатную. Этот чиновник от романа, столь же нудный, сколь и некомпетентный (Фигаро здесь, Фигаро там), страдал навязчивой манией, и эта высушенная идея заставляла его обвинять Тео между молотом и наковальней. Его не волновало, в чем он сам признался с отягчающими обстоятельствами, что Тео был положительным героем моего романа. Два пишем три в уме.

Я был так шокирован его раздухарившимися нападками, что мог бы подпалить ему бороду на параде бритых – это к примеру. Оговорюсь, что не люблю ляпать что попало наобум, не приводя примеров, которые проливают свет на то, чему бы лучше оставаться в тени.

Более чем вероятно, что комиссар похвалялся ex cathedra{24} перед своими инспекторами посвящением, которое я отнюдь не собирался преподносить ему на серебряном подносе, даже согласись он ради этого позолотить пилюлю.

Генеральный директор министерства здравоохранения и председатель Гильдии врачей имели не больше оснований ожидать от меня посвящения – на то было четыре причины: во-первых, они покупали птифуры в консульстве Патагонии, вторая причина та же, только погуще, и, наконец, в-третьих, чтобы никто не догадался. Всякий раз, когда я думал об этой парочке остолопов in partibus,{25} мне изменяло мое легендарное и желчное хладнокровие, даже если в тот день на мне были шведские носки, которые, как известно, лучше всех и много теплее спичек того же происхождения. Кому, задавал я себе законный вопрос, может прийти в голову, что я посвящу мой роман, подобный зеркалу с сюрпризом, двум столь грязным душонкам – грязным даже после ножной ванны, которую, впрочем, они никогда не принимали, предпочитая ванну сидячую? Что красноречиво свидетельствует об уровне воды и серого вещества, скорее даже черного и размягченного, как очковый ящер и паук в поисках чердака. Vade retro… tu quoque fili?{26}

XXIX

Когда больные желали обедать, телефон звонил, не переставая. Сесилия, восторг мой несметный, громко кричала, призывая Тео, а тут еще мышь по имени Гектор хотела знать, воротясь из-за ворот, необходимо ли в другой жизни чистить зубы… но именно в это самое время я, попутно уравнивая чаши весов и мер, писал посвящение к роману.

Как ни прискорбно, мне не удалось на голубом глазу отыскать в боргезианской библиотеке Корпуса Неизлечимых, тогда еще не открытого за недостатком оснащения, исчерпывающего и глубинного труда о посвящениях шедевров по часовой стрелке. Долго ли, коротко, пришлось просить совета у мыши по имени Гектор, у Сесилии, меда моего иудейского, и, наконец, у Тео, в порядке убывания, силлабическом и подобном петлям вязания. Из этой ассамблеи судей я удалил правительства, по обоюдоострым причинам… тех самых членов, которые присудили мне награду с оглушительным цинизмом: что бы им подумать о бедных сиротах, что скитаются по белу свету без страха и припёка и не могут даже отправиться каравеллой на Сандвичевы острова?

Если иметь в виду мои так блистательно увенчавшиеся успехом отношения с Сесилией, бабочкой моей орбитальной, было бы нарушением не выносимой тайны, подкреплявшей наши отношения, как краеугольный камень стену, разгласи я ее посредством посвящения с застежкой-молнией. Я, впрочем, мог бы и скрыть ее под электрической гитарой.

Моя медитация была невозмутимо прервана медсестрой с первого этажа, Гертрудой, которая попросила меня измерить ей температуру. У меня созрел елисейский план продать все термометры, коль скоро они ни на что не годны, кроме как измерять температуру, причем без всяко музыки. И после этого еще говорят о прогрессе науки и tutti frutti!{27}

Сесилии, излучине моей лунной, принадлежала вся моя любовь. Зачем же, если уж брать змея за рога, нужны были нам термометры или посвящения? Совсем иначе складывалась артритическая судьба моего романа, который поступился высокой температурой. Не адресовать ли, подумывал я одно время, уже поставив ногу в стремя, посвящение на посошок моим августейшим и столь непохожим читателям в почтовом конверте с маркой для ответа? Но коль скоро мы, плашмя и по диагонали, все равны перед писательским вдохновением, то не посвятить ли мне роман моему самому эпонимичному соавтору, то есть Тео? Я мог бы написать ему сонет в качестве пролога, непременно акростихом, и в этих строках, дабы возбудить его любопытство, бросал бы по любому поводу следующий клич: «Посвящаю Тео, породистому и паровому паладину!»

Посвящение:

«Себе самому, постигшему лучше, чем кто бы то ни было, смысл написанного мною, даже не читая, в силу своего воображения до небес и облаков».

XXX

Любовное пренебрежение, с которым относилась ко мне Сесилия, ностальгия моя трепетная, позволяло мне, примкнув штык, культивировать самую изысканную форму галантной любви. Беспрерывно и непрестанно испытывала она отвращение при виде меня, проявляя тем самым восхитительную и непоколебимую неизменность чувств. Постоянство это делало ей честь в костюме-тройке, хоть она никогда его не носила, поскольку все дни проводила в постели, если только не вставала. Она была до того исполнена прелести, что, осмелюсь поставить в известность моих самых простодушных и самых искушенных читателей, даже в ее моче был виден класс. Несравненные ее отправления малой нужды не были ни сельскими, ни городскими, ни старомодными, ни современными, ни рыба ни мясо, но никто никогда не увидел бы в них и намека на вульгарность и тем более на сухость. Когда она бралась за горшок по утрам, мною овладевало желание – которое я тотчас обуздывал – устроить ей овацию, что я и делал, хлопая в ладоши, сжимавшие ручку ночной вазы.

Сесилия, лилия моя чистейшая, так щедра была с Тео на женские ужимки, что я, глядя на это, краснел, как неспелое яблоко. А между тем, оговорюсь, я в жизни не читал мерзких порнографических романов, герои которых целый Божий день, а порой и ночь, изощряются в изысканных позах, какие встретишь только у бельгийцев. Все это наводило меня на смутную мысль о том, что Сесилия, горизонт мой пророческий, любила меня не менее физически, чем статуя Командора. С самого начала я этого боялся. Это самое чувство я всегда внушал толкательницам ядра. Почитайте, если не верите мне, похождения Казановы. Все без исключения взывали к моей любви так тихо, что призывы эти не могли достичь слуха мужчины, каким я был уже тогда – девственника и вдобавок козерога. До сих пор ни одна не давала воли своим желаниям в утреннем неглиже, но на сей раз Сесилия, фея моя, пеной увитая, дала понять Тео напрямик и наотмашь природу своих аппетитов в мутной воде. Я правильно сделал, я даже очень правильно сделал, что написал посвящение, прежде чем пережить понаслышке подобный казус.

Те из больных, кому приходило в голову утешать Тео, умирали самым неопровержимым образом, потому что попросту переставали жить. Если Сесилия, коала моя, во сне пригрезившаяся, еще не умерла, что представлялось мне очевидным, потому что она была жива, то лишь по той причине, что любила меня и нашим, и вашим, когда утешала Тео всеми отверстиями, языком и прочими выпуклостями.

XXXI

Министр юстиции посредством телефона и собственной персоной! Не будь это так комично, я расхохотался бы в натуральную величину, когда он позвонил мне, заливаясь горючими слезами, Я ответил ему шарадой, тщательно сосчитав в ней количество слогов: «Передайте трубку министру морского флота Андорры!»

Здесь я делаю паузу, для того чтобы мои прозорливые, похотливые и рассеянные читатели оценили нарастающую неразбериху поступавших мне телефонных звонков, равно как и вносимую дальтониками, которые мало того что видят зеленое красным, так еще и красное зеленым. Надо полагать, в этом кроется причина увеличения числа подавившихся лангустами в ресторанах, специализирующихся на дарах моря.

Вы, наверно, помните (перечитайте предыдущие главы или напишите мне, чтобы я выслал вам их краткое содержание), что все началось с телефонного звонка из экваториальной полиции. Вы вряд ли забыли также, что комиссар инкриминировал Тео убийство рукою мастера и что я надел, воспользовавшись отсутствием в телефонном аппарате турбореактивного двигателя, ему на голову ведро с золой. Затем председатель Гильдии врачей в свою очередь позвонил мне и потребовал накачать Тео наркотиками, как будто ему предстояло дописать главу к «Суррогатному раю» Сент-Экзюпери.

Все были заодно, как фуражка с начальником вокзала, все хотели, чтобы я пользовал Тео абсурдным манером, каким обычно пользует врач своих больных на последнем вираже перед финишной прямой. Я им ответил, пусть не рассчитывают на меня, чтобы пичкать Тео лекарствам и тем паче наркотиками нон-стоп и с аншлагом! К тому же мне вспомнился тот знаменитый психиатр, у которого никогда не простаивала кушетка: он ставил чашки с кофе и пепельницы на груди пациенток, а сам тем временем играл морской бой с племянницей в костюме Евы под кроватью Спинозы.

Я чувствовал, как гнев поднимается во мне точно рыба в воде. Во всем были виноваты врачи и особенно – мое невезение в русской рулетке; я не раз доказал это наглядно с шифрами руках.

Но если они – делать им нечего – выдвинули блистательную гипотезу о том, что Тео был самым настоящим висельником и убийцей, зачем им понадобилось сажать его на наркотики моими руками и по твердой цене? Мог ли я предпринять расследование с подозреваемым, который спал, как у себя дома? Мог ли застичь на месте особо тяжкого преступления, именуемого убийством, человека, сонного в пух и прах? Но если Тео и в самом деле преступник, служит ли ему сон орудием, чтобы убить самого председателя Гильдии врачей? Вот ведь сборище ничтожеств и олухов!

XXXII

Министр юстиции пытался умаслить меня сообразно со своей должностью, которая ко многому обязывала. Я опасался, как бы он не пожаловал мне еще одну правительственную награду... не хватало только, чтобы мои коробки из-под подержанных ботинок были единогласно превращены в рога изобилия, полные через край медалей, крестов, орденских лент и лавров из шоколада, причем даже не швейцарского.

Чтобы сломать ледок лета, я спросил:

«Господин министр, не желаете ли дромадера, серьезного и с отличными служебными характеристиками, для покупок по каталогу?» Он не усмотрел – потому что был министром – отсутствия иронии, крывшегося в моем замечании, помимо обещанных златых гор. Я обратил внимание, что он во всем со мной соглашался, как будто разговаривал с сумасшедшим, хотя единственная разумная вещь, которую он мог бы сделать в подпитии, как и все его собратья из правительства, – это подать в отставку, предварительно почистив нос едким натром.

Он уже успел заколебать меня своими громами и молниями, да еще, вдобавок ко всем кушам и заначкам, намеком коснулся Тео. В тот самый момент... когда могла без объявления разразиться мировая война, вычисленная Нострадамусом. Я был так взбешен, что перепутал свой палец со смычком первой скрипки и, не зная, как далеко меня занесет, запасся обратным билетом.

Министр торжественно и телефонно назначил меня главным администратором судопроизводства в Корпусе Неизлечимых, в полном соответствии с правилами Аристотеля. Правительство в полном составе поручило ему поздравить меня публично и в третьей степени.

Сразу после этого он потребовал, чтобы я нынче же вечером запер Тео на ключ и накрепко в погребе, в подвальном этаже, который, для пущего смеха, не находился на крыше. Дабы подчинить его грубой силе, он послал мне в мешке две пары наручников «made In Mauritania», игнорируя позор и поношение национальной промышленности, проданной на корню за границу. Одной парой следовало сковать запястья Тео, подобно глухим в пустыне, другой, более прозаично, его лодыжки a giorno.{28} С тою же инакостью он снабдил меня цепями, чтобы я привязал Тео к газовой плите, и это невзирая на летнюю жару! Я спросил, не нафабрить ли заодно ему усы. Если мои выдающиеся и заунывные читатели дошли до этого места в рассказе, они не могут не знать, какого я мнения в тот момент придерживался о монстре-собеседнике, который был так туп, что не мог даже нарисовать одноименный угол. После этого остается только заткнуть фонтан. Кажется, я все сказал. Продолжение в следующей главе.

XXXIII

Врачи, все равно что пикадоры, – чертовские смертикулы, это знают все, даже полиция, тоже ведь не дура погулять... но склонять их правительственно и нетленно к переквалификации в тюремщиков, как рыб в воде, – от этого краснела даже кожа барабана; однако же насильственной госпитализацией больных столпотворительньные больничные власти уже добились того, что медицина сделала большой шаг в сторону казенного дома, ставший поистине гигантским прогрессом для Человечества, как провозгласил знаменитый республиканский космонавт, ступивший на Луну и наступивший в бульдожье дерьмо.

Готовый скорее умереть, чем лишиться жизни, я телефонно прокричал министру юстиции как рыцарь Байяр при Вальми{29}: «Они не пройдут!» Стать стражем тюрьмы мне улыбалось не больше, чем песочным человеком!

Министр, удрученный яблоком раздора, пожелал узнать навскидку, какой выход из положения вижу я. С бесконечным уважением наперекосяк я предложил ему обиняками, ретроактивно и вплоть до сегодняшнего дня переименовать Елисейские Поля в проспект Сесилии, листвы моей расцветающей.

Правительство, сообщил мне министр, готово потакать моим «прихотям» и дать мне зеленую улицу при одном-единственном условии: если я посажу Тео под замок. Но на кой мне зеленая улица и даже ажурные тротуары, если Тео давал мне возможность легко перепрыгивать с континента на континент своими сочинениями для Эдуардовых деток!

Тео (я чуть было не написал «мой возлюбленный и прельстительный Тео», но не хочу тратить лишних слов, когда речь идет о создании столь же исключительном, сколь и ослепительном, заслуживающем самых пагубных панегириков, даже сыгранных на губной гармонике), итак, Тео родился на свет в своем родном городе спустя неделю после дня своего рождения. Из чистой скромности он избрал несовершеннолетнее детство, проявив тем самым незаурядную терпимость в вертограде моего дяди.

Я допускаю (ибо, к вопросу о беспринципности, мне тоже было не занимать терпимости), что любовные связи Тео всегда заканчивались трагически... но единственно потому (об этом стоило бы трубить на крышах, чтобы заткнуть пробкой рты злопыхателям), что венчались они смертоубийством. Все эти печальные события свидетельствуют о том, как мало везения было отпущено Тео и как мало успеха он имел у приверженной традициям публики.

