Роман «Женщины у берега Рейна» был опубликован четыре недели спустя после смерти автора. В этом романе, как и в последних крупных прозаических произведениях Генриха Бёлля, его дар видеть в частной судьбе отражение судеб эпохи, его «репортажный» стиль, его безупречная точность в характеристиках проявляются в наглядной, почти классической, полноте.
1985 rude Н.Бунинc5f3f101-2a81-102a-9ae1-2dfe723fe7c7Е.Григорьев3bbc0886-599d-102a-990a-1c76fd93e5c4 Busya Book Designer 5.0, Fiction Book Investigator 28.05.2007 http://www.lib.aldebaran.ru OCR Busya 0607404b-59a0-102a-990a-1c76fd93e5c4 1.0 журнал «Новый мир», № 11 – 12 1987

Генрих Бёлль

Женщины у берега Рейна

Роман в диалогах и монологах

Перевели с немецкого Н. БУНИН и Е. ГРИГОРЬЕВ.

© Перевод на русский язык «Новый мир».

Моим единомышленникам, где бы они ни были.

Поскольку все в этом романе вымысел, кроме места действия, в обычных оговорках нет необходимости. Место же оскорбить нельзя.

Г. Б.

О ДЕЙСТВУЮЩИХ ЛИЦАХ

Внутренний мир действующих лиц, их мысли, жизненные пути, поступки выявляются в их разговорах и размышлениях. Об их внешнем виде могут возникнуть неверные представления, поэтому следует заранее уточнить некоторые детали.

Обе столь различные по своему характеру персоны, как Пауль Кундт и граф Генрих фон Крейль, ровесники, каждому по семьдесят, одинакового роста: примерно метр семьдесят три – семьдесят четыре. Оба седые, без малейшего признака лысины; оба одеты изысканно, в жилетках и т. д.; у обоих, что называется, ухоженный вид. Если поставить их рядом и взглянуть издали (или хотя бы сзади), они похожи до неузнаваемости, почти взаимозаменимы. Напротив, при близком рассмотрении поражаешься, как мало они походят друг на друга. Крейль худой, болезненный, но не больной в медицинском смысле слова, в том числе и в психиатрическом. А у Кундта круглое лицо, людей этого типа обычно называют полными жизни, он, как говорится, пышет здоровьем, и все же при внимательном наблюдении неожиданно замечаешь у него некоторую тонкость чувств.

Такая личность, как Губка, появляющийся ненадолго лишь один раз и действующий в остальном за кулисами, получил это прозвище отнюдь не из-за рыхлости. Он высок, ростом метр восемьдесят с небольшим, одевается, как Кундт и Крейль, и выглядит, несмотря на возраст (шестьдесят восемь), почти спортивно. Происхождение его неясно, еще никто и никогда не видел его документы. Возможно, он швейцарец, немец или австриец, а то и венгр или чех, говорящий по-немецки. Своим прозвищем Губка обязан тому обстоятельству, что он высасывает и впитывает деньги. Он упорно распространяет слух, что принадлежит к высшей знати.

Возраст супружеской пары Вублер ясен из их биографии. Группирующимся вокруг них и Кундта мужчинам – Хальберкамму, Блаукремеру, Бингерле – от пятидесяти четырех до пятидесяти девяти лет. Литературоведу Тухелеру (он лишь упомянут в романе) пятьдесят семь лет. Все они одеты прилично (в жилетках, с галстуками и т. п.), однако же не так роскошно, как Кундт, Крейль и Губка. Некоторые легкие погрешности – в узле галстука, сорте обуви и т. д. – заметны у Вублера и Бингерле.

Неброская элегантность отличает шестидесятишестилетнего банкира Кренгеля, причем элегантность его вполне естественная, чего не скажешь о Кундте, Губке и даже Крейле, которые одеваются чуточку слишком демонстративно. На Кренгеле все сидит как влитое, более того: можно подумать, он так и родился. Он единственный, кто похож на аристократа, хотя и не является таковым.

В эту группу пятидесяти-семидесятилетних входит и Эрнст Гробш, которому сорок четыре года; он носит костюмы среднего качества, и хотя его нельзя назвать неухоженным, заметно, что одежда ему безразлична.

Карлу фон Крейлю тридцать восемь, он совсем другого склада, чем Гробш. Между ними всего шесть лет разницы, но кажется, что они люди разных поколений. Для Карла фон Крейля одежда тоже не первостепенна, но на свой, особый, неряшливо-независимый лад. На приемах если он не появляется в свитере и вельветовых брюках, то выглядит в своем небрежно-будничном костюме каким-то ряженым.

Самому молодому из мужчин – увеселителю Эберхарду Кольде – тридцать лет; он хочет, чтобы его принимали за врача, что ему не удается. Эго красивый, симпатичный парень, его попытки выглядеть серьезным тщетны.

О нарядах таких дам, как Вублер и Крейль-Плинт, в тексте сказано достаточно. Эрике Вублер шестьдесят два, Еве Крейль-Плинт – тридцать шесть; Элизабет Блаукремер (ее называют Блаукремерша-первая) пятьдесят пять лет, это довольно высокая блондинка, нельзя сказать, что не следит за собой, и все же ока в некотором смысле «не вполне одета»: проявляя более чем просто небрежность, всегда забывает застегнуть какую-нибудь пуговицу или затянуть до конца «молнию». Она полнее, чем кажется с первого взгляда, и способна надеть туфли из разных пар.

Врачу, госпоже Думплер, под сорок, неприметная внешность.

Адельхайд Капспетер ровесница Евы Крейль-Плинт, одета подчеркнуто просто.

Катарине Рихтер тридцать, занимается домашним хозяйством без фартука, обладает каким-то необъяснимым шиком, который придает ей сходство с Евой Крейль-Плинт. Обе могли бы быть дикторшами на телевидении.

Труда, Блаукремерша-вторая, относится к женщинам, заблуждающимся (или позволяющим вводить себя в заблуждение) относительно своей моложавости. Ей сорок два, но одевается она как тридцатилетняя и подчиняется любому поветрию моды, отчего выглядит нарочито вульгарно. Она не уразумела разницы между декольте и «выше пояса без» и при ее пышном бюсте выступает в таком виде, который иначе как неуместным не назовешь.

Самая молодая из женщин Лора Шмитц, двадцать лет; ничего общего с панками, но одежда и прическа подчеркнуто модные. Могла бы сойти за студентку, банковскую служащую или продавщицу. Она была бы на месте в любом сословном или профессиональном окружении, даже среди высоких духовных особ.

Глава 1

Просторная веранда богатой виллы, построенной в начале столетия между Бонном и Бад-Годесбергом, с видом на противоположный берег Рейна, где за пойменным леском и кустарником виднеются большие виллы. Конец лета, раннее утро. За столом, накрытым на две персоны, сидит в халате Эрика Вублер и читает какие-то рукописные листки, тут же лежит газета. Входит Катарина с кофейником, ставит его на стол.

Эрика Вублер (подняв глаза). Спасибо. Мне яйцо не надо. Что делает мой муж? Он встал?

Катарина Рихтер. Пьет кофе в ванне. Господин… ваш муж сказал, чтобы я достала из шкафа ваш серый костюм и еще раз выгладила… Он считает, что к костюму следует надеть кораллы.

Эрика (смеется). Вкус у него есть, и недурной. Если вам потребуется совет насчет одежды… (Катарина направляется к двери.) Подождите минутку. Оставьте костюм в шкафу. Сегодня он не понадобится.

Катарина (медля). Торжественная месса в кафедральном соборе. По случаю годовщины смерти Эртфлера-Блюма…

Эрика (складывает листки). Я не пойду на мессу. Моему мужу не говорите. (Кладет листки на стал.) Я только что прочла вашу биографию. Конечно, мне не положено заглядывать в ваше досье, но я его раздобыла… Хочу знать, кто меня окружает. Поскольку вы нанялись к нам, то подлежите проверке из соображений безопасности. Надеюсь, это понятно?

Катарина. Разумеется. В таком доме, где… (Умолкает.)

Эрика. Где бывает столько людей и ведется столько разговоров. Вероятно, вам известно, что сотрудники ведомства безопасности не советовали брать вас на работу?

Катарина. Еще бы, воображаю. Я (нерешительно) …очень благодарна вам, что вы, несмотря на это, взяли меня. И от имени Карла спасибо. Наверное, этим я обязана ему? Или нет?

Эрика (пристально смотрит на нее). Да, ему тоже. Но и другим – моему мужу, например.

Катарина. А вам?

Эрика (кивает). Немножко. Не представляю себе, как бы я могла не доверять человеку, с которым Карл живет много лет. Впрочем (берет листки, но тут же кладет обратно), я не нашла в вашем досье ничего такого, что возбудило бы у меня подозрение. Вы опытная официантка, работали также горничной в отелях… окончили вечернюю школу, учились в университете, у вас есть ребенок… от Карла?

Катарина. Да. Ему четыре годика, мы назвали его Генрихом в честь отца Карла.

Эрика (смеется). Я прочитала об этом в досье… Старомодное имя, ну кто сейчас назовет мальчика Генрихом! (Щелкает пальцами по листкам.) Принимали участие в нескольких демонстрациях.

Катарина. Совершила кражу…

Эрика (небрежно). Да, читала. Взяли деньги, которые, по вашему мнению, принадлежали вам. Возможно, они действительно вам полагались.

Катарина. Полагались. За сверхурочные. Меня обсчитали.

Эрика. Я тоже воровала. Во время войны. Где только могла. Как квалифицированная продавщица обуви я отбывала трудовую повинность при вермахте. Ботинки, сапоги, кожевенные товары… Ни разу не попалась, а дело могло кончиться плохо: саботаж, кража военного имущества. Голодная была, муж тоже – когда приезжал в отпуск. И он воровал. (Тихо улыбаясь.) Только не болтайте об этом. Таскала я и после войны, когда работала у американцев в офицерском клубе. Считала, что могу себе позволить – сигареты, шоколад, – старалась для мужа, он тогда учился, голодал и не мог без курева… Ладно, важнее кое-что другое. Вы подслушиваете?

Катарина. Нет, но у меня есть уши, и они слышат.

Эрика. И болтаете об этом?

Катарина (в сильном смущении). От Карла у меня нет секретов… (Качает головой. Эрика испуганно смотрит на нее.) Нет, нет – насчет политики ни слова. Он очень привязан к вам и к господину Вублеру, ему только хочется знать, как у вас идут дела.

Эрика (вздыхает). Ну и как же они идут?

Катарина (улыбается). Думаю, хорошо. (Показывает на газету.) То, что там пишут, он, разумеется, читает, и мы это обсуждаем.

