Роман «И не сказал ни единого слова...» и повесть «Хлеб ранних лет» — одни из первых произведений известного немецкого писателя Генриха Бёлля — посвящены событиям в послевоенной Германии, людям, на чьих судьбах оставила неизлечимые душевные раны война. Герои этих его произведений упрямо сопротивляются отчаянию, не теряют надежды на возможность лучшей, более разумной, более человечной жизни.

Генрих Бёлль

Хлеб ранних лет

I

Я помню день, когда приехала Хедвиг, это был понедельник, и в то утро, пока хозяйка не подсунула под мою дверь отцовское письмо, я, едва проснувшись, собрался снова с головой нырнуть под одеяло, совсем как прежде, когда жил в интернате, где частенько начинал понедельники именно так.

Но хозяйка из коридора крикнула:

— Вам письмо! Из дома!

И едва она протолкнула письмо под дверь, едва белоснежный прямоугольник с тихим шелестом скользнул в серую муть штемпеля, я сразу разглядел на конверте тревожный овал — письмо было срочное.

Отец ненавидит телеграммы, и за все семь лет моей самостоятельной городской жизни он лишь дважды присылал срочные депеши с овальным штемпелем: в первой сообщал о смерти мамы, во второй — о несчастье с ним самим, когда он сломал обе ноги, и вот теперь третье письмо. Я надорвал конверт, и, только дочитав до конца, перевел дух. «Надеюсь, ты не забыл, — писал отец, — что дочка Муллеров Хедвиг, для которой ты подыскивал комнату, приезжает сегодня, поезд будет у вас в 11.47. Постарайся ее встретить, цветов купи и вообще будь с ней поласковей. Представь, каково у нее на душе: девочка первый раз едет в город совсем одна, не знает ни улицы, где будет жить, ни как добраться, вокруг одни чужие лица, а в полдень на вокзале всегда толкучка, она там вконец растеряется. Сам посуди: ей всего двадцать, она хочет стать учительницей и вот приехала в незнакомый город учиться. Жаль, что ты не можешь больше навещать меня каждое воскресенье, очень жаль. Искренне твой — отец».

Я потом часто размышлял, как бы все обернулось, не встреть я тогда Хедвиг на вокзале: я угодил бы в иную, совсем иную жизнь, как по ошибке садишься не в свой поезд, — в жизнь, которая прежде, до встречи с Хедвиг, казалась мне «вполне терпимой». Так, по крайней мере, я мысленно ее называл, эту жизнь, что стояла для меня наготове, как поезд по другую сторону платформы, в который я чуть было не угодил, — это сейчас, снова и снова прокручивая ее в воображении, я понимаю, что жизнь, казавшаяся мне «вполне терпимой», была бы сущим адом; я вижу себя в этой жизни, вижу свою неприкаянную улыбку, слышу свой голос — так порой видишь во сне брата-близнеца, которого у тебя никогда не было, хоть ты и знаешь его улыбку, слышишь его голос — улыбку и голос того, кто жил за долю секунды до тебя и всего лишь миг, пока семя, несшее в себе его жизнь, не пропало втуне.

Помню, я еще удивился, с чего вдруг отец именно это письмо вздумал отправить срочной почтой, и даже не знал, смогу ли выкроить время, чтобы встретить эту самую Хедвиг, ведь с тех пор как я работаю техником по ремонту и профилактике стиральных машин, выходные и понедельник у меня самые бойкие дни. Потому что как раз по субботам и воскресеньям отцы семейств торчат дома и обожают повозиться со стиральными машинами, дабы удостовериться в отменном качестве и безотказности новоприобретенной модной и дорогой игрушки; — ну, а мне остается только сидеть на телефоне и ждать вызовов, по которым приходится порой тащиться бог весть куда, на самую окраину, а то и в пригород. Едва зайдя в дом, я уже с порога чую вонь пережженных контактов и паленой резины или обнаруживаю на кухне пышные сугробы мыльной пены, что ползет из пасти агрегата, словно в мультфильме, я застаю затравленных мужчин и рыдающих женщин, которые из нескольких кнопок, что им полагалось нажать, одну нажать забыли либо, наоборот, нажали два раза, и тогда я упиваюсь собственной вальяжностью, неспешной деловитостью, с какой достаю из сумки инструменты, упиваюсь своим сосредоточенным видом, когда, нахмуря лоб и для важности слегка выпятив губы, сперва тщательно выискиваю, а затем устраняю неисправность, колдуя над ручками и кнопками, проводами и контактами, упиваюсь ровной любезностью своей улыбки, с которой я, залив воду и строго по инструкции насыпав нужную дозу стирального порошка, включаю машину и снова объясняю хозяевам порядок всех операций, а после, уже моя руки, снисходительно выслушиваю дилетантский лепет главы семейства, который счастлив, что его технические познания, оказывается, кто-то принимает всерьез. И, разумеется, он обычно уже не слишком вникает в такие мелочи, как время работы и километраж проезда, проставленные мной в квитанции, а я все с тем же невозмутимым видом сажусь в машину и качу к месту очередной домашней катастрофы.

И так по двенадцать часов в сутки, без выходных, и лишь от случая к случаю вечерок в кафе Йооса вместе с Вольфом и Уллой; а по воскресеньям вечерняя месса, на которую я обычно опаздывал, и, войдя, первым делом я испуганно смотрел на священника, стараясь по его жестам угадать, начался сбор пожертвований или еще нет, и облегченный вздох, если сбор не начался, и усталость, что необоримо влекла меня на ближайшую же скамью, где я порой тут же засыпал, пробуждаясь лишь от звона колокольчика, которым причетник извещал о конце службы. В иные часы я ненавидел себя, свою работу, свои руки.

В тот понедельник усталость навалилась прямо с утра, от воскресенья оставалось еще шесть вызовов, и я слышал, как хозяйка в прихожей говорит кому-то по телефону:

— Да-да, я обязательно ему передам.

Я сел на кровати, закурил и стал думать об отце.

Я видел, как у нас, в Кнохте, он тащится вечером через весь город на вокзал, чтобы отправить письмо с десятичасовым поездом; видел, как он бредет по площади мимо церкви, мимо дома Муллеров, потом узкой аллеей вдоль истерзанных, покалеченных деревьев; как после, чтобы срезать путь, он отпирает тяжелые ворота гимназии и, ступив под темные своды арки, входит на школьный двор, и взгляд его, привычно скользнув по желтой штукатурке стен, сразу отыскивает окна его, отцовского, класса; как он обходит дерево посреди двора, ствол которого провонял мочой — его исправно метит собака школьного смотрителя; я видел, как отец отпирает своим ключом заднюю калитку, открытую обычно лишь от без пяти восемь до восьми специально для приезжих учеников, что спешат в школу с вокзала, а Хоншайд, наш смотритель, стоя возле калитки на страже, бдительно следит, дабы свои, местные, не воспользовались льготой для приезжих, — к примеру, Альфред Груз, сын начальника станции, которому приходилось ежедневно делать длинный, нудный крюк, огибая целый квартал, только потому, что он был «из местных».

Летними вечерами закатное солнце алым заревом разливалось в незрячих окнах школы. В последний год, что я жил в Кнохте, мы с отцом часто ходили этой дорогой на вокзал отправить матери письмо или посылку с поездом, который идет в противоположную сторону и в половине одиннадцатого прибывает в Брохен, где мать тогда лежала в больнице.

И обратно отец обычно вел меня той же дорогой через школьный двор, это сокращало путь минуты на четыре, к тому же не надо было обходить унылый жилой квартал с его безобразной казенной застройкой, а кроме того, отцу, как правило, нужно было прихватить из школы книгу или стопку тетрадей. При воспоминании о тех летних воскресных вечерах в пустой гимназии на меня до сих пор накатывает тоска: серый полумрак коридоров, нелепые, сиротливые гимназические фуражки, позабытые на вешалках возле классных дверей, поблескивающий свежей мастикой пол, тусклое мерцание бронзовой позолоты на памятнике павшим гимназистам, над ним белоснежным пятном — зияющий прямоугольник на стене, где прежде висел портрет Гитлера, а возле учительской кроваво-красным бликом отсвечивает ворот мундира на портрете Шарнхорста.

Однажды я решил стащить заготовленный, уже с печатью бланк гимназического аттестата, что лежал на столе в учительской, но бланк оказался таким неподатливо жестким и так зашуршал, когда я попробовал сунуть его под рубашку, что отец — он стоял возле книжного шкафа — обернулся, гневно выхватил глянцевитый лист у меня из рук и бросил на место. Он не стал его расправлять, разглаживать и не попрекнул меня ни словом, но с того раза мне полагалось ждать в коридоре один на один с кроваво-красным воротником Шарнхорста, один на один с алыми губами Ифигении на картине возле дверей старшего класса, на мою долю было оставлено лишь ожидание, темно-серый полумрак коридора да еще изредка, для разнообразия, взгляд через глазок в унылую пустоту классной комнаты. Как-то раз я нашел на свеженатертом полу червонного туза — того же алого цвета, что и губы Ифигении, что и воротник Шарнхорста, а сквозь резкий запах мастики слабо пробивался дразнящий аромат буфета, школьных завтраков. Возле каждой двери на линолеуме был ясно различим круглый след от огромной суповой кастрюли, и запах горячего супа, одна только мысль об этой кастрюле, которую в понедельник принесут и поставят у дверей нашего класса, будили во мне такой голод, что ни кровавый воротник Шарнхорста, ни алые уста Ифигении, ни красное сердечко червонного туза не могли его заглушить. И когда мы отправлялись домой, я всякий раз начинал упрашивать отца заглянуть к Фундалю, владельцу пекарни, просто заглянуть — и все, сказать «добрый вечер» и как бы невзначай спросить, не осталось ли у него буханки хлеба или куска темно-серой коврижки с прослойкой повидла посередке, красного, как воротник Шарнхорста. И пока мы темными, глухими переулками брели к дому, я проговаривал отцу весь диалог, который следует провести с Фундалем, дабы придать нашему визиту налет случайности. Я сам дивился своей изобретательности, и чем ближе подходили мы к лавке Фундаля, тем настойчивее были мои мольбы и тем непринужденнее звучал воображаемый диалог, который отцу надлежало провести с Фундалем. Отец только энергично тряс головой, сын булочника учился в его классе, и учился плохо, но когда мы подходили к дому Фундаля, он в нерешительности останавливался. Я знал, как ему противно, но упрямо твердил свое, и отец всякий раз, словно солдатик в кинокомедии, как-то залихватски, по-строевому, всем корпусом поворачивался и, подойдя к двери, нажимал кнопку звонка, — это в воскресенье, в десять вечера; дальше неизменно разыгрывалась одна и та же сцена: кто-то из домочадцев Фундаля, но сам он — никогда, открывал дверь, отец смущенно мялся, от волнения забывал даже сказать «добрый вечер», и сын Фундаля, дочь либо супруга, — словом, тот, кто стоял перед нами в дверях, кричал куда-то назад, в темную глубину прихожей:

— Отец! Господин учитель...

И отец безропотно ждал на пороге, а я, стоя у него за спиной, по запахам старался определить, что у Фундаля сегодня на ужин, — из дома неслись ароматы тушеного мяса, жареного сала, а если была открыта дверь в подвал, пахло хлебом. Потом показывался сам Фундаль, неторопливо шел в лавку, выносил буханку, которую никогда не заворачивал в бумагу, протягивал хлеб отцу, и отец брал молча, ни слова не говоря. В первый раз у нас не было с собой ни портфеля, ни бумаги, и отец до самого дома так и нес буханку под мышкой, а я молча шел рядом и украдкой следил за выражением его лица: это было, как всегда, веселое и даже гордое лицо независимого человека, и со стороны никто не смог бы догадаться, как скверно у отца на душе. Я хотел было забрать у него хлеб, но он только мягко покачал головой, и впредь, всякий раз, когда мы воскресным вечером отправлялись на вокзал к поезду отправить маме письмо или посылку, я находил предлог захватить с собой портфель. В иные, особенно голодные месяцы я, помню, уже со вторника начинал предвкушать эту вожделенную внеурочную буханку, пока однажды не наступило то роковое воскресенье, когда дверь распахнул сам Фундаль и по его лицу я сразу понял, что хлеба нам больше не видать: неподвижные темные глаза смотрели сурово, тяжелый подбородок окаменел, как у статуи, и он процедил, едва шевеля губами:

— Хлеб я отпускаю только по карточкам, но даже по карточкам только в рабочее время, а не по воскресеньям на ночь глядя.

И захлопнул у нас перед носом дверь, ту самую, что сейчас стала дверью его кафе, в котором по воскресеньям проводит свои вечера местный джаз-клуб. Я сам видел афишу: на кроваво-красном фоне ослепительной черноты негры прижимают к губам золотистые мундштуки своих тромбонов.

Ну, а тогда минуло несколько секунд, прежде чем мы пришли в себя и отправились восвояси, я — с никчемным портфелем, непривычно легким и сконфуженно обмякшим, будто это и не портфель вовсе, а заурядная хозяйственная сумка. Но лицо у отца было, как всегда, веселое и даже чуточку гордое. Он обронил:

— Пришлось вчера его сыну кол влепить.

Я слышал, как хозяйка мелет на кухне кофе, как она ласковым тихим голосом уговаривает дочурку не шуметь, и мне все еще хотелось снова нырнуть в постель и с головой укрыться одеялом; уж я-то помню, какое это блаженство, в интернате я бесподобно умел прикидываться больным, и так жалостливо кривил рот, изображая страдание, что наш наставник, капеллан Дерихс, тотчас же распоряжался подать мне в постель чай и грелку, а я, дождавшись, пока все уйдут завтракать, снова проваливался в сон и продирал глаза только около одиннадцати, когда в нашу спальню приходила уборщица. Фамилия уборщицы была Вицель, и я до смерти боялся пронзительного взгляда ее холодных голубых глаз, боялся проворности ее ловких, неутомимых рук, и пока она заправляла простыни, складывала одеяла, обходя мою койку, словно ложе прокаженного, ее уста вновь и вновь изрекали одну и ту же зловещую присказку, которая и поныне угрозой звучит у меня в ушах: «Нет, человека из тебя не выйдет! Не выйдет из тебя человека!» — а ее сострадание, когда умерла мама и все меня жалели, было даже невыносимей ее угроз. Но когда после смерти мамы я снова надумал сменить свою будущую профессию и дни напролет торчал в интернате, покуда сердобольный капеллан подыскивал для меня новое место, а я тем временем чистил на кухне картошку либо слонялся со шваброй по коридорам, — от ее сострадания не осталось и следа, и, едва завидев меня, она исторгала свое мрачное пророчество: «Нет, человека из тебя не выйдет! Не выйдет из тебя человека!» Я страшился этих слов, словно скрипучего клекота хищной птицы, и спасался бегством на кухню, где под защитой старшей кухарки, добрейшей госпожи Фехтер, чувствовал себя в относительной безопасности: там я помогал шинковать капусту на засолку и в награду за труды мог даже рассчитывать иногда на порцию пудинга, — подкладывая белые кочаны под неутомимую сечку, я сладко задремывал под тихие песни молоденьких поварих. Отдельные куплеты или строчки, которые госпожа Фехтер считала «безнравственными» — вроде «И ночь глухую напролет они друг с другом миловались», — девушкам полагалось пропускать, напевая только мелодию. Но горка капустных кочанов на полу кухни таяла куда быстрей, чем мне того хотелось, и вскоре наступили два кошмарных дня, которые мне надлежало провести со шваброй в руках под командованием нашей фрау Вицель. А уж потом капеллан Дерихс подыскал для меня место у Виквебера, и, побывав до того учеником в банке, в магазине, в столярной мастерской, начал обучаться у Виквебера на электрика.

Совсем недавно, это уже через семь лет после интерната, проезжая по улице, я вдруг увидел фрау Вицель на трамвайной остановке, сразу же затормозил, вышел из машины и предложил подвезти ее в город. Она согласилась, но потом, уже выходя из машины возле своего дома, ласково так, по-доброму мне сказала:

— Спасибо, конечно. Только купить машину еще вовсе не значит стать человеком.

Я не нырнул с головой под одеяло и не стал утруждать себя размышлениями, права фрау Вицель или не права, потому что вышел из меня человек или нет — мне было решительно все равно.

Когда хозяйка вошла ко мне с завтраком, я все еще сидел на кровати. Я протянул ей отцовское письмо, и пока наливал себе кофе и намазывал бутерброд, она пробежала его глазами.

— Ну, конечно, вам надо съездить, — сказала она, кладя письмо на поднос рядом с сахарницей. — Встретить, а потом и обедать пригласить. Учтите, эти молоденькие девушки обычно голодные, просто вида не подают.

Она вышла, потому что телефон опять зазвонил, и я слышал, как она снова говорит: «Да-да, я ему передам обязательно» — а вернувшись, сообщила:

— Женщина звонила с Курбельштрассе, плачет, что-то у нее с машиной. Умоляет приехать срочно.

— Не могу, — ответил я. — У меня еще вчерашние вызовы.

Хозяйка пожала плечами и вышла, а я покончил с завтраком, умылся и все время думал о дочке Муллеров, которую, в общем-то, совсем не знаю. Она должна была приехать еще в феврале, и я вволю посмеялся над письмами ее папаши, над его почерком, который помню по отметкам и замечаниям на моих плачевных работах по английскому, а особенно над стилем.

«Моя дочь Хедвиг, — писал тогда Муллер, — в феврале намерена переехать в город, дабы приступить к занятиям в Педагогической академии. Был бы весьма Вам признателен, если бы Вы согласились оказать мне услугу, подыскав для нее жилище. Вы, разумеется, вряд ли хорошо меня помните: я директор школы им. Гофмана фон Фаллерслебена, где Вы на протяжении ряда лет проходили общеобразовательный курс», — столь многозначительным оборотом Муллер описывал тот факт моей биографии, что в шестнадцать лет, вторично оставшись на второй год, я бесславно покинул школу недоучкой. «Однако, быть может, Вы все же не совсем меня запамятовали, — продолжал Муллер в том же духе, — и, смею надеяться, скромная просьба моя не обременит Вас чрезмерными хлопотами. Комнату для дочери следует подобрать не слишком шикарную, но и не бедную, хорошо бы неподалеку от Педагогической академии, однако, — если, конечно, это возможно, — не в окраинном и тем паче не в пригородном районе, а самое главное, — это обстоятельство я подчеркиваю особо, — комнату желательно снять недорого». Я читал это послание, и Муллер представал в нем совсем не тем человеком, которого я удерживал в памяти: тот запомнился мне скорее мягким, рассеянным и даже слегка неряшливым чудаком, а тут передо мной был зануда и выжига, и два этих разных его обличья никак не могли ужиться в моем сознании.

Одного словечка «недорого» хватило за глаза, чтобы я, прежде вовсе не считавший Муллера достойным ненависти, тут же его возненавидел, ибо я ненавижу слово «недорого». Отец мой тоже любит поразглагольствовать о былых временах, когда полкило масла стоило марку, а меблированная комната с завтраком — десять, когда с тридцатью пфеннигами в кармане можно было пригласить девушку на танцы, и в рассказах об этих временах словечко «недорого» неизменно произносилось с укоризненным придыханием, будто именно тот, к кому адресуется рассказчик, и повинен в том, что масло нынче стоит вчетверо дороже. Мне-то все на свете цены пришлось изведать не понаслышке, и я хорошо их усвоил, потому что ни по одной не мог расплатиться, когда в шестнадцать годков один как перст оказался в городе: ценам меня обучил голод; при мысли о свежеиспеченном хлебе у меня просто мутилось в голове, и по вечерам, бывало, я часами бродил по городу, думая только об одном: хлеба! Глаза мои горели, колени подгибались от слабости, и я чувствовал, как во мне пробуждается что-то волчье. Хлеба! Я бредил хлебом, как морфинист бредит морфием. Я боялся самого себя и все время напоминал человека, который однажды читал нам в интернате лекцию о полярной экспедиции и показывал диафильмы: он говорил, что люди на Северном полюсе ели сырую рыбу, ловили и ели тут же почти живьем, раздирая рыбину на куски. Еще и сейчас, когда я, получив жалованье и рассовав по карманам купюры и мелочь, слоняюсь по городу, на меня накатывает порой воспоминание о волчьем страхе тех дней, и тогда я накупаю хлеба, я покупаю хлеб всюду, где он выставлен в витрине, свежий, теплый, благоуханный, — сперва две самых красивых буханки в одной булочной, потом еще одну в следующей, и много-много булочек, золотистых, с поджаристой хрустящей корочкой, я их потом оставляю на кухне у хозяйки, потому что и четверти купленного хлеба мне одному не съесть, а при мысли, что хлеб зачерствеет и пропадет, меня охватывает ужас.

Тяжелее всего мне пришлось в первые месяцы после смерти мамы: учиться на электрика не хотелось, но я уже столько всего перепробовал — был учеником в банке, в магазине, в столярной мастерской, и всякий раз меня хватало ровно на два месяца, я возненавидел и эту новую профессию, а своего нового хозяина возненавидел так, что вечерами, когда в переполненном трамвае возвращался в интернат, меня просто тошнило от ненависти; но я выдержал и доучился, потому что твердо решил — я им всем докажу. Четыре раза в неделю можно было ходить в госпиталь св. Винцента, где дальняя родственница матери работала на кухне: там давали суп, иногда с хлебом, и всякий раз на скамейке перед окошком раздачи я заставал четверых, а то и пятерых алчущих, таких же голодных, как я; по большей части это были старики, и едва окошко распахивалось, как только в нем показывались полные округлые локти сестры Клары, их трясущиеся руки, как по команде, тянулись к ней, да я и сам с трудом сдерживался, чтобы не вырвать миску с супом у нее из ладоней. Раздача супа происходила поздно вечером, когда больные уже спали, — вероятно, дабы понапрасну не смущать их души подозрениями, будто больничная благотворительность осуществляется за их счет, — и в приемной, где мы дожидались еды, горели только две тусклые лампочки по пятнадцать ватт, они-то и освещали нашу трапезу. Иногда наше дружное чавканье прерывалось новым стуком окошечка — сестра Клара выставляла тарелки с пудингом; пудинг был всегда красный, такой же пронзительно красный, как леденцовые палочки, что продают с лотков на ярмарках, мы скопом кидались его расхватывать, а сестра Клара, глядя на нас из окошечка, только жалостливо качала головой и вздыхала, с трудом сдерживая слезы. Потом говорила: «Погодите», снова исчезала в недрах кухни и возвращалась с кастрюлькой соуса — ядовито-желтого, как сера или как солнце на аляповатых картинах тех горе-художников, что сбывают свою мазню на воскресных базарах. Мы съедали суп, съедали пудинг, съедали соус, втайне с замиранием сердца прислушиваясь, не хлопнет ли окошечко снова, — иногда нам доставалось еще по ломтю хлеба, а раз в месяц сестра Клара раздавала свой табачный рацион и каждый получал по одной, а то и по две драгоценных белоснежных сигареты, но обычно она открывала окошечко только для того, чтобы горестно сообщить: «Больше ничего нету». Каждый месяц группы, кормившиеся от щедрот сестры Клары, менялись днями, одна ходила три, другая — четыре раза в неделю, и этот четвертый день был воскресенье, а по воскресеньям иногда давали картошку с мясной подливкой, и я целый месяц страстно ждал этого перевода в «воскресную» смену, — наверно, с таким же вот нетерпением заключенный, ждет в тюрьме конца срока.