XXXIV

Многие мои проворные и божественные читатели писали мне, дабы я держал их меж волком и собакой в курсе патологической и дантовской жизни больных Корпуса Неизлечимых... иными словами, они хотели знать, какой болезнью страдали мои неизлечимые после фазы врачебной тайны.

Мои самые горячие сторонники среди жаждущих и импульсивных читателей желали также прояснить причины ужаса, который внушала эта болезнь всем за стенами Корпуса. Я не спешил с ответом, памятуя, что рукопись моя – роман, а не трагедия отверстой могилы, как еще думали те, кто ожидал поднятия занавеса.

Вопрос: Сколько больных в день поступает в Корпус?

Ответ: Ни много, ни мало, равно числу ежедневно умирающих. Такая всепоглощающая стабильность наглядно показывает, без необходимости совать свой нос в чужие дела, что даже среди самых благонадежных приказывают долго жить лишь те, что жить больше не могут.

Вопрос: Знают ли сами неизлечимые, что они обречены и срок их исчисляется максимум двумя годами?

Ответ: У нас в Корпусе я никогда никого не обязывал подчиняться каким бы то ни было срокам.

Вопрос: Иначе говоря, знает ли больной, войдя в пределы крепостной стены и став пациентом Корпуса Неизлечимых, что жить ему осталось не больше двух лет?

Ответ: Как доктор пуленепробиваемых наук, я должен сказать, что продолжительность жизни и процент смертности не были бы подвержены колебаниям, если бы больные не входили в Корпус через дверь в крепостной стене, а поступали в наш центр кенгуриным прыжком через колючую проволоку.

Вопрос: Ясно выражаясь, знают ли ваши больные, что…?

Ответ (недосказанный заочно, а это не фунт изюму): Разумеется, они знают, что я – автор этого романа, так как то был исключительно урожайный год на портпледы, благодаря озоновому слою над Монмартром.

Вопрос: Получают ли они ежедневно лекарства и питание, необходимые для бесперебойного функционирования Корпуса?

Ответ: Мы так и не получили, несмотря на неоднократные жалобы, арахисовое масло для смягчения простыней.

XXXV

Комиссар, краснобай почище золотого тельца, позвонил мне снова, чтобы «уведомить» о числе убийств, совершенных Тео, как будто я сам этого не знал gratis pro Deo.{30} Сдерживая бешенство и не открывая шлюзов в бедламе, я спросил, по какой причине правительству, которому он служит не в службу, а в дружбу, непременно понадобилось поместить горы в самые возвышенные места страны, упразднив в этих областях морское судоходство. Не удовлетворив ответом мои сетования, комиссар запутался в пагубных и дурного вкуса подсчетах преступлений, которые Тео якобы совершил с отменным аппетитом. В порыве откровенности я посоветовал ему обратиться к психиатру, покуда не упущено время; за умеренную плату я готов был подвергнуть психоанализу его желчный пузырь в скрипичном ключе, а в качестве контрмеры остричь ему пораженные кариесом ногти. Не признавая своего поражения, комиссар, поскольку его саперная команда побраталась со Старой Андоррой, отвечал мне в таком тоне, что я не на шутку испугался, как бы он не пожаловал мне улицу или какую-нибудь Нобелевскую премию... это мне-то, когда я в то утро даже не погладил брюки!

Не пробуя меня умаслить, как это делал простой министр юстиции при исполнении, комиссар попытался пригрозить мне колотушкой Арлекина. Нашел к кому обращаться! Я был сыт по горло макароническими стихами, чтобы получать вдобавок заслуженные угрозы! Все это было так номинально и желудочно, что я едва не объявил сидячую забастовку и не бросил свой роман кверху брюхом, дабы весь мир узнал, на что способна полиция в нашей стране честных, как пауки в банке, граждан, которые платят налоги через пень колоду, а иные ломаного гроша в казну не вносят, как я сам, чем и горжусь.

Черт побери всех полицейских на свете! Да обрушатся на них и на их головы шляпные болванки и высоковольтные электрические овощерезки! Аминь!

Комиссар поведал мне, что в близоруких глазах правосудия, которое вообще слепо по направлению к Свану, я являюсь пособником убийств, совершенных Тео. Вот как устроен мир! Мы добились фантастических успехов в производстве лунных затмений, а полиция между тем еще пребывает на пещерном уровне. Автоматически и не переключая скорости, меня посчитали пособником множества преступлений, и все потому, что... Я был на два пальца от нервной депрессии и добавил наперекор комиссару от всего своего царственного зада и с полным на то основанием: «Ну что ж! Приходите и арестуйте меня, раз вы такой удалец». Шантажист!

XXXVI

Я узнал Сесилию, кифару мою небесную, за несколько лет до ее болезни, принимая во внимание, что в ту пору она могла похвастать отменным здоровьем. Она жила в доме напротив моих родителей, что отнюдь не мешало – совсем наоборот – фасаду ее жилища смотреть на наш, сколько бы воды ни утекло. Она играла на фортепьяно с блеском и лоском, хоть я и страдал в то время затяжным плевритом. Вечерами я ходил послушать ее концерты на лестницу в дом напротив, инкогнито, как за каштанами из огня, стараясь, чтобы никто не заметил моего присутствия. В первые месяцы она, словно снимая сливки, исполняла Шопена, хотя на дворе стоял февраль.

В промокших от снега ботинках, как король, которому я не кум, с раздутыми плевритом легкими, как сам Шопен, которого я пришел послушать, я внимал фортепьянному исполнению Сесилии, хризалиды моей музыкальной. На грани обморока, ибо любовь небезопасна, если принимать ее, не надев доху на меху, я слушал, охваченный восторгом, ее блаженное бренчание, хоть она ровным счетом ничего не умела своими десятью пальцами.

Моя температура, в силу метеорологического феномена типа радуги, поднималась в теле по мере того, как опускалась в заледеневших ногах. Мне следовало бы брать ботинки напрокат, а не покупать их; я вошел в расход и расточительство на свою голову! И заплатил столько... что сам уже не помню.

Мои угодливые и с каждым разом все более многочисленные читатели могли бы уже догадаться, если бы им об этом рассказали мои соседи, чем закончилась та первая попытка сближения с Сесилией, оазисом моим блаженства неземного. Сближение это для пущей безопасности мы производили через закрытую дверь, в молчании, дружелюбном, как луна, и на почтительном, как от сегодня до завтра, расстоянии,

Если учесть, что за первые годы интенсивных и покаянных любовных отношений я так и не сказал ей ни слова, такое препятствие, как возраст, было обойдено ловко и искусно. Незадолго до смерти мой отец открыл мне тайну, известную только ему и матери: Сесилия, лира моя Орфеева, не только была на двадцать лет младше меня, но и будет на столько же младше всегда. Я стоически принял сей ужасный удар судьбы и даже порадовался при мысли, что отец, мир его праху, мог бы сказать мне на смертном одре, что я родился хромым, как Сервантес.

Мой плеврит переродился в туберкулез, как перерождается гусеница в бабочку. В один прекрасный день Сесилия, тюльпан мой снежный, заботясь о моем здоровье и моих ботинках-ледышках, перестала играть на фортепьяно. Только благодаря ей я сейчас вам это рассказываю.

XXXVII

Сесилия, кошечка моя игривая, играла на пианино до двадцати лет, после чего предалась оргиям, хоть это и не были сельди в бочке.

Использовав по назначению наряды, сшитые по моде активных нудистов, которые легкомысленно оставили ей в наследство неразумные родители, Сесилия, мираж мой головокружительный, не видела больше в своей жизни иных горизонтов, кроме множества кроватей, которые заполонили дом и побуждали ее к самым грязным вакханалиям. Аморальность эта, столь пикантная и самодостаточная, стоила бы ноги за превышение скорости оседания эритроцитов любому менее целомудренному созданию, чем Сесилия, море мое под тихими сводами.

Я мог бы многое написать о родителях, которые, по-свински воспользовавшись собственной смертью, дали бедной сиротке, ex aequo,{31} воспитание столь же аморальное, нелепое и непотребное, сколь и далекое от куртуазности, причем радели об этом с самой своей кончины. Кто, как не они, в ответе за порнографическое поведение бедной беззащитной девушки, всеми покинутой: как зеница ока, в возрасте двадцати лет, без каких бы то ни было современных методик Матушки Гусыни для обучения вышиванию на краю пропасти?

Много лет, будучи парадоксально нелюбопытным, я мог бы понятия не иметь о том, что творилось в доме напротив, если бы однажды не нашел свою всепоглощающую любовь и бинокль в левом ящике буфета на кухне.

Когда, ровно двенадцать месяцев назад, дверь в крепостной стене Корпуса отворилась, как снег на голову, чтобы впустить Сесилию, возлюбленную мою неизлечимую, возлежавшую на носилках… кто, за исключением меня, не испытал акватического чувства, всколыхнувшего все во мне до самой тени?

Я заплакал горючими слезами, как водится и без запчастей.

Подавая признаки зыбкого смятения, я перестал есть левые сандвичи, не заботясь о том, что скажут люди. Так я любил... без необходимости свернуть на перекрестке или отложить премьеру. Благодаря любви куда менее разделенной Данте и Беатриче вошли в историю, не прибегая без нужды к услугам эксперта, что всегда накладно.

Сесилия, суть любви моей, – пациентка в Корпусе Неизлечимых, который возглавляю лично я в новых ботинках! Поворот судьбы и ее брючная стрелка заслуживали, после такого апофеоза, проспекта, названного ее именем. И куда только и наши власть предержащие, все эти господа, отрастившие по три хвоста, хоть и куда менее везучие, чем кошки, у которых их, как известно, по девять? Сборище лодырей и бенедиктинцев!

XXXVIII

Дело Тео передали в суд! Какой скандал! Однажды, в пять часов пополудни минута в минуту и в среднем мне позвонил прокурор Республики и сообщил о начале суда над Тео.

Их наглость весьма удивила меня: забрать заразного больного из зараженного Корпуса Неизлечимых, чтобы, точно матерого волка, выставить его напоказ в зале суда вместе с цветом преступного мира страны!

Прокурор уточнил, что суд над Тео он будет вершить лично, но без Тео. Я нанес контрудар, предложив ему лучше вершить суд над Тео, но без суда.

Известие это застало меня врасплох, так как я ожидал его двумя с половиной главами раньше, дойдя до середины романа и надеясь не сбиться с темпа до победного конца.

Мой телефонный разговор с прокурором зашел весьма далеко по скользкой дорожке, невзирая на кров и стол. Я признался ему, что вижу перед глазами красные как мел пятна. Он спросил, показывался ли я окулисту. Мне пришлось, положа руку на сердце, ответить, что я в глаза не видел никакого окулиста, только красные пятна.

Мышь по имени Гектор хотела связаться с адвокатом Тео, потому что боялась, как бы тот не проглотил нечаянно велосипедный насос.

Тео лежал в постели в чем мать родила, чтобы не простудиться, в обществе Сесилии, суженой моей, свыше предначертанной. Увидев, как он стреляет глазами, я подумал, что адвокату следовало бы защищать его в мантии, только не надетой задом наперед, иначе он окажется в тупике. Сесилия, тропа моя жасминовая, тоже обнаженная из чистой солидарности с Тео, попросила меня с бесконечной нежностью и завидным спокойствием пойти на хутор пасти телят.

Поскольку я, проявив великодушие, достойное лучшего применения, не ушел, она с гибкой грацией метательницы молота запустила в меня горшком. Тем самым она показала, как ноет ее грудь и даже обе от любви ко мне.

Я повесил трубку, не желая больше разговаривать с много о себе понимавшим прокурором, и заверил его, что не являюсь липовым доктором медицины и не оставлю Тео без защиты как мерлузу без майонеза.

XXXIX

Когда пациенты и пациентки, всем утершие ноc, узнали о грядущем суде над изумительным и восхитительным Тео, они стали посылать судьям анонимные письма вместе с собственными удостоверениями личности. Скандал был так силен на склоне дней, что я решительно поставил точку в телефонном разговоре с прокурором, укусив как нечего делать его собаку, чтобы он в ответ прикусил язык!

В те времена толкотни в борьбе за место под солнцем Тео, всегда готовый потискаться, был в летах, а иногда и во хмелю, поэтому следовало положить конец его колебаниям, выжав соки него или из лимона. Он так жестоко страдал!

С самого раннего детства он не отдавал предпочтения в любви мужчинам перед женщинами, молодым перед старыми, красавцам перед уродами, потому что спал со всеми, но отнюдь не мирным сном. Он позволял себя утешать великодушно, точно Жанна на костре! Когда же пресыщался, потому что сердце у него было небольшое и в нем умещалась лишь одна любовь в день без различия по половому признаку, утешитель исчезал с поличным, но безвозвратно.

Сколько россказней и каких гнусных смели распространять о Тео люди, знавшие его лишь понаслежке, без разбора и под углом его слабостей! С какими омерзительно дотошными подробностями смаковали они описания его дел как пить дать. Кто знал его, те, чем танцевать канкан на канате, предпочитали беседовать с ним, даже не обязательно о любви, спать с ним, пусть хоть под открытым небом, и делать ему массаж, хоть и не всегда мягкого места, зато с кремом или, за неимением оного, с собственной слюной, так как Тео не был разборчив, что в лес, что по дрова.

Надо было слышать, как полицейские расписались в своей беспомощности, – а ведь сколько вынюхивали-высматривали денно и нощно с высоты сторожевых вышек! Они рассказывали с изобилием подробностей и из-под полы о том, как Тео избавлялся от своих возлюбленных в Корпусе. Надо полагать, они не знали, что он всех их заботливо хоронил в огороде! Не ведали и того, что таким образом они оставались в его жизни, даже на трехметровой глубине и без контактных линз.

Как права была мышь по имени Гектор, сетуя, что мы живем в материалистическом мире, в котором, вдобавок ко всему, невозможно найти свободное такси! А эти полицейские, швыряя деньги на ветер, позволяли себе роскошь в дыре Ландерно говорить о правах человека... эти маловеры, посвятившие себя без остатка вмешательству в жизнь Тео, вместо того, чтобы открыть, по долгу службы, принципиальную значимость использования кухонного комбайна в веках.

XL

Тот факт, что Тео не спал после обеда со мной, говорил лишь о том, что он этого не делал, и засим я умолкаю, ибо мне известен возраст некоторых из моих знаменательных и немногословных читателей. Тот факт, что Тео не беседовал со мной о любви, держа мою руку в своей, доказывал единственно то, что между нами не водилось такого рода диалогов, и да будет известно тем, кто хочет узнать об этом больше, что я, из чистой скромности, пишу роман, а не прокламацию куклуксклановца. Тот факт, что Тео не просил меня сделать ему массаж, означал только то, что он не обращался ко мне с подобными просьбами. Я не могу представить его умоляющим меня: «Помассируй мне бороду», потому что он не говорил мне «ты».

