Генрих Бёлль

Дети - тоже гражданские лица

— Нельзя, — мрачно сказал постовой.

— Почему? — спросил я.

— Потому. Запрещено, и все.

— Но почему запрещено?

— Потому, глупая твоя башка, что больным вообще запрещено выходить за ограду.

— Я же не больной, а раненый, — приосанился я.

Постовой смерил меня презрительным взглядом:

— Видать, тебя в первый раз зацепило, а то б ты знал, что раненые — тоже больные. Ну, давай, давай, вали отсюда.

Но до меня по-прежнему не доходило.

— Послушай, — сказал я, — я только хочу купить пирожных вон у той девчонки, только и всего.

И я указал пальцем на улицу, где под снежной порошей стояла маленькая и славненькая русская девочка, торговавшая пирожными.

— А ну давай назад!

Снег тихо падал в огромные лужи на черном школьном дворе. Девочка терпеливо стояла там, то и дело тихонько выкрикивая: «Кухены...[1] Кухены...»

— Слышь, — сказал я постовому, — у меня уже текут слюнки, ну ты хоть ее-то впусти.

— Гражданским лицам вход запрещен.

— Ну ты даешь, — сказал я, — ведь она всего-навсего ребенок.

Он опять обдал меня презрением:

— А дети, по-твоему, не гражданские лица?

Прямо хоть плачь. Пустую, темную улицу запорошило снегом, и посреди одиноко стояла девочка и все выкрикивала: «Кухены... Кухены...» — хотя вокруг не было ни души.

Я попробовал было все-таки пройти мимо постового, но тот ухватил меня за рукав и заорал:

— Сказано, проваливай, а то позову фельдфебеля.

— Ну и скотина же ты, — сказал я в сердцах.

— Да у вас каждый скотина, кто еще выполняет свой долг, — с удовлетворением произнес постовой.

Я еще с полминуты постоял под снежной метелью, наблюдая, как белые хлопья становятся грязью; весь школьный двор был в лужах, между которыми, как присыпанные сахарной пудрой, возвышались отдельные островки. Вдруг я заметил, как симпатичная девчушка подмигнула мне и с деланным равнодушием пошла вниз по улице. Я отправился за ней вдоль забора с его внутренней стороны.

«Черт знает что такое, — вертелось у меня в голове, — разве я больной». И тут я обнаружил в заборе, около уборной, дырку, а около нее уже стояла девочка с пирожными. Постовой не мог нас здесь видеть. «Пусть фюрер благословит тебя за твое рвение», — подумал я.

Пирожные были одно загляденье: миндальные, с кремом, плюшки и трубочки с орехами, все это блестело от масла.

— Почем они? — спросил я у девочки.

Она улыбнулась, протянула мне всю корзину и сказала тоненьким голоском:

— Три марка с половина за штуку.

— За любую?

Она кивнула.

Снег сеял на ее изящную головку, посыпая серебряной сахарной пылью русые волосы; ее улыбка просто очаровывала. Мрачная улица позади нее была совершенно пустынна, весь мир будто вымер...

Я взял на пробу какую-то плюшку и сунул ее в рот. Она оказалась с марципаном, вкус у нее был замечательный.

«А, вот почему они стоят, как и все прочие», — подумал я.

Девочка улыбалась.

— Гут? — спрашивала она. — Гут?

Я только кивал, жуя. Холода я не чувствовал, на голове у меня была толстенная повязка, и выглядел я, как Теодор Кёрнер[2]. Я попробовал еще пирожное с кремом, оно тоже растаяло во рту. И тут же у меня снова потекли слюнки...

— Знаешь, — тихо сказал я, — возьму-ка я все, сколько их у тебя?

Она стала прилежно считать, пересчитывать их своим тонким и нежным, не совсем чистым, указательным пальчиком, а я тем временем заглотнул еще трубочку — с орехами. Было очень тихо, и мне почти казалось, будто снежные хлопья ткут в воздухе прозрачную пряжу. Считала девочка медленно, несколько раз сбивалась, так что я в терпеливом ожидании успел неторопливо съесть еще две штуки. Наконец она резко вскинула на меня свои глаза, высоко задрав головку; белки ее глаз отливали нежной голубизной, как снятое молоко. Она прощебетала мне что-то по-русски, но я только улыбнулся, пожав плечами, и тогда она нагнулась и своим довольно грязным пальчиком написала на снегу цифру «45»; я добавил уже съеденные мной пять и сказал:

— Ты уж отдай их мне вместе с корзинкой, ладно?

Она кивнула и осторожно протянула мне в дырку корзину, а я ей — две сотенные купюры. Денег у нас хватало, за шинель русские давали семьсот марок, а мы торчали тут уже три месяца, ничего не видя, кроме грязи и крови, нескольких шлюх и денег...

— Приходи завтра опять, ладно? — тихо попросил я, но она уже не слышала меня, уже упорхнула, и когда я просунул в дыру свою понурую голову, ее и след простыл; я увидел только тихую русскую улицу, мрачную и пустынную, с домами, которые врастали в сугробы своими плоскими крышами. Долго стоял я так, высунув голову, печально глядя окрест, словно животное в клетке, и лишь когда я почувствовал, что у меня занемела шея, я втащил свою голову обратно в узилище.

И только теперь в нос мне ударил отвратительный запах из уборной, и я вдруг увидел, что красивые маленькие пирожные покрылись пушистыми снежными шапками. Я взял корзину и устало поплелся к дому; мне не было холодно, я же выглядел, как Теодор Кёрнер, и мог бы еще битый час простоять на снегу. Я шел потому, что ведь нужно было куда-то идти. Всегда ведь надо куда-то идти — надо, и все. Нельзя ведь все время стоять — засыплет снегом. Так что куда-нибудь да надо идти, даже если ты ранен в чужой, мрачной, очень глухой стране...

1
2