С тех самых пор я и ненавижу словечко «недорого», слишком часто я слышал его из уст своего хозяина: Виквебер, вероятно, уже тогда принадлежал к числу тех, кого принято называть «порядочными», — прилежен, в деле знает толк и на свой лад даже незлобив. Мне еще шестнадцати не было, когда я попал к нему в обучение. В штате у него тогда было двое подмастерьев и четверо учеников, это не считая мастера, — тот, правда, большей частью пропадал на маленькой фабрике, которую Виквебер тогда как раз налаживал. Он солидный человек, наш Виквебер, основательный, пышет здоровьем и жизнелюбием, и даже набожность его не лишена известной искренности. В первые дни он мне просто не нравился, но два месяца спустя я уже люто его ненавидел из-за одних только запахов, что доносились с его кухни, оттуда пахло яствами, которых я в жизни не едал: домашними пирогами, тушеным мясом, поджаристым салом, а этот зверюга-голод, поселившийся у меня в кишках, подобных запахов просто не выносил, он ворочался и урчал, вздымая в моем нутре что-то горячее и кислое, и я начинал ненавидеть Виквебера пуще прежнего, ведь сам-то я ехал по утрам на работу, прихватив с собой только два ломтя хлеба, склеенных красным повидлом, и судок холодного супа, который по идее можно было согреть в обеденный перерыв на соседней стройке и который я обычно даже не успевал донести до мастерской, жадно вылакав по дороге. Так я и приходил на работу, гремя пустой посудиной в сумке с инструментом и уповая на то, что какая-нибудь сердобольная клиентка предложит мне кусок хлеба и тарелку супа, все равно что — лишь бы поесть. И, как правило, мне действительно кое-что перепадало. Парень я был тогда застенчивый, очень тихий, рослый, худой, и, похоже, ни одна душа не подозревала, даже не догадывалась о волке, которого я носил в своем чреве. Однажды я случайно услыхал, как женщина, — она не знала, что я ее слышу, — меня расхваливала, а под конец даже сказала: «И вообще — у него такой благородный вид...», «Отлично, — подумал я, — у тебя, значит, благородный вид». И стал пристальнее изучать себя в зеркале, что висело у нас в интернатской умывальной комнате, я вглядывался в свою бледную, продолговатую физиономию, выпячивал и снова поджимал губы и думал: вот, значит, как выглядит тот, у кого благородный вид. И громко произносил прямо в лицо своему отражению там в зеркале: «Мне бы чего-нибудь пожрать...»

Отец тогда все писал, что обязательно приедет посмотреть, как я устроился, но так и не приехал. А когда я его навещал, он расспрашивал про городскую жизнь, ну, я и рассказывал — про черный рынок, про интернат, про свою работу; он только беспомощно тряс головой, а стоило мне заикнуться о голодухе, — я редко об этом заговаривал, но иногда само вырывалось, — он бежал на кухню и притаскивал все, что было в доме съестного, — яблоки, хлеб, маргарин, а иной раз становился к плите и кружочками торопливо резал на сковородку вареные картофелины, дабы накормить меня жареной картошкой; однажды он вернулся совсем растерянный с кочаном капусты в руках и сказал:

— Больше ничего нет, но, наверно, из этого можно сделать салат.

Только не в радость мне было отцовское угощение. Все время казалось, будто я, рассказывая про жизнь в городе, поступаю нехорошо, неправильно или, может, выражаюсь неточно, — словом, будто я говорю неправду. А ведь я и цены называл — на хлеб, на масло, на уголь, и отец всякий раз приходил в ужас, но потом, похоже, всякий раз снова забывал о ценах, хоть и переводил мне иногда деньги, написав на квитке: «Купи себе хлеба!» — и я, получив перевод, прямо с почты шел на черный рынок, покупал большую, на килограмм, а то и на полтора, буханку, свежую, только что из пекарни, и, устроившись поблизости на скамейке или где-нибудь в развалинах, разламывал хлеб пополам и ел, грязными пальцами впиваясь в податливый мякиш и запихивая в рот кусок за куском; иногда хлеб почти дышал, внутри был еще совсем теплый, и мгновениями мне чудилось, будто в руках у меня живое существо, а я рву его на части, и тогда мне вспоминался человек, читавший нам лекцию о полярной экспедиции, про то, как люди на полюсе раздирали на куски пойманную рыбу и ели ее живьем. Случалось, я решал оставить часть буханки на потом, заворачивал в газету и засовывал в сумку с инструментами, но, не пройдя и ста шагов, снова останавливался, извлекал хлеб из сумки, разворачивал и прямо так, стоя посреди тротуара, доедал все до последней крошки. Если буханка была на полтора килограмма, я наедался так, что в интернате великодушно уступал кому-нибудь свой ужин, а сам тут же заваливался на койку; я лежал, укутавшись в одеяло, блаженно, всем нутром впитывая в себя сладость свежего хлеба и соловея от сытости. Было еще только восемь вечера, и впереди меня ждали целых одиннадцать часов сна, а сна мне тоже никогда не хватало вдосталь. Вероятно, отец в ту пору ни о чем, кроме маминой болезни, думать не мог; я, во всяком случае, бывая дома, изо всех сил старался избегать и самого слова «голод», и любых намеков на свои невзгоды, потому что знал — да и видел, — что сам-то он живет куда голодней меня; он пожелтел с лица, отощал, и вид у него был какой-то отрешенный. Потом мы ехали навещать маму, и она тоже, пока я сидел возле ее койки, все время уговаривала меня покушать, — она специально для меня всегда приберегала «что-нибудь вкусненькое» из своего больничного рациона или из передач других посетителей: фрукты, бутылку молока, пирожное, — но я не мог есть, я ведь знал, что у мамы плохо с легкими и ей самой нужно усиленное питание. А она настаивала, уверяла, что иначе все пропадет, отец же только горестно причитал:

— Клэр, тебе обязательно надо кушать, тебе обязательно нужно выздороветь!

Мама плакала, отвернув лицо к стене, а я все равно не мог проглотить ни куска из припасенного мамой угощения. На соседней койке лежала женщина, в ее глазах я узнавал глаза своего волка, и знал: она-то хоть сейчас готова съесть все, что мама оставила, и чувствовал жар маминой ладони, когда она притрагивалась к моей руке, и видел в маминых глазах страх перед алчным взглядом соседки. Мама смотрела умоляюще, просила:

— Сыночек, родной, поешь, я же знаю, ты у меня голодный, я-то знаю, каково жить в городе.

Но я лишь тряс головой, отвечал на прикосновения маминых рук, крепко сжимая ее ладони в своих, и взглядом, только взглядом молил ее меня не упрашивать, — и тогда она улыбалась, больше о еде не заговаривала, и я знал, что она меня поняла. Я бормотал:

— Может, тебе лучше дома? Может, хочешь в другую палату?

На что мама всегда отвечала:

— В других палатах мест нет, а домой меня никто не отпустит, я ведь заразная.

А потом мы, отец и я, шли говорить с врачом, и я ненавидел врача за его казенное равнодушие; беседуя с нами, он всегда думал о чем-то своем, на вопросы отца отвечал скучно, поглядывая то на дверь, то в окно, и в ленивых движениях его красных, сытых, припухлых губ я читал одно: мама все равно умрет. Но женщина, что лежала на соседней койке, умерла раньше. Как-то мы пришли в воскресенье днем, и оказалось, что ночью она умерла, койка была пуста, а муж, которого, очевидно, только что известили, вошел в палату и стал рыться в тумбочке, торопясь забрать ее нехитрые больничные пожитки: шпильки, пудреницу, нижнее белье, коробку спичек; он проделал все это молча, деловито, даже не кивнув нам. Низенький, тощий, он чем-то походил на щуку: кожа темная, глазки маленькие, круглые, а когда вошла медсестра, он разорался на нее из-за банки тушенки, которой почему-то в тумбочке не оказалось.

— Где тушенка?! — завопил он, едва сестра появилась на пороге. — Я ее только вчера принес, вчера вечером, в десять, после работы! Не могла она ее съесть, коли ночью померла! — В ярости потрясая шпильками жены у сестры перед самым носом, брызжа слюной, что желтоватыми комочками скапливалась в уголках губ, он уже почти визжал: — Где тушенка?! Тушенку сюда! Или вы сейчас же вернете мне консервы, или я разнесу всю вашу лавочку к чертям собачьим!

Сестра побагровела, тоже начала кричать, и по лицу ее я понял, что, наверно, тушенку прибрала к рукам именно она. Но мозгляк не унимался, в ярости он побросал вещи на пол и, топча их ногами, орал:

— Тушенку мне, слышите! У-у, сволочи! Потаскухи! Ворюги! Убийцы!

Это продолжалось недолго, отец выбежал в коридор звать на подмогу персонал, а я вклинился между медсестрой и мужчиной, который теперь от слов норовил перейти к рукоприкладству, но он был меньше и куда проворней меня и все равно изловчился несколько раз ударить сестру в грудь своими сухонькими коричневыми кулачками. И тут я увидел, что сквозь гримасу злобы лицо его ухмыляется, а зубы ощерены, как у крысы, — да, точно такой же оскал был у дохлых крыс, когда наша кухарка в интернате извлекала их из крысоловки.

— Отдай тушенку, потаскуха! — визжал он. — Где моя тушенка?

Но тут подоспел отец в сопровождении двух дюжих санитаров, которые живо скрутили скандалиста и выволокли в коридор, однако из-за закрытых дверей мы еще несколько раз слышали его истошный вопль:

— Верните консервы! У-у, ворюги!

Когда наконец в коридоре стихло и мы переглянулись, мама спокойно проговорила:

— Всякий раз, как он приходил, у них начиналась ругань из-за денег. Она давала ему деньги на продукты. Он все время на нее орал, доказывал, что цены опять подскочили, а она не верила. Они такое друг другу говорили, просто ужас, а потом она давала ему денег на следующий раз. — Мама помолчала, глянула на опустевшую койку и тихо добавила: — Двадцать лет женаты, а сын, он у них один был, на войне погиб. Она фотокарточку под подушкой держала, достанет иногда и плачет. Карточка и сейчас там лежит, и деньги тоже. Он их не нашел. А тушенку, — закончила она совсем тихо, — тушенку она сама успела съесть.

Я попробовал представить эту жуткую картину: среди ночи, совсем рядом с мамой, соседка, эта мрачная женщина с волчьим взглядом, уже при смерти, с угрюмой жадностью доедает мясо прямо из консервной банки.

В те годы, после смерти мамы, письма от отца приходили все чаще и становились все длинней. Обычно он писал, что скоро обязательно выберется посмотреть, как я устроился, но так и не выбрался; семь лет я прожил в городе один. Тогда, после маминой смерти, он предлагал мне переехать обратно в Кнохту, даже подыскать для меня подходящее место, но я не хотел уезжать из города, я уже помаленьку вставал на ноги, начал кое-что кумекать в делишках Виквебера и твердо решил у него доучиться. К тому же у меня появилась своя девушка, ослепительная блондинка, звали ее Вероникой, она работала у Виквебера в конторе, и мы часто с ней встречались: летними вечерами ходили гулять к Рейну, ели мороженое в кафе, целовались в темноте, сидя у самой реки на синем гранитном парапете набережной и свесив в воду босые ноги. А в светлые ночи, когда можно было разглядеть даже другой берег, добирались вплавь до середины реки, где ржавела на отмели полуразвалившаяся баржа, и садились на железную скамью, на которой когда-то, должно быть, коротал вечера старик шкипер со своей старухой женой, — рубку, что служила им жильем, давно растащили на доски, на ее месте торчала только железная мачта, к которой можно было прислониться. Внизу, под палубой, хлюпая и урча, перекатывалась вода. Потом, когда в контору Виквебера пришла работать его дочь Улла, а Веронику уволили, мы стали видеться все реже. А еще через год она вышла замуж — за пожилого вдовца, хозяина молочной лавки, что совсем неподалеку от моей нынешней квартиры. Когда машина в ремонте и мне приходится ездить на трамвае, я часто проезжаю мимо их магазина и почти всегда вижу там Веронику: она по-прежнему блондинка и по-прежнему ослепительна, но семь лет, что миновали с той поры, оставили свой след на ее лице. Она пополнела, как-то вся раздалась, во дворе у нее сушится на веревке детское бельишко, голубое и розовое, розовое, наверно, дочкино, а голубое — это сынишки. Однажды, когда дверь в магазин была открыта, я увидел Веронику в глубине за прилавком: своими щедрыми, красивыми, белыми руками она разливала молоко. Мне она прежде, бывало, приносила хлеба — ее двоюродный брат работал на хлебозаводе — и очень любила кормить меня из рук; с тех пор я запомнил эти руки, нежно подносящие кусочек хлеба к моим губам. Но однажды я показал ей мамино колечко и заметил в ее глазах тот же хищный желтоватый блеск, что мерцал в неподвижном взгляде маминой соседки по больничной палате.

Да, за эти семь лет я слишком хорошо усвоил все цены, чтобы спокойно слышать словечко «недорого»; недорогих цен не бывает, а на хлеб они вообще всегда чуть выше, чем следует.

Что ж, я встал на ноги — или как там это еще называется; я настолько хорошо овладел своим ремеслом, что Виквебер давно уже не рискует оплачивать мой труд «недорого», как делал это в первые три года. У меня машина, хоть и малолитражка, но своя, за которую я даже сполна все выплатил, и уже отложена приличная сумма на лицензию, которую я очень хочу выкупить, чтобы в любой момент иметь возможность уйти от Виквебера и стать его конкурентом. Большинство людей, с которыми я имею дело, относятся ко мне хорошо, и я стараюсь относиться к ним так же. В общем, все вполне терпимо. Я знаю цену себе, своим рукам, своим техническим навыкам, опыту и любезному обхождению с клиентами, которые наперебой расхваливают мое обаяние и безупречные манеры, — все это как нельзя кстати, потому что я ведь теперь не просто техник по ремонту стиральных машин, которые могу собирать и разбирать хоть с завязанными глазами, я ещё и рекламный агент по их продаже, — да, я знаю себе цену и знаю, что могу набивать эту цену еще и еще, так что у меня все в полном ажуре, а цены на хлеб тем временем, как принято говорить, «выровнялись». Я работал по двенадцать, спал по восемь часов в сутки, еще целых четыре часа мне оставались на то, что принято называть «досугом», — в часы досуга я встречался с Уллой, дочерью моего хозяина, с которой хоть и не был помолвлен, во всяком случае, в той форме, которую принято считать официальной, но негласно само собой подразумевалось, что я на ней женюсь.

Но лишь к сестре Кларе из госпиталя св. Винцента, к той, что давала мне суп, хлеб, ядовито-красный пудинг с желтым, как сера, соусом, к той, что подарила мне в общей сложности штук двадцать сигарет, — пудинг, который я сегодня в рот бы не взял, сигареты, которые я сегодня бы побрезговал курить, — к сестре Кларе, что давно покоится в земле, за городом, в тиши монастырского кладбища, — к ней одной мое сердце питает куда больше нежности и тепла, чем ко всем прочим женщинам, с которыми я познакомился просто так, бывая где-то с Уллой: я смотрел им в глаза, я смотрел на их руки и ясно видел цену, которую придется заплатить, и тогда с меня мигом слетал весь мой хваленый шарм, а с них — весь их маскарад, все благоуханные ароматы, весь их безупречный лоск, цену которому я слишком хорошо знаю, — и я будил в себе волка, что все еще дремлет во мне, будил свой голод, который обучил меня ценам, — нежно склоняясь в танце над девичьей шеей, я слышал его утробный рык и видел, как прелестная ручка в моей ладони или у меня на плече превращается вдруг в когтистую лапку, готовую вырвать у меня хлеб. Лишь очень немногие одаривали меня просто так: отец, мать да еще иногда девчонки с фабрики...

II

Я обтер бритву гигиенической салфеткой — у меня возле умывальника висит целая пачка таких салфеток, мне их дарит агент парфюмерной фирмы; на каждом листочке отпечатаны алые женские губки, а под алыми губками надпись: «Пожалуйста, не стирайте вашу помаду полотенцем!» Есть у меня и другие салфетки, на них изображена мужская рука с бритвой, разрезающей полотенце, там и надпись другая: «Пожалуйста, вытирайте вашу бритву только нашими салфетками!» — но я предпочитаю эти, с алыми женскими губками, а те, с бритвой, дарю детям хозяйки.

Я забрал моток кабеля, который Вольф занес мне вчера вечером, сгреб деньги с письменного стола, куда я их обычно бросаю накануне, придя с работы и вывернув все карманы, — и, уже выходя из комнаты, услышал телефонный звонок. Хозяйка снова сказала:

— Да, я обязательно ему передам, — а потом посмотрела на меня и молча протянула трубку. Я покачал головой, но она кивнула, и глаза у нее были такие серьезные, что я подошел. Женский голос что-то лепетал сквозь рыдания, я сумел разобрать только:

— Курбельштрассе, пожалуйста, приезжайте, прошу вас!

Я сказал:

— Хорошо, приеду.

Но женский голос продолжал всхлипывать и причитать, я понял только:

— Муж... мы поругались... пожалуйста, приезжайте поскорее...

Я повторил:

— Хорошо, я приеду, — и повесил трубку.

— Не забудьте про цветы, — напомнила хозяйка. — И пригласите ее поесть. Будет как раз обеденное время.

Про цветы я забыл, на вокзал пришлось ехать с самой окраины, хотя совсем рядом у меня оставался еще один заказ, за который спокойненько можно было вписать в квитанцию липовый километраж плюс время проезда. Ехал я быстро, было уже полдвенадцатого, а поезд в 11.47. Я знаю этот поезд, по понедельникам часто на нем возвращался, когда ездил на воскресенье к отцу. И пока ехал к вокзалу, все пытался представить, как выглядит эта девушка, дочка Муллера.

Семь лет назад, в тот последний год, когда я жил дома, мне случалось ее видеть; в доме Муллеров я в тот год был ровно двенадцать раз — по одному разу в месяц, когда относил пачку тетрадок по иностранному языку, которые отец регулярно обязан был просматривать. На последней странице каждой тетрадки в самом низу красовались аккуратные подписи всех троих преподавателей иностранных языков: Му — это был Муллер, Цбк — это Цубанек, и Фен — это уже подпись отца, от которого я унаследовал фамилию Фендрих.

Отчетливей всего в доме Муллера мне запомнились почему-то темные пятна на стенах: до самых окон второго этажа светлую зелень штукатурки омрачали темные облачка сырости, что ползла от земли; фантастические эти разводы напоминали карты из какого-то таинственного атласа — летом они обсыхали по краям, отчего на пятнах появлялись белесые ободки, похожие на струпья проказы, но и в самую жару облачка никогда не испарялись до конца, упорно храня свою темно-серую влажную сердцевину. Осенью же и зимой сырость снова расползалась, легко преодолевая белесые струпья ободков и расплываясь, как чернильная клякса на промокашке — безнадежно и неудержимо. Хорошо помнилась мне и неряшливость Муллера, вялое шарканье его шлепанцев по полу, его длинная трубка, кожаные переплеты на книжных полках и фотография в прихожей, на которой красовался сам Муллер — еще молодой, в пестрой студенческой шапочке, а под фотографией вензелями и завитушками выведено «Тевтония» или еще какая-то «...ония». Иногда я видел и сына Муллера, он на два года моложе меня, когда-то мы учились в одном классе, но в ту пору я уже безнадежно от него отстал. Коренастый, крепко сбитый, с короткой стрижкой, похожий на молоденького буйволенка, он старался, исключительно по доброте душевной, не обременять меня своим обществом долее одной минуты, очевидно, ему было тягостно со мной разговаривать, потому что приходилось следить за интонациями, вытравляя из них все, что, как он считал, может меня обидеть: сочувствие, снисходительность и наигранную фамильярность. Поэтому, встречая меня, он ограничивался натужно-бодрым приветствием и сразу же вел к отцу в кабинет. И только два раза я видел дочку Муллера — щупленькую девчонку лет двенадцати или тринадцати: в первый раз она играла в саду с пустыми цветочными горшками — возле темно-зеленой замшелой стены она выстроила из этих веселых, красноватых горшков что-то вроде пирамиды и испуганно вздрогнула, когда женский голос вдруг позвал: «Хедвиг!» — казалось, ее испуг передался и всей ненадежной конструкции, потому что горшок, увенчавший вершину пирамиды, вдруг покачнулся, зашатался и скатился вниз, разбившись о темный влажный цемент садовой дорожки.

В другой раз я увидел ее в коридоре возле кабинета Муллера: в корзине для белья она устроила колыбель для своей куклы; светлые волосы, ниспадающие на хрупкую детскую шею, казались в полумраке прихожей почти зеленоватыми, и я услышал, как она, склонившись над куклой — самой куклы было не видно — тихо напевает загадочную мелодию, время от времени вставляя в нее совершенно непонятное слово, а может, имя: Зувейя-зу-зу-зувейя; а когда я проходил мимо, она подняла глаза и на меня глянуло худенькое, бледное личико в обрамлении длинных, тонких прядей золотистых волос. Выходит, эта девчушка и есть та самая Хедвиг, для которой я теперь подыскал комнату.

Надо заметить, что комнату, какую заказал мне Муллер, ищут в нашем городе, наверное, тысяч двадцать желающих; а комнат таких на весь город, пожалуй, от силы две, а то и вообще одна, и сдает такую комнату разве что некий безвестный ангел, чудом затесавшийся среди прочих смертных, — мне-то повезло, у меня как раз такая комната, я нашел ее в ту пору, когда упросил отца забрать меня из интерната. Комната просторная, небогато, но удобно обставленная, и все четыре года, что я в ней живу, длятся как один миг бесконечного блаженства; при мне здесь родились дети хозяйки, младшему я даже стал крестным отцом, потому что именно я среди ночи вызвал акушерку. В первые месяцы — я в ту пору все равно вставал ни свет ни заря — я согревал Роберту молоко и кормил его из бутылочки, потому что сама хозяйка, вымотавшись за ночь, по утрам крепко спала и у меня не хватало духу ее будить. Муж у нее — один из тех лентяев, кто выдает себя за «художника по призванию», чей талант сломлен превратностями судьбы и незаслуженно обойден славой: он готов часами оплакивать свою утраченную юность, якобы загубленную войной.

— Нас обманули, — сетует он, — украли у нас лучшие годы жизни, самый расцвет, от двадцати до двадцати восьми...