Сесилия, небо мое зимнее, проделывала с Тео все то, что мог бы совершить я, будь я мимом, только в постели. Эти двое, заставлявшие себя долго просить, знали, как строга и горяча моя бдительная любовь, а это значит, что происходило все в Корпусе, в четырех стенах, на Пасху или на Троицу!

В тот час, когда Сесилию, венец моего сияние, внесли на носилках как очередную неизлечимую в предел крепостной стены Корпуса, возглавляемого мною не за прах, а за повесть, я догадался, что Тео, не опасаясь предательства со стороны своего ночного столика, позволит ей любить себя всего до самого затылка... потому что именно это, ни больше ни меньше, принимал он от других на свою голову.

Тут могла бы быть написана первая глава истории моей любви, не будь мы уже на сороковой и сумей я забыть те безмолвные и юные годы, когда мы с нею пребывали друг против друга, точно два сотрапезника-гурмана.

Первыми же словами, обваляв их в муке, я сделал ей романтическое предложение: пасти стадо шляп-котелков на манер табуна бенгальских тигров. В ту пору эти тигры, палевые и печальные, как киты... Слишком долго рассказывать об этой блудной бойне. Наше правительство умыло руки, не ударив палец о палец, когда эти хищники и пятые колеса в телеге мало-помалу вымирали за неимением свор и отар.

Наша любовь прошла через эти трагические испытания, как основа основ, и не важно, что всякий раз, когда мы встречались в коридорах Корпуса, апофеоза моего вдохновения, она закрывала глаза, чтобы не видеть меня, и плевалась с расстановкой, как заправский снайпер.

XLI

До начала эпидемии и основания Корпуса Неизлечимых я много лет мог созерцать издалека, как бы через бедро Юпитера, вакханалии, в которых принимала участие Сесилия, эфир мой вечной юности.

Но был ли я вправе именовать вакханалиями и не менее эти дьявольские сборища, представавшие во всей красе, которые она сама устраивала три раза в неделю, а иногда и четыре, потому что для ее порочных визитеров не было ничего святого. Но никуда не денешься, ее гости, растленные, как и она сама, нагие, чтобы сподручней было бравировать опасностью, в самом деле предавались всем деяниям и перипетиям, присущим оргии. Мог ли я из этого заключить наизусть, что сии самострелы были просто вакханалиями? Постыдное и детальное зрелище этих тел в свальном грехе, топлива для горнила Молоха, походило в невозмутимой своей мерзости на торговлю пряниками – кнуты, конечно, подразумеваются.

В этом хаосе разнузданного разврата и суставных нравов Сесилия, ласточка моя гостеприимная, не могла скрыться за псевдонимом. Одна под дамокловым мечом, проявляя рвение и экспансионистское усердие до третьего звонка, она давала понять, что думает обо мне, хотя еще меня не знала. Тот факт, что эта маленькая девочка, которой еще предстояло стать подростком, а затем женщиной (она всегда любила нарушать хронологию, прежде чем использовать ее по назначению), тайно любила меня так, что сама этого не замечала, заслуживал 37,7 градусов в тени по Цельсию, и поди знай, сколько по Фаренгейту.

Фаворитов с красными шпорами в этом аду разврата, любви и свежей воды у нее было трое. Первый из них, полковник артиллерии, эколог и пастух по совместительству, держал стадо коз на шестом этаже, в своей квартире в центре столицы, под фонарем и на фонаре. Человек этот был по всем статьям дегенератом и безропотно исполнял любые прихоти, даже самые извращенные, стоило только Сесилии, балерине моей девственно чистой, пожелать, не считая сопутствующих факторов.

СОВЕТ МОИМ НАЧИНАЮЩИМ

И ВЕСЬМА ДАРОВИТЫМ ЧИТАТЕЛЯМ

Я лапчато рекомендую каждому, кто, по той или иной причине, приобрел этот роман на любой вкус, хорошенько посмотреть, не прячется ли кто под его кроватью. Если там окажется полковник, переодетый пастухом, ни в коем случае не открывайте ему дверь и не позволяйте спать на вашем ложе. Такой экземпляр, даже без очков, способен в два счета вызвать бешенство матки у надевших венец безбрачия. Я не скажу ничего больше, но и меньше тоже не скажу.

XLII

Два других фаворита Сесилии, спутницы моей в вечности, были не менее гнусными, чем первый, только с бретонским и пофигистским уклоном. Я по сей день до конца не уверен, что они были мужчинами, потому что видел их только голыми, и к тому же обоих звали Гюстав Флобер.

Мои нетерпеливые и прельстительные читатели могут представить себе, что эти развратные и похотливые, как вставная челюсть в стакане, создания заставляли Сесилию, полночь мою, блестками усыпанную, проделывать, следуя инструкциям, которые она давала им сама. А тот, кто не может себе это представить, пусть не надеется узнать от меня сальные и непристойные подробности, которые трудно было бы напечатать даже в порнографической книге для слепых.

Безумно любить (ибо я всегда пребывал в здравом рассудке до тех пор, пока не стал вечным) Сесилию, паству мою тайную, в таких условиях – то была горькая чаша, которую мне пришлось испить через соломинку до последней капли моей крови. Стоический как комикс, я придерживался сокровенных правил сообразно моему положению соглядатая на дальней дистанции и давал волю мобильной фантазии по обстоятельствам.

Ах! Немного же студентик, которым я был тогда, превзошел на медицинском факультете, особенно по предметам, не входившим в программу! Предметы эти нельзя было даже изучать по телефону, рискуя ранить не в бровь, а в глаз самолюбие преподавателей из плоти и крови. В нескольких метрах от моего балкона школа жизни ненавязчиво учила меня (хоть двери свои она открывала в одиннадцать вечера), и я постиг, что порок по самый зарез растлевает и извращает в первую очередь растленных извращенцев с птичьего полета.

В силу этого опыта, низменного, как стенные часы в стиле Людовика XV, мои чувства к Сесилии, вулкану моему тишайшему, росли вширь и ввысь, как монгольфьер с хроматическими клапанами. Бог весть, как далеко могла зайти, очертя голову, эта любовь, если бы в нынешних обстоятельствах и под моим крылом и протекторатом Сесилия, каравелла моя изумрудная, равно как и Тео, не встретились в Корпусе, будто на тропке лесной? Но я не описывал и описывать не стану разнузданные эротические игрища, которым они предавались вдвоем, тем более что делали они это под одеялом.

И в наше-то время, когда даже надувные куклы читают «Камасутру», какой-то прокурор совершенно хладнокровно сообщает мне по телефону, что Тео будут судить... А сам-то он умеет хотя бы пользоваться гремучей змеей? Олух царя небесного!

XLIII

ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО ПРЕДСЕДАТЕЛЮ ГИЛЬДИИ ВРАЧЕЙ

ПО ПОВОДУ НЕПРАВЕДНОГО СУДА НАД ТЕО

«Придурок несчастный» зачеркнуто и сверху вписано: «Глубокоуважаемый месье».

Не удивляйтесь, если Вы не получите Нобелевскую премию по литературе, ибо Анонимное общество «Медицина» представляет угрозу здоровью всех людей, в особенности тех, у кого оно крепкое. (Так что подите-ка Вы в лупампасы с Вашим шоколадным париком!) Профессиональная монополия и вдобавок монополитика (подлый оппортунист!), проводимая Вами в области медицины, делает врачей колонистами повседневной жизни, хоть они и не носят ни белых шлемов, ни панам. (Колониализм!) Вы и Ваши приспешники (грязный сброд!) своим лечением, направленным исключительно на то, чтобы перекроить медицину на живую нитку, низводите пациентов до состояния потребителей процедур, лекарств и одиннадцатичасовых бульонов.

Вы не предотвращаете болезни и не лечите их, вы не можете даже лошадей заставить принести клятву Гиппократа. (Лошадь прилагается, дабы вы убедились, что я не лгу, подлые, трусоватые смертикулы!)

Вторжение медицины в жизнь (прихлебатели!) приводит к утрате каждым отдельным индивидом чувства ответственности в столь важной для здоровья сфере, как болезнь, когда летят журавли. Врач не в состоянии ответить ни на один внятный вопрос пациента (невежды!) о жизни и смерти или о том, что следует делать, внезапно оказавшись нос к носу с цыганом под собственным брачным ложем, которое священно, как вода на мельницу.

Ваше лечение столь же неэффективно, сколь и опасно, поэтому цена его запросто может оставить без штанов, а то даже и без руки, если дашь палец в ходе операции аппендицита. (Когда Вы наконец соберетесь купить очки косым хирургам ?)

Индустрия и коммерция медицинских услуг (эксплуататоры!) стали самыми процветающими отраслями экономики, и нашла коса на камень в эпоху, когда все без исключения пережили закат империй со складными лорнетками.

Закройте же раз и навсегда медицинские факультеты, как это сделано в Китае, для оздоровления общества, а если не желаете, узнайте мнение миллиарда китайцев, только спрашивайте по одному и с глазу на рыло (сборище тунеядцев!).

И не смейте говорить мне о Тео, Вы, человек, способный пустить в продажу тысячи лекарств, которые не лечат ни в ту, ни в другую сторону ни одну неизлечимую болезнь, в том числе грипп, рак и шепелявость (дубина стоеросовая!).

Остаюсь искренне Ваш со всем уважением и любовью, которых заслуживает гиена капитализма.

(Я даже не дал себе труда подписаться.)

XLIV

ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО МОИМ КРИТИКАМ

В ОТВЕТ НА НЕДОСТОЙНОЕ РЕШЕНИЕ

ВОЗБУДИТЬ СУДЕБНОЕ ДЕЛО ПРОТИВ ТЕО

«Мадам» (или «Месье», если Вы мужчина).

Вспомните, что говорил Шекспир своему коню незадолго до того, как обнаружил два нуля на фальшивой семидолларовой банкноте: «Роман устарел, ибо он вне времени, и в то же время сиюминутностью своей он современен, как Гамлетов омлет». Какую писательскую карьеру, дорогая и многоуважаемая мадам, сделал бы Шекспир, если бы, благодаря хорошим очкам, мог отличить картинку от виньетки, в то время как Датскую державу разъедала гниль за неимением повествователя!

В этом романе, достопочтенная госпожа и коллега, ни в коем случае не ищите нигилизма сорвавшегося с цепи среднего класса, равно как и популяризации сентиментально-плотских отношений Сесилии, клубочка моего лунного, с ее фаворитами; напротив того, усмотрите в моем рассказе разностороннюю зарисовку всеобщего упадка, что особенно касается почтовых календарей.

Взгляните же, достопочтенная сударыня, на мою особу, она у ваших ног, невзирая на суровость лета. Мне бы хотелось, чтобы Вы прочли меня краем глаза как скрытого автора моего романа: ведь и Бог был анонимным автором творения из-за нехватки гусиных перьев. Благоволите обратить внимание, спутница души моей, на замысловатую сложность написанного мною по ходу козьей тропы. Роман тонок там, где рвется. С глубочайшим уважением, достопочтенная сударыня, довожу до Вашего сведения, что он допускает бесконечное множество прочтений, исполненных смысла и даже порой противоречивых, тогда как Ваши стенные часы всего лишь бьют каждый час, да и то иногда с опозданием.

В этом романе, о рысий глаз проницательности, я повествую о том, что случилось со мной, и потому не пересказываю написанного моим соседом; но я также не описываю фортелей Ататюрка в отношениях с Венецианской республикой и Объединенными Нидерландами. Я не пытаюсь ни повергнуть в изумление рассеянного читателя, ни шутить шутки верхом на папском престоле, ибо я безумно влюблен в Сесилию, венец славы моей.

Всякий роман, преподобная толковательница, представляет собой цепь питающих ум медитаций на предмет некого эпизода, непременно сосредоточенных вокруг Сесилии, счастья моего кристального. Если писателям не совестно порочить свою эстетику диковинными рассказами, основываясь на фактах и расписываясь в своей недалекости, это не значит, что я должен играть в ящик... и уж тем более это не повод вершить суд над Тео, так как ему нечего добавить к тому, чего я не сказал.

Романтически Ваш

(Я подписался именем и фамилией и положил руку на сердце.)

XLV

В тот день, когда Сесилия, роза моя кастильская, поступила в Корпус Неизлечимых, я явился к ней в палату, скрыв лицо под маской, изображавшей ее возлюбленного Александра Великого за написанием мемуаров. Бедняжка лежала на ложе, таком же неудобном, как и ложе Тео, поскольку оба вместе занимали лишь половину его, и вдобавок так тяжело и прерывисто дышала! Я воспользовался, проявив мудрость на глубину нефтяной скважины, паузой в возвратно-поступательном движении их тел и спросил Сесилию, нимфу мою сказочную, какие воспоминания сохранила она о своих фаворитах с синицей в руке и котом в мешке. И помнит ли альянсы их плоти в ходе тех оргий, столь омерзительных, что и ангорский кролик затруднился бы отличить велосипед от буфета в стиле Генриха II.

Перепелочка моя пасторальная, в смятении от любви, которую я ей внушал, не узнала во мне своего бывшего соседа, невзирая на весь мой неизгладимый опыт. Я был даже близок к мысли, что мои настойчивые напоминания о ее прошлом в порядке общей очереди и в присутствии Тео вызвали у нее весьма умеренный энтузиазм. И в самом деле, она принялась вопить так, будто серебристый кондор похитил у нее табакерку, которую завещал ей отец в тот вечер, когда, ненароком и до краев залив зенки, отправился в лучший мир.

Немного времени спустя, поскольку на руках у меня не было обратного билета, я захотел поведать ей тайну моей жизни. Впору было подумать, что она плевала на меня с высокой колокольни, хоть я и не жил в ризнице. Лично у меня создалось впечатление, будто она меня слушала, хоть губы ее не отрывались от губ Тео, не говоря уже о прочих отверстиях, помимо рта, и пальцах в небе. И правда, принимая во внимание бурный характер ее протестов, когда она выныривала время от времени из-под одеяла, я понял наконец, где зарыта собака.

Кто-то мог бы выдвинуть абсурдный тезис, будто мое присутствие, как ложка меда в бочке дегтя, доставляло ей некоторые неудобства, ибо со второго захода, которого я удостоился, она разорвала в клочки мою маску Александра Великого, которая, когда я ее кое-как подлатал, могла напомнить разве что черты Наполеона Маленького.

