Фаддей Францевич Зелинский

Из жизни идей

Идея нравственного оправдания

Ее происхождение и развитие

Великие нравственные идеи в своем распространении среди людей разделяют участь великих научных истин: переходя из рук гения, впервые сделавшего их доступными, в руки посредственностей, они на вид остаются тем же, чем были вначале, но теряют то, что в них было самым дорогим для нас – ту незримую магнетическую силу, которая притягивала к ним сердца. В настоящее время – не без гордости замечают друзья прогресса – любой школьник знает то, что некогда стоило Копернику тридцатитрехлетних трудов; это верно, и эта гордость справедлива. Все же астроном-мыслитель предпочтет книгу de revolutionibus orbium coelestium великого гуманиста самому изящному из новейших изложений коперниковской системы. Правда, осилить ее будет стоить немалого труда; правда и то, что ее читатель не обеспечен от многочисленных ошибок, которые еще разделял Коперник и которые исправила позднейшая наука. Но эти неудобства искупаются одним громадным, незаменимым преимуществом: читая ее, мы делаемся свидетелями гигантских усилий человеческого духа, от которых не сохранилось более следа в ходячих изложениях того, что было их результатом; мы видим в полной деятельности вулкан, по давно потухшей лаве которого теперь безопасно гуляют прохожие.

То же относится и к нравственным идеям; разница лишь в том, что, будучи именно только идеями, а не истинами, научно доказанными и неопровержимыми, они гораздо более страдают от того, что аромат оригинальности в них выдохся и его сменил тот не всем приятный запах жилого помещения, которым посредственность неизбежно заражает все, чего она касается. Пускай гелиоцентрическая система составляет достояние всякого школьника, пускай она развивается в скучных произведениях убогих компиляторов – никто вследствие этого от нее не отвернется, не назовет ее "избитой", "заезженной", "пошлой", не обратится от нее к другой, более новой и интересной системе. Здесь не то. Эпитет пошлости, безвредный для научной истины, убийствен для нравственной идеи; и вот начинается скитание мыслей и чувств. Жажда новизны, желание во что бы то ни стало избегнуть пошлости заставляют людей от здорового обращаться к болезненному и вымученному, от простого к замысловатому, от ясного к туманному; все хорошо, лишь бы оно было новым или, по крайней мере, казалось таковым. Придет время – и это новое станет старым, избитым, пошлым и подвергнется двойному осуждению и за болезненность, и за пошлость; и то забытое старое воскреснет и найдет себе восторженных поклонников. Так было, так будет всегда.

И дурного тут нет ничего: всякая эпоха живет своей жизнью, и всякая жизнь интересна. Все же обреченному жить в эпоху скитания мыслей и чувств приятно и отрадно обращаться к тому времени, когда здоровое не было еще пошлым, а интересное – болезненным; когда идеи, ставшие позднее ходячею монетою, еще только вырабатывались и, появляясь на свет, были насыщены той магнетической силой, которую создает соединение двух элементов: здоровья и новизны. В этом именно и заключается прелесть античности для тех, кто умеет ее понимать. Конечно, и античность не была той сплошной и однородной массой, какой ее себе представляют многие у нас; и она жила и развивалась, и в ее пределах здоровое могло состариться и вызвать жажду нового, хотя бы и болезненного. Все же в своей совокупности она была сводом здоровых тем, повторявшихся с тех пор в неисчислимых вариациях до наших времен и имеющих повторяться, пока жив будет мир.

С одной из этих тем я намерен познакомить читателя в нижеследующих главах.

I. Когда у нас ставили "Орестею" Танеева, либретто которой целиком заимствовано из трилогии того же имени Эсхила, наша публика отнеслась довольно-таки холодно к творению великого греческого трагика; нашлись даже наивные люди, порицавшие Родоначальника европейской драмы за "избитость" обработанного им сюжета. Неверная жена боится возвращения с похода своего Царственного мужа; когда же он возвращается, она убивает его с помощью своего нового друга. Сын убитого мстит за его гибель; но проклятия его матери, воплощенные в богинях-мстительницах Эриниях, изгоняют его из родины, и он обретает покой лишь после того, как его оправдывает учрежденный божеством строгий и правый суд. Как все это просто, ясно, здорово, т. е., выражаясь на современном языке, как шаблонно, избито, неинтересно!.. Конечно, от либреттиста нельзя было и требовать, чтобы он в своей скромной переделке сохранил те черты подлинника, которыми более всего дорожит мыслящий читатель, чтобы он сохранил следы усилий гиганта-пахаря, впервые работающего на девственной ниве человеческой мысли. Он сделал, что мог: оставил и в общем, и в частностях развитие Эсхиловой фабулы, прибавил от себя несколько сцен и ради ясности, и ради эффекта – и вышло то, что могло и должно было выйти.

Наша точка зрения, однако, другая. Нас предание об Оресте-матереубийце интересует не как предание и не как сюжет трагедии или оперы, а исключительно как "носитель" одной из важнейших и величайших нравственных идей – идеи оправдания преступника. Действительно, что такое нравственное оправдание? Оправдание – это восстановление душевного равновесия, утраченного при совершении греха или преступления, это выздоровление заболевшей души. Подобно идее выздоровления, и идея оправдания – идея вечная и нестареющая; она так же действительна для нас, как действительна небесная Лира, ласкающая нас по ночам тем же тихим, таинственным светом, каким много веков назад она ласкала более восприимчивые глаза современников Перикла. И если читатель при чтении нижеследующих страниц не почувствует, что речь идет о непосредственно близких его сердцу интересах, что перед ним раскрывается книга его собственной души, то пусть он винит лишь неумелость толкователя, не справившегося со своею задачей, не смогшего правильно передать то, что он правильно вычитал и уразумел.

Само собою понятно, что, говоря о происхождении и развитии идеи оправдания, мы должны перенестись в те времена, когда вообще зарождались и развивались нравственные идеи, т. е. в античность; но, быть может, покажется странным, что автор, собираясь проследить происхождение и развитие нравственной идеи, обращается не к философам-моралистам, а к мифологии, что он берет ее не в отвлеченном виде, а в оболочке ее мифа-носителя. Чтобы выяснить это, необходимо сказать несколько слов о том, что такое эта античная, т. е. греческая, мифология и как ее следует понимать.

Греческая "мифология", как ее обыкновенно называют, т. е. повествовательная часть греческой религии, представляет удивительное, единственное в своем роде явление; плохо о ней судят те, которые видят в ней нечто единое, установившееся, недвижное. В ней все живет, все движется, все растет, расцветает и вянет; от величавых концепций Эсхила до изящных арабесок Овидия очень далеко, едва ли не дальше, чем от Овидия до опереточной мифологии Оффенбаха. Был у древних народов красивый обычай, перешедший позднее и к христианским, – посвящать трофеи своих побед над врагами в храм своего родного божества, так что этот храм давал в вещественных свидетельствах внешнюю историю своего народа. Но кроме этих каменных храмов был у них и храм незримый, нерукотворный, в который они посвящали трофеи не внешних, а внутренних побед, живые свидетельства своего нравственного и умственного прогресса; этим храмом был их родная мифология. Миф – естественная, необходимая форма, в которую облекалась идея, не находившая еще для выражения самой себя готового отвлеченного языка; всякое изменение в миросозерцании имело последствием органическое изменение мифов; кто сумел бы представить нам греческую мифологию в ее историческом развитии, тот дал бы этим самым – в иносказательной форме – историю эволюции греческой народной души. В нижеследующем сделан опыт такого развития на одном из многочисленных мифов греческой религии – на мифе об Оресте-матереубийце. Правда, работа, которую я имею в виду, должна быть исследованием, исследованием филологическим; здесь же дано, для удобства читателей-нефилологов, не исследование, а повествование. Исследователь от известного переходит к менее известному, руководясь в нашей области данными этимологии, истории литературы и культуры, сравнительной мифологии; повествователь переходит от более раннего к более позднему, пользуясь результатами трудов исследователя. В данном же случае именно более позднее является более известным и наоборот; наш путь поэтому прямо противоположен тому, которого должен был бы держаться исследователь. Прошу это помнить при чтении нижеследующих страниц.

II. Первой идеей, представившейся младенческому уму человека, когда для него, наконец, занялась заря сознательной жизни, была идея его зависимости от сил природы; эти последние, в сумерках зарождающегося сознания, стояли перед ним туманными великанами со сверхчеловеческой мощью, но с человеческими страстями и стремлениями. Таковы были боги первобытного человечества. Их могло быть много; но особенно близкими были ему те, действия которых, вследствие своей повторяемости, более всего влияли на его жизнь, власть которых он чувствовал над собой с особенной силой. Ежедневно ночь убивает день, ежегодно зима убивает лето; ежедневно человек должен был искать убежища от страхов ночи ежегодно от страданий зимы; он делал это с твердой надеждой, что царство обоих этих жизневраждебных начал будет непродолжительно: придет Солнце-богатырь и сорвет сверкающие доспехи побежденной ночи, придет Солнце-богатырь и разрушит туманную твердыню побежденной зимы. Таковы были главные мифы первобытного человечества; мы встречаем их на всем протяжении земного шара.

Новая эра началась тогда, когда человечество, оставив колею чисто животной, физической эволюции, вступило на путь сознательного умственного прогресса; началась только для тех народов которым, по неисповедимым законам природы, был назначен этот путь.

Соответствующая новой эре новая идея была последовательным развитием тех двух старых идей, перенесением их в более высокую, умственную сферу; и здесь мы имеем ту же борьбу жизнетворного и жизневраждебного начала, дня и ночи, лета и зимы, только еще ступенью выше. Временной единицей новой идеи были уже не сутки и не год, а более крупный период, относящийся к году приблизительно так же, как год относится к суткам. Все, что имело начало, будет иметь и конец; но за концом будет новое начало; эта великая идея, на которую навела человека гибель дня под натиском ночи и гибель лета под натиском зимы с ожидаемым в обоих случаях торжеством Солнца-богатыря, – эта идея была перенесена на великое лето жизни человечества. И оно имело свое начало: было время, когда и люди, подобно всем прочим животным, жили по законам своей родительницы Земли; она их одевала, она их кормила, она их наделяла всем тем знанием, в котором они нуждались для того, чтобы, прожив положенный им век, передать "светоч жизни" другому поколению, – тем загадочным для биолога, чудесным для простого мыслящего человека знанием, которое мы называем инстинктом. Так было некогда, но уже давно, очень давно; то был "золотой век", царство Земли и ее сил. Теперь не то: остальные твари живут еще по законам Земли, за что и вкушают ее дары и пользуются исходящим от нее знанием, но человек их нарушает. Человек живет в открытой вражде с Землей: он острием заступа и плута разрывает широкую грудь Земли, заставляя ее производить посеянные им плоды; он острием секиры разрушает ее вековой зеленый плащ; он острием кирки пробивает себе доступ в ее внутренности – in viscera Terrae. Не Земля научила его так насиловать ее; это было делом мятежного духа, восставшего против Земли и ее сил. Победа Духа над Землей и ее силами положила начало человеческой культуре; тогда разгневанная вещая Земля скрыла свое знание. Ощупью ищи верного пути; страдай, чтобы твой мучительный опыт пошел тебе впрок; погибай, чтобы твоя смерть послужила уроком другим, – таков был новый закон Духа, за которым последовал человек. Этого Духа древние греки называли Зевсом или, вернее, возвели в роль этого Духа своего древнейшего бога неба и дня, могучего (выражаясь мифологически) супруга предвечной Земли. "Это ты, – говорил Эсхил в своей глубокомысленной молитве Зевсу, – повел человека по пути сознания; ты повелел, чтобы слово страданием учись стало законом".

Итак, Зевс во главе своих сил одержал победу над Землей и ее силами – Титанами; Земля смирилась, но не навсегда. Она знает, что великое лето человеческой культуры, имея начало, должно иметь и конец; зная это, она "задумала славное дело" предательства и убийства против своего победоносного супруга. Он ведь не знает, что он "обречен"; свое знание она оставила при себе; и вот она тайно лелеет своего Змея – змей был у древних символом гибельной силы Земли – или своих Змеев (число безразлично), своих Гигантов. Придет время, и Зевс со своими силами падет под натиском Гигантов, наступит великая зима в жизни человечества. Но и она не будет вечной; предсказывая неизбежную гибель человеческой культуры, древняя мудрость и тут, как это было естественно, открывала ей надежду на возрождение: придет Солнце-богатырь, придет сын того убитого Духа; он отмстит за отца, он поразит Землю и взлелеянного ею Змея – и наступит новое светлое царство духа, новое великое лето.

Такова общая мысль древнейшей германской и греческой мифологий; несмотря на открывавшуюся в далекой перспективе надежду, их характер был грустный, так как гибель представлялась более близкой, чем возрождение, и эта гибель была неотвратима. Да, неотвратима; для выражения этой неотвратимости был создан – тоже общий обеим мифологиям – миф о Геракле-Сигурде, намеченном роком спасителе богов, который гибнет, не успев совершить своего подвига, гибнет не от руки врагов, а от руки той Девы, для которой он дороже всего на свете. Германцы покорились неотвратимости своих "сумерек богов", своей Gotterdammerung; но греки преодолели ее путем нового прогресса, наступившего много времени после их отделения от остальных ветвей арийского племени и принадлежащего поэтому им одним. Об этом будет речь тотчас; теперь же окинем еще раз взором только что развитый нами главный миф религии Зевса, общий германскому и греческому племени.

Земля, "задумавшая славное дело" (по-гречески: Клитемнестра), живет усмиренной, но в душе мятежной супругой Зевса, "обреченного" (по-гречески Агамемнона). Задумала она свое дело при помощи Змея-Эгисфа; придет время, когда Агамемнон под их ударами погибнет, и Клитемнестра с Эгисфом будут царствовать над людьми. Но и этому царству наступит конец; придет сын Агамемнона, Солнце-богатырь, мститель за убитого; от его руки падут и Эгисф и Клитемнестра, и он унаследует царство своего отца. Уже в этой форме мифа мы имеем и мужеубийство, и матереубийство; но оба они еще не ощущаются, как нарушения нравственного закона. Пока названные лица, хотя смутно, сознавались как олицетворения физических начал, нравственная сторона дела оставалась под порогом сознания. Нужен был великий религиозный переворот в жизни греческого народа для того, чтобы физическая сторона была предана забвению и нравственная, в силу которой наш миф сделался носителем идеи оправдания, выступила на первый план; этим переворотом была реформа религии Зевса под влиянием религии Аполлона.

III. Всякая религия, содержащая учение о мессии, содержит именно в нем зародыш своего собственного разрушения; рано ли, поздно ли, но обещанный мессия должен явиться и увлечь за собою сердца. Мессианские элементы древнегерманской религии подготовили почву для торжества христианства; для греческой же религии Зевса необходимость реформы, соответственно более быстрому росту греческой культуры, явилась много ранее. В неопределимое точнее время, в эпоху возникновения древнейших гомерических поэм, культ светлой божественной четы Аполлона и Артемиды (Дианы) стал распространяться по Греции. Проник он туда с Востока: для Гомера Аполлон еще – троянский бог. Быть может, его родина еще восточнее; по крайней мере, персы, вторгаясь в Элладу, оказывали уважение Аполлону и Артемиде, признавая в них своих родных богов. Но как бы там ни было, древнейшие следы указывают на Трою; там за неприступными утесами Иды есть блаженная страна вечного "света"; Ликия (Lycia=Lucia), населенная благочестивым "загорным" народом – гиперборейцами. Там обычное местопребывание Аполлона; с этой своей святой горы он спускается к смертным.

Оттуда его культ распространился на запад; в греческую территорию он проник через ту же историческую теснину, чрез которую и позже вторгались победоносные враги – через Фермопилы. Эта местность была полна воспоминаний о Геракле, безвременно погибшем спасителе богов: воспоминания эти были отличной почвой для восприятия новой религии: где погиб Геракл, там торжествовал Аполлон. Из Фермопил культ нового бога двинулся далее на юго-запад, в срединную часть Греции; здесь была гора Парнасе и на ней самое древнее святилище Земли. Его-то и занял Аполлон, являясь во всех смыслах обещанным религией Зевса мессией; здесь он убил Змея, взлелеянного Землей, исторг у ней знание, которое она скрывала, и основал свой древнейший Дельфийский храм и оракул. Парнасс стал святой горой Аполлона, главным центром его культа. Связь между ним и Фермопилами существовала и в историческое время: всегда собрания так называемых амфиктионов (т. е. представителей от государств, обязавшихся защищать Дельфийский храм) начинались в Фермопилах, или, как их проще называли, в Пилах, но продолжались на святой горе в Дельфах. Эта же связь получила и мифологическое выражение, довольно своеобразное, – в раздвоении личности Аполлона на Аполлона – представителя Пил и Аполлона – представителя горы: первый был наречен Пиладом, второй (от греческого oros – "гора") Орестом. Так-то возникла в фантазии греков эта знаменитая и поныне чета.

Под влиянием культа Аполлона древнейшая религия Зевса была реформирована. Аполлон убил Змея, взлелеянного Землей, Змея, грозившего гибелью Зевсу, – стало быть, этой гибели не будет: вечность царству Зевса обеспечена. Но все, что началось, должно и кончиться; царство Зевса кончиться не должно, – значит, оно не могло иметь и начала, Зевс предвечен и вечен. Нет ему гибели; нет и причин гибели, нет и вражды между ним и Землей; когда религия Аполлона проникла в древнейший центр культа Зевса, в Додону, она устами вдохновенной жрицы-пророчицы нового бога провозгласила в двух стихах сущность происшедшей реформы:

Есть Зевс, был он и будет; воистину молвлю, велик Зевс!
Зиждет плоды вам Земля; величайте же матерью Землю!

Конечно, дореформенная религия, имевшая в своем основании борьбу Духа и Земли, была глубокомысленнее новой, но зато новая была жизнерадостнее: можно было свободнее вздохнуть, не чувствуя близ себя пасти Змея, не думая о тяготеющей над богами и над культурой человечества гибели.

Что же касается старинного мифа религии Зевса, мифа о Зевсе-Агамемноне и Земле-Клитемнестре, то и он был дополнен под влиянием новой религии. Обещанный Солнце-богатырь стал, конечно, Аполлоном, а именно Аполлоном святой горы, где был убит Змей, – Орестом; Аполлон же привел с собою и свою сестру – "лучезарную" Артемиду-Электру. Все же роль этой последней была довольно неопределенной, так как она не была органической, первоначальной частью мифа. Но со всеми этими дополнениями наш миф не мог долее оставаться богословским мифом: Зевс-Агамемнон ведь погибает от руки Земли-Клитемнестры; по религии же Аполлона, Зевс был вечен и жил в мире с Землей. И вот божественные элементы мифа мало-помалу предаются забвению: перед нами уже не Зевс-Агамемнон, не Земля-Клитемнестра, а просто Агамемнон, Клитемнестра, Эгисф, Орест, Электра; к счастью, в Спарте сохранился до исторических времен культ "Зевса-Агамемнона" как живое доказательство первоначально богословского характера всего мифа. Вместе с Зевсом и царство его спустилось с неба на землю: тот Асгард греческой религии – "белый" город богов, в котором был царем Зевс-Агамемнон, – был локализован в Греции, то как пелазгический, то как ахейский "Аргос".

Весь масштаб изменился: раз гигантские и туманные образы седой старины были низведены до человеческой нормы и стали ясны и пластичны – к их деяниям стала приложима и человеческая оценка: с утратою богословского элемента выдвинулся на первый план элемент нравственный. Клитемнестра стала просто неверной женой, замыслившей вместе со своим любовником убийство своего супруга; Орест стал верным сыном, отомстившим за смерть своего отца… Кстати, он сделал это по приказанию Аполлона, под святой горой которого он воспитывался; в этом сохранился след первоначального тождества Ореста с Аполлоном святой горы. Все эти человеческие действия требовали человеческой мотивировки; ее дал первый поэт, обработавший наш миф, – автор так называемой киклической поэмы "о возвращении богатырей" (Nostoi), приписывавшейся в древности Гомеру. Человеческая же мотивировка рассчитана на возбуждение человеческих же чувств симпатии и антипатии. Весь миф построен так, чтобы наши симпатии были на стороне предательски убитого царя и его мстителя, юного богатыря Ореста; но матереубийце мы симпатизировать не можем – вот почему в поэзии замечается тенденция выдвинуть убийство Орестом Эгисфа, бесчестного обольстителя супруги своего царя, и предать забвению убийство им самой Клитемнестры. "Иль ты не слышал", – говорит в "Одиссее" Афина Телемаху, -

Славу какую стяжал среди смертных Орест богоравный
Тем, что Эгисфа сразил нечестивца, – того, что коварно
Смерти Атрида предал? За отца своего отомстил он;
Так же и ты, дорогой, – ты не даром могуч и прекрасен –
Мужествен будь, дабы добрым тебя также словом почтили.

И мы можем быть уверены, что со временем нравственность взяла бы свое. Клитемнестра была бы устранена из мифа и как непосредственная исполнительница казни над своим супругом, и как жертва мести со стороны своего сына; и тут, и там ее место занял бы Эгисф, а ей досталась бы второстепенная роль – роль кающейся грешницы, которую не трудно было бы простить победоносному сыну. Это, повторяю, несомненно случилось бы, если бы не религиозная реакция восьмого и седьмого веков. Наш миф имел счастье или несчастье попасть в это реакционное течение, и оно, сохраняя его в его первоначальной форме, придало ему новое содержание, такое, о котором до тех пор и речи не было.

Центром этой религиозной реакции был тот же дельфийский оракул на святой горе Аполлона.

IV. В гомерическом гимне в честь Аполлона делосского богиня острова Делоса, которому суждено было сделаться местом рождения нового бога, говорит по этому поводу роженице:

Властолюбив, говорят, будет сын Аполлон твой, Латона;
Первым он быть пожелает богов среди сонма бессмертных,
Первым средь смертных людей.

Властолюбие было отличительной чертой культа Аполлона в Греции или, говоря правильнее, той небольшой кучки жрецов и жриц, которая ведала этот культ в Дельфах. История не сохранила памяти об индивидуальных деяниях каждого и каждой из них, и это жаль; она этим лишила нас знакомства с целым рядом выдающихся своим умом и силой, беззаветно преданных своему делу и верующих людей… Подлинно ли верующих? Прошли, к счастию, те времена, когда передовые люди могли представлять себе умных руководителей религиозной силы человечества только лицемерами; мы знаем теперь (или, по крайней мере, могли бы знать), что искренней вере легко поддержать в человеке тот священный огонь, благодаря которому его жизнь становится сплошным подвигом на благо человечества, но что выдержанное в течение целой жизни (не говоря уже о целом ряде поколений) лицемерие есть нечто чудовищное, превосходящее человеческие силы. И если бы дельфийский храм сохранил портреты своих верховных жрецов, мы без труда признали бы в одном из них Григория Великого, в другом – Григория VII, в третьем – Иннокентия III. Святая гора в Дельфах и святой престол в Риме – поразительно схожие явления; об этом сходстве вам не раз придется вспоминать.

Но, как я сказал, индивидуальные деяния дельфийских жрецов забыты; мы можем судить только о коллективных деяниях дельфийского бога. Их целью была, с одной стороны, духовная гегемония над эллинами и, если возможно, также и над другими народами (поскольку тут роль играла политика, о ней речь будет ниже); с другой стороны, сочетание нравственного элемента с религиозным, чуждое древней дореформенной религии Зевса. Положим, в этом отношении религия Аполлона не стоит особняком – ту же цель поставили себе и обе другие новые религии, религия Деметры (Цереры) и Диониса (Вакха). Разница состоит, однако, в том, что эти две религии старались достигнуть своей цели путем тайных обществ; их адепты должны были дать посвятить себя в элевсинские или орфические таинства. Напротив, религия Аполлона стремилась к своей цели явно, не зная никаких таинств; дельфийский храм был открыт для всех, всех одинаково встречал вырезанный над его дверьми глубокомысленный девиз: "познай самого себя".

Радостной вестью новой религии был, как мы видели, мир Зевса и Земли. Самый дельфийский храм стоял на том месте, где некогда находилось самое славное святилище вещей богини; умилостивление Земли стало главным требованием Аполлоновой религии. Но земля была не только кормилицей смертных, той, которая "зиждет им плоды": она же принимала их души, когда наступала их смерть. Вот почему культ душ сделался главным предметом внимания Аполлона. Удивительна была в этом отношении беспечность в эпоху падения религии Зевса, изображенную в гомеровских поэмах. Ее главное правило – "мертвый, в гробе мирно спи, жизнью пользуйся, живущий", пока очередь не дойдет и до тебя; а там тебя примет обитель Аида, и ты будешь навеки отделен от мира живых. Убьют у тебя сына или близкого родственника – это причинит тебе известное огорчение или ущерб, в возмещение которого ты можешь требовать от убийцы соответственной суммы наслаждений, другими словами – виры; но он имеет дело исключительно с тобой и с твоим огорчением, а не с убитым. Убитый сам по себе никаких прав не имеет, он "в гробе мирно спи".

Теперь не то. Под легким покровом гомеровской беспечности в народе сохранились смутные представления первобытной эпохи анимизма, согласно которым мертвый не спит мирно во гробе, а требует себе дани от живущих, страшно карая тех, которые ему в ней отказывают; согласно которым он в случае убийства не довольствуется ролью простого объекта сделки между убийцей и своим ближайшим родственником, а требует крови убийцы, страшно карая тех, которые ему в ней отказывают. Вот эти-то представления (мы встречаем их в виде непонятых пережитков даже в гомеровских поэмах) дали религии Аполлона точку опоры для реформы, которую мы, именно по этой причине, можем назвать религиозною реакциею. Право души было объявлено священным, независимо от прав переживших покойного родственников; принимать виру стало безнравственным. Если где-нибудь в Греции приключалось какое-либо несчастье, будь то чума, или неурожай, или какое-нибудь страшное преступление, и люди обращались с запросом в дельфийский храм, то это несчастье объявлялось карой со стороны души какого-нибудь погибшего мужа, разгневанной тем, что ей отказывали в уходе или что ее убийцы остались безнаказанными. В течение ближайших за реформой столетий вся Греция покрылась могилами таких "героев", как их называли, культ которых был государственным делом. Спешу прибавить, что в этой примеси к новой религии не было ничего мрачного. Правда, живущие должны были уделять часть своих забот мертвым; но зато они сами с большим спокойствием могли думать о своей собственной смерти, зная, что и о них не забудут. Этого было для начала достаточно; дальнейшие шаги были сделаны религиями Деметры и Диониса, провозгласившими бессмертие души и вечное блаженство добрых и передавшими эти светлые догматы Платону, а через Платона – нам.

В культе души, повторяю, ничего мрачного не было; но вот где была опасность возникновения мрачного, антисоциального института. Ведь если убитый мог быть умилостивлен только кровью убийцы, пролитой своим мстителем, – то это значило, что теперь мститель должен был сделаться убийцей, крови которого вправе требовать убитый им первый убийца, и так далее; это значило, что каждое убийство должно сделаться первым звеном цепи убийств, имеющих прекратиться лишь с уничтожением всего племени, где оно произошло. А между тем какой же другой исход оставался, раз принятие виры считалось безнравственным? Исход был придуман Аполлоном: он был такого рода, что, благодаря ему, Аполлон действительно стал первым среди сонма бессмертных богов, руководителем совести смертных. Исход этот гласил так: "Нельзя откупиться деньгами от пролитой крови; один только Аполлон может отпустить человеку совершенное им убийство, очищая его от его греха". Сам Аполлон убил взлелеянного Землей Змея, спустился к царю преисподней и нес у него рабскую службу в течение одного "великого года". Этой службой он очистил себя и приобрел право очищать других. Таким образом, религия устами Аполлона объявляла себя посредницей между человеком и его совестью; чист тот, кому Аполлон отпустил его грехи; преступен тот, кому он его не отпустил.

Таковы были две новые истины Аполлоновой религии. Первая объявляла священным право убитого на кровавую месть; вторая обещала убийце прощение при посредничестве дельфийского бога. Или, говоря правильнее, таково отвлеченное выражение этих истин; но в ту эпоху, о которой идет речь, люди не были еще приучены думать отвлечённо – они думали мифологически. Новые истины требовали для своего выражения мифологической формы.

V. Шло ли навстречу этому требованию предание, которому посвящен настоящий очерк, – предание об Оресте-матереубийце?

У греков, как это естественно, мать считалась самым священным для человека существом. Когда в "Облаках" Аристофана сын, нравственно развинченный новомодным софистическим воспитанием, доказывает отцу, что с точки зрения разума он, сын, имеет полное право наставлять своего отца побоями, отец его внимательно слушает и даже, не будучи в состоянии справиться с его софистикою, соглашается с ним; но, когда молодой человек пытается доказать то же самое и по отношению к своей матери, чаша терпения переполняется: отец его проклинает и в отчаянии отправляет поджечь дом его учителя. Матереубийство было поэтому из всех физически возможных преступлений самым страшным, самым возмутительным. И вот причина, почему миф об Оресте, имеющий своим центром матереубийство, был как нельзя более пригодным для выражения новых истин Аполлоновой религии.

Роковая непреложность какого-нибудь требования выступает тем сильнее, чем непреодолимее представляется то препятствие, над которым оно в конце концов торжествует. В данном случае первое требование гласит так: "сын убитого должен умилостивить его справедливый гнев кровью его убийцы". Возникал вопрос: безусловно ли? "Да, – отвечал Аполлон, – безусловно". Даже если убийцей была родная мать мстителя? "Да". Второе требование гласит так: "если убийца хочет, чтобы его грех был отпущен, пусть он обратится к Аполлону; кого очистит Аполлон, тому нечего бояться гнева убитого". Опять возникает вопрос: безусловно ли? И опять Аполлон должен был ответить: "да, безусловно". Даже если убитой была родная мать? "Да". Эти два ответа должен был заключать миф – носитель новых истин Аполлоновой религии. Первый из них уже был дан мифом об Оресте, но только в его первоначальной форме, а не в той, которую, под влиянием нравственно-поэтических соображений, придали ему певцы гомеровской школы. Что касается второго ответа, то в самом мифе его еще не было, но он очень легко мог быть внесен в него; для этого Дельфам нужно было только подвергнуть его соответственной редакции, что они и сделали. Вот каким образом миф об Оресте-матереубийце попал в реакционно-реформенное течение восьмого века, исходившее из дельфийского храма; выбор Дельфов должен был остановиться на нем тем более, что он уже и без того, в последнем развитии своей богословской формы, содержал в себе аполлоновский элемент в лице Ореста и его сестры Электры, из которых первый был, как мы видели, первоначально самим Аполлоном святой горы, а вторая – сестрой его, Артемидой.

Отношение друг к другу обеих редакций нашего мифа, гомеровской и дельфийской, лучше всяких отвлеченных рассуждений покажет нам существенность религиозной реформы, состоявшейся между той и другой; будет поэтому полезным представить читателю ту и другую. Первую мы можем рассказать словами самого Гомера в "Одиссее"; вторая нам не сохранилась, но так как под её влиянием находились и некоторые позднейшие поэмы, и в особенности изобразительные памятники, то мы имеем и о ней довольно точное представление.

Что касается, прежде всего, гомеровской редакции, то она состоит в следующем. Отправляясь под Трою, Агамемнон оставил своего младенца-сына Ореста и свое царство, Аргос, под властью своей жены Клитемнестры. Воспользовавшись его отсутствием, его двоюродный брат Эгисф стал склонять ее к измене. Она долго сопротивлялась ему: "сердцем она одарена была добрым", говорит Гомер, явно стремящийся ее выгородить; к тому же ее муж, уезжая, оставил ее под охраной певца – да, именно певца: в этой маленькой подробности сказывается гордость эпических поэтов, чувствовавших себя нравственной силой до тех пор, пока этой роли не потребовала для себя религия. Но вот неизбежное свершилось: певец-хранитель был удален на пустынный остров, где он стал добычею хищных птиц, а Клитемнестра стала супругой Эгисфа. Некоторое время спустя Троя пала; Агамемнон с добычей, среди которой находилась троянская царевна Кассандра, вернулся в свой родной Аргос. Эгисф, уведомленный об его прибытии, вышел к нему навстречу и пригласил его на пир; и вот, за дружеской трапезой, он убил его, "как быка убивают за яслями". Умирая, Агамемнон услышал жалобный голос – голос Кассандры, пораженной насмерть ударом Клитемнестры; долго метался он на земле, Клитемнестра же ушла, не закрыв даже глаз убитому мужу. Вот, значит, в чем ее преступление; убийцей мужа она по этой редакции не была. Семь лет царствовал Эгисф над Аргосом; на восьмой год Орест вернулся из Афин (как он туда попал, об этом ниже, с. 352 – 353), убил Эгисфа и торжественно со всеми аргосцами отпраздновал тризну по "преступной матери и трусливом Эгисфе". Это последнее место очень характерно. Лишь вскользь упоминает певец о том, что и Клитемнестра погибла, он не хочет делать из нее предмета внимания; главное – Эгисф, он был и убийцей Агамемнона, и жертвой мести со стороны его сына. Итак, тризна отпразднована; что же дальше? Что дальше? Орест стал царем и прославился как мститель за своего отца; его ставили в пример и другим, как доброго и верного сына. А Клитемнестра с Эгисфом? О них даже и речи нет; "спящий в гробе мирно спи". Такова гомеровская редакция; рассмотрим теперь вслед за ней редакцию дельфийскую.