Эрика. Пишут, что в деле Бингерле моего мужа упрекнуть не в чем. Но в газете есть еще кое-что, и это может иметь отношение к Карлу. (Катарина молчит.) Вы не догадываетесь, о чем речь?

Катарина. Нет.

Эрика. Прошлой ночью кто-то разобрал рояль, на котором якобы играл Бетховен, разобрал аккуратнейшим образом и сложил все, как дрова у камина. Это уже третий такой случай. На сей раз у Капспетера. Вы знаете…

Катарина. Да, читала в газете. У Капспетеров я часто прислуживаю гостям. Вчера тоже.

Эрика (хлопает себя по лбу). Ах вот почему мне так знакомо ваше лицо! Вы работали также у Килианов, не правда ли?

Катарина. И Хойльбуков обслуживала, я там видела вас.

Эрика. А вам известно, что Карл – специалист по разрубке роялей?

Катарина. Да, он мне рассказывал, как семь лет назад изрубил свой рояль и сжег в камине. От него ушла жена… и после этого вы с ним больше не встречались.

Эрика. Он потерял тогда не только кое-кого из друзей и приятелей, но и многих, кто ему просто симпатизировал. Я стала его бояться – он проделал эту «операцию» так хладнокровно, ну совершенно невозмутимо и к тому же упорно, педантично… Помню, как пахло горелым лаком… Только вот что странно – колесики он сохранил.

Катарина. Вы все еще его боитесь?

Эрика. Его – нет. Боюсь за него, все время. Я люблю его как сына, которого у меня никогда не было. (Волнуясь.) Даже готова верить ему… но пять лет назад он рассек рояль Бранзена, год спустя рояль Флориана, теперь Капспетера.

Катарина. Да, всякий раз подозревают его, и всякий раз оказывается, что он тут ни при чем.

Эрика. Он рассказывал вам об истории в Рио?

Катарина. Да, рассказывал. Я знаю, что только благодаря вам срок наказания был невелик и осуждение условно. К этому делу (она показывает на газету) он непричастен, бранзеиского рояля он тоже не касался.

Эрика. Надеюсь. Я по-прежнему его люблю, даже если… (Качает головой.) Куда уж дальше – собственная жена не поняла его, А вам известно, чем он вообще занимается, как зарабатывает деньги?

Катарина. Нет. Иногда он надолго уезжает, возвращается с деньгами, но я не знаю, как он их заработал. Каждый раз отшучивается, во-первых, говорит, это секрет, а во-вторых, забава. Секретная забава. Мы живем очень экономно.

Эрика (показывает на досье). И собираетесь уехать отсюда?

Катарина. Я-то да, а он нет. (Смотрит в пространство перед собой.) Уехала бы, если б только знала куда, но без него – нет. Может, удастся его уговорить. (Прислушивается.) Ваш муж идет, пойду принесу яйцо. (Уходит.)

Входит Герман Вублер. На нем праздничный черный костюм и прочее. Он обнимает жену, целует ее в щеку, вешает пиджак на спинку стула, садится.

Герман Вублер. Плохо спала? Эрика. Как и ты, глаз не сомкнула.

Катарина приносит яйцо, кладет его перед Вублером, уходит.

Герман. Ты, наверное, опять подслушивала и от досады, с перепугу разозлилась. Не подслушивай больше, Эрика…

Эрика. Конечно, подслушивала – как всегда, когда вы у нас собираетесь. Сам знаешь: я подслушиваю уже тридцать шесть лет. В Дирвангене подслушивала, дымоход там шел из кухни через нашу маленькую комнату, мне было достаточно открыть вьюшку; в Гульсбольценхайме я подслушивала с балкона, как здесь. (Показывает пальцем наверх.) Ты это знаешь и хочешь, чтобы я тоже знала – ночью здесь (показывает на свой стул) сидел некто…

Герман (испуганно). Только без имен, Эрика, только без имен.

Эрика (смеется). Теперь их уже трое, чьи имена нельзя называть. Давай лучше пронумеруем их: номер Один – это, ну сам знаешь, номер Два – тот, кто, ну сам знаешь, и тот, который сидел здесь, – номер Три.

Герман. Ты усвоила, что политика – дело грязное.

Эрика. Что вовсе не значит, будто любая грязь – политика.

Герман (с удивлением смотрит на нее). До сих пор ты вела себя умно, не судачила и не болтала, уж тем более перед журналистами, как это делала Элизабет Блаукремер, и не ходила, как она, по кафе и ресторанам, будоража людей.

Эрика. Она не только подслушивала, но читала подшивки документов, делала записи. И того, кто был здесь прошлой ночью, – номер Три, его она тоже видела. Я не разглядела его лица, зато узнала по голосу. Это был голос, перед которым мы все дрожали, голос, который гнал всех вас, солдат, на смерть, и нас тоже. Этот голос на моей веранде и смех этого человека…

Герман (оставляет яйцо, которое собирался съесть, поднимается, идет к Эрике, обнимает ее, говорит тихо). Умоляю тебя, перестань, ты ошиблась.

Эрика (высвобождается из его объятий). Жуткий голос. Голос палача – его подручные накинули бы тебе петлю на шею, если б, когда они рыскали вокруг, я не спрятала тебя в чулане под мешками.

Герман (еще боязливее). Тише, не надо так громко. (Неуверенно.) Ты заблуждаешься. (В голосе его слышится угроза.) Его тоже якобы видела и слышала Элизабет Блаукремер, но она ничего не смогла доказать и только всех взбудоражила.

Эрика. Пока он не упрятал ее в сумасшедший дом. Да, доказать она не смогла ничего и тем не менее была права. Ты знаешь это лучше меня: не все, что нельзя Доказать, ложно. У жены Плотгера тоже не нашлись доказательства, она помешалась на том, что не сумела доказать правду, и покончила с собой… Не беспокойся, я не сойду с ума и не стану болтать именно потому, что ничего не могу доказать. Все слишком хорошо понимают: чего только не способны вообразить бабы-истерички, обманутые, неудовлетворенные, подвыпьют немного, и начинаются галлюцинации. Нет, болтать я не собираюсь, но что знаю, то знаю, что слышала, то слышала. И тебе хорошо известно, что Элизабет Блаукремер не лгала.

Герман. У нее нет ни капельки воображения, иначе она не лезла бы все время со своей правдой… А ты, после того как услышала, не смогла заснуть?

Эрика. Я прекрасно понимаю, что это – не доказательство. (Твердым тоном.) Не впутывайся в это дело, Герман. (Очень резко.) Хватит, Герман, хватит! Что вы намерены делать с Бингерле? Эту фамилию, надеюсь, я могу произнести – она же напечатана в газетах, – или следует сказать: номер Четыре, нет, номером Четыре буду именовать доброго боженьку, которого вы так любите поминать. Значит, номер Четыре – это господь бог, а то, что у него есть еще несколько имен, вы забыли.

Герман. Эрика, так ты еще ни разу не разговаривала – за все сорок лет.

Эрика. Разговаривала, Герман, почти сорок лет назад, когда ты дезертировал из вермахта великой Германии и сидел, скрючившись, среди швабр и веников в чулане, а я набросила на тебя порожний мешок из-под картошки… вот тогда ты слышал, как я разговаривала с цепными псами, это было дня через три после самоубийства Гитлера. Псы были посланцами номера Три, которого они называли кровопийцей. И ты слышал, когда я говорила с Кундтом, влепила затрещину Блаукремеру и выгнала из дома Хальберкамма. Не так уж у меня изменился голос, как тебе показалось. И когда я врезала по морде Губке, ты тоже слышал мой новый голос.

Герман. Это было давно, и, надеюсь, ты не станешь рассказывать о моем дезертирстве.

Эрика (смеется). Нет, ни министерству обороны, ни генералам, к которым нас иногда приглашают, сообщать не стану, но тебе, тебе напомню. И еще был случай, когда ты наверняка слышал мой новый голос: тогда я просила тебя не произносить в присутствии моего отца имени Кундта. Припоминаешь?

Герман. Твой отец был фанатиком, он…

Эрика. Да, был. Он ненавидел Кундта, и когда я наливала отцу кофе, то клялась, что кофе и пирожные куплены не на деньги Кундта, а на твои адвокатские гонорары. Отец предпочел бы умереть с голоду, чем взять кусок хлеба из рук Кундта, а поголодать ему довелось немало. Итак, повторяю: довольно, Герман, хватит.

Герман. С каких пор ты питаешь симпатию к Бингерле? Кстати, у нас о нем говорят в среднем роде – оно!

Эрика. Мне он не нравится и никогда не нравился, и я, как любой из вас, могла бы предвидеть, что он попытается вас надуть. Нет, мне было не по себе от смеха Блаукремера, когда он говорил о Бингерле, а уж когда засмеялся тот, номер Три… Меня всякий раз в дрожь бросает, когда хохочет Блаукремер, а тут еще этот…

Герман (взволнованно, умоляющим голосом). Не подслушивай больше, Эрика, прошу тебя, не надо, вспомни Элизабет Блаукремер.

Эрика (обнимает его за плечи). Я дрожала, пока они не убрались – Хальберкамм, Блаукремер, Кундт и… номер Три… Все были пьяные, шатались и гоготали. А ты сидел один, молчаливый, хмельной.

Герман. Что ж ты не спустилась ко мне? Я думал, ты спишь, не хотел тебя будить.

Эрика. Будить? Я лежала не смыкая глаз, пока не услышала, как пришла Катарина и из кухни донесся запах кофе. Наконец-то есть кому сварить кофе, подумала я, да пусть она трижды коммунистка, зато кофе варить умеет.

Герман. Вряд ли она коммунистка, но что-то с ней неладно… одно время собиралась эмигрировать на Кубу. Карл помешал ей.

Эрика. Она жена Карла – и этого с меня достаточно. Ты вот слишком часто напоминаешь мне об Элизабет Блаукремер. Я навещала ее дважды, третий раз не пойду. Мне не по себе в таких психушках, слишком уж они изысканные – этакая элегантная помесь санатория с шикарным отелем. Там одни женщины, очень богатые женщины, красивые тряпки, безделушки. Там, говорят, подправляют воспоминания. Значит, вот ты чем грозишь мне, хочешь меня туда отправить?