Без маски и даже с открытым забралом я поведал Сесилии, мосту вздохов моих, тайну моей жизни, неосмотрительно доверенную Полишинелю.

Много лет я оставлял дверь родительского дома распахнутой настежь, как Энгрову скрипку, лелея надежду, что однажды ночью, после очередной вакханалии, она переступит мой порог, пусть даже нагая и без запасной покрышки. Я мечтал дать ей пристанище под моим кровом, потому что она была легче и грациознее швейной машинки.

Небрежно и поделив шкуру убитого медведя, я указал ей место в Корпусе, где. находился ключ от моей комнаты; альков этот систематически не закрывался, на тот случай, если она однажды ночью ошибется дверью, идя к Тео, чтобы полюбоваться балдахином с изнанки.

Порой, завтракая в одиночестве, я надеялся увидеть, как ее губы всплывут со дна моей чашки с кукурузными хлопьями, чтобы признаться мне в безумной любви.

XLVI

Неправедный суд над Тео начался в одно прекрасное утро без раздачи конфет, поправ тем самым все традиции, согласно которым не пускаются в путь без должной амуниции. Я довел до сведения министра юстиции по телефону, что Тео, в знак протеста, поскольку он ни о чем ни сном ни духом, объявит голодовку, что всегда исключительно полезно для аппетита. Много часов Тео в рот ничего не брал и все это время, не имея ни гроша за душой, продолжал объедать государство. Оно и понятно, ибо, как я уже говорил, он знать не знал, что за крепостной стеной над ним вершат суд, более гнусный, чем гнойный прыщ и даже свищ. Я намеренно ему об этом не говорил, не из-за обидчивости его или материализма, просто не хотел, чтобы небо ему показалось с овчинку.

Субтильная меланхолия овладела мною так, что впору было принять Пирей за человека, и Сесилия, пальма моя стройная, с безграничной деликатностью решила не обращать на это внимания, хоть и была вполне способна исполнить наизусть речитативом оружейный каталог Сент-Этьена. На деле же разреженно и разряженно исполняла она тем же речитативом и в пышном плюмаже признания в любви Тео с оружием и обозом, ибо не в деньгах счастье.

Эта варварская тяжба меж кошкой и собакой, если б стороны придерживались свободно конвертируемых фактов, оказалась бы в мгновение ока и по определению до банального оригинальна! Тео был невинен, как недоношенный младенец.

Назавтра, когда министр юстиции вновь позвонил мне по телефону, я довел до его сведения, что жду его с моей сковородкой-фритюрницей для базуки, которую я всегда держал вместе с крестами для груди и кустами для головы в походной аптечке. Он же, зайдя слишком далеко и без долгого ящика, посоветовал мне проявить благоразумие.

Я отвечал ему по горам и долам и не в бровь, а в глаз, что никак не могу прислать фото Декарта за написанием «Рассуждений о методе» (а вот интересно, почему говорят «в своей тарелке», а не в своей сковородке»?).

Сказать по правде, любители устриц никогда мне не нравились, особенно если они на досуге исполняли обязанности министров с портфелем и без зазрения совести. Надо обладать глупейшей амбициозностью и плебейством ячменного сахара, чтобы метить на позорный министерский портфель, перебиваясь с тарелки на сковородку. Как будто не нашлось бы в те времена тотальной безработицы и игры в ящик менее унизительного ремесла для такого трижды остолопа, как министр юстиции.

Я, как врач и санкюлот, прописал ему следующее: «Глупый министр юстиции, умерьте свои амбиции, я рекомендую вам провести остаток дней в вафельнице, поскольку вы в жизни не слышали ни слова протеста и про тесто. Вьючный вы осел!»

XLVII

Адвокат тоже позвонил мне с высоты низкого авторитета правосудия. Он хотел лично побеседовать с человеком, которого собирался защищать без всякого Сезам-откройся. Мне пришлось посоветовать этому олуху, так мало сведущему в уголовном судопроизводстве, начать свою речь куплетом про матушку Мишель{32} дуплетом.

Адвокат, верно большой охотник до индокур, настаивал: он непременно хотел переговорить с Тео. И втемяшилось же этому крючкотвору с семью пятницами на неделе! Ну мог ли Тео тратить свое драгоценное время, выслушивая по телефону, как Белоснежкины семь гномов, ипохондрические и не блещущие красноречием словеса какой-то мелкой адвокатской сошки без парика и мантии!

Я с ужасом понял, что этот тип еще вдобавок антифеминист: надо было слышать, как грубо отвечал он мне всякий раз, когда я называл его «дорогая мадемуазель». Я попросил его переписать для меня все протоколы суда, которых было воз и маленькая тележка, и в срочном порядке послать их почтой в Национальное бюро находок. Естественно, я потребовал, чтобы он собственноручно вымарал всю нецензурщину между Сциллой и Харибдой, и в первую очередь выдвинутые против Тео обвинения.

Желая, по всей видимости, меня запугать, этот наивный тунеядец понес вздор: Тео будто бы грозила смертная казнь. Я едва не умер от смеха, как угорь без воды. Кого ухитрились выбрать в адвокаты моему любимому пациенту – необразованного козла отпущения, который даже не знал; что смертная казнь упразднена решительно и бесповоротно. Но он, была не была, упрямый, как и подобает хорошему адвокату, взял ноги в руки и заявил для моего сведения, что она будет введена вновь in vino veritas.{33}

Заметив, какой оборот принимает наша беседа, точно у кур выросли зубы, я осведомился, умеет ли он вышивать. Он ответил: «Прошу вас, не выходите со мной за рамки». Мне пришлось сообщить ему, что в мое время адвокаты ботали по фене и танцевали ирландскую джигу. Если же все, что я здесь излагаю, окажется не романом, а скетчем, то я уж напишу заодно развязку, чтобы проверить, легко ли поднимается и опускается занавес.

Тем временем в Корпусе я множил труды и пожинал плоды, благодаря чему больные умирали с улыбкой на устах, не ведая о том, какую трагедию исподволь затевало правосудие против этого человека – Тео, который бдил при них до последнего вздоха, не упуская ни единого диеза.

Мышь по имени Гектор была очень озабочена: она боялась, как бы адвокат посреди защитительной речи не лишился языка от избытка холестерина.

XLVIII

Я опасался, как бы Тео не заметил, что такие же, как он, неизлечимые в последние недели своей жизни (совпадавшие в силу преемственности с их агонией) на глазах сходили с ума, и бред их был абсурден, аберрантен и бессвязен, как путь в Дамаск. При таких обстоятельствах, когда галиматья и ахинея держались молодцом и не давали слабины, как было мне сказать ему, что он предстанет перед судом? Не решит ли он, что весь мир, зараженный той же болезнью, сошел с ума? И что уже можно во весь опор распознать первые симптомы его собственной кончины?

Мои научные наблюдения у позорного столба за умирающими в Корпусе безвозвратно привели меня к выводу, что вирус в предсмертных судорогах набрасывается на мозг больного и мутит ему разум вплоть до полного безумия и бреда, включая завтрак. Болезнь, подходя к концу, лишала умирающих рассудка и приводила их серое вещество в состояние трухи и в полную боевую готовность, прежде чем отнять жизнь, твердую, как сталь, и переизданию не подлежащую.

Какой парадокс, столь богатый на уроки с тех пор, как Мальбрук в поход собрался! Больничный опыт одним махом доказал мне, что человек может не только сойти с ума и при этом вдобавок остаться круглым дураком, но даже и умереть. И все это по вине врачей, которые хуже соляной кислоты, и дело иметь с ними хочется еще меньше, потому что медицину они разлагают, стоит им только сунуть в нее нос после сытного обеда.

Мой возлюбленный читатель и покровитель, слышал ли ты когда-нибудь о болезни, тщательнее всех скрываемой на протяжении двустворчатой Истории? Знаешь ли ты эту тайну, хранимую ревностнее, чем секрет изготовления рокфора, о которой я уже толковал тебе на предыдущих страницах, ибо повторяться я не люблю, даже с кружевными воланами?

Это Я.Т.Р.О.Г.Е.Н.Е.З.

Я прошу вас, мои вышколенные и рьяные наборщики, используйте голиафовский шрифт, чтобы назвать своим именем эту кару небес, эту свернувшуюся змею, пригретую на груди.

Эта неизвестная эпидемия позволила медицинскому бюджету возрасти на 775% за двадцать лет – в десять раз больше нормы осадков, ибо не в один день Париж строился, хоть все дороги и ведут в Рим.

Этот неизученный канцер вызывается присутствием врача и его клинической практикой, подобно виражу на бешеной скорости.

Этот подспудный и неизлечимый недуг, о котором запрещено говорить, про который нельзя писать в романе вроде этого, подкосил Сесилию, гвоздику мою, судьбой предназначенную. И болезнь ее, в довершение всех зол, усугублялась ее самоотверженностью, ибо она допускала к своему телу, и не по одному разу, немало индивидов, заразных до ушей и выше.

IL

Новости, доходившие до меня из Дворца правосудия меж стрекозой и муравьем по телефону были столь несуразны, что мне захотелось навсегда отказаться от врачебной миссии ради места правого крайнего.

Человечество, глухое к моим прозорливым увещеваниям, замкнулось в хаосе за крепостной стеной, которую оно воздвигло, поскольку, как известно, повадился кувшин по воду ходить, для нашей изоляции. Миазмы от этой крахмальноворотничковой аберрации были столь ядовиты, что я подумывал, не брать ли напрокат противогаз для воскресных дней и для пущей неблагопристойности.

Подумать только, что над таким непоколебимым эстетом, как Тео, вершили неправедный суд, и все из-за смешной настолько же, насколько и ужасающей истории, которую можно назвать зачисткой. Бедный Тео! Всю жизнь злая судьба преследовала его в хвост, в гриву и во все лопатки. Будучи еще юнцом при общем котле, он был вынужден отказаться от карьеры баритона, которая открывалась перед ним, как воды Красного моря перед Великим Моголом, ибо понял, что в ней не преуспеть, не научившись петь. И этот меломан, столь же порочный, сколь и взыскательный, так вульгарно и аэростатично страдал от правосудия и запаха газа – ну просто сердце разрывалось по швам.

Тео, вероятно, подозревал, что за его спиной что-то затевают, подливая масла в огонь. Он без огонька брался за щетку, когда наступало время чистить зубы или подметать пол. Правда, из чистой жалости Панургова стада к ближнему он всегда позволял умирающим себя утешать; но сколько раз – до того был деморализован – не снимал при этом даже носков! Я не хотел знать, что делает он с Сесилией, малиновкой моей лесной, и потому подсматривал за ними, Бог в помощь, через замочную скважину.

Тео так жестоко страдал! Всю жизнь он подвергался гонениям; еще его родители, когда он был ребенком, скрепя сердце признавали за ним право на гражданство.

Когда в стенах Корпуса я видел Тео в постели, обнаженного, с Сесилией, царицей моей ноябрьской, тоже обнаженной, в объятиях, на меня накатывало сам не знаю что, столь бурное, что хотелось чихнуть. Когда терлись друг о друга их губы (...и даже языки), я понимал, что мир, при всей его солипсичности, действует тонизирующе, как универсальная отмычка.

Я был так взволнован и готов разрыдаться, созерцая их ритмичное, подобно шагреневой коже соитие, что, когда мне позвонили из резиденции президента, прочел моим собеседникам любовные сонеты собственного сочинения, хоть и подписанные Уильямом Шекспиром.

L

Я предвижу вопрос, который задают себе мои проницательные и объединенные читатели: «Почему я пропустил предыдущую главу?» Смиренно признаюсь: я сделал это потому, что она не содержала ничего нового о моей любви. По этой причине я даже не дал несуществующей главе номера, тем более римскими, как одноименные свечи, цифрами. Этот прием входит в мою романную методу, когда опускаются сумерки и распускаются цветочки.

Адвокат под звуки телефонной трубы попросил меня описать ему жизнь Тео в Корпусе с максимумом подробностей. Я послал ему с пометкой «адресат неизвестен» чертеж лопастей вертолета, не прибегая к освоенному мною в совершенстве искусству ламентации. По странному стечению обстоятельств, говорившему о густопсовой смуте, я сообщил ему, что Тео бодрствовал, когда не спал, с регулярностью, которой позавидовал бы парк аттракционов.

По ходу беседы с этим адвокатом я убеждался, что правосудие более параллельно, чем перпендикулярно медицине в период снижения цен.

Если ятрогенез представляет собой совокупность болезней, немощей, расстройств и cosi fan tutte,{34} порожденных медициной с бухты-барахты, то на территории юриспруденции три четверти судей, прокуроров и адвокатов страдают тем же, будь подсудимые виновны или нет, как можно заключить по непогашенным платежам.

Адвокат Тео был типичным Deus ex machina,{35} стимулятором юридических катастроф по боковой линии и на поворотах. Я предрекал ему большое будущее на Ниагарском водопаде.

Он поинтересовался, знает ли Тео, что процесс будет публичным, а я ответил ему: «Будьте вежливы, не говорите о публичном в доме повешенного, даже если он под красным фонарем». Мы не понимали друг друга, и я мысленно прикидывал (это заразно) in petto en pianissimo,{36} какое количество пива принимает его лошадь в день рождения. Пороком этим в те времена страдали, как правило, все адвокаты, державшие в конторе троянского коня и буриданова осла, пьяных, как парочка марсианских чревовещателей. Но для оправдания это было плоско, как квадратура круга.

Я предложил ему с дымчатым, как стекла очков, отчаянием назначить Тео адвокатом по его собственному делу, безнадежному, как Кот в сапогах в замке Спящей красавицы.

LI

Хоть позорное это судилище и проходило так далеко от Корпуса, сколько бурь и бед повлекло оно, следуя маршрутами путеводителя и курсом доллара! Только в первые десять дней после открытия судебного заседания десять неизлечимых (четыре пациентки и шесть пациентов), любивших Тео до безумия, отправились ad patres et cum spiritu tuo.{37} Тео, без чьей-либо помощи и не предохраняясь, обеспечивал обреченным любовную агонию на одре и без отпущения, столь же трепетную, сколь и горизонтальную.

