Другие переводы Ольги Палны с разных языков можно найти на страничке www.olgapalna.com. Автор желает выразить благодарность женщинам и посвящает им нижеследующий панегирик. Арлин Дальберг раздула угли. Лиза Шварцбаум прочла первые страницы и ободрила меня. Мэри Брестед Смит, прекрасная писательница, прочитала первую треть и передала ее Молли Фридрих, которая стала моим агентом и сочла, что ни кто иной, как Нэн Грэм, главный редактор “Scribner”, доведет книгу до читателя. И Молли была права. Моя дочь Мэгги помогла мне понять, что жизнь – это великое приключение, а чудесные минуты общения с  внучкой Кларой оживили во мне то изумление, с каким ребенок смотрит на мир. Все написанное я читал вслух моей жене Эллен, и она ободряла меня до последней страницы. Я благословен среди мужей.

Прах Энджелы. Воспоминания

I

Моим родителям надо было оставаться в Нью-Йорке, где они познакомились, поженились и родили меня. Но они, когда мне было четыре года, вернулись в Ирландию – брату Мэлаки к тому времени исполнилось три, близнецам Оливеру и Юджину всего лишь год, а младшая сестра наша Маргарет и вовсе умерла.

Вспоминая детство, я удивляюсь, что вообще умудрился выжить. Разумеется, мое детство было несчастным – о счастливом едва ли стоило бы рассказывать. Но хуже, чем просто несчастное детство – несчастное детство ирландца, а еще хуже – несчастное детство ирландца-католика.

Все кругом только и делают, что жалуются на тяготы юных лет, пытаясь перещеголять друг друга, но с ирландской версией не сравнится ничто: нищета; беспомощный, болтливый пьяница-отец; богобоязненная мать, которая ни на что не надеется и плачет у огня; напыщенные священники, учителя, вселявшие ужас, и англичане, которые угнетали нас восемь долгих столетий.

И в довершение всего – сырость.

Где-то над Атлантическим океаном собирались тяжелые дождевые тучи, которые от устья реки Шеннон медленно плыли вверх и оседали навечно в Лимерике. Дождь орошал город с праздника Пресвятой Богородицы до предновогоднего дня. Он порождал какофонию сухого кашля, судорожных сипов и прерывистых хрипов. Он превращал носы в фонтаны, легкие - в микробные губки. Он вызывал к жизни уйму целительных средств: при простуде - сварить луковицу в молоке, сдобренном черным перцем; при затрудненном дыхании – приготовить горячее тесто из муки с крапивой, обернуть его в тряпку и с пылу с жару шлепнуть на грудь.

С октября по апрель стены Лимерика блестели от сырости. Одежда не просыхала: в твидовых и шерстяных пальто водилась живность, порой возникала загадочная растительность. В пабах от сырых тел и одежды вверх поднимался пар, который вдыхался вместе с сигаретным и трубочным дымом; к нему примешивался запах несвежего пива и пролитого виски, а также запах мочи, который долетал со двора, где находились туалеты, и где немало мужчин отрыгивали свою недельную зарплату.

Дождь загонял нас в церкви – наше убежище, наш оплот, наше единственное сухое место. Во время месс, богослужений и новенн мы сбивались в большие влажные кучи, засыпая при мерном бормотании священника, а пар вновь поднимался от наших одежд, смешиваясь с запахом благовоний, цветов и свечей.

Лимерик стяжал славу города набожного, но мы-то знали, что всему виной дождь.

Мой отец, Мэлаки Маккорт, родился на одной из ферм городка Тум в графстве Антрим. Как и его родной отец в свое время, нрава он был необузданного, не ладил то с англичанами, то с ирландцами, то с теми и другими сразу. Он сражался в рядах старой ИРА , где совершил какой-то отчаянный поступок и пустился в бега, поскольку за голову его был назначен выкуп.

В детстве, глядя на отца, на его редеющие волосы и выпадающие зубы, я недоумевал: зачем кому-то такая голова - да еще за деньги. Когда мне было тринадцать, мать моего отца поведала мне по секрету: твоего отца, бедняжку, в детстве уронили на голову. Случайно. С тех пор он сам не свой. И не забывай: те, кого роняли на голову, порой ведут себя несколько странно.

По причине выкупа, назначенного за голову, на которую он был уронен, его тайно вывезли из Ирландии на грузовом корабле, рейсом из Голуэя. В Нью-Йорке, где в полную силу действовал Сухой закон, отец решил, что умер и за грехи свои попал в ад, но вскоре нашел спикизи и возрадовался.

После странствий по свету и возлияний в Америке и в Англии, на склоне лет отец возжаждал покоя. Он вернулся в Белфаст – там повсюду гремели взрывы. Чума на все ваши дома, сказал он, и обратился с беседой к дамам из Андерсонтауна. Они соблазняли его лакомствами, но он не поддавался и пил чай. А что в них толку? Ведь курить он бросил и алкоголя не пил ни капли. Пришла пора умереть, и он умер в Больнице королевы Виктории.

Моя мать, в девичестве Энджела Шихан, выросла в трущобах Лимерика вместе с мамой, двумя братьями - Томасом и Патриком, - и сестрой Агнес. Своего отца она не видела никогда - он сбежал в Австралию за несколько недель до ее появления на свет.

Вот он плетется по ночному переулку, нагрузившись портером в пабах Лимерика, и горланит свою любимую песню:

Who threw overalls in Mrs Murphy's chowder?

Nobody spoke so he said it all the louder

It's a dirty Irish trick and I can lick the Mick

Who threw the overalls in Murphy's chowder.

Он в отличном расположении и думает: поиграю-ка с Патриком, годовалым сыночком. Славный малыш. Любит папочку. Папочка подкидывает его высоко-высоко, а он смеется. Оп-ля, умница Пэдди, оп-ля, оп-ля, оп в темноте, темно-то как, о Господи, ты уронил его – Патрик, бедняжка, ударяется головой – хнычет, ревет, затихает. Бабушка тяжело поднимается с постели – она беременна еще одним ребенком, моей матерью. У нее еле хватает сил, чтобы поднять Патрика с полу. Она протяжно стонет с ребенком на руках и поворачивается к дедушке. Убирайся. Вон. Останься хоть на минуту - возьму топор, убью тебя, пьянчугу несчастного. Ей-богу, убью. Вон.

Дедушка стоит за себя как мужчина. Я, говорит, имею право жить в своем доме.

Она бросается на него как безумная – больное дитя на руках, здоровое шевелится в утробе - и он отступает. И бредет, спотыкаясь, по улице – все дальше и дальше, пока не добирается до самой Австралии, до города Мельбурна.

Малыш Пэт, мой дядя, так и не оправился. Ума он стал слабого, левая нога пошла в одну сторону, тело в другую. Он так и не выучился грамоте, но Господь благословил его иной премудростью: в возрасте восьми лет он начал продавать газеты, и уже тогда деньги считал лучше, чем сам министр финансов. Никто не знал, почему его прозвали Эбом Шиханом - то есть Аббатом , - но весь Лимерик души в нем не чаял.

Беды моей матери начались в самый день ее рождения. Вот моя бабушка тужится, задыхаясь от боли схваток, молится святому Герарду Мажелла, покровителю матерей, имеющих во чреве. Рядом с ней акушерка, медсестра О’Харолан, одетая в свой лучший наряд. Скоро Новый год, и миссис О’Харолан ждет – не дождется, когда родится дитя - тогда она сможет убежать на праздник. Тужься, тужься, говорит она моей бабушке. О Господи Иисусе, Мария и блаженный святой Иосиф! Если не поторопишься, младенец не родится до Нового года, и на кой мне тогда это новое платье? Брось ты своего Мажеллу. Чем женщине в такую минуту поможет мужчина, будь он хоть трижды святой? Этого Герарда, ну его, в задницу.

Моя бабушка переключается на молитву святой Анне, покровительнице трудных родов. Но дитя не выходит. Медсестра O’Харолан советует бабушке: молись святому Иуде, помощнику в безнадежных случаях.

Святой Иуда, помощник в безнадежных случаях, спаси меня. Я отчаялась. Она кряхтит и тужится, и вот появляется головка, только головка моей матери, и тут бьет полночь, и наступает Новый год. Город Лимерик оглушает шум свистков, дудок, сирен, духовых оркестров, народ ликует - с Новым годом, повсюду поют «Забыть ли старую любовь», и церковные колокола звонят Angelus, а сестра О’Харолан оплакивает напрасно надетое платье: ребенок еще не вышел, а я расфуфырилась. Дитя, ты родишься, наконец? Бабушка тужится изо всех сил, и ребенок появляется на свет – премилая девочка с черными курчавыми волосами и печальными голубыми глазами.

О Боже Всевышний, говорит медсестра О’Харолан, ребенок-то родился и в том году, и в этом: головой вышел в Новом году, а зад был еще в старом; или же голова в старом, а зад в Новом? Напишите Папе, миссис, уточните, в котором году родилась ваша девочка, а платье я приберегу до следующего года.

Девочку назвали Энджелой, потому что в новогоднюю полночь, когда она появилась на свет, колокола звонили Angelus; да и сама она была маленьким ангелом.

Love her as in childhood

Though feeble, old and grey

For you'll never miss a mother's love

Till she's buried beneath the clay.

В школе св. Викентия де Поля Энджела научилась читать, писать и считать, и к девятому году жизни обучение ее завершилось. Она пыталась работать уборщицей, служанкой, девушкой-привратницей в белой шапочке, но освоить книксен ей так и не удалось, и мать ей сказала: не умеешь ты ничего. Толку от тебя никакого. Отправляйся-ка лучше в Америку, где для бездарей полно места. Дорогу я оплачу.

Она оказалась в Америке аккурат в первый День Благодарения Великой Депрессии. На вечеринке, которую Дэн Макэдори и его жена Минни устроили в Бруклине, на Классон Авеню, она повстречала Мэлаки. Энджела ему приглянулась, и он ей понравился. У него был взгляд провинившейся собаки, поскольку он только что вышел из тюрьмы, где отсидел три месяца за угон грузовика. Они с другом Джоном Макерлейном поверили всему, что им наговорили в спикизи, а именно: что грузовик доверху забит свиными консервами и фасолью в банках. Никто из них не умел водить, и когда полиция засекла грузовик, вихлявший по Мертл Авеню, им было велено остановиться. Полицейские, обыскав грузовик, в котором не нашлось ни грамма фасоли или свинины, недоумевали, зачем кому-то понадобилось угонять машину, битком забитую коробками с пуговицами.

Поскольку Энджелу поразил провинившийся взгляд, а Мэлаки в тюрьме за три месяца истосковался, неминуемо должна была случиться дрожь в коленях - по причине соития, в процессе которого мужчина и женщина стоят на цыпочках, прислонившись к стене, и так трудятся, что коленки дрожат от нетерпения.

После дрожи в коленях Энджела оказалась в интересном положении, и, конечно же, начались пересуды. У Энджелы имелись двоюродные сестры, кузины Макнамара - Делия и Филомена - замужем, соответственно, за Джимми Форчуном из графства Мэйо и Томми Флинном из самого Бруклина.

Делия и Филомена были дамы дородные с крупными бюстами и суровым нравом. Когда они шествовали по тротуарам Бруклина, более мелкие создания почтительно отступали в стороны. Сестры знали, что правильно и что неправильно, и верили, что все сомнения развеет единая, святая, апостольская Римско-католическая церковь. Они знали, что, будучи незамужем, Энджела не имела права находиться интересном положении, а значит, следовало принять меры.

И меры были приняты. Вместе с Джимми и Томми, семенящими по пятам, они заявились в спикизи на Атлантик Авеню, куда по пятницам, в день зарплаты, наведывался Мэлаки. Джоуи Каччьямани, хозяин бара, не давал было сестрам проходу, но Филомена сказала: если хочешь, чтоб нос на лице остался, а дверь на петлях, то лучше открой - мы пришли по Божьему делу. Ладно, ладно, уступил Джоуи. Ох уж эти ирландцы. Господи! Беда, беда.

Мэлаки в дальнем конце бара побледнел, слабо улыбнулся пышногрудым леди и предложил их чем-нибудь угостить. Улыбка действия не возымела, предложение с презрением было отвергнуто. Не знаем, кто там родичи у тебя, в этой Северной Ирландии, сказала Делия.

В роду у вас явно не без пресвитерианцев, добавила Филомена, и тогда ясно, почему ты так поступил с нашей кузиной.

Ах, ладно вам, будет, произнес Джимми. Разве он виноват, что у него пресвитерианцы в роду.

А ну, цыц, сказала Делия.

Тут подал голос Томми: тем, что ты сделал с несчастной девушкой, ты опозорил весь ирландский народ, и тебе должно быть стыдно.

Och, мне стыдно, сознался Мэлаки. Стыдно.

Никто тебе рта открывать не велел, сказала Филомена. Твой треп уже и так наделал беды, так что захлопни пасть.

Захлопни пасть, и слушай, продолжила Делия. Мы хотим, чтобы ты с нашей бедной кузиной Энджелой Шихан поступил как положено.

Мэлаки произнес: och, и то верно, верно. Что положено – то положено, и пока мы тут вроде как беседуем, я бы с удовольствием угостил вас стаканчиком.

Возьми свой стаканчик, сказал Томми, и сунь себе в зад.

Только наша кузина сошла с парохода, продолжала Филомена, – и ты тут как тут. У нас в Лимерике есть моральные устои – понимаешь, устои! Мы тебе не кролики из Антрима, где пресвитерианцы кишмя кишат.

Не похож он на пресвитерианца, усомнился Джимми.

А ну, цыц, сказала Делия.

Что еще мы заметили, сказала Филомена, какой-то ты странный.

Да? - улыбнулся Мэлаки.

Да, ответила Делия. Думаю, это мы в тебе и заметили сразу – какой ты странный – и это нас очень настораживает.

Улыбочка хитрющая, пресвитерианская, сказала Филомена.

Och, смутился Мэлаки, у меня просто зубы плохие.

Нам плевать, какие у тебя зубы, и сам ты какой, сказал Томми, но на девушке ты женишься. Марш к алтарю.

Och, озадачился Мэлаки, жениться я как-то не думал. Работы нет, и содержать я не смогу…

Женишься как миленький, сказала Делия.

Марш к алтарю, повторил Джимми.

Цыц, сказала Делия.

Они удалились - Мэлаки проводил их взглядом. Вот это я влип, обратился он к Джоуи Каччьямани.

Ага, по уши, согласился Джонни. Кабы меня ребенком стращали, я бы тотчас утопился в Гудзоне.

Мэлаки поразмыслил над историей, в которую он влип. У него еще оставалось несколько долларов от последней зарплаты, а в Сан-Франциско (или в другом Сан-таком-то в Калифорнии) жил его дядя. А не податься ли ему в Калифорнию, подальше от пышногрудых сестер Макнамара и их угрюмых мужей? А хорошая мысль, и не выпить ли каплю ирландского, чтобы отметить свое решение и предстоящий отъезд? Джоуи наполнил стакан, и Мэлаки от зелья чуть не вывернуло на изнанку. Вот уж точно ирландское! Это варево, сказал он Джоуи, из кладовых самого сатаны. Джоуи пожал плечами: ничего не знаю, только наливаю. Все-таки лучше, чем ничего, и Мэлаки выпил еще; себе тоже налей, Джоуи, и спроси вон у тех славных итальянцев, что будут пить – конечно, о чем речь, я при деньгах, заплачу.

Он проснулся на скамейке на вокзале Лонг-Айленда: полицейский стучал дубинкой ему по ботинкам, денег на побег уже не было, а в Бруклине сестры Макнамара норовили съесть его живьем.

В праздник святого Иосифа, промозглым мартовским днем через четыре месяца после дрожания колен Мэлаки обвенчался с Энджелой, и в августе родился ребенок. В ноябре Мэлаки напился и решил, что пора дитя регистрировать. Он хотел было назвать ребенка Мэлаки в свою честь, но северо-ирландский акцент и пьяное шамканье настолько сбили клерка с толку, что он написал в сертификате просто «Male» .

И лишь в декабре Мэйла отнесли в церковь святого Павла, где младенца окрестили и нарекли именем Фрэнсис - в честь чудесного святого из Ассизи . Энджела хотела дать ему еще одно имя, Манчин, в честь святого покровителя Лимерика, но Мэлаки сказал: только через мой труп. Ни за что у его сыновей не будет лимерикских имен. И с одним именем идти по жизни непросто. Навешивать вторые имена – варварский американский обычай, и зачем вообще второе имя, если тебя назвали в честь парня из Ассизи.

В день крестин произошла заминка: избранный крестный отец, Джон Макерлейн, напился в спикизи и забыл о своих обязательствах. Филомена сообщила мужу Томми, что крестным отцом придется быть ему. Душа младенца в опасности, сказала она. Томми опустил голову и заворчал. Ладно, буду крестным, но только не вините меня, если потом он вырастет странным, как отец, и начнет совершать безобразия - тогда пусть идет к Джону Макерлейну в спикизи. Ваша правда, Том, согласился священник, вы приличный человек и прекрасный муж, чья нога никогда не ступала в спикизи. Мэлаки, который сам недавно покинул спикизи, ощутил, что его оскорбили, и стал выяснять отношения со священником, будто одного кощунства ему было мало. А ну, снимай вороничок, и мы поглядим, кто из нас мужчина. Пышногрудым леди и их угрюмым мужьям пришлось его усмирять. Энджела, мать первенца, разволновалась, забыла, что держит на руках младенца, и выронила его в крещальную купель, произведя полное погружение по пресвитерианскому обычаю. Мальчик-министрант, который прислуживал священнику, выудил младенца из купели и вернул Энджеле, и та, всхлипывая, прижала его к груди. Священник рассмеялся и заявил, что в жизни не видел ничего подобного, и теперь этот ребенок - обычный маленький баптист, и вряд ли ему будет нужен священник. Тут Мэлаки вновь разъярился и чуть не набросился на священника, который обозвал его дитя каким-то протестантом. Священник сказал: тише, юноша, вы в Божьей обители, а Мэлаки сказал: в Божьей обители, в задницу! – и его вышвырнули на Корт Стрит, потому что слово «задница» в Божьей обители произносить нельзя.

После крещения Филомена сказала, что у нее дома – тут рядом за углом – всех ждет угощенье: ветчина и пирожные с чаем. С чаем? - сказал Мэлаки. Да, с чаем, ответила она, или виски тебе подавай? Он сказал: чай – это здорово, но сперва мне надо разобраться с Джоном Макерлейном, который столь бессовестным образом не исполнил свой христианский долг. Тебе, сказала Энджела, лишь бы предлог найти, чтобы сбежать в спикизи. Видит Бог, ответил он, и в мыслях не было. Энджела разрыдалась. У твоего сына крестины, а тебе неймется напиться. Делия сообщила ему, что он гадкий тип, но что вы хотите - Север Ирландии.

Мэлаки перевел взгляд с одной женщины на другую, помялся с ноги на ногу, натянул кепочку на глаза, сунул руки поглубже в карманы, сказал: och, aye – как говорят в дальних закоулках графства Антрим, - повернулся и поспешил по Корт Стрит в сторону спикизи на Атлантик Авеню, где, он был уверен, в честь крестин ему нальют бесплатно.

В доме Филомены сестры с мужьями ели и пили, а Энджела сидела в углу, качала малыша и плакала. Филомена набивала рот хлебом с ветчиной и бранила Энджелу. Вот тебе за то, что была такой дурочкой. Только с парохода - и на тебе, влюбилась в этого ненормального. Надо было одной остаться, ребенка отдать на усыновление, и была бы ты нынче свободная женщина. Энджела зарыдала еще пуще, и на нее набросилась уже Делия: хватит Энджела, перестань. Кроме себя винить некого, зачем было путаться с этим пьяницей с Севера, который даже с виду не похож на католика – такой странный. Я тебе скажу вот что… что… у Мэлаки в жилах явно течет пресвитерианская кровь. Джимми, цыц, тебе говорят.

На твоем месте, сказала Филомена, я бы детей больше ни в коем случае не заводила. Работы у него нет, и не будет – судя по тому, как он пьет. Так что… никаких больше детей, Энджела. Ты слышишь меня?

Слышу, Филомена.

Год спустя родился еще ребенок. Энджела назвала его Мэлаки в честь отца и дала ему второе имя, Джерард, в честь брата отца.

Сестры Макнамара сказали, что Энджела – просто крольчиха, и пока она не опомнится, они знать ее не желают.

Их мужья согласились.

Мы с братом Мэлаки играем на детской площадке в Бруклине на Классон Авеню. Ему два, мне три. Качаемся на качелях.

Вверх-вниз, вверх-вниз.

Мэлаки едет вверх.

Я слезаю.

Мэлаки летит вниз. Качели бьются оземь. Он кричит. Рот рукой прикрывает, кровь идет.

О Господи. Кровь – это плохо. Мать меня убьет.

Вот и мама, еле бежит через двор. У нее большой живот, она не может быстрей.

Говорит: что ты натворил? Что ты сделал с ребенком?

Я не знаю, что ответить. Не знаю, что такого я натворил.

Она хватает меня за ухо. Марш домой. В постель.

В постель? Среди бела дня?

Мама толкает меня к воротам детской площадки. Марш.

Она помогает Мэлаки подняться и вперевалку уходит от меня.

Возле дома стоит мистер Макэдори, друг нашего отца. Они с Минни, его женой, стоят на краю тротуара и смотрят на собаку, которая лежит в сточной канаве. Голова у нее вся в крови. Такого же цвета кровь шла изо рта у Мэлаки.

Я тяну мистера Макэдори за руку. Говорю: у Мэлаки кровь как у собаки.

Верно, Фрэнсис, так и есть. У кошек такая же кровь. И у чукчей. Все мы одной крови.

Прекрати, Дэн, говорит Минни. Не морочь ребенку голову. Она говорит мне, что бедного пса сбила машина, он сюда прополз от самой середины улицы и тут умер - домой хотел, бедняжка.

Иди-ка домой, Фрэнсис, говорит мистер Макэдори. Не знаю, что такое ты сделал с младшим братиком, но ваша мама повела его в больницу. Ступай домой, малыш.

Мистер Макэдори, а Мэлаки тоже умрет?

Он язык прикусил, говорит Минни. Не умрет он.

А почему собака умерла?

Пришел ее час, Фрэнсис.

В квартире пусто, и я брожу из одной комнаты в другую – из спальни в кухню. Отец где-то в городе ищет работу, а мама в больнице с Мэлаки. Я бы съел что-нибудь, но в ящике со льдом пусто, только листья капусты плавают в талой воде. А отец говорит: того, что плавает в воде, не ешьте – вдруг оно с гнильцой. Я засыпаю в постели родителей, и когда мама будит меня, за окном почти совсем темно. Пусть твой младший брат немного поспит. Чуть язык себе не откусил. Уйму швов наложили. Иди в другую комнату.

Отец сидит в кухне и пьет черный чай из большой эмалированной кружки. Он подхватывает меня и усаживает себе на колени.

Пап, расскажешь мне сказку про Ку-Ку?

Кухулин. Повторяй за мной: Ку-ху-лин. Расскажу, если повторишь правильно. Ку-ху-лин.

Я повторяю правильно, и он рассказывает мне сказку про Кухулина, которого в детстве звали иначе - Сетантой. Он вырос в Ирландии, там, где жил и мой папа, когда был еще мальчиком - в графстве Антрим. Сетанта играл с палкой и мячиком, и однажды он так ударил по мячу, что тот угодил в пасть большому псу, чьим хозяином был Хулин, и пес задохнулся. Хулин страшно рассердился и сказал: как же я теперь без собаки, которая сторожила мой дом, жену и десять малых ребятишек, а также всех наших свинок, курочек и овечек?

Сетанта ответил: прости меня. Я буду сторожить твой дом с палкой и мячом в руках, и возьму себе новое имя: Кухулин – «Собака Хулина». Сказано - сделано. Он стал охранять дом и всю округу и сделался великим героем, знаменитым Ульстерским Псом. Папа сказал, что Кухулин был сильней, чем Геркулес или Ахиллес, которыми вечно похваляются греки, и что с королем Артуром и всеми его рыцарями он мог бы померяться силами в честном бою – хотя честности от англичан, конечно, не дождешься.

Эта сказка - моя. Папа не может делиться ей с Мэлаки или с соседскими детьми.

Он досказывает сказку до конца и разрешает мне попить чаю из своей кружки. Чай горький, но мне хорошо у папы на коленях.

Язык у Мэлаки опух, еще долго ему даже звуки издавать трудно, не то что говорить. Но если б и говорил, все равно - внимания на него никто бы не обращал, потому что у нас появились еще два брата – их ночью принес ангел. Соседи охают и ахают, говорят: какие славные малыши, какие у них большие глазенки.

Мэлаки стоит посреди комнаты, запрокинув голову, смотрит на взрослых, тычет себе на язык и жалуется: а-а, а-а. Не видишь? - говорят соседи. Мы пришли навестить твоих братиков. Он плачет, и папа гладит его по голове. Спрячь язык, сынок, пойди поиграй с Фрэнки. Ну же.

На площадке я рассказваю Мэлаки про собаку, которая умерла на улице, потому что кто-то мячом угодил ей в пасть. Мэлаки качает головой. Не а мячик. А машина сбила собаку. Он плачет, потому что язык болит, и он еле говорит, а когда говорить не можешь – это ужасно. Он не позволяет мне качать его на качелях. Ты на ка-ачелях, говорит, чуть меня не убил. Он просит Фредди Лейбовица и радуется и смеется, взлетая до небес. Фредди большой, ему семь, я прошу его и меня покачать. Нет, отвечает он, ты хотел убить брата.

Я пытаюсь раскачаться сам, но у меня получается лишь наклоняться вперед-назад, и я злюсь, потому что Фредди и Мэлаки надо мной смеются. Они теперь не разлей вода - семилетний Фредди и двухлетний Мэлаки. Они каждый день смеются, и язык у Мэлаки от этого заживает.

Когда он смеется, видно, какие у него белые и хорошенькие зубки и как светятся его глаза. У него голубые глаза, как у мамы, золотистые волосы и розовые щечки. У меня карие глаза, как у папы, и черные волосы, а щеки в зеркале кажутся бледными. Мама говорит миссис Лейбовиц, нашей соседке, что Мэлаки – самый счастливый ребенок на свете. Она говорит миссис Лейбовиц, соседке, что Фрэнки странный, весь в отца. Я не знаю, что значит «странный», но спросить нельзя, ведь мне и слышать ничего не полагалось.

Вот бы раскачаться до неба, до облаков, облететь весь мир и больше не слышать, как мои братья Оливер и Юджин плачут по ночам. Мама говорит, что они вечно голодные. Она тоже по ночам плачет. Говорит, что вымоталась, устала нянчить их, кормить и менять пеленки, что четыре мальчика – это выше ее сил. Вот бы девочку, одну только девочку, для себя. Что угодно отдала бы за маленькую девочку.

Мы с Мэлаки на детской площадке. Мне четыре, ему три. Он позволяет мне покачать его на качелях, потому что сам раскачаться не может, а Фредди Лейбовиц в школе. На площадке мы играем, потому что близнецы спят, а мама говорит, что устала. Идите, говорит, поиграйте и дайте мне отдохнуть. Папа снова где-то в городе, ищет работу, иногда он приходит домой, распевая песни о горестях Ирландии, и от него несет виски. Мама сердится и говорит: в задницу Ирландию. Папа укоряет ее: нельзя так выражаться при детях, а она говорит: какая разница, как я выражаюсь, меня еда на столе волнует, а не горести Ирландии. Сухой закон, говорит мама, отменили в недобрый час, потому что теперь папа ходит по салунам и нанимается мести полы в барах или таскать бочки за стакан виски или пива. Иногда он приносит домой остатки еды, которой его угощали - ржаной хлеб, солонину, маринад. Папа ставит еду на стол, а сам пьет чай. Говорит, что еда – это стресс для организма, и непонятно, откуда у нас аппетит. Дети полуголодные ходят, говорит мама, вот откуда у них аппетит.

Когда папа находит работу, мама радуется и поет:

Anyone can see why I wanted his kiss

It had to be and the reason is this

Could it be true, someone like you

Could love me, love me?

Когда в конце недели папа приносит домой зарплату, мама счастлива: она может заплатить приятному итальянцу-бакалейщику и снова смотреть людям в глаза, потому что на свете нет ничего хуже, чем быть перед кем-то в долгу и быть кому-то обязанным. Мама убирается на кухне, моет чашки и тарелки, сметает со стола крошки и остатки еды, вычищает ящик со льдом и заказывает у другого итальянца новый куб льда. Она покупает туалетную бумагу, которую можно брать с собой в туалет в конце коридора, - это, говорит мама, лучше, чем пачкать себе зад заголовками из «Дэйли Ньюс». Мама кипятит воду на плите и весь день у большой жестяной кадки стирает наши рубашки и носки, подгузники для близнецов, наши две простынки и три полотенца, а потом развешивает их на веревке на заднем дворе, и мы смотрим, как одежда танцует на ветру и на солнце. Не хотелось бы, говорит она, всем демонстрировать свое имущество, но одежда, просохшая на солнышке, так приятно пахнет.

Когда папа в пятницу вечером приносит домой первую недельную зарплату, мы знаем, что выходные предстоят чудесные. В субботу мама накипятит воды на плите и выкупает нас в большой жестяной кадке, а папа нас вытрет насухо. Мэлаки повернется и выставит попу. Папа притворится, что он потрясен, и мы все рассмеемся. Мама приготовит горячий шоколад и нам разрешат не ложиться спать, пока папа не расскажет сказку, которую сочинит на ходу. Нам нужно лишь назвать чье-то имя - мистера Макэдори, или мистера Лейбовица, нашего соседа, - и папа отправит их сплавляться на лодке по бразильской реке, а за ними в погоню пустятся красноплечие индейцы с зелеными носами. В такие ночи мы можем спокойно засыпать, зная, что утром на завтрак будут яйца, жареные помидоры, хлеб и чай с сахаром и молоком, а днем потом будет большой обед: картофельное пюре, горошек, ветчина и приготовленный мамой трюфель – слоеный торт из фруктов и теплого вкусного крема, пропитанный шерри.

После папиной первой зарплаты, если погода стоит хорошая, мы с мамой идем на детскую площадку. Она сидит на скамейке и болтает с Минни Макэдори, рассказывает ей о разных забавных жителях Лимерика, а Минни рассказывает о жителях Белфаста, и они смеются, потому что народ в Ирландии забавный, и на севере, и на юге. Потом они разучивают друг с другом печальные песни, и мы с Мэлаки слезаем с качелей, садимся рядом и поем.

A group of young soldiers one night in a camp

Were talking of sweethearts they had

All seemed so merry except one young lad

And he was downhearted and sad

Come and join us, said one of the boys

Surely there’s someone for you.

But Ned shook his head and proudly he said

I am in love with two, Each like a mother to me,

From neither of them shall I part.

For one is my mother, God bless her and love her,

The other is my sweetheart.

Мы с Мэлаки поем песню, а в конце Мэлаки низко кланяется и протягивает руки к маме, и мама с Минни смеются до слез. Дэн Макэдори, возвращаясь домой с работы, подходит к нам и говорит: у Руди Валле , похоже, есть конкуренты.

Когда мы приходим домой, мама готовит нам чай с хлебом и джемом или картофельное пюре с маслом и солью. Папа пьет чай и ничего не ест. Боже Всевышний, волнуется мама, разве можно весь день работать и ничего не есть? Хватит и чая, говорит папа. Ты здоровье свое погубишь, говорит мама, а папа знай себе твердит, что еда – стресс для организма. Он пьет чай, рассказывает нам сказки, показывает буквы или слова в «Дейли Нюьс», или курит, облизывая губы, уставившись в стену.

В конце третьей недели папа денег домой не приносит. Вечером в пятницу мы ждем его с работы, и мама дает нам хлеба с чаем. Темнеет, и на Классон Авеню загораются фонари. В других семьях папы уже дома, и там на обед едят яйца, потому что мясо по пятницам нельзя. Можно расслышать, о чем беседуют этажом выше и ниже, и на нашем этаже, и как Бинг Кросби поет по радио: Brother can you spare me a dime ?

Мэлаки и я играем с близнецами. Мы понимаем, что мама не станет петь Anyone can see why I wanted his kiss. Она сидит на кухне за столом и разговаривает сама с собой: что же мне делать? И так дотемна, пока на лестнице не раздается шум – поднимается папа и горланит «Родди Маккорли». Он толкает дверь и кричит: где мои солдаты? Где четверо моих бойцов?

Оставь ребят в покое, говорит мама. Они спать легли полуголодные, потому что тебе виски напиться приспичило.

Он идет к двери спальни. Подъем, ребята, подъем. Пять центов каждому, кто поклянется умереть за Ирландию.

Deep in Canadian woods we met

From one bright island flown.

Great is the land we tread, but yet

Our hearts are with our own.

Подъем, ребята, подъем. Фрэнсис, Мэлаки, Оливер, Юджин. Рыцари Красной ветви, фении , ИРА. Подъем, подъем.

Мама стоит на кухне возле стола, ее колотит дрожь, влажные пряди волос падают на лицо, залитое слезами. Оставишь ты их в покое? - просит она. Господи Иисусе, Мария и Иосиф, мало того, что домой без гроша в кармане явился, из детей шутов еще надо делать.

Мама подходит к нам. Идите спать, говорит она.

Нет, пусть встают, требует отец. Пусть готовятся к тому дню, когда Ирландия от моря и до моря обретет свободу.

Не спорь со мной, угрожает она, или большая будет скорбь в доме твоей матери.

Он натягивает кепку на глаза и восклицает: моя бедная мать! И бедная Ирландия! О, что же нам теперь делать?

Совсем ты спятил, говорит мама и велит нам ложиться обратно в постель.

Утром четвертой пятницы папиной работы мама спрашивает, принесет ли он зарплату домой, или снова все пропьет. Он смотрит на нас и качает головой, словно говоря: что ты, нельзя так при детях.

Мама не отступает. Я тебя спрашиваю, придешь ли ты домой, и будет ли у нас хоть какой-то ужин, или ты вернешься в полночь без гроша в кармане, горланя «Кевина Барри» и разные горестные песни?

Он надевает кепку, сует руки в карманы брюк, вздыхает и смотрит в потолок. Я тебе ведь уже говорил, что приду домой.

Во второй половине дня мама одевает нас, усаживает близнецов в коляску, и мы отправляемся в путь по длинным улицам Бруклина. Когда Мэлаки устает семенить рядом со мной, ему разрешают посидеть в коляске. А мне говорят, что я уже большой, и мне в коляску нельзя. Я мог бы пожаловаться, что еле поспеваю и у меня ноги болят, но мама не поет, и я понимаю: сейчас не время рассказывать, что у меня болит.

Мы подходим к высоким воротам, у которых стоит будка с окнами со всех сторон, а в будке - сторож. Мама идет к нему. Спрашивает, нельзя ли пройти туда, где выдают зарплату, и могут ли часть папиной зарплаты выдать ей, чтобы он в барах все не пропил. Сторож качает головой. Простите, дамочка, но заведи мы такие порядки, нас осаждала бы половина всех женщин Бруклина. Многие пьют и меры не знают, но что мы поделать можем, покуда они на работу выходят трезвые.

Мы ждем на другой стороне улицы. Мама разрешает мне посидеть на тротуаре, прислонившись спиной к стене. Близнецов поит из бутылочки подслащенной водой, а нам с Мэлаки придется подождать, пока папа даст денег, и мы сходим к итальянцу за чаем, хлебом и яйцами.

В полшестого гудит гудок, и в ворота устремляется толпа мужчин в кепках и спецовках, у них черные лица и руки. Мама говорит: не пропустите папу – она сама еле видит, что там на другой стороне улицы, зрение у нее совсем слабое. Проходит дюжина мужчин, потом еще несколько, и все. Что же вы его не заметили? - плачет мама. Ослепли что ли?

Она снова идет к сторожевой будке. Вы уверены, что там никого не осталось?

Нет, милая, говорит он. Все ушли. Не знаю, как он умудрился мимо вас проскочить. Мы возвращаемся длинными улицами Бруклина. Близнецы протягивают нам бутылочки и плачут – просят еще воды с сахаром. Мэлаки говорит, что хочет есть. Подожди, отвечает мама, вот возьмем у отца денег и поужинаем на славу. Пойдем к итальянцу, попросим яиц. В печке над огнем поджарим хлеб и джемом сверху намажем. Сядем и поедим, и будет нам тепло и уютно.

На Атлантик Авеню темно, а в барах по всему Лонг-Айленду шумно, и ярко горит свет. Мы ищем папу и ходим от одного бара к другому. Мама оставляет нас с коляской на улице, а сама заходит внутрь, или посылает меня. Там толпы мужиков, шум и запах перегара – так пахнет папа, когда приходит домой, нагрузившись виски.

Человек за барной стойкой говорит: ну, сынок, чего тебе? Тебе, знаешь ли, сюда пока нельзя.

Я ищу отца. Мой отец здесь?

Ну, сынок, откуда мне знать. Кто твой отец?

Его зовут Мэлаки, и он поет «Кевина Барри».

Мэларки?

Нет, Мэлаки.

Мэлаки? И он поет «Кевина Барри»?

Бармен окликает сидящих в баре: вы, ребят, не знаете парня по имени Мэлаки, который поет «Кевина Барри»?

Ребята качают головами. Один сообщает, что знавал парня по имени Майкл - тот пел «Кевина Барри», но умер, оттого что пил много и ранен был на войне.

Господи, Пит, говорит бармен, я что, просил мировую историю мне пересказывать? Нет, парень. Петь мы у нас никому не разрешаем. Беда от этого. Особенно с ирландцами. Позволь им петь – тут же кулаки распустят. Я и имени такого не слыхал – Мэлаки. Не, парень, тут никаких Мэлаки нет.

Мужчина по имени Пит протягивает мне свой стакан. Вот, парень, глотни, и бармен говорит: ты что делаешь, Пит? Споить хочешь парня? Только попробуй, так я подойду и зад тебе надеру.

Заглянув во все привокзальные бары, мама сдается. Она прислоняется к стене и плачет. Господи, нам до Классон Авеню еще надо идти, а у меня четверо детей голодных. Она посылает меня обратно в бар, где Пит предлагал мне глоточек, и велит спросить, не нальет ли бармен воды в бутылочку для близнецов и не добавит ли капельку сахара. Мужчины в баре веселятся, когда слышат, что бармена просят напоить малышей, но он большой и сильный и велит им закрыть пасти. Детям молоко надо пить, а не воду, говорит он мне, и я объясняю, что у мамы нет денег. Тогда он выливает воду из бутылочек и наливает молока. Говорит: передай своей маме, что им надо пить молоко, чтобы выросли крепкие зубы и кости. От воды с сахаром будет рахит. Пойди, скажи маме.

Мама радуется, когда я приношу молоко. Она говорит, что про зубки, кости и рахит ей все известно, но нищим выбирать не приходится.

Добравшись до Классон Авеню, мы идем прямиком к итальянцу-бакалейщику. Мама объясняет ему, что муж опаздывает, наверное, задержался на работе, и спрашивает: нельзя ли кое-что взять в долг? Завтра она обязательно вернет.

Вы, миссис, рано или поздно всегда платите, говорит итальянец, и у меня в магазине можете взять все, что угодно.

О, говорит она, я немного возьму.

Берите все, что пожелаете, миссис. Я знаю, что вы честная женщина, и ребятишки у вас такие славные.

На ужин мы едим яйца и хлеб с вареньем, хотя еле жуем от усталости. Близнецы едят и засыпают, и мама укладывает их на постель, чтобы сменить подгузники. Она отправляет меня в коридор прополоскать грязные пеленки в туалете, чтобы потом их повесить сушиться и перепеленать малышей на следующий день. Мэлаки помогает подмыть малышей, хотя сам спит на ходу.

Я забираюсь в постель рядом с Мэлаки и близнецами. Подглядываю за мамой, которая сидит в кухне за столом, курит сигарету, пьет чай и плачет. Мне хочется встать и сказать ей, что я скоро стану мужчиной и найду работу на том заводе с высокими воротами, и каждую пятницу буду приносить домой деньги, чтобы она покупала яйца и делала тосты с джемом, и пела Anyone can see why I wanted his kiss.

На следующей неделе папу увольняют с работы. В пятницу он приходит домой, кидает зарплату на стол и говорит маме: теперь довольна? Торчишь у ворот, жалуешься на меня – и вот, получи. Они только предлога искали, и спасибо тебе, доискались.

Он берет несколько долларов из зарплаты и уходит. Домой возвращается поздно, буянит и горланит песни. Близнецы плачут и мама говорит: ш-ш, ш-ш, и сама еще долго плачет.

Мы подолгу играем на детской площадке - когда близнецы спят, когда мама устала, когда папа приходит домой и от него несет виски, и он горланит песню про Кевина Барри, которого повесили однажды утром, или про Родди Маккорли:

Up the narrow street he stepped

Smiling and proud and young

About the hemp-rope on his neck

The golden ringlets clung,

There’s never a tear in the blue eyes

Both glad and bright are they,

As Roddy McCorley goes to die

On the bridge of Toome today

Он поет и марширует вокруг стола, мама плачет и близнецы ревут вместе с ней. Она говорит: пойди на двор, Фрэнки, пойди на двор, Мэлаки. Нечего смотреть на отца в таком виде. Идите на площадку.

А мы и рады идти на площадку. Там можно играть с опавшими листьями, сгребая их в кучи, можно качать друг друга на качелях; но когда на Классон Авеню наступает зима, качели замерзают и с места их не сдвинуть. Боже, вот бедняжки, говорит Минни Макэдори. Ни перчаточки у них нет. Мне от этих слов становится смешно, ведь я знаю, что у нас с Мэлаки четыре руки - от одной перчаточки какой толк. Мэлаки не понимает, почему я смеюсь: он маленький еще, несмышленый, а мне уже почти пять лет.

Минни зовет нас в гости и угощает чаем и кашей с вареньем. Мистер Макэдори сидит в кресле с новорожденной малышкой Мэйзи. Он кормит ее из бутылочки и поет:

Clap hands, clap hands

Till Daddy comes home

With buns in his pocket

For Maisie alone

Clap hands, clap hands

Till Daddy comes home

For daddy has money

And mommy has none.

Мэлаки принимается подпевать, но я говорю: перестань, это песенка Мэйзи. Он ударяется в слезы, и Минни его утешает: будет, будет. Пой песенку. Она для всех детей. Мистер Макэдори улыбается Мэлаки, а я думаю, что ж это за мир такой, где все могут петь чьи угодно песни.

Минни говорит: не хмурься, Фрэнки. От этого твое лицо мрачнеет, а видит Бог, оно и так у тебя невеселое. Однажды и у тебя будет сестричка, и ты споешь ей эту песенку. Ну конечно, у тебя будет сестричка. 

Минни права, и мамино желание исполняется. Вскоре у нас появляется маленькая девочка, и ее называют Маргарет. Мы все души в ней не чаем. У нее курчавые черные волосы и мамины голубые глаза, и она машет ручонками и щебечет, как птички на Классон Авеню. В тот день, когда был сотворен этот ребенок, на небесах был праздник, говорит Минни. Миссис Лейбовиц говорит, что не было в мире видано таких глаз, такой улыбки, такого счастья. Вот смотрю на нее, и танцевать хочется, говорит миссис Лейбовиц.

Днем папа ищет работу, а когда приходит домой, берет Маргарет на руки и поет:

In a shady nook one moonlit night

A leprechaun I spied

With scarlet cap and coat of green

A cruiskeen by his side.

‘Twas tick tock his hammer went

Upon a tiny shoe.

Oh, I laugh to think he was caught at last,

But the fairy was laughing, too.

Он ходит с ней по кухне и говорит ей, что она красавица, что кудряшки у нее черные, а глаза как у мамы. Говорит, что увезет ее в Ирландию, и они будут гулять по лугам Антрима и купаться в Лох-Ней. Он скоро найдет работу, непременно найдет, и купит ей платья из шелка и туфельки с серебряными пряжками.

Папа поет Маргарет, и она плачет все реже, и со временем даже начинает смеяться. Мама говорит: смотрите, косолапый - а танцует с дитем на руках. Она смеется, и все мы смеемся.

Когда близнецы были маленькие и плакали, мама с папой говорили: т-с-с-с, ш-ш-ш, кормили их, и они снова засыпали. Но когда плачет Маргарет, как-то одиноко становится и страшно тоскливо, и папа тут же выскакивает из постели, прижимает ее к себе, медленно танцует вокруг стола, поет песенки, баюкает, будто он ей мать. Когда он проходит у окна, в свете фонарей на его щеках видны слезы, и это странно, потому что папа никогда не плачет ни из-за кого, не считая тех случаев, когда напивается и поет про Кевина Барри или Родди Маккорли. А теперь он плачет из-за Маргарет, а спиртным от него вовсе не пахнет.

Мама говорит Минни Макэдори, что с этим ребенком он на седьмом небе от счастья. С тех пор, как она родилась, не выпил ни капли. Жаль, что я раньше не родила девочку.

Какие они милые, правда? - говорит Минни. Мальчики тоже хорошенькие, но для себя все-таки девочку надо родить.

Для себя? – смеется мама. Боже Всевышний, если бы я не кормила ее, и подступиться бы не могла – он-то нянчит ее с утра до вечера.

Все равно, говорит Минни, очень мило, что отец так очарован своей дочерью, но с другой стороны, кто ею не очарован?

Очарованы все.

Близнецы научились стоять и ходить, и с ними постоянно что-то случается. Попы у них красные, потому что они все время писают и какают. Они суют разную грязь себе в рот - кусочки бумаги, перья, шнурки - и их тошнит. Мама говорит, что все мы сводим ее с ума. Она одевает близнецов, укладывает их в коляску, и мы с Мэлаки везем их на площадку. Холода миновали, и по всей Классон Авеню на деревьях распустились зеленые листочки.

Мы гоняем коляску по площадке, и близнецы поначалу смеются и агукают, но потом принимаются реветь от голода. В коляске две бутылки с подслащенной водой, они пьют и ненадолго затихают, но потом снова принимаются реветь – плачут, надрываются, и я не знаю, что делать - они такие маленькие, и мне так хочется накормить их самой разной едой, чтобы они засмеялись и заагукали как дети. Им нравится еда, которую мама растирает в кастрюльке – хлеб с водой, молоком и сахаром. Мама зовет это «хлебушек с карамелькой».

Если я привезу близнецов домой, мама будет ругаться, что мы ей отдохнуть не даем и будим Маргарет. Нам велено играть на площадке, пока нас не позовут из окна. Я строю близнецам рожицы, чтобы они перестали плакать. Кладу на голову бумажку и роняю ее, и они заходятся от смеха. Я подкатываю коляску к Мэлаки, который с Фредди Лейбовицем на качелях качается. Мэлаки рассказывает Фредди о том, как Сетанта стал Кухулином. Я требую, чтобы он перестал, эта сказка моя. Он не унимается. Я толкаю его, и он плачет. А-а, а-а-а, я все маме расскажу. Фредди толкает меня, и перед глазами у меня темнеет, я кидаюсь на него с кулаками, бью коленками и ногами, он кричит: ты чего, перестань, перестань! А я не перестаю, потому что не могу, не умею, и если перестану, то Мэлаки совсем отберет у меня сказку. Фредди отталкивает меня, убегает и голосит: Фрэнки меня чуть не убил, Фрэнки меня чуть не убил. Я не знаю, как вести себя, потому что раньше никого не убивал, а Мэлаки на качелях плачет: не убивай меня, Фрэнки, и он такой беспомощный. Я обнимаю его одной рукой и помогаю спуститься с качелей. Он обнимает меня. Больше не буду рассказывать твою сказку. Не буду рассказывать Фредди про Ку-Ку. Мне хочется засмеятья, но я не смеюсь, потому что близнецы в коляске ревут, на площадке темно, и какой смысл корчить рожи и что-то ронять с головы, если темно и тебя не видно?

На той стороне улицы продуктовая лавка итальянца, а там - бананы, яблоки, апельсины. Я знаю, что близнецы едят бананы. Мэлаки любит бананы, и я сам их люблю. Но без денег их не добыть - не было такого случая, чтобы итальянцы отдавали бананы задаром - особенно Маккортам, которые и так задолжали им за продукты.

Мама всегда нам твердит: никуда, ни в коем случае не уходите с площадки – только домой. Но что мне делать с близнецами, которые ревут от голода? Я говорю Мэлаки, что вернусь через минуту. Проверяю, не смотрит ли кто, хватаю гроздь бананов с лотка на улице у лавки итальянца и бегу по Мертл Авеню подальше от детской площадки, огибаю квартал и возвращаюсь с другой стороны через дырку в заборе. Мы закатываем коляску в темный угол и чистим бананы для близнецов. Бананов всего пять, и мы в темноте пируем. Близнецы пускают слюни, мусолят бананы и размазывают по лицу, волосам и одежде. Тут я понимаю, что мне придется держать ответ. Мама спросит: почему близнецы в бананах изгваздались, и где ты их взял? Про лавку итальянца говорить нельзя. Придется сказать: один дядя угостил.

Так и скажу. Один дядя.

И тут происходит нечто странное. У ворот площадки появляется какой-то человек. Подзывает меня. О Господи, итальянец. Эй, сынок, поди сюда. Эй, тебе говорю. Иди сюда.

Подхожу к нему.

У тебя два маленьких брата, верно? Близнецы?

Да, сэр.

Так. У меня пакет фруктов. Если вам не отдам, то выкину. Так? Значит, вот, возьми пакет. Любишь бананы, да? Мне кажется, любишь, а? Знаю, любишь бананы, хе-хе. Вот, возьми пакет. Мама твоя молодец. А отец? Ну знаешь, беда с ним – с ирландцами это бывает. Угости близнецов бананом. Успокой, а то их слыхать даже на той стороне улицы.

Спасибо, сэр.

Господи. Вежливые мы, а? У кого научились?

Отец велел говорить «спасибо».

Отец? Однако.

Папа сидит за столом, читает газету. Он говорит, что президент Рузвельт хороший человек, и скоро у всех в Америке будет работа. Мама на другом конце стола кормит Маргарет из бутылочки. Она смотрит на меня строго, и я боюсь.

Ты где фрукты взял?

Дядя дал.

Какой дядя?

Итальянец, он меня угостил.

Ты их украл?

Дядя, повторяет Мэлаки. Дядя дал Фрэнки пакет.

А что ты сделал с Фредди Лейбовицем? Его мать к нам заходила. Такая добрая женщина. Не знаю, чтобы мы делали без нее и без Минни Макэдори. А ты кидаешься на беднягу Фредди.

Мэлаки скачет и прыгает: он не дрался, не дрался. Не хотел убивать Фредди. Не хотел меня убивать.

Папа говорит: тс-с, Мэлаки, т-сс, иди сюда, - и сажает Мэлаки на колени.

Мама велит мне: ступай к соседям и попроси прощения у Фредди.

Ты хочешь извиниться перед Фредди? - говорит папа.

Не хочу.

Родители смотрят друг на друга. Папа говорит: Фредди хороший мальчик. Он просто качал твоего брата на качелях. Верно?

Он чуть не украл мою сказку про Кухулина.

Глупости. Фредди нет дела до сказок про Кухулина. У него свои сказки. Сотни сказок. Он еврей.

А что значит «еврей»?

Папа смеется. Евреи это евреи – у них свои сказки. Им не нужен Кухулин. У них есть Моисей. И Самсон.

А кто такой Самсон?

Если сходишь к соседям и поговоришь с Фредди, я расскажу тебе про Самсона. Извинись перед Фредди, скажи, что больше так не будешь, и если хочешь, спроси про Самсона – что угодно спроси, только поговори с Фредди. Хорошо?

Вдруг малышка у мамы на руках начинает плакать, и папа вскакивает, роняя Мэлаки на пол. С ней все хорошо? Конечно, хорошо, говорит мама. Я кормлю ее. Боже Всевышний, ты просто комок нервов.

Они обсуждают Маргарет и обо мне позабыли. Ну и ладно. Я отправляюсь к соседям, чтобы спросить у Фредди про Самсона и выяснить, сравнится ли он с Кухулином, и правда ли что у Фредди своя сказка, или он по-прежнему хочет украсть Кухулина. Мэлаки решает пойти со мной, потому что папа встал и на коленках теперь не посидишь.

Миссис Лейбовиц открывает дверь: о Фрэнки, Фрэнки, проходи, проходи. И ты, малыш Мэлаки. Скажи мне, Фрэнки, что ты натворил? Хотел убить Фрэдди? Фрэдди хороший мальчик, Фрэнки. Он книжки читает. С папой радио слушает. Твоего братика на качелях качает. А ты убить его хотел. Ах, Фрэнки, Фрэнки. Ах, бедная твоя мама, и бедная больная малышка.

Миссис Лейбовиц, она не больна.

Больна, больна. Девочка больна. Я знаю, кто болен. В больнице работаю. Не учи меня, Фрэнки. Заходи, заходи. Фредди, Фредди, Фрэнки пришел. Выходи. Фрэнки не будет тебя убивать. Вот и малыш Мэлаки. Красивое имя. Сьешь пирожка, угощайся. Почему тебе дали еврейское имя? Вот, стакан молока, кусок пирога. До чего же вы худые, ребятки. Ирландцы совсем не едят.

Мы сидим за столом с Фредди, едим пирог, пьем молоко. Мистер Лейбовиц сидит в кресле, читает газету, слушает радио. Иногда он говорит с миссис Лейбовиц, и я ничего не понимаю, потому что ртом он издает непонятные звуки. Фредди его понимает. Когда мистер Лейбовиц издает странные звуки, Фредди встает и приносит ему кусок пирога. Мистер Лейбовиц улыбается Фредди и гладит его по голове, и Фредди тоже улыбается и издает странные звуки.

Миссис Лейбовиц глядит на нас с Мэлаки и качает головой. Ой, до чего вы тощие. Она так часто ойкает, что Мэлаки смеется и говорит «ой», и Лейбовицы смеются, и мистер Лейбовиц говорит слова, которые мы понимаем: when irish oyes are smiling . Миссис Лейбовиц так заходится от смеха, что вся трясется и держится за желудок, и Мэлаки снова ойкает, потому что знает, что все рассмеются. Я говорю «ой», но никто не смеется, и я понимаю, что «ой» принадлежит Мэлаки, так же, как Кухулин – мне, и пусть Мэлаки оставит себе свое «ой».

Миссис Лейбовиц, папа сказал, что у Фрэдди есть любимая сказка.

Мэлаки говорит: Сам, Сам, ой. Все снова смеются, но я не смеюсь, потому что не могу вспомнить, что после «Сам». Фредди бубнит с пирогом во рту: Самсон, а миссис Лейбовиц велит ему не разговаривать с полным ртом, и я смеюсь, потому что она взрослая, а говорит mouse вместо mouth . Мэлаки смеется оттого, что смеюсь я, и Лейбовицы смотрят друг на друга и улыбаются. Фрэдди говорит: не про Самсона. Моя любимая сказка – про Давида и великана Голиафа. Давид убил его насмерть – разом, бац камнем в голову - и мозги на земля.

На земле, говорит мистер Лейбовиц.

Хорошо, отец.

Отец. Так Фрэдди зовет мистера Лейбовица, а я своего папу зову папой.

Я просыпаюсь от маминого шепота. Что с ребенком? На дворе раннее утро, и в комнате света почти нет, но видно, что папа стоит у окна с Маргарет на руках. Он качает ее и вздыхает. Och.

Мама спрашивает: она… она заболела?

Och. Притихла совсем, и замерзла чуток.

Мама вскакивает, хватает ребенка. Ступай за врачом, cтупай Бога ради - и папа штаны натягивает и уходит в одной рубахе и штанах, ни пиджака не надев, ни ботинок или носок - а погода промозглая.

Мы остаемся ждать дома, близнецы спят в изножье кровати, рядом со мной шевелится Мэлаки. Фрэнки, я пить хочу. Мама сидит на постели, покачиваясь, с ребенком на руках. Ох Маргарет, Маргарет, милая моя девочка. Открой голубые глазки, leanv, деточка моя.

Я наливаю в стакан воды себе и Мэлаки, и мама стонет. Воды набрал себе и брату. Что, водички захотелось, да? А сестричке – ничего. Сестричке, бедняжке. Будто у нее и рта нет. А может, и ей хотелось бы глоточек? О нет. Давайте, пейте воду, пейте вы оба, будто ничего не случилось. Пьете себе, как ни в чем не бывало, да? И близнецы спят себе, будто им наплевать, а сестричка, бедняжка, на руках у меня болеет. На руках у меня болеет. О, Боже Милосердный.

Почему она так говорит? Это не моя мама. Я хочу к папе. Где папа?

Я снова ложусь в постель и плачу. Мэлаки говорит: чего ты плачешь? Чего плачешь? И мама опять налетает на меня. Сестричка твоя на руках у меня болеет, а ты поднял вой. Вот сейчас как подойду, повоешь у меня, будешь знать.

Папа возвращается с врачом. От папы несет виски. Доктор осматривает малышку, тычет в нее пальцем, поднимает веки, ощупывает шею, ручки, ножки. Встает и качает головой. Она умерла. Мама тянется к малышке, обнимает ее, отворачивается к стене. Доктор спрашивает: с ней было какое-то несчастье? Ребенка роняли? Может, ребята с ней неловко играли? Что-то случилось?

Папа трясет головой. Доктор говорит: я должен забрать ее и осмотреть, и папа подписывает бумагу. Мама умоляет оставить ей ребенка хоть на несколько минут, но доктор говорит: у меня и других дел полно. Папа тянет руки к Маргарет, и мама жмется к стене. Взгляд у нее безумный, черные курчавые волосы прилипли ко лбу, глаза круглые, лицо блестит от пота и слез - папа высвобождает малышку из ее объятий, а она мотает головой и стонет. Доктор заворачивает Маргарет с головой в одеяло, и мама плачет: о, Господи, она же задохнется. Господи Иисусе, Мария и Иосиф, спасите меня. Доктор уходит. Мама отворачивается к стенке, и так лежит, не шелохнувшись, и молчит. Близнецы проснулись, плачут от голода, а папа стоит посреди комнаты и смотрит в потолок. Лицо у него белое, и он бьет по ногам кулаками. Подходит к постели, кладет руку мне на голову. Рука дрожит. Фрэнсис, я пойду, куплю сигарет.

Весь день мама лежит в постели, почти не шевелится. Мы с Мэлаки наливаем в бутылочки воду с сахаром и даем близнецам. В кухне находим буханку черствого хлеба и две холодные сосиски. Чаю попить мы не можем, потому что молоко в ящике со льдом прокисло, и лед снова растаял, а всем известно, что без молока чай пить не положено – кроме тех случаев, когда папа рассказывает про Кухулина и разрешает глотнуть из своей кружки.

Близнецы опять голодны, но я понимаю, что не могу весь день и всю ночь поить их водой с сахаром. Я кипячу в кастрюльке прокисшее молоко, вмешиваю немного черствого хлеба и стараюсь накормить их этой смесью из кружечки. Они корчатся и с ревом убегают к маминой постели. Мама лежит, отвернувшись к стене, и они снова бегут ко мне и плачут. Близнецы воротят нос, пока я не приглушаю вкус кислого молока сахаром. Тогда они едят и улыбаются, и все размазывают по лицу. Мэлаки тоже просит того, что в кружечке, а если ему сойдет, то мне и подавно. Мы все сидим на полу, едим мою похлебку, жуем холодные сосиски и пьем воду из молочной бутылки, которую мама держит в ящике со льдом.

Мы поели и попили, и теперь нам надо в туалет в конце коридора, но попасть мы туда не можем, потому что там сидит миссис Лейбовиц – она что-то мычит и напевает. Подождите, детки, говорит она, подождите, лапушки. Я мигом. Мэлаки хлопает в ладоши и поет: подождите, детки, подождите, лапушки. Миссис Лейбовиц открывает дверь туалета. Гляньте-ка. Такой маленький, а уже настоящий актер. Ну, ребятки, как ваша мама?

Лежит в постели, миссис Лейбовиц. Доктор забрал Маргарет, а папа ушел за сигаретами.

О Фрэнки, Фрэнки. Я говорила, что девочка больна.

Мэлаки хватается между ног. Писать. Писать.

Я уже все. Писайте, мальчики, и пойдем проведаем вашу маму.

Мы писаем, и миссис Лейбовиц идет навестить маму. О, миссис Маккорт. O vey, лапушка. Только гляньте. Гляньте на близнецов. Совсем голышом. Миссис Маккорт, что случилось-то, а? Девочка заболела? Ну же, поговорите со мной. Вот бедняжка. Повернитесь-ка, миссис. Скажите мне. Вот ужас-то. Поговорите со мной, миссис Маккорт.

Она помогает маме сесть, прислоняет ее к стене. Мама будто съежилась. Миссис Лейбовиц приносит мыла и велит мне набрать воды, чтобы умыть маме лицо. Я мочу полотенце в холодной воде и вытираю ей лоб. Она прижимает мою руку к щеке. О Господи, Фрэнки. О Господи. Руку не отпускает, и мне страшно, потому что такой маму я никогда не видел. Она говорит «Фрэнки», только потому что меня держит за руку, а сама думает о Маргарет - не обо мне. Сестричка твоя умерла, Фрэнки. Умерла. А где ваш отец? Пьет. Вот где. В доме ни гроша. Работу найти не может, но как выпить - так деньги находит, - ему лишь бы выпить, выпить, выпить. Она подается назад, бьется головой о стену и кричит: Где она? Где она? Где моя девочка? О Господи Иисусе, Мария и Иосиф, спасите меня. Я с ума сойду, точно сойду, я просто сойду с ума.

В комнату влетает миссис Лейбовиц. Миссис, миссис, что стряслось? Девочка – что с ней?

Мама снова кричит: умерла, миссис Лейбовиц. Умерла. Роняет голову и качается взад-вперед. Среди ночи, миссис Лейбовиц. В коляске. Следить надо было за ней. Семь недель провела в этом мире и умерла среди ночи, одна, миссис Лейбовиц, совсем одна, в коляске.

Миссис Лейбовиц обнимает маму. Ш-ш, будет, ш-ш. Дети так умирают. Бывает, миссис. Господь прибирает.

В коляске, миссис Лейбовиц. Возле моей постели. Если бы я взяла ее к себе, она не умерла бы, верно? Не нужны Богу младенцы. Зачем Богу младенцы?

Не знаю, миссис. Мне про то неведомо. Поешьте супа. Вкусный суп. Придаст вам сил. Ну-ка мальчики. Берите миски. Дам вам супа.

Миссис Лейбовиц, а что такое «миски»?

О Фрэнки. Не знаешь, что такое «миска»? Для супа, лапушка. У вас нет мисок? Тогда чашки достаньте для супа. Я смешала гороховый и чечевичный суп. Никакой ветчины. Ирландцы ветчину любят. Нет ветчины. Пейте, миссис. Пейте суп.

Она кормит маму с ложечки, вытирает капли с подбородка. Мы с Мэлаки сидим на полу и пьем суп из кружек. Угощаем с ложечки близнецов. Суп отличный - вкусный и горячий. Мама никогда таких супов не готовит, и я думаю, а есть ли хоть крохотная возможность, чтобы миссис Лейбовиц побыла моей матерью. А Фредди побыл мной, пожил бы с моими родителями, а Мэлаки и близнецы стали бы его братьями. Но Маргарет уже у него не будет, потому что она как тот пес на улице, которого увезли. Не знаю, почему ее увезли. Мама сказала, что она умерла в коляске - и это, должно быть, все равно, что попасть под машину, потому что тебя увозят.

Мне жаль, что маленькая Маргарет не ест с нами супа. Я покормил бы ее с ложечки, как миссис Лейбовиц кормит маму, и она бы агукала и смеялась, как с папой. Она перестала бы плакать, и мама не лежала бы в постели день и ночь, и папа рассказал мне сказку про Кухулина, и я не хотел бы уже, чтобы миссис Лейбовиц стала моей матерью. Миссис Лейбовиц хорошая, но пусть лучше папа рассказывает мне сказки про Кухулина, и Маргарет щебечет, и мама смеется, оттого что папа танцует, хотя сам косолапый.

К нам заходит Минни Макэдори. Матерь Божья, миссис Лейбовиц, эти близнецы смердят до небес.

Про Матерь Божью, Минни, ничего не знаю, но близнецов надо подмыть. Им нужны чистые подгузники. Фрэнки, где чистые подгузники?

Не знаю.

У них тряпки вместо подгузников, говорит Минни. Принесу Мэйзиных. Фрэнки, сними эти тряпки и выбрось.

Мэлаки снимает тряпки с Оливера, а я вожусь с Юджином. Булавка заела, он вертится, булавка расстегивается и колет его в бедро, и он принимается орать и звать маму. Но к нему идет Минни - с полотенцем, мылом и горячей водой. Я помогаю отмыть близнецов от засохших какашек, и мне разрешают присыпать им тальком красные попы. Минни говорит, что мы вели себя хорошо, и у нее для нас сюрприз. Она уходит в коридор и возвращается с полной кастрюлей картофельного пюре. В картошке вдоволь соли и масла, и я думаю: есть ли хоть крохотная возможность, чтобы Минни побыла моей матерью – тогда я бы все время так кушал. А если б и Минни, и миссис Лейбовиц стали моими мамами, я объедался бы супом и картофельным пюре.

Минни и миссис Лейбовиц сидят за столом. Миссис Лейбовиц говорит: надо что-то делать. Дети без присмотра бегают, а где их отец? Я слышу, как Минни шепчет: пошел напиваться. Ужас, ужас, говорит миссис Лейбовиц, сколько пьют эти ирландцы. Минни говорит, что ее Дэн не пьет. В рот ни капли не берет. И Дэн сказал, что когда девочка умерла, то бедняга Мэлаки Маккорт словно обезумел, прошелся по Флэтбуш Авеню и по Атлантик Авеню, и его вышвырнули из всех привокзальных баров Лонг-Айленда, и полицейские посадили бы его в тюрьму, будь какая другая причина, а не смерь его девочки.

У него четверо славных ребят, говорит Минни, но его это не утешает. Девочка что-то в нем пробудила. Знаете, с тех пор, как она родилась, он даже не пил, а это чудо.

Миссис Лейбовиц спрашивает, где мамины кузины - дородные тети, у которых тихие мужья. Минни разыщет их и расскажет, что дети бегают где попало без присмотра, попы красные, и ужас что творится.

Два дня спустя папа возвращается из похода за сигаретами и поднимает нас с Мэлаки с постели, хотя за окном уже ночь. От него несет перегаром. Папа строит нас на кухне по стойке смирно. Мы его солдаты. Он велит нам поклясться, что мы умрем за Ирландию.

Умрем, папа, умрем.

Мы все вместе поем «Кевина Барри».

On Mountjoy one Monday morning,

High upon the gallows tree,

Kevin Barry gave his young life

For the cause of liberty.

Just a lad of eighteen summers

Sure there’s no one can deny

As he marched to death that morning

How he held his head on high.

В дверь стучат. Это мистер Макэдори. Эй, Мэлаки, Бога ради, три часа утра, ты весь дом перебудил.

Och, Дэн, я просто учу мальчиков умирать за Ирландию.

А днем поучить нельзя?

Дело срочное, Дэн, очень срочное.

Мэлаки, я все понимаю, но они еще дети. Малые дети. Можешь ты лечь спать, как нормальный человек?

Спать, Дэн! Как я могу спать? Ее личико видится мне и днем и ночью - курчавые черные волосы, чудные голубые глаза. О Господи, Дэн, что мне делать? Она от голода умерла, как думаешь, Дэн?

Конечно, нет. Ее кормила твоя жена. Господь ее призвал. Ему ведомо зачем.

Еще одну песню, Дэн, и пойдем спать.

Спокойной ночи, Мэлаки.

Давайте ребята. Поем.

Because he loved the motherland

Because he loved the green

Because he loved the motherland

Because he loved the green

He goes to meet a martyr’s fate

With proud and joyous mien;

True to the last, oh! True to the last

He treads the upward way;

Young Roddy McCorley goes to die

On the bridge of Toome today.

Вы умрете за Ирландию, да ведь, мальчики?

Да, пап, умрем.

И на небесах вы встретите свою сестренку – так ведь, мальчики?

Да, папа, встретим.

Брат стоит, прижавшись лицом к ножке стола - он спит. Папа поднимает его, проходит, шатаясь, по комнате и кладет в постель рядом с мамой. Я забираюсь в постель и папа, как есть, в одежде, ложится рядом. Я надеюсь, что он обнимет меня, но он опять поет про Родди Маккорли и говорит, обращаясь к Маргарет: о девочка моя, кудрявая, голубоглазая, хорошая моя, я бы одел тебя в шелка, увез бы тебя на Лох-Ней, - и так пока в окне не занимается день, и он засыпает.

Ночью ко мне приходит Кухулин. У него на плече сидит большая зеленая птица, которая поет и поет про Кевина Барри и Родди Маккорли, и мне эта птица не нравится, потому что, когда она поет, с клюва у нее капает кровь. В одной руке Кухулин держит Га-Болг, копье столь великое, что никто больше не мог его метать. В другой руке он держит банан и протягивает его птице, а та в ответ каркает и плюется в него кровью. Странно, что Кухулин терпит такое обращение. Если бы близнецы хоть раз плюнули в меня кровью, когда я давал им банан, я бы, думаю, отвесил им тумака этим самым бананом.

Утром отец сидит на кухне за столом, и я пересказываю ему свой сон. Он говорит, что в древние времена в Ирландии бананы не водились, а хоть бы водились - Кухулин ни за что не предложил бы банан той птице, потому что она прилетела на лето из Англии и уселась ему на плечо, когда он умирал, привалившись к большому камню, а люди Эрина, то есть Ирландии, хотели убить его, но боялись, пока не увидели, что птица пьет кровь Кухулина - и тогда поняли, что победят его без труда, грязные трусливые душонки. Так что c птицами, Фрэнсис, надо держать ухо востро - с птицами, и с англичанами.

Мама почти весь день лежит в постели, отвернувшись к стене. Если она что-то съедает или пьет чай, ее тошнит в ведерко под кроватью, и мне приходится его выносить и споласкивать в туалете в конце коридора. Миссис Лейбовиц приносит ей суп и смешной плетеный хлеб. Мама пытается разрезать его ножом, а миссис Лейбовиц смеется и объясняет, что надо просто тянуть. Мэлаки зовет его «хлеб-тянучка», но миссис Лейбовиц говорит: нет, это хала, и учит нас произносить это слово. Ирландцы, качает она головой, что с вас взять. Хоть сто лет вас учи - не научитесь.

Минни Макэдори приносит картошку с капустой, а иной раз и кусочек мяса. Ох, тяжелые времена, Энджела, но мистер Рузвельт хороший человек, он всем даст работу, и твой муж куда-нибудь устроится. Он, бедняга, не виноват, что на дворе Депрессия. Ищет работу днем и ночью. Моему Дэну повезло: четыре года держится в коммунальном хозяйстве, и к тому же не пьет. Хотя вырос в Туме с твоим мужем вместе. Кто-то пьет. Кто-то не пьет. Это у всех ирландцев беда. Поешь, Энджела. Ты вон как измучилась, ешь, набирайся сил.

Мистер Макэдори говорит папе, что в Управлении общественных работ есть место, папа туда устраивается, и у нас появляются деньги на еду, и мама встает с постели, чтобы выкупать близнецов и нас покормить. Потом папа возвращается домой с запахом перегара и без денег, мама кричит на него, близнецы начинают плакать, а мы с Мэлаки убегаем на детскую площадку. В такие вечера мама снова забирается в постель, а папа поет скорбные песни об Ирландии. Почему он не обнимет маму и не убаюкает, как баюкал мою сестричку, которая умерла? Почему не споет песенку из тех, что пел Маргарет, чтобы высохли мамины слезы? Он, по-прежнему поднимает меня и Мэлаки с постели, и мы, стоя в одних рубашках, клянемся умереть за Ирландию. Однажды он решает, что близнецы тоже должны поклясться умереть за Ирландию, но они даже говорить еще не умеют, и мама кричит: совсем ты рехнулся, отстань от детей.

Папа обещает нам по пять центов на мороженое, если мы поклянемся умереть за Ирландию, и мы клянемся, но пять центов так и не получаем.

Миссис Лейбовиц приносит нам суп, а Минни Макэдори – картофельное пюре, и они учат нас ухаживать за близнецами, подмывать их и стирать изношенные пеленки, когда те совсем испачкаются. Миссис Лейбовиц называет их подгузниками, а Минни - пеленками, но как ни назови - близнецы все равно их закакают. Мама не встает с постели, а папа уходит искать работу, и мы весь день что хотим, то и делаем. Можно посадить близнецов на качельки в парке и качать их долго-долго, пока они не заплачут от голода. Итальянец зовет меня с той стороны улицы: эй, Фрэнки, поди сюда. Осторожно дорогу-то переходи. Близнецы опять голодные? Он дает нам несколько ломтиков сыра и ветчины и угощает бананами, но бананы я больше есть не могу - после того, как та птица плевалась кровью в Кухулина.

Дядя говорит, что его зовут мистер Димино, и что за прилавком стоит его жена Анджела. Я говорю ему, что и мою маму так зовут. Серьезно, парень? Твою маму зовут Анджела? Я не знал, что у ирландцев бывают Анджелы. Эй, Анджела, его маму зовут Анджела. Она улыбается и отвечает: как мило.

Мистер Димино расспрашивает, где мама и папа, и кто нас кормит. Я объясняю, что еду нам приносят миссис Лейбовиц и Минни Макэдори. Рассказываю про подгузники и пеленки, и что их закакают, как ты их ни назови, и он смеется. Анджела, слышишь? Слава Богу, Анджела, ты итальянка. Он говорит: парень, мне надо повидаться с миссис Лейбовиц. Должны ведь найтись у вас родственники, которые могут о вас позаботиться. Сходи к Минни Макэдори, скажи, пусть заглянет ко мне. А то вы, ребята, носитесь где попало.

В дверях стоят две дородные женщины. Спрашивают у меня: ты кто такой?

Я Фрэнк.

Фрэнк! Сколько тебе лет?

Четыре, скоро пять будет.

Для своих лет мелковаты мы, а?

Не знаю.

Твоя мать дома?

В постели лежит.

В постели – почему? Среди бела дня, в такую чудную погоду?

Она спит.

Так, мы пройдем. Нам с ней поговорить надо.

Отодвинув меня, они спешат в комнату. Господи Иисусе, Мария и Иосиф, ну и запах. А это что за дети?

Мэлаки, улыбаясь до ушей, бежит к дородным тетям. Когда он улыбается, всем видно, какие у него белые, ровные и хорошенькие зубки, и как светятся его голубые глаза, и какие розовые у него щечки. И дородные тети улыбаются, а я думаю, отчего же они не улыбались, когда говорили со мной.

Мэлаки объясняет: я Мэлаки, а это Оливер и Юджин, они близнецы, а вон там - Фрэнки.

Дородная тетя, у которой волосы каштановые, говорит: смотрите-ка, мы ни капельки не стесняемся! Я Филомена, двоюродная сестра твоей матери, а это Делия, тоже ее двоюродная сестра. Меня зовут миссис Флинн, а ее миссис Форчун, вы нас так и зовите.

Боже ты мой, восклицает Филомена. Близнецы-то голые. Их не во что разве одеть?

Пеленки все каканые, отвечает Мэлаки.

Видите, крякает Делия. Вот что бывает. Не рот, а помойка, и чему тут удивляться – папаша-то с Севера. Больше так не говори, это слово плохое, ругательное. Так можно и в ад попасть.

А что такое ад? - спрашивает Мэлаки.

Скоро узнаешь, говорит Делия.

Дородные тети сидят за столом вместе с миссис Лейбовиц и Минни Макэдори. Бедная Энджела, говорит Филомена, ужас, как ее жаль, и девочку. Мы обо всем слыхали. Нельзя ведь не думать, что стало с тельцем. Тебя это волнует, и меня, а Томми наплевать. Он сказал, что Мэлаки с Севера сдал девочку за деньги. За деньги? - изумляется миссис Лейбовиц. Именно, шепчет Филомена. За деньги. Там берут всякие трупы и ставят на них эксперименты, и мало что от них остается, да вы и сами не захотите, чтобы вам вернули останки – на освященной земле их уже не похоронишь.

Какой ужас, говорит миссис Лейбовиц. Ни один отец или мать на такое не пойдут.

Пойдут, говорит Делия, ежели выпить неймется. И родную мать продадут, когда неймется, а что говорить про ребенка, который и вовсе умер?

Миссис Лейбовиц мотает головой и раскачивается на стуле. Ой, говорит она, ой, ой, ой. Бедная малышка. Бедная мама. Слава Богу, что моему мужу так… как вы сказали? Неймется. Да, не неймется. Только ирландцам неймется.

Мой-то непьющий, говорит Филомена. Я бы ему показала, если б только учуяла, что ему неймется. А вот Джимми-то Делиному неймется. Как пятница - шасть в салун.

Нечего оскорблять моего Джимми, обижается Делия. Он работает. Домой зарплату несет.

Но приглядеть бы за ним не мешало, говорит Филомена. Ему неймется, и если от рук отобъется, то повиснет у тебя на шее еще один Мэлаки с Севера.

Не суй свой чертов нос не в свои дела, говорит Делия. По крайней мере Джимми ирландец, не то что твой Томми – он, вообще, в Бруклине родился.

И тут Филомене ответить нечего.

Минни держит на руках свою дочку, и дородные тети говорят, что ребенок прелестный, ухоженный, не то что выводок Энджелы – эти носятся где попало. Не знаю, говорит Филомена, в кого Энджела такая грязнуля – у ее матери дома ни пятнышка, так чисто, что и с полу еду кушать можно.

Я думаю, а зачем кушать с полу, если для этого есть стол и стул?

Делия говорит, что с Энджелой и детьми что-то надо делать – позорище форменное, даже стыдно, что мы родственники. Надо написать матери Анджелы. Филомена напишет письмо, потому что, как говорил когда-то в Лимерике ее учитель, у нее каллиграфический почерк. Делия разъясняет миссис Лейбовиц, что «каллиграфический» - значит «красивый».

Миссис Лейбовиц уходит в коридор, чтобы взять у мужа перо, бумагу и конверт. Четыре женщины садятся за стол и сочиняют письмо к матери моей мамы.

Дорогая тетя Маргарет,

Беру в руку перо, чтобы написать вам это письмо, и надеюсь, что оно найдет вас в наидобрейшем здравии, в каковом и нас оставляет. Мой муж Томми прекрасно себя чувствует, трудится, не покладая рук, и муж Делии прекрасно себя чувствует, не покладая рук, и мы надеемся, что и вы прекрасно себя чувствуете. С прискорбием сообщаю вам, что Энджела себя чувствует отнюдь не прекрасно, потому что у нее умер ребеночек - девочка, которую назвали Маргарет в вашу честь, и Энджела с тех пор сама не своя, лежит в постели лицом к стене. А что еще хуже, мы подозреваем, что она снова беременна, и это уже чересчур. Одного похоронила – а другой уже на подходе. Не знаем, как она умудряется. Замужем четыре года, детей пятеро и еще один на подходе. Вот что бывает, когда выходишь замуж за кого-то там с Севера, потому что эти жалкие протестанты собой не владеют. Каждый день он уходит якобы на работу, но мы-то знаем, что он все время торчит в салунах, подметает полы и переносит бочки, за что получает несколько долларов, которые тут же пропивает. Тетя Маргарет, это ужас какой-то, и все мы считаем, что Энджеле с детьми лучше вернуться на родину. Времена теперь трудные, и у нас нету денег, чтобы купить им билеты, но возможно, вы что-нибудь придумаете. Надеемся, что сие письмо найдет вас в прекрасном самочувствии, в каковом покидает нас, благодарение Богу и Его Благодатной Матери.

Остаюсь любящая вас племянница

Филомена Флинн (бывшая Макнамара)

А также ваша племянница

Делия Форчун (тоже бывшая Макнамара, ха-ха-ха)

Бабушка Шихан посылает Филомене с Делией денег. Они покупают билеты, в Обществе св. Винсента де Поля достают чемодан, нанимают машину, отвозят нас на пристань в Манхэттене, сажают на корабль, говорят: прощайте, скатертью дорожка, - и уходят.

Корабль выходит из дока. Мама показывает нам: вот Статуя Свободы, а это Эллис Айленд, куда приплывают иммигранты. Потом перевешивается через борт и ее тошнит, а ветер Атлантики переносит все это на нас и на других счастливых пассажиров, любующихся видом. Пассажиры клянут нас и убегают, со всей гавани слетаются чайки, и мама, бледная и слабая, повисает на корабельных перилах.

II

Через неделю мы прибываем в Мовилль в графстве Донегал, откуда на автобусе добираемся до Белфаста, а оттуда снова на автобусе до городка Тум в графстве Антрим. Мы оставляем чемодан в магазине и дальше идем пешком - до дома дедушки Маккорта еще две мили. На дороге темно, за холмами занимается рассвет.

Папа несет на руках близнецов, которые поочередно ревут от голода. Мама поминутно останавливается и садится на каменную придорожную ограду, чтобы передохнуть. Мы тоже садимся и смотрим, как небо алеет, и становится голубым. На деревьях начинают щебетать птицы, и когда рассветает, мы видим на полях странных животных, которые стоят и глядят на нас. Пап, а кто это? - спрашивает Мэлаки.

Коровы, сынок.

Пап, а что такое коровы?

Коровы, сынок - это коровы.

Мы идем все дальше, дорогу видно все лучше, и на полях мы видим новых животных – белых, обросших мехом.

Пап, а это кто? - спрашивает Мэлаки.

Овцы, сынок.

Пап, а овцы – это кто?

Уймешься ты или нет? – рявкает папа. Овцы это овцы, коровы это коровы, а вон там – коза. Коза это коза. Коза дает молоко, овца дает шерсть, корова дает все вообще. Бога ради, что еще тебе нужно?

Мэлаки скулит от страха, потому что папа так раньше себя не вел, не кричал на нас никогда. Случалось, будил нас среди ночи, требовал, чтоб мы поклялись умереть за Ирландию, но никогда вот так не рявкал. Мэлаки кидается к маме, и она утешает его: будет, будет, милый, не плачь. Просто папа устал, он несет близнецов и ему трудно отвечать на столько вопросов сразу, с близнецами-то на руках.

Папа ставит близнецов на дорогу и протягивает руки Мэлаки. Близнецы принимаются реветь, а Мэлаки, всхлипывая, жмется к маме. Коровы мычат, коза и овцы блеют, птички на деревьях щебечут, и, перекрывая все эти звуки, бибикает машина. Боже мой, окликает нас человек за рулем, как вас занесло сюда в такую рань, в день светлого Христова Воскресения?

Доброе утро, отец, отвечает папа.

Отец? - удивляюсь я. Пап, это твой отец?

Не задавай папе вопросов, шепчет мама.

Нет, нет, говорит папа, это священник.

А что такое свя…? - говорит Мэлаки, но мама рукой зажимает ему рот.

У священника воротничок белый, и сам он седой. Он спрашивает, куда мы идем.

К Маккортам из Манигласс, отвечает папа, и священник предлагает нас подвезти. Он говорит, что знает Маккортов - отличная семья, добрые католики, а есть и такие у них, кто каждый день причащается, и нас на мессе он увидеть надеется - особенно маленьких янки, которые, Господи, прости, не знают, что такое священник.

Возле дома мама тянется к задвижке на воротах. Папа останавливает ее: нет, нет, не сюда. В парадные ворота нельзя. Их только священнику открывают или на похоронах.

Мы огибаем дом и подходим к двери, которая ведет в кухню. Папа открывает дверь, и вот, перед нами дедушка Маккорт - пьет чай из большой кружки, а бабушка Маккорт что-то жарит.

А, говорит дедушка, вы уже тут.

Och, уже тут, отвечает папа. Это Энджела, говорит он, указывая на маму. Och, Энджела, вы, наверне, очень устали. Бабушка молчит и отворачивается к сковородке. Дедушка проводит нас через кухню в большую комнату, где стоит длинный стол и вокруг него стулья. Садитесь, говорит он, выпейте чайку. Драников хотите?

Что такое драники? - спрашивает Мэлаки.

Папа смеется. Оладьи, сынок. Оладьи картофельные.

Вот еще вам яиц, говорит дедушка. Нынче Пасха, и можете кушайть, сколько влезет.

Мы пьем чай с драниками и вареными яйцами и засыпаем. Я просыпаюсь в постели рядом с Мэлаки и близнецами. Мои родители спят у окна в другой постели. Где я? Темнеет. Мы не на корабле. Мама сопит тоненько. Папа храпит басом. Я встаю и расталкиваю папу. Я хочу писать. Он говорит: возьми горшок.

Что?

Под кроватью, сынок. Ночной горшок. На нем розочки нарисованы, и девицы там пляшут на лужочке. Туда, сынок, писай.

Мне хочется выспросить, что это за штука, потому что мне как-то странно писать в горшок с розочками и какими-то девицами, которые где-то пляшут, хотя я терплю еле-еле. На Классон Авеню, где миссис Лейбовиц пела в туалете, а мы стояли в коридоре и хватались между ног, у нас никаких горшков не было.

Тут и Мэлаки захотелось на горшок, но ему надо сесть. Папа говорит: нет сынок, на горшок садиться нельзя, идем на двор. Тогда мне тоже хочется на двор. Он идет с нами вниз и через большую комнату, где дедушка читает, сидя у огня, а бабушка дремлет в кресле. На улице темно, но при свете луны мы видим куда идти. Папа открывает дверцу домика, а там внутри сиденье с отверстием. Он показывает нам с Мэлаки как надо присесть над отверстием и как подтираться обрывками газеты, надетыми на гвоздик. Потом велит нам немного подождать, заходит туда сам, закрывает дверь и кряхтит. Луна такая яркая, что видно поле и на нем можно разглядеть животных, которые называются коровами и овцами, и я думаю: почему они не идут восвояси?

Мы возвращаемся в дом. В комнате, где были только бабушка с дедушкой, народу прибавилось. Это ваши тети, говорит папа, - Эмили, Нора, Мэгги, Вера. Тетя Эва живет в Баллимене, у нее детки, почти как вы. Наши тети не похожи на миссис Лейбовиц и Минни Макэдори - не обнимают нас, не улыбаются, только кивают. В дверь входит мама с близнецами, и папа говорит сестрам: это Энджела, а это близнецы – они снова кивают, и все.

Бабушка уходит на кухню, и вскоре нам дают хлеб, сосиски и чай. За столом говорит один Мэлаки. Он показывает ложкой на теть и просит повторить, как их зовут. Мама велит ему помолчать и кушать сосиску. В глазах у Мэлаки встают слезы, и тетя Нора тянет к нему руку и гладит его по голове: ну будет, будет. И я думаю, почему это все говорят «будет, будет», когда Мэлаки плачет. Интересно, что это «будет, будет» значит.

За столом все долго молчат. В Америке дела идут ужасно, произносит, наконец, папа. Бабушка говорит: och, aye. Читала в газете. Но мистер Рузвельт, говорят, хороший человек, и кабы ты не уехал, уже нашел бы работу.

Папа качает головой. Не знаю, Мэлаки, что тебе делать, говорит бабушка. Житье тут хуже, чем в Америке. Работы у нас нет, и видит Бог, нам еще шестерых селить некуда.

Может, я устроюсь работать куда-нибудь на ферму, говорит папа. Потом найдем себе домик.

А до тех пор где будете жить? – спрашивает бабушка. - И как прокормишь семью?

Och, наверное, на пособие.

Думаете, приплыли из Америки – и тут же нате вам пособие? Нет уж, извините, говорит дедушка. Сперва подождать придется, а все то время вы на что будете жить?

Папа молчит, а мама сидит, уставившись в стену перед собой.

Поезжали бы вы в Свободное Государство , говорит бабушка. Дублин большой город, и в пригороде на фермах наверняка полно работы.

И кроме того, тебе положены деньги от ИРА, говорит дедушка. Ты у нас за свободу сражался, а там премии за это дают направо и налево. Можете в Дублине потребовать, что вам причитается. Мы одолжим вам денег на дорогу. Близнецов на коленки возьмете, так что им билет не понадобится.

Och, aye, говорит папа. Мама сидит, уставившись в стену, в глазах у нее слезы.

После ужина мы снова ложимся спать, а утром взрослые сидят грустные-прегрустные. Вскоре за нами приезжает машина и отвозит нас обратно к магазину, в котором мы оставили чемодан. Чемодан поднимают на крышу автобуса, на котором мы едем дальше. Папа говорит, что мы едем в Дублин. Мэлаки спрашивает: а что такое Дублин? Но все молчат. Папа берет на коленки Юджина, а мама Оливера. За окном мелькают поля, и папа говорит мне: вот здесь Кухулин любил гулять. А где Кухулин залепил мячом в пасть собаке? - спрашиваю я. И он говорит: в нескольких милях отсюда.

Смотрите, смотрите! – кричит Мэлаки. И мы смотрим. За окном раскинулась невероятно широкая серебристая гладь воды, и папа говорит: это Лох-Ней, самое большое озеро в Ирландии – то самое, в котором Кухулин купался после великих сражений. Кухулин бился с таким жаром, что когда нырял в Лох-Ней, оно выкипало, и во всех окрестных деревнях много дней стояла теплая погода. Когда-нибудь мы вернемся сюда и будем купаться как сам Кухулин. Порыбачим, поймаем угрей и зажарим на сковородке – хотя Кухулин не жарил их, а ловил руками и глотал вертлявых рыбин живьем, потому что они дают человеку большую силу.

Правда, пап?

Правда.

Мама не смотрит в окно на Лох-Ней. Она жмется щекой к макушке Оливера, уставившись в пол автобуса.

Вскоре мы приезжаем в город, где повсюду большие здания, много машин, телег с лошадьми, велосипедистов и пешеходов. Мэлаки в восторге. Папа, папа, где детская площадка, где качели? Я хочу зайти за Фредди Лейбовицем.

Что ты, сынок, мы в Дублине, это не Классон Авеню. Мы в Ирландии, далеко-далеко от Нью-Йорка.

Автобус останавливается на автобусной станции, и наш чемодан снимают на землю. Папа говорит маме, что пойдет навестит представителя ИРА в предместье под названием Теренур, и предлагает подождать его тут на скамейке. Он говорит, что на вокзале есть туалет, если мальчикам туда понадобится, а он мигом, вернется при деньгах и всех накормит. Он зовет меня с собой, но мама не разрешает: нет, пусть останется, он и мне тут пригодится. Папа говорит, что ему дадут столько денег – одному не унести, и тогда мама смеется и соглашается: ладно, иди со своим папкой.

С папкой. Значит, настроение у нее хорошее. Если мама говорит «ваш отец», значит у нее настроение плохое.

Папа держит меня за руку и я семеню рядом с ним. Он ходит быстро, до Теренура далеко и мне хочется, чтобы он остановился и взял меня на руки, как близнецов в Tуме. Но он только шагает молча, лишь иногда спрашивает у прохожих как дойти до Теренура. Через некоторое время папа говорит, что мы в Теренуре, и теперь надо найти мистера Чарльза Хеггарти, представителя ИРА. Мужчина с розовой повязкой на глазу сообщает нам, что улица та самая, а Чарли Хеггарти живет в доме номер четырнадцать, черт его подери. Вижу, говорит мужчина, что вы у нас за свободу сражались. Папа говорит: och, сражался, и мужчина говорит, я тоже, и что в итоге? Ослепший глаз да пенсия, на которую и канарейку не прокормишь.

Но Ирландия свободна, говорит папа, и это великое дело.

Ну ее в задницу, такую свободу, говорит мужчина. При англичанах, по-моему, было лучше. Все равно, удачи вам, мистер - догадываюсь, зачем вы пожаловали.

Дверь под номером четырнадцать открывает какая-то женщина. Боюсь, говорит она, мистер Хеггарти занят. Папа объясняет ей, что вместе с маленьким сыном прошагал пешком пол-Дублина, что жена и трое детей ждут его на автобусной станции, и если мистер Хеггарти так уж занят, мы подождем его здесь, на пороге.

Женщина через минуту возвращается и говорит: у мистера Хеггарти есть немного свободного времени, проходите, пожалуйста. Мистер Хеггарти сидит за столом у камина, в котором ярко горит огонь. Он спрашивает: чем могу вам помочь? Папа, стоя перед столом, рассказывает: я только вернулся из Америки с женой и четырьмя детьми. У нас ничего нет. Я сражался в рядах Летучего отряда и надеюсь, что вы не оставите меня в трудную минуту.

Мистер Хеггарти записывает папино имя и листает странички большой книги, которая лежит у него на его столе. Нет, качает он головой, о вашей службе нет никаких сведений.

Папа произносит длинную речь. Он объясняет мистеру Хеггарти, как сражался, где, когда, как его тайно увезли из Ирландии, потому что за его голову был назначен выкуп, как он растил сыновей и учил их любить Ирландию.

Мистер Хеггарти говорит: простите, я не могу выдавать деньги всем, кто приходит сюда и утверждает, что исполнил свой долг. Запомни это, Фрэнсис, обращается ко мне папа. Вот она, новая Ирландия. Человечки в креслицах с бумажонками. Вот она, Ирландия, за которую люди кровь свою проливали.

Мистер Хеггарти обещает, что папин запрос рассмотрит и обязательно сообщит, если что-то узнает. Он даст нам денег на автобус до центра города. Папа смотрит на монетки на его ладони и говорит: если чуток добавите, будет кружечка.

Ах, вам, значит, лишь бы напиться?

Одной кружкой едва ли напьешься.

И вы назад пойдете пешком, и ребенка за собой потащите, потому что вам выпить неймется?

От ходьбы никто еще не умирал.

А ну, убирайтесь отсюда, говорит мистер Хеггарти, или я позову полицию, и не извольте сомневаться, известий от меня вы не дождетесь. Субсидий семейству Гиннес мы не выдаем.

На улицы Дублина спускается ночь. В свете фонарей играют и смеются дети, мамы с порога зовут их домой, отовсюду доносится запах еды, в окнах видны люди, которые сидят за столом, ужинают. Я устал и голоден, и мне хочется, чтобы папа взял меня на руки, но я понимаю, что сейчас просить его бесполезно - такое хмурое у него лицо. Он держит меня за руку, и я бегу, стараясь поспеть за ним, и так мы добегаем до автовокзала, где ждут нас мама и братья.

И мама, и братья спят, устроившись на лавочке. Папа говорит маме, что денег нет, и она качает головой и плачет: о Господи, что же нам делать? К ней подходит какой-то человек в синей униформе и спрашивает: что случилось, миссис? Папа объясняет, что мы не знаем, куда податься с этой станции, денег у нас нет, и негде остаться на ночь, а дети хотят есть. Человек им говорит, что дежурство уже сдает, но проводит нас до полицейского участка - все равно придется о нас доложить, - а там решат что-нибудь.

Человек в униформе велит нам звать его «гард». Так в Ирландии зовут полицейских. Он спрашивает, как зовут полицейских в Америке. Копы, отвечает Мэлаки. Гард гладит его по голове и говорит: молодец, малыш.

Сержант сообщает, что нам позволено переночевать в полицейских бараках. К сожалению, устроиться на полу – единственное, что он может нам предложить. Сегодня четверг, и камеры битком забиты мужчинами, которые пропили в пабах пособия по безработице и ни в какую не хотели идти по домам.

Гарды угощают нас горячим сладким чаем и толстыми ломтями хлеба с толстым слоем масла и варенья, и нам так хорошо, что мы начинаем играть и носиться вокруг бараков. Гарды говорят, что мы славные малыши, умницы-янки, и они забрали бы нас к себе домой, но я протестую: не надо, и Мэлаки говорит: не надо, и близнецы: не надо, не надо, и гарды смеются. Заключенные сквозь решетки тянут к нам руки и гладят нас по головам – от них пахнет, как от нашего папы, когда он приходит домой и поет про Кевина Барри или Родди Маккорли, который идет на смерть. Боже, говорят заключенные, вы только послушайте, во балакают - ни дать ни взять, кинозвезды. Вы что, ребята, с неба свалились? Женщины в камерах на другой стороне говорят Мэлаки, что он шикарный парень, а близняшки такие душки. Одна женщина обращается ко мне. Иди сюда, лапушка, хочешь конфетку? Я киваю, и она говорит: хорошо, протяни руку. Она вынимает изо рта что-то липкое и кладет мне в руку. Вот возьми, говорит она, вкусная ириска. Попробуй. Я не хочу пробовать, потому ириска липкая и мокрая, она вынула ее изо рта, но я не знаю, как надо себя вести, когда женщина в тюремной камере предлагает тебе липкую ириску, и только я решаю положить ее в рот, как подходит гард, забирает ириску и швыряет ею в ту женщину. Эй ты, пьяная шлюха, говорит он, к детям не приставать! И женщины все смеются.

Сержант дает маме одеяло, и она засыпает, вытянувшись на лавке. Мы с братьями спим на полу. Папа сидит, прислонившись спиной к стене - мне видно, что глаза его под козырьком кепки широко открыты; гарды угощают его сигаретами, и он курит. Гард, который кинул в женщину ириской, родом с Севера, из Баллимены, и они с папой вспоминают тамошних знакомых и тех, кто живет в Кушендалле и в Туме. Гард мечтает, как однажды выйдет на пенсию, поселится на берегу Лох-Ней и будет рыбачить день-деньской. Наловлю угрей, говорит он, целую кучу. Боже, люблю жареного угорька. Я спрашиваю папу: это Кухулин? Гард начинает хохотать и смеется так, что лицо у него становится пунцовым. Ах, Матерь Божия, вы слыхали? Парень желает знать, не я ли Кухулин. Янки, малец, а про Кухулина знает.

Папа объясняет: нет, этот дядя не Кухулин, но человек он прекрасный, и однажды поселится на берегу Лох-Ней и будет рыбачить день-деньской.

* * *

Папа тормошит меня: подъем, Фрэнсис, подъем. В бараках шумно. Какой-то мальчик моет полы и поет:

Anyone can see why I wanted his kiss

It had to be and the reason is this

Could it be true, someone like you

Could love me, love me?

Я говорю: это мамина песня, прекрати ее петь, а он в ответ лишь сигаретой дымит и уходит, и я думаю, чего это людям чужие песни петь неймется. Мужчины и женщины, зевая и кряхтя, выходят из камер. Женщина, которая предлагала мне ириску, останавливается и говорит: малыш, я лишнего выпила, прости, глупостей тебе наплела, но гард из Баллимены перебивает ее: пошевеливайся, старая шлюха, не то снова тебя засажу.

А ну и засаживай, говорит она. Сяду, выйду. Какая мне разница, синяя ты задница.

Мама, укутавшись в одеяло, сидит на скамейке. Седая женщина приносит ей чашку чая и говорит: я жена сержанта. Он сказал, что вам как-то надо помочь. Хотите, миссис, яичко всмятку?

Мама качает головой: не хочу.

Ах, миссис, в вашем-то положении надо обязательно скушать яичко всмятку.

Но мама мотает головой и я думаю, как можно отказываться от яичка всмятку, ведь на свете нет ничего лучше.

Ладно, мэм, отвечает жена сержанта, тогда я принесу поджаренного хлеба и что-нибудь детям и вашему бедному мужу.

Она уходит в другую комнату и вскоре возвращается с чаем и хлебом. Папа пьет чай, а нам отдает свой хлеб, и мама просит его: кушай хлеб, Бога ради. Какой нам от тебя прок, если ты от голода свалишься. Он мотает головой и спрашивает у сержантовой жены, нельзя ли достать сигаретку, хотя бы одну. Она приносит ему сигарету и сообщает маме, что гарды в бараках скинулись нам на билеты до Лимерика. Нас вместе с чемоданом довезут на машине до вокзала Кингсбридж, и через три или четыре часа мы будем в Лимерике.

Мама протягивает руки к жене сержанта и обнимает ее. Спасибо вам и вашему мужу и всем гардам, говорит мама. Не знаю, что бы мы без вас делали. Видит Бог, такое счастье снова быть среди своих.

Что вы, пустяки, говорит сержантова жена. У вас ребятки такие славные, да я сама из Корка - знаю, каково в Дублине оказаться без гроша в кармане.

Папа сидит на другом конце лавки, курит сигарету, пьет чай, потом за нами приезжает машина, и нас везут по улицам Дублина. Папа спрашивает водителя, не затруднит ли его проехать мимо Центрального Почтамта. Желаете марок купить, или как? - говорит водитель. Нет, отвечает папа. Я слышал, что в честь героев 1916-го года поставили новую статую Кухулина, и я хотел бы показать ее старшему сыну - он его глубоко почитает.