Герман (в сильном испуге). Что ты, я никогда тебя туда не отправлю, никогда…

Эрика. Ну, не ты, так другой. Может, Кундт, или Блаукремер, или номер Три. Я его не успела толком разглядеть, пока он раскуривал трубку: седой, породистый, со старомодным шармом, как у большинства ныне здравствующих убийц. Я же еще не ослепла и не оглохла и могу теплым летним вечером посидеть у себя на балконе, пригубить винца и полюбоваться Рейном… как он серебрится! Зачем вы приходите сюда? Почему не собираетесь в каком-нибудь из ваших «домов» или «обществ»? В Йоханнесхаузе или в Эдельвейсе? Я знаю, Герман, то, чего не знаешь ты: Кундт, Блаукремер и Хальберкамм хотят, чтобы я подслушивала. Это изощренное издевательство – мол, валяй слушай, но трепаться не смей. Все-таки я единственная женщина, которая не досталась Кундту, товар, который Блаукремер не сумел, так сказать, ему поставить. А ведь я не какая-нибудь банкирская дочка и не дворянка, а всего-навсего дочь мелкого деревенского лавочника, щепетильного до фанатизма: имея продовольственную лавку, он жил на продуктовую карточку и не брал ни грамма больше, чем ему полагалось. Фанатик справедливости, ну как его иначе назовешь? Хальберкамм, конечно, скорчился бы от смеха. Да еще, к несчастью, благочестивый католик. Знаешь, почему мой брат пошел добровольцем в армию? Он надеялся, что наестся там досыта… совсем ведь был мальчишка… отец не раз ловил его за руку, когда он таскал по кусочку колбасу, хлеб, масло… практически отец выжил его из дома. Потом этого мальчика убили в Нормандии. Я вспоминаю его каждый день, сегодня ночью тоже думала о нем, а внизу, подо мной, сидел этот кровопийца, седой, породистый, с большой пенсией, и надрывался от смеха, когда речь заходила о Бингерле. (Герман страдальчески смотрит на жену.) Ты ведь знал, что Кундт увивался за мной с самого начала, еще в Дирвангене? Знал?

Герман (вздохнув, кивает). Да, но я всегда доверял тебе, иначе… Эрика. Что иначе? Герман. Задушил бы его.

Эрика. Пожалуй, это надо было сделать. Не из-за меня. Он частенько приставал ко мне. Последний раз это было пятнадцать лет назад, в Йоханнесхаузе, у озера, вероятно, я была на очереди среди тех, с кем он еще не переспал. (Тише.) Был туман. Конец сентября, прохладно, только рассвело, я проснулась, когда ты встал, пошла на кухню, сварила кофе и опять улеглась в постель. Лежала у открытого окна и думала. Вспоминала отца, брата, монахинь, у которых училась в школе, я их любила и люблю до сих пор, думала о маме, ах, и, конечно, о нас с тобой… а потом увидела вас. У меня же есть не только уши, Герман, но и глаза. Я видела, как вы поехали топить документы по делу Клоссова. (Вублер обалдело смотрит на жену.) Значит, ты не знал, что мне это известно? Увидела, как вы отправились на лодке, будто на рыбалку, взяли кучу снастей да еще маски, свинцовые пояса, и подумала: чего это они в такую рань и холодину нырять вздумали? А потом заметила два матросских мешка, в которые, наверное, запихали клоссовские бумаги, ведь с тех пор они бесследно исчезли – даже полиции ничего не удалось найти. Вернулись вы без мешков, без свинцовых поясов и не поймали ничего. Ни единой рыбешки. Только сбросили документы на глубину двухсот восьмидесяти метров. Хорошее было утро, туман над озером, птицы в камышах. Постепенно пробилось солнце, туман рассеялся, наступил погожий день, я слышала, как вы смеялись в казино, пили и смеялись. А важный господин Кундт, ради которого и состоялось великое потопление – его пожалели, не взяли на такое дело, слишком оно для него грязное, – он остался в своей постели и попытался (до вашего возвращения) залезть в мою. Спокойно, Герман, не торопись душить своего лучшего друга. Я не впустила его. Я никогда никого не подпускала к себе, Герман. Кстати, все утверждают, что он обаятельный, а вот я этого ни разу не почувствовала, он всегда казался мне неуклюжим. Блаукремер и Хальберкамм предоставляли своих жен в его распоряжение и в Йоханнесхаузе и в Петрусхайме – Элизабет мне рассказывала. Ты ведь знал, что он с первых дней увивался за мной, еще в Дирвангене, когда вы только начинали и ты не щадя себя работал на него… Бингерле тоже был тогда с вами, молодой, усердный, как церковный служка… и голодный, боже, как вы, как мы все тогда голодали!

Герман (в растерянности качает головой). Думать-то иногда думал, но знать – не знал. Почему ты ни разу не сказала мне о… Кундте?

Эрика (в замешательстве). Почему? Гм, наверное, потому, что все могло обернуться по-другому. Доказать я ничего бы не сумела, а ты знаешь, как смотрят на женщин, которые говорят подобные вещи, но доказать не могут. Он бы просто заявил, что я истеричка, и ты скорее всего усомнился бы… удивительно, что женщины почти никогда не рассказывают о подобных вещах. Есть и еще одна причина (говорит тише), мне трудно говорить, но это правда, сейчас скажу, только не смейся, это действительно так: дело в твоем чистосердечии – ничего нет умилительнее чистосердечных мужчин, а ты именно такой…

Герман. Несмотря на историю с Гольпен?

Эрика. Эта история как раз и доказывает твою чистоту. Пять дней затворничества в академии – и вдруг эта женщина с таким бюстом, ее подослали, чтобы втянуть тебя в скандал, а она, она хотела сделать с твоей помощью карьеру… ах, Герман, это же доказывает, какой ты невинный. Ее специально настропалил Хальберкамм и послал к тебе в келью.

Герман. Ну, а Карл, маленький граф, который живет с нашей новой служанкой, что о нем скажешь?

Эрика. Он мне как сын, которого у меня никогда не было, или как младший брат, который у меня был и которого они убили. Когда мы познакомились с Карлом, мне было сорок восемь, ему двадцать четыре, и, между прочим, он – что угодно, только не сердцеед. Но обаяния в нем… ах, Герман, втайне… нет, я никогда бы этого не сделала.

Герман. По возрасту он, пожалуй, скорее брат, чем сын.

Эрика. Когда он родился, мне было двадцать четыре. Странно вот что: ты любишь его первую жену не как дочь или сестру.

Герман. Я люблю ее как мужчина женщину.

Эрика. Сегодня вечером у тебя с ней свидание. Что же, она преодолела «рояльный шок» и снова хочет играть с тобой в четыре руки? Вариации Шопена?

Герман. С того дня она не прикасалась к роялю… нет, я должен ее предостеречь, не то она наделает глупостей…

Эрика. Она собирается уйти от своего Гробша? К тебе? С тобой?

Герман. Ах, Эрика, сам не знаю, люблю ли я ее… то ли потому, что у меня нет никаких шансов, то ли от страха, что какой-то шанс может быть. Я на тридцать лет старше… Нет, она влюбилась в одного кубинца и хочет с ним уехать. На Кубу.

Эрика. Ева Плинт – на Кубу? Странно, Катарина тоже собиралась на Кубу… Что им там надо?

Герман. Им просто хочется отсюда уехать, но они не знают куда. Катарину я могу понять: десять лет прислуживала здесь официанткой во всех домах при самых разных обстоятельствах. От такой жизни сбежишь. А тебе не хочется сбежать?

Эрика (кивает; усталым голосом). Хочется, но я знаю, что бежать мне некуда, значит, придется остаться. Здесь не моя родина, но мой дом. Здесь много людей, которые мне по душе и с которыми не хотелось бы расставаться. Жить в другом месте я не смогла бы… И хочется уехать отсюда и хочется остаться с тобой… В тебе еще так много от того милого, застенчивого юноши, которого я когда-то позвала в свою комнату… Что же до Карла, то, к удивлению, его судьба меня ничуть не волнует: буду я рядом с ним или нет, уже не имеет значения.

Герман (берет газету). Читала, что случилось ночью у Капспетера?

Эрика. Да. (Помолчав.) Странно: сейчас меня не так ужасает то, что он сделал со своим роялем… И опять подозревают Карла?

Герман. Подозрение автоматически падает на него. Надеюсь, у Карла есть алиби.

Эрика (смеется.) Наверняка есть. Даже не сомневаюсь. Десять минут назад я видела его в бинокль: он сидел на ступеньках своего фургона с чашкой кофе в руке и читал газету. Вид у него был вполне бодрый. (Тихо.) Вам его не прижать, даже если он будет в ваших руках… ведь вы же ничего не смогли с ним сделать, когда он был в ваших руках и ему грозила тюрьма.

Герман. Кундт ненавидит его, хотя и не знаком с ним, а Кундта ты знаешь. Между прочим, ты ошибаешься, говоря, что Кундт голодал, как и мы. Он никогда не страдал от голода, и в этом было его преимущество перед нами, у нас вечно слюнки текли, у него – никогда. По сей день никто точно не знает, где он был и что делал на войне. По неподтвержденным слухам – был в Италии.

Эрика. Да, я знаю его, и не только в том качестве, о котором говорила. Я не забуду минуты, когда он впервые появился в нашей мансарде в Дирвангене после дискуссии в Пфархайме. Он сказал тебе, что единственно стоящее занятие сейчас политика, она выгоднее юридических наук и любой коммерции. Старые нацисты трясутся от страха, вы же молоды и абсолютно благонадежны. Власть валяется под ногами – нагнись и возьми, политика все равно что брошенный, но совершенно исправный завод, с которого сбежало начальство. Он должен снова заработать, возобновить производство. Кундт сказал также, что испуг старых нацистов сейчас ценится на вес золота. Ты дал согласие, и все завертелось, особенно после того, как включился этот американец Брэдли. На завтрак у нас появились яйца, настоящий кофе, квартира стала чуть побольше, затем совсем большая, ты быстренько сдал экзамены, еще быстрее получил диплом, и вот наконец собственный дом и должность ландрата в Гульбольценхайме – второй дом. Завод «Политика» заработал, продукция шла полным ходом. Потом появились Блаукремер – этот был нацистом – и Хальберкамм – тот не был нацистом, Кундт все это ловко повернул. И Бингерле, которого вы теперь иначе как в среднем роде не называете, был ни то ни се, просто жадный щенок… Ну вот, Герман, пожалуй, хватит. Я не ослышалась ночью – министром станет Блаукремер? Так?

Герман. Плуканский отпадает – на него появились разоблачительные материалы, которые больше не удастся утаить. Из времен оккупации Польши. Его ничем не прикроешь.

Эрика. Сколько же поляков и евреев он погубил?

Герман. Ни одного. Он обделывал весьма темные делишки с партизанами. И свалить его хотим не мы, а поляки, в общем, какая-то авантюрная история.

Эрика. И министром вам надо поставить Блаукремера? Непременно его? Герман. Вопрос решенный. Плуканский из игры вышел.

Эрика. Но Блаукремер? Это же немыслимо! Есть вещи, которые просто нельзя допускать. Ведь вам известно, что он сделал со своей первой женой, с Элизабет, и что творит со второй, Трудой… он же из породы насильников – для меня, во всяком случае, это несомненно.