Клитемнестра дала себя обольстить Эгисфу и с ним вместе задумала убийство Агамемнона, живя в Лаконике, в городе Амиклах, близ Спарты (эта новая локализация была введена под влиянием политической эволюции, о которой речь будет ниже). У Эгисфа, однако, главным побуждением была не любовь и не жажда власти: на нем лежал долг кровавой мести за своих маленьких братьев, варварски убитых отцом Агамемнона. Их тени требуют возмездия; за убийцу, которого уже нет, должен пасть его сын. Преступление было совершено непосредственно после того, как Агамемнон со своим верным глашатаем Талфибием вернулся из-под Трои; когда он вошел в купель, чтобы омыться после долгого путешествия, Клитемнестра надела на него длинный плащ, наподобие рубашки без рукавов, чтобы он не мог защищаться, а затем секирой убила его; Эгисф же непосредственного участия в преступлении не принимал. Он действовал через Клитемнестру; поэт дельфийской Орестеи нарочно выдвигает на первый план ее, чтобы объектом кровавой мести для сына была родная мать – мы видели, почему именно этот пункт был драгоценен для Дельфов. Сын этот был тогда еще малолетним. Разумеется, Эгисф бы его не пощадил, его, в котором он должен был видеть будущего мстителя за смерть отца и постоянную угрозу для себя самого. К счастью, кормилица мальчика вовремя тайно увела его и передала Талфибию, а этот увез его из страны к давнишнему кунаку Агамемнона, царю фокейской Крисы у подножия святой горы Аполлона; тот и воспитал его вместе с собственным сыном, Пиладом. Когда он вырос, он обратился к дельфийскому богу с вопросом, что ему делать; бог пригрозил ему страшным наказанием в случае, если бы он уклонился от долга кровавой мести, и велел ему хитростью бороться с силой. После этого ответа Орест с Пиладом и Талфибием отправились в Амиклы. В то же время и Клитемнестре приснился страшный сон: ей привиделся змей с окровавленной головой, и этот змей внезапно превратился в царя Агамемнона. Встревоженная сном, виновником которого она считает своего покойного мужа, она посылает свою дочь Электру вместе со старой кормилицей принести умилостивительные возлияния на его могилу. И вот у могилы Агамемнона, гневная тень которого незримо стоит в центре событий, происходит тайный разговор между братом и сестрой; цель его – открыть троим посланцам дельфийского бога доступ в царские палаты. Это удается; увидев Эгисфа на престоле своего отца, Орест бросается на него с мечом в руке. Тщетно царские телохранители спешат на помощь: Пилад не дает им приблизиться к царю. Тогда Клитемнестра с секирой в руках – той самой, которой она раньше убила мужа, – заступается за Эгисфа; но Талфибий вырывает ее из ее рук, а Орест, покончив с Эгисфом, тут же убивает и свою мать.

А дальше?… В этом и заключается характерная черта дельфийской редакции, что она ставит этот вопрос, не существующий для гомеровской эпохи. Убийство матери сыном вызывает из преисподней богинь-мстительниц Эриний; они преследуют убийцу, не давая ему покоя; он не может оставаться в Амиклах, он бежит на север, к храму того бога, который руководил его душой. И Аполлон не оставил его: очистив его, он дал ему лук и стрелы, чтобы защищаться от преследований Эриний. Преисподняя бессильна против стрел, от которых некогда погиб великий Змей: Эринии вернулись в свою мрачную обитель, и Орест окончательно занял престол своего отца.

VI. С точки зрения Аполлоновской религии предание об Оресте было установлено навсегда в только что представленной форме и более развиваться не могло: вся Греция, видевшая в Аполлоне "бога" вообще, приняла его в этом виде. Дальнейшее видоизменение нашего предания было последствием дальнейшей эволюции нравственных идей, которая состоялась, однако, не на почве Аполлоновой религии, а как протест против нее. Исходным пунктом для этого протеста были Афины; так как ему способствовала политическая эволюция ближайших за дельфийской реакцией столетий, то мы должны здесь прежде всего поговорить о ней и в связи с ней о политическом значении предания об Оресте вообще.

Под влиянием эпической поэзии Агамемнон давно успел превратиться для греков в историческое лицо; это был тот царь, который, в силу унаследованной от предков власти, созвал прочих греческих царей в общий поход против варваров. Все они тогда послушно явились на его зов: и престарелый владыка мессенского Пилоса, и ретивый вождь фессалийских мирмидонян, и юные начальники афинского народа, и царь соседней, братской Спарты, и хитроумный князь далекой Ифаки. Иначе и быть не могло: на то у Агамемнона был священный, богоданный жезл, происхождение которого было прекрасно известно певцам-гомеридам:

Тот жезл был Гефеста работой;
Мастер Гефест его Зевсу поднес, повелителю неба;
Зевс же Гермесу вручил, своему быстроногому сыну,
Тот его Пелопу-князю, наезднику отдал лихому;
Пелоп Атрею оставил, народов чтоб был властелином;
Царь же Атрей, умирая, богатому отдал Фиесту,
Тот, наконец, Агамемнону дал, дабы правил державно,
Многих царем островов и всего его Аргоса ставя .

Так-то Агамемнон стал царем над царями, управляя "всем Аргосом", т. е. всей Грецией, земным отражением небесного Аргоса-Асгарда, "белого города" богов. По смерти Агамемнона богоданный жезл захватил Эгисф, и народы с ропотом повиновались ему; после Эгисфа он достался законному наследнику Оресту, освободившему от позора отчий дом; но что же с ним случилось дальше? Кому после Ореста достался богоданный жезл, "многих царем островов и всего его Аргоса ставя"? Этого никто не знал; по изложенным выше причинам имя Ореста было первоначально последним именем в генеалогии Атридов.

Греческая история начинается с переселения племен, разрушивших доисторическую героическую культуру, о которой нам дали представление раскопки в Микенах и Крите – точно так же, как история новой Европы начинается с великого переселения народов, разрушивших Римскую империю. И здесь, и там за эпохой переселения последовала долгая эпоха брожения, во время которой о главенстве одного народа или царя над другим не могло быть и речи; но мало-помалу из числа племен выделилось одно, самое сильное и могущественное, и выставило требование, чтобы другие подчинились ему. Это требование поддерживалось прежде всего силою, как это и естественно; но не менее естественным было и желание к силе присоединить право. Право состояло в восстановлении связи между новой гегемонией и старой; чем для королей франков была римская корона, делавшая их наследниками Цезарей и Августов, тем для новых властителей Греции был богоданный жезл Агамемнона и Ореста, последних царей над царями, последних носителей гегемонии в героической Греции. Тут переход совершился даже еще естественнее; ведь замок Агамемнона, по рассказам поэтов, стоял в "златом обильных Микенах", на восточном полуострове Пелопоннеса – немудрено, что ореол его славы озарил тот народ, который занял этот полуостров. Здесь, недалеко от разрушенных Микен, был построен город Аргос, одно имя которого делало его наследником власти над гомеровским Аргосом, т. е. Грецией; первый период греческой истории был периодом преобладания Аргоса над другими племенами – по крайней мере, в Пелопоннесе. Оно продолжалось до седьмого века, когда аргивский царь Фидон в последний раз воплотил в своей особе величие Аргоса, как первого среди пелопоннесских государств; но уже при его ближайших потомках Аргос потерял гегемонию. Она никогда более к нему не вернулась; от всего минувшего величия ему ничего не осталось, кроме воспоминаний и звучавшего горькой иронией славного имени "белого города" богов.

Падение Аргоса было возвышением Спарты; оно состоялось в последнюю половину седьмого века. Будучи политически единой (а не разделенной на уделы, подобно Аргосу), завладев к тому же соседней Мессенией, она была, без всякого сомнения, самым могущественным в Греции государством и могла помышлять о гегемонии. Сила для этого у нее была: но было ли право? Нет, право было там, где стояли развалины древнего города Атридов, в Аргосе… В этом затруднительном положении Спарта поступила точно так же, как в средние века поступали саксонские и швабские герцоги, мечтавшие об императорской короне. Те обращались в Рим; Спарта обратилась в Дельфы. Соперничество германских князей доставило святому престолу в Риме кроме духовной и светскую власть; соперничество греческих племен доставило святой горе Аполлона кроме духовной гегемонии, о которой речь была выше, и гегемонию светскую. Спарта стала на два без малого столетия мечом Эллады; но рука, поднимавшая этот меч, находилась в Дельфах.

Действительно, гегемония Спарты была гораздо более на руку Дельфам, нежели гегемония Аргоса, который, сильный своим правом, мог прекрасно обходиться без них. Право это имело основанием не допускающую никакого сомнения гомеровскую традицию, согласно которой Агамемнон, вождь эллинов, царствовал именно в Аргосе и Микенах; недвусмысленность этой традиции дозволяла аргосцам признать в древнейших героических гробницах Микен гробницы Агамемнона, Клитемнестры и Кассандры. Всему этому с помощью Дельфов был создан противовес. Прежде всего была сочинена, в противовес гомеровской традиции, та дельфийская Орестея, о которой речь была выше; главная мысль ее, как мы видели, была нравственно-религиозная, но не трудно было заодно удовлетворить и политическим требованиям минуты, что и было сделано: вопреки Гомеру, не Аргос и не Микены, а спартанские Амиклы были объявлены столицей Агамемнона (с. 346). Именно Амиклы были очень удобны для этой цели; это был очень древний город, в нем были старинные героические гробницы, которые со временем могли пригодиться. Все же Дельфы действовали медленно, исподволь. В Амиклах правился древний культ богини Александры: ее-то отожествили с пророчицей Кассандрой, которая была убита вместе с Агамемноном. Спартанский культ Зевса-Агамемнона, восходивший еще к космогонической форме мифа, тоже должен был сослужить свою службу, хотя мы об этом ничего точного не знаем. Все это было хорошо, но недостаточно: ведь богоданный жезл Агамемнона по праву перешел к Оресту, он был последним носителем эллинской гегемонии; что же случилось с Орестом? Мы видели что именно в дельфийской традиции Орест, как носитель дельфийской идеи оправдания, играл первенствующую роль; его очистил Аполлон – в чем же состояло это очищение? Знать это могли одни только Дельфы, и они это знали: он велел ему привести из Таврической земли кумир своей божественной сестры, Артемиды. Теперь дело обстояло очень просто; где находился этот кумир, там и Орест провел свои последние дни. Где же он находился? В Греции было несколько древнейших кумиров этой богини; который из них был Таврическим? Решить этот вопрос могли одни Дельфы, как высший авторитет в духовных делах, и они решили его в пользу Спарты. Спартанский кумир был объявлен тем, который некогда был привезен Орестом; в подтверждение этого нового откровения была пущена в оборот благочестивая легенда. Кумир этот, вещали Дельфы, был забыт во время всеобщего смятения, последовавшего за переселением племен, но вот (в IX в.) некто Астрабак со своим братом его открыли и, неосторожно его коснувшись, сошли с ума; учредите же культ "герою" Астрабаку! Культ был учрежден, и подлинность спартанского кумира этим всенародно засвидетельствована. Орест привез кумир Таврической Артемиды в Спарту, – значит, он царствовал здесь; любители Гомера могли построить себе золотой мост предположением, что он здесь женился на дочери спартанского царя Менелая. Теперь недоставало только одного, самого главного, – недоставало самого Ореста. Где находились останки последнего носителя всеэллинской гегемонии? Знать и указать это мог только Аполлон, которому было известно все; он долго медлит, но наконец в VI веке решился выдать Спарте великую тайну: по указаниям Дельфов состоялось "перенесение останков" Ореста в Спарту, рассказ о котором, интересный не одной только своей наивностью, сохранился у Геродота.

Так-то Дельфы и покровительствуемая ими Спарта шествовали все дальше по наклонной плоскости, первым шагом по которой была замена Микен Амиклами в дельфийской Орестее; все более и более вечные интересы веры и нравственности сковывались с преходящими интересами политики. Дельфийская Орестея облетела всю Элладу, находя себе распространителей в лице первостепенных поэтов шестого и пятого вв. – Стесихора, Симонида, Пиндара, не говоря о художниках; в руках Спарты находились оба палладия всеэллинской гегемонии, кумир Таврической Артемиды и останки Ореста, – что значило против таких веских доказательств свидетельство светских певцов, прославлявших Аргос и Микены! И вот священное право Спарты, как законной наследницы Агамемнона и Ореста, становится догматом в Элладе; когда, ввиду персидского погрома, сиракузский царь Гелон условием помощи, о которой его просили, поставил требование, чтобы его избрали начальником греческих войск, спартанский посол гордо ответил ему: "застонет же Пелопид Агамемнон, узнав, что спартанцы дали отнять у себя гегемонию Гелону и сиракузянам!" Такова была незыблемая опора священного права Спарты.

Со Спартой торжествовали и Дельфы; их духовная гегемония в Элладе была неоспорима, мало того: в качестве главного распорядителя греческой колонизации они в значительной мере руководили внешней политикой Греции. Одно было нехорошо, и дельфийские жрецы при своей политической мудрости вряд ли могли ошибаться на этот счет: отдав Спарте Ореста, Дельфы навеки связали себя с ней и лишили себя возможности, на случай, если бы этот их меч притупился, прибегнуть к другому.

VII. Притупился он в начале пятого века, в эпоху персидского погрома, когда Спарта была вынуждена поделиться своей гегемонией с новым и маловлиятельным до тех пор государством – Афинами. Легко было понять, что этот дележ не более, как временная мера, что Афины, гордые своими заслугами и сознанием своей физической и интеллектуальной силы, будут стремиться к тому, чтобы весь богоданный жезл Агамемнона перешел в их руки. При таком положении дела их отношение к Дельфам не могло быть дружелюбным: к нравственному антагонизму, о котором речь будет в следующей главе, прибавился антагонизм политический.

В этом отношении роль Афин сильно напоминает роль Венеции к исходу средних веков. Как известно, Венеция во всем, что касается религии, была верной дочерью католической церкви – вряд ли где-либо можно было найти такое обилие и богатство храмов, такую глубокую и щепетильную набожность, как в городе св. Марка; это, однако, не мешало ему быть самым ярым противником расширения светской власти пап. Не иначе и "богобоязненные Афины", как их называли, относились к святой горе Аполлона. Нигде не было такого количества храмов, нигде праздники не обходились с таким благолепием, как в городе Паллады; мало того – вряд ли где-либо так часто обращались в религиозных делах к дельфийскому богу, новый храм которого был отстроен в значительной мере на афинские деньги. И все это ничуть не мешало Афинам в политических вопросах выступать против интересов Дельфов. Ничто не характеризует лучше оригинальности этого двойственного положения, как счастливый для Афин исход "священной войны" пятого века: этим исходом, с одной стороны, уничтожалась светская власть Дельфов, т. е. независимость их территории от окружающего ее фокидского государства, – с другой стороны, афинским послам выговаривалось право в первую очередь быть допускаемыми к оракулу.

Нечего говорить, что Афинам в их стремлениях к гегемонии нельзя было рассчитывать на поддержку Дельфов; а все же было желательно узаконить эти стремления восстановлением связи между древней гегемонией Атридов и новой, о которой мечтали Афины. Было желательно; да, но не более: время брало свое, и политическая мифология начинала терять кредит. Все же некоторые шаги в этом направлении были сделаны, хотя, насколько мы можем судить, не государством. В ближайшем соседстве со Спартой все еще стоял поруганный ею царственный Аргос, увенчанный ореолом своих великих воспоминаний; стали помышлять о том, чтобы по возможности ближе связать его с Афинами. Первый, в голове которого возникла эта мысль, был в то же время первый афинянин, задумавший осуществить идею афинской гегемонии – тиран Писистрат: имея уже власть в своих руках, он женился на аргивянке и дал сыну, которого она ему родила, гордое имя "начальник войска" (Гегесистрат), воскрешая этим память о героическом начальнике греческого войска Агамемноне; а что эта аргивянка была из царского рода, видно из того, что вследствие их брака аргосцы стали союзниками афинян. Правда, гомеровская традиция, на которой Аргос основывал свои права, была вытеснена дельфийской; тем желательнее было для Писистрата водворить первую во всех ее правах. Его заботы об очищении и распространении гомеровских поэм известны; взамен их он мог требовать, чтобы слепой певец подтвердил своим свидетельством некоторые, не вполне достоверные, но любезные афинянам верования. Мы знаем о некоторых "поправках", введенных в текст Гомера именно в Афинах и в правление Писистрата, и вряд ли ошибемся, относя к ним и затронутое выше (с. 346) загадочное место, согласно которому Орест вернулся в Аргос не из Дельфов, а из Афин. А если Афины вскормили юного птенца убитого микенского орла, то не естественно ли, что, покинув Аргос после убийства матери и дав себя очистить Аполлону, он вернулся в Афины? Так-то в Афинах зарождается верование: не в Аргос и подавно не в Спарту вернулся очищенный богом Орест, носитель идеи всеэллинской гегемонии, а в Афины; в Афинах богоданный жезл Атридов пустил новые отпрыски. Вернулся же он, как мы видели выше (с. 350), с древним кумиром Таврической Артемиды: и вот такой кумир, которым обладала одна аттическая деревня, был объявлен тождественным с тем, который Орест привез из Тавриды; для вящей вразумительности Писистрат учредил этому кумиру культ в афинском кремле.

Случилось это в VI веке, когда политическая мифология еще пользовалась кредитом. Дельфы были встревожены; очень вероятно, что упомянутое выше "перенесение останков" Ореста в Спарту, состоявшееся именно в эпоху Писистрата, было ответом Дельфов на его новшества. Но этого было мало. Писистрат и его род стал ненавистен Дельфам, и они настояли на его изгнании из Афин. А когда, с благословения дельфийского бога, состоялся поход персов на Элладу, то среди добычи, увезенной персами из разоренной Аттики, находился и мнимо-таврический кумир Артемиды. Ясно, что безобразный чурбан ничем не мог прельщать царя золотой Персии; но зато его устранение из Аттики было очень желательно для Дельфов, действовавших тогда заодно с персами.

Но и удаление кумира не могло ослабить веру в событие, о котором он некогда свидетельствовал; пускай Таврическая Артемида теперь вторично попала к варварам – все же до тех пор она была в Аттике, будучи оставлена в ней Орестом. Афинская трагедия пятого века охотно занималась Орестом, намеренно подчеркивал его связь с Афинами назло Дельфам и Спарте – в этом состоял для Афин политический интерес предания об Оресте-матереубийце, независимо от нравственного, к которому мы перейдем вскоре. Понятно, что интерес этот увеличился в ту войну, которая должна была решить спор о гегемонии между Афинами и Спартой, – в войну пелопонесскую. Спарта все еще владела останками, которые она с согласия Дельфов выдавала за останки Ореста; это беспокоило набожную часть афинского населения. Мог ли Орест доставить победу тому городу, который до сих пор еще не учредил культа в его честь? И вот требование об учреждении культа герою Оресту стало раздаваться все настоятельнее; мотивировалось оно тем, чем обыкновенно мотивировались такие требования: гневом героя, от которого терпели в глухую полночь запоздалые прохожие по пустынным, неосвещенным улицам Афин. Но времена были уже не те: просвещение свило себе прочное гнездо в Афинах конца V века, и то, что столетием раньше показалось бы важным делом, теперь возбуждало только смех; к сильному огорчению набожных людей, слово "герой Орест" стало кличкой ночных безобразников, наделявших робких обывателей побоями с очень материальною целью – стянуть у них хитон или плащ.

Со всем тем страна Паллады чувствовала себя дочерью повелителя эллинов Агамемнона и законной наследницей его власти. Отчаянно боролась она за нее, но успех не был на ее стороне. Тот самый Геллеспонт, который видел некогда торжество Агамемнона, был свидетелем уничтожения последних афинских сил; вскоре город сдался спартанскому военачальнику Лисандру и его союзникам, отдавая в его руки свою судьбу. Жестокие предложения делались тогда в палатке Лисандра – и на военном совете, и за товарищеской трапезой: чем более кто раньше дрожал перед могуществом Афин, тем более желал он теперь стереть ненавистный город с лица земли, жителей продать в рабство, а страну обратить в пастбище. Тогда, говорит Плутарх, один из сотрапезников запел первую хорическую песнь из Еврипидовой "Электры":

Агамемнона славная дочь!
Мы приходим, Электра, к тебе,
В твой убогий, нецарственный дом…

Намек был понят; он тронул присутствующих до слез. Афины не были разрушены, но гегемонию они потеряли: жезл Агамемнона перешел к тому городу, в котором находилась признанная могила его сына.

Вторично Спарта стала мечом Эллады; под ее предводительством возобновилась война с вековым восточным врагом. Чтобы засвидетельствовать перед всеми историческую связь спартанской гегемонии с героической гегемонией Атридов, спартанский царь Агесилай задумал открыть поход, по примеру Агамемнона, жертвоприношением в Авлиде. Но Авлида была на беотийской территории; Фивы, которым было суждено пожать плоды раздора между обоими могущественными греческими государствами, воспротивилась затее Агесилая, и она не удалась. Это авлидское жертвоприношение – последняя попытка использовать обаяние легенды о гегемонии Атридов, о которой мы знаем; в последовавшее время она окончательно отошла в область поэзии. Мифотворная сила греческого народа иссякла, и кредит политической мифологии был подорван навсегда.

VIII. Изложение наше зашло вперед, чтобы до конца проследить влияние политической эволюции на развитие интересующего нас мифа; теперь прошу читателя вернуться к тому месту, где у нас оборвалась нить развития нравственных идей в связи с развитием того же мифа. Дельфийская Орестея должна была возвестить миру две новые истины: во-первых, что право души на кровавую месть есть право священное и неукоснительное, кем бы ни приходился убийца мстителю; во-вторых, что Аполлон может очистить преступника во всяком случае, каким бы грехом он себя ни запятнал. Опасные последствия первой истины предупреждались второй: мститель терял право на кровавую месть, если убийца был очищен Аполлоном; но вторая истина делала Аполлона и его дельфийских заместителей руководителями совести всех верующих эллинов. Не встреть дельфийский бог отпора этим своим притязаниям – вся история греческой культуры получила бы сакральный, теократический характер; политикой Греции стала бы воля дельфийской коллегии, ее философией – дельфийские славословия в честь победы светлокудрого бога над великим Змеем, взлелеянным Землей.

Но он встретил отпор; встретил его со стороны Афин. Афиняне по-своему справились с пережитками анимизма в своих верованиях и обычаях. С одной стороны, врожденная их вдумчивость не дозволяла им одобрить исход, найденный беспечной и легкомысленной Ионией Гомера, – исход, при котором душа убитого являлась только объектом сделки между его убийцей и его ближайшим родственником, и причиненное последнему огорчение уравновешивалось соответственной суммой наслаждений: принимать виру считалось в Афинах таким же безнравственным поступком, как и в Дельфах. Но, с другой стороны, и найденный в Дельфах исход не соответствовал афинскому миросозерцанию, так как он оставлял без внимания одно из важнейших начал афинской души, то самое, которое сделало Афины источником человеческой культуры – гражданственность. При всем своем коренном различии ионийское и дельфийское решения задачи сходились в одном: согласно им, человек был в принципе чем-то обособленным и самодовлеющим. У ионийцев убийца имел дело исключительно с ближайшим родственником убитого; по дельфийскому учению, к этим двум сторонам прибавлялась третья – душа убитого, требовательная и мстительная; но ни там, ни здесь не принималась во внимание община, к которой принадлежал и убитый, и убийца, и мститель. В Афинах именно эта община заявляла о своих правах. Она говорила убийце: "человек, которого ты убил, был моим гражданином; убивая его, ты оскорбил меня"; она же говорила и мстителю: "человек, которого ты преследуешь, мой гражданин и стоит под моим покровительством; прежде чем допустить его преследование, я должна убедиться, что он виновен. Поэтому я намерена быть судьей между тобой и им; если я признаю его виновным, то он мною же будет наказан, но если я его оправдаю, то ты должен его пощадить". Этим в древнюю этику вводилось новое начало; вопреки притязаниям дельфийского бога, община себе присваивала отомщение и право воздать.

Вещественным символом этого права был афинский Ареопаг; великое значение этого старинного судилища состояло в том, что оно, творя строгий и правый суд по убийствам, делало невозможным и взаимное истребление граждан, требуемое древнейшим анимизмом, и нравственное их растление приниманием виры у свежей могилы убитого, дозволяемое ионийским рационализмом, и, наконец, унижение человеческой совести перед волей бога и его заместителя-жреца, проповедуемое в Дельфах. Произошло убийство – убийца и мститель являлись на Аресов холм; убийца становился на "камень Обиды", мститель на "камень Непримиримости"; оба излагали дело кратко, сухо, без всяких попыток выставить себя в хорошем свете и разжалобить судей – так требовал обычай. Выслушав обоих, коллегия судей-ареопагитов постановляла свой приговор по большинству голосов; если голоса разделялись, то полагали, что незримо присутствующая богиня-покровительница города, Паллада-Афина, присоединяла свой голос к тем, которые были поданы в пользу обвиняемого, и этот "голос Афины" его спасал. Вообще же, предвидя осуждение, преступник мог еще до конца следствия оставить город: жалкая участь изгнанника была почти равносильна смерти. Но если он был оправдан, то он возвращался к своему очагу и продолжал состоять под покровительством законов.

А душа убитого? Неужели афинский исход был возвращением к ионийскому рационализму? Нет; душа убитого или, вернее, ее заместительницы и заступницы Эринии предполагались присутствующими тут же в мрачной пещере под Аресовым холмом. Вырывая у них убийцу, община сознавала, что она навлекает на себя их гнев, что процесс между убийцей и мстителем еще не кончен, а лишь возведен на более высокую ступень, на которой сторонами будут она, сама община, и "благосклонные богини" (Евмениды), как их из уважения называли. Чтобы умилостивить их, им учредили культ, и этот культ был делом государства; от оправданного обычай требовал только скромного жертвоприношения в пещере Евменид, после чего он мог спокойно вернуться домой, в уверенности, что государство, оправдывая его, берет на себя его ответственность перед грозными силами преисподней.

Таков был исход, найденный в Афинах: гуманность, гражданственность и религиозность были им одинаково удовлетворены. Зато же и гордились Афины своим Ареопагом. Казалось невозможным, чтобы такое великое, благодетельное учреждение было создано людьми ради людей; сама Афина, гласило предание, учредила в своем любимом городе этот суд, чтобы рассудить двух богов, Посидона и Ареса, из которых первый обвинял второго в убийстве своего смертного сына. Так-то Арес согласился предстать перед судом; оттого-то, заключали далее, и само место суда получило имя "Аресова холма" – Ареопага.

Сознавали ли благочестивые афиняне VII и VI веков, что, прославляя свой Ареопаг, они подкапывались под самое основание могущества всеми чтимого дельфийского бога? Очень вероятно, что нет: совместимость противоречащих друг другу религиозных понятий свойственна человеку в эпоху юности его умственной культуры. Но долго она существовать не могла; при тщательности и глубине афинского мышления должна была наступить пора, когда противоречие сделалось очевидным, когда совести афинян был предоставлен выбор между двумя исходами – либо отказаться от суда Паллады, либо, удерживая его, вступить в открытую борьбу с дельфийским богом. Пора эта наступила тогда, когда нравственный антагонизм между Афинами и Дельфами обострился антагонизмом политическим. После всего, что было сказано выше, нам не покажется удивительным, что сражение было дано на почве все того же предания об Оресте-матереубийце; знаменосцем Паллады был в этом сражении родоначальник трагедии Эсхил.

IX. Нет надобности пересказывать содержание всей эсхиловой Орестеи. Само собою разумеется, что права царственного Аргоса были восстановлены афинским поэтом: не лаконские Амиклы, как твердили Дельфы в угоду своей союзнице Спарте, а аргосские Микены были признаны столицей вождя эллинов. Но в остальном Эсхил старался держаться, где только можно было, дельфийской Орестеи, чтобы тем резче оттенить различие в основном пункте. Ради этой своей главной цели он пожертвовал даже невинной передержкой, внесенной Писистратом в гомеровскую Орестею: не в Афинах, а у подножия святой горы Аполлона воспитывался Орест. Нужно было представить его любимцем и ставленником дельфийского бога для того, чтобы немощь этого бога выступила потом тем разительнее.

Душа убитого Агамемнона взывает о мщении; Аполлон возлагает эту обязанность на его сына. Узнав о воле бога, чистый юноша безропотно идет исполнить свой тяжелый подвиг; на него, на своего владыку и покровителя, уповает он в минуту сомнений и душевной борьбы:

Не выдаст нас державный Аполлон!
Его глагол, раскатам грома равный,
Святую месть изгнаннику внушил.
Ему внимал я; в сердце леденела
Живая кровь; и он мне так вещал:
"За казнь отца убийц казнить ты должен
И жизнь за жизнь, и кровь за кровь взыскать;
Не то – своей ответишь ты душою
И тяжких бед обузу понесешь".
Он мне сказал, как родичей карает
Убитого разгневанная тень;
Я знаю все: таинственный недуг
Ожесточенной челюстью съедает
Всю кожу их; лишай покроет бледный
Повисшую, изорванную плоть,
И зацветет все тело в язвах гнусных.
Другую месть Эринии нашлют,
За кровь отца ослушника терзая:
Нет боле сна мне; рой видений страшных
В полночной тьме предстанет предо мной,
На ложе дум покой мне отравляя.

И все-таки он не уверен в себе; вернувшись тайно со своим другом на родину, он хочет прежде всего помолиться на могиле своего отца – этим начинается действие средней драмы эсхиловой трилогии, вся первая часть которой, происходя у гробницы Агамемнона, насквозь проникнута тяжелым, могильным воздухом. Но и убитый почуял приближение мстителя: из своей подземной обители он наслал страшный сон на неверную жену, и она в первый раз решается умилостивить его душу: по ее приказанию ее дочь Электра с прислужницами отправляется почтить возлияниями прах покойного.

Все это мы знаем уже из дельфийской Орестеи. Но там роль Электры могла оставаться неопределенной, так как она служила лишь внешним рычагом действия; здесь же мы имеем перед собою драму, а драма нуждается в характеристике, в психологическом обосновании того, что в ней происходит. Характеристику Электры можно дать в немногих словах: в ней живет душа ее убитого отца. Только в одном чувствует она себя дочерью своей матери. "Точно волк кровожадный, – говорит она, – неумолима моя душа: в этом мое материнское наследие". Она знает за собой эту черту и боится ее; трогательна ее молитва на могиле отца: "Родитель мой! Не дай мне сделаться такой, какова моя мать; сохрани в смирении мое сердце, в чистоте мои руки". Да, это трагическая фигура; читая ее слова, мы чувствуем, что она имеет все данные для того, чтобы со временем самой сделаться героиней трагедии. Но здесь ее роль второстепенная; герой – Орест, от него зависит все. Покорный воле бога, он решился исполнить возложенный на него подвиг; но устоит ли эта решимость против впечатлений родной земли, против вида дворца, в котором живет его мать? Опять сомнения овладели его душой; чтобы побороть их, он пошел помолиться на могиле отца. И отец внял его мольбе и выслал ему навстречу ту, в которой живет его душа, – Электру. Встреча брата и сестры обставлена несколько сложнее, чем в дельфийской Орестее; подробности этой обстановки вызвали позднее насмешку Еврипида, но на современников Эсхила они произвели сильное впечатление. Электра не знает ни сомнений, ни колебаний; жажда мести за отца – основная черта ее характера, она наполняет все ее существо. Она рада прибытию брата, но лишь постольку, поскольку она видит в нем "восстановителя дома ее отца"; она не чуждается и девичьих мечтаний о замужестве, о собственном доме, но потому только, что надеется в день своей свадьбы принести на могилу отца обильные пожертвования из того отцовского наследия, которого ей теперь не выдают. Так-то теперь у гробницы Агамемнона происходит свидание Ореста и Электры; она (вместе со старшей прислужницей) рассказывает брату об участи отца, о своей собственной жалкой жизни, наконец, о сне, навеянном убитым на их мать; под влиянием этих рассказов прежняя решимость возвращается к Оресту.

Этим роль Эсхиловой Электры кончена; исполнив то, чего от нее требовал отец, она возвращается в дом матери. На сцене остается Орест со своим другом. План их прост: вызвать из чертогов царя и царицу, сообщить им лживую весть о смерти мстителя и, обманув этим их подозрительность, добиться возможности исполнить волю бога и убитого. Но Эгисфа нет; к пришельцам выходит Клитемнестра, высокая и бледная, горделивая в сознании того неслыханного, неизгладимого позора, которым она окружила себя. Не радостна ей сообщенная весть; и мы сознаем, что не одно только материнское чувство в ней зашевелилось. Жизнь научила ее гордо носить перед чужими бремя своего греха, но в уединении оно тяготило ее, и к страху, с которым она вспоминала о Дельфах и растущем в них мстителе, примешивалась некоторая слабая надежда. Ведь этот мститель – то самое дитя, которое она некогда родила, будучи честной супругой славного мужа; он был единственным символом ее потерянной чистоты, он один не был забрызган той "кровавой грязью", в которую ее новый брак втянул и ее, и ее дочь, и весь ее дом. Пока жив был Орест, жила надежда на конечное примирение с миром чести и добра; его смерть увековечила ее позор.

Все же она не забывает и о долге гостеприимства; солнце зашло, пора путникам на покой. Посылают за Эгисфом; тем временем сумерки усиливаются; когда он приходит, густой мрак покрыл всю сцену – самая подходящая обстановка для того, что имеет теперь свершиться. Полный радостного нетерпения, Эгисф спешит во дворец к чужестранцам, чтобы услышать подтверждение приятной вести; там его и настигает смерть. Все это происходит быстро, как нечто побочное и маловажное; главное – впереди. Вызванная поднявшимся криком, Клитемнестра выходит на сцену: "Что случилось?" – "Мертвые убивают живых!" – слышит она в ответ. Слова эти объясняют ей все; решившись защищаться до последней возможности, она посылает слугу за секирой – той проклятой секирой, которой она некогда убила мужа. Поэт нарочно упоминает об этой черте дельфийской Орестеи, чтобы оттенить свое отступление от нее в следующем. Еще до возвращения слуги Орест выходит из мужской половины дворца; в руках у него меч, обагренный кровью Эгисфа, пред ним – безоружная мать.

Безоружная, да, – но зато мать. Она знает это. "Остановись! – кричит она исступленному сыну, разрывая одежду, покрывающую ее грудь. – Пощади лоно, на котором я так часто тебя убаюкивала, пощади грудь, молоком которой я тебя вскормила!" Перед этим видом решимость вторично оставляет Ореста. "Что делать, Пилад? – спрашивает он. – Могу я пощадить свою мать?" Пилад стоит тут же при нем; он неотступно и молчаливо сопровождал его, как немой свидетель того, о чем знали только они, да святая гора Аполлона; здесь он в первый и единственный раз нарушает свое молчание. "А воля Феба? – говорит он. – А клятва твоя? Всякую вражду предпочти вражде бога". Вот, значит, что дает руке Ореста решительный толчок: не голос сердца, не воспоминание об отце, не увещания сестры – все это пересилил вид обнаженной материнской груди; первым и последним двигателем кровавого дела остается воля дельфийского бога.