Водитель говорит, что понятия не имеет кто такой этот Кухулин, но завернуть туда вовсе не против. Может, он и сам зайдет и посмотрит из-за чего сыр-бор, потому что с детства не был на Центральном Почтамте, а англичане так палили по нему из орудий с того берега реки Лиффи, что все здание едва не разворотили. Он говорит, что по всему фасаду видны следы пуль, и не надо их заделывать: пусть ирландцы помнят о коварстве англичан. Я спрашиваю у водителя, что такое коварство, и он отвечает: спроси у отца, - но только я собираюсь спросить, как мы подъезжаем к большому дому с колоннами. Это и есть Центральный Почтамт.

Мама остается в машине, а мы проходим вслед за водителем в здание Почтамта. Извольте, говорит он, вот ваш Кухулин.

И я чувствую, что вот-вот заплачу, потому что наконец-то вижу его – вижу Кухулина, вот он стоит на пьедестале, на Центральном Почтамте. Он весь золотой и волосы у него длинные, голова понуро висит, а на плече сидит большая птица.

Бога ради, что все это значит? – говорит водитель. Причем тут этот лохматый парень, и что за птица у него на плече? И будьте так любезны, скажите, мистер, причем тут герои 1916-го года?

Папа объясняет, что Кухулин боролся до конца, как бойцы Пасхальной Седмицы . Враги боялись подходить к нему, пока не уверились, что он умер - а они это поняли, когда на него села птица и стала пить его кровь.

Ну, говорит водитель, беда ирландцам, если без птицы им не разобрать, помер человек или нет. Пойдемте-ка лучше, не то на поезд опоздаете.

Жена сержанта обещала послать телеграмму нашей бабушке, чтобы нас встретили в Лимерике, и вот, бабушка стоит на платформе, кутаясь в черную шаль – седая, угрюмая, не улыбается – ни маме нашей, никому - ни даже Мэлаки, моему брату, у которого улыбка до ушей и красивые белые зубы. Это Мэлаки, говорит мама, указывая на папу - бабушка кивает и смотрит куда-то в сторону. Она подзывает двух мальчиков, которые околачиваются у вокзала, и дает им денег, чтобы те несли наш чемодан. Мы отправляемся вслед за бритоголовыми, сопливыми и босыми мальчиками по улицам Лимерика. Я спрашиваю маму: а почему они бритые наголо? И она говорит: чтобы вшам было негде прятаться. А что такое «вшам»? - спрашивает Мэлаки. И мама говорит: не «вшам» - одна букашка называется «вошь». А ну прекратите! – говорит бабушка. Нашли о чем болтать. Мальчики свистят и смеются и семенят рядом, будто им горя мало, что они босые, и бабушка велит им: хорош смеяться, не то уроните чемодан и сломаете. Они прекращают свистеть и смеяться, и мы идем вслед за ними в парк, где стоит высокая колонна, а на ней статуя, и трава такая зеленая, что хочется жмуриться.

Папа несет близнецов, мама в одной руке несет сумку, а другой держит за руку Мэлаки. Она поминутно останавливается, чтобы перевести дух, и бабушка говорит ей: все куришь? Сигареты в могилу тебя сведут. В Лимерике чахоточных полно и без вас, курильщиков. Роскошество это, для богачей.

Вдоль парковой тропинки, по которой мы идем, растут сотни разных цветов, и близнецы приходят от них в восторг. Они тычут в них пальцем и верещат, и мы смеемся – все, кроме бабушки, которая с головой кутается в шаль. Папа останавливается и ставит близнецов на землю, поближе к цветам. Он говорит: это цветы, - и они принимаются носиться взад-вперед, пытаясь выговорить слово «цветы». Боже, они американцы? – удивляется мальчик при чемодане. Мама отвечает: да, они родились в Нью-Йорке. Все мои ребята родились в Нью-Йорке. Боже, американцы, говорит тот мальчик второму. Они ставят на землю наш чемодан и глазеют на нас, а мы на них, но бабушка говорит: вы тут весь день будете стоять и пялиться друг на друга? И мы идем дальше. Выходим за ворота парка и сворачиваем на узкую улочку, а за ней - на другую, которая ведет к дому бабушки.

На каждой стороне улочки ряд маленьких домов, один из них бабушкин. На кухне у нее стоит черная, блестящая железная печка, и в ней горит огонь. Вдоль стены у окна стоит стол, а напротив сервант с чашками, блюдцами и вазами. Сервант всегда закрыт, а ключи бабушка держит в кошельке, потому что оттуда брать ничего нельзя. Его открывают, только если кто-то умрет или вернется из-за границы, или когда в гости заходит священник.

Над печкой на стене висит картина, на которой изображен какой-то мужчина – у него длинные каштановые волосы и печальные глаза. Он указывает себе на грудь, а там большое сердце, из которого вырываются языки пламени. Это Пресвятое Сердце Иисуса, объясняет мама, и мне интересно: почему сердце горит, и почему Он не плеснет на него водой? Как, говорит бабушка, разве дети про свою веру ничего не знают? В Америке, отвечает мама, все не так просто. Пресвятое Сердце повсюду, говорит бабушка, и подобному невежеству нет оправданий.

Под изображением Человека с горящим сердцем висит полочка, на ней стоит лампадка, в которой мерцает пламя свечи, а рядом статуэтка. Это Пражский Младенец Иисус, объясняет нам мама, молитесь Ему, если вам когда-нибудь что-то понадобится.

Мам, а можно сказать ему, что я хочу есть? – спрашивает Мэлаки, и мама зажимает ему палецем губы.

Бабушка с ворчанием ходит по кухне, готовит чай и велит маме нарезать хлеб, да чтобы ломтями не слишком толстыми. Мама сидит у стола, тяжело дышит, говорит, что нарежет через минуточку. Папа берет буханку и нарезает, и видно, что бабушке это не нравится. Она смотрит угрюмо на папу и молчит, хотя ломти получаются толстые.

Стульев всем не хватает, так что мы с братьями сидим на ступеньках, пьем чай и едим хлеб. Папа и мама сидят за столом, а бабушка с кружкой чая сидит под Пресвятым Сердцем. Господи, говорит она, не знаю, что мне делать со всеми вами. Места в доме нет. И одного-то из вас мне поселить было бы некуда.

Мэлаки говорит: ye, ye, и принимается хихикать, и я вслед за ним: ye, ye, и близнецы: ye, ye, и мы все так смеемся, что еле жуем хлеб.

Бабушка свирепо глядит на нас. Над чем смеетесь? В этом доме смеяться не над чем. Ведите себя как следует, не то подойду к вам , и посмеетесь у меня.

Она опять говорит ye, и теперь Мэлаки так заходится от смеха, что становится весь пунцовый, а хлеб с чаем вываливаются у него изо рта.

Папа говорит: Мэлаки, перестань. Но Мэлаки до того разошелся, что не может успокоиться, и тогда папа велит ему: подойди сюда. Он закатывает у Мэлаки рукав рубахи и замахивается.

Будешь вести себя как следует?

У Мэлаки в глазах выступают слезы, и он кивает: буду, - потому что папа никогда раньше не замахивался. Папа говорит: будь умницей, поди сядь с братьями, - закатывает рукав обратно и гладит Мэлаки по голове.

Вечером тетя Эгги, мамина сестра, приходит с ткацкой фабрики, где она работает. Наша тетя дородная, как сестры Макнамара, и у нее шапка рыжих волос. В комнате за кухней она ставит свой большой велосипед и выходит к нам ужинать. Тетя Эгги живет с бабушкой, потому что поссорилась с мужем, Па Китингом, который, когда был выпивши, сказал ей: ты корова, большая и толстая, вот и ступай к своей матери. Так бабушка сказала маме, и вот почему в бабушкином доме нет для нас места. С ней живут наша тетя Эгги и сын ее Пэт, который приходится нам дядей - он сейас в городе, продает газеты.

Бабушка сообщает тете Эгги, что мама сегодня будет спать вместе с ней, и тете Эгги это не нравится. Ну-ка захлопни пасть, говорит бабушка. Всего на одну ночь, не умрешь ты от этого, а если ты против, пожалуйста - возвращайся к мужу, там тебе и место, и нечего ко мне бегать. О Иисусе, Мария и блаженный Иосиф! Что за дом, гляньте-ка – и ты здесь, и Пэт, и Энджела со своим выводком американцев. Хоть в старости дадите мне пожить спокойно?

Бабушка стелет пальто и тряпье на полу комнатки, в которой стоит велосипед, и мы там же ложимся спать. Папа остается сидеть на стуле в кухне. Когда мы просимся, он водит нас в туалет на заднем дворе, а ночью баюкает близнецов, когда они плачут от холода.

Утром тетя Эгги заходит за велосипедом: а ну, брысь, посторонись! Что ж вы под ногами-то путаетесь?

Она уходит, а Мэлаки повторяет: а ну брысь, посторонись! А ну брысь, посторонись! И я слышу, как папа на кухне смеется, но вскоре по лестнице спускается бабушка и велит Мэлаки замолчать.

Днем бабушка и мама отправляются искать нам жилье и находят мебелированую комнату на Уиндмилл Стрит – на той же улице, где живут тетя Эгги с мужем. Бабушка вносит квартплату, десять шиллингов за две недели. Она дает маме денег на еду, одалживает нам чайник, кастрюлю, сковородку, ножи и ложки, банки из-под варенья вместо кружек, одеяло и подушку. Она говорит, что большего себе позволить не может, и папе придется оторвать от стула свой зад и найти работу, или жить на пособие по безработице, или идти в Общество св. Винсента де Поля, или обращаться за пособием от государства.

В комнате есть камин, и если вдруг у нас заведутся деньги, можно будет вскипятить воды и приготовить чай, или сварить яйцо. У нас теперь есть стол, три стула и постель, и мама говорит, что шире она не видела. Мы рады, что наконец-то поспим в постели – мы и так провели две ночи на полу – в Дублине и у бабушки. Неважно, что в постели нас шестеро, зато мы вместе, вдали от бабушек и полицейских, и Мэлаки может говорить ye ye ye, а мы - смеяться сколько душе угодно.

Мама с папой ложатся в изголовье кровати, мы с Мэлаки в ногах, а близнецы где им удобней. Мэлаки опять нас смешит: говорит ye ye ye, потом oy, oy, oy, и потом засыпает. Мама тоненько сопит - значит, она уснула. В лунном свете я вижу, что папа на том конце кровати еще не спит, и когда Оливер плачет во сне, папа тянется к нему и обнимает его. Ш-ш, шепчет он, ш-ш.

Вдруг Юджин садится на постели и начинает реветь и чесаться. Мама, мамочка. Что? - поднимается папа. Что такое, сынок? Юджин все ревет, папа вскакивает с постели, включает газовую лампу, и мы видим блох, которые прыгают и скачут и впиваются в нас. Мы их шлепаем, а они прыгают с места на место и кусаются. Мы чешем укусы до крови. Мы выскакиваем из постели, близнецы кричат, мама стонет: о Господи Иисусе, когда это кончится? Папа наливает в банку воды с солью и прижигает укусы. Соль жжется, но папа обещает, что это скоро пройдет.

Мама, взяв близнецов на колени, садится у камина. Папа надевает штаны, снимает с кровати матрас и тащит его на улицу, потом наливает в чайник и в кастрюлю воды, прислоняет матрас к стене и бьет по нему ботинком, а мне велит лить воду на землю, чтобы утопить блох. Луна в Лимерике такая яркая, что даже вода чуть-чуть лунная, и мне хочется вычерпать лунные дольки, только сперва надо разделаться с блохами, которые прыгают у меня по ногам. Папа выбивает ботинком матрас, и мне приходится бежать на задний двор, чтобы снова набрать из крана воды в чайник и в кастрюлю. Ты погляди на себя, причитает мама. Ботинки-то вымокли, вот заболеешь теперь и умрешь, а у отца точно будет воспаление легких – еще бы, ходить без ботинок.

Какой-то человек на велосипеде останавливается у нашего дома и спрашивает, зачем папа выбивает матрас. Матерь Божья, удивляется он, никогда не слыхал о таком средстве от блох. А известно ли вам, что если бы человек мог прыгать как блоха, то одним прыжком одолел бы полпути до луны? Вы вот что сделайте: когда вернетесь в дом, положите матрас низом кверху – эти паршивцы растеряются и, не разобрав где верх, где низ, станут кусать матрас или друг друга, и вы избавитесь от них – вот самое верное средство. Они ведь как человека куснут, будто безумные делаются, а вокруг-то еще полно блох, которые тоже людей покусали, а запах крови для них – это дурман, они от него с ума сходят. Да, эти твари – сущее наказание, и мне ли не знать, я ведь в Лимерике вырос, в Айриштауне, а там блох просто тьма, и они до того обнаглели, что садятся к тебе на мысок ботинка и заводят с тобой беседы о скорбной доле Ирландии. Говорят ведь, что в древней Ирландии блох не было - их завезли англичане, чтобы мы свихнулись тут окончательно, и я так скажу: они на это способны. Замечательный факт, вы не находите? - Святой Патрик изгнал из Ирландии змей, а англичане завезли блох. Сколько столетий в Ирландии царил мир и покой, никаких тебе змей, никаких блох. Обойди хоть весь Изумрудный остров, все четыре его части – и змей не опасайся, по ночам спи спокойно, ни единая блошка тебя не потревожит. Хотя от змей большой-то беды не было - людей они не трогают, ежели их не обижать. А в пищу потребляют других тварей, которые в кустах обитают и в зарослях разных, а блохи - те кровь вашу сосут, утром, днем и ночью, такая уж у них натура, не могут удержаться. Я слышал, верно говорят, что в тех местах, где туча змей, блох нету вовсе. В Аризоне, к примеру. Все только и болтают, что про змей аризонских, а про тамошних блох разве кто слыхал? Ну, удачи вам. Неосторожно я как-то встал рядом с вами, а то какая блошка на одежду мне сядет – и все, считай, всех ее родичей позвал к себе в гости. Они плодятся быстрей, чем индусы.

У вас не найдется сигаретки? - спрашивает папа.

Сигареты? О да, конечно. Извольте. Я и сам копчу, и здоровье ни к черту. Сухой кашель, знаете ли, хронический – да еще сильный такой, чуть с велосипеда не слетел. Сперва чувствуешь шевеление какое-то в солнечном сплетении, и оно поднимается, выше и выше, до горла доходит, и потом бац – чуть башку не сносит.

Он чиркает спичкой по коробку, зажигает себе сигарету и протягивает спичку папе. Хотя, продолжает он, ежели в Лимерике живешь, кашель так или эдак подхватишь, тут ведь столица ослабленных легких, а отсюда тебе и чахотка. Если бы все чахоточные в Лимерике поумирали, здесь был бы город призраков. Но у меня-то у самого не чахотка, нет. Мой кашель – подарочек от немцев. Он умолкает, затягивается сигаретой, и пытается побороть приступ кашля. Ей-богу, простите, что выражаюсь, но эта отрава меня когда-нибудь доконает. Ну, оставляю вас наедине с матрасом, и не забудьте, что я вам сказал: дезориентируйте этих тварей.

Вихляя колесами, он едет дальше на своем велосипеде – изо рта свисает сигарета, а тело трясется от кашля. Болтливый народ в Лимерике, говорит папа. Давайте положим матрас обратно и все-таки попробуем уснуть.

 Мама сидит у огня, близнецы спят у нее на коленях, а Мэлаки лежит на полу, свернувшись калачиком у маминых ног. С кем это вы говорили? - спрашивает она. Очень похоже на Па Китинга, мужа Эгги - судя по кашлю. На войне, во Франции, он газа наглотался и до сих пор кашляет.

Оставшуюся часть ночи мы спим, а утром видим, как на нас поживились блохи – кожа ярко-розовая в местах укусов, и красная, где мы расчесали их до крови.

Мама готовит нам чай с жареным хлебом, а папа опять смачивает нам укусы соленой водой. Он еще раз вытаскивает матрас на задний двор. На улице такой холод, что блохи точно замерзнут насмерть, и ночью мы выспимся по-человечески.

Проходит несколько дней, мы пообжились в комнате. Сквозь сон я слышу, как папа меня тормошит. Вставай, Фрэнсис, вставай. Одевайся и бегом к тете Эгги. Маме плохо. Живей.

Мама лежит в кровати и стонет, лицо у нее белее белого. Папа поднимает близнецов и Мэлаки с постели и усаживает у камина, в котором огонь уже погас. Я перебегаю улицу и стучусь в дверь к тете Эгги, и, наконец, ворча и кашляя, на порог выходит дядя Па Китинг. Что такое? Что стряслось?

Мама лежит и стонет. Она, кажется, заболела.

Выходит и тетя Эгги. С вами сплошная морока с тех пор, как вы из Америки приехали.

Причем тут ребенок, Эгги, он не виноват, ему сказали - он и пришел.

Она велит дяде Па ложиться спать: утром ему на работу идти, не то, что некоторым с Севера, не будем уточнять, кому. Нет, нет, я пойду, говорит он, с Энджелой беда.

Папа велит мне сесть рядом с братьями. Я не знаю, что стряслось с мамой, потому что все шепчутся, и я еле слышу, как тетя Эгги сообщает дяде Па: она потеряла ребенка, беги за неотложкой, и дядя Па вылетает за дверь. Что ни говори, обращается она к маме, а неотложка у нас в Лимерике приезжает быстро. Отцу ни слова не говорит, и даже не смотрит в его сторону.

Пап, а мама заболела? – спрашивает Мэлаки.

Och, она поправится, сынок. Ей надо к врачу.

Я думаю: интересно, какого такого ребенка она потеряла, если мы все на месте - раз, два, три, четыре – все в сборе, никто не потерялся, и почему от меня скрывают что с моей мамой. Возвращается дядя Па, и почти сразу вслед за ним приезжает неотложка. В комнату заходит мужчина с носилками, маму уносят, и на полу у кровати остаются пятна крови. Когда Мэлаки прикусил язык, была кровь, и у собаки на улице тоже шла кровь, и она умерла. Мне хочется спросить у папы: мама тоже навсегда нас покинет, как сестра наша Маргарет? Но он уехал с мамой, а у тети Эгги без толку что-то спрашивать – она тебе лишь голову откусит, и все. Она вытирает пятна крови и велит нам снова ложиться спать, пока отец не вернется домой.

Уже за полночь, нам четверым в постели тепло и мы спим, а потом возвращается папа и рассказывает нам, что мама в больнице устроилась хорошо и очень скоро она вернется домой.

Днем папа уходит на Биржу труда за пособием по безработице. С северным акцентом и надеяться нечего, что кто-то в Лимерике возьмет тебя на работу.

Он возвращается и сообщает маме, что мы будем получать девятнадцать шиллингов в неделю. Но этого, говорит она, на житье впроголодь и то еле хватит. Девятнадцать шиллингов на шестерых? В американских деньгах это меньше, чем четыре доллара, и как мы должны на них жить? И как через две недели мы будем платить за жилье? За комнату просят пять шиллингов в неделю, и у нас остается четырнадцать шиллингов на еду, на одежду и на уголь, чтобы чай заварить.

Папа качает головой, потягивает чай из стеклянной банки, смотрит в окно и насвистывает The Boys of Wexford. Мэлаки и Оливер хлопают в ладоши и пускаются в пляс по комнате, и папа не знает, свистеть ему или улыбаться, потому что одновременно и то и другое не получается, а рот сам собой расплывается в улыбке. Он перестает свистеть и улыбается, гладит Оливера по голове и свистит дальше. Мама тоже улыбается, но лишь на мгновение; она сидит, уставившись в пепел, и видно, что в опущенных уголках ее губ затаилась тревога.

На следующий день она оставляет папу дома сидеть с близнецами и отправляется со мной и Мэлаки в Общество св. Винсента де Поля. Мы становимся в очередь за женщинами в черных шалях. Они спрашивают как нас зовут, мы отвечаем, и они улыбаются. Боже Всевышний, вы послушайте только, ребятки-то янки, говорят они, и спрашивают у мамы, отчего это ей, разодетой, в американском пальто, понадобилась помощь. В Лимерике и так полно бедняков, а тут еще янки понаехали и у нищих отбирают хлеб.

Родственница в Бруклине, объясняет мама, подарила ей это пальто, а муж у нее безработный, а дома еще двое детей, мальчики-близнецы. Женщины фыркают и кутаются в шали: у них у самих забот полон рот. Мама говорит, что нам из Америки пришлось уехать: ей невыносимо было там оставаться, когда умерла ее девочка. Женщины снова фыркают, но теперь уже из-за маминых слез. Некоторые признаются, что тоже потеряли малышей, и ничего нет хуже на свете – доживи хоть до мафусаиловых лет, никогда не успокоишься. И мужчине никогда не понять, что чувствует мать, когда теряет ребенка, доживи он хоть до дважды мафусаиловых лет.

Все плачут от души, и женщина с рыжими волосами передает по кругу маленькую коробочку. Все берут что-то пальцами из коробочки и суют себе в нос. Одна молодая женщина чихает, и рыжеволосая смеется. Ах, Бидди, не для тебя это снадобье. Подите сюда, янки-ребятки, возьмите понюшку. Она сует нам в ноздри какой-то коричневый порошок, и мы так отчаянно чихаем, что женщины перестают плакать и начинают смеяться, и смеются до слез, утираясь шалями. Ничего, говорит мама, вам это полезно - мозги прочистит.

Молодая женщина, Бидди, говорит маме: славные у вас ребятки. А паренек с золотистыми кудряшками просто душка, правда? – говорит она, указывая на Мэлаки. Чем не звезда? Ширли Темпл ничуть не лучше. И Мэлаки улыбается, и очередь теплеет.

Женщина с коробочкой обращается к маме: миссис, не хочу совать нос не в свое дело, но мы слышали о вашем горе, и думаю, вам надо присесть.

Что ты, беспокоится другая, им это не понравится.

Кому не понравится?

Что ты, Нора Моллой, этим господам в Обществе, кому же еще – им не нравится, когда мы сидим на ступеньках. Они хотят, чтоб мы почтительно стояли у стены.

А ну их в задницу, говорит рыжеволосая Нора. Сядьте тут, миссис, на ступеньке, а я рядом присяду, и если в этом Обществе святого Винсента де Поля скажут хоть слово, они попляшут у меня, ей-богу. Вы курите, миссис?

Курю, но я без сигарет.

Нора достает сигарету из кармана в своем фартуке, разламывает ее и протягивает половинку маме.

Одна из женщин опять беспокоится: и это им не понравится. Они говорят: чем больше вы курите, тем меньше еды попадает в рот вашим бедным детям. Мистер Куинливан резко против. Он говорит: раз на сигареты деньги есть, то найдете и на еду.

И Куинливана этого, ну его в задницу. Старый шакал. Он что, курить нам запретит? Последнего утешения, и того нас лишают.

В конце зала открывается дверь, оттуда выходит мужчина. Кто за ботинками для детей?

Женщины поднимают руки: я, я.

Значит так, все ботинки закончились. Приходите через месяц, не раньше.

Но моему Мики нужны ботинки, в школу ходить.

Говорю вам, нет ботинок.

Но мистер Куинливан, на улице жуткий холод.

Закончились, все. Ничего не могу поделать. Что это? Кто курит?

Нора машет сигаретой. Я курю, говорит она, с превеликим наслаждением.

Чем больше вы курите... - начинает он.

Знаю, знаю, говорит она, тем меньше еды попадает в рот моим бедным детям.

Не дерзите, дамочка. Иначе не ждите от нас помощи.

Да? Хорошо, мистер Куинливан, если здесь не ждать, я знаю, куда податься.

То есть?

Квакеры – вот кто меня выручит.

Мистер Куинливан подступает к Норе и тычет в нее пальцем. Вы знаете, кто у нас тут завелся? Супник! Во времена Великого Голода среди нас появились супники. Протестанты обещали добрым католикам, что если те отрекутся от своей веры и станут протестантами, то наедятся супа до отвала, и, Господи спаси нас, были и такие, кто согласился на суп, за что их и прозвали «супниками». Они погубили свои бессмертные души и обрекли себя на самое пекло ада. И вы, женщина, если пойдете к квакерам, погубите свою бессмертную душу и души ваших детей.

Вот и спасайте нас, мистер Куинливан. Если не вы, то кто?

Они смотрят в упор друг на друга. Он переводит взгляд на других женщин. Одна из них прикладывает ко рту руку, чтобы подавить смех.

Чего хихикаем? – рявкает он.

Ничего, мистер Куинливан. Видит Бог.

Я вам еще раз повторяю, ботинок больше нет. И захлопывает за собой дверь.

Женщин по очереди вызывают в кабинет. Нора выходит оттуда, улыбаясь и помахивая какой-то бумажкой. Ботинки, говорит она. Моим ребятам дадут три пары. Пригрозите им квакерами, и они найдут талончик, хоть из задницы своей - но достанут.

Вызывают маму, и она берет с собой Мэлаки и меня. Мы стоим перед столом, за ним сидят три человека, которые задают вопросы. Мистер Куинливан начинает что-то говорить, но сидящий посередине его перебивает: мы тебя уже наслушались, Куинливан. Будь твоя воля, вся беднота в Лимерике давно побросалась бы в объятия протестантов.

Он обращается к маме и спрашивает, где она раздобыла такое добротное красное пальтецо. Она рассказывает им то же, что и женщинам на улице, и когда доходит до смерти Маргарет, ее трясет от слез. Она говорит: простите что я плачу, но это случилось всего несколько месяцев назад, и я еще не оправилась, даже не знаю, где ребенка похоронили, если вообще похоронили, не знаю даже на небе ли она, потому что я так намучилась с четырьмя мальчиками, что не было сил пойти в церковь покрестить ее, и сердце горит при мысли, что Маргарет теперь навечно в лимбе , и ни в раю, ни в аду, ни даже в чистилище нам не суждено с ней встретиться.

Мистер Куинливан подносит к ней свой стул. Ах, что вы, миссис. Что вы. Садитесь, пожалуйста. Ну что вы.

Остальные двое смотрят на стол, в потолок. Тот, который сидит посередине, обещает дать маме недельный купон на продукты, который можно отоварить в лавке Макграт на Парнелл Стрит, и получить по нему чай, сахар, муку, молоко и масло. По другому купону на угольном складе Саттона на Док Роуд дадут мешок угля.

Разумеется, пособие вы получите только за эту неделю, говорит третий. А потом мы вас навестим и проверим, действительно ли вы нуждаетесь. Мы обязаны это сделать, миссис, чтобы утвердить ваше прошение.

Мама вытирает лицо рукавом, берет купон и говорит: благослови вас Бог за вашу доброту. Все трое кивают и смотрят на стол, в потолок, на стены и велят позвать следующего.

На улице женщины говорят маме: когда пойдешь в лавку Макграт, следи за весами, потому что эта старая ведьма попытается тебя надуть. Она, когда взвешивает продукты, кладет на весы бумагу, которая свисает с той стороны прилавка, и думает, что ты этого не видишь. Потом тянет за бумажку, и тебе, считай, повезет, если отвесит хотя бы половину того, что положено. А в магазине-то у нее кругом образа Девы Марии и Пресвятого Сердца Иисуса, и сама она в часовне святого Иосифа на коленях вечно стоит, щелкает розарием и дышит как дева мученица, карга эта старая.

Схожу-ка я с вами, говорит Нора. С этой миссис Макграт я дело имела не раз, и я-то увижу, если она решит вас надуть.

Она провожает нас до магазина на Парнелл Стрит. Продавщица за стойкой любезно обращается с мамой, одетой в американское пальто, пока ей не протягивают купон Общества св. Винсента де Поля. Вы напрасно так рано сюда пришли, говорит продавщица. До шести вечера я по купонам не обслуживаю. Но вы в первый раз, и я сделаю для вас исключение.

У вас тоже купон? – спрашивает она Нору.

Нет. Я просто пришла помочь бедной подруге отоварить первый купон от Винсента де Поля.

Продавщица кладет на весы газетный лист и высыпает на него муку из большого пакета. Вот, фунт муки, говорит она.

Не думаю, говорит Нора. Маловато для фунта муки.

Продавщица краснеет и сверкает глазами. В чем вы меня обвиняете?

Ах нет, миссис Макграт, ни в чем, говорит Нора. Мне кажется, вы случайно бедром придавили листик газеты и не заметили, как потянули вниз. О Господи, помилуйте. Такая женщина как вы, всегда на коленях перед Девой Марией - вы пример для всех нас. А это деньги не ваши ли - вон там, на полу?

Миссис Макграт поспешно делает шаг назад, и иголка на весах подскакивает и дрожит. Какие деньги? Тут она смотрит на Нору и смекает, что к чему. Нора улыбается. Должно быть, померещилось, говорит она, и с улыбкой глядит на весы. И точно, вышла ошибка - стрелка показывает едва ли полфунта.

Опять беда с весами, причитает миссис Макграт.

Не сомневаюсь, отзывается Нора.

Но совесть моя перед Богом чиста, говорит миссис Макграт.

Чиста, я уверена, говорит Нора, и все Общество святого Винсента де Поля, и весь Легион Марии - все восхищаются вами.

Я стараюсь быть доброй католичкой.

Стараетесь? Видит Бог, вам сильно стараться не надо, потому что у вас доброе сердце, и всем об этом известно, и кстати, не угостите ли конфеткой этих двух ребятишек?

Я не миллионерша, конечно, но вот вам, держите…

Благослови вас Бог, миссис Макграт, и я понимаю, что прошу о большом одолжении, но не найдется ли у вас еще парочки сигарет?

Погодите, по купонам сигарет не положено, а я не для того тут приставлена, чтобы вы роскошествовали.

Не откажите, а я непременно поведаю о вашей доброте в Обществе святого Винсента де Поля.

Ладно, ладно, соглашается миссис Макграт. Вот. Сигареты – первый и последний раз.

Благослови вас Бог, говорит Нора, и жаль, что с весами такая беда.

По дороге домой мы заворачиваем в Народный парк и садимся на лавку; мы с Мэлаки сосем леденцы, а мама с Норой курят сигареты. Нора от дыма кашляет и говорит маме, что курево ее в конце концов доконает, что чахотка – это у них в семье наследственное, и никто не доживает до почтенных седин, хотя в Лимерике кому охота так долго жить, тут глянешь кругом – едва ли седых увидишь, все они либо на кладбище, либо на том побережье Атлантики – строят железные дороги или фланируют в полицейской униформе.

Счастливая вы, миссис, хоть мир повидали. О Господи, я бы все отдала, лишь бы увидеть Нью-Йорк - как там народ по Бродвею ходит-пляшет, не ведая забот. Нет, меня ж угораздило влюбиться в пьяницу, охмурил меня Питер Моллой, чемпион по распитию пинт, обрюхатил и повел к алтарю, когда мне было только семнадцать. Кто я была, миссис? Наивная дурочка. Так мы в Лимерике и растем, не ведая что к чему. И вот, ты не женщина еще – уже мать. А здесь что, только дождь льет и льет, и старые перечницы розарий читают. Я бы все зубы отдала, лишь бы выбраться отсюда, уехать в Америку, или хотя бы в Англию. Мой пивной чемпион вечно сидит на пособии, да и пособие, бывает, пропивает, и тогда я с ума схожу, меня в психушку увозят.

Нора затягивается сигаретой, поперхнувшись, кашляет и, качаясь взад-вперед, набирая воздуха, причитает: Господи, Господи. Приступ кашля проходит, и она говорит, что ей пора домой, надо принять лекарство. До встречи, миссис, увидимся через неделю в Обществе св. Винсента де Поля. Если вам чего понадобится, пришлите за мной на Вайзис Филд. Людей спросите - там всякий знает жену Питера Моллоя, чемпиона по распитию пинт.

Юджин спит на кровати, укрывшись одеялом. Папа с Оливером на коленях сидит у камина. Я думаю: с какой это стати папа рассказывает Оливеру сказку про Кухулина? Он ведь знает, что все сказки про Кухулина мои. Но потом я смотрю на Оливера и перестаю волноваться. На щеках у него яркий румянец, он неподвижно сидит, уставившись на потухшие угольки, и ясно, что до Кухулина ему дела нет вовсе. Мама кладет руку ему на лоб. Мне кажется, у него жар, говорит она. Жаль, что у нас нет лука. Я бы сделала отвар из лука с перченым молоком, это помогает при простуде. Хотя, какая разница, и молоко-то вскипятить не на чем. Чтоб развести огонь, нужен уголь.

Мама отдает папе угольный купон на Док Роуд. Он берет меня с собой, но уже темно и все угольные склады закрыты.

Пап, а теперь что нам делать?

Не знаю, сынок.

Мы замечаем, что дети и женщины в шалях подбирают уголь, который валяется вдоль дороги.

Вон, пап, вон уголь.

Och, нет, сынок. Мы не будем подбирать уголь. Мы не какие-нибудь нищие.

Он говорит маме, что угольные склады уже закрыты, и нам придется ужинать молоком и хлебом, но я рассказываю про женщин у дороги, и мама вручает Юджина папе.

Если ты боишься рученьки замарать, то я сама надену пальто и пойду на Док Роуд.

Она достает сумку и берет с собой Мэлаки и меня. Что-то темное и широкое блестит огоньками за Док Роуд. Мама говорит, что это река Шеннон. Ее-то в Америке мне больше всего не хватало, говорит она, – реки Шеннон. Река Хадсон тоже ничего, но Шеннон поет. Я не слышу как река поет, но мама слышит и радуется. Все уже с Док Роуд ушли, и только мы ищем куски угля, которые попадали с грузовиков. Мама велит нам собирать все, что горит – уголь, деревяшки, картон, бумагу. Некоторые, говорит она, лошадиным навозом топят, но мы еще так низко не пали. Мы набираем почти полную сумку, и мама говорит: теперь надо найти луковицу для Оливера. Я найду лук, вызывается Мэлаки, но мама объясняет: нет, на улице лука нет, его берут в магазине.

Увидев магазин, Мэлаки кричит: ура! – и ныряет в дверь.

Луковку, требует он. Луковку для Оливера.

Мама спешит за ним и говорит продавщицам: простите. Господи, какой он милый, улыбается одна из них. Американец что ли?

Да, говорит мама, он американец. Женщина улыбается, обнажая два зуба – один справа вверху, другой слева. Какой лапушка, гляньте, кудряшки какие чудные. И что мы хотим? Конфетку?

Что вы, нет, говорит мама. Лук.

Лук? - смеется женщина. Никогда не слыхала, чтоб ребенок требовал лук. В Америке все такие?

Я просто сказала, что мне нужна луковица, объясняет мама. Для его братика - он заболел. Знаете, лекарство такое – лук отварить в молоке.

Ваша правда, миссис. Отвар лука с молоком – самое лучшее средство. Ну, мальчишечка, вот тебе конфетка, а тот паренек, наверно, твой брат? Вот и ему конфетка.

Ну что вы, ахает мама, не стоит. Ребята, скажите спасибо.

Миссис, вот вам луковица для больного ребенка, говорит женщина.

Что вы, охает мама, мне нечем платить, ни пенни с собой нет.

Это подарок, миссис. Пусть никто потом не скажет, что в Лимерике дети болеют, оттого что для них луковиц не нашлось. И не забудьте добавить щепотку перца. У вас есть перец, миссис?

Нет, нету, но я собираюсь купить.

Вот, миссис, держите. Перец и немного соли. Приготовьте малышу самое лучшее лекарство.

Благослови вас Бог, мэм, говорит мама, и в глазах у нее слезы.

Папа ходит взад-вперед с Оливером на руках, а Юджин играет на полу с кастрюлей и ложкой. Лук принесла? - спрашивает папа.

Принесла, говорит мама, и сверх того, уголь - будет чем растопить камин.

Я знал, что принесешь. Я молился святому Иуде. Это мой самый любимый святой - помощник в безнадежных случаях.

Уголь нашла я. И лук раздобыла я, святой Иуда тут ни при чем.

Не надо было подбирать уголь с дороги, упрекает ее папа, будто мы нищие какие-то. Нехорошо это. Плохой пример для ребят.

Вот Иуду своего и послал бы на Док Роуд.

Мэлаки просит есть, и я тоже хочу есть, но мама говорит: подождете, сперва сварим Оливеру луковицу в молоке.

Она разводит огонь, режет луковицу пополам, кидает пол-луковицы в кипящее молоко, добавляет немного масла и перца. Мама усаживает Оливера на колени и пытается покормить его, но он отворачивается и смотрит в огонь.

Ну же, давай, мой хороший, просит она. Это лекарство. Чтобы ты вырос большим и сильным.

Но Оливер сжимает губы, едва ложку подносят ко рту. Мама ставит кастрюлю на стол, качает его, и он засыпает, кладет его на постель и велит нам вести себя тихо, иначе она в порошок нас сотрет. Мама шинкует другую половинку луковицы и обжаривает ее в масле с ломтиками хлеба. Нам разрешают сесть на пол у огня, и мы едим жареный хлеб и попиваем из стеклянных банок обжигающий сладкий чай. Огонь горит ярко, говорит мама, так что можно не включать газовую лампу – когда-нибудь накопим денег на счетчик.

От огня в комнате становится тепло, пламя танцует в угольках, и можно разглядеть в нем силуэты - лица, горы, равнины и животных, которые там резвятся. Юджин засыпает на полу, и папа перекладывает его на постель рядом с Оливером. Кастрюлю с вареной луковицей мама ставит на каминную полку, чтобы никакая мышь или крыса не добралась до нее. Она говорит, что намаялась за день. Сперва Общество св. Винсента де Поля и магазин миссис Макграт, потом уголь на Док Роуд, и вот еще Оливер не хочет есть лук, и если ему и завтра лучше не станет, она пойдет с ним к врачу, но сейчас она ляжет спать.

И мы все ложимся. Если изредка какая блоха куснет, я не обращаю внимания, потому что вшестером нам в постели тепло, и мне нравится смотреть, как горит огонь и как тени танцуют на стенах и на потолке, и от этого комната становится то красной, то черной, то красной, то черной, и постепенно выцветает до белого с черным, и слышно только, как Оливер ворочается и тихо плачет у мамы на руках.

Утром папа разводит огонь в камине, заваривает чай, нарезает хлеб. Он уже одет и маме велит быстрей собираться. Фрэнсис, говорит он мне, твой младший брат Оливер заболел, мы идем с ним в больницу. Будь умницей и пригляди за братьями. Мы скоро вернемся.

Надо бы нам с сахаром поэкономнее, говорит мама. Мы не миллионеры.

Мама берет на руки Оливера, кутает его в пальто, Юджин встает на кровати. Хочу Олли, говорит он. С Олли иглать.

Олли скоро вернется, говорит ему мама, и вы поиграете. Пока играй с Мэлаки и Фрэнком.

Олли, Олли, хочу Олли.

Он провожает Оливера взглядом, садится на кровать и смотрит в окно. Джини, Джини, говорит ему Мэлаки, смотри, вот хлебушек с чаем. Джини, хочешь на хлеб сахарку? Но Юджин мотает головой и отталкивает хлеб, который ему протягивает Мэлаки. Он ползет на то место, где Оливер спал с мамой, кладет голову на подушку и глядит в окно.

У двери появляется бабушка. Ваши родители, говорят, неслись по Хенри Стрит с дитем на руках. Ну, куда они делись?

Оливер заболел, объясняю я. Ему лук в молоке сварили, а он его не съел.

Что ты несешь?

Не съел вареный лук и заболел.

А кто за вами смотрит?

Я.

А этот почему в постели? Как его зовут?

Юджин, он скучает по Оливеру. Они близнецы.

Знаю, что близнецы. Какой же он тощий. У вас тут есть какая-нибудь каша?

А что такое «каша»? – интересуется Мэлаки.

Господи Иисусе, Мария и святой блаженный Иосиф! Что такое каша! Каша это каша. Вот что такое каша. Вот янки непутевые, в жизни не встречала такого невежества. Ну-ка, одевайтесь, пойдем через дорогу к тете Эгги. Она у мужа, у Па Китинга. Покормим вас кашей.

Бабушка берет Юджина, кутает его в шаль, и мы идем через дорогу к тете Эгги. Она снова живет с дядей Па, потому что он признался ей, что на самом деле она вовсе не толстая и не корова.

У вас есть каша? – спрашивает бабушка тетю Эгги.

Каша? Я что, должна накормить кашей всех этих янки?

Боже ты мой, говорит бабушка, от тебя не убудет, если сваришь им капельку каши.

Они, небось, еще молока и сахара захотят, а потом и яиц потребуют. Ишь чего. Почему это мы должны расплачиваться за ошибки Энджелы?

Господи Иисусе, говорит бабушка, хорошо, не ты была хозяйкой Вифлеемского хлева, не то Святое Семейство так и скиталось бы по свету, умирая от голода.

Бабушка отстраняет тетю Эгги, усаживает Юджина у очага на стул и начинает готовить кашу. Из соседней комнаты выходит мужчина. У него черные курчавые волосы и кожа черная, и мне нравятся его глаза - ярко-голубые, и в них прячется улыбка. Это муж тети Эгги - тот самый человек, который остановился возле нас в ту ночь, когда мы сражались с блохами, рассказывал про блох и змей и кашлял, потому что наглотался на фронте газа.

А ты почему такой черный? - спрашивает Мэлаки. И дядя Па Китинг начинает смеяться и кашлять, и до того заходится, что ему для успокоения надо затянуться сигареткой. Вот янки-ребятки, говорит он. Ни капельки не стесняются. Я черный, потому что работаю на газовом заводе, кидаю в печь уголь и кокс. Наглотался газу во Франции, а в Лимерике опять на работе газ. Вот подрастете и поймете, в чем тут юмор.

Мы с Мэлаки выходим из-за стола, чтобы старшие могли сесть и попить чаю. Они пьют чай, а дядя Па Китинг, который приходится мне дядей, потому что женился на моей тете Эгги, подхватывает Юджина и усаживает себе на колени. Эй, парень, говорит он, чего грустим? – и корчит рожицы и издает смешные звуки. Мы с Мэлаки смеемся, но Юджин молча тянется к черному лицу Па Китинга. Па претворяется, что хочет откусить его ручонку, и Юджин смеется, и все в комнате смеются. Мэлаки подходит к Юджину и корчит рожицы, чтобы он засмеялся еще сильней, но Юджин отворачивается и прячет лицо в рубашке Па Китинга.

Кажется, я ему нравлюсь, улыбается Па, и тут вдруг тетя Эгги ставит на стол свою чашку и начинает рыдать: а-а, а-а, а-а, и крупные слезы капают с ее пухлого, румяного лица.

О, Господи Иисусе, говорит бабушка. Опять завелась. А теперь-то чего?

И тетя Эгги бормочет: Па тут сидит с дитем на коленях, а я уж и не надеюсь родить.

А ну цыц, рявкает бабушка, нашла о чем при детях болтать. Не стыдно тебе? Господу виднее, в свое время будет вам прибавление.

У Энджелы-то пятеро, всхлипывает тетя Эгги, и одного вот еще потеряла, а она такая бестолковая, даже полы вымыть не может, а у меня нет никого, хотя у меня все чисто-вымыто, просто блеск, и блюдо какое хочешь могу сготовить, тушеное или жареное.

Думаю, смеется Па Китинг, этого паренька я оставлю себе.

Мэлаки бежит к нему: нет, нет, нет, это мой брат Юджин. И я повторяю: нет, нет, нет, это наш брат.

Тетя Эгги хлопает ладонями себя по щекам, смахивая слезы, и говорит: от Энджелы ничего мне не надо. Ничего такого, что наполовину нашенское, наполовину с Севера, не надо мне, оставьте себе. У меня однажды свои будут, пусть мне придется прочесть сто новенн Деве Марии и столько же ее матери, святой Анне, или до самого Лурда ползти на коленях.

Ну все, хватит, говорит бабушка. Поели каши, и марш домой – может, ваши родители уже вернулись из больницы.

Она кутается в шаль и идет за Юджином, но он вцепился в рубашку Па Китинга - его еле отнимают, и он все смотрит на Па, пока мы не выходим за дверь.

* * *

Мы идем вместе с бабушкой обратно домой. Она укладывает Юджина в постель, дает ему попить воды и велит засыпать и быть умницей, потому что его братик Оливер скоро вернется, и они снова будут вместе играть на полу.

Но он все смотрит в окно.

Бабушка говорит нам с Мэлаки: поиграйте на полу, только тихо, я буду молиться. Мэлаки подходит к кровати и садится возле Юджина, а я сажусь на стуле у стола и разбираю слова в газете, которая у нас вместо скатерти. В комнате слышно только, как Мэлаки что-то шепчет Юджину на ухо, чтобы тот не скучал, и как бабушка читает молитвы, щелкая бусинками розария. Становится так тихо, что я опускаю голову на стол и засыпаю.

Папа кладет мне руку на плечо. Ну, Фрэнсис, остаешься за старшего.

Мама съежилась на краю кровати и тихо плачет, будто чирикает птичка. Бабушка кутается в шаль. Пойду в контору Томпсона, говорит она, договорюсь насчет гроба и кареты. Общество святого Винсента де Поля, Бог даст, все расходы оплатит.

Она выходит за дверь. Папа стоит у камина, отвернувшись к стене, бьет по ногам кулаками и вздыхает – och, och, och.

Папа охает, мама чирикает как птичка, и мне страшно, я не знаю что делать, но мне хотелось бы, чтобы кто-нибудь затопил камин, заварил бы чай и дал мне хлеба, потому что кашу мы ели уже давно. Впрочем, если папа чуть отойдет, я и сам смогу развести огонь. Нужна только бумага, несколько кусочков угля или торфа и спичка. Но он все стоит и бьет себя по ногам, и я пытаюсь его обойти, но папа замечает мой маневр и спрашивает, зачем я хочу развести огонь. Я объясняю, что мы давно не ели, и он смеется как безумный. Не ели? – говорит он. Och, Фрэнсис, твой братик Оливер умер. Твоя сестричка умерла, и твой братик умер.

Он берет меня на руки и обнимает так крепко, что я вскрикиваю. Тогда Мэлаки ударяется в слезы, мама плачет, папа плачет, я плачу, но Юджин молчит. Но мы попируем, всхлипывает папа. Идем, Фрэнсис.

Папа говорит маме, что мы скоро вернемся, а она сидит на постели, держа на коленях Мэлаки и Юджина, и не поднимает головы. Папа идет со мной по улицам Лимерика от магазина к магазину и спрашивает продавцов: не найдется ли у вас какой пищи, чтобы утешить семью, которая за год потеряла двоих детей - один в Америке умер, другой в Лимерике, и трое оставшихся того гляди уйдут в мир иной, потому что им нечего есть и пить. Почти все качают головами: соболезнуем, но обратитесь-ка лучше в Общество св. Винсента де Поля или за государственным пособием.

Я счастлив видеть, говорит папа, что в Лимерике дух Христов жив как никогда, а ему отвечают: кто это с таким акцентом вещает нам о Христе, на себя посмотри, постыдился бы таскать за собой ребенка, как попрошайка, нищий, живодер.

Но некоторые дают нам хлеб, картошку, банки с фасолью, и папа говорит: идем-ка домой, вы поедите у нас, наконец. Но мы встречаем дядю Па Китинга, и он говорит папе, что очень ему соболезнует и приглашает выпить по кружечке в ближайшем пабе.

В пабе сидят мужчины, перед ними большие кружки с чем-то черным. Дядя Па Китинг и себе заказывают эту черноту. Они осторожно поднимают кружки и медленно пьют. У них на губах остается белая пена, которую они со вздохом облизывают. Дядя Па покупает мне бутылочку лимонада, а папа дает кусочек хлеба, и я уже не чувствую голода. И все-таки я волнуюсь, не пора ли нам домой, ведь Юджин и Оливер голодные, кашу они ели много часов тому назад, а Юджин даже и не ел.

Папа и дядя Па допивают черноту из кружек и берут еще по одной. Дядя Па говорит: Фрэнки, это пинта. Это вода жизни. Матерям кормящим страшно полезна - да и тем, кого давно отняли от груди.

Он смеется и папа улыбается, и я смеюсь, потому что думаю, что когда дядя Па что-то говорит, положено смеяться. Он без улыбки сообщает другим мужчинам о смерти Оливера, и те приподнимают шляпы, говоря папе: соболезнуем. Выпьете кружечку?

Папа соглашается на кружечки, и вскоре он поет «Родди Маккорли» и «Кевина Барри», и другие песни, которых я раньше не слыхал, и плачет по своей милой доченьке Маргарет, которая умерла в Америке, и по сынишке Оливеру, который умер в Городской больнице. Он воет, плачет и поет, и мне страшно, я хочу домой к моим трем братьям - нет, к двум - и к маме.

Мужчина за барной стойкой говорит папе: я думаю, мистер, на сегодня вам хватит. Мы вам соболезнуем, но ребенку пора домой, к матери – она сидит, наверное, горем убитая, у огня.

Еще одну, просит папа, всего одну пинту, а? Нет, отвечает бармен. Папа трясет кулаком: да я за свободу сражался. Бармен выходит из-за стойки и хватает его за локоть, а папа пытается его оттолкнуть.

Хватит, говорит дядя Па. Мэлаки, не буянь. Пора домой, тебя Энджела ждет. Завтра похороны. И детки ваши славные тебя ждут.

Но папа все буянит, и несколько человек выталкивают его в темноту. За ним, шатаясь, с мешком еды выходит дядя Па.

Папа хочет еще куда-нибудь пойти за кружечкой, но дядя Па говорит, что у него больше нет денег. Папа говорит, что всем расскажет о своем несчастье, и его угостят. Дядя Па говорит, что это низость так поступать, и папа рыдает у него на плече. Ты хороший друг, говорит он дяде Па. Он снова плачет, и дядя Па хлопает его по спине. Страшное горе, ужасное, говорит дядя Па, но время лечит, и однажды тебе станет легче.

Папа становится прямо и смотрит ему в глаза. Никогда, говорит он, никогда.

На следующий день мы на повозке едем в больницу. Оливера кладут в белый ящик, который мы привезли с собой, и мы едем с ним на кладбище. Белый ящик опускают в яму и засыпают землей. Мама и тетя Эгги плачут, бабушка будто сердится на кого-то, у папы, дяди Па Китинга и дяди Пэта Шихана лица печальные, но они не плачут, и я думаю, что если ты мужчина, то плакать тебе разрешается, только когда у тебя есть стакан с чернотой под названием «пинта».

Мне не нравятся галки, которые садятся на деревья и на могильные плиты, и я не хочу оставлять с ними Оливера. Какая-то галка ковыляет к могиле Оливера, и я швыряю в нее камень. Папа говорит, что нельзя швырять камни в галок – вдруг это чья-то душа. Я не знаю, что такое душа, но папу не спрашиваю, потому что меня это не волнует. Оливер умер, и галок я ненавижу. Когда вырасту, вернусь однажды сюда с целым мешком камней, и все кладбище усею трупами галок.

На следующее утро после похорон Оливера папа идет на Биржу труда, где ему надо расписаться и забрать девятнадцать шиллингов и шесть пенсов. Он обещает, что вернется домой в полдень, купит угля, и мы разведем огонь, пообедаем ветчиной и яйцами и выпьем чай в честь Оливера, а может нам дадут еще по одной или две конфетки.

В полдень папы дома нет. Нету ни в час, ни в два, и мы варим и съедаем несколько картофелин, которыми нас угостили продавцы накануне. В тот майский день папа так и не появляется до захода солнца. И вот, наконец, поздней ночью, после того, как закрылся последний паб, мы слышим, как он плетется по Уиндмилл Стрит и горланит:

When all around a vigil keep,

The West’s asleep, the West’s asleep –

Alas, and well may Erin weep

When Connacht lies in slumber deep

There lake and plain smile fair and free,

‘Mid rocks their guardian chivalry.

Sing, Oh, let man learn liberty

From crashing wind and lashing sea.

Спотыкаясь и держась за стену, папа заходит в комнату. Сопли текут у него из носа, и он вытирает их тыльной стороной ладони. Он пытается что-то сказать. Мальщикам пора спать. Слушьте. Дети, быра спать.

Перед ним встает мама. Дети хотят есть. Где деньги, которые тебе дали? Купим хоть рыбы с картошкой, чтоб они голодными спать не ложились.

Мама лезет рукой папе в карман, но он отталкивает ее. Шо за неуфашение, говорит он. Нися так при мальщиках.

Мама тянется к его карманам. Где деньги? Дети хотят есть. Ах ты дрянь паршивая, ты снова все пропил? Как в Бруклине?

Och, бедная Эндшела, мямлит он. Бедная дощенька моя Маргарет, бедный сынощек мой Оливер.

Папа, шатаясь, идет ко мне и обнимает, и я чую запах перегара, как и раньше в Америке. Лицо у меня мокрое от его слез, слюней и соплей, мне хочется есть, он заревел мне всю голову и я не знаю что сказать.

Потом он отпускает меня и обнимает Мэлаки и снова причитает о нашей сестренке и братике, которые лежат в сырой земле, и что нам всем надо молиться и вести себя хорошо, и надо быть умницами и слушаться маму. Он говорит, что хоть и горе у нас, но пора нам с Мэлаки идти в школу, потому что лучше образования ничего нет на свете, рано или поздно оно принесет плоды, и пора готовиться исполнить свой долг перед Ирландией.

* * *

Мама говорит, что больше ни минуты на Уиндмилл Стрит не останется. Она уснуть в этом доме не может, кругом ей мерещится Оливер: Оливер в постели, Оливер на полу играет, Оливер возле камина сидит у папы на коленях. Она говорит, что и Юджина тут оставлять нехорошо, потому что близнец остро переживает потерю брата, может даже острее, чем мать. На Хартстондж Стрит сдают комнату, и там две кровати, а не одна как у нас - на шестерых – нет, пятерых. Мы снимем комнату, и для верности мама в четверг пойдет на Биржу труда, встанет в очередь и заберет пособие по безработице, как только его дадут папе. Он просит не позорить его перед товарищами. Биржа труда – не место для женщин, которые выхватывают деньги у мужчин из-под носа. Мама говорит, ах бедненький. Если бы ты не пропивал деньги в пабах, я бы не ходила за тобой по пятам, как в Бруклине.

Папа говорит, что опозорится навечно. Но маме все равно. Ей нужно жилье на Хартстондж Стрит - хорошая, теплая, уютная квартирка с туалетом на нижнем этаже, как в Бруклине, в которой нет блох, и сухо, и никого не убьет сырость. А кроме того, на той же улице находится Государственная школа Лими, и мы с Мэлаки сможем в полдень приходить на обед домой, выпить чаю с жареным хлебом.

В четверг мама идет по пятам за папой на Биржу труда и выхватывает деньги, которые папе суют в окошечко. Остальные безработные ухмыляются и пихают друг друга локтями - папа опозорен, потому что пособием, которое получает мужчина, женщине распоряжаться не положено. А что если ему захочется пенсов шесть поставить на лошадь или выпить пинту, а если все женщины будут вести себя как наша мама, то лошади бегать перестанут, и Гиннесы разорятся. Но деньги теперь у мамы, и мы переезжаем на Хартстондж Стрит. Потом мама берет Юджина на руки, и мы идем в Государственную школу Лими. Директор мистер Скаллан велит нам

приходить в понедельник с тетрадками, карандашами и ручками с хорошим пером. С лишаем или вшами в школе не появляться; носы высморкать, причем сморкаться не на пол, чтобы всех позаражать чахоткой, и не в рукава, а в носовой платок или чистую тряпочку. Он спрашивает нас, хорошо ли мы будем себя вести, мы отвечаем, что хорошо, и он говорит: Господи Боже, вы янки что ли?

Мама рассказывает ему про Маргарет и Оливера, и он говорит: Боже Всевышний, Боже Всевышний, горя-то сколько на свете. Ну что же, младшего паренька, Мэлаки, мы определим в подготовительный класс, а его брата в первый. Все это в одном кабинете, и преподаватель у них один. Итак, утром в понедельник, ровно в девять часов.

Мальчики из школы интересуются, почему мы так говорим. Вы янки что ли? Мы объясняем, что приехали из Америки, и они спрашивают: вы гангстеры или ковбои?

Какой-то взрослый мальчик подходит ко мне, так что мы стоим нос к носу. Я тебя спрашиваю: вы гангстеры или ковбои?

Я говорю, что не знаю. Он тычет мне пальцем в грудь, и Мэлаки говорит: я гангстер, а Фрэнки ковбой. Смышленый у тебя братец, говорит взрослый мальчик, а ты тупой янки.

Мальчики вокруг него что-то предвкушают. Бей его, бей, галдят они, и он так сильно толкает меня, что я падаю. Мне хочется плакать, но перед глазами у меня снова темнеет, как тогда с Фредди Лейбовицем, и я кидаюсь на него и бью ногами и кулаками. Одним ударом я валю его на пол и пытаюсь схватить за волосы, чтобы треснуть головой о землю, но у меня в ногах жгучая боль, и нас разнимают.

Преподаватель мистер Бенсон хватает меня за ухо и лупит по ногам тростью. Ах ты, хулиган, говорит он. Значит, вот какое поведение ты привез нам из Америки? Смотри, веди себя как следует – иначе в порошок сотру, ей-богу.

Он велит мне вытянуть сначала одну руку, потом другую, и бьет меня по рукам палкой. Теперь иди домой, говорит он, и скажи своей маме, что ты вел себя плохо. Ты плохой янки. Повторяй за мной: я плохой.

Я плохой.

Теперь скажи: я плохой янки.

Я плохой янки.

Он не плохой, вступается Мэлаки. Это вон тот старший мальчик - он сказал, что мы ковбои и гангстеры.

Хеффернан, это правда?

Я просто пошутил, сэр.

Никаких больше шуток, Хеффернан. Не их вина, что они янки.

Да сэр.

И ты, Хеффернан, должен каждый вечер на коленях благодарить Бога, что ты не янки, потому что если бы ты, Хеффернан, был янки, ты стал бы величайшим гангстером по обе стороны Атлантики. Аль Капоне приходил бы к тебе поучиться. И впредь, Хеффернан, к этим янки чтоб не цеплялся.

Не буду, сэр.

Если прицепишься, Хеффернан, шкуру с тебя спущу. А теперь - марш по домам.

В Государственной школе Лими семь преподавателей, и у каждого из них имеются кожаные ремни, палки и терновые трости. Палками бьют по плечам, по спине, по ногам и, чаще всего, по рукам. Бьют за опоздание, смех, разговоры, если ручка течет, или когда чего-то не знаешь.

Тебя бьют, если ты не знаешь, почему Господь сотворил землю, и кто святой покровитель Лимерика, если не можешь без запинки произнести Апостольский Символ веры, если не знаешь, сколько будет девятнадцать плюс сорок семь или сорок семь минус девятнадцать, если не можешь перечислить главные города и основные товары тридцати двух графств Ирландии, если не можешь найти Болгарию на настенной карте мира, сплошь заляпанной слюнями, соплями и пятнами чернил, которыми пулялись злобные ученики, навечно изгнанные из школы.

Тебя бьют, если не можешь представиться на гэльском, прочесть на гэльском «Радуйся, Мария», попроситься на гэльском в туалет.

Полезно слушать рассказы старшеклассников. Они знают преподавателя, который сейчас у тебя, и могут подсказать, что ему нравится, и что выводит его из себя.

Один тебя побьет, если не будешь знать, что Имон де Валера – величайший из смертных. Другой побьет, если не будешь знать, что Майкл Коллинз – величайший из смертных.

Мистер Бенсон испытывает отвращение к Америке, и ты помни, что Америка – это плохо, иначе будешь бит.

Мистер О’Ди испытывает отвращение к Англии, и ты помни, что Англия – это плохо, иначе будешь бит.

А если скажешь что-то хорошее про Оливера Кромвеля – неважно, кто преподаватель - будешь бит в любом случае.

Даже когда тебе назначают по каждой руке шесть ударов ясеневой тростью или терновой с шариками, плакать нельзя - прослывешь нюней. Кто-нибудь на улице непременно посмеется над тобой. Но и тем, кто дразнится, надо вести себя осторожно, потому что однажды их самих накажут, и им придется не показывать слез, чтобы не опозориться навечно. Некоторые ребята говорят, что лучше плакать, потому что преподавателям это нравится. Они злятся на тех, кто не плачет, потому что перед всем классом их выставляют слабаками, и они дают себе слово, что в следующий раз вызовут тебя и заставят пролить слезы или кровь, а лучше и то, и другое.

Старшие ребята-пятиклассники рассказывают, что мистер О’Ди любит вызвать ученика, поставить перед классом и сзади схватить его за бачки. Выше, выше, приговаривает он и тянет за бачки, пока в глазах у тебя не выступают слезы. Ты не хочешь, чтобы в классе кто-то видел, как ты плачешь, но если потянуть за бачки, слезы выступают помимо твоей воли, а преподавателю это нравится. Мистер О’Ди – он умеет довести до слез и навлечь на тебя позор.

Лучше не плакать - надо держаться заодно с ребятами из школы и не давать преподавателю повода радоваться.

Если тебя наказывают, нет смысла жаловаться отцу или матери. Они всегда говорят: значит, ты заслужил, и не хнычь как маленький.

Я понимаю, что Оливер умер, и Мэлаки знает, что Оливер умер, но Юджин еще слишком маленький, чтобы это понять. Утром, проснувшись, он говорит: Олли, Олли, и нетвердыми шажками ходит по комнате, заглядывает под кровати или забирается на кровать у окна и указывает на детей на улице, особенно светловолосых, как Оливер. Олли, Олли, говорит он, и мама берет его на руки, плачет, прижимает к груди. А он выкручивается и слезает вниз - он не хочет, чтобы его брали на руки и прижимали, он хочет найти Оливера.

Папа с мамой объясняют ему, что Оливер играет на небе с ангелами, и однажды мы все снова встретимся с ним, но он не понимает, потому что ему только два годика, и он еще не говорит - а это такая тоска, хуже не бывает.

Мы с Мэлаки играем с Юджином, стараемся развеселить его. Корчим рожицы. Ставим кастрюли на голову и будто случайно роняем. Бегаем по комнате и будто случайно падаем. Водим его в Народный Парк, чтобы он мог полюбоваться цветами, поиграть с собаками, поваляться на травке.

Он видит маленьких детей со светлыми волосами, как у Оливера, но больше не говорит «Олли», а только показывает пальцем.

Папа говорит, что Юджину повезло с братьями - мы с Мэлаки так развлекаем его, что, с Божьей помощью, он про Оливера скоро и вовсе забудет.

* * *

Но он все равно умер.

Через шесть месяцев после того, как не стало Оливера, промозглым ноябрьским утром мы просыпаемся, а рядом с нами в постели лежит совсем холодный Юджин. Приходит доктор Трой. Он говорит, что ребенок умер от пневмонии, давным-давно следовало положить его в больницу, почему вы не обратились? Папа говорит, что ничего не подозревал, и мама говорит, что не подозревала, и доктор Трой говорит: вот от этого дети и умирают. Люди не подозревают. Если мы с Мэлаки хоть раз кашлянем, говорит он, при малейших хрипах в горле пусть ведут нас к нему, в любое время дня и ночи. Промокать категорически запрещается: слабые легкие, судя по всему, это у нас наследственное. Он говорит маме, что очень ей соболезнует и пропишет кое-что, чтобы помочь ей пережить предстоящие дни. Бог много просит от нас, черт возьми, слишком много, говорит он.

К нам приходит бабушка с тетей Эгги. Бабушка моет Юджина, а тетя Эгги уходит в магазин за четками и белым платьицем. Его одевают в белое платьице и кладут на кровать у окна, из которого он глядел и искал Оливера. Руки ему складывают на груди, одну поверх другой, и обвивают розарием из крошечных белых бусин. Бабушка зачесывает назад ему волосы со лба и говорит: какие у него чудные шелковистые волосы. Мама подходит к кровати и накрывает ему ноги одеялом, чтоб он не мерз. Бабушка и тетя Эгги молча переглядываются. Папа стоит в изножье кровати, снова бьет кулаками по ногам и говорит, будто бы Юджину: och, тебя Шеннон погубил, эта река – убийца, сырость погубила тебя и Оливера. Уймись ты, говорит бабушка, и без тебя тошно. Она достает рецепт доктора Троя и велит мне сбегать за таблетками в аптеку О’Коннора - денег не возьмут, спасибо доктору Трою. Папа говорит, что пойдет со мной, и мы зайдем в церковь иезуитов и помолимся за Маргарет, Оливера и Юджина, которые теперь встретились на небесах. Аптекарь выдает нам таблетки, мы заходим в церковь, а когда возвращаемся домой, бабушка дает папе денег, чтобы он взял в пабе несколько бутылок темного пива. Нет, не надо, говорит мама, но бабушка отвечает: ему таблеток не прописали, Господи спаси нас, а бутылка пива – хоть какое-то утешение. Потом бабушка говорит папе, что завтра ему придется пойти в похоронную контору, договориться, чтобы гроб привезли на карете домой. Она велит мне идти с отцом и проследить, чтобы он не остался в пабе на всю ночь и не пропил все деньги. Och, Фрэнки нечего делать в пабе, говорит папа, и бабушка говорит: значит, нечего там сидеть. Он надевает кепку и мы идем в «Саутс Паб», а у двери папа говорит мне: теперь ступай домой, я выпью кружечку и вернусь. Я говорю: нет, а он говорит: надо слушаться старших. Ступай домой к нашей бедной маме. Я повторяю: нет, и он говорит, что я веду себя плохо, а этого Бог не любит. Я говорю, что без него домой не пойду, и он отвечает: осh, куда только мир катится? В пабе папа наскоро выпивает пинту портера, и мы берем домой несколько бутылок темного пива. Дома у нас сидит Па Китинг, который захватил с собой виски и пиво, и дядя Пэт Шихан, который принес две бутылки стаута. Дядя Пэт садится на пол, обняв руками бутылки, и твердит: это мое, мое, – боясь, что у него отберут. Те, кого роняли на голову, вечно боятся, что кто-то утащит их пиво. Бабушка говорит: ладно, Пэт, выпьешь сам свое пиво, никто тебя не тронет. Бабушка и тетя Эгги садятся на постель рядом с Юджином. Па Китинг сидит за кухонным столом, пьет пиво и всем предлагает приложиться к его бутылочке с виски. Мама глотает таблетки и садится у огня, взяв Мэлаки на колени. Она все твердит, что у Мэлаки волосы как у Юджина, а тетя Эгги отвечает: вот и нет, пока бабушка не пихает ее локтем и не велит ей заткнуться. Папа стоит, прислонившись к стене, между очагом и кроватью, где лежит Юджин, и пьет пиво. Па Китинг рассказывает разные небылицы, и взрослые смеются - нехотя, потому что неловко смеяться в комнате, где лежит умерший ребенок. Он рассказывает, что, когда служил в английской армии и воевал во Франции, немцы напустили газу, и ему так плохо стало, что пришлось отправить его в больницу. Там его помариновали какое-то время, а потом отправили обратно в траншеи. Английских солдат послали домой, но что до ирландских, всем было плевать с высокого дерева, в живых они останутся или помрут. А Па мало того что не умер, еще и сколотил себе состояние. Он сказал, что решил одну из величайших проблем окопного быта. В траншеях стояла такая сырость и грязь, что никак нельзя было вскипятить воду для чая. И он сказал себе: Господи, у меня в организме столько газа, не пропадать же зря такому добру. Поэтому он вставил себе в задницу трубку, поднес к ней зажженную спичку, и пожалуйста - вот вам огонь, кипятите что хотите. Услышав эту новость, со всех окрестных траншей к нему посбегались солдатики и стали предлагать любые деньги, лишь бы накипятил им воды. Дядя Па скопил так много денег, что подкупил генералов, получил увольнительную и поехал в Париж, где покутил от души с художниками и манекенщицами. Развлекся по высшему классу, так что все деньги растратил, а когда вернулся в Лимерик, нашел работу только на газовом заводе, и с тех самых пор все уголь в топку кидает. Дядя Па говорит, что у него в организме столько газа, что хватило бы на год маленькому какому-нибудь городку. Тетя Эгги хмыкает и говорит, что неприлично такое рассказывать рядом с умершим ребенком, а бабушка говорит: уж лучше такое рассказывать, чем сидеть с постными лицами. Дядя Пэт Шихан, который устроился на полу в обнимку с пивом, говорит, что споет песню. Вот и молодец, отвечает Па Китинг, и дядя Пэт запевает The Road to Rasheen. Он только повторяет Rasheen, Rasheen, mavourneen mean, и песня получается бессмысленная, потому что когда-то давно отец уронил его на голову, и каждый раз, когда он поет эту песню, слова у него разные. Отличная песня, говорит бабушка, и Па Китинг говорит, что у Карузо появился конкурент. Папа идет в угол, к постели, в которой они спят с мамой. Он садится на самый край, ставит бутылку на пол, закрывает лицо руками и плачет. Фрэнк, Фрэнк, говорит он, поди сюда, и мне приходится идти, и он обнимает меня, как мама Мэлаки. Бабушка говорит: нам, пожалуй, пора – завтра похороны, выспаться не мешало бы. Все взрослые становятся на коленях у постели, читают молитву и по очереди целуют Юджина в лоб. Папа ставит меня на пол, поднимается и кивает всем на прощанье. Когда гости уходят, он поднимает все пивные бутылки, одну за другой, приставляет ко рту и выпивает все до капли. Потом сует палец в бутылку с виски и облизывает его. Он гасит огонь в настольной керосиновой лампе и говорит, что нам с Мэлаки пора в постель. Нам придется поспать одну ночь с родителями, поскольку на другой кровати маленький Юджин. В комнате темно, и только серебристый свет уличных фонарей падает на мягкие шелковистые волосы Юджина.

Утром папа разводит огонь, заваривает чай, подсушивает над огнем хлеб. Он подносит маме чай и хлеб, но она есть отказывается и отворачивается к стене. Папа подводит нас с Мэлаки к Юджину и велит встать на колени и помолиться. Он говорит, что молитва одного такого ребенка, как мы, на небе ценится выше, чем молитвы десяти кардиналов и сорока епископов. Он учит нас креститься: во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, аминь, и говорит: Боже Милосердный, такова Твоя воля, верно? Тебе понадобился мой сын, Юджин. Ты забрал его брата, Оливера, Ты забрал его сестру, Маргарет. Я не должен роптать, верно? Милосердный Боже, я не знаю, почему дети умирают, но такова Твоя воля. Ты велел реке убить, и Шеннон убил. Но прошу Тебя, сжалься. Оставь нам хотя бы вот этих детей. Это все, о чем мы просим. Аминь.

Он помогает нам с Мэлаки вымыть голову и ноги, чтобы на похороны Юджина мы пошли чистые. Мы молча терпим, когда уши больно чистят уголком полотенца, привезенного из Америки: надо вести себя тихо, потому что в постели, закрыв глаза, лежит Юджин - иначе он проснется и снова станет в окно смотреть, искать Оливера.

Приходит бабушка и говорит маме, что ей надо встать. Не все дети умерли, говорит она, и тем, которые живы, нужна мать. Бабушка приносит маме чай в кружке, чтобы запить успокоительные таблетки. Папа говорит бабушке: сегодня четверг, я должен сходить на Биржу труда за пособием, и потом к гробовщику, чтобы он привез с собой гроб в погребальной карете. Бабушка велит ему взять с собой меня, но он говорит: пусть лучше останется с Мэлаки и помолиться за братика, который лежит на постели мертвый. Ты мне мозги-то не пудри, говорит бабушка. Молиться за ребенка, которому всего-то два годика было? Да он уже в раю с братом играет. Возьмешь сына с собой, и он тебе напомнит, что сегодня не время просиживать в пабах. Они долго глядят друг на друга, и папа надевает кепку.

На Бирже труда мы становимся в самый конец очереди, но из-за стойки выходит служащий и говорит папе, что очень нам соболезнует, и что в этот скорбный день все должны пропустить нас вперед. Мужчины приподнимают кепки за козырек и говорят, что соболезнуют, кто-то гладит меня по голове, и мне дают один пенни, два, двадцать четыре пенни, четыре шиллинга. Папа говорит, что я теперь богатый и могу купить себе конфетку, а он зайдет вон туда на минутку. Я знаю, что «вон туда» - это паб, и знаю, что он хочет взять черноту под названием «пинта», но я молчу, потому что мне хочется в ближайший магазин за конфетой. Я жую конфету, она тает во рту, и там теперь сладко и липко. Папа все еще в пабе, и я думаю: куплю-ка себе еще одну, пока он пьет свою пинту. Но только я протягиваю продавщице деньги, меня бьют по рукам – откуда ни возьмись, тетя Эгги, злая-презлая. Ага, вот ты где? - говорит она. Конфеты лопаешь, в день похорон родного брата? А где твой папаша?

В пабе.

Разумеется, в пабе. Ты тут конфеты трескаешь, а он доводит себя до состояния нестояния - в тот самый день, когда твой братик, бедняжка, отправится в последний путь. Ну вылитый отец, говорит она продавщице, такой же странный, и челюсти папашины.

Она отправляет меня в паб и велит передать отцу, чтобы он прекратил пить и отправлялся за гробом и каретой. Сама она в паб ни ногой, потому что спиртное – это бич нашей бедной Богом забытой страны.

Папа сидит у дальней стенки паба с человеком, у которого лицо грязное, а из носа растут волосы. Не произнося ни слова, они сидят, уставившись перед собой, а черные пинты стоят на белом гробике, который лежит между ними на стульчике. Я знаю, что это гроб Юджина, потому что у Оливера был похожий, и когда я вижу черные пинты на крышке, ко мне подступают слезы. Мне теперь жаль, что я съел конфету, и жаль, что нельзя вынуть ее из живота и вернуть той женщине в магазине, потому что нельзя есть конфеты, когда Юджин лежит в постели мертвый, и две эти черные пинты на белом гробе пугают меня. Папин товарищ говорит: нет, мистер, оставлять детский гробик в карете в наши дни никак нельзя. Я один раз оставил, ушел пропустить кружечку, так его и выкрали из той чертовой кареты. Представляете? Слава Богу, пустой был, но тем не менее. Лихие нынче времена, лихие. Он берет пинту и делает большой глоток, и с гулким стуком ставит стакан на гроб. Папа кивает мне: минутку, сынок, и пойдем. Он делает большой глоток, и опускает кружку на гроб, но я толкаю его.

Нет, это гроб Юджина. Я маме расскажу, что ты ставил стакан на гроб Юджина.

Ну, сынок. Ну, сынок.

Папа, это гроб Юджина.

Еще по кружечке? – предлагает папин товарищ.

Подожди на улице еще пять минут, говорит мне папа.

Нет.

Старших надо слушаться.

Нет.

Ей-богу, будь это мой сын, говорит папин товарищ, я бы так ему дал по заднице, что он летел бы до самого Керри. Не имеешь права так говорить с отцом, да еще в такой скорбный день. Если мужчине в день похорон нельзя пропустить кружечку, для чего вообще тогда жить.

Ладно, говорит папа. Идем.

Они допивают пинты и вытирают рукавами коричневые мокрые пятна на гробе. Папин товарищ забирается на козлы, а мы с папой едем в карете. Он держит гроб на коленях, прижав его к груди. Дома у нас полно взрослых: мама, бабушка, тетя Эгги, ее муж Па Китинг, дядя Пэт Шихан, дядя Том Шихан, мамин старший брат, который раньше у нас никогда не бывал, потому что презирает тех, кто из Северной Ирландии. Дядя Том привел и свою жену, Джейн. Она из Голуэя, и люди говорят, что она похожа на испанку, поэтому в нашей семье с ней никто не разговаривает.

Папин товарищ забирает у папы гроб и заходит с ним в комнату, и мама стонет: о нет, Господи, нет. Он сообщает бабушке, что через некоторое время вернется и отвезет нас на кладбище. В пьяном виде лучше не появляйся, говорит ему бабушка, потому что малыш, которого ты повезешь на кладбище, много страдал и заслуживает уважения, и я не потерплю пьяного кучера, который вот-вот свалится с сиденья.

Я, миссис, дюжины детей свез на кладбище, отвечает он, и ни разу не выпал ни из какого сиденья, низкого ли, высокого.

Мужчины снова пьют из бутылок пиво, а женщины из стеклянных банок потягивают шерри. Дядя Пэт Шихан говорит всем: это мое пиво, мое, а бабушка успокаивает его: твое, Пэт, никто не возьмет твое пиво. Тогда он заявляет, что хочет спеть The Road To Rasheen, но Па Китинг говорит: нет, Пэт, в день похорон петь нельзя. А накануне можно. Но дядя Пэт по-прежнему твердит: это мой стаут, и я хочу спеть The Road To Rasheen, и все понимают, что он так говорит оттого, что его роняли на голову. Он начинает петь песню, но бабушка снимает с гроба крышку, и он замолкает, а мама плачет: о Господи, Господи, когда это кончится? У меня хоть один ребенок останется?

Мама сидит на стуле в изголовье кровати, гладит волосы Юджина, лицо и руки, и говорит ему, что он был самый милый, нежный и любящий ребенок на свете. Говорит, что потерять его ужасно, но теперь он в раю вместе с братом и сестрой, и знать, что Оливер больше не тоскует по своему брату – разве это не утешение. Но она все равно ложиться на постель головой рядом с Юджином и так горько плачет, что все женщины в комнате плачут вместе с ней. Все плачут, пока Па Китинг не говорит маме, что надо ехать до темноты - нечего делать на кладбище ночью.

Бабушка шепчет тете Эгги: кто положит малыша в гроб? И тетя Эгги шепчет: не я. Это должна сделать мать.

Дядя Пэт их слышит. Я положу малыша в гроб, говорит он. Он ковыляет к постели и обнимает маму за плечи. Она поднимает голову и смотрит на него – лицо у нее мокрое от слез. Он говорит: Энджела, я положу малыша в гроб.

О Пэт, говорит она, Пэт.

Я могу, говорит он. Ведь он всего лишь ребеночек, а я никогда не брал ребеночка на руки. Не держал ребеночка на руках. Я не уроню его, Энджела. Не уроню. Видит Бог, не уроню.

Я знаю, что не уронишь, Пэт. Знаю, что не уронишь.

Я возьму его и не буду петь The Road To Rasheen.

Знаю что не будешь, Пэт, говорит мама.

Пэт стягивает одеяло, которым мама накрывала Юджина, чтобы ему не было холодно. Ножки Юджина белые, будто светятся, с тоненькими синими прожилками. Пэт наклоняется, берет Юджина и прижимает его к груди. Он целует его в лоб, и все кто есть в комнате целуют его в лоб. Он кладет Юджина в гроб и отходит. Мы все стоим вокруг гроба и смотрим на Юджина в последний раз.

Дядя Пэт говорит: видишь, я не уронил его, и мама гладит его по щеке.

Тетя Эгги идет в паб за кучером. Он накрывает гроб крышкой и привинчивает ее. Кто поедет? – спрашивает он, и относит гроб в карету. В ней помещаемся только мама, папа, Мэлаки и я. Поезжайте на кладбище, говорит бабушка, а мы здесь подождем.

Я не знаю, почему нам нельзя оставить Юджина у себя. Не знаю, зачем его надо отдавать тому человеку, который ставил пинту на крышку белого гроба, и куда-то везти. Не знаю, почему увезли Маргарет и Оливера. Очень плохо, что мою сестру и брата положили в ящик, и жаль, что сказать никому ничего нельзя.

Лошадь цокает по улицам Лимерика. Мы едем навестить Оливера? – спрашивает Мэлаки. И папа отвечает: нет, Оливер в раю, и не спрашивай меня, что такое рай - мне про то неведомо.

Мама говорит: рай – это там, где теперь Оливер, Юджин и Маргарет, у них там тепло и хорошо, и когда-нибудь мы снова с ними там встретимся.

А лошадь сделала кучу прямо на улице, говорит Мэлаки, и она пахнет! И мама с папой невольно улыбаются.

На кладбище кучер слезает с козел и открывает дверцу кареты. Дайте мне гроб, говорит он, я донесу его до могилы. Он дергает гроб на себя и спотыкается. В таком состоянии вы моего мальчика не понесете, говорит мама. Ты его неси, говорит она папе.

Делайте что хотите, говорит кучер. Делайте что вы черт возьми хотите, - и забирается на свое место.

Теперь стало темно, и гроб в папиных руках кажется еще белее. Мама берет меня и брата за руки, и мы идем за папой между могил. Галки на деревьях притихли, потому что скоро ночь, а утром им надо рано вставать, чтоб накормить своих птенцов.

У маленькой свежевырытой могилы нас ждут двое мужчин с лопатами. Один говорит: вы сильно опоздали. Хорошо, что копать всего ничего, а то мы бы ушли уже. Он забирается в могилу. Давайте его сюда, говорит он, и папа передает ему гроб.

Мужчина посыпает гроб травой и соломой, выбирается из ямы, и его товарищ берет лопату и начинает забрасывать гроб землей. Мама стонет: о Господи, Господи! И на дереве каркает галка. Мне бы камень - я показал бы этой галке. Мужчины закапывают яму, вытирают пот со лба и будто чего-то ждут. Один из них говорит: э-э, ну, обычай-то уважьте - нам бы горло чуток промочить.

Папа говорит: да-да, конечно, и дает им денег. Соболезнуем, говорят они, и уходят.

Мы идем обратно к воротам кладбища, но кареты там нет. Папа уходит в темноту и возвращается, качая головой. Мама говорит: этот кучер – грязный старый пьянчуга, вот он кто, прости Господи.

С кладбища до нашего дома путь неблизкий. Мама говорит папе: детям нужно съесть хоть что-нибудь. С тех денег, что ты получил утром, у тебя еще что-то осталось. Если ты сегодня решил пойти в паб, то даже и не думай. Сводим детей в «Нотонс», пусть поедят рыбы с картошкой и выпьют лимонада, они все-таки не каждый день хоронят братьев.

Рыба и картошка с уксусом и солью изумительно вкусные, и лимонад тает у нас во рту.

Когда мы возвращаемся домой, там уже никого нет. Кругом стоят пустые бутылки из-под пива, огонь в камине погас. Папа зажигает керосиновую лампу, и можно увидеть помятое место на подушке, где лежал Юджин. Кажется, вот-вот появится и он сам: нетвердыми шажками пройдет по комнате, заберется на кровать и станет в окно смотреть, искать Оливера.

Папа говорит маме, что он пойдет прогуляться. Нет, говорит она, я знаю, что у тебя на уме. Потом как-нибудь пропьешь последние деньги. Ладно, говорит папа. Он разводит огонь, мама готовит чай, и скоро мы все ложимся спать.

Мы с Мэлаки опять лежим в постели, в которой умер Юджин. Я надеюсь, что там, в белом гробу на кладбище ему не холодно, хотя я знаю, что его там уже нет, потому что ангелы прилетают на кладбище и открывают гроб, и теперь он далеко от Шеннона и губительной сырости, высоко в небе, в раю, вместе с Оливером и Маргарет, и там у них полно рыбы с картошкой и конфет, и никакие тети их не донимают, а папы всегда с Биржи труда приносят деньги домой, и потом не надо их искать, бегая из одного паба в другой.

III

Мама говорит, что больше ни минуты на Хартстондж Стрит не останется. Тут утром, днем и вечером ей мерещится Юджин: вот он забирается на кровать, глядит на улицу, ищет Оливера, а бывает, она видит и Юджина, и Оливера – одного дома, другого на улице, - и они болтают без умолку. Мама рада, что братья друг дружку нашли, но ей не хочется их видеть и слышать всю оставшуюся жизнь. Жаль отсюда уезжать, и школа так близко, но если вскоре мы не переедем, она с ума сойдет и попадет в сумасшедший дом.

Мы переезжаем на Бэррак Хилл, что на Роден Лейн. На одной стороне переулка шесть домов, на другой один, в каждом по две комнаты наверху и внизу. Наш дом, самый дальний из шести, стоит на пригорке в конце улочки. Неподалеку от крыльца стоит сарайчик и туалет, а по соседству конюшня.

Мама отправляется в Общество св. Винсента де Поля, чтобы узнать, нельзя ли получить какую-нибудь мебель. Там ей выдают купон на один стол, два стула и две кровати. Распорядитель говорит, что нам придется пойти в Айриштаун, где находится магазин подержанной мебели, и самим доставить мебель домой. Мы возьмем детскую коляску близнецов, говорит мама, и плачет. Потом утирает глаза рукавами и спрашивает: а кровати, которые нам выписали – они подержанные? Разумеется, отвечает распорядитель, и она говорит, что ей как-то не по себе от мысли, что придется спать в постели, где кто-то умер, не дай Бог, от чахотки. Весьма сожалею, говорит распорядитель, но нищим выбирать не приходится.

Целый день уходит у нас на то, чтобы перевезти на коляске мебель с одного конца Лимерика на другой. Одно колесо у коляски кривое, и она норовит укатить нетуда. У нас теперь две кровати, один сервант с зеркалом, стол и два стула. Дом нам очень нравится: можно ходить из комнаты в комнату и по лестнице вверх-вниз. Когда день-деньской ходишь по лестнице вверх-вниз сколько душе угодно, тебе кажется, что ты очень богат. Папа разводит огонь, и мама заваривает чай. Папа садится на один стул, мама на другой, а мы с Мэлаки садимся на чемодан, который привезли с собой из Америки. И вот, мы сидим за столом, пьем чай, а мимо нашей двери идет старичок с ведерком в руке. Он выливает его в туалет, смывает, и до нас доносится ядреный запах. Мама подходит к двери и спрашивает: зачем вы это вылили в наш туалет? Старичок приподнимает кепочку. Ваш туалет, миссис? О нет. Это, хе-хе, в некотором роде, ошибочка. Туалет никак не ваш – он тут, простите, один на всю улицу. Как вы заметите, у ваших дверей одиннадцать семейств будут шастать с ведерками, и запах, доложу вам, в теплую погоду будет очень и очень ядреный. Сейчас, слава Богу, декабрь, воздух морозный, Рождество на носу, и тут пахнет еще терпимо, но настанет день, и вам захочется надеть противогаз. Ну, спокойной ночи вам, миссис! Желаю счастья на новом месте.

Минуточку, сэр, останавливает его мама. Вы не подскажете, кто чистит наш туалет?

Чистит? О, Господи, надо же. Она говорит: «чистит». Шутить изволите? Эти дома стоят еще со времен королевы Виктории, а туалет если кто и чистил, то ночью, так что никто и не видал.

И он, посмеиваясь, уходит, шаркая, вниз по улочке.

Мама снова садится на стул перед чашкой чая. Здесь нельзя оставаться, говорит она. Туалет нас убьет, в нем столько заразы.

Нельзя же снова переезжать, говорит папа. И где еще мы найдем жилье за шесть шиллингов в неделю? Прочистим туалет сами. Накипятим воды много ведер, и выльем туда.

Ой, да что ты, говорит мама. А где же мы возьмем торф или уголь, чтоб воды накипятить?

Папа в ответ молчит. Он допивает чай и принимается искать гвоздь, чтобы повесить нашу единственную картину. На ней нарисован человек с изможденным лицом, в желтой шапочке, черном платье и с крестом на груди. Папа говорит, что это Папа Римский Лев XIII, большой друг рабочего человека. Эту картину он вез из Америки, где и нашел – какой-то парень, которому дела нет до рабочих людей, хотел ее выкинуть. Что за чушь хренову ты несешь, говорит мама, и он говорит, что «хренову» нельзя говорить при детях. Папа находит гвоздь и думает, как бы забить его без молотка. Одолжи молоток у соседей, предлагает мама, но он отвечает: не дело приставать к незнакомым людям и что-то у них выпрашивать. Он прислоняет картину к стене и бьет по гвоздю донышком стеклянной банки. Банка разбивается, ранит папе руку, и кровь капает Папе на лоб. Наш папа оборачивает руку тряпкой для посуды и говорит маме: быстрей, вытирай с Папы кровь, пока не высохла. Она вытирает пятно рукавом, но рукав шерстяной, и вот, пол-лица у Папы запачкано кровью. Боже Всевышний, говорит папа, Энджела, ты совсем Папу изгваздала, и она отвечает: аrrah, не ной, достанем как-нибудь красок и все подновим, а папа говорит: он один был другом рабочему человеку. И что мы скажем, если к нам придут из Общества св. Винсента де Поля и увидят, что он весь в крови? Не знаю, говорит мама. Кровь твоя, между прочим – какой из тебя мужик, даже гвоздь вбить нормально не можешь. Вот какие руки у тебя кривые. Лучше бы ты в поле лопатой орудовал - хотя мне-то какое дело, я спать ложусь.

Och, как же быть-то теперь? - говорит папа.

Сними Папу и спрячь в угольной яме под лестницей – там он не будет глаза мозолить и путаться под ногами.

Не могу, говорит папа. Не к добру это. Угольная яма – не место для Папы. Если уж вешать, так вешать.

Делай как знаешь, говорит мама.

И сделаю, говорит папа.

Для нас это первое Рождество в Лимерике. Девчонки в нашем переулке прыгают через веревочку и поют

Christmas is coming

And the goose is getting fat

Please put a penny

In the old man’s hat

If you haven’t a penny

A ha’penny will do

And if you haven’t a ha’penny

God bless you

Мальчишки дразнят девчонок и кричат:

Чтоб твоя мамаша

оступилась

в туалете!

Мама говорит, что ей хотелось бы на Рождество устроить праздничный обед, но после того, как умерли Юджин и Оливер, пособие на Бирже труда сократили до шестнадцати шиллингов, и как тут быть? За жилье мы платим шесть шиллингов, остается десять на четырех человек, и какой от них прок?

Папу не берут ни на какую работу. На неделе он встает рано, зажигает огонь, кипятит воду для бритья и для чая, надевает рубашку и прикрепляет воротничок с запонками. Потом надевает галстук и кепку и отправляется на Биржу труда за пособием по безработице. Без воротничка и галстука он из дома никогда не выходит. Кто не носит воротничка и галстука, тот сам себя не уважает. И вдруг на Бирже труда тебе скажут, что есть работа на мукомольном или на цементном заводе, неважно, что труд физический - что о тебе подумают, если явишься без воротничка и галстука?

Начальники и бригадиры поначалу всегда обращаются к папе с уважением и хотят нанять его, но только он открывает рот, все слышат его акцент и на работу берут не его, а кого-то из местных. Дома у очага он рассказывает об этом маме, и она говорит: оделся бы ты по-рабочему. А он отвечает: никогда не пойду на попятный, марку надо держать. Тогда хоть попытался бы говорить как местный, просит мама, но папа заявляет, что никогда так низко не падет, и он безмерно скорбит оттого, что у его детей теперь местный акцент - это воистину тяжкий недуг. Очень тебе сочувствую, говорит мама, и надеюсь, по другим поводам тебе скорбеть не придется. А папа говорит, что однажды, с Божьей помощью, мы уедем из Лимерика и поселимся далеко-далеко от Шеннона, который несет смерть.

Я спрашиваю папу, что значит «недуг», и он отвечает: болезнь, сынок, и все, что нам не подобает.

Иногда папа на весь день уходит гулять за город. Он спрашивает у фермеров, не нужно ли в чем помочь, говорит, что вырос на ферме и все умеет. Если ему находят работу, он тут же берется за дело - не снимая кепки, воротничка и галстука. Он трудится так долго и усердно, что фермеры уговаривают его отдохнуть. Они удивляются: как можно целый день работать на жаре без еды и питья? Папа улыбается. Домой денег, заработанных на ферме, он никогда не приносит. Другое дело – пособие по безработице: его надо нести домой. Папа берет у фермеров деньги, идет в паб и все пропивает. Если к шести вечера, когда звонят Angelus, папы нет дома, значит, днем он работал на ферме. Мама надеется, что он, быть может, вспомнит о семье и хоть раз пройдет мимо паба, но он мимо никогда не проходит. Мама надеется, что папа хоть что-нибудь принесет домой - картошку, капусту, репу, морковь, но он домой ничего не приносит, потому что никогда не падет так низко и не станет у фермера что-то выпрашивать. Значит, мне в Обществе св. Винсента де Поля можно выпрашивать купоны на еду, говорит мама, а тебе нельзя сунуть в карман пару картофелин. Мужчины – другое дело, говорит папа. Надо сохранять достоинство. Носить воротничок и галстук, держать марку, и никогда ничего не просить. Ну, удачи тебе, говорит мама.

Истратив фермерские деньги, папа плетется домой, горланя песни и проливая слезы по Ирландии и по умершим своим деткам - но больше по Ирландии. Если папа поет «Родди Маккорли», значит, дали денег всего на одну или две пинты. Если он поет «Кевина Барри», значит, день сложился удачно, и он так напился, что еле стоит на ногах и будет требовать, чтобы мы встали с постели, построились в ряд и поклялись умереть за Ирландию, но мама говорит: не тронь детей, не то врежу тебе кочергой.

Не врежешь, Энджела.

Врежу, и еще добавлю. Прекращай чушь нести и ложись спать.

Спать, спать, спать. А смысл? Ляжешь, а потом снова вставать, да и как тут уснешь, когда с реки к нам плывет не туман, а отрава.

Он ложится в постель, бьет по стене кулаком, поет скорбную песню, засыпает. С рассветом папа встает, потому что не положено спать, когда в небе солнце. Он будит меня и Мэлаки, а мы не выспались, потому что папа всю ночь бормотал что-то и пел. Мы жалуемся, говорим что заболели, что не выспались, но он стаскивает пальто, которыми мы накрываемся, и выгоняет нас из постели. На дворе декабрь, морозно, и видно, как изо рта идет пар. Мы писаем в ведерко у дверей спальни и бежим вниз погреться у огня, который уже развел папа. Мы умываемся в тазике, который стоит у двери под краном. Шланг, по которому вода идет к крану, крепится к стене куском бечевки, намотанной на гвоздь. Все вокруг отсырело - пол, стены, стул, на котором стоит тазик. Вода из крана течет ледяная, и пальцы у нас коченеют. Папа говорит: ничего, вам полезно, воспитаем из вас настоящих мужчин. Он брызгает ледяной водой себе на лицо и на шею и грудь, показывая нам, что это совсем не страшно. Мы тянем руки к огню и греемся, но долго стоять у камина нельзя, потому что пора пить чай, кушать хлеб и идти в школу. Папа велит нам молиться до и после еды и вести себя в школе как следует, потому что Бог все видит, и стоит ослушаться самую малость, как попадешь прямо в ад, а там уже мерзнуть тебе не придется.

И он улыбается.

За две недели перед Рождеством мы с Мэлаки под проливным дождем возвращаемся из школы домой, открываем дверь и видим, что в кухне пусто. Стол, стул и чемодан куда-то исчезли, и огонь в очаге погас. Но Папа на стене висит, и значит, мы не переехали - без Папы наш папа никуда не уедет. Пол на кухне мокрый, повсюду стоят лужицы, и стены блестят от сырости. Сверху доносится шум. Мы поднимаемся наверх и видим папу, маму и пропавшую мебель. У них тепло и уютно, в очаге горит огонь, мама сидит в постели, а папа у камина читает «Айриш Пресс» и курит сигарету. Мама говорит, что у нас потоп - дождевая вода с улицы потекла прямо под нашу дверь. Они пытались заделать щель тряпками, но только сами промокли до нитки и напустили воды. А рядом еще выливают помои, так что запах на кухне стоит тошнотворный. Мама считает, что пока дожди не пройдут, нам надо жить наверху. Зимой нам будет тепло, а весной, как пол и стены маленько подсохнут, мы спустимся вниз. Папа говорит, что мы как будто уехали на отдых за границу, куда-нибудь в теплую страну – в Италию, например. С тех пор верхний этаж мы называем «Италией». Мэлаки говорит, что Папа остался на стене внизу, он совсем там замерзнет - может, перенесем его наверх? Но мама говорит: нет уж, пусть там и висит - не хочу лежать в постели и видеть, как он пялится на меня со стены. Разве мало того, что мы таскали его на себе из Бруклина в Белфаст, из Дублина в Лимерик? А теперь пусть оставит меня в покое.

Мама ведет меня и Мэлаки в Общество св. Винсента де Поля в надежде раздобыть что-нибудь на рождественский обед – ветчину или гуся, но распорядитель говорит, что в этом году под Рождество весь Лимерик в крайней нужде. Он дает нам продуктовый купон в магазин миссис Макграт и еще один к мяснику.

Не будет вам ни гуся, ни ветчины, говорит мясник. По купону от Винсента де Поля никаких деликатесов не полагается. Могу предложить вам, миссис, кровяную колбасу и потроха, или овечью голову, или вот, отменную свиную голову. Чем плоха свиная голова? Мяса много, и детям нравится. Щечку у ней отрежьте, помажьте горчичкой – и вы в раю. Хотя в Америке, наверное, ничего такого не едят – там все помешались на бифштексах и на мясе птиц разных – перелетных, домашних и даже водоплавающих.

Нет, говорит он маме, ни бекона вареного, ни сосисок вам не положено, и если у вас есть хоть капля благоразумия, берите свиную голову, пока все не расхватали – а то беднота городская берет их за милую душу.

Мама говорит, что свиная голова - не то блюдо, которое прилично подать в Рождество обед. У Святого Семейства, давным-давно в Вифлееме, в холодном хлеву и того не было, говорит мясник. Они бы не жаловались, если бы кто предложил им отменную свиную голову.

Не жаловались бы, соглашается мама, но и есть бы не стали. Они были евреи.

Ну и что за беда? Свиная голова – это свиная голова.

А еврей – это еврей, им по религии не положено, и я им тут не судья.

Вы знаток по части евреев и свиней, а, миссис? – говорит мясник.

Нет, отвечает мама, просто у нас в Нью-Йорке была соседка-еврейка, миссис Лейбовиц, и я не знаю, что бы мы без нее делали.

Мясник снимает свиную голову с полки, и Мэлаки говорит: ой, смотрите, собака дохлая! – и мясник с мамой прыскают со смеху. Мясник заворачивает голову в газету, отдает сверток маме и говорит: счастливого Рождества. Потом пакует несколько сосисок и говорит: вот, возьмите, это вам на завтрак в Рождество. Простите, у меня нету денег, говорит мама, и он отвечает: разве я просил денег? А? Возьмите сосиски. Хоть это не гусь и не ветчина.

Ну что вы, не надо, вы не обязаны этого делать, говорит мама.

Знаю, миссис. Был бы обязан - не делал бы.

Мама говорит, что у нее болит спина, и свиную голову придется нести мне. Я прижимаю ее к груди, но она сырая, и газета постепенно отваливается, и вскоре всем становится видна голова. Мама говорит: позорище какое, мне так стыдно – теперь все узнают, что на Рождество у нас свиная голова. Ребята из нашей школы видят меня, тычут в нас пальцем и смеются. Вот умора, гляньте, Фрэнки Маккорт с пятачком. Фрэнки, это что ли все янки едят в Рождество?

Эй, Кристи, знаешь, как едят свиную голову? – кричит один другому.

Нет, Пэдди, не знаю.

Хвать его за уши, и отжираешь морду!

А Кристи говорит: эй Пэдди, а знаешь, какая часть свиньи для Маккортов несъедобная?

Нет, Кристи, не знаю.

Несъедобный у них только «хрюк»!

Мы минуем еще несколько улиц, газета отваливается окончательно и все видят свиную голову. Пятачок упирается мне в грудь, задравшись к подбородку, и мне жаль поросенка, потому что он умер, а все над ним смеются. Моя сестра и два моих брата тоже умерли, но если бы кто над ними посмеялся, я в того залепил бы камнем.

Вот бы нам папу на помощь, потому что мама то и дело встает и прислоняется к стене. Она держится за спину и говорит, что ей не подняться по Бэррак Хилл. Даже если позвать папу, толку от него будет мало, потому что он никогда ничего не носит – ни пакетов, ни сумок, ни коробок. Это унижает его достоинство. Так он говорит. Он нес близнецов, когда они уставали, и Папу нес, но свиная голова и все такое прочее – это совсем другое дело. Он говорит нам с Мэлаки, что когда мы вырастем, нам надо будет ходить с воротничком и галстуком и не допускать, чтобы кто-то видел, как мы что-то несем.

Он сидит наверху у огня, курит сигарету, читает «Айриш Пресс» - эту газету он обожает, потому что ее издает де Валера, а папа считает, что де Валера – самый великий человек на свете. Он поднимает взгляд на меня и на свиную голову и говорит маме, что для мальчика это позор - нести подобный предмет по улицам Лимерика. Мама снимает пальто, устало садится на кровать и говорит папе, что на следующее Рождество пусть он сам ищет продукты к обеду. Она вымоталась и ей страшно охота чаю, так что изволь оставить великосветские замашки, вскипятить воды для чая и поджарь хлеба, пока дети не умерли с голоду.

В Рождество рано утром папа разводит огонь и готовит нам на завтрак сосиски, хлеб и чай. Мама отправляет меня к бабушке одолжить, если можно, горшок для свиной головы. У вас что, на обед свиная голова? – говорит бабушка. Господи Иисусе, Мария и Иосиф! Это уже слишком. Ваш отец не мог что ли оторвать от стула седалище и раздобыть ветчины, или гуся хотя бы? Что же он вообще за мужчина такой?