Герман. Он и с тобой пытался…

Эрика. Нет, не пробовал. Иногда посматривал на меня, словно ему не терпелось… а мне достаточно было взглянуть на него, ей-богу, бросить один лишь взгляд, как у него начинали дрожать руки. Это было еще в Гульбольценхайме, с тех пор – нет. Я бы таких типов душила своими руками. Боже мой, Герман, ну почему такой должен стать министром?

Герман. Кундт называет это «раздвигать границы допустимого все шире и шире». Если Блаукремер станет министром и общественность с этим смирится, то…

Эрика. То в один прекрасный день она смирится и с Кундтом. А ты?

Герман. Не бойся, я не такой, как они, и таким не стану. Я паук, который плетет паутину, но не паутина. Плуканского действительно больше использовать нельзя. Мы звали его Румяным Яблочком, а яблочко-то прогнило насквозь…

Эрика. Ага, если срок Яблочка истекает, значит, надо брать Блаукремера, хотя каждый знает, что это яблоко гнилое? Да, метко выразился Кундт – «раздвигать границы допустимого».

Герман (устало). Я ничего не мог поделать, ничего…

Эрика. А Бингерле, что ждет его? Когда те трое захохотали, их смех звучал как грохот падающей гильотины. А ты тогда притих… полагаю, что хитрое Бингерле успело припрятать парочку документов прежде, чем их утопили или сожгли.

Герман. Он перестарался. Брал деньги у нас, брал у других, а когда решил взять у третьих, его сцапали и – в кутузку. Но уличить Бингерле ни в чем не смогли, сегодня его выпустят из тюрьмы. Нам нужны документы, а не он.

Эрика, А если бы он остался за решеткой? (Герман смотрит на нее вопрошающе и вместе с тем многозначительно.) Ты прав, и там он не в безопасности, в тюрьмах столько самоубийств… Но все же ты мог бы его предупредить, что начальник тюрьмы в Плорингене Штюцлинг – твой старый однокашник. Он тоже вечно голодал и студентом иногда забегал к нам перекусить, а если ты угощал его вдобавок парочкой сигарет, он чувствовал себя миллионером.

Герман. Бингерле достаточно предупреждали. Он знает, в чем дело.

Эрика. И знает, что это может стоить ему жизни?

Герман. Должен знать. Он игрок и ставки делает крупные.

Эрика. Одного я не поняла ночью. Вы говорили о каком-то графе.

Герман. Это старый трюк Кундта, да ты знаешь. В щекотливых делах он старается прибегать к услугам какого-нибудь графа, желательно молодого, энергичного, благородной наружности и по возможности обладающего быстроходной машиной, а еще лучше – самолетом.

Эрика. Почему же не князя или принца?

Герман (смеется). Поразительно, однако «граф» звучит лучше «князя» или «принца». Наверное, все дело в букве «а». «Граф» звучит сильнее, я бы сказал, внушительнее… «Его светлость» напоминает оперетту, в этом чувствуется безвкусица…

Эрика. Да, помнится, был такой граф Праунхайм…

Герман (почти жестко). И граф Троиц цу Штумм.

Эрика. Оба очень милые, граф Клорен тоже.

Герман (жестко)-. Да, страшно милые.

Эрика. А теперь у вас новый граф.

Герман. Граф Эрле цу Вербен. Молодой, энергичный и со скоростной машиной.

Эрика. Доешь же наконец яйцо и бутерброд.

Герман отпивает глоток кофе, закуривает сигарету, отодвигает в сторону очищенное с одного конца яйцо.

Впервые за тридцать семь лет ты не съел утром яйцо – первый раз с тех пор, как у нас вообще появились яйца на завтрак. Мы могли позволить себе их очень редко, лишь после того, как возник Кундт…

Герман. Ты права, впервые после сорок пятого года у меня нет с утра аппетита. Я подумал о Штюцлинге, он стал хорошим, добросовестным юристом, но Бин-герле не помогут никакие телефонные звонки: остаться за решеткой или выйти на во-лю – для него равно опасно. (Прихлебывает кофе, курит.) Молодой граф Эрле цу Вербен с машиной ровно в четырнадцать ноль-ноль будет ждать его у тюремных ворот, а затем отвезет к самолету. Кстати, Эрика, почему ты никогда не рассказывала мне о том, что было у тебя с Кундтом, и об отношениях Кундта с Элизабет Блаукремер и с Гертрудой Хальберкамм?

Эрика (тихо). Ты в самом деле до сих пор так и не знаешь, что есть мужчины, которые считают себя неотразимыми? (Поднимается, идет к мужу, обхватывает его лицо руками.) И кроме того, убеждены, что для них нет ничего недоступного. (Медлит.) Элизабет подробно рассказала мне. Она пошла на это из ненависти к Кундту и к Блаук-ремеру. Кундта она каким-то образом – не знаю каким – унизила, высмеяла.,. А главное, милый Герман, я охраняла твою чистоту, ибо нет ничего трогательнее чистых мужчин. Меня всегда поражало, как можно сохранить совесть, душу, имея дело с Кундтом, Хальберкаммом, Блаукремером и Бингерле. Что может быть драгоценнее чистой души мужчины! Если кто неотразим, так это ты… Было темно, когда ты впервые заговорил со мной, сорок четыре года назад. Помню, была воздушная тревога, ты новобранец, солдатская форма сидит на тебе плохо. Я зазвала тебя к себе – это была не жалость и еще не любовь, – мне захотелось тебя, захотелось узнать, как это все происходит. В общем, любопытство. Воспитанная в благочестивом духе восемнадцатилетняя девушка, бедная продавщица обуви, и вот, когда я тебя разглядела при свете, ты произвел на меня ужасное впечатление: мундир и брюки перекручены, сапоги велики, а ты так и обомлел оттого, что я оказалась хорошенькой, ты-то меня тоже не разглядел как следует в темноте. И еще я боялась, что ты оробеешь. Ведь кто-то из нас должен был проявить инициативу, ну я и трусила, что это придется сделать мне. Но ты крепко обнял меня, сначала я видела твои глаза, твои руки, уже потом – всего тебя, но прежде всего глаза, серые, нежные, грустные, умные. Ты не поверишь, до чего смешны красавчики, которые на улице увивались за нами, продавщицами, – какие у них дурацкие глаза и неуклюжие руки… У тех ребят, которых я встречала у Хильды, моей соседки по мансарде, на уме было только одно: свести меня с кем-нибудь. Ах, Герман, я оставалась тебе верной всегда, как и обещала, мне это было нетрудно. Но рассказать тебе, как Элизабет поступила с Кундтом, чтобы сбить с него спесь, унизить его, – рассказать это тебе, с твоей детской душой?

Герман (с удивлением смотрит на нее, тихо говорит). Ну переодевайся потихоньку, уже пора. Может, наденешь серый костюм? А к нему розовую коралловую брошку? Блаукремер подъедет минут через двадцать, так что успеешь. Сегодня ты должна выглядеть особенно хорошо. (Смеется.) Торжественная месса, телевидение – прямая трансляция.

Эрика. Я не хочу переодеваться, Герман, я буду сидеть в халате, непричесанная на моем балконе, пить кофе и поглядывать в бинокль на сад Карла, там ли он и что поделывает. Буду наблюдать за баржами на Рейне, смотреть, как жена шкипера понесет своему мужу кофе в рулевую будку, обнимет его. Если сцена станет слишком интимной, отвернусь.

Герман (с испугом, серьезно). Ты действительно не хочешь идти? Эрика, не шути. Нельзя же так, ты не можешь бросить меня одного. Ты впервые, впервые удостоишься чести сидеть рядом с Хойльбуком. Торжественная месса в память Эрфтлера-Блюма, которую будет служить кардинал соборно с тремя епископами, причем с начала и до конца по-латыни… Разразится скандал, если ты не явишься.

Эрика. Ах, Герман, ты в самом деле еще ребенок. Какой скандал, ну позлятся немного Кундт с Блаукремером, и все… О да, ведь мне дозволят сидеть рядом с Хойльбуком! Я должна ошалеть от восторга? Рядом с Хойльбуком, может быть, между Хойльбуком и Капспетером, которому этой ночью обкорнали рояль. Далее Блаукремерша-вторая, бесценная Труда, затем Хойльбукша-первая, Хальберкаммша-третья и еще не свергнутый Плуканский. Ах, Герман, оставайся и ты дома, позвони лучше Штюцлингу или графу Эрле цу Бербену. Не хочу я сидеть рядом с Хойльбуком и вообще не хочу больше ходить на торжественные мессы, даже по случаю двадцатой годовщины смерти Эрфтлера-Блюма. Не хочу быть среди важных персон и дамочек, которые затем падут в объятия Кундта. Вероятно, там будет и этот Губка, который предлагает всем акции «Хивен-Хинта». Кстати, что это за штука – «Хивен-Хинт»?

Герман (ворчливо). Что-то связанное с космическим оружием. Эрика, ну что с тобой вдруг стряслось?

Эрика. И вовсе не вдруг. Ты знаешь, что я не испытывала удовольствия ни на десятой, ни на пятнадцатой годовщине смерти Эрфтлера… Все то же радио и телевидение, тот же репортер Грюфф и тот же комментатор Бляйлер: «…И вот мы видим госпожу Вублер, как всегда одетую с безупречным вкусом, с ее супругом, серым кардиналом…» Этой ночью я вспоминала брата, которого убили в Нормандии – ему едва минуло девятнадцать, – вспоминала отца, чья жизнь, от рождения до смерти, была исполнена горечи, вспоминала мать, умершую от истощения, усталую, вечно усталую женщину, измученную фанатизмом отца. Не волнуйся, Герман, кардинал еще раз отметит заслуги Эрфтлера, воздаст хвалу христианским добродетелям вообще, а Хойльбук с глуповатой рейнской веселостью будет, как причетник, упиваться вызубренной латынью.

Герман. Кундт рассердится, он объяснит твое отсутствие событиями прошлой ночи.

Эрика. Пусть связывает. Это и так очевидно.

Герман. Значит, ты заболела?

Эрика. Нет, я не больна. Правда, устала, но мессу выдержала бы.

Герман. В самом деле, Капспетер тебя уважает, Хойльбук тоже, ты им нравишься, а Эрфтлер – тот просто любил тебя.