Расточая поцелуи и ласки, он был с умирающими до последнего вздоха в прямом и переносном смысле и врасплох. Он дарил им самый трогательный и воодушевляющий happy end – смерть в любви. А что ему ради этого счастливого конца приходилось сознательно сокращать жизнь пребывающих в агонии – кто посмеет его за это винить в нашем бренном мире, где торговец оружием присуждает Нобелевскую премию мира, отнюдь не выдумав пороха?

Тео, ложившийся обнаженным в постель неизлечимого при смерти, – то было зрелище, пробуждавшее любовь и заставлявшее меня плакать от умиления крокодиловыми слезами и лезть вон из крокодиловой кожи. Дозы цианистого калия, которые он давал в те незабываемые ночи своим транзитным gloria mundi возлюбленным в смеси с другими, менее действенными лекарствами и кальвадосом, открывали перед ними врата вечности, это знают все, а я и в мыслях не держал.

Тео находил именно те слова, самые отборные и сдобренные шоколадным соусом, что каждый умирающий мечтает услышать, стоя одной ногой в могиле, а другой в стремени, даже если он уже не способен отличить автоматический карабин от Энгровой скрипки! Какой непревзойденный драматург!

То, что какой-то присяжный заседатель, не обладающий популярностью утенка Дональда и Пифа, вместе взятых, имел наглость осудить Тео, называя его вдобавок кулинаром, приводило меня в такую ярость, что я готов был съесть собственную шляпу, хотя обычно ношу охотничий берет.

Когда адвокат позвонил с просьбой зачитать свидетельство о рождении Тео, я предъявил ему мою чековую книжку на предъявителя. Таким образом я смог убедиться, что адвокаты ничегошеньки не видят по телефону. Подслеповатая команда!

Выйдя из себя – хоть я и замкнут по натуре, – я потребовал, чтобы он прекратил донимать меня звонками, если все, что ему надо, – просто поболтать. В противном случае я передам трубку мой лошади, которая, кстати, жаждет справиться о здоровье его конька.

LII

Я был очень, очень зол! Адвокат Тео (вот ведь голова садовая и чучело огородное!) оказался дураком на букву «м», не верившим ни в Бога, ни в сосиски по-перигорски. Я весь кипел, слушая, даже без зубочистки, как он толкует мне о своем клиенте. Он был так до-тошен и ре-тошен, что, не будь он адвокатом, ему бы и сапожную щетку никто не доверил.

Мышь по имени Гектор ненавидела его, как могут ненавидеть только мыши. Она советовала мне, едва раздавался голос крючкотвора в телефонной трубке, бежать, подобрав штаны и теряя семимильные сапоги. Она была штучка потоньше парфянской стрелы и при этом попышнее Пышки. Милая моя зверушка! При всей ее застенчивости стены ей всегда были нипочем. Благодаря ей я узнал, что адвокат был еще и заикой почище фарфоровой лавки: его поражал спонтанный паралич языка, проходивший лишь когда он открывал рот. Что правосудие доверило нелегкую и почетную миссию защиты такого преступника, как Тео, этому ходячему риску, выкормышу сераля, который обещал показать, где раки зимуют, лишь для того, чтобы сварить их с укропом, – это было выше моего понимания и выходного пособия!

Но, положа руку на сердце, разве это беззаконие застигло меня врасплох и в ночном колпаке? Разве не было на моем веку, и даже в два ряда, тьмы-тьмущей хирургов, оперировавших ощупью с 3% зрения и в сумерках богов? Разве не было в эти смутные времена легиона врачей (палачей!), не знавших ни в зуб ногой, ни под зад коленом, какие ингредиенты входят в состав прописываемых ими лекарств, и даже не пробовавших коктейля Молотова за завтраком? Покуда число покойников и узников неуклонно возрастало на две изнаночные петли, все врачи и адвокаты високосными рядами по нечетным числам парковались под «кирпичом» с полнехонькими кубышками и рычагами управления в руках!

Каким же надо было обладать терпением, когда боги жаждали и веяло ветром революции при отсутствии материальных претензий! Как мог я терпеть этих каналий, кровопийц и балаболов, не унесенных ветром?

Медицина была мифом, который выдумали охотники за скальпами, будучи не в силах объяснить самозарождение. А что сказать об адвокатах, которые к тому же дали свое имя овощу, не столь эзотерическому, сколь экзотическому? Хорошо еще, что они не бессмертны, иначе пришлось бы Академии приобретать лишние кресла по цене простых кухонных табуреток!

Разве можно было здраво судить Тео после самоубийств Сократа и Мисимы, цикуты и цикады, ары смеющегося и ары рыдающего, после зверского убийства Генриха IV и не менее зверского – Авеля, после весьма подозрительной кончины Золя и еще более подозрительной – дам на вилле Гамбе?{38} Депрессия и декомпрессия одолели меня с места в карьер, как лошадь адвоката, к прискорбию моему, затронутая в этой главе.

LIII

Когда министр юстиции позвонил в восемь часов вечера, я было решил, что он хочет продать мне южную половину тропика Козерога. Он был так возбужден!

Но если Тео был Аттилой, за которого держали его судьи, то почему же он не умел ездить верхом? Да и трава в огороде всегда вырастала вновь после того, как он там прогуливался. К тому же, будь все это правдой – а это было ложью со всех точек зрения, – даже на крыше бельведера им ничего не стоило скосить траву, вытоптанную его конем.

До чего унизительно было для меня, цвета медицинской братии и ее сливок с кислого молока, целых двенадцать минут слушать министра, который за все время разговора ни разу, хотя бы из деликатности или на худой конец из политкорректности, не признал, что Сесилия, кисея моя воздушная, – прекраснейшее на свете создание! Он был просто жалким недоумком! Любая мышь, да хоть Гектор, способна была понять в тысячу раз лучше, чем этот тупой министр, любовь, переполнявшую мое сердце, как шампанское чашу терпения. Но разве пришло бы кому-нибудь в голову доверить пост президента республики мыши по имени Гектор, в том маловероятном случае, если бы она согласилась? Ну что за олухи!

Почему должно было колыхать Тео, что на него повесили тысячу убийств, если он знать не знал, о суде? И не говорите, что он свалился с луны, потому что он на нее отродясь не летал. До чего же плохо все они умели считать! И как пошло и мелочно это делали! Что за неучи с языками за зубами! Они пытались оскорбить Тео и поставить под сомнение его труд, тяжкий, как доля бедняка на постном масле. Мафиози! Сборище трутней! Суд присяжных – если верить протоколам, которые передавал мне адвокат, – допустил неслыханную вольность, заслушав показания нескольких профессиональных свидетелей, ровным счетом ничего не видевших. Завистники! Почему вместо того, чтобы слушать стукачей, они не пригласили дуэт ударников, который бы им в лучшем виде сыграл и спел, хоть на латыни? Чурбаны неотесанные!

Вот как вершится правосудие в этой стране, где судьи идут на поводу у любого горлопана лишь потому, что тот слышал звон, не зная где он, не говоря о том, что элементарная тактичность требовала бы обойти его молчанием и объехать на кривой козе.

Дворцы правосудия следовало бы воздвигать на перекрестках. Скольких дорожных происшествий это позволило бы избежать!

Что подумали бы о суде над Тео от рогов до копыт Людовик XVI и Робеспьер, подними они головы, потерянные ни за понюшку табаку? Но моя любовь к Сесилии, поцелую моему под покровом ночи, была выше всех этих привходящих обстоятельств и казарменной пошлости с левой ноги.

LIV

То, что моим обаятельным и взыскательным читателям было известно с сорок восьмой главы, так называемые «медицинские власти страны» узнали с большим опозданием, зато сразу взяли быка за рога. Плагиаторы! Министр здравоохранения зачитал мне по телефону докладную записку моих «коллег» – истинное птичье молоко любви человеческой, без дураков и без огонька. Нечего сказать, открыли Америку эти паяцы!

Судите сами, вот основополагающий документ, еще не выряженный в заячьи перья, – я составил его лично и своевременно за много лет до моих, с позволения сказать, «коллег», блиставших своим отсутствием и рубиновыми ногтями:

МОЙ ФУНДАМЕНТАЛЬНЫЙ ВКЛАД В НАУКУ

Эпидемия в фазе, предшествующей смерти, делает умирающих гофрированными шлангами, новенькими с иголочки и с бору по елочке.

— Больные в этой терминальной стадии купаются в исступленном оптимизме и в лавандовой воде. Ванна эта отнюдь не мешает им отойти в мир иной, однако со здоровым духом в здоровом теле!

— Неизлечимые на этой завершающей фазе высказывают несуразные суждения и безумные идеи вслух без малейшего стеснения, даже в присутствии несовершеннолетних.

— Неуместные восторги и завышенная самооценка приводят к самым тяжким душевным расстройствам и температурной кривой до ста в час, за исключением случая оборотной стороны медали.

— На этом финальном, как одноименная спортивная борьба, этапе они тем не менее переживают самую пылкую в своей жизни любовь. От такой любви залихорадит и лошадь, а человеку впору кричать благим матом и бить тревогу смертным боем.

— Они видятся себе неистово любимыми кем-то, кто осыпает их цветами, воспевает в стихах и акростихах, ямбах, дактилях и птеродактилях в славном королевстве лилий. На самом же деле так называемые «возлюбленные» презирают их или в лучшем случае держат за несносных зануд с прибором, невзирая на ошеломляющий прогресс божьего дара в сравнении с яичницей.

— Их научные теории, путаные и бредовые, не выдерживают критики в глазах разумного человека, как песчинка Паскаля{39} в кегельбане.

— В дни, предшествующие смерти, убедить Неизлечимых в том, что они не лучше всех, невозможно даже в белых перчатках и грассируя. Они становятся такими фанатиками, что, одинаково непринужденно беседуя хоть с мышью, хоть с крысой, садятся на своего конька и – раз-два – проходят в дамки.

LV

Адвокат Тео подробно поведал мне, ложкой вычерпывая море, о первых двух днях суда, хотя ясно было, какую ломаную линию он гнул. Да мне-то что с того! Он был всего лишь заурядным бумагомарателем! Ко всеобщему возмущению и удивлению капитана я узнал, что председатель суда не открыл слушание дела хвалебной песнью, которой, всем утирая нос, заслуживала Сесилия, Диана моя с грудями белоснежными. Хам! Чурбан!

Мне стало известно, что присяжным раздали фотографии Тео, дабы оказать на них давление подспудным образом, как в глухую пору. Адвокат закрыл глаза на это вторжение в несравненную и чистую интимную жизнь Тео, не ударив в грязь лицом. Я сам мог бы произнести многочасовую речь, сидя на коленях у председателя (а я-то ведь не адвокат! Вот ослы!). Я был уверен, что судьи, услышав меня, разорвали бы свои тоги и прикрыли бы ими ноги, чтобы извращенцы-вуайеры, не пропускающие подобных зрелищ в ночи шабашей, не могли глазеть на них с непристойными мыслями.

Прокурор невзлюбил Тео как облупленного. С первого дня и в полной безнаказанности он катил на него большую бочку. Даже без вина или пива!

Подстрекаемые стрекалом этого бесноватого, свидетели из кожи вон лезли, пороча Тео с аншлагом и при открытых дверях, тогда как глаза судей были, напротив, закрыты. Ни один из них не дал бедному обвиняемому на чай... а ведь он, как и я, даже не присутствовал на суде! Он бы, наверно, отчаялся.

Никто не мог предвидеть, с-удовольствием-но-только-после-вас, что суд до такой степени пренебрежет fair-play и предаст огласке, не дожидаясь оглашения, преступления Тео. Внемли судьи и своим ушам в этом вопросе, я бы не удивился, если бы они, как раненые киты, утопили свое горе в собственном бассейне, уподобившись этим гигантам самоубийцам, вдобавок с подмоченной репутацией.

Об адвокате Тео я дал себе слово не говорить ни слова, если только это не будет необходимо для понимания моего романа. Тем не менее спал я вполглаза, а другую половину приберегал на закуску.

LVI

На третий день служители Фемиды выдворили из зала суда тысячи любопытных, которые пришлись не ко двору, и председатель объявил очередное заседание открытым in extenso{40} и cum amicis deambulare.{41} На сей раз снова не хватало только обвиняемого и меня, к большой печали господ-дам. Но, поскольку отсутствие это было уже троекратным, как налог с холостяков, все уже начали к нему привыкать, тем более что большая часть публики спала от звонка до звонка, как в разгар театрального сезона.

Прокурор для пущего смеха и хлесткости ради даже не принес с собой розог, и его не сопровождал палач с парадным топором. Надо полагать, в безмозглой голове этого отвратительного типа крепко засела одна-единственная мысль – поставить на Тео клеймо преступника. А я у себя в Корпусе ломал голову: какого черта делает подобный гангстер на этом суде по волчьим законам без ягненка? Уж не нарочно ли он все это вытворяет, чтобы заставить Тео выйти из себя – это Тео-то, который не обладал бурным нравом Сены, иной раз выходившей из берегов, и даже не вставал со своего одра неизлечимого?

Адвокату с короткими мыслишками и длинными зубами я суфлировал как суфле по-норвежски и по телефону четыре весомых, литого золота, довода для защитительной речи, равных по ценности стольким же вставным челюстям из того же металла:

— Называть Тео убийцей – это, наряду с устной газетой, самая наглая ложь!

— Совершенные им преступления – сущие пустяки, клянусь, положа руку на сердце и запустив другую в карман соседа.

— Будь эти преступления пустяками или нет, вопрос этот и вовсе пустой, поскольку ни одна из его жертв не подала жалобы.

— И наконец, я готов поклясться головой матери председателя, что третий довод ударнее тромбон-а-пистона.

Когда я заподозрил, что адвокат слушает меня, рассеянно кося на сторону, до меня скоропостижно дошло, что он, как я и опасался, безумно влюблен в Сесилию, ящик Пандоры мой. То была порнографическая и низменно бескорыстная любовь, которую не оправдывал тот факт, что он был с ней незнаком. Он, хитрая бестия, избегал упоминания о ней и не обмолвился, даже когда я предложил ему почистить зубы порохом. Лицемер! Я с ужасом понимал, что ему хотелось бы получить от меня ее фото, чтобы увидеть, какова она собой, и подумывал, не предостеречь ли родителей бедной беззащитной сиротки.

До чего же все это было возмутительно! А суд тем временем шел своим чередом, катя потоки чернил и тормозя двумя колесами. Бедняга Тео! Ему выпало жить в стране, где правосудие вымерло вместе с зуавами, если не считать моста Альма{42}.