Мама кладет свиную голову в кастрюлю, куда та еле помещается, и пока вода кипит и булькает, мы с Мэлаки идем вместе с папой на мессу в церковь редемптористов. В церкви тепло и приятно пахнут цветы, благовония и свечи. Папа подводит нас к яслям, где лежит Младенец Иисус – большой, упитанный малыш со светлыми, как у Мэлаки, кудрями. Папа нам объясняет: вот Матерь Иисуса, Мария – в синем платье; а старец с бородой - это Его отец, святой Иосиф. Они печальны, говорит он, потому что знают, что Иисус, когда вырастет, будет убит, чтобы все мы попали в рай. Я спрашиваю, зачем Младенцу Иисусу умирать, и папа отвечает: нельзя задавать такие вопросы. Почему? – говорит Мэлаки, и папа велит ему вести себя тихо.

Дома наша мама вся извелась. Уголь закончился, обед готовить не на чем, вода не кипит, и она с ума сходит от беспокойства. Нам снова придется идти на Док Роуд, искать куски угля или торфа, упавшие с грузовиков. В Рождество даже самые нищие из бедняков не подбирают с дороги уголь. Без толку упрашивать папу, чтобы он пошел с нами, потому что наш папа никогда не падет так низко, да и в любом случае, носить ничего не станет - у него правило такое. У мамы спина болит, и она не может выйти из дому.

Придется тебе идти, Фрэнк, говорит она. Возьми с собой Мэлаки.

На Док Роуд идти далеко, но нам и горя мало, потому что в желудках у нас сосиски с хлебом, и дождя на улице нет. Мы берем полотняной мешок, который мама одолжила у соседки миссис Хэннон. На Док Роуд ни души, как мама и предвидела. Все бедняки сидят по домам, едят на обед кто свиную голову, а кто и гуся, и Док Роуд вся в нашем распоряжении. Мы находим угольки и куски торфа, застрявшие в выбоинах дороги и в заборе угольного склада, и подбираем обрывки бумаги и картона, которые пригодятся, чтоб развести огонь. Мы бродим туда-сюда, складываем, что находим, в мешок, и тут видим, что к нам идет наш дядя Па Китинг. Должно быть, он вымылся к Рождеству, потому что теперь он не черный, как тогда, когда умер Юджин. Он спрашивает, что мы тут делаем и зачем нам мешок, Мэлаки объясняет, и он говорит: Господи Иисусе, Мария и блаженный святой Иосиф! На дворе Рождество, а вам нечем огонь развести, чтобы сварить эту несчастную свиную голову. Черт возьми, это не дело.

Он отводит нас в «Саутс Паб», который вообще-то закрыт, но дядя Па – свой человек, и для тех, кто желает отметить рождение Младенца Иисуса, лежащего в яслях, существует черный ход. Дядя Па заказывает себе пинту и нам лимонад и спрашивает у хозяина, не найдется ли у него чуток угля. Вот уже двадцать семь лет торгую пивом и виски, говорит хозяин, но угля у меня еще никто не просил. Я буду ваш должник, говорит Па, и хозяин отвечает, что если Па хоть луну у него попросит, он полетит за ней. Он ведет нас к угольной яме под лестницей и велит нам взять угля, сколько сможем унести. Уголь хороший, не то что кусочки с Док Роуд, и пусть мы столько не унесем, зато дотащить - дотащим.

Путь от «Саутс Паб» до Бэррак Хилл выходит долгим, потому что мешок у нас дырявый. Я волочу его за собой, а Мэлаки подбирает с дороги куски угля, которые вываливаются из прорехи, и запихивает обратно. Потом начинается дождь, но мы не можем стоять на крылечке и ждать, пока он пройдет, потому что мешок бросать нельзя, а уголь оставляет на мостовой черные следы, и Мэлаки весь чумазый, оттого что подбирает куски угля, пихает их обратно в мешок и вытирает с лица капли дождя мокрыми черными руками. Я говорю ему: ты весь черный, и он мне: ты тоже, и продавщица прогоняет нас, говорит, не топчитесь на крыльце, Рождество на дворе, а люди решат, что у меня тут Африка в магазине.

Делать нечего, надо тащить мешок, иначе не видать нам рождественского обеда. Огонь разводить будут сто лет, а обед готовить – еще дольше, потому что воду в кастрюле надо сперва довести до кипения, а потом мама положит картошку и кочан капусты к свинье впридачу. Мы тащим мешок по О’Коннел Авеню и видим в окнах людей, которые сидят за столом, а кругом у них украшения разные и яркие лампочки. В одном из окон открывается форточка и дети показывают на нас пальцами, смеются и кричат нам вслед: эй, зулусы! Где ваши копья?

Мэлаки корчит им рожи и хочет пульнуть в них куском угля, но я говорю ему: стой, на свинью тогда меньше останется, и не видать нам обеда.

У нас дома под дверь залилась дождевая вода и внизу снова озеро, но нам все равно – мы бредем по лужам, потому что и так вымокли до нитки. К нам спускается папа и перетаскивает мешок наверх в Италию. Он говорит, что мы молодцы, столько угля принесли – наверное, Док Роуд была сплошь этим углем усыпана. Увидев нас, мама смеется и плачет. Она смеется, потому что мы чумазые с головы до пят, а плачет, потому что вымокли до нитки. Мама велит нам снять всю одежду, отмывает от угля лицо и руки. Свиная голова немного подождет, говорит она папе, а мы пока выпьем горячего чаю.

За окном дождь, и внизу на кухне у нас озеро, но здесь в Италии опять горит огонь, в комнате тепло и сухо, и мы с Мэлаки, напившись чаю, ложимся в постель и засыпаем, и просыпаемся, только когда папа будит нас и говорит, что обед готов. Одежда наша еще не высохла, так что Мэлаки сидит за столом на чемодане, кутаясь в мамино американское красное пальто, а я – в старое пальто, которое носил мамин папа до того, как уехал в Австралию.

В комнате стоит восхитительный запах вареной капусты, картошки и свиной головы, но когда папа перекладывает голову из кастрюли на тарелку, Мэлаки говорит: ой, бедный поросенок. Что-то мне есть расхотелось.

Был бы голоден, съел бы, говорит мама. Давай-ка ешь, без разговоров.

Погоди минутку, говорит папа. Он отрезает со щек у свиньи два ломтика, раскладывает по тарелкам, мажет горчицей. Потом берет тарелку со свиной головой и ставит ее под стол. Ну, вот тебе ветчина, говорит он Мэлаки, и Мэлаки ест, потому что не видит свиную голову, с которой она взялась. Нам дают горячей, мягкой капусты и вдоволь картошки с маслом и солью. Мама очищает картошку от кожуры, а папа ест с кожурой. Он говорит, что кожура в картошке очень полезная, а мама говорит: хорошо, что на столе нет яиц - ты их тоже ел бы со скорлупой.

Так и ел бы, отвечает папа, и вообще, ирландцы ежедневно выбрасывают миллионы картофельных шкурок, а это безобразие, тысячи человек оттого и умирают от чахотки, а скорлупа, разумеется, очень полезна, а расточительство – восьмой смертный грех. Будь моя воля… - да какая нам разница, говорит мама, ты ешь давай.

Папа съедает полкартофелины вместе с кожурой, а другую половинку кладет обратно в кастрюлю. Потом съедает маленький ломтик свинины и листок капусты, а все, что осталось на тарелке, отдает нам с Мэлаки. Папа заваривает свежий чай, и мы пьем его с хлебом и вареньем – пусть никто не скажет, что на Рождество мы не ели сладкого.

За окном темно, идет дождь, а в очаге мерцает уголь, и рядом сидят мама с папой и курят сигареты. Когда одежда мокрая, делать нечего, остается лишь снова забраться в постель, а там хорошо и папа рассказывает сказку о том, как Кухулин стал католиком, и ты засыпаешь и тебе снится свинья, которая стоит у яслей в церкви редемптористов, потому что и она, и Младенец Иисус, и Кухулин когда-нибудь вырастут и умрут.

Ангел, который принес нам Маргарет и близнецов, прилетает снова и приносит нам еще одного брата, Майкла. Папа говорит, что нашел Майкла на седьмой ступеньке лестницы, которая ведет из кухни в Италию. Он говорит: если выпросил ребеночка, то жди Ангела Седьмой Ступеньки.

А как же у Ангела выпросить братика, интересуется Мэлаки, если в доме нет лестницы? И папа отвечает: любопытство – это тяжкий недуг.

Мэлаки спрашивает, что значит «недуг».

«Недуг». А что это значит – «недуг»? Оch, малыш, весь мир – это один сплошной недуг, говорит папа, надевает кепку и уходит в больницу на Бедфорд Роу навестить маму и Майкла. Мама в больнице, потому что у нее болит спина, а малыша она взяла с собой, чтобы врачи убедились, что на седьмой ступеньке его оставили здоровеньким. Мне это кажется странным: я уверен, что ангелы не оставили бы на ступеньке больного ребенка. Но папу или маму спрашивать без толку. Они скажут: теперь и ты, как и твой брат, решил замучить нас вопросами? Пойди, поиграй.

Я знаю, что взрослые не любят, чтобы дети о чем-то их спрашивали. Им самим можно задавать вопросы, вроде: ну, как там в школе? Ты хорошо себя вел? Ты помолился? Но если ты спросишь у них, молились они или нет, можешь и тумака получить.

Папа возвращается домой вместе с мамой и с малышом, и мама еще несколько дней из-за болей в спине лежит в постели. Она говорит, что малыш – вылитая наша Маргарет, которая умерла – такие же курчавые черные волосы, очаровательные голубые глаза и чудные брови. Так говорит мама.

Я спрашиваю, почему он вылитый, и кто его вылил. А еще мне интересно, которая из ступенек седьмая, потому что ступенек на лестнице девять, и мне непонятно, откуда надо считать – сверху или снизу. Папа мне охотно отвечает: ангелы прилетают с неба, говорит он, а не из с кухни вроде нашей, где с октября по апрель стоят озера разливанные.

Поэтому я отсчитываю седьмую ступеньку сверху.

Малыш Майкл простудился. У него заложен нос и он еле дышит. Мама беспокоится, потому что сегодня воскресенье, и Диспенсарий, где лечат бедных, закрыт. Если пойдешь к врачу, горничная посмотрит на тебя, увидит, что ты из бедных, и скажет: иди-ка ты в поликлинику, здесь тебе не место. У тебя ребенок на руках умирает, а ей наплевать: простите, доктора нет, он за городом катается на лошади.

Малыш хватает ртом воздух и мама плачет. Скрученной бумажкой она пытается прочистить ему ноздри, но боится засунуть ее слишком далеко. Погоди, говорит папа. Не надо ничего пихать ребенку в нос. Он наклоняется к малышу, будто хочет поцеловать его. Но вместо того, прикладывается ртом к носику Майкла, высасывает оттуда гной и сплевывает в огонь. Майкл громко кричит, и мы видим, как он вдыхает воздух носом, дрыгает ножками и смеется. Мама смотрит на папу так, будто он только что с небес спустился, а папа говорит: вот как мы в графстве Антрим поступали давным-давно, когда не было врачей, которые на лошадях катаются.

На Майкла положена прибавка к пособию еще в несколько шиллингов, но мама говорит, что этого мало, и ей придется идти в Общество св. Винсента де Поля за купонами на продукты. Как-то вечером мы слышим стук в дверь, и мама велит мне спуститься вниз и посмотреть, кто пришел. На пороге стоят два человека из Винсента де Поля. Они спрашивают у меня, дома ли мои родители. Я отвечаю, что родители наверху, в Италии. Где? – удивляются они.

Наверху, где сухо. Я их позову.

Они интересуются, что это за сарайчик у нас возле входной двери. Я объясняю, что это туалет. Они спрашивают, почему туалет не на заднем дворе, и я говорю им, что туда ходит весь переулок, и нам бы худо пришлось, если бы все шастали взад-вперед через нашу кухню с ведрами, от которых запах идет тошнотворный.

На всю улицу только один туалет? - спрашивают они. - Это точно?

Точно.

Матерь Божья, говорят они.

Мама окликает меня из Италии. Кто там внизу?

Дяди.

Какие дяди?

Из Винсента де Поля.

Они пробираются по лужам на полу кухни, цыкают, щелкают языком и переговариваются: жуть какая, вы посмотрите, - и поднимаются наверх в Италию. Они просят у мамы с папой прощения за беспокойство и объясняют, что Обществу надо увериться, что оно оказывает помощь тем, кто действительно в ней нуждается. Мама предлагает им по чашечке чаю, но они оглядываются и говорят: нет, спасибо. Они интересуются, почему мы живем наверху, и спрашивают про туалет. Они задают вопросы, потому что взрослым позволено задавать любые вопросы, какие вздумается, и записывать что-то в блокнотиках - особенно взрослым в пиджаках с воротничками и галстуками. Они спрашивают, сколько месяцев Майклу, какую сумму наш папа получает на Бирже труда, когда его уволили с последнего места работы, почему его никуда не берут, и откуда у него такой странный акцент?

Папа говорит, что в туалете полно болезнетворной заразы, что на кухне зимой потоп, и мы вынуждены перебираться наверх, чтобы не отсыреть окончательно. Он говорит, что во всем виновата река Шеннон, это река-убийца, и от сырости мы все умрем один за другим.

А мы в Италии живем, говорит Мэлаки, и дяди улыбаются.

Мама спрашивает, не найдется ли для меня и Мэлаки хоть каких-нибудь ботинок, и ей отвечают: вам надо лично придти в «Озанам Хаус» и подать прошение. Она говорит, что после родов чувствует себя неважно и у нее не хватит сил, чтобы выстоять очередь, но ей говорят: правила для всех одинаковые – и для вас, и для женщины из Айриштауна, которая родила тройню. Что же, спасибо, мы доложим о вас Обществу.

Они идут к лестнице, и Мэлаки хочет показать им седьмую ступеньку, где ангел оставил Майкла, но папа говорит ему: в другой раз, в другой раз. Мэлаки плачет, и дядя вынимает из кармана конфету и вручает ему, и мне жаль, что я не нахожу повода расплакаться, а то и меня угостили бы.

Мне велят спуститься вниз и показать дядям, куда ступать, чтобы не промочить ноги. Они качают головами и повторяют: Боже Всемогущий, Матерь Божья, какой кошмар. У них там не Италия наверху, а Калькутта.

Папа говорит маме, что здесь в Италии нельзя так попрошайничать.

Что значит «попрошайничать»?

А кто ботинки выпрашивал? У тебя разве гордости нет?

А вам как угодно, ваше сиятельство? Пусть ходят босые?

Лучше я старые ботинки починю.

Они вот-вот развалятся.

А я починю, говорит папа.

Ничего ты не починишь, говорит мама, у тебя руки не из того места растут.

На следующий день отец приносит домой старую велосипедную шину. Он отправляет меня к соседу мистеру Хэннону и просит одолжить обувную колодку и молоток. Маминым острым ножом папа распиливает шину и нарезает на кусочки, которые прилаживает к каблукам и подошвам ботинок. Мама говорит ему, что он совсем нашу обувь испортит, но он что есть силы долбит по гвоздям молотком, прибивая резину к ботинкам. Боже Всевышний, говорит мама, если бы ты их оставил в покое, они сгодились бы ребятам по крайней мере до Пасхи, а там что-нибудь перепало бы от Винсента де Поля. Но папа не унимается и подбивает подошвы квадратными кусочками шины, которые торчат с боков и оттопыриваются сзади и спереди. Папа велит нам надеть ботинки. Красота, говорит он, теперь у вас ноги будут в тепле. Но нам теперь не хочется их носить, потому что кусочки резины бугристые и мы спотыкаемся, прохаживаясь по Италии. Папа снова отправляет меня к мистеру Хэннону вернуть колодку и молоток, и миссис Хэннон ахает: Боже Всевышний, что стряслось с твоими ботинками? Она смеется, мистер Хэннон качает головой, и мне стыдно. На следующий день мне не хочется идти в школу, и я претворяюсь больным, но папа нас поднимает с постели, дает на завтрак жареный хлеб и чай и говорит: скажите спасибо, что у вас есть хоть какие-то ботинки – некоторые ребята в вашей школе ходят босиком даже в промозглые дни. Мы идем в школу, а ребята из нашей школы смеются над нами, потому что кусочки резины толстые и росту нам прибавляют на несколько дюймов. Нам кричат: эй вы там, наверху! Как погода? Босоногих мальчиков у нас в классе человек шесть или семь, они молчат, и я размышляю, что лучше: ходить босиком или в ботинках на резиновых шинах, в которых ты все время спотыкаешься. Если ходить вообще без ботинок, все босые ребята будут на твоей стороне. А в подбитых резиной ботинках вы с братом совсем одни, и стоять за себя придется самим. Я сажусь на скамейку под навесом на школьном дворе, снимаю ботинки и носки и возвращаюсь в класс - но тут преподаватель спрашивает, куда делись мои ботинки. Он знает, что я не из числа босых мальчиков, и велит мне вернуться во двор, принести ботинки и надеть их. Здесь кто-то хихикает, - обращается он к классу. Кто-то потешается над чужой бедой. Может, кто-то считает себя совершенством? И кто же? Поднимите руки.

Рук нет.

А кто у нас из богатой семьи и может запросто уйму денег потратить на ботинки? Поднимите руки.

Рук нет.

Он говорит: среди нас есть такие, кто вынужден чинить обувь чем придется. А кто-то и вовсе ходит босиком. Это не их вина и не повод для смеха. У Господа Нашего ботинок не было. Он умер босым. Разве Он на кресте в ботинках красуется? Вы ботинки там видите, а, мальчики?

Нет, сэр.

Итак, вы не видите, что Господь на кресте…

В ботинках красуется, сэр.

И теперь, если я еще хоть раз услышу чей-то смех и узнаю, что кто-то дразнит Маккорта или его брата, то в ход будет пущена палка. Что, мальчики, будет пущено в ход?

Палка, сэр.

Это, мальчики, больно. Палочка из ясеня вжик по воздуху и шмяк по мягкому месту того, кто смеется, того, кто дразнится. Кого она шмякнет, мальчики?

Того, кто смеется, сэр.

И?

Того, кто дразнится, сэр.

Ребята нас больше не трогают, и мы несколько недель ходим в ботинках с резиновыми шинами, а на Пасху от Винсента де Поля нам выдают новую обувь.

* * *

Если ночью мне надо встать, чтобы пописать в ведерко, я подхожу к лестнице и смотрю, нет ли там внизу ангела на седьмой ступеньке. Иногда я точно вижу свет, и если все спят, я сажусь на ступеньку – вдруг ангел принесет еще одного малыша, или просто зайдет в гости. Я спрашиваю маму: а бывает так, что ангел просто приносит малыша, а потом забывает о нем? Конечно же нет, говорит она. Ангел о малыше никогда не забывает и возвращается, чтобы проверить, все ли у него хорошо.

Мне о стольком хотелось бы расспросить ангела, и я уверен, он бы мне все рассказал, будь он мальчик. Но и девочка-ангел наверняка мне ответила бы - не слыхал ни разу, чтоб не отвечали.

Я долго сижу на седьмой ступеньке, и я уверен, что ангел рядом со мной. Я рассказываю ему обо всем, о чем не расскажешь матери или отцу, потому что боишься, что получишь тумака или тебя отправят играть на улицу. Я ему рассказываю про школу, и про то, как я боюсь преподавателя и побоев, как он орет на нас на гэльском, а я все равно не понимаю, потому что я из Америки приехал, а остальные ребята уже год гэльский учат.

Я сижу на седьмой ступеньке, пока не замерзаю окончательно, или пока не встает папа и не отправляет меня в постель. Папа, казалось бы, должен знать, что я там делаю, ведь он сам рассказал мне, что ангел прилетает на седьмую ступеньку. Я признался ему как-то раз, что жду ангела, и он сказал: ну и ну, Фрэнки, да ты у нас фантазер.

Я снова ложусь в постель и слышу, как он шепчет маме: сидит на ступеньках, бедняга, общается с ангелом.

Он смеется и мама смеется, и я думаю: какие странные все-таки эти взрослые - смеются над ангелом, который им же самим принес малыша.

Перед Пасхой мы переезжаем обратно в Ирландию. Пасха лучше Рождества, потому на улице теплее, со стен не капает от сырости и внизу озер уже нет, и если встать пораньше, можно увидеть, как солнце на минутку заглядывает в окно кухни.

В хорошую погоду мужчины сидят на улице, курят сигареты, у кого они есть, созерцают мир и смотрят, как мы играем. Женщины стоят, скрестив руки, и болтают. Сидеть им некогда, потому что у них полно дел по хозяйству: надо дома убраться, заняться детьми, что-то приготовить, а стулья нужны мужчинам. Мужчины сидят, потому что устали каждое утро ходить на Биржу труда, получать пособие по безработице, обсуждать мировые проблемы и размышлять, на что бы употребить остаток дня. Кто-то заглядывает в букмекерскую контору, чтобы изучить программку и поставить пару шиллингов на какую-нибудь лошадку, которая точно придет первой. Некоторые часами сидят в Библиотеке Карнеги и читают английские или ирландские газеты. Безработный должен быть в курсе мировых событий, потому что его товарищи-безработные по этой части большие знатоки. Если кто заведет речь о Гитлере или Муссолини, или об ужасной участи миллионов китайцев, надо уметь поддержать разговор. Проведя весь день у букмекера или в библиотеке, безработный возвращается домой, и жена его не обидится, если он пару минут тихо-спокойно посидит на стуле за чашкой чая и покурит, размышляя неспешно о судьбах мира.

Пасха лучше Рождества, потому что папа ведет нас в церковь редемптористов, где священники облачены в белое, и все поют и радуются, потому что Господь Наш теперь в раю. Я спрашиваю папу: тот малыш, который был в яслях, теперь умер? И он говорит: нет, когда Он умер, Ему было тридцать три – смотри, вот Он, висит на кресте. И мне непонятно, как это Он так быстро вырос, и теперь висит распятый в венце из терниев, и отовсюду сочится кровь – из головы, из рук, ног и глубокой раны в груди.

Папа говорит, что я все пойму, когда вырасту. Он все время так говорит, и я хочу быть взрослым, как он, и тоже все понимать. Должно быть, здорово проснуться однажды утром и обнаружить, что ты все понимаешь. Мне хочется быть таким же, как все эти взрослые в церкви, которые стоят или на колени опускаются, молятся, и все понимают.

Во время мессы все подходят к алтарю, и каждому священник что-то кладет в рот. Опустив головы, люди возвращаются на свои места, и челюсти у них шевелятся. Мэлаки говорит, что проголодался и тоже хочет кусочек. Ш-ш, говорит папа, это Святое Причастие, Тело и Кровь Господа Нашего.

Но пап.

Ш-ш, это тайна.

Без толку снова спрашивать. Все равно тебе скажут, что это тайна, и ты все поймешь, когда вырастешь, будь умницей, спроси у мамы, спроси у папы, Христа ради, оставь меня в покое, пойди-ка на улицу поиграй.

Папу впервые берут на работу - на цементный завод города Лимерика. Мама счастлива. Ей теперь не надо будет отстаивать очереди в Обществе св. Винсента де Поля и выпрашивать одежду и ботинки для нас с Мэлаки. Она говорит, что стыдного ничего тут нет, это благотворительность, но папа говорит: это стыд и позор. Мама рада, что может, наконец, отдать долг Кэтлин О’Коннел за продукты, которые брала в ее магазине, и вернуть деньги, которые занимала у матери. Это ужасно - быть обязанным кому бы то ни было, особенно собственной матери.

Цементный завод находится далеко за городом, и это значит, что папе придется выходить из дома в шесть утра. Но это его не пугает, он и так много ходит пешком. Накануне мама наливает чай во фляжку, готовит для папы бутерброд, варит вкрутую яйцо. Ей жалко папу, потому что ему надо три мили пешком идти до завода, и три мили обратно. Было бы здорово сесть на велосипед, но он стоит столько, что и за год не заработаешь.

В пятницу дают зарплату, и мама поднимается рано утром, делает в доме уборку и поет:

Anyone can see why I wanted your kiss

It had to be and the reason is this

Убирать-то особенно нечего. Мама подметает полы в кухне и наверху в Италии и моет четыре банки из-под варенья, которые служат нам чашками. Мама говорит, что если папа удержится на работе, мы купим нормальные чашки, а может, и блюдца, и однажды, с Божьей помощью и молитвами Его Благодатной Матери, мы будем спать на простынках, а потом еще накопим и купим одеяло, или даже два одеяла, и выбросим эти старые пальто, которые остались, наверное, со во времен Великого Голода. Мама кипятит воду и стирает тряпки, в которые пеленает Майкла, чтобы он всю коляску и весь дом не закакал. Вот будет славно, говорит она, ваш папка принесет зарплату, и мы сядем пить чай.

Папка. Настроение у нее хорошее.

В половине шестого мужчины заканчивают работу, и над городом воют гудки и сирены. Мы с Мэлаки ждем – не дождемся папу, потому что мы знаем: когда отец работает и приносит домой зарплату, детям положен пятничный пенни. Нам рассказали об этом ребята, у которых папы работают, и мы надеемся, что после чаепития сможем пойти в лавку Кэтлин О’Коннел и купить конфет. А если мама расщедрится, может, она даст нам по два пенни, чтобы мы на следующий день сходили в «Лирик Синема» на фильм с Джеймсом Кэгни.

Мужчины возвращаются из магазинов и с фабрик и расходятся по переулкам, где ужинают, умываются и идут в паб. Женщины идут в «Колизеум» или «Лирик Синема» смотреть кино. Они покупают конфеты и сигареты «Уайлд Вудбайн», а те, чьи мужья хорошо зарабатывают, балуют себя шоколадом «Блэк Мэджик». Женщины обожают романтические фильмы, и когда финал трагический, или прекрасный юноша расстается с возлюбленной, а потом погибает от рук индусов или других некатоликов, они плачут, не жалея слез.

Нам приходится ждать, пока папа пешком пройдет три мили от цементного завода до дома. Без папы пить чай нам нельзя, и это тяжкое испытание, потому что изо всех окон в переулке доносятся вкусные запахи. Мама говорит: хорошо, что зарплату выдают по пятницам, когда мясо есть нельзя, потому что от запаха бекона или сосисок с ума сойдешь. Все равно, мы можем поесть хлеба с сыром и выпить из баночки чаю с молоком и сахаром, и чего еще душе желать?

Женщины ушли в кино, мужчины в пабы, а папы все нет дома. Мама говорит, что до цементной фабрики далеко – впрочем, он ходит быстро. Но глаза у нее на мокром месте, и она больше не поет. Мама сидит у огня, курит «Уайлд Вудбайн», которые взяла в кредит у Кэтлин О’Коннел. Сигарета – единственное ее утешение, и мама никогда не забудет Кэтлин за ее доброту. Не знаю, сколько можно кипятить воду в котелке, говорит мама. Нет смысла заваривать чай, пока папы нет дома, потому что он станет упрелый и слишком крепкий, и пить его будет нельзя. Мэлаки говорит, что проголодался, и мама для поддержания сил дает ему кусочек сыра с хлебом. Может, эта работа – наше спасение, говорит она. Папе с его акцентом так тяжело было найти работу, и если он не удержится, не знаю, что мы будем делать.

На улочке темно, и нам приходится зажечь свечу. Мама дает нам чай с хлебом и сыром, потому что мы уже такие голодные, что не можем ждать ни минуты. Она сидит за столом, жует кусочек сыра с хлебом, курит «Уайлд Вудбайн», потом идет к двери и смотрит, не видать ли в переулке папу, и вспоминает, как в день зарплаты мы искали его по всему Бруклину. Однажды мы все вернемся в Америку, говорит она, и поселимся в теплой квартирке с туалетом в коридоре, как на Классон Авеню, а не с помойной ямой, как у нас тут за дверью.

Женщины возвращаются домой из кино и смеются, мужчины идут из пабов и поют. Мама говорит, что ждать больше нет смысла. Если папа просидит в пабах до самого закрытия, от зарплаты ничего не останется, так что мы можем укладываться спать. Она лежит в постели с Майклом на руках. На улочке тихо, и я слышу, как она плачет, хотя она закрылась старым пальто, а откуда-то издали доносится голос отца.

Я знаю, что это мой отец, потому что в Лимерике он один поет песню о Родди Маккорли, который умрет на Тумском мосту, и другие песни Севера Ирландии. Он поворачивает за угол, и в начале переулка заводит «Кевина Барри». Поет куплет, останавливается, хватается за стену, рыдает по Кевину Барри. Люди выглядывают в окна и двери и просят: уймись ты, Христа ради. Нам с утра на работу вставать. Иди домой и там горлань, патриот несчастный.

Он стоит посреди улочки и велит всем на свете посторониться, он готов сражаться, бороться и умереть за Ирландию, чего о жителях Лимерика, увы, не скажешь – они, как всем известно, якшались с вероломными саксами.

Папа пинком распахивает дверь и поет:

And if, when all a vigil keep

The West’s asleep, the West’s asleep!

Alas! And well my Erin weep

That Connacht lies in slumber deep,

But hark! A voice like thunder spake

The West’s awake! The West’s awake!

Sing, Oh, hurrah, let England quake,

Will watch till death for Erin’s sake!

Энджела, Энджела, в доме есть капелька чаю? – кричит он маме снизу лестницы.

Мама молчит, и он кричит снова: Фрэнсис, Мэлаки, спускайтесь сюда. А ну-ка, ребятки, кому пятничный пенни?

Я хочу спуститься и получить пятничный пенни, но мама плачет, прижав ко рту пальто, и Мэлаки говорит: обойдусь как-нибудь. Себе пусть возьмет.

Папа взбирается по лестнице, объясняя нам попутно, что наш долг - умереть за Ирландию. Он чиркает спичкой и зажигает свечу возле маминой постели. Держа свечу над головой, папа марширует по комнате и поет:

See who comes over the red-blossomed heather,

Their green banners kissing the pure mountain air,

Heads erect, eyes to front, stepping proudly together,

Sure freedom sits throned on each proud spirit here.

Майкл просыпается и начинает реветь, наши соседи, Хэнноны, стучат нам в стену, мама говорит папе, что он всех нас позорит, и шел бы он из дому прочь.

Со свечой над головой папа замирает посреди комнаты, вытаскивает из кармана пенни и машет им передо мной и Мэлаки. Вот, ребятки, пятничный пенни. А ну-ка, солдаты мои, марш из постели, стройсь! Поклянитесь умереть за Ирландию, и будет вам пенни.

Мэлаки садится на постели. Не надо мне пенни, говорит он.

Я тоже говорю, что мне не надо.

Папа минуту стоит, качаясь, и кладет пенни обратно в карман. Он поворачивается к маме, и мама говорит: сегодня ты в этой постели спать не будешь. Со свечей он уходит по лестнице вниз, засыпает на стуле, утром опаздывает на работу, его увольняют с бетонного завода, и мы снова живем на пособие.

IV

Преподаватель говорит, что пора нам готовиться к Первой Исповеди и Первому Причастию, учить наизусть все вопросы и ответы катехизиса, дабы мы стали добрыми католиками, которые знают, что такое хорошо и что такое плохо, и смогут умереть за веру, если понадобится.

Преподаватель говорит, что умереть за веру – великая честь, папа говорит, что умереть за Ирландию – великая честь, и я думаю, а надо ли хоть кому-нибудь, чтобы мы жили? Мои братья умерли, и сестра умерла, и мне хотелось бы знать, за что они умерли - за Ирландию или за веру. Им было рано умирать за что бы то ни было, говорит папа. Мама говорит, что они умерли от голода и болезней, потому что наш отец вечно сидит без работы. Папа говорит: och, Энджела, надевает кепку и надолго уходит гулять.

Преподаватель говорит, что каждый из нас должен принести три пенса за катехизис с зеленой обложкой. В нем изложены все вопросы и ответы, которые нам надо выучить наизусть, прежде чем мы приступим к Первому Причастию. Старшие ребята-пятиклассники готовятся к Конфирмации, и у них толстые катехизисы с красными обложками, которые стоят шесть пенсов. Я хотел бы стать постарше и важно вышагивать с красным катехизисом, но вряд ли доживу до тех пор, ведь все считают, что мне придется умереть за то или это. Мне хотелось бы узнать, почему на свете столько взрослых, которые ни за Ирландию, ни за веру не умерли, но я понимаю, что за такой вопрос мне отвесят тумака или отправят играть на улицу.

К счастью, с нами за углом по соседству живет Мики Моллой. Ему одиннадцать лет, у него случаются припадки, и за глаза мы зовем его припадочным. У нас в переулке все говорят, что припадок – это недуг, и я понимаю теперь, что такое «недуг». Мики знает все, потому что во время припадков у него бывают видения, и кроме того, он много читает. Мики - эксперт по Девичьим Телам и Непристойностям Вообще, и он говорит: Фрэнки, я расскажу тебе все, когда и тебе стукнет одиннадцать, и ты будешь уже не таким тупым и наивным.

Хорошо, что он, обращаясь ко мне, говорит «Фрэнки» - иначе не понять, с кем он говорит, потому что глаза у него косые, и неясно, на кого он смотрит. Если он обращается к Мэлаки, а я решу, что он говорит со мной, вдруг он рассердится, выйдет из себя, и с ним случится припадок. Мики говорит, что косые глаза – это дар, потому что ты, как некое божество, одновременно смотришь в разные стороны, и во времена Древнего Рима с косоглазием ты враз устроился бы работу. Взять хоть портреты римских императоров – видно, что у каждого взгляд косоват. В свободное от припадков время Мики сидит на пригорке в нашем переулке и читает книги, которые отец приносит ему из Библиотеки Карнеги. Книги, книги, книги, причитает его мама, он столько читает, зрение себе портит, а ему еще нужна операция, чтобы вылечить косоглазие. Будешь так зрение напрягать, сказала она Мики, глаза у тебя в кучку сойдутся, и будет во лбу один-единственный глаз. С тех пор отец зовет его Циклопом, как в одной греческой сказке.

Нора Моллой с нашей мамой вместе стоят в очередях в Общество св. Винсента де Поля. У Мики больше мозгов, говорит она маме, чем у двенадцати мужиков, распивающих пиво по пабам. Он знает всех Пап от святого Петра до Пия XI. Ему только одиннадцать, но он мужчина, о да, настоящий мужчина. Сколько раз он спасал семью от голода. Он просит у Эйдана Фаррелла тележку, идет по городу, стучит во все двери и спрашивает, надо ли кому торфа привезти или угля, потом отправляется на Док Роуд и перетаскивает на себе огромные мешки - по сто фунтов, не меньше. Старикам, которые не могут выйти из дома, он приносит продукты, и если у них нет лишнего пенни, то и на добром слове спасибо.

Если Мики удается хоть что-то заработать, он отдает деньги матери, которая души в нем не чает. Она живет им и дышит, и если не дай Бог с ним что-то случится, ее можно будет навсегда запереть в сумасшедшем доме и выкинуть ключи.

Отец Мики, Питер - знаменитый чемпион. Он ходит по пабам, пьет пиво на спор и у всех выигрывает. Ему надо только выйти в уборную, сунуть палец в горло и все отрыгнуть, и он готов начать другой раунд. Питер такой мастер своего дела, что умеет срыгивать и без пальца. Такой мастер, что ему хоть пальцы оттяпай, он будет продолжать в том же духе. Он выигрывает кучу денег, но домой их не приносит. Иногда он, как и наш отец, даже пособие пропивает, и поэтому Нору Моллой часто увозят в психушку – она сходит с ума от беспокойства за детей, которые чахнут от голода. Нора знает, что пока ты в психушке, ты отгорожен от мира и мучений надежной стеной, от тебя ничего не зависит, тебя опекают, и не надо ни о чем беспокоиться. Всем известно, что всех больных в психушку увозят насильно, и только Нору Моллой насильно возвращают к пятерым детям и чемпиону пивных состязаний.

Когда дети Норы Моллой бегают по улицам, обсыпанные мукой с головы до пят, это значит, она готовится лечь в психушку. Она сходит с ума, когда Питер пропивает пособие – тогда она теряет рассудок и понимает, что за ней скоро приедут. Поэтому она все печет и печет хлеб, как сумасшедшая, чтобы дети не голодали, пока ее не будет дома. Она ходит по Лимерику и выпрашивает муку - стучится к священникам, монахиням, протестантам, квакерам. Она идет на мукомольный завод и просит отдать ей муку, которую вымели с полу. Она печет и днем и ночью. Питер умоляет ее остановиться, но она кричит: а зачем было все пропивать? Он объясняет, что хлеб зачерствеет, но все без толку. Она печет, печет и печет. И будь у нее довольно денег, она извела бы на выпечку всю муку в Лимерике и в окрестностях. Если бы ее не забирали в психушку, она пекла бы до потери пульса.

Дети объедаются хлебом, и соседи говорят, что они сами теперь как булочки. Но хлеб все равно черствеет, и Мики жаль, что добро пропадает зря, поэтому он обращается к одной богатой женщине, у которой есть поваренная книга, и она советует ему приготовить хлебный пудинг. Он доводит до кипения кислое молоко, разбавленное водой, добавляет туда черствый хлеб и чашку сахара, и его братья едят с удовольствием, хотя все две недели, пока их мама в психушке, они только этим и питаются.

Интересно, говорит наш папа, ее увозят, потому что она помешалась на выпечке, или она печет как помешанная, потому что ее увезут?

Нора возвращается домой умиротворенная, будто с морского курорта. Всегда справляется: как Мики? Жив-здоров? Нора тревожится о нем, потому что Мики ненастоящий католик, и если с ним случится припадок и он умрет, кто знает, куда душа его попадет. А католик он ненастоящий, потому что не смог приступить к Первому Причастию – испугался, вдруг ему что-то положат на язык, а с ним случится припадок, и он подавится и задохнется. Преподаватель не раз пытался скормить ему обрывки «Лимерик Лидер», но Мики неизменно их выплевывал, так что в конце концов преподаватель вышел из себя и послал его к священнику, который написал епископу, а тот сказал: не морочьте мне голову, разбирайтесь сами. Преподаватель отправил записку родителям Мики, в которой просил мать или отца поупражняться с ним, как принимать причастие, но и родителям не удалось скормить ему обрывок «Лимерик Лидер» в форме гостии. Ему даже предлагали в виде гостии кусочек хлеба с вареньем, но все тщетно. Священник успокоил миссис Моллой: не стоит тревожиться. Пути Господни неисповедимы, Он творит чудеса, и о Мики у Него несомненно есть замысел, несмотря на разные там припадки. Разве не примечательно, говорит миссис Моллой, что он за обе щеки уплетает всякие булочки и конфеты, но только ему предлагают Тело Господа Нашего, как с ним случается припадок? Разве это не примечательно? Она переживает: вдруг с Мики случится припадок и он умрет - если у него на душе есть хоть маленький грешок, он попадет прямиком в ад, хотя все знают, что он просто ангел небесный. Бог не стал бы мучить тебя припадками, утешает ее Мики, и за это же отправлять потом в ад. Иначе какой же Он Бог после этого?

Правда, Мики?

Правда. Я в книжке читал.

Он сидит под фонарем на пригорке и смеется, вспоминая день Первого Причастия – это был сплошной цирк. Он не причастился, и что с того? Все равно мать гордо провела его, разодетого в черный костюмчик, по всему Лимерику. Ну, я ведь не вру, сказала она Мики, не вру ни капельки. Всего лишь говорю соседям: вот он, наш Мики, приоделся к Первому Причастию. Только и всего, и больше, прошу заметить, ни слова. Вот Мики. Если они думают, что ты причастился, зачем я буду им перечить и кого-то огорчать? Не волнуйся, Циклоп, говорит отец Мики. У тебя уйма времени. Иисус только тогда стал настоящим католиком, когда на Тайной Вечери взял в руки хлеб и вино, а Ему было тридцать три года от роду. Прекратишь ты звать его Циклопом? – говорит Нора Моллой. У него два глаза, и он не грек. Но отец Мики, чемпион всех пивных состязаний, такой же, как и мой дядя Па Китинг - ему наплевать с высокого дерева, что скажут люди, и я тоже хочу таким быть.

Самое лучшее в Первом Причастии, говорит Мики - это Коллекция. Твоя мать должна всеми правдами и неправдами раздобыть тебе новый костюм и покрасоваться вместе с тобой перед соседями и родственниками, тогда тебя задарят деньгами и конфетами, и можно будет сходить в «Лирик Синема» на Чарли Чаплина.

А Джеймс Кэгни как же?

Ерунда твой Джеймс Кэгни, мыльный пузырь. Чарли Чаплин – вот это дело. Только смотри, на Коллекцию иди с матерью. Ни один взрослый в Лимерике ничего не даст какой-то мелочи пузатой, даром что разодетой к Первому Причастию.

Сам Мики в день Первого Причастия насобирал более пяти шиллингов и съел столько сладостей и булочек, что его в «Лирик Синема» стошнило, и Фрэнк Гогин, билетер, вытолкал его взашей. Но он говорит, что не сильно огорчился, потому что денег еще осталось, и он пошел в тот же день в «Савой Синема» на фильм о пиратах, объелся шоколадом «Кэдбери» и так упился лимонадом, что пузо у него выпирало как мячик. Теперь он ждет - не дождется Конфирмации, потому что снова будет Коллекция, а тем, кто постарше, денег дают даже больше, чем на Первое Причастие. И всю оставшуюся жизнь он будет ходить в кино, сидеть возле девушек с переулков и совершать всякие непристойности – в этом деле он знаток. Он любит мать, но никогда не женится – вдруг жена станет мыкаться по психушкам. Какой смысл жениться, если можно, сидя в кино, совершать разные непристойности с девчонками с переулков - да они и сами не прочь, потому что уже все позволили своим братьям. А то женишься, и будет у тебя полон дом детей, которые ревут, требуют чая с хлебом и задыхаются, когда у них припадок, а глаза у них смотрят в разные стороны. Нет, когда он вырастет, он пойдет по пабам, будет выпивать, как отец, кучу пинт, совать палец в горло и выигрывать пари, а деньги станет приносить домой матери, чтобы она не сходила с ума. Если уж я не настоящий католик, говорит Мики, значит, я обречен вечно мучиться в аду, так что могу, черт подери, делать все, что захочется.

Когда вырастешь, Фрэнки, говорит он, я тебе еще много всего расскажу. А пока ты мелкий, задницу от локтя – и того не отличишь.

Наш преподаватель, мистер Бенсон, очень старый человек. Целый день он рычит на нас и брызжет слюной. Ребята в первом ряду надеются, что он не заразный, потому что через слюну передаются всяческие болезни - а вдруг он чахоткой брызжет направо и налево. Он говорит нам, что мы должны выучить катехизис вдоль и поперек и даже наискосок. Нам надо знать Десять Заповедей, семь добродетелей, богословских и нравственных, семь таинств, семь смертных грехов и выучить наизусть все молитвы: «Радуйся, Мария», «Отче Наш», «Confiteor…», Апостольский символ веры, сокрушение о грехах, литанию Пресвятой Деве Марии. Все это нужно выучить на гэльском и по-английски, и если мы не можем вспомнить гэльское слово и произносим английское, мистер Бенсон впадает в ярость и лупит нас палкой. Будь его воля, мы изучали бы все на латыни. Латынь – это язык святых, получавших откровения от Господа Бога и его Пресвятой Матери, это язык ранних христиан, которые теснились в катакомбах, умирали на дыбах и на остриях мечей, или в пенной пасти бешеных львов испускали дух. Гэльский – язык патриотов, английский – язык предателей и доносчиков, и лишь латынь отворяет нам врата рая. На латыни молились мученики, когда варвары выдирали им ногти и дюйм за дюймом вырезали кожу. А вы, говорит он нам, вы позор для Ирландии и ее горестной многовековой истории, и место вам – в Африке, где вы поклонялись бы дереву какому-нибудь или кусту. Он говорит, что мы бестолочи и самый худший класс из всех, что ему доводилось готовить к Первому Причастию, но будьте покойны, он непременно сделает из нас католиков - выбьет из нас лень и вобьет освящающую благодать.

Брендан Куигли поднимает руку. Мы зовем его «Вопросником», потому что он вечно задает вопросы - удержаться не может. Сэр, говорит он, а что такое «освящающая благодать»?

Преподаватель закатывает глаза к небесам. Точно, Куигли покойник. Но он только рявкает: тебе-то какая разница, Куигли? Не твоего ума дело. Ты для того тут посажен, чтоб изучать катехизис и делать, что велят. И нечего задавать вопросы. И так на свете полно умников, которые задают вопросы – они вон до чего страну довели. И если в этом классе обнаружится хоть один охотник задавать вопросы, то я за последствия не отвечаю. Ты слышишь, Куигли?

Слышу.

Слышу кого?

Слышу вас, сэр.

Он продолжает речь. Кое-кому в этом классе никогда не узнать, что такое «освящающая благодать». А все почему? Потому что мы жадные. Я слышал, что болтают на школьном дворе про день Первого Причастия - счастливейший из дней. Говорим ли мы о том, что примем Тело и Кровь Господа Нашего? О нет. Эти жадные болтуны о деньгах говорят, о Коллекции. Они в красивых костюмчиках пойдут по домам и станут выклянчивать деньги. Но отложим ли мы хоть чуть-чуть, отправим ли в Африку негритятам? Вспомним ли о бедных язычниках, обреченных на вечные муки, потому что они не крещены и не имеют познания истинной веры? О чернокожих малышах, которым не суждено войти в мистическое Тело Христово? Лимб кишмя кишит негритятами, они там летают и рыдают от тоски по своим матерям, потому что их никогда не примут в невыразимую Славу Господа Нашего и славное собрание святых, мучеников и дев. О нет. Приняв Первое Причастие, мы бежим в кино, нам лишь бы изваляться в той мерзости, которую сеют по миру все эти приспешники дьявола из Голливуда. Верно, Маккорт?

Да, сэр.

Вопросник Куигли опять поднимает руку. Все переглядываются – жить ему что ли надоело?

Сэр, а что такое «приспешники»?

Преподаватель меняется в лице: сперва белеет, потом краснеет. Он стискивает губы, открывает рот, брызжет слюной, шагает к Вопроснику и вытаскивает его из-за парты. Он заикается и хрюкает, слюна летает по классу, и он охаживает Вопросника палкой по плечам, пониже спины, по ногам. Потом хватает его за воротник и ставит перед классом.

Гляньте, каков красавец, рычит он.

Вопросник дрожит и плачет: простите, сэр.

«Простите, сэр», - передразнивает мистер Бенсон. Простите, и что?

Простите, сэр, что я задал вопрос. Я больше не буду задавать вопросов.

А если будешь, Куигли, смотри – тут же возжаждешь, чтобы Господь призвал тебя пред Лице Свое. Чего ты возжаждешь, Куигли?

Чтобы Господь призвал меня пред Лице Свое.

Иди на место, omadhaun несчастный, poltroon, незнамо-что из дальнего темного болотного закоулка.

Мистер Бенсон садится за стол и кладет перед собой палку. Перестань реветь, будь мужчиной, велит он Куигли. Если кто-то из вас задаст хоть один дурацкий вопрос, или я услышу хоть слово про Коллекцию, буду пороть до кровавых брызг.

Что я буду делать, мальчики?

Пороть, сэр.

Как пороть?

До кровавых брызг, сэр.

Итак, Клохесси, какая Шестая Заповедь?

Не прелюбодействуй.

Не прелюбодействуй, и…?

Не прелюбодействуй, сэр.

А что есть «прелюбодеяние», Клохесси?

Нечистые мысли, нечистые слова, нечистые поступки, сэр.

Хорошо, Клохесси. Молодец. Хоть ты нерасторопен и забывчив по части сэра, и ботинок на ногах у тебя нет, но Шестую Заповедь ты мощно усвоил, что сохранит тебя в чистоте.

Пэдди Клохесси ходит босой, чтобы вши не завелись, мать обривает его наголо, глаза у него красные, из носу вечно течет. На коленях у него никогда не заживают болячки, потому что он их сковыривает и сует себе в рот. Одевается он в лохмотья, на которые претендуют еще шесть его братьев и сестра, и если он приходит в школу с расквашенным носом или подбитым глазом, значит, с утра он подрался из-за одежды. Школу он ненавидит. Пэдди семь лет, почти восемь, он самый рослый и старше всех в классе, и он ждет - не дождется, когда вырастет: как только ему исполнится четырнадцать, он убежит из дому, скажется семнадцатилетним, вступит в английскую армию и уедет в Индию, где круглый год тепло, и заживет припеваючи - будет лежать в палатке с темнокожей девушкой, у которой красная точечка на лбу, есть инжир, - такая вот еда в Индии, инжир, - а она днем и ночью будет готовить ему карри и бренчать на укулеле, а он, когда скопит достаточно денег, выпишет к себе всю семью, и всех поселит в палатке, особенно беднягу отца, который сидит дома и кашляет кровью, потому что у него чахотка. Моя мама, завидев на улице Пэдди, говорит: wisha , вот бедняжка, вы гляньте – скелет ходячий в лохмотьях. Кабы снимали кино про голод, ему бы точно дали главную роль.

Мне кажется, что Пэдди хорошо ко мне относится из-за изюминки, и я чувствую себя немного виноватым, потому что я не был таким уж щедрым на самом-то деле. Мистер Бенсон, наш преподаватель, сообщил нам, что правительство решило бесплатно кормить нас в обед, так что нам не придется ходить по морозу домой. Он ведет нас в холодный зал в подвале школы, и уборщица Нелли Эйхорн выдает каждому из нас пинту молока и булочку с изюмом. Молоко замерзло, и нам приходится греть бутылочки между ног. Ребята смеются, говорят: мы так все хозяйство себе отморозим, и преподаватель рычит: еще подобные разговоры услышу, и бутылки о затылки ваши погрею. В булочках с изюмом мы все ищем изюм, но Нелли говорит, что его, должно быть, забыли добавить в тесто, и она справится у того человека, который их привозит. Мы ищем изюм изо дня в день, и вот, наконец, я нахожу в своей булочке одну изюминку, и победно поднимаю ее над головой. Мальчики ворчат и жалуются - им тоже хочется. Нелли говорит, что она тут ни при чем. Она еще раз справится у того, кто привез булки. Мальчики принимаются выпрашивать у меня изюминку и предлагают за нее что угодно - глоток молока, карандаши, комиксы. Тоби Мэки обещает, что отдаст мне свою сестру, и мистер Бенсон слышит это, выводит его в коридор и лупит так, что до нас долетают дикие вопли. Я и сам хочу съесть изюминку, но вижу Пэдди Клохесси, который стоит в углу босой, а в комнате холодно и он дрожит как битый пес, а мне побитых собак всегда было жаль, и я подхожу к нему и отдаю изюминку, потому что не знаю что еще могу сделать, и все ребята тут же кричат, что я тупица и болван и горько буду жалеть, и мне самому, едва я отдал изюминку, страшно ее захотелось, но ничего не поделаешь - он тут же пихнул ее себе в рот, проглотил и молча посмотрел на меня, а я мысленно сказал себе: ну какой же ты придурок, отдал зачем-то изюминку.

Мистер Бенсон как-то странно смотрит на меня и молчит, а Нелли Эйхорн говорит: вот молодчина, Фрэнки.

Скоро к нам в класс придет священник, чтобы проэкзаменовать нас на знание катехизиса и всего прочего. Поэтому преподаватель должен показать нам, как принимать Святое Причастие. Он велит нам встать вокруг него и набивает шляпу мелкими обрывками «Лимерик Лидер». Потом отдает шляпу Пэдди Клохесси, становится на колени и велит Пэдди взять один обрывочек газеты и положить ему на язык. Он показывает нам, как надо высунуть язык, принять кусочек бумаги, подержать секундочку, втянуть язык, молитвенно сложить руки, обратить взор к небесам, благоговейно закрыть глаза, подождать, пока бумага растает во рту, проглотить ее, и поблагодарить Господа Бога за дар, за освящающую благодать, за благоухание святости, от нее исходящее. Он высовывает язык, и мы еле сдерживаем смех, потому что язык у него большой и фиолетовый. Он открывает глаза, чтоб узнать, кто там хихикает, но сказать ничего не может, потому что Господь Бог у него все еще на языке, и это священная минута. Он поднимается и велит нам встать на колени, чтобы поупражняться в приеме Святого Причастия. Он ходит по классу, раскладывая обрывки газеты нам на языки, и что-то бормочет на латыни. Некоторые из ребят хихикают, и он рычит: если смех сейчас же не прекратится, вы не Святое Причастие получите, а таинство больных. Кстати, как оно называется, Маккорт?

Елеопомазание больных, сэр.

Верно, Маккорт. Неплохо для янки с грешных берегов Америки.

Он объясняет нам, что язык надо высунуть как можно дальше, чтобы святая гостия не упала на пол. Он говорит, для священника это беда хуже некуда: если гостия соскользнет у тебя с языка, то несчастному священнику придется встать на колени, собственным языком подобрать ее с пола и облизать все вокруг - вдруг она перекатывалась с одного места на другое. Священнику может вонзиться заноза, и язык у него распухнет и станет как репа, так что он задохнется и вовсе умрет.

Он говорит нам, что после Животворящего Креста Господня, Святая Гостия – самая большая святыня на свете, и наше Первое Причастие – самый священный момент в нашей жизни. От мыслей о Первом Причастии наш преподаватель приходит в возбуждение. Он ходит взад и вперед, крутит палкой и говорит нам: вы никогда не должны забывать, что в момент, когда Святое Причастие кладут вам на язык, вы становитесь членами наиславнейшего собрания - Единой, Святой, Римско-католической Апостольской Церкви, в которой вот уже две тысяч лет мужчины, женщины и дети умирают за веру, и нам, ирландцам, по части мучеников стыдиться не приходится. Ибо кто, как не мы, дал миру целый сонм мучеников. Кто, как не мы, подставлял шеи топорам протестантов. Кто шел на эшафот с песнями, будто на пикник, разве не мы, мальчики?

Мы, сэр.

Что мы делали, мальчики?

Подставляли шеи топорам протестантов, сэр.

И?

Шли на эшафот с песнями, сэр.

Будто?

На пикник, сэр.

Он говорит, что быть может, в этом классе есть будущий священник или мученик за веру, хотя он сильно в этом сомневается, потому что мы самое ленивое сборище неучей, которое он когда-либо имел несчастье обучать.

Но всякая тварь для чего-то нужна, говорит он, и даже о таком отродье, как вы, у Господа Бога, несомненно, есть замысел. Разумеется, Господь неспроста послал в этот мир босоногого Клохесси, и Куигли, которого распирает от вопросов, и погрязшего во грехах Маккорта из Америки. И помните, мальчики, что Господь Бог не для того Сына Своего Единородного послал на крест, чтобы в день Первого Причастия вы тут расхаживали, загребая денежки. Господь Наш умер для того, чтобы вас искупить. Дар веры – это уже сокровище. Слышите?

Слышим, сэр.

Сокровище – это что?

Дар веры, сэр.

Хорошо. Марш по домам.

Поздно вечером мы втроем - Мики, Мэлаки и я - сидим на пригорке под фонарным столбом и читаем. В семье Моллой отец, как у нас, пропивает пособие или зарплату, и на свечи или керосин для лампы не остается ни гроша. Мики читает книги, а мы с братом читаем комиксы. Отец Мики, Питер, берет в Библиотеке Карнеги книги, чтобы не скучать в отсутствие пивных состязаний или в отсутствие миссис Моллой - когда ее увозят в психушку, а он остается присматривать за детьми. Он разрешает Мики читать все, что ему захочется, и сейчас Мики читает книгу про Кухулина, и так о нем рассказывает, будто все про него знает. Мне хочется сказать ему, что я знал про Кухулина, когда мне было всего только три, что я видел Кухулина в Дублине, и вообще, для Кухулина плевое дело навестить меня во сне. Я хочу, чтобы Мики умолк, потому что Кухулин мой – притом уже давно, с тех пор, как я был еще маленький, - но я не могу ничего поделать, потому что Мики читает нам сказку, которой я раньше не слышал – скабрезную историю, которую я ни отцу, ни матери никогда не смогу рассказать, - легенду о том, как Эмер стала женой Кухулина.

Кухулин рос и взрослел, и вскоре ему исполнился двадцать один год. Он был одинок и захотел жениться, что обернулось потом против него, говорит Мики, и в конце концов, его и погубило. В Ирландии все женщины сходили с ума по Кухулину и мечтали выйти за него замуж. Вот и отлично, сказал он, я бы взял в жены всех женщин Ирландии. Если он мог одолеть всех мужчин Ирландии, почему бы не взять в жены всех женщин? Но король, Конор Макнесса, сказал ему: тебе-то, Ку, хорошо, но мужи ирландские не желают коротать темные ночи в одиночестве. И король решил выбрать жену Кухулину, устроив состязание по писанию. Все женщины Ирландии собрались на равнине Мурхевна, чтобы узнать, кто писает дольше всех, и победила Эмер. Она стала чемпионкой Ирландии по писанию и вышла замуж за Кухулина, вот почему по сей день ее зовут Эмер – Большой Мочевой Пузырь.

Мики и Мэлаки смеются над сказкой, хотя вряд ли Мэлаки все понял. Он маленький, до Первого Причастия ему еще далеко, и он смеется просто над словом «писать». И тут Мики мне говорит, что, выслушав историю, в которой было это слово, я совершил грех, и мне перед Первым Причастием придется рассказать об этом священнику. А верно ведь, говорит Мэлаки. «Писать» - плохое слово, и рассказать священнику надо, ведь это грешное слово.

Я не знаю что мне делать. Разве можно священнику на Первой Исповеди сообщить нечто столь ужасное? Все ребята знают в чем будут каяться, чтобы приступить потом к Первому Причастию, пойти на Коллекцию, сходить в «Лирик Синема» на Джеймса Кэгни и наесться пирожных и конфет. Преподаватель помог нам разобраться с грехами, и у всех грехи одинаковые. Я ударил брата. Я соврал. Украл пенни у мамы из кошелька. Не слушался родителей, съел сосиску в пятницу.

Но теперь у меня грех, которого нет больше ни у кого, и священника он так потрясет, что меня вышвырнут из исповедальни и потащат на улицу, а там все узнают что я слушал сказку о жене Кухулина, которая стала чемпионкой Ирландии по писанию. И тогда я не смогу приступить к Первому Причастию, и мамы будут поднимать на руки своих детишек, и, тыча в меня пальцем, говорить: вот он, смотрите – как Мики Моллой, не принял Первое Причастие, ходит тут бродит во грехах, и денег не собрал, и не сходил в кино на Джеймса Кэгни.

Мне уже ни Первого Причастия не нужно, ни Коллекции. Мне нехорошо, и ни чая, ни хлеба не хочется. Странное дело, говорит мама папе, ребенок не ест ничего, и папа говорит: och, он просто переживает, у него завтра Первое Причастие. Мне хочется пойти к нему, сесть на колени и рассказать, что сделал со мной Мики Моллой, но я уже взрослый, и мне нельзя сидеть на коленях у папы - иначе Мэлаки побежит на улицу и всем раструбит, что я папенькин сынок. Мне хотелось бы поделиться своей бедой с Ангелом Седьмой Ступеньки, но он занят – летает по миру, разносит малышей. Но я на всякий случай спрашиваю папу.

Пап, а у Ангела Седьмой Ступеньки есть другие дела, кроме как детей приносить?

Есть.

А этот Ангел, он подсказал бы, как поступить, если ты не знаешь что делать?

Och, подсказал бы, сынок, разумеется. Такая как раз у них служба – даже у ангелов седьмых ступенек.

Папа надолго уходит гулять, мама берет с собой Майкла и идет навестить бабушку, Мэлаки играет на улице, и я остаюсь дома один, так что могу сесть на седьмой ступеньке и побеседовать с ангелом. Я уверен, что он прилетел, потому что седьмая ступенька теплее на ощупь, чем остальные, и в голове у меня свет. Я рассказываю ему о своей беде и слышу голос. Fear not , произносит он.

Он говорит задом наперед, и я говорю ему, что не понимаю его слов.

Do not fear , произносит голос. Расскажи свой грех священнику, и тебя простят.

На следующее утро я встаю рано, пью с папой чай и рассказываю ему про Ангела Седьмой Ступеньки. Он кладет мне руку на лоб, чтоб убедиться, что я здоров. Он спрашивает, точно ли в голове у меня был свет и я слышал голос, и что этот голос сказал.

Я говорю: голос сказал fear not, и это значит «не бойся».

Папа говорит мне, что ангел прав, и бояться не надо, и я объясняю ему, что сделал со мной Мики Моллой - рассказываю про Эмер с Большим Мочевым Пузырем, и даже произношу слово «писать», потому что ангел сказал fear not. Папа ставит на стол банку с чаем и гладит меня по голове. Och, och, och, - повторяет он, и я начинаю беспокоиться - вдруг он тоже с ума сходит, как миссис Моллой, которую то и дело увозят в психушку, - и тут он спрашивает: вот из-за чего ты переживал вчера вечером?

Я говорю: да, из-за этого переживал, и он говорит, что это не грех, и священнику сообщать не надо.

Но Ангел Седьмой Ступеньки сказал, что надо.

Хорошо. Если хочешь, расскажи священнику, но Ангел Седьмой Ступеньки так сказал лишь потому, что ты не поделился сперва со мной. Ведь лучше делиться с отцом, чем с ангелом, который просто свет и голос у тебя в голове. Правда, сынок?

Правда, папа.

За день до Первого Причастия мы идем в церковь св. Иосифа на Первую Исповедь. Преподаватель велит нам строиться парами, и если кто хоть губой пошевелит на улице, говорит он, убьет на месте, и тогда мы отправимся в ад со всеми своими грехами. Но мы все равно хвастаемся, кто больше нагрешил. Вилли Хэрольд шепчет, что видел свою сестру нагишом. Пэдди Хартиган говорит, что украл десять шиллингов из теткиного кошелька и до тошноты объелся мороженым и картошкой. Вопросник Куигли убежал из дому и полночи просидел в овраге в компании четырех коз. Я начинаю рассказывать про Кухулина и Эмер, но преподаватель замечает и дает мне тумака.

Мы становимся на колени у скамеек возле исповедальни, и я думаю: интересно, мой грех с Эмер такой же страшный, как увидеть сестру нагишом? Я уже знаю, что на свете все так: одно лучше, другое хуже. Так, и грехи бывают разные: святотатство, смертный грех, нетяжкий грех. А еще преподаватели и взрослые вообще намекают, что есть непростительный грех, и это великая тайна. Никто не знает, что это за грех, и ты думаешь: как же можно узнать, совершил ты его или нет, если не знаешь, что это такое? Вдруг я скажу священнику про Эмер с Большим Мочевым Пузырем и соревнование по писанию, и он заявит, что это непростительный грех, и вышвырнет меня из исповедальни, и я опозорюсь на весь Лимерик, и буду обречен вечно мучиться в аду, где демонам только и дела, что тыкать в меня вилами, пока совсем не истыкают.

Вилли, заходит в исповедальню, и я пытаюсь подслушать его исповедь, но слышу только шипение священника, и Вилли, когда выходит, плачет.

Настает моя очередь. В исповедальне темно, и над головой у меня висит большое распятие. Я слышу, как с другой стороны кто-то из ребят бубнит свою исповедь. Я думаю: имеет ли смысл звать Ангела Седьмой Ступеньки? Я понимаю, что он вряд ли будет околачиваться в исповедальнях, но чувствую свет в голове и голос говорит мне: fear not.

Загородка перед лицом у меня отодвигается, и священник произносит: да, дитя мое?

Благословите меня, отче, ибо я согрешил. Это моя первая исповедь.

Так, дитя мое. Какие грехи ты совершил?

Я соврал. Ударил брата. Взял пенни из маминого кошелька. Я ругался.

Так, дитя мое. Что-то еще?

Я, я слушал сказку про Кухулина и Эмер.

Это наверняка не грех, дитя мое. В конце концов, как нас уверяют некоторые писатели, Кухулин в самом конце своей жизни стал католиком, как и его король, Конор Макнесса.

Я слушал сказку про Эмер, отче, про то, как она вышла замуж за него.

И как же, дитя мое?

Она победила в состязании по писанию.

Священник учащенно дышит и, прикрыв рот рукой, кашляет, будто поперхнулся, шепча себе под нос: Матерь Божья.

Кто, кто рассказал тебе эту сказку, дитя мое?

Мики Моллой, отче.

И где он ее услышал?

Он в книжке прочел, отче.

А, в книжке. Книги, сын мой, порой опасны для детей. Отврати ум свой от глупых сказок и размышляй о житиях святых. Вспоминай святого Иосифа, святую Терезу Младенца Иисуса, смиренного и кроткого Франциска Ассизского, который любил птиц перелетных и зверей полевых. Хорошо, дитя мое?

Хорошо, отче.

Есть какие другие грехи, дитя мое?

Нет, отче.

Как епитимию прочитай три раза «Радуйся, Мария», три «Отче Наш», и особо помолись за меня.

Хорошо. Отче, а какой был самый плохой грех?

То есть?

Я хуже всех ребят, отче?

Нет, дитя мое, тебе до худших далеко. Теперь сокрушайся о своих грехах и помни, что Господь Наш всегда видит тебя. Да благословит тебя Бог, дитя мое.

День Первого Причастия – самый счастливый день твоей жизни, потому что будет Коллекция и кино с Джеймсом Кэгни в «Лирик Синема». Накануне я так возбужден, что ночью не могу уснуть до рассвета. Я бы все проспал, но тут раздается стук в дверь - за мной пришла бабушка.

Подъем, подъем! Будите этого лодыря. Самый счастливый день его жизни, а он знай себе дрыхнет.

Я бегу на кухню. Снимай-ка рубаху, говорит бабушка. Я снимаю рубашку, и меня окунают в жестяную кадку с ледяной водой. Мама меня трет, трет, бабушка трет, трет, и меня так натирают мочалкой, что я делаюсь красный, как рак.

Меня обтирают и наряжают в костюм для Первого Причастия: пиджак, белую рубашку с оборками, короткие штанишки, белые носки, черные кожаные ботинки. На руке завязывают белый атласный бант, а на лацкане пиджака прикрепляют значок с Пресвятым Сердцем Иисуса, из Которого каплет кровь и вырываются языки пламени, и Которое опоясывает жуткого вида терновый венец.

Иди-ка сюда, я тебя причешу, говорит бабушка. Гляньте, какой вихор, никак не уляжется. Этот волос не от меня тебе достался. Это с Севера Ирландии наследство, от отца тебе досталось. Такой вот волос у пресвитерианцев. Если бы твоя мама нашла себе нормального мужа – кого-нибудь из местных, то у тебя вихор бы не торчал бы как у северных этих пресвитерианцев.

Она дважды плюет мне на голову.

Бабушка, пожалуйста, не плюй мне на голову.

Поговори мне еще. Наплюю чуток, не умрешь. Идем, не то на мессу опоздаем.

Мы бежим к церкви. Мама с Майклом на руках, тяжело дыша, едва поспевает за нами. Мы заходим в церковь как раз в тот момент, когда последний из мальчиков отходит от алтарной решетки, у которой стоит священник с Чашей и гостией в руках и буравит меня взглядом. И вот, на язык мне кладут гостию – Тело и Кровь Иисуса. Наконец-то, наконец-то. У меня на языке.

Глотаю.

Не глотается.

Господь Бог прилип у меня к нёбу. Я словно слышу голос преподавателя: гостии не смей касаться зубами, ибо если разломишь Господа пополам, гореть тебе вечно в аду.

Я стараюсь пропихнуть Господа языком, но священник шипит на меня: прекрати чавкать и ступай на место.

Господь Бог оказался вкусным. Он тает во рту и я глотаю Его, и вот, наконец, я становлюсь членом Истинной Церкви, полноправным грешником.

По окончании мессы бабушка и мама с Майклом на руках встречают меня у дверей церкви. Поочередно они прижимают меня к груди, говорят, что это самый счастливый день моей жизни, заливают мне голову слезами, и если учесть бабушкин утренний вклад, там уже почти болото.

Мам, а можно я пойду на Коллекцию?

Сперва позавтракай, говорит мама.

Нет, говорит бабушка. Ни на какую Коллекцию ты не пойдешь, пока не съешь у меня дома торжественный завтрак в честь Первого Причастия. Пойдем.

Мы идем в гости к бабушке. Она гремит кастрюлями, стучит сковородками и жалуется, что все на свете требуют обслужить их по мановению руки. Я кушаю яйцо, съедаю сосиску, тянусь к сахарнице, чтобы добавить сахару в чай, и бабушка бьет меня по руке.

Полегче там с сахаром. Думаешь, я кто тебе, миллионер? Американка? Думаешь, я вся обряжена золотом-брильянтами? Вся кутаюсь в модные меха, да?

У меня сводит желудок. Я закрываю рот рукой, бегу на задний двор, и меня тошнит. Бабушка идет за мной.

Гляньте, что натворил. Вытошнил весь завтрак в честь Первого Причастия. Вытошнил Тело и Кровь Иисуса. У меня Господь Бог на заднем дворе. Что же делать? А ну-ка, пойдем к иезуитам, они грехи самого Папы знают.

Она тащит меня по улицам Лимерика, рассказывая попутно соседям и незнакомым прохожим про Господа Бога на заднем дворе. Меня заталкивают в исповедальню.

Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Благословите меня, отче, ибо я согрешил. С моей последней исповеди прошел один день.

Один день? И какие же грехи, дитя мое, ты совершил за один день?

Я проспал. Чуть не опоздал к Первому Причастию. Бабушка сказала, что у меня вихры торчат, как у пресвитерианцев. Я вытошнил все, что съел на завтрак в честь Первого Причастия. И бабушка говорит, у нее Господь Бог на заднем дворе, и что же ей делать.

Священник ведет себя так же, как тот, что был на Первой Исповеди. Он тяжело дышит и кашляет, будто поперхнулся.

Э-э… э-э… вели бабушке отмыть Господа водой, а как епитимию помолись один раз «Радуйся, Мария» и «Отче Наш». Помолись за меня, и благослови тебя Бог, дитя мое.

Бабушка с мамой ждут возле исповедальни. Ты никак шутки там шутил со священником? – говорит бабушка. Если я только узнаю, что ты шутил с иезуитами, я из тебя почки повыдергаю. Ну, и что он сказал насчет Господа Бога на заднем дворе?

Он сказал: отмойте Его водичкой.

Святой или обычной?

Он не говорил.

Тогда вернись и спроси.

Но бабушка…

Меня пихают обратно в исповедальню.

Благословите меня, отче, ибо я согрешил, прошла минута с моей последней исповеди.

Минута! Ты здесь был только что?

Да, отче.

Что теперь?

Бабушка спрашивает: обычной водой или святой?

Обычной, и пусть твоя бабушка оставит меня в покое.

Я говорю: обычной водой, бабушка, и он велит оставить его в покое.

Оставить в покое. Каков невежда, а? Деревенщина чертов.

Я спрашиваю у мамы: а теперь мне можно на Коллекцию? Я хочу в кино на Джеймса Кэгни.

Можешь забыть и про Коллекцию, и про Джеймса Кэгни, говорит бабушка, потому что ты не настоящий католик, раз ты вытошнил Господа Бога. Ладно, пошли домой.

Минуточку, говорит мама. Это мой сын. И у него день Первого Причастия. Он пойдет в кино на Джеймса Кэгни.

Нет, не пойдет.

Нет, пойдет.

Тогда веди его на Джеймса Кэгни, и посмотрим, спасет ли он его американскую пресвитерианскую душу. Давайте, вперед, говорит бабушка, кутается в шаль и уходит.

Господи, говорит мама, поздно уже идти на Коллекцию, и не видать тебе Джеймса Кэгни. Пойдем в «Лирик Синема» и посмотрим, может тебя так пустят в честь Первого Причастия.

На Баррингтон Стрит мы встречаем Мики Моллоя. Он спрашивает, иду ли я в «Лирик Синема», и я говорю, что попробую пройти как-нибудь. Попробуешь? – удивляется он. Денег у тебя что ли нет?

Мне стыдно признаваться, но приходится сказать правду, и он говорит: ничего, я тебя проведу. Я совершу отвлекающий маневр.

А что такое «отвлекающий маневр»?

У меня на один билет деньги есть, и когда я пройду, притворюсь, будто бы у меня припадок, и билетер замечется как полоумный, а ты, как только я заору, тихонечко проходи. Я буду следить за дверью, и как увижу, что ты вошел, чудесным образом исцелюсь. Это отвлекающий маневр. Братьев я все время так провожу.

Даже не знаю, Мики, беспокоится мама. Ведь это грех, верно? Ты же не хочешь, чтобы Фрэнк нагрешил в день Первого Причастия?

Если это и грех, говорит Мики, я беру его себе на душу, к тому же все равно я католик ненастоящий, так что какая разница. Мики издает громкий вопль, и я пробираюсь в зал и сажусь рядом с Вопросником Куигли, и билетер Фрэнк Гогин так переживает за Мики, что ничего не замечает. Фильм оказался увлекательный, но с печальным концом, потому что Джеймс Кэгни был врагом народа, за ним все охотились, и когда убили, завернули в пелены и бросили в двери дома, где жила его бедная ирландка-мать, чем страшно ее потрясли, и так закончился день моего Первого Причастия.

V

Из-за того, как я поступил с Господом Богом на заднем дворе, бабушка больше не разговаривает с мамой. Мама не разговаривает со своей сестрой, тетей Эгги, и со своим братом Томом. Папа не разговаривает с мамиными родственниками, и они с ним не общаются, потому что он с Севера и какой-то странный. Никто не общается с женой Тома Джейн, потому что она из Голуэя и похожа на испанку. С дядей Пэтом, маминым братом, разговаривают все, потому что его уронили на голову, он простак и продает газеты. Его зовут «Эббот» или Эб Шихан, и никто не знает почему. Все общаются с дядей Па Китингом, потому что он отравился на фронте газом и женился на тете Эгги, но даже если бы с ним никто не общался, ему было бы наплевать с высокого дерева, и поэтому мужики в «Саутс Паб» зовут его классным парнем .

И я тоже хочу быть таким, когда вырасту – классным парнем, которому на все наплевать, и говорю об этом Ангелу Седьмой Ступеньки, но потом вспоминаю, что нехорошо говорить «наплевать» в присутствии ангела.

У дяди Тома и голуэйской Джейн есть дети, но нам с ними нельзя разговаривать, потому что наши родители не общаются. У них сын и дочь, Джерри и Пегги, и когда мы с ними болтаем, мама нас ругает, но мы не умеем не болтать с двоюродными братом и сестрой.

Обитатели переулков Лимерика все на свой лад не общаются между собой, и этой науке обучаются годами. Кто-то не разговаривает с кем-то, потому что в гражданской войне 1922-го их отцы воевали по разную сторону баррикад. Если отец семейства вступает в английскую армию, его родные могут сразу перебираться в другой район Лимерика, где живут семьи тех, кто служит в английской армии. Если кто-то из твоих родственников в последние восемьсот лет проявил хоть намек на дружелюбие к англичанам, это тебе припомнят и бросят в лицо, так что лучше перебирайся в Дублин, где всем все равно. Есть семьи, которым за себя стыдно, потому что их предки в голодные времена отреклись от своей веры ради чашки протестантского супа, и с тех пор их навечно прозвали супниками. Быть супником ужасно, потому что ты обречен на вечные муки в аду, в особой, отведенной для супников части. Но еще хуже быть доносчиком. Преподаватель в школе говорит, что каждый раз, когда ирландцы были близки к победе над англичанами в честном бою, какой-нибудь подлый доносчик нас выдавал. Таких доносчиков вешать надо, или хуже того, не разговаривать с ними - ведь куда лучше болтаться на веревке, чем жить когда с тобой никто не общается.

В каждом переулке обязательно кто-то с кем-то не разговаривает, или все не общаются с кем-то одним, или кто-то один не общается со всеми. Когда люди не разговаривают, они, встречаясь на улице, ведут себя по-особому. Женщины задирают носы вверх, поджимают губы и смотрят куда-то в сторону. Если на женщине шаль, она перекидывает кончик через плечо, как бы говоря: попробуй только взгляни косо, дура самодовольная, и я морду тебе расцарапаю.

Когда бабушка с нами не разговаривает, нам приходится туго, потому что не сбегаешь к ней, чтобы одолжить сахара, чая или молока. К тете Эгги идти без толку - она тебе голову оторвет, и все. Ступайте домой, скажет она, и велите отцу, чтобы поднял свой северный зад и шел работать, как все нормальные мужики в Лимерике.

Говорят, она всегда злится, потому что у нее волосы рыжие - или у нее волосы рыжие, потому что она всегда злится.

Мама дружит с Брайди Хэннон, которая живет вместе со своими родителями по соседству. Мама и Брайди все время о чем-то беседуют. Когда папа надолго уходит гулять, к нам заходит Брайди, и они с мамой сидят у огня, пьют чай и курят сигареты. Если у мамы дома нет никакой еды, Брайди приносит чай, сахар и молоко. Иногда они по многу раз заваривают одну и ту же заварку, и мама жалуется, что чай упрелый и протухший.

Мама с Брайди садятся так близко к огню, что у них голени отсвечивают то красным, то фиолетовым с голубым. Они часами разговаривают, смеются и шепчутся о чем-то секретном. Нам этого знать не положено, поэтому нас отправляют играть на улицу. Я часто сижу на седьмой ступеньке и им невдомек, что я все слышу. Даже если на улице льет как из ведра, мама все равно скажет: меня погода не волнует - марш гулять. Если увидите, что папа идет - бегите домой и скажите мне, велит она нам. Мама спрашивает у Брайди: ты когда-нибудь слышала одно стихотворение, которое, должно быть, для нас с ним и сочинили?

Какое стихотворение, Энджела?

«Человек с севера». Мне его Минни Макэдори в Америке рассказала.

Никогда не слыхала. Прочитай.

Мама, читая стихотворение, то и дело смеется – я не понимаю почему.

He came from the North so his words were few

But his voice was kind and his heart was true

And I knew by his eyes that no guile had he

So I married my man from the North Country

Oh, Garryowen may be more gay

Than this quiet man from beside Lough Neagh

And I know that the sun shines softly down

On the river that runs through my native town

But there’s not – and I say it with joy and with pride

A better man in all Munster wide

And Limerick town has no happier hearth

Than mine has been with my man from the North

I wish that in Limerick they only knew

The kind kind neighbors I came unto

Small hate or scorn would there ever be

Between the South and the North Country

Мама всегда повторяет третий куплет и при этом почему-то смеется до слез. Как помешанная смеется на словах:

And Limerick town has no happier hearth

Than mine has been with my man from the North

Если муж с Севера приходит домой рано и застает на кухне Брайди, он говорит: шу-шу-шу, шу-шу-шу, и, не снимая кепки, стоит у двери, пока она не уйдет.

Мама Брайди и другие соседи, не только с нашего переулка, часто стучатся к нам и просят папу написать письмо в правительство или какому-нибудь родственнику, который живет далеко. Папа садится за стол, берет перо и чернильницу, и когда ему объясняют, что надо написать, он говорит: och, нет, лучше сказать по-другому, и пишет, как ему больше нравится. Тогда люди ему говорят, что на самом-то деле они вот это имели в виду, и что он прекрасно владеет английским языком, и у него замечательный почерк. Ему предлагают за труды шесть пенсов, но папа отмахивается, потому что брать шесть пенсов – ниже его достоинства, и монетку отдают маме. Когда люди уходят, папа берет у мамы шесть пенсов и отправляет меня к Кэтлин О’Коннел за сигаретами.

Бабушка спит на верхнем этаже в широкой постели, над изголовьем которой висит образ Пресвятого Сердца Иисуса, а на каминной полке - статуя Пресвятого Сердца. Бабушка мечтает вместо газа провести когда-нибудь электричество, чтобы у статуи всегда горела красная лампочка. О том, как она почитает Пресвятое Сердце, знает вся наша улица, и соседние улицы тоже.

Дядя Пэт спит в той же комнате, в маленькой кровати в углу, так что бабушка знает, во сколько он приходит домой и встает ли на колени у постели, чтобы помолиться. Пусть его роняли на голову, пусть он не умеет читать и писать, пусть выпивает чуток лишнего - это еще не значит, что ему позволено не молиться перед сном.

Дядя Пэт рассказывает бабушке, что познакомился с одним человеком, который ищет жилье, где он мог бы мыться утром и вечером, и с питанием двухразовым – чтобы обедом кормили и подавали бы чай. Его зовут Билл Гэлвин, и у него хорошая работа на известковом карьере. Он всегда ходит белый с головы до пят, но известковая пыль все-таки лучше угольной.

Бабушке придется уступить свою кровать и перебраться в маленькую комнату. Образ Пресвятого Сердца она возьмет с собой, а статую оставит – пусть приглядывает за мужчинами. К тому же в маленькой комнате статую ставить некуда.

Билл Гэлвин заходит после работы взглянуть на комнату. Он весь белый, низенький и шаркает по-собачьи. Он спрашивает бабушку, не затруднит ли ее убрать статую, потому что он протестант и так не уснет. Что ж ты не предупредил меня, рявкает бабушка на дядю Пэта, что в дом притащишь протестанта. Господи Иисусе, говорит она, что люди-то скажут.

Я не знал, говорит дядя Пэт, что Билл Гэлвин протестант. Так посмотришь на него - и не скажешь, да он еще вечно в извести с головы до пят. С виду - так обычный католик, и кто бы мог подумать, что протестант станет возиться в известке.

Билл Гэлвин говорит, что недавно овдовел, а его бедная женушка была католичкой, и все стены у нее были увешаны образами Пресвятого Сердца и Девы Марии, где Она указует на Свое Сердце. Он лично против Пресвятого Сердца ничего не имеет, но статуя будет напоминать ему о бедной женушке, и сердце у него будет болеть.

Ах, Боже мой, говорит бабушка, что же вы сразу не сказали? Мне вовсе нетрудно переставить статую к себе в комнату на подоконник, и сердце ваше не будет болеть.

Каждое утро бабушка готовит Биллу обед и относит ему на известковый карьер. Мама спрашивает, почему он утром не берет с собой обед, и бабушка говорит: мне что, надо вставать ни свет, ни заря, чтобы сварить его величеству капусту с поросячьими копытцами и налить суп в котелок?

Через неделю школа у Фрэнки закончится, говорит мама, и я думаю, за шесть пенсов в неделю он с удовольствием носил бы обед Биллу Гэлвину.

Я не хочу каждый день ходить к бабушке, не хочу носить Биллу Гэлвину обед аж на Док Роуд, но мама говорит, что нам шесть пенсов пригодятся, а если я откажусь, она все равно меня никуда не пустит.

Будешь дома сидеть, говорит она. На улицу играть не пущу.

Бабушка мне строго-настрого мне велит нести обед прямо до места, по пути никуда не сворачивать, не глазеть по сторонам, пиная жестянки и разбивая мыски ботинок. Обед горячий, и в таком виде изволь Биллу Гэлвину его и доставить.

Из котелка доносятся чудесные запахи – там вареный бекон, капуста и две больших мучнисто-белых картофелины. Если я съем полкартошки, он конечно же не заметит. И не пожалуется бабушке – он вообще молчун, покряхтит немного, и все.

Сьем-ка я лучше всю картофелину - тогда он не спросит, где другая половина. Можно и бекон с капустой попробовать, и если я съем вторую картофелину, наверняка он решит, что в супе их не было вовсе.

Вторая картофелина тает у меня во рту, и надо попробовать еще листик капусты и кусочек бекона. Ну вот, почти ничего не осталось, и он явно что-то заподозрит, так что можно съесть и все остальное.

И теперь что мне делать? Бабушка меня в порошок сотрет, мама целый год никуда не пустит. Билл Гэлвин утопит меня в извести. Скажу ему, что на Док Роуд на меня напала собака слопала весь обед, и я сам еле спасся, а то и меня бы слопали.

Да неужели? – говорит Билл Гэлвин. А что это за листик капусты у тебя на свитере? Собака что ли объелась капусты и вылизала тебе физиономию? Ступай домой и скажи бабушке, что ты съел весь мой обед, а я тут умираю от голода.

Она меня убьет.

Скажи, чтобы не убивала, пока не пришлет мне что-нибудь на обед. Топай живо, иначе я сам тебя убью, а труп вон там, в извести утоплю, и твоей матери даже нечего будет оплакивать.

Чего приперся-то с котелком? - говорит бабушка. Он и сам мог бы его принести.

Он еще хочет.

Как это «еще»? Господи Иисусе, у него дыра в ноге что ли?

Он там на карьере умирает от голода.

Мозги-то мне не пудри.

Он просит прислать ему что-нибудь на обед.

Обойдется. Прислала уже.

Он не ел ничего.

Не ел? Почему?

Я все съел.

Что?

Я голодный был, и чуть попробовал, и не смог удержаться.

Господи Иисусе, Мария и святой блаженный Иосиф!

Бабушка дает мне такую затрещину, что в глазах у меня выступают слезы. Она верещит как бэнши , скачет по кухне и грозится, что потащит меня к священнику, к епископу, к самому Папе потащила бы, живи он по соседству. Бабушка режет хлеб, размахивая ножом у меня перед носом, и делает бутерброды из соленой свинины с вареной картошкой.

Отнеси бутерброды Биллу Гэлвину, и только позарься на них, я с тебя шкуру спущу.

Бабушка, конечно, бежит к маме, и они соглашаются, что теперь я должен две недели носить Биллу Гэлвину обед бесплатно, и лишь так я могу искупить свой грех. Котелок мне велено приносить обратно, а это значит, что мне приходится сидеть и смотреть, как он отправляет обед себе в глотку - а он не из тех, кого хоть как-то волнует, голоден ты или нет.

Всякий раз, когда я возвращаюсь с котелком, бабушка велит мне становиться на колени перед статуей Пресвятого Сердца и просить у Него прощения, и все из-за Билла Гэлвина – протестанта.

Мама говорит: я просто мученица из-за этих сигарет, и ваш отец тоже.

У нас дома может не быть чая или хлеба, но мама и папа все равно ухитрятся раздобыть сигарет «Уайлд Вудбайн». Им непременно с утра надо выкурить по сигарете, и потом в течение дня они курят за чашкой чая. Родители нам ежедневно твердят: никогда не курите, это вредно для легких, вредно для дыхания, вы расти не будете – а сами сидят у огня и дымят, и дымят. Если хоть раз увижу вас c сигаретой, грозится мама, в порошок сотру. Нам говорят, что от сигарет портятся зубы, и мы видим, что это правда: зубы у родителей становятся коричневыми, потом чернеют и выпадают один за другим. Папа говорит, что у него во рту такие дупла, что там воробьи могли бы вить себе гнезда и высиживать птенцов. У него остается все меньше зубов, а потом все, какие остались, ему удаляют в больнице, и он подает прошение на вставную челюсть. Потом папа приходит домой с новой челюстью и улыбается нам широкой белозубой улыбкой, как американец, и всякий раз, когда мы сидим у огня, и папа рассказывает нам сказку о призраках, он выпячивает нижнюю челюсть до самого носа, пряча верхнюю губу, и пугает нас до смерти. У мамы зубы такие гнилые, что в Баррингтон Хоспитал ей удаляют все сразу, и она приходит домой, прижимая ко рту окровавленную тряпку. Всю ночь маме приходится сидеть у огня - когда десны кровоточат, лежать нельзя, иначе задохнешься во сне. Она говорит, что бросит курить, как перестанет идти кровь, но сейчас ей нужно затянуться сигаретой – хоть какое-то утешение. Мама отправляет Мэлаки в магазин Кэтлин О’Коннел и велит спросить, можно ли одолжить пять сигарет «Вудбайн» до четверга, когда папа получит пособие. Если кто и сумеет выпросить сигареты у Кэтлин, так это Мэлаки. Мама говорит, он ее очарует, а меня без толку посылать - у меня рожа унылая, и сам я весь в отца, странный какой-то.

Когда мамины десны перестают кровоточить и заживают, ей дают в больнице вставную челюсть. Мама говорит, что бросит курить, когда у нее будут новые зубы, но так и не бросает. Новая челюсть натирает ей десны, а сигаретный дым хоть как-то унимает боль. Родители сидят у камина, в котором горит огонь, если есть чем растопить, курят сигареты, беседуют и зубами клацают. Чтобы не клацать, они двигают челюсти взад-вперед, но становится только хуже, и они ругают зубных врачей в Дублине и всех, кто сделал такие зубы, и, ругаясь, клацают. Папа уверен, что эти зубы сделали для дублинских богачей, но они кому-то не подошли, поэтому их отдали беднякам Лимерика - им-то все равно: кто беден, тому и жевать особо нечего, и еще скажи спасибо, что во рту есть хоть какие-то зубы. Когда родители разговаривают подолгу, десны у них болят, и зубы приходится вынимать. Тогда они сидят и беседуют у огня с обвисшими лицами. На ночь зубы оставляют на кухне в стеклянных банках с водой. Мэлаки интересно, зачем их там оставляют, и папа объясняет, что зубы в воде очищаются. А мама говорит: нет, просто спать с зубами нельзя, потому что если они сместятся, можно задохнуться и даже умереть.

Из-за этих самых зубов Мэлаки попадает в Бэррингтон Хоспитал, а мне делают операцию. Ночью, когда все спят, Мэлаки шепчет мне на ухо: давай спустимся вниз и проверим, подойдут ли нам зубы?

Челюсти такие большие, что в рот не пропихиваются, но Мэлаки не сдается. Он заталкивает себе в рот папину верхнюю челюсть, а обратно вынуть не может. Губы у него задираются и растягиваются в широкую ухмылку. Мэлаки похож на монстра из кино, и мне смешно, но он держится за челюсть и мычит, и в глазах у него слезы. Чем громче он мычит, тем сильней я смеюсь, и в конце концов нам сверху кричит папа: эй, ребята, что за шум? Мэлаки убегает от меня по лестнице наверх, и теперь я слышу, как и мама с папой смеются, но потом они понимают, что он так может задохнуться. Они вдвоем суют ему в рот пальцы, пытаясь вынуть зубы, но Мэлаки боится и мычит от испуга. Надо в больницу его везти, говорит мама, и папа отвечает: я отвезу. Он и меня берет с собой, на тот случай, если врач будет задавать вопросы, потому что я старше Мэлаки, а это значит, что затея скорей всего моя. Папа с Мэлаки на руках несется по улицам, а я стараюсь не отставать. Мне жаль Мэлаки, который сидит у папы на плече и смотрит на меня, а на щеках у него слезы, и зубы торчат изо рта. Врач в Бэррингтон Хоспитал говорит: не волнуйтесь. Он капает маслом Мэлаки в рот и через минуту вынимает зубы. Потом смотрит на меня и спрашивает: а этот чего тут стоит, пасть разинул?

У него привычка такая, объясняет папа, рот открывать.

А ну подойди ко мне, говорит врач. Он смотрит мне в нос, в уши, в горло и щупает шею.

Миндалины, говорит он. Аденоиды. Удалять. Чем скорей, тем лучше, или он так и будет всю жизнь, как слабоумный, ходить с разинутой калошей.

На следующий день Мэлаки дают конфетку в награду за то, что он вставил себе челюсть и не смог ее вынуть, а меня отправляют в больницу на операцию, после которой у меня закроется рот.

В субботу утром мама допивает чай и заявляет мне: ты будешь танцевать.

Танцевать? Почему?

Тебе уже семь лет, к Первому Причастию ты приступил, а теперь пора танцевать. Отведу тебя на Кэтрин Стрит, запишу в танцевальный класс миссис О’Коннор, занятия по субботам с утра - будешь туда ходить. Все лучше, чем по переулкам слоняться со всякими шалопаями.

Мама велит мне умыть лицо, отмыть уши и шею, причесать волосы, высморкаться, и не надо так смотреть. Как смотреть? – Неважно как, не смотри и все, надень гольфы и ботинки, которые ты к Первому Причастию надевал, хотя уже все изгваздал, потому что не можешь пройти мимо жестянки или камешка, все тебе пнуть надо. Я уже устала простаивать в очередях в Обществе св. Винсента де Поля, выпрашивать ботинки для вас с Мэлаки, чтобы вы потом мыски разбивали, пиная что ни попадя. А ваш отец считает, что песни и танцы наших предков разучивать надо, и чем раньше - тем лучше.

А кто такие «предки»?

Неважно кто, говорит мама. Танцевать ты будешь, и точка.

Интересно, как я могу умереть за Ирландию, если мне за Ирландию надо еще петь и танцевать. Почему никогда не скажут: съешь конфетку, или в школу не ходи, или поплавай в речке за Ирландию.

Не умничай, говорит мама, не то уши надеру.

Сирил Бенсон танцует. Медали свисают у него от плечей до самых колен. Он побеждает на конкурсах по всей Ирландии и в желто-шафрановом килте смотрится прелестно. Сирил - гордость своей матери, о нем все время пишут в газетах, и он, случается, и денег в дом приносит. Уж он-то не бродит по улицам и не пинает все что видит, так что пальцы потом из ботинок торчат - о нет, он умница, он танцует и радует свою бедную мать.

Мама смачивает водой старое полотенце и так трет мне лицо, что оно горит. Потом, обмотав вокруг пальца кончик полотенца, пихает его мне в ухо. А там, говорит, у меня столько воска, что можно картошку выращивать. Мама смачивает мне волосы водой, чтобы уложить вихры, велит мне заткнуться и перестать ныть. Уроки танцев будут стоить ей шесть пенсов в неделю, я столько мог бы заработать, относя Биллу Гэлвину обед, и видит Бог, она и так концы с концами еле сводит. Что ты, мама, говорю я, зачем отправлять меня на танцы, лучше выкури сигарету «Вудбайн», или выпей чашечку чая. Но она говорит: какой умный, а? Танцевать ты будешь, даже если мне навсегда придется бросить курить.

Если мои приятели увидят, как мама тащит меня по улице в школу ирландских танцев, я опозорюсь навечно. Танцевать, будто ты Фрэд Астер, который скачет с Джинджер Роджерс туда-сюда по экрану, это еще ничего. А на ирландских танцах нет Джинджер Роджерс, и по экрану не поскачешь. Надо стоять прямо, прижав руки к туловищу, дрыгать ногами и ни в коем случае не улыбаться. Мой дядя Па Китинг говорит, что когда смотришь ирландские танцы, кажется, что танцорам вставили в зад железные прутья; но маме это попробуй скажи – убьет.

В классе миссис О’Коннор из граммофона несутся ирландские джиги или рилы, а мальчики и девочки танцуют по всему залу и дрыгают ногами, прижав руки к туловищу. Миссис О’Коннор – дородная женщина, и когда она останавливает пластинку, чтобы показать движения, у нее весь жир от подбородка до щиколоток ходит ходуном, и я думаю: как же она умудряется танцы преподавать? Она подходит к маме и говорит: так, это малыш Фрэнки? Думаю, у нас имеются задатки танцора. Ребятки, у нас имеются задатки танцора?

Да, миссис O’Коннор.

Миссис О’Коннор, говорит мама, я принесла вам шесть пенсов.

Ах да, подождите минутку, миссис Маккорт.

Она ковыляет к столу и возвращается, держа в руках голову негритенка, у которого курчавые волосы, большие глаза, огромные красные губы и разинутый рот. Она велит мне положить шесть пенсов ему в рот, только быстро, а то негритенок укусит. Все мальчики и девочки смотрят и тихонько улыбаются. Я кидаю шесть пенсов, и рот захлопывается, но я успеваю одернуть руку. Все смеются, но я знаю, что им хотелось бы, чтобы я попался. Миссис О’Коннор ахает и хохочет, и говорит моей маме: вот смеху-то, правда? Да, смеху-то, соглашается мама. Она велит мне вести себя хорошо и вернуться домой в ритме танца.

Я не хочу оставаться у миссис О’Коннор, которая сама не могла взять шесть пенсов и смотрела, как негритенок мне руку едва не оттяпал. Не хочу становиться в ряд с мальчиками и девочками, выпрямив спину, прижав руки к туловищу, смотреть перед собой, не глядеть вниз, работать ногами, смотрите на Сирила смотрите на Сирила, и вот он Сирил разодетый в желто-оранжевом килте, и медальки звенят, медальки за то медальки за се, и девчонки-то Сирила обожают, и миссис О’Коннор Сирила обожает, ведь он ей славу принес не так ли, и она не правда ли научила его всему что он знает, о танцуй Сирил танцуй о Боже, и он плывет по комнате, как ангел небесный, а ну не хмуриться Фрэнки Маккорт чего такой кислый, танцуй Фрэнки танцуй, Христа ради шевели ногами, раз-два-три-четыре-пять-шесть-семь, раз-два-три и раз-два-три - Мора, помоги же Фрэнки Маккорту, у него заплетаются ноги, помоги ему, Мора.

Мора – взрослая девочка лет десяти. Она подскакивает ко мне - у нее белые зубы и танцевальный костюм с золотыми, желтыми и зелеными фигурами как бы на древний манер, - мальчик, дай мне руку, говорит она и вертит меня по всей комнате, так что у меня голова кружится и я краснею как дурак и чувствую себя глупо так что вот-вот расплачусь, но тут пластинка закончилась, граммофон шипит и хрипит - я спасен.

Спасибо тебе, Мора, говорит миссис О'Коннор, а на следующей неделе ты, Сирил, покажешь Фрэнки пару движений, которые тебя прославили. Жду вас, ребятки, через неделю, и не забудьте шесть пенсов для негритенка.

Мальчики и девочки вместе уходят. Я последним спускаюсь по лестнице и выхожу за дверь, надеясь, что мои приятели не заметят меня в компании мальчишек, которые носят юбки, и белозубых девчонок в костюмах под старину.

Мама пьет чай с Брайди Хэннон, нашей соседкой. Ну-ка, чему тебя научили? - спрашивает она. И велит мне танцевать по кухне: раз-два-три-четыре-пять-шесть-семь, раз-два-три и раз-два-три. Они с Брайди смеются от души. Неплохо для первого раза. Через месяц будет как Сирил Бенсон.

Я не хочу как Сирил Бенсон. Я хочу как Фред Астер.

Они заходятся от смеха, прыская чаем. Каков гусь, говорит Брайди. Губа не дура, а? Фред Астер, скажите пожалуйста.

Мама говорит, что Фред Астер по субботам ходил на занятия, а не слонялся по улицам, пиная все подряд, пока пальцы не вылезут из ботинок наружу, и если я хочу стать таким как он, мне придется ходить по субботам к миссис О’Коннор.

На утро четвертой субботы к нам в дверь стучится Билли Кэмпбэлл. Миссис Маккорт, а Фрэнки выйдет поиграть? Нет, Билли, говорит ему мама, у Фрэнки урок танцев.

Билли спускается по Бэррак Хилл и ждет меня у подножья пригорка. Он спрашивает, зачем это мне танцы, ведь всем известно, что это занятие для маменькиных сыночков, и я докачусь до того, что буду, как Сирил Бенсон, носить килт с медальками и отплясывать с девчонками. А потом, говорит он, я вообще стану на кухне сидеть и вязать носки. Он говорит, что после танцев я буду конченый человек, не смогу играть ни в какое регби или футбол, даже гэльский, потому что научусь бегать как маменькин сынок, и все будут надо мной смеяться.

Я говорю ему, что с танцами покончено, и у меня в кармане шесть пенсов для миссис О’Коннор, которые положено пихнуть в рот негритенку, но я лучше пойду в «Лирик Синема». На шесть пенсов мы купим два билета, и еще останется два пенса на две плитки ириски «Кливз». Мы идем на «Всадников полынных прерий» и отлично проводим время.

Папа с мамой дожидаются меня у огня. Они спрашивают что мы разучили и как называются движения. Я уже показывал «Осаду Энниса» и «Стены Лимерика» - настоящие танцы. Теперь названия и танцы надо придумывать. В первый раз слышу про «Осаду Дингла», говорит мама, но если вы это разучили, то, пожалуйста, танцуй, и я пляшу по кухне, прижав руки к туловищу, сочиняя собственную музыку, диддли-ай-дай-ай, дай-ай-диддли-ай, дую-дую, папа с мамой хлопают в такт шагам. Отличный танец, говорит папа, из тебя выйдет знатный танцор, и мужчины, которые умерли за нашу страну, смогут тобой гордиться. Не густо за шесть пенсов, говорит мама.

На следующей неделе идет кино с Джорджем Рафтом, а еще через неделю ковбойский фильм с Джорджем О’Брайеном. Дальше Джеймс Кэгни, и я Билли провести уже не могу, потому что мне кроме ириски “Кливз” хочется еще плитку шоколада. И вот, я смотрю кино, все отлично, но вдруг во рту чувствую жуткую боль - у меня зуб выпал и залип в ириске, и боль просто дикая. Но все-таки я не могу допустить, чтобы конфета пропала напрасно: я выковыриваю из нее зуб и кладу его в карман, а ириску жую на другой стороне, прямо с кровью. Одна сторона болит, а на другой изумительно вкусная ириска, и я вспоминаю, как дядя Па Китинг говорил: иной раз не знаешь, что лучше - обделаться или ослепнуть.