Наконец все свершено. При первом свете утренней зари мы опять видим Ореста, перед ним с одной стороны – трупы казненных, с другой – роковой плащ, в котором был убит Агамемнон. Кругом народ; прежде чем занять престол отца, Орест должен оправдать перед аргосцами свой поступок. Взволнованным голосом произносит он краткое, но сильное слово; народ его одобряет. Да, убийство царя было возмутительным делом; да, убийц постигла поздняя, но справедливая кара. Итак, все сочувствуют Оресту; что же он не сходит с амвона, не возвращается в свой дворец?.. Он продолжает стоять на том же месте, неуверенно смотря то на убитую мать, то на окровавленный плащ отца; точно не сознавая, где он находится, отдается он влечению своей блуждающей мысли:

Виновна ты? Иль нет? Но вот свидетель,
Кровавый плащ изобличит тебя:
Эгисфа меч оставил след на ткани,
И бурое, старинное пятно
Поныне блеск порфиры разрушает.
В чужой земле изгнанником я вырос,
Но этот день сознанье мне вернул.
Твою, отец, оплакал я кончину,
Ты отомщен; но горю нет конца,
И в трауре стоят передо мною
Сестра и мать, и весь мой род – и ваш
Победный клик терзает сердце мне!

Напрасно голоса из народа стараются успокоить юношу – что значат их бледные утешения! Да, всякая жизнь полна печалей, никто не вышел чистым из ее омута, но при чем все это здесь?

Нет, нет, постойте, дайте досказать!
Чем кончится все это – я не знаю;
Вне колеи умчался конь ретивый
Души моей, поводья ускользают
Из рук, умом не в силах управлять я.
Я слышу: ужас песнь свою играет,
И сердце пляшет под ее напев…
Пока в уме сознанья искры тлеют,
Взываю к вам; я вправе был, друзья,
Ее убить, противную богам
Преступницу, что мне отца сгубила.
Сам Аполлон отвагу мне внушил;
" Послушавшись, греха не сотворишь ты ", -
Сказал он мне; "ослушавшись…", но нет!
Тех ужасов язык не перескажет.
Смотрите же: паломником иду я,
Святую ветвь десницей поднимая,
В срединный храм, на очаге где Феба
Его огонь горит неугасимый.
Вас я прошу – все виденное вами
В своей душе, друзья, запечатлеть
И рассказать в тот день, когда со странствий
На родину вернется Менелай.
Простите ж все; оставить вас я должен:
Я мать свою своей убил рукою –
Ни жизнь, ни смерть той славы не сотрут!

Вот где впервые из-под дельфийской концепции мелькает новое, неведомое доселе начало. Сам бог внушил юноше, что он не сотворит греха, исполняя его волю, и юноша поверил ему; все одобряют его: и сестра, и друг, и весь народ; все признают волю бога непогрешимой – и все же он не чувствует себя спокойным. Тщетно старается он опереться о тот свой посох, который до тех пор служил ему столь надежной опорой, – посох выскользает у него из рук; какая-то таинственная сила говорит ему, что он все-таки не прав, что есть нечто, против чего сам бог бессилен.

Еще одно мгновение – и расшатанный ум Ореста уступит напору этой новой силы; овладевающее им безумие поэт, следуя народным представлениям, воплотил в образе ужасных богинь-мстительниц подземной тьмы. Не паломником, нет, – точно зверь, преследуемый стаей псов, мчится Орест к храму-средоточию Земли, где над останками сраженного Змея горит неугасимый огонь на очаге Феба.

X. И все-таки до сих пор протест против дельфийской Орестеи заключался в одном только настроении, вызванном поэтом; сама фабула изменена не была. И там Орест оставлял свою родину, гонимый Эриниями; спасаясь от них, он бежал в Дельфы, и Аполлон, очистив его, дал ему свои стрелы, с помощью которых он отогнал от себя своих мучительниц. Согласится ли Эсхил увековечить в своей поэме торжество дельфийского бога над силами Земли и смутной совестью человека? Согласится ли он подтвердить дельфийский догмат, что Аполлон властен отпускать человеку его грех?

Орест в Дельфах, но Эринии с ним; Аполлон очистил своего просителя, но Эринии не удаляются; они только заснули и дали преступнику несколько вздохнуть и опомниться, но они не оставляют его и готовы вновь его преследовать, лишь только он покинет священную обитель. И Аполлон сознает свое бессилие. "Беги, – говорит он Оресту, – и не давай усталости победить тебя; они не отстанут от тебя, будешь ли ты держать путь по материку или чрез море. Но иди к городу Паллады и, подойдя к ее храму, ухватись руками за ее старинный кумир. Там найдем мы судей над тобой и ими; властвуя над убедительным словом, мы обретем спасение для тебя".

Вся дальнейшая драма – только развитие этой новой исторической мысли, благодаря которой афинская гражданственность восторжествовала над дельфийским теократизмом. Не полновластным господином совести, нет, – защитником преследуемого преступника является Аполлон в Афины, перед суд Паллады. Вняла Паллада речам обеих сторон; но и она не решается произнести приговор, который явился бы законом, извне навязанным человеческой совести. Пускай человеческая личность ищет себе опоры и оправдания во мнении совокупности лучших из равных себе – вот завет Паллады грядущим временам – всем временам, как она сама объявляет. Учреждается суд на "Аресовом холме"; сходятся двенадцать ареопагитов, избранных из числа лучших афинских граждан; выслушав увещание обеих сторон – Эринии и Аполлона, – они молча подают свои голоса. При счете голосов число оказывается равным за и против Ореста; но Паллада присоединила свой голос к тем, которые были поданы в его пользу, и он признается оправданным. Остается одно: умилостивить гнев Эринии. Они собираются проклясть страну, которая приютила и оправдала матереубийцу; но сама Паллада их умилостивляет учреждением им культа под тем же Аресовым холмом.

Орест чувствует, что грех ему отпущен; с жаром благодарит он богиню, спасшую его и его дом, и обещает ей и ее городу на веки вечные дружбу и помощь своих потомков, т. е. аргосцев. Оставим политический характер этих последних обещаний; для нас достаточно одного: что, будучи оправдан судом Ареопага, Орест чувствует себя свободным от греха; оправдан же он был даже не большинством, а только равенством голосов. Для чего понадобилась поэту эта последняя фикция? Почему, желая представить в своей драме оправдание Ореста, не представил он его единогласным? Потому, что он хотел противопоставить резкой и безусловной аксиоме дельфийского теократизма столь же резкую и безусловную аксиому афинской гражданственности. "Ты найдешь себе опору и оправдание во мнении совокупности лучших из равных тебе", – гласил завет Паллады. И тут возникал вопрос: безусловно ли? И Паллада отвечала: "Да, безусловно". – Даже если это мнение выразится только большинством, даже – если только равенством голосов? – "Да".

Итак, один голос решает участь подсудимого и, что важнее, сомнения совести грешника в ту или другую сторону. Но если это так, то где же совокупность? Сознавал ли поэт это затруднение? О да, сознавал. "Честно ведите счет голосам, чужестранцы, – говорит Аполлон ареопагитам, – тщательно следя, чтобы при разборе не случилось ошибки. Отсутствие одного голоса может причинить великое горе; прибавление одного голоса может вновь поднять пошатнувшийся дом". Но, говоря так, он только подчеркивает затруднение, а не разрешает его. И снова возникает томительный, проклятый вопрос: "Могу ли я считать, что нашел себе опору и оправдание во мнении совокупности лучших из равных мне, если эта совокупность сводится к одному лишь голосу?" И на этот вопрос Эсхил ответа не нашел.

Но поэт Паллады может утешить себя сознанием, что и те двадцать с лишком веков, которые прошли со времени постановки его трагедии, искомого ответа не нашли. Пока процветала античная культура, идея афинской гражданственности росла и крепла, заслоняя собой потухающий ореол святой горы Аполлона и не давая ожить тлеющим под золой искрам ионийского индивидуализма. Пришло время – пала и она. Данный на вечные времена завет Паллады был забыт: возник новый принцип, который мы, так как он сознательно отделил правосудие от нравственности, имеем полное право, именем истории, назвать безнравственным: принцип, что правосудие должно блюсти исключительно интересы государства и его главы и иметь поэтому своим единственным органом чиновника, получающего свою власть от главы государства. Возник, говоря проще, инквизиционный суд императорской эпохи.

В сравнении с ним даже ионийский индивидуализм мог быть назван прогрессом; гневно стучался он в расшатанные стены Римского государства, в лице северных племен с их правом сильного, с их вирой. Когда эти стены рушились, когда германские варвары наводнили всю область римской культуры от Каледонских гор до Сахары, тогда первый цикл в истории цивилизации был завершен. Человечество вернулось на ту ступень своего развития, на которой мы застали его в эпоху гомеровских поэм. Начинается новый цикл, новый круг; несмотря на значительное различие в радиусах, эти два круга концентричны.

* * *

Затронутое здесь мнение об отношении новой культуры к древней находится в полном согласии с теориями новейшей исторической науки; но оно самым резким образом противоречит взглядам, усердно распространяемым теми, которые привыкли черпать свои исторические сведения из третьих и десятых рук: согласно этим взглядам, культура древнего мира представляется как бы детством, культура средних веков – как бы юностью, культура новых времен – как бы возмужалостью человечества. Взгляд этот, однако, ошибочен; а так как ошибка, которую он содержит, ошибка в высшей степени вредная, делающая невозможным самое понимание истории развития человечества, то он должен быть опровергаем самым энергичным образом. Нет, древняя культура обнимает всю жизнь южного человечества, его детство, юность, возмужалость и старость; именно в этой завершенности заключается ее ценность для нас – и еще в том, что она не стоит отдельно от нашей культуры, а заключается в ней, как из двух концентрических кругов меньший заключается в большем. Впрочем, указанный выше ошибочный взгляд, как уже было замечено, давно оставлен историками; он держится среди экономистов, но исключительно вследствие их недостаточного знакомства с культурой древнего мира. Несомненно правильное мнение, что экономическое развитие античной эпохи прошло чрез все стадии, которые суждено было пройти и экономическому развитию новой Европы, уже нашло себе авторитетных и энергичных поборников и вскоре, надеюсь, окончательно восторжествует.

Что в области нравственности дело обстоит не иначе, на это указывает уже самый факт связи и взаимодействия культурных сил. И если бы кто взялся проследить развитие идеи нравственного оправдания в истории культуры северного человечества, начавшейся с эпохи переселения народов, он нашел бы, конечно, большое число вариаций, подчас очень замысловатых, обусловливаемых множеством и разнообразием боровшихся между собою в различные времена течений. И если он в этом множестве и разнообразии потеряет прямую нить органического развития, то вот ему наш совет – обратиться от нового мира к древнему, где он найдет, вместо несметного числа смущающих и утомляющих зрение узоров – простые и отчетливые контуры рисунка; если он, твердо запечатлев в своей памяти этот рисунок, затем вернется к новому миру, ему так же легко будет разобраться в его замысловатых узорах, как мы в музыкальных композициях, помня основную тему, легко разбираемся в самых трудных и сложных ее вариациях.

Позволим же себе, прежде чем окончательно расстаться с нашей темой, проследить ее среди того лабиринта узоров, которым новый мир покрыл унаследованные от античности простые и ясные нравственные идеи.

В начале его развития, повторяем, мы опять встречаем идею оправдания в той беспечной и неглубокомысленной форме, которую мы знаем еще по гомеровской Ионии: согласно ей, оправдание сводится к простому возмещению причиненного ущерба, к вире. И трудно сказать, сколько времени продержалась бы эта примитивная форма, если бы германцы продолжали сидеть за рубежом романского мира; но, вступив на почву романизма, они вступили в область, озаряемую солнцем культуры. Под лучами этого солнца и развитие нравственных идей новых властелинов мира пошло быстрее; успех, выпавший на долю первобытному германскому индивидуализму, оказался непрочным. Дельфийский ореол, потухший на Парнассе, вновь засиял на Ватиканской горе; снова раздался давнишний клич, так сладко убаюкивающий человеческую совесть: "Чист тот, кому я отпускаю его грехи, грешен тот, кому я его не отпускаю". И мириады паломников, потянувшихся в Рим с единственной целью получить отпущение грехов и вновь обрести утерянную чистоту, дали ясное и непреложное свидетельство о могуществе нравственной силы, живущей в сердце человека.

Ореол этот сияет и поныне, но блеск его уже не тот; разлад, внесенный эпохой Возрождения в единство средневекового миросозерцания, дал свои плоды и тут. Правда, понадобилось немало времени, чтобы слабое деревцо, взошедшее в туманах крайнего севера, но подкрепленное жизнетворным соком возродившейся античной культуры, могло вырасти и осенить весь цивилизованный мир – для нас это время наступило всего лет сорок тому назад. Но, как бы там ни было, это наше время; после двух с лишком тысячелетий мы встречаем величайший из всех нравственных вопросов на том же месте, на котором его оставил Эсхил. И мы повинуемся данному на вечные времена завету Паллады: "Ищи себе опоры и оправдания, человеческая личность, во мнении совокупности лучших из равных тебе!" Даже, робко спрашивает наша совесть, даже если эта совокупность сводится к одному только голосу, давшему перевес тому или другому мнению? – "Что делать – да!"

Первое светопреставление

Досужей голове угодно было предсказать нам кончину нашего бренного мира к первым числам благополучно истекшего ныне ноября. Хотя такие прорицания повторяются периодически и их исход неизменно один и тот же, тем не менее праздная выдумка, о которой идет речь, не осталась без вредного влияния: благодаря бессовестной спекуляции, не постыдившейся обратить в источник наживы беспросветную тьму, в которой поныне пребывает пугливая душа нашего народа, весть о предстоящем светопреставлении получила широкое распространение среди деревенского люда. Угнетенные повторяющимися недородами крестьяне приняли ее как нечто естественное; она шла навстречу той мрачной теодицее, на которую наводила их умы жестокость мачехи-земли за последние годы. "Оттого-то, – покорно говорили они, – Бог и не дал нам хлеба, что и жить-то осталось недолго". Но местами теория переходила и в практику; бывали примеры, что люди отказывались убирать урожай со своих полей, ссылаясь на то, что пользоваться им все равно не придется. Хватилась, наконец, кое-где и местная администрация; по ее настоянию книгопродавцы обязались не продавать более смущающих народ вздорных брошюрок. Теперь, когда страх прошел, явилась возможность подвести итоги совершившемуся.

Как-никак, а мысль об ожидавшейся 1 ноября 1899 г. кончине мира представляет собою идею – нелепую, не спорю, но все-таки идею. Такие идеи, полезные и вредные, ежедневно массами рождаются, массами уносятся ветром общественного мнения, подобно тому, как настоящий ветер массами уносит семена ели и омелы, земляники и крапивы; в обоих случаях природа чрезмерно плодовита, заранее рассчитывая на гибель 99% своих детищ. Требуется совпадение целого ряда благоприятных условий для того, чтобы этой гибели не было, чтобы семя полезной или сорной травы могло взойти и развиться; только там, где все эти условия налицо – только там это развитие будет полным. При наличности лишь некоторых условий семя, быть может, взойдет, но даст жалкую, тщедушную былинку, неспособную к дальнейшему развитию; тем не менее и эта былинка, и то крепкое, обильное благотворными или ядовитыми соками дерево – одно и то же растение: ботаник не делает между ними существенного различия, хотя бы глаз обыкновенного человека и затруднился признать в первой подобие последнего. У нас имелись именно только некоторые из требовавшихся условий, вследствие чего и результат получился, слава Богу, довольно жалкий. Имелось, во-первых, основание для ожидаемого события в народной вере; имелся, во-вторых, глубокий умственный мрак с его неизменным спутником – суеверным страхом; имелось, в-третьих, угнетенное настроение, вызванное повторяющимися неурожаями в нашей преимущественно земледельческой стране; имелось, наконец, в-четвертых, она сама, эта вздорная идея, как раз тогда пущенная в оборот где-то на западе и жадно подхваченная беззастенчивыми барышниками у нас. Благодаря всему этому и получился тот сравнительно скромный успех. Но представим себе, что к этим условиям присоединились бы другие, притом не только наводнения, пожары, поветрия, войны, но и такие события, о которых и говорить страшно – и кто может определить, какой результат получился бы тогда?

О таком-то случае я и хотел бы побеседовать с читателем в настоящем очерке. Я озаглавил его "Первое светопреставление" – действительно, тот случай, который я имею в виду, является первым, о котором история повествует. О более ранних не имелось определенных сведений. Правда, ходили слухи о том, что земля не раз и в прежнее время подвергалась периодическим катастрофам, всякий раз уничтожавшим культуру ее жителей; Платон в знаменитом месте своего "Тимея" объясняет сравнительную юность греческой цивилизации тем, что благодаря этим катастрофам именно образованные жители низменностей уносились в море разбушевавшимися стихиями и только дикие обитатели гор оставались в живых. Но предание не сохранило памяти о них, если не считать одной – всемирного потопа Девкалиона и Пирры; да и тут одно только голое событие признавалось историческим фактом, а не его подробности, всецело потекшие из богатой фантазии даровитых поэтов. Та эпоха, напротив, о которой говорю я, пришлась в ясный полдень исторической жизни человечества; оно не только пользовалось всеми благами культуры, но и достигло в ней такого высокого уровня, какого не знало впоследствии в течение многих веков; его пытливая мысль сумела освободиться от всех оков, которыми вековая традиция сдерживала раньше свободу ее движений; и тем не менее совпадение всех вышеупомянутых условий было так чудесно, так подавляюще, что не только слепая чернь, но и лучшие, просвещеннейшие люди тогдашнего времени подчинились его силе, уверовали в недалекий конец мира и сделались распространителями этой веры среди своих соотечественников. Эпоха эта – та (и это совпадение далеко не случайно), которая непосредственно предшествовала началу нашей эры.

I. Первым и важнейшим условием была и здесь религия и та опора, которую в ней находила вера в предстоящий конец мира. Это условие мало кому известно; насколько знамениты мессианские элементы иудаизма и их роль в истории возникновения и распространения христианской веры, настолько забыты аналогичные явления в области античного язычества. Старинная церковь об этом судила иначе: в третьем стихе своей заупокойной песни:

Dies irae, dies ilia
Solvet saeclum in favilla
Teste David cum Sibylla –

она рядом с благочестивым царем Израиля называет вещую деву-язычницу как пророчицу того дня гнева, который развеет по пространству пепел истребленного мироздания.

Образ Сивиллы вырос на почве религии Аполлона, которая в свою очередь была развитием и реформой еще более древней и глубокомысленной религии Зевса. Последняя исходила из представления о царившем некогда на земле "золотом веке", когда не было еще ни труда, ни войны, ни греха, когда мать-Земля с материнской нежностью заботилась о человеке, давая ему и пищу, и одежду, и знание – да, и знание в той, к счастью, незначительной доле, в которой оно было ему нужно для блаженного, хотя и бесцельного бытия. Из этого состояния вырвал людей Зевс; возмутившись против Земли и ее сил-Титанов и поборов их, он повел человечество по новому пути. Труд был провозглашен условием и знания, и жизни; но труд повел за собою частную собственность; частная собственность – споры из-за нее, насилие, войну; насилие с войной породили неправду, преступление, грех. Это постепенное ухудшение условий жизни и нравов человечества древние изображали картинно в ряде последовательных "веков" – серебряного, медного и железного – имена которых были подсказаны, кроме сравнительной оценки металлов, также и смутными воспоминаниями о давнопрошедших доисторических эпохах. Важнейшим "событием" в этом постепенном падении человечества было последнее, появление среди него "неправды". Уже раньше легкоживущие боги почти все оставили многослезную обитель людей; теперь ее покинула и последняя из небожительниц, божественная Правда. Оскорбленная преступностью человеческого рода, святая дева поднялась на небо, где и пребывает – как позже учили – поныне, витая среди небесных светил под видом созвездия Девы. Что же касается покинутого ею людского рода, то, раз отдав себя во власть неправды, он этим самым обрек себя на гибель; так-то предстоящее в отдаленном будущем истребление человеческого рода, как нравственная необходимость, подтвердило метафизическую необходимость гибели царства Зевса, и богов. Метафизическая же необходимость основывалась на неоспоримом законе, что все имевшее начало должно иметь и конец; царство Зевса, основанное на развалинах царства Земли путем победы над ее силами-Титанами, погибнет от Земли же и ее сил-Гигантов; несчастный исход боя Гигантов должен положить конец тому, чему положил начало счастливый исход боя Титанов.

Вот в общих чертах содержание мрачной религии Зевса, древнейшей религии не только греков, но и германцев и, вероятно, других арийских племен, включая и славянское. Правда, в отдаленной перспективе за гибелью открывалась возможность нового начала, новой чистой жизни, но эта перспектива именно вследствие своей отдаленности вряд ли могла служить действительным утешением. Человечество чем дальше, тем страстнее стало ждать спасителя и искупителя, который бы отвратил тяготеющую над богами и человечеством гибель, истребил семя греха, вернул деву-Правду с эмпирея на землю. Такое ожидание никогда не бывает тщетным; желанный спаситель и искупитель явился наконец в образе Аполлона. Новая религия Аполлона принесла богам мир с Землею и обеспечение дальнейшего их царства. Зевс, говорила она, уже сразился с Гигантами, покорил их и с тех пор царствует безбоязненно навеки; людям же она принесла очищение от грехов, устраняя таким образом нравственную необходимость их истребления. Такова была реформа Зевсовой религии религией Аполлона.

Но реформы и реформации по самому существу элементов, с которыми им приходится считаться, не бывают полными. Старые верования в той или другой форме продолжают тлеть под золой, изредка вспыхивая зловещим пламенем; компромиссы, извращающие в теории чистоту нового учения, оказываются на практике необходимыми. Пусть Аполлон принес людям очищение от греха; глядя друг на друга и на себя, они без труда убеждались, что неправда продолжает жить среди них, что лучезарная дева по-прежнему пребывает в бесстрастном, безгрешном эфире. Это убеждение не могло не отразиться и на догматах Аполлоновой религии; да, Аполлон принес людям очищение – в этом сомневаться было нечестиво, – но гибель человечества была им лишь отсрочена: хорошо и то, что у старого змея не вырастает новых голов. Сам же он не сражен; тому греху, который когда-то запятнал человечество и изгнал деву-Правду, искупления нет. Придет время – и он поглотит род людской; но затем он сам погибнет от светлоликого бога, вернется дева-Правда, вернемся золотой век. Когда же это будет? Не скоро… так, по истечении "великого года"; до этого дня ни мы, ни наши дети, ни внуки не доживут. Ну и отлично; значит, можно быть спокойным.

Но кто же были пророки и проповедники этой новой религии? В точности мы себе не можем составить представления об организации ее пропаганды; знаем, однако, что не последнюю роль играли в ней женщины-пророчицы. Женщина ближе к природе, т. е. к Земле, чем мужчина; у нее эмоциональное начало более подчиняет себе интеллект, чем у него; ее преимущественно фантазия всех народов наделяет даром вещей мысли, исходящей от Земли. Вот почему мы встречаем вещих дев постоянными спутницами религии Аполлона в ее победоносном шествии с востока на запад. Зовутся они Сивиллами – темное, не поддающееся объяснению имя, быть может, даже не греческого, а восточного происхождения. Древнейшая из них – это троянская Сивилла, она же и Кассандра. Предание, предваряя ее роль как пророчицы гибели человечества, представляет ее вдохновенной девой, предсказавшей Приаму падение его царства. Но рассказ о троянской войне не совместим с представлением, что троянцам их участь была известна заранее; видно, им было о ней сказано, но они пророчице не поверили. Но почему же не поверили? И этому мифотворная фантазия греков нашла объяснение; вот слова, в которых она сама у Эсхила повествует хору аргосских старцев о своем несчастии (Агам. 1198 сл., пер. Майкова):

Хор . Мы дивимся,

Как ты пришла из-за моря – и знаешь,

Как будто видела все, что здесь было.

Касс . Мне дар всевиденья дан Аполлоном.

Хор . Он благосклонен был к тебе? Любил?

Касс . Доныне стыд мне был бы в том сознаться.

Хор . Достоинство храним мы в счастье строже!

Касс . Любил… и требовал моей любви.

Хор . И ты его порывам уступила?

Касс . Дала обет, но не сдержала слова.

Хор . Уж получив сперва дар прорицанья?

Касс . Уж гибель я предсказывала Трое.

Хор . И гнев его тебя не поразил?

Касс . Ужасный гнев: никто не стал мне верить!

Родственного характера был миф, рассказываемый про самую знаменитую из Сивилл – если не считать дельфийской Пифии, которая, в сущности, была той же Сивиллой – про эрифрейскую (из гор. Erythrae в Малой Азии). Когда Аполлон требовал ее любви, она, в свою очередь, потребовала, чтоб он даровал ей столько лет жизни, сколько песчинок на эрифрейском взморье. Аполлон исполнил ее желание, но под условием, чтобы она никогда не видела более родной земли. Тогда она поселилась в италийских Кумах, граждане которых окружили ее большим почетом, как пророчицу и любимицу их главного бога. Годы проходили за годами, поколения умирали за поколениями, одна только Сивилла не знала смерти; но, состарившись и одряхлев до последних пределов, она сама стала тосковать по ней; слишком поздно убедилась она в своей роковой ошибке, что, прося бога о даровании долгой жизни, она забыла попросить его продолжить также ее молодость. Наконец, куманцы сжалились над нею и, зная об условии, под которым ей дана была долговечность, послали ей письмо, запечатанное, по старому обычаю, глиной. Глина была из эрифрейской земли; увидев ее, Сивилла испустила дух. Но ее вещий голос не умер вместе с нею; и после ее смерти он продолжал слышаться в пещерах вулканической куманской земли, одна из которых известна и поныне под именем "грота Сивиллы". И еще в поздние времена память о Сивилле жила в несколько странной игре куманских детей – если только это была игра, – о которой нам рассказывает современник императора Нерона, Петроний. Посреди комнаты (по-видимому) свешивалась бутылка; дети, окружая бутылку, спрашивали: "Сивилла, чего хочешь?" – голос из бутылки отвечал: "Умереть хочу".

Эта эрифрейско-куманская Сивилла представляет для нас особый интерес: благодаря ей вера в предстоящую, через определенное число лет, гибель человеческого рода была перенесена из Греции в Рим. Да, в Рим; об этом существовало особое, небезызвестное и ныне предание. К царю Тарквинию Гордому явилась однажды таинственная старуха и предложила ему купить за очень высокую цену девять книг загадочного содержания. Царь рассмеялся; тогда она бросила в горевший тут же огонь три книги из девяти и потребовала за остальные шесть ту же цену. Тот же прием она повторила еще раз; тогда озадаченный царь купил у нее последние три книги за требуемую цену и, сложив их в подземелье Капитолийской горы, назначил особых жрецов-толкователей их мудреного содержания. Таинственная старуха была именно куманская Сивилла, а купленные царем три книги – знаменитые впоследствии "Сивиллины книги". Смысл всего предания заключается, разумеется, в факте, что вещие книги Сивиллы были из Кум перенесены в Рим. Перенесены же они могли быть только вместе с культом того бога, который был залогом их достоверности, – с культом Аполлона. Таким образом религия лучезарного бога, родиной которой была давно разрушенная Троя, нашла себе наконец приют в Риме; на этом преемстве основывается, не говоря о прочем, и столь знаменательное верование: "Рим – вторая Троя".

Сивиллины книги стали скрижалями судьбы Римского государства; к ним обращались в тревожные и тяжелые минуты, чтобы узнать, какими священнодействиями можно умилостивить угрожающий Риму или уже разразившийся над ним гнев богов. Конечно, предсказания Сивиллы были даны в самой общей форме, без имен; делом жрецов было решать, какое прорицание соответствует данному случаю. Нам теперь легко смеяться над этим способом предотвращения катастроф: в Риме тоже наступила своя просветительная эпоха, когда над ним стали смеяться. Но смех-смехом, а заведенные предками обряды должны были быть исполняемы; на этот счет даже между просвещеннейшими людьми сомнений быть не могло. Тот самый вельможа, который в разговоре с Цицероном под прохладной сенью тускуланских чинар, променяв торжественную римскую тогу на удобный греческий плащ, вышучивал Сивиллу и ее причудливые пророчества, – он, как quindecimvir sacrorum, очень серьезно, развернув старинные книги, в споре со своими коллегами решал важный вопрос, сколько овец заклать Диане по поводу замеченного и доложенного арицийской бабой тревожного знамения, а именно, что сидевшая на священном дереве ворона заговорила человеческим голосом. И в этом даже не было никакого лицемерия; любовь к родному городу и его величию естественно переносилась и на его верования и все прочее. Сколько Скавров, Мессал, Пизонов, Марцеллов на этом самом стуле занималось решением тех же или таких же вопросов! Итак, квириты, смейтесь сколько угодно в Тускуле, но на Капитолии сохраняйте степенный и сосредоточенный вид.

А впрочем… пришло время, когда и в Тускуле стало не до смеха.

II. Кончина мира была предсказана Сивиллой к исходу "великого года". Срок этот был такой отдаленный, что на первых порах никто им не интересовался. Когда же, по истечении многих столетий, вопрос о нем получил научный, хронологический интерес, то оказалось, что беспокоиться о нем было уже поздно. Научный интерес… да; только наука, методы которой были пущены в ход при решении нашего вопроса, была довольно своеобразна, представляя собой странную смесь метафизики и эмпирии, мифологии и астрономии. А именно: было решено, что "великий год" равен совокупности четырех веков, золотого, серебряного, медного и железного. Ближайшей задачей было определить продолжительность такого "века"; решили, что таковым должна считаться максимальная продолжительность человеческой жизни (на это решение наводило самое значение греческого слова, соответствующего русскому "век"). Итак, спрашивалось, какова же максимальная продолжительность человеческой жизни; на основании довольно недостаточной, по-видимому, статистики ее определили в 110 лет. Таким образом, "великий год" оказался равным 440 годам; астрономы подтвердили этот результат указанием на то, что как раз в этот период времени все планеты возвращаются к своему первоначальному положению. Все это было в высшей степени утешительно. Ведь Сивилла была современницей троянской войны: ее жизнь, таким образом, совпадала с началом XII века до Р. Х.; к эпохе, о которой мы говорим, – эпохе александрийской учености, III и II векам до Р. Х., – назначенный ею 440-летний срок давно уже истек. Стало быть, волноваться было нечего.

Таким-то образом легкомысленная, жизнерадостная Греция освободилась от кошмара, которым предсказание Сивиллы ей угрожало; не так легко отнесся к этому делу Рим. Происходило это, без сомнения, оттого, что Сивиллины книги были национальной его святыней, а Троя, родина Сивиллы, считалась как бы пра-Римом. Непогрешимость приписываемых вещей деве оракулов была краеугольным камнем религиозной жизни римского народа; нет, уж если кто-нибудь ошибся, то не она, а, скорее, ее хитроумные толкователи-александрийцы. Откуда взяли они, что под "великим годом" следует разуметь четыре века? Из Гесиода. Прекрасно. Но Гесиод сам жил приблизительно четырьмя веками позже троянской войны и поэтому большего числа веков знать не мог; как же можно было на него ссылаться? А уж если "великий год" представлял из себя круглую сумму веков, то скорее всего десять… Мы не можем поручиться, что люди рассуждали именно так; но факт тот, что римскими жрецами-толкователями Сивиллиных книг "великий год" был признан равным десяти "векам", т. е. 1100 летам. А если так, то, принимая во внимание время жизни Сивиллы, следовало ждать кончины мира в течение первого века до Р. Х.

И действительно, с этого времени пугало светопреставления нависло над Римом. Правда, предсказания Сивиллы хранились в тайне; только коллегия 15 толкователей (квиндецимвиров) имела доступ к ним, да и то только с особого в каждом отдельном случае разрешения сената. Но этот оракул слишком близко затрагивал интересы всех, слишком сильно действовал на воображение людей, видевших тогда в окружающем их мире гораздо более загадок, чем видим их мы теперь. Товарищам ли сенаторам, жене ли, верному ли отпущеннику разболтал свою тайну неосторожный жрец-квиндецимвир, мы не знаем; знаем только, что около середины первого века до Р. Х. семя грозной идеи отделилось от произведшего его дерева и, гонимое ветром молвы, пошло летать по белу свету в поисках удобной к его восприятию почвы. Успех был обеспечен заранее; почва была восприимчива уже тогда и с каждым годом становилась восприимчивее, и наше семя не преминуло выказать ту свою замечательную всхожесть, которая не оставила его и поныне. Что же это была за почва?

III.

… Так-то с течением дней и великие стены вселенной
Рухнут, и тлеющий прах их развалин наполнит пространство.
Пища обменом веществ обновляет живые созданья,
Пища им силу дает, их от гибели пища спасает.
Тщетное рвенье! Живительный сок в ослабевшие жилы
Уж не течет, уж его не вливает скупая Природа.
Да, ее старость настала; Земля, утомившись родами,
Лишь мелкоту создает – да, Земля, всего сущего матерь,
Та, что животных пород родила исполинские туши…
Как? иль ты думаешь, друг, что с поднебесья цепь золотая
Всех их, одну за другой, потихоньку на землю спустила?
Иль что на берег скалистый морские их вынесли волны?
Нет родила их все та же Земля, что и ныне питает,
Та, что и желтые нива, и сочные винные лозы
Собственной силой тогда создала нам, смертным, на пользу.
Их и ростим мы и холим, и что же? Весь труд свой влагая,
Даром изводим волов мы, крестьянскую силу изводим,
Даром наш плуг разъедает земля; уж не кормит нас поле;
Меньше становится жито, растет лишь лихая работа.
Чаще уж пахарь-старик, головою седою качая,
Стонет, что злая година весь труд его рук погубила;
Прошлые дни вспоминая, что некогда было, и ныне
Что наступило, – он славит отцов благодатные годы.
Стонет пред чахлой лозой виноградарь, и дни проклинает
Жизни своей, и в молитве напрасной богам досаждает:
"Да, – говорит, – в старину благочестия более было;
Так-то на мелких наделах привольнее жили крестьяне,
Нежели ныне, когда и земли, и скота стало больше".

Вот – почва. Приведенные стихи принадлежат одному из самых талантливых поэтов республиканского Рима – Лукрецию; ими кончается вторая книга его замечательной поэмы "О природе". Мы видим, италийская земля истощена; надел уже не в состоянии прокормить сидящей на нем семьи; набожный виноградарь видит в повторяющихся недородах признаки гнева божия, вызванного упадком благочестия среди людей, – видно, голос Сивиллы до него еще не дошел. В лице Лукреция наука идет его поучать; скажет ли она ему слово утешения, рассеет нависшие тучи уныния, поднимет упавший дух? Нет. При миросозерцании виноградаря исход еще возможен: если боги гневаются на нас за наше нечестие – что ж, будем опять благочестивы, будем набожно обходить праздники, соблюдать посты, исправно умилостивлять Ларов фимиамом, полбою и кровью поросенка; вы увидите, все дела пойдут лучше. Но наука безжалостно отрезала этот исход. "Бедный", говорит Лукреций,

… того он не знает, что все постепенно дряхлеет,
Все совершает свой путь – путь к тихой и мрачной могиле.