Прикрываясь этой своей украденной юностью, он занимается всяческой ерундой, а жена не только смотрит на это сквозь пальцы, но даже поощряет и финансирует его причуды, — он, видите ли, пишет картины, проектирует дома, сочиняет музыку... Ни того, ни другого, ни третьего, — по крайней мере на мой взгляд, — он толком не умеет, хотя время от времени кое-какие заработки ему перепадают. По всей квартире на стенах красуются его эскизы: «Вилла писателя в Альпах», «Вилла скульптора» и так далее, и на всех этих эскизах полным-полно аккуратных, искусственных деревьев, как их рисуют архитекторы, а я ненавижу эти архитектурные деревья, потому что вот уже пятый год любуюсь на них изо дня в день. Советы его я принимаю молча, как микстуру, которую выписал по дружбе знакомый врач.

— У нас в городе, — начинает он издалека, — в ваши годы, когда я тоже еще гулял холостяком, мне пришлось пройти через такое, чего я врагу не пожелаю, а тем более вам, — и я должен смекнуть, что он имеет в виду квартал проституток.

Вообще-то муж моей хозяйки по-своему очень даже милый человек, но, на мой взгляд, полный болван, единственная одаренность которого проявилась в умении сохранить любовь своей жены и наплодить с ней очаровательных детишек. Хозяйка же у меня — высокая, белокурая красавица, в которую я одно время был влюблен до беспамятства: тайком целовал ее передник, ее перчатки, а от ревности к ее болвану-мужу не мог заснуть по ночам. Однако она любит его, так что, выходит, мужчине вовсе не обязательно быть работящим и вообще преуспевать, чтобы пользоваться любовью такой женщины, — женщины, которой я до сих пор восхищаюсь. Иногда он стреляет у меня немного деньжат, чтобы сходить в одно из так называемых артистических кафе, щегольнуть там аляповатым галстуком и нечесаной шевелюрой, вылакав целую бутылку дешевого шнапса, — и я даю ему эти несколько марок, потому что боюсь обидеть его жену, унизив его отказом. А он знает об этом и пользуется, потому что наделен той хитростью, без которой все лентяи подохли бы с голода. Он и есть лентяй, но из тех, кто всем видом старается показать, будто его жизнь — сплошная импровизация, а он, мол, по части импровизации большой мастак, хотя я-то уверен, что он даже этого толком не умеет.

Мне всегда казалось, что второй такой комнаты, как у меня, не сыскать, — тем сильнее было мое изумление, когда я нашел для дочки Муллера почти такую же в самом центре, в старом городе, в доме, где салон-прачечная, куда я регулярно наведываюсь по службе — проверяю, не износились ли резиновые прокладки, меняю обветшалую проводку, чтобы не закоротило, подкручиваю для профилактики слабые болты. Я люблю старый город, эти уютные кварталы, что за последние полвека меняли своих жителей и домовладельцев словно почтенный старый фрак, — бог весть когда надетый однажды к свадьбе, он потом переходит к обедневшему дядюшке, который в свободное время не брезговал приработками музыканта, а после, заложенный, да так и не выкупленный родней этого умершего дядюшки, фрак из ломбарда попадает на аукцион и перекочевывает в руки костюмера, а тот по умеренной цене сдает его напрокат обнищавшим аристократам, внезапно приглашенным на прием к послу некоего зарубежного государства, местонахождение которого они тщетно пытаются разыскать в географическом атласе своего младшего сына.

Именно там, в доме, где салон-прачечная, я и подыскал для дочки Муллера комнату, почти полностью удовлетворявшую запросам ее папаши: просторную, со скромной, но вполне приличной меблировкой и большим окном, из которого открывался вид на старый, еще аристократических времен, господский сад; хоть и самый центр — а после пяти вечера здесь покой и благодать.

Комнату я снял с первого февраля. А потом началась морока, потому что в конце января Муллер вдруг написал, что дочь заболела и сможет приехать только в середине марта, а посему нельзя ли устроить так, чтобы комнату за дочерью оставить, но плату за проживание не взимать. Прочитав такое, я разразился яростным посланием, в котором очень доходчиво ему объяснил, как обстоит в городе с жильем, и, признаюсь, был потом пристыжен смиренным ответом старика, немедленно согласившегося оплатить эти злосчастные полтора месяца.

О самой девушке я за все это время вообще не успел подумать, — только удостоверился, прислал ли Муллер деньги, как обещал. Он их прислал, и когда я об этом осведомился, хозяйка задала мне вопрос, который уже задавала в первый день, когда я смотрел комнату:

— Это не ваша девушка? Это точно не ваша девушка?

— Господи, — ответил я со злостью, — я же сказал: я ее вообще не знаю.

— Учтите, я не потерплю, чтобы... — начала она, но я ее перебил.

— Знаю, знаю, чего вы не потерпите, но я вам еще раз повторяю: мы даже не знакомы.

— Допустим, — ухмыльнулась она, и за одну эту ухмылку я ее возненавидел. — Я ведь только потому спрашиваю, что для помолвленных я иногда делаю исключение.

— О, господи, — простонал я, — только помолвки мне недоставало. Да успокойтесь вы, ради бога.

Но она, похоже, не очень-то успокоилась.

На вокзал я опоздал минут на пять, и, бросая в прорезь автомата монетку и дожидаясь, пока автомат выдаст перронный билет, все пытался припомнить девчушку, которая тогда возле дверей муллеровского кабинета, куда я пробирался в потемках с очередной стопкой тетрадок по иностранному языку, тянула свое загадочное «Зувейя». Я встал на виду, перед лестницей, что ведет с перрона, и твердил себе: блондинка, двадцать лет, будущая учительница, — но, вглядываясь в людской поток, устремившийся мимо меня к выходу, вскоре убедился, что на свете, очевидно, полным-полно двадцатилетних блондинок, — столько их сошло с этого поезда, и у каждой был в руках чемодан, и каждая, судя по выражению лица, вполне могла в будущем стать учительницей. А еще я понял, что нет у меня ни сил, ни охоты приставать хоть к одной из них с расспросами, и тогда, сунув в рот сигарету, я закурил и отошел в сторонку, — и тут возле перронной ограды заметил одинокую фигурку: примостившись на чемодане, девушка, видимо, уже довольно давно сидела у меня за спиной; волосы у нее были темные, а пальто — зеленое, цвета первой травы, что пробилась теплой дождливой ночью, оно было такое зеленое, что, казалось, я прямо слышу запах этой первой муравы; а волосы были темные, как шиферная крыша после дождя, и белое, удивительно белое лицо, почти как свежая побелка стен, сквозь которую тепло просвечивает охра. Я даже решил, что она так накрасилась, но она вовсе не была накрашена. Я смотрел на это ярко-зеленое пальто, на это лицо, и внезапно ощутил страх, тот страх, который, должно быть, испытывают первооткрыватели, ступая на новую землю и зная, что другая экспедиция тоже в пути и, возможно, уже водрузила на этой земле свой флаг, объяснив ее своим владением, — страх первооткрывателя, который чувствует, что все муки, все тяготы и невзгоды, весь смертельный риск долгого и опасного путешествия могут оказаться напрасными. Это лицо вошло в меня сразу и врезалось до самой сердцевины, как тяжелый чекан, что, опустившись вместо упругого серебра на податливый воск, расплющивает и прошибает его напрочь, — меня будто пронзило насквозь, но рана почему-то не кровоточила, и на какой-то безумный миг мною овладело желание немедленно это лицо разрушить — так художник вдребезги разбивает граверную доску, сняв с нее один-единственный оттиск.

Я выронил сигарету и побежал, хоть нас и разделяло всего шесть шагов. Но едва я очутился перед ней, страх исчез. Я спросил:

— Я могу чем-нибудь вам помочь?

Она улыбнулась и кивнула:

— Можете, если знаете, как попасть на Юденгассе.

— Юденгассе? — переспросил я, не веря своим ушам: так бывает во сне, когда слышишь свое имя и никак не можешь сообразить, что зовут именно тебя. Да, я был не в себе и, кажется, впервые в жизни понимал, что это значит — быть не в себе. — Юденгассе? — повторил я еще раз. — Ах, Юденгассе! Ну конечно! Пойдемте!

Словно завороженный, я смотрел, как она встает, с некоторым удивлением взглянув на меня, сама берет тяжелый чемодан, и даже не подумал ей помочь, — я настолько оторопел, что напрочь забыл о всякой там вежливости. От мысли, которая в тот миг еще не вполне дошла до моего сознания, — что она и есть Хедвиг Муллер, хотя это первое, что должно было прийти мне в голову, едва девушка произнесла название улицы, — от этой мысли я чуть не ошалел. Нет, тут что-то не так, тут какая-то путаница: я был настолько убежден что дочь Муллера — блондинка, одна из тех бессчетных блондинок с лицами будущих учительниц, которые совсем недавно проходили перед моим взором, что просто не мог признать в ней дочку Муллера, и даже сегодня меня иной раз одолевают сомнения, действительно ли ее так зовут, и я не без робости произношу ее имя, ибо мне-то кажется, что настоящее ее имя мне еще только предстоит отыскать.

— Да-да, — сказал я в ответ на ее вопрошающий взгляд, — пойдемте, пойдемте же, — и пропустил ее с тяжелым чемоданом вперед, а сам последовал за ней к турникету.

И в те минуты, идя за ней следом, понял, что буду владеть ею и ради того, чтобы владеть ею, готов сокрушить все, что встанет у меня на пути. Я видел, как крушу стиральные машины, как вдребезги разбиваю их тяжеленным молотом. Я смотрел на спину Хедвиг, на ее шею, на ее руки, смотрел на костяшки пальцев, побелевшие от тяжелой ноши. Я ревновал ее к контролеру, что посмел на секунду коснуться ее руки, когда она протянула ему билет, ревновал к асфальту перрона, по которому ступали ее ноги, и только почти у самого выхода сообразил, что надо взять у нее чемодан.

— Простите, — пробормотал я, подскочив к ней и забирая чемодан.

— Очень мило с вашей стороны, что вы пришли меня встретить, — сказала она.

— Как? — изумился я. — Разве вы меня знаете?

— Ну конечно, — она засмеялась. — Ведь ваша фотокарточка всегда стоит на письменном столе у вашего отца.

— Вы знаете моего отца?

— Еще бы, — ответила она. — Он же у нас преподавал.

Я сунул чемодан на заднее сиденье, поставил рядом ее сумку и помог ей сесть в машину, — так я впервые прикоснулся к ее ладони, к ее локтю: округлый и крепкий локоть, большая, но удивительно легкая ладонь, легкая, прохладная и сухая, — а когда я обходил машину, чтобы сесть за руль, я вдруг остановился перед радиатором и открыл капот, сделав вид, будто мне надо что-то посмотреть в моторе, но смотрел только на нее, замершую там, в машине, за ветровым стеклом, и внезапно ощутил страх, но уже не тот, прежний страх, что ее может открыть и завоевать кто-то другой, тот страх исчез, ибо я знал, что отныне не отойду от нее ни на шаг, ни в этот день, ни в дни, которые будут после, во все те дни, сумма которых зовется жизнью. Нет, то был совсем новый страх, страх перед тем, что теперь неминуемо должно случиться: поезд, в который я собирался сесть, был готов к отправлению, но стоял под паром, пассажиры заняли свои места, семафор открыт, кондуктор в красной фуражке поднял свою лопаточку, и все ждут только меня, а я уже вскочил на подножку, все ждут, когда я наконец войду в вагон, — но в этот самый миг я спрыгнул. Я думал о бесконечных разговорах по душам, которые мне предстоит выдержать, и понял вдруг, что всегда ненавидел разговоры по душам, всю эту нескончаемую и бессмысленную болтовню, унылые, бесплодные препирательства — кто виноват, а кто нет, попреки, скандалы, телефонные звонки, письма, вину, которую мне придется на себя взвалить, — вину, которая уже на мне. Я видел свою прежнюю, вполне «терпимую» жизнь — она работала на холостом ходу, как какая-то удивительно сложная машина, при которой не было механика; меня при ней не было; движок пошел вразнос, расшатывались болты, поршни раскалились докрасна, уже летели в воздух какие-то железяки и воняло гарью. '

Я давно уже закрыл капот и, опершись локтями на нос машины, просто смотрел сквозь ветровое стекло на ее лицо, разделенное косой полоской «дворника» на неравные части: мне казалось непостижимой загадкой, как это ни один мужчина до сих пор не заметил, до чего она прекрасна, почему еще ни один не распознал ее красоту, — или, быть может, эта красота явилась на свет лишь в тот миг, когда я узрел ее?

Она взглянула на меня, когда я влез в машину и уселся за руль, и в глазах у нее я прочел страх, что я сейчас что-нибудь скажу или, не дай бог, сделаю, но я ни слова не сказал, молча тронул машину с места, и мы поехали в город; лишь иногда, делая правый поворот, я краем глаза видел ее профиль и заметил, что она тоже искоса на меня поглядывает. Я въехал на Юденгассе и уже сбавил скорость, чтобы остановиться перед домом, где ей предстояло жить, но я понятия не имел, что мне делать, когда мы остановимся, вылезем из машины и войдем в дом, и, рванув дальше, проехал всю Юденгассе, потом прокатил ее чуть ли не по всему городу, снова вывернул на вокзал, с вокзала той же дорогой вернулся на Юденгассе и только теперь остановил машину.

Я не сказал ни слова, помогая ей выйти из машины и снова почувствовал в своей левой руке ее легкую сухую ладонь и крепкий округлый локоть. Я взял ее чемодан, подошел к парадному, позвонил и даже не позволил себе на нее оглянуться, зная, что она, прихватив сумку, идет за мной следом. Я первым, с чемоданом, вошел в дом, взбежал наверх, поставил чемодан перед дверью и, уже спускаясь вниз, встретил Хедвиг: с сумкой в руках, она медленно поднималась по лестнице. Я не знал, как к ней обратиться, Хедвиг — неудобно, «фройляйн Муллер» — тем более, поэтому я просто сказал:

— Через полчаса я заеду, и мы поедем обедать, хорошо?

Она только кивнула, глядя куда-то мимо, и лицо у нее было такое, будто она что-то глотает и никак не может проглотить. Больше я ничего не стал говорить, сбежал вниз, сел в машину и поехал, сам не знаю куда. Я не помню, по каким улицам ехал, о чем думал, помню только, что почувствовал себя бесконечно одиноко в машине, на которой прежде почти всегда ездил один, лишь изредка вдвоем с Уллой, и я все пытался вспомнить, вообразить, как же это было час назад, когда я — еще без Хедвиг — ехал к вокзалу.

Но я не мог, не мог вспомнить, как это было: да, я видел самого себя в своей машине, видел, как я один еду к вокзалу, но это был как бы и не я вовсе, а мой брат-близнец, с которым мы хоть и похожи как две капли воды, но только внешне, а так — ничего общего. Опомнился я, только поняв, что прямиком рулю к цветочному магазину, — я остановил машину, вошел. Меня обдало прохладой и сладковатым цветочным дурманом, в магазине было пусто. «Нужны зеленые розы, — думал я, — да, розы с зелеными лепестками», и тут увидел себя в зеркале, увидел, как достаю из кармана бумажник и вынимаю деньги; я даже не сразу себя узнал и тут же покраснел, поняв, что бормочу вслух — «зеленые розы», — и испугавшись, что меня кто-нибудь услышит; я и узнал-то себя только тогда, когда понял, что краснею, и подумал: «Так это, значит, и вправду ты, это у тебя такой благородный вид». Откуда-то из глубины выплыла пожилая продавщица, еще издали пытаясь ослепить меня сиянием свой улыбки и ровных искусственных зубов: видимо, она только что доела свой завтрак и, проглотив последний кусок, тут же натянула на лицо свою заученную улыбку, но мне показалось, что этот последний кусок ей все еще мешает и улыбка никак не натягивается. По лицу ее я сразу понял, что мысленно она уже зачислила меня в разряд «алая роза», и она, сияя улыбкой, действительно тотчас направилась к огромному букету красных роз, что стояли в серебряном ведерке. Ее пальцы уже ласково и умело перебирали цветы, но была в этих движениях какая-то непристойность, напомнившая мне про бордели, от которых Бротих, муж хозяйки, меня так рьяно предостерегал, и я вдруг понял, отчего мне так противно: тут все, как в борделе, я это точно знал, хоть никогда в жизни в борделе не был.

— Прелесть, правда? — спросила продавщица.

Но я не хотел красные, я их вообще не люблю.

— Белые, — прохрипел я, и она с улыбкой подошла к другому бронзовому ведерку, где стояли белые розы.

— Ах, вам на свадьбу, — понимающе сказала она.

— Да, — ответил я, — мне на свадьбу. — Из кармана пиджака я вынул все, что было, — две купюры и мелочь, — выложил все это на прилавок и сказал, как в детстве, когда, протягивая продавцу медяки, просил: «Конфет на все». — Белых роз на все... Только зелени побольше.

Продавщица взяла купюры, кончиками пальцев ловко перебрала мелочь, потом на листе оберточной бумаги быстренько вычислила, сколько роз мне причитается. Пересчитывая деньги, она перестала улыбаться, но едва направилась к бронзовому ведерку, улыбка тотчас же вернулась на ее лицо, непроизвольно, как икота. Сладковатый, удушливый дурман, заполнивший все вокруг, вдруг ударил мне в голову, точно смертельный яд, — я в два прыжка оказался у прилавка, сгреб свои деньги и выбежал вон.

Я вскочил в машину — и одновременно, точно откуда-то из несусветной дали, я видел, как вскакиваю в машину, словно бандит, только что ограбивший магазинную кассу, — рванул с места, а когда увидел перед собой вокзал, мне почудилось, что с тех пор, как я встретил Хедвиг, я вижу его уже тысячу лет по тысяче раз на дню, — но стрелки вокзальных часов показывали лишь десять минут первого, а когда я бросал монету в автомат, было без четверти двенадцать: я все еще слышал жужжание, с которым автомат проглотил монету, а потом легкий издевательский щелчок, когда он выплюнул билетик, — но за эти минуты я успел напрочь забыть, кто я такой, как выгляжу и чем в жизни занимаюсь.

Я объехал вокруг вокзала, остановился у цветочного киоска возле ремесленного банка и на три марки попросил желтых тюльпанов — мне выдали десять штук, я протянул продавщице еще три марки и получил еще десять. Я отнес цветы в машину, бросил их на заднее сиденье рядом с чемоданчиком для инструментов, после чего, снова пройдя мимо цветочного киоска, вошел в ремесленный банк и тут, доставая из внутреннего кармана пиджака книжку и неспешно направляясь к стойке кассы, сам себе показался немножко смешным, слишком торжественным, что ли, а еще мне было страшно — вдруг мне не выдадут мои деньги? На зеленой обложке чековой книжки у меня была записана сумма моих сбережений — 1710 марок 80 пфеннигов, и я медленно заполнил чек, выведя число 1700 в квадратике в правом углу, а внизу, в графе «сумма прописью» — «одна тысяча семьсот марок». И когда внизу, справа, поставил свою подпись — Вальтер Фендрих, — вдруг почувствовал себя мошенником, подделывающим подпись под чужим чеком. И все еще боялся разоблачения, когда протянул чек девушке-контролеру, но она, даже не взглянув на меня, взяла чек, бросила его на ленту транспортера и дала мне желтый картонный номерок. Я подошел к окошечку кассы, увидел, как по ленте транспортера рядком ползут чеки, вскоре приполз и мой, тем не менее я удивился, услышав, как кассир выкрикивает мой номер, положил на белую мраморную доску номерок и тут же получил деньги: десять сотенных и четырнадцать бумажек по пятьдесят.

Странное чувство владело мной, когда, с деньгами в кармане, я выходил из банка: да, это были мои деньги, я честно их скопил, честно и даже без особых усилий, потому что неплохо зарабатываю, и тем не менее все вокруг — белые мраморные колонны, тяжелая дверь в позолоте, через которую я вышел на улицу, суровое и неприступное лицо швейцара — все вокруг внушало мне чувство, будто я свои собственные деньги украл.

Однако, сев за руль, я рассмеялся и весело покатил обратно на Юденгассе.

Я позвонил в квартиру фрау Грольты, спиной открыл дверь, услышав щелчок замка, устало и обреченно поднялся по лестнице; я боялся того, что неминуемо должно случиться. Букет я тащил цветами вниз, словно авоську с картошкой. Я шел, как заведенный, — только вперед, не оглядываясь по сторонам. Не помню, какое лицо было у хозяйки, когда она меня встретила, — я на нее даже не взглянул.

Хедвиг сидела с книжкой у окна, но я сразу понял, что книгу она держит только для вида: я тихо-тихо прокрался по коридору до двери ее комнаты и дверь отворил бесшумно, как вор, — я никогда раньше так не делал и сам не знаю, где этому научился. Она сразу же захлопнула книгу, и стремительность этого ее жеста навсегда врезалась мне в память, как и ее улыбка, — я и сегодня слышу, как с треском захлопываются обе половинки переплета, а железнодорожный билет, который она вложила в книгу вместо закладки, описав дугу, спикировал на пол, и ни один из нас, ни она, ни я, не подумал его поднять.

Остановившись в дверях, я смотрел на старые деревья в саду, на платья Хедвиг, распакованные и в беспорядке разбросанные на столе и спинках стульев, на серую обложку книги, по которой красными буквами отчетливо было вытиснено: «Учебник педагогики». Хедвиг, замерев, стояла между кроватью и окном, руки опущены, но ладони почти сжаты в кулачки, словно у барабанщика, который собрался барабанить, только почему-то забыл взять палочки. Я смотрел на нее, но думал вовсе не о ней; думал я о рассказах одного парня, он был подмастерьем у Виквебера, и в первый год моего обучения мы почти всегда работали вместе. Звали его Грёммиг, это был тощий верзила, левый бицепс у него весь изгрызен шрамами от осколков ручной гранаты. Так вот этот Грёммиг обожал рассказывать мне, сколько он за войну поимел женщин и как иногда «за этим делом» закрывал им лица полотенцем, — я сам удивлялся, почему его рассказы почти не вызывали у меня омерзения. И только сейчас, шесть лет спустя, стоя перед Хедвиг с цветами в руках, я вдруг ужаснулся, вспомнив об этом, — казалось, ничего более отвратительного я в жизни не слышал. А ведь другие подмастерья тоже рассказывали всякие гнусности, но ни один из них не додумался закрывать женское лицо полотенцем, и поэтому все они, все, кто до этого не додумался, казались мне теперь невинными, как дети. Лицо Хедвиг — больше я ни о чем думать не мог.

— Уходите! — сказала она. — Сейчас же уходите!

— Да, — отозвался я. — Сейчас ухожу, — но и не думал уходить; то, что я хотел сейчас с нею сделать, я не делал еще ни с одной женщиной; есть много слов, много выражений, которыми это обозначается, и я почти все их знаю, обучился в интернате и среди однокашников в техникуме, но ни одно из них не подходило к тому, что я хотел с нею сделать, — слово это я до сих пор ищу. «Любовь» тоже не совсем то слово, оно выражает не все, хотя, вероятно, ближе других к сути дела.

В лице Хедвиг я читал все, что было написано на моем лице: ужас и страх, и ни намека на то, что обычно зовется «желанием», — но вместе с тем и все то, о чем рассказывали мне другие мужчины, все, что они искали и никак не могли отыскать в женских лицах, — и тут вдруг я понял, что даже Грёммиг не исключение: закрывая женское лицо полотенцем, он тоже на свой лад искал красоту, не догадываясь, что надо бы — так мне казалось — просто убрать полотенце. С лица Хедвиг медленно сходила тень, брошенная на него моим лицом, — лицо ее как бы всплывало из этой тени, лицо, пронзившее меня до самой сердцевины.