Наконец, мне надо идти домой, и я беспокоюсь, потому что нельзя жить себе припеваючи, лишившись одного зуба, и надеяться, что мама ничего не заметит. Мамы все замечают, а наша мама всегда велит нам открывать рты и смотрит, нет ли какой инфекции. Она сидит дома у огня, и папа дома, и они снова расспрашивают меня, что мы учили, и как называется танец. Я говорю, что разучил «Стены Корка», и пускаюсь в пляс по кухне, стараясь напевать придуманную мелодию, хотя умираю от зубной боли. «Стены Корка», надо же! – говорит мама. Нету такого танца. А папа говорит: подойди сюда. Стань вот здесь передо мной. Скажи нам правду: ты сегодня ходил на урок танцев?

Я больше не в силах врать, потому что десна дико болит, и во рту у меня кровь. И к тому же я понимаю, что родители все знают - вот они и сами говорят мне об этом. Какой-то тип из школы танцев увидел, как я иду в «Лирик Синема» и наябедничал миссис О’Коннор, и та послала записку, в которой сообщала, что не видела меня сто лет, и спрашивала, все ли со мной в порядке, потому что у меня большие задатки, и я мог бы пойти по стопам великого Сирила Бенсона.

Папе нет дела до моего зуба. Он говорит, что отправит меня на исповедь, и тащит меня в церковь редемптористов, потому что в субботу весь день исповедуют. Он говорит, что я бессовестный, и ему за меня стыдно: я ходил в кино вместо того, чтобы учить национальные танцы Ирландии - джигу, рил - те танцы, за которые мужчины и женщины сражались и умирали в течение стольких скорбных веков. Сколько юношей, говорит он, сколько повешенных, чей прах тлеет ныне в яме с известью, были бы рады восстать и сплясать ирландский танец.

Священник стар, и мне приходится кричать о том, как я согрешил, чтобы он все расслышал, и он говорит мне, что я хулиган, потому что ходил в кино вместо танцев, хотя он лично думает, что танцы ничуть не лучше, чем кино, они пробуждают греховные мысли, но пусть танцы сами по себе отвратительны, все равно я согрешил, взяв шесть пенсов у матери и солгав, и для таких как я в аду найдется местечко погорячее. Прочитай десяток розария и проси у Бога прощения, ибо ты пляшешь у самых врат ада, дитя мое.

Мне исполняется семь, восемь, девять и почти десять, а папа все не находит работу. По утрам он пьет чай, идет на Биржу труда, получает пособие, читает газеты в Библиотеке Карнеги, надолго уходит гулять за город. Если его берут на работу на цементный или мукомольный завод, то через три недели его увольняют, потому что на третью пятницу он идет в паб, пропивает зарплату и в субботу утром не является на работу.

Почему все у нас не как у людей? - говорит мама. Вот у соседок мужья дома еще до того, как Angelus прозвонят в шесть вечера; зарплату жене отдадут, рубашки переоденут, выпьют чаю, получат несколько шиллингов и пойдут в паб, выпить пинту или две.

Мама говорит Брайди Хэннон, что папа так не может, и не будет таким никогда. Она говорит, что папа настоящий болван – ходит по пабам и угощает мужиков пивом, а у самого дома дети голодные - желудок к спине липнет, потому что не едят почти ничего. Он готов трубить на весь свет, что за свободу сражался в то время, когда это не сулило ни почестей, ни денег, что с радостью умрет за Ирландию, если понадобится, и ему жаль, что лишь одну жизнь может отдать за бедную свою несчастну родину, и если кто-то имеет что против, он предложит выйти за дверь и разрешить этот спор раз и навсегда.

О нет, говорит мама, эти жалкие, нищие бездельники, которые толкутся в пабах, они спорить не будут и не выйдут да дверь. Они ему скажут, что он отличный парень и ничего, что с Севера, и они почтут за честь принять пинту от такого патриота.

Господь свидетель, говорит мама Брайди, не знаю, что буду делать. Пособие девятнадцать шиллингов и шесть пенсов в неделю, рента шесть и шесть, и нам на пятерых остается тринадцать шиллингов, чтобы купить еду, одежду и уголь на зиму.

Брайди затягивается сигаретой, отпивает чай и говорит: Господь Бог - Он добрый. Не сомневаюсь, отвечает мама, что где-то для кого-то Он добрый, но в переулках Лимерика Его давно не видали.

Ох Энджела, смеется Брайди, ты за это и в ад угодить можешь, и мама отвечает: а где я по-твоему, Брайди?

И они смеются, пьют чай, курят «Вудбайн», и сходятся на том, что у них одно утешение – сигареты.

Правда.

Куигли-вопросник говорит, что в пятницу я должен буду пойти в церковь редемптористов и вступить в отделение Архи-Братства для мальчиков. Обязательно. Отказаться нельзя. Мальчики с улочек и переулков, у которых отцы живут на пособие или работают на заводах, все обязаны туда поступать.

Твой отец не в счет, говорит Вопросник, потому что он с Севера, но тебе вступить все равно придется.

Всем известно, что Лимерик - самый набожный город Ирландии, потому что в нем есть Архи-Братство Святого Семейства - самая большая в мире община. Братства могут быть где угодно, но только в Лимерике оно «Архи».

Наше Братство заполняет церковь редемптористов пять дней в неделю: три дня - мужчины, один - женщины, один - мальчики. Все собираются на богослужения с песнопениями на английском, на гэльском и на латыни, и главное – для того, чтобы послушать убойную проповедь, которой славятся отцы-редемптористы – именно она спасает миллионы китайцев и других язычников от адского пламени, уготованного протестантам.

Вопросник говорит, что если вступишь в Братство, мама сообщит об этом в Общество св. Винсента де Поля, и там будут знать, что ты добрый католик. Он говорит, что его отец давно вступил в Братство и устроился на хорошую работу - теперь он чистит туалеты на вокзале, а там и пенсия положена. И сам он, когда вырастет, тоже устроится на хорошую работу, если из дома не убежит, конечно, и не вступит в Королевскую конную полицию Канады, чтобы петь I’ll Be Calling You Ooo Ooo Ooo, как пел Нельсон Эдди, обращаясь к Жанет Макдональд, когда та, лежа на диване, угасала от чахотки. Если он приведет меня в Братство, то в офисе его имя занесут в большую книгу и, быть может, однажды его повысят, назначат старостой отделения, а это верх его мечтаний - не считая формы конного полицейского.

Староста является главой отделения, в котором тридцать мальчиков из одного квартала. Каждое отделение названо в честь какого-либо святого - он изображен на знамени, прикрепленном к верхушке шеста, возле которого сидит староста. Староста и его помощник отмечают посещаемость и смотрят, кому надо дать тумака, если кто засмеется на богослужении или совершит какое другое кощунство. Если пропустишь хоть один вечер, начальство спросит по какой причине, не прогулял ли ты собрание Братства, или все там скажут про тебя друг другу: кажется, этот наш маленький друг согласился на суп. Любому католику в Лимерике или даже в самой Ирландии ничего хуже сказать нельзя - из-за того, что бывало когда-то во времена Великого Голода. После двух пропусков тебе пришлют желтую повестку, чтобы ты явился к начальству и объяснился, а если прогуляешь три раза, за тобой отправят Отряд - то есть, пять или шесть взрослых мальчиков из твоего отделения. Они прочешут улицы и проследят, чтобы ты не развлекался, когда тебе положено стоять на коленях в Братстве и молиться за китайцев и другие пропащие души. Отряд заявится к тебе домой и сообщит твоей матери, что бессмертная душа ее сына в опасности. Некоторых это известие обеспокоит, но есть и такие, кто скажет: а ну, вон из моего дома, не то я как выйду, как задницы вам надеру. Такие матери членов нашего Братства ведут себя недостойно, и директор говорит, что мы должны молиться за них, чтобы они покаялись и отвратились от ложного пути.

Хуже всего, если заявится сам директор Братства, отец Гори. Он придет на наш переулок, встанет на пригорок и гаркнет зычным голосом, призвавшим к покаянию миллионы китайцев: где тут дом Фрэнка Маккорта? Он гаркает, хотя твой адрес у него в кармане, и он прекрасно знает, где ты живешь. Но он хочет, чтобы все на свете знали, что ты пропускаешь собрания Братства и подвергаешь опасности свою бессмертную душу. Матери в ужасе, и отцы шепчут: меня нет, меня нет, - и родители проследят, чтобы ты впредь не прогуливал, чтобы их никто не позорил и не унижал на глазах у соседей, которые переговариваются, прикрыв рот рукой.

Вопросник приводит меня в отделение св. Финбара. Сядь вон там и помалкивай, велит мне староста. Его зовут Деклан Коллопи, ему четырнадцать лет, и на лбу у него шишки, похожие на рога; брови у него рыжие, густые и сросшиеся, а руки свисают до колен. Он сообщает мне, что намерен сделать наше отделение лучшим в Братстве, и если я хоть раз не приду, он отобьет мне задницу и по частям пришлет меня матери. Для прогула причин уважительных быть не может: в одном отделении парень умирал, а его все равно принесли на носилках. Если хоть раз прогуляешь, то причиной лучше пусть будет смерть, причем не кого-то из родственников, а твоя собственная. Слышишь меня?

Слышу, Деклан.

Ребята из нашего отделения рассказывают мне, что при полной посещаемости старост премируют. Деклан хочет поскорей закончить школу и устроиться продавцом линолеума в большой магазин «Кэннокс» на Патрик Стрит. Его дядя Фонси много лет продавал там линолеум и скопил достаточно денег, чтобы открыть в Дублине свой собственный магазин, и трое его сыновей продают там линолеум. Отец Гори, директор, запросто может устроить Деклана на работу в «Кэннокс», если он будет хорошим старостой и обеспечит полную посещаемость в отделении, поэтому за прогулы Деклан в порошок сотрет. Он говорит, что между ним и линолеумом не встанет никто.

К Вопроснику Куигли Деклан относится с симпатией и позволяет пропускать пятницу-другую, потому что Вопросник сказал: Деклан, когда я вырасту и женюсь, я весь дом устелю линолеумом, и закуплюсь им только у тебя.

Другие ребята пытаются применить ту же хитрость, но Деклан говорит: отвалите, вам повезет, если горшок ночной наживете, куда там линолеум.

Папа говорит, что он в моем возрасте, когда жил в Туме, много лет прислуживал на мессе, и теперь мне пора стать министрантом. А толку-то? – говорит мама. Ребенку в школу нечего надеть, тем более, чтоб на мессе прислуживать. Папа говорит, что облачение министранта надевается поверх одежды, а мама говорит, что нам не на что купить приличную одежду, да еще стирать ее каждую неделю.

Господь подаст, говорит отец, и велит мне встать на колени в кухне на полу. Он берет на себя роль священника, потому что у него вся месса в голове, и мне надо выучить ответы. Он говорит: Introibo ad altare Dei, и мне надо отвечать: Ad Deum qui laetificat juventutem meam.

Каждый вечер после чаепития я становлюсь на колени и учу латынь, и папа шевельнуться мне не позволяет, пока я не выучу урок в совершенстве. Мама говорит, что он мог бы хотя бы разрешить мне присесть, но папа говорит, что латынь священный язык, и его надо учить на коленях. Видано ли, чтобы Папа сидел себе, пил чай и разговаривал на латыни.

Латынь трудная, и коленки у меня опухают, на них болячки и мне хочется на улицу играть, хотя и министрантом тоже быть хочется - помогать священнику одеваться в ризнице, красоваться у алтаря в красно-белых одеждах, как мой приятель Джимми Кларк, отвечать священнику на латыни, передвигать большую книгу с одного края алтаря на другой, наливать в чашу воду и вино, лить воду на руки священника, звонить в колокол при освящении Даров, становиться на колени, кланяться, махать кадилом на богослужениях, с серьезным видом сидеть в сторонке во время проповеди, сложив руки на коленях, а все бы в церкви св. Иосифа смотрели на меня и восхищались, как я держусь.

Через две недели весь чин мессы у меня в голове, и пора идти в церковь св. Иосифа к ризничему Стивену Кери, который заведует министрантами. Папа начищает мне ботинки. Мама штопает носки и подкидывает в огонь угля, чтобы разогреть утюг и погладить мне рубашку. Она кипятит воду и моет мне голову, шею, руки и колени – все, что видно из-под одежды, до последнего дюйма. Мама так натирает меня, что я весь горю, и говорит папе: пусть никто на свете не скажет, что ее сын пошел в алтарь грязным. Ей жаль, что у меня коленки в болячках, потому что я ношусь везде, пинаю жестянки и падаю, как футболист величайший в мире. Жаль, что в доме нет ни капли масла для волос, а то вихры у меня торчком стоят, как черная солома в матрасе - придется просто поплевать на них и смочить водой. Она велит мне в церкви св. Иосифа говорить громко, не мямлить, будь то по-английски или на латыни. Какая жалость, говорит мама, что ты вырос из пиджака на Первое Причастие, но тебе стыдиться нечего, у тебя хорошая родословная: Маккорты, Шиханы, или родня моей матери, Гилфойлы - они в графстве Лимерик скупали акр за акром, но потом англичане все у них отобрали, и отдали разбойникам из Лондона.

Папа берет меня за руку и мы идем по улицам, и люди глазеют на нас, потому что мы говорим друг с другом на латыни. Он стучит в дверь ризницы и говорит Стивену Кери: это мой сын Фрэнк, он знает латынь и готов быть министрантом.

Стивен Кери переводит взгляд с него на меня. У нас нет мест, говорит он, и закрывает дверь.

Папа все еще держит меня за руку и жмет ее так, что мне больно, и я едва не кричу. Домой мы возвращаемся молча. Папа снимает кепку, садится у огня и зажигает сигарету «Вудбайн». Мама тоже курит. Ну, говорит она, он будет министрантом?

У них нет мест.

А. Мама затягивается сигаретой. Я тебе скажу, как это называется, говорит она. Классовая система. Им не хочется, чтобы у алтаря стояли мальчики из переулков. Им не нужны такие, у которых коленки в болячках и волосы торчком. О нет, им подавай миленьких мальчиков с маслом на волосах и в новых ботинках, чьи отцы ходят на работу в костюмах и галстуках. Вот как это называется - и как не потерять веру, когда кругом такой снобизм.

Och, aye.

Och, aye – ну тебя в задницу. Только и слышишь от тебя. Ты мог бы пойти к священнику и сказать ему, что у твоего сына голова забита латынью, и спросить, почему его не берут в министранты, и на что ему теперь вся эта латынь?

Och, может он вырастет и станет священником.

Можно мне на улицу поиграть? – спрашиваю я у папы. Да, говорит он, иди на улицу, поиграй.

Да, иди куда хочешь, говорит мама.

VI

В четвертом классе у нас преподает мистер О’Нил. Мы зовем его Дотти, потому что роста он крошечного . В кабинете мистера О'Нила есть помост, на который он становится, возвышаясь над нами, грозно потрясает ясеневой тростью и у всех на виду чистит яблоко. В первый учебный день сентября он пишет на доске три слова, которые остаются там на весь год: «Эвклид», «геометрия», «идиот». Кто при нем помянет эти слова всуе, говорит он, тот останется на всю жизнь одноруким калекой. Всякий, кто не знает теорем Эвклида, говорит он, – идиот. Итак, повторяем за мной: кто не знает теорем Эвклида – идиот. Но мы, разумеется, и так знаем, кто такой «идиот», потому что преподаватель без конца именует нас этим словом.

Брендан Куигли поднимает руку. Сэр, а что такое «теорема» и «Эвклид»?

Мы думаем: вот сейчас Дотти набросится на Брендана, как все учителя, когда их о чем-то спрашивают, - но он только смотрит на Брендана и таинственно улыбается. Так, вижу, кое у кого не один, а целых два вопроса. Как тебя зовут?

Брендан Куигли, сэр.

Этот мальчик далеко пойдет. Куда, ребятки, он пойдет?

Далеко, сэр.

Воистину, далеко пойдет. У юноши, которого волнует гармония, красота и изящество Эвклида, только одна дорога – ввысь. Какая у него дорога, ребятки, и лишь одна, а?

Ввысь, сэр.

Без Эвклида, ребятки, математика была бы слабенькой, шаткой конструкцией. Без Эвклида мы не могли бы ступить ни шагу. Без Эвклида велосипед не имел бы колес. Без Эвклида святой Иосиф не мог бы стать плотником, потому что его ремесло – это геометрия, а геометрия – это ремесло плотника. Без Эвклида и само здание этой школы не могло бы быть построено.

Чертов Эвклид, бормочет Пэдди Клохесси у меня за спиной.

Эй ты, как тебя зовут? - рявкает Дотти.

Клохесси, сэр.

Ах, мы на одном крылышке летаем. Имя есть?

Пэдди.

Пэдди что?

Пэдди, сэр.

И что, Пэдди, ты сказал Маккорту?

Я сказал, что нам следует пасть на колени и благодарить Бога за Эвклида.

Как же, Клохесси. Да у тебя, как я погляжу, ложь гниет на зубах. Что я вижу, ребятки?

Ложь, сэр.

И что она, ребятки?

Гниет, сэр.

Где, мальчики, где?

У него на зубах, сэр.

Эвклид, ребятки, был греком. Клохесси, кто такой «грек»?

Иностранец какой-то, сэр.

Клохесси, ты болван. Ну, Брендан, ты наверняка знаешь, кто такой «грек»?

Да, сэр. Греком был Эвклид.

Дотти ему таинственно улыбается. Вот, говорит он, Клохесси, бери пример с Куигли – он знает, кто такой «грек». Дотти рисует на доске две линии - одну и рядом с ней другую - и объясняет нам, что эти линии – параллельные, а волшебство и тайна заключаются в том, что они не пересекутся никогда, даже если вести их до плеч самого Господа Бога - а это, ребятки, очень далеко. Впрочем, в Германии выискался один еврей, который весь мир взбаламутил своими измышлениями о параллельных линиях.

Мы слушаем Дотти и думаем, при чем тут эти линии, когда в мире такое творится – кругом немцы наступают и бомбят все подряд. Мы сами спрашивать боимся, но можно заставить Брендана Куигли: ясно, что Брендан – любимчик преподавателя, и значит, ему позволено задавать любые вопросы. После школы мы требуем у Брендана, чтобы на следующий день он спросил: какой толк от Эвклида и всех этих линий, которые надо вечно куда-то вести, когда немцы все бомбами забрасывают? Брендан говорит, что не желает быть любимчиком, что не напрашивался и не хочет ничего спрашивать - он боится, что за такой вопрос ему от Дотти влетит. Мы говорим, что иначе ему влетит от нас.

На следующий день Брендан поднимает руку. Дотти благодушно улыбается. Сэр, какая польза от Эвклида и от всех этих линий, когда немцы бомбят все подряд?

Улыбка сходит с его лица. Ах, Брендан. Ах, Куигли. Ох, ребятки, ребятки.

Он кладет палку на парту и становится на помосте, закрыв глаза. Какой толк от Эвклида? Какой толк? Без Эвклида «Мессершмит» не мог бы взмыть в небо. Без Эвклида «Спитфайр» не летал бы средь облаков. Эвклид привносит в нашу жизнь гармонию, красоту и изящество. Что он привносит, ребятки?

Гармонию, сэр.

И?

Красоту, сэр.

И?

Изящество, сэр.

Эвклид совершенен сам по себе, и божествен применительно к практике. Понимаете, мальчики?

Понимаем, сэр.

Сомневаюсь, ребятки, сомневаюсь. Любить Эвклида – значит, быть одиноким в этом мире.

Он открывает глаза и вздыхает, и мы видим, что взгляд его увлажнился.

В тот же день мистер О’Ди, который преподает в пятом классе, останавливает Пэдди Клохесси на выходе из школы. Эй ты, говорит он, как тебя звать?

Клохесси, сэр.

Из какого ты класса?

Из четвертого, сэр.

Так, скажи мне, Клохесси, ваш учитель рассказывал вам про Эвклида?

Да, сэр.

А что именно?

Говорил, что он грек.

Разумеется, грек, omadhaun. Что еще говорил?

Что без Эвклида не было бы школы.

Так. А на доске что-нибудь рисовал?

Линии рисовал, две линии, которые никогда не пересекутся, даже если их довести до Божьих плеч.

Матерь Божья.

Нет, сэр, до Божьих плеч.

Знаю, вот олух. Ступай домой.

На следующий день у дверей нашего класса раздается сильный шум и мы слышим, как мистер О’Ди кричит: выходи, О’Нил, подлый трус. Нам все слышно, потому что стекло над дверью разбито.

Спокойствие, мистер O’Ди, говорит наш новый директор, мистер О’Халлоран. Держите себя в руках. Не надо при детях выяснять отношения.

Тогда, мистер O’Халлоран, вы ему запретите преподавать геометрию. Она должна быть в пятом классе, а не в четвертом. Это мой предмет, мой. Пусть проходят деление в столбик, а Эвклида оставят мне. С его-то мозгами, дай Бог, чтоб деление в столбик осилил. Пусть этот прощелыга на помосте, направо и налево раздающий яблочную кожуру, от которой потом понос, пусть он умы детям не травмирует. Мистер O’Халлоран, скажите ему, что Эвклид мой, или я сам положу конец этим скачкам.

Мистер O’Халлоран велит мистеру O’Ди вернуться в класс и просит мистера O’Нила выйти в коридор. Так, мистер O’Нил, говорит мистер O’Халлоран, я же просил вас Эвклида не трогать.

Просили, мистер O’Халлоран, но вы с таким же успехом могли бы просить меня отказаться от яблок.

Мистер O’Нил, я вынужден подчеркнуть: чтоб больше никакого Эвклида.

Мистер O’Нил возвращается в класс, и взгляд у него опять увлажненный. Мало что изменилось, говорит он, со времен Древней Греции, потому что варвары уже ворвались во врата, и имя им легион. Итак, дети, что изменилось со времен Древней Греции?

Это сущее мучение – каждый день наблюдать, как мистер O’Нил чистит яблоко, смотреть на длинную кожуру, зеленую или красную, а если ты рядом сидишь, вдыхать ее аромат. Кожура достается тому, кто в течение дня хорошо себя вел и отвечал на вопросы, и съесть ее разрешают прямо за партой, чтобы ты ел спокойно и никто бы к тебе не приставал – ведь если пойти на двор, тебя там замучают, все прицепятся: дай мне кусочек, дай кусочек, - и тебе еще повезет, если самому хоть немножко достанется.

Бывает, что вопросы нам задают слишком сложные, и преподаватель изводит нас – он выбрасывает кожуру в мусорное ведро, а потом просит какого-нибудь мальчика из другого класса вынести ведро и сжечь в печи бумагу с яблочной кожурой, или отдает уборщице Нелли Эйхорн, которая собирает весь мусор в большой полотняный мешок. Мы просим Нелли, чтобы она отдала нам кожуру, пока до нее крысы не добрались, но ей в одиночку всю школу убирать, она устала и ругается на нас: у меня есть дела поважней, чем любоваться как вы, паршивцы, шарите тут в мешке. А ну брысь отсюда.

Преподаватель медленно чистит яблоко. С улыбкой обводит взглядом комнату. Поддразнивает нас: ну как, ребятки, может, оставим кожуру голубям на подоконнике? Нет, сэр, отвечаем мы, голуби не едят яблок. Сэр, у них понос будет, выкрикивает Пэдди Клохесси, и все на головы нам польется, когда мы выйдем во двор.

Клохесси, ты omadhaun. Знаешь, кто такой omadhaun?

Нет, сэр.

Это гэльский, Клохесси, твой, Клохесси, родной язык. Omadhaun, Клохесси, это «дурак». Ты omadhaun. Кто он, ребятки?

Omadhaun, сэр.

Сэр, говорит Клохесси, мистер O’Ди тоже так и сказал мне – «omadhaun».

Преподаватель перестает чистить яблоко и принимается спрашивать нас обо всем на свете; кто будет отвечать лучше всех, тот получит приз. Поднимите руки, говорит он, кто знает: как зовут Президента Соединенных Штатов Америки?

Весь класс поднимает руки, и всем противно, что нам задали вопрос, ответ на который знает любой omadhaun. Рузвельт, кричим мы.

Тогда он говорит: вопрос тебе, Малкэхи. Когда распяли Господа Нашего, кто стоял под крестом?

Малкэхи долго думает. Двенадцать Апостолов, сэр.

Малкэхи, как на гэльском будет «дурак»?

Omadhaun, сэр.

И кто ты у нас, Малкэхи?

Omadhaun, сэр.

Финтан Слэттери тянет руку. Сэр, я знаю, кто стоял под крестом.

Уж конечно, Финтан знает, кто стоял под крестом, ему ли не знать. Они с матерью всегда торопятся на мессу. А мать у него всем известно какая набожная. Такая набожная, что муж от нее удрал в Канаду лес рубить, и счастлив, что ноги унес. Каждый вечер они с Финтаном стоят на коленях и читают розарий, и всякие религиозные журналы скупают: «Маленький вестник Пресвятого Сердца», «Светильник», «Дальний Восток» и всевозможные брошюрки Общества Истин католической веры. В любую погоду они ходят на мессу, причащаются, и каждую субботу исповедуются иезуитам - а тех, как известно, интересуют своеобразные грехи, а не обычные прегрешения обитателей переулков, которые только пьянствуют, иногда по пятницам мясо едят, чтобы не испортилось, да еще сквернословят. Финтан с матерью живут на Кэтрин Стрит, и соседи прозвали миссис Слэттери «миссис Пожертвуй»: что бы ни случилось - сломает ли кто ногу, прольет чай из чашки, или муж исчезнет, - она говорит: вот теперь я все это пожертвую, у меня будет индульгенций полным-полно, и я попаду в рай. И Финтан ничуть не лучше. Толкнешь его во дворе, или обзовешь, а он улыбнется и скажет, что будет за тебя молиться и все пожертвует за спасение твоей и своей души. Никто у нас в школе не желает, чтобы Финтан за него молился, и ребята грозятся надрать ему задницу, если застукают за этим делом. Он говорит, что хочет стать святым, когда вырастет - но это смешно, потому что пока не умрешь, святым стать нельзя. Он уверяет, что наши внуки будут молиться на его портрет. Мои внуки мочиться будут на твой портрет, говорит один мальчик из старшего класса, а Финтан знай себе улыбается. Его сестра в семнадцать лет сбежала в Англию, и всем известно, что дома он носит ее блузку и по вечерам в субботу завивает волосы горячими железными щипцами, чтобы в воскресенье выглядеть на мессе роскошно. Если он встретит тебя по дороге на мессу, обязательно спросит: правда, Фрэнки, у меня роскошные волосы? Ему нравится это слово - «роскошный» – хотя никто из ребят нипочем так не скажет.

Конечно, он знает, кто стоял под крестом. Даже знает, наверное, во что они одеты были и что ели на завтрак. Там стояли три Марии, отвечает он Дотти O’Нилу.

Подойди сюда, Финтан, говорит Дотти, и получи свой приз.

Не спеша он подходит к помосту, и мы глазам своим не верим: он достает карманный ножик, собираясь разрезать кожуру на кусочки и съесть один за другим, чтобы не пихать в рот все сразу, как мы все поступаем, когда получаем приз. Финтан тянет руку. Сэр, я хотел бы поделиться яблоком.

Яблоком, Финтан? Отнюдь. Финтан, нет у тебя никакого яблока. У тебя одна лишь кожура, жалкая кожурка. Ты не достиг, и никогда не достигнешь высот столь головокружительных, чтобы наслаждаться самим яблоком, Финтан - не моим, это точно. Итак, если я правильно понимаю, ты хочешь отдать кому-то свой приз?

Да, сэр, и я хотел бы отдать три кусочка Куигли, Клохесси и Маккорту.

Почему, Финтан?

Потому что мы друзья, сэр.

По классу прокатывается смешок, и ребята пихают друг друга. Мне стыдно, потому что про меня теперь скажут, что я завиваюсь, и проходу на школьном дворе не дадут. С чего это он вдруг решил, что я его друг? Если про меня скажут, что я ношу сестрину блузку, без толку объяснять, что у меня никакой сестры нет – тогда скажут: носил бы, будь у тебя сестра. Бессмысленно кому-то во дворе что-то доказывать, потому что кто-нибудь непременно найдет что ответить, и останется лишь одно: дать ему в нос кулаком; но если бить всех, кто найдет что ответить, придется драться с утра до вечера.

Куигли берет из рук Финтана обрезок кожуры. Спасибо, Финтан.

Весь класс глядит на Клохесси, потому что он среди нас самый большой и сильный - если он скажет «спасибо», то и я скажу «спасибо». Большое спасибо, Финтан, говорит он и краснеет, и я говорю: большое спасибо, Финтан, и стараюсь не краснеть, но ничего не получается, и ребята опять хихикают, и мне хочется им врезать.

После школы ребята окликают Финтана: эй, Финтан, ну что, домой идешь, роскошные волосики завивать? Финтан улыбается и поднимается по ступенькам со школьного двора. Взрослый парень из седьмого класса говорит Пэдди Клохесси: и ты, лысый-бритоголовый, наверно, тоже бы завивался – только нечего завивать.

А ну заткнись! - говорит Пэдди. Тот отвечает: а кто тут командует? Пэдди замахивается, но старшеклассник бьет его в нос, и он валится на землю, у него идет кровь. Я пытаюсь дать сдачи, но парень хватает меня за горло и бьет головой о стену, так что мне видятся вспышки света и черные точки. Пэдди уходит, держась за нос, и плачет, и старшеклассник толкает меня вслед за ним. Финтан стоит на улице. О, Фрэнсис, Фрэнсис, о Патрик, Патрик, что случилось? - говорит он. Патрик, почему ты плачешь? Я есть хочу, отвечает Патрик. Ни с кем подраться не могу, потому что с голода умираю, на ногах не держусь, и мне стыдно за себя.

Пойдем со мной, Патрик, говорит Финтан. Мама чем-нибудь нас покормит. Нет, у меня кровь идет из носу, говорит Пэдди.

Не переживай. Она какую-нибудь примочку сделает, или ключик положит на шею. Фрэнсис, идем с нами. У тебя вечно такой изможденный вид.

Что ты, Финтан.

Ну же, Фрэнсис, идем.

Ладно, Финтан.

Дома у Финтана как в часовне. Там висят два образа: «Пресвятое Сердце Иисуса» и «Непорочное Сердце Марии». Иисус указывает на сердце в терновом венце, все в огне и в крови. Голову Он склонил налево – в знак великой скорби. Дева Мария указывает на Свое сердце, и на него было бы приятно смотреть, если бы не терновый венец. В знак скорби Она склонила голову направо, ведь Она знает, что Ее Сына ждет горестный конец.

На другой стене изображен какой-то человек в коричневой рясе, а на нем кругом сидят птицы. Знаешь, кто это, Фрэнсис? - говорит Финтан. Нет? Это твой святой покровитель, Франциск Ассизский. А ты знаешь, какой сегодня день?

Четвертое октября.

Правильно, и это его праздник, а для тебя день особенный, ведь если ты что-то попросишь у святого Франциска, он обязательно все исполнит. Вот поэтому я и хотел, чтобы ты сегодня ко мне пришел. Садись, Патрик, садись, Фрэнсис.

В комнату с четками в руках заходит миссис Слэттери. Она рада познакомиться с новыми друзьями Финтана. Не хотите ли бутербродов с сыром? Ну и нос у тебя, Патрик. Крестом на четках она прикасается к его носу и читает короткую молитву. Этот розарий благословил сам Папа, объясняет она, так что им речной поток можно остановить, не то что кровь из носу у бедняги Патрика.

Финтан говорит, что он бутерброд есть не будет, потому что постится и молится за мальчика, который ударил меня и Пэдди. Миссис Слэттери целует его в макушку и говорит, что он святой, сошедший с небес, и спрашивает, не хотим ли мы бутербродов с горчицей, а Пэдди говорит: не знаю, что такое «бутерврот», в жизни не ел. Мы смеемся, и я думаю: неужели можно, как Пэдди, прожить на свете десять лет и ни разу не есть бутерброда. Пэдди тоже смеется, и видно, что зубы у него бело-черно-зеленые.

Мы съедаем по бутерброду, выпиваем чай, и Пэдди спрашивает, где туалет. Финтан провожает его через спальню на задний двор, и когда они возвращаются, Пэдди говорит: мне пора домой. Мать меня убьет. Жду тебя на улице, Фрэнки.

Теперь и мне надо в туалет, и Финтан ведет меня на задний двор. Он говорит: мне тоже надо. Я расстегиваю ширинку, но писать не могу, потому что он на меня смотрит и говорит: ты неправду сказал. Тебе вовсе не надо было. Мне нравится смотреть на тебя, вот и все, Фрэнсис. Я не стал бы грешить, ведь у нас в будущем году Конфирмация.

Мы с Пэдди уходим. Я еле терплю, и бегу за гараж пописать. Пэдди меня дожидается. Мы идем по Хартстондж Стрит, и он говорит: ну что, Фрэнки, бутерврот был отличный, и они с мамой очень святые, но я бы к Финтану еще раз не пошел бы. Он очень странный, скажи, Фрэнки?

Точно, Пэдди.

Как он смотрит, когда ты его вынимаешь – скажи, странно, Фрэнки?

Ага, Пэдди.

Несколько дней спустя Пэдди мне шепотом сообщает: Финтан Слэттери хочет, чтоб мы в обеденный перерыв пошли к нему домой. Мамы дома не будет, но ланч она ему оставит. Может, он с нами поделится, молоко у них вкусное. Пойдем?

Финтан сидит через два ряда от нас. Он знает, о чем Пэдди мне шепчет, и двигает вверх-вниз бровями, как бы спрашивая: пойдешь? Я шепчу Пэдди «да», и он кивает Финтану, и преподаватель рявкает: прекращайте шевелить бровями и губами, не то схлопочете ясеневой тростью пониже спины.

Ребята из нашей школы видят, как мы уходим втроем, и говорят: смотрите на Финтана и его фаворитов. Пэдди спрашивает: Финтан, а кто такой «фаворит»? В древние времена, говорит Финтан, так называли мальчиков, которые ходили в школу, вот и все. Дома на кухне он велит нам садиться за стол и разрешает полистать комиксы - «Филм Фан», «Бино» или «Дэнди», или религиозные журналы, или мамины дамские журналы - «Чудо» или «Оракул», в которых все время пишут про девушек с фабрик, бедных но прекрасных, которые влюбляются в графских сыновей и те в них, но в конце концов девушка с фабрики от безысходности бросается в Темзу, однако ее спасает идущий мимо плотник, бедный но честный, и полюбит эту девушку просто ради нее самой, хотя выясняется что шедший мимо плотник на самом деле сын герцога, что гораздо выше чем граф, так что теперь бедная девушка с фабрики герцогиня и может свысока смотреть на графа который ее отверг, потому что теперь она счастлива, растит себе розы в Шропшире где у них поместье в двенадцать тысяч акров и ухаживает за бедной старушкой-матерью, которая не покинула бы свою скромную хижину за все деньги мира.

Ничего читать не хочу, говорит Пэдди, вранье одно все эти истории. Финтан снимает полотенце, которым были накрыты бутерброд и стакан молока. Молоко на вид жирное, прохладное, изумительно вкусное, и хлеб почти такой же молочно-белый. Бутерврот с ветчиной? - спрашивает Пэдди. Ага, отвечает Финтан. Вкусный, небось, бутерврот, говорит Пэдди. А горчица там есть? Финтан кивает, и разрезает бутерброд пополам, от чего горчица выдавливается. Он слизывает ее с пальцев и делает большой глоток молока. Потом режет бутерброд еще на четыре части, на восемь, шестнадцать, берет из стопки журнал «Маленький вестник Пресвятого Сердца» и читает, поедая кусочки бутерброда и запивая молоком, а мы с Пэдди на него смотрим, и я знаю, какая мысль вертится у Пэдди в голове: а мы-то чего сюда пришли? Потому что и у меня эта мысль вертится, и я надеюсь, что Финтан подвинет к нам тарелку, но он допивает молоко, накрывает полотенцем тарелку с недоеденными кусочками бутерброда, изящным движением вытирает губы, склоняет голову, крестится и произносит благодарственную молитву после еды, о Боже, мы в школу опоздаем, у двери опять крестится, смочив пальцы святой водой в маленькой фарфоровой купели с образком Девы Марии, Которая указывает двумя пальцами Себе на сердце, будто мы сами его не увидим.

Мы с Пэдди уже не успеваем к Нелли Эйхорн за булочкой с молоком, и я не знаю, как продержусь теперь до тех пор, пока можно будет сбегать домой после школы и съесть кусочек хлеба. У ворот школы Пэдди останавливается и говорит: не пойду никуда, умираю от голода. Я так усну, и Дотти меня убьет.

Идемте же, идемте, беспокоится Финтан, опоздаем. Ну же, Фрэнсис, скорее.

Финтан, я не пойду. Ты поел. Мы ни крошки не съели.

Ты прохвост несчастный, взрывается Пэдди. Вот ты кто, Финтан, жадина несчастный, и не нужен нам твой несчастный бутерврот, и несчастное Пресвятое Сердце Иисуса и несчастная твоя святая водичка. Ну тебя в задницу, Финтан.

О, Патрик.

«О, Патрик!» Да шел бы ты, Финтан. Айда, Фрэнки.

Финтан бежит в школу, а мы с Пэдди доходим до Баллинакурры и забираемся в чей-то сад. Как только мы перелазим через стену, на нас бросается свирепый пес, но Пэдди заговаривает ему зубы: хороший ты пес, мы кушать хотим, иди домой к маме. Собака лижет ему лицо и, виляя хвостом, семенит восвояси, и Пэдди радуется, гордый собой. Мы запихиваем под рубашки столько яблок, что с трудом перебираемся обратно через стену, после чего бежим на долгое поле, садимся под изгородью и до того объедаемся яблоками, что больше ни кусочка впихнуть в себя не можем, а потом окунаем лица в ручей с чудесной прохладной водой. Потом мы разбегаемся по нужде в разные концы оврага и подтираемся травой и плотными листьями. Пэдди, сидя на корточках, говорит: ничего нет лучше на свете, чем поесть яблок, попить воды и посрать как следует. Это лучше, чем любой бутерврот с горчицей и сыром, и пусть Дотти О’Нил засунет свое яблоко себе в задницу.

Над каменной оградой появляются три коровьи морды - коровы глядят на нас и мычат. Ей-богу, их пора подоить, говорит Пэдди. Он перебирается через ограду и ложится на спину под коровой - ее огромное вымя нависает у него над головой. Он тянет за сосок, и молоко брызжет ему в рот. Он перестает пить и говорит: давай, Фрэнки, это же парное молоко. Вкуснятина. Вон еще корова. Их пора подоить.

Я заползаю под корову и тяну за сосок, но она лягается, надвигается на меня и я думаю: ну все, мне крышка. Пэдди перебирается ко мне, показывает, как надо доить, и молоко бьет струей. Мы лежим вдвоем под одной коровой, набиваем брюхо молоком и радуемся, но вдруг раздается чей-то окрик, и мы видим, что к нам по полю несется фермер с палкой в руках. Мы мигом перемахиваем через ограду, а фермер в резиновых сапогах и добраться до нас не может. Он стоит у стены, трясет палкой и вопит, что если когда-нибудь нас поймает, то сапоги затолкает нам в задницу по самое голенище, а мы смеемся, потому что он ничего нам сделать не может, и я думаю: откуда на свете столько голодных, когда кругом полно молока и яблок.

Пэдди легко сказать: пусть Дотти засунет яблоко себе в задницу, - а я не хочу всю жизнь обчищать огороды и доить коров. Я всегда стараюсь выиграть приз - яблочную кожуру, чтобы дома потом рассказать папе, как я отвечал на трудные вопросы.

Мы идем обратно через Баллинакурру. Начинается дождь, сверкают молнии, и мы пускаемся бежать, но я бегу еле-еле, потому что у меня на ботинке подошва шлепает и я того гляди споткнусь. А Пэдди босой, ему пробежаться - раз плюнуть, и он громко шлепает по мостовой. У меня и ботинки, и носки промокли насквозь и теперь шмякают. Пэдди замечает, что звуки у нас получаются разные, и мы сочиняем песенку: шлеп, шлеп, шмяк, шмяк, шлеп и шмяк, шмяк и шлеп. Мы так смеемся от этого, что хватаемся друг за друга, чтоб не упасть. Дождь льет пуще; мы знаем, что под деревом становиться нельзя, иначе в уголек превратишься, поэтому встаем на чье-то крыльцо - но через минуту дверь открывает дородная горничная в белой шапочке и черном платье с белым фартучком и прогоняет нас: убирайтесь, нечего людей позорить. Мы убегаем, и Пэдди кричит ей вслед: телка маллингарская, жадина-говядина, и от смеха так заходится, что, обессиленный, прислоняется к стене. Мы вымокли до нитки, и прятаться от дождя уже нет смысла, так что мы не спеша бредем по О’Коннел Авеню. Пэдди говорит, что «телка маллингарская» - выражение его дяди Питера, который служил в английских войсках в Индии, у него даже есть фотография, на которой он вместе с другими солдатами - у всех каски, ружья и патронташи через плечо; некоторые из них темнокожие - это индийцы, которые остались верны королю. Дядя Питер прекрасно жил себе в местечке под названием Кашмир, а там лучше, чем в Килларни, которое все вечно расхваливают и про которое в песнях поют. Пэдди снова заводит свою шарманку: будто он убежит из дому и будет жить в Индии, в шелковой палатке, с девушкой, у которой на лбу красная точка, и есть инжир и карри, а от этого просыпается аппетит, хотя живот набит молоком и яблоками.

Дождь прекращается, и у нас над головой поют птицы. Пэдди говорит, что это утки или гуси, или перелетные какие-то птицы, которые направляются в Африку, где чудесно и тепло. Птицы умнее нас: на Шеннон прилетают отдыхать, а потом возвращаются в теплые страны - может, и в Индию улетают. Пэдди говорит, что напишет мне письмо, когда туда доберется, и я тоже приеду в Индию и найду себе девушку с красной точкой.

А зачем эта точка, Пэдди?

Она значит «высший класс» - самое лучшее.

Но Пэдди, разве кто-то из благородных станет с тобой общаться, если узнает, что ты из Лимерика, с переулочка, и у тебя нет ботинок?

В Индии - конечно, это в Англии знать задается. Те даже пар над мочой для тебя пожалеют.

Пар над мочой? Ну и ну, Пэдди, ты сам это выдумал?

Не-а, так мой отец говорит. Он лежит в постели, кашляет, плюется и клянет англичан, на чем свет стоит.

«Пар над мочой», думаю я. Никому не расскажу. Буду расхаживать по Лимерику и говорить: пар над мочой, пар над мочой, - а когда однажды уеду в Америку, там этого больше никто вообще знать не будет.

Куигли-вопросник подкатывает к нам на большом женском велосипеде и окликает меня: эй, Фрэнки Маккорт, а тебя убьют. Дотти O’Нил послал твоим родителям записку, пожаловался, что тебя в школе после обеда не было, и что вы с Пэдди Клохесси прогульщики. Теперь все, тебя мать убьет. Твой отец ищет тебя по всему городу, и он тоже тебя убьет.

О Боже, внутри у меня все холодеет и мне жаль, что нельзя прямо сейчас попасть в Индию, где чудесно и тепло и нет никакой школы, и где отец нипочем меня не отыщет и не убьет. Вовсе мы не прогульщики, возмущается Пэдди. Финтан Слэттери заморил нас голодом, а за булочкой с молоком мы сбегать не успевали. Потом Пэдди мне говорит: не обращай внимания, Фрэнки, это все ерунда. Моим вечно шлют какие-то записки, а мы ими подтираемся.

Но мои родители никогда бы не подтерлись запиской от преподавателя, и мне страшно идти домой. Вопросник, посмеиваясь, уезжает на велосипеде, и я не понимаю, что тут смешного, ведь он и сам когда-то из дому убегал и спал в овраге с четырьмя козами, а это куда хуже, чем прогулять половину учебного дня.

Теперь я мог бы свернуть на Бэррак Роуд, пойти домой и признаться родителям, что я уроки прогулял, потому что был голоден, и мне стыдно, но тут Пэдди говорит: айда на Док Роуд, камнями в Шеннон кидаться.

Мы бросаем камни в реку и катаемся на железных цепях, висящих вдоль берега. Становится темно, и я не знаю, где провести ночь. Может, лучше остаться здесь у реки, или улечься где-нибудь на крыльце, или, как Брендан Куигли, отправиться за город и забраться в овраг с четырьмя козами. Пэдди говорит, что я могу пойти к нему домой – посплю там на полу и обсохну.

Пэдди живет на Артурс Ки в одном из высоких домов, обращенных фасадом к реке. Весь Лимерик знает, что дома эти старые и вот-вот рухнут. Мама часто повторяет: чтобы никто из вас на Артурс Ки ни ногой, если вас там увижу – в порошок сотру. Люди там дикие, и ограбить могут, и убить.

Снова идет дождь, и в коридоре на лестнице играют малыши. Осторожней, говорит Пэдди: ступенек некоторых нет, и везде какашки. Туалет потому что на всех один, говорит он, и тот на заднем дворе, а дети, бедные, не успевают спуститься по лестнице и сесть попой на горшок.

На лестнице между четвертым и пятым этажом сидит, кутаясь в шаль, какая-то женщина и курит сигарету. Это ты, Пэдди? - говорит она.

Ага, мамуль.

Дышать не могу, Пэдди. Умираю из-за этих ступенек. Ты чаю пил уже?

Нет.

Не знаю, остался ли хлеб. Поднимись, посмотри.

Семья Пэдди живет в большой комнате с высоким потолком, маленьким камином и двумя высокими окнами с видом на Шеннон. В углу на кровати лежит отец Пэдди, стонет и плюется в ведро. Братья и сестры Пэдди лежат на полу на матрасе – кто спит, кто разговаривает или просто смотрит в потолок. Один малыш, совсем голый, ползет к ведерку, которое стоит у отцовской постели, но Пэдди его хватает и ставит подальше. С лестницы, еле дыша, заходит их мама. Господи Иисусе, я труп, говорит она.

Она находит кусочек хлеба и заваривает нам с Пэдди слабый чай. Я не знаю, как себя вести. Мне ничего не говорят - не спрашивают, что я тут делаю, не отправляют домой. Наконец, мистер Клохесси произносит: а это кто? И Пэдди отвечает: Фрэнки Маккорт.

Маккорт? - переспрашивает мистер Клохесси. Это что еще за имя?

Отец у меня с Севера, мистер Клохесси.

А маму твою как зовут?

Энджела, мистер Клохесси.

О Господи Иисусе, неужели Энджела Шихан?

Она самая, мистер Клохесси.

О Господи Иисусе, говорит он, и тут его начинает трясти от кашля, и горлом идет всякая гадость, и он склоняется к ведерку. Когда приступ проходит, он откидывается на подушку. Эх, Фрэнки, я хорошо знал твою мать. Танцевали мы с ней, Матерь Божья, помираю, танцевали мы с ней в Уэмбли Холле, и как она танцевала - лучше всех.

Он снова склоняется над ведерком, хватая воздух ртом и руками. Ему плохо, но он продолжает говорить.

Лучше всех танцевала, Фрэнки. Хотя тощей, замечу, она не была, но в руках у меня словно перышко, и много парней горевало, когда она уехала из Лимерика. Ты танцуешь, Фрэнки?

Что вы, нет, мистер Клохесси.

Танцует, папа, говорит Пэдди. Он учился у миссис O’Коннор и Сирила Бенсона.

Тогда станцуй, Фрэнки. Давай, Фрэнки, по комнате, шкаф не задень . Пошевели пятками, парень.

Не могу, мистер Клохесси. У меня плохо получится.

Плохо получится? У сына Энджелы Шихан? Танцуй, Фрэнки, или я сам как встану с постели, и ты у меня попляшешь.

Мистер Клохесси, у меня ботинок порвался.

Фрэнки, Фрэнки, я из-за тебя сейчас снова раскашляюсь. Христа ради, потанцуй, а? Дай мне вспомнить юность, и твою мать, и Уэмбли Холл. Сними этот несчастный ботинок, Фрэнки, и танцуй.

Мне приходится, как в детстве давным-давно, на ходу сочинять танец и мелодию. Я пляшу по комнате в одном ботинке, потому что забыл его снять, и пытаюсь придумать слова: о, стены Лимерика рушатся, рушатся, рушатся, стены Лимерика рушатся, и река Шеннон убивает нас.

Мистер Клохесси лежит в постели и смеется. О, Господи Иисусе, ни на земле, ни на море не слыхал ничего подобного. Фрэнки, отменный из тебя танцор. О, Господи Иисусе. Он кашляет и из него выходит тягучая зелено-желтая гадость. Мне тошно на это смотреть, и я думаю, может, все-таки лучше пойти домой, подальше от ведерка и всей этой заразы, и пусть родители убивают меня, если хотят.

Пэдди устраивается на матрасе под окном, я ложусь рядом с ним – в одежде, как и все, и даже ботинок снять забываю, хотя он отсырел и воняет, и подошва отваливается. Пэдди сразу же засыпает, а я смотрю на его маму, которая сидит у почти потухшего огня и курит еще одну сигарету. Отец Пэдди стонет, кашляет и плюется в ведерко. Черт, опять кровь, говорит он, и она отвечает: в больницу-то все равно придется тебе лечь.

Ни за что. Попади туда – и все, тут тебе конец.

Дети от тебя чахоткой заразиться могут. Хоть полицию вызывай, чтобы тебя увезли от детей подальше.

Кабы суждено им было заболеть, давно б уже заболели.

Огонь затухает, и миссис Клохесси перебирается через мужа в постель. Через минуту она храпит, а он все кашляет и смеется, вспоминая дни юности, когда танцевал в Уэмбли Холле с легкой как перышко Энджелой Шихан.

Я дрожу, потому что в комнате холодно и одежда на мне сырая. Пэдди тоже дрожит, но он спит и не понимает, что ему холодно. Я не знаю, оставаться ли мне тут, или лучше встать и пойти домой, но кто захочет бродить по улицам, когда полицейский может пристать к тебе с вопросами. Мои родители и братья далеко и я впервые без них ночую, и думаю, что дома все-таки лучше - пускай там туалет вонючий и конюшня по соседству. Плохо, когда у нас на кухне озера стоят и нам приходится перебираться наверх в Италию, но куда хуже Клохесси, которым надо четыре пролета спускаться до туалета, поскальзываясь по пути на какашках. Лучше бы я в овраге сидел с четырьмя козами.

Я то проваливаюсь в сон, то просыпаюсь, и в конце концов, миссис Клохесси принимается всех будить и расталкивать, и я просыпаюсь окончательно. Все легли спать в одежде, поэтому и одеваться никому не надо, и никто ни с кем не дерется. Дети ноют и выбегают за дверь, спеша вниз, к туалету на заднем дворе. Мне туда тоже надо, и я спускаюсь вместе с Пэдди, но там сидит его сестра Пегги, и мы писаем у стенки. А я все маме расскажу, говорит она, и Пэдди грозит ей: заткнись, или я тебя в эту несчастную дырку затолкаю. Она вылетает из туалета, натягивает трусы и бежит по лестнице с криком: расскажу, все расскажу, и когда мы возвращаемся в комнату, миссис Клохесси отвешивает Пэдди подзатыльник, чтоб не обижал бедную сестренку. Пэдди не выступает, потому что миссис Клохесси наливает кашу в миску, в чашки и стеклянные банки, и велит нам: ешьте, и марш в школу. Она садится за стол и ест кашу. Волосы у нее грязные, серо-черного цвета, пряди свисают в миску, и к ним пристают комочки каши и капли молока. Дети с чавканьем поглощают кашу и жалуются, что не наелись и умирают от голода. Носы у них сопливые, глаза красные, и на коленках болячки. Мистер Клохесси кашляет, ерзает в постели и отрыгивает большие шмотки крови. Я выбегаю из комнаты и меня тошнит на лестницу, где нету одной ступеньки, и каша с кусочками яблок льется на нижний этаж, а там люди ходят туда-сюда, в туалет и обратно. Пэдди подходит ко мне и говорит: ну и ладно, тут на лестнице все подряд рыгают и срут, да и весь этот дом несчастный того гляди развалится.

Я теперь не знаю, что делать. Если в школу вернусь, меня там убьют. Но зачем, вообще, мне идти в школу или домой, где меня убивать будут, если можно отправиться за город и кормиться молоком и яблоками всю оставшуюся жизнь, а потом уехать в Америку? Идем, говорит Пэдди. Все равно школа - сплошная дуриловка, а преподы - психи.

В дверь стучатся и спрашивают Клохесси. На пороге стоит моя мама и держит за руку моего младшего брата Майкла, а вместе с ними - гард Денни, ответственный за посещаемость в школах. Мама видит меня и говорит: ты откуда тут взялся в одном ботинке? А гард Денни говорит: знаете, миссис, думаю, более интересен вопрос: откуда ты взялся без одного ботинка, ха-ха.

Майкл бросается ко мне. Мамочка плакала. Фрэнки, из-за тебя мамочка плакала.

Где тебя носило всю ночь? - говорит она.

Я здесь был.

А я тут с ума схожу. Твой отец весь Лимерик обыскал, все улицы обегал.

Боже Всевышний, это Энджела?

Она самая, мистер Клохесси.

Отец Пэдди с трудом приподнимается на локтях. Бога ради, Энджела, пожалуйста, проходи в дом. Ты не помнишь меня?

У мамы озадаченный вид. В комнате темно, и она пытается разглядеть, кто это в постели. Энджела, это я, Дэннис Клохесси, произносит он.

Не может быть.

Правда, Энджела.

Не может быть.

Знаю, Энджела, я уже не тот. Умираю от кашля. Но я помню вечера в Уэмбли Холле. О Господи Иисусе, ты здорово танцевала. Вечера в Уэмбли Холле, Энджела, и потом картошечка с рыбой. Эх, ребятки, ребятки, Энджела.

У мамы слезы бегут по лицу. Дэннис Клохесси, ты и сам здорово танцевал, говорит она.

Энджела, мы кучу соревнований могли бы выиграть. Фрэд и Джинджер в сторонке бы стояли. Так не же, тебе в Америку надо было уехать. О, Господи Иисусе.

У него снова приступ кашля, а мы стоим рядом и смотрим, как он опять нависает над ведерком и выхаркивает какую-то гадость. Гард Денни говорит: пожалуй, пойду я, миссис, раз мы нашли вашего мальчика. Если опять прогуляешь, обращается он ко мне, в тюрьму тебя посажу. Слышишь меня?

Слышу, гард.

Ты, парень, маму больше не мучай. Полицейские, знаешь, не потерпят, чтоб матерей мучили.

Я больше не буду, гард. Не буду мучить.

Он уходит, и мама подходит к постели и берет мистера Клохесси за руку. Лицо у него осунувшееся и глаза запавшие, и черные волосы блестят от пота, который градом льется с макушки. Дети стоят у кровати, смотрят на своего отца и на мою маму. Миссис Клохесси сидит у огня, ворочает кочергой в камине и отталкивает малыша от огня. Сам виноват, говорит она, что не ложится в больницу, сам виноват.

Я бы поправился, задыхаясь, отвечает мистер Клохесси, кабы жил в сухом климате. Энджела, в Америке сухо?

Да, Дэннис.

Врач мне велел в Аризону уехать. Смешной он, этот врач. Аризона, скажите пожалуйста. До паба за углом пройтись, выпить кружечку, и то денег нет.

Ты поправишься, Дэннис, говорит мама. Я свечку за тебя поставлю.

Побереги денежки, Энджела. Я свое уже отплясал.

Мне пора, Дэннис. Сыну в школу надо.

Не уходи, погоди, Энджела. Сделаешь, что я тебя попрошу?

Конечно, Дэннис, если смогу.

Спой хоть куплет той песни, которую ты пела перед отъездом в Америку.

Песня трудная, Дэннис. Мне дыхания не хватит.

Брось, Энджела. Я эту песню больше ни разу не слышал. Здесь у нас никто не поет. Жене медведь на ухо наступил, и ноги у ней не пляшут.

Хорошо, говорит мама, я попробую.

Oh the nights of the Kerry dancing, Oh the ring of the piper’s tune

Oh for one of those hours of gladness, gone, alas, like our youth too soon

When the boys began to gather in the glen of a Summer night

And the Kerry piper’s tuning made us long with wild delight.

Она прерывается и прижимает руку к груди, О Боже, воздуха не хватает. Фрэнк, подхватывай - и я пою вместе с ней.

Oh, to think of it, Oh to dream of it, fills my heart with tears

Oh the nights of the Kerry dancing, Oh the ring of the piper’s tune

Oh, for one of those hours of gladness, gone, alas, like our youth too soon.

Мистер Клохесси пытается петь вместе с нами: gone, alas, like our youth too soon, - но от этого только снова кашляет. Он качает головой и плачет: не сомневался в тебе, Энджела. Все сразу вспомнилось. Спасибо тебе.

И тебе спасибо, Дэннис, и вам, миссис Клохесси, что не оставили Фрэнки ночевать на улице.

Никаких хлопот, миссис Маккорт. Он вел себя очень тихо.

Вел себя тихо, говорит мистер Клохесси, но по части танцев с матерью не сравнится.

В одном-то ботинке, Дэннис, не потанцуешь, говорит мама.

Знаю, Энджела, но чудно все-таки, что он его не снял. Он странный чуток, а?

В отца пошел.

Ах, да, отец-то у него с Севера. Тогда, Энджела, все понятно. У них там на Севере обычное дело – плясать в одном ботинке.

Мы идем по Патрик Стрит и по О’Коннел Стрит - Пэдди Клохесси, мама, Майкл и я, и мама всю дорогу плачет. Мамочка, мамочка, не плачь, говорит Майкл, Фрэнки не убежит.

Она берет его на руки и обнимает. Что ты, Майкл, я не из-за Фрэнки. Это все Дэннис Клохесси, и танцевальные вечера в Уэмбли Холле, и потом картошечка с рыбой.

Мама заходит с нами в школу. Мистер O’Нил строго смотрит на нас, велит нам сесть и говорит, что вернется через минуту. Он долго беседует у дверей с мамой, и когда она уходит, проходит между рядами и гладит Пэдди Клохесси по голове.

Мне очень жаль семью Клохесси, и жаль, что у них столько несчастий, но я думаю, если бы не они, мне бы здорово влетело от мамы.

VII

По четвергам папа на Бирже труда получает пособие по безработице, и кто-то, бывает, ему предложит: пойдем, Мэлаки, выпьем по кружечке? А папа скажет: по одной только, и все, и ему ответят: о Боже, конечно, по одной, - и к ночи денег уже не будет, и папа придет домой, горланя песни, поднимет нас с постели, выстроит в ряд и потребует, чтобы мы поклялись умереть за Ирландию, когда страна призовет нас. Он и Майкла поднимает, которому всего только три, и он поет вместе с нами и клянется умереть за Ирландию, как только представится случай. Так папа говорит: «как только представится случай». Мне девять лет, а Мэлаки восемь, и мы все песни знаем наизусть. Мы поем «Кевина Барри», «Родди Маккорли», «Запад спит», «O'Доннел Абу» и «Парней из Уэксфорда» , поем от первого куплета до последнего и клянемся умереть, потому что, как знать, может папа не все пропил и у него осталась еще пара пенни и он отдаст их нам, тогда на следующий день мы сбегаем к Кэтлин O’Коннел за конфетами. Иногда он говорит, что лучше всех поет Майкл, и вручает пенни ему. Мы с Мэлаки думаем: ну вот, нам восемь и девять лет, мы знаем все песни наизусть и готовы отдать свои жизни, а толку-то - пенни все равно достается Майклу, и утром он может сбегать в магазин и набить себе рот конфетами. Трехлетнего ребенка никто не призовет умереть за Ирландию, даже Патрик Пирс , которого в 1916 году в Дублине убили англичане, и который считал, что все на свете обязаны умереть вместе с ним. И вообще, отец Мики Моллоя говорит, что надо быть полным придурком, чтобы желать умереть за Ирландию. Люди от начала мира умирают за Ирландию, и полюбуйтесь, до чего страну довели.

И без того плохо, что папу после третьей недели увольняют с работы, но теперь он еще раз в месяц пропивает пособие. Мама приходит в отчаянье, с утра у нее обиженный вид и она с папой не разговаривает. Папа встает пораньше, пьет чай и надолго уходит гулять за город. Вечером он возвращается, но мама с ним по-прежнему не общается и не заваривает ему чай. Если огонь в очаге погас, оттого что нет ни угля ни торфа, и воду для чая не вскипятишь, папа говорит och, aye, и пьет воду из стеклянной банки, причмокивая губами, будто это пинта портера. Прохладная водичка, говорит он, - вот и все, что нужно мужчине, а мама фыркает. Когда мама не общается с папой, дома неуютно и холодно, и мы знаем, что нам с папой тоже нельзя говорить, иначе мама на нас посмотрит с укором. Мы понимаем, что папа провинился, а человека всегда можно помучить, если перестать с ним разговаривать. Даже малыш Майкл знает, что, если папа провинился, с пятницы до понедельника говорить с ним нельзя, и когда он пытается взять тебя на колени, надо бежать к маме.

Мне девять лет, и у одного моего приятеля, Мики Спелласи, родственники один за другим угасают от скоротечной чахотки. Мне завидно, потому что всякий раз, когда у него кто-то в семье умирает, его на неделю освобождают от школы, а мама пришивает ему на рукав черный ромбовидный лоскуток, чтобы он мог прогуливаться от улицы к улице, от переулка к переулку, и все бы видели, что у него горе, и гладили по головке, угощали конфетами и давали денег, чтобы утешить в печали.

Но в это лето Мики обеспокоен: у Бренды, его сестры, чахотка, и она угасает на глазах, а на дворе всего лишь август, и если она умрет до сентября, его не освободят на неделю от школы, потому что учеба еще не начнется. Мики упрашивает меня и Билли Кэмпбелла сходить с ним в церковь св. Иосифа, что поблизости за углом, и помолиться, чтобы Бренда продержалась до сентября.

Мики, а нам какая выгода, если мы с тобой пойдем и помолимся?

Если Бренда протянет до сентября и меня освободят на неделю от школы, я приглашу вас на поминки. Там будет полно ветчины, сыра, пирожных, шерри и лимонада, будете есть и пить, сколько влезет, и до ночи слушать песни и разные байки.

Как тут откажешься? Поминки – что может быть веселей? Мы спешим в церковь, где стоит статуя самого святого Иосифа, а также Пресвятого Сердца Иисуса, Девы Марии и святой Терезы из Лизье от Младенца Иисуса. Я молюсь Терезе Младенца Иисуса, потому что она сама умерла от чахотки и все поймет.

Должно быть, одна из наших молитв возымела действие, потому что Бренда держится и умирает лишь на второй день учебы. Мы говорим Мики, что очень ему соболезнуем, но он счастлив, потому что ему неделю не придется ходить в школу и у него будет черная ромбовидная нашивка, а значит, конфеты и деньги.

При мысли о поминках Бренды у меня текут слюнки. Билли стучит в дверь, и нам открывает тетя Мики. Чего вам?

Мы хотим помолиться за Бренду, и Мики разрешил нам придти на поминки.

Мики! - кричит она.

Что?

Ты разрешал этим шалопаям придти на сестрины поминки?

Нет.

Но Мики, ты ведь обещал…

Дверь хлопает у нас перед носом. Мы не знаем, что делать, но тут Билли Кэмпбелл говорит: давай опять сходим в церковь св. Иосифа и помолимся, чтобы впредь родичи Мики Спелласи умирали только в середине лета, и чтоб его больше никогда в жизни не освобождали от школы.

Должно быть, одна из наших молитв возымела действие, потому что через год, следующим летом, Мики сам умирает от скоротечной чахотки и его ни на день не освобождают от школы, так что впредь будет знать.

Proddy Woddy ring the bell,

Not for heaven, but for hell .

По воскресеньям с утра я наблюдаю за протестантами, которые идут в церковь, и мне жаль их, особенно девочек - они такие хорошенькие, и у них красивые белые зубы. Мне жаль милых девочек-протестанток, ведь они обречены на вечные муки. Так говорит нам священник. Все, кто вне Католической церкви, обречены. И мне хочется их спасти. Девочки-протестантки, пойдемте со мной в Истинную Церковь. Вы спасетесь и не будете обречены. По воскресеньям после мессы мы с Билли Кемпбеллом, моим приятелем, идем смотреть, как они на аккуратной лужайке возле своей церкви на Баррингтон Стрит играют в крикет. Это игра протестантская. Они ударяют по мячу молотком, чпок, чпок, и смеются. А я думаю: как же так, разве они не знают, что обречены на вечные муки? Мне жаль их, и я говорю Билли: скажи, а какой смысл играть в крикет, если ты обречен?

Фрэнки, отвечает он, а не играть, если ты обречен, какой смысл?

Бабушка говорит маме: у Пэта, брата твоего, и нога болит, и здоровья нету, а он с восьми лет продает на улицах газеты, а Фрэнк, лоботряс твой, взрослый уже и мог бы работать.

Но ему только девять, он школу еще не окончил.

Школу. Он пререкается из-за этой школы, с кислой миной ходит, и вообще, странный какой-то, в отца весь. Помог бы лучше бедняге Пэту, хотя бы в пятницу, когда пачка «Лимерик Лидер» почти тонну весит. У богачей дорожки в саду длинные, вот и побегал бы, чтобы Пэту несчастному ноги поберечь, и заработал бы, кстати, несколько пенни.

По пятницам у него Братство.

Забудь ты про Братство. В катехизисе про братства ничего не сказано.

В пятницу, в пять вечера, мы встречаемся с дядей Пэтом у редакции "Лимерик Лидер". Служащий, который выдает газеты, говорит, что у меня руки худющие, я и парочку марок едва ли унесу, но дядя Пэт пихает мне под обе руки по восемь газет. На улице дождь, говорит он мне, льет как из ведра, так что если уронишь - убью. Мы идем по O’Коннел Стрит, и он велит мне держаться поближе к стенам зданий, чтобы газеты не намокли. Я бегу к дому, куда надо доставить номер, на крыльцо, по ступенькам и в дверь, там снова ступеньки, кричу: газета! – беру плату плюс долг за неделю, бегу вниз по лестнице, отдаю деньги, и мы идем по новому адресу. Мне дают чаевые, и дядя оставляет их себе.

Мы обходим дома по O’Коннел Авеню и в Баллинакурре, потом по Южной Окружной дороге и Хенри Стрит возвращаемся обратно в офис за новой кипой газет. Дядя Пэт носит кепку и ковбойский плащ, под которым прячет газеты от дождя. Умираю, как ноги болят, жалуется он, и мы заходим в паб выпить пинту и полечить его бедные ноги. Там сидит дядя Па Китинг, с головы до пят черный, и пьет пинту. Эб, а мальчик что, так и будет стоять, разинув рот, говорит он дяде Пэту, и ты не угостишь его лимонадом?

Чо? - говорит дядя Пэт. Господи, раздражается дядя Па Китинг, он таскает эти твои несчастные газеты по всему Лимерику, а ты… а, ладно. Тимми, налей ребенку лимонада. Фрэнки, у тебя разве нет плаща?

Нет, дядя Па.

Тебе надо бы дома сидеть в такую погоду. Ты вымок насквозь. Кто тебя на улицу отправил в такую слякоть?

Бабушка сказала, что дяде Пэту надо помочь, у него нога болит.

Еще бы, стерва старая - только не говори никому, что я так сказал.

Дядя Пэт с трудом поднимается и собирает газеты. Пойдем, темнеет уже.

Он ковыляет по улице и выкрикивает: Anna Lie Sweets Lie! - что на "Лимерик Лидер" совсем не похоже, но это не важно, ведь все и так знают, что это Эб Шихан, которого роняли на голову. Пожалуйста, Эб, один «Лидер». Бедный, как твоя нога? Сдачи не надо, купи себе сигаретку, все-таки тяжко в такую мерзкую погоду таскать на себе эту мерзкую газетенку.

Пасип, говорит мой дядя Эб. Пасип, пасип, пасип, и я за ним еле поспеваю, хотя у него больная нога. Сколько газет у тебя осталось? - говорит он.

Одна, дядя Пэт.

Отнеси ее мистеру Тимони. С него долг уже за две недели. Деньги возьми. Чаевые дадут, он много дает, а ты их в карман себе не суй, как Джерри, твой кузен. В карман себе запихал, вот гаденыш.

Я стучусь дверным кольцом, и раздается вой собаки - такой огромной, что дверь трясется. Макушла, произносит какой-то мужчина, а ну, не шуметь, черт тебя подери, или задницу надеру. Вой затихает, дверь открывается, и на пороге появляется седой мужчина в очках с толстыми стеклами, в белом свитере и с палкой в руках. Ты кто? - говорит он. Кто здесь?

Я газету принес, мистер Тимони.

Но ты не Эб Шихан, верно?

Я его племянник.

Джерри Шихан, что ли?

Нет, сэр. Я Фрэнк Маккорт.

У него еще есть племянник? Он вас печет что ли, как булки? У него пекарня, что ли, на заднем дворе? Вот тебе деньги за две недели, и дай мне газету, а хочешь - себе оставь. Зачем она мне? Я читать уже не могу, а миссис Миннихан, которая должна была мне почитать, не объявилась. Шерри набралась и на ногах не стоит, вот что с ней такое. Как тебя зовут?

Фрэнк, сэр.

Ты умеешь читать?

Да, сэр.

Хочешь заработать шесть пенсов?

Да, сэр.

Приходи завтра. Тебя Фрэнсис зовут, так?

Фрэнк, сэр.

Тебя зовут Фрэнсис. Никакого святого Фрэнка не было. Только у гангстеров имена такие, и у полицейских. Приходи завтра в одиннадцать, почитаешь мне вслух.

Хорошо, сэр.

Ты точно умеешь читать?

Точно, сэр.

Можешь называть меня «мистер Тимони».

Хорошо, мистер Тимони.

Дядя Пэт ждет меня у ворот, потирая ногу, и ворчит: деньги где? Я тут стою под дождем, умираю, нога болит, а они болтают - нечего тебе с клиентами болтать. Из-за больной ноги дяде Пэту надо зайти в паб на Панчес Кросс, выпить пинту. Выпив пинту, он говорит, что пешком не осилит больше ни дюйма, и мы садимся в автобус. Проезд оплачиваем, пожалуйста, говорит кондуктор. Но дядя Пэт говорит: отстань ты, не трожь меня, видишь, что у меня с ногой?

Ладно, Эб, ладно.

Автобус останавливается у памятника O’Коннелу, и дядя Пэт идет в кафе «У памятника», а там так аппетитно пахнет, что у меня желудок сводит от голода. Он набирает себе рыбы с картошкой на целый шиллинг, и у меня слюнки текут, но когда мы доходим до дверей дома бабушки, он дает мне только монетку в три пенни, велит снова встретиться с ним через неделю и отправляет домой к матери.

На пороге дома, где живет мистер Тимони, лежит пес Макушла; я открываю садовую калитку и только собираюсь шагнуть на тропинку, как она несется ко мне, валит на мостовую и норовит мне голову откусить, но тут появляется мистер Тимони, молотит ее палкой и кричит: фу, позорная псина, отстань от него, ах ты, каннибал-переросток. Ты не завтракала что ли, псина позорная? Как ты, Фрэнсис, в порядке? Заходи. Поверь, этот пес – настоящий индус, мамку его я в Индии подобрал - в Бангалоре. Если, Фрэнсис, решишь завести собаку, бери только буддиста. Буддисты – собаки добрые. Ни в коем случае не бери мусульманина – как уснешь, так он тебя слопает. И пса-католика не бери – эти слопают даже в пятницу. Садись, почитай мне.

"Лимерик Лидер", мистер Тимони?

Нет, вот еще, чертов "Лимерик Лидер", я им даже подтираться не стал бы. Вон там на столе лежит книга, «Путешествия Гулливера». Но ее читать не надо. За ней, видишь, другая: «Скромное предложение». Почитай мне. Там начало такое: «Печален удел тех, кто идет…» Нашел? Я наизусть помню вся эту чертову книгу, но ты все равно почитай мне вслух.

Я читаю две или три страницы и мистер Тимони говорит: достаточно. Ты хорошо читаешь. Ну и как, ты согласен, Фрэнсис, что нет пищи вкусней и полезней, чем упитанный однолетний малыш, как в пареном, жареном, печеном, так и в вареном виде, а? Макушла, ты, небось, не прочь закусить упитанным маленьким ирландцем, а, позорная псина?

Он дает мне шесть пенсов и велит придти снова через неделю.

Мама в восторге, оттого что я заработал шесть пенсов у мистера Тимони. А что он велел читать? «Лимерик Лидер»? Я объясняю, что читал «Скромное предложение», которое стояло за «Путешествиями Гулливера», и мама говорит: ну, ничего, обычная детская книжка. Я думала, он предложит что-то чудное, он ведь в Индии столько лет провел на самом солнцепеке, и там слегка в уме повредился. Говорят, он женат был на одной индианке, но кто-то из солдат случайно ее застрелил во время каких-то беспорядков. Вот так и доходят люди до детских книжек. Миссис Минихан мама знает - она живет по соседству с мистером Тимони и раньше приходила к нему домой делать уборку, но потом перестала, потому что он насмехался над Католической Церковью и говорил: что одному грех - то другому потеха. Миссис Минихан терпела, когда он по субботам, бывало, перебирал шерри, но потом он стал убеждать ее сделаться буддисткой, как и он сам, и вообще, говорил, что в Ирландии всем жилось бы лучше, если бы мы уселись под деревом и принялись созерцать, как Десять Заповедей и Семь Смертных Грехов уплывают по волнам Шеннона в далекое море.

В следующую пятницу мы с дядей Пэтом Шиханом разносим газеты, и я встречаю на улице Деклана Коллопи из Братства. Эй, Фрэнки Маккорт, что ты возишься тут с Эбом Шиханом?

Он мой дядя.

Ты должен быть в Братстве.

Я работаю, Деклан.

Рано тебе работать. Тебе и десяти еще нет, а у нас в отделении из-за тебя неполная посещаемость. Если через неделю не явишься, я тебе рожу расквашу, ты понял?

Отстань, говорит дядя Пэт, отстань, не то я тебе покажу.

А ну, заткнись, тупица, тебя точно на голову роняли. Деклан толкает его в плечо, и дядя Пэт отлетает спиной в стену. Я роняю газеты и бегу к нему, но Деклан делает шаг в сторону и бьет меня сзади по шее - я лбом влетаю в стену, и меня охватывает такая ярость, что я ничего перед собой не вижу. Я кидаюсь на него и молочу воздух руками и ногами, так лицо ему искусал бы, но руки у него длинные, как у гориллы, он отталкивает меня, а я не могу до него дотянуться. Эй ты псих, кричит он, придурок несчастный, в Братстве тебя уничтожу - и убегает.

Нечего было драться, говорит дядя Пэт, газеты все выронил, вот, некоторые намокли, теперь как я их продам? - и мне хочется наброситься на него и поколотить: он про какие-то газеты думает, а я заступился за него перед Декланом Коллопи.

Вечером он дает мне три ломтика картофеля из пакета и шесть пенсов за работу вместо трех. Вот разорение-то, причитает он. А все моя мама, она виновата - пожаловалась бабушке, что плата маленькая.

В пятницу я приношу шесть пенсов от дяди Пэта, и в субботу еще столько же от мистера Тимони, и мама в восторге. Шиллинг в неделю – это серьезная сумма, и мне дают два пенса на кино, чтобы я после мистера Тимони сходил в «Лирик» на «Детей тупика».

В следующую субботу мистер Тимони говорит: подожди, Фрэнсис, вот доберемся до «Гулливера», и ты поймешь, что Джонатан Свифт – величайший из писателей, которые жили на свете, нет, величайший из всех людей, которые касались бумаги пером. Это, Фрэнсис, гигант, а не человек. Я читаю «Скромное предложение», а он все время смеется и я удивляюсь: что в этом смешного? Там же сплошь речь о блюдах из маленьких ирландцев. Он говорит: когда вырастешь, Фрэнсис, поймешь, в чем тут юмор.

Взрослым возражать не положено, но мистер Тимони не такой, как все, и он не сердится, когда я замечаю: у взрослых, мистер Тимони, это любимая отговорка. Когда вырастешь, уловишь юмор. Когда вырастешь, все поймешь. Все само придет, когда вырастешь.

Он принимается так гоготать, что мне кажется, он того и гляди свалится без сил. О, Матерь Божья, Фрэнсис. Ты просто сокровище. Что с тобой? Какая муха тебя укусила? Рассказывай, что у тебя стряслось.

Ничего, мистер Тимони.

Думаю, у тебя кислая мина, Фрэнсис, жаль что я ничего не вижу. Пойди-ка к зеркалу, Белоснежка – оно там висит, на стене, - и погляди, кислая ли у тебя мина. Ладно, не ходи. Просто скажи, что случилось.

Ко мне вчера Деклан Коллопи прицепился, и мы подрались.

Он расспрашивает меня про Братство и Деклана, и про моего дядю Пэта Шихана, которого роняли на голову, и говорит мне, что знаком с моим дядей Па Китингом, который на фронте отравился газом и работает на газовом заводе. Па Китинг, говорит он, – золотой человек. И я скажу тебе, Фрэнсис, как мы поступим. Я потолкую с Па Китингом, и мы пойдем в Братство к твоим головорезам. Сам я буддист и насилие не одобряю, но драться не разучился. Они тебя, друг мой, больше пальцем не тронут - ей-богу, не тронут.

Мистер Тимони старик, но он обращается ко мне, будто мы с ним друзья, и я могу говорить начистоту. С папой не так, как с мистером Тимони. Он сказал бы och, aye, и надолго ушел бы гулять.

Дядя Пэт Шихан сообщает бабушке, что моя помощь ему больше не нужна, он сам будет разносить газеты или наймет еще кого-нибудь за куда меньшие деньги, и вообще, он считает, что ему причитается кое-что из моих субботних шести пенсов, потому что без него я чтецом не устроился бы.

Соседка мистера Тимони говорит мне, что я напрасно теряю время и зря стучу в дверь: Макушла за один день перекусала почтальона, молочника и мимо шедшую монахиню, и мистер Тимони хохотал без передышки, но собаку увезли усыплять, и вот тогда он заплакал. Почтальонов и молочников можно кусать сколько угодно, но что до монахинь, тут вести дойдут до епископа, и он примет меры, особенно если всем известно, что хозяин собаки – буддист, и опасен для соседей-католиков. Мистеру Тимони так и сообщили, а он принялся смеяться и плакать, и к нему вызвали врача, а тот сказал, что мистер Тимони утратил связь с миром, и его увезли в приют для стариков, немощных или сумасшедших при Городской больнице.

Так я лишился субботних шести пенсов, но я все равно буду читать мистеру Тимони, хотя бы и даром. Я дожидаюсь на улице, пока соседка опять зайдет к себе домой, забираюсь через окно к мистеру Тимони, беру «Путешествия Гулливера», и много миль шагаю пешком до самой Городской больницы, чтобы почитать ему вслух. Ишь чего придумал, говорит привратник. Зайти хочешь и почитать старику? Башку-то мне не дури. Убирайся давай, не то полицию позову.

А можно я вам книгу оставлю, чтобы кто-нибудь почитал мистеру Тимони?

Оставь. Христа ради, оставь, и отстань от меня. Я ему передам.

И смеется.

Мама говорит: что с тобой стряслось? Чего носом хлюпаешь? И я рассказываю, что дядя Пэт больше не хочет, чтоб я ему помогал, и что мистера Тимони увезли в Городскую больницу, потому что Макушла перекусала почтальона, молочника и мимо шедшую монахиню, а он стал смеяться. Мама тоже смеется и мне кажется, все теперь посходили с ума. Потом она говорит: что же, обидно и досадно, что ты потерял сразу обе работы. В таком случае, можешь вернуться в Братство, тогда никто не заявится к нам - ни Отряд, ни, хуже того, директор отец Гори.

Деклан велит мне сесть напротив него, и если хоть пикну, мне шею свернет, и будет следить за мной, пока он тут еще староста, и ни один поганец вроде меня не встанет у него на пути к линолеуму.

Мама говорит, что ей трудно подниматься по ступенькам, и передвигает кровать на кухню. Я вернусь в Сорренто, смеется она, когда стены опять отсыреют и дождевая вода польется под дверь. В постели на кухне мама может лежать сколько угодно, потому что учеба закончилась, и ей не надо вставать из-за нас. Папа разводит огонь, заваривает чай, режет хлеб, велит нам умываться и отправляет на улицу играть. Нам разрешают спать сколько хотим, но кто же захочет спать, когда не надо идти в школу. Мы готовы бежать на улицу играть, едва только проснемся.

Но однажды в июле папа запрещает нам спускаться вниз. Нам велят сидеть наверху и играть.

Пап, а почему?

Не твое дело. Поиграй тут с Мэлаки и Майклом, а потом, когда разрешу, спуститесь вниз.

Он становится у двери, чтобы мы никуда не ходили. Мы ногами поднимаем вверх одеяло, и мы будто бы в палатке, как Робин Гуд и его славные стрелки. Мы охотимся за блохами и давим их, зажимая между ногтями больших пальцев.

Вдруг раздается крик новорожденного, и Мэлаки спрашивает: пап, а маме принесли еще ребеночка?

Och, aye, сынок.

Я старше Мэлаки, и поэтому объясняю ему, что кровать поставили в кухне для того, чтобы ангел, когда прилетит, оставил ребенка на Седьмой Ступеньке - но Мэлаки не понимает, ведь ему только восемь, почти девять, а мне через месяц будет десять.

Мама лежит с малышом в кровати. У него большое пухлое лицо и он весь красный. На кухне мы видим женщину в форме медсестры. Мы знаем: ее позвали, чтобы вымыть младенца – они за время пути, пока летят вместе с ангелом, всегда пачкаются. Нам хочется пощекотать малыша, но медсестра говорит: а ну кыш, смотрите сколько хотите, но пальцем ни-ни.

«Пальцем ни-ни». Так они говорят, эти медсестры.

Мы садимся за стол пить чай с хлебом и глядим на нашего новорожденного брата, но он даже глаз не открывает и на нас не смотрит, так что мы идем на улицу играть.

Через несколько дней мама встает с постели и садится у огня с малышом на коленях. Он глядит на нас во все глаза, и мы щекочем его, а он гулит, и живот у него трясется, и мы над ним смеемся. Папа щекочет его и поет шотландскую песню:

Oh oh stop your ticklin’, Jock

Stop your tickling, Jock

Stop your tickling,

Ickle ickle icklin

Stop your tickling, Jock

Папа находит работу, так что Брайди Хэннон может когда захочет навещать маму с малышом, и в кои веки мама не отправляет нас играть на улицу, чтобы им пошептаться о чем-то секретном. Они сидят у огня, курят и перебирают имена. Мама говорит, что ей нравятся имена «Кевин» и «Шон», но Брайди говорит: вот еще, в Лимерике их и без того хватает. Энджела, Господи, только выгляни за дверь и крикни: Кевин или Шон, идите пить чай, - и к тебе пол-Лимерика сбежится.

Брайди говорит, что если у нее когда-нибудь, с Божьей помощью, будет сын, она назовет его Рональдом, потому что ей до безумия нравится Рональд Колмэн, которого в «Колизеум Синема» показывали. Или Эррол, тоже красивое имя, Эррол Флинн.

Брайди, ну тебя. Как это я выгляну за дверь и позову: «Эррол, Эррол, иди пить чай»? Ребенка совсем задразнят.

Рональд, повторяет Брайди. Рональд. Роскошное имя.

Нет, говорит мама, имя должно быть ирландское. За что мы тогда все эти годы боролись? Столько веков боролись с англичанами, а теперь своих детей будем Рональдами называть?

Господи, Энджела, и ты теперь, как он, заводишь эту шарманку – ирландцы то, англичане се.

И все-таки Брайди, в этом он прав.

Господи, Энджела, вдруг ахает Брайди, что с ребенком?

Мама встает со стула, прижимает к себе малыша и стонет. О, Господи, Брайди, он задыхается.

Побегу за мамой, говорит Брайди, и через минуту возвращается с миссис Хэннон. Касторовое масло, говорит миссис Хэннон. Есть у вас? Любое масло. Из печени трески? Подойдет.

Она капает масло в рот малышу, переворачивает на живот, жмет на спину, снова переворачивает, сует в горло ложку и достает оттуда белый шарик. Вот и все, говорит она. Молоко. В горлышке у деток оно скапливается и густеет - капайте любое масло, чтобы удалить комочки.

Господи, плачет мама, он чуть не умер. Я не пережила бы, ей-богу.

Стиснув малыша в объятиях, мама плачет и благодарит миссис Хэннон.

Что вы, миссис, не стоит. Теперь ложитесь с ребеночком в постель, отдохните, вы оба страху натерпелись.

Пока Брайди и миссис Хэннон укладывают маму в постель, на стуле, где она сидела, я замечаю пятна крови. У мамы кровь идет и она умрет? Можно ли говорить: «Смотрите, на мамином стуле кровь»? Нет, сказать ничего нельзя, потому что у взрослых вечно какие-то секреты. Я знаю, что если спрошу о чем-нибудь, мне скажут: какая тебе разница, чего глаза вылупил, не твое дело, иди на улицу играть.

Придется все держать при себе, или с ангелом поговорить. Миссис Хэннон и Брайди уходят, и я сажусь на седьмую ступеньку. Я рассказываю ангелу, что у мамы идет кровь и она умрет. Мне хочется, чтобы он сказал fear not , но ступенька холодная, нет ни света, ни голоса. Я уверен, что он улетел навсегда – наверное, потому что мне уже девять лет, почти десять.

Но мама не умирает. На следующий день она встает и начинает собираться в церковь, где будут крестить малыша, и говорит Брайди, что никак не может себя простить за то, что ее девочка умерла и попала в лимб, куда попадают некрещеные малыши - может, там тепло и уютно, но все же темно веки вечные и никакой надежды выбраться на свет Божий даже в Судный День.

К нам пришла бабушка, и она говорит: точно, некрещеным младенцам в рай не попасть, даже надеяться нечего.

Господь был бы жестоким, говорит Брайди, кабы так поступал.

Ему приходится быть жестоким, говорит бабушка, иначе толпы протестантов и прочих младенцев будут ломиться на небеса, и с какой это стати туда их пускать? Они же нас мучили восемь столетий.

Младенцы не мучили, говорит Брайди. Они ведь маленькие.

Помучили бы, кабы стали постарше, говорит бабушка. Их на то и рожали.

Малыша одевают в кружевную распашонку, в которой всех нас крестили.

Мам, а как его зовут? - спрашивает Мэлаки.

Альфонс Джозеф.

Слова будто сами слетают у меня с губ: дурацкое имя какое-то, и вовсе не ирландское.

Бабушка сверкает глазами – они красные у нее, стариковские, - и говорит: кто-то по губам давно не получал. Мама дает мне пощечину, и я лечу через всю кухню. У меня сердце колотится и хочется плакать, но разводить сырость нельзя, потому что папы дома нет, и я из мужчин самый старший. Мама говорит: марш наверх и рот закрой, и чтоб ни шагу из комнаты.

Я задерживаюсь на седьмой ступеньке, но она по-прежнему холодная - ни света, ни голоса.

Дома тихо, все ушли в церковь. Я сижу наверху и жду, отщелкиваю блох на руках и ногах и думаю: жаль, что папы нету, и брата жалко, у него какое-то имечко иностранное – Альфонс, - недуг, а не имя.

Немного погодя внизу раздаются голоса - говорят про чай, шерри, лимонад и булочки, а малыш такой чудесный, правда? Альфи - иностранное имя, но все равно, он такой добродушный, такой милый, Боже благослови его, точно в рай попадет – вылитый отец, и мать, и бабушка, и копия братиков, которые умерли.

Мама подходит к лестнице и кричит: Фрэнк, спускайся, съешь булочку с лимонадом.

Не хочу. Сами ешьте.

А ну, спускайся, кому говорю, не то я сама поднимусь по лестнице и задницу тебе надеру, и будут у тебя скорби.

Скорби? А что это такое?

Какая тебе разница, что это такое. Спускайся немедленно.

Голос у нее строгий, а «скорби» – это, похоже, опасно. Пожалуй, спущусь.

На кухне бабушка говорит: смотрите, какая у нас рожа кислая. Нет бы порадоваться за братика. Только мальчики в этом возрасте вечно заноза в заднице - мне ли не знать, я двоих вырастила.

Лимонад и булочка очень вкусные, и малыш Альфи щебечет и радуется, что его покрестили, ведь он несмышленый еще и не знает, что у него недуг, а не имя.

От дедушки из Северной Ирландии приходит телеграмма с денежным переводом на пять фунтов для малыша Альфи. Мама хотела бы сходить за деньгами на почту, но она не может надолго вставать с постели. Папа говорит, что на почту пойдет сам. Мама отправляет меня и Мэлаки вместе с ним. Папа получает деньги и говорит нам: ладно, ребятки, идите домой и скажите маме, что я через пару минут буду дома.

Папа, говорит Мэлаки, тебе в паб нельзя. Мама сказала, что деньги надо принести домой. Папа, нельзя пить.

Ну же, ну, сынок. Иди домой к маме.

Папа, отдай деньги нам. Их малышу прислали.

Ну же, Фрэнсис, будь умницей. Слушайся папу.

И он уходит к «Саутс Паб».

Мама сидит у камина с Альфи на руках. Она качает головой. В паб он пошел, верно?

Да.

Я хочу, чтоб вы вернулись туда и заставили его оттуда уйти. Встаньте посреди паба и всем расскажите, что папа пьет на деньги, которые прислали для малыша. Скажите, пусть все знают, что в доме ни крошки еды, и ни уголька - топить нечем, и малыш голодный, а молока нет ни капли.

Мы идем по улицам и Мэлаки во весь голос репетирует речь: папа, папа, пять фунтов малышу прислали - не тебе, чтобы ты все пропил. Малыш там плачет в постели, надрывается, просит молока, а ты сидишь тут и пьешь пинту.

Папа из «Саутс Паб» ушел, но Мэлаки все равно хочет встать посреди паба и выступить с речью, а я ему говорю, что надо скорее искать папу в других пабах, пока он не пропил все пять фунтов. Но мы нигде не можем его найти. Он знает, что мама будет его искать, или нас отправит, а в этой части Лимерика, не говоря уже про всю округу, столько пабов, что можно целый месяц искать. Придется сказать маме, что его и след простыл, и она ругает нас: бестолочи вы. О, Господи, мне бы сил, я бы все пабы в Лимерике обошла, уж я бы лицо ему расцарапала, ей-богу. Идите назад, обыщите все пабы у вокзала, и кафе «Нотонс» проверьте.

Мне приходится идти в одиночку, потому что у Мэлаки понос и он от горшка не отходит. Я прохожу по всем пабам на Парнелл Стрит и в ее окрестностях, заглядываю в закутки, отведенные для женщин, и во все мужские туалеты. Мне хочется есть, но домой, не отыскав отца, я возвращаться боюсь. В кафе «Нотонс» его тоже нет, но в углу за столиком спит какой-то пьяница, а его порция рыбы с картошкой завернутая в «Лимерик Лидер» валяется на полу, и если я это не съем все достанется кошке, и я пихаю сверток под свитер и бегом за дверь на улицу и к вокзалу, там сажусь на ступеньки, ем рыбу с картошкой, смотрю на проходящих мимо пьяных солдат в компании девушек, которые все время хихикают, благодаря мысленно того пьяницу, который полил их уксусом и щедро посыпал солью, и вдруг понимаю, что если я сегодня умру, то в прямо ад попаду с рыбой и картошкой в желудке, ведь я их украл а это грех, но сегодня суббота, и если в исповедальнях еще сидят священники, можно очистить душу.

Совсем рядом, на Гленуорт Стрит, доминиканская церковь.

Благословите меня, отче, ибо я согрешил, прошло две недели с моей последней исповеди. Я перечисляю обычные грехи и потом признаюсь, что у пьяного мужчины украл рыбу с картошкой.

Почему, дитя мое?

Я был голоден, отче.

А почему ты был голоден?

В животе было пусто, отче.

Он молчит и качает головой - я это знаю, хотя в исповедальне темно. Дорогое мое дитя, почему ты не пошел домой и не попросил у мамы что-нибудь поесть?

Потому что, отче, она отправила меня искать отца, а я ни в одном из пабов не смог его найти, а дома у нас ни крошки, потому что он пьет на те пять фунтов, которые дедушка из Северной Ирландии прислал новорожденному, а мама сидит у камина ужасно злая, потому что я отца не нашел.

Священник долго молчит, и я думаю: уснул он там, что ли? Наконец, он говорит: дитя мое. Я тут сижу. Выслушиваю грехи бедняков. Назначаю епитимию. Дарую прощение. А мне следовало бы на коленях стоять, умывать им ноги. Ты понимаешь меня, дитя мое?

Я говорю, что понимаю, но я не понимаю.

Иди домой, дитя мое. Помолись обо мне.

А епитимия, отче?

Не будет ее, дитя мое.

Но я украл рыбу с картошкой. Я обречен на вечные муки.

Все тебе прощается. Иди. Молись обо мне.

Он благословляет меня на латыни, что-то себе под нос бормочет по-английски, и я не могу понять, что с ним сделалось из-за меня.

Жаль, что я не нашел отца, было бы здорово сказать маме: вот папа, и у него в кармане осталось еще три фунта. Есть я уже не хочу, так что могу пройтись туда и обратно по O’Коннел Стрит и проверить все пабы по обе стороны улицы, и наконец, нахожу его в «Глисонс» - мимо не пройдешь, ведь он горланит:

‘Tis alone my concern if the grandest surprise

Would be shining at me out of somebody’s eyes.

‘Tis my private affair what my feelings would be

While the Green Glens of Antrim were welcoming me .

Сердце стучит у меня в груди и я не знаю что делать, потому что в душе я злюсь как мама у огня и у меня одна мысль - вбежать бы сейчас да треснуть ботинком ему по ноге и опять убежать, но я стою на улице, потому что у нас бывают утра у камина, когда папа рассказывает мне про Кухулина, де Валеру и Рузвельта, и хотя он пропивает деньги для малыша, у него глаза как у Юджина когда тот искал Оливера, и лучше пойду-ка я домой и совру маме, что не видел отца и найти его не смог.

Она лежит с малышом в постели. Мэлаки и Майкл спят наверху, в Италии. Я понимаю, что ничего маме говорить и не надо, потому что пабы скоро закроются и папа вернется домой, горланя песни, и предложит нам пенни, чтобы мы умерли за Ирландию, но теперь уже не будет как раньше - пособие и зарплату пропивать из рук вон плохо, но мужчина, который пропивает деньги для новорожденного, как сказала бы мама, все границы перешел.

VIII

Мне десять лет, и нам предстоит пройти Конфирмацию в церкви св. Иосифа. К этому событию нас готовит наш школьный преподаватель мистер O’Ди. Мы должны как следует изучить освящающую благодать, жемчужину драгоценную, обретенную для нас смертью Христовой. Закатывая глаза, мистер O’Ди говорит нам, что с Конфирмацией мы войдем в Божье Царство. Мы обретем дары Святого Духа: премудрость, разум, совет, крепость, ведение, благочестие и страх Божий. Священники и учителя говорят, что посредством Конфирмации мы станем истинными солдатами церкви, а значит, в том случае, если нас поработят протестанты, мусульмане, или какие другие язычники, мы с полным правом сможем умереть за веру и стать мучениками. Опять «умереть». Мне хочется объяснить, что за веру я умереть не смогу, потому что уже обещался умереть за Ирландию.

Смеешься что ли? - говорит Мики Моллой. Болтовня все это насчет смерти за веру, мозги только пудрят, чтобы страху на тебя нагнать. То же с Ирландией. В наше время никто ни за что не умирает – кому хотелось, те давно уже поумирали. Вот я бы ни за Ирландию, ни за веру не умер бы. Только за мать – это мог бы.

Мики знает все. Ему скоро будет четырнадцать. С ним случаются припадки, и у него бывают видения.

Взрослые говорят нам, что умереть за веру – великое счастье, но мы умирать пока еще не готовы, потому что в день Конфирмации, как и на Первое Причастие, будет Коллекция – когда ходишь по улочкам и переулкам, а тебе дают конфет, пирожных и денег.

И тут мы попадаем в историю с Питером Дули. Прозвище у него «Квазимодо», потому что у него на спине горб, как у горбуна в Нотр-Даме, хотя мы знаем, что его настоящее имя Чарльз Лафтон.

У Квазимоды девять сестер, и говорят, что его мать вовсе не хотела такого сына, но такого ангел принес, а жаловаться грешно. Квазимодо уже взрослый, ему пятнадцать лет. У него рыжие, торчащие во все стороны волосы и зеленые глаза, один из которых так часто вращается, что он то и дело стучит себя по виску, чтобы глаз вел себя как следует. Правая нога у него короче левой и с вывихом, поэтому он при ходьбе будто пританцовывает, и кажется, что вот-вот упадет. А как упадет – удивляешься: он проклинает свою ногу и весь белый свет, но проклинает с изящным английским акцентом, который перенял от дикторов радио «Би-Би-Си». Каждый раз, выходя из дома, он высовывается за дверь и возвещает переулку: вот моя голова, зад сейчас воспоследует. В возрасте двенадцати лет Квазимодо решил, что, с учетом его внешности и отношения к нему окружающих, самое разумное - найти себе такую работу, где его было бы слышно, но не видно - и что может быть лучше, чем сидеть за микрофоном и читать новости на «Би-Би-Си»?

Но в Лондон без денег не попадешь, и потому в пятницу, накануне Конфирмации, он ковыляет к нам. У него ко мне и Билли имеется одно предложение. Он знает, что на следующий день мы на Коллекции соберем денег, и если каждый из нас пообещает дать ему шиллинг, он разрешит нам этой же ночью забраться по водосточной трубе на задней стене их дома - его сестры по пятницам моются, и мы сможем заглянуть в окно и увидеть их нагишом. Я тут же соглашаюсь. Билли говорит: а у меня у самого есть сестра. Почему это я должен тебе платить, чтобы на твоих голых сестер пялиться?

Квазимодо говорит, что увидеть родную сестру нагишом – это самый страшный из всех грехов, и он даже не знает, простит ли такое хоть один священник на свете – тебя, может, к епископу даже отправят - а это, как всем известно, сущий ужас.

Билли соглашается.

В пятницу вечером мы перелезаем через стену и забираемся на задний двор Квазимоды. Погода чудесная, июньская луна плывет высоко над Лимериком, и от реки Шеннон веет теплый ветерок. Квазимодо хочет пустить Билли на трубу, но тут, откуда ни возьмись, припадочный Мики Моллой собственной персоной. Он перебирается через стену и шипит Квазимодо: вот тебе шиллинг, пусти, я залезу. Мики уже четырнадцать, он старше всех нас и сильнее, потому что работает развозчиком угля. От угля он черный, как дядя Па Китинг, и видны только белки его глаз, и на нижней губе белая пена - значит, с ним вот-вот случится припадок.

Обожди, Мики, говорит Квазимодо. Сперва они. Иди ты в задницу, говорит Мики, и шасть вверх по столбу. Билли возмущается, а Квазимодо качает головой: ничего не поделаешь, он каждую пятницу шиллинг приносит. Приходится его пускать, а что делать - иначе он меня побьет и матери все расскажет, а она тут же запрет меня в угольный чулан, а там крысы. Припадочный одной рукой держится за трубу, а другая у него в кармане, и он ей шевелит, шевелит, и труба начинает скрипеть и шататься. Квазимодо хрипит и прыгает по двору, и шипит: Моллой, чур на трубе не дрочить! Акцент «Би-Би-Си» куда-то пропал, и он просит на чистейшем местном наречии: Господи, Моллой, слезай с трубы, или я матери все расскажу. А Мики рукой в кармане шевелит все быстрей – и труба отрывается и падает - и Мики катается по земле и орет: я труп! Умираю, о Боже. На губах его видна пена и кровь – он язык прикусил.

Мать Квазимоды с воплями выскакивает из дверей. Что стряслось, Христа ради? И свет с кухни освещает весь двор. В окне наверху пищат сестры. Билли бросается наутек, но она его тащит назад и велит бежать в аптеку O’Коннора, что за углом - пусть позвонят, вызовут неотложку или доктора или хоть кого-нибудь, с Мики плохо. Она орет на нас и отправляет на кухню, а Квазимодо пинками выпроваживает в прихожую. Он упирается, стоя на четвереньках, но мать тащит его под лестницу и запирает в угольном чулане. Посиди здесь, пока не образумишься.

Он плачет и причитает совсем не по-дикторски. Мама, мама, выпусти меня. Тут крысы. Мама, я на «Би-Би-Си» хотел, и все. Господи, мама, Господи. Больше не пущу никого на трубу. Я из Лондона денег пришлю. Мама, мама!

Мики так и корчится на земле на заднем дворе. На скорой помощи его увозят в больницу – у него перелом плеча и язык в решето.