Эрика. А я его нет. Верно, он всегда был со мною любезен, но мне никогда не нравился. Знаю, для него я была живым воплощением демократии – дочь лавочника, продавщица и вдобавок чуть не стала пианисткой. Знаю также, что Капспетер самый крупный, самый мудрый и самый набожный из всех банкиров, что он образован, впечатлителен, обладает поистине утонченным, изысканным вкусом… и все-таки он мрачная личность, и все-таки я допускаю, что он кое-что заработал на той гранате или пуле, которая убила моего брата. И знаешь, Герман, я не только не испытываю сожаления до поводу его разбитого рояля, хуже того: я, кажется, начинаю понимать Карла. Признаюсь, мне жутко, но когда он рубил свой рояль, в этом было что-то торжественное. Мы не поняли, что он делал это всерьез, не поняла даже Ева, а ведь она его любила. Я понимаю также, что в случае с Бингерле речь идет не о двух-трех документах. Документов против Кундта, вероятно, и без них хватает, речь о…

Герман (совершенно перепуганный). Не называй имени, умоляю…

Эрика. Не бойся, не назову. Останемся при номере Один, которого вы могли спасти, но не спасли. Вам хотелось и того и другого – и твердость показать и жертву заполучить. Знаю, Герман, я сидела рядом с тобой у телефона. Номер Один тебе нравился…

Герман. Да, нравился, и он, и его жена, и дети. Речь шла вовсе не о темных делах Кундта, не о Клоссове с Плоттером и не о Бингерле. Речь по-прежнему идет о государстве, а ты этого не желаешь понимать.

Эрика. Конечно, вы бы мечтали заполучить на его погребение самого папу, но обошлись и архиепископом. Ах, какую трогательную речь произнес Хойльбук в самом деле, Капспетер сидел в первом ряду и рыдал, по-настоящему ревел. Даже у Кундта глаза увлажнились… По телевизору было видно, как блестели слезы. Может, глицериновые, а?

Герман. Не будь циничной, Эрика, он мертв, его убили.

Эрика. А как ловко Кундт махал требником и преклонял колена! Ах, Герман, говорю тебе вполне серьезно: с меня хватит, нет ни охоты, ни настроения. Оставайся, будем смотреть на Рейн – как колышется белье на веревках, как бегают собаки вдоль заборов, как играют дети в манежиках.

Герман (вздыхая). Не могу, Эрика, я должен быть там – может, в последний раз. Мне это давно уже не доставляет удовольствия.

Эрика. А меня одно время это забавляло – правда, недолго. Забавляло даже само по себе торжественное богослужение в честь того, чье имя нельзя произносить, хотя он мне тоже нравился. Мне вообще нравилась вся эта комедия… Да, это был обаятельный негодяй, я даже ощущала приятную дрожь, когда Хойльбук на рейнском диалекте кропил его память елеем своих речей. Довольно долго меня забавляли вечеринки, болтовня, перешептывание, суета, интриги, конспирация в низах, пустозвонство, с одной стороны, и борьба за свои интересы – с другой. Я хорошо чувствовала себя в своих нарядах, наслаждалась драгоценностями, которые ты мне подарил, – на твой безупречный вкус я всегда могла положиться. Мне нравились закусончики и выпивки, игра на рояле в четыре руки с тобой и с Карлом… театр, приемы, балы… А потом Элизабет отправили в Кульболлен, и я дважды ездила к ней. А вчера услышала, что милая крошка Беббер тоже очутилась там. Ты знал об этом?

Герман. Знал только, что он хочет избавиться от нее.

Эрика. Вот и избавился. Хорошенькая миниатюрная блондинка, чуть глуповатая, но веселая, в общем, этакая белокурая милашка – теннис, танцульки, легкий флирт, партия в картишки. Избавился от нее, как и Бранзен от своей: та мечется по Ривьере и Лазурному берегу от отеля к отелю, присаживается с мешочком монет к каждому игральному автомату в ожидании jackpot [1], который ей совсем не нужен. А в Кульболлене к пациентке, если ей уж очень тоскливо, даже присылают милого молодого человека прямо в палату – просто и со вкусом. Оставайся дома, Герман. Или уедем отсюда.

Герман. А куда? (Некоторое время оба молча глядят друг на друга.) Эрика. Только не в наши родные места, ни за что. Боже мой, опять почетные танцы с бургомистром, с королем стрелков, с ландратом, нет, не хочу, потом с аптекарем и с коневодом, нет, нет, снова фотографироваться с депутатом бундестага, подняв бокал, не хочу, и все под народную музыку, нет, хватит, не хочу больше собирать пожертвования для детишек из малообеспеченных семейств. Спрашиваешь, куда? Не знаю… стало быть, останемся здесь. Герман. Меня ты не бросишь.

Эрика. И не собираюсь, даже если твоя Евочка услышит твои мольбы. Герман. Ах, она влюблена и в кубинца и любит своего Гробша. Не забудь: он ее муж, и она любит его… (Печально.) Он славный парень. Но эта компания и его погубила – навязали ему Плуканского, а тот недолго продержится. Нет, она любит двоих и к Карлу все еще привязана, так что для меня, четвертого, уже нет места.

Эрика. А я не забуду юного новобранца, на котором форма сидела мешком и который набрался смелости обнять меня и соблазнить. Я так боялась, что мне придется тебя совращать, но я бы это сделала. Этому научиться нетрудно, даже если тебя воспитали благочестивой… проще простого. Я жила в мансарде с девушкой, к которой всегда приходили парни, она мне все и растолковала. Вот так-то, от застенчивости ты не умер, понял, что желание бывает не только у мужчины, но и у женщины, что так называемое целомудрие – непозволительная для нас роскошь. Разве я могу тебя бросить? Лишь бы не возвращаться в Дирванген или в Гульбольценхайм, этого я не вынесу. Родные места мне опостылели. Жаль только, что у нас с тобой нет детей и что ты не остался адвокатом, а мог бы даже стать судьей…

Катарина (входит на веранду). Какой-то господин, доктор Блаукремер, дожидается вас в машине. Он просил передать…

Герман, (поправляет галстук, надевает пиджак, целует Эрику). Ну, я пошел, а то будут неприятности. (Уходит. Катарина остается.)

Эрика (переходит на место Германа и стоя доедает остывшее яйцо). Не люблю, когда пропадает добро. Несмотря на счет в банке, рояль и барскую квартиру с видом на Рейн. Как-никак одно яичко стоило тогда десять пфеннигов, а продавщица обуви, то есть я, получала восемьдесят пять марок. Из них двадцать за комнату, да еще свет, отопление, стирка.

Она вставляет яичную скорлупу в рюмку. В этот момент на веранду входят Герман и Блаукремер.

Блаукремер (остановившись у дверей). Аппетит, кажется, у тебя не пропал. Да и на больную ты вроде не очень похожа.

Эрика. Я не больна. Даже от твоего присутствия не заболею. Я с удовольствием поехала бы с вами прямо как есть, в халате, непричесанная, бродила бы вокруг собора и пела литанию, пока вы слушали бы торжественную мессу.

Блаукремер (смеется). Неплохая идея: публичный скандал, нарушение общественного порядка, а то и богохульство. (Смотрит на Германа.) А перед законом, как известно, все равны. (Эрике, серьезным тоном.) Я бы дал тебе на переодевание минут десять, сегодня мы настроены великодушно.

Эрика. Тогда уж отправляйте меня сразу к Элизабет, к крошке Беббер и компании…

Блаукремер. Если ты останешься, не будучи действительно больной, разразится скандал. Герман, что ты скажешь?

Герман. Полно скандалов и похуже, а через три дня все они забываются. (Подходит к Эрике, целует ее.) Оставайся дома. Никакого скандала не будет, подосадуют немного – и все.

Блаукремер. Подбадриваешь?

Герман. Незачем, мужества у нее хватает. Если для этого вообще нужно мужество.

Блаукремер. Чревато последствиями.

Эрика. Последствие одно: я ухожу с общественной службы, покидаю свою должность образцово-показательной демократки. (Усталым голосом.) Вам уже пора, не то…

Герман еще раз целует ее и уходит с Блаукремером. Тот вне себя от злости.

Катарина (слышала разговор, подходит ближе; любезно). Убрать со стола? Эрика. Расскажете все Карлу?

Катарина. Вряд ли. (Улыбается.) Ведь это политика, а ему будет тяжело узнать, что вы жертва господина Блаукремера…

Эрика. У Карла тоже есть бинокль, он иногда поглядывает сюда. (Берет бинокль с балюстрады и смотрит в сторону реки.) Никого не видно. Принесите мне на балкон кофе, молоко и сахар и давайте договоримся раз и навсегда, милая Катрин, продукты не должны портиться, берите все, что вам нужно, – хлеб, молоко, колбасу. Надеюсь, вас это не обидит?

Катарина. Ничуть. Прошу вас только проинформировать об этом того сотрудника органов безопасности, что дежурит на улице. Как-никак я не только политическая неблагонадежная, но и привлекалась к суду за воровство.

Эрика. Вы еще учитесь? Хотите защитить диссертацию?

Катарина. Да, если позволит мое досье. Тема – банковское дело. Как экономисту мне трудно найти работу, как официантке – нет. (Смеется.) Три года я служила в банке Капспетера, потом меня уволили. Не спрашивайте почему – сама не знаю. И я снова устроилась официанткой. Когда Карл вылетел со службы, кроме автофургона, у него ничего не осталось, ни гроша, его никуда не брали. Я работала где придется – и в самых паршивых закусочных и в шикарнейших отелях, но чаще всего на званых вечерах, там я и познакомилась с Карлом. Это было у Килианов, вечер окончился поздно, я вышла на улицу, и, пока раздумывала – брать ли такси, – Карл подъехал и отвез меня домой.

Эрика. И остался у вас?

Катарина. Да, с тех пор мы не разлучаемся, а скоро и жить будем вместе. О вас, о господине Вублере и о своей жене он говорит только хорошее. Да я и не припоминаю, чтобы он о ком-либо отзывался плохо.

Эрика. А вы – вы отзываетесь о людях дурно?

Катарина. Да, о Капспетере, которому я не нужна как экономист, но гожусь в качестве официантки. Я не выношу его, да его почти никто не любит. Представляю, как будут над ним смеяться, прочитав о случае с роялем. Я не занимаюсь подслушиванием, в нашем деле нельзя быть болтливой и верить слухам. Ну что я могу услышать? В газетах порой такое пишут о господине Кундте, что здесь ничего подобного не услышишь. А господин Блаукремер… дорогая фрау Вублер, ну что я могла тут о нем подслушать? Еще вот господин Хальберкамм… ведь каждому известно, что его хобби – изобретать соусы, известно и то, что они невкусные.

Эрика. Если вы не подслушивали, что же все-таки вы слышали?