— А теперь уходите, — сказала она.

— Вам цветы нравятся? — спросил я.

— Да.

Как были, прямо в бумаге, я положил цветы на кровать и теперь смотрел, как она развертывает бумагу, перебирает бутоны, ласково расправляет длинные зеленые листья. И все это с таким видом, будто цветы ей дарят каждый божий день.

— Дайте мне, пожалуйста, вазу, — попросила она, и я принес ей вазу, что стояла неподалеку от меня на полу у комода; она шагнула мне навстречу, и, передавая ей вазу, я на миг коснулся ее руки, и в этот миг в голове у меня пронеслось все, что я мог бы попытаться сейчас сделать, — притянуть ее к себе, поцеловать и уже не выпускать из объятий, — но я ничего такого не сделал, не попытался, просто отошел на прежнее место и, прислонясь спиной к двери, продолжал наблюдать, как она наливает в вазу воду из кувшина, а потом ставит туда цветы; ваза была керамическая, темно-красная, — на подоконнике, куда Хедвиг их поставила, цветы в этой вазе были очень красивы.

— Уходите, — повторила она, и я, ни слова не говоря, повернулся, распахнул дверь и вышел. В коридоре было темно, только где-то впереди тусклым молочным пятном серело матовое окошко над входной дверью. Мне очень хотелось, чтобы она выбежала за мной, окликнула, но она ничего такого не сделала, — тогда я вышел из квартиры и спустился по лестнице.

Внизу, в парадном, я остановился, закурил, посмотрел на залитую солнцем улицу и стал изучать таблички с фамилиями жильцов: Хюнерт, Шмиц, Стефанидес, Кролль, наконец обнаружил фамилию хозяйки, Грольта, а потом и напечатанную типографским шрифтом табличку «Флинк — прием в стирку», это и была прачечная.

Не докурив сигарету, я перешел на другую сторону улицы и встал напротив дома, стараясь не спускать глаз с подъезда. Поэтому и испугался, когда услышал совсем рядом голос фрау Флинк, владелицы прачечного салона: как была, в белом халате, она, видимо, специально ради меня перешла улицу, а я и не заметил.

— Ах, господин Фендрих, — воскликнула она, — вас прямо бог послал. У меня одна машина греется. Наверно, Девушка что-то напутала.

— Так отключите, — посоветовал я, даже не взглянув на фрау Флинк. Я не сводил глаз с подъезда.

— Как, а вы разве не можете посмотреть?

— Нет, — отрезал я. — Не могу.

— Но вы же все равно тут стоите!

— Да, — ответил я. — Я тут стою. Но машину посмотреть не могу. Именно потому, что стою тут.

— Нет, это неслыханно, — возмутилась фрау Флинк. — Стоит тут, и не может посмотреть машину!

Краем глаза я видел, как фрау Флинк ретировалась на другую сторону улицы, а минутой позже в дверях салона стайкой появились девушки, работницы прачечной, все четверо или пятеро, в белых халатах. Я слышал, как они хихикают, но мне было наплевать.

«Наверно, — подумал я, — так бывает, когда тонешь: кругом одна серая муть, ты в ней захлебываешься, ничего не видишь, ничего не слышишь, только мерный гул в ушах, а ты все глотаешь эту серую, пресную жижу, которая почему-то кажется сладкой на вкус».

Мозг мой лихорадочно работал сам по себе, словно машина, которую позабыли отключить: внезапно я нашел решение алгебраического примера, который два года назад не смог решить на экзамене в техникуме, и ощутил при этом прилив такого несказанного счастья, какое испытываешь, когда в голову приходит наконец забытое имя или слово, которое ты долго и мучительно пытался припомнить.

Английские слова, которых я не знал на уроках девять лет назад, теперь всплывали в сознании сами собой — я вдруг вспомнил, что «спички» называются «matsch». «Тед принес отцу спички, и отец закурил свою трубку. Огонь пылал в камине, и отец, прежде чем начать свои рассказы об Индии, подбросил в камин несколько свежих поленьев». Полено по-английски «log», я теперь смог бы перевести эту фразу, которую тогда никто из нас — даже первый ученик — не сумел осилить. Я был как во сне, и как во сне кто-то нашептывал мне слова, которых я никогда не учил, не читал, не слышал. Но глаза мои цепко держали на прицеле только одну мишень — дверь, из которой рано или поздно выйдет Хедвиг: это была новенькая, лоснящаяся свежей коричневой покраской дверь, и казалось, ничего важнее этой двери на свете нет и ничего, кроме нее, я в жизни не видел.

Не знаю, страдал ли я: темно-серые толщи вод сомкнулись надо мной, и в то же время голова у меня была ясная, как никогда, — я успел подумать, что теперь придется извиниться перед фрау Флинк, она всегда была так добра ко мне, это она подыскала комнату для Хедвиг, а иной раз, когда у меня был усталый вид, варила мне кофе. «Когда-нибудь, — думал я, — придется перед ней извиниться». Еще многое, многое мне придется сделать, и я думал обо всем этом, даже о той женщине с Курбельштрассе, которая рыдала сегодня в телефон и все еще, наверное, меня ждет.

Теперь я точно знал то, что знал всегда, — просто все эти шесть лет боялся признаться: я ненавижу эту работу, как ненавидел и все прочие работы, которым пробовал обучиться. Я ненавижу стиральные машины, меня тошнит от запаха мыльной воды, и это не просто физическая тошнота, а нечто большее. Я теперь знал, что всегда любил в своей работе только деньги, и деньги у меня есть; я сунул руку в карман — да, деньги тут.

Я снова закурил, но и это проделал машинально: достал пачку из кармана, щелчком вытолкнул из нее сигарету, дверь подъезда на мгновение озарилась красноватым пламенем зажигалки, а потом, тоже на миг, утонула в сизом облачке табачного дыма, — но сигарета не пошла, показалась невкусной, и я, не докурив, бросил ее в сточную канаву. А потом, когда захотел закурить еще одну, по весу пачки почувствовал, что сигареты кончились, — отправил туда же и пустую пачку.

И даже голод и легкое чувство дурноты, что поднималось откуда-то снизу, как жидкость в реторте, — все это было как бы не со мной, помимо меня, отдельно. Я никогда не умел петь, но сейчас, стоя перед дверью, из которой рано или поздно обязательно выйдет Хедвиг, я готов был запеть и знал: у меня получится.

Я всегда знал, что Виквебер жулик, хоть у него и все «по закону», но только сейчас, здесь, на шероховатом гранитном бруске тротуарного бордюра, глядя на эту дверь, я разгадал секрет жульничества: два года я работал у него на фабрике, а потом отвечал за технический контроль и сбыт электроприборов, которые там изготовлялись, приборов, цену на которые мы с Виквебером и Уллой вычисляли и устанавливали сами. Сырье у нас было дешевое, дешевое и добротное, то же сырье шло на оборудование самолетов и подводных лодок, и Виквебер получал его вагонами, так что цену на бойлеры они скалькулировали по 90 марок за штуку: в ту пору это была цена трех буханок хлеба, если рынок был, как у них это называлось, «насыщен», и двух буханок, если он был, как у них это называлось, «жидковат». И я сам, лично, проверял каждый бойлер в каморке над книжной лавкой и на каждом отштамповывал свое клеймо с буквой «Ф» и датой проверки, после чего ученик оттаскивал бойлеры на склад, где их запаковывали в промасленную бумагу, — а год назад я купил такой бойлер для отца, Виквебер отпустил мне его по себестоимости, и кладовщик провел меня на склад, чтобы я сам выбрал, какой мне понравится. Я сунул бойлер в машину, отвез отцу, а когда устанавливал, обнаружил на корпусе свое личное клеймо с буквой «Ф» и дату — 19.02.47, — и уже тогда смутно почувствовал неладное, какая-то тут была закавыка, как в уравнении с одним неизвестным, но только сейчас, на тротуарном бордюре, перед дверью, откуда должна появиться Хедвиг, меня осенило, и вся схема жульничества стала мне ясна, как дважды два, без всяких там неизвестных: бойлер, стоивший в ту пору три буханки хлеба, теперь стоит двести буханок, и даже мне, пайщику, который исправно получает свои проценты, покупка бойлера по «себестоимости» обошлась примерно в сто тридцать буханок, — помню, я сам ужасно удивился, осознав цену этого одного неизвестного, и сразу подумал обо всех утюгах, бойлерах, кипятильниках и электроплитках, на которых целых два года штамповал свою букву «Ф».

И почему-то тут же вспомнил свое возмущение — давно, еще в детстве, когда как-то зимой родители свозили меня в Альпы. Отец сфотографировал маму на фоне заснеженных горных вершин, а я как сейчас вижу ее темные волосы и светлое пальто. Я стоял рядом с отцом, когда он делал снимок: все вокруг белым-бело, и на этом белом — темное пятно маминых волос; но когда дома отец показал мне негатив, все оказалось наоборот: на фоне угольных куч стояла белокурая негритянка. Я был возмущен до глубины души, и все объяснения химических процессов — в них, кстати, не было ничего особенно хитрого — меня не удовлетворили. Мне с тех пор всегда казалось, казалось всю жизнь, вот до этой самой минуты, что с помощью химических формул всяких там солей и растворов объяснить это невозможно, зато, помню, меня буквально заворожило слово «проявитель»; потом, чтобы хоть как-то меня успокоить, отец специально повез нас за город и сфотографировал маму в черном пальто на фоне угольного склада, и тогда на негативе я увидел ту же белокурую негритянку в белом пальто на фоне высоченных снежных гор; черное опять стало белым, теперь это было только мамино лицо, зато ее черное пальто и груды угля сияли такой нестерпимой, такой праздничной белизной, что казалось, будто мама и вправду улыбается, очутившись в сказочном снежном царстве.

После этого второго снимка возмущение мое ничуть не убавилось, и с тех пор фотокарточки сами по себе никогда меня не интересовали, я вообще не понимал, зачем их печатать, ведь это заведомая неправда: я хотел видеть негативы, меня магнитом тянуло в темную комнату, где отец в красноватом полумраке опускал белые прямоугольники в таинственные ванночки с «проявителем» и они плавали до тех пор, пока снег не становился снегом, а уголь — углем, но то был не взаправдашний снег и не взаправдашний уголь, вот снег на негативе казался мне настоящим снегом, и уголь на негативе — настоящим углем. Отец пытался меня успокоить, объясняя, что единственно верный снимок со всего, что есть на свете, хранится лишь в одном месте, нам, смертным, недоступном, — в темной комнате у Господа Бога, но и это объяснение казалось мне в ту пору слишком простым, потому что Бог — это всего лишь такое важное слово, которым взрослые норовят отделаться от всех непонятных вещей.

Но здесь, на этом тротуаре, я, кажется, понял отца: я знал, что с меня, стоящего вот тут, сейчас делается снимок, что образ мой — одинокая фигурка где-то там, глубоко, под толщами серых вод — уже запечатлен, и мне до смерти хотелось этот свой образ узреть. Если бы сейчас со мной заговорили по-английски, я бы запросто по-английски ответил, и только сейчас, здесь, на этом тротуаре, перед домом Хедвиг, мне стало ясно то, что я всегда страшился себе уяснить и в чем по застенчивости никому еще не отважился признаться: мне важно, бесконечно важно прийти к мессе до пожертвования и не менее важно потом, когда церковь опустеет, посидеть там одному, немножко, а иногда и долго, до тех пор, пока причетник не начнет так же демонстративно позвякивать связкой ключей, как официант демонстративно составляет стулья на столы, давая понять засидевшемуся посетителю, что заведение закрывается, и печаль, с которой этот посетитель отправляется восвояси, очень даже сродни той печали, которую испытываю я, когда меня таким вот образом выставляют из церкви, хоть я и пришел к самому концу службы. Казалось, теперь я понимаю то, что прежде было совершенно недоступно моему пониманию: что Виквебер, хоть он и пройдоха, при этом и в самом деле человек набожный, и что и то и другое — и набожность, и пройдошливость — в нем подлинно, и моя ненависть к нему вмиг улетучилась, как улетучивается из рук ребенка воздушный шарик, который он весь день крепко-накрепко держал за ниточку в кулачке, а тут вдруг выпустил и, задрав голову, смотрит, как шарик, взлетая в вечернее небо, становится все меньше, меньше, пока совсем не исчезнет из глаз. Я даже слышал собственный легкий вздох, когда моя ненависть к Виквеберу внезапно улетучилась.

«Лети с богом», — подумал я и на миг выпустил из вида дверь, пытаясь проследить за своим отлетевшим вздохом, — и именно в этот миг ощутил в себе легкую пустоту там, где раньше была ненависть, пустоту, которая тянет меня куда-то вверх, как воздушный пузырь рыбу, но то был только миг, а потом это место заполняла свинцовая тяжесть, смертельный груз безразличия. А еще я время от времени поглядывал на часы, но не на часовую стрелку и не на минутную, а только на крошечный кружочек, как бы невзначай размещенный над цифрой шесть — только в этот кружочек убегало от меня время, только эта шустрая стрелка-побегунья еще способна была меня тронуть, большие же, неповоротливые и медлительные, — ничуть, зато эта, маленькая, неугомонная, трудилась вовсю, она бежала очень быстро, эта ловкая и очень точная машинка, и с каждым тактом она словно открамсывала ломтик от чего-то незримого, от времени, и с каждым оборотом все глубже и глубже вгрызалась, ввинчивалась в пустоту, и пыль, которую она высверливала из этой пустоты, оседала на мне волшебным порошком, превращая меня в заколдованное изваяние.

Я видел, как девушки из салона-прачечной стайкой пошли обедать, потом видел, как они вернулись. Видел фрау Флинк, застывшую в дверях салона, видел, как она покачивает головой. У меня за спиной проходили люди, люди проходили и по тротуару напротив, мимо двери, из которой рано или поздно выйдет Хедвиг, и, проходя, они на секунду заслоняли дверь, а я думал обо всем, что мне еще надо бы сделать: пять адресов, имена пяти клиентов были записаны на листочке, который остался в машине, а на шесть у меня назначено свидание с Уллой в кафе Йооса, но на Улле мысль почему-то не задерживалась, все время проскакивала мимо.

Был понедельник, четырнадцатое марта, а Хедвиг все не выходила. Я приложил часы к левому уху и услышал издевательский, неутомимый стрекот маленькой стрелки, что выгрызала кружочки из пустоты, темные, аккуратные кружочки, которые вдруг пошли плясать у меня перед глазами, роем завертелись вокруг двери и снова растворились, исчезли в бледном белесом небе, как монетки, брошенные в воду; а потом, на какой-то миг, они снова застили мне взгляд дырчатым ситом, похожим на жестяной лист, из которого я на фабрике у Виквебера штамповал прямоугольные таблички, и в каждом из этих окошечек я видел дверь, одну и ту же дверь, крохотную, но точь-в-точь как настоящую, множество маленьких дверок, разделенных отрывными дырочками, как почтовые марки на большом фабричном листе: стократно воспроизведенная физиономия изобретателя свеч зажигания.

Я беспомощно рылся в карманах, ища сигареты, хоть и знал, что сигареты кончились; правда, в машине вроде бы должна быть еще одна пачка, но машина стояла справа, метрах в двадцати от двери, и расстояние это казалось неодолимым, как океан. Я снова вспомнил о женщине с Курбельштрассе, что рыдала сегодня в телефон, как могут рыдать только женщины, когда они не в ладах с бытовой техникой, и неожиданно понял, что бесполезно гнать от себя мысли об Улле, а раз так, я стал думать о ней: я решился на это, как решаешься включить наконец свет в комнате умершего, — потемки еще скрывали его кончину, позволяли думать, что он всего лишь уснул, можно было даже попытаться убедить себя, что ты слышишь, как он дышит, даже видишь, как мерно вздымается его грудь, — но вот пронзительно яркий свет заливает комнату, и ты обнаруживаешь, что все уже готово к похоронам: расставлены в массивных подсвечниках свечи, внесены кадки с комнатными пальмами, — а где-то слева, в ногах у покойного, замечаешь странную, угловатую неровность, взбурившую тяжелое черное покрывало: это служащий похоронного бюро заранее припрятал молоток, которым завтра забьет два гвоздя в крышку гроба, и ты уже сейчас слышишь то, что должен бы услышать только завтра, — короткие, злые, тявкающие удары, в которых ни ритма, ни мелодии, одна только неотвратимость.

Оттого, что сама Улла еще ничего не знает, думать о ней было вдвойне тяжко: ведь ничего уже нельзя изменить, ничего нельзя поправить, как нельзя вытащить гвозди, загнанные в крышку гроба, — а она еще этого не знает.

Я размышлял о том, какая у нас с ней могла бы сложиться жизнь; Улла все время смотрела на меня, как поглядывают на ручную гранату, из которой сделали пепельницу и поставили на пианино: по воскресеньям, после кофе, в нее беззаботно стряхивают пепел, по понедельникам из нее выбрасывают окурки, и всякий раз, выбрасывая окурки, испытываешь одну и ту же нервическую щекотку: столь опасный предмет — а теперь такое невинное, мирное приспособление, тем более, что остряк-умелец, изготовивший из гранаты пепельницу, весьма оригинально использовал даже запал: стоит нажать на белую фарфоровую кнопочку, — точно такую же, как кнопочки выключателей на настольных лампах, — так вот, стоит нажать на эту кнопочку, как включается вмонтированная в корпус пепельницы батарейка, накаляя две тоненьких проволочки, и от этого огонька можно прикуривать: просто прелестное, и такое мирное приспособление, изначально изготовленное отнюдь не для мирных целей, — девятьсот девяносто девять раз ты нажимаешь на белую кнопочку, и все в полном порядке, но никто не поручится, что в тысячный раз не сработает некий тайный механизм и прелестная безделушка не взорвется. Правда, ничего особенно страшного не произойдет, — ну, просвистят два-три осколка, но не в самое сердце, а, по счастью, мимо, ты перепугаешься и впредь будешь обращаться с игрушкой поосторожнее.

Так и с Уллой, ничего страшного с ней не произойдет, в самое сердце ее это не поразит, хотя все, что помимо сердца, будет уязвлено и задето. Она будет говорить, и говорить долго, а я точно знал, что она скажет; она захочет быть правой, не ради чего-то, а просто так, вообще, и она будет права, и еще, я знал, она будет слегка торжествовать, а я всегда ненавидел людей, которые всегда правы и торжествуют, когда их правота подтверждается, — такие люди напоминают мне подписчиков, которые исправно получают только одну газету, но никогда не удосуживаются взглянуть на строчки внизу, где что-то говорится о «компетенции вышестоящих инстанций», — а когда в одно прекрасное утро им газету не приносят, они впадают в неописуемую ярость, хотя им всего-навсего надо было, как в страховом полисе, не на заголовки глазеть, а повнимательнее читать то, что пропечатано мелким шрифтом.

Только потеряв из виду дверь, я вспомнил, зачем здесь стою: я ждал Хедвиг. А двери было не видно, ее заслонил большой темно-красный фургон, знакомый мне слишком хорошо: кремовыми буквами по фургону протянулась надпись — «Санитарная служба Виквебера», — пришлось перейти на другую сторону улицы, чтобы было видно дверь. Я перешел медленно, как под водой, и вздохнул так же глубоко и жадно, как вздохнул бы тот, кто, медленно продравшись сквозь чащобы водорослей и наросты ракушек, прошествовав мимо изумленных рыб и с трудом, как по скалистому обрыву, вскарабкавшись по крутому дну, вдруг вышел на берег и испугался, ощутив плечами и затылком не тупую тяжесть водной толщи, а легкость атмосферного давления, которое мы и давлением-то не считаем.

Я обошел грузовик и, снова увидев дверь, уже знал: Хедвиг не выйдет, она там, наверху, у себя в комнате, лежит на кровати, покрытая с ног до головы незримой пылью, которую секундная стрелка все высверливает и высверливает из пустоты.

И я был рад, что она меня прогнала, когда я пришел с цветами, рад, что она сразу поняла все, что я хотел с ней сделать, и боялся того мига, когда она уже не захочет меня прогнать, мига, который все равно настанет, еще сегодня, в этот день, в этот нескончаемый понедельник.

Дверь меня больше не интересовала, глазеть на нее, как я, было, конечно, несусветной глупостью, почти такой же глупостью, как тайком целовать передник хозяйки. Я пошел к машине, открыл дверцу, достал из правого багажника пачку сигарет, — она лежала под блоком квитанций, куда я вписывал километраж проезда и часы работы, — закурил и снова закрыл машину, не зная, что предпринять: то ли подняться к Хедвиг в комнату, то ли ехать к женщине на Курбельштрассе, которая так рыдала в телефонную трубку.

Внезапно рука Вольфа легла мне на плечо: я ощутив ее тяжесть, как недавно ощущал тяжесть водных толщ, и краем глаза, покосившись налево, увидел эту руку, столько раз дававшую мне сигареты, столько раз бравшую сигареты у меня, честную, трудолюбивую руку, и заметил, как поблескивает на ней в лучах мартовского солнца обручальное кольцо. По слабому, едва ощутимому подрагиванию этой руки я понял, что Вольф смеется — своим тихим, почти беззвучным, каким-то булькающим смехом, который запомнился мне еще с техникума, когда учитель потешал нас своими прибаутками, и тут, не успел я обернуться, на меня накатила тоска, точно такая же, как в тот вечер, когда отец уговорил меня сходить на встречу бывших одноклассников: как сейчас помню, вот они, сидят, те, с кем ты разделил годы жизни, с одними три, с другими четыре, с иными шесть, а то и все девять, — вы вместе спасались в бомбоубежище, вздрагивая от глухих разрывов, плечом к плечу выстаивали в битвах, которые именовались контрольными работами, вместе тушили загоревшуюся школу, перевязывали латиниста, когда того ранило, и вместе несли его на носилках, а кое с кем вместе оставались на второй год, — казалось, эти общие испытания свяжут вас навеки, однако они никого ни с кем не связали, а уж навеки и подавно, и единственное, что осталось в памяти, — горький вкус первой тайком выкуренной сигареты, вот почему так хотелось тронуть за руку официантку, разносившую пиво, только ее, которую ты и видел-то впервые в жизни, но которая казалась давней знакомой, чуть ли не родной, почти матерью в сравнении с этими чужими людьми, чья житейская мудрость лишь в том, что они утратили идеалы, которых у них никогда не было, идеалы которые начинаешь любить только за то, что они их утратили, — болваны несчастные, которые все как один малость привирают, стоит спросить об их месячном жалованье, — и ты внезапно осознаешь, что единственный друг, который у тебя был, это тот, кто умер во втором классе: Юрген Броласки, тот, с кем ты за все время и словом не перемолвился, слишком он казался нескладным, слишком угрюмым, — а он возьми да и утони как-то летним вечером во время купанья, затащило под плот, это там, вниз по реке, возле лесопилки, где зеленый ивняк пробился даже сквозь синий гранит набережной и где можно было в одних плавках кататься на роликовых коньках по бетонным скатам, по которым вытягивали на берег бревна, — так, на роликах, и летишь прямо в воду; заросшая бурьяном брусчатка набережной и беспомощные увещевания — «Кончайте, ребята, да кончайте же!» — ночного сторожа, что собирал хворост для своей печурки. У тощего, нескладного Броласки не было своих роликов, зато у него были ярко-розовые плавки, мать скроила ему плавки из своей нижней юбки, и я иногда думал, что он, наверно, потому из воды не вылезает, чтобы мы не слишком на его плавки глазели: а если вылезет — так ненадолго, взберется на плот, сядет, обхватив руками колени, спиной к нам, лицом к Рейну, и неотрывно смотрит в темно-зеленую тень моста, которая к вечеру доползла до лесопилки; никто не видел, как он в последний раз нырнул, никто его не хватился, пока вечером мать не побежала по улицам от дома к дому, сквозь слезы вопрошая:

— Ты Юргена, сыночка моего, не видал?