Тут как тут и наши матери. Какой стыд и позор, говорит миссис Дули. Дочки мои не могут спокойно помыться в пятницу, тут же все на свете в окно пялятся - и мальчишки-то согрешили, а завтра у них Конфирмация - надо их к священнику на исповедь отвести.

А мама отвечает: не знаю, кто там пялился, но я весь год копила Фрэнку на костюм и не собираюсь идти к священнику, чтобы он мне потом сказал, что мой сын не готов к Конфирмации и придется ждать еще целый год, а он из пиджака вырастет - и все из-за какой-то невинной шалости - подумаешь по трубе забрался поглазеть на тощий зад Моны Дули.

Мама тащит меня за ухо домой и ставит на колени перед Папой. Поклянись, говорит она, поклянись вот этому Папе, что ты не видел Мону Дули в чем ее мать родила.

Клянусь.

Если ты лжешь, то завтра пойдешь на Конфирмацию с грехом на душе, а это самое страшное на свете кощунство.

Я клянусь.

Только сам епископ мог бы отпустить такой страшный грех.

Я клянусь.

Хорошо. Иди спать, и впредь чтоб и близко не подходил к этому несчастному Квазимодо Дули.

На следующий день мы все проходим Конфирмацию. Епископ задает мне вопрос по катехизису: какая Четвертая Заповедь? И я отвечаю: почитай отца твоего и матерь твою. Он треплет меня по щеке, и я становлюсь солдатом Истинной Церкви. Вернувшись на место, я опускаюсь на колени и думаю: как там Квазимодо, запертый в угольном чулане под лестницей, и может все же отдать ему шиллинг, чтобы помочь пробиться на «Би-Би-Си»?

Но про Квазимодо я вскоре забываю, потому что у меня из носа идет кровь и кружится голова. Все мальчики и девочки, у которых была Конфирмация, стоят вместе с родителями у церкви св. Иосифа, обнимаются и целуются, солнце ярко светит, а мне все равно. У папы есть работа, а мне все равно. Мама меня целует, а мне все равно. Ребята говорят про Коллекцию, а мне все равно. Кровь из носу у меня все течет и течет, и мама боится, что я запачкаю костюм. Она бежит в церковь и просит у ризничего Стивена Кэри какую-нибудь тряпочку, и он дает ей кусок дерюги, которая царапает мне нос. На Коллекцию пойдешь? - спрашивает мама. А я отвечаю, что мне все равно. Иди, иди, Фрэнки, говорит Мэлаки - он разочарован, ведь я обещал ему, что мы сходим на фильм в «Лирик Синема» и наедимся конфет до отвала. Мне хочется лечь. Я мог бы лечь прямо тут, на ступеньках церкви св. Иосифа, уснуть и не просыпаться никогда. Бабушка нам готовит кое-что вкусное, говорит мама, и при мысли о еде мне становится дурно, я подбегаю к краю тротуара и меня тошнит, и все на меня глазеют, а мне все равно. Лучше пойдем домой, говорит мама, уложу тебя в постель, а мои приятели удивляются: как можно ложиться в постель, когда надо идти на Коллекцию?

Мама помогает мне снять праздничный пиджак и укладывает меня в постель. Она подкладывает мне под шею мокрую тряпочку, и немного погодя кровь идти перестает. Мама приносит чай, но при одном только взгляде на него мне плохо, и меня тошнит в ведерко. К нам заходит соседка миссис Хэннон, и я слышу, как она говорит: ваш мальчик очень болен, надо вызвать врача. Сегодня суббота, говорит мама, поликлиника закрыта, и врача где же найдешь?

Папа приходит домой с мукомольного завода, где он работает, и объясняет маме, что у меня период такой, что это болезнь роста. Приходит бабушка и говорит то же самое. Когда мальчики, говорит она, переходят из возраста в одну цифру, то есть девять, к возрасту из двух цифр, то есть десять, у них что-то происходит в организме, и часто носом идет кровь; а у меня, наверное, крови и так слишком много, и дурную спустить не мешало бы.

Проходит день. Я то проваливаюсь в сон, то открываю глаза. Ночью Мэлаки с Майклом ложатся в кровать, и я слышу, как Мэлаки говорит: у Фрэнки жар. Майкл жалуется: кровь ему на ногу течет. Мама кладет мне на нос мокрую тряпку и на шею ключ, но кровь идти не перестает. Утром в воскресенье у меня вся грудь в крови, и кругом тоже все испачкано. Мама говорит папе, что у меня идет кровь из попы, и он отвечает: может, у него понос. Обычное дело – болезнь роста.

Наш семейный врач – доктор Трой, но он где-то на отдыхе, и в понедельник к нам приходит какой-то врач, от которого несет виски. Он осматривает меня и сообщает маме: он здорово простудился, пусть в постельке отлежится. День за днем я сплю и теряю кровь. Мама делает чай и бульон из кубиков, а мне не хочется. Она даже мороженое приносит, а меня от одного лишь вида его тошнит. К нам снова заходит миссис Хэннон и говорит, что врач этот неведомо что наплел, узнайте, не вернулся ли доктор Трой.

Мама приводит доктора Троя. Он щупает мне лоб, приподнимает веки, переворачивает меня на живот, осматривает спину, хватает меня в охапку и бежит к машине. Мама бежит вслед за ним и он говорит ей, что у меня брюшной тиф. Господи, плачет мама, Господи, я что же, теперь всю семью потеряю? Когда это кончится? Она забирается в машину, усаживает меня на колени и плачет всю дорогу до Городской больницы.

На койке постелены белые простынки. Медсестры все в белых халатах, и сестра Рита, монахиня, одета в белое. Доктор Хэмфри и доктор Кэмбелл, тоже в белых халатах, тычут мне в грудь какими-то штуковинами, которые свисают у них с шеи. Я долго сплю, но потом приносят склянки с ярко-красной жидкостью, и я просыпаюсь: их подвешивают на высоких стойках над кроватью и трубочки вставляют мне в лодыжки и в правую руку, с тыльной стороны ладони. Сестра Рита говорит: тебе кровь переливают, Фрэнсис. Кровь солдатов из Сарсфильдских казарм.

Мама сидит рядом со мной возле койки, и медсестра говорит: знаете, миссис, необычное это дело. В инфекционное отделение посетителей не допускают - вдруг заразятся чем-нибудь, - но для вас сделали исключение, потому что у него наступает кризис. Если выживет - непременно пойдет на поправку.

Я засыпаю. Когда просыпаюсь, мамы рядом уже нет, но по комнате кто-то ходит - это священник, отец Гори из Братства, в углу за столом служит мессу. Я снова проваливаюсь в сон, но вскоре меня будят и стягивают одеяло. Отец Гори мажет меня маслом и читает молитвы на латыни. Я понимаю, что это елеопомазание больных, и значит, я умру - а мне все равно. Меня снова будят, чтобы дать Причастие. Я не хочу - боюсь, что мне станет дурно. С гостией на языке я засыпаю, и когда просыпаюсь, ее уже нет.

В комнате темно, и рядом со мной возле койки сидит доктор Кэмпбелл. Он держит меня за запястье и смотрит на часы. У него рыжие волосы, он носит очки, и, обращаясь ко мне, всегда улыбается. Он напевает что-то и смотрит в окно. Потом закрывает глаза и начинает похрапывать. Сидя на стуле, улыбаясь себе под нос, он слегка наклоняется и пукает, и я понимаю, что буду жить, ведь никакой врач не стал бы пукать при умирающем пациенте.

Солнце заглядывает в окно и белое облачение сестры Риты ярко блестит в его лучах. Она держит меня за запястье, смотрит на часы и улыбается. Гляньте-ка, говорит она, мы уже проснулись? Что же, Фрэнсис, думаю, худшее позади. Наши молитвы услышаны. И в Братстве за тебя молились сотни мальчиков. Можешь себе представить? Сотни мальчиков читали за тебя розарий и жертвовали причастие.

Лодыжки и рука у меня болят, оттого что по трубочкам туда переливают кровь, и мне дела нет до того, что за меня кто-то там молится. Сестра Рита уходит, и я слышу, как шуршит ее облачение и постукивают четки. Я засыпаю, и когда просыпаюсь, в палате уже темно, а возле койки сидит папа и держит меня за руку.

Сынок, ты проснулся?

Я пытаюсь ответить, но во рту у меня пересохло, я ни слова не могу произнести и указываю на рот. Папа приставляет мне ко рту стакан воды, прохладной и освежающей. Он сжимает мне руку и говорит, что я молодец, настоящий солдат. А что? Так и есть, ведь теперь в моих жилах течет солдатская кровь.

Трубочек, которые втыкали в меня, больше нет, и склянки убрали.

В палату заходит сестра Рита и говорит папе, что ему пора уходить. Но я не хочу, потому что он печальный - как Пэдди Клохесси в тот день, когда я дал ему изюминку. Это хуже всего на свете - когда папа печальный, и я начинаю плакать. Ну-ка, что за дела? – говорит сестра Рита. Плачем? А в нас так много солдатской крови. Завтра, Фрэнсис, тебя ждет большой сюрприз. Ни за что не догадаешься. Ладно, расскажу: утром, к чаю, тебе принесут вкусное печенье. Здорово, правда? А твой отец через пару дней снова придет - правда, мистер Маккорт?

Папа кивает, и снова кладет руку мне на руку. Он смотрит на меня, идет к двери, останавливается, идет обратно, целует меня в лоб в первый раз в моей жизни, и я так счастлив, что вот-вот воспарю над кроватью.

Другие две койки в палате не заняты. Медсестра говорит, что я единственный пациент с тифом, и просто чудо, что я выжил.

В соседней палате никого нет, но однажды утром я слышу: э-эй, там есть кто-нибудь? - это голос какой-то девочки.

Я не знаю, к кому она обращается: ко мне или к кому-то другому в дальней комнате.

Э-эй, мальчик с тифом, ты не спишь?

Не сплю.

Тебе лучше?

Да.

Тогда почему тебя не выписывают?

Не знаю. Я в постели еще лежу. Мне делают уколы и дают лекарства.

А ты какой на вид?

Странный вопрос. Не знаю, как ей ответить.

Э-эй, ты живой, мальчик с тифом?

Живой.

Как тебя зовут?

Фрэнк.

Красивое имя. Меня зовут Патриция Мэдиган. Сколько тебе лет?

Десять.

Ну-у. Она, казалось, разочарована.

Но через месяц, в августе, мне будет одиннадцать.

Ладно, это лучше, чем десять. Мне в сентябре будет четырнадцать. Сказать, почему меня сюда положили?

Скажи.

У меня дифтерия, и что-то еще.

А что?

Непонятно. Наверное, что-нибудь иностранное, потому что мой отец бывал в Африке. Я чуть не умерла. И все-таки, какой ты на вид?

У меня черные волосы.

И еще у миллионов.

У меня карие глаза, с зеленым отливом.

И еще у тысяч.

У меня швы на правой руке и на ногах – мне переливали солдатскую кровь.

О Боже, честно?

Честно.

Так ты теперь все время будешь маршировать и честь отдавать.

Раздается шерох облачения, стук четок и голос сестры Риты: так-так, что я слышу? Разговоры между палатами запрещаются, особенно между мальчиками и девочками. Патриция, ты меня слышишь?

Слышу, сестра.

Фрэнсис, ты слышишь меня?

Слышу, сестра.

Нет бы вам Господа благодарить за чудесное исцеление. Нет бы читать розарий. Нет бы полистать «Маленького вестника Пресвятого Сердца », который лежит у вас возле коек. Когда снова зайду - смотрите, чтоб никакой болтовни.

Она заходит ко мне в палату и грозит мне пальцем. Особенно ты, Фрэнсис – за тебя-то молилось все Братство, тысячи мальчиков. Благодари Господа Бога, Фрэнсис, молись.

Она уходит, и мы какое-то время молчим. Потом Патриция шепчет: молись, Фрэнсис, молись, читай розарий, Фрэнсис, и я так сильно смеюсь, что медсестра прибегает узнать, все ли со мной в порядке - очень строгая медсестра из графства Керри, я ее боюсь. Так, Фрэнсис? Смеемся? И над чем, интересно? Вы что, болтали с Мэдиган, с этой девчонкой? Вот все расскажу сестре Рите. Чтоб никакого больше смеха – смотри, повредишь себе внутренние органы.

Тяжело ступая, она уходит, и Патриция снова шепчет, подражая ее акценту: не смейся, Фрэнсис, а то повредишь себе органы. Читай розарий, Фрэнсис, и молись о своих внутренних органах.

По четвергам меня навещает мама. Мне и папу хотелось бы повидать, но моя жизнь теперь вне опасности, кризис миновал, а ко мне допускают лишь одного посетителя. К тому же, говорит мама, отец снова устроился на мукомольный завод, и Боже, пожалуйста, пусть он там хоть немного продержится, потому что идет война и англичанам нужны горы муки. Она приносит мне шоколадку – значит, отец и правда работает - на пособие мы шоколад не могли бы себе позволить. Папа мне присылает записки. Он пишет, что все мои братья молятся за меня, что я должен быть умницей, слушаться врачей, монахинь, медсестер и не забывать про молитву. Он уверен, что меня спас святой Иуда, потому что он помогает в безнадежных случаях, а мой случай был явно безнадежный.

Патриция говорит мне, что возле койки рядом с ней лежат две книги. Одна, в которой стихи, больше всего ей нравится. Другая – краткий курс истории Англии, и вот эту, если мне интересно, я могу взять почитать. Она отдает книгу Шеймусу, уборщику, который ежедневно моет у нас полы, и он приносит ее мне. Мне ничего, говорит он, не положено переносить из дифтерийной палаты в тифозную - в воздухе столько микробов летает и между страниц прячется. А вдруг ты дифтерию подхватишь к тифу своему в придачу? Тогда все откроется, и меня уволят, и пойду я бродить по улицам, распевая песни патриотов, с жестяной кружкой в руке – а что, это я запросто, ведь нету на свете такой песни об Ирландии и ее горестях, какую я бы не знал, и впридачу парочку о радостях виски.

О да, «Родди Маккорли» он знает, и прямо сейчас для меня и споет. Но только он заводит первый куплет, как в палату влетает медсестра из Керри. Так-так, Шеймус? Песни поем? Кому-кому, а уж вам-то надо бы знать, что в этой больнице петь запрещается. Я всерьез намерена обо всем доложить сестре Рите.

О Боже, медсестра, не докладывайте.

Так и быть, Шеймус, не стану – но только на этот раз. Ведь вам известно, что пение у наших пациентов может вызвать рецидив.

Медсестра уходит, и Шеймус шепчет мне, что разучит со мной пару песен - с ними веселей, одному-то небось тоскливо лежать в тифозной палате. Он говорит, что Патриция - славная девушка, она часто угощает его конфетами – ей мама присылает коробочку раз в две недели. Он перестает тереть пол и кричит Патриции в соседнюю палату: я говорю Фрэнки, что ты, Патриция, славная девушка. А она отвечает: вы тоже славный, Шеймус. Он улыбается, потому что он сам уже немолод, ему лет около сорока, а детей у него нет – кроме тех, с кем он здесь поговорить может, в инфекционном отделении. Держи книжку, Фрэнки, говорит он. Обидно все-таки, что тебе приходится читать про этих англичан, про мучителей наших, оттого что во всей больнице не нашлось ни одной книжечки про Ирландию.

В книге рассказывается про короля Альфреда, про Вильгельма-Завоевателя и про всех королей и королев вплоть до самого Эдварда, который целую вечность ждал, когда умрет его мать, Виктория, прежде чем стать королем. В этой книге я впервые встречаю строчки из Шекспира:

I do believe, induced by potent circumstances

That thou art mine enemy

В книжке сообщается, что с этими словами Катерина, жена Генриха VIII, обращается к кардиналу Уолси, который строит козни и желает, чтобы ей отрубили голову. Смысла этих слов я не понимаю, но мне все равно, потому что это Шекспир, и когда я произношу их, у меня словно алмазы во рту. Если бы мне дали целую книгу Шекспира, я мог бы лежать в больнице хоть целый год.

Патриция не знает, что значит induced или potent circumstances, и Шекспир ее не волнует - у нее есть своя книга стихов. Из-за стенки она зачитывает мне стихотворение про сову и кошечку, которые отправились в море в зеленой лодке, прихватив с собой мед и деньги, но смысла в стихах никакого, и я так Патриции и говорю, а она обижается и заявляет, что вообще больше ничего читать мне не будет. Она говорит, что я сам Шекспира вечно цитирую, а в нем тоже смысла нет. Шеймус снова перестает тереть пол и говорит: не надо ссориться из-за стихов, потом будете ссориться, когда вырастите и поженитесь. Патриция просит у меня прощения, и я прошу прощения, и она зачитывает мне отрывок из другого стихотворения, который мне предстоит выучить наизусть и прочитать ей на следующий день утром, или поздно ночью, когда монахинь или медсестер не будет поблизости.

The wind was a torrent of darkness among the gusty trees,

The moon was a ghostly galleon tossed upon cloudy seas,

The road was a ribbon of moonlight over the purple moor,

And the highwayman came riding,

Riding, riding,

The highwayman came riding, up to the old inn-door.

He’d a French cocked-hat on his forehead, a bunch of lace at his chin,

A coat of the claret velvet, and breeches of brown doe-skin,

They fitted with never a wrinkle, his boots were up to the thigh.

And he rode with a jewelled twinkle,

His pistol butts a-twinkle,

His rapier hilt a-twinkle, under the jewelled sky .

Каждый день я жду – не дождусь, когда уйдут доктора и медсестры, и мы с Патрисией останемся одни, разучим новый куплет и я узнаю, наконец, что же случилось с разбойником и с дочкой хозяина гостиницы, у которой алые губки . Мне стих очень нравится – он увлекательный, почти как мои две строчки из Шекспира. Английские солдаты охотятся за разбойником, потому что он обещал девушке: вернусь я при лунном свете, хотя бы разверзся ад.

Мне и самому хотелось бы вот так же придти лунной ночью в соседнюю палату к Патриции, и плевать на всех с высокого дерева, хотя бы разверзся ад. Патриция собирается прочесть последние строфы, но тут вдруг появляется медсестра из Керри и поднимает крик: сказано ведь было - никаких разговоров между палатами. Дифтерии с тифом говорить не положено, и наоборот. Я вас предупреждала. Шеймус, Шеймус, кричит она, заберите его. Возьмите мальчика на руки. Сестра Рита сказала: еще хоть слово – и уносим его наверх. Мы вас предупреждали: прекращайте болтать - но вы не послушались. Шеймус, кому говорю, уносите мальчишку.

Да будет вам, сестра, он же ничего такого не сделал. Стихи чуток почитал, и все.

Уносите мальчика, Шеймус, уносите сейчас же.

Он склоняется надо мной и шепчет: о Боже, Фрэнки, мне очень жаль. Вот твоя книжка про Англию. Он тайком пихает ее мне под рубашку и берет меня на руки. Он шепчет, что я легкий, как перышко. Я пытаюсь разглядеть Патрицию, когда мы проходим мимо ее палаты, но различаю лишь пятно темных волос на подушке.

Сестра Рита останавливает нас в коридоре и говорит мне, что я очень сильно ее подвел: она-то надеялась, что я буду вести себя хорошо, ведь мне Господь оказал такую милость, и сотни мальчиков из Братства молились обо мне, и монахини и медсестеры инфекционного отделения так обо мне заботились - даже разрешили родителям навестить меня, а это исключительный случай, и вот как я им отплатил - болтовней с Патрицией Мэдиган. Лежал в койке и читал с ней глупые стишки, прекрасно при этом зная, что любые разговоры между тифом и дифтерией воспрещаются. В большой палате наверху, говорит она, у меня будет предостаточно времени поразмыслить о своих прегрешениях, и мне надо просить у Господа Бога прощения за то, что я не слушался и разучивал какую-то ересь - английский стишок про вора на лошади и про девицу с алыми губками, которая совершает страшный грех, - а мог бы молиться или читать житие какого-нибудь святого. Этот стишок она читала - да уж, потрудилась прочесть - и очень советует мне на исповеди во всем сознаться священнику.

Медсестра из Керри идет за нами, тяжело дыша и хватаясь за перила. Не думай, говорит она мне, что я стану бегать на этот край света всякий раз, как у тебя заболит что-то или зачешется.

В палате двадцать пустых коек, застеленных белыми покрывалами. Медсестра велит Шеймусу положить меня у стены в дальнем углу палаты и проследить, чтобы я ни с кем не заговаривал – если кто вдруг покажется у дверей, хотя это крайне маловероятно, поскольку на всем этаже больше нет ни души. В этой палате, говорит она ему, давным-давно, во времена Великого Голода, лежали больные лихорадкой, и одному Богу известно, сколько народу тут померло – иных так поздно привозили, что ничего нельзя было сделать, разве только омыть перед похоронами, и говорят, что глубокой ночью тут плач слышен чей-то и стоны. Как вспомнишь, вздыхает она, что с нами вытворяли эти англичане, так сердце разрывается. Ладно, пусть не они на картошку вредителей наслали, все равно - они же не потрудились их извести. Какие они безжалостные, бессердечные – не жалели даже детей, которые умирали в этой самой палате. Пока они тут мучились, англичане сидели у себя во дворцах и набивали животы жареной говядиной и отборным красным вином, а у бедных детей рты были зеленые, потому что они жевали траву, Боже спаси нас и сохрани, и не допусти, чтобы голодные времена повторились.

И то верно, жуткие были времена, говорит Шеймус. Он сам нипочем не хотел бы оказаться здесь ночью и видеть все эти зеленые рты. Медсестра меряет мне температуру. Слегка повышенная, говорит она. Теперь тебе надо хорошенько выспаться, тем более что с Патрицией Мэдиган, у которой седого волоса не будет, болтать уже не получится.

Она качает головой и глядит на Шеймуса, и он тоже печально качает головой.

Нянечки и монахини вечно думают, что ты не понимаешь, о чем они говорят. Когда тебе десять, почти одиннадцать, все считают, что ты простак, вроде моего дяди Пэта Шихана, которого роняли на голову. Нельзя ни о чем спрашивать. Нельзя подать вид, что ты понял, почему сестра так сказала про Патрицию Мэдиган – это значит, она умрет, - и надо скрыть, что тебе жаль до слез эту девочку, которая разучила с тобой чудесное стихотворение, хотя монахиня говорит, что оно плохое.

Медсестра говорит Шеймусу, что ей пора, а ему надо вымести ветошь из-под моей койки и протереть полы во всей палате. Вот стерва старая, говорит мне Шеймус, надо же, побежала к сестре Рите и наябедничала, что вы стихи друг дружке читали – так разве можно заразиться через стихи, если только не влюбиться, ха-ха, а это черт возьми вряд ли, ведь тебе сколько? Десять или одиннадцать? Никогда о подобном не слыхивал, чтобы мальца переправляли наверх только из-за стихов, и я даже всерьез подумывал пойти в "Лимерик Лидер", обо всем рассказать, чтоб напечатали эту историю – но меня тут же с работы уволят, едва сестра Рита проведает. Все равно, Фрэнки, в один прекрасный день тебя отсюда выпишут, и ты сможешь читать любые стихи, какие захочешь, а вот Патриция - не знаю, не знаю, Боже спаси нас.

Он узнает про Патрицию через два дня, потому что она встает с койки и идет в туалет, хотя ей велели пользоваться судном, а в туалете теряет сознание и умирает. Шеймус вытирает пол, по щекам у него катятся слезы, и он говорит: такая хорошенькая – и умерла в туалете - вот несчастье, ужасное безобразие. Она очень переживала, Фрэнки, что из-за нее ты читал стихи и попал в другую палату. Она считала, что одна во всем виновата.

Ни в чем она не виновата, Шеймус.

Знаю, и я ей об этом говорил.

Патриции больше нет, и я не выяснил, что стало с разбойником и Бесс, дочерью хозяина гостиницы. Я спрашиваю у Шеймуса, но он совсем никаких стихов не знает, тем более английских. Когда-то давно он помнил одно ирландское стихотворение, но там говорилось про фей, а разбойников там и в помине не было. Однако, он все-таки поспрашивает у ребят в местном пабе – там все время читают что-нибудь вслух, - и расскажет потом мне. А я тем временем могу почитать историю Англии и узнать об их коварстве. Так говорит Шеймус - «коварство», - и я не понимаю этого слова, и сам Шеймус не понимает, но если оно означает все то, что творили англичане, должно быть, это что-то ужасное.

Шеймус приходит мыть полы три раза в неделю, а медсестра каждый день по утрам меряет мне температуру и пульс. С помощью какой-то штуковины, которая висит у него на шее, доктор прослушивает мне легкие. Они все говорят: как поживает наш солдатик? Девушка в синем платье три раза в день приносит еду и все время молчит. Она малость не в себе, говорит Шеймус, лучше ее не трогай.

Дни в июле долгие, а темноты я боюсь. На потолке в палате только две лампочки, и когда уносят поднос с чаем, после того, как медсестра дает мне таблетки, свет выключают. Медсестра велит спать, но я не могу уснуть - мне мерещатся умирающие на всех девятнадцати койках, и рты у них зеленые потому что они ели траву, и все стонут: дайте супа - протестантского, какого угодно супа, - и я накрываюсь подушкой и надеюсь что они не пойдут ко мне и не сгрудятся у постели, протягивая крючковатые пальцы, завывая, требуя шоколадку, которую мама принесла мне на той неделе.

Нет, не принесла – передала, потому что навещать меня теперь запрещено. Сестра Рита говорит, что навещать больных в инфекционном отделении разрешалось лишь в виде исключения, а для меня теперь, после того безобразия со стихами и с Патрицией Мэдиган, никаких исключений делать не будут. Она говорит, что через несколько недель меня выпишут, и теперь моя задача - постараться выздороветь и заново научиться ходить, ведь я в постели пролежал шесть недель, и на следующий день, после завтрака, мне будет позволено встать. Я не понимаю, почему она считает, что мне придется учиться ходить – я ведь уже не маленький; но когда медсестра ставит меня на ноги возле койки, я падаю на пол, и она смеется: видишь, ты снова как маленький.

Я тренируюсь, перехожу от койки к койке, туда и обратно, туда и обратно. Я не хочу быть маленьким. Не хочу больше лежать в этой пустой палате, где нет Патриции, и нет разбойника с дочерью хозяина гостиницы, у которой алые губки, и где призраки детей с зелеными ртами тычут в меня костлявыми пальцами и просят у меня шоколадку.

Шеймус говорит, что один парень в пабе знает все стихотворение о разбойнике целиком, и конец там очень печальный. Если мне интересно, он расскажет - читать за всю жизнь он так и не научился, и стих весь пришлось унести в голове. Он встает посреди палаты и, опираясь на швабру, декламирует.

Tlot-tlot, in the frosty silence! Tlot-tlot in the echoing night!

Nearer he came and nearer! Her face was like a light!

Her eyes grew wide for a moment, she drew one last deep breath,

Then her finger moved in the moonlight,

Her musket shattered the moonlight,

Shattered her breast in the moonlight and warned him – with her death.

Он слышит выстрел и спасается, но когда узнает на рассвете о смерти Бесс, его охватывает ярость и он возврашается, дабы отомстить, но погибает от солдатских пуль.

Blood-red were his spurs in the golden noon; wine-red was his velvet coat,

When they shot him down on the highway,

Down like a dog on the highway,

And he lay in his blood on the highway, with a bunch of lace at his throat.

Шеймус вытирает лицо рукавом и хлюпает носом. И зачем было тебя сюда переводить, подальше от Патриции, ты же и ведать не ведал, что случилось с разбойником и Бесс. Очень грустная история. Я жене рассказал, так она весь вечер проплакала, пока мы спать не легли. Говорит, за что они только разбойника этого убили, от солдат этих чуть ли не все беды на свете, они и к ирландцам жалости не знают. Ну, Фрэнки, если захочешь еще какие-нибудь стихи услышать, ты мне скажи, я их выучу в пабе и принесу в голове.

Девушка в синем платье, которая малость не в себе, однажды вдруг у меня спрашивает: хочешь книжку почитать? И приносит мне «Невероятные похождения мистера Эрнеста Блисса», сочинение Э. Филлипса Оппенгейма, в котором рассказывается про одного англичанина, богача, которому все надоело, и каждый божий день он страдает, не зная, чем бы таким заняться, хотя у него денег не перечесть. Лакей по утрам приносит ему газету, чай, яйцо, тост и повидло, а он говорит: унесите с глаз долой, жизнь пуста. Ему невмоготу читать газету и кушать яйцо, и он чахнет. Доктор советует ему пожить какое-то время среди бедняков лондонского Ист-Энда, чтобы научиться любить жизнь, что он и делает, и влюбляется в девушку, бедную, но честную и очень умную, и они женятся и переезжают обратно в Вест-Энд, где селятся богатые, потому что помогать бедным и не пресыщаться богатством все-таки легче, когда живешь в тепле и уюте.

Шеймус с удовольствием слушает, о чем я читаю. Он говорит, что история про мистера Эрнеста Блисса – чистый вымысел, ни один человек в здравом уме не пошел бы к доктору оттого, что у него слишком много денег и нет аппетита. Впрочем, как знать - может в Англии это обычное дело. В Ирландии такого не бывает: у нас, кабы ты яйцо не съел - тебя бы отправили в сумасшедший дом, или донесли о тебе епископу.

Я жду - не дождусь, когда вернусь домой и рассказажу Мэлаки эту историю про человека, который упрямился, яиц не ел. Мэлаки упадет на пол со смеху, потому что в жизни такого быть не может. Он скажет, что я все выдумываю, но когда я ему объясню, что этот человек - англичанин, он все поймет.

Девушке в синем платье я не могу сказать, что книжка бестолковая - вдруг с ней случится припадок. Если эту прочел, говорит она, принесу тебе другую - у них давно хранится целый ящик книг, которые оставили пациенты. Она приносит мне книгу Тома Брауна под названием «Школьная пора», которую одолеть трудно, и кучу книг П. Г. Вудхауса про таких потешных Акриджа, Берти Вустера, Дживса и семейство Муллинеров. Берти Вустер богатый, но яйцо на завтрак съедает, чтобы Дживс про него что-нибудь не подумал. Жаль, что книжки ни с кем нельзя обсудить, даже с девушкой в синем платье - я боюсь, что медсестра из Керри или сестра Рита об этом узнают и переведут меня в палату еще больше и выше этажом, где пятьдесят пустых коек и толпы прирзаков умерших в голодные времена, которые, открыв зеленые рты, будут тянуться ко мне костлявыми пальцами. Ночью я лежу в постели и вспоминаю приключения Тома Брауна в Рагби-Скул и всех персонажей П. Г. Вудхауса. Я могу думать про разбойника и дочку хозяина гостиницы, деву с алыми губками, а медсестры и монахини ничего тут поделать не могут. Здорово знать, что никто на свете ничего поделаеть не может с тем, что у тебя в голове.

Наступает август, мне исполняется одиннадцать. Я провел в больнице уже два месяца, и я интересуюсь, выпишут ли меня к Рождеству. Медсестра из Керри говорит, что не жаловаться мне надо, а встать на колени и благодарить Господа за то, что жив остался.

Я не жалуюсь, сестра, мне просто хочется знать, буду ли я дома к Рождеству.

Она все равно не отвечает, только велит мне слушаться, иначе она отправит ко мне сестру Риту, и тогда я послушаюсь как миленький.

В мой день рождения мама приходит в больницу и передает мне сверток с двумя шоколадками и записку от имени наших соседей с переулка, которые желают мне скорей выздоравливать и возвращаться домой и пишут: ты настоящий солдат, Фрэнки. Медсестра разрешает мне поговорить с мамой через окошко, но это непросто, потому что окошко высокое, и мне приходится забраться к Шеймусу на плечи. Я говорю маме, что хочу домой, а она отвечает, что мне еще надо поднабраться сил, но меня уже совсем скоро выпишут. Шеймус говорит: одиннадцать лет – это здорово. Теперь ты почти мужчина, вот-вот бриться начнешь, потом выйдешь в люди, найдешь работу, пинты будешь распивать, как настоящий мужик.

В больнице я провожу четырнадцать недель, и наконец, сестра Рита сообщает, что меня скоро выпишут, и смотри, какой ты везунчик - ведь именно в этот день будет праздник святого Франциска Ассизского. Она говорит, что я был очень хорошим пациентом, если не считать того недоразумения со стихами и Патрицией Мэдиган, Господи упокой ее душу, и приглашает меня на праздничный обед в больнице на Рождество. За мной приходит мама. Ноги у меня слабые, и мы долго идем к автобусной остановке на Юнион Кросс. Не спеши, говорит мама. Мы ждали три с половиной месяца, можем еще часок подождать.

Наши соседи по Баррак Роуд и Роден Лейн стоят у дверей и приветствуют меня: с возвращением, Фрэнки, ты молодец, настоящий солдат, родители могут тобой гордиться. Мэлаки и Майкл подбегают ко мне и говорят: Боже, как ты медленно ходишь. Ты бегать что ли совсем разучился?

Солнце ярко светит, и я счастлив, но дома на кухне я вижу отца – он сидит с Альфи на коленях, и у меня падает сердце: я понимаю, что он опять без работы. Всю дорогу я был уверен, что он работает – так мама говорила, и я думал, у нас теперь полно еды и ботинок. Папа мне улыбается и говорит Альфи: och, это твой старший брат, он выписался из больницы.

Мама сообщает ему, что доктор, велел мне хорошо питаться и побольше отдыхать. Доктор сказал, что для восстановления сил надо есть говядину, это очень полезно. Папа кивает. Мама делает бульон из кубика, и Мэлаки с Майклом смотрят, как я его пью. Им тоже хочется, но мама говорит: обойдетесь, вы тифом не болели. Она говорит, что доктор велел мне ложиться спать пораньше. Она постаралась вывести блох, но погода стоит теплая, и их развелось еще больше, чем прежде. Все равно, говорит она, на тебе им поживиться-то нечем, ты весь кожа да кости.

Я лежу в постели и вспоминаю больницу, где каждый день меняли белые простыни, и не единой блошки не было. А еще там был туалет, где можно сидеть и читать книжку, пока кто-нибудь не поинтересуется, жив ты или нет. И еще была ванная, где можно сидеть в горячей воде сколько тебе угодно и твердить:

I do believe,

Induced by potent circumstances,

That thou art mine enemy.

Я повторяю эти слова, и так засыпаю.

Утром Мэлаки с Майклом встают, им надо в школу, а мне мама разрешает остаться в постели. Мэлаки учится в пятом классе у мистера O’Ди и всем любит рассказывать, что готовится к Конфирмации по большому красному катехизису, и что они с мистером O’Ди проходят состояние благодати, Эвклида и как англичане угнетали нас целые восемь столетий.

Мне больше не хочется лежать в постели. Стоят погожие октябрьские дни, и мне хочется сидеть на улице и смотреть, как солнце клонится к закату над стеной напротив нашего дома. Мики Моллой приносит мне книги П. Г. Вудхауса, которые его отец берет в библиотеке, и я от души веселюсь, читая про Акриджа, Берти Вустера и семейство Муллинеров. Папа разрешает мне взять свою любимую книжку - «Тюремные записки» Джона Митчела, в которой говорится про великого бунтаря-ирландца, которого англичане сослали в Австралию, в Землю ван Димена. Англичане дают Джону Митчелу полную свободу передвижений по Земле ван Димена - при условии что он, как джентльмен, даст слово чести, что не попытается убежать. Он дает слово, но потом ему на выручку приплывает корабль, и тогда он отправляется в кабинет к судье-англичанину и сообщает ему: я удираю! - шасть в седло и, в конце концов, попадает в Нью-Йорк. Папа говорит, он не против, чтобы я читал глупые английские книжки П. Г. Вудхауса, пока я помню о тех, кто сражался за родину и отдал жизнь за Ирландию.

Но вечно дома сидеть нельзя, и в ноябре мама снова ведет меня в школу. Сожалею, говорит новый директор, мистер O’Халлоран, но мальчик пропустил больше двух месяцев и его надо опять посадить в пятый класс. Что вы, говорит мама, наверняка он к шестому классу готов, и пропустил-то всего несколько недель. Сожалею, повторяет мистер O’Халлоран, отведите мальчика в соседний класс к мистеру O’Ди.

Мы идем по коридору, и я говорю маме, что не хочу в пятый класс. Там учится Мэлаки, а я не хочу сидеть в одном классе с родным братом, который на год меня младше. У меня в том году была Конфирмация, а у него - нет. Я старше. Не сильнее, чем он - из-за болезни, - но все-таки старше.

Ничего, отвечает мама, это несмертельно.

Маме все равно, и я попадаю в тот же класс, где учится Мэлаки, и знаю, что все его приятели смеются надо мной, потому что меня оставили на второй год. Мистер O’Ди сажает меня в первом ряду и велит не делать кислое лицо, иначе спляшет по мне ясеневая палка.

Потом происходит чудо – по милости святого Франциска Ассизского, моего любимого святого, и лично Господа Нашего. В самый первый день, когда я снова иду в школу, на улице я нахожу пенни, и мне хочется бегом отправиться к Кэтлин O’Коннел за большой плиткой ириски «Кливз», но бежать я не могу - после тифа ноги еще слабые, и мне то и дело приходится держаться за стену. Мне до смерти охота ириски, но так же до смерти неохота сидеть в пятом классе.

Я знаю, что надо сходить к статуе святого Франциска Ассизского, только он меня поймет. Но он на другом конце Лимерика - я поминутно сажусь на ступеньки, держусь за стены и добираюсь туда целый час. Свечка стоит один пенни, и я думаю: может, так свечку зажечь, а пенни себе оставить? Нет, святой Франциск узнает. Он любит птиц небесных и рыб речных, но он не дурак. Я зажигаю свечу, становлюсь на колени перед статуей и прошу вызволить меня из пятого класса, куда меня упекли и где учится мой брат, который теперь, наверное, расхаживает по переулку и всем хвастает, что его старшего брата оставили на второй год. Святой Франциск молчит, но я знаю, что он слышит все, и уверен, что он меня выручит. А как же иначе? Мне ведь стоило такого труда добраться до этой статуи – и на ступеньках сидел, и за стены держался, – когда я мог бы пойти в церковь св. Иосифа и поставить свечку святой Терезе Младенца Иисуса, или Самому Пресвятому Сердцу Иисуса. Какой смысл носить его имя, если он бросит меня в беде?

Я сижу в классе у мистера O’Ди и слушаю про катехизис и про все остальное, что мы проходили в прошлом году. Мне хочется тянуть руку и отвечать, но мне говорят: молчи, пусть ответит твой брат. Все пишут контрольные по арифметике, а мне велят сидеть и проверять их. Все пишут диктанты по гэльскому, а меня заставляют их проверять. Потом мистер О'Ди дает мне особое задание: написать сочинение и прочесть его перед классом, чтобы все видели, чему я научился у него в прошлом году. Вот, говорит он, обращаясь к классу, Фрэнк Маккорт вам покажет, как хорошо он выучился у нас в прошлом году. Он напишет сочинение о Господе Нашем. Так, Маккорт? Расскажет нам, что вышло бы, если бы Господь Наш вырос в Лимерике – а наш город самый набожный в Ирландии, у нас даже есть Архи-Братство Святого Семейства. Мы знаем, что если бы Господь Наш вырос в Лимерике, Его никто бы не распял, потому что жители Лимерика - добрые католики и не охотники до распятий. Итак, Маккорт, пойдешь домой, напишешь сочинение и принесешь его завтра.

Папа говорит: у мистера O’Ди богатое воображение. Разве Господь Наш мало страдал на кресте? Нет, Его теперь в Лимерик запихнуть надо, где из-за Шеннона вечная сырость. Он надевает кепку и уходит надолго гулять, а мне самому приходится думать о Господе Нашем и сочинять, что я прочту назавтра.

На следующий день мистер O’Ди говорит: итак, Маккорт, прочитай всему классу свое сочинение.

Название сочинения…

Заглавие, Маккорт, заглавие.

Заглавие сочинения: «Иисус и погода».

Как?

«Иисус и погода».

Хорошо, читай.

Вот мое сочинение. Не думаю, что Иисусу, Который есть Наш Господь, понравилось бы, какая в Лимерике погода, потому что у нас вечно идет дождь и из-за Шеннона кругом сырость. Мой отец говорит, что Шеннон – река-убийца, потому что она убила двух моих братьев. На всех картинах мы видим как Иисус, обернувшись простыней, странствует по древнему Израилю. Дождя нигде нет, и не слыхано, чтобы там кто-то кашлял, болел чахоткой или чем-то подобным, и никто у них не работает, потому что они только слоняются без дела, едят манну, потрясают кулаками и ходят на распятия.

Когда Иисусу хотелось есть, Он мог пройти пару шагов до смоковницы или апельсинового дерева при дороге и наесться досыта. Если Ему хотелось пива, Он проводил рукой над большим стаканом – и вот вам пинта. Или же, Он мог сходить в гости к Марии Магдалине и к сестре ее Марте, и они без вопросов кормили Его обедом и омывали Ему ноги, отирая волосами Марии Магдалины, пока Марта мыла посуду, что по-моему нечестно. Почему она должна мыть посуду, пока сестра ее болтает себе с Нашим Господом? Хорошо, что Иисус решил родиться евреем в теплых краях, потому что если бы Он родился в Лимерике, Он подхватил бы чахотку и через месяц бы умер, и не было бы никакой Католической церкви, никакого Причастия и Конфирмации, и нам не пришлось бы изучать катехизис и писать о Нем сочинения. Конец.

Мистер O’Ди молчит и как-то странно на меня смотрит, и я начинаю беспокоиться, потому что когда он так молчит, это значит, что кому-то влетит. Маккорт, говорит он, кто написал это сочинение?

Я, сэр.

А не твой ли отец его написал?

Нет, сэр.

Пойди-ка сюда, Маккорт.

Я выхожу вслед за ним за дверь и иду по коридору в кабинет директора. Мистер O’Ди показывает ему мое сочинение и мистер O’Халлоран так же странно на меня смотрит. Ты сам это написал?

Да, сэр.

Меня переводят из пятого класса в шестой, где преподает мистер O’Халлоран, и где учатся все ребята, которых я знаю: Пэдди Клохесси, Финтан Слэттери, Вопросник Куигли, - и в тот же день после уроков я снова иду к статуе святого Франциска Ассизского, чтобы поблагодарить его, хотя ноги после тифа у меня по-прежнему слабые, и я то и дело сажусь на ступеньки, держусь за стены, а сам думаю: все-таки, что же я написал в сочинении - что-то хорошее или плохое?

Мистер Томас Л. O’Халлоран преподает в одном кабинете трем классам: шестому, седьмому и восьмому. Голова у него как у президента Рузвельта, а на носу очки. Он носит пиджак темно-синего или серого цвета, а на животе между карманами висит золотая цепочка от часов. Мы зовем его Хоппи , потому что у него одна нога короче другой, и при ходьбе он подпрыгивает. Он знает о своем прозвище и говорит: да, я Хоппи, и вы у меня попрыгаете. Он ходит с длинной указкой в руках, и если ты невнимателен или отвечаешь невпопад, получаешь три удара по рукам или пониже спины. Он требует, чтобы мы учили все наизусть, и поэтому его считают самым строгим преподавателем в школе. Он обожает Америку, и мы учим названия всех американских штатов в алфавитном порядке. Дома он рисует таблицы по грамматике гэльского языка, по ирландской истории и алгебре, развешивает их на подставке, и мы хором вслух проговариваем падежи, спряжения и склонения гэльского языка, места великих сражений, пропорции, коэффициенты, уравнения. Нам надо знать наизусть даты всех важных событий в ирландской истории. Он объясняет, какое событие является важным и почему. Раньше ни один преподаватель нам так не объяснял. Если ты что-то спрашивал, то получал тумака. Хоппи не называет нас идиотами, и когда задаешь вопрос, он не впадает в ярость. Он единственный преподаватель, который прерывает объяснения и спрашивает: все понятно из того, что я говорил? Вопросы будут?

Он говорит: битва при Кинсэйле в тысяча шестьсот первом году была самым трагическим эпизодом в ирландской истории; в бою на близкой дистанции обе стороны проявляли жестокость и совершали зверства. Все потрясены: жестокость - и обе стороны? Даже с ирландской стороны? Как же так? Раньше преподаватели говорили нам, что ирландцы всегда сражались благородно, всегда воевали по-честному. Он читает стих, который мы будем учить наизусть:

They went forth to battle, but they always fell,

Their eyes were fixed above the sullen shields.

Nobly they fought and bravely, but not well,

And sank heart-wounded by a subtle spell.

Все равно, в нашем поражении виновны предатели и доносчики. И все же мне надо знать: какие такие зверства были с ирландской стороны?

Сэр, а ирландцы в битве при Кинсэйле тоже совершали зверства?

Да, совершали. В летописях есть данные о том, что они убивали пленников - но они вели себя не хуже и не лучше англичан.

Мистер O’Халлоран врать не может. Он директор. Нам столько лет твердили, что ирландцы всегда вели себя благородно и перед казнью обращали к англичанам храбрые речи. И вот, Хоппи O’Халлоран утверждает, что ирландцы поступали плохо. Вам надо заниматься, надо учиться, говорит он, чтобы составить собственное мнение об истории, обо всем на свете - а вы не составите никакого мнения, если в голове будет пусто. Наполняйте голову, обогащайте ваш разум. Это ваша сокровищница, и никто в целом мире ее не тронет. Представьте, что вы выиграли на скачках и купили дом, который надо обставить - вы ведь не свезете туда разный хлам. Ваш ум – это ваш дом, и если забьете его киношным хламом, он сгниет у вас в голове. Пусть вы бедны, пусть ботинки у вас дырявые, но ваш ум – это царский дворец.

Он вызывает нас одного за другим, ставит перед классом и осматривает наши ботинки. Он интересуется, почему обувь дырявая, или почему ее нет вовсе. Это стыд и позор, говорит он, и обещает устроить лотерею и раздобыть денег, чтобы у всех нас к зиме были крепкие теплые ботинки. Он вручает нам билетные книжечки, и мы разбегаемся по всему Лимерику, чтобы собрать средства в обувной фонд школы - первый приз пять фунтов, и пять призов по фунту каждый. Одиннадцать босых мальчиков получают новые ботинки. Нам с Мэлаки ничего не достается, потому что у нас обувь есть, хотя подошвы стоптаны, и мы думаем: зачем это мы бегали по всему Лимерику и продавали билеты, если ботинки дали другим ребятам. Финтан Слэттери говорит, что мы можем получить полную индульгенцию за работу в благотворительных целях, и Пэдди Клохесси отвечает: иди-ка ты, Финтан, просрись как следует.

Когда папа виноват, я это понимаю. Когда он пропивает пособие и доводит маму до отчаяния, и ей приходится просить подаяние в Обществе св. Винсента де Поля и одалживать продукты в магазине Кэтлин O’Коннел, я знаю, что он провинился, но не хочу отстраняться от него и бежать к маме. Как я могу? Ведь мы с ним по утрам вместе встаем, когда весь мир еще спит. Он зажигает огонь, заваривает чай и напевает себе под нос, или читает мне газеты шепотом, чтобы не разбудить остальных. Мики Моллой украл Кухулина, Ангел Седьмой Ступеньки куда-то улетел, но отец по утрам все еще мой. Он пораньше с утра покупает «Айриш Пресс» и рассказывает мне о том, что творится в мире, о Гитлере, Муссолини и Франко. Он говорит, что война эта – не наше дело, потому что англичане снова плетут интриги. Он рассказывает про великого Рузвельта в Вашингтоне и про великого де Валеру в Дублине. По утрам мы одни во всем мире, и он не требует, чтобы я умер за Ирландию. Он рассказывает о том, как жили в Ирландии в древние времена, когда англичане запрещали католикам открывать школы, потому что хотели держать людей в невежестве, и в сельской глубинке дети-католики встречались в школах за живыми изгородями и учили английский, гэльский, латынь и греческий. Люди любили учиться. Любили сказания и стихи, хотя это вовсе не помогало устроиться на работу. Мужчины, женщины и дети собирались в оврагах, чтобы послушать великих мудрецов, и все дивились, сколько человек может хранить в своей памяти. Мудрецы, рискуя жизнью, переходили из оврага в овраг, от изгороди к изгороди, ведь если бы англичане схватили их, они бы сослали их в дальние страны или учинили еще что похуже. Папа говорит, что в наше время учиться легко: никому не приходится решать примеры или изучать славную историю Ирландии, сидя в овраге. В школе я должен учиться хорошо, тогда однажды я вернусь в Америку, устроюсь на работу в какой-нибудь офис, где буду сидеть за столом с двумя авторучками в кармане, красной и синей, и принимать решения. У меня будет крыша над головой, чтобы не мокнуть под дождем, будет костюм, ботинки и теплое жилище, а чего еще желать мужчине? Папа говорит, что в Америке можно стать кем угодно, это страна возможностей. Можно быть рыбаком в штате Мэн, или фермером в Калифорнии. Америка – не то, что Лимерик, где все серое, и река-убийца.

Утром, когда вы с папой одни у огня, не нужен ни Кухулин, ни Ангел Седьмой Ступеньки, и никто другой тебе не нужен.

По вечерам папа нам помогает делать упражнения. Мама говорит, что в Америке это называют домашней работой, но здесь это упражнения, примеры, английский, гэльский, история. По гэльскому папа нам ничего подсказать не может, потому что родился на Севере и не силен по части родного языка. Мэлаки предлагает разучить с ним все гэльские слова, какие знает, но папа говорит: возраст уже не тот у меня - старого пса новым штукам не выучишь. Вечером перед сном мы собираемся у огня, и если мы просим папу рассказать нам сказку, он сочиняет историю про кого-нибудь из соседей, и в сказке мы путешествуем по всему миру - летаем по небу, плаваем в пучине моря и возвращаемся в переулок. Все в сказке разноцветное, все шиворот-навыворот и задом наперед. Машины и самолеты плавают под водой, а субмарины летают по воздуху. Акулы сидят на деревьях, а гигантские лососи вместе с кенгуру резвятся на луне. Полярные медведи в Австралии бьются со слонами, а пингвины учат зулусов играть на волынках. Рассказав сказку, папа ведет нас наверх и, опустившись на колени, вместе с нами молится. Мы читаем «Отче Наш», трижды «Радуйся, Мария», Боже благослови Папу. Боже благослови маму, Боже благослови наших умерших братьев и сестру, Боже благослови Ирландию, Боже благослови де Валеру и Боже благослови всякого, кто даст папе работу. Потом он говорит: идите спать, мальчики, и помните, что Богу Святому все ведомо, и если кто ведет себя плохо, Он это видит.

Я думаю, мой отец – как Святая Троица, в нем три человека: один утром с газетой, другой по вечерам со сказками и молитвами, и потом еще третий, который поступает плохо, домой приходит с перегаром и требует, чтобы мы умерли за Ирландию.

Мне досадно, что папа бывает плохой, но я не могу отрекаться от него, потому что тот, который со мной по утрам - мой настоящий отец, и если бы мы жили в Америке, я мог бы сказать, как в кино: я люблю тебя, папа, - но в Лимерике так не скажешь, иначе тебя засмеют. Тут можно говорить, что любишь Бога или малышей или лошадей-чемпионов, но если что-то еще – люди решат, что ты умом тронулся.

Днем и ночью соседи выливают помои, и в нашей кухне стоит жуткий запах. Мама говорит, что нас убьет не река Шеннон, а вонь из туалета у нас при дверях. Зимой оттуда все течет и просачивается под нашу дверь, а в теплую погоду мучение и того хуже, потому что появляются мухи, слепни и крысы.

Рядом с туалетом находится конюшня, в которой держат большую лошадь с угольного склада Гэббета. Ее зовут Лошадь по имени Финн, он всеобщий любимец, но конюх-угольщик толком в конюшне не убирает, и запахи доносятся до нашего дома. Вонь туалета и конюшни притягивает крыс, и мы натравляем на них Лаки, нашего нового пса. Он загоняет крыс в угол – это дело он обожает, - а мы забрасываем их камнями и палками, или тычем вилами, которые берем в конюшне, так что от них даже мокрого места не остается. Лошадь тоже боится крыс и встает на дыбы, так что надо вести себя осторожно. Финн понимает, что мы не крысы, потому что мы приносим ему яблоки, когда обчищаем за городом чей-нибудь сад.

Бывает, что крысы увертываются и бегут к нам домой в угольный чулан под лестницей, а там темно хоть глаз выколи и ничего не видно. И даже со свечкой мы их не находим, потому что они тут и там роют ямки, и непонятно, где искать. Если у нас есть дрова, можно накипятить воды и тонкой струей вылить ее из чайника – тогда все крысы повыбегают нам под ноги и прошмыгнут к двери, но если рядом окажется Лаки, он их сцапает и замучает до смерти. Казалось бы, он должен их слопать - а он бросает их на улице кишками наружу и бежит к отцу, выпрашивая кусочек хлеба, смоченный в чае. Соседи говорят, что собака ведет себя несколько странно, но с другой стороны - чего вы хотите, это же пес Маккортов.

Если кто замечает хотя бы крысиный хвостик, маму как ветром сдувает из дому. Лучше вечно бродить по улицам Лимерика – она ни минуты не останется в доме, где есть хоть одна крыса, - и спокойной жизни ей не видать, потому с нами по соседству конюшня и туалет, а значит, обязательно где-то рядом крыса и все ее голодное крысиное семейство.

Мы боремся с крысами и с вонью в туалете. Нам хотелось бы в теплую погоду оставлять дверь открытой, но люди все время ходят туда-сюда с полными ведрами помоев. У кого-то запах более-менее терпимый, но папа злится на всех, хотя мама говорит ему: они же не виноваты, что строители сто лет назад поставили на все дома лишь один туалет, и тот у наших дверей. Папа говорит, что соседи должны выносить свои помои глубокой ночью, когда все мы спим, чтобы мы не мучились от вони.

Мухи – напасть не лучше крыс. В теплые дни они облепляют конюшню, и когда кто-то выносит помои, рой мух летит в туалет. Если мама что-то готовит, рой мух летит в кухню, и папа говорит: тошно становится при мысли, что муха, которая сидит на миске с сахаром, минуту назад сидела на толчке – точнее, на том, что от него осталось. Если у вас есть ранка или болячка, они сядут на нее и будут вас допекать. Днем донимают мухи, ночью – блохи. У блох одно хорошо, говорит мама: они чистые. А мухи грязные, еще неизвестно, откуда они прилетают и заразу всякую разносят.

Крыс можно загнать в угол и убить. Мух и блох можно пришлепнуть, но ничего не поделаешь с соседями и с их ведрами. Если мы играем на улице и замечаем, что кто-нибудь выносит помои, мы кричим: ведро несут, закройте дверь, закройте дверь, - и тот, кто дома остался, бежит закрывать дверь. В теплую погоду мы круглые сутки бегаем закрывать дверь, и знаем, у кого самые ужасные помои. В некоторых семействах, отцы которых работают, часто готовя что-нибудь с карри, и мы знаем, что ведерки у них развоняются на всю округу, и нас будет тошнить. Идет война, и мужчины присылают из Англии денег, все больше семей добавляют в пищу карри, и дома у нас воняет и днем и ночью. Мы знаем, у кого карри, а у кого капуста. Маму все время тошнит, папа все дольше гуляет за городом, а мы дотемна играем на улице, держась подальше от туалета. Папа больше не сетует на реку Шеннон. Он понимает, что туалет еще хуже, и берет меня с собой в Городской совет, чтобы подать жалобу. Служащий говорит: могу посоветовать вам только одно – переезжайте. Папа говорит, что у нас нет средств на переезд, и служащий отвечает, что помочь ничем не может. Здесь вам не Индия, говорит папа, это христианская страна. В переулке нужно поставить еще несколько туалетов. Вы думаете, отвечает служащий, что город будет строить туалеты в домах, которые вот-вот рухнут, и которые после войны все равно снесут? Но туалет убьет нас, говорит папа. Времена нынче опасные, говорит служащий.

Угля мало и для того, чтобы ужин рождественский сготовить, говорит мама, но раз уж я иду на праздничный обед в больницу, то придется вымыть меня с головы до пят. Пусть сестра Рита не говорит потом, что обо мне никто не заботился, или что я теперь легкая добыча для микробов. Рано утром, перед тем, как идти на мессу, мама кипятит в кастрюле воду и чуть не ошпаривает мне голову. Она чистит мне уши и так дерет мочалкой, что кожу щиплет. Мама дает мне два пенса на автобус до больницы, а обратно мне придется прогуляться – но и то хорошо, ведь я наемся до отвала. А теперь надо опять разводить огонь и варить свиную голову, капусту и мучнисто-белый картофель, которые снова достались нам от Общества св. Винсента де Поля, и мама твердо решила, что в мы в последний раз отмечаем Рождество Господа со свиной головой. На следующей год у нас на столе будет гусь или ветчинка – почему бы нет, ветчина из Лимерика на весь мир славится.

Гляньте-ка, говорит сестра Рита, наш солдатик так и пышет здоровьем. Жиром не заплыл, но все же. Ну-ка, скажи мне, ты был с утра на мессе?

Был, сестра.

Причастился?

Да, сестра.

Она отводит меня в пустую палату, велит мне сесть на стул и говорит, что скоро принесут обед. Она уходит, и я думаю: интересно, меня посадят есть вместе с монахинями и медсестрами, или отправят на праздничный обед к детям в палату. Тем временем девушка в синем платье, которая приносила мне книжки, приносит поднос, ставит его на край койки, и я подвигаю стул. Она глядит на меня и хмурится. Вот, ешь, говорит она, а книжек тебе не будет.

Все изумительно вкусное: индейка, пюре, горошек, желе, сладкий крем и чай из чайничка. Желе с кремом выглядят очень аппетитно - я не могу удержаться и сперва принимаюсь за третье - все равно никто не видит, - но тут же девушка в синем платье приносит хлеб и спрашивает: что это ты делаешь?

Ничего.

Нет, чего. Ты ешь сладкое до обеда! И она убегает с криком: сестра Рита, сестра Рита, скорей сюда, и в палату влетает монахиня. Фрэнсис, все хорошо?

Да, сестра.

Нехорошо, сестра. Он желе с кремом съел раньше, чем первое. Сестра, это грешно.

Ладно, милая, ты беги, а я с ним поговорю.

Да, сестра, поговорите, иначе все дети в больнице начнут есть сперва сладкое, и что тогда?

И то верно, верно. Ну, беги.

Девушка уходит, и сестра Рита улыбается мне. Господи, она все замечает, кто бы мог подумать. Она не такая, как все, Фрэнсис, но нам с терпением надо к ней относиться.

Она уходит, и в палате снова тихо и пусто, я все доел и не знаю, что дальше делать, потому что пока не скажут, делать ничего не положено. В больницах и в школах тебе всегда говорят, что делать. Я сижу и жду, и, наконец, девушка в синем платье приходит за подносом. Все съел? - спрашивает она.

Да.

Все, больше тебе ничего не дадут, можешь идти домой.

Но девушки, которые малость не в себе, вряд ли могут командовать, и я думаю: может, надо ждать сестру Риту? В коридоре медсестра сообщает мне, что сестра Рита обедает и просила ее не беспокоить.

От Юнион Кросс до Баррак Хилл путь неблизкий, и когда я добираюсь до дома, все сидят в Италии, едят свиную голову, капусту и мучнисто-белый картофель. Я рассказываю, как прошел праздничный обед. Мама спрашивает с кем я обедал - с медсестрами и монахинями? Она слегка обижается, когда узнает, что я сидел в палате один – неприлично, говорит она, так обращаться с ребенком. Она велит мне сесть за стол и попробовать свиной головы. Я с трудом пихаю кусочек в рот и так объедаюсь, что с надутым пузом ложусь на постель.

Рано утром на улице раздается рев мотора – в нашем переулке впервые мы видим машину. На ней приехали какие-то люди в униформе. Они смотрят на дверь конюшни. Должно быть, с Финном, что-то не так, потому что людей в униформе у нас в переулке не бывает.

С Финном беда. Он лежит в конюшне на полу, мордой на улицу, а вокруг пасти у него что-то белое, как молоко. Конюх говорит, что с утра, когда он пришел, лошадь уже так вот лежала - что странно, ведь Финн обычно стоит и ждет, когда его покормят. Люди в униформах качают головами. Мистер, а что с Финном? - спрашивает мой брат Майкл одного из них.

Он заболел, сынок. Ступай домой.

От конюха несет виски. Лошадка не жилец, говорит он Майклу. Придется пристрелить.

Майкл тянет меня за руку. Фрэнк, его нельзя убивать. Скажи им. Ты большой.

Майкл бросается на конюха, бьет его ногами, руки царапает, и тот отталкивает его с такой силой, что Майкл отлетает в сторону. Эй, кричит он мне, братца-то придержи.

Один из приехавших на машине достает из сумки что-то коричнево-белое, подходит к Финну, приставляет ему к голове эту штуку, и раздается треск. Финн вздрагивает. Майкл кричит на того человека, бросается на него, а он говорит: лошадь болела, сынок. Для нее так лучше.

Люди в униформах уезжают, и конюх говорит, что ему придется ждать, пока за Финном приедет грузовик, одного оставить его нельзя – иначе крысы на него накинутся. Он просит нас посторожить лошадку вместе с Лаки, нашей собакой, а он тем временем заглянет в паб, а то на душе у него прескверно, пора выпить кружечку.

Майкл с палкой в руке, даром что маленький, так бьется с крысами, что даже приблизиться к Финну им не дает. Конюх возвращается, от него несет портером. Вскоре за лошадью приезжает большой грузовик, а в нем трое мужчин, и они спускают из кузова к голове Финна две огромные доски. Эти трое и конюх обвязывают Финна веревками и начинают тащить его вверх по доскам, и все, кто живет в переулке, кричат на них, потому что из досок торчат гвозди и щепки, которые цепляются за Финна и рвут ему шкуру, и доски уже ярко-розовые от его крови.

Не увечьте животное.

Уважайте мертвых, а?

Эй вы, полегче там с бедной лошадью.

Христа ради, чего вы пищите? - говорит конюх. Это же труп лошадиный, и все, - и Майкл снова кидается на него, тараня его головой, размахивая кулачками, и конюх отталкивает его с такой силой, что он валится на спину, а мама в ярости бросается на конюха, а тот, перепугавшись, перемахивает через труп Финна и бежит по доскам вверх. Вечером он возвращается пьяный и ложится спать, потом уходит, а в сене что-то тлеет, и конюшня сгорает дотла, а крысы выбегают в переулок, и все ребята с собаками гонят их в сторону улиц, где живут солидные горожане.

IX

Альфи родила – и хватит, говорит мама, сил моих больше нет. Теперь все. Никаких детей.

Добрая жена-католичка, говорит папа, должна исполнять супружеский долг и покоряться мужу, иначе она пойдет в муку вечную.

Вот и пойду с удовольствием, говорит мама, только детей не надо.

Папе что делать? В мире идет война. Агенты по найму вербуют ирландцев на английские военные предприятия. Там зарплата хорошая, а в Ирландии работы нет, и пускай жене ты не нужен - зато в Англии женщин предостаточно, а здоровые мужчины воюют с Муссолини и Гитлером за границей, поэтому делай что хочешь, только знай свое место, грязный ирландец, и не пытайся метить выше.

У нас в переулке многие мужчины работают в Англии и присылают своим семьям денежные переводы. А те, получив телеграмму, бегут за деньгами на почту, а потом идут за покупками, чтобы в субботу вечером и воскресенье утром целый свет увидел, какой у них достаток. Мальчики в субботу стригутся, женщины завиваются раскаленными железными щипцами. Теперь они, не скупясь, выкладывают шесть пенсов или даже шиллинг за билет в «Савой Синема», куда ходит публика приличная - не то, что чернь, которая за два пенса набьется на галерке, и которой вечно неймется покричать в экран или поулюлюкать, когда африканцы метают копья в Тарзана, или индейцы снимают скальпы с кавалерии Соединенных Штатов. После воскресной мессы новоиспеченные богачи с важным видом шествуют домой и наедаются до отвала мясом и картошкой, конфетами и пирожными, и запросто пьют чай из изящных чашечек, которые ставят на блюдечки, чтобы чай не пролить на стол, и поднимая чашечки, оттопырывают мизинчики, подчеркивая свою утонченность. Некоторые и вовсе перестают ходить в закусочные, потому что в этих заведениях только и встретишь, что пьяных солдат да распутных девиц, да мужиков, пропивающих пособие, да жен, которые орут на них и велят им идти домой. Новоиспеченные богачи теперь появляются в ресторане «Савой» или «Стелла» и у всех на виду пьют чай, едят булочки, и, скажите пожалуйста, вытирают губы салфеточками, домой возвращаются на автобусе и причитают, что в наши дни обслуживание уже не то, что прежде. У них теперь есть электричество, и они видят все, чего прежде не видели, и с наступлением темноты включают новые радиоприемники и слушают вести с фронта. Они благодарят Господа Бога за Гитлера, ведь если бы его войска не прошлись по Европе, мужчины в Ирландии так и сидели бы дома, и чесали бы задницы, простаивая в очередях на Бирже Труда.

Иные даже поют:

Yip aye aidy aye ay aye oh

Yip aya aidy aye ay

We don’t care about England or France

All we want is the German advance

Когда становится прохладно, они включают электрический обогрев и в тепле и уюте сидят на кухне, слушают новости и говорят, что им жаль англичан, которых бомбят немцы, жаль детей и женщин - но вспомните, как они угнетали нас восемь столетий.

Семейства, чьи отцы в Англии, могут важничать перед теми, чьи отцы туда не уехали. Новоиспеченные богатые мамы в обед и в полдник выходят на порог и созывают своих детей: Мики, Кэтлин, Пэдди, идите обедать. У нас баранья ножка, изумительный зеленый горошек и мучнисто-белый картофель.

Шон, Джози, Пегги, марш домой пить чай, а ну скорей - у нас свежий хлеб с маслом и вкуснейшее утиное яйцо - такого нет ни у кого во всем переулке.

Брендан, Энни, Пэтси, идите есть - у нас черный пудинг, шкворчащие сосисочки и бисквитный тортик, пропитанный наилучшим испанским шерри.

Мама в это время велит нам сидеть дома. У нас только хлеб и чай, и ей не хочется, чтобы соседи-мучители видели, как мы сидим, высунув языки, и нюхаем ароматные запахи, которые доносятся с улицы. Сразу видно, говорит она, что к достатку люди не привыкли – потому и хвастаются. Только беднякам придет в голову вещать с порога на весь белый свет, что у них на обед или на ужин. Они, говорит мама, просто хотят доказать, что выше нас, потому что наш папа чужак из Северной Ирландии и не желает иметь с ними ничего общего. Папа говорит, что вся эта еда покупается на английские деньги, а тем, кто их получает, не будет удачи; впрочем, чего еще ждать от Лимерика, где все наживаются на войне, развязанной Гитлером, работают на англичан и сражаются на их стороне. Он говорит, что сам в Англию никогда не поедет и не станет своим трудом приближать их победу. Да уж, говорит мама, ты останешься здесь, где ни работы нет, ни уголька, чтобы чай заварить. Да уж, останешься, и будешь пропивать пособие, когда на тебя найдет такой стих. И будешь смотреть, как дети твои ходят в разбитых ботинках и в штанах с обвислыми задницами. У нас в переулке в каждом доме есть электричество, а нам еще повезет, если найдется хоть свечка. Боже Всевышний, будь у меня деньги хотя бы туда добраться, я и сама бы в Англию уехала – наверняка и женщины где-нибудь на заводах нужны.

На заводах женщинам делать нечего, говорит папа.

А мужчинам, говорит мама, нечего зад у огня просиживать.

Пап, говорю я, может, все-таки поедешь в Англию? Тогда у нас будет электричество и радио, а мама сможет стоять у дверей и всем на свете сообщать, что у нас на обед.

Разве тебе не хочется, чтобы твой отец остался дома с тобой?

Хочется, но ты ведь вернешься, когда война кончится - а мы бы все потом в Америку уехали.

Он вздыхает: och, aye, och, aye. Ладно, после Рождества поеду в Англию, потому что даже Америка вступила в войну - а если так, то, должно быть, дело правое. Иначе бы он ни за что не поехал. Он говорит, что я остаюсь дома за главного мужчину, находит агента и нанимается на фабрику в английском городе Ковентри – который, как всем известно, бомбят чаще всего. Работы, говорит агент, для желающих предостаточно. Трудись хоть сверхурочно, пока с ног не повалишься, а если подкопишь, приятель, то в конце войны Рокфеллером станешь.

Утром мы поднимаемся рано, чтобы проводить папу на вокзал. Хозяйка магазина Кэтлин О’Коннел знает, что папа едет в Англию, и деньги вскоре потекут к нам рекой, поэтому она с радостью выдает маме в кредит немного чая, молока, сахара, хлеба, масла и яйцо.

Одно яйцо.

Яйцо, говорит мама, - вашему отцу. Ему нужны силы, у него долгий путь впереди.

Яйцо сварено вкрутую. Папа счищает скорлупу, разрезает яйцо на пять долек и раздает нам, чтобы мы съели с хлебом. Не дури, говорит мама. Куда мне одному целое яйцо? - отвечает папа. У мамы на ресницах слезы. Она придвигает стул к очагу. Мы едим хлеб с яйцом, мама плачет, мы глядим на нее, а она говорит: чего пялитесь? И отворачивается, уставившись в пепел. Ее ломтик хлеба с яйцом по-прежнему лежит на столе, и мне интересно, собирается ли она кушать - бутерброд на вид аппетитный, а я не наелся. Но папа встает и подносит к маме ее порцию с чашкой чая. Она мотает головой, но он опять придвигает, и мама ест, пьет, всхлипывает и плачет. Папа сидит напротив нее и молчит, но тут она поднимает голову, смотрит на часы и говорит: нам пора. Папа надевает кепку и берет сумку. Мама кутает Альфи в старое одеяло, и мы выходим на улицу.

В сторону вокзала со всего Лимерика идут и другие семейства. Впереди шествуют отцы, за ними бредут женщины с малышами на руках или в колясках. Боже Всевышний, говорит одна другой, вы, миссис, должно быть, замучились ребеночка нести. Усадите его к нам в коляску, пусть руки у вас отдохнут.

В колясках малышей набивается по четверо или пятеро, и все ревут - коляски старые, колеса кривые, малышей укачивает и они отрыгивают кашку, которой их кормили.

Мужчины окликают друг друга: эй, Мик, славный сегодня денек. Точно, Джон, для дороги в самый раз. И то верно, Мик. Arrah, Джо, давай перед отъездом тяпнем по кружечке. А давай, Мик, тяпнем. Эх, Джо, почему бы и нет, хоть напьемся напоследок.

Они смеются, а у женщин, бредущих за ними, глаза на мокром месте и носы красные.

В привокзальных пабах яблоку негде упасть – мужчины пропивают деньги, выданные агентами на питание в дороге. Это последняя пинта, последняя капля виски на ирландской земле – только Богу ведомо, может, эта капля последняя, Мик, - и все, больше пить не придется, ведь фрицы Англию бомбят вдоль и поперек, даром времени не тратя, - и какой, однако, переплет: они же враги наши испокон веков, угнетали нас восемь столетий, а мы теперь сами к ним едем - их задницы спасать.

Женщины стоят на улице и беседуют. Мама говорит миссис Михан: как только получу первый денежный перевод, пойду в магазин, накуплю еды и устрою в воскресенье праздничный завтрак - всем сварю по яйцу.

Я смотрю на брата Мэлаки. Слыхал? В воскресенье на завтрак у каждого будет яйцо. О Боже, я даже знаю, как поступлю со своим. Постучу по верхушке, осторожно разобью скорлупу, верхушечку захвачу ложечкой, в желток добавлю капельку масла, посолю, не спеша, опущу ложечку, еще соли, еще масла, и в рот, о Боже Всевышний, если есть райский вкус - должно быть, это яйцо с маслом и солью, а потом – что может быть чудесней, чем свежий, теплый хлеб и чашка сладкого золотистого чая?

Некоторые мужчины так напились, что идти не могут, и английские агенты платят тем, кто потрезвее, чтобы они вытащили пьяных из пабов и побросали на огромную телегу, на которой их довезут до вокзала, а потом затолкают в поезд. Агентам не терпится выкурить всех из пабов. Давайте, ребята. Поезд уйдет, и прощай хорошая работа. Давайте, ребята - в Англии есть и «Гиннес», и «Джеймсон». Ну же, ребята, подъем. Вы деньги на еду пропиваете, а больше никто не даст.

Идите вы в задницу, отвечают мужчины агентам, и скажите спасибо, что вы еще живы и не болтаетесь на ближайшем фонарном столбе, после того как вы угнетали Ирландию. И поют:

On Mountjoy one Monday morning

High upon the gallows tree

Kevin Barry gave his young life

For the cause of liberty

Поезд на станции дает гудок, и агенты умоляют женщин вытащить своих мужей из пабов, и мужчины вываливаются на улицы - они поют и плачут, обнимают жен и детей, обещают прислать им столько денег, что Лимерик превратится в новый Нью-Йорк. Мужчины поднимаются по вокзальным ступенькам, а женщины и дети кричат им в след:

Кевин, милый, береги себя и не надевай сырых рубашек.

Суши носки, Майкл, а то бородавки в могилу тебя сведут.

Пэдди, с выпивкой там полегче, слышишь, Пэдди?

Папа, папа, не уезжай, папа.

Томми, денег присылать не забывай. Твои дети – кожа да кости.

Питер, не забывай пить лекарство, у тебя легкие слабые, Боже спаси нас.

Ларри, под эти чертовы бомбы не лезь.

Кристи, ты с англичанками там не болтай, они заразные.

Джеки, вернись. Послушай, мы как-нибудь справимся. Не уезжай, Джеки-и-и, Джеки-и-и, о Господи, не уезжай.

Папа гладит нас по головам. Он велит нам прилежно молиться, и главное, слушаться маму. Папа подходит к маме. У нее на руках малыш Альфи. Береги себя, говорит она. Он роняет сумку и обнимает ее. Мгновение они так стоят, но тут раздается писк - между ними зажат малыш. Папа кивает, подбирает сумку, поднимается по вокзальным ступенькам, оборачивается, машет рукой - и вот, его уже нет.

Когда мы возвращаемся домой, мама говорит: ладно, пусть это расточительство, но я разведу огонь и заварю еще чаю - все-таки, не каждый день ваш отец уезжает в Англию.

Мы садимся у огня, пьем чаи и плачем, потому что мы остались без папы, но мама говорит: не плачьте, не надо. Ваш папа уехал в Англию, и теперь-то мы заживем припеваючи.

Теперь-то заживем.

Мама и Брайди Хэннон сидят у огня наверху в Италии, курят «Вудбайн», пьют чай, а я сижу на ступеньках, слушаю. Наш отец в Англии, и мы можем что хотим брать в магазине Кэтлин О’Коннел, ведь мы заплатим через пару недель, когда папа начнет присылать деньги. Жду – не дожусь, говорит мама Брайди, когда мы переберемся с этого чертова переулка в какой-нибудь дом с приличным туалетом, в который не ходит еще полгорода. Нам каждому купят новые ботинки и плащ, чтобы не мокнуть под дождем, и мы, придя из школы, не будем с ног валиться от голода. По воскресеньям на завтрак у нас будут яйца с беконом, а на обед - ветчина с капустой и картошкой. Проведем электричество - почему бы нет? Ведь Фрэнк и Мэлаки родились в Америке, а там у всех электричество.

Осталось только две недельки подождать, когда мальчик-почтальон постучится в дверь. Папе надо сперва устроиться на новом месте, купить рабочую одежду, найти жилье, так что первый денежный перевод будет небольшим - три фунта, или три с половиной, но вскоре мы заживем как и весь переулок, на пять фунтов в неделю: расплатимся с долгами, купим новую одежду, накопим денег, потом и вовсе переберемся в Англию, а там еще подкопим и уедем в Америку. В Англии мама тоже могла бы устроиться на фабрику, где бомбы или еще что выпускают, и как знать, может, нам столько денег привалит, что мы сами себя не узнаем. Разумеется, ей радости не будет, если у ребят появится английский акцент, но лучше английский акцент, чем пустой желудок.

Неважно, какой у ирландца акцент, говорит Брайди, все равно мы никогда не забудем, как эти англичане угнетали нас восемь столетий.

Мы знаем, что будет в субботу у нас в переулке. Мы знаем, что некоторым телеграмма придет с утра пораньше - в том числе, Даунсам, нашим соседям из дома напротив, потому что мистер Даунс надежный мужчина, он умеет выпить одну-две пинты в пятницу и вернуться домой спать. Мы знаем, что такие мужчины, как он, получив зарплату, сразу бегут на почту, чтобы их родные лишней минутки не тревожились и не ждали. Такие, как мистер Даунс, присылают своим сыновьям нашивки королевских ВВС, которые можно носить на пальто. Нам тоже хочется, и мы просим папу перед отъездом: пап, не забудь про нашивки.

Мы видим, как мальчики-почтальоны на велосипедах сворачивают к нам в переулок. Они радуются, потому что здесь чаевых им дают гораздо больше, чем на любой из шикарных улицах и авеню, где богачи даже пар над мочой для тебя пожалеют.

У тех, кто с утра получил телеграммы, лица довольные. У них впереди целая суббота, и можно с удовольствием потратить деньги: сходить за покупками, поесть, и весь день придумывать, как провести вечер, а думать – это почти так же здорово, как все это исполнять, ведь субботний вечер, когда у тебя есть несколько шиллингов в кармане - это самый чудесный вечер недели.

Некоторые семейства еженедельных телеграмм не получают, и глаза у них тревожные. Все субботы за последние два месяца миссис Мигер проводит у дверей. Мама говорит, что скорей со стыда под землю провалится, чем станет так вот ждать на пороге. Ее дети играют в переулке и высматривают почтальона. Эй, мальчик-почтальон, есть что-нибудь на имя «Мигер»? Он отвечает: нет, а они спрашивают: это точно? Он говорит: ясное дело, уж мне ли не знать, что у меня есть, а чего нет в этой несчастной сумке.

Всем известно, что после шести, после того, как прозвонят Angelus, почтальоны уже не приедут, и с наступлением темноты женщин и детей охватывает отчаянье.

Мальчик-почтальон, поищи в сумке еще раз, ну, пожалуйста. О, Господи.

Поискал. Ничего для вас нет.

О Господи, посмотри, ну, пожалуйста. Наша фамилия «Мигер». Глянешь?

Черт вас подери, я знаю, что ваша фамилия «Мигер», и я смотрел уже.

Дети цепляются за него и за велосипед, а он их отталкивает: Господи, да отстаньте вы все от меня.

В шесть звонят Angelus, и рабочий день заканчивается. Все, кто получил телеграммы, при электрическом свете садятся ужинать, а тем, кто не получил, приходится зажигать свечи и выпрашивать у Кэтлин О’Коннел чая и хлеба в долг до следующей субботы, когда, с Божьей помощью, молитвами Божьей Матери, телеграмма непременно придет.

Мистер Михан, наш сосед из дома на пригорке, уехал в Англию вместе с папой, и если мальчик-почтальон останавился возле Миханов, значит, скоро и наш черед. Мама приготовила пальто, чтобы сходить на почту, но она сидит у огня в Италии и со стула не встанет, пока не будет иметь на руках телеграмму. В переулке появляется мальчик-почтальон – он съезжает с пригорка и направляется к Даунсам. Он протягивает им телеграмму, берет чаевые, разворачивает велосипед и собирается укатить обратно на пригорок. Мальчик-почтальон, окликает его Мэлаки, что-нибудь есть на имя «Маккорт»? Нам сегодня должно придти. Мальчик мотает головой и уезжает.

Мама затягивается сигаретой «Вудбайн». Ничего, у нас весь день впереди, хотя мне бы хотелось покупки сделать пораньше, пока у Барри в мясной лавке не разобрали ветчину получше. Мама не встает со стула у огня, а мы не можем уйти с улицы – вдруг почтальон приедет и никого не застанет дома. Тогда придется ждать до понедельника, чтобы получить наличные, и выходные пойдут насмарку. Нам придется наблюдать, как Миханы и все прочие соседи гордо красуются в обновках и, накупив к воскресенью яиц, картофеля и сосисок, идут домой, шатаясь от тяжести сумок, и как в субботу вечером отправляются в кино. Нет, мы ни на дюйм с места не сдвинемся, пока телеграммы не дождемся. Мама говорит: между полуднем и двумя часами беспокоиться не стоит, потому что на почте обед, а после двух и до шести, когда прозвонят Angelus, почтальоны опять заснуют туда-сюда. Мы вовсе не беспокоимся, пока не наступает почти шесть. Мы останавливаем всех мальчиков-почтальонов. Объясняем, что наша фамилия «Маккорт», и нам должна придти первая телеграмма, на три фунта или больше - может, на ней забыли написать наше имя или адрес? Точно? Вы проверили? Один из них обещает справиться на почте. Он говорит, что знает, каково это – ждать телеграмму: его собственный отец, пьяное отродье, усвистел в Англию и не прислал оттуда ни пенни. Мама из дому слышит его и велит нам: чтобы вы так о родном отце никогда не выражались. Тот же мальчик-почтальон возвращается незадолго до колокольного звона и сообщает нам, что справился на почте у миссис О’Коннел, было ли что в течение дня на имя Маккортов, и она сказала, что нет. Мама отворачивается и, уставившись в потухшие угли в камине, затягивается напоследок окурком «Вудбайн», зажав его между бурым большим пальцем и обожженным средним. Майкл, которому еще только пять лет и который не поймет что к чему, пока ему, как и мне, не исполнится одиннадцать, говорит, что голоден, и спрашивает, когда мы поедим рыбы с картошкой. Мама говорит: через недельку, милый, и он снова уходит на улицу.

Когда не пришла первая телеграмма, не знаешь, куда себя девать. Нельзя вместе с братьями выйти на улицу и весь вечер там играть, потому что все разошлись по домам, и тебе стыдно появляться в переулке и мучиться, вдыхая запахи сосисок, бекона и жареного хлеба. Не хочется видеть, как с наступлением темноты в окнах загорается электрический свет, и слушать по чужому приемнику новости «Би-Би-Си» или «Рэдио Эриэн». Миссис Миган и ее дети уходят домой, и на кухне у них только слабо мерцает свеча. Им тоже стыдно. Вечером в субботу они сидят дома, а в воскресенье утром даже на мессу не идут. Брайди Хэннон говорит маме, что миссис Мигер постоянно горит со стыда из-за того, что они лохмотья носят и живут в такой нужде, что ей приходится обращаться в Диспенсарий за государственным пособием. Мама говорит, что это самое дно, ниже пасть нельзя. Это хуже, чем жить на пособие по безработице, хуже, чем ходить в Общество св. Винсента де Поля или даже просить подаяние на улицах, как поденщики и живодеры. Ниже пасть нельзя, но на что только ни пойдешь, лишь бы не попасть в дом для бедных, а детей не отдать в сиротский приют.

У меня над носом между бровями появляется серо-красная болячка. Она чешется, но бабушка говорит: не тронь, и не мочи, а то заразу разнесешь. Если бы ты руку сломал, она бы тоже сказала: не мочи, а то заразу разнесешь. Но инфекция все равно переходит на глаза. Они краснеют, и из них сочится что-то желтое, так что утром их не разлепишь. Я разнимаю веки пальцами, а мама промывает мне глаза, смочив тряпочку в растворе борной кислоты. Ресницы у меня выпадают, и когда на улице ветер, вся пыль, какая есть в Лимерике, летит мне в глаза. Бабушка говорит, что глаза у меня голые, и я сам виноват: нечего сидеть под фонарным столбом на пригорке и читать в любую погоду, уткнувши нос в книгу. С Мэлаки то же будет, если не бросит читать. И Майкл, гляньте-ка, тоже сует нос в книги - нет бы идти играть, как нормальный ребенок. Книги, книги, книги, говорит бабушка, вы так и вовсе ослепнете.

Они с мамой пьют чай, и я слышу, как бабушка шепчет: плевок святого Антония – вот верное средство.

Что это? – удивляется мама.

Твоя слюна с утра натощак. Подойди к нему, пока он спит, и плюнь в глаза – у слюны постящейся матери большая целебная сила.

Но я все время просыпаюсь раньше мамы и разлепляю глаза задолго до того, как она встает. Я слышу ее шаги, и только она надо мной склоняется, собираясь плюнуть, как я открываю глаза. Боже, говорит она, ты проснулся.

Сегодня мне, кажется, лучше.

Хорошо, говорит мама, и снова ложится в постель.

Мне лучше не становится, и мама отводит меня в Диспенсарий, где врачи принимают бедняков и выписывают им лекарства. Сюда же семейства, чьи отцы умерли или пропали без вести, не имея ни зарплаты, ни пособий по безработице, обращаются за пособиями от государства.

Вдоль стен стоят скамейки, на них, ожидая приема у врача, битком сидят люди и обсуждают, у кого что болит. Старики и женщины стонут, малыши ревут, а матери их успокаивают: тише, милый, тише. Посреди Диспенсария находится окруженный стойкой помост, перед ним выстраивается очередь на прием к мистеру Коффи или мистеру Кейну. Женщины в очереди похожи на тех, которых мы видели в Обществе св. Винсента де Поля - они кутаются в шали и выказывают почтение мистеру Коффи и мистеру Кейну, потому что иначе тебя выставят вон и велят вернутсья через неделю, а пособие или талончик на прием к врачу нужны очень срочно. Беседуя с женщинами, мистер Коффи и мистер Кейн от души веселятся. Они решают, сильно ли вы нуждаетесь и выдать ли вам пособие, или серьезно ли вы больны и стоит ли направить вас к врачу. Вам придется у всех на виду рассказать им, что с вами стряслось, а они любят при этом подшучивать. Итак, миссис О’Ши, на что жалуемся? Что-то болит у вас, так? Может, газы покоя не дают? Или капусточки переели? Ох уж эта капуста – да, жди от нее сюрпризов. Они хохочут, и миссис О’Ши смеется, и все женщины смеются, говоря, что мистер Коффи и мистер Кейн большие шутники, могли бы Лорелю и Харди дать сто очков вперед.

Итак, дамочка, ваше имя? - говорит мистер Коффи.

Энджела Маккорт, сэр.

И что у вас?

У сына, сэр. Глаза у него болят.

О, дамочка, ей-богу, вижу, что болят. Жуткие глазюки. Как два восходящих солнца. Японцы вместо флага могли бы его поднимать, ха-ха-ха. Он кислотой, что ли, в лицо себе плеснул?

Это какая-то инфекция, сэр. У него был тиф в прошлом году, а теперь вот эта напасть.

Ладно, ладно, автобиография ваша нам ни к чему. Вот вам талончик к доктору Трою.

На двух длинных скамейках теснятся пациенты доктора Троя. Мама садится рядом со старушкой, которая никак не может вывести большую болячку у себя на носу. Я все перепробовала, миссис, все лекарства на белом свете Божьем. Мне восемьдесят три года, и я хочу лечь в могилу здоровой, вот и все – мне бы встретить Искупителя Нашего с красивым носом. А с вами что, миссис?

С моим сыном - глаза.

О Боже, благослови нас и спаси, какое воспаление - в жизни такой красноты не видала.

Это, миссис, инфекция.

Но вылечить-то можно. Плацента - вот верное средство.

А это что такое?

У новорожденных эта штука, вроде шапочки, бывает на голове – очень редко, - и у нее чудесные свойства. Найдите плаценту, положите ему на голову в любое число месяца, в котором есть тройка, и на три минуты заставьте его не дышать – если понадобится, сами рот ему заткните, - три раза окропите его святой водой с головы до пят, и на рассвете глазки будут как звездочки.

А где мне взять плаценту?

Да у любой акушерки, миссис. Что такое акушерка без плаценты? Ею лечат всякую хворь, и для здоровья она полезна.

Мама говорит, что справится у медсестры O’Халлоран, не найдется ли у нее лишней плаценты.

Доктор Трой осматривает мне глаза. В больницу парня, срочно. Отвезите его в Городскую, в глазное отделение. Вот направление.

Что с ним, доктор?

Тяжелейший случай конюктивита за всю мою практику, и что-то еще - понять не могу. Надо его показать окулисту.

А надолго в больницу, доктор?

Это лишь Богу ведомо. Парня давным-давно надо было ко мне привести.

В палате двадцать коек, кругом мужчины и дети – кто с повязкой на голове, кто с черными лоскутками на глазах или в толстых очках. Некоторые ходят, постукивая палкой по кроватям. Один юноша все время причитает, что ослеп на всю жизнь, а он еще так молод, его дети совсем крохи, а он больше их не увидит, Господи Иисусе Христе, о Господи Иисусе Христе, и монахини потрясены – как можно поминать Господа Нашего всуе. Прекратите, Морис, прекратите богохульствовать. Вы сильный и крепкий. Вы живы. Всем нам бывает нелегко. Смиритесь и подумайте о крестной муке Господа Нашего, о венце из терниев, о бедных руках Его и ногах, пробитых гвоздями, о ране в боку. О, Господи Иисусе, говорит Морис, взгляни на меня и сжалься надо мной. Если вы не будете выбирать выражения, говорит сестра Бернадетта, мы переведем вас в одиночную палату, и он говорит: Боже Всевышний, - а это не так ужасно, как «Иисусе Христе», и сестра не против.

Утром мне велят спуститься этажом ниже, где мне закапают что-то в глаза. Садись вот сюда, говорит медсестра, на высокий стул, и вот тебе конфетка. У доктора в руках бутылочка с чем-то коричневым. Откинь голову, велит он мне, вот так, теперь открой глазки, ну-ка – и льет мне что-то в правый глаз. Тут мне огнем будто всю голову обдает. Медсестра говорит: открой второй глаз, ну же, будь умницей, но ей приходится насильно мне веки разнимать, и доктор обжигает мне другую половину головы. Сестра вытирает мне слезы со щек и отправляет бегом наверх, но я почти ничего не вижу, и мне хочется окунуть лицо в ледяной ручей. Ну, беги, говорит доктор, будь мужчиной, ты ведь у нас настоящий солдат.

Я поднимаюсь по ступенькам, а кругом все размыто-коричневое. Все в палате сидят у коек, обедают, и мне тоже приносят поднос, но у меня в голове такой пожар, что ничего не хочется. Я сажусь у койки, а какой-то мальчик, мой сосед, спрашивает: эй, ты не будешь? Тогда я возьму. И забирает поднос.

Я ложусь на кровать, но медсестра говорит: так-так, нечего разлеживаться среди бела дня. Не настолько ты болен.

Мне приходится сесть, я закрываю глаза и все становится коричневым и черным, черным и коричневым и должно быть я вижу сон - Боже Всевышний, это же тот самый паренек у которого был тиф, малыш Фрэнки - луна в облаках мелькала как призрачный галион - это ты, Фрэнки, надо же, а меня-то, Слава Богу, перевели из инфекционного отделения, где можно любую заразу подхватить - домой к жене приходишь, и сам не знаешь, какие микробы принес на одежде, - но что с тобой, Фрэнки, стряслось? Глаза у тебя совсем бурые.

У меня инфекция, Шеймус.

Ничего, Фрэнки, до свадьбы заживет. Упражнения надо делать, моргать – глазам это очень полезно. Вот мой дядя, тот видел плохо, но он моргал, моргал, и в конце концов исцелился. Сидел и моргал целыми днями напролет, и не даром - отличное зрение себе заработал, просто отличное.

Мне хочется расспросить его поподробней, как надо моргать и лечить глаза, но он говорит: а помнишь тот стих, Фэнки - чудесный стих Патриции?

Шеймус со шваброй и ведром становится в проходе между кроватями и декламирует стихотворение про разбойника - пациенты перестают стонать, монахини и няни стоят и слушают, а Шеймус читает и читает, пока не досказывает до конца - и тут все хлопать начинают как безумные, кричат «молодец» - а он говорит что стих этот очень любит и в жизни его никогда не забудет, и если бы не паренек этот Фрэнки Маккорт который болел тифом, и не бедная Патриция Мэдиган у которой была дифтерия и которой нет уже с нами Господь упокой ее душу, не знать бы ему этого стиха, - и вот я прославился на всю глазную палату Городской больницы, а все из-за Шеймуса.

Мама не может навещать меня каждый день: путь неблизкий, на автобус деньги есть не всегда, а пешком идти тяжело - у нее мозоли. Ей кажется, что мне получше, впрочем, как знать: в глазах у меня полно коричневой жижи - судя по виду и запаху, йод, но тогда, должно быть, он жжется. Ничего, говорят, чем горше лекарство, тем быстрей выздоравливаешь. Когда погода проясняется, маме разрешают погулять со мной по территории больницы, и вот странное дело, мы видим мистера Тимони – в ряду стариков он стоит, прислонившись к стене, и глядит в небо. Мне хочется поговорить с ним, но надо спросить у мамы - как знать, что положено в больнице, а что не положено.

Мистер Тимони.

Кто это? Кто здесь?

Фрэнк Маккорт, сэр.

Фрэнсис. А, Фрэнсис.

Мистер Тимони, я его мать, говорит мама.

Счастливые вы. А у меня ни единой души родной нет, даже псины моей, Макушлы, и то нет у меня. А ты, Фрэнсис, как сюда попал?

У меня глазная инфекция.

О Господи, Фрэнсис, только не глаза - не глаза. Матерь Христова, ты еще совсем ребенок.

Мистер Тимони, хотите, я вам почитаю?

С твоим-то зрением, Фрэнсис? Ах нет, сынок. Не напрягай глаза. Мне это уже ни к чему. У меня в голове все, что нужно. В юности мне хватило ума все запомнить, и теперь у меня в голове целая библиотека. Жену мою убили англичане, а ирландцы усыпили мою бедную, ни в чем не повинную Макушлу. Дурацкий мир, не правда ли?

Мир ужасен, говорит мама, но Господь Бог – Он добрый.

Воистину, миссис. Бог сотворил мир, мир ужасен, но Бог добрый. Прощай, Фрэнсис. Побереги глаза, а потом уж читай, пока из орбит не полезут. А все-таки, Фрэнсис, нам тогда, со стариной Джонотаном Свифтом, было здорово, верно?

Верно, мистер Тимони.

Мама отводит меня обратно в палату. Не плачь из-за мистера Тимони, говорит она, он тебе не отец. И вообще, глазам это вредно.

Три раза в неделю в палате появляется Шеймус и приносит в голове новые стихотворения. Фрэнки, говорит он, помнишь, тебе не понравился тот стих про сову и кошечку, а Патриция огорчилась.

Шеймус, мне жаль.

Тот стих у меня в голове, Фрэнки, и я тебе его прочитаю, если не скажешь потом, что это глупость.

Нет, Шеймус, не скажу.

Он читает стихотворение, и вся палата приходит в восторг. Все хотят выучить слова, и Шеймус произносит стих еще три раза, а все хором повторяют:

The Owl and the Pussy-cat went to sea

In a beautiful pea-green boat

They took some honey, and plenty of money

Wrapped up in a five-pound note

The Owl looked up to the stars above

And sang to a small guitar

O lovely Pussy, O Pussy, my love

What a beautiful Pussy you are,

You are,

You are

What a beautiful Pussy you are .

Вместе с Шеймусом все повторяют куплеты, а потом хлопают и кричат «браво», а Шеймус, довольный собой, смеется. Подобрав швабру и ведерко, он уходит, но в палате только и слышишь теперь, днем и ночью:

O lovely Pussy, O Pussy, my love

What a beautiful Pussy you are,

You are,

You are

What a beautiful Pussy you are.

Однажды Шеймус появляется без ведерка и швабры, и я боюсь, что его уволили за стихи, но он улыбается и говорит, что уезжает в Англию - там он устроился на фабрику, и в кои-то веки станет зарабатывать приличные деньги. Через пару месяцев он выпишет к себе жену, и может, Богу будет угодно послать им детей, ведь у него в голове столько стихов накопилось, надо их куда-то девать, и было бы славно детишкам их рассказать, в память о милой Патриции Мэдиган, умершей от дифтерии.

Прощай, Фрэнсис. Я написал бы тебе, будь я мастак в этом деле. Я жену попрошу, когда она приедет. Может, я и сам научусь читать и писать, чтобы у нашего ребеночка отец был умный, а не дурак.

У меня ком стоит в горле, но здесь в палате плакать нельзя - в глазах у меня бурое лекарство, а медсестры скажут: так-так, ну-ка, что это, будь мужчиной, - и монахини скажут: смирись, подумай о том, как страдал Наш Господь кресте – о терновом венце, пронзенном боку, о руках и ногах, гвоздями пробитых.

Месяц я провожу в больнице, и, наконец, врач отпускает меня домой, хотя я малость еще нездоров, но если буду мыть глаза мылом, вытирать их чистым полотенцем и подкрепляться питательной пищей, включая в рацион побольше говядины и яиц, совсем скоро глаза у меня будут как две звездочки, ха-ха.

Мистер Даунс, наш сосед из дома напротив, приезжает из Англии на похороны матери. Он рассказывает миссис Даунс про моего отца. Та делится с Брайди Хэннон, а Брайди сообщает моей матери. Мистер Даунс говорит, что Мэлаки Маккорт пьет как безумный, во всех пабах Ковентри пропивает зарплату и горланит ирландские песни протеста, а в Англии всем наплевать - ирландцы вечно стонут, что они-де восемь столетий страдали, англичанам не привыкать, они лишь одного в пабе не потерпят - чтобы кто во всеуслышанье оскорблял короля и королеву Англии, их прелестных двух дочерей и саму королеву-мать. Обижать королеву-мать – это, знаете, слишком. Кому эта бедная старушка плохое что сделала? Бывает, Мэлаки пропивает и те деньги, которые должен отдать за жилье, а когда его выселяют, он спит в парках. Что он вытворяет - это стыд и срам, и мистер Даунс рад, что Маккорт не в Лимерике родился, иначе покрыл бы позором наш древний город. Городские власти теряют терпение, и если Маккорт не прекратит этот чертов цирк, его и вовсе вышлют из страны.

Мама говорит Брайди, что не знает, как быть, верить или нет всем этим историям из Англии - в таком отчаяньи она никогда не была за всю свою жизнь. Она видит, что продукты в долг Кэтлин О’Коннел давать ей больше не желает, и родная мать огрызается, попроси хоть шиллинг, а в Обществе св. Винсента де Поля интересуются, когда она прекратит попрошайничать – муж все-таки в Англии. Ей стыдно, что мы ходим в старых драных рубашках, протертых свитерах, разбитых ботинках и дырявых чулках. Ночи напролет она не спит и думает, что было бы милосердней отдать ребят в сиротский приют, самой уехать в Англию и найти какую-то работу, а через годик мы все перебрались бы туда и зажили получше. Там бомбят, ну и пусть – лучше попасть под бомбы, чем гореть со стыда и все время что-то клянчить там и тут.

Но ей невыносима сама мысль о том, чтобы отдать нас в сиротский приют. Будь у нас как в Америке, что-нибудь вроде Boys’ Town, с хорошими людьми во главе, вроде отца Спенсера Трейси, - она решилась бы, но «Братьям во Христе», у которых в Глине приют, доверять нельзя: они только и знают, что бить мальчиков да морить их голодом до смерти.

Остается лишь одно, говорит мама: Диспенсарий и пособие, но ей смертельно стыдно туда обращаться. Это значит, ты дошел до крайности, опустился почти до уровня цыган, старьевщиков и нищих бродяг вообще. Значит, придется лебезить перед мистером Коффи и мистером Кейном. Слава Богу, Диспенсарий на другом конце города, и в нашем переулке не узнают, что мы живем на пособие.

Женщины советуют маме придти с утра пораньше, когда мистер Коффи и мистер Кейн бывают в хорошем настроении. Потом к ним придут сотни мужчин, женщин и детей - каждый чем-то болеет и просит о помощи, - и они, скорей всего, будут не в духе. Мама возьмет нас собой, чтобы доказать, что ей надо кормить четверых детей. Она встает рано и велит нам в кои-то веки не мыть лицо, не причесываться и напялить на себя какие угодно лохмотья. Мне велят хорошенько натереть больные глаза, чтобы усилить красноту: чем хуже ты выглядишь, тем больше вероятность, что тебя в Диспенсарии пожалеют и выпишут государственное пособие. А Мэлаки, Майкл и Альфи так и пышут здоровьем, причитает мама, и надо же, в кои-то веки у них нету ни болячек на коленках, ни ссадин, ни синяков под глазами. Если мы на улице повстречаем знакомых, о том, куда идем - никому ни слова. Ей и так стыдно, нечего еще на весь белый свет трубить, и бояться потом, что родная мать обо всем узнает.