Катарина. Я убирала комнаты и ванную, пылесосила, протирала, потом кухню – много ли там услышишь? Разве что какую-нибудь фамилию: Кундт, Хальберкамм, Бингерле, Блаукремер – так о них же все газеты пишут. Самое интересное – то, что вы не пойдете на мессу, вы мне сами сказали. Но об этом, и без моей помощи, наверное, знает уже весь город. Нам с Карлом нужны деньги, которые я у вас зарабатываю. Нужна каждая булочка и каждый ломтик колбасы, которые вы мне разрешаете взять… Даже если бы я все время торчала, прижав ухо к двери, все равно я никогда бы не рискнула проболтаться и потерять такое хорошее место. Я слушаю, читаю, сопоставляю – у меня нет времени на сплетни, вечерами работаю над диссертацией, Карл мне помогает. Тема не доставит радости Капспетеру – «Увеличение прибылей западных концернов в третьем мире». Как вы видели, я стояла в дверях, когда господин Блаукремер… ну… надерзил вам. Кстати, мессу передают по радио и телевидению. Принести вам транзистор на, балкон?

Эрика. Благодарю, не надо. Но если вам хочется послушать, можете взять приемник на кухню.

Катарина. Спасибо, я не интересуюсь церковными праздниками и тому подобным. (Тихо.) Это единственное, в чем мы не сходимся с Карлом. А он, когда говорит о религии, ну словно стихи читает, заслушаться можно… Должна вам признаться, что я незаконнорожденная, моя мать также была внебрачным ребенком. В те времена церковники еще не бегали с кропилом вслед за каждой незамужней беременной девицей. Когда бабушка, тоже официантка, произвела на свет мою мать, рождение ребенка вне законного брака считалось позором. Я также была еще позором для моей матери, а ведь и мать и я были людьми, живыми людьми, да вы сами, наверное, помните, каково приходилось незамужним матерям и внебрачным детям. Так что красивые речи епископа меня не очень трогают. Извините, если это вас оскорбляет и если вы полагаете, что я говорю слишком откровенно…

Эрика. Нет, ничего. Я возьму газету почитаю, а вы, пожалуйста, время от времени поглядывайте на рояль… кто знает, не вздумается ли этому типу нагрянуть сюда днем. Перелезет через балюстраду и…

Катарина. Не бойтесь за свой рояль.

Эрика (подозрительно). Почему это вы так уверены?

Катарина (лекторским, чуть ли не наставительным тоном). Анализ прежних фактов демонтажа роялей бесспорно показывает, что во всех трех случаях речь шла о роялях, принадлежавших банкирам, а именно: Флориану, Бранзену, Капспетеру. Таким образом, преступник действовал с определенным умыслом. Господин Вублер не банкир и вы не банкирша. Разумеется, я бы порекомендовала усилить во всех банкирских домах охрану этих музыкальных инструментов. Насколько мне известно, нам ничего не угрожает. Между прочим, Капспетер уже заказал новый рояль. Я узнала об этом утром от моих знакомых из того дома.

Эрика. Вас, Катарина, похоже, это забавляет, даже слишком. В вашей диссертации об увеличении прибыли, мне кажется, я уловила то же упоение, с которым вы перечисляете случаи демонтажа роялей. Я люблю мой рояль. Официанткой я не была, зато побывала в продавщицах обуви, а эта должность куда ниже: всегда стоять на коленях перед клиентами, терпеть, когда приходят всякие стервы и меряют тридцать пар, хотя знают, что ни одной не купят… Но ты приносишь со склада тридцать коробок, вежливо и терпеливо примеряешь и снова запаковываешь… И к тому же далеко не у всех мытые ноги. Все это могло бы унизить меня, но я сохранила гордость. И вот когда вижу на вечерах иную даму, то пытаюсь вообразить, как бы она повела себя, если бы сорок лет назад я ей примеряла туфли. Я научилась играть на рояле только в двадцать пять лет, а когда купили инструмент, мне было за сорок. Порой он был моим единственным утешением. И у меня не укладывается в сознании, я не в силах понять, как можно такой драгоценный инструмент разобрать, разрубить на части или – как это сделал Карл – сжечь. Отдаю должное вашей ненависти к Капспетеру…

Катарина. Вы ошибаетесь, и мне не по душе подобные выходки. Подумать только, сколько стоит рояль, сколько можно накупить на эти деньги… Я не понимаю Карла. Когда я училась и когда работала в банке, я кое в чем разобралась и поняла, куда идут деньга и откуда они возвращаются, троекратно, десятикратно, стократно приумножаясь: нефть, оружие, ковры и девушки, которым приходится напиваться допьяна или одурманивать себя наркотиками, чтобы не блевать от отвращения, но их все-таки выворачивает оттого, что они напились, чтобы не блевать… и буквально всюду натыкаешься на этого типа по прозвищу Губка.

Эрика (подходит к ней). Прошу вас, Катарина, в ваших же интересах. (Качает головой.) Это уже анализ с позиций классовой борьбы. Я тоже знаю Губку, как-то раз даже влепила ему пощечину.

Катарина (очень тихо). А что же это как не классовая борьба? На приемах вы встречаете пьяных и блюющих господ, которые заставляют выворачиваться наизнанку девушек, – вот вам тоже вариант классовой борьбы, не самый пристойный… Сейчас я волнуюсь, обычно я не такая. Но я слушала вас – не то, что вы говорили, как ваш голос, – и на меня пахнуло духом классовой борьбы. Мне послышался голос продавщицы обуви, которой слишком часто приходилось стиснув зубы стоять на коленях. Возможно, я рискую местом, сую нос не в свое дело, но вы не пошли к мессе, на мой взгляд, вот почему: вам не хочется больше играть роль, которую, наверное, никогда не хотелось играть, – роль девушки из народа, преуспевшей в жизни. Простите, если я сказала что не так, но я очень расположена к вам. И если мне придется уйти, напоследок я хочу обратиться к вам с просьбой, которую вам нетрудно будет исполнить.

Эрика (разбитая, усталая). Да?

Катарина. Намекните, пожалуйста, гостям на званых вечерах, что мы, девушки и юноши, которые их обслуживают, берем чаевые, или, выражаясь изящнее, не пренебрегаем таковыми и не отказываемся от них. Понимаете, мы, наемные официантки, иной раз наряжаемся на вечера так, что нас принимают за дочерей и родственниц хозяев или просто услужливых гостей, и никто не решается дать нам чаевые. Скажите, что деньги можно сунуть в карман передника или пиджака.

Эрика, С удовольствием намекну. Жаль только, милочка, что я, пожалуй, буду не часто ходить на банкеты. Вам, вероятно, нужны деньги?

Катарина. Да, я хочу уехать отсюда. (Очень тихо.) Иногда вечером я лежу с сынишкой, рассказываю ему что-нибудь или напеваю, потом мы крутим глобус, который нам подарил Карл, и выбираем страну, куда можно было бы уехать. Но… пока еще не выбрали.

Эрика. Значит, вам здесь больше не нравится?

Катарина. Нет, а вам?

Эрика. Значит, вы все-таки подслушивали?

Катарина (энергично). Нет, я не подслушиваю. Но я слышала ваш голос, вы говорили долго и громко. А вы знаете, куда хотели бы уехать?

Эрика. Нет, это выбирать без толку. И еще – будьте осторожны. Ваши мысли меня пугают. То, что таишь в себе, когда-нибудь выходит наружу – я испытал«это сегодня на себе. Будьте внимательны… Кстати, от чаевых я бы тоже не отказалась, но продавщицам обуви их не предлагали.

Катарина берет поднос, идет к двери.

И поскольку вы умная, способная к анализу девочка, объясните мне, пожалуйста, вот что: почему Вублер так и не стал министром? Почему?

Катарина (останавливается с подносом в дверях). Вы этого не знаете? В самом деле, честно? (Эрика качает головой.) Ладно, скажу: он слишком хорош для этого, вот так-то. Слишком хорош! Он гениальный планировщик, мастер умственных комбинаций, он построил для Кундта всю организационную работу. Его место за письменным столом, у телефона, на конференциях, тайных переговорах! Перед аудиторией у него ничего не получится – он слишком робок, не умеет выступать. Он может планировать, делать политику, но продавать ее он не умеет. Он прирожденный секретарь – вот его место, и утешьтесь: секретарь – очень высокое звание, секретари стоят во главе ГДР и СССР, Даже в Ватикане есть секретари. А быть секретарем Кундта… Сварить вам кофе?

Эрика. Нет, но булочку с медом принесите.

Катарина. И яйцо?

Эрика. Нет, в моем возрасте хватит одного. Да, к вашему сведению: вы постепенно начинаете действовать мне на психику. Наверху я немного займусь номером Четыре и побеседую с ним. (Катарина вопросительно смотрит на нее.) Номер Четыре – -это тот, кого они называют богом, вернее, называли. Позвольте, я вам спою одну песенку. (Катарина с изумлением, растерянно смотрит на нее. Эрика поет.) «И для праведного сердца просветлеют небеса…» Это говорит" вам что-нибудь, трогает какую-либо струну в вашей душе?

Катарина (по-прежнему с подносом в руке, растерянная). Звучит красиво, как старое стихотворение, даже немного напоминает Карла. (Улыбается.) Но во мне… нет, ничего не трогает… Очень сожалею… ничего.

Эрика (улыбается). Уверена, что со временем тронет. Итак – за работу.

Обе уходят.

Глава 2

Балкон над верандой. За столиком сидит Эрика Byблер, перед ней кофейник и чашка. С балкона вид на Рейн.

Эрика. Сегодня утром меня впервые после войны охватил страх, но какой-то непонятный, совсем не тот, что я испытывала в конце войны. Сорок лет без страха? Нет. Бывало страшно за Германа, когда его заносило в политику, всегда боялась Кундта – слишком уж он многого хочет, и чем больше у него есть, тем ему больше надо… Это, наверное, оттого, что у меня избыток свободного времени для раздумий. Ведь делать-то почти нечего: только представительствовать на банкетах и званых вечерах. На банкетах всегда сижу рядом со второстепенными, с первостепенными – или первостепенной – очень редко; и тогда выясняется, что королевы самые обыкновенные женщины и порой – глупые. Скучно с ними не бывает, я без стеснения расспрашиваю их о мужьях, о детях или внуках, любимых блюдах, и, по-видимому, именно так должка вести себя супруга третьестепенной персоны: быть любезной, касаться личной жизни, и притом я не только могу, но обязательно должна ввернуть, что прежде была продавщицей обуви, это так демократично. Некоторые даже вытягивают ноги и демонстрируют мне как «эксперту» свои туфли.

Солнышко здесь еще пригревает по утрам, Рейн в эту субботу спокойный, экскурсионных пароходов пока нет. На том берегу наступает осень: листва на вишневых деревьях красновато-желтая. У судов на якоре флаги не колышутся. Теперь мне здесь нравится, хотя первое время я чувствовала себя здесь чужой. Правда, когда Герман всю неделю жил здесь, а я там, одна, на балах, приемах, банкетах, было хуже – и везде самое высокое начальство: земельные, окружные, районные советники да еще стрелковые общества, церковные праздники. Меня вовсе не тянет и никогда не тянуло к этой шумихе, к жирным бургомистрам с их потными ладонями. Они считали своим долгом пригласить меня на танец и нашептывали: «Ну и стервец Герман».