— Нет.

А его отец стоял над могилой в мундире, ефрейтор без орденов, и, слегка вздрогнув, задумчиво поднял голову, когда мы затянули: «До срока, брат, до срока в могилу ты сошел...»

Вот только о нем, о Броласки, я и смог думать на той школьной вечеринке, а еще о белой, красивой руке официантки, до которой мне так хотелось дотронуться; о ярко-розовых плавках, скроенных из материной нижней юбки, с продернутой через них широкой чулочной резинкой; он исчез, Юрген Броласки, канул в темно-зеленую тень моста…

До срока, брат, до срока в могилу ты сошел...

Я медленно повернулся к Вольфу, взглянул в его доброе, честное лицо, которое знаю уже семь лет, и мне стало немного стыдно — как в тот раз, когда отец застукал меня за кражей аттестата.

— Мне нужна твоя помощь, — сказал Вольф. — Не могу найти дефект. Прошу тебя, пойдем. — Он потянул меня за руку, но осторожно, как слепого, и медленно повел к прачечной. В нос ударил запах, который я нюхаю каждый день: запах грязного белья, — я увидел знакомые желто-серые груды, увидел девушек, увидел фрау Флинк, все в белых халатах, и все возникли перед моим взором, как после взрыва, когда постепенно оседает пыль и появляются лица людей, которых ты уже не чаял видеть в живых.

— Греются, — донеслось до меня, как сквозь сон, — три раза запускали, каждый раз одно и то же, и если бы одна, а то все.

— Ты фильтры проверил? — спросил я Вольфа.

— Проверил, забиты, я их вычистил, снова поставил — все равно греются.

— Я теряю лучшего клиента, — причитала фрау Флинк, — Хунненхофа! Это же мой лучший клиент, если белье не будет готово к вечеру, я потеряю Хунненхофа!

— Шланги отсоедини, — скомандовал я, а сам наблюдал, как Вольф отвинчивает шланги со всех четырех машин, и краем уха слушал болтовню девушек о постельном белье — излюбленная тема их сплетен с гостиничными горничными; не раз они торжествующе демонстрировали мне заляпанные губной помадой простыни, на которых соизволил переночевать какой-нибудь министр или актер, совали простыни мне прямо в нос, дабы я сам убедился, какими духами душится очередная любовница известного партийного босса, и меня это даже не коробило, напротив, но теперь я вдруг понял, что мне глубоко наплевать на министров и партийных боссов, меня совершенно не интересует их личная жизнь, а уж интимные подробности этой жизни и подавно, — там, куда эти тайны уносит грязная мыльная вода, им самое место. И мне опять захотелось уйти, прочь отсюда, ненавижу машины, ненавижу тухлый запах мыльной воды...

Девушки, хихикая, пустили по рукам простыню известного своими похождениями киноактера.

Вольф отвинтил все патрубки и теперь смотрел на меня: вид у него был малость глуповатый.

— Водопровод чинили? — спросил я у фрау Флинк, даже не взглянув в ее сторону.

— Да, — ответила она. — Вчера на Корбмахергассе весь день копали, это как раз наша линия.

— Точно, — сказал Вольф, пуская воду. — Вода-то грязная, ржавчина одна.

— Пусть стечет, а когда чистая пойдет, привернешь шланги, и порядок. Не потеряете вы вашего клиента, — сказал я фрау Флинк, — будет ему к вечеру белье в лучшем виде, — и вышел вон, очутившись на улице, как во сне вдруг попадаешь из одного места совсем в другое.

Я сел на подножку виквеберовского фургона, но на дверь больше не смотрел; я закрыл глаза и на миг погрузился в полную тьму, откуда, как проявляющийся фотоснимок, постепенно проступило лицо того единственного человека, который, я это знаю точно, никогда не ругался, в жизни ни на кого не орал, единственного, чья набожность не вызывала у меня подозрений, — я увидел отца. Перед ним ящичек с «памятками», голубая деревянная коробочка, в которой когда-то хранились костяшки домино. Ящичек всегда битком набит «памятками» — это такие записочки одинакового формата, которые отец вырезает из любых клочков бумаги, бумага — это единственное, что он скаредно бережет. Из писем, которые он начал, но так и оборвал на полуслове, из школьных тетрадей, расточительно не исписанных до конца, из пригласительных и траурных открыток, извещающих о помолвках и смертях, — отовсюду он вырезает белые прямоугольники чистой бумаги, а уж разнообразная типографская продукция — торжественные, напечатанные на вощеной бумаге приглашения принять участие в очередной манифестации или еще более пышные, сияющие плотным глянцем воззвания, требующие от граждан немедленно внести свой вклад в дело свободы, — эта продукция наполняет душу отца поистине детским восторгом, ибо из каждой такой бумаженции можно вырезать минимум шесть белоснежных листочков, которые он с особой бережностью, как драгоценность, тут же помещает в старую коробочку из-под домино. «Памятки» — это отцовская страсть, они топорщатся из его книг, ими же забит его бумажник, любые свои мысли — и важные, и сущую ерунду — он поверяет этим записочкам. Раньше, когда я еще жил дома, я натыкался на них повсюду. «Пуговицу к кальсонам» — было написано на одной, на другой — «Моцарт», на третьей — «pilageuse — pilage»[1], а как-то раз попалась и такая: «Лицо в трамвае — как у Христа в предсмертной агонии». Собираясь за покупками, он первым делом достает свои «памятки», тасует их, словно карты перед игрой, а потом, как в пасьянсе, сортирует записки по степени важности, раскладывая их в кучки: тузы, короли, дамы, валеты...

Изо всех его книг высовываются длинные бумажные язычки этих «памяток» — большинство поистрепались, замызганы, в желтоватых пятнах, потому что книги обычно месяцами валяются где попало, прежде чем отец снова доберется до своих заметок. Зато на каникулы он собирает все в кучу, перечитывает места, привлекшие его внимание, и сортирует «памятки», на которых обычно записаны английские и французские слова, выражения, синтаксические конструкции, смысл которых окончательно проясняется для него лишь после того, как они повстречались ему два-три раза. Он ведет обширную переписку, делясь своими открытиями с коллегами, сверяясь с их мнением, выписывает толстенные словари и донимает вежливыми, но неотступно въедливыми запросами составителей справочников и энциклопедий.

А одну «памятку», в знак особой важности написанную красными чернилами, он постоянно носит в бумажнике; после каждого моего приезда этот листочек уничтожается, но вскоре заменяется новым, точно таким же, и написано на нем всегда одно: «Поговорить с мальчиком!»

Я вспомнил, как был изумлен, открыв в себе ту же отцовскую въедливость, когда начал учиться в техникуме: то, что я уже знал и постиг, привлекало меня куда меньше того, чего я еще не постиг и не знаю, — и я не успокаивался, пока не осваивал очередную машину так, что мог разобрать и собрать ее хоть во сне; но эта моя любознательность накрепко срослась с другим стремлением — я любил знания, потому что они приносят деньги, — стремлением, которое совершенно неведомо и непонятно отцу. Он и не подумает подсчитать, во сколько ему порой обходится одно-единственное словечко, ради которого он тратится на пересылку туда-сюда множества книг, а иной раз и на поездки, — он любит эти свои новооткрытые слова, как зоолог любит открытый им новый подвид животного, и ему даже в голову не придет, что за открытие можно получить деньги, — он бы и не взял их никогда.

Снова рука Вольфа легла на мое плечо, и я понял, что уже не сижу на подножке, а стою возле своей машины и сквозь стекло смотрю на сиденье, где сегодня сидела Хедвиг, — без нее оно казалось таким пустым и ненужным...

— Что с тобой? — спросил Вольф. — И что ты сделал с доброй старушкой Флинк? Она же сама не своя.

Я молчал; Вольф убрал руку с моего плеча и мягко повел меня прочь от машины куда-то в сторону Корбмахергассе.

— Она мне позвонила, — продолжал Вольф, — и у нее что-то такое было с голосом, что я сразу приехал, потому что понял: это не только из-за машин.

Я молчал.

— Пошли, — сказал Вольф. — Чашка кофе сейчас тебе совсем не повредит. — Я стряхнул его руку со своего плеча и, не оглядываясь, двинулся прямиком на Корбмахергассе, где знаю одно маленькое кафе.

Когда мы вошли, молодая женщина как раз вытряхнула на витрину свежие булочки из белого полотняного мешочка: булочки горкой уткнулись в стекло, я видел их гладкие коричневатые брюшки, их поджаристые спинки со светлыми полосками там, где пекарь сделал надрез; булочки были словно живые, они еще шевелились, когда женщина уже отошла к стойке, и на миг показались мне рыбами, толстыми тупоносыми карасями, которых плюхнули в витрину-аквариум.

— Сюда? — удивился Вольф.

— Сюда, — подтвердил я.

Покачивая головой, он вошел первым, но одобрительно улыбнулся, когда я провел его в маленькую комнату за стойкой, где не было ни души.

— А что, совсем неплохо, — сказал он, садясь за столик.

— Да, — подтвердил я. — Совсем неплохо.

— Ну, — изрек он, — по тебе сразу видно, что с тобой стряслось.

— Что же со мной стряслось? — спросил я.

— Да так, — он ухмыльнулся, — ничего особенного. Просто у тебя вид человека, покончившего счеты с жизнью. И похоже, сегодня уже бесполезно на тебя рассчитывать.

Молодая женщина принесла кофе, который Вольф успел заказать, проходя мимо стойки.

— Отец вне себя, — сообщил Вольф. — Телефон все утро надрывается, тебя нигде нет, ни по одному телефону, даже по тому номеру, который ты оставил хозяйке, фрау Бротих. Ты не слишком-то его раздражай, — посоветовал Вольф, — он и так на тебя разозлился. Ты же знаешь, в делах он шуток не любит.

— Да, — согласился я. — В делах он шуток не любит.

Глотнув кофе, я встал, вышел к стойке и попросил три булочки; женщина протянула мне тарелку и предложила нож, но я только покачал головой. Положив булочки на тарелку, я вернулся в комнату, сел к столу и разломил первую булочку, вернее, как бы вскрыл ее, погрузив оба больших пальца в белый надрез на спинке и вывернув хлебное тельце мякишем наружу; лишь проглотив первый кусок, я почувствовал, как дурнота, кружившая во мне, улеглась.

— Господи, — пробормотал Вольф, — ты что, так и будешь есть хлеб всухомятку?

— Да, — сказал я. — Так и буду есть хлеб всухомятку.

— Нет, сегодня с тобой не поговоришь.

— Нет, — отозвался я. — Сегодня со мной не поговоришь. Иди.

— Ладно, — согласился он. — Может, завтра ты придешь в норму.

Посмеиваясь, он встал, позвал женщину из-за стойки, расплатился за две чашки кофе и три булочки, но когда попытался дать две монетки на чай, женщина только улыбнулась и вложила монетки обратно в его чистую, прилежную ладонь, и он, покачав головой, сунул монетки обратно в кошелек. Я тем временем разодрал вторую булочку, чувствуя на себе взгляд Вольфа — он скользнул по моему затылку, волосам, ощупал лицо и застыл на моих руках.

— Кстати, — сказал он, — дельце сладилось. — Я вопросительно поднял на него глаза. — Разве Улла тебе вчера не говорила о заказе для «Тритонии»?

— Говорила, — тихо подтвердил я. — Она мне вчера об этом говорила.

— Так вот, заказ теперь наш, — сияя, сообщил Вольф. — Сегодня утром они окончательно подтвердили свое решение. Так что, надеюсь, к пятнице, когда мы начнем работу, ты все-таки придешь в себя. А что отцу сказать? Что вообще ему говорить?! В такой ярости я его еще не видел — разве что тогда, после той дурацкой истории.

Я отложил булочку и встал.

— После какой истории? — спросил я. По его лицу было видно: он жалеет, что заикнулся об этом, но он заикнулся; я расстегнул задний карман брюк, где были припрятаны мои денежки, уже вытащил купюры и только тогда сообразил, что у меня там одни сотни и полусотенные, — я сунул деньги обратно, застегнул пуговицу и полез в карман пиджака, там ведь тоже были деньги, те, что я сгреб с прилавка цветочного магазина. Я отлистнул двадцатку, выискал монету в две марки и еще одну — в пятьдесят пфеннигов, схватил правую руку Вольфа, разжал ладонь и сунул ему все это в горсть. — Это за ту историю, — сказал я. — Конфорки, что я тогда стащил, шли по две двадцать пять за штуку. Отдашь эти деньги отцу, тут ровно за десять конфорок. Этой истории, — тихо добавил я, — наверно, уже лет шесть, а вы все забыть не можете. Я рад, что ты мне об этом напомнил.

— Мне очень жаль, — сказал Вольф, — что я об этом упомянул.

— Ее ты упомянул, только что, вот на этом самом месте, — изволь, вот тебе деньги, отдашь отцу.

— Забери их, — попросил Вольф. — Так не делают.

— Почему же? — возразил я спокойно. — Я тогда стащил, а теперь плачу за то, что стащил. Или за мной еще какой должок?

Он не ответил, и мне стало его жалко, он ведь не знал, куда девать эти деньги, так и держал их в ладони, и я увидел, как в этой ладони образуются капельки пота, и на лице тоже, а лицо у Вольфа такое, какое бывало раньше, только когда на него орали рабочие или рассказывали при нем похабные анекдоты.

— Когда случилась эта история, нам обоим было по шестнадцати, — сказал я, — и мы вместе только начинали учиться; а сейчас тебе двадцать три, и ты все забыть не можешь. Ладно, давай сюда деньги, раз уж они тебя так жгут. Могу и по почте послать.

Я снова разжал его ладонь, она была горячая и вся мокрая от пота, и сунул мелочь и бумажку в карман пиджака.

— А теперь иди, — тихо сказал я, но он не двинулся с места, только смотрел на меня так же, как смотрел в тот раз, когда меня изобличили: он ведь не верил, что это я стащил конфорки, и защищал меня своим тоненьким, возмущенным мальчишечьим голоском, — мне тогда казалось, хоть мы с ним ровесники, даже в одном месяце родились, что он мой младший братишка, причем намного меня моложе, и берет на себя мою вину и причитающиеся мне побои; старик сперва на него орал, а под конец и пощечину влепил, и я готов был отдать тысячу буханок хлеба, лишь бы не признаваться в этом воровстве. Но пришлось признаваться — прямо там, во дворе мастерской, которой уже и видно не было в подслеповатом свете пятнадцатисвечовой лампочки, что беспомощно болталась в своем заржавелом патроне на ноябрьском ветру. Тоненький протестующий голосок Вольфа сразу осекся, убитый моим коротким «да» в ответ на вопрос хозяина, и они оба — отец и сын — молча пошли через двор к дому. В глубине своей детской души Вольф всегда считал меня, что называется, «отличным парнем», и ему наверно, было очень тяжело лишить меня этого почетного звания. Я же чувствовал себя глупо и жалко, возвращаясь на трамвае в общежитие: я не испытывал ни малейших угрызений совести из-за этих украденных конфорок, которые обменял на хлеб и сигареты, ведь я уже тогда начал задумываться о ценах. Мне было решительно все равно, считает ли Вольф меня отличным парнем, но то, что у него на глазах меня лишили этого звания незаслуженно, несправедливо, почему-то было мне уже не так безразлично.

На следующее утро хозяин вызвал меня к себе в контору, Веронику куда-то отослал, нервно мял сигарету своими темными загрубелыми пальцами, потом — чего обычно никогда не делал — стащил с головы зеленую фетровую шляпу и сказал:

— Я вчера звонил капеллану Дерихсу. У тебя, оказывается, недавно мать умерла. Я не знал. Так что мы об этом забудем и никогда, слышишь, никогда не будем вспоминать. А теперь иди.

Я и пошел, а вернувшись в мастерскую, все никак не мог сообразить: о чем мы не будем вспоминать? Что мама умерла? И с той минуты возненавидел Виквебера пуще прежнего, не очень даже понимая, за что именно, но точно зная, что причина для ненависти у меня есть. С тех пор об этой истории действительно не вспоминали ни разу, а я больше ни разу не крал, но не потому, что раскаялся и понял, что красть нехорошо, — просто боялся, что меня снова захотят простить из-за маминой смерти.

— А теперь иди, — сказал я Вольфу. — Иди.

— Мне очень жаль, — пробормотал он. — Я... мне... — Глаза у него были такие, словно он до сих пор верит в «отличных парней», так что пришлось мне ему сказать:

— Ладно, все в порядке, не думай об этом. Иди.

Выглядел он сейчас лет на сорок, вернее, как мужчина, растерявший к сорока годам то, что принято называть идеалами: мешковатый, слегка расплывшийся добряк, про которого в прошлом тоже, наверно, говорили: «отличный парень».

— Так что отцу сказать?

— Это он тебя прислал?

— Нет, — ответил он. — Я только знаю, что он зол как черт, повсюду тебя ищет и не может найти: хочет обговорить с тобой этот заказ для «Тритонии».

— Скажи, что я пока ничего про себя не знаю.

— Ты и в самом деле не знаешь?

— Да, — ответил я. — И в самом деле не знаю.

— А правда то, что мне девчонки у фрау Флинк сказали? Что ты за какой-то девушкой увязался?

— Да, — ответил я. — Девчонки сказали тебе сущую правду, я увязался за девушкой.

— Господи, — вздохнул он. — Не надо бы оставлять тебя одного с такой кучей денег в кармане.

— Надо. И даже нужно, — сказал я тихо. — А теперь иди и, пожалуйста, — добавил я еще тише, — не спрашивай больше, что сказать отцу.

И он ушел, я видел его силуэт в витрине: голова свесилась, руки безвольно опущены, — словно боксер перед безнадежным поединком. Я выждал, пока он завернет за угол, потом подошел к открытой двери кафе и, выглянув на улицу, убедился, что фургон Виквебера удаляется в сторону вокзала. Тогда я вернулся в комнатку, стоя допил кофе и сунул третью булочку в карман. Посмотрел на часы, но не на секундную стрелку, а на большие, которые двигают время медленно и бесшумно, — было всего четыре, а я-то надеялся, что уже шесть или на худой конец полшестого. Я сказал женщине за стойкой «до свидания» и пошел к машине, еще издали завидев через щель между передними сиденьями белый уголок бумажки, на которой сегодня утром записал адреса и имена клиентов — всех их я сегодня должен был обслужить. Я открыл дверцу, достал бумажку, разорвал в клочки, а клочки выбросил в сточную канаву. Больше всего мне хотелось снова оказаться на другой стороне улицы и снова с головой, глубоко-глубоко, уйти под воду, но при мысли об этом я покраснел, подошел к двери дома, где теперь жила Хедвиг, и нажал на кнопку звонка; нажал раз, другой, третий, потом еще раз, и все ждал жужжания зуммера, извещающего о том, что дверь открыта, но зуммер молчал, и я еще два раза нажал на кнопку, однако зуммер по-прежнему безмолвствовал, и вот тогда на меня накатил страх, тот прежний страх, что был со мной неразлучен, пока я не шагнул, не подбежал к Хедвиг на вокзале, — но тут я услышал шаги, и то была не тяжелая походка хозяйки, фрау Грольты, а легкие, торопливые шаги сперва вниз по лестнице, потом по коридору, — дверь открыла Хедвиг; она оказалась выше, чем я ее запомнил, почти одного роста со мной, и мы оба перепугались оттого, что стоим так близко друг к другу. Она отпрянула на шаг, но дверь не отпустила, придерживала, а я-то знаю, какая это тугая, неподатливая дверь, сам держал, когда мы вносили машины в салон фрау Флинк, пока она не вышла и не закрепила створку, набросив на стену крюк.

— Там есть крюк, — сказал я.

— Где?

— Да где-то тут, — сказал я, похлопав ладонью по внешней стороне двери; левая рука и лицо Хедвиг на несколько секунд исчезли в темноте, потом появились снова. Яркий свет с улицы бил ей в глаза, а я смотрел на нее в упор, хотя и знал, что это ужасно неприятно, когда на тебя так вот глазеют, словно на картину, но она выдержала мой взгляд, только нижняя губа чуть дрогнула, она смотрела на меня так же неотрывно, как я на нее, и тут я почувствовал, что страх во мне исчез. Зато снова ощутил боль — ее лицо опять вошло в меня глубоко-глубоко, до самой сердцевины.

— Тогда, — сказал я, — у вас были светлые волосы.

— Когда — тогда? — спросила она.

— Ну, семь лет назад, незадолго до того, как я уехал.

— А-а, — улыбнулась она. — Да, у меня были светлые волосы, а еще у меня было малокровие.

— Вот я на вокзале и высматривал блондинок, — пояснил я, — а вы, оказывается, все это время позади меня на чемодане сидели.

— Совсем недолго, — поспешно заверила она. — Я только села, тут как раз и вы пришли. Я вас сразу узнала, только заговорить не решилась. — Она снова улыбнулась.

— Почему?

— Потому что лицо у вас было злющее, а вид ужасно взрослый и важный, я таких важных людей побаиваюсь.

— И что же вы подумали?

— Да так, ничего, — сказала она. — Подумала: это, значит, и есть молодой Фендрих; на фотокарточке, ну, у вашего отца, вы куда моложе. И говорят про вас всякое. Один человек даже сказал, что вас поймали на воровстве. — Тут она покраснела, и я убедился, что малокровие ей больше не грозит: она побагровела так, что на нее больно было смотреть.

— Не надо, — тихо попросил я, — не надо краснеть. Я действительно украл, но это было шесть лет назад, и к тому же... я бы и сегодня поступил точно так же. Кто вам рассказал?

— Брат, — ответила она. — Вообще-то он хороший малый.

— Да, — подтвердил я. — Вообще-то он хороший малый. И сегодня, когда я ушел, вы об этом думали — о том, что я украл.

— Да, — призналась она, — думала, но недолго.

— Недолго — это сколько?

— Не помню уже, — она снова улыбнулась. — Я о разном думала. А потом есть очень захотелось, но я боялась спуститься, знала, что вы тут стоите.