Возле Диспенсария уже выстроилась очередь. Там стоят женщины с малышами на руках, как наша мама с Альфи, а дети постарше играют на мостовой. Женщины обнимают малышей, чтобы они не мерзли, и прикрикивают на детей постарше, чтобы те не выбегали на улицу и не лезли под колеса машин и велосипедов. Старики и старухи сгрудились у стены - кто бормочет что-то себе под нос, кто молчит. Мама велит нам от нее не отходить. Мы ждем около получаса, и, наконец, открывается большая дверь. Служащий велит нам в порядке очереди проследовать в помещение и выстроиться перед помостом; мистер Коффи и мистер Кейн выйдут из задней комнаты через минутку - как только допьют чай. Мои дети продрогли, жалуется одна женщина, пусть Коффи и Кейн побыстрей, черт возьми, допивают свой чай. Так-так, говорит служащий, кто тут у нас возмутитель спокойствия? На сей раз я ваше имя не запишу - утро и правда холодное выдалось, но еще хоть слово скажете – и пожалеете, что не придержали язык.

Мистер Коффи и мистер Кейн поднимаются на платформу, не обращая на нас никакого внимания. Мистер Кейн надевает очки, снимает их, чистит, надевает, смотрит в потолок. Мистер Коффи листает газеты, что-то пишет, передает газеты мистеру Кейну. Они перешептываются между собой. Не спешат. Не смотрят на нас.

Наконец, мистер Кейн вызывает на помост старика, который стоит в очереди первым.

Как ваше имя?

Тимоти Кри, сэр.

Кри, говорите? Славная старинная фамилия – вы, значит, в Лимерике родились?

Да сэр. Истинно так.

И что у вас, Кри?

Понимаете, опять у меня желудок болит - мне бы к доктору Фили на прием.

Ладно, Кри. А может, вам портера пить бы поменьше, а?

Что вы, сэр, честное слово, в рот ни капли не брал – желудок болит. Да еще жена у меня с постели не встает, мне и за ней ходить надо.

Эх, Кри, сколько на свете лентяев. Слышали, дамы? – обращается мистер Кейн к стоящим в очереди. Столько лентяев, говорю.

И женщины кивают: о да, мистер Кейн, точно - столько на свете лентяев.

Мистер Кри получает талон на прием к доктору, очередь продвигается, и вот, мистер Кейн готов выслушать маму.

Значит, дамочка, вы за государственным пособием?

Да, мистер Кейн.

И где ваш муж?

В Англии, но…

Значит, в Англии? А как насчет телеграммки? Пять, все-таки, фунтов в неделю.

Мистер Кейн, за многие месяцы он ни гроша нам не выслал.

Правда? Ну, мы-то знаем, в чем дело, не так ли? Всем известно, как наши ребята пошаливают в Англии. Некоторые, как мы знаем, гуляют под ручку со шлюшками с Пикадилли, верно говорю?

Он смотрит на стоящих в очереди, и все понимают, что надо отвечать: верно, мистер Кейн, и улыбаться и смеяться, иначе, когда подойдет их черед, им туго придется. Все знают, что мистер Кейн может передать дело мистеру Коффи, а тот, как известно, всем отказывает.

Мама объясняет мистеру Кейну, что наш папа в Ковентри, а оттуда до Пиккадилли очень далеко, и мистер Кейн снимает очки и смотрит на нее в упор. Ну и ну, мы тут спорить надумали?

Что вы, мистер Кейн, Боже, нет.

Дамочка, я хочу довести до вашего сведения, что у нас тут строгое правило: не выдавать пособий женщинам, чьи мужья в Англии. Вы отбираете кусок хлеба у тех, кто его действительно заслужил – у тех, кто остался на родине и готов ее защищать.

Конечно, мистер Кейн.

Итак, ваша фамилия?

Маккорт, сэр.

Для наших мест что-то новенькое. Откуда такая фамилия?

От мужа, сэр. Он родом с Севера.

Значит, он с Севера, и бросил вас тут, на иждивении Ирландского Свободного Государства. Разве мы за это боролись?

Не знаю, сэр.

А не поехать ли вам в Белфаст и не обратиться ли к оранжистам?

Не знаю, сэр.

Не знаете. Еще бы вы знали. Сколько на свете невежд.

Он смотрит на очередь и повторяет: в мире полно невежд, говорю, и все кивают и соглашаются: да, сколько на свете невежд.

Мистер Кейн что-то шепчет мистеру Коффи, и они смотрят сначала на маму, потом на нас. Наконец, мистер Кейн сообщает маме, что она получит пособие, но если хоть пенни поступит от мужа, больше ни на что она претендовать не сможет и все деньги вернет в Диспенсарий. Мама обещает, что так и сделает, и мы уходим.

Мы идем в магазин Кэтлин О’Коннел, берем хлеб и несколько брикетов торфа, чтобы затопить камин. Мы поднимаемся по ступенькам в Италию, разводим огонь и пьем чай в тепле и уюте. Мы сидим тихо-тихо - все, даже малыш Альфи, - потому что знаем, как мистер Кейн обидел нашу маму.

X

Внизу, в Ирландии, холод и сырость, но мы в Италии, наверху. Мама говорит, что бедного Папу надо бы к нам перенести и повесить на стену напротив окна. Все-таки, он друг рабочему человку и, к тому же, итальянец, а они любят теплую погоду. Мама сидит у огня и дрожит, и явно с ней что-то не так, потому что она не тянется за сигаретой. Она говорит, что, кажется, заболевает, и ей хотелось бы сладкого – лимонада какого-нибудь. Но в доме денег нет даже на хлеб к завтраку. Она пьет чай и ложится спать.

Всю ночь кровать скрипит, потому что мама ворочается и вертится; она все время стонет, просит воды и не дает нам уснуть. Утром она не встает, все лежит в постели и дрожит, а мы молчим. Если она еще полежит, мы с Мэлаки опоздаем в школу. Проходит один час, другой, а мама не встает. Я понимаю, что в школу мы уже опоздали, и развожу огонь, чтобы поставить чайник. Мама шевелится и просит лимонада, но я приношу ей только воды в банке. Я предлагаю ей чай, но она молчит, будто вовсе не слышит меня. На щеках у нее румянец, и что самое странное - она даже не вспоминает о сигаретах.

Мы с Мэлаки, Майклом и Альфи тихо сидим у огня, пьем чай, Альфи дожевывает последний кусочек хлеба, посыпанный сахаром. Нам смешно смотреть, как он размазывает сахар по всему лицу и улыбается нам во весь рот, округляя толстые липкие щечки. Но смеяться слишком громко нельзя, иначе мама выскочит из постели и отправит нас с Мэлаки в школу, а там нас убьют за опоздание. Веселимся мы недолго: хлеба больше нет, и мы все четверо проголодались. В магазине Кети O’Коннел нам ничего уже в кредит не дают. И у бабушки появляться мы не смеем. Она все время орет на нас, потому что наш отец с Севера уехал в Англию на военный завод и ни гроша домой не прислал. От такой его заботы, говорит бабушка, мы скоро с голоду помрем. Впредь маме будет урок: нечего было замуж выходить за какого-то оборванца с Севера с нездоровым цветом лица, который и по виду странный - вылитый пресвитерианец.

Но придется мне, все-таки, разжалобить Кэти О’Коннел. Скажу ей, что наша мама заболела, лежит наверху в постели, братья мои голодают, и мы все умрем, потому что остались без хлеба.

Я надеваю ботинки и быстро бегу по улицам Лимерика, чтобы не замерзнуть на февральском морозе. В окнах, если туда заглянуть, видно что люди сидят на кухне в тепле и уюте, у них горит огонь, или решетки каминов почернели и раскалились, а комнаты залиты ярким электрическим светом, на столах чашки блюдца и тарелки, а на них ломти хлеба, фунты масла, банки с вареньем, а из окон доносится такой аромат жареных яиц и бекона, что изо рта слюнки текут, и там вся семья собралась за столом, и все радуются и улыбаются, мать в накрахмаленном белом фартучке, дети все чистенькие, Пресвятое Сердце Иисуса взирает на них со стены, страдая и скорбя, но все же Он счастлив, что добрые католики завтракают и у них столько еды и света.

Я пытаюсь сосредоточится и услышать внутри себя музыку, но слышу только, как мама стонет и просит лимонада.

Лимонад. От «Саутс Паб» отъезжает фургон, выгрузив у дверей ящики с пивом и лимонадом, а на улице ни души. Я моментально пихаю под свитер две бутылки лимонада, и прогулочным шагом удаляюсь с самым невинным видом.

У магазина Кэтлин О’Коннел стоит фургон с хлебом. Задняя дверца открыта, а на полках дымится свежайший хлеб. Водителя нет - он в магазине, пьет вместе с Кэтлин чай с булочкой, - и я запросто беру себе буханку. У Кэтлин красть нехорошо, она столько раз нас выручала, но если я подойду к ней и попрошу у нее хлеба, она рассердится и скажет: не мешай мне пить чай, дай хоть минутку посидеть тихо, мирно и спокойно. Нет уж. Лучше запрячу хлеб под свитер вместе с лимонадом и, честное слово, обо всем расскажу на исповеди.

Мои братья снова забрались в постель и играют, накрывшись пальто, но едва видят меня с хлебом в руках, тут же выскакивают на пол. Мы ломаем хлеб - нарезать его долго, мы слишком голодные, - и заливаем кипятком утреннюю заварку. Мама в постели шевелится, Мэлаки приставляет ей к губам бутылку лимонада, и она глоток за глотком выпивает все. Раз ей так нравится, придется еще раздобыть.

Мы кидаем в камин остатки угля, садимся у огня и начинаем рассказывать друг другу сказки, которые, как папа, выдумываем на ходу. Я сочиняю историю о том, как раздобыл лимонад и хлеб, и как за мной погнались владельцы пабов и магазинов, но я забежал в церковь св. Иосифа, а там никто тебя тронуть не может, будь ты хоть трижды преступник, убивший родную мать. Мэлаки и Майкл, когда узнают, откуда хлеб и лимонад, поначалу молчат, потрясенные, но потом Мэлаки говорит, что так же и Робин Гуд поступал: грабил богатых и все отдавал бедным. Майкл говорит, что теперь я преступник, и если меня поймают, то повесят на самом высоком дереве в Народном парке – как в кино, которые показывают в «Лирик Синема». Мэлаки советует мне заранее исповедаться: вдруг не найдется священника, который пришел бы ко мне перед казнью, и тогда я не буду в состоянии благодати. Но священники на то и поставлены. К Родди Маккорли приходил священник, и к Кевину Барри приходил. Вовсе нет, говорит Мэлаки, когда Родди Маккорли и Кевина Барри вешали, никаких священников там не было, в песнях про них ни слова не сказано – и чтобы доказать это, он принимается петь, но мама в постели стонет и говорит: заткни свой рот.

Малыш Альфи засыпает на полу у огня. Мы укладываем его в постель к маме, чтобы он не замерз - но мы не хотим, чтобы он заболел и умер. Если мама проснется и увидит рядом с собой его мертвое тельце, начнутся бесконечные слезы, а виноват во всем, конечно же, буду я.

Мы втроем снова забираемся к себе в кровать и накрываемся пальто, прижимаясь друг к другу и стараясь не скатиться в дырку в матрасе. Нам уютно, только Майкл начинает беспокоиться, что Альфи заразится от мамы, а меня повесят как преступника. Это нечестно, жалуется он: тогда у него останется всего один брат, а у всех на свете братьев пруд пруди. Утомившись от беспокойства, он засыпает, и Мэлаки вслед за ним, а я лежу и думаю про варенье. Вот было бы здорово раздобыть еще батон хлеба и банку клубничного или какого угодно варенья. Однако не припомню, чтобы хоть раз на глаза мне попадался фургон с вареньем, а врываться в магазин, как Джесси Джеймс, и кричать: варенье на бочку! - мне вовсе не хочется - тогда меня точно повесят.

В окно заглядывает холодное солнце, и я уверен, что на улице теплее, чем дома. Мои братья то-то удивятся, если, проснувшись, увидят у меня в руках еще одну буханку хлеба - и варенье. Они все стрескают, а потом опять начнут причитать, какой я грешный и как меня повесят.

Мама все спит, но лицо у нее красное, и дышит она сдавленно.

На улице надо вести себя осторожно, потому что я должен быть в школе, и если гард Денни меня увидит, он утащит меня в школу, и влетит мне от мистера O’Халлорана по первое число. Гард Денни ответственный по школам, он следит за посещаемостью; погоняться за тобой на велосипеде и за ухо притащить в школу – это он страсть как любит.

На Баррингтон Стрит у дверей одного из больших домов стоит коробка. Я притворяюсь, что стучу в дверь, и заглядываю в коробку: там бутылка молока, батон хлеба, сыр, помидоры и, о Боже, банка повидла. Под свитер это все не запрячешь. О Боже. Может, взять всю коробку? Прохожие не обращают на меня внимания. Ладно, возьму коробку. Как сказала бы мама, все равно за что повесят – за овцу или ягненка. Я беру в руки коробку, делаю вид, что я посыльный и доставляю кому-то продукты, и никто не говорит мне ни слова.

Увидев содержимое коробки, Мэлаки с Майклом приходят в полный восторг и принимаются уплетать за обе щеки большие ломти хлеба, намазанные толстым слоем золотого повидла. У Альфи все лицо и волосы в повидле, ножки и животик тоже испачканы. Еду мы запиваем холодным чаем, потому что у нас нет угля, чтобы нагреть воду.

Мама снова бормочет: лимонаду, - и чтобы она успокоилась, я даю ей выпить половину второй бутылки. Она просит еще, и вторую половину бутылкы я разбавляю водой – не могу же я всю жизнь по пабам шастать и красть лимонад. Мы здорово сидим, но тут мама начинает метаться по постели и бредить: дочки ее больше нет, и близнецы умерли, а им еще трех лет не было, ну почему Господь не прибрал вместо них кого-нибудь из богатых, и нет ли в доме еще лимонада? Майкл спрашивает: мама умрет? А Мэлаки говорит, что пока не придет священник, никто умереть не может. Тогда Майкл интересуется, когда мы снова разведем огонь и выпьем горячего чая, потому что в кровати жуткий холод, накройся хоть всеми старыми пальто, какие у нас есть. Мэлаки предлагает пройтись по домам и выпросить у соседей торфа, угля или дров – а увезти что дадут можно в Альфиной коляске. И Альфи надо взять с собой: люди увидят малыша, он заулыбается, и нас пожалеют. Мы хотим отмыть его от грязи, перьев и липкого мармелада, но с первой же каплей воды Альфи поднимает рев. Без толку его мыть, говорит Майкл, он все равно опять испачкается. Майкл, даром что маленький, всегда подает дельные мысли.

Мы везем коляску по улицам и проспектам, на которых живут богачи, и стучимся в двери, но их горничные кричат: убирайтесь или мы позовем кого следует, и как вам не стыдно таскать за собой малого ребенка, да еще в коляске, которая вот-вот развалится и воняет до небес, непотребство какое, и свинью-то на бойню в такой не повезешь, а у нас тут католическая страна и малышей тут надо холить и лелеять, чтоб они росли большие и передавали веру потомкам. Одной горничной Мэлаки говорит: иди ты в задницу, и та отвешивает ему такую затрещину, что у него слезы на глазах выступают, и он говорит, что в жизни богачей больше ни о чем не попросит. Он говорит, что просить без толку, надо идти на задний двор, лезть через стену и брать что хотим. Майкл пусть звонит в парадную дверь, отвлекает горничных, а мы с Мэлаки перелезем через стену и покидаем угль и торф в Альфину коляску.

Таким манером мы обираем три дома, но Мэлаки, перекидывая уголь, одним куском попадает в Альфи, и тот поднимает рев, а мы пускаемся наутек, позабыв про Майкла, который по-прежнему звонит в двери и выслушивает ругань горничных. Мэлаки говорит, что сперва надо отвезти коляску домой, а потом вернемся за Майклом. Теперь как вернешься - Альфи ревет что есть мочи, и прохожие косятся на нас и говорят, что мы позорим родную мать и всю Ирландию вообще.

Когда мы добираемся до дома, выкопать Альфи из-под груды угля и торфа нам удается не сразу, и он утихает, лишь получив от меня хлеб с повидлом. Я боюсь, что мама выскочит из постели, но она только бормочет что-то про папу и про выпивку, да про малышей, которых больше нет.

Мэлаки возвращается вместе с Майклом, и тот рассказывает, что с ним приключилось, и как он звонил в разные дома. Одна богатая дама сама открыла дверь, пригласила его на кухню и угостила пирожным, молоком и хлебом с вареньем. Она спросила, где его родители, и он объяснил, что отец в Англии, у него там важная работа, а мама лежит в постели - она безнадежно больна и с утра до вечера просит лимонада. Богатая дама поинтересовалась, кто присматривает за нами, и Майкл похвастался, что мы все делаем сами и у нас горы хлеба и повидла. Богатая дама записала имя Майкла и адрес и сказала: будь умницей, ступай домой к братьям и к бедной вашей маме.

Вот тупица, рявкает Мэлаки на Майкла, ты все разболтал. Она пойдет и нажалуется кому надо, ты и глазом моргнуть не успеешь – все священники мира сбегутся к нам и станут ломиться в дверь.

К нам, и правда, уже стучатся. Но на пороге не священник, а полицейский - гард Денни. Эй, кричит он, дома кто есть? Миссис Маккорт, вы дома?

Майкл стучит в окно и машет полицейскому. Я даю ему пинка, а Мэлаки - тумака, и он верещит: я полицейскому расскажу, все расскажу. Полиция, убивают! Они тут лягаются и дерутся.

Майкл не унимается, и гард Денни требует: открывайте дверь! Я кричу в открытое окошко, что не могу его впустить, потому что у мамы страшная болезнь, она с постели не встает.

Где ваш отец?

В Англии.

Ладно, я зайду, мне надо парой слов перемолвиться с вашей матерью.

Что вы, нельзя. Она болеет. Мы все болеем. Может, у нас тиф. Или чахотка скоротечная. У нас уже пятна пошли. У малыша вон шишка вскочила. Вы, может, умрете.

Он рывком отворяет дверь и поднимается по ступенькам в Италию, а ему навстречу из-под кровати выползает Альфи – весь в грязи и в повидле. Гард Денни глядит на него, на маму, на нас, снимает фуражку и чешет затылок. Господи Иисусе, Мария и Иосиф, говорит он, жуткое дело. Это как же ваша мама умудрилась так заболеть?

Я говорю: вам нельзя к ней подходить, а Мэлаки добавляет, что мы теперь, быть может, еще долго в школу ходить не сможем, а полицейский отвечает, что в школу мы будем ходить в любом случае – для того мы на свете живем, чтобы в школу ходить, а он сам на то и поставлен, чтобы мы не прогуливали. Гард Денни спрашивает, есть ли у нас родственники, и отправляет меня за бабушкой с тетей Эгги.

Они ругают меня, говорят, что я грязный, смотреть противно. Я пытаюсь объяснить, что мама заболела и я с ног сбился, чтобы как-то свести концы с концами – найти, чем камин растопить, маме достать лимонад, братьям хлеб. Про повидло им без толку рассказывать – они лишь опять разорутся, и все. Без толку объяснять, как тяжко с богачами и с их горничными.

Мы возвращаемся в наш переулок - всю дорогу они толкают меня в спину и ругаются, позорят на всю округу. Гард Денни так и стоит, чешет затылок. Вот ведь, срамота какая, говорит он. Такого ни в Бомбее, ни на Бауэри, ни в самом Нью-Йорке не видывали.

Увидев маму, бабушка принимется причитать: Матерь Божья, Энджела, что с тобой? Ты чего лежишь? Что они с тобой сделали?

Мама облизывает сухие губы и просит еще лимонада.

Ей хочется лимонада, говорит Майкл, и мы его раздобыли, да еще хлеба с повидлом, и теперь все мы преступники. Фрэнки первый стал преступником, а потом и мы пошли за углем и весь Лимерик ограбили.

Гард Денни с явным интересом слушает Майкла, берет его за руку и уводит вниз, и через пару минут оттуда доносится его смех. Стыд и позор, говорит тетя Эгги, так себя вести, когда ваша мать больная лежит в постели. Полицейский возвращается и отправляет ее за врачом. Он глядит на меня и на моих братьев и прикрывает лицо фуражкой. Вот сорванцы, говорит он, сорванцы.

Врач приезжает на машине вместе с тетей Эгги, и маму срочно увозят в больницу – у нее воспаление легких. Нам всем хотелось бы прокатиться на машине, но тетя Эгги говорит: еще чего, а ну, марш со мной, пока вашу мать не выпишут.

Не беспокойтесь, говорю я, мне уже одиннадцать, и я легко присмотрю за братьями. Придется школу пропустить, но я только рад, а все бы ходили у меня в чистоте и сытости. Но бабушка вопит: ишь чего удумал! А тетя Эгги отвешивает мне звонкую затрещину. Гард Денни говорит, что я еще слишком юн для роли преступника и отца, но на будущее в этом смысле у меня есть все задатки.

 Одевайтесь, говорит тетя Эгги, у меня поживете, пока вашу мать не выпишут. Боже Всевышний, срамота, а не ребенок.

Тетя Эгги находит какую-то тряпку и пеленает в нее Альфи, чтобы он не загадил всю коляску. Потом оглядывает нас и спрашивает, чего мы стоим, разинув рот - нам одеваться было велено. Я говорю: не волнуйтесь, мы одеты уже, вся одежда на нас, - а сам боюсь, что она вот-вот заорет или стукнет меня. Она, уставившись на меня, качает головой. Потом протягивает мне бутылочку: вот, налей ребенку воды с сахаром. Коляску с Альфи, говорит она, сам по улице повезешь – тут колесо кривое, вихляет туда-сюда, и вообще, это позорище форменное - даже пса шелудивого в нее не посадишь. Она забирает три старых пальто, которые лежат на кровати, и кидает поверх коляски, так что от Альфи остается виден один только нос.

Бабушка провожает нас до квартиры тети Эгги на Уиндмилл Стрит и всю дорогу от Роден Лейн рявкает на меня. Нельзя что ли везти коляску как следует? Боже, ты ребенка убъешь. А ну, хорош вихлять из стороны в сторону, или получишь у меня на орехи. Домой к тете Эгги она не заходит. Она уже видеть нас не может. Весь выводок Маккортов у нее в печенках сидит, еще с тех пор, как ей пришлось оплатить шесть билетов на пароход из Америки; а потом еще вынь денег да положь на похороны, да еще корми всякий раз, как отец пропьет пособие или зарплату, изволь, выручай Энджелу – эта еле концы с концами сводит, а то трепло с Севера куролесит в кабаках по всей Англии. Ох, она сыта по горло, сыта по горло, - и бабушка, накинув черную шаль на седую голову, разворачивается и, прихрамывая в высоких черных ботинках, уходит по Хенри Стрит.

Когда тебе одиннадцать лет, а братьям - одному десять, другому пять, а третьему год, - ты не знаешь, как вести себя в чужом доме, даже если это дом маминой сестры. Тебе велено оставить коляску в гостиной, взять малыша и идти в кухню, но ты не дома и не знаешь, что делать на кухне – вдруг на тебя заорут или треснут по голове. Тетя Эгги снимает пальто и уносит его в спально, а ты стоишь с ребенком на руках и ждешь, что тебе велят. Сделаешь шаг вперед или шаг в сторону – а она как выйдет, как спросит: куда собрался? А тебе и сказать-то нечего - ты сам не знаешь. С братьями словом перемолвишься - она как спросит: это с кем ты там болтаешь? Нам приходится стоять смирно и вести себя тихо, а это непросто, когда из спальни доносится такой звук, по которому мы понимаем, что она сидит на горшке и писает. Я стараюсь не смотреть на Мэлаки - иначе я улыбнусь, и он улыбнется, и Майкл, и тут все мы как прыснем со смеху, и если мы заведемся, так целыми днями и будем смеяться, представляя большой белый зад тети Эгги на маленьком судне в цветочек. Я держу себя в руках, не смеюсь. Мэлаки и Майкл не смеются, и мы все явно собой гордимся – какие мы молодцы, что не смеемся и не злим тетю Эгги, - но Альфи у меня на руках улыбается и произносит: гу-гу, - и мы не выдерживаем, все трое прыскаем со смеху, и Альфи, грязная мордашка, улыбается во весь рот и снова говорит «гу-гу», и мы заходимся от смеха, и тетя Эгги, поправляя платье, вылетает из своей комнаты и дает мне такую затрещину, что я лечу с малышом к стене. Она лупит Мэлаки и пытается ударить Майкла, но он бежит за круглый стол, и ей до него не дотянуться. Пойди-ка сюда, говорит она, похихикаешь у меня, но Майкл бегает вокруг стола, а она слишком толстая и не может его поймать. Я до тебя еще доберусь, говорит она, и задницу тебе надеру. А ты, жук навозный, говорит она мне, положи ребенка на пол у каминной решетки. Тетя Эгги снимает с коляски старые пальто, стелит их на полу, и Альфи лежит на них, пьет подслащенную воду, лопочет и улыбается. Раздевайтесь, велит нам тетя Эгги, марш на задний двор и мойтесь под краном с головы до пят. В дом возвращаться не сметь, пока не отмоетесь дочиста. Мне хочется возразить, что на дворе мороз, середина февраля, а вдруг мы заболеем и умрем? Но я понимаю, что если открою рот, то могу умереть прямо здесь, на кухонном полу.

Мы стоим голышом на заднем дворе и брызгаемся ледяной водой из-под крана. Тетя Эгги открывает окно кухни и кидает мочалку и большой кусок коричневого мыла, вроде того, каким мыли Финна. Она велит нам тереть друг другу спины – тереть пока не скажет, что хватит. Майкл говорит, что у него руки и ноги от холода отваливаются, но ее это не волнует. Она твердит, что мы еще не всю грязь отмыли, и если ей самой придется нам помочь, то будут нам скорби. Опять скорби. Я еще усердней натираюсь мочалкой. Мы натираемся так, что становимся розовыми, и зуб на зуб у нас не попадает. Но тете Эгги и этого мало. Она выходит во двор с ведерком холодной воды и обливает нас с головы до пят. Теперь, говорит она, марш в дом вытираться. Мы стоим в сарайчике рядом с кухней, обтираемся одним полотенцем. Мы стоим, дрожим и ждем, потому что, пока не велено, на кухню заявляться нельзя. Мы слышим, как она, орудуя кочергой, разводит огонь в очаге. Тут она орет: вы там что, до ночи торчать будете? А ну марш в дом, одевайтесь.

Тетя Эгги дает нам по кружке чая и по ломтю жареного хлеба, и мы тихо сидим за столом и едим, потому надо молчать, пока не велят говорить. Майкл просит у нее еще один ломтик жареного хлеба, и мы думаем: во дает - ему сейчас влепят такую затрещину, что со стула слетит, - а она лишь бормочет: вас жареным хлебом небось не избаловали, - и выдает нам еще по кусочку. Тетя Эгги мочит кусочек хлеба в чае и пытается накормить им Альфи, но он не ест; тогда она посыпает хлеб сахаром, и он все съедает, улыбается и писает ей на колени, и мы в восторге. Тетя Эгги бежит в сарайчик за полотенцем, а мы переглядываемся, улыбаемся до ушей и говорим Альфи, что он самый лучший малыш на свете. В двери появляется дядя Па Китинг, весь черный - он вернулся с работы на газовом заводе. Ох ты елки, говорит он, кого я вижу?

Дядя Па, говорит Майкл, наша мама в больнице.

Неужели? Что с ней стряслось?

У нее воспаление легких, - говорит Мэлаки.

Ну, это лучше, чем воспаление глупости.

Мы не понимаем, над чем он смеется, а тетя Эгги возвращается из сарайчика и объясняет ему, что наша мама в больнице и нам тут придется пожить, пока ее не выпишут. Отлично, отлично, говорит дядя Па, и уходит в сарайчик мыться - но возвращается такой же черный, будто воды на него не попало ни капли.

Он садится за стол, а тетя Эгги подает ему ужин - жареный хлеб, ветчину и нарезанные помидоры. Кыш от стола, говорит она нам, хорошь пялиться, дайте человеку спокойно чаю попить. А ему говорит: хорош подкармливать их ветчиной и помидорами. Arrah, отвечает он, Христа ради, Эгги, дети голодные, а она говорит: тебе какое дело, небось не твои. Она отправляет нас на улицу и велит вернуться спать к половине девятого. На улице мороз и нам хотелось бы погреться у печки, но лучше играть на улице, чем тут сидеть и слушать теткино нытье.

Немного погодя она зовет меня в дом и отправляет на верхний этаж - занять резиновый коврик у соседки, у которой когда-то давно умер ребенок. Передай своей тете - пусть вернет, говорит соседка, мне еще пригодится, когда у меня снова будет малыш. У нее ребенок умер двенадцать лет тому назад, говорит тетя Эгги, а она все хранит этот коврик. Ей уже сорок пять, и если у нее и впрямь кто будет, видать, взойдет звезда на Востоке. А почему? - спрашивет Мэлаки. Не твоего ума дело, говорит она, много будешь знать – скоро состаришься.

Тетя Эгги стелет резиновый коврик на кровать и укладывает Альфи между собой и дядей Па. Она спит у стены, а дядя Па ложится с краю, потому что с утра ему вставать на работу. Нам велят устроиться на полу, у стены напротив - одно пальто постелить, двумя накрыться. Тетя Эгги говорит, что если ночью услышит от нас хоть слово, задницы нам надерет, а утром встать придется рано, потому что завтра Пепельная Среда, а нам не мешало бы сходить на мессу и помолиться за нашу бедную мать и ее пневмонию.

Нас будит пронзительный звонок будильника. Тетя Эгги, лежа в кровати, кричит нам: эй, вы трое, ну-ка встаем и на мессу. Слышите? Умылись, и марш к иезуитам.

На заднем дворе кругом иней и лед, и руки от воды щиплет. Мы слегка брызгаем себе на лица водой из-под крана и вытираемся полотенцем, не высохшим со вчерашнего дня. Мама сказала бы, что это было одно название, а не мытье, говорит Мэлаки.

На улице тоже иней и лед, но в церкви иезуитов тепло. Здорово, наверное, быть иезуитом: спать в кровати на простынках и подушках, укрываться одеялом, просыпаться в теплой уютной комнате, идти в теплую церковь, где только и знай что служи мессу, исповедуй да покрикивай на грешников, кушать извольте подано, а перед сном почитай часослов на латыни. Я и сам хотел бы когда-нибудь стать иезуитом - только тому, кто вырос в переулке, надеяться не на что - бедняков тут не любят. Тут любят богачей на машинах, которые, когда пьют чай, держат чашечки, оттопырив мизинчики.

На мессе в семь утра в церкви толпа народу - люди по очереди подходят к алтарю, и всем на головы сыплют пепел. Майклу нельзя, шепчет Мэлаки, для него это грех, потому что у него Первое Причастие будет только в мае. Майкл принимается реветь: хочу пепел, хочу пепел. Старушка, сидящая позади нас, говорит: зачем обижаете такого милого ребенка? Мэлаки объясняет, что милый ребенок еще не приступил к Первому Причастию и не пребывает в состоянии благодати. Мэлаки готовится к Конфирмации и вечно пытается блеснуть знанием катехизиса, вот и разглагольствует про состояние благодати. Можно подумать, я сам давным-давно, еще год тому назад, не проходил состояние благодати – так давно, что уже забывать начинаю. Ничего не будет страшного, говорит старушка Мэлаки, если ему на голову положат горсточку пепла, и не мучь больше бедного братика. Она гладит Майкла по голове и говорит: какой ты милый ребенок, иди, ступай за пеплом. Он бежит к алтарю, и когда возвращается, старушка вручает ему еще пенни к пеплу в придачу.

Тетя Эгги с Альфи так и лежит в постели. Она велит Мэлаки налить в бутылочку молока и дать ее Альфи. А мне велит развести огонь в печке – в ящике дрова, а уголь в угольном ведерке. Если не разгорится, брызни туда каплю керосина. Огонь горит еле-еле, и дрова дымят; я брызгаю на них керосином, и пламя как пыхнет – чуть брови не опаляет. Кругом дым стоит, в кухню влетает тетя Эгги и отталкивает меня от печки. Боже Всевышний, хоть что-нибудь можешь ты сделать как следует? Вьюшку надо открывать, ах ты, бестолочь.

Про вьюшки я ничего не знаю. У нас дома внизу, в Ирландии, камин, и наверху, в Италии, камин, и никакой тебе вьюшки. А потом ты попадаешь к тете домой и должен разбираться во вьюшках. Без толку ей объяснять, что ты ни разу до сих пор в печках огонь не разводил. Она только даст тебе такую затрещину, что в ушах звенеть будет. Трудно понять, почему взрослых так злят вьюшки и прочая ерунда. Вот я, когда вырасту, не стану лупить малых детей почем зря, за вьюшки или за что еще. А она все орет: вы гляньте-ка - стоит, жук навозный. Не додумался окошко открыть и выпустить дым? Конечно нет. Ну и рожа – вылитый папаша с Севера. Ну что, воды к чаю накипятишь, дом не спалишь?

Тетя Эгги отрезает от буханки три куска хлеба, мажет маргарином, раздает нам и снова ложится в постель. Мы пьем чай с хлебом и в кои веки с удовольствием идем в школу – там тепло, и никакие тетки на тебя не орут.

Когда я возвращаюсь из школы, она велит мне сесть за стол и написать отцу письмо – рассказать, что мама в больнице, и все мы будем жить у тети Эгги, пока маму не выпишут, и что нам тут хорошо, мы все живы-здоровы, пришли нам денег – на еду много надо, мальчики растут и, ха-ха, столько съедают, а малышу Альфи нужна одежда и пеленки.

Я не знаю, почему она вечно злится. Дома у нее тепло и сухо. В квартире электрический свет, а на заднем дворе - собственный туалет. У дяди Па есть постоянная работа, и по пятницам он несет зарплату в дом. Он пьет пиво в «Саутс Паб», но, возвращаясь домой, никогда не горланит песен о скорбной истории Ирландии. Он говорит: чума на все дома, - и еще говорит: самое смешное на свете – что у каждого из нас есть задницы, которые надо подтирать, и никто от этого не избавлен. Как только политик или Папа начинают что-нибудь глаголить, дядя Па представляет, как они подтираются. И Гитлер, и Рузвельт, и Черчилль – все подтираются. И даже де Валера. Он говорит, что только мусульманам тут можно доверять - они едят одной рукой, а подтираются другой. Вообще, рука у человека – сама по себе хитрая бестия: никогда не знаешь, чего она вытворяла.

Иногда тетя Эгги уходит в «Мекэникс Инститьют» играть в карты, и мы с дядей Па пируем на славу. Он говорит: к черту скупердяев, и покупает себе в «Саутс» две бутылки стаута, а в магазине за углом берет шесть булочек и полфунта ветчины. Мы сидим у печки, пьем чай, едим бутерброды с ветчиной и булочками и смеемся над дядей Па и над его рассуждениями про жизнь на белом свете. Он говорит: я газу наглотался и пиво пью, и плевать мне с высокого дерева на весь белый свет и его родичей. Если малыш Альфи устает, начинает капризничать и плакать, дядя Па расстегивает верх рубашки и говорит ему: вот, пососи мамину титьку. Альфи видит сосок и плоскую грудь и от изумленияя снова ведет себя хорошо.

До возвращения тети Эгги нам надо убраться и вымыть чашки, чтобы она не узнала, как мы тут объедались булочками и бутербродами с ветчиной – иначе она дядю Па целый месяц будет пилить. И вот что мне непонятно: почему он это ей позволяет? Он был на войне, наглотался газа, он большой, у него есть работа, он кого хочешь умеет развеселить. Это тайна. Священники и преподаватели всегда так говорят: все тайна, и верьте, чему сказано.

Я бы вовсе не возражал, если бы дядя Па был моим отцом. Мы бы славно сидели с ним возле печки, попивали чай у огня, а он смешил бы нас - пукал и говорил: зажги спичку - вот подарочек от немцев.

Тетя Эгги вечно изводит меня. Она зовет меня «паршивые глазки». И говорит, что я весь в отца, такой странный, и рожа у меня хитрющая, как у пресвитерианцев на Севере, и, наверно, я сам, когда вырасту, построю алтарь лично Оливеру Кромвелю, сбегу из дому, женюсь на английской шлюшке и все стены у себя увешаю портретами английской королевской семьи.

Мне хочется оказаться от нее как можно дальше, и я вижу лишь один выход: заболеть и попасть в больницу. Я встаю среди ночи и отправляюсь на задний двор – будто бы в туалет. Я стою на улице, а там мороз, и я надеюсь, что схвачу пневмонию или скоротечную чахотку и попаду в больницу, где чистые простыночки и еду подают в постель, а девушка в синем платье приносит книжки. Может, еще с кем-нибудь познакомлюсь, вроде Патриции Мэдиган, и выучу длинный стих. Босой, в одной рубахе я долго стою на заднем дворе, смотрю на луну, что в облаках мелькает как призрачный галион, и дрожа, возвращаюсь в постель, надеясь, что утром проснусь с жутким кашлем и румянцем на щеках. Но увы: наутро я бодр и полон сил, и было бы совсем здорово, если бы мы с мамой и братьями опять оказались дома.

Бывает, что тетя Эгги ни минуты выносить нас не может и говорит: убирайтесь, чтоб я вас больше не видела. Эй, паршивые глазки, посади Альфи в коляску и ступай с братьями в парк. Играйте там, делайте что хотите, и пока Angelus в шесть не прозвонит, не возвращайтесь – но ни минутой позже, слышите, ни минутой позже. На улице холодно, но нам все равно. Мы везем коляску по O’Коннел Авеню до Баллинакурры или до Росбрин Роуд и пускаем Альфи поползать по травке. Он разглядывает коров и овец, которые пасутся на поле. Коровы тычутся в него мордами и мы смеемся. Я забираюсь под корову и сцеживаю молоко Альфи прямо в рот, и он напивается до отрыжки. Фермеры бросаются к нам, но видят, что Майкл и Альфи совсем еще дети. Мэлаки смеется над фермерами - ну-ка, говорит, что же вы, бейте малышей. Потом его осеняет: а почему бы нам не пойти к себе домой и не поиграть там? По дороге мы подбираем палки и хворост и бежим на Роден Лейн. В Италии у камина лежат спички, и мы вмиг разводим огонь. Альфи засыпает, и мы вслед за ним, но тут ухает колокол – в церкви редемптористов звонят Angelus, и мы понимаем, что влетит нам от тети Эгги за опоздание.

Ну и ладно. Пусть орет на нас, сколько влезет, а мы все равно здорово погуляли за городом с коровами и овцами и славно погрелись у огоня в Италии.

А по ней видно, что она сама никогда так славно не гуляет. У нее есть электричество и туалет, а чтобы славно погулять – не бывает такого.

По четвергам и субботам за тетей Эгги заходит бабушка, и они на автобусе едут в больницу навестить маму. Нам с ними нельзя, потому что детей туда не пускают, а если мы спрашиваем: как мама? - они с кислыми лицами отвечают: ничего, жить будет. Нам хочется знать, когда ее выпишут и когда мы вернемся домой, но мы и пикнуть об этом не смеем.

Однажды Мэлаки говорит тете Эгги, что голоден, и просит у нее ломтик хлеба. Она лупит его «Маленьким вестником Пресвятого Сердца», свернутым в трубочку, и на ресницах у Мэлаки слезы. На следующий день он после школы домой не приходит; мы ложимся спать, а его все нет. Удрал, наверное, говорит тетя Эгги. Ну и скатертью дорожка. Проголодается - придет. Пусть по овргам помыкается.

На следующий день Майкл влетает с улицы в дом с криком: папа приехал, папа приехал! - и опять выбегает. И правда: папа сидит в прихожей на полу, обнимает Майкла и плачет: бедная ваша мать, бедная, бедная, - и от него несет перегаром. Смотрите, кто к нам приехал, улыбается тетя Эгги и ставит на стол чай, вареные яйца и сосиски, а меня посылает за бутылкой стаута для папы, и я думаю, чего это она так любезничает. Мы домой пойдем? - спрашивает Майкл.

Да, сынок.

Альфи снова едет в коляске, накрытой тремя старыми пальто; в ней же уголь и дрова для камина. Тетя Эгги стоит у дверей и говорит нам: будьте умничками, в любое время заходите на чашечку чая, и у меня в голове плохое слово: «старая стерва». Оно там засело, ничего не могу поделать - придется рассказать священнику на исповеди.

Мэлаки не в овраге, он у нас дома - ест картошку с рыбой, оброненные пьяным солдатом у ворот Сарсфильдских казарм.

Мама через два дня возвращается домой. Слабая и бледная, она еле ходит. Мама говорит, что врач ей советовал быть в тепле, побольше отдыхать и как следует питаться - есть мясо и яйца три раза в неделю. Боже Милосердный, этим беднягам-врачам невдомек, что бывает как-то иначе. Папа заваривает маме чай и сушит хлеб над огнем, потом поджаривает хлеб и для нас, и мы устраиваемся на ночь в Италии, где тепло и уютно. Папа говорит, что насовсем остаться не может - надо возвращаться в Ковентри на завод. Мама спрашивает, как он до Ковентри доберется без гроша в кармане. В Великую Субботу папа встает рано утром, и я с ним вместе пью чай у огня. Он поджаривает четыре ломтика хлеба, заворачивает по два в листы «Лимерик Кроникл» и раскладывает по карманам пальто. Мама еще в постели, и папа кричит ей с порога: ну, я пошел. Она отвечает: хорошо, напиши, как доберешься. Папа в Англию уезжает, а она даже с постели не встает. Я спрашиваю, можно ли мне проводить его до вокзала. Нет, ему в другую сторону. Он пойдет на шоссе – может, кто подбросит до Дублина. Он треплет меня по затылку, велит заботиться о матери и братьях и выходит за дверь. Я смотрю, как он идет по переулку и заворачивает за угол. Я добегаю до угла и слежу оттуда, как он идет по Бэррак Хилл и по Сент-Джозеф Стрит. Я спускаюсь с пригорка и следую за папой все дальше. Должно быть, он увидел, что я иду за ним, потому что он оборачивается и кричит: ступай домой, Фрэнсис, иди к маме.

Через неделю приходит письмо, в котором папа сообщает, что благополучно добрался, и что мы должны вести себя хорошо, прилежно молиться и, главное, слушаться маму. На следующей неделе приходит телеграмма – денежный перевод на три фунта, - и мы на небе от счастья. Мы разбогатеем, станем есть рыбу с картошкой, желе с кремом, ходить по субботам в кино - в «Лирик Синема», «Колизей», «Карлтон», «Атенеум», «Централ», и в самый шикарный – «Савой». Может, даже в кафе «Савой», где городские сливки общества собираются, будем пить чай с пирожными. И чашечки непременно будем держать, оттопырив мизинчики.

На следующую субботу телеграмма не приходит, и через одну, и никогда вообще. Мама снова просит подаяние в Обществе св. Винсента де Поля и улыбается в Диспенсарии, когда мистер Коффи и мистер Кейн шутят про папу и шлюшку с Пиккадили. Майкл спрашивает, что такое «шлюшка», и мама говорит, что это «плюшка» – булочка, которую к чаю подают. Целыми днями мама сидит с Брайди Хэннон у огня, курит «Вудбайн», пьет слабый чай. Когда мы приходим из школы, хлебные крошки с завтрака так и лежат на столе. Банки и кружки мама вовсе не моет, так что на сахарнице и везде, где осталась хоть капля сладкого, сидят мухи.

Мама велит нам с Мэлаки по очереди гулять с Альфи, везти его в коляске на улицу, чтобы он подышал свежим воздухом. Нельза же с октября по апрель держать ребенка в Италии. Если мы заупрямимся и скажем, что с ребятами хотим поиграть, мама такую затрещину отвесит, что в ушах потом долго звенеть будет.

С Альфиной коляской мы затеваем игру. Я становлюсь на вершине Бэррак Хилл, а Мэлаки внизу. Я толкаю коляску, она катится вниз, а Мэлаки надо ее словить - но он глядит на приятеля на роликах - и Альфи проносится мимо по улице прямиком в двери паба «Ленистонс», где мужчины спокойно пьют себе пиво, а тут вдруг - коляска и в ней чумазый малыш, который что-то лопочет. Безобразие, кричит бармен, нету закона такого, чтобы малыши на кривых колясках в двери влетали, и он в полицию нажалуется. Альфи улыбается и машет ему ручонкой, и бармен говорит: ладно, ладно, вот тебе, малыш, леденец и лимонад, и братьям твоим тоже, эх вы, оборванцы. Боже Всевышний, тяжко-то как жить на свете - только, думаешь, дело пошло на лад, и нате вам - коляска влетает, и ты леденцы да лимонад раздаешь направо и налево. Эй вы, двое, забирайте ребенка и марш домой к маме.

У Мэлаки возникает еще одна блестащая мысль: пройтись по пабам Лимерика на манер цыган, Альфи в коляске запускать в двери, чтобы нас угощали леденцами с лимонадом, - но я против – если мама узнает, нам точно влетит. Скучно с тобой, говорит Мэлаки и убегает. Я везу коляску по Хенри Стрит и подхожу к церкви редемптористов. День серый, церковь серая, и небольшая толпа возле дома священника тоже в сером. Они ждут, когда тот поест, чтобы выпросить у него остатки обеда.

В середине толпы в грязном сером пальто стоит моя мама.

Моя родная мать попрошайничает. Это хуже, чем пособие, хуже, чем Общество св. Винсента де Поля, хуже, чем Диспенсарий. Это величайший позор – мы теперь почти как цыгане, которые своих чумазых детей поднимают повыше и просят: мистер, подайте ребеночку пенни - миссис, бедняжка голодный.

Теперь и моя мать попрошайка, и если кто-нибудь из наших соседей или из школы увидит ее, наша семья опозорится окончательно. Мои приятели придумают новые прозвища и будут изводить меня на школьном дворе, и я знаю, что они скажут:

Фрэнки Маккорт

паршивые глазки

попрошайкин сын

разинул калошу

япошка

балерун

Дверь отворяется, и люди, протянув руки, подаются вперед. Я слышу их голоса: брат, брат, дай мне, брат, Бога ради. Брат, у меня дома пятеро. Я вижу маму - ее проталкивают вперед. Поджав губы, она хватает сумку, разворачивается - и я качу коляску дальше по улице, пока мама меня не увидела.

Мне теперь домой возвращаться не хочется. Я гуляю с коляской по Док Роуд, дохожу до городской свалки в Корканри, где сжигают весь мусор и хлам. Там я стою и смотрю, как ребята гоняют крыс. Не понимаю, зачем они мучают крыс, которые в доме у них не живут. Я так и шел бы все дальше за город, если бы Альфи не дрыгал в коляске пухлыми ножками и не ревел от голода, размахивая пустой бутылочкой.

Мама развела огонь, и в кастрюльке что-то кипит. Мэлаки, довольный, говорит, что у нас солонина, и еще картошка из магазина Кэтлин О’Коннел. Он бы так не радовался, кабы знал, что теперь он попрошайкин сын. Нас созывают с улицы домой, мы садимся за стол, и мне тяжело смотреть на родную мать-попрошайку. Она ставит на стол кастрюлю, ложкой раскладывает по тарелкам картошку, каждому по одной картофелине, и вилкой достает солонину.

Никакая это не солонина, а большой кусок дряблого серого жира, и единственный намек на солонину – это крупица красного мяса на верхушке. Мы смотрим на этот кусочек мяса и думаем: интересно, кому, он достанется. Это для Альфи, говорит мама. Он маленький и быстро растет, ему нужны силы. Она ставит перед ним блюдце с мясом. Альфи пальчиком отталкивает его, потом опять придвигает, поднимает кусочек ко рту, обводит взглядом кухню, видит пса Лаки и кидает ему.

Говорить что-то без толку. Мясо пропало. Мы кушаем картошку, хорошенько ее посолив, и я ем жир, представляя там крупицу красного мяса.

XI

Лапы прочь от чемодана, предупреждает нас мама, там для вас нет ничего интересного – ровным счетом ничего.

В чемодане хранится кипа каких-то бумаг: свидетельства о рождении и крещении, мамин ирландский паспорт, папин английский, выданный в Белфасте, наши американские паспорта и мамино ярко-красное платье до пят с блестками и черными оборками, которое она привезла из Америки. Она хочет сохранить это платье навсегда, в память о том, что когда-то была молода и ходила на танцы.

Меня дела нет до чемодана, пока однажды мы с Мэлаки и Билли Кэмпбеллом не решаем собрать футбольную команду. Форма или обувь нам не по карману, и Билли говорит: как же все поймут, что мы команда? У нас даже названия нет.

Я вспоминаю про красное платье, и мне в голову приходит название: «Алые Сердца Лимерика». Мама в тот чемодан никогда не заглядывает, и если я отрежу кусочек платья и выкрою из него семь красных сердечек, которые мы все прицепим себе на грудь, ничего страшного не будет. Меньше знаешь, крепче спишь – так мама сама говорит.

Платье лежит под ворохом бумаг. Я смотрю на свою детскую фотографию в паспорте и понимаю, почему меня зовут япошкой. На одной бумаге написано: «Свидетельство о браке». Там сказано, что Мэлаки Маккорт и Энджела Шихан были соединены святыми узами брака 28 марта 1930 года. Как же так? Я родился девятнадцатого августа, а Билли Кэмпбелл говорил, что отец и мать должны быть женаты девять месяцев, прежде чем родится ребенок. А я появился в два раза быстрей. Должно быть, мой случай чудесный – и я, когда вырасту, стану святым, и все будут праздновать День святого Франциска Лимерикского.

Придется спросить у Мики Моллоя - он по-прежнему Знаток по части Девичьих Тел и Непристойностей Вообще.

Билли говорит, что если мы хотим стать великими футболистами, нам надо тренироваться, и предлагает встречаться для этого в парке. Я раздаю ребятам сердечки; они ворчат, и я говорю: кому не нравится - сами идите домой и режьте на кусочки материны платья и блузки.

На нормальный мяч у нас денег нет, поэтому один из ребят приносит набитый тряпьем овечий мочевой пузырь. Мы гоняем его по лугу, так что в нем появляются дырки и оттуда вываливаются тряпки, и вскоре нам надоедает пинать мочевой пузырь, от которого едва что осталось. Встречаемся завтра, говорит Билли, то есть, в субботу утром - идем в Баллинакурру, посмотрим, удастся ли бросить вызов богатеньким из «Крешент Колледжа»; сыграем семеро против семерых. И всем прикрепить к рубахам красные сердечки, говорит он, пусть это всего лишь тряпки.

Мэлаки идет домой пить чай, а мне надо повидаться с Мики Моллоем и узнать, почему я родился раньше срока. Мики выходит из дома вместе со своим отцом, Питером. Сегодня Мики исполняется шестнадцать, и отец ведет его в «Боулерс Паб» угощать первой пинтой. Нора Моллой кричит с порога Питеру вслед: если вы туда пойдете - можете не возвращаться. Она больше не собирается печь хлеб и не ляжет в психушку; если ребенок вернется домой в пьяном виде, она в Шотландию уедет – и поминай как звали.

Ладно, Циклоп, говорит Питер Мики, не обращай на нее внимания. Матери в Ирландии - извечные противники первой пинты. Когда меня отец вел угощать первой пинтой, моя мать чуть не убила его сковородкой.

Мики спрашивает Питера, можно ли мне с ними пойти и выпить лимонаду.

В пабе Питер всем объявляет, что Мики пришел за первой пинтой, и все мужчины хотят его угостить, но Питер говорит: нет, что вы, беда будет, если он хватит лишку и совсем отвратится от этого дела.

Пинты налиты, и мы сидим у стены – Мики и его отец с пивом, я с лимонадом. Мужчины желают Мики всего наилучшего в дальнейшей жизни; все-таки, говорят, как удачно он тогда, много лет назад, свалился с трубы - то была милость Божия, ведь припадки с тех пор у него прекратились; и до чего жаль того калеку, бедного Квазимодо Дули, который умер от чахотки - он так старался, говорил на тамошний манер, чтобы попасть на «Би-Би-Си», – хотя ирландцу там все равно не место.

Питер беседует с товарищами, а Мики потягивает первую свою пинту и шепчет мне: не сказал бы, что мне нравится, только отцу моему не говори. Потом он сообщает мне, что в тайне от всех осваивает английский акцент, чтобы стать диктором на «Би-Би-Си», как мечтал Квазимодо. Он говорит, что может вернуть мне Кухулина: на кой он нужен диктору Би-Би-Си? Ему теперь шестнадцать лет, и он хочет уехать в Англию, и я услышу его по радио «Би-Би-Си», если раздобуду радиоприемник.

Я рассказываю ему про свидетельство о браке, и о том, что Билли Кэмпбелл говорил, должно пройти девять месяцев, а я родился через пол-срока, и может он знает, вдруг я чудо какое-то.

Не-а, говорит он, ты байстрюк. Гореть тебе в аду.

Мики, нечего обзываться.

А я не обзываюсь. Так зовут тех, кто появился на свет, когда родители были женаты меньше девяти месяцев – кого вне брака зачали.

Как это?

Что как?

Зачали.

Ну, сперма попадает в яйцеклетку, яйцо начинает расти, а через девять месяцев получаешься ты.

Ничего не понимаю.

Он шепчет: та штука, которая у тебя между ног – это счастье. Называют и по-другому – член, хрен, сосиска, пипетка, - но мне все это не нравится. Ну и вот: твой отец сунул свое счастье в твою мать, впрыснул в нее семена, получилось яйцо, а из него вышел ты.

Я не яйцо.

Ты яйцо. Когда-то все были яйцами.

А почему я должен гореть в аду? Я не виноват, что я байстрюк.

Все байстрюки обречены на вечные муки. Как и некрещеные младенцы, которые навсегда попадают в лимб и выбраться оттуда не могут, хотя ни в чем не виноваты. Вот и думай, какой Он, Наш Господь на этом Своем Престоле, что ни капли не жалеет бедных некрещеных детей. Поэтому я сам в церковь теперь ни ногой. В любом случае, гореть тебе в аду. Тебя зачали, когда твои предки не еще были женаты, поэтому ты грешник.

Что же мне делать?

Ничего - все равно в ад попадешь.

Может, свечку зажечь, а?

Попробуй Деве Марии помолиться. Обреченные - это по Ее части.

Но у меня нету пенни на свечку.

Ладно, ладно, вот тебе пенни. Вернешь, когда работу найдешь – лет через сто. Разорительное это дело - быть Знатоком Девичьих Тел и Непристойностей Вообще.

Бармен отгадывает кроссворд и спрашивает у Питера: «наступление» - а по смыслу противоположное - это что?

«Отступление», отвечает Питер.

Точно, говорит бармен, у всего есть своя противоположность.

Матерь Божья, говорит Питер.

Что с тобой, Питер? - говорит бармен.

Томми, что ты сказал только что?

У всего есть противоположность.

Матерь Божья.

Здоров ли ты, Питер? Пиво как, нормальное?

Отличное пиво, Томми, а я чемпион по распитию пива, так?

Ей-богу, Питер, чемпион – что верно, то верно.

Значит, я могу быть и чемпионом наоборот.

О чем ты, Питер?

Я могу быть чемпионом по не-распитию пива.

Ай, ладно тебе, Питер, по-моему, ты лишку хватил. Жена твоя как там, в порядке?

Томми, убери от меня эту пинту. Я теперь чемпион по не-распитию пива.

Питер поворачивается к Мики и забирает у него стакан. Мики, идем домой к матери.

Папа, ты не назвал меня «Циклопом».

Твое имя - Мики. Майкл. Мы едем в Англию. С пинтами покончено, мы больше не пьем, и твоя мать больше не будет печь хлеб. Идем.

Мы выходим из паба, а бармен Томми кричит нам в след: знаешь, Питер, в чем дело? Это все книги - ты умом от них тронулся.

Питер и Мики сворачивают к себе домой. Мне надо бы зайти в церковь св. Иосифа, зажечь свечу, котора избавит меня от вечных мук, но я смотрю на витрину лавки мисс Кунихан и вижу в центре большую ириску «Кливз» с табличкой: ДВЕ ИРИСКИ ЗА ОДИН ПЕННИ. Я знаю, что попаду в ад, но у меня изо рта слюнки текут, и, выкладывая пенни на прилавок мисс Кунихан, я обещаю Деве Марии, что, как только раздобуду еще пенни, поставлю свечку, только пусть Она упросит Своего Сына не исполнять пока приговор.

Ириску “Кливз”, сколько дают за один пенни, нельзя жевать вечно, я вскоре доедаю конфету, и мне приходится думать о том, что пора идти домой к матери, которая допустила, чтобы мой отец сунул в нее свое счастье, из-за чего я родился раньше срока и стал байстрюком. Если она хоть пикнет про красное платье или еще про что-нибудь, я скажу, что все знаю про счастье, и это ее потрясет.

В субботу утром мы с «Алыми Сердцами Лимерика» встречаемся и отправляемся в путь по дороге в надежде вызвать кого-нибудь на игру. Ребята сперва ноют, что лоскутки красного платья вовсе не похожи на сердечки, но Билли говорит: если кто не хочет играть в футбол, пусть топает домой и там играется с сестрами в куколки.

В Баллинакурре какие-то ребята на поле играют в футбол, и Билли бросает им вызов. У них восемь игроков, а у нас только семь, но мы не возражаем, потому что один парень у них одноглазый, и Билли велит нам обходить его со слепой стороны. И вообще, говорит он, у нас Фрэнки Маккорт почти слепой - у него оба глаза больные, что еще хуже. На тех ребятах форма, как и положено: сине-белые свитера, белые шорты и спортивная обувь. Один из них говорит: вы похожи на то, что кот в уголок поволок, и Мэлаки лезет на него с кулаками, так что мы еле держим его. Мы соглашаемся играть полчаса - ребята из Баллинакурры говорят, что потом у них ланч. «Ланч», надо же. У всех днем обед, а у них - ланч. Если за полчаса никто не забивает, объявляется ничья. Мяч то мы перехватываем, то они, и вот, наконец, Билли отбирает подачу и, ускоряясь, проходит вдоль боковой, обходя всех так ловко, что никто ничего поделать не может, и мяч влетает в ворота. Время почти истекло, но ребята из Баллинакурры просят еще полчаса, и уже почти под конец второго получаса им удается забить. Потом мяч вылетает за боковую. Мяч наш. Билли стоит на линии, подняв его над головой. Он притворяется, что смотрит на Мэлаки, но подает мне. Мяч летит ко мне так, будто он один существует на свете, опускается прямо на ногу, и мне остается только вильнуть влево и отправить мяч прямо в ворота. У меня свет в голове – я будто в раю очутился. Я парю над полем, а потом «Алые Сердца Лимерика» хлопают меня по спине и говорят: отличный гол, Фрэнки, - и ты, Билли, тоже молодчина.

Мы возвращаемся по O’Коннел Авеню, а я вспоминаю как мяч опустился мне на ногу - его точно Сам Бог послал, или Блаженная Дева Мария, а Она никогда не послала бы такой благодати тому, кто обречен гореть в аду, потому что родился раньше срока, - и я знаю, что, пока жив, буду помнить этот мяч – этот пас от Билла Кэмпбелла - этот гол.

Мама встречает на улице Брайди Хэннон с ее матерью, и они ей рассказывают, что у мистера Хэннона разболелись ноги. Бедный Джон так мучается - каждый день с утра до вечера развозит на телеге горы угля и торфа со склада на Док Роуд, а потом для него такая пытка на велосипеде домой добираться. Рабочий день у него с восьми утра до полшестого вечера, но запрягать лошадь приходится задолго до восьми, а в стойло на ночь отводить - уже после половины шестого. Он целый день то слезает с телеги, то забирается обратно, таскает на себе мешки с углем и торфом, следит, бедный, чтобы повязки не спадали, иначе грязь попадет в открытые раны. Бинты вечно прилипают, их приходится отдирать, и когда он приходит домой, миссис Хэннон обмывает раны теплой водой с мылом, накладывает мазь и перевязывает чистыми бинтами. Новые бинты на каждый день им не по карману, поэтому они стирают старые, пока те серыми не становятся.

Мама говорит, что мистеру Хэннону надо обратиться к врачу, и миссис Хэннон отвечает: а толку? Был он у врача уже дюжину раз. Ему говорят: не утруждайте ноги, вот и все - дайте отдых ногам. А какой тут отдых? Ему работать надо. На что бы мы жили, кабы он не работал?

Мама говорит, что Брайди могла бы устроиться куда-нибудь на работу, и Брайди обижается. Энджела, ты разве не знаешь, что у меня легкие слабые? И ревматизм у меня – я вообще умереть могу. Мне надо поберечься.

Мама часто говорит про Брайди: эта подруга может часами сидеть, жаловаться на свой ревматизм и слабые легкие, но при этом дымит как паровоз.

Мама говорит, что очень сочувствует Брайди и бедному ее отцу - он ужасно страдает. Миссис Хэннон говорит маме, что Джону день ото дня хуже. Что вы скажете, миссис Маккорт, если Фрэнки, ваш мальчик, вместе с ним поедет на телеге, поможет управиться с мешками? Всего несколько часов в неделю. Нам самим денег еле хватает, но Фрэнки мог бы заработать шиллинг или два, и Джон поберег бы свои бедные ноги.

Не знаю, говорит мама, ему только одиннадцать, и он тифом переболел, и для глаз уголь вреден.

Зато, говорит Брайди, он будет на свежем воздухе, а это лучшее лекарство от болезни глаз и от тифа. Верно, говорю, Фрэнки?

Верно, Брайди.

Мне до смерти охота разъезжать с мистером Хэнноном на большой телеге, как настоящий рабочий человек. Если я буду хорошо справляться, может, мне и вовсе разрешат не ходить в школу; но мама говорит: я согласна, но только при условии, что на учебе это не скажется. Пусть идет в субботу утром.

Я теперь врослый, поэтому в субботу рано утром я сам развожу огонь и готовлю себе на завтрак чай и поджаренный хлеб. У двери соседнего дома я жду, когда выйдет мистер Хэннон с велосипедом, а из окна доносится аромат ветчины и яиц. Мама говорит, что мистера Хэннона кормят отменно, потому что миссис Хэннон влюблена в него без памяти, будто они только вчера поженились. Они как влюбленная пара из американского кино – так заботятся друг о друге. Наконец, мистер Хэннон, дымя трубкой во рту, выводит велосипед. Он велит мне сесть на велосипедную раму, и мы отправляемся на мою первую взрослую работу. Поворачивая руль, он наклоняется ко мне - из его трубки приятно пахнет. Одежда его пропитана углем, и от этого я чихаю.

К угольному двору на Док Роуд, на мукомольный завод и в пароходную компанию сходятся или съезжаются люди. Мистер Хэннон вынимает трубку изо рта и говорит мне, что сегодня, в субботу, короткий день, и это лучшее утро недели. В восемь начинаем, а в двенадцать уже закончим – еще до того, как прозвонят Angelus.

Сперва мы запрягаем лошадь, чистим ее щеткой, в деревянную кадку насыпаем овса, а в ведерко наливаем воды. Мистер Хэннон показывает мне как надевать упряжь и разрешает ввести лошадь в оглобли телеги. Боже, говорит он, Фрэнки, да у тебя талант.

И я так счастлив, что мне хочется плясать и прыгать, и ездить на телеге всю свою жизнь.

Двое рабочих насыпают уголь и торф в мешки по сто фунтов в каждый и взвешивают их на огромных железных весах. Пока они укладывают мешки на телегу, мистер Хэннон идет в офис за талончиками на доставку. Рабочие управляются быстро, и мы готовы тронуться в путь. Мистер Хэннон садится по левую сторону телеги и прищелкивает хлыстом справа – показывая, куда садиться мне. Телега очень высокая, на ней еще куча мешков и забраться на нее непросто. Пытаясь вскарабкаться, я ставлю ногу на колесо. Никогда так не делай, говорит мистер Хэннон. Если лошадь в упряжи и в оглоблях, нельзя ставить ногу или руку на колесо – вдруг ей взбредет в голову маленько пройтись. Тогда все: рука или нога в колесе застрянет, и тебе ее вывихнут у тебя же на глазах. Н-но, говорит он; лошадь мотает головой и трясет упряжью, и мистер Хэннон смеется. Дурочка, любит работать, говорит он. Через пару часов уже упряжью не потрясешь.

Начинается дождь, и мы накрываемся старыми угольными мешками. Мистер Хэннон переворачивает трубку, чтобы табак не намок, и выпускает дым вниз. Он говорит, что мешки отсыреют и станут еще тяжелей, но что толку причитать – это все равно, что жаловаться на жару в Африке.

Мы переезжаем Сарсфильдский мост и направляемся к домам на Эннис Роуд и по Северной Окружной дороге. Богачи, говорит мистер Хэннон, за чаевыми в карман лезть не любят.

Нам надо доставить шестнадцать мешков. Мистер Хэннон говорит, что нам сегодня повезло, потому что по некоторым адресам надо завезти не один мешок, а несколько, и ему не придется утруждать лишний раз ноги, слезая с телеги и забираясь обратно. Когда мы подъезжаем к дому, он спускается с телеги, а я подталкиваю к краю мешок и кладу ему на плечи. В некоторых заборах есть лотки с дверцами, в которые надо высыпать весь уголь из мешка, и это нетрудно. Но иной раз надо идти на задний двор по длинной тропинке, ведущей к сараю у черного хода, и когда мистер Хэннон тащит мешки, видно, как он мучается от боли в ногах. Но он говорит лишь: Господи, Фрэнки, о Боже, - и вовсе не жалуется, только просит меня подать ему руку, чтобы помочь забраться на телегу. Он говорит: будь у него тележка, он довозил бы мешки до порога - вот было бы славно; но тележка стоит недешево – ему столько за две недели платят, и кому ж это по карману?

Мы развозим все мешки, и выглядывает солнце; телега порожняя, и лошадь понимает, что рабочий день окончен. Здорово сидеть на телеге и смотреть, как перед тобой покачиваются круп и грива лошади, бредущей по Эннис Роуд, по мосту через Шеннон и по Док Роуд. Мистер Хэннон говорит, что мужчина, доставивший шестнадцать стофунтовых мешков угля и торфа, заслужил пинту, а его помощник заслужил лимонад. Ходи в школу, говорит он мне, иначе станешь таким, как я - будешь работать дни напролет, и ноги прогниют напрочь. Ходи в школу, Фрэнки, и уезжай от Лимерика и от самой Ирландии куда-нибудь подальше. Война однажды кончится, и ты сможешь перебраться в Америку, в Австралию, или в любую другую свободную огромную страну, где кругом глядишь – и земли конца-края не видишь. Мир большой, и тебя ждут большие приключения. Кабы не ноги, я бы и сам давно в Англию подался, стал бы деньги лопатой грести, как и все ирландцы – как твой отец. Нет, с отцом твоим не так. Я слышал, он без гроша вас оставил, так ведь? Не знаю, как мужчина в здравом уме может бросить жену и детей в Лимерике дрожать зимой от холода и голода. Школа, Фрэнки, школа. Книги, книги, книги. Уезжай из Лимерика, пока ноги не прогнили и мозги не спеклись.

Лошадь, цокая копытами, довозит телегу до угольного двора, и мы кормим ее, поим и чистим щеткой. Мистер Хэннон все время разговаривает с ней, называя «своей старушкой» , и лошадь сопит и тычется ему мордой в грудь. Мне бы страшно хотелось привести ее домой и поселить внизу – мы все равно наверху живем, в Италии, - но даже если она протиснется в дверь, наверняка мама накричит на меня: еще вот только лошади нам в доме не хватало.

После Док Роуд улицы круто поднимаются в гору, и мистер Хэннон не может везти меня на велосипеде, так что мы идем пешком. После работы ноги у него болят, и до Хенри Стрит мы бредем долго. Он опирается на велосипед, или садится на ступеньки и отдыхает на каком-нибудь крыльце, стиснув зубами трубку.

Я думаю, интересно, когда мне дадут деньги за сегодняшнюю работу? Если я вовремя принесу домой шиллинг - или сколько получу от мистера Хэннона, - может, мама отпустит меня в «Лирик Синема». Мы стоим у дверей «Саутс Паб», и мистер Хэннон приглашает меня войти, ведь он обещал угостить меня лимонадом.

В пабе сидит дядя Па Китинг - весь, как обычно, черный; с ним рядом сидит Билл Гэлвин – весь, как обычно, белый – и большими глотками, сопя, пьет пиво из кружки. Как поживаете? - говорит мистер Хэннон и садится по другую руку от Билла Гэлвина. Все в пабе смеются. Господи, говорит бармен, вы только посмотрите: два куска угля и снежный ком. Посетители других пабов заходят к нам посмотреть на двух угольно-черных мужиков в компании известково-белого, и предлагают отправить кого-нибудь в "Лимерик Лидер", чтобы оттуда прислали фотографа.

А ты сам, Фрэнки, почему черный? - спрашивает дядя Па. Не иначе, в угольную шахту свалился?

Я помогал мистеру Хэннону доставлять уголь.

Глаза у тебя, Фрэнки, жуть до чего страшные. Две дырочки желтых – будто кто на снег пописал.

Это угольная пыль, дядя Па.

Придешь домой – промой как следует.

Хорошо, дядя Па.

Мистер Хэннон покупает мне лимонад, дает мне шиллинг за труды и говорит, что я могу идти домой, я отличный помощник, и на следующей неделе после школы снова могу с ним поработать.

По дороге домой я разглядываю себя в витрине магазина: я с головы до пят черный – весь в угольной пыли, и я чувствую себя мужчиной: у меня шиллинг в кармане, и я в пабе пил лимонад вместе с двумя угольными мужиками и одним известковым. Я уже не ребенок и запросто могу навсегда бросить школу. Я бы тогда каждый день работал с мистером Хэнноном, а когда ноги у него совсем разболятся, стал бы сам разъезжать на телеге и до конца своих дней доставлял бы уголь богачам, и моей маме уже не пришлось бы просить подаяние у дома отцов-редемптористов.

Прохожие на улицах и переулках глядят на меня с любопытством. Ребята и девчонки смеются и кричат: гляньте - трубочист. Сколько берешь за прочистку каминов? Ты в яму с углем свалился? Где ты так обгорел?

Ничего они не понимают. Они не знают, что я весь день развозил стофунтовые мешки с углем и торфом. Не понимают, что я теперь мужчина.

Наверху в Италии мама с Альфи спят, и окно завешено старым пальто. Я сообщаю, что заработал шиллинг, и мама говорит: можешь пойти в «Лирик», ты это заслужил. Возьми два пенса, а остальное положи внизу на каминной полке – потом пошлю кого-нибудь за буханкой хлеба к чаю. Вдруг пальто с окна падает, и комнату заливает свет. Мама смотрит на меня: Боже Всевышний, что у тебя с глазами? Иди вниз, я через минуту спущусь - будем их промывать.

Она греет в чайнике воды, протирает мне глаза раствором борной кислоты и говорит, что сегодня мне в «Лирик Синема» нельзя, и завтра нельзя, а будет можно, когда глаза вылечу – одному Богу ведомо, когда это будет. С такими глазами, говорит она, нельзя тебе уголь развозить: от пыли точно ослепнешь.

Но я хочу работать. Хочу шиллинг в дом приносить. Я хочу быть мужчиной.

Можешь и без шиллинга быть мужчиной. Иди наверх, ложись, закрой глаза и отдохни, иначе совсем ослепнешь.

Я хочу работать. Три раза в день я промываю глаза раствором борной кислоты. Вспоминаю, как Шеймус в больнице рассказывал, что дядя его моргал и вылечился, и по часу в день я непременно сижу и моргаю. Будешь моргать, говорил он, и заработаешь отличное зрение. И вот, я сижу и моргаю, а Мэлаки бежит к маме, которая беседует на улице с миссис Хэннон: мам, с Фрэнки что-то стряслось - он там сидит и моргает.

Она бросается бегом наверх. Что с тобой стряслось?

Я лечусь, делаю зарядку для глаз.

Какую такую зарядку?

Моргаю.

Это не зарядка.

Мне Шеймус в больнице сказал, что глазам это очень полезно. Его дядя так моргал и в итоге отличное зрение себе заработал.

Она говорит, что я какой-то стал странный, и уходит обратно на улицу болтать с миссис Хэннон, а я моргаю и промываю глаза теплым раствором борной кислоты. Через окошко до меня доносятся слова миссис Хэннон: для Джона ваш маленький Фрэнки – просто дар небесный. У него ноги-то болели, потому что с телеги приходилось то слазить, то забираться обратно.

Мама в ответ молчит – значит, ей жаль мистера Хэннона, и она снова разрешит мне с ним поработать - в четверг, когда заказов особенно много. Трижды в день я промываю глаза и моргаю до боли в бровях. Я моргаю в школе, когда учитель не видит, и все ребята в классе зовут меня Моргалой, в добавление к остальным прозвищам.

Моргала Маккорт

паршивые глазки

попрошайкин сын

разинул калошу

япошка

балерун

А мне плевать, как меня зовут – главное, что глазам получше и у меня есть постоянная работа - я развожу стофунтовые мешки с торфом и углем. Вот бы они видели, как я в четверг после школы еду на телеге, и мистер Хэннон передает мне поводья, чтобы спокойно покурить трубку. На, Фрэнки – ты с ней полегче, поласковей, лошадка у нас умница, не надо вожжи тянуть.

Мне вручают и кнут, но с нашей лошадкой кнут вовсе не нужен. Я только для виду им щелкаю в воздухе, как мистер Хэннон – или изредка, может, прихлопну муху, севшую на мощный круп лошади, который покачивается между оглоблями.

Все явно глядят на меня и восхищаются, как я сижу на телеге, как играючи управляюсь с вожжами и хлыстом. Вот бы мне еще трубку, как у мистера Хэннона, и твидовую фуражку. И стать бы мне настоящим угольщиком, чернокожим, как мистер Хэннон и дядя Па Китинг, чтоб люди говорили: смотрите, вот Фрэнки Маккорт, он весь уголь в Лимерике доставляет и пьет пинты в «Саутс Паб». Я никогда бы не умывался. Ходил бы черным всегда, даже в Рождество, когда полагается вымыться как следует в честь Младенца Иисуса. Он, я знаю, не обиделся бы, потому что в церкви редемптористов я видел у рождественских яслей трех волхвов, и один из них был черней, чем дядя Па Китинг, а он в Лимерике самый черный, и если волхв черный, это значит, повсюду на свете, в любой стране, обязательно кто-то развозит уголь.

Лошадь поднимает хвост и у нее из задницы выпадают большие дымящиеся куски желтого навоза. Я натягиваю вожжи, чтобы она остановилась и спокойно справила нужду, но мистер Хэннон говорит: нет, Фрэнки, не надо. Лошади всегда оправляются на ходу. И в отличие от рода человечьего, Фрэнки, не оставляют после себя ни грязи, ни вони. Сходить в туалет после кого-нибудь, кто объелся поросячьих лапок и упился пивом – мучение хуже не придумаешь: вонь такая, что без носа останешься. Лошади – дело другое. Они едят только овес и сено, и отходы у них чистые и безвредные.

Я помогаю мистеру Хэннону по вторникам и четвергам после школы и полдня в субботу утром, и матери приношу три шиллинга, но она все время беспокоится о моих глазах. Она промывает их, как только я возвращаюсь домой, и заставляет меня полчаса лежать, закрыв глаза, и отдыхать.

Мистер Хэннон говорит, что в четверг, как доставит уголь на Баррингтон Стрит, будет ждать меня возле школы. Теперь-то ребята меня увидят. Теперь-то поймут, что я рабочий человек, а не просто паршивые глазки - попрошайкин сын – разинувший калошу япошка-балерун. Запрыгивай, говорит мистер Хэннон, и я забираюсь на телегу, как заправский работник. Я смотрю на ребят, а они на меня пялятся - во все глаза. Я говорю мистеру Хэннону, что он может передать вожжи мне, если хочет спокойно покурить трубочку; он так и делает, и я отчетливо слышу, как ребята ахают. Я говорю: н-но, как мистер Хэннон. Лошадь трогается с места, и я знаю, что дюжина учеников нашей школы грешит смертным грехом зависти. Я снова понукаю лошадь: н-но! Чтобы все хорошенько услышали и как следует усвоили, что именно я погоняю, никто другой, и чтобы всю жизнь потом помнили, кого они видели на телеге с вожжами и хлыстом. Это лучший день моей жизни – лучше, чем день моего Первого Причастия, который бабушка испортила; лучше чем день Конфирмации, когда я заболел тифом.

Больше никто не обзывается. Не смеется над моими глазами. Все спрашивают, откуда у меня такая работа, мне ведь всего одиннадцать, и сколько мне платят, взяли меня насовсем или нет, есть ли еще вакансии на угольном дворе, и просят замолвить за них словечко.

Потом взрослые тринадцатилетние ребята, дыша мне в лицо, говорят, что их самих должны были взять на мое место, потому что они старше, а я всего лишь тощий узкоплечий малолетка-коротышка. Ну и пусть себе болтают. Взяли-то меня, и мистер Хэннон говорит, что я молодчина.

Бывает, ноги у него так болят, что он еле ходит, и миссис Хэннон за него очень тревожится. Она угощает меня чашкой чая, и я смотрю, как она подворачивает брюки и снимает с его ног грязные повязки. Красно-желтые болячки забиты угольной пылью. Она промывает их мыльным раствором, накладывает желтую мазь и подставляет мистеру Хэннону под ноги стул, и он так весь вечер отдыхает, читая газету или книжку с полки у него над головой.

Ноги так болят, что ему приходится утром вставать на час раньше, чтобы размять их и наложить мазь. Однажды утром в субботу, еще затемно, миссис Хэннон стучится к нам и просит меня сходить к соседу и одолжить у него тележку для мистера Хэннона – сегодня ему тяжести не поднять, не мог бы я сделать одолжение и доставить мешки на тележке. На велосипеде он меня отвезти не сможет, так что мне лучше встретить его с тележкой сразу на угольном дворе.

Боже благослови мистера Хэннона, говорит сосед, для него – все, что угодно.

Я жду его у ворот угольного склада и смотрю, как он медленно-медленно подъезжает. Он с трудом слазит с велосипеда и говорит: ты молодец, Фрэнки. Мистер Хэннон разрешает мне запрячь лошадь, хотя я еще толком не научился надевать упряжь. Он передает мне вожжи, и мы выезжаем со склада на замерзшие улицы – я так и ездил бы всю жизнь на телеге, и домой бы не возвращался. Мистер Хэннон учит меня подвигать мешки на край телеги и сбрасывать на тележку, чтобы довезти их потом до порога. Он объясняет, как надо правильно поднимать и подтягивать мешки, чтобы не надорваться, и к полудню мы развозим все шестнадцать мешков.

Вот бы ребята из школы видели, как я погоняю лошадь, управляюсь с мешками и все делаю сам, чтобы мистер Хэннон не утруждал ноги. Вот бы видели, как я с тележкой иду в «Саутс Паб», пью лимонад с мистером Хэнноном и дядей Па, сам черный с головы до пят, а Билл Гэлвин белый. Я бы всем на свете хотел показать четыре шиллинга чаевых, которые мистер Хэннон разрешил оставить себе, и еще шиллинг за работу этим утром - итого пять шиллингов.

Мама сидит у огня; я отдаю ей деньги, а она глядит на меня, роняет их и плачет. Странно: казалось бы, если даешь человеку деньги, он должен быть счастлив. Что у тебя с глазами? - говорит она. Пойди к зеркалу, посмотри на себя.

Лицо у меня черное, и глаза – страшнее не бывает. Веки и белки красные, а из уголков глаз и через нижние веки сочится что-то желтое. Если оно застаивается, образуется корка, которую надо выковыривать или вымывать водой.

Все, довольно, говорит мама. Никакого мистера Хэннона. Я пытаюсь объяснить, что он без меня пропадет. Он уже еле ходит. Сегодня утром мне пришлось все делать самому: погонять лошадь, развозить мешки на тележке, сидеть в пабе, пить лимонад, слушать, как мужики спорят, кто лучше - Роммель или Монтгомери.

Мама говорит, что ей мистера Хэннона очень жаль, но у нас у самих забот полон рот, и еще не хватало, чтобы сын ее ослеп и на ощупь ходил по улицам Лимерика. Мало тебе, что от тифа едва не умер – хочешь теперь ослепнуть?

Я плачу, потому что пропал мой единственный шанс стать мужчиной и принести в дом деньги, которые не прислал телеграммой отец. Я плачу и плачу, потому что не знаю, что мистер Хэннон будет делать в понедельник утром, когда некому будет подтолкнуть мешки на край телеги, доставить их до порога. Я все плачу и плачу, потому что он с лошадью так ласково говорит, и сам такой добрый, и что же будет с лошадью, если мистер Хэннон не придет с утра и не выведет ее из стойла, и я не приду и не выведу? Она от голода заболеет - ведь кто даст ей овса или сена, и кто яблочком угостит?

Мама говорит: не плачь, глазам это вредно. Посмотрим, говорит она. Большего я обещать не могу. Посмотрим.

Она промывает мне глаза и дает шесть пенсов, чтобы я сводил Мэлаки в «Лирик» на фильм, в котором играет Борис Карлофф - «Человек, которого не могли повесить», - и купил нам по ириске «Кливз». Мне трудно смотреть на экран, когда из глаз течет желтая жижа, и Мэлаки приходится пересказывать мне сюжет. Зрители возле нас велят ему заткнуться – им хочется услышать, что говорит Борис Карлофф; Мэлаки говорит, что он всего лишь объясняет своему слепому брату, о чем кино, и все зовут администрацию - Фрэнка Коггина, а тот грозится вышвырнуть нас обоих, если услышит от Мэлаки еще хоть слово.

Ну и ладно. Я научился, выдавливая желтую жижу, прочищать один глаз и смотреть на экран, пока другой наполняется; и так я то один прочищаю, то другой - смотрю, прочищаю, смотрю, - и все, что я вижу, желтого цвета.

В понедельник утром к нам снова стучится миссис Хэннон. Она просит маму отправить меня на угольный склад и передать служащему в конторе, что мистер Хэннон сегодня придти не сможет – ноги болят, ему надо к врачу, - но завтра он непременно придет, и все, что не доставил сегодня, доставит завтра. Миссис Хэннон теперь зовет меня только «Фрэнк» - ведь тот, кто развозит стофунтовые мешки угля, уже не «Фрэнки».

Служащий в конторе говорит: хм, по-моему, многовато поблажек мы делаем мистеру Хэннону. Значит, как тебя зовут?

Маккорт, сэр.

Скажи Хэннону, что мы потребуем справку от врача. Ты все понял?

Да, сэр.

Врач говорит мистеру Хэннону, что ему надо лечь в больницу, иначе будет гангрена, и за последствия он не отвечает. Мистера Хэннона увозят на скорой, и моей взрослой работе конец. Теперь я побелею, стану как все у нас в школе – и не будет у меня ни телеги, ни лошади, ни шиллинга для мамы.

Через несколько дней к нам заглядывает Брайди Хэннон и говорит, что ее мама просит меня зайти в гости, выпить с ней чашечку чая. Миссис Хэннон сидит у огня, положив руку на стул мистера Хэннона. Садись, Фрэнк, - говорит она, и я направляюсь к одному из обычных кухонных стульев, но она говорит: нет, садись здесь. На его стул. Фрэнк, ты знаешь, сколько ему лет?

Должно быть, много, миссис Хэннон. Наверное, тридцать пять.

Она улыбается. Зубы у нее красивые. Ему сорок девять, Фрэнк, и беда, если у человека в таком возрасте болят ноги.

Да, миссис Хэннон.

Ты знаешь, как он радовался, когда вы вместе работали?

Нет, миссис Хэннон.

Так вот, он радовался. У нас две дочери – Брайди, которую ты знаешь, и Кэтлин, медсестра - она в Дублине живет. Но сына у нас нет, и он говорил, что ты был для него как сын.

Я чувствую, что у меня жжется в глазах, но я не хочу, чтобы она видела, как я плачу, особенно когда не знаю почему. В последнее время я только и делаю, что плачу. Из-за работы? Из-за мистера Хэннона? Мама говорит: мочевой пузырь у тебя возле глаз где-то.

Я думаю, что плачу, потому что миссис Хэннон говорит тихо-тихо, а она так говорит из-за мистера Хэннона.

Ты был ему как сын, говорит она, и я этому рада. Ведь он теперь работать уже не будет. Ему придется дома сидеть. Может, потом подлечится, тогда устроится куда-нибудь сторожем – туда, где тяжести поднимать не надо.

Миссис Хэннон, я теперь безработный?

Фрэнк, у тебя есть работа. Твоя работа – это учеба.

Миссис Хэннон, это не работа.

Другой пока у тебя не будет. У мистера Хэннона сердце сжималось при мысли, что тебе придется таскать мешки с углем, и у матери сердце сжималось от страха за твои глаза. Видит Бог, мне жаль, что я тебя в это дело втянула: твоя бедная мать разрывалась между твоими глазами и ногами мистера Хэннона.

А мистера Хэннона можно навестить в больнице?

Не знаю, пустят ли тебя. Но к нам ты, конечно, всегда сможешь придти и навестить его. Видит Бог, дел у него особых не будет - только читай да в окно поглядывай.

Не надо плакать, говорит мама. А впрочем – слезы соленые, может, они глаза тебе промоют.

XII

От папы приходит письмо. Через два дня, в канун Рождества, он приедет домой. Папа пишет, что отныне все будет иначе, он теперь другой человек. Он надеется, что мы ведем себя хорошо, слушаемся маму и прилежно молимся, и обещает нам подарок к Рождеству.

Мама идет на вокзал встречать папу и берет меня с собой. На вокзале всегда ужасно интересно: люди приезжают, уезжают, высовываются из вагонных окон и что-то кричат на прощанье, паровоз в клубах пара пыхтит и увозит поезд все дальше, провожающие хлюпают носами, а вдалеке поблескивают серебристые рельсы, ведущие в Дублин и дальше - в мир.

Уже почти полночь, и на перроне холодно и пусто. Мужчина в фуражке железнодорожника спрашивает, не хотим ли мы погреться. Мама говорит: большое вам спасибо, и смеется, когда он предлагает нам забраться на сигнальную вышку в самом конце платформы. Мама полная, по лестнице она поднимается с трудом и все время повторяет: о Боже, Боже.

Мы стоим высоко над землей. На сигнальной вышке темно, только на приборной доске, над которой склонился смотритель, мерцают красные, зеленые и желтые огоньки. Он говорит: я решил тут поужинать - присоединяйтесь, пожалуйста.

Что вы, говорит мама, спасибо, но мы не можем отбирать у вас кусок хлеба.

Жена столько наготовила, говорит он, мне одному и за неделю столько не съесть. Здесь на вышке работа нетрудная: следи себе за огоньками, да изредка тяни за рычажок.

Он отвинчивает крышку с фляжки, наливает в чашку какао и говорит мне: вот, угощайся.

Потом протягивает маме бутерброд. Что вы, говорит она, лучше детям домой отнесите.

У меня, миссис, два сына, и оба служат в войсках Его Величества короля Англии. Один в Африке сражается за Монтгомери, другой в Бирме или в другом каком-то чертовом месте – простите, что выражаюсь. Боролись мы, боролись за независимость, и вот, теперь за Англию воюем. Так что, миссис, кушайте бутерброд.

На приборной доске что-то щелкает, огоньки мигают, и смотритель говорит: это ваш поезд, миссис.

Спасибо вам большое, и счастливого Рождества.

И вам счастливого Рождества, миссис, и счастливого Нового года. Осторожней на лестнице, юноша. Помоги матери.

Большое спасибо вам, сэр.

Мы снова стоим на платформе, и поезд, грохоча, подходит к станции. Открываются двери вагонов, несколько человек с чемоданами выходят на перрон и спешат к воротам. Клацают молочные бидоны – кто-то уронил их на землю. Мужчина и два мальчика выгружают газеты и журналы.

Моего отца нигде нет. Мама говорит, что он, может, уснул в одном из вагонов, но мы знаем, что он даже в собственной постели толком не спит. Наверное, говорит она, паром из Холихэда задержался, и папа опоздал на поезд. В это время года Ирландское море ужасно неспокойное.

Нет, мам, он не приедет. Нет ему дела до нас. Он сейчас в Англии сидит и напивается.

Я больше не говорю ни слова. Только думаю: вот бы у меня отец был как тот человек на сигнальной вышке, с бутербродами и какао.

На следующий день открывается дверь, и в дом заходит папа. Верхних зубов у него нет, а под левым глазом синяк. Он говорит, что в Ирландском море был сильный шторм – он за борт перевесился, и зубы выпали. А может, ты подрался? - говорит мама. Может, выпил слегка?

Och, нет, Энджела.

Пап, говорит Майкл, ты писал, что у тебя для нас есть подарок.

Да, сынок.

Он достает из чемодана коробку шоколадных конфет и протягивает маме. Она открывает коробку, и мы видим, что половины конфет нету.

Не мог удержаться? - говорит мама.

Она захлопывает коробку и кладет ее на каминную полку. Шоколад поедим завтра, после рождественского обеда.

Мама спрашивает у папы, привез ли он денег. Он говорит, что времена тяжелые нынче, работы мало, и мама говорит: что ты мне мозги-то пудришь? Война идет, и в Англии работы полно. Ты все пропил, да?

Папа, ты все пропил.

Папа, ты все пропил.

Папа, ты все пропил.

Мы кричим так громко, что Альфи начинает плакать. Папа говорит: och, мальчики, ну-ка, мальчики. Уважайте отца.

Папа надевает фуражку - он договорился встретиться с одним человеком. Мама говорит: иди, встречайся с этим своим человеком, но сюда пьяным, с песнями про Родди Маккорли или незнамо кого еще, сегодня не приходи.

Он возвращается пьяный, но ведет себя тихо и засыпает на полу возле маминой кровати.

На следующий день у нас праздничный обед, потому что в Обществе св. Винсента де Поля маме дали талончик на еду. На столе у нас овечья голова, капуста, мучнисто-белый картофель и в честь Рождества бутылка сидра. Папа говорит, что не голоден и только чаю выпьет, и просит у мамы сигарету. Поешь, говорит она. Рождество на дворе.

Папа твердит, что не голоден, но если других желающих нет, он съест овечьи глаза. Они очень питательные, говорит папа, и мы с отвращением смотрим, как он ест. Папа запивает их чаем и докуривает сигарету «Вудбайн», потом надевает фуражку и идет наверх за чемоданом.

Куда ты собрался? - говорит мама.

В Лондон.

Сегодня, в самый праздник? В Рождество?

Сегодня ехать – в самый раз. Кто-нибудь да подбросит рабочего человека до Дублина - вспомнит, что и Святому Семейству пришлось нелегко.

А на паром до Холихэда как попадешь, без гроша в кармане?

Так же, как в прошлый раз – когда на входе зазеваются.

Папа всех нас целует в лоб, велит вести себя хорошо, молиться, слушаться маму. Он обещает маме, что напишет, и она говорит: да уж, как обычно ты пишешь. Он берет чемодан и встает перед мамой. Она поднимается, берет с полки коробку шоколадных конфет и раздает нам. Мама кладет конфету в рот, но потом вынимает, потому что шоколад слишком твердый, и она не может его прожевать. У меня конфета мягкая, и я предлагаю поменяться на твердую, которая дольше будет таять во рту. Конфета вкусная, сливочная, а в серединке у нее орешек. Мэлаки и Майкл жалуются, что им орешка не досталось, и почему орешки все время Фрэнку достаются? Как это «все время»? - удивляется мама. У нас впервые в доме коробка конфет.

В школе ему дали булочку с изюмом, говорит Мэлаки, и ребята рассказывали, что он отдал изюминку Пэдди Клохесси – так почему он и нам свой орешек не отдал?

Потому что сейчас Рождество, говорит мама, к тому же у него больные глаза, а орешек для них очень полезен.

Орешек полечит ему глаза? - спрашивает Майкл.

Полечит.

А один или оба?

Думаю, оба.

Если бы у меня был еще орешек, говорит Майкл, я бы ему отдал, чтобы его полечить.

Я знаю, ты отдал бы, говорит мама.

Папа мгновение смотрит, как мы едим шоколад. Потом поднимает задвижку, выходит за дверь и закрывает ее за собой.

Мама говорит Брайди Хэннон: днем худо, а ночью еще хуже, и когда этот дождь прекратится? В ненастные дни, чтобы как-то согреться, она остается утром в постели и разрешает нам с Мэлаки зажечь огонь, а сама, сидя в кровати, кормит Альфи хлебом и поит из кружечки чаем. Нам приходится идти вниз по ступенькам в Ирландию, умываться, напустив в тазик воды из-под крана, и вытираться старой влажной рубахой, которая висит на спинке стула. Мама велит нам подойти к постели, встать смирно, и смотрит, не осталось ли вокруг шеи следов грязи, а если она их находит, отправляет обратно к тазику и влажной рубахе. Если в штанах появляется прореха, мама латает ее какой-нибудь тряпочкой. Мы носим короткие штаны, потому что нам еще не исполнилось тринадцать или четырнадцать. И гольфы у нас вечно дырявые, их надо штопать. Если у мамы ниток нет, а гольфы темного цвета, щиколотки можно вымазать черной ваксой для обуви, чтобы выглядеть поприличнее. Ужасно, когда сквозь дырки виднеется кожа – стыдно на люди показаться. Через несколько недель дырки увеличиваются настолько, что нам приходится гольфы оттягивать и подворачивать под пальцы ног, чтобы прорехи спрятать в башмак. В дождливые дни гольфы намокают, и нам приходится вешать их вечером у огня в надежде, что за ночь они высохнут. К утру грязь на гольфах спекается, они твердеют, и нам страшно их надевать – вдруг они раскрошатся у нас на глазах. Но гольфы надеть – это полдела, нужно еще заткнуть чем-то дырки в ботинках, и мы с Мэлаки деремся из-за всяких обрывков картона или бумаги, какие найдутся в доме. Майклу всего только шесть, и ему пришлось бы ждать, что оставят, но мама из постели кричит: а ну, живо помогли младшему брату. Если не почините ему башмаки, грозится она, я поднимусь, и кому-то не поздоровится. А нам и так Майкла жаль: он с Альфи играть не может, потому что намного старше его, и с нами не играет, потому что намного младше нас, и подраться ни с кем не может по той же причине.

Дальше одеваться просто. В той рубашке, в которой я спал, я иду в школу. Я ношу ее изо дня в день. В ней играю в футбол, карабкаюсь на стены, обираю огороды. В этой же рубахе я хожу на мессу и в Братство, а люди принюхиваются и отодвигаются. Если маме от Винсента де Поля дают талончик на новую рубашку, старая становится полотенцем и долгие месяцы висит на спинке стула; или же мама кроит из нее лоскутки и латает другие рубашки, или вовсе пускает ее на тряпки: какое-то время она служит пеленками Альфи, и, в конце концов, оказывается на полу - ее подтыкают под дверь, чтобы дождевая вода с улицы не текла в дом.

Мы идем в школу переулками и задворками, избегая встреч с детьми респектабельных горожан, которые ходят в школу «Братьев во Христе», или с богачами, которые ходят к иезуитам в «Крешент Колледж». Мальчики из «Братьев во Христе» носят твидовые пиджаки, теплые шерстяные свитера, рубахи, галстуки и блестящие новые ботинки. Именно они, как мы знаем, займут посты в государстве и будут помогать тем, кто правит миром. Ребята из «Крешент Колледж» ходят в блейзерах и школьных шарфах, небрежно обернутых вокруг шеи и перекинутых через плечо – чтобы всем было ясно, что они круче всех. У них длинные челки, падающие на лоб и глаза, и они могут трясти вихрами, как англичане. Именно они, как мы знаем, поступят в университет, унаследуют семейное предприятие, войдут в правительство, станут править миром. А мы станем посыльными на велосипедах и будем доставлять им продукты, или подадимся в Англию работать на стройках. Наши сестры будут сидеть с их детьми или драить полы - если сами в Англию не уедут. Мы все это знаем. Нам стыдно за то, как мы выглядим, и если кто из богатых школ скажет колкость, мы ввяжемся драку, и в итоге – кровь из носу, либо рваная одежда. Преподаватели из-за нас и драк наших выйдут из себя, потому что их сыновья ходят в богатые школы, и мы не смеем поднимать руку на тех, кто лучше нас, прав не имеем - и точка.

То и дело у нас в гостях мы застаем какую-нибудь женщину с ребенком – совершенно незнакомых. Они сидят у огня и беседуют с мамой - всегда именно женщина и ребенок. Мама встречает их где-нибудь на улице - они просят у нее несколько пенни, и ее сердце тает. Денег у нее никогда не бывает, поэтому она приглашает их домой, выпить чаю и поесть жареного хлеба, и если погода ненастная, разрешает им переночевать в углу у огня на куче тряпок. Когда мама угощает кого-то хлебом, нам самим остается меньше, но если мы жалуемся, она говорит: некоторым еще хуже, чем нам – ничего страшного, если мы немножко поделимся.

Майкл ничуть не лучше. Он приводит в дом стариков и бродячих псов. Рядом с ним в постели то и дело видишь собаку. Псы бывают раненые, безухие, бесхвостые. Однажды Майкл нашел в парке слепую борзую, которую мучили дети. Он отбил детей, подобрал борзую – размером больше, чем он сам, - и сообщил маме, что отдаст собаке свой ужин. Какой ужин? - говорит мама. Нам повезет, если в доме найдется хоть корочка хлеба. Пусть ест мой хлеб, отвечает Майкл. Мама требует, чтобы на следующий день собака из дома исчезла, и Майкл плачет всю ночь, а еще пуще рыдает утром, когда видит, что собака рядом с ним, в его постели, умерла. В школу он не пойдет, потому что ему надо вырыть могилу - там, где была раньше конюшня, - и он хочет, чтобы мы копали ее вместе с ним и потом прочитали розарий. Что толку молиться за пса, говорит Мэлаки, почем ты знаешь, может, он и католиком не был? Как это не был, рыдает Майкл, я ведь спал с ним в обнимку. Он так убивается из-за собаки, что мама разрешает нам всем остаться дома и не ходить в школу. Мы в таком восторге, что безропотно помогаем Майклу выкопать могилу и читаем три «Радуйся, Мария». Мы ведь не намерены весь наш выходной читать розарий за дохлого пса. Приводя домой стариков, Майкл умудряется разводить огонь и угощать их чаем, хотя ему только шесть лет. Мама говорит, что сходит с ума, когда, придя домой, видит этих стариков, которые сидят у огня, чешутся, пьют чай из ее любимой чашки и что-то бормочут. У Майкла, говорит она Брайди Хэннон, чутье на стариков, которые слегка не в себе, и если в доме не найдется для них куска хлеба, он постучит к соседям и, не смущаясь, попросит у них. В конце концов, мама запрещает Майклу приводить стариков. Один из них наградил нас вшами, и это сущее бедствие.

Вши гадкие - хуже крыс. Они кишат у нас в волосах, в ушах и во впадинах ключиц. Впиваются в кожу. Пробираются в швы одежды и в пальто, которые служат нам одеялами. Нам приходится осматривать Альфи с головы до пят, потому что он маленький и сам ничего с ними поделать не может.

Вши хуже, чем блохи. Они впиваются в кожу и сосут нашу кровь, которая просвечивает у них в брюшках. Блохи – те скачут и кусаются, и они незаразные. Блохи все-таки лучше, чем вши. Прыгучие твари – они безвредней сосущих.

Мы все дружно решаем, что хватит с нас бродячих женщин с детьми, собак и стариков. Довольно заразы и болезней.

Майкл рыдает.

У миссис Перселл, бабушкиной соседки, у единственной на всей улице есть радиоприемник. Миссис Перселл получила его от государства, потому что она старая и слепая. Мне тоже хочется приемник. Наша бабушка старая, но не слепая, и что толку иметь бабушку, которая ни в какую не слепнет и не получает от государства приемник?

По воскресеньям я сажусь на тротуар под окном миссис Перселл и слушаю спектакли по «Би-Би-Си» и по ирландскому «Рэдио Эриэн»: пьесы О’Кейси, Шоу, Ибсена и самого Шекспира, который лучше всех, пусть он и англичанин. Шекспир как картофельное пюре – его мало не бывает. А еще там рассказывают чудные истории про греков, которые выкалывают себе глаза, потому что по недоразумению женились на собственных матерях.

Однажды сижу я под окном миссис Перселл, слушаю «Макбет», и тут из-за двери выглядывает ее дочка Кэтлин. Фрэнки, заходи в дом. Мама говорит, что ты чахотку подхватишь, если будешь сидеть на земле в такую погоду.

Что ты, Кэтлин, мне и здесь неплохо.

Не спорь, заходи.

Меня угощают чаем и большим куском хлеба с толстым слоем ежевичного варенья. Миссис Перселл спрашивает: Фрэнки, тебе нравится Шекспир?

Очень, миссис Перселл.

О, Фрэнки, его слова – это музыка, и он лучший рассказчик на свете. Не знаю, что бы я делала по вечерам в воскресенье, кабы не Шекспир.