Научный детерминизм в данном случае сходился с религиозным. Мы не можем сказать, знал ли Лукреций о предсказаниях Сивиллы, или нет: он был последователем эпикурейской философии, которая хотя и признавала богов, но не допускала никакого вмешательства с их стороны в человеческие дела, а стало быть – и предсказаний. Но важно было то, что эпикурейское учение о предстоящем разложении мироздания было подтверждено симптомами из земледельческой жизни тогдашней Италии и что оно в своем результате совершенно сходилось с пророчеством Сивиллы; отныне уже не стыдно будет поэтам, воспитанным в тех же философских традициях, как и Лукреций, но менее резким и прямолинейным, чем он, преклониться перед авторитетом мифической троянской пророчицы и сделать свою поэзию носительницей ее идей. Но это случилось много позже, и Риму было суждено испытать немало ужасов, прежде чем дело до этого дошло.

И теперь, впрочем, – мы ведем свой рассказ с начала шестидесятых годов – признаки были довольно тревожные. Италийская земля туго награждала за потраченный на нее труд; недороды сделались периодическим явлением. Они повели, как это бывает всегда, к оскудению деревни; обнищалые крестьяне стекались в город Рим. Там они представляли из себя силу: не обладая даже ничем другим, римский гражданин сохранял за собою одно сокровище, из-за которого пред ним должны были заискивать сильные того времени – свое право голоса. Только такой кандидат мог рассчитывать на успех, который сумел заручиться поддержкой этого голодного и полунагого крестьянина-пролетария. И действительно, он не замедлил постоять за себя: "помощь голодающим" явилась быстро и внушительно, в виде так называемых хлебных законов. Эти хлебные законы обязывали годичных магистратов производить в хлебородных провинциях – Сардинии, Сицилии, Африке – закупки на казенный счет хлеба для продажи по дешевой цене, а то и для даровой раздачи обедневшим римским гражданам. Но эти законы было легче издать, чем исполнить. Как свезти закупленный хлеб в Рим, когда моря кишели пиратами, когда даже италийские гавани и побережья страдали от их нападений? И на какие средства его закупать, когда самые доходные провинции, весь благодатный Восток находился в руках самого опасного врага Рима, царя Митридата? Так-то законы оставались законами, а хлеб был дорог, и народ голодал. Он без труда понял, что требования чести римского знамени тождественны с его собственными насущными интересами и поэтому всей душой отдался человеку, которого он счел способным позаботиться и о тех, и о других; а этим человеком был Помпеи. Он обещал народу освободить его и от пиратов, и от Митридата, если его облекут с этой целью сверхзаконными, исключительными полномочиями; он – что было много труднее – сумел заставить народ поверить его обещаниям, уверовать в него и его счастье; он, наконец, – что было труднее всего – исполнил данное народу слово, притом в столь короткий срок, что и друзья его были удивлены, и враги ошеломлены. Обо всем этом говорится в известной речи Цицерона "Об избрании Помпея полководцем". Многие ее читали, но, многие ли догадывались о том, как она интересна, если ее рассматривать на фоне всей римской жизни тех времен?

Слово было сдержано: хлеб разом подешевел. Рим свободнее вздохнул; можно было пока не думать о пророчестве Сивиллы. Одно было тревожно во всем этом деле – само условие оказанной Помпеем помощи, данные ему сверхзаконные, исключительные полномочия. Благодаря им в близкой перспективе показался призрак единовластия; а этот призрак, подобно всему, что происходило и подготовлялось в жуткую эпоху пятидесятых годов, был на руку Сивилле.

IV. Сивилла жила (или предполагалась жившей) в те времена, когда не было другой формы правления, кроме царской; неудивительно поэтому, что у нее царь как представитель общины встречался нередко. На первый взгляд могло бы показаться, что это одно должно было повредить ей как первой пророчице судеб республиканского Рима; на деле же неудобства были гораздо меньшие. Обычные прорицания Сивиллы касались умилостивлений, очищений и т. д. и требовали, таким образом, от царя исполнения чисто религиозных обрядов; а для такого рода дел у римлян во все времена был свой "царь" – почтенный, но совершенно устраненный от политики rex sacrificulus. Имя было сохранено, сущность изменена; таков был благочестивый обман, совершенный римским народом по отношению к своим богам, – в ожидании того времени, когда Август пустил в ход ту же хитрость против самого римского народа.

Наличность этого поминального "царя" позволяла римлянам в обыкновенное время приводить в исполнение указания Сивиллы безо всякой опасности для республиканского строя государства; но ее предсказание о конце мира было таково, что это предохранительное средство оказалось недостаточным. Светопреставлению должны были предшествовать не одни только грозные знамения, ниспосланные богами, но и тяжелые, кровопролитные войны; пророчица видела свой народ в борьбе с разрушительным натиском вражеской рати, видела, как он, то побеждая, то отступая, отбивался от варваров, – и везде царь побеждал, царь отступал, царь собирал вокруг себя своих верных воинов, чтобы отсрочить до последней возможности печальное решение рока. Что было делать с этим предсказанием? Было более чем ясно, что оно было совершенно неприменимо к невоинственному и бессильному царю-жрецу, поставленному предками, чтобы отвести глаза богам; нет, тот царь, о котором говорила Сивилла, был настоящим царем, вождем и властителем своего народа. Оставалось одно: скрывать от граждан антиреспубликанский образ мыслей Сивиллы. Его и скрывали; к счастью, заседания коллегии квиндецимвиров были и без того закрытыми. Но правда, как это и естественно, то и дело просачивалась через искусственную плотину тайны. Итак, кончине мира должно предшествовать разрушение республиканского строя; Рим подпадет сначала власти царя, а затем, под его предводительством, пойдет навстречу войнам и ужасам последних дней; отныне у людей той эпохи имеется в более или менее близкой перспективе не одно только светопреставление, но, как подготовление к нему, и своего рода "появление антихриста".

Кто же им будет?

Понятно, что этот вопрос многих волновал; понятно также, что он должен был возбуждать очень противоречивые чувства. Большинство римлян содрогалось при одном звуке имени rex, причем наследственная политическая антипатия в нашу эпоху, вероятно, была приправлена и большей или меньшей примесью суеверного страха. Но не забудем, что эта эпоха была в то же время и просветительной эпохой в римской истории; я уже сказал, что многие из образованных людей были склонны смеяться втихомолку надо всеми вообще предсказаниями, не исключая и книги судеб Римского государства. Быть ли, или не быть светопреставлению – это вопрос, решение которого можно было предоставить будущему; а вот вопрос о царской власти – это дело другое. Пускай народ узнает, что царь намечен роком; это скорее заставит его примириться с фактом, когда он совершится. Можно быть очень просвещенным человеком и все-таки ради высших соображений охотно играть на суеверной струнке народной души: это проявление политической мудрости было известно древним римлянам так же хорошо, как и нам.

Первым замечтался Помпей. Он был уже облечен сверхзаконными полномочиями; усмиренный Восток, повергнув свои сокровища к его ногам, уже встречал его как царя над царями; в его руках была очень внушительная военная сила, между тем как безоружный Рим не имел другого оплота, кроме чувства законности в сердцах его граждан. С трепетом ждала Италия, чем кончится борьба в душе ее могущественного военачальника; но в конце концов исход борьбы оказался благополучным… Помпей распустил свое войско и вернулся в Рим частным человеком – вернулся для того, чтобы испытать одно разочарование, одно унижение за другим. Ему не простили того, что призрак царского венца раз показался над его головой, окружая ее ярким, хотя и непродолжительным блеском.

Пришлось покорителю Востока искать союзников для того, чтобы удержать хоть некоторое значение в государстве; и тут начинается то чудесное совпадение обстоятельств, которое, разрушая плоды просветительной эпохи, открыло суеверию доступ в умы даже таких людей, которых школа Эпикура должна была, кажется, предохранить от всякого страха перед таинственными силами и сверхъестественными явлениями. Дело в том, что тот союзник, к которому поневоле должен был обратиться Помпей, был не только самым способным политиком и полководцем тогдашнего Рима – он и по своему происхождению имел все данные для того, чтобы обратить в свою пользу предсказание Сивиллы о римском царе. Юлий Цезарь вел свой род от древних троянских царей, потомков Ила, основателя Илиона; эта генеалогия, будучи много древнее самого Цезаря, возбуждала в те времена так же мало сомнений, как и этимология, на которую она отчасти опиралась; Ilus – lulus – Julius; от Ила происходил Эней, отец Аскания-Иула, от Иула – Юлии Цезари. Мы видели, что вера в троянское происхождение Рима была естественным последствием переселения троянской Сивиллы в Рим; но в таком случае было ясно, что благословение Сивиллы могло быть дано только Энею, перешедшему из Трои в Италию и перенесшему туда троянских богов; а если так, то оно по наследству перешло к его потокам, к Юлиям. Если по слову Сивиллы Рим должен был иметь царя, то кто был к этому сану более приспособлен, чем муж из крови Иула, потомок Ромула, основателя царственного города, столицы мира?

Цезарь предоставил народной молве совершать свою тихую и верную работу, а сам стал заботиться о том, чтобы в решающий момент в его руках была достаточная фактическая сила. С этой целью он отправился воевать в Галлию; но война затягивалась, срок управления этой провинцией близился к концу, надо было добиться продолжения власти, а с этой целью расположить в свою пользу как можно более влиятельных лиц. И вот он для переговоров приглашает в Луку всех своих приверженцев; их оказалось столько, что друзья республики ужаснулись. Их голос слышится в предостережении, которое вещатели в эту самую минуту сочли полезным дать растерявшейся римской знати по поводу одного из многочисленных знамений, кем-то где-то усмотренного. "Есть опасность, – говорили они, – что благодаря раздорам среди знати руководители государства поплатятся жизнью, что вследствие этого экономические и военные силы государства достанутся во власть одного человека, а затем последует… deminutio". Это последнее слово не одних нас озадачивает; древние часто пользовались скромными, мягкими словами для обозначения страшного предмета. В данном случае вещатели избрали слово, означавшее "убыль, утрата, уменьшение", но разумели, по-видимому, "конец".

В первый раз предмет всеобщей боязни получил такое ясное, можно сказать, официальное наименование. Цицерон, которому осложнения государственных дел не давали высказывать свое мнение вполне открыто, ухватился, однако, за эту часть предсказания вещателей, призывая сенатскую партию к единению и согласию. "Пусть эта взаимная вражда, – говорит он в своей речи "Об ответе вещателей", – исчезнет из нашего государства; тогда исчезнут и все эти страхи, которыми нас пугают. Тогда этот змей, который то скрывается здесь, то, взвившись, бросается туда, разбитый и раздавленный, погибнет…" Что это за змей? – Увидим.

Напрасны были и предостережения вещателей, и красноречивые призывы оратора; события шли своим путем, медленно, но неумолимо. Через несколько лет вся Галлия была у ног Цезаря, а с нею ему досталась и громадная денежная и военная сила; вскоре затем его легионы перешли через Рубикон, и поля Фессалии, Африки, Испании покрылись костьми защитников Римской республики. Цезарь стал консулом, стал диктатором: он фактически имел в своих руках всю силу царской власти; недоставало только ее имени и внешних признаков.

С давних пор стремился он и к ним. Более двадцати лет назад развивал он народу по поводу смерти одной родственницы происхождение своего рода от древних троянских царей; основываясь на нем, он ходил подчас, из уважения к старине, в красных башмаках, каковая обувь считалась царской. После его победы над врагами его статуя была поставлена на Капитолии рядом со статуями царей. Так-то он мало-помалу приучал своих сограждан к той роли, которую он рассчитывал играть среди них; но они туго поддавались этой науке, и когда консул Антоний в 44 г. в праздник Луперкалий осмелился, якобы от имени народа, предложить Цезарю царский венец, народ встретил это предложение ропотом и стонами, и лишь торжественный отказ чествуемого вернул ему его прежнее благодушное настроение. Тогда решились испытать крайнее средство: уговорили квиндецимвиров обнародовать предсказание Сивиллы – конечно, в возможно благонамеренной форме, безо всякого намека на предстоящую после избрания царя deminutio. "Рим нуждается в царе для того, чтобы восторжествовать над своим главным, вековым врагом – парфянами" – вот форма, в которой слово Сивиллы могло быть пущено в оборот безо всяких вредных последствий.

Да, над парфянами. Рим заблуждался относительно врагов, от которых ему грозила опасность: не придавая важности сильным и смелым племенам германцев, вечно враждовавшим между собою и призывавшим друг против друга римскую власть, он с тревогой обращал свои взоры на Восток, преувеличивая в своем воображении могущество и выносливость соседнего парфийского государства. Действительно, смелые наездники-стрелки парфийского царя нанесли Римской державе десять лет назад чувствительное поражение и все еще не были за это наказаны: смерть полководца Красса оставалась неотомщенной, взятые в плен легионеры, поженившись на парфянках, возделывали чужие поля на далеком Евфрате, римские орлы украшали дворец парфийского царя. Мысль об этом глубоко оскорбляла национальную гордость Рима; но к чувству негодования примешивался известного рода суеверный страх. Если Риму суждено было погибнуть, как это говорила Сивилла, то, очевидно, парфянам в том деле была предоставлена не последняя роль; очевидно, они-то представляли собой ту дикую, варварскую силу, которой предстояло восторжествовать над обреченной на смерть тысячелетней культурой. Да, Рим погибнет, падут храмы Капитолия и форума, обрушатся дворцы Палатина и Карин, и дикий наездник-парфянин промчится по опустошенной площади царственного города, попирая священный прах Ромула звенящими копытами своего коня. Вот картина, мерещившаяся отныне римлянам, когда они, вспоминая о вещем слове Сивиллы, старались облечь в более определенные формы образ предстоящего в близком будущем разрушения.

При этих условиях план Цезаря бьш задуман недурно; пожалуй, римский народ не отказал бы в царском венце тому, кто освободил бы его от этого кошмара. И тут предполагалось соблюсти мудрую последовательность: сначала властитель Рима хотел выступить царем только в провинциях, чтобы таким образом возвысить обаяние свое и своего государства в глазах врагов; а затем, когда царский венец перестанет резать глаза римскому солдату, можно было надеяться, что этот солдат и в гражданской тоге откажется от чрезмерной чувствительности – тем более, если первый римский царь принесет своему городу в дар триумф над побежденным и покоренным Востоком.

Вот какие мысли волновали диктатора и подвластный ему народ в весенние месяцы 44 года; будучи усердно распускаемы, они произвели довольно важное действие, подготовляя метаморфозу, имевшую совершиться лишь 10 – 12 лет спустя. Роль "царя" в предстоящих событиях раздвоилась: он был, с одной стороны, предвестником ожидаемой катастрофы, антихристом языческого светопреставления, но, с другой стороны, освободителем своего народа, победителем над лютым врагом. Кто знает, быть может, ему удастся, с благословения богов, вывести свой народ невредимым из бедствия, подобно тому как его родоначальник Эней вывел доверившихся ему людей и богов невредимыми из пламени горящей Трои?..

Мартовские иды положили конец всем этим мечтаниям; призрак царского венца оказался и этот раз роковым для человека, чью голову он осенял. Цезарь пал под ударами убийц: не стало царя из рода Иула, но не стало и намеченного роком освободителя римского народа.

V. События, наступившие непосредственно после убийства Цезаря, были таковы, что только очень крепкие духом люди могли побороть в себе уверенность в близости предстоящей гибели мира.

"В течение всего года, последовавшего за убийством Цезаря, – говорит Плутарх, – солнце было бледно и без лучей; тепло, от него исходящее, было незначительно и бессильно, в воздухе чувствовалась какая-то мгла и тяжесть вследствие недостатка очищающего теплорода; хлеб, отцветши, преждевременно вял и гиб от холода окружающей среды". В древних рассказах о гигантомахиях упоминалось и о том, что солнце должно потухнуть и исчезнуть в пасти рокового змея, имеющего поглотить вселенную: народ это помнил и с тревогой смотрел на небесный свод в ожидании новых страшных знамений.

Его ожидания не были обмануты. В мае месяце, когда наследники убитого диктатора давали народу завещанные им игры в честь его божественной родоначальницы Венеры, с наступлением вечера на восточном небосклоне показалась непривычная "звезда-меч". Тотчас по рядам зрителей прошел крик "комета!"; тотчас появились вещатели, напомнившие народу о страшном значении этого знамения. "Дважды, – говорили они, – видел его Рим: в первый раз междоусобная война Мария и Суллы, во второй раз – Помпея и Цезаря последовала за его появлением. Оба раза должны мы были искупить его потоками римской крови". Теперь комета появилась в третий раз, а число три имеет роковое значение в ударах судьбы. К счастью, наследник имени и славы убитого, молодой Цезарь Октавиан, не растерялся: обращая в свою пользу общераспространенные верования, касавшиеся небесных светил и так называемых катастеризмов (т. е. перехода в звезды душ обоготворяемых людей), он объявил новоявленную звезду душою самого Цезаря, который, таким образом, оказывался принятым в сонм небожителей. Это заявление несколько успокоило народ, и он мог с большим спокойствием смотреть на загадочное светило, продолжавшее сиять еще в течение шести дней; но разгоревшаяся вскоре затем третья междоусобная война подтвердила правильность первоначального толкования смысла "звезды-меча".

Еще тревожнее было приключившееся в том же году опустошительное наводнение Тибра. Сильными западными ветрами воды славной римской реки были задержаны у ее устья, лежавшего всего на 15 футов ниже ее уровня в Риме; поднявшись, она пошла затоплять низменную часть своего левого берега, которая была в то же время самой оживленной и населенной частью Рима. Сначала она покрыла своими волнами овощной и мясной рынки, лежавшие на самом берегу; затем, вливаясь через густо застроенную Тусскую улицу, что между Капитолийским и Палатинским холмами, она наводнила форум, подмывая его храмы и базилики, и остановилась не раньше, чем разрушила самый очаг Рима, храм Весты. Если даже общественные здания не устояли против напора воды, то легко можно себе представить, что случилось с многоэтажными ветхими домами Тусской, Новой и других улиц, по которым себе прокладывала путь разъяренная стихия. Несметная толпа народа осталась без крова; она могла на досуге, смотря с римских холмов на водное пространство у их подножия, рассуждать о причинах и смысле разразившегося бедствия. Установить его связь с убийством диктатора было не трудно; сама мифология, преподносившаяся народу с подмостков сцены, давала все требуемые разъяснения. Все знали, что весталка Илия, она же и Рея Сильвия, мать Ромула и Рема, была в то же время и родоначальницей Юлиев Цезарей; что, будучи впоследствии брошена в Тибр, она стала супругой бога реки и с тех пор живет бессмертной нимфой в его чертогах. Мудрено ли, что она воспылала гневом при убийстве своего славного потомка? Что Тибр, ее преданный супруг, уступая ее настойчивым просьбам, вызвался быть мстителем за убитого?.. Не скоро забыл римский народ это наводнение, которое мы – и по его причинам, и по силе, и по произведенной им панике – можем смело сравнить с тем, жертвою которого сделалась наша столица в ноябре 1824 года; много лет спустя о нем вспоминает Гораций, говоря:

Мы видели, как Тибр, оборотя теченье
С этрусских берегов, желтеющей волной
На памятник царя направил разрушенье,
На Весты храм святой.
Стенаньем Илии на мщенье ополченный,
Он левым берегом волнуяся потек,
Потек наперекор властителю вселенной,
Услужливый поток[1].

Эти слова стоят у него в очень интересной для нас оде, имеющей своим предметом именно ожидавшийся в те годы конец вселенной; наводнение Тибра упоминается наряду с другими знамениями, заставлявшими опасаться второго всемирного потопа, повторения того, который много веков назад истребил и обновил людской род при Девкалионе и Пирре:

Довольно уж отец и градом и снегами
Всю землю покрывал, ничем не умолим;
Уж под его рукой, краснеющей громами,
Трепещет Древний Рим;
Трепещет и народ, чтоб Пиррину годину,
Исполненную чуд, опять не встретил взор,
Тот век, когда Протей погнал свою скотину
Смотреть вершины гор.
И рыба втерлась там в вязовые вершины,
Где горлице лесной была знакома сень,
И плавал посреди нахлынувшей пучины
Испуганный олень.

Темный народ допускал возможность этого потопа, основываясь на ниспосланных ему тревожных знамениях; люди образованные обращались за советом к науке. Ответ науки нам сохранен в очень любопытном месте "исследований о природе" Сенеки (III 27). "Зададим себе вопрос, каким образом, когда наступит намеченный роком день всемирного потопа, большая часть земли будет погребена под волнами: действующими ли в океане силами отделеннейшие моря будут подняты на нас, – или пойдут непрерывные дожди и упорная зима, раздавив лето, выльет бесконечное множество воды из разорванных туч, – или земля, открывая все новые источники, обнаружит все большее и большее число рек, – или, наконец, будет не одна только причина зла, а все пути одновременно к нему поведут: вместе и дожди пойдут, и реки станут расти, и моря, оставив свои места, надвинутся на сушу, и все силы соединятся для уничтожения рода человеческого. Справедливо последнее мнение; нет ничего трудного для природы, особенно если она работает для собственной гибели. В начале жизни она бережет свои силы и проявляет себя в медленном, ускользающем от взора росте, но дело разрушения творит быстро, напором всей своей мощи… Прежде всего будут лить непрекращающиеся дожди; беспросветные тучи покроют небо унылой пеленой, над землей будет стоять вечный туман и какая-то густая, влажная мгла вследствие отсутствия осушающих ветров. Отсюда болезни посевам; хлеб, выколосившись до налива, сгниет на корню, а после гибели того, что посеяла рука человеческая, болотные травы заполнят все поля. Вскоре затем и более крепкие растения уступают злу: ложатся деревья, корни которых размыло водой, не держатся ни лозы, ни кусты на топкой и размякшей почве. И вот не стало ни хлеба, ни трав; наступает голод, люди ищут своей первобытной пищи. Напрасно! Падают и дубы и все другие деревья; до тех пор их на высоких местах сдерживали скалы, в расщелинах которых они росли, – теперь же и они уже размыты, да и крыши, насквозь промокшие, сползают со стропил, фундаменты, до дна пропитанные водой, оседают, вся почва превращается в болото. Тщетно стараются подпереть шатающиеся здания: ведь и подпорки приходится прикреплять к скользким местам, так как прочных не осталось в той грязи, из которой состоит почва. А тучи все гуще и гуще сплачиваются над землей, тает снег ледников, наросший в течение столетий, – и вот бурный поток, стекая с высоких гор, уносит и без того слабо державшиеся леса, скатывает расшатанные в своих основаниях скалы, срывает хижины, а с ними и их хозяев, сплавляет стада; он уже разрушил меньшие строения и унес то, что было на его пути, и теперь с удесятеренной силой устремляется на более значительные преграды. Он опустошает города, топит заключенных в свои стены жителей, не знающих, на что им жаловаться, на потоп ли, или на разрушение – столь одновременны оба бедствия, и то, которое их топит, и то, которое их давит. А затем, приняв в себя еще несколько других потоков, он уже на далекое пространство заливает равнину. В то же время и реки, по природе своей широкие, задержанные ливнями, выступают из своих берегов… А дожди, между тем, льют и льют, небо все гуще заволакивает; прежде оно было облачно, теперь его покрыла сплошная ночь, ночь тревожная и страшная, прерываемая зловещими огнями: часто сверкают молнии, бури бичуют море, теперь впервые увеличенное от прилива рек и не находящее себе места. Оно надвигается на берега; потоки пробуют воспрепятствовать его выступлению и погнать обратно его прилив, но в большинстве случаев уступают ему, точно задержанные неудобством устья, и превращают поля в одно сплошное озеро. И вот уже все пространство залито водой, все холмы погребены под волнами, всюду неизмеримая глубина, лишь самые высокие хребты гор представляют возможность брода. Туда-то и бежали несчастные, взяв с собой жен и детей и стада; нет у них средств сноситься между собой, так как вода наполнила всю низменность; лишь к вершинам жмутся остатки рода человеческого, облегченного в своем крайнем положении лишь тем, что его страх уже перешел в какое-то тупое бесчувствие".

Вот отзвуки наводнения, которое испытал Рим в 44 году, непосредственно после смерти Цезаря. Оно, к слову сказать, не ограничилось Римом: если Гораций, римлянин по воспитанию и связям, вспоминает преимущественно о нем, то транспаданец Виргилий сообщает то же самое о своей родной реке По. Его описание тоже интересно: положим, в нем много баснословного, но для занимающего нас вопроса и легенда имеет свое значение. Бог солнца, говорит этот поэт в своей поэме "О земледелии", тоже бывает предвестником грядущих бед:

Часто он нам предвещает глухие волненья в народе,
Скрытых злодеев обман и зародыши войн многокровных.
В год, когда Цезарь погиб, он из жалости к падшему Риму
Мглой непросветной покрыл свой божественный лик лучезарный;
И ужаснулось людей нечестивое племя, и вопли
Всюду средь них раздалися: "То вечная ночь наступает!"

Поэма "О земледелии" была сочинена Виргилием много спустя, когда страх уже прошел; вот почему он дает другое, более безобидное толкование грозному знамению, о котором, как мы видели выше, свидетельствует и Плутарх. "Солнце скорбит о смерти Цезаря" – это и есть то позднейшее, благочестивое толкование; но непосредственное, народное толкование было другое – "то вечная ночь наступает!"

Впрочем, в тот сумрачный год и земля, и морская пучина
Знаменья злые давали, и псы-духовидцы, и птицы.
Часто, разрушив Циклопов очаг, сотрясенная Этна
Жидкого реки огня и расплавленных камней потоки
С гулом глухим извергала; Германия бранному крику
С неба ночного внимала и шуму доспехов железных;
Землетрясение в Альпах народ напугало; повсюду
Голос послышался грозный из чащи лесов молчаливых;
Бледные тени блуждали во мраке ночном, и – о ужас! –
Голосом с нами людским бессловесная тварь говорила.
Мало того: разверзалась земля; прекращали теченье
Реки; в святынях кумиры богов обливались слезами;
Рек властелин Эридан, охватив разъяренной пучиной
Горные рощи, понес на поля их, срывая попутно
Стойла и скот хороня. И зловещие жилы являлись
В чреве закланных овец, и колодцев студеные воды
Кровь обагряла, и жалобный голос волков кровожадных
Все города оглашал в беспокойное время ночное.

Быстро и верно исполнялась программа предсказанной Сивиллой катастрофы. За небесными страхами – наводнения; за наводнениями – голод. Хлеб не уродился: под влиянием упорного ненастья колосья сгнили на корню. Надежды на подвоз из хлебородных провинций не было и быть не могло; вначале было не до того, а впоследствии стало поздно: моря были во власти Секста Помпея, сына бывшего триумвира, который, собрав флот и вооружив сицилийских рабов, воскресил память корсарских и невольнических войн минувшего поколения. Кое-как провели лето 44 г. и следующую зиму, а затем положение стало ухудшаться с каждым месяцем. Народ голодал и в деревнях, и в городах, и в Риме; но только в Риме он мог оказывать давление на правителей и требовать улучшения своей участи. Он и стекался в Рим все в большем и большем числе, ютясь где попало, питаясь чем кто мог; политические лозунги были забыты, все партийные требования слились в одном протяжном, зловещем вопле, который отныне преследовал правителей на каждом их шагу, – в вопле "хлеба!". Но хлеба взять было негде; тем временем голод и скученность довершали свое дело; и вот под возрастающим влиянием этих двух бедствий появилось третье, еще более ужасное – чума.

Наводнения – голод – чума… теперь дело было за последним из великих врагов и истребителей рода человеческого, за войной. Но и война была недалеко, и притом самая разрушительная изо всех возможных войн, – война междоусобная. Царский венец убитого диктатора был разорван на мелкие части; тот, кто хотел им владеть, должен был его собрать по лоскутам, а каждый лоскут должен был стоить жизни своему владельцу. Началась война в Италии – началась сравнительно тихо и скромно и с надеждой на быстрое окончание; но ее результатом был, вместо ожидавшегося объединения, грозный и кровавый триумвират. Наступило время жестоких проскрипций: рознь между триумвирами и "освободителями" была непримирима, при Филиппах пали последние бойцы за Римскую республику. Но и эта жертва не дала желанного успокоения: уже в ближайшие после гибели Брута месяцы обнаружился в самой Италии разлад между членами триумвирата, зародыш долгих смут и войн; а в то же время Секст Помпей, "сын Нептуна", как он себя называл, одновременно пускал в ход и обаяние своего действительного, и силы своего названного отца, чтобы морить народ голодом и этим подрывать власть своих врагов-триумвиров.

Теперь все бичи, когда-либо терзавшие людей, одновременно действовали; не могло быть сомнений, что именно теперь должна была наступить предсказанная Сивиллой година гнева, теперь или – никогда.

VI. Мы желали бы ввиду всех этих обстоятельств знать несколько подробнее сущность предсказания Сивиллы. К сожалению, наши источники в отношении этого пункта очень немногословны; все же путем комбинаций разрозненных данных можно составить себе представление о нем, быть может, не во всех его частях одинаково неоспоримое, но в совокупности достаточно близкое к истине.

Сивилла предсказала обновление мира после истечения "великого года". Мы видели уже, что этот великий год иными определялся в четыре, другими в десять "веков", в 110 лет каждый. Для нашего светопреставления только последнее определение имело смысл, но и первое не было вполне отброшено; как-никак, а оно должно было быть довольно знаменательным моментом. Если допустить – что было наиболее естественным, – что пророчество Сивиллы-Кассандры было дано в начале троянской войны, т. е. в 1193 г., то конец четвертого "века" приходился в 753 г.; приблизительно в это время – как это доказывали другие хронологические соображения – должно было прийтись основание Рима. И действительно, мы имеем повод предполагать, что закрепление основания Рима за 753 г. – так называемая Варронова эра – состоялось именно под влиянием указанного уравнения 1193 – 440 = 753. Правда, согласно тому же счету, конец десятого века должен был совпасть с 93 г. – а между тем этот год давно уже прошел; и, разумеется, имей мы дело с научной теорией – это возражение было бы убийственным. Но, во-первых, в деле суеверия человеческий ум удивительно растяжим; вспомним, сколько раз наши раскольники в XVII веке, на основании каждый раз "исправленных" рассчетов, отодвигали срок ожидаемого ими светопреставления. Во-вторых, теория, о которой мы говорим, не претендует не только на научность, но даже и на единство: иные применяли ее так, другие иначе, народ же прислушивался одинаково ко всем, не замечая допускаемого им при этом противоречия. В-третьих, Сивилла ведь не сказала, что гибель мира состоится в один день – достаточно, если она началась с 93 г.

Второй вопрос имел своим предметом тот первородный грех, которым человечество навлекло на себя эту страшную кару. В легенде о четырех поколениях, легенде умной и глубокомысленной, этот грех, изгнавший деву-Правду из нашей юдоли в заоблачные пространства, поименован не был; понятно, однако, что народная фантазия этим не удовольствовалась. Стали размышлять; в греческой мифологии Сисиф рано прослыл за первого великого грешника; но для Рима этот мифологический персонаж никакого интереса не представлял. На римской почве решение вопроса зависело от того, признавать ли четырехвековый великий год и, следовательно, так сказать, малое искупление в год основания Рима, или нет. Если нет, то римская история была прямым продолжением троянской; тяготевшее над Римом проклятие было то же самое, от которого некогда погибла Троя; а в таком случае дело было совершенно ясно… Прошу тут читателя отнестись снисходительно к странной легенде, которую я имею сообщить, и помнить, что дело идет о первородном грехе. Троянские стены были воздвигнуты при Лаомедонте, отце Приама; по его просьбе, двое богов, Нептун и Аполлон, взялись – за плату – их соорудить и обеспечить, таким образом, вечность защищенному ими городу. Но Лаомедонт, воспользовавшись услугами богов, не пожелал выдать им впоследствии условленной платы. Вот это "клятвопреступление Лаомедонта" и сделалось источником проклятья; оно навлекло гибель на Трою, а после ее разрушения перешло на тот город, который был ее продолжением – на Рим… Но возможно ли допустить, чтобы в образованную эпоху Виргилия и Горация люди серьезно смущались этим мифическим преступлением, самая грубость которого должна была казаться не совместимой с идеальными обликами тогдашних богов? В той области, о которой идет речь, все противоречия уживаются; тот самый сенатор, который ставил в своей божнице прекрасную статую работы Праксителя, в государственном храме воскурял фимиам перед безобразным чурбаном, наследием грубой старины. Не кто иной, а сам Виргилий кончает первую книгу своей поэмы "О земледелии" следующей молитвой, прося богов об их покровительстве новому искупителю Рима – императору Августу.

Боги родные, ты, Ромул-отец, ты, древняя матерь
Веста, что Тибр наша блюдешь и священный хребет Палатина,
Гибнущий век наш спасти вы хоть этому юноше дайте!
Сжальтесь! Довольно в боях непрестанных мы пролили крови,
Лаомедонтовой Трои преступный обет искупая!
(Laomedonteae luimus perjuria Trojae).

Согласно другой теории, признающей четырехвековый "великий год", троянский грех не был перенесен на почву Рима; год основания города был в то же время и годом обновления имеющего признать его власть человечества. Эту теорию впоследствии развил Гораций в красивой фикции, которую мы даем ниже в переводе Фета – переводе, к сожалению, не везде достаточно правильном (оды III 3).