Я достал из кармана булочку, она с улыбкой взяла ее и быстро разломила — я увидел, как ее сильный и нежный большой палец глубоко вонзается в хлебную мякоть, словно в подушку. Она проглотила первый кусочек, но прежде чем отправила в рот второй, я спросил:

— А вы случайно не знаете, кто рассказал вашему брату о моем воровстве?

— Вам это так важно?

— Да, — кивнул я. — Очень.

— Видимо, те люди, у которых вы... — она опять покраснела, — ну, у которых вы это сделали. Брат так и сказал: «Мне это известно из первых рук». — Она съела еще кусочек и, глядя куда-то мимо, тихо добавила: — Мне очень жаль, что я вас прогнала, просто я очень напугалась. Но вовсе не из-за того случая, про который мне брат рассказал.

— Я уже начинаю жалеть, что и в самом деле не вор, — сказал я. — Но в том-то и глупость, что это была просто промашка. Молодой был, робкий, сегодня я провернул бы все это куда ловчей.

— Похоже, вы ничуть не раскаиваетесь, верно? — спросила она, отправляя в рот новый кусочек хлеба.

— Ничуть, — подтвердил я. — Жаль только, что попался, очень мерзко было, да и сказать нечего. А они меня простили. Знаете, как это замечательно, когда тебе прощают, а ты не чувствуешь за собой вины?

— Нет, не знаю, — сказала она, — но догадываюсь, что это, наверно, очень противно. А у вас случайно, — она улыбнулась, — еще хлеба в кармане не найдется? Зачем вы его с собой носите? Кормите птиц? Или боитесь голодной смерти?

— Я всегда боюсь голодной смерти, — признался я. — Хотите еще хлеба?

— Хочу.

— Пойдемте, — сказал я, — я куплю вам хлеба.

— Прямо как в пустыне, — пожаловалась она. — Семь часов ни крошки хлеба, ни глотка воды.

— Пойдемте, — повторил я.

Она молчала и уже не улыбалась.

— Я с вами пойду, — вымолвила она наконец, — но только если вы пообещаете не врываться больше ко мне в комнату так внезапно и с такой охапкой цветов.

— Обещаю, — сказал я.

Она наклонилась, снова на миг исчезнув за дверью, и сбросила крюк — я услышал, как он звякнул об стенку.

— Это рядом, — пояснил я, — два шага, сразу за углом, пойдемте. — Но она не тронулась с места; прислонясь к двери, она придерживала ее спиной и ждала, чтобы я прошел первым. Так мы и пошли, я чуть впереди, она следом, я иногда оглядывался, и только тут заметил, что она прихватила с собой сумочку.

За стойкой в кафе теперь стоял мужчина, длинным ножом он разрезал свежий яблочный пирог: проделывал он это с величайшей осторожностью, дабы не повредить подрумянившуюся решеточку, из теста поверх зеленоватой яблочной начинки. Мы молча стояли у стойки, любуясь его виртуозной работой.

— Еще здесь дают куриный бульон и суп-гуляш, — тихо сказал я Хедвиг.

— Точно, — подтвердил мужчина, не отрываясь от своего занятия. — Дают.

Его черные густые волосы выбились из-под белого колпака, и весь он пропах хлебом, как крестьянка молоком.

— Нет, — сказала Хедвиг, — не надо супа. Лучше пирога.

— Сколько? — спросил мужчина; он как раз отрезал последний кусок, мягким рывком вытянул нож из теста и теперь с улыбкой созерцал дело рук своих. — Спорим, — сказал он вдруг, и его смуглое, худое лицо едва не растворилось в ослепительно веселой улыбке, — спорим, что все куски одинаковые, и по величине, и по весу. От силы, — он отложил нож, — два-три грамма разницы, но это уж не в счет. Так спорим?

— Нет, — я улыбнулся. — Лучше не надо. Я же все равно проиграю.

Пирог был похож на круглое узорчатое окно, какие бывают только в соборах.

— Ясное дело, — с удовольствием согласился мужчина, — ясное дело, вы проиграете. Так сколько вам?

— Я вопросительно глянул на Хедвиг. Она смущенно улыбнулась.

— Одного куска мало, а двух много.

— Значит, полтора? — определил мужчина.

— А так можно? — удивилась Хедвиг.

— Почему же нет, — ответил он, берясь за нож и разрезая один из кусков точнехонько на две половинки.

— Значит, на каждого по полтора, — сказал я, — и кофе.

На столике, за которым мы сидели с Вольфом, еще остались наши чашки, тут же стояла и моя тарелка с крошками от булочки. Хедвиг уселась на тот стул, на котором еще недавно сидел Вольф, я вытащил из кармана сигареты и предложил ей.

— Нет, спасибо, — отказалась она. — Может, потом.

— Еще кое о чем, — сказал я, садясь за столик, — еще кое о чем мне надо у вас спросить. Я всегда хотел спросить об этом вашего отца, да как-то стеснялся.

— О чем же?

— Как это вышло, что ваша фамилия Муллер, а не Мюллер?

— Ой, — сказала она, — это дурацкая история, я до сих пор из-за нее злюсь.

— Что за история?

— У моего деда еще была нормальная фамилия Мюллер, но у него было много денег, а фамилия казалась ему слишком простецкой, и он угрохал кучу денег на то, чтобы заменить «ю» на «у». Никогда ему не прощу.

— Почему?

— Потому что лучше жить под фамилией Мюллер, но с деньгами, которые он ухлопал на изничтожение ни в чем не повинной буквы. Будь у меня сейчас эти деньги, мне не пришлось бы становиться учительницей.

— А вы что, не хотите?

— Не то чтобы не хочу, — замялась она, — но и не слишком-то рвусь. Но отец говорит — надо, иначе себя не прокормишь.

— Если вы согласитесь, — сказал я тихо, — я готов вас прокормить.

Она покраснела, но я был рад, что наконец сказал об этом, и сказал именно так. А еще я был рад, что наконец-то подошел мужчина и подал кофе. Он поставил кофейник на стол, убрал грязную посуду и спросил:

— Вам сливок к пирогу дать?

— Да, — отозвался я. — Сливок, да, пожалуйста.

Он отошел, и Хедвиг разлила кофе по чашкам; она все еще краснела, и я отвел глаза, уставившись на картинку у нее над головой: это была фотография статуи какой-то женщины, памятник был знакомый, я часто мимо него проезжал, но так и не знал, кого он изображает, а теперь обрадовался, прочитав под фотографией надпись: «Памятник императрице Августе» — значит, вот кто это такая.

Мужчина принес пирог. Я плеснул себе в кофе молока, размешал, ложечкой отломил кусок пирога, и обрадовался, когда Хедвиг тоже принялась за еду. Она уже перестала краснеть и, не поднимая глаз от тарелки, проговорила:

— Тоже мне пропитание, нечего сказать: охапка цветов и одна булочка всухомятку, да и то на ходу.

— Зато потом, — возразил я, — яблочный пирог со сливками и кофе. Но уж вечером непременно что-нибудь такое, что моя мама называла «нормальной едой».

— Да, — откликнулась она, — моя мама тоже говорила: хоть раз в день обязательно надо поесть нормально.

— Значит, часов в семь?

— Сегодня? — спросила она.

И я ответил:

— Сегодня.

— Нет, сегодня вечером я никак не могу. Надо навестить папину знакомую, она за городом живет, и ей давно не терпится взять надо мной шефство.

— Вам очень хочется туда ехать?

— Нет, — ответила она. — Она из тех женщин, которые, придя в гости, с порога определяют, когда хозяева в последний раз стирали шторы, и что самое ужасное: она никогда не ошибается. Если бы она нас сейчас увидела, она сразу бы сказала: он хочет тебя соблазнить.

— Она бы и тут не ошиблась, — подтвердил я. — Я хочу вас соблазнить.

— Я не знаю, — сказала Хедвиг. — Нет, мне совсем не хочется к ней ехать.

— Так не ездите, — посоветовал я. — Как было бы хорошо увидеться с вами еще раз уже вечером. А к людям, которые не нравятся, просто не надо ходить.

— Ладно, — сказала она, — я не поеду, только если я не поеду, она ведь сама заявится и утащит меня к себе. У нее своя машина, и она ужасно энергичная особа, нет, даже не так, отец всегда говорит: очень волевая.

— Ненавижу волевых людей, — сказал я.

— Я тоже, — заметила она. Она доела пирог и теперь ложечкой добирала с тарелки остатки сливок.

— А я все никак не решусь пойти туда, где должен быть к шести, — признался я. — У меня свидание с девушкой, на которой я когда-то хотел жениться, и я собирался ей сказать, что жениться на ней не хочу.

Хедвиг как раз взяла кофейник, чтобы подлить себе кофе, — рука ее замерла на полдороге.

— А скажете вы ей об этом сегодня или нет, зависит от меня, да? — спросила она.

— Нет, — ответил я. — Это только от меня зависит, и сказать все равно надо.

— Тогда идите и скажите. А кто она?

— Она как раз дочь того, кого я обокрал, и, вероятно, именно она проболталась тому, кто потом рассказал об этом вашему брату.

— Вот оно что, — заметила она. — Тогда вам, наверно, легче.

— Легче легкого, — согласился я. — Все равно что отказаться от подписки: жалко не самой газеты, жалко почтальоншу, которая лишится твоих ежемесячных чаевых.

— Тогда идите, — сказала она, — а я не поеду к папиной знакомой. Когда вам надо уходить?

— Ближе к шести, — ответил я. — Еще нет пяти.

— Оставьте меня одну, — попросила она. — Поищите писчебумажный магазин и купите мне открытку: я обещала своим каждый день писать домой.

— Хотите еще кофе? — спросил я.

— Нет, — сказала она. — Дайте мне сигарету.

Я протянул ей пачку, она взяла сигарету. Я дал ей прикурить и потом, уже стоя у стойки и расплачиваясь, смотрел, как она сидит и курит, сразу было видно, что курит она редко — сигарету держит неумело и дым выпускает, почти не затягиваясь, но когда я снова вернулся в комнату за стойкой, она подняла на меня глаза и проговорила:

— Идите же, — и я снова вышел, успев увидеть только, как она открывает сумочку: подкладка у сумочки была такого же зеленого цвета, как и ее пальто.

Я прошел всю Корбмахергассе, потом завернул за угол на Нетцмахергассе; стало прохладно, некоторые витрины уже зажглись. Я и всю Нетцмахергассе прошел, пока не набрел наконец на писчебумажный магазин.

В магазинчике на старомодных стеллажах в беспорядке теснились всевозможные канцтовары, на прилавке валялась колода карт — кто-то ее смотрел, но брать не стал, обнаружив дефекты, бракованные карты были выложены рядом с надорванной упаковкой: бубновый туз с выцветшим красным ромбом в центре и девятка пик с надломленным уголком. Тут же лежали и шариковые ручки рядом с блокнотом, на котором пробовали, как они пишут. Опершись локтями на прилавок, я стал изучать блокнот. Тут были и прихотливые завитушки, и немыслимые каракули, а кто-то написал «Бруноштрассе», но большинство покупателей предпочитали отрабатывать на блокноте свою подпись, причем первые буквы выводили с особым нажимом: вот ясным, уверенным округлым почерком написано «Мария Кэлиш», а рядом кто-то еще, словно заика, справился со своей фамилией только с третьего раза: «Роберт Б — Роберт Бр — Роберт Брах», причем и почерк был угловатый, старомодный и какой-то трогательный, я сразу решил, что писал, должно быть, старик. Кто-то подписался просто «Генрих» и тут же рядом, тем же почерком, вывел «незабудка», а еще кто-то перьевой авторучкой жирно и напористо начертал: «развалюха».

Наконец вышла молоденькая продавщица, приветливо кивнула мне и сунула колоду с обеими бракованными картами обратно в упаковку.

Я сперва попросил открытки, пять штук, и из стопки, которую она мне предложила, выбрал первые пять — с парками, соборами и еще с каким-то памятником, который я раньше никогда не видел: назывался он «Памятник Нольдеволю» и в бронзе запечатлел некоего мужчину во фраке и с рулоном бумаги в руках, который он зачем-то разворачивал.

— А кто такой этот Нольдеволь? — спросил я продавщицу, отдавая ей открытку, которую она положила в конверт к остальным. У нее было очень милое румяное лицо, черные волосы, разделенные строгим пробором, и вид женщины, которая хочет уйти в монастырь.

— Нольдеволь, — объяснила она, — строил наш Северный район.

Я знаю наш Северный район. Высоченные доходные дома, которые с 1910 года и по сей день все пыжатся, пытаясь выглядеть солидными и респектабельными буржуазными жилищами; по улицам ползают старинные трамваи, их зеленые крутобокие вагончики пробуждают во мне те же романтические чувства, какие в 1910 году испытывал, должно быть, мой отец при виде почтовой кареты.

— Спасибо, — сказал я, а сам подумал: вот, значит, за что раньше ставили памятники.

— Еще что-нибудь желаете? — спросила продавщица, и я ответил:

— Да, пожалуйста, дайте мне пачку почтовой бумаги, вон ту, большую, в зеленой коробке.

Продавщица открыла витрину, достала коробку и сдула с нее пыль.

Я наблюдал, как она отрывает лист оберточной бумаги от рулона, что висел на стене у нее за спиной, любовался ее красивыми руками, маленькими, нежными и очень белыми, а потом вдруг ни с того ни с сего достал из кармана авторучку, отвинтил колпачок и запечатлел свой автограф под именем Марии Кэлиш на блокноте. Не знаю, зачем я это сделал — слишком велик был соблазн увековечить свое имя на этом белом листке.

— О, — спохватилась продавщица, — может, вы хотите заправить авторучку?

— Нет, — ответил я, чувствуя, что краснею, — нет, спасибо, я недавно ее заправил.

Она улыбнулась, и на миг мне почудилось, что она разгадала мое побуждение.

Я положил деньги на прилавок, потом достал из кармана чековую книжку, здесь же, на прилавке заполнил чек на двадцать две марки пятьдесят пфеннигов, по диагонали через весь чек написал: «Погашение задолженности», взял конверт, в котором продавщица подала мне открытки, открытки сунул в карман просто так, а чек вложил в конверт. Конверт был простенький, из самых дешевых, в таких присылают извещения из налоговой инспекции и из полиции. Едва я надписал конверт, адрес Виквебера тут же расползся на шершавой бумаге, я его зачеркнул и написал снова, медленно и разборчиво.

Из сдачи, что подала мне продавщица, я выудил монету в одну марку, подвинул ее обратно к продавщице и попросил:

— Дайте мне, пожалуйста, марки: одну за десять пфеннигов и еще одну — «В помощь нуждающимся».

Она выдвинула ящичек, извлекла марки из тетрадки и подала мне, а я наклеил обе марки на конверт.

Мне хотелось купить еще что-нибудь, и я медлил брать сдачу с прилавка, шаря взглядом по стеллажам; тут были и толстые общие тетради, в техникуме мы записывали в таких лекции — я выбрал одну, в пухлой обложке из зеленой кожи, и протянул продавщице через прилавок; она снова зашуршала рулоном с оберточной бумагой, а я, беря в руки аккуратный сверток, почему-то твердо знал, что в этой тетради Хедвиг никогда не будет записывать лекции.

Я шел обратно по Нетцмахергассе, и мне казалось, что этот день никогда не кончится: лишь окна витрин светились чуть ярче, чем прежде. Я бы с удовольствием еще что-нибудь купил, но ни в одной из витрин ничто мне не приглянулось; я, правда, постоял немного перед витриной похоронного бюро, разглядывая темно-коричневые и черные гробы, высвеченные приглушенным светом, потом пошел дальше и, уже заворачивая на Корбмахергассе, подумал об Улле. С ней все будет не так легко, как мне только что представлялось; она давно меня знает, и знает как облупленного, но и я ее знаю, — когда я ее целовал, сквозь черты ее красивого гладкого девичьего лица мне порой мерещился оскаленный череп, в который превратится когда-нибудь голова ее папаши: пустые глазницы и зеленая фетровая шляпа.

Это с ней, с ней заодно я облапошивал старика Виквебера, причем куда более изощренным и доходным способом, чем прежде, когда я попался на конфорках; мы надували его куда серьезней, и зашибали немалые деньги на так называемом металлоломе; под моим руководством сколотили целую бригаду рабочих, которая разбирала развалины, предназначенные на снос, а мы с выгодой толкали налево все, что годилось в дело; иные квартиры, до которых мы добирались по высоченным приставным лестницам, стояли совершенно нетронутыми, и мы находили кухни и ванные комнаты, где все — от кухонной плиты до газовой колонки, от раковины до последнего болтика в унитазе, — все было как новенькое, даже эмалированные крючки, на которых иной раз еще висели полотенца, даже стеклянные полочки в ванной, где еще лежали рядышком губная помада и бритвенный прибор, и сама ванна с застоявшейся водой, мыльная пена известковыми хлопьями осела на дно, а вода совершенно прозрачная, и в ней еще плавают резиновые звери, которыми играли дети, что потом задохнулись в подвале, и я смотрел в зеркала, еще хранившие взгляды тех, кто смотрелся в них за несколько минут до кончины, зеркала, в которых я с бешенством и отвращением крушил молотком собственное лицо, — серебристые осколки сыпались на бритвенный прибор и губную помаду; и я вытаскивал затычку из ванны, и вода струей падала вниз с четвертого этажа, а резиновые звери плавно опускались на дно, в известковые хлопья.

Где-то, помню, стояла швейная машина, ее игла вгрызлась в кусок коричневой ткани, который не успел превратиться в детские штанишки, и никто меня не понял и не одобрил, когда я, минуя лестницу, швырнул машину в дверной проем и она вдребезги разбилась о каменные глыбы и обломки рухнувших стен; но больше всего я любил колошматить собственное лицо в зеркалах, когда мы их находили, — серебристые осколки летели вниз озорными каскадами звонких брызг. Пока Виквебер не начал удивляться — почему, мол, в нашем «вторсырье» никогда зеркала не попадаются? — и не передал руководство бригадой по разработке руин другому подмастерью.

Однако именно меня они послали на место происшествия, когда разбился тот мальчишка-ученик — ночью он забрался в разрушенный дом, хотел вытащить электрическую стиральную машину; никто не мог объяснить, как он вскарабкался на третий этаж, но он вскарабкался и уже начал спускать машину, огромную, как комод, на канате, — тут-то и сорвался. Когда мы пришли, его тачка еще мирно стояла тут же, возле дома, во дворе, на солнышке. Уже суетилась полиция, и еще кто-то с рулеткой замерял длину каната, качал головой и поглядывал наверх, где видна была распахнутая дверь кухни, и даже веник, прислоненный к голубой штукатурке стены. Стиральная машина раскололась, как орех, барабан выкатился, но сам мальчонка лежал, как живой, он свалился на груду полуистлевших матрацев, и казалось, утонул и запутался в водорослях, и даже горькая складка у рта была такая же, как всегда, — в ней была горечь голодного, который не верит в справедливость этого мира. Звали его Алоис Фруклар, и проработал он у Виквебера всего три дня. Когда я нес его в машину, присланную из морга, какая-то женщина на улице спросила:

— Это что же, ваш брат?

И я ответил:

— Да, это мой брат, — а после обеда увидел, как Улла, обмакнув ручку в пузырек с красными чернилами, ровненько, по линеечке вычеркивает его фамилию из платежной ведомости: линия получилась аккуратная, отчетливая и красная, как кровь, красная, как воротник Шарнхорста, как губы Ифигении, как сердечко червонного туза.

Хедвиг сидела, оперев голову на руки, рукава зеленого свитера подернулись, и ее тугие белые руки возвышались над поверхностью стола, как две бутылки, между горлышками которых покоилось ее лицо, — сужения горлышек обрамляли его плавный овал, — глаза были с теплым, почти цвета меда золотистым отливом, и я увидел, как моя тень отразилась в этих глазах. Но она меня не заметила, она смотрела мимо меня, куда-то вдаль, в полумрак той прихожей, куда я входил ровно двенадцать раз, неся в руках стопку тетрадок по иностранным языкам, и которая лишь смутно запечатлелась у меня в памяти: темно-красные обои, — впрочем, может, и кофейно-коричневые, там всегда было темновато, — фотография отца в студенческой шапочке и витиеватая надпись «...ония», запах табака и мятного чая, а еще полочка для нотных тетрадей, на самой верхней я однажды успел прочесть: Григ, «Танец Аниты».

Мне ужасно захотелось знать эту прихожую так же хорошо, как знает ее Хедвиг, и я лихорадочно искал в памяти хоть какие-нибудь зацепки, которые, возможно, помогли бы восстановить забытую картину: я шарил в своей памяти, как шарят во вспоротой подкладке, пытаясь извлечь завалившуюся туда монету, — монету, которая в нужде оказалась целым состоянием, потому что она единственная и последняя; на нее можно купить две булочки, одну сигарету или стеклянную трубочку мятных таблеток, белых, похожих на облатки кружочков, которые так хорошо отбивают голод, наполняя желудок терпкой сладостью, словно воздухом, накачанным в безжизненно опавшие легкие.

И ты шаришь по подкладке, пальцы твои в поисках монетки перебирают пыль и сбившиеся в комочек ворсинки, — ты даже начинаешь надеяться: вдруг это не десять пфеннигов, а целая марка. Но нет, это были только десять пфеннигов, я их достал, и все равно им не было цены: над входом висел образ Христа Спасителя и горела лампада, я всегда успевал взглянуть на него, лишь когда уходил из церкви.

— Идите, — сказала Хедвиг, — я вас здесь подожду. Это надолго? — Она спросила, не взглянув на меня.

— В этом кафе, — ответил я, — закрывают в семь.

— А вы придете позже?

— Нет, — сказал я. — Точно нет. Так вы будете здесь?

— Буду, — ответила она. — Я буду здесь. Идите.

Я положил открытки на стол, рядом положил марки и пошел обратно на Юденгассе, сел в машину, бросил оба пакета с подарками для Хедвиг на заднее сиденье. Я знал, что все это время боялся своей машины ничуть не меньше, чем своей работы, но сейчас даже с машиной у меня все ладилось, как прежде ладилось с сигаретами, когда я стоял на другой стороне улицы и глазел на дверь подъезда, — ладилось само собой, автоматически. Нажать педаль, нажать кнопку, отпустить педаль, отпустить кнопку, ручной тормоз на себя, рычаг скоростей от себя... Машину я вел как во сне — все шло гладко, без сучка без задоринки, и мне казалось, что я еду совершенно один в совершенно бесшумном мире.

Я выехал на перекресток Юденгассе с Корбмахерштрассе и уже собрался повернуть в сторону Рентгенплатц, но тут где-то в самом конце Корбмахергассе, в меркнущей перспективе улочки мелькнул зеленый свитер Хедвиг, мелькнул и исчез, — я круто развернулся прямо посреди перекрестка и направил машину туда. Хедвиг бежала, потом окликнула мужчину, что переходил улицу с буханкой хлеба под мышкой. Я притормозил, потому что оказался слишком уж близко, и увидел, как мужчина что-то ей объясняет и машет куда-то рукой. Она побежала дальше, а я медленно поехал следом по Нетцмахергассе, пока Хедвиг, поравнявшись с витриной того самого магазинчика, где я покупал открытки, не свернула за угол в узкий и темный проулок, которого я раньше не знал. Теперь она уже не бежала, черная сумочка мерно покачивалась на руке, а я, поскольку улочка не просматривалась, включил дальний свет и в тот же миг залился краской стыда: столбы света со всего маху уперлись в портал скромной церквушки, куда как раз входила Хедвиг. Я испытал ту же неловкость, какую, должно быть, испытывает кинооператор во время ночных съемок, когда свет его прожектора ненароком выхватывает из темноты обнявшуюся парочку.