Герману тоже было страшно сегодня утром, и страх у него не прошел: руки так дрожали, что он даже не смог доесть яйцо. Протянул было руку к чашке с кофе, но на полдороге передумал, даже сигарету прикурил от огонька спиртовки под кофейником – боялся, что зажигалка или спички выдадут дрожь в руках. Я же знаю – его напугала судьба Блаукремерши и других женщин в том заведении. Когда я собиралась произнести фамилию Плича, он взглянул на меня с такой мольбой и страхом, что я чуть не прикусила язык. (Дрожащими руками берет бинокль и смотрит вдаль.) Нет, мальчика не видно. Как бы мне хотелось иметь такого сына. Вон голландец рядом со швейцарцем на якоре, а чуть ниже по течению трое бельгийцев завтракают на террасе, мальчуган заливает молоком кукурузные хлопья. (Дрожащими руками кладет бинокль на стол.) Последний раз я дрожала, когда падали бомбы и маленькие юркие самолеты обстреливали дома. Помню, как по улице ехал на велосипеде молодой солдат, совсем еще мальчишка, на руле висел котелок; пули угодили в велосипедиста; обливаясь кровью, он упал, и кровь смешалась на асфальте с разлившимся гороховым супом. И еще я дрожала, когда эти собаки по приказу Плича искали Германа. Тогда я знала, чего боялась и почему дрожала. Но теперь – чего мне бояться теперь? Чего сейчас боится Герман – до сих пор я ни разу не видела, чтобы он дрожал. Это страх не за Бингерле. А может быть, за меня? У Блаукремерши-первой, Элизабет, действительно не было воображения, но она рассказывала фантастические истории. А вот я ничего не рассказывала никогда, да я могла бы рассказать нечто фантастическое и без помощи воображения. (Снова приставляет бинокль к глазам.) Иногда я завидую шкиперским женам: у них в каютах так уютно, на окнах красивые цветы, их мужья всегда с ними, автомашина стоит на палубе у дверей. Один голландский дипломат рассказывал мне, что все они потихоньку занимаются контрабандой, а многие даже по-крупному. (Кладет бинокль на стол.) Хороший заголовок в сегодняшней газете – «Репутация Вублера явно незапятнанна». Чего он боится?… У меня страх то слабее, то сильнее, и вид красивой рейнской долины совсем не радует. Вспоминается стишок, который учила в школе:

Земля всего прекрасней там,
где нет на ней людей.

Ночная пьянка, голос Плича, все шумят, гогочут – а Герман будто онемел; и вдруг мне стало тяжело, безотрадно, появился страх. А ведь до сих пор все шло так легко, не замечала, как летят годы, десятилетия, как же я была изумлена, когда внезапно – да, внезапно – мне стукнуло шестьдесят… Когда Хальберкамм сказал: «До чего же наивны американцы – огласить такое дело, как Уотергейт», я тоже засмеялась. Но когда он воскликнул: «Вьетнам… господи, да у них же есть атомные бомбы!» – не засмеялся даже Кундт… Да, Катарина смышленая девочка, она права, Герман слишком робок, чтобы стать министром, он не умеет выступать публично, а вот Кундт умеет – громогласный он да еще встряхивает волосами. Мы чуть не лопнули со смеху, когда Кундт попросил какого-то актера показать, как надо встряхивать гривой, ну а громозвучности его учить не надо. Выступать перед малой аудиторией Блаукремер тоже не умеет. А как они старались охватить все группы и средства информации! Разумеется, лозунг придумал Герман: «Сначала охватить – потом взяться». «И ничего не упускать, ничего не бросать», – добавлял Блаукремер, а Кундт изменил «взяться» на «схватить». Эта молодая женщина действует на меня освежающе, у нее есть сердце и трезвый ум. Завидую ее беспечности в вопросе, который принято называть сексуальным. У меня с этим было трудновато. Конечно, сестра Губерта сообщила нам, что существует «вожделение мужское», и очень тихо, но достаточно внятно, чтобы все мы расслышали, добавила: «И существует чувственность женская». Первое я наблюдала в деревне, когда парни приставали к девушкам. О втором узнала лишь в городе, в убогой мансарде, где рядом жила Хильда, тоже продавщица, как я, только в магазине тканей. Славная, веселая, легкомысленная, она приводила иногда к себе в комнату симпатичных юношей, знакомых по танцплощадке, а в субботу уезжала с мужчинами за город: катание на байдарке, купанье и, как она выражалась, «шикарная любовь» в палатке на берегу реки. Увлекшись подробностями, она, как только замечала, что вогнала меня в краску, прекращала свой рассказ – она умела быть тактичной. Иногда Хильда приносила мне уцененные вещи – белье, лифчики; я примеряла их при ней, а она так и ахала: «Господи, да с твоей грудью ты могла бы сделать такую карьеру!» Очень добрая была девушка. Я испытывала гордость, но, с другой стороны, мне было жутковато. Фривольности Хильды и пугали меня и радовали. Иногда мы препирались, и я говорила ей: «Смотри, кончишь на улице», – а она отвечала: «Возвращайся-ка лучше в монастырь и милуйся со своим Иисусиком». Насчет сексуальности деревенских парней сомневаться не приходилось; некоторые делали непристойные жесты даже во время богослужения. Их грубость внушала мне страх, и тем не менее я понимала, что когда-нибудь мне суждено испытать его грубость, даже если он окажется милым и робким юношей.

Когда нам исполнилось по шестнадцать, сестра Губерта сказала: «Я немало говорила вам о непорочности, но теперь, перед тем как вы вступите в жизнь, станете обучаться профессии, работать, выйдете замуж, захотите иметь детей, должна вам сказать, что дети у вас появятся не от непорочного зачатия: вас должен пожелать мужчина, а вы его».

В монашках меня восхищали две вещи: пение и белье. Когда они читали нараспев, вернее, пели молитвы, в этом было что-то убаюкивающее и очень напоминало народные любовные песни. А белье у них было такое чистое и так хорошо пахло! Герман как-то сказал, что я делаю из белья фетиш.

Хильда потом прекратила фривольничать, но все же время от времени внушала мне: «Я вовсе не собираюсь тебя совращать и портить, мне только хочется, чтобы ты намного повеселилась, получила удовольствие, и поверь мне, с парнями интересно и приятно. Надеюсь, ты встретишь такого, который тебя по-настоящему полюбит». И я встретила его в тот самый вечер. Просто вышла на улицу, чтобы найти хотя бы первого встречного, и первый же встречный оказался лучшим. Я умышленно оделась немного под монашку: серое пальто, серая вязаная шапка и самые простые туфли. Когда солдатик несмело взял меня под руку и сказал: «Фрейлейн, а вдруг у нас с вами что-нибудь получится» – самый дурацкий способ знакомиться с девушкой, – я ответила точно так же глупо: «Может, и получится» – и пригласила солдатика к себе. Его невзрачный вид поначалу испугал меня: он был маловат ростом, какой-то весь съежившийся, форма сидела на нем так плохо, что я подумала, не горбатый ли он. Нет, горба не оказалось. Потом я даже удивилась, когда увидела, что кожа у него не такая, как на лице, а белая, совсем детская и нежная, как и его руки, а взгляд его не был просящим. И вот он должен был стать моим супругом; ведь я решила, что выйду замуж за того, кто заговорит со мной и кого я позову к себе. На лестнице, в темноте, он погладил мои ноги, снизу вверх, осторожно, даже с нежностью, и я не сочла это неприличным – ну словно он руками хотел ощупать то, что не увидел глазами. Ведь мы наткнулись друг на друга чуть ли не вслепую. Теперь я видела его всего, а он – меня; я утешалась тем, что его невзрачность уравновешивается убожеством моей конуры: старая деревянная кровать, тренога с тазом, столик размером чуть больше стула.

Я не стыдилась распятия на стене и дешевой гравюры с изображением богоматери, перед которой стояла свеча в шатком латунном подсвечнике; изредка я зажигала ее, когда молилась. На гвоздях, вбитых в стену, висели несколько платьев, у меня был даже халат в красно-белую полоску – я им очень гордилась. Под кроватью чемодан, на столике электроплитка со спиралью, которая часто ломалась; всякий раз приходилось ждать, пока она остынет, потом сплетать порванные концы и запихивать обратно в канавки. Еле дождешься, пока сваришь чашку бульона или подогреешь цветочный чай. Из-за постоянных обрывов спираль стала короче и часто выскакивала из канавки. Единственной красивой вещью в моей каморке был маленький ларец вишневого дерева, который мне подарил отец к окончанию школы, покрытый белым лаком и разрисованный розами и маргаритками. В нем я хранила бульонные кубики, соль, хлеб, сушеную ромашку и свои драгоценности – янтарные бусы, подаренные мне к первому причастию, и браслет из поддельного жемчуга.

Он стоял и все это разглядывал, потом мы разглядывали друг друга – долго, очень долго и проникновенно,, он понял, что я не легкомысленная девица, а я поняла, что проживу с ним всю жизнь. В наступившей тишине несколько раз скрипнули ступеньки, чуть спружинили под шагами пересохшие деревянные половицы в прихожей, дверь открылась и закрылась, это была Хильда – она опять кого-то привела. В большой комнате окнами во двор жил инвалид, передвигавшийся с костылем; когда он шел через прихожую, половицы под его тяжестью прогибались.

Пока я смотрела на Германа, морщины на его старообразном лице разгладились от радости, он больше не казался мне невзрачным. Я увидела, что ему не больше двадцати лет. Волосы густые, прямые, белокурые. Его взгляд меня не смущал. Хильда мне постоянно говорила: «Ты очень симпатичная, просто загляденье». Я только боялась, что он будет неловким, когда произойдет то, что должно произойти. Ботинки у него были высшего сорта – таких дорогих у нас в магазине не было. Под невзрачными форменными брюками они выглядели почти элегантно. Мне хотелось, чтобы он начал до того, как я потеряю терпение. Я слишком много думала о том миге, когда придется отбросить последний, самый последний стыд, и я отбросила его. Лицо Германа теперь совершенно разгладилось, он двинулся ко мне, протянул руки и обхватил меня не за бедра, чего я опасалась, а обнял за плечи, прижал к себе, и я радостно вздохнула, когда страх улетучился. Радость осталась, и он остался самым лучшим. А Хильда… ее я встретила, когда нам обеим было за сорок и Герман уже давно занимался политикой. В тот день на каком-то празднике он откупоривал пивную бочку, и тут из толпы ко мне подошла Хильда, я даже не сразу ее узнала: этакая пухленькая веселая брюнетка. «Твои опасения, что я кончу на улице, – прошептала она, – как видишь, не оправдались. Мой муж строительный подрядчик, у нас четверо детей. Между прочим, он один из тех, кого я приводила домой».