По окончании спектакля мне разрешают покрутить ручку радиоприемника. Я перемещаюсь по шкале и на коротких волнах слышу разные звуки: шипение и странный шепот, шум океана – отливы, приливы - и азбуку морзе: тире-тире-тире-точка. Я слышу звуки мандолин, гитар, испанских волынок, барабаны Африки, крики лодочников на Ниле. Я вижу моряков, стоящих на вахте и отпивающих из чашек горячее какао. Вижу соборы, небоскребы, коттеджи. Вижу бедуинов в Сахаре, французский иностранный легион и ковбоев в американских прериях. Вижу козлов, скачущих по скалистым берегам Греции, где пастухи все слепые, потому что по недоразумению женились на матерях. Вижу людей, болтающих в кафе, попивающих вино, гуляющих по бульварам и авеню. Я вижу уличных женщин в дверных проемах, вижу монахов, читающих вечерню, и тут слышу громкий звон Биг Бена – в эфире Иностранная служба «Би-Би-Си», выпуск новостей.

Оставь, Фрэнки, говорит миссис Перселл, узнаем, что в мире творится.

После новостей начинаются передачи для Американских вооруженных сил. Так здорово слышать голоса американцев - тягучие и свободные - и музыку - какая музыка! - самого Дюка Эллингтона, который советует прокатиться на трамвае «А» , а Билли Холлидей поет лишь мне одному:

I can’t give you anything but love, baby,

That’s the only thing I’ve plenty of, baby.

Ах, Билли, Билли, я хочу в Америку - к тебе и ко всей этой музыке - туда, где больных зубов ни у кого нет, где все оставляют еду на тарелке, где в каждом доме есть туалет и все живут счастливо до конца своих дней.

И миссис Перселл говорит: знаешь что, Фрэнки?

Что, миссис Перселл?

Этот Шекспир, он такой молодец – ирландцем был, не иначе.

Сборщик платы за жилье теряет терпение. Миссис, говорит он маме, у вас долг за четыре недели. Всего два фунта четыре шиллинга. Вы это прекращайте, иначе мне придется пойти в контору и доложить сэру Винсенту Нэшу, что Маккорты уже месяц не платят. И, миссис, тогда что? Пинком под зад меня вышвырнут с работы, а у меня на содержании мать - ей девяносто два, но она каждый день причащается, ходит в церковь, где францисканцы. Сборщик платы за жилье взымает плату за жилье, иначе он, миссис, теряет работу. Я вернусь через неделю, и если вы не заплатите – всего один фунт, восемь шиллингов и шесть пенсов – то окажетесь на улице, и ваша мебель будет мокнуть под дождем.

Мама возвращается в Италию, садится у огня и думает: где же ей, скажите на милость, раздобыть денег, чтобы за неделю заплатить, не говоря уже про долг. Ей очень хотелось бы чая, но воду вскипятить нечем; но тут Мэлаки из стенки между двумя комнатами верхнего этажа вытягивает расшатанную доску. Мама говорит: ну, раз она все равно отвалилась, можно пустить ее на дрова. Мы греем воду, а утром сжигаем то, что осталось, чтобы заварить себе чай - но как быть вечером, и на следующий день, и потом? Еще одну доску, говорит мама, только одну - и стенку больше не трогайте. Так она твердит две недели, и в конце концов остаются только несущие балки. К балкам, велит нам мама, не прикасайтесь ни в коем случае - на них держится крыша и весь дом.

К балкам – нет, ни за что.

Мама уходит к бабушке, а в доме так холодно, что я беру топорик и примеряюсь к одной из балок. Мэлаки меня ободряет, и Майкл от нетерпения хлопает в ладоши. Я дергаю балку на себя, потолок стонет, и на мамину постель обрушивается штукатурка, черепица и дождевая вода. О Боже, говорит Мэлаки, нас убьют, а Майкл пляшет и поет: Фрэнки дом поломал, Фрэнки дом поломал.

Мы бежим под дождем за мамой, чтобы сообщить ей эту новость. Она озадаченно глядит на Майкла, который все твердит: Фрэнки дом поломал, - а я объясняю, что в крыше дыра, и дом вот-вот рухнет. О Господи, говорит она и выбегает на улицу, а бабушка пытается поспеть за ней.

Мама видит кровать, погребенную под грудой черепицы и штукатурки, и хватается за волосы: что же нам теперь делать? И кричит на меня за то, что я к балкам притронулся. Пойду в контору, говорит бабушка, скажу, чтоб крышу починили, иначе вас тут зальет совсем.

Немного погодя она возвращается вместе со сборщиком платы за жилье. Господи Боже Всевышний, говорит он, а где еще одна комната?

Какая комната? - говорит бабушка.

Я сдавал вам две комнаты, а вижу только одну. Где вторая комната?

Какая комната? - говорит мама.

Здесь наверху было две комнаты, а теперь только одна. И куда подевалась стена? Здесь была стена. Теперь ее нет. Я стену отчетливо помню, потому что отчетливо помню комнату. Ну, и где же стена? И где эта комната?

Бабушка говорит: я не помню, чтоб здесь была какая-то стена, а если не помню стену, как я могу помнить комнату?

Вы не помните? Зато я помню. Сорок лет плату за жилье собираю, а подобного не видал. Ей-богу, куда мы катимся. Только отвернешься – а жильцы тут же денег не платят, и комнаты со стенами куда-то у них исчезают. Я требую, чтобы вы мне сказали, где эта стена, и куда вы девали комнату.

Мама обращается к нам. Вы помните, чтобы здесь стояла стена?

Майкл тянет ее за руку. Та, которую мы в печке сожгли?

Боже Милосердный, говорит сборщик платы за жилье, это черт знает что такое - все границы уже переходит. Денег не платят, и что я в конторе скажу сэру Винсенту? Вон, миссис. Я вас выселяю. Ровно через неделю я постучу в эту дверь, и дом к тому времени должен быть пуст - извольте убираться и не возвращаться. Вы меня поняли, миссис?

Мама глядит на него, поджав губы. Какая жалость, что вы не жили в те времена, когда англичане выселяли нас из домов и бросали на обочине.

Но-но, миссис, не гоношиться, иначе я подошлю ребят, и вас уже завтра отсюда вышибут.

Он выходит за дверь, широко распахнув ее, чтобы нам стало ясно, какого он о нас мнения. Ей-богу, говорит мама, не знаю, что мне теперь делать. Что ж, говорит бабушка, мне поселить вас некуда, но ваш родственник Джерард Гриффин, который живет в материном домике на Росбрин Роуд, наверняка сможет вас приютить до лучших времен. На дворе почти ночь, но я все-таки схожу к нему, узнаю. Фрэнк, пойдешь со мной.

Она велит мне надеть пальто, но у меня никакого пальто нет, и она говорит: полагаю, без толку спрашивать, есть ли у тебя зонтик. Идем.

Бабушка накидывает на голову шаль, я выхожу за ней из двери на улицу, и мы бредем под дождем почти две мили до Росбрин Роуд. Она стучит в дверь одного домишки в длинном ряду одноэтажных домиков. Эй, Ламан! Ты там, я знаю. Открывай.

Бабушка, а почему ты зовешь его «Ламан»? У него имя, кажется, Джерард?

Почем мне знать? Почем я знаю, за что твоего дядю Пэта прозвали Эбом? А его люди зовут Ламаном. Открой дверь, не то мы сами зайдем. На работе, что ли, задержался?

Бабушка толкает дверь. В доме темно, и в воздухе стоит влажный сладковатый запах. Это, видимо, кухня, и она ведет в комнату поменьше. Над спальней небольшой чердак, и в потолке окно, по которому стучит дождь. Кругом ящики, газеты, журналы, объедки какие-то, чашки, пустые консервные банки. Всю спальню занимают две кровати: одна огромная, другая, что у окна - поменьше. На большой кровати какой-то бугор. Ламан, это ты? - пихает его бабушка. Поднимайся, ну же, вставай.

Что? А? Чего? Чего?

У нас беда. Энджелу с детьми выселяют, а тут еще хляби небесные разверзлись. Им надо где-то пожить, пока на ноги не встанут, а мне их селить некуда. Если хочешь, отдай им чердак – нет, так не пойдет: дети туда лазить не смогут, упадут и убьются, - давай-ка, перебирайся туда сам, а они сюда переедут.

Ладно, ладно, ладно, ладно.

Ламан поднимается с кровати - от него несет виски. Он уходит на кухню, двигает стол к стене и забирается на чердак. Ну, вот и славно, говорит бабушка. Переселяйтесь хоть сегодня, и никакие вышибалы вам не страшны.

Все, я ушла домой, говорит она маме. Бабушка устала и вымокла до нитки, а ей уже не двадцать пять. Кровать и прочую мебель перевозить не надо, говорит она, у Ламана Гриффина все это есть. Мы сажаем Альфи в коляску и кладем туда же горшок, сковородку, чайник, банки из-под варенья и кружки, Папу, две балки и пальто, которые служат нам одеялами. Мы натягиваем пальто на головы и выходим с коляской на улицу. Мама велит нам вести себя тихо, иначе соседи узнают, что нас выселяют, и мы опозоримся навсегда. Коляска трясется и вихляет из стороны в сторону, потому что одно колесо у нее кривое. Мы стараемся везти ее прямо, и радуемся, потому что времени, должно быть, уже за полночь, значит, утром нас в школу наверняка не отправят. Мы теперь будем жить так далеко от нашей школы, что, быть может, нам и вовсе туда ходить не придется. Как только мы сворачиваем с нашего переулка, Альфи принимается стучать по горшку ложкой, а Майкл запевает песню из кино с Элом Джонсоном, Swanee, how I love ya, how I love ya, my dear ol’Swanee. Мы смеемся, потому что он старается петь как Эл Джонсон, взрослым голосом.

Хорошо, что время уже позднее, говорит мама, и никто на улице нас не видит, не то я сгорела бы со стыда.

Мы добираемся до места, высаживаем Альфи из коляски, вынимаем наше имущество, и мы с Мэлаки спешим обратно на Роден Лейн, чтобы забрать чемодан. Мама говорит, что умрет, если с чемоданом и со всем, что в нем, вдруг что-то случится.

Мэлаки и я устраиваемся на разных концах маленькой кровати. Большую кровать занимает мама вместе с Альфи, а Майкл засыпает в изножье. Воздух сырой и затхлый, а над головой у нас храпит Ламан Гриффин. Лестниц нигде в доме нет, значит, нету и Ангелов Седьмой Ступеньки.

Но мне двенадцать лет, почти тринадцать – может, для ангелов я уже староват.

Утром, еще затемно, звенит будильник, и Ламан Гриффин принимается кряхтеть, сморкаться и отхаркиваться. Пол под ним скрипит; он долго писает в ночной горшок, и мы суем пальто себе в рот, чтобы не рассмеяться, а мама шипит: ш-ш, тише. Он громыхает где-то над нами, потом спускается, берет велосипед и пинком отворяет дверь. Мама шепчет: опасность миновала, спите дальше. Можете сегодня в школу не ходить.

Нам не спится. Мы в новом доме, нам хочется писать, и еще нам хочется все исследовать. Туалет снаружи, примерно в десяти шагах от задней двери - наш собственный туалет, с дверью, которая закрывается, и с нормальным сиденьем, на котором можно сидеть и читать обрывки «Лимерик Лидер», которые Ламан Гриффин там оставил, чтоб ими подтираться. В нашем распоряжении широкий задний двор, сад, поросший высокой травой и сорняками, старый велосипед, на котором, похоже, великан ездил, на земле кипа старых, прогнивших газет и журналов, ржавая швейная машинка и мертвая кошка с петлей на шее, которую из-за забора, наверное, кто-то забросил.

Майкл представляет себе, что это Африка, и все время спрашивает: а где Тарзан, где Тарзан? Он носится без штанов по заднему двору, изображая Тарзана, который перелетает с боевым кличем с дерева на дерево. Мэлаки заглядывает поверх забора в соседские дворы и говорит, что там огороды. У всех что-то растет. Давайте тоже разведем огород. Картошку посадим, и все такое.

Мама выглядывает из задней двери: поищите, нет ли чего подходящего, чтобы огонь развести.

К задней стене дома пристроен деревянный сарай. Он уже еле держится, и пару досок наверняка можно пустить на дрова. Мама с отвращением смотрит на принесенные нами доски. Какое гнилье, говорит она, и полно каких-то белых личинок, но нищим выбирать не приходится. Доски в горящей бумаге потрескивают, и мы глядим, как белые личинки пытаются спастись. Майкл говорит, что ему жалко белых личинок - но мы-то знаем, что он вообще всех на свете жалеет.

Мама рассказывает нам, что раньше в этом доме был магазин, и мать Ламана Гриффина продавала через окошко разные продукты, и поэтому она смогла отправить Ламана в Роквелльский Колледж - там он выучился и стал офицером Королевского Флота – правда, настоящим офицером. Вот он, на фотографии, среди сослуживцев, на приеме в честь знаменитой американской кинозвезды Джин Харлоу. Он в нее безумно влюбился, но что поделать? Она - Джин Харлоу, а он какой-то офицер Королевского Флота; тогда он запил, и с Флота его уволили. И вот до чего докатился: работает каким-то электриком, в доме жуть что творится – жильем человеческим это не назовешь. Ясно, что после смерти матери Ламан ничего тут не трогал, так что, если мы хотим тут жить, нам придется сделать уборку.

Мы находим коробки, битком набитые бутылочками с фиолетовым маслом для волос. Пока мама сидит в туалете, мы одну из них открываем и мажем себе головы. Дивный запах, говорит Мэлаки, но мама возвращается и спрашивает: откуда эта жуткая вонь, и почему это волосы у вас вдруг сделались жирные? Она заставляет нас вымыть головы под уличным краном и высушиться старым полотенцем, которое вытаскивает из-под груды журналов под названием: «Новости Лондона в иллюстрациях» - таких старых, что с их фотографий читателю машут принц Эдвард и королева Виктория. Мы находим куски мыла «Перз» и толстую книгу под названием «Энциклопедия», из-за которой я сутками не сплю, потому что там рассказывается про все на свете, а мне только это и хочется знать.

Мы находим бутылки мази Слоуна, которая пригодится, как говорит мама, когда от сырости у нас начнутся спазмы и боли. На бутылке сказано: «Here's the pain, Where's the Sloan's?» Мы достаем коробочки с английскими булавками и мешки, забитые женскими шляпами, которые крошатся, едва к ним притронешься. Мы находим сумки с корсетами и подвязками, женские ботинки с высокой шнуровкой и различные снадобья, которые обещают всем румяные щеки, сияющие глаза и вьющийся волос. Мы находим письма от генерала Эвина O’Даффи на имя Джерарда Гриффина, эсквайра, в которых сказано: добро пожаловать в Национальный фронт, в ряды Ирландских Синих Рубашек; это честь узнать, что такой джентльмен, как Джерард Гриффин, столь превосходно образованный, прошедший закалку на Королевском Флоте, великолепный игрок в регби, знаменитый участник юношеской сборной Мунстера – чемпиона Ирландии и обладателя кубка Бейтмена, - интересуется нашим движением. Генерал О’Даффи формирует Ирландскую Бригаду, которая вскоре отправится в Испанию, чтобы сражаться за дело великого генералиссимуса-католика, самого Франко, и мистер Гриффин для Бригады был бы славным приобретением.

Мама говорит, что Ламана не отпустила мать. Не для того она столько лет в магазине горбатилась и отправляла его в колледж, чтобы он умотал в Испанию из-за какого-то Франко; поэтому он остался дома и устроился туда, где работает до сих пор - копать ямы под столбы ЛЭП вдоль сельских дорог, - и мать была рада, что сын при ней остался; только по пятницам он напивался и страдал по Джин Харлоу.

Мама счастлива, что у нас теперь есть куча газет, чтобы развести огонь. Доски от ветхого сарая, прогорая, издают отвратительный запах, и мама беспокоится, что белые личинки выползут и размножатся.

Мы трудимся весь день, переносим коробки и сумки в сарай во дворе. Мама открывает все окна, чтобы выветрить запах масла для волос и многолетний затхлый воздух. Какое облегчение, говорит она, что под ногами опять виден пол, и можно в тишине и спокойствии сесть и выпить чашку чая; а потом, когда станет тепло, представьте, как будет здорово - мы, может, разобьем сад и там сядем пить чай, как принято у англичан.

Ламан Гриффин всю неделю кроме пятницы приходит домой в шесть, пьет чай и ложится в постель до утра. По субботам он забирается в постель в час дня и не встает до утра понедельника. Он подвигает кухонный стол к стене, забирается на стул, ставит стул на стол, опять встает на стул, хватается за ножку кровати и залезает на чердак. Если в пятницу Ламан слишком пьян, он отправляет меня наверх за подушкой и одеялом и засыпает в кухне на полу у огня, или заваливается в постель к нам с братьями, и всю ночь храпит и пукает.

Поначалу Ламан жалуется, что ему пришлось уступить нам нижнюю комнату и перебраться на чердак, и что он устал карабкаться вверх и вниз, чтобы сходить в туалет на заднем дворе. А ну, придвинули, стол и стул, кричит он, я спускаюсь, - и нам приходится убирать все со стола и придвигать его к стене. В конце концов, ему надоедает карабкаться, он сыт по горло и решает пустить в дело матушкин горшок. Весь день он валяется в постели, читает библиотечные книжки, курит сигареты «Голд Флейк» и швыряет маме несколько шиллингов, чтобы она отправила кого-нибудь в магазин за булочками к чаю и за ветчинкой с помидорами. Потом кричит: Энджела, горшок! - и мама, передвигая стол и стул, поднимается за горшком, выносит его во двор, выливает в туалете, споласкивает и забирается обратно на чердак. Может, ваше величество еще чего-то желает? - спрашивает мама, поджав губы. И он смеется: женских услуг, Энджела, женских услуг и жилья задарма.

Ламан бросает мне с чердака свой читательский билет и велит принести ему две книги: одну про рыбалку, другую про садоводство. Он пишет библиотекарше записку, в которой сообщает, что у него смертельно болят ноги, потому что он не щадя себя копает ямы для ЛЭП, и отныне книги для него будет брать Фрэнк Маккорт. Он понимает, что мальчику всего тринадцать, почти четырнадцать, и что правилами строго воспрещается допуск детей во взрослую библиотеку, но мальчик обещает мыть руки, слушаться и вести себя хорошо, большое вам спасибо.

Библиотекарша читает записку и говорит: ужасно жаль мистера Гриффина, он истинный джентльмен и весьма ученый человек. Какие книги он читает - невероятно, - иногда по четыре в неделю; а однажды он взял на дом книгу на франзуском – на французском, прошу заметить, - по истории руля – руля, прошу заметить, - и она отдала бы что угодно, чтоб ему в голову заглянуть, а знаний там, должно быть, битком – битком, прошу заметить.

Библиотекарша находит шикарную книгу с цветными иллюстрациями по истории английског садоводства. Я знаю, говорит она, его интересы в области рыболовства, и выбирает книжку бригадного генерала Хью Колтона под названием «В поисках ирландского лосося». О, говорит библиотекарша, он прочел сотню книг об английских офицерах, которые рыбачат в Ирландии. Я сама из чистого любопытства кое-что почитала, и не удивляюсь, что этим офицерам так нравится в Ирландии, после всего, что им довелось вынести в Индии, в Африке и в других жутких странах. У нас, по крайней мере, народ воспитанный. Уж чем-чем, а воспитанием мы славимся: никто тут не гоняется за тобой и копьями не бросается.

Ламан валяется в постели, читает книги, и, лежа наверху, разглагольствует о том, как однажды ноги у него болеть перестанут, и на заднем дворе он разобьет сад, который на весь мир прославится красотой и богатством цвета, а в свободное от садоводства время он будет бродить по рекам в окресностях Лимерика и поймает такую лосось, при виде которой слюнки у всех потекут. Мать оставила ему рецепт приготовления лосося – где-то в доме хранится, - это семейная тайна, и будь у него время, и кабы ноги не так смертельно болели, он бы его поискал. Он говорит мне, что я доказал свою надежность и теперь могу брать книгу и для себя - но чур пошлятину домой не таскать. Я спрашиваю, что такое «пошлятина», но он молчит – придется выяснять самому.

Мама говорит, что ей тоже хочется записаться в библиотеку, но от дома Ламана идти далеко, целых две мили, и она просит раз в неделю брать книжку и для нее - роман Шарлоты М. Брейм или приятное что-нибудь в том же духе. Не надо ей книжек про английских офицеров, которые ищут лосось, или про то, как люди стреляют друг в друга. В мире и так достаточно бед, чтобы еще читать о том, как люди мучают рыбу и друг друга.

В ту ночь, когда нас выселили из дома на Роден Лейн, бабушка простудилась, и простуда перетекла в воспаление легких. Ее увезли в Городскую больницу, и вскоре она умерла.

Ее старший сын, мой дядя Том, решил поехать в Англию работать, как и другие обитатели переулков Лимерика, но чахотка его усилилась, он вернулся в Лимерик и тоже умер.

Его жена, голуэйская Джейн, угасла вслед за ним, и четверо из шестерых ее детей попали в сиротский приют. Старший сын, Джерри, убежал из дому и вступил в Ирландскую Армию, потом оттуда удрал и вступил в Английскую. Старшая дочка, Пегги, ушла к тете Эгги и живет очень несчастливо.

Военное музыкальное училище Ирландской Армии проводит набор мальчиков, у которых есть способности к музыке. Мэлаки поступает туда и уезжает в Дублин, чтобы стать солдатом и научиться играть на трубе.

Дома со мной остались лишь двое братьев, и мама говорит, что семья редеет у нее на глазах.

XIII

Ребята из нашего класса собираются на велосипедах в Киллалу, и меня зовут с собой. В поход надо взять одеяло, немного чая и пару ломтей хлеба для поддержания сил. По вечерам, когда Ламан завалится в постель, я буду учиться ездить на велосипеде - наверняка он одолжит мне его на пару дней для поездки в Киллалу.

Просить его лучше в пятницу вечером после ужина - он выпьет и поест, и настроение у него будет хорошее. По пятницам в карманах спецовки он приносит всегда одно и то же: большой кусок мяса, с которого капает кровь, четыре картофелины, луковицу и бутылку темного пива. Мама варит картошку и жарит мясо в мелко порубленном луке. В спецовке, как был, Ламан садится за стол и руками ест мясо. Жир и кровь по подбородку текут на спецовку, об нее же он вытирает руки. Ламан пьет пиво и смеется: все-таки, до чего здорово в пятницу вечером съесть большой кусок мяса с кровью, и если хуже не нагрешу, на небеса воспарю душой и телом, ха ха.

Велосипед? Конечно, бери, говорит он. Ребятам надо и за город выбраться, людей посмотреть. Разумеется. Но сперва ты это заслужи. Ведь нехорошо получать что-то даром, так?

Так.

И у меня для тебя есть заданьице. Ты ведь не против чуток поработать, а?

Не против.

И хотел бы матери помочь ?

Хотел бы.

Ну вот, там наверху стоит ночной горшок, его с утра не выливали. Я хочу, чтобы ты забрался на чердак, взял горшок, отнес в туалет, сполоснул во дворе под краном и поставил обратно наверх.

Мне не хочется выливать за ним горшок, но я мечтаю о поездке в Киллалу – представляю, как мы отправимся на велосипедах за много миль от дома, где поля и небо, как мы будем купаться в Шенноне и ночевать на сеновале. Я придвигаю стол к стене. Забираюсь наверх и под кроватью вижу обычный белый горшок с коричневыми и желтыми потеками, до краев переполненный мочой и дерьмом. Осторожно, чтобы не пролить, я ставлю его на край чердака, опускаюсь на стул, беру горшок, переставляю вниз, отворачиваюсь, беру его в руки, спускаюсь на стол, ставлю на стул, спускаюсь на пол, отношу горшок в туалет, выливаю, и за туалетом меня тошнит с непривычки.

Ламан говорит, что я молодец, и разрешает брать велосипед в любое время, при условии, что буду выливать горшок, бегать в магазин за сигаретами, ходить в библиотеку за книгами и все делать, что он попросит. Эка ты ловко с горшком, смеется он, да у тебя талант. А мама сидит у очага, уставившись в потухший пепел.

Однажды припускает такой ливень, что мисс О’Риордан, библиотекарша, говорит: не выходи на улицу, иначе книжки под дождем испортятся. Будь умницей, посиди пока здесь. Можешь почитать жития святых.

На полке стоят четыре больших тома «Житий святых» под редакцией Батлера. Мне не хочется всю жизнь тут сидеть с житиями святых, но я начинаю читать и так увлекаюсь, что думаю: хоть бы дождь не кончался вовсе. На картинах святые, мужчины или женщины, вечно смотрят в небеса, а вокруг них облачка и сонмы упитанных ангелочков – одни с цветами сидят, другие с арфами распевают псалмы. Дядя Па Китинг говорит, что не может назвать ни одного святого на небе, с кем ему хотелось бы выпить по кружечке. Но в этих книгах святые совсем не такие. В них рассказывается о девственницах, о мучениках и о девах-мученицах, и все эти истори страшнее любого фильма ужасов в «Лирик Синема».

Мне приходится искать в словаре что такое «девственница». Я знаю, что Матерь Божия – Дева Мария, и так Ее называют, потому что у нее не было настоящего мужа, только старый бедный святой Иосиф. В «Житиях святых», уж не знаю почему, девственницы всегда попадают в беду. В словаре сказано: «девственница – женщина (обычно юных лет), пребывающая в состоянии неоскверненного целомудрия».

Теперь приходится искать «неоскверненный» и «целомудрие», и единственное, что удается найти - что «неоскверненный» значит «который не был осквернен», а «целомудрие» значит «целомудренный», что значит «не вступающий в незаконные половые сношения». Теперь приходится искать «сношения», а там посылают к «интромиссии», а оттуда к «интромитенту – копулятивному органу самца какого-либо вида животных». С «копулятивного» отсылают к «копуляции – соединению полов в жизнепроизводящем акте», и я не знаю, что это значит, и уже устал в толстенном словаре то одно искать, то другое, не улавливая смысла, и все потому что те, кто пишет словари, не желают, чтобы такие как я хоть что-нибудь поняли.

Мне всего-то надо узнать, откуда я взялся, но когда у кого-то пытаешься выяснить, тебе говорят: пойди, у других спроси, или отсылают от слова к слову.

Всем этим девам-мученицам римские судьи велят отречься от своей веры и принять римских богов, но они говорят: никогда! И судьи отправляют их на муки и смерть. Моя любимая святая – св. Кристина Изумительная, которая долго-предолго не умирала. Судья велит отрезать ей грудь, а та кидает в него отрезанной грудью, и он теряет слух, немеет и слепнет. На дело назначают другого судью, он велит отрубить ей вторую грудь, и происходит то же самое. Ее пытаются застрелить, но стрелы от нее отскакивают и убивают лучников. Ее пытаются сварить в масле, но она сидит себе в котле, будто отдыхает, покачивается и дремлет. Потом эта волынка судьям надоедает, они рубят ей голову, чем и достигают цели. Память св. Кристины Изумительной празднуют двадцать четвертого июля, и я, пожалуй, запомню про себя эту дату, как и четвертое октября - праздник святого Франциска Ассизского.

Библиотекарша говорит: можешь идти домой, дождь кончился; я направляюсь к двери, и меня окликают. Она хочет написать записку моей матери и ни капельки не возражает, если я ее прочту. В записке сказано: «Дорогая миссис Маккорт, когда вы думаете, что Ирландия катится в тартарары, вы встречаете мальчика, который сидит в библиотеке и так увлечен «Житиями святых», что не замечает, как перестает лить дождь, и вышеупомянутые «Жития» приходится отнимать у него насильно. Быть может, миссис Маккорт, в вашей семье растет священник - уповая на это, я поставлю за мальчика свечку. Остаюсь искренне ваша, Кэтрин О’Риордан, библиотекарь.»

Хоппи О’Халлоран - единственный преподаватель Государственной школы Лими, кто ведет уроки сидя – может, потому что он директор, или из-за того, что у него вывихнута нога - при ходьбе он подпрыгивает, и ему надо иногда отдыхать. Остальные учителя шагают взад-вперед перед классом или прогуливаются вдоль рядов, и ты боишься, что тебя того и гляди огреют тростью или плеткой хлестнут за неправильный ответ или небрежный почерк. А Хоппи, если кого решит наказать, того вызовет и поставит перед всем классом.

Когда настроение у Хоппи хорошее, он садится за стол и рассказывает нам об Америке. Ребятки мои, говорит он, в Америке существуют разнообразнейшие климатические зоны – от Северной Дакоты и ее ледяных пустынь до ароматных апельсиновых рощ Флориды. Он рассказывает об истории Америки, говорит, что американский фермер с одним лишь кремневым ружьем и мушкетом в руках вырвал континент из лап англичан, так неужели мы, извечные воины, не освободим свой остров?

Если мы не хотим, чтобы нас мучили алгеброй или грамматикой ирландского, мы задаем Хоппи какой-нибудь вопрос про Америку, и он, увлекшись, может проговорить целый день.

Сидя за столом, он перечисляет названия своих любимых племен и имена вождей: арапахо, шайен, чиппева, сиу, апачи, ирокезы. Это музыка, ребятки, музыка. И только послушайте, как звали вождей: Брыкливый Медведь, Дождь-в-Лицо, Сидящий Бык, Неистовый Конь, и гений - Джеронимо.

В седьмом классе он раздает нам книжечку стихов, в которой много страниц занимает поэма Оливера Голдсмита «Пустынная деревня». На первый взгляд, говорит Хоппи, речь ведется об Англии, но поэт оплакивает свою и нашу с вами родную землю - Ирландию. Поэму мы учим ее наизусть - по двадцать строчек каждый вечер, которые спрашивают на следующий день. Шестерых мальчиков вызывают перед классом, и если кто пропустит строчку, того дважды бьют по обеим рукам. Хоппи велит нам убрать книги в парты, и весь класс повторяет отрывок про деревенского учителя.

Beside yon straggling fence that skirts the way,

With blossomed furze unprofitably gay,

There, in his noisy mansion, skilled to rule

The village master taught his little school.

A man severe he was and stern to view,

I knew him well, and every truant knew.

Full well the boding tremblers learned to trace

The day’s disaster in his morning face

Full well they laughed with counterfeited glee

At all the jokes for many a joke had he

Full well the busy wisper circling round

Conveyed the dismal tidings when he frowned

Всякий раз, когда мы доходим до последних строк отрывка, он закрывает глаза и улыбается:

Yet he was kind, or, if severe in aught,

The love he bore to learning was in fault

The village all declared how much he knew

‘Twas certain he could write, and cipher too

Lands he could measure, terms and tides presage,

And even the story ran that he could gauge

In arguing, too, the parson owned his skill

For even though vanquished, he could argue still

While words of learned length and thundering sound

Amazed the gazing rustics ranged around

And still they gazed, and still the wonder grew

That one small head could carry all he knew

Мы знаем, что эти строчки он обожает, потому в них речь ведется о школьном учителе – о нем; а мы, и правда, удивляемся, как его голова вмещает столько знаний, и вспоминая эти строчки, мы будем думать о нем. Он говорит: ах, ребятки, ребятки, вы можете обо всем составить собственное мнение, но в голову надо вкладывать знания. Если в голове пусто, мнение составлять будет не из чего. Слышите? Вложите в голову знания, и вы блистательно пройдете по жизни. Кларк, дай определение слову «блистательно».

Это, думаю, то же, что «великолепно».

Лаконично, Кларк, и по делу. Маккорт, составь предложение со словом «лаконичный».

Кларк ответил лаконично и по делу.

Ловко, Маккорт. У тебя ум священника, мальчик мой, или политика. Подумай об этом.

Хорошо, сэр.

Передай своей матери, чтобы зашла ко мне.

Хорошо, сэр.

Нет, говорит мама, я к мистеру O’Халлорану не пойду ни за что. У меня нет ни платья приличного, ни пальто. Зачем он меня вызывает?

Не знаю.

Так пойди, спроси.

Не могу. Он меня убьет. Если он говорит: приведите мать, - значит, надо привести, иначе он палкой отлупит.

Мама идет в школу, и Хоппи в коридоре беседует с ней. Ваш сын, говорит он, должен учиться дальше. Иначе он так и останется мальчиком на побегушках. Это путь в никуда. Отведите его к «Братьям во Христе», скажите, что вы от меня, и передайте, что он одаренный мальчик, он должен учиться в старшей школе и поступить в университет.

Не для того, говорит он маме, стал я директором Государственной школы Лими, чтобы руководить академией мальчиков на побегушках.

Мистер O’Халлоран, говорит мама, спасибо вам.

Лучше бы мистер О’Халлоран не совал нос не в свое дело. Я не хочу к «Братьям во Христе». Я хочу навсегда закончить школу, устроиться на работу, получать, как все, по пятницам зарплату, по субботам ходить в кино.

Через несколько дней мама велит мне хорошенько вымыть лицо и руки - мы идем к «Братьям во Христе». Я отвечаю, что не пойду - я хочу работать, хочу быть мужчиной. А ну, прекращай ныть, говорит мама. Ты будешь учиться, а мы как-нибудь проживем; ты выучишься, пусть мне придется полы драить, а для начала на лице твоем поупражняюсь.

Она стучится к «Братьям во Христе» и просит позвать настоятеля, брата Мюррея. Он подходит к двери, переводит взгляд с моей матери на меня и говорит: вам чего?

Это мой сын Фрэнк, говорит мама. Мистер О'Халлоран, директор школы Лими, считает, что у него большие способности. Не могли бы вы взять его в старшую школу?

Лишних мест у нас нет, говорит брат Мюррей - и закрывает дверь у нас перед носом.

Мама разворачивается, и мы долго молча идем домой. Мама снимает пальто, заваривает чай, садится у огня. Послушай меня, говорит она. Ты слушаешь?

Слушаю.

Церковь уже второй раз захлопнула дверь у тебя перед носом.

Правда? А я первый не помню.

Стивен Кери отказал тебе и твоему отцу, не принял тебя в министранты и закрыл перед вами дверь. Помнишь?

Помню.

А теперь брат Мюррей захлопнул дверь у тебя перед носом.

Ну и пусть. Я хочу работать.

Мама поджала губы. Сердится. Впредь никому, слышишь, никому не позволяй хлопать дверью у тебя перед носом.

И принимается плакать у огня: о Боже, не для того я вас всех родила, чтобы вы стали мальчиками на побегушках.

Я не знаю что делать, что сказать - мне не придется ходить в школу еще пять или шесть лет, и мне так легко от этого.

Я свободен.

Мне тринадцать, почти четырнадцать, на дворе июнь, еще месяц школы, и она закончится навсегда. Мама идет со мной к священнику, доктору Копару, и просит, чтобы он помог мне устроиться почтальоном. Начальница почты миссис О’Коннел спрашивает: на велосипеде ездить умеешь? И я вру, что умею. Принять мы тебя пока не можем, говорит она, тебе четырнадцати нет. В августе приходи.

Мистер О’Халлоран обращается к классу: стыд и позор, что таким ребятам, как Маккорт, Кларк и Кеннеди, придется рубить деревья и таскать воду. Отвратительно, какая тут свобода и независимость - в Ирландии все тот же навязанный англичанами классовый строй, и талантливых детей бросают в кучу навоза.

Мальчики, уезжайте из этой страны. Маккорт, отправляйся в Америку. Ты меня слышишь?

Слышу, сэр.

К нам приходят священники-миссионеры - редемптористы, францисканцы, отцы от Святого Духа, - и зовут с собой, просвещать язычников в дальних странах. Никто из них меня не волнует, ведь я собираюсь в Америку. Но одному священнику удается меня увлечь. Он из Ордена Белых Отцов, которые обращают племена бедуинов-кочевников и служат капелланами во Французском иностранном легионе.

Я хочу в этот Орден.

Мне понадобится письмо от приходского священника и справка о здоровье от семейного врача. Приходской священник сразу пишет письмо – он еще в том году был бы рад со мной распрощаться. Что это за бумажка? - интересуется врач.

Это прошение о вступлении в конгрегацию Белых Отцов, миссионеров среди бедуинов-кочевников и капелланов Французского иностранного легиона.

Французского, значит, иностранного легиона? А знаешь, какой в пустыне Сахара основной транспорт?

Поезд?

Нет - верблюд. А знаешь, что такое «верблюд»?

Животное, у него горб.

И не только горб. У него мерзкий, вредный характер, а зубы гнилые и зеленые, и еще он кусается. Знаешь, где он тебя укусит?

В Сахаре?

Нет, omadhaun. В плечо он тебя укусит, отгызет его напрочь. Покалечит и бросит в песках. Как тебе это понравится? Калекой в Лимерик вернешся, и как ты на улицу выйдешь? Какая девушка в своем уме посмотрит на бывшего миссионера с одним несчастным костлявым плечом? А глаза у тебя – погляди, они и в Лимерике здоровьем не блещут, а в Сахаре совсем разболятся, сгниют и выпадут из орбит. Тебе сколько лет?

Тринадцать.

Ступай домой к матери.

На Роден Лейн, наверху в Италии и внизу в Ирландии, мы могли вести себя, как хотим, но здесь дом чужой. Ламан, когда приходит домой, хочет почитать в кровати, или ложится спать, и мы должны вести себя тихо. Мы приходим с улицы, когда уже темно, и делать нечего, остается забраться в постель и читать, если найдется свеча или керосин для лампы.

Мама велит нам спать, она спустится через минуту, только отнесет Ламану последнюю чашку чая. Нередко мы засыпаем еще до того, как она забирается наверх, но, бывает, мы слышым, как они говорят, кряхтят, стонут. Бывает, мама там проводит всю ночь, и Майкл с Альфи спят в большой кровати одни. Мэлаки говорит, что она наверху остается, потому что ей тяжело спускаться впотьмах.

Ему только двенадцать, и он ничего не понимает.

Мне тринадцать, и я думаю, что Ламан сует ей свое счастье.

Про это я все знаю, и знаю, что это грех, но разве я грешу, если вижу сон, в котором американские девушки вертятся в купальниках на экране «Лирик Синема», и когда просыпаюсь, у меня все стоит и течет? Грешно наяву давать волю рукам, как ребята на школьном дворе говорили, после того как мистер О’Ди наорал на нас, чеканя Шестую Заповедь: не прелюбодействуй, что значит: сохраняй чистоту мыслей, слов и дел, - потому как «прелюбодеяние» и есть Непристойности Вообще.

Один священник-редемпторист все время рычит на нас из-за Шестой Заповеди. Он говорит, что нечистота – такой тяжкий грех, что Дева Мария отворачивается и плачет.

А почему, мальчики, Она плачет? Она плачет из-за вас, и из-за того, что вы творите с Ее Возлюбленным Сыном. Она плачет, когда охватывает взором долгие унылые века и с ужасом видит, что в Лимерике юноши развращаются, оскверняют себя, не дают рукам покоя, бесчестят себя, предают на поругание свои юные тела, которые суть храмы Духа Святого. Наша Матерь плачет, видя эти мерзости, потому что каждый раз, когда вы не даете рукам покоя, вы прибиваете ко кресту Ее Возлюбленного Сына, вонзаете Ему в голову терновый венец и вновь бередите Его страшные раны. В смертельной муке, терзаемый жаждой, Он висит на кресте, и что дают Ему эти коварные римляне? Туалетную губку с желчью и уксусом - тычут Ему, бедному, в рот, а губы Его еле движутся - лишь для того, чтобы помолиться - за вас, помолиться, мальчики - за тех, кто распял Его на кресте. Подумайте о страданиях Господа Нашего. Подумайте о терновом венце. Представьте, что вас в голову укололи маленькой булавкой, представьте боль от этого укола. Представьте, что вам в голову впились двадцать терновых шипов. Думайте, размышляйте о гвоздях, пронзивших Его руки и ноги. Вы могли бы вынести хоть ничтожную долю этой муки? Снова возьмите булавочку, обычную булавочку. Уколите ею себя в бок. Усильте свои ощущения в сто раз, и вот, вас поразило страшное копье. О, мальчики, дьявол ищет ваши души. Он хочет затащить вас к себе в преисподнюю, и знайте, что каждый раз, когда вы не даете рукам покоя, каждый раз, когда поддаетесь искушению и оскверняете себя, вы не только пригвождаете Христа ко кресту, но и сами еще на шаг приближаетесь к преисподней. Мальчики, удаляйтесь от пропасти. Противостойте дьяволу и не давайте воли рукам.

Но я все равно даю волю рукам. Я молюсь Деве Марии, говорю, что мне стыдно, я не хотел отправлять Ее Сына на крест, и я больше так не буду, но я ничего не могу с собой поделать, и клянусь, что пойду на исповедь, а после этого, вот после этого обязательно прекращу. Я не хочу попасть в ад, где черти будут вечно гоняться за мной и тыкать горячими вилами.

На таких как я у священников Лимерика не хватает терпения. На исповеди они шипят: ты как следует не раскаялся, иначе больше не совершал бы этот омерзительный грех. Я хожу из одной церкви в другую, ищу священника, которому легко было бы исповедоваться, и вот, Пэдди Клохесси сообщает мне, что в доминиканской церкви есть один старичок, которому девяносто лет, и он глухой как пень. Раз в несколько недель он выслушивает мою исповедь, что-то бормочет и велит за него помолиться. Иногда он засыпает, и у меня не хватает духу разбудить его, поэтому на следующий день я приступаю к причастию без епитимии и без отпущения грехов. Я не виноват, что священник при мне заснул, ведь я пришел на исповедь, и от этого наверняка я уже в состоянии благодати. Но однажды окошечко в исповедальне окрывается, и я вижу: там сидит вовсе не мой старик, а какой-то молодой священник – ухо у него большое, как ракушка, и наверняка он все услышит.

Благословите меня, отче, ибо я согрешил, с моей последней исповеди прошло две недели.

И что ты натворил с тех пор, сын мой?

Я ударил брата, прогулял школу, соврал матери.

Так, сын мой, что еще?

Я… я… я… мерзости творил, отче.

Так, сын мой, один или с кем-то еще, или с каким-то животным?

С каким-то животным. О подобном грехе никогда и не слыхивал. Наверное, этот священник из деревни, а если так – он новый мир для меня открывает.

Накануне поездки в Киллалу Ламан Гриффин приходит домой пьяный, садится за стол и принимается за большой пакет рыбы с картошкой. Он велит маме заварить чай, она отвечает, что у нее нету угля или торфа, а он орет на нее, обзывает толстой бабой, которая под его крышей живет со своей кучкой выродков. Он швыряет в меня деньгами, чтобы я сходил в магазин и купил пару брикетов торфа и дрова для камина. Я идти не хочу. Я хочу врезать ему за то, что он так обращается с моей матерью - но если хоть слово скажу, он не даст мне назавтра велосипед, а я ждал три недели.

Мама разводит огонь и кипятит воду, и я напоминаю ему о том, что он обещал мне велосипед.

А ты горшок вылил?

Ой, забыл. Вылью через минуту.

Ты не вылил мой чертов горшок, орет он. Я обещал тебе велосипед. Я даю тебе два пенса в неделю, чтобы ты бегал за покупками и выливал горшок, а ты тут стоишь, разинув пасть, и говоришь мне, что ничего не вылил.

Извини, забыл. Сейчас вылью.

Выльешь, говоришь? А как интересно ты заберешься наверх? Куда стол потащишь? Я рыбу с картошкой пока не доел.

Правда, говорит мама, он в школе пробыл весь день, и потом еще у врача из-за глаз.

Черт подери, ты можешь забыть про вилосипед. Ты не выполнил уговор.

Но ему некогда было, говорит мама.

Заткнись, говорит он, и не суй нос не в свое дело, и она затихает у огня. Он снова принимается за рыбу с картошкой, но я опять говорю: ты мне обещал. Я три недели выносил твой горшок и за покупками бегал.

Заткнись и марш в койку.

Ты не имеешь права оправлять меня в койку. Ты мне не отец, и ты обещал.

Господь Бог сотворил яблочки, это факт, и такую же правду тебе говорю: если встану из-за стола – то все, зови своего святого.

Ты обещал.

Он отталкивает стул от стола. Спотыкаясь, он надвигается на меня и тычет мне в лоб пальцем. Говорю тебе, паршивые глазки, захлопни пасть.

Не захлопну. Ты обещал.

Он толкает меня в плечи, но я не унимаюсь, и он бьет меня по голове. Мама вскакивает, плачет, пытается оттащить его. Он бьет меня и пинками загоняет в спальню, но я все повторяю: ты обещал. Он загоняет меня к маминой кровати и бьет, пока я не закрываю руками голову и лицо.

Убью тебя, ах ты, гаденыш.

Мама кричит и оттаскивает его, и, наконец, он, шатаясь, уходит в кухню. Пойдем, пойдем, говорит мама. Доедай рыбу с картошкой. Он еще ребенок, он исправится.

Я слышу, как он снова садится на стул и придвигается к столу. Я слышу, как он ест и пьет, сопит и чавкает. Подай мне спички, говорит он. Ей же ей, мне надо курнуть. Он пыхтит, затягиваясь сигаретой, а мама вздыхает – и, кажется, плачет.

Я спать пошел, говорит Ламан. Он выпил, и поэтому с трудом поднимается со стула на стол, ставит туда стул, забирается на чердак. Под ним скрипит постель. Он кряхтит, стягивая ботинки, и роняет их на пол.

Я слышу, как мама плачет, задувая огонь в колбе керосиновой лампы, и в доме становится темно. Наверняка сегодня, после всего, что случилось, она будет спать в своей постели, и я готов перебраться в кровать поменьше, которая стоит у стены. Но я слышу, как она забирается со стула на стол, со стола на стул, плачет на чердаке и говорит Ламану Гриффину: он еще ребенок, с глазами мучается - а Ламан говорит: пусть этот гаденыш убирается из дома, - и она плачет и умоляет, а потом доносится шепот, кряхтенье, и стон, и - тишина.

Через некоторое время они на чердаке оба храпят, а мои братья спят рядом со мной. Оставаться в этом доме я не могу: если Ламан Гриффин опять на меня накинется, я перережу ему горло. Я не знаю, что мне делать или куда идти.

Я выхожу из дома и иду по улицам от Сарсфилд Барракс до «Моньюмент Кафе». Я представляю себе, как однажды Ламану отомщу. Я поеду в Америку и встречусь с Джо Луисом. Расскажу ему о своих бедах, и он все поймет, потому что он сам из бедной семьи. Он научит меня качать мышцы, покажет, как ставить руки и как бить ногами. Научит, как он, упираться в плечо подбородком и делать апперкот правой - тогда Ламан рухнет у меня, как подкошенный. Я притащу его на кладбище в Мунгрете, где похоронены все родичи Ламана и его матери, и засыплю его землей до самого подбородка, чтобы он пошевелиться не мог, а он будет молить о пощаде, но я скажу: конец тебе, Ламан, готовься встретить Создателя, а он будет умолять, умолять, а я буду сыпать грязь по крупинке ему на лицо и постепенно засыплю, а он будет ловить ртом воздух и просить у Бога прощения за то, что не дал мне велосипед, и бил меня, и совал свое счастье моей матери, а я буду долго-долго смеяться, потому что он нагрешил и сразу в ад попадет – Господь Бог яблочки сотворил, а он сразу в ад попадет, это факт, как он сам говорил.

На улицах темно, и мне приходится смотреть в оба: вдруг мне повезет, как Мэлаки однажды давным-давно, и я найду пакет рыбы с картошкой, оброненный пьяными солдатами. Но на земле ничего нет. Если я встречу дядю Эба Шихана, может, он поделится со мной - по пятницам он всегда покупает рыбу с картошкой, - но в кафе мне говорят, что он заходил уже и ушел. Мне тринадцать лет, и я больше не называю его дядей Пэтом - как и все, я зову его Эбом или Аббатом. Тогда, наверное, мне стоит дойти до дома бабушки – наверняка он даст мне кусочек хлеба или чего-нибудь еще, и может, позволит остаться на ночь. Я скажу ему, что через пару недель начну работать на почте, телеграммы буду доставлять и получать много чаевых, и смогу содержать себя сам.

Он сидит в кровати и доедает рыбу с картошкой, роняет на пол «Лимерик Лидер», в который они были завернуты, вытирает рот и руки об одеяло, и смотрит на меня. У тебя все лицо распухло. Ты упал на лицо?

Да, говорю, упал на лицо, потому что нет смысла что-то ему объяснять – он все равно не поймет. Можешь поспать в маминой кровати, говорит он. Нельзя тебе по улицам ходить с таким лицом, и глаза у тебя красные.

Он говорит, что еды в доме нет, ни крошечки хлеба, и когда он засыпает, я подбираю с полу жирную газету. Я облизываю первую страницу, на которой сплошь реклама танцевальных вечеров и фильмов, которые идут в городе. Облизываю заголовки. Облизываю массивное наступление Паттона и Монтгомери во Франции и Германии. Облизываю войну на Тихом Океане. Облизываю некрологи и печальные стихи в честь усопших, спортивные страницы, рыночные цены на яйца, масло и бекон. Я обсасываю газету, пока не остается ни капельки жира.

И думаю, что же мне делать завтра.

XIV

Утром Аббат дает мне денег, чтобы я сходил в магазин Кэтлин О’Коннел и купил хлеб, маргарин, чай и молоко. Он кипятит воду на газовой плитке. Ладно, говорит он мне, выпей чашку чая, только на сахар-то не налегай, я ж не миллионер. И хлеба отрежь, но не толстый кусок-то.

Наступил июль, и школа закончилась навсегда. Через несколько недель я начну доставлять телеграммы, выйду на работу как мужчина. А пока занятий у меня никаких, и я волен делать что хочу: могу утром встать или остаться в постели, могу, как отец, отправиться гулять далеко за город или побродить по Лимерику. Будь я при деньгах, я пошел бы в Лирик Синема, поел бы конфет, посмотрел бы фильм с Эрролом Флинном, в котором он побеждает всех подряд. Я могу читать английские и ирландские газеты, которые приносит Аббат, или брать книги по читательским билетам Ламана Гриффина и моей матери, пока меня не вывели на чистую воду.

Мама присылает за мной Майкла и передает с ним теплый чай в молочной бутылке, несколько кусков хлеба, смазанных застывшим жиром, и записку, в которой говорится, что Ламан больше не сердится и я могу вернуться. Фрэнки, спрашивает Майкл, ты вернешься домой?

Нет.

Ладно тебе Фрэнки, пойдем.

Теперь я здесь живу. Туда не вернусь никогда.

Но Мэлаки ушел в армию, а ты здесь, и у меня нет старшего брата. У всех ребят полно старших братьев, а у меня только Альфи. Ему и четырех нет, и он даже толком не разговаривает.

Я не могу. Туда не вернусь никогда. А ты сюда приходи, когда захочешь.

Его глаза блестят от слез, и у меня от этого так щемит сердце, что хочется сказать: ладно, идем, я пошутил. Но я знаю, что уже никогда не смогу видеть Ламана Гриффина, и не знаю, как посмотрю в глаза матери. Я провожаю взглядом Майкла, который бредет по переулку, а оторванный каблук его клацает по мостовой. Когда я начну работать на почте, ей-богу, куплю ему новые ботинки. Я угощу его яйцом и свожу в «Лирик Синема», мы будем смотреть кино и есть конфеты, а потом пойдем в «Нотонс» и до отвала наедимся рыбы с картошкой. Когда-нибудь я заработаю денег и куплю дом или квартиру, в которой будет электричество и туалет, а на кроватях простынки, наволочки и подушки – все как у людей. Мы будем завтракать в залитой светом кухне, а в саду за окном будут покачиваться цветы, и на столе будут стоять изящные чашечки и блюдца, подставки для яиц, а в них - яйца с мягким желтком, в котором тает душистое сливочное масло, чайник с грелкой, тост с маслом и густым слоем повидла. Не торопясь, мы будем есть и слушать музыку по «Би-Би-Си» или по радио Американских военных сил. Всей семье я куплю нормальную одежду, и на штанах у нас задницы отвисать не будут, и нам не придется гореть со стыда. Когда я думаю про стыд, меня что-то колет в сердце, и слезы льются из глаз. Аббат говорит: что с тобой? Ты хлеба поел? Поел. Чаю выпил? Выпил. Чего же еще тебе надо? Скоро скажешь, небось, что яйцо тебе подавай.

Без толку говорить с тем, кого роняли на голову, и кто работает продавцом газет.

Он причитает, что не может вечно меня кормить, и мне придется самому добывать себе хлеб и чай. И чтобы я без него не читал при свете лампочки и не тратил электричество. Он в числах разбирается, так и знай - уходя на работу он смотрит на счетчик и видит сколько я прожег, и если он придет, а свет будет включен, он вывинтит лампочку и будет носить ее в кармане, а если я вставлю новую, он вообще отключит электричество и снова перейдет на газ – его бедная покойная мать вполне без электричества обходилась, а он обойдется и подавно, потому что дома он только рыбу с картошкой ест, усевшись на кровати, да деньги считает, а потом спать ложится.

Я встаю рано, как папа, и иду гулять далеко за город. Я гуляю по кладбищам старого аббатства в Мунгрете, где похоронены родственники моей матери, и поднимаюсь по тропинке к норманскому замку в Карригоганнеле, куда мы дважды ходили с папой. Я забираюсь наверх, и вот, передо мной раскинулась Ирландия, и блестящая лента Шеннона протянулась к Атлантическому Океану. Папа рассказывал, что этот замок построили сотни лет назад, и если дождаться, когда жаворонки перестанут петь, можно услышать, как внизу норманы куют клинки, переговариваются и готовятся к битве. Однажды мы с папой пришли сюда ночью, чтобы услышать голоса ирландцев и норманов, которые жили много веков назад, и я услышал. Правда.

Бывает, я стою один на вершине Карригоганела и слышу голоса норманских девушек, давным-давно живших в этих краях: они смеются и поют по-французски, и когда я пытаюсь их вообразить, я впадаю в искушение и забираюсь на самый верх замка, где однажды была башня, и там, на виду у всей Ирландии, даю волю рукам и орошаю весь Карригоганнел и поля окрест.

Священнику про такой грех я никогда рассказать не смогу. Забраться высоко-высоко и оскверниться на виду у всей Ирландии – это точно хуже, чем оскверниться в уединенном месте – одному, или с кем-то еще, или с каким-либо животным. А может, где-то на полях или на берегах Шеннона какой-нибудь мальчик или девочка-доярка посмотрели наверх и увидели, как я грешу; а если так, то я обречен на вечные муки, потому что священники всегда говорят, что всякий, кто соблазнит ребенка, с жерновом на шее будет ввергнут в море.

И все-таки, при мысли о том, что на меня кто-то смотрит, я снова распаляюсь. Нет, я не хочу, чтобы меня видел мальчик - тогда мне точно жернова не избежать; но если бы на меня уставилась доярка, она точно распалилась бы и дала волю рукам - хотя не знаю, как с девушками, ведь им руки-то приложить не к чему. Нет оснастки, как говаривал Мики Моллой.

Жаль, что нет уже того глухого старика-доминиканца - я бы рассказал ему про все, что натворил, - но он умер, и придется во всем исповедаться священнику, который будет вещать про мельничный жернов и муки, на которые я обречен.

«Обречен» - это у священников Лимерика любимое слово.

Я иду обратно по О’Коннел Авеню и по Баллинакурре, а у дверей домов на крыльце посыльные уже оставили молоко и хлеб, и наверняка большой беды не будет, если я одолжу буханку или бутылку, ведь я честно намерен вернуть ее, когда начну работать на почте. Я не краду, я беру в долг - а это не смертный грех. Кроме того, утром на крыше замка я совершил грех гораздо худший, чем кража хлеба и молока, а если ты раз согрешил, можно грешить и дальше, потому что так и эдак попадешь в ад. Один грех – навеки. Дюжина грехов – навеки.

Как сказала бы мама, все равно за что повесят – за овцу или ягненка. Я выпиваю поллитра молока и оставляю бутылку на крыльце, чтобы молочника никто не винил. Молочники мне нравятся: один из них дал мне два разбитых яйца, которые я сырыми и проглотил - со скорлупой, целиком. Он сказал, что я стану самым сильным, если буду каждый день съедать только два яйца и выпивать пинту портера. Все, что надобно - в яйце, а все радости – в пинте.

Одним доставляют хлеб попроще, другим – лучших сортов, который стоит подороже – такой-то я и беру. Мне жаль богачей, которые утром встанут, подойдут к двери и никакого хлеба там не найдут, но я не могу позволить себе умереть с голоду. Если я совсем оголодаю, у меня не будет сил развозить телеграммы, а значит, не будет и денег, чтобы вернуть все это молоко и хлеб, и я не накоплю на билет в Америку, а если я в Америку не уеду, лучше сразу в Шенноне утопиться. Всего через несколько недель я получу на почте первую зарплату, а до тех пор эти богачи явно в голодный обморок не упадут. В крайнем случае, отправят горничную купить еще. В этом разница между богатыми и бедными: бедные не могут никого послать, чтобы купили еще, потому что у них денег нет, а кабы и были, нету горничной, которую можно послать. Горничных как раз мне и надо остерегаться. Когда одалживаешь молоко и хлеб, надо действовать острожно: горничные вертятся у парадной двери и полируют ручки, кольца и почтовые ящики; если они меня заметят, тут же к хозяйке бросятся, крик поднимут: о мадам, мадам, тот шалопай, вон тама, он ваше молоко пьет и хлеб трескает.

«Вон тама». Горничные так говорят, потому что все они из деревни, маллингарские телки, как говорит дядя Пэдди Клохесси, жадины-говядины до самых пят, и даже пар над мочой для тебя пожалеют.

Я приношу хлеб домой, и Аббат, хотя удивлен, не спрашивает: где ты его взял? Потому что его роняли на голову, а это вышибает из людей любопытство. Он просто смотрит на меня большими глазами – зрачки у него голубые посередине, а по краям желтые, - с хлюпаньем пьет чай из большой треснувшей кружки, которая досталась ему от матери. Это моя чашка, говорит он мне, из ней не пей.

«Из ней не пей». Вот так выражаются в трущобах Лимерика, и папу это всегда беспокоило. Я не хочу, говорил он, чтобы мои сыновья, из-за того, что выросли переулках Лимерика, повторяли: «пей из ней». Так говорит простой люд, низший класс. Говорите: «пить из нее», как следует.

А мама говорила: как изволишь, но мы живем в этой дыре, а ты не трудишься вытащить нас из ней.

В садах за Баллинакуррой я набираю яблок. Если, перебравшись через ограду, я вижу собаку, то иду дальше, потому что как Пэдди Клохесси общаться с ними не умею. Фермеры бросаются вслед за мной, но в резиновых сапогах им угнаться за мной трудно, и на велосипеде не догнать - ведь перебираться с ним через ограды они не могут.

Аббат знает, откуда у меня яблоки. Если ты вырос в переулках Лимерика, рано или поздно тебе придется ограбить сад. Пускай тебя тошнит от яблок, все равно придется - иначе твои приятели обзовут тебя неженкой.

Я всегда предлагаю Аббату яблоко, но он не ест, потому что зубов у него мало – лишь пять осталось, и он не рискует оставить один из них в яблоке. Я режу яблоко на дольки, а он все равно отказывается, потому что яблоко, считает он, так не едят. Я говорю ему: ты ведь хлеб, когда ешь, сперва режешь? А он отвечает: яблоки - это яблоки, а хлеб - это хлеб.

Вот так говорят люди, которых роняли на голову.

Майкл снова приносит теплый чай в молочной бутылке и два куска жареного хлеба. Я заявляю ему, что мне все это больше не нужно. Скажи маме, что я сам о себе забочусь, и спасибо, не надо мне ни чая, ни хлеба. Майкл в восторге, потому что я угощаю его яблоком, и я говорю ему: приходи послезавтра, еще тебе дам. Он больше не спрашивает, вернусь ли я в дом Ламана Гриффина, и я рад, что он больше не плачет.

На рынок в Айриштауне по субботам съезжаются фермеры и привозят овощи, куриц, яйца и масло. Я прихожу туда пораньше, помогаю разгружать тележки или машины и получаю за это несколько пенни. В конце дня мне отдают овощи, какие сбыть не удалось - раздавленные, побитые или местами подгнившие. Одна фермерша всегда отдает мне треснувшие яйца и говорит: ты их завтра зажарь, как придешь после мессы в состоянии благодати - ежели съешь их с грехом на душе, они прилипнут к кишкам, ей-же-ей прилипнут.

Фермерши, что с них взять - так они говорят.

Теперь я сам все равно что нищий, стою у дверей закусочной и жду, что мне дадут остатки пережаренной картошки или плавающие в жире кусочки рыбы. Продавцы, когда спешат закрыть магазин, дают мне картошку и лист газеты, в который можно ее завернуть.

Мне нравится газета «Новости мира». В Ирландии она запрещена, но ее тайком привозят из Англии, потому что в ней печатают скандальные фотографии девушек в купальниках, едва ли что прикрывающих. А еще, там пишут о людях, которые совершают самые разные грехи, каких в Лимерике нету - разводятся, прелюбодействуют.

«Прелюбодействуют». Я пока так и не выяснил, что значит это слово, надо в библиотеке посмотреть. Я уверен, что это хуже, чем просто скверные мысли, слова и поступки, как говорят преподаватели.

Я приношу картошку домой и ложусь, как Аббат, в постель. Он сидит, поедает с листов «Лимерик Лидер» картошку и напевает The Road To Rasheen, если выпил перед тем несколько пинт. Я ем картошку. Облизываю «Новости мира». Облизываю статьи о людях, которые вытворяли нечто скандальное. Облизываю девушек в купальниках, и когда облизывать больше нечего, смотрю на девушек, а потом Аббат выключает свет, а я под одеялом совершаю смертный грех.

Когда мне вздумается, я могу пойти в библиотеку и взять книги по маминому читательскому билету или билету Ламана Гриффина. Никто ничего не узнает, потому что Ламан слишком ленивый и с постели в субботу не встанет, а маме так стыдно за свою одежду, что она и близко к библиотеке не подойдет.

Мисс О’Риордан улыбается. «Жития святых» ждут тебя, Фрэнк. Много много томов. Батлер, О’Хэнлон, Баринг-Гулд. Я рассказала про тебя начальнице библиотеки, и ей так все это понравилось, что она готова выдать тебе твой личный взрослый билет. Чудесно, правда?

Спасибо, мисс О’Риордан.

Я читаю про св. Бригиту, деву, первое февраля. Она была столь прекрасна, что воздыхателям со всей Ирландии не терпелось жениться на ней, а отец хотел выдать ее за какого-нибудь вельможу. Она же сама замуж не хотела вовсе и молила Бога о помощи, и Он соделал так, что глаз вытек у нее из глазницы и пролился на щеку, и взирая на такое уродство, мужи ирландские передумали.

А еще есть св. Вильгефорта, дева и мученица, двадцатое июля. У ее матери родилось сразу девять детей, четыре двойняшки и особняком - Вильгефорта, и все они стали мученицами за веру. Вильгефорта славилась красотой, и отец хотел выдать ее за короля Сицилии. Вильгефорта взмолилась о помощи, и Господь отрастил у нее на лице бороду и усы, от чего король Сицилии передумал, но отец впал в такую ярость, что распял ее с бородой и усами вместе.

Св. Вильгефорте молятся англичанки, которых тиранят мужья.

Священники никогда нам не рассказывают о таких девах-мученикак, как св. Агата, пятое февраля. В феврале, вообще, уйма дев-мучениц. Язычники сицилийские велели Агате отречься от веры в Господа Иисуса, и как все девы-мученицы, она ответила: ни за что. Ее стали пытать, вздернули на дыбе, пронзили бока железными крюками, опалили факелами, а она все твердила: ни за что не отрекусь от Господа Нашего. Потом ей груди раздавили и отрезали, и когда ее начали катать по горячим углям, силы оставили ее, и она, восславив Господа, испустила дух.

Девы-мученицы всегда умирали, распевая псалмы и славя Господа, даже когда львы отгрызали им бока - это их нимало не волновало.

И почему священники нам не рассказали про св. Урсулу и ее одиннадцать тысяч дев-мучениц, двадцать первое октября? Отец хотел выдать ее замуж за короля-язычника, но она сказала: позволь, я постранствую три года и поразмыслю об этом. И вот, она отправилась в странствия вместе с тысячей благородных девиц, ее подруг, и со служанками их, числом десять тысяч. Они поплавали по морям, повидали разные страны, и, наконец, прибыли в Кельн, где вождь гуннов стал просить руки Урсулы. Ни за что, заявила она, и гунны умертвили Урсулу и дев ее вместе с ней. Почему ей было не согласиться и не спасти жизнь одиннадцати тысячам дев? Почему эти девы-мученицы вечно такие упрямые?

Мне нравится св. Молинг, епископ-ирландец. Он жил не во дворце, как епископ у нас в Лимерике, а на дереве, и когда другие святые приходили к нему на обед, они, подобно птицам, располагались на ветках вокруг него и пировали от души, вкушая сухари и воду. Как-то идет он путем-дорогой, и его окликает прокаженный: эй, святой Молинг, куда идешь? На мессу иду, отвечает св. Молинг. Ох, и мне на мессу хотелось бы. Изволь, возьми меня на закорки и понеси меня. Св. Молинг так и сделал, но только он посадил прокаженного себе на спину, как прокаженный запричитал. Из-за твоей власяницы болят мои раны, говорит он, сними ее. Св. Молинг снимает с себя власяницу, и снова они пускаются в путь. Тогда прокаженный говорит: мне надо высморкаться. У меня нет носового платка, говорит св. Молинг, сморкайся себе в руку. Нет, говорит прокаженный, я не могу и сморкаться, и держаться за тебя. Ладно, говорит св. Молинг, сморкайся мне в руку. Не пойдет, говорит прокаженный, я из-за проказы считай что без рук, и не могу сразу и держаться и сморкаться тебе в руку. Кабы ты был настоящий святой, ты повернулся бы ко мне и высосал бы сопли у меня из носу. Св. Молингу не хотелось высасывать сопли у прокаженного, но он так сделал, принеся это в жертву, и благословил Бога за эту честь.

Я понимаю, почему мой отец высосал сопли у Майкла из носу, когда тот был малышом и чуть не умер, но я не понимаю, зачем Богу понадобилось, чтобы святой Молинг высасывал сопли из носу у прокаженных. Я Бога, признаться, вовсе не понимаю: конечно, я и сам хотел бы стать святым, чтобы все меня почитали, но сопли у прокаженного я нипочем бы не высосал. Если святым иначе не станешь, то пусть я лучше останусь как есть.

И все-таки, я готов хоть всю жизнь сидеть в библиотеке и читать про дев и мучениц, но у меня случаются неприятности с мисс O’Риордан из-за одной книжки, которую кто-то оставил на столе. Автора зовут Лин Ютань. Ясно, что имя китайское, и мне любопытно, о чем пишут китайцы. Это сборник статей о любви и человеческом теле, и одно слово заставляет меня обратиться к словарю. «Ригидный». В книге сказано: «Копулятивный орган самца становится ригидным и помещается в рецептивный орган самки».

«Ригидный». В словаре сказано: «твердый». Я стою, смотрю в словарь и понимаю, что это про меня. Теперь мне ясно, о чем говорил Мики Моллой - мы ничем не лучше уличных собак, которые друг в дружке застревают, и жутко подумать, что все наши матери и отцы такое вытворяли.

А отец мне столько лет врал про Ангела Седьмой Ступеньки.

Мисс О’Риордан спрашивает, какое слово я ищу. Когда я вожусь со словарем, у нее все время обеспокоенный вид, и я отвечаю, что ищу слово «канонизировать» или «беатифицировать», или что-нибудь подобное.

А это что? – говорит она. – Это не «Жития святых».

Она берет книжку Лина Ютаня, которую я положил вверх обложкой, и начинает читать страничку, на которой я остановился.

Матерь Божья. И это ты читал? Я видела, ты держал это в руках.

Ну, я… я… я всего лишь хотел узнать, есть ли святые у китайцев.

Ах да, надо же. Стыд и позор. Мерзость. Впрочем, чего еще ждать от китайцев, от узкоглазых этих и желтокожих. Да и у тебя, как я посмотрю, глазки-то слегка раскосые. Вон отсюда. Сейчас же.

Но я читал «Жития святых».

Вон, или я главного библиотекаря позову, и она выдаст тебя полиции. Вон. Тебе бегом бы к священнику, грехи исповедовать. Вон, только сперва отдай мне читательские билеты своей бедной матери и мистера Гриффина. Я всерьез думаю, не написать ли твоей матери, да мне жаль ее, это в могилу ее сведет. Лин Ютань, надо же. Вон.

Без толку говорить с библиотекаршами, когда они так завелись. Можно ей битый час пересказывать все, что ты прочел про Бригиту, Вильгефорту, Агату, Урсулу и дев-мучениц, но у них на уме только одно какое-то слово из Лина Ютаня.

Народный парк рядом с библиотекой. День солнечный, трава сухая, и я страшно устал выпрашивать картошку и выслушивать библиотекарш, которые заводятся из-за слова «ригидный», и я смотрю на облака плывущие над памятником и ригидный засыпаю и мне снится сон о девах-мученицах в купальных костюмах на фото в «Новостях мира» которые забрасывают писателей-китайцев овечьими мочевыми пузырями и я просыпаюсь во грехе из меня течет что-то теплое и липкое о Боже копулятивный орган стоит у меня торчком гуляющие в парке с подозрением косятся на меня а матери говорят детям иди сюда милый держись от него подальше кто-нибудь позовите полицейских пусть его заберут.

За день до четырнадцатилетия я разглядываю себя в зеркале бабушкиного шкафа. У меня такой вид - непонятно, как меня на работу примут. Все рваное: рубашка, свитер, шорты, гольфы, и ботинки на ногах вот-вот развалятся. Остатки былой роскоши, как сказала бы мама. С одеждой беда, но сам я выгляжу еще хуже. Сколько я ни мочу волосы под краном, они торчат во все стороны. Чтобы волосы не торчали, здорово помогает слюна, но себе на голову плюнуть непросто. Если только посильней плюнуть вверх и, подскочив под плевок, поймать его макушкой. Глаза у меня красные, из-под век сочится что-то желтое, все лицо усыпано красными и желтыми прыщами, а передние зубы такие черные и гнилые, что я в жизни не смогу улыбаться.

Плечи у меня никакие, а я знаю, что все на свете восхищаются широкими плечами. Когда в Лимерике умирает мужчина, женщины всегда говорят: какой мужчина был видный - плечи такие широкие, что в дверь не проходил, бочком протискивался. Когда я умру, все скажут: бедняга, плечей-то считай и не было у него, так без плечей и помер. Вот бы мне хоть какие-то плечи, чтобы люди знали, что мне уже четырнадцать лет. У всех мальчиков в нашей школе широкие плечи, за исключением Финтана Слэттери, а я не хочу быть таким, как он, узкоплечим и с коленками стертыми на молитве. Будь у меня хоть какие-то деньги, я поставил бы свечку святому Франциску и попросил бы его умолить, если можно, Господа Бога сотворить какое-нибудь чудо с моими плечами. Или, будь у меня марка, я написал бы Джо Луису и сказал: дорогой Джо, будьте так любезны, сообщите мне, пожалуйста, откуда у вас такие сильные плечи? Ведь вы сами из бедняков.

На работе мне надо выглядеть прилично, поэтому я снимаю с себя всю одежду и, стоя голышом на заднем дворе, стираю свои вещи под краном куском карболового мыла. На бабушкиной бельевой веревке я развешиваю рубашку, свитер, штаны и носки и молю небеса, чтобы не пошел дождь, и чтобы до завтра все высохло – ведь завтра начинается моя взрослая жизнь.

В чем мать родила из дому не выйдешь, поэтому весь день я лежу в постели, читаю старые журналы, распаляюсь, глядя на девушек в «Новостях мира», и благодарю небеса за солнце, которое сушит мою одежду. Аббат приходит домой в пять и заваривает чай, и хотя я голоден, я знаю, что он будет ворчать, если я у него что-то попрошу. Он знает, чего я боюсь: что он пойдет к тете Эгги и нажалуется, что я живу в бабушкином доме и сплю в ее постели, а тетя Эгги, если узнает, придет сюда и вышвырнет меня на улицу.

Наевшись, он прячет хлеб, и я никак не могу его найти. Казалось бы, человек, которого на голову не роняли, без труда должен найти хлеб, спрятанный тем, кого на голову роняли. И тут я понимаю, что если хлеба дома нет, должно быть, он уносит его с собой в кармане пальто, которое не снимает ни летом, ни зимой. Едва я слышу, как он ковыляет из кухни на задний двор, в туалет, я мигом вниз, вынимаю буханку у него из кармана, отрезаю толстый ломоть, сую обратно в карман, шасть вверх по лестнице - и в постель. А он ни в чем обвинить меня и не может. Надо быть самым распоследним вором, чтобы украсть один ломоть хлеба, и никто ему никогда не поверит, даже тетя Эгги. Она еще рявкнет на него и скажет: а кстати, чего это ты хлеб в кармане носишь? Хлебу там не место.

Я медленно ем хлеб. Укусил разок – и жуешь пятнадцать минут, так его хватит надолго, а если запить водой, хлеб в желудке разбухнет, и появится ощущение сытости.

Я выглядываю из окна на задний двор – проверяю, как там одежда сохнет на вечернем солнышке. Во дворах у соседей на бельевых веревках, танцуя на ветру, висит одежда яркая и цветная. Мои пожитки висят на веревках, будто дохлые псы.

Солнце светит ярко, но в доме холодно и сыро, и мне хочется одеть что-нибудь, чтобы согреться в постели. Другой одежды у меня нет, а к вещам Аббата только притронься - он точно побежит к тете Эгги. В платяном шкафу мне удается найти только бабушкино старое черное платье. Нехорошо надевать старое бабушкино платье, если ты мальчик, а она уже покойница - но какая разница, если тебе тепло, и ты лежишь в постели под одеялами, где никто ничего не увидит. Платье пахнет покойной бабушкой, и я тревожусь: вдруг она восстанет из могилы и проклянет меня перед всей семьей и всем честным собранием? Я молюсь святому Франциску, прошу не выпускать ее из могилы, где ей быть и положено, обещаю поставить ему свечку, когда начну работать, напоминаю, что одеяние, которое он сам носил, весьма-таки смахивало на платье, хотя никто его за это не мучил, и засыпаю, видя во сне его лицо.

Это беда хуже не придумаешь, когда ты спишь в постели умершей бабушки, надев ее черное платье, а твой дядя Аббат, выходя из «Саутс Паб» после вечерней попойки, расшибается, приземлившись на задницу, и люди, которые не могут не совать нос в чужие дела, несутся домой к тете Эгги и все ей докладывают, а та зовет на помощь дядю Па Китинга, и они вместе относят Аббата домой, наверх, где ты спишь, и тетка рявкает на тебя: ты откуда тут взялся, и чего разлегся? Вставай, завари чаю бедному дяде Пэту, он упал и расшибся. А ты не встаешь, она срывает одеяло и, отшатываясь, будто призрака видит, верещит: Матерь Божья, ты зачем платье покойной моей матери на себя напялил?

Беда, хуже не придумаешь: трудно объяснить, что ты готовишься ко взрослой работе и выстирал одежду, она висит на веревке, сушится, а тебе было холодно, и пришлось надеть на себя что нашлось, и еще трудней говорить с тетей Эгги, когда Аббат лежит в постели и стонет: ноги мои, горят ноги, плесните воды мне на ноги. А дядя Па Китинг, прикрыв рот рукой, сползает по стенке от смеха и говорит, что ты шикарно выглядишь, и черный тебе к лицу, только подол поправь, а? Ты не знаешь, что делать, когда тетя Эгги велит тебе вылезать из постели, поставить чайник для бедного дяди. Платье надо снять и замотаться в одеяло, или так идти? То она верещит: ты зачем в платье моей бедной матери влез, то велит тебе ставить этот несчастный чайник. Я объясняю, что постирал вещи перед выходом на ответственную работу.

На какую такую работу?

На почте, телеграммы носить.

Если на почту, говорит она, берут таких как ты, значит, дела у них совсем плохи. Ступай же вниз и поставь чайник.

Немногим лучше – когда ты стоишь на заднем дворе и набираешь из-под крана воду в чайник, а луна светит ярко, и Кэтлин Перселл, соседка, сидит на стене, ищет свою кошку. Боже, Фрэнки, ты зачем бабкино платье надел? И приходится стоять там в платье с чайником в руке и объяснять, что ты выстирал одежду, и она всем на обозрение вывешена вон там на веревке, а в постели тебе стало так холодно, что пришлось надеть бабкино платье, а твой дядя Пэт, Аббат, расшибся, и твоя тетя Эгги и ее муж, Па Китинг, принесли его домой, и тетя Эгги отправила тебя на задний двор, набрать в чайник воды, и ты снимешь платье, как только твоя одежда высохнет, потому что у тебя в жизни не было ни малейшего желания расхаживать в платье покойной бабушки.

И тут Кэтлин Перселл с визгом сваливается со стены, забывает про кошку, и ты слышишь, как она, хихикая, сообщает своей слепой матери: мамочка, мамочка, я сейчас такое тебе расскажу про Фрэнки Маккорта, он там на заднем дворе ходит в платье покойной бабушки. А тебе известно, что если до Кэтлин Перселл что дойдет, то об этом еще до рассвета узнает весь переулок, и можно сразу высунуться в окно и на всю округу поведать о себе и своих затруднениях с платьем.

К тому времени, когда закипает чайник, Аббат спьяну засыпает, и тетя Эгги говорит, что они с дядей Пэтом и сами выпьют капельку чаю, а я тоже могу попить с ними чайку. Дядя Па решает, что черное платье, если подумать, это сутана доминиканского священника, становится на колени и говорит: благословите меня, отче, ибо я согрешил. Вставай, старый дурень, говорит тетя Эгги, хорош из церкви петрушку делать. И спрашивает у меня: а тебя как сюда занесло?

Я не могу рассказать ей про маму и Ламана Гриффина, и про то, что было у них на чердаке. Я говорю, что решил пожить здесь немного, потому что от дома Ламана Гриффина до почты далеко, и как только я встану на ноги, мы обязательно найдем приличное жилье и с мамой и братьями все вместе переедем.

Что ж, говорит она, это больше того, на что сподобился твой отец.

XV

Трудно уснуть накануне своего четырнадцатилетия, когда ты впервые, как взрослый, пойдешь на работу. На рассвете Аббат просыпается, стонет и просит принести ему чая, а если принесу, могу и себе отрезать большой ломоть от половины буханки - она в кармане, чтобы крысы часом не утащили, а в бабушкином граммофоне, где лежали пластинки, банка варенья.

Читать и писать не умеет, но где варенье припрятать - знает.

Я приношу Аббату чай с хлебом и наливаю себе чашку. Потом надеваю на себя сырую одежду и забираюсь в постель - в надежде, что на теле одежда прогреется и высохнет до того, как придется идти на работу. Мама говорит, что из-за сырой-то одежды люди чахоткой и болеют, и помирают во цвете лет. Аббат садится на на постель и говорит, что у него жутко болит голова и что ему приснился страшный сон, в котором я был одет в черное платье его бедной матери, а она летала по дому и верещала: грех, грех, это грех. Он допивает чай и засыпает, похрапывая во сне, а я жду, когда часы на стене покажут полдевятого и пора будет вставать и идти к девяти на почту, хотя одежда на мне все равно пока не высохла.

В переулке я с удивлением вижу, что мне навстречу направляется тетя Эгги. Должно быть, она хочет проведать, как там дядя Аббат – жив ли, и не позвать ли ему врача. Во сколько, спрашивает она, тебе надо быть на работе?

В девять.

Ладно.

Тетя Эгги разворачивается и, не говоря ни слова, идет со мной к почтовому отделению на Хенри Стрит, и я думаю: вдруг она сейчас всем раструбит, что я спал в бабушкиной постели, одетый в ее черное платье. Ступай, говорит она, скажи им, что тебя ждет твоя тетя, и ты опоздаешь на час. Если будут выступать, я сама к ним поднимусь и повыступаю.

А зачем мне на час опаздывать?

А ну, цыц. Делай что велят.

Вдоль стены на скамеечке сидят мальчики-почтальоны. За стойкой две женщины, худенькая и толстая. Слушаю, говорит худенькая.

Меня зовут Фрэнк Маккорт, мисс, и я готов приступить к работе.

К какой такой работе?

Телеграммы доставлять, мисс.

О Боже, ухмыляется она, я-то думала, туалеты мыть.

Нет, мисс. Моя мама приносила записку от священника, доктора Копара, и меня вроде пообещали взять.

Вроде пообещали? А ты знаешь, какой сегодня день?

Знаю, мисс. Сегодня мой день рождения. Мне четырнадцать исполняется.

Ишь ты, скажите, пожалуйста, говорит толстая.

Сегодня четверг, говорит худенькая, а ты начинаешь в понедельник. Сперва ступай и вымойся, а потом уже возвращайся.

Мальчики-почтальоны, сидящие вдоль стены, хохочут. Не знаю почему, но я чувствую, что лицо у меня заливается краской. Спасибо, говорю я той женщине и, выходя, слышу голос худенькой: Иисусе Всевышний, Морин, откуда взялось это чучело? И все они снова смеются.

Ну? - говорит тетя Эгги, и я объясняю, что мне велено придти в понедельник. Во что ты одет, говорт она, стыд и позор. Ты чем это стирал?

Карболкой.

Дохлой голубятиной пахнет. Всю семью на посмешище выставил.

Тетя Эгги ведет меня в универмаг «Рочес» и на распродаже покупает мне рубашку, свитер, шорты, две пары гольфов и пару летних туфель. Потом дает мне два шиллинга, чтобы я в честь дня рождения выпил чая с булочкой, и садится на автобус, который идет по O’Коннел Стрит - она толстая, и пешком идти ей лень. Ленивая, толстая, и я ей не сын, а купила мне одежду к выходу на работу.

С пакетом обновок подмышкой я бреду на Артурс Ки и встаю на самый край причала, отвернувшись к реке Шеннон, чтобы никто не видел слезы мужчины, которому исполнилось четырнадцать лет.

В понедельник я встаю рано, умываюсь и приминаю волосы водой и слюнями. Аббат видит, что я в обновках. Господи, говорит он, жениться что ль собрался? И опять засыпает.

Ишь ты, какие мы модные, говорит толстая женщина, миссис O’Коннел, а худенькая, мисс Барри, спрашивает: ты что, банк на выходных ограбил? И на скамейке у стены, где сидят мальчики-почтальоны, раздается взрыв смеха.

Мне велят садиться в конце скамейки и ждать своей очереди, когда мне вручат телеграммы. Некоторые ребята в форме – это штатные, они сдали экзамен, и на почту их приняли насовсем. Они, если захотят, могут хоть всю жизнь тут работать - сдадут еще один экзамен на почтальона, потом на служащего, и станут марки продавать, сидя на почте, или будут внизу за стойкой выплачивать денежные переводы. Штатным на случай непогоды выдают просторные водонипроницаемые плащи, и ежегодно им положен двухнедельный отпуск. Все говорят, что работа эта хорошая, надежная и достойная, и пенсия тебе обеспечена, на такую только устройся - и живи себе без забот.

Внештатных ребят уволят, как только им исполнится шестнадцать лет. Формы у них нет, отпуска не дают, зарплата меньше, и если хотя бы день проболеешь - выгонят. Никаких уважительных причин. И обойдешься без плаща. Приноси свой или от дождя уворачивайся.

Миссис О’Коннел подзывает меня к стойке и выдает мне черный кожаный пояс, сумку и первую пачку телеграмм. Велосипедов не хватает, говорит она, тебе придется итди пешком. Первую доставишь по самому дальнему адресу, остальные на обратном пути, и чтоб целый день не слонялся. На почте она работает уже давно и знает, за какое время доставляются шесть телеграм, даже пешком. Ни в паб, ни к букмекеру сворачивать нельзя, и даже домой попить чайку – все равно меня выведут на чистую воду. В часовню помолиться – тоже нельзя. Неймется - на ходу молись, или крутя педали. Если дождь льет – все равно. Разноси телеграммы и не хнычь как девчонка.

Одна из телеграмм на имя миссис Клохесси на Артурс Ки - матери Пэдди, не иначе.

Это ты, Фрэнки Маккорт? – говорит она. Как ты подрос, Боже, тебя не узнать. Проходи, пожалуйста.

На ней яркое цветастое платье и блестящие новые туфли. Двое детей на полу играют с игрушечным поездом. На столе стоит чайник, чашки с блюдцами, бутылка молока, батон хлеба, масло и джем. У окна, где раньше ничего не было, стоят две кровати. Большая кровать в углу пуста, и миссис Клохесси, должно быть, прочла мои мысли. Нет, он не умер, говорит она, но его нет. Он в Англию с Пэдди уехал. Выпей чайку, и хлеба поешь. Боже Милосердный, тебе надо поесть. На тебя глянешь - Великий Голод припомнишь. Вот, поешь хлеба с вареньем, подкрепись. Пэдди всегда про тебя рассказывал, а Дэннис, мой бедный муж, который вон там, на кровати лежал, с того самого дня, как твоя мать заходила к нам и пела про Керри и танцы, был словно сам не свой. Он сейчас в Англии, в кафе работает, бутерброды готовит. Раз в неделю присылает мне несколько шиллингов. Ты, наверное, удивляешься: чем они только думают, англичане-то - взяли на работу больного чахоткой, да еще поручили ему бутерброды готовить. И Пэдди в Англии, в Криклвуде - отлично устроился, в пабе работает. А Дэннис и до сих пор тут сидел бы, кабы Пэдди не слазил за языком.

За языком?

Дэннису не терпелось отведать овечьей головы с капусткой и картошечкой, прямо-таки разобрало его, и вот, иду я к мяснику Барри и, какие деньги были в доме, все трачу. Варю ему эту голову, а Дэннис, хоть и болел он, очень был слаб, а все дождаться не мог, когда будет готово. Как помешанный, в постели сидел и стонал, подавай ему голову, а как принесла ее на блюдечке - он такой был довольный, каждую косточку обсусолил. А как доел, говорит: Мэри, а где язык?

Какой язык? – спрашиваю.

Овечий. Все овцы языкастые с рождения, потому и блеять умеют, а у этой языка нет как нет. Пойди к мяснику Барри и стребуй с него язык.

И вот снова я иду к мяснику Барри, и он говорит: эту чертову овцу когда сюда привезли, она так блеяла, так шумела, что мы язык-то ей и отрезали, да псу бросили, а он сожрал его тут же, и блеет с тех пор, как овца, и ежели не прекратит, я и ему язык отрежу, и брошу кошке.

И вот, возвращаюсь я к Дэннису, а он будто помешался. Хочу язык, говорит. Самая питательность в языке. И что, ты думаешь, на следующий день происходит? Мой Пэдди, твой товарищ, перелазит через стену, отрезает язык с овечьей головы, которая там висит на крюке, и приносит бедному больному отцу. Мне, конечно, пришлось его сварить - посолила все как надо, и Дэннис, бедняжка, съедает его, лежит минутку, и вдруг откидывает одеяло, встает на ноги и заявляет: на чахотку мне плевать, и помирать, лежа в постели, не собираюсь, а если уж судьба, так лучше напоследок заработаю что-нибудь для семьи. Пускай под бомбы попаду - все лучше, чем лежать и стонать.

Миссис Клохесси показывает мне письмо от Пэдди. Он по двенадцать часов в сутки работает в пабе их родственника, дяди Энтони, за двадцать пять шиллингов в неделю, и за ежедневный бесплатный суп с бутербродом. Немецким налетам он только рад, потому что паб закрывают и можно поспать. Ночью он спит в коридоре на полу, на втором этаже. Пэдди присылает ей по два фунта в месяц, а остальное откладывает, чтобы всю семью перевезти в Англию, где в одной комнате в Криклвуде им будет куда лучше, чем в десяти на Артурс Ки. На работу она там запросто устроится. Это каким пропащим быть надо, чтобы не найти работу в стране, которая ведет войну и куда янки валом валят, соря деньгами направо и налево. Сам Пэдди хочет найти работу в центре Лондона, где янки такие чаевые дают, что вшестером неделю можно кормиться.

Теперь, говорит миссис Клохесси, у нас денег хватает и на еду, и на обувь, слава Богу и Его Благодатной Матери. А представь, кого Пэдди в Англии встретил? Брендана Кили – которого вы прозвали Вопросником. Ему четырнадцать, а как взрослый работает. Деньги копит, чтобы в Канаду уехать, в конную полицию поступить и разъезжать по всей стране, распевая как Нельсон Эдди, I’ll be calling you ooh ooh ooh ooh ooh ooh. Кабы не Гитлер, мы все померли бы, хоть ужасно так говорить. Фрэнки, а как твоя бедная мать?

Прекрасно, миссис Клохесси.

Нет, вовсе нет. Я видела ее в Диспенсарии – она выглядела хуже, чем мой Дэннис, когда лежал тут и болел. Береги свою мать, бедняжку. Да и на тебя, Фрэнки, смотреть страшно - глаза у тебя жуть до чего красные. Вот тебе чаевых чуток - три пенса. Купи себе конфетку.

Спасибо, миссис Клохесси.

На здоровье, купи.

* * *

В конце недели миссис О’Коннел вручает мне первую в моей жизни зарплату - один фунт, мой первый фунт. Я сбегаю по лестнице и мчусь на О’Коннел Стрит – главную улицу, где горят фонари и с работы домой идут люди – как и я, с зарплатой в кармане. Мне хочется, чтобы все знали, что я тоже взрослый и у меня есть фунт. Я прогуливаюсь по одной стороне O’Коннел Стрит, возвращаюсь по другой, хожу туда-сюда и надеюсь, что меня заметят. Не замечают. Мне хочется махать фунтовой бумажкой, чтобы все говорили: глядите, это же Фрэнки Маккорт, рабочий человек, у него целый фунт в кармане.

Пятница, вечер, и я могу делать все, что хочу. Могу купить рыбы с картошкой и пойти в «Лирик Синема». Нет, никаких больше «Лирик». Хватит сидеть на галерке, где все кругом галдят, когда индейцы убивают генерала Кастера, или дикари пускаются по джунглям в погоню за Тарзаном. Теперь я могу ходить в «Савой Синема» и платить шесть пенсов за место в первом ряду, где публика благородная – где люди конфеты едят из коробок и смеются, прикрыв рот. А потом, в ресторане наверху, можно попить чая с булочками.

Майкл окликает меня с той стороны улицы. Он проголодался и спрашивает, нельзя ли пойти к Аббату, съесть у него кусочек хлеба и остаться на ночь, чтобы не возвращаться в такую даль к Ламану Гриффину. Насчет хлеба не беспокойся, говорю я ему. Мы пойдем в «Колизеум Кафе», возьмем рыбы с картошкой и всего что пожелаешь, и напьемся лимонада, а потом пойдем на «Дэнди Янки Дудл» с Джеймсом Кэгни и съедим две большие плитки шоколада. Мы смотрим кино, потом пьем чай с булочками и, возвращаясь к Аббату, всю дорогу поем и пляшем. Здорово, наверное, жить в Америке, говорит Майкл, там все только и делают, что поют и пляшут. Засыпая, он бормочет, что однажды и сам туда уедет петь и плясать, и вот бы я помог ему туда перебраться. Он засыпает, я все думаю про Америку и понимаю, что мне придется копить на билет, а не растрачивать деньги на рыбу с картошкой и чай с булочками. Придется откладывать с фунта несколько шиллингов, иначе я навечно застряну в Лимерике. Сейчас мне четырнадцать, и если каждую неделю я буду что-то откладывать, годам к двадцати смогу уехать в Америку.

Телеграммы бывают разные. Одни – для контор, магазинов, заводов, и там чаевых не жди. Служащие телеграмму возьмут, а на тебя даже не взглянут и спасибо не скажут. Другие телеграммы – для респектабельных обитателей Эннис Роуд и Северной Окружной дороги, у которых есть горничные, и от них чаевых тоже не жди. Горничные, как и служащие, телеграмму возьмут, а на тебя не взглянут и спасибо не скажут. Бывают телеграммы для священников и монахинь, а у них тоже горничные, хотя они говорят, что бедность не порок. У священников и монахинь скорей помрешь на пороге, чем дождешься от них чаевых. Бывают телеграммы для фермеров, которые живут за много миль от города - у них во дворах грязь, и собаки норовят тебе ноги отъесть. Бывают телеграммы для богачей, которые живут в больших домах на огромных земельных участках, окруженных стенами, с флигелями у ворот. Привратник машет тебе: проходи, и ты не одну милю едешь на велосипеде по длинным дорожкам мимо лужаек, клумб и фонтанов, пока доберешься до особняка. В хорошую погоду его обитатели, разодетые в цветные платья и в блейзеры с гербами и золотыми пуговицами, играют в протестантскую игру крикет, прогуливаются там и тут, болтают и смеются, и не подумаешь даже, что где-то идет война. У большой парадной двери припаркованы бентли и роллс-ройсы, и служанка говорит: ступай ко входу для слуг, дом обойти надо, так что ли не ясно?

Обитатели особняков говорят с английским акцентом и чаевых нам не дают.

Самые большие чаевые подают вдовы, жены священников-протестантов и бедняки вообще. Вдовы знают, в какой день должен прийти денежный перевод от английского правительства, и ждут у окна. Если тебя пригласят в дом на чашку чая, надо быть начеку, потому что один из штатных, Скроби Луби, сказал, что вдовица лет тридцати пяти пригласила его на чай и едва не стащила с него штаны, но он выбежал из дому, хотя сильно был искушаем, и в следующую субботу пришлось идти на исповедь. Он сказал, что на велосипед вскакивать очень неловко, когда все торчит между ног, но если очень быстро крутить педали и размышлять о страданиях Девы Марии, отпустит в один момент.

Жены священников-протестантов никогда не станут вести себя, как та вдова со Скроби Луби - если только сами не овдовеют. Кристи Уоллес, штатный разносчик телеграмм, который со дня на день станет почтальоном, говорит, что протестантам, даже женам священников, все равно как себя вести – ведь им так и эдак в аду гореть, так что, подумаешь, можно и с мальчиком-почтальоном развлечься. Всем ребятам на почте нравятся жены священников-протестантов. Горничные у них, может, и есть, но они всегда сами открывают и говорят: пожалуйста, подожди минуточку, и дают тебе шесть пенсов. Мне хочется с ними поговорить, спросить, каково это – быть обреченным на вечные муки, но я боюсь, они обидятся и заберут шесть пенсов.

Ирландцы, которые работают в Англии, отправляют денежные переводы в пятницу вечером и в субботу в течение всего дня - тогда-то нам и достаются приличные чаевые. Только разнес одну кипу телеграмм - тебе другую вручают.

Самые жуткие переулки – в Айриштауне, возле Хай Стрит или Мунгрет Стрит - там хуже, чем на Роден Лейн, или O’Кифис Лейн, или в любом из переулков, где мы жили. Есть переулки, посередине которых проходит сточная канава. Женщины подходят к дверям, кричат: полундра! - и выплескивают из ведер помои. Дети по грязной воде пускают кораблики или спичечные коробки с крошечными парусами.

Когда заезжаешь в переулок, дети кричат: мальчик-почтальон, мальчик-почтальон! И бегут к тебе, а женщины ждут у дверей. Если дашь ребенку телеграмму для матери, он станет героем семьи. Девочки знают, что им положено стоять в сторонке, сперва мальчики должны попытать счастья; впрочем, и девочки могут получить телеграмму, если у них нет братьев. Женщины прокричат тебе с порога, что у них пока денег нет, но если завтра будешь поблизости, постучись, забери чаевые, Боже благослови тебя и всех твоих родных.

На почте миссис О’Коннел и мисс Барри твердят нам изо дня в день, что наше дело – доставлять телеграммы, и точка. Не наше дело – выполнять чьи-либо просьбы, ходить в магазин за продуктами или чем бы то ни было. Их не волнует, что кто-то лежит в постели и умирает. Их не волнует, что кто-то безногий, или сходит с ума, или ползает по полу. Наше дело – доставлять телеграммы, и все. Мне все известно про вас, говорит миссис О’Коннел, потому что люди за вами приглядывают, и у меня тут в ящичках имеются на вас донесения.

Нашла где хранить донесения, - шепчет Тони Маки.

Но миссис О’Коннел и мисс Барри не знают каково тебе, когда ты в каком-нибудь переулке стучишься в дверь и тебе отвечают: войдите, и ты входишь, а там темно и на кровати в углу лежит куча тряпок, которая спрашивает: кто там? - а ты говоришь: телеграмма, и куча тряпок просит тебя: сходи миленький в магазин, с голоду помираю, оба глаза отдала бы за чашечку чая, и что делать - как тут сказать, что ты занят, и уехать на велосипеде, оставив ей эту несчастную телеграмму от которой все равно толку нет, потому что куча тряпок не может встать на ноги и дойти до почты, чтобы получить эти несчастные деньги.

Что тебе делать?

Тебе строго-настрого запрещено получать на почте деньги по чьей бы то ни было телеграмме, иначе вылетишь с работы навсегда. Но как быть, если старик, ветеран англо-бурской войны, которая велась когда-то сто лет назад, говорит, что он сам без ног и был бы вечно тебе благодарен, если бы ты сходил на почту к Пэдди Консайдину, объяснил ему что и как - он тебе непременно выдаст по телеграмме денег; вот спасибо, и себе пару шиллингов оставь. Ладно, говорит Пэдди Консайдин, только никому не говори, иначе отправят меня отсюда пинком под зад, да и тебя, сынок, тоже. Я знаю, говорит ветеран войны, тебе сейчас телеграммы разносить надо, но, может, заглянешь ко мне вечерком, сходишь в магазин - в доме-то шаром покати, да и холод жуткий. Он сидит в старом кресле в углу, накрывшись рваным одеялом, а ведерко за стулом так воняет, что тебя тошнит, и ты смотришь на этого старика в темном углу, и тебе хочется взять шланг с горячей водой, раздеть его и вымыть с головы до пят, и дать ему гору ветчины, яиц и картофельного пюре с кучей масла, соли и лука.

Мне хочется увезти отсюда ветерана англо-бурской войны и кучу тряпок, которая лежит в постели, и поселить их где-нибудь в деревне, в большом солнечном доме, где за окном во всю птицы щебечут и ручей журчит.

У миссис Спилейн с Памп Лейн, что неподалеку от Керис Роуд, двое близняшек-инвалидов – у них большие белокурые головы, маленькие туловища и культяпки вместо ног, которыми они болтают, сидя на краю стула. Весь день они смотрят в огонь и спрашивают: где папочка? Близнецы говорят по-английски, как все, но между собой лопочут на собственном языке: hung sup tea tea sup hung. Миссис Спилейн говорит, что это значит: когда будем ужинать? Если муж хоть четыре фунта за месяц пришлет – и то хорошо, говорит она, и когда в Диспенсарии ее попрекают тем, что муж у нее в Англии, она просто с ума сходит. Детям всего лишь четыре годика, и они очень способные, хотя беспомощны и толком не говорят. Кабы они могли ходить, будь они как все дети, она собрала бы вещи и уехала в Англию из этой богом забытой страны. Мы так долго боролись за свободу, и вот чего добились: де Валера, грязный старый ублюдок, сидит в Дублине у себя в особняке, и прочие политики туда же – катились бы они ко всем чертям, Боже прости меня. И священники пусть катятся ко всем чертям, и не попрошу за это прощения. Эти священники и монахи вещают нам, что Иисус был беден, и нищета – не порок, а к хоромам, где они живут, на грузовиках свозят виски ящиками и вино бочками, да еще горы окороков и яиц, а они нам потом объясняют, что ешь, и что не ешь в Великий Пост. Ну их в задницу. Чего там не ешь, когда у нас Великий Пост круглый год?

Мне хочется увезти отсюда миссис Спилейн и двух ее белокурых детей-инвалидов и поселить их в том деревенском доме вместе с кучей тряпок и ветераном англо-бурской войны, искупать всех и посадить на солнышке, где птички щебечут и ручьи журчат.

Я не могу бросить кучу тряпок одну с бесполезной телеграммой, потому что куча тряпок – это старушка, миссис Гертруда Дейли, которую скрутило от самых разных болезней, какие только бывают в переулках Лимерика: артрит, ревматизм, облысение, и нос у нее вот-вот отвалится, потому что она все время тычет в ноздрю пальцем; но когда старушка выбирается из-под кучи тряпок и садится на кровать, ты думаешь: ну и дела на свете творятся – она улыбается, а зубы у нее в темноте блестят белизной - идеальные зубы.

Ага, говорит она, это собственные мои зубки. Я-то сгнию в могиле, а зубки мои лет через сто откопают белыми и блестящими, и меня объявят святой.

Телеграмму, перевод на три фунта, прислал ее сын. Там есть текст: С Днем рождения, мамочка. Твой любящий сын Тедди. Удивительно, говорит она, как он с этими деньгами расстался, паршивец эдакий, ни одной юбки на Пикадилли не пропустит. Сделай одолжение, получи перевод и купи в пабе бутылочку виски «Бейби Пауэрс», и еще буханку хлеба, фунт сала и семь картофелин - по одной на каждый день недели. И свари картошечку, миленький, растолки с жиром, и хлебушка дай кусочек, и виски принеси с капелькой воды. Сходи еще в аптеку О’Коннора за целебным маслом, и захвати еще мыла, чтобы мне помыться как следует, буду вечно тебе благодарна и помолюсь за тебя - вот пара шиллингов за услугу.