III

Я поспешил объехать церковь, и уже за ней повернул в сторону Рентгенплатц. Туда я добрался ровно к шести и, уже выворачивая на площадь с Чандлерштрассе, издали заметил Уллу — она ждала меня возле мясной лавки; я все время ее видел, пока, зажатый со всех сторон другими машинами, медленно описывал круг по площади, прежде чем мне удалось наконец вырулить в переулок. Улла была в красном плаще и черной шляпке, и я вдруг вспомнил, что когда-то, кажется, говорил ей, что в этом красном плаще она мне особенно нравится. Я приткнул машину к тротуару, а когда подбежал к Улле, она первым делом сказала:

— Там нельзя стоять. Это обойдется тебе в двадцатку.

Сразу было видно, что она уже поговорила с Вольфом: на розовую гладкость лица легли черные тени. У нее за спиной, в витрине мясной лавки между двух глыб белого сала, среди цветочных ваз на мраморных подставках выстроилась пирамида консервных банок, на этикетках которых пронзительно красными буквами повторялась одна и та же надпись: «Тушенка говяжья».

— Бог с ней, с машиной, — сказал я. — У нас мало времени.

— Глупости, — возразила она. — Давай ключи, вон место освободилось.

Я протянул ей ключи, а сам наблюдал, как она садится в мою машину и как ловко перегоняет ее с запрещенного места к другому тротуару, откуда только что отъехал чей-то лимузин. Я подошел к почтовому ящику на углу и бросил в него письмо, адресованное ее отцу.

— Глупость какая, — сказала она, подходя ко мне и отдавая ключи. — Можно подумать, у тебя деньги краденые.

Я вздохнул и подумал о бесконечности долгого, пожизненного брака, в который чуть было с ней не пустился; об упреках, которые тридцать, а то и все сорок лет падали бы в меня, словно камни в колодец; о том, как бы она удивлялась, что эхо от падающих камней становится все тише, все глуше, короче, пока вообще не прекратится, зато над гладью воды вырастет горка камней, и этот образ забитого камнями колодца неотвязно преследовал меня, пока мы с Уллой заворачивали за угол, направляясь к кафе Йооса. Я спросил:

— Вольф тебе уже все сказал?

И она ответила:

— Да.

Мы стояли у входа в кафе, и я, придержав ее за локоть, спросил:

— Так, может, нам не о чем говорить?

— Э-э, нет, — возразила она. — Нам есть о чем поговорить.

Она решительно увлекла меня за собой, и, отодвигая плюшевую портьеру, я понял, почему ей так важно посидеть со мной именно здесь: мы так часто бывали здесь с ней и Вольфом — еще в ту пору, когда я и Вольф вместе учились на вечерних курсах, и потом, когда уже сдали экзамены и больше не ходили в техникум, кафе Йооса оставалось неизменным местом наших встреч: сколько чашек кофе здесь выпито, сколько порций мороженого съедено, и по улыбке Уллы, которая сейчас, стоя возле меня, высматривала свободный столик, я догадался — она думает, что заманила меня в ловушку, потому что все здесь — стены, столики, стулья, запахи, даже лица официанток, — все было на ее стороне; здесь она будет играть со мной на своем поле, в родных стенах, при своих зрителях, но одного она не знает — что все эти годы, кажется три или четыре, теперь вычеркнуты из моей памяти, хотя еще только вчера мы с ней здесь сидели. Я просто их выбросил, эти годы, как выбрасывают безделушку, которую долго хранишь на память о чем-то, казавшемся прежде дорогим и важным: камешек, подобранный на вершине Монблана, где ты когда-то стоял, а теперь вдруг понял, что ничего особенного не было, только голова с непривычки кружилась от высоты, а камешек самый обыкновенный, серый, величиной со спичечный коробок, и выглядит ничуть не лучше, чем миллиарды тонн других камней на этой земле, — и ты бросаешь его из окна поезда на железнодорожное полотно, где он смешивается с такой же серой и унылой щебенкой.

Еще вчера вечером мы сидели здесь допоздна: Улла притащила меня сюда после вечерней мессы; вон там, в туалетной комнате, я вымыл руки, грязные после целого дня работы, потом съел порцию паштета, выпил вина, а где-то в кармане брюк, среди смятых купюр, должно быть, еще завалялся счет, выписанный мне вчера официанткой. Я и сумму помню, шесть марок пятьдесят восемь пфеннигов, кажется, а вон и сама официантка, в глубине зала раскладывает газеты на газетницу.

— Присядем? — спросила Улла.

— Ладно, — ответил я. — Присядем.

Сама фрау Йоос стояла за стойкой, серебряной лопаточкой раскладывая шоколадные конфеты по хрустальным вазам. Я надеялся ускользнуть от ее неизменного приветствия, которому она придает особое значение, поскольку, если верить ее словам, «неравнодушна к молодежи», — но она уже выскочила из-за стойки, протянула руки, схватила меня за запястья, благо руки у меня были заняты шляпой и ключами от машины, и воскликнула:

— Как я рада снова видеть вас!

И я почувствовал, что краснею, смущенно глядя в ее красивые миндалевидные глаза, в которых ясно можно было прочесть, до чего я нравлюсь женщинам. Главным делом фрау Йоос были шоколадные конфеты, и ежедневное это занятие не прошло для нее бесследно; она и сама похожа на конфетку — сладенькая, чистенькая, аппетитная, а ее нежные пальчики от постоянного обращения с серебряной лопаточкой по привычке всегда чуть-чуть оттопырены. Маленького росточка, она не ходит, а скорее подпрыгивает, как пташка, и белые прядки ее волос, зачесанные от висков к затылку, неизменно напоминают мне полоски марципана на шоколадных конфетах — есть такой сорт; зато в головке у нее, в этом узком яйцеобразном вместилище, хранится поистине необъятная информация о шоколадно-конфетной топографии нашего города: она досконально помнит, кто из дам какие конфеты предпочитает, кого и чем можно особенно порадовать, — и потому совершенно незаменима как советчица всех галантных кавалеров и консультантка всех солидных фирм, которые по праздникам рассылают подарки женам своих особо важных клиентов. Какая супружеская измена свершилась, а какая еще только готовится, ей известно по излюбленным сочетаниям и сортам конфет — сама она, кстати, большая мастерица по изобретению новых сортов и сочетаний, которые очень ловко умеет пускать в оборот.

Она протянула руки Улле, одарила ее улыбкой; я тем временем успел сунуть ключи от машины в карман, после чего она, оторвавшись от Уллы, снова подала руку мне.

Я пристально глянул в эти красивые глаза и попытался представить, как бы она со мной заговорила, зайди я сюда семь лет назад попросить хлеба, — и тут же увидел, как эти миндалевидные глазки сужаются в злые щелки со зрачками, неподвижными и тупыми, как у гусыни, увидел, как эти нежные, томно оттопыренные пальчики превращаются в когти, а мягкая, ухоженная рука усыхает и желтеет, скрюченная судорогой жадности, и так поспешно выдернул свою ладонь из ее лапок, что бедняжка испуганно вздрогнула и, покачивая головкой, вернулась за стойку с обиженным лицом, которое теперь напоминало конфету, брошенную в грязную лужу, конфету, из которой медленно вытекает тягучая начинка, причем не сладкая, а какая-то кислая.

Улла потащила меня дальше, и мы пошли сквозь строй занятых столиков по ржаво-красной ковровой дорожке в глубину зала, где она углядела два свободных места. Свободных столиков не было, только эти два стула у столика на три персоны. Третий стул занимал мужчина, он читал газету, попыхивая сигарой, — сизые облачка дыма вылетали из сигары, как из трубы, и крошечные крупинки пепла плавно оседали на его темный костюм.

— Сюда? — спросил я.

— Других мест нет, — ответила Улла.

— Вот я и думаю, — сказал я, — не пойти ли нам лучше в другое кафе.

Она бросила на мужчину яростный взгляд, потом стала оглядываться по сторонам, и я увидел, каким торжеством вспыхнули ее глаза, когда в дальнем углу из-за столика поднялся мужчина и подал своей даме ее светло-голубое пальто. Для Уллы — я снова почувствовал это, идя за ней следом, — было несказанно важно провести объяснение со мною именно здесь. Она бросила свою сумочку на стол, где еще лежала обувная коробка, и дама в светло-голубом пальто, осуждающе покачав головой, подхватила коробку и направилась к своему спутнику, который уже стоял в проходе между столиками и расплачивался с официанткой.

Улла сдвинула в сторону грязную посуду и села на стул в уголок. Я присел на соседний стул, достал из кармана сигареты, предложил ей; она взяла сигарету, я дал ей огня, закурил сам и уставился на грязные тарелки с остатками сливочного крема, вишневыми косточками, на молочно-серую гущу в кофейной чашке.

— Надо было мне раньше думать, — сказала она, — еще когда я на фабрике за тобой следила, сидела за стеклянной перегородкой у себя в бухгалтерии и все на тебя поглядывала. Как ты этих девчонок, работниц наших, обхаживал, лишь бы они с тобой завтраком поделились; особенно одну, она обмотчицей работала, маленькая такая, чахлая, рахит у нее был, что ли, лицо мучнистое, все в прыщах — зато всегда отдавала тебе половину своего бутерброда с повидлом, а я глядела, как ты его уписываешь.

— Ты еще не все знаешь. Ты не знаешь, что я с ней даже целовался, и в кино ходил, и в темноте за ручку держал; и что она умерла как раз в те дни, когда я экзамен сдавал. И что я все свое недельное жалованье на цветы истратил, которые ей на могилу отнес. Надеюсь, она мне простила эти бутерброды с повидлом.

Улла смотрела на меня молча, потом отодвинула грязную посуду еще дальше, но я пододвинул посуду обратно, потому что одна из тарелок чуть не свалилась на пол.

— А вы, — продолжал я, — даже не сочли нужным послать венок ей на похороны, даже открытку с соболезнованиями родителям черкнуть; полагаю, ты аккуратненько, по линеечке, красными чернилами вычеркнула ее фамилию из платежной ведомости — и все дела.

Подошла официантка, собрала грязные тарелки и чашки на поднос, спросила:

— Как всегда, кофе?

— Нет, — ответил я, — спасибо, мне не нужно.

— А мне дайте, — сказала Улла.

— А что для вас? — поинтересовалась девушка.

— Что угодно, — устало ответил я.

— Принесите господину Фендриху мятного чая, — попросила Улла.

— Да, — согласился я, — принесите мне мятного.

— Но у нас нет мятного, — огорчилась девушка, — только простой чай.

— Тогда простого, — сказал я, и девушка удалилась.

Я посмотрел на Уллу и уже не в первый раз подивился, как разительно превращаются ее полные, красивые губы в узенькую злую полоску — словно красная черта, проведенная по линейке.

Я снял с руки часы и положил перед собой на стол; было десять минут седьмого, а без четверти семь, и ни минутой позже, я уйду.

— Я не пожалел бы двадцатку на штраф, чтобы поговорить с тобой на две минуты дольше, я с удовольствием подарил бы тебе эти две минуты на прощанье, как два роскошных цветка, — но ты сама лишила себя подарка. Мне-то за эти две минуты двадцатки не жалко.

— Еще бы, — съязвила Улла, — ты теперь благородный господин, готов раздаривать цветы по десять марок за штуку.

— Да, — заметил я, — я считаю, подарки того стоят, мы-то друг другу никогда ничего не дарили. Ведь верно?

— Верно, — согласилась она, — мы друг другу ничего не дарили. Мне с детства вдолбили, что подарок сперва надо заслужить, а ты, как мне казалось, ни одного не заслужил, как, впрочем, и я — я тоже ни одного подарка не заслужила.

— Верно, — подтвердил я, — а единственный, который я хотел тебе подарить, пусть ты его и не заслужила, ты не взяла. А когда ходили в ресторан, — добавил я тихо, — мы никогда не забывали попросить счет на случай налоговой инспекции, и брали по очереди, один счет вы с Вольфом, другой я. А если бы и на поцелуи выдали счета, они все у тебя были бы подшиты.

— Есть счета и на поцелуи, — возразила она. — И в свое время они будут тебе предъявлены.

Официантка принесла Улле кофе, мне чай, и пока она все это подавала, мне казалось, что церемонии сервировки не будет конца: тарелочки, чашечки, молочники, сахарница, розетка для пакетика с чаем на ниточке, а как венец всему еще и особая маленькая тарелочка с крохотными серебряными щипчиками, в челюстях которых хищно зажат тонюсенький ломтик лимона.

Улла молчала, и я боялся, что она закричит — однажды я слышал, как она кричит: она потребовала своей доли участия в делах фирмы, а отец отказал. Время застыло на месте: всего тринадцать минут седьмого.

— Черт возьми! — прошипела Улла. — Может, ты хоть часы уберешь?

Я прикрыл часы картой меню.

Мне казалось, что все это я уже бессчетное число раз видел, слышал, даже нюхал — как пластинку, которую верхние соседи каждый вечер крутят в одно и то же время, как фильм, который тебе показывают в аду, всегда один и тот же, и этот запах, неотвязный запах кофе и пота, духов, ликеров и сигарет, и мои слова, и слова Уллы — все это уже бессчетное число раз говорилось и все равно было неправдой, слова отдавали ложью даже на вкус, и я чувствовал этот вкус во рту: вот так же было, когда я рассказывал отцу о черном рынке и о голодухе — слова, едва изреченные, уже становились неправдой, — и тут вдруг я вспомнил, как Лена Френкель отдавала мне свой бутерброд с повидлом, отчетливо ощутил даже вкус этого повидла, красного, самого дешевого сорта, и меня страстно потянуло к Хедвиг, а еще — в темно-зеленую тень моста, под которым навсегда исчез, сгинул Юрген Броласки.

— До конца, — сказала Улла, — я этого все равно не пойму, потому что не пойму, как это ты способен что-то делать не ради денег, — или у нее есть деньги?

— Нет, — ответил я, — денег у нее нет, зато она знает, что я украл; кто-то из вас разболтал, и это дошло до ее брата. Да и Вольф только что еще раз мне это припомнил.

— И очень хорошо сделал, — заметила она. — А то ты у нас такой благородный стал, что, похоже, уже начал забывать, как конфорки таскал, чтобы мелочью на сигареты разжиться.

— И на хлеб, — сказал я, — на хлеб, которого ни ты, ни отец мне не давали, только Вольф иногда делился. Хоть и не знал, что такое голод, но когда мы на пару работали, он всегда меня угощал и знаешь, — добавил я совсем тихо, — если бы ты тогда хоть разочек дала мне хлеба, мы бы с тобой сейчас тут не сидели и я бы не смог так с тобой разговаривать.

— Мы всегда платили сверх тарифа, и каждый, кто у нас работал, имел паек, а на обед суп без всяких карточек.

— Да, — подтвердил я, — вы всегда платили сверх тарифа, и каждый, кто у вас работал, имел паек, а на обед суп без всяких карточек.

— Скотина! — выдохнула она. — Скотина неблагодарная!

Я убрал меню с часов, но стрелка еще не доползла даже до половины седьмого — я снова накрыл часы.

— Лучше просмотри еще раз платежные ведомости, которые ты вела, — сказал я, — но как следует просмотри, прочти все имена и фамилии, прочти вслух, громко и благоговейно, как литанию, и после каждого имени произнеси: «Прости нам!» — потом сложи все имена и помножь их число на тысячу хлебов, а результат помножь еще на тысячу, — вот тогда ты, пожалуй, подсчитаешь, сколько проклятий на лицевом счету у твоего отца. А единицей измерения пусть будет хлеб, хлеб наших ранних лет, что остались в моей памяти как в густом тумане, хлеб, а не суп, который нам подавали от хозяйских щедрот, — этот суп тяжело бултыхался у нас в желудках, поднимаясь к горлу горячей и кислой волной, когда мы вечером разъезжались по домам в трясучих трамваях: это была отрыжка бессилия, и единственной радостью, какую мы знали в жизни, была ненависть, ненависть, которая, — добавил я тихо, — давно прошла, отлетела вместе с отрыжкой, что комом сжимала мне все нутро. Господи, Улла, — сказал я тихо и в первый раз за все это время взглянул ей прямо в глаза, — неужели ты и вправду надеешься меня убедить, что тарелкой супа и мизерной прибавкой к жалованью все можно загладить? Неужели ты сама этому веришь? Вспомни хотя бы все эти рулоны промасленной бумаги...

Она помешала ложечкой кофе, снова подняла на меня глаза, потом протянула мне сигареты; я взял одну, дал ей прикурить, закурил сам.

— Мне даже наплевать, что вы рассказывали об этой моей баснословной краже другим людям, но неужели ты всерьез думаешь меня убедить, что все мы, все, кто числился у вас в платежных ведомостях, не заслужили от вас — хоть иногда — лишний ломоть хлеба?

Она все еще молчала, смотрела куда-то мимо меня, и я сказал:

— Ведь я тогда, приезжая домой, воровал у отца книги, чтобы купить себе хлеба, книги, которые он любит, которые он всю жизнь собирал, ради которых он голодал в студенческие годы; книги, за которые он в свое время платил ценой двадцати буханок хлеба, я сбывал за полбуханки, — прикинь сама, какие проценты тут набегают: от минус двухсот до минус бесконечности...

— Нам тоже, — произнесла Улла, — нам тоже приходится расплачиваться по процентам, да по таким, — добавила она еще тише, — о которых ты и понятия не имеешь.

— Да, — ответил я, — вы расплачиваетесь даже не зная толком, какую вам положили процентную ставку, а она очень высока, — но я-то хватал книги без разбора, вернее, хватал те, что потолще; у отца этих книг столько было, что я думал, он и не заметит, — только потом я узнал, что он каждую помнит, как родную, помнит, как пастух овец в своем стаде, а одну, тонюсенькую, ветхую, дрянную, я отдал вообще за гроши, можно считать за коробку спичек, и только после узнал, что она стоила целый вагон хлеба. Это уж потом отец меня попросил, — и еще покраснел при этом! — доверить продажу книг ему, и с тех пор продавал книги сам, посылал мне деньги, а я покупал на них хлеба...

Она вздрогнула при слове «хлеб», и тут мне стало ее жалко.

— Ударь меня, если хочешь, — сказала она, — плесни мне чаем в физиономию, и говори, говори, ты ведь никогда со мной не говорил, но умоляю, не произноси больше слова «хлеб», я не могу этого слышать... пожалуйста, — добавила она, и я тихо сказал:

— Извини, больше не буду.

Я снова взглянул на нее и испугался: Улла, что сидела сейчас рядом со мной, менялась на глазах, от одних моих слов, а еще — от неутомимого вращения крохотной стрелочки, что под картой меню буравила и буравила время: это была уже другая Улла, совсем не та, которой предназначались мои слова. Я-то думал, что она будет говорить, и говорить долго, и будет права — не ради чего-то, а просто так, вообще, — вышло же все наоборот: это я долго говорил и я был прав, не ради чего-то, а просто так, вообще.

Она смотрела на меня, и я уже знал, что после, когда она по садовой дорожке мимо темной мастерской подойдет к отцовскому дому и остановится под кустами бузины, с ней случится то, чего я меньше всего от нее ожидал: она заплачет, — а Уллы, способной плакать, я раньше не знал.

Я-то думал, она будет торжествовать, но торжествовал на сей раз я, и это я изведал, что у торжества кисловатый привкус.

Она не притронулась к кофе, только все помешивала его ложечкой, и я испугался ее голоса, когда она заговорила снова:

— Я бы с радостью вручила тебе открытый чек, чтобы ты списал с нашего лицевого счета все те проклятья. Думаешь, приятно узнавать, что все эти годы ты думал только об одном, только проклятья подсчитывал, а мне ничего не говорил...

— Ничего такого я все эти годы не думал, — сказал я. — Это иначе: только сегодня, быть может, только сейчас, здесь, мне все в голову пришло. Это как с подземными водами: сыплешь красную краску в источник, чтобы узнать, с какими родниками он связан, но иной раз проходят годы, прежде чем где-нибудь в совсем неожиданном месте вдруг набредешь на красный ручеек. Сегодня все ручьи обагрились, и лишь сегодня я узнал, где мои истоки.

— Что ж, может, ты и прав, — проговорила Улла. — Я ведь тоже только сегодня, вот сейчас поняла, что деньги мне безразличны. Мне ничего не стоило бы выписать тебе и второй открытый чек, к тому же с доверенностью на право распоряжаться вкладом, ты бы мог снять со счета сколько угодно, и мне было бы нисколечко не жалко, а я-то думала, что будет жалко. Возможно, ты и прав, но теперь все равно уже поздно.

— Да, — ответил я, — уже поздно: хоть и видишь, как лошадь, на которую чуть было не поставил тысячу, приходит первой, и даже держишь в руке заполненный бланк, этот белый талончик, который мог бы принести целое состояние, — ты не сделал ставку, и талончик теперь всего лишь бесполезный клочок бумаги, который даже нет смысла хранить на память.

— И остаешься просто при своей тысяче, — сказала она. — Хотя ты, наверно, и тысячу выбросил бы в канаву вместе с бумажкой.

— Да, — согласился я. — Наверное, я бы так и сделал.

Я плеснул молока в остывший чай, выжал туда же лимон и теперь смотрел, как молоко, сворачиваясь, желтовато-серыми хлопьями оседает на дно стакана. Потом протянул Улле сигареты, но она покачала головой, мне тоже курить не хотелось, и я сунул пачку обратно. Я слегка приподнял меню, украдкой взглянул на часы, увидел, что уже без десяти семь, и моментально прикрыл часы снова, но она все равно заметила и сказала:

— Иди уж, а я еще посижу.

— Может, отвезти тебя домой? — спросил я.

— Не надо, — ответила она. — Я еще посижу. Иди же.

Но я все еще сидел, и она попросила:

— Дай-ка мне руку.

Я протянул ей руку. Какое-то мгновенье Улла, не глядя, подержала мою ладонь в своей, а потом, прежде чем я успел сообразить что к чему, вдруг резко ее выпустила, — от неожиданности я ударился рукой о край стола.

— Прости, — вздохнула она, — этого я не хотела, нет.

И хотя ударился я сильно, я ей поверил: она не нарочно.

— Я часто смотрела на твои руки, как ты держишь инструменты, как берешься за любой электроприбор и сходу его раскручиваешь, и потом, поняв, как он работает, собираешь снова. Сразу было видно, что ты просто создан для этой работы и любишь ее, так что куда лучше было дать тебе возможность самому зарабатывать на хлеб, чем давать его даром.

— Я не люблю свою работу, — отчеканил я. — Я ее ненавижу, как боксер бокс.