Речью приятною Гера промолвила
Сонму богов: "Илион, Илион святой
В прах обращен от судьи беззаконного,
Гибель навлекшего, и от жены чужой.
Троя с тех пор, как в уплате условленной
Лаомедонт отказал небожителям,
Проклята мной и Минервою чистою
С племенем всем и лукавым правителем…
Нашей враждою война продолженная
Отбушевала. И ныне смиренного
Марса прошу и душе ненавистного
Внука троянскою жрицей рожденного " -

т. е. Ромула, сына весталки Реи Сильвии. Итак, Рим был чист в день своего основания, в тот знаменательный день, когда оба брата, питомцы волчицы, совершили первые "ауспиции" на месте, где позднее вырос Рим, – славное на все времена augurium augustum. А если так, то это значит, что первородный грех был сотворен там же, на римской почве. Относительно дальнейшего не могло быть сомнения: древнее предание шло навстречу встревоженной фантазии людей. Когда Ромул, гордый благословением богов, стал сооружать стену нового города, его обиженный брат в поруганье ему перепрыгнул через нее; тогда основатель, разгневавшись, убил его, сказав: "Такова да будет участь каждого, кто задумает перескочить через мои стены". Легенда эта была, повторяю, старинная, и первоначальный ее смысл был ясен: основатель Рима до того любил свой город, что не пожалел даже брата, опорочившего дурным знамением его основание; он убил его точно так же, как позднее основатель республики Брут убил своих сыновей, злоумышлявших против нее. Так думали в старину; но теперь, с наступлением всех описанных в предыдущей главе страхов, и отношение угнетенных римлян к древней легенде изменилось. Как его ни объясняй, а поступок Ромула был братоубийством; не следует ли допустить, что и братоубийственная война, от которой Рим погибал, была наказанием за него? Тогда древнейшая стена Рима была осквернена пролитой кровью брата: можно ли ожидать искупления раньше, чем не будет разрушена она сама, эта оскверненная и проклятая стена? Вот он, значит, этот первородный грех Рима; когда, после непродолжительного мира, Октавиан и Помпей вторично обратили свое оружие друг против друга, Гораций напутствовал их следующим стихотворением (эпод 7):

Куда, куда, преступные?
И для чего мечи свои
Вы из ножен хватаете?
Иль по земле и по морю
Латинской крови пролито
Все мало – вы считаете?
Не с тем, чтоб ненавистный нам
И гордый Карфаген предстал
Твердынею сожженою,
Не с тем, чтоб неподатливый
Британец, весь закованный,
Дорогой шел Священною.
Нет, – чтобы, как желательно
Парфянам, этот город наш
Погибнул сам от рук своих…
Слепое ли безумие
Влечет, иль сила мощная,
Иль грех вас? Отвечайте мне! –
Молчат, и бледность томная
На лицах появилася,
И мысли отнялись вполне.
Да, римлян гонят подлинно
Судьбы, и злодеянием
Их жизнь еще объятая,
Когда на землю канула
Кровь Рема неповинная,
Но правнукам заклятая.

Третий вопрос касался самой катастрофы. Сивилла говорила собственно не об истреблении, а об обновлении рода человеческого. Десять веков, из которых состоит "великий год", исчерпали его историю; по их истечении она должна начаться вновь. Каждый из этих веков – и здесь мы имеем, вероятно, смешение греческих верований с восточными – имел своего бога-покровителя: так, первый, золотой век имел своим покровителем Сатурна; покровителем десятого, последнего, был Аполлон. Делом Аполлона было, следовательно, произвести великий переворот; когда он убьет великого змея, тогда дева-Правда вернется к людям и вновь наступит царство Сатурна. Но как произойдет этот переворот? Предполагает ли обновление человеческого рода его предварительное истребление, или нет? Должен ли великий змей сначала поглотить человечество, или же стрела далекоразящего бога убьет его прежде, чем он исполнит свое гибельное дело? Таковы были вопросы, и не мудрено, что на них отвечали различно, смотря по настроению времени. В пятидесятых годах Цицерон, как мы видели выше (гл. IV), считал возможным благополучный исход борьбы с великим змеем – которого он, разумеется, толковал аллегорически – под условием согласия в правительствующей партии; но междоусобная война разрушила эту иллюзию. С установлением единовластия Цезаря надежда воскресла вновь; стали видеть в Цезаре избранника судьбы, искупителя Рима, под победоносным предводительством которого вечный город восторжествует над парфянами и над раздором у собственного очага; но убийство диктатора положило конец и этим мечтаниям. Теперь все государство было объято войной; мрак был чернее и гуще, чем когда-либо, и требовалась большая смелость для того, чтобы при всеобщем разложении надеяться на мирное обновление человеческого рода, встревоженного и небесными знамениями, и ответами науки, страдающего и от голода, и от чумы, и от нескончаемой, безнадежной войны.

VII. Время, о котором идет речь, т. е. главным образом тридцатые годы, с прибавлением к ним конца сороковых, было временем расцвета обоих лучших поэтов, которых когда-либо имел Рим, – тех самых, к стихотворениям которых мы уже не раз обращались в предыдущих главах. Они и в дальнейших останутся нашими главными источниками. К нашему крайнему сожалению, мы не имеем других современных нашей эпохе памятников; что же касается позднейших, то вполне понятно, что они не говорят более "о светопреставлении", страх перед которым уже успел пройти. Пророчествами интересуются только тогда, когда они сбылись или еще могут сбыться; что касается несбывшихся пророчеств, то они быстро предаются забвению, согласно любопытному и важному закону индивидуальной и народной психологии – тому закону, без которого и вера в пророчества никогда не могла бы возникнуть и удержаться среди людей.

В этом заключается также, к слову сказать, причина, почему изложенные в настоящей статье факты так мало известны историкам: раз имеешь дело с поэтами, является невольно некоторая подозрительность и желание все затрудняющее нас сваливать на пресловутую "пиитическую вольность". Но исследования новейших времен значительно сузили область этой пиитической вольности, подводя под определенные законы то, что раньше казалось делом произвола, и приучая нас считаться и с различным от нашего миросозерцанием; что же касается настоящей статьи, то я для того и постарался группировать поэтические свидетельства с прозаическими, чтобы показать их полную гармонию и, стало быть, одинаковую достоверность.

Вернемся, однако, к нашим поэтам.

Обоих родила деревня; на обоих наложила свою печать природа, в ближайшем общении с которой протекло их детство. Отсюда не только их любовь к природе, сколь художественно изображенной ими в их стихотворениях, но и неизменная спутница деревни и деревенской жизни – известная мечтательная религиозность, скрывающаяся глубоко в тайниках души, часто помимо и даже против нашей воли. Дальнейшее воспитание не особенно благоприятствовало развитию этой религиозности: оба поэта подпали влиянию школы Эпикура и даже с некоторым энтузиазмом примкнули к учению того героя мысли, устранившего в своей философии всякое вмешательство богов в человеческие дела и поставившего закон природы на место свергнутого божества. Но влияние эпикуреизма было неполным: религиозность, как окраска темперамента, не дала себя стереть доводами разума, и в результате получилась лишь известная двойственность. Вполне соглашаясь с Эпикуром, Виргилий воспевает происхождение мира из атомов и пустоты; Гораций в обществе Мецената и того же Виргилия весело смеялся над благочестивыми обывателями захолустной Гнатии, уверявшими его, что в их храме ладан сгорает без огня (сат. I 5):

еврей пусть верит Апелла,
А не я: я учился, что боги живут безмятежно,
И если диво какое проявит природа – не боги ж
В гневе с высокого неба его посылают на землю.

Но тот же Гораций наедине с величием грозной природы был способен испытывать совершенно иные чувства; тогда доводы разума умолкали, тогда вновь звучали в глубине его души таинственные аккорды, отголоски шума дубовых рощ его апулийской родины. Он сам, чуткий к голосу своей души, описал нам такое обращение в интересной оде (I 34; перевод здесь, к сожалению, особенно неудовлетворителен):

Скудный богов почитатель и ветреный,
Мудростию заблужденный безумною,
Ныне задумал ветрила поставить я
Вспять и, расставшись с пучиною шумною,
Истинный путь отыскать; ведь Диеспитер,
Вечно огнем потрясавший над тучею,
С громом промчал по лазури безоблачной
Звучных коней, с колесницей летучею…

В силу этой двойственности своего миросозерцания Гораций мог совершенно серьезно внимать тревожным голосам, предвещавшим близкую кончину мира. Для этого ему даже не нужно было изменять философии; мы видели уже, что эпикуреец Лукреций признавал свою эпоху старостью матери-земли, за которой не замедлит последовать разложение; если же Гораций от эпикурейской философии обращался к стоицизму, то и тут он встречал "намеченный роком день всемирного потопа", описание которого мы дали выше словами Сенеки. Трудно было при таких обстоятельствах не уверовать в предстоящее светопреставление; религия его предвещала, наука допускала. А тут еще наступила смерть диктатора и все ужасы, которые были ее последствиями.

Гораций находился тогда в Афинах. Как римский гражданин, он был зачислен в войско Брута, последний оплот свободной республики. Как известно, надежды, возлагавшиеся на восстановление этой республики, были жестоко обмануты; с "подрезанными крыльями", как он выражается сам, вернулся Гораций в Италию. Пролитая при Филиппах кровь не утолили жажды гибельного змея; триумвиры, соединенные на время обязанностью отомстить за Цезаря, теперь обратили уж друг против друга братоубийственные мечи. Видно, первородный грех требует быстрого и полного искупления; кровь убитого Рема, взывающего о мщения, не успокоится, пока будут стоять стены Рима и пока прах его убийцы, Ромула, не будет развеян по всем ветрам.

Таково было настроение, под влиянием которого поэт написал свое самое замечательное из входящих в нашу область стихотворений – шестнадцатый эпод.

Вот второй уже век потрясают гражданские войны,
И разрушается Рим собственной силой своей…

Тот Рим, которого никакие внешние враги не могли победить, его мы,

Племя той проклятой крови, своими руками погубим
И зверями опять будет земля занята.
Варвар, увы, победитель на пепел наступит и в Риме,
Громким копытом стуча, всадник промчится чужой,
Ромула царственный прах, защищенный от ветра и солнца, –
Не доведись увидать! – дерзкой развеет рукой.

Это точное толкование слова Сивиллы; если Цезарь был намеченный роком спаситель Рима от парфян, то теперь победа парфян над Римом – решенное дело; они будут орудием божией воли, исполнителями суда над оскверненным братской кровью городом.

Итак, на спасение Рима рассчитывать нельзя; остается для отважного человека одно – порвать узы, связывающие его с проклятым городом. План этот тогда далеко не казался таким фантастическим, каким он представляется нам ныне; совпадение целого ряда условий заставляло верить в его осуществимость.

На первом плане стоит и тут религия, в которой сохранилась память о каком-то земном рае – "Елисейских полях", или "островах Блаженных", находящихся где-то далеко, за океаном. О первых повествует Гомер:

Ты ж, Менелай, не умрешь: на окраине мира земного
Боги тебя поселят, в Елисейской блаженной долине.
Сладостно жизнь тут течет, как нигде, для людей земнородных;
Не изнуряет их зной, ни порывы Борея, ни ливень,
Нет: Океана там волны прохладою вечною дышат,
Вечно там с шепотом нежным ласкает зефир человека.

Об островах же Блаженных свидетельствует Гесиод, говоря об избранных богатырях мифических войн:

Им многославный Зевес на окраине мира земного
Чудную землю назначил, вдали от обители смертных,
Но и вдали от богов, и под власть их Сатурнову отдал.
На островах там Блаженных живут с беззаботной душою
В счастии вечном герои у вод океана глубоких,
Трижды в году пожиная дары благодатной природы.

Схожесть – очень естественная – этих описаний с ходячими описаниями золотого века породила мнение, что Елисейские поля (или острова Блаженных) – та же земная обитель, но не тронутая гневом Земли и первородным грехом, изгнавшим деву-Правду из среды людей. Здесь продолжается поэтому золотой век; сюда иногда Юпитер, за их заслуги, переселяет доблестных людей.

Таков первый фактор; вторым была локализация фантастических гомеровских местностей, которой деятельно занимались греческие географы. Так баснословная земля Феаков была отождествлена с Коркирой, земля циклопов – с Сицилией и т. д.; что касается реки-океана, то ее естественнее всего было признать в великом море, омывающем западные берега Европы и Африки.

Третьим фактором были рассказы путешественников о замечательном плодородии нынешних Канарских островов. Карфагеняне, гласило предание, знали их местоположение, но никого к ним не допускали – во-первых, из боязни, как бы весь их народ туда не переселился, а во-вторых, чтоб иметь убежище на случай, если бы их владычеству наступил конец. За Канарскими островами это имя – острова Блаженных – и осталось; под этим именем они были известны древним географам.

Четвертым фактором были известия об общинах, бросавших под неотразимым натиском врага свои города и переселявшихся в другие, более благодатные края. Самым славным был подвиг граждан малоазиатской Фокеи: спасаясь от ига персов, торжественно отщепенцев из своей среды, сели на корабли; выехав в открытое море, они бросили в пучину громадную железную гирю и дали клятву, что тогда только вернутся в родную Фокею, когда эта гиря всплывет на поверхность. Затем они отправились на запад и после многих приключений основали город Массилию (ныне Марсель). Так точно и после разгрома Италии Аннибалом часть римской молодежи помышляла о переселении в другие края. Тогда Сципион воспрепятствовал осуществлению этого плана; но в эпоху террора Суллы его осуществил вождь римской эмиграции Серторий. Он основал новый Рим в Испании; но Испания, как часть Римского государства, его не удовлетворяла, и он мечтал о том, чтоб отвести колонию за океан, на острова Блаженных.

Теперь вновь настали тяжелые времена, много тяжелее тех, что были при Сулле; теперь мысль Сертория была уместнее, чем когда-либо раньше. Ее проповедником и сделался Гораций; подражая примеру старых певцов, песнями вдохновлявших своих сограждан на трудные подвиги, он всю свою поэтическую силу, весь свой молодой пыл вложил в святое – как ему казалось – дело спасения лучшей части Рима от тяготеющего над городом проклятия:

Может быть, спросите вы – сообща или лучшие люди –
Чем бы на помощь прийти Риму в тот гибельный час?
Лучшего нет вам совета; как некогда, молвят, фокейцы,
Давши великий зарок, все уплыли на судах,
Нивы оставив и храмы и хижин прохладные сени
На житие кабанам, да кровожадным волкам –
Так отправляться и нам, куда ноги помчат, иль куда нас
Нот понесет по волнам, или же Африк лихой…
Но поклянемся мы в том: лишь тогда, когда камней громады
С дна на поверхность всплывут, не возбранен нам возврат…

В целом ряде эффектных вариаций проводится эта мысль – навсегда безо всякой надежды на возвращение оставить обреченный на гибель город. Но куда идти?.. До сих пор поэт выражался неопределенно – "куда умчат ноги, куда понесут ветры" – желая исподволь подготовить слушателей к своему чудесному замыслу; теперь он обнаруживает свое намерение. Русский читатель без труда признает в нем популярный у нас мотив: "там за далью непогоды есть блаженная страна" – этот вечный мотив тоски и желания.

Нас кругосветный ждет океан; там прибьемся мы к нивам
Благословенным, найдем пышные там острова,
Где возвращает посев ежегодный без пахоты поле,
И без подчистки лоза продолжает цвести,
Где никогда без плодовых ветвей не бывает олива,
И на родимом дичке фиг дозревает краса.
Мед там течет из дупла дубового, там с горных утесов
Легкий стремится поток тихо журчащей струёй…

И так далее; все яснее и яснее вырисовывается перед слушателями картина золотого века. Золотой век! Да, он сужден, по вещему слову Сивиллы, тому поколению, которое вновь населит искупленную землю; но возможно ли увидеть его уже теперь? Возможно; те острова не испытали скверны – пусть только те, кто собирается их занять, будут чисты и стойки душой, подобно тем героям, которых боги там поселили.

Зевс берега те назначил лишь благочестивому люду,
В день, как испортить решил медью он век золотой;
Медью за ней и железом века закалил он; от них-то,
Благочестивые, вам мною указан уход.

VIII. Нашла ли пылкая проповедь поэта отголосок в сердцах его современников? У нас нет об этом никаких известий. Гораций не был единственным солдатом Брута, вернувшимся в Италию после поражения при Филиппах; не ему одному подвластная триумвирам Италия была мачехой. Но время не ждало; вскоре назрели другие вопросы, другие конфликты: сон о римской республике быстро отошел в прошлое.

Положение дел продолжало быть очень неустойчивым; триумвиры то соединялись для общих действий против Секста Помпея и его рабов-корсаров, то враждовали между собой; но во всех перипетиях этой двойной борьбы выделялась все ярче и ярче личность молодого Цезаря Октавиана. Своей умелостью, равно как и своей воздержностью и милосердием, он заставил римлян простить себе и участие в проскрипциях 43 года, и жестокое дело мести за убитого диктатора; о его планах ничего не было известно, а уж если выбирать между ним и Антонием или между ним и Секстом Помпеем, то выбор для республиканца не мог быть сомнительным. Вскоре мы видим Горация в его свите, точнее говоря, в кружке его приближенного Мецената, к которому его приобщил Виргилий. Победа над Секстом Помпеем в 35 году открыла заморскому хлебу доступ в Италию; народ вздохнул свободнее, самое тяжелое время могло считаться прожитым. Все с большей и большей любовью останавливался взор на царственном юноше, сумевшем влить новую надежду в сердца отчаявшихся римлян; быть может, обновление вселенной состоится мирным путем, без истребления рода человеческого? Быть может, молодой Цезарь окажется тем искупителем своего народа, которому суждено отвратить тяготеющую над ним гибель? Действительно, общественное мнение все более склонялось к этому взгляду на дело; когда вскоре после победы над С. Помпеем начался окончательный разлад между Цезарем и Антонием и стала угрожать опасность новой гражданской войны, чувства Горация были уже другие. Он не требует более бегства из стен обреченного города, он желает только, чтобы государственный корабль был спасен от надвигающейся грозной бури. "Недавно еще, – говорит он в своем обращении к этому кораблю с явным намеком на рассмотренный в предыдущей главе эпод, – ты внушал мне чувство беспокойного отвращения; зато теперь ты мне внушаешь одну лишь тоску, одну тяжелую заботу; о, не вверяй себя полному утесов морю!" (оды I 14). Но и это воззвание не достигло своей цели; корабль пошел навстречу грозной бури и, управляемый своим искусным кормчим, благополучно ее поборол.

В этой новой войне симпатии более чем когда-либо были на стороне Цезаря: Антоний, правитель Востока, не полагаясь на собственные силы, повел против своей родины иноземное, египетское войско. Битва была дана у Актийского мыса, украшенного храмом Аполлона. Это обстоятельство еще увеличило всеобщее упоение. Аполлон, тот самый Аполлон, которому, по прорицанию Сивиллы, следовало, как богу-покровителю последнего века, обновить вселенную – он даровал победу Цезарю! Не ясно ли было, что именно его он назначил искупителем человечества? Другим и этого было мало. Время было страстное; велики были невзгоды пережитых лет, велика и благодарность тому, кто сумел их превозмочь. Обновитель-бог, искупитель-человек… а что, если оба они были тождественны? А что, если бог Аполлон принял на себя образ человека, чтобы искупить грех и обновить мир? И вот пронесся по вселенной радостный крик о совершившемся чуде… Это началось лет 20 – 30 до Рождества Христова.

Позволю себе по этому поводу маленькое отступление. Давно был замечен разительный контраст между настроением обеих лучших эпох римской литературы – эпохи Цицерона, как ее принято называть, и века Августа. Там вольнодумство, смелая пытливость мысли, не признающей пределов себе и своей силе, все решительно делающей предметом своей работы, – здесь какое-то смиренное преклонение перед высшей волей, какая-то жажда пьедесталов и кумиров, и особенно – неслыханный дотоле в Риме, столь неприятно нас поражающий апофеоз человека. Было время, когда в происшедшей перемене винили почти исключительно честолюбие Августа и раболепие его свиты, включая туда и поэтов: он, дескать, пожелал быть царем, но видя, что это трудно, решил сделаться богом, что было гораздо легче. Ныне такое объяснение одного из интереснейших явлений всемирной истории уже невозможно; изучение надписей доказало повсеместность того упоения, результатом которого был апофеоз императора, а при слабой в сущности администрации римского государства – имевшей какой угодно характер, но только не полицейский – такая повсеместность не может быть выведена из воли правителя. Нет, правителю ничего не оставалось, как регулировать движение, которое было создано не им; создано же было оно самим народом под влиянием неслыханных бедствий и неожиданного, прямо чудесного избавления от них. Предсказание Сивиллы играет во всем этом первенствующую роль; оно с самого начала придало всему происходящему религиозный характер, оно было виною тому, что и благодарность избавителю выразилась в религиозной форме.

Что касается поэтов, то они шли не впереди движения, а медленно и нехотя уступали ему. Стоит обратить внимание, как осторожно и туманно выражается Гораций в той оде, которая является для нас первым вздохом облегчения после пережитых невзгод – именно только вздохом облегчения, а не радостным криком освобождения. Описав ужасы минувших лет – мы привели выше (с. 384) соответствующие строфы, – поэт продолжает:

Какое божество молить? И кто поможет
Народу изо всех в превратностях судьбы?
Какая песня жриц заставить Весту может
Девичьи внять мольбы?
Где очиститель нам Юпитером избранный?
Ты, наконец, приди, молением смягчен,
Увивши рамена одеждою туманной,
Вещатель Аполлон!
Сойди, блестящая улыбкой Эрицина (т. е. Венера);
Тебя Амур и Смех сопровождают в путь;
Иль удостой на чад возлюбленного сына (т. е. Ромула)
Ты, праотец, взглянуть (т. е. Марс)…
Склонись, сын Маи (т. е. Меркурий), стан с проворными крылами
На образ юноши земной переменить:
Мы будем признавать, что избран ты богами
За Цезаря отмстить.
Надолго осчастливь избранный град Квирина;
Да не смутит тебя граждан его порок!
И поздно уж от нас подымет властелина
Летучий ветерок.
Триумфы громкие и славное прозванье
Владыки и отца принять не откажи,
И мида (т. е. пароянина) конного строптивое восстанье
Ты, Цезарь, накажи!

Аполлон приглашает лишь присутствовать при деле искупления – очевидно потому, что от него исходит объявленное его пророчицей Сивиллой вещее слово о предстоящем обновлении вселенной; не даром он назван "вещателем" (augur). Венера и Марс приглашаются как боги-родоначальники – Венера, как мать Энея, Марс, как отец Ромула. Что касается императора, то он не отождествляется ни с Аполлоном, ни с Марсом: лишь вскользь высказывается предположение, что он – Меркурий, принявший на себя образ юноши. Он сделал это уже раз, по приглашению Зевса:

Тебе из богов наипаче приятно
С сыном земли сообщаться: ты внемлешь кому пожелаешь[2],

чтобы безопасно проводить Приама в греческий стан: тогда он предстал перед ним

благородному юноше видом подобный,
Первой брадой опушенный, коего младость прелестна.

Но Меркурий не принадлежит к великим богам; с ним сыны земли общались скорее запросто – а у молодого императора был действительно прекрасный царственный стан и благородный облик, дышащий одухотворенной отвагой и силой. Последняя же строфа напоминает императору об условии, под которым Рим, повинуясь Сивилле, признает его своим владыкой, – о победе над парфянами, все еще не искупившими кровь Красса и легионов, все еще продолжающими угрожать едва окрепшему телу римского государства.

Император не отказывался от этой задачи, но откладывал ее исполнение до более удобного времени; а пока он, уступая течению, старался извлечь возможную пользу из обаяния, которым победа над Антонием у мыса Актийского Аполлона окружила его имя. Был основан храм в честь этого бога на Палатинской горе, по соседству с дворцом самого императора; но и помимо того, он всячески выставлял себя любимцем светлого бога, покровителя последнего века великого года, предоставляя народу и особенно провинциям идти в этом отношении много дальше его самого. Будучи фактически владыкою объединенного им римского государства, он долго не решался остановиться на определенной внешней формуле, которая бы выражала эту фактическую власть; колебался также между двумя возможностями, либо удержать эту власть в своих руках, либо сделать сенат правительствующим органом, передав ему часть своих полномочий. Год 27-й положил конец колебаниям. Император призвал к власти сенат, предоставляя, однако, себе самому наиболее значительную ее часть; взамен этого он считал себя вправе требовать от сената титула, который бы выражал внешним образом его исключительное положение в государстве. Приятнее всего был бы ему титул Ромула; в нем заключалось бы ясное указание на начало новой эры для Рима, на исполнение прорицания Сивиллы. Но Ромул был царем, а царское имя продолжало внушать Риму непреодолимое отвращение; император должен был поэтому отказаться от этой мысли и найти другой путь, ведущий к той же цели. Как было сказано выше, началом римского государства считался религиозный обряд, посредством которого было испрошено благословение богов предстоящему акту основания города. Этот обряд (augurium), как положивший начало городу, давно уже назывался "взрастившим" Рим (augurium augnstum, от augere). Вот этот-то эпитет император и присвоил себе как титул; называя себя Augustus, он давал понять, что его правление будет вторым основанием некогда оскверненного, ныне же искупленного города.

Оставалось торжественным образом совершить акт этого искупления и второго основания города; но тут мы касаемся самого больного места в счастливой жизни императора Цезаря Августа.

IX. У второго основателя римского государства не было сыновей; его брак со Скрибонией, свояченицей Секста Помпея, заключенный по политическим рассчетам, сделал его отцом лишь одной дочери, легкомысленной Юлии. Братьев у него тоже не было; самым близким ему лицом, после его дочери, была его сестра Октавия, у которой был сын от первого брака, молодой Марцелл. Этот его родной племянник был, таким образом, единственным близким ему по крови мужчиной; прекрасный собой, даровитый и скромный, он был естественным наследником власти императора, который и отличал его всячески перед его сверстниками. Все же в жилах Марцелла текла не его кровь; благословение богов, дарованное Августу, не перешло бы на сына его сестры; продолжатель династии Цезарей должен был происходить по крови от него. Август это сознавал; лишь только Марцелл достиг требуемого возраста, он женил его на своей родной дочери, Юлии. Теперь народ с нетерпеливой надеждой взирал на этот брак Марцелла и Юлии: имеющий родиться сын обоих, сын из крови Цезарей, истинный наследник осеняющего Августа божиего благословения, будет несомненно залогом благоденствия римского народа; со дня его рождения потекут счастливые годы, с этим днем будет всего естественнее связать и торжество искупления и обновления вселенной.

До сих пор счастье сопутствовало Августу во всех его начинаниях: казалось невозможным, чтобы оно отказало ему в исполнении этого его пламенного желания. Сам Август не слагал с себя консульства, желая в этом сане встретить рождение своего внука. Народ с волнением, да, но с волнением радостным, ждал наступления желанного дня, и Виргилий был только выразителем всеобщего настроения, когда он напутствовал молодую чету следующим стихотворением – стихотворением очень замечательным, которому суждено было приобрести громкую, редкостную славу. Оно стоит в сборнике его "пастушеских стихотворений", подражаний сицилийскому поэту Феокриту; согласно этому он во вступлении обращается к вдохновлявшей этого поэта музе:

Муза земли Сицилийской, внуши мне иные напевы;
Всех не пленит мурава, да приземистый куст тамариска;
Уж если петь про леса – пусть леса будут консула славой.
Вот уж последнее время настало Сивиллиной песни,
Новое зиждя начало великой веков веренице;
Вскоре вернется и Дева, вернется Сатурново царство,
Вскоре с небесных высот снизойдет вожделенный младенец.
Ты лишь, рожениц отрада, пречистая дева Диана,
Тайной заботой взлелей нам сулимого роком малютку,
Он ведь положит конец ненавистному веку железа,
Он до пределов вселенной нам племя взрастит золотое;
Ты лишь лелей его, дева: ведь Феб уже властвует, брат твой.
Да, и родится он в Твой консулат, эта гордость столетья,
Года великого дни с Твоего потекут консулата!
Ты, о наш вождь, уничтожишь греха рокового остатки,
Отдых даруя земле от мучений гнетущего страха.
Время придет – и небесная жизнь его примет, и узрит
В сонме богов он героев и сам приобщится их лику,
Мир укрепляя вселенной, отцовскою доблестью данный.
Время придет; а пока, прислужиться желая малютке,
Плющем ползучим земля и душистым покроется нардом,
В лотоса пышный убор и в веселый аканф нарядится.
Козочки сами домой понесут отягченное вымя,
Станут на львов-исполинов без страха коровы дивиться;
Сами собою цветы окружат колыбельку малютки;
Сгинет предательский змий ,ядовитое всякое зелье
Сгинет сирийский амом обновленную землю покроет.
Годы текут; уж читаешь ты, отрок, про славу героев,
Славу отца познаешь и великую доблести силу.
Колос меж тем золотистый унылую степь украшает,
Сочная гроздь винограда средь терний колючих алеет,
Меда янтарного влага с сурового дуба стекает.
Правда, воскреснет и сон первобытной вины незабытый:
В море помчится ладья; вокруг города вырастут стены;
Плуг бороздой оскорбит благодатной кормилицы лоно:
Новый корабль Аргонавтов, по нового кормчего мысли,
Горсть храбрецов увезет; вот и новые битвы настали,
Новый Ахилл-богатырь против новой отправился Трои.
Пылкая юность пройдет; возмужалости время наступит.
Бросит торговец ладью, перестанет обмену товаров
Судно служить; повсеместно сама их земля производит.
Почвы не режет соха, уже не режет лозы виноградарь;
Снял уж и пахарь ярмо с исстрадавшейся выи бычачьей;
Мягкая шерсть позабыла облыжной обманывать краской:
Нет, на лугу уж баран то приятною блещет порфирой,
То золотистым шафраном, то ярким огнем багряницы.
Столь благодатную песнь по несменному рока решенью,
Нити судеб выводя, затянули согласные Парки.
Ты ж, когда время придет, многославный венец свой приемли,
Милый потомок богов, вседержавным ниспосланный Зевсом!
Видишь? От тверди небесной до дна беспредельного моря
Сладкая дрожь пробежала по телу великому мира;
Видишь? Природа ликует, грядущее счастье почуя.
О, если б боги продлили мне жизнь и мой дух сохранили,
Чтоб о деяньях твоих мог я песню сложить для потомства!
Песнью бы той победил я тогда и оракийца Орфея,
И сладкозвучного Лина, хотя б вдохновляли их боги
(Мать Каллиона – Орфея, а Лина – отец сребролукий);
Даже и Пан, пред Аркадии суд мною вызванный смело –
Даже и Пан пред Аркадьи судом побежденный отступит.
Милый! Начни ж узнавать по улыбке лик матери ясный;
Мало ли мать настрадалась в томительный срок ожиданья!
Милый младенец, начни; кого мать не встречала улыбкой,
Бог с тем стола не делил, не делила и ложа богиня.

В 25 г. была отпразднована свадьба Марцелла и Юлии; на 24-й год ждали рождения младенца. Тотчас бы по всему подвластному Августу миру помчались гонцы приглашать народы в Рим на великое, искупительное торжество, которое состоялось бы в следующем, 23 году. И Гораций предполагал украсить это торжество своей поэзией; ода I 21

Диану – нежные хвалите хором девы,
Хвалите, отроки, вы Цинтия с мольбой, и т. д.

была, по всей вероятности, написана в ожидании его. Так велика была повсеместная уверенность, что Фортуна не откажет Цезарю в этом новом драгоценном подарке.

И все-таки она ему в нем отказала. Двадцать четвертый год не принес наследника императорскому дому, а следующий унес даже надежду на его появление. Марцелл занемог; отправленный лечиться в знаменитые своими морскими купаниями Баи, он там и скончался в один из последних месяцев того года, который должен был быть годом искупительного торжества. Велико было горе, причиненное смертью этого светлого, ласкового юноши; Август, не оставлявший надежды до последних дней, отказался от звания консула, в котором он рассчитывал встретить зарю золотого века; Проперций почтил элегией смерть юноши и горе его семьи (III 18); но самый прекрасный памятник поставил ему все тот же Виргилий. Эней навестил своего отца Анхиса в преисподней; тот показывает ему души тех, которым суждено с течением времени украсить своими именами летопись римской истории, души, еще не рожденные, но уже чующие радость или горечь ожидающих их судеб. Среди прочих он показывает ему героя Аннибаловой войны, того Марцелла, который был прозван "мечом Рима"; рядом с ним Эней замечает юношу:

Весь красотой он сияет и блеском сверкающих лат, но
Грусть омрачает чело и потуплены ясные очи.
"Кто, мой отец, этот спутник идущего грозного мужа?
Сын ли его? Иль далекий великого рода потомок?
Как его шумно приветствуют все! И как сам он прекрасен!
Жаль лишь, что грустною мглой его мрачная ночь осеняет".
Тут прослезился Анхис и в печальной ответствовал речи:
"Сын мой, оставь под покровом твоих несказанное горе!
Рок лишь покажет народам его, но гостить средь народов
Долго не даст; чрезмерным, о боги! знать, блеском державу
Римскую он бы покрыл, кабы долее жил между нами.
Сколько, ах, жалобных стонов под городом Марса великим
Луг прибережный услышит! и, свежий курган огибая,
Сколь бесконечную встретишь, о Тибр! ты печальную свиту!..
Отрок злосчастный! О, если бы мог ты жестокое рока
Слово нарушить! Ты будешь – Марцелл! О, лилией белой,
Алою розой мне дайте почтить омраченную душу
Внука; услугой напрасной хоть сердца печаль облегчу я!"

Таков был исход тех светлых надежд, с которыми тот же народ два года назад отпраздновал веселую свадьбу Марцелла и Юлии.

X. Марцелла не стало; но народ продолжал жить, продолжал требовать, чтобы его правитель торжественным искупительным обрядом освободил его от "мучений гнетущего страха". Печаль императорского дома могла отсрочить исполнение этого требования, но не предать его забвению.

Правда, если относиться к делу строго, то отсрочка была равносильна полному отказу от торжества. Оно должно было быть приурочено к моменту истечения десятого века и нового начала "великой вереницы веков", а назначение этого момента зависело, понятно, не от воли правителя – последнему оставалось только уловить его, рассчитав его наступление по непреложным хронологическим данным. Но мы знаем уже, как растяжима хронология суеверия; в данном случае не было определенного начального года для счета веков, не было и несомненного определения того, что такое век. Относительно этого последнего существовали три теории: по одним, век (saeculum) равнялся 110 годам, по другим – 100 (это – принятое у нас определение), по третьим – век кончался тогда, когда умирал последний из живших или родившихся в день его начала людей, а так как знать это было невозможно, то боги разными чудесными знамениями доводят об этом до всеобщего сведения. Наблюдение таких знамений подало некогда, в первую пуническую войну, повод к учреждению "вековых игр" (ludi saeculares). Память об этом событии была очень жива; она была связана, можно сказать, с возникновением самой римской литературы.