О нет, что вы, мэм.

Возьми, тут всего ничего. А ты меня очень выручил.

Не могу, мэм, как можно.

Возьми, или на почте скажу, чтоб ты мне телеграмм больше не носил.

Хорошо, мэм. Большое спасибо.

Всего тебе доброго, сынок. Береги свою мать.

Всего доброго, миссис Дейли.

В сентябре Майкл начинает ходить в школу, и иной раз до того, как вернуться в дом Ламана Гриффина, заходит к Аббату. Когда идет дождь, он спрашивает: а можно я тут останусь? И вскоре уходить к Ламану Гриффину вовсе перестает. Он голоден и у него нету сил мотаться две мили туда и две мили обратно.

Потом за ним приходит мама, и я не знаю, что ей сказать, не знаю, как на нее смотреть, и все отвожу глаза куда-то в сторону. Как работа? - спрашивает она, будто у Ламана Гриффина вовсе ничего не случалось, и я отвечаю: отлично, - будто у Ламана Гриффина вовсе ничего не случалось. Когда дождь так льет, что на улицу не выйдешь, мама с Альфи ночует в маленькой комнате наверу. На следующий день она уходит к Ламану, но Майкл остается, а вскоре и мама перебирается к нам, и к Ламану больше не уходит.

Аббат вносит еженедельную плату за жилье. Мама получает пособие и талончики на еду, но кто-то на нее доносит, и ее лишают выплат в Диспенсарии. Ваш сын, говорят ей, получает фунт в неделю, а у многих семей доходы куда меньше, и скажите спасибо, что у сына есть работа. Теперь мне приходится отдавать всю зарплату маме. Один фунт? - говорит она. И это все, что тебе дают, хотя ты колесишь повсюду в любую погоду? В Америке это четыре доллара. Четыре доллара. А в Нью-Йорке на четыре доллара и кота не накормишь. В Нью-Йорке за доставку телеграмм в «Вестерн Юнион» ты получал бы двадцать пять долларов в неделю и жил бы в роскоши. Мама всегда переводит ирландские деньги в американские, чтобы не забыть, и пытается всех убедить, что тогда всем жилось лучше. Бывает, мне разрешают оставить себе с зарплаты два шиллинга, но если я иду в кино или покупаю подержаную книгу, ничего не остается, а значит, я не смогу накопить на билет и буду прозябать в Лимерике, пока мне не стукнет двадцать пять.

Мэлаки пишет из Дублина, что сыт военным оркестром по горло и не хочет всю жизнь дудеть в трубу. Через неделю он возвращается домой и жалуется, что ему приходится спать на большой кровати вместе с Майклом, Альфи и со мной. В армии, в Дублине, у него была своя койка с простынками, одеялом и подушкой, а теперь опять это пальто и валик, из которого, только дотронешься - перья летят. Бедненький, говорит мама, очень тебе сочувствую. У Аббата собственная постель, в мамином распоряженни маленькая комната. Мы снова все вместе, никакой Ламан нас больше не мучает. Мы готовим себе чай, жарим хлеб и рассаживаемся в кухне на полу. Аббат говорит, что сидеть на полу не положено, для чего тогда стол и стулья? Он жалуется маме: у Фрэнки что-то не то с головой, и мама говорит нам: будете сидеть на сыром полу – заболеете и умрете. Мы сидим на полу и поем, а мама с Аббатом сидят на стульях. Мама поет Are You Lonesome Tonight? А Аббат - The Road To Rasheen, и мы снова не понимаем, о чем эта песня. Мы сидим на полу и рассказываем истории о том, что было, и о том, чего никогда не было, и что будет, когда мы все поедем в Америку.

Бывает, что дни на почте тянутся долго-долго, и мы сидим на лавке и болтаем. Говорить нам разрешают, но смеяться запрещено. Скажите спасибо, говорит мисс Барри, что вам платят за просиживание штанов. Тунеядцы вы, шалопаи форменные. Чтоб смеха я не слышала. Если вам платят за болтовню и сиденье без дела – это еще не повод для смеха, и если хотя бы смешок услышу – выставлю вон, пока не одумаетесь, а кто хихикать не прекратит – сообщу куда следует.

Ребята шепотом ее обсуждают. Тоби Мэки говорит: этой стерве бока бы намять. Ее мать была уличной девкой, а отец с бородавками на причинном месте и с мозолями на яйцах из психушки удрал.

Вся скамейка смеется, и мисс Барри прикрикивает на нас: я кому сказала, чтоб никакого смеха? Мэки, о чем ты там трепешься?

Я говорю, мисс Барри, что в такую прекрасную погоду лучше бы нам телеграммы разносить и дышать свежим воздухом.

Не сомневаюсь, Мэки, что ты так и сказал. У тебя не рот, а помойка. Слышишь меня?

Слышу, мисс Барри.

Тебя, Мэки, на лестнице слыхать.

Да, мисс Барри.

Заткнись, Мэки.

Непременно, мисс Бэрри.

Больше ни слова, Мэки.

Ни слова, мисс Барри.

Мэки, я сказала, заткнись.

Ладно, мисс Барри.

Все, Мэки, хватит. Не испытывай мое терпение.

Не буду, мисс Барри.

Матерь Божья, дай мне терпения.

Хорошо, мисс Барри.

Имей в виду, последний раз предупреждаю. В самый последний раз.

Я понял, мисс Барри.

Тоби Мэки – как и я, внештатный мальчик-почтальон. Он посмотрел фильм под названием “Передовица”, и теперь мечтает уехать в Америку и стать крутым журналистом в шляпе и с сигаретой. В кармане он носит блокнотик, потому что хороший репортер должен записывать все, что происходит. Факты. Надо записывать факты, а не чертовы эти стихи – единственное, что в Лимерике услышишь, когда мужики в пабах заводят нытье о том, как долго мы страдали под гнетом англичан. Факты, Фрэнки. Он записывает номера телеграмм, которые доставляет, и сколько миль проезжает. Мы сидим на скамейке, стараясь не смеяться, и он говорит мне, что если мы доставляем сорок телеграмм в день, это в неделю получается две сотни, то есть, десять тысяч в год и двадцать тысяч за все два года работы на почте. Если мы проезжаем сто двадцать пять миль в неделю, за два года выходит тринадцать тысяч миль, а это, Фрэнки, половина экватора, и не удивительно, что на задницах у нас места живого не осталось.

Никто, говорит Тоби, не знает Лимерик, как мальчики-почтальоны. Мы знаем каждый проспект, улицу, площадь, тупик, переулок. Господи, говорит Тоби, нет двери в Лимерике, куда бы мы не стучали. Каких дверей мы только не видали – железных, дубовых, фанерных. Фрэнки, двадцать тысяч дверей. Мы в них стучимся, ломимся, пинаем ногами. Жмем на кнопки, звоним в колокольчики. Мы кричим и свистим: телеграмма, телеграмма! Суем их в почтовые ящики, пихаем под двери, швыряем в форточки, а если человек прикован к постели - лезем в окно. Мы отбиваемся от собак, которые норовят слопать нас на обед. А как вручишь телеграмму - не знаешь, что случится. Кто смеется, кто поет, кто пляшет и танцует, или плачет и кричит, кто падает без чувств, и ты думаешь, когда же, наконец, они очнутся и дадут тебе чаевые. В Америке совсем не так: у них Микки Руни разъезжает по округе, как в «Человеческой комедии», и народ там вежливый - всем прямо-таки не терпится дать тебе чаевые и в дом тебя пригласить, угостить чаем с булочкой.

Тоби Мэки говорит, что в блокноте у него куча фактов, и ему на все наплевать с высокого дерева – а я тоже хочу таким быть.

Миссис О’Коннел знает, что я с удовольствием доставляю телеграммы за город, и если день выдается солнечный, она вручает мне целую кипу – десять штук, на все утро, чтобы мне вернуться уже после обеда. Чудесными осенними днями Шеннон сверкает, и зеленые поля в утренней росе блестят серебром. Ветер разносит над ними дым, и в воздухе стоит сладковатый запах горящего торфа. Коровы и овцы пасутся на полях, и я думаю, не об этих ли животных говорил священник. Вполне может быть, потому что быки всякие то и дело забираются на коров, бараны на овец, жеребцы на кобыл, и штуки у них у всех такие огромные – я когда смотрю на них, меня прошибает пот, и мне жаль всех женских особей на свете, которые вынуждены так страдать; хотя я и сам бы не прочь побыть быком, потому что они могут делать что хотят, и для животных это вовсе не грех. Я дал бы волю рукам прямо здесь, но как знать, вдруг на дороге появится фермер со стадом овец или коров, который гонит их на ярмарку или на другое поле, и приподняв посох, скажет мне: юноша, добрый день – отличный сегодня денек, слава Богу и его Благодатной Матери. Может, столь набожный фермер обидится, увидев, что Шестая Заповедь нарушается прямо у него на поле. Лошади любят высовываться поверх изгородей и смотреть, что вокруг происходит, и я останавливаюсь и говорю с ними, потому что у них большие глаза и длинные морды – ясно, что они очень смышленые. Иной раз две птички поют друг другу, перекликаясь через поле, и я не могу не остановиться и не послушать их, а если постоять подольше, услышишь, как вступят другие птицы, и вот, все деревья и кусты оживают от птичьих трелей. Когда под мостом на дороге журчит ручей, а птицы поют, коровы мычат и овцы блеют, получается такая славная музыка, какую ни один оркестр в кино не сыграет. В доме фермера обед, и от запаха бекона и капусты, который оттуда доносится, я чувствую такой голод и слабость, что перебираюсь на поле и полчаса набиваю себе рот ежевикой. Потом сую голову в ручей и пью ледяную воду, и она вкусней, чем лимонад в каком угодно кафе.

Я доставляю все телеграммы, и у меня еще остается время, чтобы сходить на кладбище старинного монастыря, где похоронены родственники моей матери, Гильфойлы и Шиханы, и где моя мама хочет быть похоронена. Отсюда видны развалины замка на холме Карригоганнела, и я запросто успеваю доехать на велосипеде и туда; усевшись на самой высокой стене, я гляжу на Шеннон, впадающий в Атлантический Океан, который омывает Америку, и мечтаю, как однажды уплыву туда сам.

Повезло тебе, говорят ребята на почте. Телеграмма для семейства Кармоди - чаевых целый шиллинг, больше во всем Лимерике никто не дает. Так почему она досталась мне? Я ведь самый младший. Ну, говорят они, бывает, что дверь открывает Тереза Кармоди, а у нее чахотка, и все боятся заболеть. Ей семнадцать, она то и дело лежит в санаториях и до восемнадцати не доживет. Ребята на почте говорят, что больные вроде Терезы понимают, что времени осталось мало, и потому они страшно охочи до любви, до приключений и всего такого - всего вообще. Вот что, говорят они, творит с человеком чахотка.

Я еду на велосипеде по мокрым ноябрьским улицам, думаю про шиллинг чаевых, и когда сворачиваю на улицу, где живет семья Кармоди, колеса скользят, я слетаю с велосипеда и меня тащит по земле; лицо у меня расцарапано и рука разодрана до крови. Дверь открывает Тереза Кармоди. У нее рыжие волосы. А глаза зеленые, как поля за окраинами Лимерика. Щеки у нее ярко-розовые, а кожа страшно бледная. Ой, говорит она, ты весь промок, и в крови.

Я с велосипеда слетел.

Заходи, обработаю чем-нибудь раны.

Я сомневаюсь: заходить или нет? А вдруг чахоткой заболею и умру? Я хотел бы дожить до пятнадцати лет, но шиллинг чаевых получить тоже хочется.

Заходи. Не стой тут, не то простудишься и умрешь.

Она ставит чайник, чтобы приготовить чай. Потом смазывает йодом мои порезы, и я стараюсь не хныкать, как мужчина. О, говорит она, да ты молодчина. Проходи в гостиную, пообсохни у огня. Послушай, может, снимешь штаны и посушишь на каминной решетке?

Что ты, нет.

Ладно тебе, снимай.

Ладно.

Я развешиваю штаны на решетке, сижу и смотрю, как поднимается пар, и как мое счастье поднимается, и я тревожусь, что она зайдет и все увидит.

Тут она появляется с подносом, на котором хлеб с вареньем и две чашки чая. Господи, говорит она, может, ты и заморыш, но товарищ у тебя ничего себе.

Она ставит поднос с чашками на стол у огня, где он и остается. Большим и указательным пальцами она берет мое счастье за кончик и ведет меня через комнату на зеленый диван у стены, и все время в моей голове только грех и йод и страх заболеть чахоткой и шиллинг на чай и ее зеленые глаза и она на диване не останавливайся или я умру и она плачет и я плачу потому что не знаю что со мной может я через рот от нее заражусь и умру я лечу в небеса падаю с обрыва и пусть это грех мне плевать с высокого дерева.

Мы лежим на диване, и она говорит: а ты уже все телеграммы доставил? Мы садимся, и она тихонько вскрикивает: ой, у меня кровь.

Что с тобой?

Думаю, потому что в первый раз.

Я говорю: подожди минутку. Я приношу бутылку с кухни и брызгаю йодом туда, где она поранилась. Она вскакивает с дивана, пляшет по гостиной как одичавшая и бежит на кухню подмыться водой. Вытирается и говорит: Боже, какой ты ребенок. Девушек йодом вот так не поливают.

Я думал, ты порезалась.

После этого неделю за неделей я доставляю ей телеграммы. Иногда мы грешим на диване, но бывает, она кашляет, и видно, как она слаба. Она никогда не говорит мне, что слабеет. Не признается, что у нее чахотка. Ребята на почте говорят: наверное, вы там с Терезой и шиллингом здорово развлекаетесь. А я не говорю, что перестал брать чаевые. Никогда не рассказываю про зеленый диван и что там происходит. Не говорю, как мне больно видеть, когда она открывает дверь, как она слабеет, и мне хочется только одного: приготовить ей чай и посидеть с ней, обнявшись, на зеленом диване.

Однажды в субботу мне вручают телеграмму на имя Терезиной матери, которую надо доставить ей на работу, в «Вулвортс». Я стараюсь вести себя как ни в чем не бывало. Миссис Кармоди, телеграмму я раньше отдавал вашей, если не ошибаюсь, дочери, Терезе?

Да, она в больнице.

В санатории?

Нет, я же сказала: в больнице.

Миссис Кармоди, как и все в Лимерике, стыдится туберкулеза и не дает мне никаких чаевых. Я еду на велосипеде в санаторий повидать Терезу. Там говорят: к ней пускают только ее родных, притом взрослых. Я отвечаю, что я двоюродный брат, и мне в августе будет пятнадцать. Мне говорят: убирайся отсюда. Я еду во францисканскую церковь помолиться за Терезу. Святой Франциск, пожалуйста, поговори с Господом Богом. Скажи Ему, что Тереза не виновата. Я мог бы суббота за субботой не брать телеграмму. Скажи Господу Богу, что Тереза не виновата в том, что было на диване - это все из-за чахотки. В любом случае, святой Франциск, это неважно, потому что я люблю Терезу. Люблю не меньше, чем ты любишь всяких там птиц и зверей или рыб, и, пожалуйста, упроси Господа Бога, чтобы Он вылечил ее от чахотки, а я обещаю, что к ней и близко больше не подойду.

В следующую субботу мне вручают телеграмму на имя Кармоди. Не проехав и половины улицы, я вижу, что шторы задернуты. На двери вижу черную креповую гирлянду. И открытку с соболезнованиями, белую с фиолетовой рамкой. Вижу за дверью и за стенами ту комнату, где мы с Терезой кувыркались нагишом на зеленом диване, и понимаю, что она теперь в аду и все из-за меня.

Я просовываю телеграмму под дверь и еду на велосипеде обратно во францисканскую церковь, помолиться об упокоении души Терезы. Я молюсь перед каждой статуей, перед каждым витражем, на каждом стоянии Крестного пути. Я клянусь, что до конца своих дней буду жить в вере, надежде, любви, бедности, целомудрии и послушании.

На следующий день, в воскресенье, я посещаю четыре мессы. Три раза совершаю Крестный путь. Весь день читаю розарий. Не ем и не пью, и как только нахожу тихое местечко, плачу и молю Господа Бога и Деву Марию сжалиться над душой Терезы Кармоди.

В понедельник на почтовом велосипеде я следую за похоронной процессией на кладбище. Я стою за деревом недалеко от могилы. Миссис Кармоди плачет и стонет. Мистер Кармоди с озадаченным видом шмыгает носом. Священник читает молитвы на латыни и окропляет гроб святой водой.

Мне хочется подойти к священнику, к мистеру и миссис Кармоди. Хочется рассказать им, что это я отправил Терезу Кармоди в ад. Пусть делают со мной что хотят. Ругают меня. Оскорбляют. Швыряются могильной землей. Но я так и стою за деревом, смотрю, как все уходят и могильщики закапывают могилу.

Иней уже белит свежую землю на могиле, и я думаю про Терезу, про холод в гробу, про рыжие волосы, зеленые глаза. Я не понимаю, что со мной происходит, но я знаю, что никогда прежде, кто бы ни умирал, в нашей семье или на других улицах, ни из-за кого из тех, кто оставил наш мир, у меня не было такой боли в сердце и, надеюсь, не будет.

Темнеет. С велосипедом я иду к выходу с кладбища. У меня телеграммы, их надо доставить.

XVI

Миссис О’Коннел вручает мне телеграммы на имя мистера Харрингтона, англичанина – у него умерла жена, которая родилась и выросла в Лимерике. Ребята на почте говорят, что телеграммы с выражением соболезнований – это пустая трата времени: все только плачут и рыдают от горя, будто на чай подавать уже и не надо. Тебя пригласят зайти, взглянуть на усопшего и помолиться у его ложа. И все бы ничего, кабы тебе предложили каплю шерри и бутерброд с ветчиной. Но нет, помолиться изволь, а что до кормежки – скажи спасибо, если сухое печенье перепадет. Ребята постарше говорят, что надо правильно разыграть карты, тогда получишь на чай. Если тебя пригласят в дом помолиться, надо встать на колени подле усопшего, глубоко вздохнуть, осенить себя крестным знамением, уронить голову на покрывало, спрятав лицо, и затрясти плечами, ухватившись за кровать обеими руками, будто ты от горя вне себя и пусть оттаскивают тебя, чтобы ты шел доставлять остальные телеграммы; и смотри, чтобы щеки у тебя от слез блестели – или от слюней, размазанных по лицу, - и если после стольких трудов чаевых тебе не дадут, то остальную пачку телеграмм пихай под дверь или швыряй в форточку, пусть горюют без нас.

Харрингтонам телеграмм я раньше не доставлял. Мистер Харрингтон страховщих, он вечно в разъездах, а миссис Харрингтон не скупилась на чаевые. Но она умерла, и дверь открывает мистер Харрингтон. Глаза у него красные, и он хлюпает носом.

Ирландец? (Понятно, что ирландец, если тут в Лимерике стою у него на пороге с пачкой телеграмм в руке.) Да, сэр. Проходи, говорит он. Телеграммы оставь на полке в прихожей. Он захлопывает входную дверь, запирает ее, кладет ключ в карман, и я думаю: англичане какие-то странные.

Ты, конечно, захочешь ее увидеть. Захочешь посмотреть, что с ней сотворил этот ваш чертов туберкулез. Ну народец, упыри. Марш за мной.

Он ведет меня сперва на кухню, где берет две бутылки и тарелку бутербродов с ветчиной, и мы идем наверх. Миссис Харрингтон лежит на постели - белокурая, розовощекая, умиротворенная. Она выглядит очень мило.

Это моя жена. Пусть она ирландка, но так, слава Богу, не скажешь. Как ты - ирландец. Тебе, конечно, выпить хочется. Вы, ирландцы, глушите, что нальют. Вас от груди только отнимут, и уже подавай бутылку виски и пинту стаута. Ты что будешь: виски, шерри?

Мне бы лимонада.

Я по жене скорблю, здесь тебе не утренник. Выпьешь шерри. Пойло из этой чертовой Испании, где одни католики и фашисты.

Я глотаю шерри. Он снова наполняет мой бокал, а себе хочет налить виски. Черт. Виски закончилось. Стой тут. Слышишь? Я схожу в паб еще за одной бутылкой. Стой тут, пока я не вернусь. Ни с места.

Я не понимаю, что происходит, от шерри у меня кружится голова. Я не знаю, как вести себя с англичанами, когда у них траур. Миссис Харрингтон, вы смотритесь очень мило. Но вы протестантка, вы обречены на вечные муки и уже горите в аду, как Тереза. Священники говорят: вне Церкви нет спасения. Погодите, а что если я спасу вас. Крещу в католичество. Искуплю вину перед Терезой. Надо найти воды. О Боже, дверь закрыта. Почему? Может вы вовсе не умерли? Подглядываете за мной? Вы умерли, миссис Харрингтон? Я вас не боюсь. Лицо у вас ледяное. Ой, и правда, вы умерли. Я крещу вас этим шерри из Испании, где одни католики и фашисты. Крещу тебя во имя Отца, и Сына, и…

Что, черт побери, ты творишь? Вот тупица, папист несчастный, а ну, отцепись от моей жены. Это что за первобытный обряд? Ты к ней прикасался? Прикасался, а? Я шею твою тощую тебе сверну.

Я… я…

«Йа, йа», - говори нормально, паршивец.

Я просто взял капельку шерри, чтобы она попала в рай.

В рай? Да мы жили в раю. Энн и я, и наша дочь Эмили. Уж тебе-то никогда не уставиться на нее свиными своими глазками. О Господи, я не вынесу. Вот, еще шерри.

Что вы, не надо.

«Что вы, не надо». Слабаки вы, нытики-католики. Да вы же, ребята, любите выпить. Чтоб лучше ныть и пресмыкаться. Тебе небось и есть хочется. Полудохлый ты голодранец. Вот. Ветчина. Ешь.

Что вы, не надо.

«Что вы, не надо». Еще раз скажешь, и я в задницу ветчину тебе затолкаю.

Он машет передо мной бутербродом с ветчиной и пихает его мне в рот.

Обессиленный, он падает на стул. О Боже, Боже, как же я теперь? Мне надо перевести дух.

Меня мутит. Я бегу к окну, высовываюсь на улицу и меня тошнит. Он вскакивает со стула и несется ко мне.

Ты, ты, Боже, чтоб тебе гореть в аду, ты изгадил розы моей жены.

Он бросается на меня, но промахивается и падает на пол. Я выбираюсь из окна и повисаю на подоконнике. Он к окну, хватает меня за руки. Я руки отпускаю, падаю на розовый куст, в бутерброд с ветчиной и шерри, которые вытошнил только что. У роз шипы острые, я весь исколот, и лодыжку подвернул. Мистер Харрингтон рычит из окна: а ну, вернись, недоносок, я на почту пожалуюсь, кидает мне в спину бутылку из-под виски и умоляет: хотя бы часок посиди со мной, а?

Он швыряет в меня бокалы для шерри, бокалы для виски, различные бутерброды с ветчиной, потом пудру, баночки с кремом и расчески с туалетного столика жены.

Я сажусь на велосипед и еду, вихляя, по улицам Лимерика, оцепенев от шерри и боли. Миссис О’Коннел набрасывается на меня. Семь телеграмм по одному адресу, а тебя нет целый день.

Я... я...

Ты, ты. Пьяница ты, вот ты кто. От тебя разит. Да-да, нам все известно. Этот джентльмен, такой обходительный англичанин, мистер Харрингтон, нам позвонил - а какой голос у него - как у Джеймса Мейсона. Он пригласил тебя в дом, помолиться за его бедную жену, а ты сразу шерри с ветчиной нагрузился и шасть в окно. Бедная твоя мать. Кого она только на свет родила.

Он заставил меня съесть ветчины, выпить шерри.

Заставил? Господи, ну и ну - заставил. Мистер Харрингтон – благовоспитанный джентльмен, разве он будет врать? Мы не желаем, чтобы такие, как ты, работали у нас на почте – такие, кто не умеет держать себя в руках и бросается на ветчину с шерри. Так что изволь, верни велосипед и сумку для телеграмм - ты больше у нас не работаешь.

Но мне нужна работа. Мне надо денег скопить, чтобы уехать в Америку.

В Америку. Если тебя туда впустят, то горько потом пожалеют.

Я бреду по улицам Лимерика. Мне хочется вернуться к мистеру Харрингтону и запустить в окно кирпичом. Нет. Усопших надо уважать. Пойду за Сарсфилд Бридж и прилягу где-нибудь в кустах на берегу реки. Не знаю, как я приду домой и скажу матери, что меня уволили с работы. А домой идти надо. И надо матери сказать. Нельзя всю ночь сидеть на берегу. Она с ума сойдет.

Мама идет на почту и умоляет взять меня обратно. Ей отказывают. Слыхано ли, говорят ей, чтобы мальчик-почтальон измывался над трупом, да еще бежал с места преступления, прихватив ветчину и шерри. Ноги его на почте больше не будет. Никогда.

Мама просит приходского священника написать письмо. Примите мальчика обратно, пишет приходской священник. Хорошо, отец, конечно, отвечают на почте. Я останусь у них до того дня, как мне исполнится шестнадцать, и ни минутой дольше. И вообще, говорит миссис О’Коннел, если вспомнить, как нас угнетали восемь столетий, тот англичанин не имел права жаловаться из-за капельки шерри с ветчиной. Что такое эта капелька, если вспомнить Великий Голод? Мой бедный муж, будь он жив и узнай он, как ты поступил, сказал бы: поделом им всем, Фрэнк Маккорт, поделом.

Каждое утро в субботу я клянусь, что пойду на исповедь и расскажу священнику про скверные дела, которые я совершаю дома, на одиноких тропинках в окрестностях Лимерика, где на меня пялятся коровы и овцы, и на высотах Карригоганнела, откуда меня видать всему свету.

Я расскажу про Терезу Каромоди, про то, как из-за меня она в ад угодила, меня отлучат от церкви, и все - мне конец.

Тереза – мое мучение. Всякий раз, когда я доставляю телеграмму на ее улицу, или когда проезжаю мимо кладбища, я чувствую, что грех растет во мне будто опухоль, и если я не пойду вскоре на исповедь, то превращусь в одну сплошную опухоль верхом на велосипеде, а все будут пальцем на меня показвать и говорить: гляньте, Фрэнки Маккорт, гнусный тип - из-за него Тереза Кармоди в ад угодила.

Я смотрю на людей, которые по воскресеньям причащаются и в состоянии благодати, умиротворенные, возвращаются на места с Господом Богом во рту - им всем на душе легко, они готовы умереть в любой момент и отправиться прямо на небеса, или домой - кушать ветчину с яйцами, не тревожась ни о чем на свете.

Я страшно устал быть величайшим грешником в Лимерике. Я хочу избавиться от чувства вины, хочу есть ветчину с яйцами и не мучиться. Я хочу быть как все.

Священники нам все время твердят, что милость Божия безгранична, но разве может хоть кто-нибудь простить грех такому, как я – кто, вместо того, чтобы доставлять телеграммы, грешит на зеленом диване с девушкой, умирающей от скоротечной чахотки.

Доставляя телеграммы, я езжу на велосипеде по всему Лимерику и останавливаюсь у каждой церкви. Я еду от редемптористов к иезуитам, от церкви св. Августина к доминиканцам и к церкви св. Франциска. Я становлюсь на колени перед статуей святого Франциска Ассизского и умоляю его помочь мне, но мне кажется, я ему слишком противен. Я становлюсь в очередь у исповедален, но когда подходит мой черед, я не могу дышать, сердце колотится, лоб холодеет и взмокает, и я выбегаю из церкви.

Я клянусь себе, что пойду на исповедь в Рождество. Не могу. На Пасху. Не могу. Проходят недели и месяцы, и вот уже год после смерти Терезы. На годовщину пойду - но я не могу. Мне уже пятнадцать, и я проезжаю мимо церквей без остановки. Придется ждать, пока я доберусь до Америки, где священники как Бинг Кросби в кино «Идти своим путем» - они не вышвырнут меня из исповедальни, как водится у нас в Лимерике.

Во мне по-прежнему растет опухоль, этот мой грех, и я надеюсь, что к американскому священнику попаду прежде, чем она сведет меня в могилу.

Я вручаю телеграмму старушке миссис Бриджид Финукейн. А тебе, парень, сколько лет? - спрашивает она.

Пятнадцать с половиной, миссис Финукейн.

Значит, глупостей натворить уже можешь, но и мозгами пошевелить - тоже. Ты смышленый парень? Хоть чему-то выучился?

Я умею читать и писать, миссис Финукейн.

Arrah, даже в психушке полно таких, кто умеет читать и писать. Ты письмо сочинить можешь?

Могу.

Она просит меня написать письма некоторым своим клиентам. Если вам нужен пиджак или одежда для ребенка, вы можете обратиться к ней. Она вручит вам талончик в магазин, и там вам дадут одежду. Она получает скидку, а с вас берет полную цену, да еще с процентом. Долг надо выплачивать по частям, раз в неделю. Некоторые из клиентов не платят вовремя, и им нужно пригрозить. Я дам тебе три пенса, говорит она, за каждое письмо и еще по три пенса за тех, кто заплатит. Если согласен, приходи в четверг и в пятницу вечером, и бумагу с конвертами захвати.

Эта работа нужна мне ужасно. Я хочу в Америку. Но у меня нет денег на бумагу с конвертами. На следующий день я доставляю телеграммы в «Вулвортс», и вот оно, решение: там у них целый отдел, битком набитый бумагой и конвертами. Денег у меня нет, так что придется проявить смекалку. Но что делать? Меня выручают две собаки у дверей «Вулвортс», которые застряли друг в дружке после спаривания. Они бегают кругами и скулят. Покупатели и продавцы хихикают и делают вид, будто смотрят куда-то в сторону, и пока все старательно делают вид, я прячу бумагу и конверты под свитер, шасть за дверь, на велосипед и улепетываю подальше от застрявших собак.

Миссис Финукейн косится с подозрением. Какие модные у тебя конверты. У матери взял? Вернешь, когда деньги получишь, а, парень?

Конечно, верну.

Она велит мне впредь никогда не стучаться в парадную дверь. С задней стороны дома есть переулочек, и там черный ход - туда и следует заходить, чтобы меня случайно никто не увидел. Миссис Финукейн зачитывает из большой амбарной книги имена и адреса шести клиентов, которые не заплатили вовремя. Пригрози им, парень. Напугай до полусмерти.

Мое первое письмо.

Дорогая миссис О’Брайен,

Поелику вы не соблаговолили выплатить причитающуся мне сумму, вероятно, я буду вынуждена прибегнуть к силе закона. Покуда сын ваш, Майкл, фигурирует в новом костюмчике, за который мною лично было уплачено, я сама еле-еле душа в теле, хлебными корками питаюсь. Не сомневаюсь, что вы не пожелаете зачахнуть в казематах городской тюрьмы в разлуке с родными и близкими.

За сим остаюсь ваша,

в предвкушении судебной тяжбы,

миссис Бриджит Фуникейн.

Она говорит мне: отличное письмо, парень, даже в "Лимерик Лидер" лучше не печатали. Это слово - «поелику» - ужас просто, а не слово. Что оно значит?

Думаю, оно значит: «это ваш последний шанс».

Я пишу еще пять писем, и миссис Финукейн дает мне денег на марки. По дороге на почту я думаю: зачем покупать марки, если я сам ночью, пока темно, мог бы разнести письма? Страшное письмо для бедняка – это страшное письмо, неважно как оно попало ему под дверь.

Я обегаю улицы Лимерика, сую письма под двери и надеюсь, что никто меня не увидит.

Через неделю миссис Финукейн повизгивает от радости. Четверо должников заплатили. Ну, садись-ка, парень, пиши еще. Нагони страха Божьего.

Каждое письмо у меня выходит более грозным, чем предыдущее. Я начинаю вставлять словечки, которые сам едва понимаю.

Дорогая миссис О’Брайен,

Поелику вы не учли неминуемость судебных разбирательств, о чем мы предуведомили вас предыдущем нашем послании, доводим до вашего сведения факт переговоров, каковые ведутся нами с дублинским адвокатом.

На следующей неделе миссис О’Брайен долг возвращает. Пришла, парень – дрожа, вся в слезах, и клялась, что впредь платить будет вовремя.

По пятницам миссис Финукейн отправляет меня в паб за бутылкой шерри. Ты, парень, молодой еще, чтобы пить шерри. Можешь налить себе чайку, только заварку бери, какая осталась с утра. Хлеба нет, нельзя - знаешь, сколько он стоит? Хлеба тебе, да? Потом и яйцо тебе подавай.

Она качается в кресле у огня, потягивает шерри, высыпает на колени деньги из кошелька, считает их, записывая что-то в амбарную книгу, а потом запирает в сундуке, который стоит наверху под кроватью. Выпив несколько рюмок шерри, она говорит мне: как славно, когда у тебя есть деньжата, которые можно церкви завещать, а там будут мессы служить за упокой твоей души. И представляя, как священники будут служить за нее мессы через много-много лет после ее смерти, она делается очень счастливой.

Иногда она засыпает, и если кошелек падает на пол, я беру себе еще несколько шиллингов - за то, что сидел у нее в неурочное время и вставлял новые длинные слова. Священникам денег достанется меньше, но много ли месс надо одной усопшей? И наверняка мне причитается несколько фунтов - ведь Церковь дверью хлопала у меня перед носом. Меня не взяли в министранты, и в старшую школу, и на миссию Белых отцов. Ну и ладно. У меня есть счет на почте, где хранятся мои сбережения, и если я и дальше с таким же успехом буду сочинять страшные письма, изредка подбирая пару шиллингов из кошелька миссис Финукейн и оставляя себе деньги на марки, вскоре накоплю достаточно, чтобы перебраться отсюда в Америку. Хоть бы вся наша семья с городу поумирала - не трону тех денег на почте.

Нередко мне приходится писать страшные письма маминым друзьям и соседям, и я боюсь, что они узнают кто я. Эта старая стерва, жалуются они маме, эта Финукейн из Айриштауна прислала страшное письмо. Какой такой адский демон своих же мучает, да так пишет, что не уразуметь ничего - таких слов отродясь ни на суше, ни на море не слыхали. Тот, кто пишет эти письма, хуже Иуды, и хуже всех доносчиков, выдававших нас англичанам, вместе взятых.

Моя мама говорит: того, кто пишет такие письма, кто бы он ни был, в масле надо бы сварить, и чтобы слепцы ему ногти повыдирали.

Мне всех очень жаль, но иначе я не накоплю денег, чтобы уехать в Америку. Я знаю, что однажды стану богатым янки и пошлю домой сотни долларов, так что моим родным никаких страшных писем бояться уже не придется.

* * *

Несколько ребят из нештатных в августе готовятся сдать экзамен на штатного почтальона. Фрэнки Маккорт, говорит миссис О’Коннел, приходи на экзамен. Ты парень смышленый и запросто сдашь. Глазом моргнуть не успеешь, как почтальоном станешь, и порадуешь свою бедную мать.

Мама тоже говорит, что мне надо сдать экзамен, стать почтальоном, накопить денег, уехать в Америку, там пойти в почтальоны, и уж тогда-то мы заживем припеваючи.

Как-то в субботу я приношу телеграмму в «Саутс Паб», а там сидит дядя Па Китинг, как обычно, весь черный. Вот, говорит он, выпей лимонаду, Фрэнки, или ты пинту хочешь? Тебе ведь шестнадцать почти, так?

Мне, дядя Па, лимонаду. Спасибо.

А в день рождения, когда тебе будет шестнадцать, ты не хотел бы выпить первую пинту?

Хотел бы, но отца нет, и в паб идти не с кем.

На этот счет не волнуйся. Отца, понятно, тебе никто не заменит, но я поставлю тебе первую пинту. Будь у меня сын, я бы так и поступил. Придешь сюда вечером, накануне дня рождения?

Приду, дядя Па.

Я слыхал, ты экзамен будешь сдавать на почтальона?

Да.

И зачем это тебе?

Работа хорошая, и я глазом моргнуть не успею, как стану почтальоном, а там и пенсия причитается.

Какая, в задницу, пенсия. Ему шестнадцати еще нет, а он уже про пенсию рассуждает. Ты мне мозги-то не пудри. Слышал, Фрэнки, что я сказал? Какая, в задницу, пенсия. Сдашь экзамен, и сиднем просидишь на почте, в теплом местечке, всю оставшуюся жизнь. Женишься на какой-нибудь Бриджит, нарожаете пятерых маленьких католиков и насажаете в саду роз. К тридцати годам мозги у тебя омертвеют, а еще годом раньше яйца засохнут. Решай, черт возьми, сам, и пусть все трусы и скупердяи катятся к черту. Слышишь меня, Фрэнки Маккорт?

Слышу, дядя Па. Мистер О’Халлоран нам то же говорил.

Как говорил?

«Решайте сами».

Верно говорил ваш мистер О’Халлоран. Это твоя жизнь, Фрэнки, и ты сам решай, пусть скупердяи катятся к черту. В конце-то концов, ты все равно уедешь в Америку, так?

Так, дядя Па.

В день экзамена мне разрешают не приходить на работу. На О’Коннел Стрит в окне одной из контор вывешено объявление: ТРЕБУЕТСЯ РАБОТНИК. ЮНЫЙ ВОЗРАСТ, СООБРАЗИТЕЛЬНОСТЬ, КРАСИВЫЙ ПОЧЕРК И ЗНАНИЕ АРИФМЕТИКИ ОБЯЗАТЕЛЬНЫ. ОБРАЩАТЬСЯ К УПРАВЛЯЮЩЕМУ, МИСТЕРУ МАККЭФРИ, «ИЗОНС ЛТД»

Я стою возле Дома Ассоциации протестантской молодежи Лимерика, где будет проводиться экзамен. Ребята со всего Лимерика подходят к зданию и поднимаются по ступенькам на экзамен, а служащий у дверей раздает им листки бумаги с карандашами и рявкает: а ну, живей, живей. Я смотрю на служащего у дверей, вспоминаю дядю Па Китинга, его слова и объявление на конторе «Изонс»: ТРЕБУЕТСЯ РАБОТНИК, ЮНЫЙ ВОЗРАСТ, СООБРАЗИТЕЛЬНОСТЬ. Идти в ту дверь я не хочу, потому что, если пойду, получу форму и стану штатным разносчиком телеграмм, потом почтальоном, дальше служащим, и так буду марки продавать всю оставшуюся жизнь, застряну в Лимерике навсегда, мозги омертвеют, а яйца засохнут.

Служащий у двери говорит: ты зайдешь, наконец, или так и будешь стоять и пялиться?

Меня так и тянет ответить: иди ты в задницу, но мне еще несколько недель на почте работать – вдруг нажалуется. Я мотаю головой и ухожу вверх по улице, туда, где требуется юный работник.

Я бы хотел, говорит управляющий, мистер Маккэфри, увидеть образчик твоего почерка. В общем, хотел бы взглянуть, хорошо ли ты пишешь. Садись-ка за стол. Напиши свое имя и адрес и изложи вкратце, почему ты хочешь поступить на эту должность в «Изонс энд Сан, ЛТД», и как ты посредством усердия и прилежания намерен подняться по служебной лестнице, ведь в этой компании столько перспектив для юноши, который стремится вперед за флагманским судном и обороняет свои фланги от грешного зова сирен.

Я пишу:

Фрэнк Маккорт

4 Литтл Баррингтон Стрит

Лимерик

графство Лимерик

Ирландия

Прошу принять меня на работу в «Изонс ЛТД», дабы я мог подняться на самый верх служебной лестницы посредством усердия и прележания, ведь если я стану стремиться вперед, защищая фланги, никаким искушениям меня не одолеть, и я стану гордостью «Изонс» и всей Ирландии вообще.

Что это? – говорит мистер Маккэфри. Мы тут истину искажаем, а?

Нет, мистер Маккэфри.

«Литтл Баррингтон Стрит». Это переулок. Почему ты назвал его «улицей»? Ты в переулке живешь, не на улице.

Но, мистер Маккэфри, он называется улицей.

Юноша, не пытайся прыгнуть выше головы.

Не пытаюсь, мистер Маккэфри.

Ты живешь в переулке, а это значит, что ниже пасть тебе некуда, у тебя лишь одна дорога – наверх. Тебе это ясно, Маккорт?

Да, сэр.

Ты должен работать, Маккорт, чтобы выбраться с переулка.

Да, мистер Маккэфри.

По тебе и так видно, Маккорт, что ты с переулка.

Да, мистер Маккэфри.

По тебе сразу ясно, Маккорт, что ты с переулка. С головы до пят. Не пытайся, Маккорт, пыль в глаза мне пускать. Кишка тонка обдурить таких как я.

Что вы, я и не думал, мистер Маккэфри.

Так, еще и глаза. Вид у них очень больной. Ты хоть что-нибудь видишь?

Вижу, мистер Маккэфри.

Читать и писать ты умеешь. А складывать и вычитать?

Умею, мистер Маккэфри.

Ну, я не знаю, что наверху скажут насчет больных глаз. Придется мне позвонить в Дублин и узнать, какая наша политика насчет больных глаз. Но пишешь ты, Маккорт, разборчиво. Красивый почерк. Мы возьмем тебя, вплоть до решения насчет больных глаз. Жду в понедельник. В полседьмого на вокзале.

Утра?

Утра. А когда еще продавать эти чертовы утренние газеты? Не ночью ведь?

Понял, мистер Маккэфри.

И еще кое-что. Мы распространяем «Айриш Таймс» - протестантскую газетенку, которую франкмасоны в Дублине выпускают. Мы получаем ее на вокзале. Пересчитываем экземпляры. Развозим по торговым точкам. Но мы ее не читаем. Чтоб ты ее у меня не читал. Так и веру утратить недолго, а с твоими глазами – еще и зрение. Все понял, Маккорт?

Понял, мистер Маккэфри.

Никаких «Айриш Таймс», и на следующей неделе, когда придешь, я тебе расскажу еще, какую английскую мерзость в нашей конторе читать не положено. Все понял?

Да, мистер Маккэфри.

Миссис О’Коннел поджала губы и нарочно на меня не глядит. Я слышала, обращается она к мисс Барри, что один выскочка с переулка решил не сдавать экзамен. Это, надо полагать, ниже его достоинства.

Ваша правда, отвечает мисс Барри.

И с нами знаться, полагаю, ниже его достоинства.

Ваша правда.

Как думаете, он нам объяснит, почему не пошел на экзамен?

Ну, может и объяснит, отвечает мисс Барри, если мы на коленочки встанем и слезно его попросим.

Я говорю: миссис О’Коннел, я хочу уехать в Америку.

Вы слышите, мисс Барри?

О да, слышу, миссис О’Коннел.

Заговорил.

Верно, заговорил.

Он еще поплачет.

Поплачет как миленький, миссис О’Коннел.

Словно не видя меня, миссис О’Коннел обращается к ребятам, которые сидят на скамейке в очереди за телеграммами: вот, полюбуйтесь - Фрэнки Маккорт считает, что работать на почте – ниже его достоинства.

Миссис О’Коннел, я так не считаю.

А кто вам велел пасть разевать, ваше высочество? Мелковаты мы для него, да, ребята?

Да, миссис О’Коннел.

А мы столько сделали для него. Мы давали ему телеграммы с хорошими чаевыми, в погожие дни отправляли за город, на работу опять его приняли, когда он так опозорил нас перед тем англичанином, мистером Харрингтоном, и недостойно повел себя в присутствии тела бедной миссис Харрингтон, набил рот бутербродами с ветчиной, набрался шерри, выпрыгнул из окна, переломал все розовые кусты, сюда пришел пьяный в дым, и кто знает, что он еще натворил за два года на почте, и правда, кто знает, хотя нам-то все известно, верно, мисс Барри?

О да, мисс О’Коннел, но о таком и говорить-то неприлично.

Она что-то шепчет мисс Барри, и они обе глядят на меня, покачивая головами.

Всю Ирландию позорит, и свою бедную мать. Надеюсь, она никогда не узнает. Но чего вы хотите - американец, да и папаша у него с Севера. А мы, хоть и знали все это, приняли его обратно.

Она обращается к ребятам на скамейке, словно меня тут нет.

Он уходит в «Изонс», так вот, к протестантам этим, к франкмасонам из Дублина. Работать на почте - ниже его достоинства, но распространять по всему городу мерзкие английские журнальчики – это пожалуйста. Каждый журнал, какой он в руки возьмет – это грех смертный. Но он уходит от нас, так вот, а его бедняжка-мать молилась о том, чтобы сын получал пенсию, чтобы мог о ней позаботиться на старости лет. Ну, вот тебе зарплата, забирай, и уходи с глаз долой.

Какой он бессовестный, говорит мисс Барри. Правда, ребята?

Правда, мисс Барри.

Я не знаю, что ответить. Не понимаю, что сделал плохого. Мне надо просить прощения? Сказать «до свидания»?

Я выкладываю на стол мисс О’Коннел свой пояс и сумку. Она сердито смотрит на меня: давай, уходи в «Изонс». Бросай нас. Следующий, подходи за телеграммами.

Все возвращаются к работе, а я спускаюсь по ступенькам – к новой главе моей жизни.

XVII

Я не знаю, зачем миссис О’Коннел надо было позорить меня на весь свет, и я не считаю, что почта или что-либо еще ниже моего достоинства. Как я могу так считать, если волосы у меня торчком, лицо прыщавое, глаза красные, из-под век сочится желтая слизь, зубы гниют и крошатся, плечей считай нет, и задницы тоже - ведь я отмахал на велосипеде тринадцать тысячь миль и доставил двадцать тысяч телеграмм по всем адресам в Лимерике и за его пределами.

Миссис О’Коннел давно говорила, что ей все известно про всех ребят на почте. Наверняка она знает, что я давал волю рукам на Карригоганнеле, а молочницы и дети в долине пялилились на меня.

Наверняка она знает про Терезу Кармоди и про зеленый диван, и про то, что я соблазнил ее и отправил в ад, а это грех самый ужасный, хуже чем карригоганнельский в тысячу раз. Должно быть, она знает, что я после Терезы так и не был на исповеди и сам теперь попаду в ад.

Для того, кто совершил такой грех, ни почта, ни что-либо еще, не может быть ниже его достоинтства.

Бармен в «Саутс Паб» помнит меня еще с того дня, когда я сидел с мистером Хэнноном, Биллом Гэлвином, дядей Па Китингом – двое белые, один черный. Он помнит, как мой отец пропивал зарплату и пособие, распевая патриотические песни, и выступал со скамьи подсудимых, как приговоренный к смерти бунтарь.

Чем могу служить? – говорит бармен.

Я должен тут встретиться с дядей Па Китингом, он угостит меня первой пинтой.

Вот как? Надо же. Он придет через минуту, и я налью ему пинту, почему бы нет, да и тебе налью, от чего ж не налить?

Спасибо, сэр.

Приходит дядя Па и приглашает меня сесть рядом с ним у стены. Бармен приносит две пинты, дядя Па расплачивается, поднимает свой стакан и сообщает сидящим вокруг: это мой племянник, Фрэнки Маккорт, сын Энджелы Шихан, сестры моей жены, и это его первая пинта. Твое здоровье, Фрэнки, живи долго и радуйся пиву, только сильно не увлекайся.

Его товарищи поднимают стаканы, кивают и пьют, а на губах и на усах у них остаются следы пены. Я отпиваю большой глоток из стакана, и дядя Па говорит: не спеши, Христа ради, залпом не пей - никуда оно не денется, покуда семейство Гиннес живет и здравствует.

Я хочу угостить его пинтой на последнюю зарплату, которую мне дали на почте, но он говорит: нет, лучше отдай деньги матери, а пинту мне поставишь, когда вернешься из Америки - румяный, преуспевающий, да с жаркой блондиночкой под руку.

Мужчины в пабе говорят: просто ужас, что в мире творится, и Боже мой, как же это Герману Герингу за час до казни удалось всех обставить. Янки в Нюрнберге заявляют, что не знают, где этот ублюдок-нацист взял таблетку. Он ее что, в ухе пронес? В носу? В заднице? Уж как янки ни обыскивали пойманных ими нацистов, так и эдак щупали, а Геринг им все-таки нос утер. Так вот. Выходит, можно переплыть через Атлантику, высадиться в Нормандии, всю Германию разбомбить и стереть с лица земли, но в конце концов, все равно не найти маленькую таблеточку в дальних закоулках Геринговой задницы.

Дядя Па берет мне еще одну пинту. Пить ее трудней, потому что пиво встает у меня поперек горла, и пузо выпячивается. Все вокруг обсуждают концентрационные лагеря и бедных евреев, которые ни единой душе зла не сделали – толпы мужчин, женщин, детей, в душегубках битком - а дети, только подумайте, они-то плохого что сделали, ботиночки их крошечные повсюду разбросаны, народу битком, - и паб в тумане, голоса звучат то громче, то тише. Ты как? - спрашивает дядя Па. Ты белый, как простыня. Он ведет меня в туалет, и мы вдвоем облегчаемся на стену, которая движется взад-вперед. У меня нету сил возвращаться в паб - сигаретный дым, выдохшийся Гиннес, толстый зад Геринга, ботиночки разбросанные - не могу, до свидания, дядя Па, спасибо - он велит мне идти сразу домой, к матери, прямо домой - ох, он не знает, что было на чердаке, и на зеленом диване, и я теперь такой грешник, что умри я прямо сейчас, в ад попаду во мгновение ока.

Дядя Па возвращается в паб. Я иду по О’Коннел Стрит, и думаю: до церкви иезуитов пара шагов, может, пойду к ним, исповедуюсь в последний день, пока мне пятнадцать. Я звоню в дверь приходского дома, ее открывает рослый мужчина. Да? Я говорю: отче, хочу на исповедь. Он говорит: я не священник. Не называй меня «отче». Я брат.

Хорошо, брат. Хочу исповедаться – у меня день рождения завтра, шестнадцать. Чтоб в состоянии благодати.

Пошел прочь, говорит он. Ты пьян. Сам ребенок еще, а пьян как сапожник и ломишься к священнику в такой поздний час. Поди прочь, или я полицию позову.

Ой, не надо. Не надо. Я только хотел исповедаться. А то мне в аду гореть.

Ты пьян. И не раскаялся как следует.

Он закрывает дверь у меня перед носом. Опять закрыли дверь у меня перед носом - но мне завтра шестнадцать, и я звоню снова. Брат открывает дверь, разворачивает меня, толкает ногой под зад, и я лечу по ступенькам.

Еще раз позвонишь, грозится он - я тебе руку сломаю.

Братьям-иезуитам так вести себя не положено. Они ведь должны быть как Наш Господь, а не рычать, что руки переломают.

У меня кружится голова. Пойду домой, лягу спать. Я бреду по Баррингтон Стрит, держась за ограду, а в переулке держусь за стену. Мама сидит у огня, курит «Вудбайн», братья спят наверху. Здорово, говорит она, вот какой ты домой приходишь.

Мне трудно говорить, но я сообщаю, что выпил свою первую пинту с дядей Па. А отца нет, чтобы меня угостить первой пинтой.

Надеюсь, он знал, что делал.

Я, шатаясь, иду к стулу, и она говорит: вылитый отец.

Я еле ворочаю языком. Уж лучше, уж лучше, лучше я буду как отец, чем как Ламан Гриффин.

Она отворачивается от меня и смотрит на пепел в камине, но я не унимаюсь, потому что выпил первую пинту, две пинты, и завтра мне шестнадцать, теперь я мужчина.

Слышала? Уж лучше я буду как отец, чем как Ламан Гриффин.

Мама встает и смотрит на меня.

Думай, что несешь, говорит она.

Сама, черт возьми, думай, что несешь.

Не смей так со мной говорить. Я твоя мать.

Я буду с тобой говорить, как черт возьми захочу.

У тебя не рот, а помойка.

Да? Неужто? Все лучше, чем быть как Ламан Гриффин, старый пьяница сопливый со своим чердаком, и со всеми, кто туда к нему лазил.

Она уходит от меня, а я по пятам иду за ней наверх, в маленькую комнату. Она поворачивается ко мне: отстань, оставь меня в покое, - но я все рявкаю на нее: Ламан Гриффин, Ламан Гриффин, - она отталкивает меня: убирайся из комнаты, - и я даю ей пощечину - и вдруг - в глазах у нее слезы, она говорит тихо-тихо: еще раз только ударь, - и я отшатываюсь - вот еще один проступок в длинном списке моих грехов, и мне за себя стыдно.

Я падаю в постель, в одежде как был, среди ночи просыпаюсь, меня тошнит на подушку, и братья жалуются: какая вонь, а ну, убирай за собой, какая гадость. Я слышу, как мама плачет, и мне хочется сказать ей, что мне стыдно, но с какой это стати - после всего, что было у них с Ламаном Гриффином.

Утром мои младшие братья уходят в школу, Мэлаки уходит искать работу. Мама сидит у огня, пьет чай. Я кладу зарплату на стол ей под локоть и направляюсь к двери. Чаю будешь? - говорит она.

Нет.

Сегодня твой день рождения.

Ну и что.

Я выхожу на улицу, мама за мной и кричит мне вслед: поешь что-нибудь, желудок испортишь, – но она видит лишь мою спину, и я молча сворачиваю за угол. Мне по-прежнему хочется сказать ей, что мне стыдно, но тогда придется сказать, что она сама во всем виновата, не надо было в ту ночь забираться на чердак - но все равно, мне плевать с высокого дерева - ведь я до сих пор пишу страшные письма для миссис Финукейн и коплю на билет в Америку.

У меня впереди целый день, к миссис Финукейн идти только вечером, и я брожу по Генри Стрит, пока дождь не загоняет меня в церковь св. Франциска, где стоит святой Франциск со своими птичками и овечками. Я смотрю на него и вообще не понимаю, зачем я ему молился. Я умолял его заступиться за Терезу Кармоди, но он ничегошеньки не сделал – стоит себе на пьедестале с овечками и птичками, и плевать ему с высокого дерева и на Терезу, и на меня.

Прощай, святой Франциск. С тобой покончено, Фрэнсис. Вообще, не знаю, зачем меня так назвали. Лучше бы меня звали «Мэлаки» - один король был, другой – великий святой. Почему ты не вылечил Терезу? Почему ты допустил, чтобы она попала в ад? Ты допустил, чтобы моя мать забралась на чердак. Ты допустил, чтобы я стал таким грешником. Ботиночки детские разбросаны по концлагерю. Опять эта опухоль - болит в груди, и голод.

Святой Франциск – да кому он нужен, он не высушит слез, которые льют у меня по щекам - и Боже, Боже - я на коленях стою уронив голову на спинку скамейки рыдаю и плачу и так ослабел от голода и слез что вот-вот свалюсь и пожалуйста помогите мне Боже или святой Франциск потому что мне сегодня шестнадцать а я ударил мать и отправил Терезу в ад и блудил на виду у всего Лимерика и окрестностей у меня словно камень на шее висит и мне страшно.

Чья-то рука обнимает меня за плечи - коричневая ряса, черные бусины четок – это священник, францисканец.

Сын мой, сын мой, сын мой.

Я ребенок, я прислоняюсь к нему, малыш Фрэнки у отца на коленях, расскажи мне про Кухулина, папа, мою сказку, которую не отнимет Мэлаки или Фрэдди Лейбовиц на качелях.

Дитя мое, присядь вот здесь, рядом со мной. Расскажи мне, что тебя тревожит. Если хочешь, конечно. Меня зовут отец Грегори.

Отец, мне сегодня шестнадцать.

Хорошо, замечательно, но почему ты переживаешь?

Я выпил вчера первую пинту.

Да?

Я ударил мать.

Господи. Но Бог простит тебя, сын мой. Что-то еще случилось?

Не могу рассказать вам, отец.

Ты хотел бы исповедаться?

Я не могу. То, что я сделал, ужасно.

Бог прощает всех, кто раскаялся. Он ради нас отдал на смерть Единственного, Возлюбленного Своего Сына.

Не могу, отец. Не могу.

Но святому Франциску ты мог бы рассказать?

Он мне больше не помогает.

Но ты ведь любишь его?

Люблю. Мое имя - Фрэнсис.

Тогда расскажи ему. Мы тут с тобой посидим, и ты расскажи ему обо всем, что тебя беспокоит. А я посижу рядом и послушаю - для святого Франциска и Господа Нашего это просто еще одна пара ушей. Хорошо?

Я говорю со святым Франциском и рассказываю про Маргарет, Оливера, Юджина, про отца, как он пел «Родди Маккорли» и не приносил денег домой, и ничего из Англии не прислал, про Терезу и зеленый диван, про ужасный мой грех на Карригоганнеле, и почему Германа Геринга не повесили, хотя он детей мучил, а их ботиночки разбросаны по концлагерю, и «Братья во Христе» закрыли дверь у меня перед носом, и не взяли меня в мининстранты, и мой младший брат Майкл шел по улице и клацал разбитым ботинком, и глаза у меня страшные, такой стыд, и брат-иезуит закрыл дверь у меня перед носом, и я дал маме пощечину, а у нее слезы.

Посиди пока тихонько, говорит отец Грегори, помолись немножко, хорошо?

Щекой я касаюсь его шершавой коричневой рясы - она пахнет мылом. Он смотрит на святого Франциска и на Дарохранительницу, кивает, и я думаю, он беседует с Господом Богом. Затем он просит меня встать на колени, дает отпущение грехов, велит помолиться, прочитав три раза «Радуйся, Мария», три «Отче Наш», три «Слава Отцу». Он говорит, что Бог прощает меня, и я должен простить себя - Бог любит меня, и я должен любить себя, потому что лишь когда любишь Бога в себе, ты способен любить тех, кого Он сотворил.

Но, отец, а Тереза Кармоди - в аду?

Нет, сын мой. Уверен, что на небе. Она страдала, как мученики в древние времена, и Бог свидетель, пострадала достаточно. Можешь не сомневаться, что сестры в больнице не позволили ей умереть без исповеди.

Отец, вы уверены?

Уверен, сын мой.

Он снова благословляет меня, просит молиться за него, и я счастливо семеню под дождем по улицам Лимерика, зная, что Тереза на небе и кашель у нее прошел.

Утро, понедельник, над вокзалом встает солнце. Вдоль платформы уложены связки газет и журналов. Мистер Маккэфри вместе с одним из ребят, Вилли Хэрольдом, перерезает бечевку, считает номера, ведет записи в амбарной книге. С утра пораньше надо доставить английские газеты и «Айриш Таймс», потом журналы. Мы пересчитываем газеты и помечаем, что куда отвезти.

Мистер Маккэфри садится за руль и остается в фургоне, пока мы с Вилли с кипами газет бежим в магазин и принимаем заказы на слеующий день – в амбарной книге потом надо прибавить или убавить. Доставив газеты, мы выгружаем в конторе журналы и на пятьдесят минут расходимся по домам завтракать.

Я возвращаюсь в контору, а там уже двое других ребят, Имон и Питер, сортируют журналы, пересчитывают и раскладывают по ящикам вдоль стены. Заказы поменьше развезет Джерри Хэлви на велосипеде, крупные доставят на фургоне. Мистер Маккэфри оставляет меня в конторе, чтобы я учился пересчитывать журналы и вести их учет в амбарной книге. Как только мистер Маккэфри уходит, Имон и Питер открывают ящик, в котором прячут сигаретные окурки, и начинают дымить. Они поверить не могут, что я не курю. С тобой, вообще, все в порядке? - спрашивают они. Глаза больные? Или чахотка? Как можно встречаться с девушкой, если ты не куришь? Тут же сядешь в лужу. Вот, скажем, ты с девушкой гуляешь, говорит Питер, и она просит у тебя сигарету, а ты ей: я не курю, - ну и что? Сядешь в лужу. И как тогда заманишь ее в поле, малость потискать? А мой отец, говорит Имон, считает, что непьющим доверять нельзя. Если парень не пьет и не курит, говорит Питер, его, может, и девчонки не волнуют – от таких тошнит просто, и все.

Они смеются и от смеха кашляют, и чем сильней смеются, тем сильней кашляют и, в конце концов, хватаются друг за друга, лупят меж лопаток и утирают слезы. Наконец, они успокаиваются; мы разбираем английские и американские журналы и разглядываем рекламу женского белья, лифчиков, трусов и длинных нейлоновых чулок. Имон листает американский журнал под названием «Смотри» с фотографиями японских девушек, которые поддерживают боевой дух солдат на чужбине, и говорит: мне надо в туалет. Он уходит, и Питер мне подмигивает: знаешь, что он там делает, а? Мистер Маккэфри, бывает, заводится – нечего заседать в туалете, черти чем занимаясь: тратите драгоценное время, за которое зарплату получаете, да еще подвергаете бессмертные свои души опасности. Он в открытую не скажет: хорош рукоблудить, - потому что нельзя обвинять человека в смертном грехе, когда ничего не докажешь. Бывает, он отправляется в туалет с досмотром, когда оттуда кто-то выходит, потом возвращается с грозным видом и говорит: заграничные журналы не читать! Пересчитали, по коробкам разложили - и все.

Имон приходит из туалета и туда отправляется Питер, прихватив американский журнал «Колиерс» с фотографиями участниц конкурса красоты. Знаешь, что он там делает? Ручонками. Пять раз на дню. Как поступит новый американский журнал с рекламой женского белья - уходит. Все ему мало. Без ведома мистера Маккэфри берет журналы домой, и кто знает, что он там ночью делает с этими журналами. Упади он замертво, тут же в ад провалился бы.

Я и сам хотел бы уйти в туалет после Питера, но не хочу, чтобы они сказали: смотрите-ка, новенький, первый день на работе, а уже рукам покоя не дает. Сигарет не курит, о нет, но рукоблудит вовсю.

Мистер Маккэфри, на фургоне развозивший газеты, возвращается и спрашивает, почему журналы еще не посчитаны, не связаны и не готовы к отправке. Мы не успели, отвечает Питер - новенького, Маккорта, учили что и как. А он, боже ты мой, слегка непонятлив – глаза-то болят у него – но мы спуску ему не давали, и теперь он ловчей управляется.

Джерри Хэлви, мальчик-посыльный, на этой неделе на работу не выйдет, потому что ему полагается отпуск, а его подружка Роуз возвращается домой из Англии, и он хочет побыть с ней. Я новенький, и мне придется вместо него колесить по Лимерику на велосипеде с большой металлической корзиной над передним колесом. Он учит меня держать равновесие с газетами и журналами в корзинке, чтобы велосипед вместе со мной не опрокинулся на дорогу, иначе по мне проедет грузовик, и буду я похож на кусок лососины. Он как-то видел солдата, по которому проехался военный грузовик - так вот, он и был похож на кусок лососины.

В субботу около полудня Джерри доставит последий заказ в привокзальный киоск «Изонс», и мы с ним как раз там и встретимся – я заберу велосипед, а он пойдет встречать Роуз. Мы стоим у ворот, ждем поезд, и он говорит мне, что не видел Роуз целый год. Она работала в одном пабе в Бристоле, и ему это вовсе не нравилось, потому что англичане вечно лапают ирландских девушек, лезут руками под юбки, или еще чего хуже творят, а те даже пикнуть бояться, чтобы с работы не вылететь. Все знают, что ирландские девушки никого к себе не подпускают, а девушки из Лимерика вообще на весь свет этим славятся, особенно если их ждет мужчина – не кто-нибудь, а сам Джерри Хэлви. Он по походке поймет, верна ли она ему. Если через год ты видишь, что походка у девчонки другая – не такая, как до отъезда - тогда ясно, что она там с англичанами, с этими грязными, озабоченными ублюдками, ничем хорошим не занималась.

Поезд дает гудок и подходит к станции. Джерри машет Роуз, которая идет к нам с дальнего конца перрона. Роуз улыбается во весь рот, а зубы у нее белые, и зеленое платье ей очень идет. Джерри останавливается, машет рукой, шепотом бормочет: ты глянь-ка, ну и походочка - сука, шлюха, уличная девка, потаскуха, мразь, - и убегает с вокзала. Роуз подходит ко мне. Рядом с тобой сейчас был Джерри Хэлви?

Да.

Куда это он?

Ой, он ушел.

Видела, что ушел. Куда он делся?

Не знаю. Не сказал. Просто убежал.

Не говоря ни слова?

Может, и сказал – я не слышал.

Вы с ним вместе работаете?

Да. Он передал мне свой велосипед.

Какой велосипед?

Этот, теперь я буду посыльный.

А он был посыльным?

Да.

А мне он говорил, что работает в «Изонс» служащим, в конторе сидит.

Я чувствую, что попал в переплет. Не хочу выставлять Джерри Хэлви лгуном, чтоб ему не пришлось потом объясняться с хорошенькой Роуз. Понимаешь, мы по очереди ездим на велосипеде. Час в конторе, час на велосипеде. Начальство считает, что нам полезно бывать на свежем воздухе.

Ну, тогда я зайду домой, поставлю чемодан, и пойду к нему. Я-то надеялась, он его донесет.

Хочешь, поставим чемодан в корзинку на велосипед, и я провожу тебя до дома.

Мы идем пешком до Кэрис Роуд, где Роуз живет, и она говорит мне, что ей не терпится увидеться с Джерри. Она накопила в Англии денег и теперь хочет, чтобы они опять были вместе и поженились, пусть ему только девятнадцать, а ей всего семнадцать. Какая разница, если люди любят друг друга. Я в Англии жила как монахиня и во сне каждую ночь его видела. Большое тебе спасибо, что довез чемодан.

Я разворачиваю велосипед - мне пора возвращаться в «Изонс». Вдруг у меня за спиной возникает Джерри - лицо красное, храпит как бык. К моей девушке клеился? Ах ты, гаденыш - клеился, да? Если только узнаю, что ты приставал к моей девушке - убью.

Не приставал я к ней. Чемодан донес - тяжелый был.

Еще хоть раз посмотришь в ее сторону - и все, ты труп.

Вот еще, Джерри. Не хочу я смотреть на нее.

Да ну? Она что, уродина?

Нет, нет, Джерри, она твоя, и любит тебя.

А ты почем знаешь?

Она сама мне сказала.

Сама сказала?

Сама, честное слово.

Господи.

Он барабанит в дверь: Роуз, Роуз, ты дома? И она выходит: конечно, я дома, - а я уезжаю на служебном велосипеде с табличкой «Изонс» на корзинке и думаю, как же так - теперь они целуются, а на вокзале он про нее наговорил столько гадостей, и Питер утром в конторе – как он мог беззастенчиво врать мистеру Маккэфри про меня и мои глаза, когда на самом деле все это время они с Имоном глазели на девушек в белье и рукоблудили в туалете.

Я возвращаюсь, а мистер Маккэфри мечется по конторе. Где ты был? Господи, Боже мой, неужели от вокзала целый день пути? У нас тут срочное дело, и Хэлви запрячь не мешало бы, но у него этот чертов отпуск, прости меня Господи что выражаюсь - а тебе надо объехать все точки, да побыстрей – хорошо, что ты был почтальоном и знаешь в Лимерике каждый дюйм; поезжай во все чертовы магазин, куда мы привозили газеты, заходи туда и хватай «Джон О’Ландон Уикли» - все номера, какие увидишь - выдирай страницу шестнадцать, и если кто будет возмущаться, говори, что на это есть указания властей, и пусть в государственные дела не вмешиваются; а тех, кто хоть пальцем тебя тронет, арестуют, посадят в тюрьму и оштрафуют на крупную сумму. Ну же, Бога ради, ступай и все страницы шестнадцать, какие найдешь, неси сюда - мы сожжем их в камине.

Магазины все подряд обойти, мистер Маккэфри?

Я сам пройдусь по крупным, а ты по киоскам на пути в Баллинакурру и дальше по Эннис Роуд. О Боже. Ну же, вперед.

Я сажусь на велосипед, а по лестнице за мной бежит Имон.

Эй, Маккорт, подожди. Слушай. Ты, когда вернешься, все листы ему не отдавай.

Почему?

Мы продадим их потом, Питер и я.

Почему?

Там реклама противозачаточных средств, а в Ирландии это запрещено.

А что такое «противозачаточные средства»?

О, Боже, неужели не знаешь? Презервативы, ну, резинки, и все такое – чтобы девчонки не залетали.

«Не залетали»?

Не беременели. Тебе уже шестнадцать, а ты такой лопух. Давай скорей, за страничками, пока «Джон О'Ландон Уикли» не смели с прилавков.

Только я собираюсь отчалить, по лестнице за мной бежит мистер Маккэфри. Постой, Маккорт, мы поедем на фургоне. Имон, и ты с нами.

А Питер?

Ну его. Пусть остается. Он все равно журнал какой-нибудь схватит и засядет в туалете.

В фургоне мистер Маккэфри бормочет себе под нос: ну дела черт возьми, хорошо им тихим субботним вечером звонить из Дублина и отправлять нас мотаться по Лимерику, листы рвать из английского журнала - да кабы не они, сидел бы я сейчас дома с чашечкой чая, булочки ел, читал «Айриш Пресс», закинув ноги на ящик под образом Пресвятого Сердца, ан нет тебе - на тебе, хороши дела, черт подери.

Мистер Маккэфри кидается один за другим во все магазины, а мы за ним. Он хватает журналы, выдает нам по пачке и велит вырывать страницы. Что вы делаете? - орут на него продавцы. Господи Иисусе, Мария и святой блаженный Иосиф, вы совсем что ли с ума посходили? Положите журналы на место, или я полицию позову.

Указания властей, мэм, говорит мистер Маккэфри. В «Джон О’Ландон» на этой неделе напечатана мерзость, которую глазам ирландцев видеть не положено, и мы исполняем Божье дело.

Мерзость? Какая мерзость? Сперва покажите мне мерзость, а потом уж уродуйте журналы. Я вам за эти журналы не заплачу, так и знайте.

Наша компания «Изонс», мэм, готова пойти на это. Лучше мы понесем крупные убытки, чем допустим, чтобы жителей Лимерика и Ирландии совращала всякая мерзость.

Какая мерзость?

Разглашать не могу. За мной, ребята.

Мы кидаем страницы на пол фургона, и пока мистер Маккэфри спорит с одним из продавцов, пихаем несколько листов себе под рубашки. В фургоне есть старые журналы, и мы рвем их и разбрасываем – пусть мистер Маккэфри думает, что это сплошные страницы шестнадцать из «Джон О’Ландон».

Мистер Хатчинсон, закупивший самую большую партию, велит мистеру Маккэфри убираться из магазина ко всем чертям, иначе мозги ему вышибет, лапы прочь от журналов - но мистер Маккэфри слушает, да рвет листы, и мистер Хатчинсон выставляет его на улицу, а мистер Маккэфри возмущается: у нас католическая страна, и если Хатчинсон протестант, это еще не дает ему права распространять мерзость в самом святом городе Ирландии. Фу ты, ну ты, говорит мистер Хатчинсон, идите вы в задницу, и мистер Маккэфри говорит: видите, ребята? Видите, до чего можно докатиться, если отпасть от Истинной Церкви?

В некоторых магазинах все экземпляры «Джон О’Ландон» уже проданы, и мистер Маккэфри говорит: о, Матерь Божья, что же делать-то? Кому они проданы?

Он требует, чтобы ему сообщили имена и адреса покупателей, которым грозит опасность потерять свои бессмертные души из-за статей о противозачаточных средствах. Он пойдет к ним домой и выдерет эту мерзкую страницу, но продавцы говорят: уже вечер субботы, мистер Маккэфри, темнеет, так что катились бы вы подобру-поздорову.

На обратном пути в кузове фургона Имон шепчет мне: у меня двадцать одна страница, а у тебя? Я говорю: четырнадцать – хотя у меня больше сорока, но я не ему признаюсь - не стоит все рассказывать тому, кто на тебя наговаривает. Мистер Маккэфри велит нам принести из фургона странички. Мы подбираем с пола все листы, а он садится за стол в дальнем углу конторы, счастливый, звонит в Дублин, сообщает, что пронесся по магазинам как вестник возмездия Божия и спас Лимерик от ужасов противозачаточных средств, и смотрит, как огонь пляшет по страницам, ничего общего не имеющим с «Джон О’Ландон Уикли».

В понедельник утром я еду по улицам, доставляю журналы, а люди видят на велосипеде табличку «Изонс», останавливают меня и спрашивают, не осталось ли случайно экзепляра «Джон О’Ландон Уикли»? Все они с виду богачи, некоторые на машинах, мужчины - в шляпах, с галстуками, воротничками, двумя авторучками в кармане, женщины - в шляпках, и меховые боа свисают у них с плеч. Такие как они пьют чай в кафе «Савой» или «Стелла» и оттопыривают мизинцы, чтобы показать, какие изысканные у них манеры, а теперь им подавай страничку, где пишут о противозачаточных средствах.

Рано утром Имон просит меня: ты чертову эту страничку меньше чем за пять шиллингов не продавай. Шутишь что ли? - говорю я. Нет, не шучу. В городе только и разговоров, что про эту страничку, и всем до смерти охота ее заполучить.

Пять шиллингов или ничего, Фрэнки. Лично я столько беру, так что не надо тут разъезжать на велосипеде и вышибать меня с рынка низкими ценами. Богачам назначай цену выше. Еще и Питеру придется кое-что отстегнуть, иначе он к Маккэфри побежит и нас заложит.

Некоторые охотно платят семь шиллингов и шесть пенсов, и за два дня я становлюсь богачом: у меня больше десяти фунтов в кармане, минус один для Питера, змея подколодного, чтобы не выдал нас Маккэфри. Восемь фунтов я кладу на свой счет на почте, и мы устраиваем себе роскошный ужин – покупаем ветчину, помидоры, хлеб, масло и варенье. Ты на скачках выиграл? - спрашивает мама. А я говорю: это все чаевые. Ей жаль, что я мальчик на побегушках, потому что в Лимерике ниже пасть нельзя, но если мы можем позволить себе такую ветчину, надо свечку поставить в благодарность. Мама еще не знает, что я коплю деньги на Америку, и она умерла бы, если б узнала, сколько я зарабатываю на страшных письмах.

Мэлаки устроился на склад гаража и работает на выдаче запчастей, и даже мама устроилась сиделкой – по будням она ухаживает за старичком мистером Слайни, пока обе его дочери на работе. Мама говорит: как повезешь газеты на Южную Окружную дорогу, заходи выпить чайку с бутербродами. Дедушка против не будет, он почти все время не в себе – в Индии служил много лет, в английской армии, совсем теперь плох, – а дочки его ничего не узнают.

У них на кухне она выглядит умиротворенной, сама в безукоризненно чистом фартуке, а кругом чистота, все блестит, в саду за окном цветы покачиваются, птички щебечут, из приемника льется музыка, которую передают по «Рэдио Эриэн». Мама сидит за столом, а на нем – чайник, чашки и блюдца, вдоволь хлеба, масла, всевозможных копченостей. Бутерброд можно сделать с чем хочешь, но раньше я ел только с ветчиной и студнем, а здесь, на Южной Окружной дороге, такое не подают – это едят лишь у нас в переулках. Мама говорит, что богачи студень не кушают - ясно, как его готовят: что с прилавков и с пола соскребли на мясном заводе, то тебе и продали – невесть что покупаешь. Богатые очень щепетильны насчет того, что класть между двумя кусочками хлеба. А в Америке студень зовется “особым сыром”, неясно почему.

Она угощает меня бутербродом с ветчиной и сочным ломтиком помидора, и наливает мне чая в чашку с маленькими розовыми ангелочками, которые кругом летают и стреляют из лука в других крылатых голубых ангелочков. Вот, говорю, интересно: почему не бывает чашек безо всяких там ангелочков или дев, которые резвятся на лужочке? Такие уж они, эти богачи, говорит мама, им нравится чтоб с украшениями - да и нам, будь у нас деньги, разве самим не понравилось бы? Она оба глаза отдала бы за такой дом и сад с цветочками и птичками, и за радио, по которому передают «Варшавский концерт» или «Грезы Ольвен», и была бы рада иметь столько же чашек и блюдец с ангелочками, стреляющими из лука.

Пойду, проведаю мистера Слайни, говорит мама, он такой старенький, беспомощный, иной раз и не позовет, чтоб горшок ему принесли.

Горшок? Ты выносишь за ним горшок?

Конечно выношу.

И мы молчим, потому, мне кажется, мы вспомнили причину всех наших бед - горшок Ламана Гриффина. Но то было давным-давно, а тут горшок мистера Слайни, и ничего такого тут нет, потому что за эту работу ей платят, а он и мухи не обидит. Мама возвращается и говорит, что мистер Слайни хотел бы меня повидать. Зайди к нему, пока он не уснул.

Он лежит в постели в гостиной, окна занавешены черным покрывалом - тьма кромешная. Он говорит маме: приподнимите меня, миссис, и снимите с окна эту чертову штуку, чтоб мне увидеть вашего мальчика.

У него седые волосы – длинные, до плеч. Стричься не дается, шепчет мама. У меня, говорит он, собственные зубы, сынок. Представляешь? У тебя, сынок, свои зубы?

Да, мистер Слайни.

Эка. А я, знаешь, в Индии служил. Мы с Тимони служили, он жил тут по соседству. Так и служили мы в Индии, два земляка. Ты с ним знаком был, сынок?

Да, мистер Слайни.

А ведь он, знаешь, помер. Бедняга, ослеп. А я зрячий. И при зубах. Береги зубы, сынок.

Хорошо, мистер Слайни.

Я устал, сынок, но кое-что хочу тебе сказать. Ты меня слушаешь?

Слушаю, мистер Слайни.

Он слушает, миссис?

О да, слушает, мистер Слайни.

Хорошо. Значит, вот что я тебе скажу. Наклонись-ка ко мне, я тебе на ухо прошепчу. Вот что я хочу тебе сказать: никогда не кури чужую трубку.

* * *

Хэлви вместе с Роуз уезжает в Англию, а я становлюсь посыльным, и мне приходиться всю зиму колесить на велосипеде. Зима морозная, всюду лед, велосипед норовит выскользнуть из-под меня, и я то и дело вылетаю на дорогу или на тротуар, рассыпав газеты и журналы. Продавцы жалуются мистеру Маккэфри, что «Айриш Таймс» им привозят в обрамлении льдинок и собачьего дерьма, а он бормочет, что так ей и надо, протестантской этой газетенке.

Управившись с заказами, я беру домой «Айриш Таймс» и читаю, чтобы выяснить, что в ней такого опасного. Хорошо, что папа не видит, говорит мама. Он сказал бы: разве народ Ирландии за то боролся и умирал, чтобы мой собственный сын сидел на кухне за столом и читал франкмасонскую газету?

В редакцию со всей Ирландии приходят письма от читателей, которые утверждают, что слышали первую кукушку в году, и между строк читаешь, что люди обвиняют друг друга во лжи. Там рассказывают о протестантских свадьбах, и женщины на фотографиях красивей, чем те, что рядом с нами живут в переулках. И видно, что у всех женщин-протестанток идеальные зубы – впрочем, и у Роуз, девушки Хэлви, зубы тоже красивые.

Я читаю «Айриш Таймс» и думаю, грешно ли это - хотя мне все равно. Покуда Тереза Кармоди на небе и не кашляет, я на исповедь не хожу. Я читаю «Айриш Таймс» и лондонскую «Таймс» - там пишут, что король сегодня поделывает, и как Елизавета и Маргарет поживают.

Я читаю английские журналы для женщин – там интересные статьи о еде и ответы на женские вопросы. Питер и Имон подражают английскому акценту и притворяются, будто читают женский журнал.

Дорогая мисс Хоуп, говорит Питер, я встречаюсь с одним парнем, ирландцем, его зовут Маккэфри, и он всю меня ощупал, а крантик у него мне в пупок упирается, и я прям с ума схожу, не знаю, что делать. Остаюсь вся ваша в тревожном ожидании, мисс Лулу Смит, Йоркшир.

Имон говорит: дорогая Лулу, если этот Маккэфри такой верзила, что своей совалкой тычется вам в пупок, предлагаю найти мужчину ростом пониже, который уместит ее у вас между ног. Уверен, вы в Йоркшире без труда найдете добропорядочного коротышку.

Дорогая мисс Хоуп, мне тринадцать лет, я брюнетка, и со мной что-то страшное происходит, никому сказать не могу, даже матери. Несколько дней в месяц у меня идет кровь, сами знаете откуда, и я боюсь, что все откроется. Мисс Агнес Триппл, Литтл Биддл-он-зе-Твиддл, Девон.

Дорогая Агнес, мы поздравляем вас. Теперь вы женщина и можете сделать себе химзавивку, потому что у вас начались месячные. Не бойтесь месячных - это бывает у всех англичанок. Это дар Божий, очищающий нас, дабы нам родить сильное потомство – будущих солдат империи, которые поставят ирландцев на место. В некоторых частях света женщина, у которой месячные, считается нечистой, но мы британцы, таковых почитаем – о да, воистину так.

Весной к нам приходит новый посыльный, и я возвращаюсь в контору. Сначала Питер, потом Имон перебираются в Англию. Питер сыт Лимериком по горло: девчонок никаких, только рукоблудишь, и все - а что еще тут делать. Приходят другие ребята. Теперь я за старшего, и работать легче, потому что я управляюсь быстро, и пока мистер Маккэфри колесит на фургоне, я читаю английские, ирландские, американские журналы и газеты. Днем и ночью я мечтаю об Америке.

Мэлаки уезжает в Англию, устроившись на работу в католический пансион для богатых мальчиков, и ходит там с радостной улыбкой, будто он ровня любому ученику, хотя, как всем известно, в английском пансионе ирландцам надо ходить, низко голову повесив, и шаркать, как положено слугам. За такие замашки его увольняют, и Мэлаки говорит: поцелуйте мой королевский ирландский зад, а ему говорят: чего еще ждать от тебя, кроме грязных словечек и дурных манер. Он устраивается в Ковентри на газовый завод, как дядя Па Китинг, кидает уголь в топку и мечтает, что когда-нибудь переберется в Америку - после того, как уеду туда я.

XVIII

Мне семнадцать, восемнадцать, скоро уже девятнадцать, я по-прежнему работаю в «Изонс», пишу страшные письма для миссис Финукейн, которой, по ее же словам, жить на свете недолго осталось, и чем больше месс за ее душу отслужат, тем ей будет покойнее. Она раскладывает деньги по конвертам и посылает меня в разные церкви по всему городу, велит стучаться в двери к священникам, вручать им конверты и просить отслужить мессы. Она ко всем обращается, кроме иезуитов. Толку от них никакого, говорит она, сплошные мозги, а сердца нету - так на дверях и писали бы по-латыни, - и ни пенни они от меня не получат - иезуитам что ни дай, все спустят на вино или на книжки заумные.

Она посылает священникам деньги и надеется, что мессы служат, но не знает наверняка, а если так - почему я должен все передавать, мне ведь тоже деньги нужны, чтобы поехать в Америку, и если я возьму себе несколько фунтов и прибавлю к своим сбережениям, кто заметит? И если я сам помолюсь за миссис Финукейн, когда она умрет, и поставлю свечки за упокой, разве меня Господь не услышит? Пусть я и грешник, давно не приступавший к исповеди.

Через месяц мне будет девятнадцать. Мне не хватает всего несколько фунтов, чтобы оплатить дорогу, и еще немного на первое время в Америке.

Вечером в пятницу накануне моего дня рождения миссис Финукейн отправляет меня за бутылкой шерри. Вернувшись, я нахожу ее в кресле мертвой – глаза распахнуты, кошелек открытый лежит на полу. Стараясь не глядеть на нее, я поднимаю пачку купюр. Семнадцать фунтов. Беру ключи от сундучка наверху. Вынимаю оттуда амбарную книгу и сто фунтов – себе беру сорок. Я прибавлю это к тому, что накопилось на счету, и мне хватит на дорогу в Америку. Уходя, я подбираю бутылку шерри – не пропадать же добру.

Я сижу на берегу реки Шеннон, неподалеку от сухих доков, потягиваю шерри миссис Финукейн. В числе должников и тетя Эгги: в амбарной книге на нее записано девять фунтов. Может, это те самые деньги, которые она давным-давно потратила мне на одежду, но теперь ей платить не придется: амбарную книгу я кидаю в реку. Жаль, что я никогда не смогу рассказать тете Эгги, как подарил ей девять фунтов. Мне жаль, что я писал страшные письма бедноте с переулков Лимерика, своим же ближним; но амбарная книга ушла под воду, никто ни о чьих долгах не узнает, и по счетам платить никому не придется. Жаль, что никому не скажешь: я ваш Робин Гуд.

Еще глоток шерри. Пару фунтов пожертвую на мессу заупокой души миссис Финукейн. Шеннон уносит амбарную книгу к Атлантическому океану, и я знаю, что однажды, совсем скоро, поплыву туда сам.

Служащий в туристическом бюро «О’Риорданс» говорит, что в Америку я могу улететь только из Лондона, то есть, сперва придется ехать туда, и стоить это будет ужасно дорого. Можно сесть на корабль под названием «Айриш Оук», который выходит из Корка через несколько недель. Девять дней в море, говорит он, сентябрь, октябрь - лучшее время года; отдельная каюта, тринадцать пассажиров, отменное питание, словом, сплошной отдых, и все это за пятьдесят пять фунтов. У вас они есть?

Да.

Я сообщаю маме, что через несколько недель уезжаю, и она плачет. Майкл спрашивает: а мы все потом к тебе приедем?

Да, все приедете.

Привези мне ковбойскую шляпу, просит Альфи, и еще штуку такую – ее кидаешь, а она к тебе возвращается.

Это бумеранг, объясняет Майкл, и говорит, что за ним надо ехать в саму Австралию, а в Америке такого нет.

В Америке все есть, говорит Альфи, все-все, и они спорят из-за бумерангов и Америки с Австралией, пока мама не говорит: Христа ради, уймитесь – ваш брат уезжает, а вы тут ссоритесь из-за бумерангов.

Мама говорит, что накануне моего отъезда надо устроить вечеринку. В прежние времена, когда кто-то уезжал в Америку, все собирались на проводы, и это называлось «американские поминки», потому что никто не надеялся когда-нибудь снова увидеть своих родных. Как жаль, говорит она, что Мэлаки в Англии и не приедет, но однажды все мы в Америке встретимся, с Божией помощью и молитвами Его Благодатной Матери.

По выходным, когда я не работаю, я гуляю по Лимерику и навещаю улочки, где мы жили: Виндмилл Стрит, Хартстондж Стрит, Роден Лейн, Росбрин Роуд, Литтл Баррингтон Стрит - которая на самом деле, не улица, а переулок. Я стою у дома Терезы Кармоди, смотрю, пока оттуда не выходит ее мать и не спрашивает: тебе чего? Я навещаю могилы Юджина и Оливера на старом кладбище св. Патрика, а потом перехожу через дорогу и иду на кладбище св. Лаврентия, где похоронена Тереза. Повсюду я слышу голоса умерших, и думаю: последуют ли они за мной через Атлантический Океан?

Мне хочется весь Лимерик сохранить в памяти – вдруг я сюда больше никогда не вернусь. Я сижу в церкви св. Иосифа и в церкви редемптористов и говорю себе: смотри хорошенько - быть может, ты видишь все это в последний раз. Я иду на Хенри Стрит попрощаться со святым Франциском - впрочем, я уверен, что и в Америке смогу с ним поговорить.

Теперь мне не хочется никуда уезжать. Временами мне хочется пойти в турбюро «О’Риорданс» и забрать свои пятьдесят пять фунтов. Можно было бы еще два года подождать, а там и Мэлаки поедет со мной, так что у меня в Нью-Йорке будет хотя бы один родной человек. Со мной творится что-то странное, и порой, когда мы с мамой и братьями сидим у огня, я чувствую, как в горле встают слезы, и я стыжусь себя и этой слабости. Поначалу мама смеется надо мной, говорит: у тебя мочевой пузырь, наверное, где-то у глаз, но потом Майкл говорит: мы все поедем в Америку, и папа, и Мэлаки – все уедем туда, и заживем там все вместе, - и она сама начинает плакать, и так мы сидим все вчетвером и как дураки плачем.

Жаль, говорит мама, что мы раньше вечеринок не устраивали, и теперь вот собираемся, когда дети исчезают один за други - Мэлаки в Англии, Фрэнки в Америку едет, - как это печально. С тех денег, которые мама получает от дочерей мистера Слайни, она откладывает несколько шиллингов и покупает хлеб, ветчину, студень, сыр, лимонад и несколько бутылок стаута. Дядя Па Китинг приносит стаут, виски и немного шерри для тети Эгги, потому что у нее больной желудок, а тетя Эгги приносит пирог со смородиной и изюмом, который сама испекла. Аббат приносит шесть бутылок стаута и говорит: ладно, Фрэнки, пей, мне только одну или две оставь, иначе я песню не вытяну.

Он сидит с бутылкой в руках и, закрыв глаза, поет The Road To Rasheen, но у него не песня выходит, а одно завывание. Смысла в словах никакого, и никто не понимает, отчего из его закрытых глаз катятся слезы. Альфи шепчет мне на ухо: в песне смысла-то нет, чего он плачет?

Не знаю.

Аббат допевает песню, открывает глаза, вытирает щеки и говорит нам, что это была печальная песня про одного мальчика из Ирландии, который отправился в Америку, а там бандиты его и убили, так что он умер, и даже священник к нему не поспел. Смотри, говорит он мне, не умирай, если где-то поблизости нету священника.

Дядя Па говорит, что в жизни песни печальнее не слыхал, и не споете ли что-нибудь повеселей. Он просит маму, а она говорит: что ты, Па, я не вытяну, дыхания не хватит.

Будет тебе, Энджела, давай. Один лишь куплет, один только, и все.

Хорошо, я попробую.

Она поет печальную песню, а в припеве мы затягиваем хором:

A mother’s love is a blessing

No matter where you roam

Keep her while you have her

You’ll miss her when she’s gone

Эта песня еще хуже, чем предыдущая, говорит дядя Па, и правда, сидим как на поминках, и не оживит ли кто наше заседание, иначе придется с тоски напиться.

О Боже, говорит тетя Эгги, совсем забыла. На небе-то лунное затмение.

Мы выходим на улицу и смотрим, как на луну наползает округлая, черная тень. Дядя Па говорит: это, Фрэнки, перед твоим отъездом в Америку очень хороший знак.

Нет, говорит тетя Эгги, это плохой знак. Я читала в газете, что луна репетирует конец света.

В задницу конец света, говорит дядя Па. У Фрэнки Маккорта жизнь только начинается. Через несколько лет он вернется в новом костюме, заплыв жирком, как и положено янки, с белозубой красавицей под руку.

О нет, Па, о нет, говорит мама, и ее уводят в дом и наливают капельку испанского шерри, чтобы как-то утешить.

День клонится к вечеру. «Айриш Оук» выходит из гаваней Корка и проплывает мимо Кинсейла и мыса Безоблачный, и вот, в темноте мерцают огоньки мыса Мизен - крайней оконечности Ирландии; когда я снова ее увижу - одному Богу ведомо.

И правда, лучше бы я остался, сдал бы на почте экзамен, вышел бы в люди. Заработал бы денег побольше, чтобы Майкл и Альфи ходили в школу сытые и в нормальных ботинках. Мы переехали бы с переулка на улицу или даже на проспект, где вокруг домов разбиты сады. Если бы я сдал экзамен, маме уже никогда ни пришлось бы выносить горшок за мистером Слайни или кем-то еще.

Но теперь ничего не изменишь - я на корабле, Ирландия растворяется в ночи, а я как дурак стою тут на палубе, смотрю назад и думаю, как там мои родные в Лимерике, как Мэлаки в Англии, как отец, и, что совсем глупо, в голове у меня все те песни - Родди Маккорли идет на смерть - и мама ловит воздух ртом, о танцы танцы Керри, а бедный мистер Клохесси в постели надрывается от кашля, - и я хочу обратно в Ирландию - там по крайней мере у меня была мама, братья и тетя Эгги, какая-никакая, но тетя, и дядя Па, угостивший меня первой пинтой, и мочевой пузырь у меня где-то возле глаз - но тут я замечаю, что рядом на палубе стоит какой-то священник и с любопытством глядит на меня.

Он родился и вырос в Лимерике, но акцент у него американский, потому что он много лет прожил в Лос-Анджелесе. Он знает, каково это - расставаться с Ирландией, сам уехал и до сих пор не оправился. Ты живешь в Лос-Анджелесе, там пальмы растут и солнце дни напролет светит, а ты молишь Господа хоть на денек послать дождь и прохладу, как в Лимерике.

За ужином священник подсаживается за стол ко мне и старпому, и старпом сообщает нам, что поступил новый приказ, и судно теперь направляется в Монреаль, а не в Нью-Йорк.

Через три дня дают новый приказ. Плывем все-таки в Нью-Йорк.

Три пассажира-американца жалуются: черт подери этих ирландцев, не могут что ли не вихлять?

За день до прибытия в Нью-Йорк приходит новый приказ. Нас отправляют вверх по течению реки Гудзон, к местечку под названием Олбани.

Олбани? - говорят американцы. Чертово Олбани. Какого черта мы сели в это чертово ирландское корыто? Черт его дери.

Ты их не слушай, говорит священник. Американцы не все такие.

На рассвете мы приплываем в Нью-Йорк. Я стою на палубе, и мне кажется, что я смотрю кино в «Лирик синема» - вот-вот оно закончится, и включат свет. Священник пытается мне рассказать, что как называется, но я и так знаю: вот Статуя Свободы, остров Эллис, Эмпайр-стейт-билдинг, Крайслер-билдинг, Бруклинский мост. По дорогам мчат тысячи машин, золотых в лучах солнца. Богатые американцы в цилиндрах, белых галстуках и фраках, должно быть, идут домой спать, а там их ждут роскошные белозубые женщины. Остальные направляются на работу в теплые, уютные офисы, и все живут легко и беззаботно.

Американцы спорят с капитаном и с таможенником, поднявшимся на борт с буксирного судна. Почему нельзя сойти на берег прямо здесь? Почему, черт возьми, надо плыть аж до самого Олбани?

Потому что на этом судне вы пассажиры, отвечает таможенник, а капитан есть капитан, и мы не уполномочены высаживать вас на берег.

Да бросьте. Тут свободная страна, и мы граждане Америки.

Ну и что? Вы на ирландском корабле, где капитан ирландец, и вы, черт возьми, подчиняйтесь ему, или добирайтесь до берега вплавь.

Офицер спускается по лестнице, буксирное судно фырчит и отходит от нас, и мы плывем по Гудзону, минуя Манхэттен, под мостом Джорджа Вашингтона, мимо сотен кораблей «Либерти», которые на войне сражались когда-то, а теперь позаброшены, у берегов стоят и ржавеют.

Из-за отлива, говорит капитан, придется бросить на ночь якорь у местечка Покипси - священник называет его мне по буквам и объясняет, что это слово индейское. Чертово Покипси, говорят американцы.

С наступлением темноты слышится тарахтенье мотора, маленькая шлюпка подходит к пораблю, и нас окликает какой-то ирландец. Боже, смотрю: ирландский флаг. Надо же, глазам не верю. Эй вы там, наверху!

Он приглашает старпома сойти на берег, чтобы выпить что-нибудь вместе. C собой кого-нибудь возьмите - и вы, отец, пригласите.

Священник зовет меня, и мы со старпомом и радистом спускаемся по лестнице в шлюпку. Лодочник говорит, что его зовут Тим Бойл, и сам он из Мэйо, и мы, ей-богу, удачно бросили якорь, потому что они с друзьями как раз затеяли вечеринку, куда нас и приглашают. Мы подходим к дому с фонтаном на лужайке, вокруг которого стоят, пожав ногу, три розовых птицы. В комнате, которая называется «залом», нас встречают пять женщин. У них прически будто застывшие, и платья как новенькие. В руках они держат бокалы и дружелюбно улыбаются, обнажая идеальные зубы. Заходите, говорит одна. Мы как раз тут гуляааем.

“Гуляааем”. Так здесь говорят, да и я, наверное, через пару лет сам так начну говорить.

Тим Бойл говорит нам: девочки решили малость развеяться – мужья уехали на денек, на оленей поохотится. Одна говорит: ага, солдатики наши. Служили вместе. Война лет пять как закончилась, а они все воюют – звериков стреляют по выходным, и «Рейнгольд» хлещут до бесчуссвия. Война – это черт знает шо - пардон, очче, шо я выражаюсь.

Священник мне говорит: это дурные женщины. Надо быстрей уходить.

Дурные женщины говорят: че вам налить? У нас тут все шо хошь. Тя как звать, мой сладкий?

Фрэнк Маккорт.

Мило. Выпей че-нить. Ирландцы-то выпить любят. Пива хошь?

Да, пожалуйста.

Ух, мы вежливые. Ирландцы – такие душки. Моя бабуля была ирландка наполовину, так и я наполовину - на четверть? Не знаю. Меня зовут Фрида. Вот те пиво, мой сладкий.

Священник сидит на краю дивана, который здесь называется «софой», и две женщины беседуют с ним. Бетти предлагает старпому прогуляться по дому, и он говорит: о, я бы с удовольствием - у нас в Ирландии таких домов не сыщешь. Другая говорит радисту: тебе непременно надо увидеть сад – не поверишь, там такие цветочки. Фрида спрашивает меня, как я, и я отвечаю, что ничего, но не подскажет ли она, где уборная.

Где че?

Уборная.

А, туалет. Сюда, мой сладкий, прям по коридору.

Спасибо.

Она открывает дверь, включает свет, целует меня в щеку и шепчет: если че - я тут за дверью.

Я встаю к унитазу, облегчаюсь и думаю: что это она имела в виду, или в Америке это обычное дело, когда женщины ждут, пока ты отливаешь?

Я смываю за собой и выхожу в коридор. Она берет меня за руку и ведет в спальню, ставит бокал, запирает дверь, опрокидывает меня на постель. Возится с застежкой на штанах. Чертовы пуговицы, шо ли «молний» в Ирландии нет? Она вынимает мое счастье, залезает на меня и вверх вниз вверх вниз Господи я в раю и в дверь стучат священник Фрэнк ты там Фрида приставляет палец к губам и закатывает глаза Фрэнк ты там отец вы катились бы куда подальше и о Боже о Тереза ты видишь что творится со мной через столько лет и мне плевать с высокого дерева пусть хоть сам Папа стучится в дверь и вся коллегия кардиналов уставится в окна о Боже я весь ушел в нее и она падает на меня без сил говорит что я бесподобен и не хочу ли поселиться в Покипси.

Фрида говорит священнику, что я пошел в туалет, и у меня там слегка закружилась голова – такое бывает с дороги, да еще пиво непривычное – в Ирландии «Рейнгольд» вряд ли-то пьют. Я вижу, что священник ей не верит, и сам то краснею, то бледнею, ничего не могу с собой поделать. Имя и адрес моей матери он уже записал, и теперь, боюсь, сообщит ей, что ее драгоценный сыночек в первую же ночь в Америке кувыркался в спальне с какой-то женщиной из Покипси, чей муж, подорвавший здоровье на фронте, уехал охотиться на оленей - и это, не правда ли, достойная награда для мужчины, который исполнил свой долг перед родиной.

Старпом и радист возвращаются, прогулявшись по дому и саду, и на священника не глядят. Женщины говорят: вы с голода, небось, помираете, и уходят на кухню. Мы сидим в гостиной, молчим и слушаем, как женщины там шепчутся и смеются. Священник опять мне нашептывает: это дурные женщины, дурные, грешницы - и я не знаю, что ответить.

Дурные женщины выносят нам бутерброды и наливают еще пива; после того, как мы все поглощаем, они ставят пластинки Фрэнка Синатры и зовут нас танцевать. Никто не идет – нельзя же встать и пойти танцевать с дурными женщинами в присутствии священника, так что женщины танцуют друг с другом и смеются, будто у каждой есть свой секрет. Тим Бойл, набравшись виски, засыпает в углу, но Фрида будит его и просит отвезти нас обратно на корабль. Фрида наклоняется ко мне, чтобы на прощанье поцеловать в щеку, но священник резко произносит: спокойной ночи, - и никто никому рук не пожимает. Мы идем по дорожке к реке, а в ночном воздухе разносится звонкий, переливистый женский смех.

Мы поднимаемся по лестнице, и Тим со шлюпки кричит нам вслед: эй, осторожней на ступеньках! Ну, ребята, отличный был вечер, а? Доброй ночи, ребята! И вам, отец, доброй ночи.

Мы смотрим, как маленькая шлюпка исчезает в прибрежной тьме.

Спокойной ночи, говорит священник и спускается вниз, и старпом идет вслед за ним.

Мы с радистом стоим, смотрим, как огоньки мерцают на побережье Америки. Боже мой, говорит он, что за вечер, Фрэнк. И страна, вообще, шикарная, правда?

XIX

Правда.