— А теперь иди, — попросила она, — иди!

И я ушел, ни слова не говоря, даже не оглянувшись: дошел почти до самой стойки и только там резко повернул, чтобы подойти к официантке и, стоя в проходе между столиками, расплатиться за кофе и чай.

IV

Уже стемнело, и все еще был понедельник, когда я снова выехал на Юденгассе; я очень спешил. Но было уже семь, а у меня начисто вылетело из головы, что после семи проезд на Нудельбрайте закрывают, — пришлось объезжать, в отчаянии тыркаться по соседним, темным и незастроенным улицам, пока я снова не вырулил к церквушке, возле которой последний раз видел Хедвиг.

Тут я почему-то вспомнил, что обе они — Хедвиг и Улла — говорили мне: «Иди, иди же!»

Я снова проехал мимо канцелярского магазина, мимо похоронного бюро на Корбмахергассе, и едва не оцепенел от ужаса, когда увидел, что в кафе уже погашен свет. Я почти проскочил, хотел опять ехать на Юденгассе, но в последний момент краем глаза заметил зеленый свитер Хедвиг в дверях кафе, и так резко затормозил, что машину занесло и бросило в сторону — прямо на глинистую рытвину, где мостовую разобрали, а потом снова засыпали, и я стукнулся рукой, на сей раз левой, о ручку дверцы. Теперь у меня болели обе руки; я вылез из машины и в темноте двинулся к Хедвиг; она стояла в дверях точно так же, как стоят девицы, которые, случалось, окликали меня из подъездов, когда я вечером шел по темным улочкам: без пальто, в ярко-зеленом свитере, белое лицо в рамке темных волос, но еще белей — нестерпимо белой — была ее шея в узком, как лепесток, вырезе свитера, а рот выделялся на белом лице черным пятном, словно намалеванный тушью.

Она стояла неподвижно, молча, устремив взгляд в сторону, и я, ни слова не говоря, схватил ее за руку и потащил к машине.

Вокруг уже появились люди — визг моих тормозов всполошил всю улицу, и я быстро распахнул дверцу, почти впихнул Хедвиг в машину, перебежал на свою сторону, прыгнул за руль и рванул с места. Лишь минуту спустя — мы давно уже миновали вокзал — я мало-помалу пришел в себя и решился на нее взглянуть. Смертельно бледная, она сидела рядом, прямая и неподвижная, как изваяние.

Я подъехал к первому же фонарю и остановился. Мы оказались на темной улице, свет от фонаря падал в парк, вырезал из темноты полукружье аккуратно подстриженного газона; стояла мертвая тишина.

— Какой-то мужчина со мной заговорил, — произнесла Хедвиг, и я даже вздрогнул: она все еще сидела, как изваяние, глядя прямо перед собой. — Да, какой-то мужчина. Хотел меня увести или со мной пойти, не знаю; на вид очень милый, с папкой под мышкой и зубы желтоватые, прокуренные: пожилой уже, лет тридцать пять, но очень милый.

— Хедвиг! — позвал я, но она по-прежнему смотрела в одну точку, и только когда я схватил ее за руку, повернула голову и тихо сказала:

— Отвези меня домой, — и меня потрясла естественность, с какой она перешла вдруг на «ты».

— Я отвезу тебя домой, — ответил я. — О, господи...

— Нет, постой еще минутку, — попросила она. И наконец посмотрела на меня, она смотрела внимательно, пристально, неотрывно, так же, как я смотрел на нее днем, но теперь уже я боялся поднять на нее глаза. Меня бросило в пот, и обе руки у меня болели, а этот день, этот понедельник, показался мне вдруг нескончаемо долгим для одних суток, и я понял: не надо мне было тогда уходить из ее комнаты — я открыл свою землю, но все еще не водрузил на ней флаг. Это была прекрасная, удивительная земля, но чужая, столь же чужая, сколь и прекрасная.

— О, господи, — тихо заговорила она, — я так рада, что ты все-таки милей, чем он. Гораздо милей, а вот хозяин кафе совсем не такой милый, как показался поначалу. Ровно в семь он меня выставил. Нельзя тебе было опаздывать. А теперь поехали, — сказала она.

Я ехал медленно, и темные улицы, которыми мы проезжали, казались мне зыбкими тропками среди трясины, где машину в любую секунду может засосать; я ехал осторожно, словно с грузом взрывчатки, я слушал голос Хедвиг, ощущал ее руку на своем плече и чувствовал себя почти так же, как тот, кто прошел горнило испытаний в день Страшного суда.

— Я ведь чуть было с ним не пошла, — говорила Хедвиг. — Не знаю, сколько еще ему надо было продержаться, но он не продержался. Жениться на мне хотел, говорил, что разведется, а у него дети, — нет, очень милый; но убежал, как только фары твоей машины осветили улицу. Лишь минуту около меня постоял, пока все это нашептывал, торопливо так, будто ему очень некогда, — наверно, и было некогда, — а я за эту минуту целую жизнь вместе с ним прожила: представила себя в его объятиях, узнала, какой он после объятий, рожала от него детей, штопала ему носки, а вечером, когда он приходил с работы, целовала его в дверях и забирала у него из рук папку; радовалась вместе с ним, когда ему сделали новую вставную челюсть, а когда ему повысили жалованье, мы устроили маленький пир — с тортом, и мы потом в кино пошли, а он купил мне новую шляпу, красную, как вишневое повидло; и он делал со мною то, что хотел со мною сделать ты, и мне даже нравились его неумелые ласки; я помнила его костюмы, и как он их менял: когда парадный костюм терял лоск, он становился костюмом на каждый день, а «на выход» мы покупали новый, а потом и этот новый тоже снашивался, и мы покупали следующий, а детишки у нас подрастали, ходили в шапочках, красных, как вишневое повидло, и я запрещала им то, что всегда запрещали мне: гулять в дождь. И запрещала по той же причине, по какой запрещали мне: потому что от дождя одежда портится...

Потом я стала его вдовой и получила соболезнование от фирмы. Он работал калькулятором на шоколадной фабрике и как-то раз вечером выдал мне секрет, какие деньги загребает его фирма на шоколадных наборах «Юсупов», — несусветные барыши, но он заклинал меня об этом помалкивать, а я конечно же проболталась, на следующее же утро в молочной лавке рассказала, сколько его фирма загребает на шоколадных наборах «Юсупов». Ему бы еще минутку-другую продержаться, но он не смог, убежал, удрал, как заяц, едва твоя машина вывернула из-за угла. А еще он мне сказал: «Вы не думайте, девушка, я не какой-нибудь недоучка...»

Я поехал еще медленнее, — левая рука у меня уже сильно побаливала, а правая стала понемногу опухать; на Юденгассе я въехал почти ползком, словно на мост, который вот-вот должен рухнуть.

— Зачем ты сюда? — спросила Хедвиг. — Ты что, хочешь здесь остановиться?

Я только покосился на нее, — наверно, так же затравленно, как тот мужчина.

— Ко мне мы не можем подняться, — сказала она, — там Хильда Каменц, она меня ждет. Я видела свет у себя в комнате, и ее машина стоит у подъезда.

Я медленно проехал мимо подъезда, мимо коричневой двери парадного, которая всегда будет стоять у меня перед глазами, словно фотоснимок, проступающий из красноватой полутьмы: множество снимков, и на всех одна и та же дверь, как на большом блоке почтовых марок, только что с типографского станка.

Возле парадного действительно стояла машина, вишнево-красного цвета.

Я посмотрел на Хедвиг, не зная как быть.

— Хильда Каменц — это та самая знакомая моего отца, — пояснила она. — Поезжай за угол; там на соседней улице между домами есть пустырь, я видела из своего окошка: темная мостовая, а посреди рытвина, мне даже померещилось там твое распростертое тело, — так я боялась, что ты совсем не придешь.

Я повернул и въехал на Корбмахергассе, все еще еле-еле, — казалось, я уже никогда в жизни не смогу ездить быстро. В нескольких домах от булочной и правда обнаружился небольшой пустырь, откуда была видна задняя стена дома Хедвиг; часть ее пряталась за густыми, развесистыми кронами, но один столбец окон просматривался целиком: на первом этаже было темно, на втором горел свет, на третьем — тоже.

— Мое окно, — сказала Хедвиг, — а если она подойдет, мы сможем полюбоваться ее силуэтом, так что ты влетел бы к ней, как муха в паутину, и она, конечно, потащила бы нас к себе домой показывать свою замечательную квартиру, где все ужасно красиво, хотя и как бы ненароком, но ты с первого взгляда видишь, что вся эта ненарошливость очень ловко подстроена, и сразу чувствуешь себя, как после кино, когда фильм тебя потряс, а на выходе кто-то рядом вдруг скажет: «Да, фильм ничего, только вот музыка подкачала...»

Я оторвал глаза от Хедвиг и, взглянув на ее окно, увидел там женский силуэт в шляпке, и хоть я не мог разглядеть глаза этой дамы, но почувствовал, как она смотрит на машину, прямо на нас бдительным и цепким взглядом женщины, которая обожает наводить порядок в личной жизни своих знакомых.

— Поедем, — сказала Хедвиг, — поедем к тебе, я так боюсь, что она меня разглядит, а если уж мы попадемся ей в руки, то это на весь вечер: придется сидеть в ее превосходной квартире, пить превосходный чай без всякой надежды даже на то, что дети проснутся и хотя бы ненадолго отвлекут мамашу, потому что дети у нее тоже воспитаны превосходно и спят, как положено, с семи вечера до семи утра. Поехали, — и даже мужа ее не будет: он в отъезде, где-нибудь за гонорар оборудует чужие квартиры, чтобы в них тоже все было ужасно красиво и как бы ненароком. Поехали!

И я поехал, сперва по Корбмахергассе, потом по Нетцмахергассе, медленно пересек Нудельбрайте, описал круг по Рентгенплатц, бросив взгляд на витрину мясной лавки, где все так же красовалась пирамида из тушенки, и снова подумал об Улле и годах, проведенных с ней; годы эти вдруг как-то разом съежились, словно рубашка, что села после первой же стирки, за то время после полудня, после приезда Хедвиг, — это было уже совсем иное время.

Я устал, глаза у меня болели, а пока я катил вниз по длинной и прямой, как стрела, Мюнхнерштрассе, почти один по своей стороне, навстречу нам, теснясь и обгоняя друг дружку, заглушая все и вся ликующими гудками, потоком неслись машины: видимо, на стадионе только что закончился боксерский матч или велогонки, — я ехал почти наугад, ослепленный фарами встречных машин, этот яркий свет настырно бил мне в глаза вспышками боли, от которой я иногда даже постанывал, чувствуя, что меня будто гонят сквозь строй, сквозь бесконечный строй длинных, светящихся копий, и каждое вонзалось в меня всей нестерпимой мукой своего сияния. Меня словно бичевали светом — и я думал о годах, когда каждое утро, просыпаясь и еще не разлепив веки, заранее ненавидел свет: битых два года я, как одержимый, повышал свою квалификацию, каждое утро поднимался в полшестого, проглатывая чашку крепкого горького чая и садился зубрить формулы или шел вниз, в подвал, где у меня была маленькая мастерская, орудовал напильником и паяльником, испытывая новые схемы и подвергая электросеть таким перегрузкам, что временами перегорали пробки, и тогда я слышал сверху возмущенные крики жильцов, которым почему-то не нравилось варить кофе в кромешной тьме. Рядом со мной на письменном столе или верстаке стоял будильник, он звонил ровно в восемь, а я по звонку поднимался наверх, принимал душ и шел на кухню забрать свой завтрак — к тому времени, когда все нормальные люди еще только начинали завтракать, я успевал уже два с половиной часа провести в трудах. Я ненавидел эти два с половиной часа работы спозаранку, хотя иногда и любил, однако не было дня, чтобы я позволил себе их пропустить. Но именно в ту пору, завтракая в своей солнечной комнате, я и познал эту пытку, это бичевание светом, которому подвергся и сейчас.

Она очень длинная, эта Мюнхнерштрассе, и я с облегчением вздохнул, когда мы наконец миновали стадион.

Хедвиг замешкалась, лишь на миг замешкалась в нерешительности, когда мы остановились; я открыл ей дверцу, подал руку и, слегка пошатываясь, пошел впереди нее по лестнице.

Было, полвосьмого, и казалось, этот понедельник длится целую вечность: а ведь не прошло и одиннадцати часов, как я вышел из дому.

В коридоре я прислушался, услышал смех хозяйкиных детей за ужином и только теперь понял, почему, когда поднимался по лестнице, едва волочил ноги: на ботинках комьями налипла глина, и туфли Хедвиг тоже были все в грязи — это от той рытвины на мостовой на Корбмахергассе.

— Я не буду зажигать свет, — шепнул я ей, когда мы вошли в комнату. Глаза у меня болели нестерпимо.

— Хорошо, — шепнула Хедвиг в ответ, — не зажигай.

И я прикрыл за ней дверь.

Слабый полусвет падал в комнату из окон дома напротив, и в его мерцании я смог разглядеть листочки бумаги на письменном столе — фрау Бротих, как всегда, записала вызовы на завтра. Для пущей надежности записки были придавлены камнем; я взял этот камень, взвесил на руке, как гранату, и швырнул в сад; я слышал, как в темноте он шмякнулся на газон и, покатившись по траве, стукнулся о мусорное ведро. Оставив окно открытым, я взял со стола записки и пересчитал в темноте: их было семь, я разорвал их и бросил клочки в корзину для бумаг.

— Где у тебя мыло? — услышал я голос Хедвиг за спиной. — Хочу руки помыть, а то у меня в комнате вода какая-то грязная была, одна ржавчина.

— Мыло слева, на нижней полочке, — сказал я.

Я вынул сигарету из пачки, закурил, а когда повернулся, чтобы загасить спичку и бросить в пепельницу, я увидел лицо Хедвиг в зеркале: ее рот выделялся на серебристом прямоугольнике в точности как женский ротик на бумажных салфетках, которыми я обтираю бритву, — журчала вода, она мыла руки; я слышал, как она их трет друг о дружку. Я чего-то ждал, и понял чего, когда в дверь тихо постучали. Это была хозяйка, и я, быстро подойдя к двери и приоткрыв ее наполовину, прошмыгнул в прихожую.

Она только что сняла передник и теперь его складывала, а я, глядя на нее, только сейчас, проживя у нее целых четыре года, вдруг заметил, что она похожа на фрау Вицель, слегка, но похожа. А еще — и тоже только сейчас — я заметил, сколько ей лет: все сорок. Она стояла передо мной с сигаретой во рту и смущенно встряхивала передник, проверяя, не загремят ли в кармане спички: спичек не было, и я тоже тщетно охлопывал себя по карманам, мои спички остались в комнате, поэтому я дал ей свою сигарету, она прикурила от нее, жадно сделала первую затяжку, после чего вернула мне сигарету; курит она как-то по-мужски, глубоко и самозабвенными затяжками.

— Ну и денек был, — проговорила она. — Под конец я и записывать перестала, какой смысл, когда вас все равно нигде нет. Как же вы забыли про эту женщину с Курбельштрассе?

Я пожал плечами, в упор глядя в ее серые, слегка раскосые глаза.

— Про цветы хоть не забыли?

— Забыл, — сказал я. — И про цветы забыл.

Она помолчала, смущенно вертя в руке сигарету, прислонилась к стене, и я знал, как трудно ей сказать то, что она хочет. И хотел ей помочь, но слов не было; левой рукой она потерла лоб и сказала:

— Ваша еда на кухне.

Но она всегда оставляла мне ужин на кухне, и я ответил:

— Спасибо, — а потом, глядя мимо нее, не сводя глаз с узора на обоях, тихо добавил: — Ну, говорите же.

— Не по мне это, — произнесла она, — совсем не по мне, и ужасно неудобно, что я вам это говорю, но мне не нравится — не нравится, что эта девушка остается у вас на ночь.

— Вы ее видели? — спросил я.

— Нет, — ответила она. — Но я слышала вас обоих, было так тихо, а потом — ну, и я все сразу поняла. Так она останется?

— Да, — сказал я. — Она... это моя жена.

— Где же вы успели обвенчаться? — Она не улыбалась, а я не сводил глаз с узора на обоях, с этих оранжевых треугольников. Я молчал. — О господи, — проговорила она тихо, — вы же знаете, как неприятно мне это говорить, но я таких вещей просто не терплю. Не терплю, и вынуждена сказать вам об этом, и не только сказать, я...

— Но бывают ведь и срочные свадьбы, — сказал я. — Как и срочные крестины.

— Знаю, — ответила она, — знаю я все эти уловки. Не в пустыне живем и не в джунглях, где нет священников.

— Мы, — сказал я, — мы двое именно что в пустыне, именно что в джунглях, и что-то я не вижу священника, который мог бы нас обвенчать.

И закрыл глаза, потому что они все еще болели от истязания светом, и я устал, смертельно устал, к тому же руки у меня тоже болели. Перед глазами у меня поплыли оранжевые треугольники.

— Или, — спросил я, — вы знаете такого священника?

— Нет, — ответила она. — Не знаю.

Я взял пепельницу, что стояла на стуле около телефона, придавил в ней свою сигарету и протянул пепельницу хозяйке; она стряхнула туда пепел и забрала пепельницу у меня из рук.

Никогда в жизни я так не уставал. Оранжевые треугольники настырно лезли в глаза, как шипы, и я ненавидел ее мужа, который способен покупать такие обои только потому, что это, видите ли, современный стиль.

— Вы бы хоть об отце немного подумали. Ведь вы его любите.

— Да, — ответил я, — люблю, и как раз сегодня очень много о нем думал. — И снова вспомнил отца, увидел, как он кроваво-красными чернилами пишет очередную, самую главную свою памятку: «Поговорить с мальчиком».

Хедвиг я заметил сперва в глазах хозяйки: темный промельк в приветливых серых зрачках. Я не обернулся к ней, почувствовал ее руку у себя на плече, услышал совсем рядом ее дыхание и по запаху понял, что она подкрасила губы: сладковатый аромат губной помады.

— Это фрау Бротих, — сказал я. — А это Хедвиг.

Хедвиг протянула хозяйке руку, и я опять поразился, какая крупная и сильная у нее ладонь, белая и щедрая; рука фрау Бротих почти утонула в ней.

Мы все трое молчали, и я слышал, как капает на кухне водопроводный кран, слышал мужские шаги на улице, слышал даже радостную легкость этой походки — трудный день позади, и я все еще улыбался, улыбался, сам не знаю как: слишком я устал, чтобы слегка раздвинуть губы в улыбке.

Фрау Бротих поставила пепельницу обратно на стул возле телефона, бросила на спинку передник, из пепельницы взметнулось облачко пепла и серой пудрой осыпалось на синий коврик дорожки. Она прикурила от горящей сигареты новую и сказала:

— Я иногда забываю, какой вы еще молоденький. Но теперь уходите, не вынуждайте меня гнать вас, уходите.

Я повернулся, схватил Хедвиг за руку и потащил за собой в комнату; там, в темноте, я долго искал ключи от машины, наконец нашарил их на письменном столе, и мы, шлепая грязной обувью, снова спустились вниз по лестнице; хорошо, что я не успел загнать машину в гараж, оставил на улице. Левая рука у меня почти онемела и слегка опухла, да и правая болела изрядно, видно, я сильно ее ушиб о мраморный столик в кафе. Усталый, голодный, я медленно поехал обратно в город; Хедвиг хранила молчание, держала в руках маленькое зеркальце, и я видел, что она придирчиво рассматривает только свои губы, — потом она достала из сумочки помаду и медленно, с нажимом, снова их обвела.

Нудельбрайте все еще была перекрыта, и еще не было даже восьми, когда я, снова миновав церковь, завернул на Нетцмахергассе, потом въехал на Корбмахергассе и остановился напротив пустыря за булочной.

В окне Хедвиг по-прежнему горел свет, я проехал чуть дальше, увидел вишнево-красную машину у подъезда и тогда, обогнув весь квартал, снова остановился на том же пустыре. Было тихо и темно; мы оба молчали; голод во мне то просыпался, то замирал, потом возникал снова и снова проходил, — толчками, как волны землетрясения. В голове пронеслось, что чек, который я послал Виквеберу, теперь, пожалуй, уже не покроет мои долги, а еще я подумал о том, что Хедвиг так и не спросила меня о моей работе и даже не знает моего имени, только фамилию. Руки у меня ныли все сильней, и стоило мне на секунду закрыть истерзанные светом глаза, как я тут же проваливался в бездонную вечность пляшущих оранжевых треугольников.

Но свет в окне Хедвиг все равно погаснет, сегодня, в этот понедельник, которому осталось всего четыре часа сроку; и рокот мотора вишнево-красной машины все равно затихнет вдали, мне казалось, я уже слышу, как этот рокот вгрызается в ночь и тонет в ней, оставляя после себя темноту и безмолвие. И мы взойдем по лестнице, будем тихо отворять двери и тихо закрывать их за собой. Хедвиг снова глянула в зеркальце на свои губы, снова медленно, уверенно, с нажимом — обвела их помадой, словно они все еще недостаточно алы, и я уже сейчас ведал то, что мне еще только предстояло изведать.

Никогда прежде я ведать не ведал, что бессмертен — и так подвластен смерти: я слышал плач младенцев, убиенных в Вифлееме, и с этим плачем сливался предсмертный крик Фруклара, крик, которого не услыхал никто, но который теперь долетел до моего слуха; я чувствовал смрадное дыхание львов, что терзали великомучеников, и львиные когти шипами вонзались в плоть мою; я вкушал соленую горечь моря, горчайшие капли из самых бездонных глубин, и я вглядывался в картины, что выходили из своих рам, как выходят из берегов воды, — пейзажи, которых я никогда не видывал, лица, которых я никогда не встречал, и сквозь эти картины я все падал и падал куда-то вниз, к запрокинутому лицу Хедвиг, и, падая, налетал на Броласки, на Елену Френкель, на Фруклара, и сквозь их лица проваливался все глубже и глубже, к лицу Хедвиг, зная, что только это лицо и есть непреложность, зная, что обязательно увижу ее снова, под покрывалом, которое она отринет внезапно, чтобы открыть свое лицо Грёммигу, — лицо Хедвиг, которое не могли различить мои глаза, ибо кругом была беспросветная ночь, но мне уже не нужны глаза, чтобы ее увидеть.

Картины, образы, лица наплывали из темноты, проявляясь, как фотографии: я видел самого себя — но со стороны, я был чужаком, что склонился сейчас над Хедвиг, и ревновал ее к этому чужаку, ревновал к самому себе; я видел мужчину, что заговорил с ней, видел его желтоватые, прокуренные зубы, его папку под мышкой, видел Моцарта, что улыбается, поглядывая с портрета на нашу соседку фройляйн Клонтик, учительницу музыки, и во все картины неизменно вторгался плач той женщины с Курбельштрассе, и все еще был понедельник, и я твердо знал, что не хочу больше пробиваться вперед, хочу обратно, куда — я и сам не знал, но твердо знал, что обратно.

Кил, Эчил (Ирландия), июль — сентябрь 1955 г.