Учреждение этих игр состоялось по непосредственному внушению Сивиллиных книг. В Таренте с давних пор праздновались трехдневные игры в честь Аполлона-Гиакинфа; это был умилостивительный и искупительный праздник. Теперь, около 250 г. до Р. Х., толкователи Сивиллиных книг, усматривая во множестве тревожных знамений указание на приближающийся конец века, решили, что эти "тарентинские игры" должны быть перенесены в Рим и отпразднованы как "вековые", с тем чтобы повторяться к концу каждого века, но не чаще. Для этого нужно было пригласить в Рим образованного тарентинца, который хорошо бы знал и обряды празднества, и латинский язык, и сделать его римским гражданином, чтобы он "умилостивил богов по иноземному обряду, но с римскою душою". Удобным для этого лицом оказался тарентинец Андроник; получив римское гражданство под именем М. Ливия Андроника, он научил своих новых сограждан обходить по уставу празднество "тарентинских игр". Оставшись затем в Риме, он перевел по-латыни Одиссею, насадил путем переводов или подражаний греческим образцам другие роды поэзии – все это было, разумеется, очень грубо и аляповато, но вызвало соревнование, и в результате вышло, что наш тарентинец, вызванный в Рим ради "вековых игр", сделался родоначальником римской литературы. Услужливая легенда тотчас явилась на помощь Сивилле, вселяя в римлян убеждение, что их "вековые игры" были не нововведением, а лишь возобновлением обряда, правившегося с самого начала существования города к концу каждого "века".

Легко себе представить, с какой готовностью Август взялся воскресить этот забытый обряд. "Тарентинские игры" имели все требуемые данные для того, чтобы сделать из них то грандиозное искупительное торжество, которого народ требовал в видах избавления от кошмара угрожающего светопреставления: они сами по себе были искупительным торжеством, они были уже приурочены к истечению отдельных веков Сивиллиной песни, они правились, наконец, в честь того же Аполлона, который был покровителем и Августа, и истекающего десятого века. Оставалось определить в точности год истечения этого века; толкователи Сивиллиных книг, по неизвестным нам соображениям, решили, что таковым будет 23 год. На этот год игры и были назначены; очень вероятно, что Август потому поторопил свадьбу Марцелла и Юлии – жениху было всего 17, невесте всего 14 лет, – чтобы, по развитым в предыдущей главе причинам, приурочить вековые игры ко времени рождения ожидаемого наследника. Когда же эта последняя надежда не оправдалась, когда вместо обещанной народу радости последовала болезнь и смерть императорского зятя, мысль об искупительном торжестве была оставлена.

Навсегда или только на время? На этот вопрос трудно дать определенный ответ; во всяком случае несомненно, что через несколько лет о ней заговорили опять. Юлия, по истечении предписанного обычаем времени вдовства, была выдана императором за энергичного М. Агриппу, которому она вскоре – в 19 г. до Р. Х. – родила сына; с другой стороны, парфяне без войны признали себя побежденными и выдали Августу орлов Крассовых легионов, так что и с этой точки зрения пророчество Сивиллы могло считаться исполнившимся. Неприятно, разумеется, было то, что срок вековых игр был, собственно говоря, упущен; но этому горю можно было пособить. Квиндецимвиры, проверив сложные (м. пр. и астрологические) расчеты, на основании которых конец десятого века был приурочен к 23 г., нашли в них ошибку; по исправлении этой ошибки оказалось, что началом новой эры должен быть признан не 23, а 17 год. К этому году и стали готовить неслыханные по своей пышности "вековые игры".

Об этих играх мы имеем довольно определенное представление: о них упоминают не раз позднейшие авторы, к тому же в 1890 г., при регулировке Тибра, были найдены официальные документы, сюда относящиеся, – указ императора квиндецимвирам и два постановления – с точным описанием ритуала. Вестники приглашали народ к участию в торжестве, "которого никто никогда еще не видел и никто никогда более не увидит"; с 31 мая до 3 июня длились празднества, происходившие непрерывно днем и ночью, причем чередовались жертвоприношения различным богам, драматические представления в театрах, угощения, процессии под звуки торжественных славословий и т. д. Из богов особое почтение было оказано Земле и Паркам, что объясняется искупительным характером праздника: им принадлежал запятнанный грехом род человеческий, их следовало вознаградить за то, что они милостиво отпустили его из-под своей власти; но кроме того, были почтены боги-покровители римской державы Юпитер с Юноной, затем покровитель истекающего века Аполлон с Дианой и наконец богини-заступницы рожениц. Можно себе представить, с какой благодарностью помолился бы народ этим богиням, если бы торжество состоялось в 23 г., после благополучного рождения "вожделенного младенца"!

С особым интересом прочли мы в новонайденных документах слова: "По окончании жертвоприношения двадцать семь отроков, сыновья живых отцов и матерей, и столько же дев исполнили кантату; кантату написал Кв. Гораций Флакк". Эта кантата нам сохранена; она издается в собраниях стихотворений нашего поэта особо под заглавием carmen saeculare. He будучи вполне свободной от недостатков, обыкновенно присущих таким кантатам, эта песнь тем не менее производит приятное впечатление своим радостным, праздничным настроением. Им дышит уже первый привет – привет солнцу:

Солнце-кормилец, что день с колесницей нам ясной
Кажешь и прячешь, иным возрождаясь и тем же,
Пусть ничего на пути ты не узришь могучей
Города Рима!

Оно же царит во всей остальной оде. Всем богам праздника воздана честь; с народа сложена томящая обуза. Смелее смотрят участники торжества навстречу грядущим временам:

"Боги!" – взывают они, -

Боги! возвысьте в понятливой юности нравы!
Боги! вы старость святой тишиной окружите!
Ромула внукам – потомства, богатства и славы
Громкой пошлите!..
С древней стыдливостью, с Миром и Правдой дерзает.
Доблесть забытая вновь появляться меж нами;
Снова Довольство отрадное всем рассыпает
Рог свой с дарами…

Это, хотя и в более сдержанных выражениях, то же чаяние приближающегося золотого века, как и в вышеприведенной эклоге Виргилия: возвращается Сатурново царство с его довольством, возвращается и дева-Правда со свитою своих ясных сестер. Исполнилось ли это предсказание?.. Было бы странно и спрашивать об этом. Дева-Правда осталась в небесной лазури, где она пребывает и поныне; что же касается человечества, то хорошо бы и то, что, благодаря радостному искупительному торжеству, оно надолго освободилось от того пугала, перед которым оно трепетало до тех пор – от первого в летописях истории "светопреставления".

Про нечистую силу

I. Счастлив тот, кто, дожив до преклонных лет, угасает тихой и безбольной "естественной" смертью: его душа, состарившись вместе с телом, спокойно улетает от мира живущих, она рада вкусить вечный покой на бледном лугу подземной обители. Но горе тому, кто в цвете лет, не утолив своей жажды жизни, пал жертвой вражьего кинжала или вражьей болезни; горе ему и горе нам, его односельчанам или согражданам. Нет мира его душе: не хочется ей, сильной и здоровой, удалиться к туманным берегам Ахеронта, ее непреодолимо тянет к нам, к той чаше жизни, от которой ее насильно оттолкнули; она пребывает среди нас, оскорбленная и озлобленная, завистливая и мстительная, и будет пребывать до тех пор, пока не исполнит положенного ей роком числа лет или пока мы путем сильных чар не заставим ее от нас удалиться. Днем она, заключенная в своей гробнице, тихо сторожит прах своего бывшего тела; но пусть только Луна, царица теней, взойдет над опустевшими дорогами с их курганами и памятниками – и освобожденные души в ночном ветре мчатся к обители живых. Собаки издали чуют их приближение и дают знать о нем зловещим воем; обыватели боязливо жмутся в своих жилищах, боязливо хватаются за припасенный на всякий случай серебряный амулет "от всякого поветрия и всякой напасти". Теперь небезопасно выйти на улицу, небезопасно и произнести имя – свое или близкого человека; окружающий воздух насыщен немилой и неласковой "нечистой" силой. Она и хочет, и может вредить: лучше не возбуждать ее внимания, показываясь ей или произнося имя, которое могло бы дать направление ее злой воле и злой мощи. Пусть себе тихо бродит в ночной мгле, пока утренняя заря не загонит ее обратно туда, откуда она пришла.

Не бойтесь: друг не произнесет вашего имени в присутствии нечистой силы, но – не произнесет ли его враг именно с тем, чтобы вам повредить? Опасность тут несомненно есть, но небольшая: могут не услышать, могут не запомнить, – наконец, от слабой напасти и амулет спасет. Есть средства подействительнее: знают их люди сведущие, колдуны и колдуньи. Эти средства, очень разнообразные, имеют все одну цель: подчинить нечистую силу воле человека, заставить ее действовать по его указаниям. Письмена сильнее слов, формула заклятия сильнее вольной просьбы, металл сильнее лоскутка бумаги; из металлов же наиболее родственный умершим – свинец, этот мертвец среди металлов, немой, тяжелый и безжизненный (т. е. неэластичный). А чтобы лихая молитва наверное была прочитана кем следует, ее нужно зарыть туда, где обыкновенно пребывает зловредная душа. Когда в правление Тиберия благородный Германик умирал от таинственной болезни, его друзья приписывали его смерть чарам его врагов и в числе доказательств приводили – как рассказывает Тацит – найденные ими "зловещие формулы и заклятия с именем Германика, написанные на свинцовых пластинках".

Не всегда, впрочем, заклятие было направлено против жизни врага. Проснется человек с какой-то непонятной тяжестью в руках или ногах, с какой-то противной усталостью, разлитой по всему телу, чувствует, что у него память отшибло, язык заплетается, поджилки дрожат – а ему предстоит бег в ипподроме, или свидание с любимой женщиной, или речь перед судом. И вот для него ясно, что его немощь – следствие прикосновения "безвременно погибшего" (aoros), которого на него наслал его соперник или противник: уж наверное его имя стоит на свинцовой пластинке, зарытой в прах могилы или брошенной в колодец к утопленнику…

II. Такие свинцовые пластинки в количестве нескольких сотен экземпляров сохранились и до наших времен, составляя прелюбопытный класс эпиграфических памятников. Были они обнаруживаемы исподволь уже со средних десятилетий истекшего века; но лишь за последние годы, благодаря главным образом трудам Вюнша, Цибарта и Одолляна (Audollent), составилась достаточно богатая коллекция, дающая надлежащее представление об указанной стороне античной жизни. Большинство свинцовых пластинок найдено в Аттике, горы которой содержали довольно обильные свинцовые залежи; все же они попадаются и в других местностях обширного района греческой культуры, между прочим, и в южной России. Найденные здесь пластинки были изданы не так давно г. Придиком; со временем они войдут в состав богатого сборника южнорусских надписей, издаваемых акад. В.В. Латышевым.

Интересна тут, прежде всего, внешняя сторона дела: символизм, столь уместный в сношениях с нечистой силой, дает себя знать и здесь. Желая своему врагу всякого рода "превратностей", проклинающий часто считал нужным выразить эту идею особым, "превратным" способом письма: он ставил буквы не слева направо, как писали тогда и как пишем мы поныне, а справа налево. Иным и это казалось еще недостаточно действенным: нужно было, чтобы и целые строки читались не сверху вниз, а снизу вверх. Но и эту тщательность можно было превзойти: особенно опытные в чернокнижии люди писали буквы своего заклятия в совершенно произвольном порядке, так чтобы именно только нечистая сила и могла их прочесть. Сделав требуемую запись, пластинку складывали или свертывали, наподобие тогдашних писем, и затем пробивали одним или несколькими медными гвоздями: гвоздь – символ принуждения, почему и сама богиня принуждения у древних, Ананка, изображалась с гвоздями в руке. Готовое письмо отправляли туда, где жила душа злого покойника, – самым удобным для этого временем считалось новолуние – и ждали того, что будет далее.

III. Но главное, разумеется, не эти внешности, а самое содержание заклятия. Интересно оно первым делом, конечно, для истории суеверия, этого великого, хотя и отрицательного фактора нашей культуры. Интересно оно, во-вторых, и, помимо того, для истории нравов: не забудем, что суеверие гнездилось преимущественно в бедных и необразованных классах населения, т. е. таких, которые почти не оставили сами других непосредственных памятников своей жизни. Но едва ли не самой драгоценной стороной наших заклятий является в наших глазах та близость аффекта, то дыхание жизни, которое мы чувствуем, разбирая эти кривые и ломаные письмена, невежественно нацарапанные невежественной рукой. Сатирик Персий где-то смеется над молитвами, "которые нельзя поверить богам иначе, как отведя их в сторону"; именно такого рода молитвы имеем мы здесь – молитвы, которые молящийся ни за что бы не поверил постороннему человеку, страстные, часто преступные желания его оскорбленной или запуганной души.

В самом деле, прошу прочесть хотя бы следующий заговор: "Я связываю Феодору и отдаю ее связанной той богине, что у Персефоны (т. е. Гекате, владычице привидений), и тем, что умерли без цели (т. е. до брака): без цели (т. е. успеха) быть и ей, и всему, что она намерена сказать Каллию, и всему, что она намерена сказать Харию, и всем ее делам, словам и работам… Я связываю Феодору, чтобы не имела успеха у Хария, и чтобы забыл Харий Феодору, и чтобы забыл Харий ребенка Феодоры, и ложе, которое он делил с Феодорой. И как этот труп лежит без цели (т. е. без сознания или воли), так же бесцельным быть всем словам и делам Феодоры… Я связываю Феодору… и ложе, которое она делила с Харием, чтобы забыл об ее ложе Харий, чтобы забыл Харий и о ребенке Феодоры, в которую он влюблен".

Нужно ли объяснять этот грустный роман, единственным следом которого осталась исписанная рукой колдуньи свинцовая пластинка? "Ты хочешь жениться, Памфил, – читаем мы в одном из самых интересных диалогов Лукиана, – хочешь взять за себя дочь судовщика Фидона… где же твои клятвы, где же слезы, которые ты проливал? Забыл ты о своей Миртии, забыл как раз теперь, когда у меня твой ребенок вот уже восьмой месяц под сердцем". То же самое приблизительно имеем мы и здесь. Но Феодора несогласна молча отказаться от своих прав; она хочет переговорить с молодым Харием – он ведь ее любит, – хочет переговорить и с Каллием, его отцом: он должен понять, образумиться. Узнала об этом намерении невеста, испугалась – видно, и ей полюбился обольститель Феодоры. Тут человеческой силой не поможешь; и вот она обращается к колдунье, и они решают "связать" ненавистную соперницу. Заклятие написано; но каково будет невесте в темную, безлунную ночь отнести его к могиле покойника?

А вот, наоборот, заговоры разлучниц, желающих отвлечь мужей от их законных жен: "Отдаю Гермесу подземному эретриянку Зоилу, жену Кабира, ее пищу, ее питье, ее ночи, ее улыбку…" – или: "Демоны и духи, обитающие в этом месте, мужчин ли или женщин, заклинаю вас священным именем (следует страшный, но невразумительный набор букв). Дайте, чтобы Витрувий Феликс возненавидел Валерию Квадратиллу, чтобы он забыл о ее любви: предайте ее жестокой каре за то, что она первая нарушила обет верности, который она дала своему мужу Феликсу". Этот последний заговор на несколько веков позднее того первого; это видно не только из встречающихся в нем римских имен, но из изменившегося характера самих заклинаний. Геката и Персефона отошли на задний план, их сменили неудобопроизносимые для грека, но тем более внушительные "абрайские" (т. е. еврейские) имена.

IV. Следует, однако, сознаться, что заговоры с романтической подкладкой (среди которых встречаются и совершенно неудобопереводимые) составляют меньшинство. Вообще, если разделить заговоры на категории, оставляя непонятные для нас в стороне, то придется выделить как самую численную и самую неутешительную категорию те пластинки, которые дают только имя (или ряд имен), иногда с глаголом "связываю". В других указывается в самых общих чертах на обиду, которую проклинаемые лица причинили пишущему: "Связываю Евриптолема и Ксенофонта, их языки, их слова, их дела; все, что они замышляют и делают, да будет безуспешно! Милая Земля, наложи руки на Евриптолема и Ксенофонта, сделай их немощными и их деяния безуспешными, нашли чахотку на Евриптолема и Ксенофонта. Милая Земля, помоги мне: будучи обижен Евриптолемом и Ксенофонтом, я связываю их". Земля призывается здесь как владычица усопших: кроме того, читателю наверное бросилась в глаза, как особенность этих заклинаний, страсть их авторов к повторениям: особенно часто повторяются имена собственные – чтобы нечистая сила их хорошенько запомнила и не наслала, по недоразумению, требуемых бед на кого-нибудь другого. Но и мысли повторяются, притом в почти тождественных, лишь слегка измененных словах (прошу сравнить заговор против Феодоры). Такое повторение в древнем красноречии считалось непозволительным; напротив, оно составляет характерный признак современного красноречия. "Repetitio, – говаривал Наполеон, – единственная серьезная риторическая фигура". Это сближение интересно; оно показывает, что современные речи имеют скорее характер заговоров, чем речей… Но не будем отвлекаться…

Другая особенность состоит в том, что связываются не только самые лица, но и отдельные части их тела или души. Правда, выбранные примеры для этой особенности мало характерны; есть другие, гораздо более полные, содержащие целую анатомию. Связывается язык, руки, ноги, грудь и т. д., но чаще всего язык, как самая опасная и зловредная часть человеческого тела. Вредить может он везде и всегда, но более всего – на суде; неудивительно, что довольно значительная часть заговоров имеет непосредственное отношение к судебному делу. "Владыка чар, – читаем мы в одной особенно безграмотной надписи, – я связываю Диокла, моего противника по суду, связываю язык и разум как его самого, так и всех его помощников, связываю его речь, связываю заготовленные им свидетельские показания, связываю все судебные доказательства, которые он собирает против меня. Наложи руку на него, чтобы все судебные доказательства, которые собирает против меня Диокл, были напрасны, чтобы помощники Диокла не принесли ему никакой пользы, чтобы Диокл был разбит мною во всех инстанциях, чтобы Диокл нигде ничего доказать не мог". Чего ожидал заклинающий от нечистой силы? Мы это можем сказать довольно точно: чтобы Диокл, представ перед судьями, внезапно лишился способности произнести свою речь, чтобы у него или язык оцепенел, или память отшибло… "От волнения" и "страха" – сказали бы мы; но люди суеверные и то, и другое склонны были приписывать влиянию нечистой силы. Интересную иллюстрацию к только что сказанному дает рассказ Цицерона об одном казусе, приключившемся когда-то с его коллегой по адвокатуре, Курионом. "Однажды, – говорит он, – были мы противниками в одном очень важном гражданском процессе; я только что кончил свою речь за Титинию, ему предстояло говорить от имени Невия. Вдруг оказалось, что у него все дело вылетело из памяти; это он приписал чарам и заговорам Титинии". Цицерон, как человек просвещенный, объясняет этот казус не вмешательством нечистой силы, а отвратительной памятью Куриона; все же заслуживает внимания, что Курион, римский сенатор, бывший консул и полководец, мог быть в то же время таким суеверным человеком.

V. Особняком стоит ряд заговоров, прочитанных и исследованных лишь в самое последнее время вышеназванным филологом Вюншем. Принадлежат они последнему веку существования Западной Империи, когда Рим стал великой клоакой, куда стекались суеверия со всех концов цивилизованного мира. Умственная его жизнь была довольно слаба; предметом всеобщего интереса были скачки в ипподроме, героями дня были счастливые или искусные возницы и их лошади. Все политические партии стушевались перед партиями цирка; кто победит, "белый" или "красный", "зеленый" или синий"? – вот каков был самый жгучий, самый томительный вопрос. При таком положении дел было бы очень странно, если бы возницы, люди сугубо необразованные, не обратились бы за помощью и к нечистой силе. Но греческие и римские боги уже потеряли свою власть над нею; гораздо более могущественной признавалась варварская, еврейско-египетская смесь, а в ней – уродливый ослоголовый Тифон-Сет (или Сиф). К нему-то и к его свите и обращались в критическую минуту: "… наложите руку на тех коней, что записаны на этой пластинке, сделайте их бессильными, безногими, беспомощными, наложите руку на них с нынешнего же дня и часа, теперь, теперь, теперечко, скоро, скоро. Наложите руку на Артемия, сына Сапиды, и Евфимия, сына Пасхалии, и Евгения, сына Венерии, и Домнина, сына Фортуны (матери вместо отцов по правилу: mater semper certa, pater incertus) с нынешнего же часа, а с ними и на коней зеленого, которые записаны на этой пластинке, и т. д.". Интересную параллель к этим заклятиям представляет случай из жизни св. Илариона, рассказанный бл. Иеронимом. Пришел к нему однажды в Газе возница и попросил дать ему средство против чар его конкурента – а был этот конкурент почитателем бога Марны. Св. Иларион после некоторого колебания согласился и дал просителю святой воды, сила которой разрушила чары противника. Христианин победил; тогда народ убедился, что христианский Бог сильнее Марны, и согласился принять христианство.

Отмечу вкратце, что заговоры возниц представляют огромный интерес для истории религий – не только языческих, но и христианской в ее зачаточном периоде; но об этом интересе здесь говорить не приходится.

VI. … "И тот, кто вам спел эту песню, – он сам всю ту рухлядь перерыл и в виду найденных памятников с гордостью почувствовал себя членом культурного общества" – этими юмористическими словами заканчивает немецкий поэт Шеффель одно из своих забавных палеэтнологических стихотворений. Автор настоящего очерка был бы очень рад, если бы мог применить эти слова и к себе. Нечистая сила, исчадие мрака невежества, испаряющаяся и исчезающая под лучами солнца просвещения, – что за восхитительная картина! Соответствует ли она только действительности? Я не говорю здесь о том, что очень многочисленный класс людей и поныне одержим суеверием – это вопрос времени, и до пришествия антихриста еще далеко. Нет, останемся в пределах нашего культурного общества. Ведь если бы оказалось, что нечистая сила вовсе не исчезла, а только переселилась из внешнего мира во внутренний, – согласитесь, прогресс был бы не велик. Или если бы – меняя метафору – оказалось, что исчезла-то она исчезла, но не под влиянием просвещения и науки, а вследствие конкуренции другой, еще более нечистой, чем она сама, силы – то и тут утешительного было бы мало. Как же обстоят дела?

Конечно, влюбленная интеллигентка наших дней не станет обращаться к могучей Персефоне, поручая ей пищу и питье, румянец и улыбку своей соперницы. Равным образом и мой противник-интеллигент не станет молиться подземному Гермесу, чтобы он связал мой язык и мое перо, мою память и мою сообразительность, чтобы мне быть им разбиту перед всяким слушателем и всяким читателем. В этом мы признали бы несомненный прогресс – если бы в том и другом случае действовала любовь к свету и правде, отвращение к кривым и темным путям, к коварству и подножкам; но так ли это? Вникнем в дело глубже – и тотчас всплывут наружу побуждения и соображения совершенно другого рода.

В самом деле, на что нашей красавице Персефона, когда к ее услугам гораздо более могучая и в то же время более податливая богиня – Сплетня? И на что моему противнику Гермес, когда к его услугам страшные в нашем оппортунистически настроенном обществе демоны – Донос, Подвох, Клевета и пр.? Нет, читатель, воля ваша; лучше темная ночь, чем пасмурный день; и лучше нечистая, чем – неопрятная сила.

Умершая наука

Соперники христианства

I. Наука – отражение вечной истины в человеческом уме. Оно будет более или менее отчетливым, смотря по свойствам феноменов, в которых преломляется на своем пути луч этой истины; но исчезнуть оно не может – пока существует человеческий ум. Другими словами: с человеческой точки зрения наука вечна и умереть не может. «Умершая наука» – в строгом смысле слова – совмещение несовместимых понятий.

Противоположность наукам образуют с этой точки зрения верования. Они – создание высшей потребности человеческой души и живут поэтому лишь до тех пор, пока жива потребность, призвавшая их к жизни. История умственной культуры человечества усеяна трупами умерших верований.

Бывают, однако, случаи, когда верования, не довольствуясь той естественной, хотя и зыбкой почвой, которую они находят в человеческой душе, стараются вступить в союз с наукой, заимствуя и обнаруженные ею факты и законы, и применяемые ею методы. Подчинившись чуждой ей цели, перейдя из ведения созерцающего естества человеческой души в ведение желающего и требующего, наука перестает быть отражением истины, которая, по законам оптики, может отражаться только в спокойной, а не во взволнованной стихии. Вырванная из своей родной среды, она сохраняет лишь внешнее подобие науки; на деле же это призрак, мираж, движущийся не собственной силой, а произволом того ветра, который его уносит. Залога вечности в нём нет; прожив своё время, он гибнет, доставляя пытливому наблюдателю интересное зрелище «умирающей», а вскоре затем «умершей науки». Первенство среди умерших наук принадлежит той, характеристике которой посвящена настоящая статья, – астрологии; достаточно будет сказать, что, возникши в эпоху зарождающегося стоицизма, перешедши из Греции в Рим, из Рима в Византию и к арабам, возродившись с новою силой в эпоху возрождения всех наук вообще, она насчитывала ещё страстных поклонников в эпоху Ришелье и Валленштейна и погибла лишь в XVIII в., после двухтысячелетнего с лишком царствования над умами людей.

Мы сказали, что астрология возникла в эпоху зарождающегося стоицизма; действительно, мы увидим, что и этот ядовитый анчар вырос в том же греческом вертограде, из которого мы получили все наши науки и искусства.

II. Звёздное небо нам, сынам севера, ничего или почти ничего не говорит. Мы в крайнем случае любуемся им, как красивым зрелищем, в ясную, безоблачную ночь; но своей зависимости от него мы не признаём и не чувствуем. Не то было в старину, в той благодатной стране юга, которая родила и вырастила нашу культуру. Вращение небесного свода, будучи само по себе в тех широтах более быстрым, чем у нас, становилось вдвое заметнее вследствие большей прозрачности глубокого южного неба, большой яркости звёзд. Его правильность рано была замечена; все светила медленно кружились вокруг огромного созвездия, которое одно постоянно оставалось на небосклоне. Наклонённое над северным горизонтом, оно казалось чудовищем из северных стран, небесным первообразом тех диких зверей, которые иногда, спускаясь с лесистых балканских гор, наводили ужас на обитателей их подножия. Его назвали поэтому Медведицей. При некотором усилии фантазии удалось разобрать на небесном своде её хвост, её туловище, её четыре ноги, её голову. Эта последняя, обращенная к югу, словно кого-то высматривала; взор переносился на юг – и там встречал самое яркое созвездие южного небосклона, огненного гиганта с поясом из трех сверкающих звёзд. Если то была Медведица, то здесь очевидно был её естественный враг, вечный Охотник среди небесных светил. Тогда в том другом, меньшем, но не менее ярком созвездии, которое восходило на короткое время позади и пониже Охотника, пришлось признать его неотлучного Пса (Seirios Kyon, «Сириус»). Позднее оно показалось недостаточным; Медведица, символ Артемиды, была принята за саму богиню; в Охотнике был признан дерзновенный смертный, осмелившийся преследовать своей любовью строгую девственницу, он получил имя Любовника – Ориона (перв. Oarion – от оаг, – «любовь»). Охотником он при всем том мог оставаться, так как сама Артемида была богиней-охотницей; в быстром погружении под горизонт, т. е. снисхождении в преисподнюю, можно было признать кару постигшую его за его нечестие. Ещё позже полюбилось другое объяснение. Медведица была уже не Артемидой, а одной из её нимф, уступившей любви Зевса и нарушившей обет девственности. За это она была превращена в медведицу, а её сын, плод её несчастной любви, вырос под чудесным покровительством своего отца и стал со временем удалым охотником. Однажды он встретился с тем зверем, который был некогда его матерью. Он замахнулся на него копьём, но боги, чтобы предотвратить невольное матереубийство, перенесли обоих в среду небесных светил – нимфу как Медведицу, её сына как «Стража медведицы» (Arctophylas, или Arcturus). В качестве последнего он отождествлен, однако, не с Орионом, слишком далёким от Медведицы, а с близким к ней созвездием, которое у Гомера называется Пастухом, Bootes[3]; позднее имя Боота осталось за всем созвездием, а имя Арктура перешло к его наиболее яркой звезде.

Герои и символы земных подвигов и страданий были перенесены в недвижную, бесстрастную стихию. Не набор светлых точек видел античный человек в звёздном небе: он взирал на него и его хорошо знакомых обитателей с чувством то благодарности, то сострадания, то страха, как на сонм высших, одушевлённых существ.

Итак, божественная сила звёзд несомненна; мы все подчинены их могучему, хотя и глубоко таинственному «влиянию». И это влияние не только непосредственно, но и произвольно; не только произвольно, но и разумно. Так-то догмат всемирной симпатии[4] возник сам собою в народном сознании древних греков; философии было предоставлено обосновать и развить его и затем передать его в научно обработанном виде той царственной науке, которой он был нужен, как необходимое основание её выводов.

Но прежде чем это могло случиться, греческая философия должна была получить толчок извне.

III. С древних пор систематическое наблюдение небесных светил происходило в долине Евфрата, среди халдеев. Но не весь небесный свод одинаково привлекал их внимание: лишённые творческой фантазии греков, а равно и их метафизических наклонностей, они не знали догмата всемирной симпатии и не чувствовали потребности верить в таковую. Звёзды вообще в правильном движении кружились вокруг Земли – именно эта правильность не давала возникнуть мысли об их божественности. Это свойство было приписано тем из них, которые своим уклонением от всеобщих законов доказывали, что в них живет самостоятельная сила; это были, прежде всего, оба светила в тесном смысле, боги Шамаш (Солнце) и Син (Луна). Правда, и их движения были закономерны, но зато они по временам затемняли свой божественный облик, очевидно, желая этим подать людям весть о чём-то важном, имеющем решающее значение для их жизни. Не менее ясна была наличность произвольной и, стало быть, божественной силы у пяти других меньших звёзд. И они переходили от одного созвездия к другому, но не правильным шагом, как те, а каким-то странным, порывистым; случалось, что они останавливались, затем шествовали в обратном направлении, затем опять с удвоенной быстротой продолжали свой путь. Очевидно, и эти пять звёзд принадлежали к богам-«возвестителям». Самой блестящей и свободной из всех было присвоено имя главного вавилонского бога, Мардука (Юпитера); в красавице вечерней звезде признали богиню любви, Иштар (Венеру); багровая звезда о зловещем сиянии была приурочена к богу смерти, Нергалу (Марсу); равным образом другая немилая звезда, жёлтая и медленная, – к мрачному Нинибу (Сатурну); оставшейся пятой, неотлучной спутнице Солнца, дали имя бога мудрости и специально ведовства, Набу (Меркурия). Храмы халдейские, возвышавшиеся на семи террасах, позднее были сравнительно недурно приспособлены к тому, чтобы служить обсерваториями; приблизившись на целых семь этажей к богам, можно было с гораздо большим удобством вступать с ними в сношения.

Таким образом, халдеи были творцами столь важной в позднейшей астрологии семипланетной системы; им же приходится приписать и установление её необходимого коррелята, зодиака. Действительно, нетрудно было заметить, что все планеты, включая Солнце и Луну, движутся всегда по одной и той же полосе небесной тверди – как равно и то, что пребывание собственно Солнца в той или другой её части создает чередование времён года. Полоса эта состоит из двух половин, из коих одна сильно возвышается над горизонтом, проходя почти через зенит, другая – сравнительно очень мало. Пока Солнце пребывает в первой – длится жаркая и сухая пора года; когда оно переходит во вторую, начинается ненастная, зимняя пора. Эти зимние ненастья жреческая мудрость объясняла тем, что Солнце тогда погружается в волны небесных вод; те четыре сравнительно отчётливых созвездия, которые составляли зимнюю половину зодиака, были поэтому названы именами водных существ. Это были: человек-Скорпион (с которого начиналось погружение Солнца), Коза-рыба, Водолей (пора самых обильных дождей) и Рыба. В весеннее равноденствие Солнце, оставляя небесные воды, начинало свое восхождение: его знак поэтому изображали наподобие быка (самого Солнца), передней частью своего тела вылезающего из воды (такое изображение осталось на все времена за созвездием Тельца). Затем оно, прошедши свою самую приятную пору в знаке благодатных отроков-Близнецов, превращалось в лютого, разрушительного зверя в созвездии Льва и лишь в знаке ласковой Девы умеряло свой пыл. Из этих-то восьми знаков, четырёх водных и четырёх, так сказать, сухопутных, состоял, насколько мы можем судить, древнейший халдейский зодиак: их имена, с легкими изменениями, сохранились и поныне. Это 1-4) Скорпион, Козерог, Водолей, Рыбы и 5-8) Телец, Близнецы, Лев, Дева. В более позднее время – но во всяком случае ранее VI в. до Р. X. – к этим первоначальным восьми знакам были прибавлены остальные четыре, имена и образы которых отчасти нарушили стройность деления на водную и сухопутную половины, – Овен, Рак, Весы и Стрелец.

Можем ли мы, однако, вместе с этим двенадцатизначным зодиаком и семипланетной системой приписать и астрологию учёным древнего Вавилона? В такой сомнительной науке, какой была астрология с её произвольными и чисто условными постулатами, авторитет древности был часто единственным, которым можно было прикрыть какое-нибудь вопиющее прегрешение против здравого смысла; отсюда масса таких ссылок на «халдеев» и на глубокую древность, к которым лишь в самое последнее время стали относиться скептически.

Если же сосредоточиться на этих древнейших текстах, то халдейская астрология предстанет перед нами в довольно несложном виде. Она, по-видимому, не имела того внешнего подобия научности, которым позднее греческая подчинила себе умы даже серьёзных людей. Её характер был чисто ремесленный: отмечается само явление, затем последствие, которое оно может иметь для земных дел. Предметом заботы халдейских магов была высшая политика, царь и страна; они были придворными астрологами. При строго монархическом характере восточных государств естественно должно было возникнуть мнение, что если астральные боги берут на себя труд сообщить что-либо человеку, то это их сообщение может иметь отношение только к царю. Мысль, что звёзды озабочены судьбою также и обыкновенного человека, была результатом греческого демократизма.