LVII

Убеленный сединами свидетель, который отродясь не был неизлечимым и даже близко не подходил к Корпусу, показал в разгаре суда, будто видел, как Тео, еще подростком, в родительском доме, убивал свои жертвы при двадцати двух оказиях. Но почему же, коль скоро стиль – это человек, он не вмешался, чтобы предложить контрапункт? Или хотя бы modus moriendi!{43} Как могли присяжные слушать подобные наветы, не считая баранов?

Свидетель – судя по всему – был вынужден признать, что Тео поистине заворожил его, точно зазывала из винной лавки. Он уверял, что все, кто оказывался с ним рядом, погибали, ослепленные его чарами, как тюрбо соусом Нантюа. И для того чтобы услышать столь избитые истины, присяжные вызвали свидетеля, который отрастил седины с целью скрыть, что он никогда не моет голову? Какой пример для молодежи, всегда падкой до волосяных фантазий! Молодежи этой пришлось выслушать, вполуха из-за скверной акустики, целый ряд нелепиц, с благословения судей, для которых молитва под четки была не большим таинством, чем крестный путь к автозаправочным станциям.

Свидетель показал, что даже теперь и несмотря ни на что, равно как и все остальные, он еще любит Тео (старый санкюлот!). Он всегда боялся умереть от руки любимого, как и его товарищи по несчастью, но утверждал, закусив удила и распетушившись, мол, он, в сущности, желал этой смерти, которую Тео дарил своим жертвам с такой любовью, что сердце готово было разорваться – что, собственно, и происходило. Серьезным судом тут и не пахло, свидетель, пользуясь Соломоновым решением и клятвой в Зале для игры в мяч{44}, нападал на Тео, как свора натасканных собак на диких уток. Какое неуважение к отсутствующему a posteriori!

Тео, если верить этому свидетелю с белыми, как снег – грязноватый – волосами, позволял себя любить всем несчастным, точно козел отпущения. С бесконечной нежностью погружал он их в чувственную и буддийскую нирвану и, зная, что никому не дано пребывать вечно в этом райском и коматозном блаженстве, убивал, чтобы затем уснуть сном праведника. Свидетель театрально обернулся к присяжным и, насколько мне известно, спросил у них: кто не желал бы больше всего на свете растечься желтком и белком под тяжестью Тео? Дегенерат! Мастак делать яичницу, не разбив яиц!

Вконец осмелев, он напророчил, что никакие силы не смогут помешать Тео продолжать свои труды в Корпусе. А если бы он жил в этом мире один? Глупец! В течение ста двадцати минут, показавшихся двумя часами, этот садист предавал огласке кровавые дела, которые ему следовало бы из скромности спрятать в курятнике да еще платочком сверху прикрыть. Старый балабол! Так подло предать дружбу, которая даже ответить ему не могла, поскольку была нема, как косяк сардин в банке.

И этот дурно воспитанный хам поднял правую руку для присяги, не зная, что делает левая!

LVIII

Бедняга Тео, когда очередной неизлечимый умирал в его объятиях, отведав вермишелевого супа, собственноручно приправленного им цианистым калием, падал с небес на землю и с ног от усталости, как гордый «Титаник» в недра океана.

Сесилия, лоза моя Вакхова, хоть и знать не знала о суде, укладывала Тео в свою постель, разувала и ноги ему растирала в однородную массу, а виски одеколоном. А потом раздевала и с симпатией обнюхивала его искушенную промежность. Все это я не только видел своими глазами, но и прочел несколькими днями раньше в белой книге. Я не мог удержаться и сказал Сесилии, башне моей Пизанской, изящно накренившейся: «Спасибо за это мгновение, оно тронуло мне сердце, как я тронул струну сути». Я думал, что она, потеряв голову от любви, спросит меня: «С кем пришли вы в этот мир, когда родились?» Но поскольку мы с вами в романе, вопросы здесь задаю только я. Положены же автору хоть какие-то привилегии...

Адвокат продолжал названивать по телефону, как будто я обязан разговаривать с каждым, кто мне звонит! Такая ярость овладевала мною, когда я слышал эти звонки, что я хлопал пробками от шампанского, которые перед тем поджигал с коньяком.

Однажды утром он пожелал узнать, собираюсь ли я сделать телефонное заявление по делу Тео. Меня так и подмывало ответить ему «да», чтобы проверить, хорошо ли работает налоговая служба. Но я спросил: «А судьи переходят улицу на зеленый свет?» Ответом мне было жгучее молчание, и я продолжал: «Есть ли в зале суда пилоты?» Скоро я убедился, что адвокат Тео не знает, где право, где лево, что не может не создать ему трудностей на ринге. Этот человек, любитель бить баклуши во время своих садомазохистских оргий, питал тем не менее безумную любовь, подобно пингвину в море песка, к Сесилии, прекраснощекой моей Бризеиде.

В этом проявлялась натура чувствительная и страстная до такой степени, что она вскипала и пенилась, поэтому я посоветовал ему написать роман о любви в резиновых перчатках. Он признался, что уже написал его, не пройдя сквозь строй и не встав к стенке. Мне тогда пришлось сознаться, что и я его уже прочитал за счет автора.

Его легкомыслие бесило меня! В процессе процесса на карту была поставлена репутация Тео, а защитник разглагольствовал о литературе, как синий чулок в красных туфельках!

Мне хотелось залить его контору ромом и поджечь, подобно новому Нерону.

LIX

«Если не произойдет чуда, завтра Тео будет осужден...» Чтобы поговорить о чуде, этот не в меру суеверный адвокат позвонил мне в пятницу тринадцатого числа, несчастливый день для черных кошек, пробегающих под эшафотом!

Мне стало известно, что прокурор посмел назвать Тео одним из величайших преступников в Истории, следующей своим курсом, который, однако, неуклонно понижается. Он зашел еще дальше, поставив его в один ряд с Ландрю, Петио, Жилем де Ре... дилетантами, глупейшим образом попавшимися, но ведь от всего этого мы не молодеем.

Прибегнув к мелочной коленкоровой бухгалтерии, он суммировал количество жертв, забыв, что в наше время кто угодно может сделать то же самое на карманном калькуляторе. Публика ожидала большего от передового процесса, а присяжные, привыкшие к чтению газет, не нашли повода для удивления и тем более для веселья.

Адвокат, насколько мне известно, даже чисто рефлекторно не выплеснул в лицо прокурору содержимое своего ночного горшка. Правда, в наши дни сосуд этот несколько вышел из моды, как это часто бывает с лучшими достижениями человечества. Но знал ли он хотя бы, кого защищает, если никогда в жизни не видел Тео? Я прошу моих изобретательных и покаянных читателей забыть этого типа, неспособного даже паука убедить не ловить слона в паутину.

Прокурор инкриминировал Тео серию убийств со взломом и заранее обдуманным намерением при отягчающих обстоятельствах и злоупотреблении доверием и признал его виновным на том основании, что Пиренеев больше нет. Мое возражение яснее ясного: если нет больше Пиренеев, значит, в Испанию можно попасть через Жонкьерский перевал. И не стоит беспокоить присяжных из-за такой мелочи. А к вопросу о преступлениях – что же сказать о совершенных моими коллегами, которых почему-то никто не вызывал повесткой в этот зал, блестящей, между прочим, архитектуры. И ведь у них не имелось даже оправданий Тео: они не были неизлечимыми и не возделывали свой сад.

Что за упадническая эпоха выпала нам через эффект оптического обмана! У сидячих и пассивных зрителей не нашлось для прокурора ни протестов, ни камней за пазухой. Лично мне хотелось похоронить его заживо в огороде вместе с уголовным кодексом и «Микки-Маусом», чтобы все же было что почитать на досуге.

Процесс продолжался в мое отсутствие, судья судил, присяжные присягали, и все катили бочку на Тео, хотя он никогда не занимался виноделием. Наконец адвокат произнес защитительную речь, как про волка, которого ноги кормят.

Был он определенно недалек, во всяком случае, не дальше собственного носа, на котором я поостерегся бы что-нибудь зарубить.

LX

В Корпус пришла весть: Тео приговорили к высшей мере наказания. Мог ли этот возмутительный вердикт вдохнуть волю к жизни в людей, стоявших на пороге смерти, и в тех, что заботами Тео уже умерли? Какое троекратное двоедушие проявили присяжные! И все же неслыханный этот приговор не мог удивить тех, кто, как я, ожидал со дня на день падения курса доллара и Сесилии, феи моей ледниковой.

Зрители, ни дать ни взять цепные псы на откорме, мало того что не освистали это провальное выступление, но и громогласно потребовали головы Тео – даже его автографа вряд ли хватило бы, чтобы утихомирить этих злобных трезвенников, пьяных в дым! Пресса, работавшая на короля пруссов, была одна во всем виновата: это она квалифицировала Тео как «врага общества номер один» единственно для того, чтобы вернее его дисквалифицировать. Но припасла ли она для этого хороший диск? Эта пресса, погрязшая в мерзости с односторонним движением пряного посола, ни разу не поместила на первой полосе, как птичку на ветке, фото Сесилии, звона моего полуденного. Чего же было ожидать от плоскостопного плебса, неспособного даже откосить от воинской повинности?

Врачи, как водится, вместо того чтобы прийти на помощь человеку под неминуемой угрозой смерти, то есть бедняге Тео, с волками выли и рукой руку мыли. Видел бы их Пастер, он не стал бы изобретать вакцину против бешенства!

Врагом общества номер один был вовсе не Тео, даже приговоренный к столь тяжкому наказанию, что нести его пришлось бы впятером. Врагами были скорее хирурги, которые по поводу и без повода резали по живому и даже резали правду-матку, когда их никто об этом не просил. Почему не развлекали они больных стриптизом, вместо того чтобы кутаться до ушей, вооружась при этом до зубов инструментами, которые слишком блестят, чтобы быть золотом.

Разве можно было признать Тео виновным, если кривая продолжительности жизни, неуклонно шедшая вверх, начала выпрямляться и загибаться, как кур, попавший в ощип?

Разве мог варварский этот приговор помешать кому бы то ни было сравнить вчерашнюю медицину с сегодняшней и сделать вывод, что своя рубашка ближе к телу, чем шкура неубитого медведя?

Разве могли нынешние врачи, так хорошо умеющие резать и кромсать, предписывать и облучать, не оставляя ни лучика надежды, оперировать и залечивать до смерти больных – потому что здоровые им не давались, – разве могли эти врачи после осуждения Тео задуматься о душе, которую они слишком часто разлучают с телом у тех, кто имеет несчастье попасть в их руки.

По всем вышеперечисленным причинам я советовал окружающим меня лошадям не заниматься медициной, а тем паче хирургией, потому что трудно держать скальпель копытом, даже подкованным.

LXI

Не знай мои идиллические и заезженные читатели меня как неукротимого правдолюбца, они могли бы подумать, что я выдал утку, да еще и с душком, когда сообщил им следующую новость:

ТЕО ПРИГОВОРИЛИ

К СМЕРТНОЙ КАЗНИ!?

Теперь все, кто хоть мало-мальски умел писать, читали меня, заедая пудом соли. Возмущенные письма хлынули как из ведра, поднялась буря протеста в стакане воды, на баррикадах и барракудах гремели барабанные бои и лопались от грома одноименные перепонки. Были основания опасаться, что взыгравшие силы захватят Дворец правосудия и подожгут его, как Нерон, изобретатель пунша, поджег то ли ром, то ли Рим.

Министр юстиции позвонил мне по телефону, чтобы сообщить о заварившейся каше, расхлебать которую ему было не по зубам. Будь мой гнев на высоте моего плюмажа, все его министерство было бы погребено под лавиной гнилых помидоров и яиц в мешочек.

Члены правительства, глухие к этому зрелищу и неспособные встретить опасность лицом к личине, решили созвать парламент. Из черной зависти к Тео и в порядке скрытой мести депутаты собрались, очертя голову и пустив пыль в глаза, с подозрительной, как липовая расписка, поспешностью. Чего можно было ожидать от сборища ветрогонов и ротозеев, которые в своих депутатских креслах только и делали, что считали ворон, когда не сачковали?

Министр слег с сильнейшей нервной депрессией и был на грани стакана, где сам черт ногу сломит, а он и подавно. Ему втемяшилась нелепейшая мысль, что народ деморализован преступлениями Тео и слишком предвзят, чтобы поверить в компетентность своих избранников. Но кто надоумил их предать гласности убийства и приговор суда да еще трубить об этом на всех перекрестках и на всех парах? Под давлением народного гнева снаружи и пива, которое он дул, чтобы успокоить нервы, изнутри, он не гнал лошадей, рассказывая мне о парламентских дебатах, поскольку знал, что я тоже могу оседлать своего любимого конька.

Представители народа проголосовали единогласно, единодушно и единоручно. Они без зазрения совести закрыли дело, предпочтя ему безделье и гостеприимные объятия Морфея. Бестолочи!

Пресса развернула кампанию, оказавшуюся бесславной, как Ватерлоо, за вычетом туманных равнин. Она выдвинула доводы низшего пошиба, утверждая, что нет смысла приговаривать Тео к высшей мере, поскольку меры он ни в чем не знает, а стало быть, не умрет и останется жить в окружении потенциальных жертв, при его-то потенции. Живее всех живых, он будет продолжать убивать, сколько ему вздумается. Я предостерег их: то было облыжное обвинение, гнуснее которого не видел мир со времен дела о лионской почтовой карете{45} до востребования. И я проклял их, как Моисей с пирамид с пересадкой на «Опера»{46}.

LXII

Председатель суда зачитал мне приговор по телефону – с приветом, искренне ваш.

Парламент уполномочил суд в первый и последний раз приравнять совершенные Тео убийства к военным преступлениям, от доски до доски и коренным образом. «Высшая мера» в данном случае подразумевала не двадцать лет лишения свободы, а, в порядке исключения и mea maxima culpa,{47} смертную казнь.

Из чистого упрямства Тео нарвался и теперь был обречен протянуть ноги, не разувшись, и отдать концы, так крепко привязанные им морскими узлами. Председатель суда, проливая крокодиловы слезы и понимая, что дело в шляпе с полями, толковал мне о том, какую опасность для общества представляет живой Тео. Я спросил его, не наведет ли еще больше страху Тео мертвый: ведь призраки, бывало, являлись и по менее серьезным поводам в Датское королевство, что же тогда говорить о свободах, дарованных демократией?