IV. Вот какова была нехитрая мудрость, которая, проникнув в впечатлительную и восприимчивую Грецию, породила научную астрологию. Но для того, чтобы греческая почва могла воспринять и вырастить восточное семя, нужно было, чтобы новь народного сознания была вспахана сохой философской мысли. Это случилось главным образом в V и IV вв.; но первые бессознательные усилия в указанном направлении восходят к началам греческой философии. Ионийские мыслители с их наивной космогонической спекуляцией устанавливают догмат единого происхождения вселенной из единого одушевлённого вещества, или, говоря правильнее, теоретически подкрепляют этот постулат народной веры; собственно Гераклит, видевший в человеческой душе «искру звёздного естества», частицу того же огня, который живёт и действует в небесных светилах, значительно содействовал научному обоснованию догмата всемирной симпатии. Учение Пифагора в своей астрономической части было скорее неблагоприятно для позднейших астрологических домыслов – гипотеза о движении Земли отнимала у них почву, – но зато в своей математической части оно снабдило будущих астрологов отличным оружием для их мистических конструкций. Таинственное значение чёта и нечета как женского и мужского рода в арифметике, священный характер троицы и седьмицы – всё это, развиваясь и пополняясь, перешло со временем в арсеналы астрологов, которые удержали даже имя «успевающих учёных» пифагоровой школы, mathematic.

Всё же эти фантастические арифметика и геометрия могли дать пищу лишь созревшей астрологии; её возникновению содействовала гораздо более философия Эмпедокла, этого мага среди греков V в. Этот удивительный человек в трояком отношении подготовил нарождение астрологии. Во-первых, своим положением о Любви и Вражде. Во-вторых, своим учением о четырёх стихиях, комбинациями которых являются все существующие в мире предметы, не исключая и человека. В его принятой и дополненной Аристотелем форме это учение сделалось одною из основных аксиом позднейшей астрологии. Но для этого оно нуждалось в вспомогательной гипотезе, установление которой было третьей заслугой Эмпедокла. Это была его теория «излияний», посредством которых предметы могут даже на далёком расстоянии оказывать действие друг на друга; так человек в огненной части своего естества может воспринимать излияние огненной стихии – т. е. звёзд.

Но как высоко мы бы ни ставили заслуги Эмпедокла, несравненно сильнее было влияние Платона. Правда, у него не много такого, что могло бы сослужить астрологии непосредственную службу, но зато это немногое таково, что в него можно было вложить многое, освящая и то и другое великим именем философа-пророка. Божественность «идей» заставляла признать их обителью пространство в высших сферах над звёздным небом; отсюда был только один шаг до отождествления идей с теми знаками, которыми младенческий ум древнейших греков населил небесную твердь, и если астрология этого шага не сделала, то потому только, что эти знаки вне узкой полосы зодиака её не интересовали. Но и души, будучи родственны божественным идеям, должны были обитать в той же сфере звёзд, как и они, и лишь необходимость земного существования заставила дать им бренную оболочку в виде тела. Это тело не могло быть делом рук творца – Демиурга, – иначе оно было бы так же бессмертно, как и все его творения. Нет, он поручил его создание божествам планет, коих семь: Солнце, Луна, Меркурий, Венера и ещё три «безыменных». Итак, планеты божественны – это раз. Затем, свойства человека зависят от свойства или воли создавшей его планеты; это – богатая мысль, содержащая в зародышевом виде всю позднейшую «генетлиалогию», т. е. добрую половину практической астрологии. Это – новое семя, брошенное Платоном, и его комментаторы уже позаботятся о том, чтобы оно не пропало даром: неоплатонизм сплошь и рядом подает руку астрологии.

Что касается Аристотеля, то его трезвая и сухая физика не давала пищи над-эфирным мечтаниям; всё же один пункт его учения можно было использовать – именно тот, в котором он исправил учение Эмпедокла о стихиях. Исследуя основные свойства тел, он нашел, что они сводятся к двум парам: сухое и влажное, тёплое и холодное. Сухая и тёплая стихия – это огонь; влажная и тёплая – воздух; сухая и холодная – земля; влажная и холодная – вода. Без натяжки, как видит читатель, дело не обходится, но нельзя было требовать от астрологии, чтобы она её заметила и обнаружила. Напротив, ей было приятно, что она хоть в чём-нибудь могла позаимствоваться у Аристотеля и связать со своими конструкциями имя великого философа – великого также и в своей физике, о которой не следует судить по только что приведённому образчику.

Теперь недоставало только одного, чтобы достроить философский фундамент астрологии. Мир был одушевлён и божествен, доступный ощущению и познаванию человека благодаря своей однородности с ним как макрокосма с микрокосмом, обусловленной образованием обоих из одних и тех же стихий, т. е. одних и тех же комбинаций одних и тех же основных свойств; та же однородность, при наличности излияний, подчиняет человека непосредственному воздействию поднебесных сфер, занимаемых божественными светилами, – воздействию, сказывающемуся всего сильнее при образовании самого тела человека, или бренной оболочки его бессмертной души. Со всем этим можно было согласиться – и всё-таки отрезать все дальнейшие выводы одним крайне серьёзным вопросом. Допустим, что судьба человека предопределена влиянием планетных божеств; можно ли отсюда вывести заключение, что это предопределение может сделаться известным человеку? Скорее – нет; ведь что я знаю, того я могу избегнуть; а раз я могу его избегнуть, то где же тут предопределениё Именно астрология, как единственная построенная на философских, научных началах форма ведовства, должна была серьёзнее, чем какая-либо другая, к нему отнестись. К счастью для неё, от этой работы её освободила философская школа, школа стоическая. Построив свою метафизику и добрую часть своей этики на догмате существования божества и его попечения о человеке, стоицизм жаждал возможности неопровержимо доказать этот свой коренной догмат указанием на фактичность ведовства; действительно, раз ведовство есть, есть и божество, есть и его забота о человеке. Когда поэтому возникла новая наука, поставившая предугадывание судьбы на твёрдую, как казалось, почву, другие философские школы отнеслись к ней с более или менее явным недоброжелательством, но стоицизм принял её с полной готовностью, как желанную гостью и союзницу.

И тут мы дошли до того момента, когда на достаточно разрыхленную почву греческой культуры было брошено семя восточных, халдейских идей.

V. В то время, о котором идет речь, т. е. к началу Ш в. до Р. X., Греция ещё охотно сознавала себя ученицей. А поучиться было чему: незадолго до того, благодаря победам Александра Великого, заставы между Грецией и Востоком пали; сближение между греческой и восточной цивилизацией произошло более полное, чем когда-либо до того. Одним из результатов этого сближения была деятельность вавилонского жреца Бероса, написавшего на греческом языке объемистое сочинение об истории своей родной страны. Не последнее место в нем занимали астрологические наблюдения и приметы, вся эта таинственная мудрость, накоплявшаяся в глиняных библиотеках вавилонских царей за несколько тысячелетий… Откровения Бероса глубоко взволновали весь греческий мир. Сам жрец получил приглашение переселиться в благодатный Кос. Здесь, по-видимому, произошло то соединение восточного оккультизма с греческой наукой, плодом которого была научная греческая астрология.

Действительно, хотя мы и не знаем, много ли было нового для греков в астрономической науке Бероса и халдеев, но одна мысль была во всяком случае новостью для них: божественные планеты своим положением предвещают человеку будущее. За эту мысль одна часть греческих астрономов жадно ухватилась; другая, правда, отнеслась к ней очень скептически. В астрономии произошёл раскол. Примкнувшая к халдейской мудрости группа, естественно, держалась и впоследствии своих учителей и присвоила себе даже их имя; отсюда – нарицательное chaldaei как обозначение греческих астрологов, начиная с III в. до Р. X., нарицательное.

VI. Прошу читателя представить себе рулетку – вообще похожую на ту, которая употребляется для известной всем азартной игры. Только шариков в этой рулетке будет, вместо одного, целых семь. Затем, диск рулетки, по которому катятся шарики, разделен на двенадцать равных отделений, каждое из которых снабжено особою надписью, имеющею отношение к жизни человека, – «родители», «брак», «прибыль» и т. д. Равным образом и обод разбит на двенадцать отделений, с фантастическими знаками в каждом из них: водолеем, львом, скорпионом и т. д. Желающий узнать свою судьбу приводит рулетку в движение. Это движение двойное: двенадцать отделений диска быстро меняют свое положение относительно двенадцати отделений обода, но и семь шариков точно так же меняют свое положение по отношению к тем и другим. Такова, во всей своей простоте, основная схема греческой астрологии: читатель, конечно, догадался, что в небесной рулетке семи шарикам соответствуют семь планет с их семью отчасти действительными, отчасти символическими цветами; равным образом ободу с его двенадцатью фантастическими знаками – зодиак. Что касается диска, то это – «двенадцатидомный» круг человеческой жизни, представляющий из себя произвольный, но необходимый вымысел астрологов. Имена планет и знаков зодиака, движение тех и других – все это было обнаружено и вычислено научной астрономией отчасти древних вавилонян, отчасти же и греков, которые именно в нашу эпоху находились в зените своей научной славы. Все это перешло из астрономии в научную лабораторию астрологии; но затем астрология благодарит астрономию за оказанную ей помощь и просит её в дальнейшее не вмешиваться: с этим дальнейшим она рассчитывает справиться сама при содействии мифологии и мистической математики пифагоровой традиции. Действительно, теперь предстояло главное: на нерушимом основании догмата всемирной симпатии построить систему влияний небесных светил на людские дела. Влиять могли они только – это было ясно – сообразно со своими собственными качествами, которые надлежало таким образом определить.

Нетрудно понять, что для строго научной системы влияний нужно было установить, во-первых, их качественную, во-вторых, их количественную сторону; раз обе эти стороны для каждой звезды определены – остальное будет делом комбинации, метод которой может быть уже вполне рациональным. Именно этой рациональности комбинационного метода астрология была обязана тем обаянием, которое окружало её в глазах даже рассудительных людей; пораженные красивой стройностью астрологических диаграмм, безошибочностью и определённостью астрологических вычислений, они склонны были забывать о произвольности самых элементов этих диаграмм и вычислений – тем более что для них он был освящен глубокой древностью…

VII. Говоря о качествах небесных светил, можно было понимать это слово либо в общем, либо в индивидуальном значении. С первой точки зрения нужно было условиться только в том, какие звёзды считать благодетельными и какие вредными, со второй – дифференцировать общее понятие пользы или вреда в смысле сообщения человеку того или другого физического или душевного преимущества или изъяна. Безусловно необходимо было только первое различение, без которого астрология теряла всякий смысл. Солнце и Юпитер были безусловно благодетельными, Марс и Сатурн – безусловно вредными планетами, Венера и Луна были благодетельны, только в более слабой степени; что касается Меркурия, то это – планета изменчивая, легко сама подпадающая влиянию тех, в обществе которых она находится.

Откуда же эта странная и на первый взгляд произвольная теория? Разумные основания заключаются в следующем. Во-первьгх, в действительных качествах наблюдаемых светил. Так, относительно благодетельности Солнца, источника всякой жизни, никаких сомнений быть не могло; Юпитер внушал любовь и уважение к себе своим мягким, полным, слегка розовым, по мнению древних, блеском, равно как и царственной величавостью своего плавного течения. Наоборот, Марс с его багровым сиянием наводил страх на людей, а его порывистые движения по зодиаку изобличали в нем страстный, гневный характер; точно так же и желтое око Сатурна сулило людям недоброе, а его старческая медленность заставляла предполагать в нем степенного и осторожного, но не участливого бога.

Во-вторых, были и соображения чисто физического характера, хотя вероятно, что они явились лишь позднее, ради якобы научного обоснования уже получившей распространение теории. Сюда относятся стихийные принципы Аристотеля – жара и холод, сушь и влага. Солнце – источник жары, земля – влаги; жар, умеряемый влагой, рождает жизнь. На этом шатком основании покоится теория планетных влияний, освящённая великим именем Птолемея. Сатурн, будучи далёк и от Земли, и от Солнца, – холоден и сух, а потому вреден; Марс, вследствие близости к Солнцу, жарок и сух, а потому тоже вреден; Юпитер тёпел и влажен, и потому благодетелен; то же относится и к Венере; само Солнце жарко, но его жара умеряется влагой, получаемой от Земли; Луна холодна и влажна, Меркурий неуловим. Нечего настаивать на изъянах и непоследовательностях этой теории – они вполне естественны в веровании, стремящемся принять вид науки.

Количественное различение планет имеет своим основанием их относительную силу или слабость; сила и слабость определяются – тут мы ещё более углубляемся в область абсурда – либо полом планеты, либо её положением. С точки зрения пола планеты распадаются на мужские (Солнце, Юпитер, Марс, Сатурн) и женские (Луна и Венера). Что касается Меркурия-Гермеса, то он разыгрывает роль Гермафродита, являясь мужчиной среди мужских и женщиной среди женских планет. Положение планеты в значительной степени определяется занимаемым ею в зодиаке местом, но в известных отношениях оно от него независимо. Так, прежде всего, планеты распадаются на две секты: дневную, под главенством Солнца, и ночную, под главенством Луны; члены дневной секты бывают сильнее днём, чем ночью; члены ночной – наоборот. Затем: мужские планеты как бы теряют свой пол на западном небосклоне вечером, заходя после солнца; женские теряют его на восточном при требуемых симметрией условиях. Затем предполагается, что (кажущаяся) регрессия неблагоприятно действует на планеты, причём благодетельные в значительной мере теряют свои благотворные качества, относительно же злых традиция двоится: по иным, они равным образом слабеют в своей гибельной энергии; по иным, вынужденное отступление их раздражает, так что они ещё более прежнего свирепствуют. Но довольно об этом; обратимся к зодиаку, которому пришлось ещё в большей степени испытать на себе силу бесстрашной перед абсурдом фантазии астрологов.

Мы вряд ли ошибёмся, усмотрев влияние нивелирующей систематичности стоицизма в странной попытке астрологов распространить также и на знаки зодиака качественные различия планет; при этом та небольшая доля разумности, которую можно было признать за характеристикой планет, пропала окончательно. Мы ещё можем вдуматься в теорию, согласно которой Марс, воссияв при рождении мальчика, вдохновляет его пылкостью и отвагою, а Венера вливает в девочку чары обольстительной красоты и т. д. Но представим себе кого-нибудь, задавшегося целью проследить такие же воздействия на человека, например, Рака или Скорпиона, Тельца или Козерога! И все же астрологическая фантазия, последовательная до самоотвержения, и перед этим абсурдом не отступила; приведем ради пробы прогноз для рождающихся под знаком Овна. Они будут иметь успех, если займутся обработкой шерсти – причина ясна; они нередко будут заливаемы волнами бедствия – так ведь и того златорунного барана заливали воды Геллеспонта[5]; они будут людьми робкими и недалёкими, но в то же время вспыльчивыми, с тонкими блеющими голосами – подобно настоящим баранам, и т. д.

Та же мания нивелировки повела к тому, что и знаки зодиака были разделены на мужские и женские. Эта попытка была для астрологии пробой огня, и она её выдержала если не блистательно, то все же с достаточным для верующего человека успехом. Дело в том, что свободы выбора тут не было: мистическая арифметика, освящённая именем Пифагора, заранее объявила нечет мужским, а чёт женским, и порядок созвездий тоже был установлен заранее: надлежало начинать с Овна, знака весеннего равноденствия. Итак, мужскими должны быть: Овен, Близнецы, Лев, Весы, Стрелец и Водолей; если снисходительно отнестись к Весам, как безразличным в отношении пола, то проба вышла на славу. Сомнительнее обстояло дело с женской половиной, обнимавшей по необходимости чётные созвездия – Тельца, Рака, Деву, Скорпиона, Козерога и Рыб. Очень приятным было присутствие Девы в этой группе; Козерог тоже был на своем месте – люди умные знали, что это была первоначально коза-рыба, каковой её и изображали иллюстрированные диаграммы; Рака с Рыбами и Скорпиона можно было в крайнем случае объявить самками – кто их разберёт! Но что тут было делать с Тельцом? Вера находчива: Пифагор ни в каком случае не может ошибаться. Обратите внимание на изображение Тельца: видна одна только передняя половина (причина указана выше). А если так, то что мешает нам признать его тёлкой?.. Сказано – сделано; но астрономия отнеслась с полным пренебрежением к бредням своей блудной дочери, и последней пришлось поневоле, чтобы оставаться понятной, и впредь называть Тельца Тельцом, хотя и разумея под ним тёлку.

VIII. Астролог, однако, имеет дело не с планетами или знаками зодиака в отдельности, а с комбинацией тех и других. При этом комбинации планеты играют роль непосредственно действительных сил, между тем как знаки зодиака только влияют в качественном или количественном отношении на их действительность. Качественная модификация очень любопытна с точки зрения популярной астрологии, давая обильную пищу фантазии гадателей: легко представить себе, что зловредный Марс будет производить совершенно другое действие, находясь в созвездии насильника-Льва или коварного Скорпиона, чем когда его пыл будут охлаждать Рыбы или умерят чаши Весов девы-Правды. Но в сохранённых нам научных изложениях этот пункт мало развит; астрологи как будто стыдливо чураются метода, доступного также и всяким невежественным Трималхионам[6]. Тем с большим усердием развили они разновидности количественного влияния на силу планет их положения в зодиаке; дошли они при этом до таких тонкостей, что у непосвящённого читателя при разборе их построений ум за разум заходит. Мы за ними, разумеется, в самые дебри их науки не последуем; боюсь, что уже те теории, которых придется по необходимости коснуться в этой главе, послужат достаточно убедительным доказательством только что сказанному. Это будут теория жилищ (domicilia), теория экзальтации и теория аспектов. Руководящий принцип этих теорий состоит в необходимости найти какие-нибудь регулятивы для оценки влияния всех планет на какого-нибудь человека или какое-нибудь дело.

Итак, прежде всего – теория жилищ. Её основное положение гласит так: каждая планета в одном (или в двух) из знаков зодиака находится, так сказать, у себя «дома», равным образом каждый знак служит жилищем одной какой-нибудь планете. Находясь дома, планета «радуется»; эта радость сообщает ей сугубую силу, увеличивая благодетельность добрых и вредность злых. Легко понять, какую благодарную тему для насмешек эта «теория жилищ» дала врагам астрологии: как у планет, этих бродяг среди звёзд, оказываются определенные местожительства? Объяснение нашлось довольно убедительное на первый взгляд. Конечно, планеты теперь безостановочно блуждают, но ведь это их движение когда-нибудь же началось. Так вот, те знаки, которые планеты занимали в то время, когда таинственная рука привела их в движение, – эти знаки и являются для них точно родными очагами. Это было очень заманчивое объяснение, но… презрительная улыбка гиганта греческой философии, Аристотеля, подрывала всякое доверие к нему. «Движение небесного свода никогда не имело начала – оно предвечно», – учила перипатическая школа, и, конечно, не астрологии с её легковесным научным багажом было опровергать это учение. Его можно было только игнорировать, что она и делала порой – причем судьба сулила ей такой успех в будущем, о котором она и мечтать не смела. Действительно, пришло время, когда начало всемирного движения стало обязательным догматом верующих; когда рука Творца украсила небесный свод звёздами, она должна была и планеты разместить в определённых местах зодиака, по которому они движутся ныне.

Если вы согласны, говорили астрологи, что Солнце обнаруживает наибольшую силу в знаке Льва (т. е. в июле месяце, по-нашему), то как можете вы не допускать такого же усиления в связи с положением в зодиаке и для других планет? Вывод опять-таки очень заманчивый; устранив возражения противников, адепты спорной науки объявили пока знак Льва жилищем Солнца, а затем стали искать приличных обиталищ также и для остальных.

…Теперь, скептики, полюбуйтесь на стройность нашей системы и устыдитесь ваших сомнений. Мы распределяли планеты по знакам, руководясь вполне определённым, не допускающим колебаний принципом – их расстоянием от Солнца (расстоянием, замечу мимоходом, зодиакальным, а не действительным, которого тогда ещё не знали); посмотрите, однако, какие прелестные совпадения при этом получились. Можно ли было лучше пристроить Марса, чем у бодливого Овна и злобного Скорпиона, или зиждительницу Венеру лучше, чем в доме Тельца – или, говоря правильнее, тёлки, – этого символа зиждительной силы природы? Где холодный Сатурн будет чувствовать себя лучше, чем в обоих зимних знаках, Козероге и Водолеё Но это ещё не всё: послушайте дальше, и вы будете поражены. Марс живёт в Овне, а Овен – знак какого месяца? Не марта ли (Магtius от Mars)? Венера – Aphrodite помещена в Тельце, месяц которого, Aprilis, своей явной этимологией указывает на богиню, в честь которой он назван. Меркурию достались близнецы, знаки месяца мая; а май от кого получил свое имя, как не от Маи, матери Меркурия? Луна получила Рака, созвездие июня; а это вы, конечно, знаете, что Junius назван так в честь Юноны и что эта римская Юнона тождественна с Луной! Сатурна приютил Козерог, знак декабря; что же, знал об этом римский законодатель, когда он отвёл месяц декабрь Сатурну и его главному празднику, весёлым сатурналиям? Я ничуть не приглашаю читателя принять на веру предложенные здесь, отчасти рискованные, этимологии; достаточно того, что сами римляне считали их правильными.

Менее интересна вторая из указанных теорий – теория экзальтации и депрессий. Её основное положение – то же, что и в теории жилищ, с прибавлением отрицательного элемента: а именно, есть в зодиаке места, в которых планеты обретают наибольшую силу, и, наоборот, такие, в которых они ослабевают до минимума; места экзальтации отчасти совпадают с жилищами, отчасти же нет, причём никакого разумного принципа установить не удалось.

Зато третья теория – теория аспектов – требует нашего полного внимания, как один из главных рычагов всей астрологической динамики и вместе с тем как любопытнейший результат вторжения в астрологию математического мистицизма Пифагора. Планеты действуют не только на Землю и на её обитателей, но и друг на друга. Зодиак, этот вечный путь планет, разделён своими знаками на двенадцать этапов; пользуясь этими двенадцатью точками, мы можем (ввиду делимости числа 12 на 2, 3, 4, 6) вписать в круг зодиака правильные шестиугольник, четырёхугольник (т. е. квадрат), треугольник и двуугольник (т. е. диаметр). Возьмем созвездие Льва: проводя от него диаметр, мы натолкнёмся на Водолея; вписав правильный треугольник с одним углом во Льве, найдём в обоих остальных углах Овна и Стрельца; вписав квадрат – Тельца, Водолея и Скорпиона; вписав шестиугольник – Близнецов (Овна, Водолея, Стрельца) и Весы. Это значит, выражаясь астрологически, что Лев находится с Водолеем в диаметральном (супротивном) аспекте, с Овном и Стрельцом – в тригональном, с Тельцом и Скорпионом – в квадратном и с Близнецами и Весами – в секстильном. Всего, значит, семь созвездий, с которыми Лев находится в аспекте; семь исходящих от него лучей – блестящее подтверждение священного характера пифагоровой седьмицы и вместе с тем основание тех семи лучей света, которые мы встречаем ещё в христианском художестве. Что касается остальных четырёх знаков – обоих смежных, Рака и Девы, и ещё Рыб и Козерога, – то они, не состоя со Львом ни в каком аспекте, для него «безразличны».

Но в чём же заключается польза, которую астрология извлекла из этой мистической геометрий В том, что она давала ей возможность комбинировать влияния даже отдельных друг от друга, даже находящихся выше и ниже горизонта планет. Без этой возможности арсенал астрологов был бы очень беден, и им пришлось бы во многих случаях просто отмалчиваться на обращенные к ним вопросы; планет всего семь – очень легко могло бы не оказаться ни одной в восходящем и поэтому особенно важном для вопрошающего созвездии; да и если бы оказалась одна, то её всем известное значение не нуждалось бы в таланте и учёности астролога для своего истолкования. Теперь не то. Даже в совершенно пустом созвездии мы тем не менее найдём излияния если не всех, то большей части планет, и эти излияния, сами по себе очень неодинаковые по своим свойствам и силе, будучи комбинированы, дадут очень сложное и далеко не каждому доступное построение. Вы нашли в восходящем созвездии Юпитера – не торопитесь радоваться. Конечно, если это созвездие – Стрелец, Рыбы или Рак, т. е. жилище или место экзальтации светлого бога, то это хороший знак: сам радостный, он и вас постарается обрадовать. Но что, если это будет Козерог, место его депрессий Утомлённый, немощный, он не сможет уделить вам своих благодетельных лучей.

Можно без преувеличения сказать, что только благодаря теории аспектов греческая астрология стала тем, чем она была в течение веков: чарующей разнообразием своих комбинаций и кажущейся научностью своих вычислений – книгой судеб.

IX. Теория генитур учит нас определять судьбу человека, жизнь которого началась под той или другой констелляцией; что нам скажут звезды, то и исполнится. Напротив, инициатива имеет основанием возможность выбора для человека. При более внимательном разборе это противоречие как будто устраняется. В сущности, генитура – та же инициатива, только применённая к акту рождения человека. Если ребёнок родится при данной констелляции, его судьба будет такая-то; допуская, что он мог бы и не родиться при ней, предсказание звёзд теряет свою силу. Но стоит вникнуть ещё глубже в предмет – и противоречие вновь воцаряется. Генитура моих детей в зародышевом состоянии находится в моей собственной. Далее: раз моя судьба предопределена, то предопределены все мои поступки, а тем более важные; какой же смысл имеет тогда инициатива? Звёзды не могут меня предостеречь, а только предсказать мне вместе с моим неизбежным поступком и его неизбежные последствия. Решение этого труднейшего вопроса было не по силам астрологии; она предоставила его своей покровительнице и союзнице, стоической философии. Из стоиков некоторые ответили на наш вопрос серьёзно и безжалостно: да, боги предопределили судьбу человека во всех её частностях. Но можно ли в таком случае её узнать? Можно. А узнав её, можно её изменить? Нет, конечно. Но для чего же тогда её узнавать? Для того, чтобы ей заранее покориться с достойным мудреца бесстрастием. Отсюда практический вывод для астрологов: занимайтесь сколько угодно генитурами, но не касайтесь инициатив. Ваш клиент только высмеет вас, если вы ему истолкуете ответ звёзд в такой форме: «Ты отправишься сегодня морем в Египет и на пути туда утонешь», он преспокойно останется в Риме – и не утонет. Понятно, что астрологи не могли примириться с учением, которое отнимало у них большую половину их клиентов. Были установлены тонкие различия между необходимостью, роком, судьбой и т. д. Как всегда бывает в подобных случаях, воля восторжествовала над рассудком, и инициативы были спасены.

Но если по вопросу об инициативах астрология имела дело с покладистой метафизикой, то по вопросу о генитурах она натолкнулась на совершенно неожиданное сопротивление со стороны точных наук. Разнообразные излияния божественных планет сосредоточиваются на рождающемся младенце и кладут этим неизгладимую печать на него. Тут эмбриология ставила с виду наивный вопрос: но как же вы объясняете, что у близнецов, родившихся в одно и то же время, бывают тем не менее различия и в наружности, и в характере, и в судьбё Астрология с улыбкой сострадания показывает противнице вертящееся гончарное колесо. «Попробуй два раза подряд очень быстро брызнуть чернилами на его окружность!» Колесо остановилось. «Видишь? Чернильные пятна оказались на далеком расстоянии одно от другого. Небесный же свод вращается несравненно быстрее этого колеса; и ты удивляешься тому, что у рождающихся – ведь все же один после другого – близнецов оказываются различные констелляции, различные генитуры?» На это сравнение эмбриология с притворным смирением ничего не отвечает и ставит другой вопрос, на этот раз очень серьёзный. «Но ведь печать вовсе не налагается в момент рождения. У рождающегося младенца наружность та же, что и несколько секунд до рождения: уже если говорить о роковом решающем моменте, когда налагается печать, то им будет момент зачатия, а не рождения». Что же, будем ставить генитуру по моменту зачатия. «Интересно знать, как вы это будете делать?» Астрология смущена: действительно, затруднения серьёзные. «Конечно, это дело родителей; но во всяком случае дана возможность определить момент…» – «Момент чего?» – коварно спрашивает эмбриология. «Конечно, зачатия». – «Ошибаешься: только совокупления. А зачатие совершается уже затем, неощутимо, в неопределимый, иногда довольно долгий срок». Возражение на вид убийственное, на деле же очень выгодное для астрологов; они, как и вообще оккультисты, рады всему, что расширяет область неопределимого. Неопределим тот момент для медицинской науки; для астролога же он оказывается вполне определимым. Солнце – источник всякого бытия; Луна – специально богиня родов и женской половой жизни. Отсюда следует (по крайней мере, по астрологической логике), что в момент зачатия Луна была в том же положении относительно Солнца, как и в момент рождения; зная второй, можно с математической точностью определить первый. Понятно, что после этого урока эмбриологии осталось только сконфуженно предоставить поле победительнице – генитура была спасена.

X. Вернёмся к нашей рулетке. В ней было три составные части. Во-первых, разноцветные шарики – это планеты. Во-вторых, обод с его 12 отделениями, обозначенными фантастическими символами, – это зодиак. Соединим отделения между собой линиями, которые образуют в диске шесть диаметров, четыре треугольника, три квадрата и два шестиугольника, согласно четырем аспектам; далее мы в каждом отделении намалюем те планеты, жилищем, экзальтацией или депрессией которых оно является. А затем обратим внимание на третью составную часть нашей рулетки. Это тот диск, по которому катятся шарики, его имя – круг генитуры. И он, подобно зодиаку, разделен на 12 частей; но эти части – «места», или «дома» – отмечены именами, имеющими непосредственное отношение к человеческой жизни[7].

Перенося нашу рулетку с земли на небо, мы превращаем наш двенадцатидомный круг генитуры в неподвижный обруч, по которому скользит зодиак с его знаками и планетами. Этот обруч одной своей половиной находится под землёй, другой – над нею; тот пункт на востоке, где горизонт его пересекает, называется гороскопом.

Чего же мы, однако, спрашивается, достиглй Достигли того, что получили возможность гадать. Дело сводилось к тому, чтобы сопоставить части круга генитуры с соответственными частями зодиака и определить влияние планет на каждую из них. Среди конкурирующих планет должна быть выделена «господствующая» – та, которая, находясь самолично или путём аспекта в данном знаке, имеет в нём в то же время свое жилище или свою экзальтацию, которая находится в сильно благоприятном аспекте с симпатичными ей планетами той же секты, и т. д. Возьмем, ради примера, девятый дом – тот, который, находясь под покровительством «бога», имеет ближайшее отношение к «религии» новорождённого и в то же время – о логической связи лучше не спрашивать – содержит указание на предстоящие ему «странствия». Допустим, что соответствующий знак зодиака – двойной (т. е. Рыбы, Близнецы, Весы); это значит, что на долю новорождённого выпадет сугубая мера скитаний. Допустим, что в этом знаке господствует Меркурий – путешествия будут прибыльны. С Юпитером в соответственном знаке они получают значение царских (или вообще государственных) командировок; с Венерой – любовных экскурсий; но если господствует Марс, то путешествие грозит опасностью жизни будущего странника.

Хорошо, если пророчества генитуры сбудутся; недурно также, если удастся хоть post factum представить их сбывшимися. Но если они недвусмысленно опровергнуты – астролог должен взять вину на себя. Ошибка же тем легче может быть предположена, чем сложнее система; и вот вторая (после желания сузить круг избранников) и, пожалуй, главная причина сложности астрологической науки. И эта сложность роковым образом должна была расти и расти, повторённые «ошибки» должны были породить мнение, что в самой системе есть незамеченный пробел. Мы вот, определив гороскоп, по порядку сопоставляем дома круга генитуры с знаками зодиака; не слишком ли это просто? Другая школа астрологов, измерив по зодиаку расстояние Солнца от Луны, отмечает эту дугу по тому же зодиаку и, определив таким образом «клир фортуны», с него ведет счёт домам; это – труднее, учёнее и потому правильнее. Третья этим осложнением не довольствуется: она для каждой рубрики: «отец», «мать», «брат», «сестра» и т. д. – производит соответствующую пунктуацию путём измерения расстояния между соответственными планетами – Сатурном и Солнцем для отца, Венерой и Луной для матери, Сатурном и Юпитером для брата и т. д. Рассудок не протестовал: принеся столько жертв, он уже находился в настроении проигравшегося игрока, ставящего на карту своё последнее имущество. Звёзды не лгут – это символ веры, который нельзя было отнять у этих людей, не делая их глубоко несчастными. «Природа продолжила свои пути во многих направлениях, желая, чтобы человек доискивался их самыми разнообразными средствами», – это второе, вспомогательное соображение. Попробуем считать дома от клира фортуны; быть может, это один из тех многих путей Природы. В случае успеха будем считать этот путь правильным – в противном случае будем искать других путей. Неверно поняли люди твою генитуру – научи их; есть в ней ошибки – исправь её; не можешь исправить – сойди с арены. Минута уступает минуте, человек – человеку, метод – методу, но принцип верен: наука правдива, и звёзды не лгут.

XI. «Генетлиалогия», или учение о предопределении судьбы рождающегося младенца, составляет самую сложную часть греческой астрологии; рядом с нею учение об инициативах поражает своею простотой и доступностью; это не более как перенесение в астрологию общераспространенной практики определения удобства или неудобства данного момента для данного действия. Во всем этом астрологии ещё нет; всё же переход от этих «инициатив» народных поверий к астрологическим был очень прост и естествен. Отсюда развилась, прежде всего, так называемая хронократория, т. е. учение о чередовании планет в их власти над определёнными промежутками времени. Было решено, что каждый час дня и ночи состоит под покровительством одного из семи планетных божеств. Прежде чем совершить какой-нибудь более или менее важный поступок, справьтесь в вашей табличке, какому божеству принадлежит час; вы поступите совершенно правильно, если для заключения контракта с вашим подрядчиком изберёте час Меркурия, а для написания любовного письма – час Венеры.

Вообще же система хронократорий, будучи единой для всех и имея в своем основании общеизвестное значение планет, дозволила верующим обходиться без услуги астролога: достаточно было завести несложную таблицу хронократорий – и человек знал, с каким богом ему приходилось считаться в каждый день и каждый час астрологической недели. Система хронократорий была поэтому для учёных только одним из моментов, принимаемых в соображение при определении инициатив; остальными элементами были все те же части небесной рулетки – планеты, зодиак и круг генитуры. Присутствие последнего на первый взгляд нас озадачивает: дело ведь касается не генитур, а инициатив – какой смысл может иметь «дом родителей», если я совещаюсь по поводу предполагаемого путешествия в Египет, или «дом религии», если мне нужно знать, будет ли пойман мой сбежавший раб? Дело в том, что астрология по мере своего роста обнаруживала тенденцию предать забвению качественное значение знаков зодиака, как чересчур наивное и годное для профанов, сохраняя за ним только геометрическое, так сказать, значение, как подкладку для теории жилищ, экзальтации и аспектов.