Но он во что бы то ни стало хотел заставить меня признать на широкую ногу, что нельзя позволить такому человеку, как Тео, и дальше безнаказанно убивать подобно соловью Аркадии или селф-мейд-мену. Пока я слушал его, меня так и подмывало надавать ему кренделей и разделать под орех на бочке с порохом до самых печенок. Я готов был нанять оркестр, чтобы он у меня поплясал.

Дойдя до такого взаимного непонимания с его стороны – поскольку он ума не мог приложить, какие еще преступления и беды будут совершены невинной рукой Тео, – я спросил, изъяли ли у него разрешение на рыбную ловлю в мутной воде.

Расскажи я нечто подобное в романе вроде этого, никто мне не поверит Deo gratias{48} и in extrimis.{49} Подумать только – этот безмозглый идиот, председатель Верховного суда, не сподобился по ходу своего низменно судейского дискуса ввернуть хоть какой-нибудь мадригал глазам Сесилии, весны моей священной, вместо того чтобы петь «Magnificat»{50} на заутрене! У меня возник такой вопрос: есть ли у судей сердце, или на его месте – велосипедный насос с серьезными намерениями?

Что крылось за этим столь кабальным приговором? Что затевали они, когда под прикрытием семикрылой крыши собаку съели, какую Бог послал? Неужто рассказом о зверствах Тео они пытались отвести мне глаза, дабы проделать в темной комнате за кухней опыты in vitro{51} над задним умом?

Председатель сообщил мне, что Верховный суд приговорил Тео к смерти коротко и ясно, что публика аплодировала стоя и переходя в овацию в течение 37 минут и что правительство готово казнить нельзя помиловать приговоренного немедленно после последней сигареты. Я возразил, что нет дыма без огня и Тео не курит после чего убедительно попросил не отнимать у меня время звонками, когда я лечу моего верного боевого коня.

LXIII

Премьер-министру (премьер, стало быть, первый, можно представить, каков же второй!) втемяшилась в его садовую голову убийственная мысль, что не кто иной, как я, должен казнить Тео недрогнувшей и голой рукой.

Он объяснил мне (а тем временем далеко за морями деревянные лошадки на множестве каруселей резво скакали по кругу без положенного кучера, в неизвестном направлении без обратного адреса), что из-за опасности заражения не может послать свою личную, с паровым двигателем охрану, чтобы взять Тео под стражу в стенах Корпуса. Я спросил, откуда он звонит – не из ставки ли Золотой Орды? Мой вопрос поверг его с постели на пол и в такое изумление, что просто, можно сказать, застиг врасплох и против шерсти.

Правительство же столкнулось с двумя препятствиями, непреодолимыми и противоречивыми, как любовь серпа и молота.

Тео не мог выйти из Корпуса, чтобы принять позорную казнь, не заразив при этом всех, кто приблизится к нему на расстояние лазерного луча переменной геометрической величины, близкой по разряду к квадратному корню из минус единицы.

Аналогично ни один штатский извне и в добром здравии не мог войти в Корпус, дабы прикончить Тео четырьмя пулями в затылок, так любимый Сесилией, вихрем моим пурпурным, не заразившись смертельным вирусом, с которым при сведении счетов шутки были плохи.

Премьер-министр ломал голову, рискуя сорваться в пролом, в поисках компромиссного решения, которое увязало бы неувязки в маховике всевозможных административных процессов и скверных судебных процедур. Когда он стал прощупывать меня на предмет выполнения этой гнусной миссии, столь же невыносимой для меня, как и его характер, я понял: он знает, что я врач, и на этом основании считает меня самым подходящим исполнителем и отправителем Тео ad patres.

Я предложил ему прислать мне в Корпус в очередном мешке карманную гильотину в разобранном виде с инструкцией по эксплуатации и гостинцами для больных. Он вспылил и бранился по телефону так, что вяли уши и хвост у черта. Чтобы не потерять свое достоинство и не компрометировать себя, я начал читать ему наизусть справочник Боттена{52} и дошел до Ла-Ферте-Бернара{53} в букве «Б», когда он повесил трубку, не услышав от меня ни слова прощания.

В Корпусе к смертному приговору Тео отнеслись с полнейшим хладнокровием, поскольку никто о нем не знал. Между всеми нами царила такая гармония, что, когда Сесилия, амброзия моя и нектар богов, принимала душ на четвертом этаже, я обсыхал и усыхал в подвале, беседуя с мышью по имени Гектор на чужом пиру и на Платиновом. Из-за стены все устремились бы толпами за столь прекрасной смертью, если б мы жили только ради этой мерзости.

LXIV

Генеральный директор полиции приказал мне посадить Тео на электрический стул и дать ему ударную дозу цианида – он обещал прислать в мешке несколько ампул. Нашел тоже дружка Ампера и доктора Ватсона в одном флаконе с блестящими идеями!

Этот директор, должно быть, воображал, что у нас в разгаре русско-японская война, поскольку предъявил мне ультиматум и дал сорок восемь часов на то, чтобы отправить Тео в его же сад нюхать цветочки снизу. Если я откажусь попотчевать Тео цианидом, предупредил он, то буду считаться его сообщником, и тогда мне, как приговоренному к смерти, изрядно отравят жизнь.

Все просто потеряли голову – так хотели головы Тео. Такая жажда смерти обуяла их, что дверям и окнам Корпуса не выжить бы, если бы я сам еще раньше не заколотил их намертво, поняв, что дело пахнет керосином. Отправить Тео на казнь для них было что воды напиться; они рассчитывали, что казнь эта восстановит порядок, и никто не подумал начать с себя. Я заявил всем этим жаждущим крови водопийцам, что, если они не оставят меня в покое, я устрою путч с помощью мыши по имени Гектор, которая не боится ни Бога, ни черта, ни кошек, ни даже ночи, когда все они серы, как воробушки в винограднике.

Генеральный директор полиции, артист по призванию, дал мне энное число наказов в наказание, тем более неприемлемых, что я не видел в них смысла, как ни крути по часовой стрелке или против. Я сказал в ответ, что очень занят и лучше бы ему позвонить в будущем году, когда у меня будет минутка свободного предпринимательства, а сам он закончит партию на бильярде со своим пластическим хирургом, потому что в его же интересах было с ним разделаться (с бильярдом, а не с хирургом). Он стал кричать и поносить меня отборными словами – нашел чем удивить, я знал слова и покрепче. Еще чуть-чуть – и он разбудил бы Тео и Сесилию, родник любви моей, которые спали после обеда и видели во сне меня, нагие, как креветки в розовом дезабилье. Какая запущенная распущенность! Одна из лучших страниц Песни Песней и всем песням песнь слагалась в двух шагах от телефона без излишней, надо сказать, скромности, а эта скотина в подтяжках уперлась рогом, пытаясь отравить чистую любовь цианистым калием! Чудо еще, что я не зарезал его заочно и без ножа.

Я бы с удовольствием побеседовал с ним об этом способе казни – коль скоро исполнение приговора поручено мне, хотя до многих моих коллег по части и целому подобного опыта мне далеко, – если бы вдруг не вспомнил о молоке, которое поставил кипятить на плитку в подвале под бдительным присмотром мыши по имени Гектор. Я сказал: «Отбой», – и боюсь, он подумал, будто я намекаю на Венеру Милосскую, – однако молоко по определению убегает быстрее, чем прикованные к постели пациенты.

К счастью, Тео и Сесилия, вальс мои тысячетактный, так и лежали, переплетясь телами, хоть и не плели корзин, равно равнодушные к действиям полиции и к ее речам.

LXV

Поняв, что я отказываюсь казнить Тео наотрез, правительство решило расправиться с ним собственными силами и злодейским ударом из-за угла во все колокола. А ведь куда меньше понадобилось Ван Гогу, чтобы окриветь на левое ухо в битве при Лепанте. Это импотентное и империалистическое правительство было просто сборищем глупых, как многоточия, лодырей, которые не умели и курицу ощипать, не сделав ей больно. А Тео-то был орешком покрепче, хоть и ложился с курами.

Тем не менее, в тот день, когда они установили вокруг Корпуса четыре сторожевые вышки, на порядок выше прежних, все мы повесили головы и носы на квинту.

Это никуда не годилось! Мы на вышки плевали с вышки еще повыше, нам от них было ни жарко, ни холодно, зато холодно стало соседям, которым эти вышки застили солнце, и вдобавок им стало скучно, потому что все, на много километров вокруг да около и около того, только тем и развлекались, что смотрели на нас в бинокли.

Мышь по имени Гектор приуныла, узнав эти новости: ведь она любила Тео не меньше, чем сало и сыр, питая особую склонность к овернскому с плесенью. Чтобы утешить меня, она читала наизусть басни Лафонтена на кухонной латыни, так как этого автора и это помещение предпочитала всем другим.

Сесилия, принцесса моя Фульская, первой среди равных увидела новые вышки. На следующий день на них водрузили самые лучшие снайперские винтовки (именуемые за меткость «непогрешимыми»). Когда я впервые разглядел их, это был такой удар, что целых два часа я путал снежную бабу с Красной Шапочкой. Тео же был так занят, милосердно облегчая страдания умирающих, что ничего этого из своего окна не видел.

Министр внутренних дел приказал мне оставить Тео одного в палате на последнем этаже с открытыми настежь окнами. Я сказал ему, что он должен сделать выбор между огнем, водой и медными трубами. Мне надоело его слушать, и я забросал телефон вонючим сыром. Я был сыт по горло его тайнами, пахнувшими не лучше. Он мягко стелил, да я страдал бессонницей.

Из-за «непогрешимых», окруживших Корпус Неизлечимых с магазинами и казенными частями, я задумался о бессмертии души, нантерских грушах и адамовом яблоке. Тео, безмятежный, как канарейка в клетке, похоронил последнего отравленного пациента, который лежал подле него, нездешний и неподвижный, точно лилии, которым негоже прясть.

LXVI

«Непогрешимые» против неизлечимых... я не мог поверить своим глазам. Лучшие штурмовики страны (которых чернь без эмоций именовала «непогрешимыми») овладели позициями на вышках и всеобщим вниманием и вскидывали свои винтовки с оптическим прицелом, меняя плечо, как перчатки. Они держали нас на мушке и в ежовых рукавицах. Правительство перешло к действиям, пользуясь своей монополией, как одноименной игрой, благодаря неумеренной склонности к простейшим решениям. И они еще смеют говорить нам о мафии, которая, по крайней мере, знает толк во взрывчатых веществах и героине!

«НЕПОГРЕШИМЫЕ» ОТКРЫЛИ ОГОНЬ ПО КОРПУСУ

Этот вандализм заслуживает отдельной главы, но я уже слишком далеко продвинулся в 66-й. Те из моих рисковых и резвых читателей, кто хочет узнать об этом больше, всегда могут заглянуть в оружейный каталог Сент-Этьена и на Тронскую ярмарку во время оплаченного отпуска.

И ведь ни один из этих ужасных «непогрешимых», оказавшись на высоте, не воспользовался случаем и не проповедовал Евангелие от Иоанна. От Матфея, впрочем, тоже. Весь первый день напролет они пытались осыпать Тео градом пуль и насмешек, но ни один не попал в десятку, хотя многие в молоко, вернее, в кровь. Потому что:

ОНИ ЗАСТРЕЛИЛИ

ТРЕХ НЕИЗЛЕЧИМЫХ!

Да, тремя пулями в затылок, чет и нечет! Я думал было объявить голодовку в знак протеста против этих крутых и всмятку мер, но решил, что протестовать подобает протестанту, а не доброму католику. Вдобавок голодное брюхо, как известно, глухо, а мне следовало обратиться в слух, чтобы сдвинуться с мертвой точки.

Премьер-министр позвонил мне в растрепанных чувствах и без расчески. Он просил у меня прощения за промахи, допущенные его остолопами-штурмовиками. Я не имел ни малейшего желания вступать в разговоры с премьер-министром, когда по мне палили со всех углов и на каждом шагу. Какой срам! Мой чистый Корпус, блестевший, как новенький башмак, после этой пальбы из винтовок, смазанных лучше, чем мои пациенты, был весь засыпан битым стеклом, забрызган кровью, пропитан яростью и отчаянием, отмыть которые куда как труднее.

Премьер-министр (лицемер и недомерок!) умолял меня по телефону надеть на Тео алый халат, чтобы снайперы лучше видели его на фоне своей серости. Но если они не могли разглядеть Тео, не объяснялось ли это их верхоглядством? Разве он был такой уж трудной мишенью?

Мне стало до того грустно, что я попросил Тео развеселить меня проверенным способом – стансами со стаканом. С безмерной любовью и безразмерным состраданием он сказал мне: «Вы неважно выглядите. Надо, пожалуй, мне и вами заняться». И, чтобы отмыть пол, мы вдвоем несколько часов носили воду и заливали глаза, испив до дна горькую чашу.

LXVII

Какой скандал! Пальба не прекращалась ни днем, ни ночью, ни в промежутке. И я задавался вопросами: смогу ли я дописать роман, которому не хватало на глазок всего пяти глав? Не сочтут ли мои издатели весь этот гром и треск выстрелов рекламной шумихой? Успею ли я к старту гонки за литературными премиями и зелеными воротничками? И, кстати о воротничках, распахнет ли передо мной Академия свои двери, или я поцелую замок?

Через три дня я был вынужден оповестить весь свет и его четыре стороны:

«НЕИЗЛЕЧИМЫХ ИЗ КОРПУСА

ОТСТРЕЛИВАЮТ. НА ПОМОЩЬ!»

«Непогрешимые» были глухи, как тощие коровы, и продолжали палить с вышек, сея разрушения и платя нам свинцом. Неизлечимые гибли в пляске шальных пуль.

Сесилия, облачко мое кремовое, плакала, невзирая на всю свою сдержанность, и храбрилась как зайчонок, которому насыпали на хвост соли. Тео любовно подбадривал ее меж двух огней.

Правительство было так удручено, что больше мне не звонило, за исключением министра юстиции, да и тот не раскрывал рта. Ему хотелось оправдаться за все промашки «непогрешимых», но по нам-то они не промахивались! Я предложил ему воздвигнуть памятник неизвестному неизлечимому – ведь хороший товар сам себе реклама.

Тео разрывался между умирающими, расточая им ласки и поцелуи, нашептывая нежнейшие слова, пока те истекали отнюдь не голубой кровью, орошая грядущие нивы. Он так замотался, что забыл свою неразлучную склянку с цианидом, которую всегда носил на коротком поводке ради долгой жизни.