XII. Располагая тем научным аппаратом, который был создан работой многих поколений, астрология была очевидно неуязвима: сколько бы раз ни ошибались астрологи, сколько бы человеческих жизней ни гибло от излишней доверчивости к их вычислениям – последующие «математики» всегда найдут средство обнаружить ошибки своих предшественников и доказать, что совершилось именно то, что – по правильному толкованию инициативы или генитуры – должно было совершиться. Так-то всякое мнимое поражение астрологии оказывалось, при более правильном взгляде на дело, её торжеством. Слишком глубоко запал в душу античному человеку догмат всемирной симпатии; слишком близок был его сердцу тот вывод из него, который Шиллер в «Валленштейне» с чисто античным чутьем высказывал устами своей героини («Пикколомини», д. III, явл. IV, пер. Шишкова):

О, если в этом знанье астрологов –
Я с радостью готова разделить
Их светлое ученье. Как отрадна,
Как сладостна для сердца эта мысль,
Что в высоте небес необозримой
Из светлых звёзд венок любви для нас
Уж был сплетён до нашего рожденья!

Отдельные формы, в которых выражалась эта идея, могли быть преходящими; пока сама идея не была опровергнута – астрологии нечего было опасаться за своё существование.

Находясь на границе между областью наблюдения и областью умозрения, между астрономией и философией, астрология естественно подвергалась нападениям с той и другой стороны; но все эти нападения – это полезно будет отметить теперь же – были направлены лишь против тех или других (правда, очень существенных) её постулатов, а не против ее основного догмата всемирной симпатии. Астрономия, прежде всего в лице своих лучших представителей в III и II вв. до Р. X ., относилась безусловно отрицательно к астрологическому ведовству, хотя и признала устами своего корифея Гиппарха физическое родство звёзд с людьми и астральный характер человеческой души. От неё, таким образом, помощи ожидать было нечего – и, само собою разумеется, это положение дел только делает честь греческой астрономической науке. Не было особенно дружелюбным отношение к нашей науке философии. Последователи Платона, вскоре после зарождения астрологии, протянули руки скептицизму: «новая» академия с её просветительным задором не обошла своим вниманием новоявленного метода ведовства и выставила против его тезисов свои антитезисы, грозные и беспощадные, но, разумеется, бессильные против пламенного желания верующих. Школа Аристотеля недоверчиво относилась к теории, которая разрушала представление о вечном мире в заоблачном пространстве, внося туда разного рода «болезни» и страдания, дружбы и неприязни, «экзальтации» и «депрессии». Ещё пренебрежительнее было отношение влиятельной секты эпикурейцев, которая, признавая бытие богов как существ безусловно совершенных и блаженных, именно поэтому не допускала их вмешательства в человеческие дела ни в форме указаний и предостережений, ни – подавно – в форме непосредственного руководства или влияния. Из влиятельных школ последнего века до Р. X. одна только стоическая приняла астрологию под свое покровительство.

Но пока во всем греческом мире кипела научная борьба, на Западе назревала культурная величина, всё более и более определявшая направление умственных движений Востока. Уже со II в. до Р. X. стало вполне ясным, что двигательная сила и практическая важность каждого нового направления в области мысли будет зависеть от того влияния, которое оно будет иметь на духовную жизнь Рима.

XIII. Почва народного сознания была здесь подготовлена ничуть не хуже, чем в Греции. Римская религия не обладала определённостью греческой; если для грека было несколько затруднительно отождествить своего Зевса, которого ему изобразил Фидий в Олимпии, с ничуть не похожей на него планетой того же имени, то от римлянина это отождествление требовало гораздо меньше интеллектуальных жертв. С другой стороны, чуткая и боязливая в религиозных делах душа италийца сознавала себя окруженной постоянным током ежеминутно чередующихся божественных сил, имевших более или менее значительное влияние на физическую и умственную его жизнь; эти эфемерные божества – божества древнейших молитв, – бывшие в сущности лишь воплощениями моментов, представляли много родственного с астральными излияниями, с которыми имели дело поборники нового учения. Но иное дело – римский народ, иное – римская интеллигенция, этот естественный мост между Римом и греческой культурой. Её наиболее ярким и обаятельным представителем во II в. до Р. X. был кружок Сципиона Младшего, традиции которого держались в римском обществе до Цицерона включительно; а этот кружок находился под влиянием талантливого греческого философа-популяризатора Панетия. Правда, Панетий был стоиком, и благодаря ему это сильное, здоровое по своему существу учение пустило корни в Риме; но в то же время он был реформатором стоицизма, и в число его реформ входил и разрыв с астрологическими теориями. Очевидно, этому центральному влиянию Панетия и Цицерон был обязан просветительным характером своей философии; в своём сочинении «О ведовстве», в котором он, по словам Вольтера, «предал вечному осмеянию все ауспиции, все прорицания, всякую вообще ворожбу…», он, по собственному признанию, последовал почину Панетия, да и стрелы свои брал большею частью из его арсенала.

Были ли эти стрелы действительны? Приходится признать, что они частью совсем не попадали в цель, частью же касались только поверхности астрологии, не проникая в её сердцевину. Вероятно ли одинаковое влияние планет при их громадном расстоянии друг от друга? Возможно ли устанавливать общий для всей Земли круг генитуры, когда на разных широтах аспект неба бывает различен? Не безумно ли допускать влияние на новорождённого только этих неощутимых астральных токов, оставляя в стороне гораздо более заметную силу метеорологических явлений? Затем, если для всех одновременно рождающихся и генитура одна, то как объяснить, что никто из родившихся одновременно со Сципионом Африканским не стал на него похож? Если астральные излияния кладут на рождающегося неизгладимую печать, то как объяснить, что столько и врождённых, и телесных, и душевных недостатков исправляется воспитанием? Это касается людей; но астролог ставит генитуры даже городам, предполагая, очевидно, что астральные излияния действуют также на кирпичи и камни стен. Во всех этих нападениях не было ничего смертоносного; но астрологии не пришлось даже защищаться от них. В то самое время, когда Цицерон писал свои возражения, её поборники уже знали, что будущее принадлежит им. Торжеству астрологии содействовали главным образом два момента. Первый был тот, что современник Цицерона и самый образованный человек своего времени, стоик Посидоний, открыто выступил защитником астрологии. Он отдал в распоряжение астрологии такой богатый арсенал, что борьба с врагами на теоретической почве уже не представляла для неё особой трудности. Посидоний стал настоящим философом астрологии; кто отныне хотел вести борьбу с ней на умозрительной почве, на того ложилась нелёгкая задача опровергнуть его доводы. Вторым элементом было то, что римское общество под влиянием целого ряда внутренних и внешних причин дошло мало-помалу до такого состояния, при котором вера в астрологию стала для него логической необходимостью. Прибавим к этому ту выдающуюся роль, которую играло ведовство в частной и политической жизни Рима; значение ауспиций, без которых не совершался ни один важный государственный акт; значение этрусского гадания по внутренностям жертвенных животных, к которому государство обращалось в исключительных случаях, частные же люди – сплошь и рядом; наконец, книги судеб римского народа, пророчества древней Сивиллы.

От диадохов до Августа, от Бероса до Посидония простирается эпоха юности греческой астрологии – та эпоха, во время которой её здание достраивалось и укреплялось. В ней было много таких постулатов, которые необходимо было принять на веру; а для веры требуется элемент божественный, откровение, источник которого давно уже предполагался иссякшим. Вот почему на сцену выступает, как гарантия достоверности, древность; самые современные и туземные тезисы выдавались за порождения халдейской мудрости – этим самым им обеспечивался тот успех, которого вправе ожидать полумиллионолетняя традиция. Самое слово «халдеи» превращается в нарицательное; «халдеи» и «математики» называются рядом просто как люди, занимающиеся составлением генитур и инициатив.

Популярность «халдейской» астрологии возбудила ревность другого народа – носителя оккультистических идей – египетского… или, говоря вернее, навела находчивых людей на мысль воспользоваться священным страхом, который внушали людям пирамиды и сфинксы берегов Нила, для того, чтобы создать конкуренцию мудрёным «вавилонским» вычислениям. В течение I в. до Р. X. появляется – разумеется, «найденная» гдёто – объёмистая книга, украшенная именами древнего египетского царя Нехепсона и его придворного прорицателя Петосириса. Эти два автора нашей книги предполагались жившими в VII в. до Р. X. Возраст этот был ничтожный в сравнении с ошеломляющей халдейской древностью; зато египетская Исида была много популярнее вавилонских Мардуков и сильнее действовала на фантазию жителей Римского государства. Вторжению Петосириса астрология была обязана новым и опасным приобретением – астрологической медициной. Кто послушно и доверчиво принял все применения догмата всемирной симпатии, которые вошли в состав чистой астрологической науки, тому уже ничего не стоило признать заодно и влияние планет и знаков зодиака на человеческое тело, его здоровье и болезни… Метод этой новой науки был в своем основании несложен: надлежит вытянуть зодиак в одну плоскую полосу, начиная с Овна, знака весеннего равноденствия, и на этой полосе растянуть человеческое тело; при этом получался целый ряд изумительных совпадений. Голове будет соответствовать Овен; вполне резонно, так как Овен – голова зодиака. Шее – Телец, или, согласно более глубокому толкованию, тёлка; опять-таки очень разумно, так как главная сила тельца – в шее. Плечи и руки – Близнецам; это уже совсем хорошо: двойное созвездие действует на парные члены. Грудь – Раку; тоже как нельзя более убедительно, так как и грудь, и рак защищаются костяной броней. Бока – Льву; и в этом есть смысл, если вникнуть в дело поглубже. Продолжать параллелизацию не совсем удобно; достаточно будет прибавить, что в конце концов мы доходим до ног, коим соответствуют Рыбы: так как и ног две, и рыб две, то адепт новой науки должен был почувствовать себя вполне удовлетворённым. Астрология не замедлила наложить руку и на другие области науки. Научная медицина создала науку о климатах; астромедицина, следуя её примеру произвела особую астрогеографию, задачей которой было определить преимущественное влияние на каждый участок Земли определённой планеты или зодиачной звезды. Научная медицина создала себе помощницу в лице фармакопеи, из которой на вольном воздухе греческой научности развилась ботаника, а за нею и зоология, и минералогия; астрология создаёт особые астроботанику, астрозоологию и астроминералогию, с утомительно однообразной задачей – установить мистическую связь между звёздами, с одной стороны, и породами животных, растений, минералов – с другой. Везде торжествует абсурд; историку бывает трудно сохранить хладнокровное настроение, когда он исследует это поразительное вырождение здоровой и сильной некогда науки.

XIV. Если бы астрология перешла в придворную римскую среду в том виде, в каком её знала семиэтажная каланча вавилонской обсерватории, её представители могли бы вести тихую и приятную жизнь под тёплыми лучами императорской милости, не страшась злокозненного Марса, живя в добром согласии со старым хитрецом Сатурном и ожидая всего хорошего от Юпитера, Меркурия и даже Венеры. К сожалению, эти безмятежные времена прошли безвозвратно; пройдя через горнило греческой мысли, астрология приняла в себя такие элементы, которые, удесятеряя её привлекательность и важность, увеличивали также и её ответственность до ужасающих размеров.

Пока мы видели астрологию союзницей императорской власти; но легко понять, что это была союзница опасная, внушающая гораздо более беспокойства, чем доверия. Было желательно для императора знать генитуру своих приближённых; но было очень нежелательно, чтобы эти приближённые интересовались его генитурой. И вот начинаются ограничительные и карательные меры против астрологии и астрологов. Ещё во время республики «халдеи» и «математики» были иногда прогоняемы из города Рима; но эти гонения были продиктованы совершенно другими соображениями: просветительная закваска была сильна в римском обществе, оно могло со спокойной совестью принимать меры против тех, которые ради наживы эксплуатировали легковерную толпу своими вздорными вычислениями. Более политический характер имел декрет, изданный в эпоху последней междоусобной войны, но и его можно было оправдать соображениями общественной пользы; умы были мучительно напряжены предстоящим конфликтом между Октавианом и Антонием, и астрологи, предсказания которых ещё более волновали и без того беспокойный народ, были в столице очень нежелательным элементом. Но эра преследований, начавшаяся при Тиберии, носила совсем другой характер: астрологию преследовали потому, что её боялись, а боялись её потому, что в неё верили.

Биографии императоров полны сбывшихся якобы прорицаний астрологов об их будущем возвышении. Вспомним, что обычный в наше время переход высшей власти от отца к сыну был в императорском Риме большой редкостью: обыкновенно император достигал престола либо путём усыновления, либо силой оружия. И в том, и в другом случае власть была даром счастья; Юпитер, Марс, Венера были в большей или меньшей мере замешаны в деле возвышения нового императора, и астрологической легенде предоставлялось широкое поле, которым она и воспользовалась вволю. Но правдивые предсказания астрологов – только один из обоих бесконечно варьируемых мотивов, составляющих историю астрологии при императорах; другой состоял в обвинении того или другого лица, что оно «вопрошало астрологов относительно смерти государя» или, если это была женщина, «относительно его женитьбы» – с обычным приказом об изгнании из Италии халдеев и астрологов. Т. е. изгонялись лишь не замешанные непосредственно в деле лица; замешанным же грозила казнь.

XV. В совершенно ином виде представится нам дело, когда мы от особы императора перейдём к греко-римскому обществу эпохи империи – пёстрый калейдоскоп всевозможных мнений и настроений, из которых очень трудно составить единую разумную картину. Говоря о насмешках врагов, мы разумеем под этими последними неверующих; среди верующих тоже были враги, но тем было не до смеха – они астрологии боялись. Здесь нас интересуют неверующие из общества, ставшие такими вследствие того интеллигентного скептицизма, к которому бывают склонны вкусившие образование и в то же время чуждые всякого увлечения люди. Они с насмешливой жалостью смотрели, как доверчивая толпа отдавала свои последние гроши шарлатанам. О толпе никакого сомнения быть не могло; это были просто «дураки»; пошлину, которою в некоторых городах были обложены астрологи, насмешники называли «пошлиной на глупость». О самих же астрологах мнение двоилось. Большинство, понятно, принадлежало к обманщикам, которых недурно было бы присудить ad bestias[8].

Но были между ними честные, хотя и глупые фанатики вроде того Авла, про которого юморист Лукилий написал одну из своих остроумнейших эпиграмм (XI, 164):

Круг генитуры своей исследовал Авель астролог:
Долго ли жить суждено? Видит – четыре часа.
С трепетом ждёт он кончины. Но время проходит, а смерти
Что-то не видно; глядит – пятый уж близится час.
Жаль ему стало срамить Петосириса: смертью забытый,
Авель повесился сам в славу науки своей.

Но не насмешники задавали тон в римском обществе; оно сознательно или бессознательно испытывало на себе влияние римского двора и было поэтому в большинстве своих представителей настроено либо сдержанно, либо восторженно.

XVI. Но что же делала тем временем та умственная сила, которая была призвана стоять на страже истины, – греческая наука? Для того ли учёными минувших периодов было сделано столько изумительных открытий, чтобы теперь какиёто неощутимые и неопределённые излияния объявлялись единственными действующими в физическом и моральном мире силамй Нет; греческая наука, с философией включительно, до последнего времени не переставала бороться с захватами своей противницы; но в этой борьбе шансы не были и не могли быть на их стороне. Можно ли было, прежде всего, возражать против основного догмата, на котором покоилось всё астрологическое здание, против догмата всемирной симпатии – против мнения, что все части мироздания солидарны между собой; что часть подобна целому, человек – миру; что огонь сознания, одушевляющий нас, родствен огню небесных звёзд, откуда снизошла в наше тело искра нашей жизни; что это самое тело, наконец, связано узами такого же родства с окружающими его стихиями, которые, в свою очередь, подвержены влиянию эфирных сил? Оспаривать это значило отрицать основные тезисы всего миросозерцания греков; попытки к опровержению этой основной аксиомы если и делались, то без успеха.

Читателю нетрудно будет понять, в какое выгодное, сравнительно, положение была поставлена астрология благодаря ограничению площади нападения; ведь не подлежит сомнению, что если бы теперь воскресла наша умершая наука, то современные представители положительных знаний направили бы свои удары против основной теории и презрительно оставили бы без внимания опирающуюся на неё систему. К этой громадной выгоде, обусловленной самым миросозерцанием древних, прибавлялась, однако, другая, вытекающая из положения, занятого астрологией в практической жизни. Сильная сочувствием подавляющего большинства интеллигенции, вместо того, чтобы тщательно доказывать свои положения, завоёвывая шаг за шагом свою позицию среди равнодушно или недоверчиво настроенных умов, она их только ставила, предоставляя противникам труд их опровержения. Они должны были доказать неправильность того, что составляло элементы ее системы; она же считала себя вправе признавать достоверным всё то, что не было убедительно опровергнуто.

И все-таки область произвола, и притом произвола нелепого, в астрологии так велика, что противникам была дана возможность производить опустошительные набеги на всю систему; но тут ей оказало помощь именно то её свойство, которое в наших глазах более всего роняет, – её природная шаткость и призрачность. Стены реального города страдают от ударов тарана; против воздушных замков, которые возводит волшебница Моргана, он бессилен. Стоило противникам привести какое-нибудь серьёзное, убийственное возражение – астрология, принимая его к сведению, соответственным образом исправляла и дополняла свою систему и выходила из борьбы крепче, чем была до неё. И не только крепче – она становилась также и сложнее, и в этом заключалась немалая выгода. Представителям здравой философии и трезвой науки нелегко дышалось в одуряющей атмосфере халдейской мудрости; они неохотно погружались в неё и были рады вынырнуть при первой возможности. Удлиняя и расширяя ходы своих пещер, астрология достигла того, что профаны теряли охоту и (можно сказать) физическую возможность их исследовать; а это, в свою очередь, давало ей нравственное право отрицать их компетентность всякий раз, когда они повторяли какое-нибудь прежнее возражение, на которое давно уже были найдены ответы.

В этом заключается третья выгода положения астрологии; её значение лучше всего выяснить на примере. Ещё Цицерон, как было сказано выше, упрекал астрологию в том, что она сосредоточивала свое внимание на одних только астральных излияниях, упуская из виду гораздо более ощутительную и, следовательно, действительную реакцию климатических и топографических условий. Астрология признала его силу, но обратила его в свою пользу. Характер местностей – стала она учить – в свою очередь стоит в зависимости от действующего в каждой из них созвездия; основываясь на этом принципе, она построила свою мудреную астрогеографическую систему. Теперь её противникам оставался один из трёх методов: или погрузиться в изучение этой ничуть не заманчивой для них системы, чтобы обнаружить её недостатки, или отказаться от своего возражения, или, продолжая пользоваться им, дать астрологии право назвать их невеждами. Избрали они, к слову сказать, третий путь – и в нашем случае, и во всех родственных ему.

Ещё более плодотворным был для астрологии ряд других возражений, которые сводятся все к противопоставлению индивидуума той группе, в состав которой он входит. Корабль терпит крушение, весь его экипаж тонет; что же, стало быть, генитура у всех была одинакова? Под Каннами погибли тысячи римлян. И они родились под одинаковым аспектом враждебных светил? Дева наделяет родившихся под её знаком белой и гладкой кожей. Следует ли допустить, что из эфиопов ни один не родился под знаком Девы? Опять астрология благоразумно принимает к сведению эти возражения и обогащает свою систему новой теоремой, а именно: генитура или инициатива целого господствует над генитурой или инициативой части. Если звёзды целому народу, городу, войску предсказали гибель, то само собою разумеется, что это относится также и к каждому отдельному индивидууму, вошедшему в их состав, всё равно, предусмотрена ли эта участь в его генитуре, или нет. Отсюда следует, что человек не должен довольствоваться своей генитурой, а должен справляться об инициативе каждого более или менее важного дела – для астрологии такое решение вопроса могло быть только выгодно. Что же касается эфиопов, то чёрный цвет их кожи объясняется астрогеографическими условиями страны, которых Дева в каждом отдельном случае изменить не может – её ложка мела пропадает в бочке сажи. Опять победа была на стороне астрологии.

С возражением, заимствованным из несходства судьбы близнецов, мы уже имели дело выше: ответом астрологии было совершенно убедительное заявление, что при постоянной изменяемости констелляций не может быть двух вполне совпадающих генитур. Ответ был блистателен; но, давая его, астрология признавала за своими противниками право ставить к её тщательности и точности такие требования, каких ни один человек не в состоянии удовлетворить. Астрология могла отнестись ко всем этим придиркам со спокойным достоинством преследуемой невинности. Да, противники совершенно правы: абсолютная точность в астрологических наблюдениях невозможна. Но что же отсюда следует? Разве в астрономических наблюдениях она возможна? Однако же это не мешает астрономам предсказывать с приблизительной точностью затмения Солнца и Луны и регрессии планет. И астрологи только с приблизительной достоверностью предсказывают судьбу людей, и они подвержены ошибкам; но это – ошибки не науки, а только её представителей.

Приведём ещё одно возражение. Если излияния звёзд действуют на младенца в ту минуту, когда он впервые втягивает в себя живительную струю воздуха, то нет ровно никакого основания думать, что они не действуют точно так же и на всякое другое одушевлённое существо. Другими словами: астрологи, в случае надобности, должны были уметь определить генитуру любого головастика, любого комара… Первая и долгое время единственная союзница астрологии, стоическая философия, этой идеи не признавала. Ее возвышенному идеализму претила мысль о качественной однородности человека и бессловесной твари. Таким образом, астрологии оставалось одно из двух: или смиренно принять удар, или нарушить договор с союзницей. Она избрала последнее. К тому же, теряя покровительство стоиков, она приобретала дружбу новопифагорейцев, и сверх того увеличивала свою клиентелу легионами сердобольных римских барынь, которые были рады возможности узнать от астрологов генитуру своих собачек.

Как видит читатель, борьба астрологии с наукой велась далеко не безуспешно для первой; она деятельно отбивалась от ударов физики и астрономии и из каждой стычки с ними выходила только более сильной и способной к сопротивлению. Немудрено поэтому, что в конце концов она одержала решительную победу. Этой победой было обращение в астрологическую веру самого славного из астрономов императорской эпохи, того, работы которого мы привыкли считать венцом античной космографии, – Клавдия Птолемея. Написав свое знаменитое космографическое сочинение, основание всех трудов и исследований в этой области вплоть до Коперника, Птолемей обратил внимание и на астрологию; ей он посвятил свое второе главное произведение. В нём он оградил астрологию со стороны науки точно так же, как некогда Посидоний оградил её со стороны философии. Как человек трезвого, тонкого ума, он старался по возможности ограничить область абсурда; он относится с явным недоброжелательством к наивной качественной дифференциации знаков зодиака, заменяя его в этом отношении кругом генитуры с его произвольной, но все же более разумной терминологией. Равным образом он устраняет все мифологические объяснения; его объяснения – преимущественно физические. Вообще, в его обработке астрология получила всё внешнее подобие настоящей серьёзной науки; что только мог сделать человеческий ум для того, чтобы из целого хаоса произвольных, ребяческих и часто противоречивых традиций создать единую, сплочённую и последовательную систему, то сделал для астрологии Птолемей.

XVII. Всё же важность Птолемея для астрологии могла сказаться лишь позднее. Ближайшая судьба нашей науки зависела от того, будет ли она принята в ковчег христианства. А туда ей Птолемей доступа открыть не мог: плоскостью непосредственного соприкосновения античной мысли с христианской была не наука в тесном смысле, а философия. Правда, с философией у астрологии были давнишние хорошие отношения, благодаря стоицизму и Посидонию; но ореол стоической метафизики стал заметно меркнуть к эпохе распространения христианства: его затмевал чем далее, тем более блеск другого, гораздо более мистического учения – неоплатонического. Неоплатонизм был для астрологии первой инстанцией – через него и благодаря ему она могла рассчитывать также и на пощаду со стороны христианства. Но для этого нужно было подвергнуть астрологию экзамену по той её части, которою она, как наука преимущественно практическая, всегда сравнительно мало интересовалась, предоставляя её своей союзнице, стоической философии. Первый вопрос: как велит она нам думать о свободе воли и о предопределений Второй: что представляют из себя, теологически рассуждая, её планетные божества?

Астрологи были не прочь признать свои планетные божества высшими и единственными. Но с таким представлением неоплатоники никак примириться не могли: у них имелось одно высшее божество и ступенью ниже – ряд низших, которые тоже ничуть не походили на астрологические планеты; что же касается последних, то неоплатонизм – в лице своего корифея Плотина – мог признать за ними только значение возвестителей; «движение звёзд предвещает судьбу каждого, но не создает её, как неправильно понимает толпа». Астрологи роптали, но делать было нечего, пришлось покориться. На деле же Плотин оказал их науке гораздо больше пользы, чем вреда; действительно, в той теологически безобидной форме, которую он ей придал, она могла ужиться со всякой религией, не исключая и христианства. Почему бы не быть планетам огненной грамотой, написанной Творцом на небесной тверди в назидание смертным? Что же касается предопределения, то астрология могла спокойно ждать, пока христиане решат между собой этот труднейший вопрос: её метафизический индифферентизм давал ей возможность во всякое время примкнуть к победителю, кто бы он ни был.

Всё же желанная позиция в христианском миросозерцании досталась астрологии не без боя. Никакие метафизические различения не могли устранить того глубоко антипатичного христианам факта, что астрологические божества носили имена языческих дьяволов, Юпитера, Венеры, Сатурна, Марса. В силу одного этого положение, занятое христианством по отношению к астрологии, было принципиально враждебно; после долгой абсолютной власти над умами людей она вновь очутилась в положении просительницы. Но просить она умела. Рождение Основателя новой религии было ознаменовано появлением новой звезды; можно ли после отрицать, что Создатель пользуется звёздами для того, чтобы возвещать людям свою волю? И кто были те, которые, поняв значение чудесной звезды, пришли отдать дань благоговения возвещенному ею Младенцу? Волхвы (magi), т. е. халдеи, – так утверждали астрологи, и христиане с ними соглашались.

XVIII. Зато теперь она – наука умершая, великолепная мумия в музее исторических заблуждений. Но когда умерла она и от чего? Умерла она, отвечает Буше-Леклерк, от того смертельного удара, который ей нанес Коперник. Так ли это? Нет; мы вообще не видим в открытии Коперника ничего такого, что могло бы окончательно подорвать кредит этой своеобразной науки. Оно исключило Солнце и Луну из числа планет, конечно; но уже древние астрологи отводили им, как «светилам», особое место не столько среди них, сколько рядом с ними. Вычисления затмений солнечных и лунных и до Коперника производились с приблизительною правильностью, и их формулы не изменились от того, что Солнце и Земля поменялись местами. Нет; умерла астрология тогда, когда у неё отняли её душу, когда место догмата всемирной симпатии занял догмат всемирного тяготения. Нанесённый Коперником удар мог лишь на время её оглушить; задушил её Ньютон. Чтобы убедиться в этом, представим себе ещё раз со всей возможной яркостью то миросозерцание, показателем которого был догмат всемирной симпатии.

Науку ремесленную, как свод правил, непосредственно применимых к тому или другому практическому делу, знали многие народы; наука, независимая от практических расчетов, наука в высшем, идеальном значении слова была в древности достоянием одних только эллинов. От них её унаследовали мы; наследие это с течением веков стало нашей столь полной собственностью, что мы его считаем как бы частью своей натуры. По той же причине мы и не ставим себе вопроса о причине научного стремления человеческого духа. Потому дорожил грек наукой, потому испытывал он нравственный подъём при погружении в нее, что для него она сводилась, как для Фауста, к общению духа с духом.

Знаменитый Фр. Араго в одной своей парламентской речи рассказывает о совете, данном ещё более знаменитым Эйлером своему другу, берлинскому пастору. Этот друг его жаловался на плохое внимание его прихожан к одной его проповеди, имевшей своим предметом сотворение мира. «Я представил им, – говорил он, – мироздание, с его самой прекрасной, самой поэтической, самой чудесной стороны; я приводил древних философов и даже Библию, и что жё Половина моей аудитории меня не слушала; другие половина дремала или оставила храм». Эйлер посоветовал ему изобразить мироздание не по древним или по Библии, а по данным новейшей астрономии. «В вашей не понравившейся проповеди вы, вероятно, следуя Анаксагору, сказали, что Солнце по объёму равняется Пелопоннесу; скажите вашей аудитории, что по точным, не допускающим сомнений, вычислениям наше Солнце в миллион двести тысяч раз больше Земли… Планеты в вашем изложении только своим движением отличались от неподвижных звезд; предупредите ваших слушателей, что Юпитер в тысячу четыреста раз больше Земли, а Сатурн – в девятьсот… Скажите, что нет звезды, свет которой достигал бы нашей Земли ранее трёх лет, но что есть такие, свету которых нужно много миллионов лет для того, чтобы пройти отделяющее их от Земли пространство». Пастор последовал совету Эйлера – и вслед за тем вернулся к своему другу в состоянии, близком к отчаянию. «Что случилось?» – «Люди позабыли о почтении к святому храму: они провожали меня аплодисментами!»

Трудно сказать, как отнеслась бы античная аудитория к первой проповеди нашего пастора; зато несомненно, что на второй она бы заснула. С её точки зрения, только грубый, варварский ум может приходить в восторг от одной громадности цифр, от этого серого тумана бесконечности, в котором ничто не дает пищи ни нашему воображению, ни нашему сердцу. Конечно, для астрономических вычислений очень важно знать действительный объём Солнца, но это – область науки, простому смертному недоступная. А для него, для простого смертного, что пользы в том, что новейшая наука исправила наивную оценку Анаксагора, когда для него и Пелопоннес, и миллион с лишком земных шаров – одинаково необозримая величина?

Представим себе гречанку, которая, молитвенно подняв руки, обращается к Солнцу: «О Гелиос, ты, повсюду странствующий и всё видящий, подай мне весть о моём изгнаннике-муже!» – и вслед за тем принимает внезапно возникшее тёплое чувство за поданную богом желанную весть: «Он жив, он вернётся!» Попробуем сказать ей, что она ошибается, что Гелиос ничего не видит, ничего не говорит и никакой жалости к её горю не чувствует, но что зато он в миллион двести тысяч раз превосходит объёмом Землю, – будет она нам рукоплескать? Возьмём другой пример – учёнейшего астронома древности Гиппарха. Представим себе его в разговоре с тем же Эйлером среди телескопов и прочих инструментов новейшей обсерватории; узнав об успехах пошедшей от него науки, он, думается нам, в следующих словах обратился бы к своему иерофанту: «Да, вы осуществили много такого, о чём я и помышлять не смел. Но вы заплатили за всё это слишком дорогую цену, изгнав из вашего мироздания взаимную симпатию и водворив на её месте взаимное тяготение бездушных масс. От вашей науки веет холодом… Для меня мои светила были родственными мне, но гораздо более совершенными существами; моя душа очищалась и возвышалась от общения с ними. Ваши безучастные миры мне чужды, и я чувствую себя среди них затерянным… Если же вы этого не чувствуете, то, видно, у вас не органом больше, а органом меньше, чем у нас. Прославляйте поэтому сколько угодно точность ваших наблюдений, широту и теоретическую истинность вашей системы, но не говорите о её нравственной ценности для человеческой души!»

И что мог бы ему ответить Эйлер?

Об этом всякая догадка была бы праздной; но мы можем ответить ему следующее. Догмат всемирной симпатии был величайшим благодеянием для человечества; только благодаря ему могла возникнуть среди него любовь к чистой, независимой от узкоутилитарных соображений науке. Но своим многовековым господством над человеком он перевоспитал его; любовь к науке, державшейся некогда на нём, благодаря этому господству стала наследственной чертой души человека, основной частью его умственного естества. Наш ум не признаёт более всемирную симпатию как догмат, но наше сердце продолжает её чувствовать как таинственную силу, соединяющую нас с окружающей природою.

Мы не можем спокойно отвергнуть мнение пессимистов, утверждающих, что мы идём навстречу новому техническому средневековью, не можем не чувствовать беспокойства, видя, как одни на все лады толкуют о банкротстве науки, другие с поразительным бесчувствием прославляют привлекательность той её facies hippocratica[9] с которою она недавно предстала перед нами в пресловутой книге-исповеди Геккеля, третьи с лёгким сердцем бросают и науку в свою всепожирающую партийную печь.

Но мы можем утешать себя сознанием, что власть времени, бессильная перед самой наукою, властвует над аспектами, в которых она представляется человеческому уму. Если симпатический аспект уступил свое место механическому, то это ещё не доказывает невозможность третьего, синтетического аспекта, о характере которого теперь и думать было бы преждевременно. Когда он воцарится, тогда, конечно, не воскреснет астрология, но, быть может, народится новая наука о мироздании, не менее утешительная и несравненно более совершенная, чем наивная мечта мнимой халдейской и египетской мудрости.

1. Оды I 2. Выдержки из Горация приводятся в (местами исправленном) переводе Фета; выдержки из остальных поэтов – в моем.
2. Илиада (XXIV 334 сл. Пер. Гнедича).
3. Созвездие Волопаса (Примечание редактора).
4. Греч. "сближение", "Соответствие".
5. Имеется в виду эпизод из греческой мифологии: дети беотийского царя Афаманта Фрикс и Гелла, спасаясь от мачехи, требовавшей принести Фрикса в жертву, летели над морем на волшебном золоторунном баране. Гелла сорвалась в воду, и по её имени пролив был назван Геллеспонтом (ныне Дарданеллы).
6. Персонаж романа Петрония «Сатирикон», тщеславный и необразованный богач-вольноотпущенник.
7. I – «дом жизни»; II – «дом прибыли»; III – «дом братьев», он же и «дом дружбы»; покровительница – «богиня»; IV – дом родителей», он же и «дом вотчины»; V – «дом детей», покровительница – «добрая судьба», VI – «дом пороков», он же и «дом болезней», покровительница – «злая судьба»; VII – «дом брака», VIII – «дом смерти» и «дом наследства», IX – «дом религии» и «дом странствий»; покровитель – «бог», X – «дом чести»; XI – «дом заслуги», покровитель – «добрый гений», XII – «дом вражды» и «неволи», покровитель – «злой гений».
8. К растерзанию зверями (лат.) (Примечание редактора).
9. Гиппократово лицо» (лат.), лицо умирающего (Примечание редактора).