Невзирая на свистопляску, я должен заявить во всеуслышание из уважения к истине – ибо я всегда был джентльменом, – что Сесилия, горка моя ампирная, даровала мне свои груди de visu{54} и in fine.{55} Обе сразу, а не одну за другой, как она имела обыкновение дарить их Тео, который спал, держа губы сжатыми, а рот на замке и не обращая внимания на одинокую, покинутую и загнанную в тупик грудь. А случилось вот что: гремели выстрелы, падали вокруг меня неизлечимые, как вдруг Сесилия, дщерь моя Сионская, упала навзничь и осталась на нем лежать в забытьи. Халат ее распахнулся, глаза, напротив того, закрылись, и, лежа так, она позволила мне увидеть обе свои груди, подобные двум кубкам «Формулы-1». О захлестнувшей меня буре чувств мои непредвзятые и твердокаменные читатели могут составить представление, почитав «Антологию дрожи», которую я составляю и планирую издать как вклад в изучение испанского гриппа. Я ощутил, как моя любовь к ней стремительно взмыла во мне подобно кавалерийскому полку... ведь истинное чувство допускает любые вольности. Но я счел своим долгом обуздать этот трепет, дабы заняться приготовлением супа с котом, с тревогой обнаружив, что больше нет никакого «потом».

LXVIII

Неизлечимые были так перепуганы непрестанной пальбой и градом пуль, изрешетившим Корпус, что в один миг и два счета переименовали себя в «выживших»; запах пороха ударил им в голову, и они не могли больше ломать ее над спасением головы Тео. Сам же я, увлекаемый водоворотом событий и печальным вальсом пуль, которые, отскакивая рикошетом, прищелкивали негромко и неброско, особенно когда ошибались мишенью, попросил у Тео руки Сесилии, чащи моей лесной благоухающей. Чуть не плача, думал я об этом мире, который стал до того материалистическим, что сам Сократ не покончил бы с собой ради него, даже если б только для этого воскрес.

Председатель Гильдии врачей названивал мне постоянно, чтобы создать видимость осведомленности. Едва заслышав его тошнотворный – не иначе как на помойке найденный – голос, я отключал телефон. А между тем сколько вопросов, и весьма компрометирующих, мог я ему задать – к примеру, кто уничтожил Александрийскую библиотеку и насколько виноват Навуходоносор в падении Вавилона!

В таких обстоятельствах, столь же критических, сколь и настроение моих читателей, Корпус утопал в крови и пламени, как татарский бифштекс «фламбэ» с арманьяком, а врачи лезли вон из кожи, призывая на помощь меня, без церемоний и даже без перчаток, хоть не грех было им спрятать руки, грязные, как белье их большой семьи. Когда звонили так называемые коллеги, я представлял, как они в окружении пациентов, злодейски прикованных к искусственным почкам, подвергают их изощренным пыткам, которые, не иначе, почерпнули из учебников Великих Инквизиторов, унаследованных по прямой линии, хотя, возможно, это были вторые экземпляры под копирку. Порой я задавался вопросом: не откомандировала ли Гильдия врачей в штурмовой отряд «непогрешимых» своих лучших хирургов и не они ли, вооруженные до пупка и со скальпелями в зубах, так хорошо мажут с вышек по цели, нацепив очки для близи?

Выжившие не только сомневались во всем (посмертно), но и непомерно взвинчивали ставки, играя в пинг-труп-понг. Некоторые мечтали о воссоздании плота «Медузы» и уже присматривались, выбирая, кого внести в меню. Другие подумывали воздвигнуть баррикаду из мертвых тел с целью исторического обзора лучших сцен всевозможных революций, не считая Коммуны.

Вирус мутил разум неизлечимых, а несмолкающая пальба возбуждала их, как адское пламя дьявола, и задавала такого же жару. Торжественно и громогласно заявляли они, что находятся здесь по воле народа и покинут Корпус только ногами вперед.

Тео же с бесконечной кротостью принимал пылкую любовь каждого испускающего дух и поплевывал на пламя, поскольку не мог нагреть на нем руки.

LXIX

В самый разгар кровопролития, когда непогрешимые палили почем зря, нипочем не зря в корень, а число выживших убывало, как тринадцатое в пятницу, председатель Гильдии врачей пытался потолковать со мной о моем собственном здоровье. Тяжелый случай delirium tremens{56} был у этого крысобоя. Я спросил, не желает ли он выслушать меня по телефону стетоскопом или навешать мне на уши лапши, в которой мы нимало не нуждались благодаря огороду Тео. Я решил окончательно и бесповоротно никогда не приглашать его к обеду, даже в сопровождении свиты можореток в миноре.

Мои неизлечимые гибли у меня на глазах, рвались их сердца, и превращались в решето тела, а председатель тем временем заговаривался и разводил турусы на колесах под свист и пляску с грехом пополам. Из его бредовых речей выходило, что,

«...Я БЫЛ ТАКИМ ЖЕ НЕИЗЛЕЧИМЫМ,

КАК ВСЕ ПАЦИЕНТЫ КОРПУСА...

ОДНОЙ ИЗ ЖЕРТВ СМЕРТЕЛЬНОГО

ВИРУСА...»

И подобную нелепицу он выдал как истину в последней инстанции и на конечной станции, не имея никаких доказательств, кроме моего анализа крови, в своих грязных лапах, видя соринку в чужом глазу и не замечая в своем бревна!

Он понес такую ахинею, что я всерьез подумал, уж не пробирался ли он тайком за стену, чтобы строить куры какой-нибудь пациентке, которая, в свою очередь, понесла от него. Чего доброго, придется принимать роды – в таких условиях мне останется только выплеснуть младенца вместе с водой. Сделать ребенка за моей спиной и ждать, что я посмотрю на это сквозь пальцы!

На каждое его утверждение я возражал не в бровь, а в глаз: «Лжец!», «Шарлатан!», «Ничтожество!» На каждое карканье отзывался громким ржаньем норовистого и ухоженного молодого скакуна. На каждый совет отвечал как на духу и не лез за словом в карман... А каждое молчание о божественной красоте Сесилии, колдуньи моей с глазами нетленными, парировал лебединой песней, посвященной сыну Цитеры и дяде Сэму.

Без спроса воспользовавшись пробами моей крови, хранившимися в центральной лаборатории, они посмели вторгнуться в мою частную жизнь, эти туши, эти старые хрычи с лужеными желудками! Воистину последняя соломинка сломала спину утопающего верблюда. Разумеется, они обнаружили в моей крови пресловутый вирус urbi et orbi. Ну и что в этом плохого? Разве это говорило что-нибудь о состоянии моего здоровья или соответствии занимаемой должности? Дудки! Только одно можно было утверждать со всею синекурою – что вирус находился в моих клетках, как порча в черных колосьях. И пусть себе, лично я не был склонен к агрессивности, которую питали к нему мои коллеги, если допустить, что они вообще были способны кого-либо питать.

В довершение безобразий они наблюдали за моей психикой из-под полы и окольными путями, как воры, каковыми они и были, и, не видя дальше своих варикозных вен, записали в диагнозе, что «абсурдная деменция и нерациональный оптимизм, характерные для последних дней жизни всякого неизлечимого, помутили и мой разум». Я чуть не умер от смеха, слушая, за семью замками у себя в Корпусе, как пугают пугачи и стрекочут стрекачи этих стрекозлов с их манишками манжетами! Но я сознавал свой долг прежде всего перед больными, которые не высовывали носа за крепостную стену и не совали его в мою личную жизнь.

LXX

Эту последнюю главу автор был вынужден диктовать на магнитофон под дулом пистолета.

«Как лилия в шипах...» Сколько выстрадал я в последний час существования Корпуса Неизлечимых, подобно седалищу между двух стульев!

Шальная пуля, выпущенная одним из «непогрешимых» и предназначенная Тео, попала точнехонько в бензобак... Горючее разлилось по земле, как из котла францисканцев. Когда бензиновый ручей достиг бойлерной, подвал вспыхнул, и кровь застыла у меня в жилах.

В считанные минуты Корпус превратился в огромный факел, и его зарево стало закатом для меня и для всех.

Гектор, любимая моя мышь, лучшая в мире наперсница, погибла в пламени, пытаясь унести ноги и хвост. Я заплакал свинцовыми слезами и остался один в горючем горе.

Все неизлечимые сгорели заживо в два счета и на счет «раз». Взирая на этот чудовищный катаклизм, я чувствовал себя sicut lilium inter spinas, выражаясь по-ученому.

Тео и Сесилия, прибежище мое последнее, выбежали на балкон четвертого этажа. Белые халаты на них горели, как они сами – желанием их сбросить. Я громогласно давал им советы из-за стены огня. Они не слышали, но Сесилия, престол мой сияющий, влюбленная, как никогда, смотрела на меня, раскрыв рот, и грудь ее пылала от страсти. Она была готова, я это чувствовал, к прыжку в пустоту, чтобы соединиться со мной в горних высях, где я парил.

Пламя уже пожирало их волосы, когда Тео и Сесилия, радуга моя тысячецветная, бросились с балкона, сплетясь, как два усика одной бабочки-души. Они упали наземь и разбились насмерть.

Я подошел к их исковерканным, мертвым телам и хотел поцеловать в губы Сесилию, чашу мою розовомраморную, но то были лишь обугленные мощи, и у меня не нашлось для нее раки.

Дым окутывал нас клубами, ночными и по интересам, мы были Адамом и Евой, Ромео и Джульеттой, Абеляром и Элоизой, сердце мое разрывалось в клочья, голова плыла во хмелю. Я любил Сесилию, как никогда мертвую, пену на море слез.

Я едва расслышал голос громкоговорителя, трубный, как рог Роланда в коронном рондо. Мне кричали, принимая меня за Тео: «Тео! На этот раз тебе от нас не уйти!»

Они обстреляли меня с силой привычки. Я видел, как приближаются пули, медленно, будто танцующие пушинки. Они летели прямо к моему сердцу, прекрасные, как плоды сострадания. То были весточки от Сесилии, альфы моей и омеги. Она посылала их мне из райских кущ с наилучшими пожеланиями счастья. Я ощущал такое блаженство, что уже мог потрогать рукой рожки молодого месяца и погладить мех Большой Медведицы! А пули приближались к моей груди, одна за другой, пядь за пядью, точно протянутые руки.

Первая вошла мягко, разверзла мою плоть, разорвала ткани и разбила сердце на тысячу звонких осколков. И тогда, с разбитым вдребезги сердцем и готовой отлететь душой, я понял, что с любовью не шутят.

Все заалело и наполнилось горячей кровью. Умершая Сесилия звала меня из эмпирея, и сердце ее радостно билось, как билась она сама на своем ложе.

Я летел к ней, как лилия без шипов...

Как лилия в шипах (лат.) – из католического гимна O Sanctissima.
Очевидно, имеется в виду Робер-Франсуа Дамьен, совершивший покушение на Людовика XV и приговоренный к четвертованию.
В «узком» смысле (
Герой романа французского писателя XVII века Ла Кальпренеда, вошедший в поговорку: гордый как Артабан.
Так проходит мирская слава (
Не всем дано достигнуть Коринфа (
Задним числом и своего рода (
На хвосте яд (
Городу (Риму) и вселенной (
Значительно быстро (
В Римско-католической церкви песнопение, исполняемое перед Святыми Дарами во время адорации. Текст песнопения представляет собой две последние строфы гимна «Pange lingua», написанного известным католическим богословом Фомой Аквинским (1225—1274).
Хлеба и зрелищ (
Изменить то, что требует изменения (
Ятрогенными (от греч. iatros — врач) в медицине называются психогенные заболевания, обусловленные неосторожными высказываниями или поведением врачей, которые создают у больного представление о наличии у него каких-либо болезней или об особой тяжести его заболевания.
Восстание, мятеж (
Юридический термин времён римского права: формальный повод для объявления войны (букв. «случай (для) войны», «военный инцидент»).
Имя глупого и невежественного врача из комедии Мольера «Мнимый больной», ставшее во французском языке нарицательным.
Как в часовне (
Жребий брошен (
Скоро варварски (
Свободно (
Вполголоса (
Имеется в виду известный исторический анекдот: когда в 486 г. король Кловис разбил римлян на месте нынешнего города Суассона, один из солдат отказал отдать свою долю добычи – украденную из храма вазу, которую король хотел преподнести в дар Реймсскому епископу. Солдат предпочел разбить вазу, тем самым напоминая королю о равенстве всех воинов при дележе трофеев. Год спустя, производя смотр войск, Кловис разбил мечом голову этому солдату со словами: «Так сделал ты с суассонской вазой».
С кафедры (
Титулярный епископ, лат. e
Vade Retro Satanas – отойди от меня, сатана (
Все плоды (
Как днем (
Пьер Террай де Байяр (1476—1524), прозванный «рыцарем без страха и упрека», прославился в войнах с Италией; битва при Вальми с прусской армией состоялась 20 сентября 1792 г.
Безвозмездно из любви к Богу (
Ex aequo et bono (лат.) – по справедливости, а не по формальному закону.
Популярная французская детская песенка.
Истина в вине (
Так поступают все (
Бог из машины (
In
Ad
Имеется в виду нашумевшее в начале XX века дело серийного убийцы Ландрю.
Имеется в виду крылатая фраза из «Мыслей». Паскаля о том, что Кромвель изменил бы судьбу Европы, если бы не песчинка в его почке (Кромвель умер от камней в почках).
В длинном виде (
С друзьями из больницы (
Одна из опор моста Альма в Париже украшена каменной фигурой зуава, на которую наносятся отметки уровня воды в Сене при наводнениях.
Modus moriendi – образ смерти (
В зале для игры в мяч в Версале 20 июня 1789 г. депутаты Народного собрания приняли решение не расходиться, пока не будет выработана и принята конституция.
По делу об ограблении лионской почтовой кареты в Вер-Сен-Дени, совершенном 8 флореаля IV года Республики (27 апреля 1796 г.), был осужден и гильотинирован некий Жозеф Лезюрк, до самой казни утверждавший, что он невиновен. Историки считают, что имела место судебная ошибка.
«Пирамиды» и «Опера» — станции парижского метро.
Моя величайшая вина (
Благодарение Богу (
В крайнем случае (
Магнификат (по первому слову первого стиха «Magnificat anima mea Dominum») – славословие Девы Марии из Евангелия от Луки (Лк.1:46-55) в латинском переводе.
В стекле (
Себастьен Боттен (1764-1853) - французский администратор и статистик; его именем назван справочник промышленных и торговых предприятий.
Город в долине Луары.
По виду (
В конце; в конце страницы; в конце книги (
Белая горячка (