Когда говорят о двадцатых годах, я почему-то вспоминаю Хильду, хотя мы обитали в нашей мансарде в конце тридцатых. Мы были с ней очень разными, но общее положение все-таки объединяло нас – Хильду с ее байдарочными прогулками по тихим речкам и любовными шалостями в прибрежных кустах и меня, которой «сексуальность человеческая» внушала и страх и радость. Но именно я, предававшаяся мечтам о пении и белье монахинь, я, взбудораженная рассказами Хильды, первый раз пошла туда, куда она никогда не ходила: на улицу.

А когда дело дошло до пуговиц, мы с Германом засмеялись. Что поделать: не расстегнешь – ничего не получится. Оба мы стеснялись, и все могло кончиться ужасно, как у молодоженов Кюблеров, что жили рядом. Они независимо друг от друга прочитали в книгах, что в брачную ночь в решающий момент даже при самой нежной, самой романтичной любви приходится «пускать в ход руки». У Кюблеров получилось не так, как надо: он был неуклюж, груб – и она ему этого никогда не простила.

Утром я пошла к своему хозяину, к Клогмайеру, и отпросилась на день. Его лавчонка-мастерская влачила жалкое существование. В прихожей я принимала обувь в починку, в жилой комнате стояли штабеля картонных коробок, позади сидел за сапожным столиком Клогмайер, а в кухне вечно прихварывающая фрау Клогмайер. Жалкое, грустное зрелище. Училась я позже, в другом, шикарном магазине, куда бабы заходили от скуки, и приносила им для примерки десятки пар туфель. (Говорит тише.) Обо всем этом я могу рассказывать лишь самой себе: и как меня потянуло на улицу, и как первый встречный оказался Германом. Любовь? Пожалуй, больше. И больше, чем любовь, я испытываю к тому, кто сидит вон там, в фургоне: это сын, такого я очень хотела бы иметь, сын, которого покинула его мать и который привел меня в ужас, как это только может, сделать сын. Он объявил вне закона мой рояль, за которым я провела бы сегодняшний день. Словно проклятие лежит на моем любимом инструменте. Я уверена, что и прошлой ночью, у Капспетеров, побывал он, даже если это не сумеют доказать. Ну, а если его не могло там быть, значит, это его призрак блуждает здесь. Я рада, что у него есть эта женщина с ребенком. Его бывшая жена, в которую так влюблен Герман, уж слишком походит на него, слишком уж благочестивая, поэтичная и утонченная. Вот «Праведное сердце» она пела бы во весь голос и с упоением…

Чего же мне бояться? Чувствую, что боюсь, но чего – не знаю. Что-нибудь случится. Не с Бингерле же, да, пока не забыла, надо позвонить Штюцлингу, чтобы тот выпустил его на несколько часов пораньше. (Кладет бинокль на столик и уходит вниз.)

Глава 3

Просторный, слегка потрепанный фургон. Из большого переднего окна виден Рейн и левый берег. За столом сидит Карл фон Крейль, из планок и дощечек он мастерит маленькую тележку. Пытается приладить к доске колесики от рояля. На Карле рубашка, пуловер, брюки, он курит трубку, прихлебывает кофе из стаканчика и что-то напевает себе под нос. Раздается стук в дверь, в фургон входит отец Карла – Генрих фон Крейль. Одет он респектабельно – жилет, галстук и так далее. Карл встает, обнимает отца, пододвигает ему стул. Старый Крейль садится, закуривает сигарету.

Отец (понаблюдав некоторое время за работой сына). Тебе не кажется, что это довольно жутковато – приделывать к тележке колесики от роялей? (Карл с удивлением смотрит на него.) Так ты, видимо, не читал еще газет?

Сын. Читал, от корки до корки, – у безработного времени хватает. Если верить газетам, я не должен мастерить эту тележку для моего сына?

Отец. А ты читал о том, что случилось у Капспетеров?

Сын. Да, читал, даже то место, где говорится, что злоумышленник, вероятно, прихватил с собой колесики… Это колесики от моего, нашего рояля, который я изрубил и сжег семь лет назад. Я сохранил их, так как мне казалось тогда – они единственное, что может пригодиться. Все остальное не годилось ни на что…

Отец. Этот рояль очень любила моя матушка, и на нем – это достоверно – играл сам Бетховен. На последствиях этой дикой выходки, пожалуй, не стоит еще раз останавливаться… С нее и начались все наши несчастья.

Сын. Не такие уж это мучительные несчастья… они освободили от меня мою жену Еву. Впрочем, я не побоялся бы выслушать мнение матери и бетховенское – тоже. Кроме того, рояль был моей собственностью. А собственность обязывает. Семь лет назад я был обязан разрушить его. Колесики я сохранил и вот мастерю тележку для моего сыночка. Детям нравятся игрушки, которые смастерили им родители. Так что в своем безобидном утреннем занятии я не вижу ничего дурного, ничего жуткого и уж тем более ничего преступного.

Отец. Капспетеровский рояль был собственностью Капспетера. Надеюсь, ты понимаешь, что возню с этими колесиками могут воспринять по меньшей мере как провокацию. Семь лет назад ты расколотил свой рояль, пять лет назад был разбит рояль у Брансена, четыре года назад – у Флориана, сегодня ночью у Капспетера… а ты тут возишься с колесиками.

Сын. Вчера вечером я был на домашнем концерте у Капспетеров, я еще числюсь в списках гостей во многих домах, как это ни странно. Дочь Капспетера играла Бетховена – играла, впрочем, неважно, но девушка она милая и очень старательная. Катарина прислуживала, было весело, даже забавно, когда она подошла ко мне с подкосом и спросила: «Не угодно ли сиятельному графу еще рюмочку шерри?» (Смеется.) Я дал ей на чай, показывая пример другим. Ты знаешь, что девушки почти не получают чаевых? Это надо как-то исправить! Посему я призываю тебя – так, чтобы все видели, давать чаевые. (Запнувшись, глядит на отца.) Что ты смотришь так обеспокоенно, даже сердито?… Меня в чем-то подозревают? Если так, то Катарину вряд ли бы пригласили сегодня поработать у Вублеров. (Показывает на бинокль, лежащий на подоконнике.) Я наблюдал, как она подавала Вублерам завтрак. Кстати, ты не идешь на мессу по Эрфтлеру-Блюму? (Подходит к окну, берет бинокль и смотрит вдаль.) Эрика еще сидит в халате, Вублера пока не видно.

Отец (поднимается, идет к сыну, берет его за плечи). Я когда-нибудь злоупотреблял твоим доверием?

Сын. Нет. Никогда. Я твоим, кажется, тоже нет.

Отец. Правда. Тогда скажи мне: это был ты или не ты, твоя работа или не твоя?

Сын (улыбается). Это был не я и работа не моя. (Оба садятся.) Это был – как бы вернее сказать – человек, родственный мне по духу, а может, и мой дух. Вы тогда слишком много шума подняли вокруг моего рояля, целый скандал, а ведь я всего лишь распорядился своим имуществом ну, скажем, несколько необычно. И какой же цирк вы из этого устроили: заседания, собрания производственных советов… да еще пресса. Ведь, в сущности, произошло своего рода частное молчаливое богослужение, да, да, жертвоприношение, дар по обету, ритуал. А тут суматоху подняли: это заразительно, это оказывает демагогическое воздействие, не поддающееся контролю! Я юрист, отец, и люблю свою профессию. Мой учитель Конкес даже уговаривал меня стать доцентом. Я чту законы.

Отец. Только вот в Рио ты их не всегда чтил.

Сын. Да, это была беспечность, но не умысел. Да, как заместитель я имел право распоряжаться кассой резервного фонда и дал девушке денег, чтобы она улетела на Кубу. Да, вопрос о наказуемости был спорным, но меня наказали. А ведь что только не оплачивалось из резервного фонда! Эх, говорить об этом не хочется. Меня уличили, я вылетел, меня даже на несколько месяцев осудили условно. Так они сорвали на мне гнев из-за сожженного рояля. Между прочим, та девушка, чтобы выручить меня, перевела деньги обратно. С процентами. Революционеры бывают иногда очень корректными и лояльными, не то что шпики. Ни один шпик, получивший деньги из кассы, не вернул еще ни единой марки.

Отец. И вдобавок у тебя была с ней связь? Или нет?

Сын. Да, это называют так. Два-три дня мы любили друг друга. И думаю, что деньги она вернула в память этой короткой любви. В прессе об этом ни слова. (Вздыхает.) А теперь мне даже не разрешается смастерить игрушку для моего сыночка, потому что…

Отец. На капспетеровском рояле, по достоверным данным, играл Моцарт.

Сын. Ага. На рояле Бранзена, говорят, бренчал Вагнер, на рояле Флориана – Брамс, а на кренгелевском – сам Бах. (Берется прилаживать колесики, но тут же кладет их на стол, поднимается, беспокойно расхаживает взад и вперед.)

Отец. Ведь ты был очень огорчен, когда от тебя ушла Ева и ты потерял многих друзей.

Сын. Да, был огорчен, особенно уходом Евы. Но потом в Рио со мной была несколько дней Ассунта. Скорбь о Еве прошла, у меня есть Катарина. И еще мне было грустно потому, что никто из вас – ни Ева, ни ты, ни один из моих друзей – не обратили внимания, в какой день я сделал это. (Отец вопросительно смотрит на него.) Теперь уж придется объяснить: это был день, когда убили Конрада Флу. Во время полицейской проверки он сунул руку в карман, и полицейский не задумываясь выстрелил в него. И я скажу тебе то, чего они не узнали и, вероятно, узнают (показывает рукой вокруг, намекая на возможные подслушивающие устройства) только теперь: у Конрада действительно были контакты с ними, Он готовился спасти того, чье имя нельзя называть и чье досье исчезло…

Отец (пугливо озирается). У священника… И контакт с ними? Сын (пожимает плечами). Смерть Конрада так напугала их, что они даже не догадались обыскать его квартиру. Они восприняли это как несчастный случай, а убивший его полицейский был глубоко потрясен. Я навестил тогда жену Конрада, утешал ее. Потом осмотрел его квартиру – как старый друг и душеприказчик, – и мне стало ясно, что Конрад был уже на пути к спасению того, кого нельзя было спасать, но который хотел спастись. И следовательно, бедняга полицейский, хотя они и не догадывались ни о чем, выполнил даже какую-то функцию в рамках этой ужасной логики, ибо могло случиться так, что Конрад спас бы того человека. Я уничтожил все документы, адреса, телефоны, шифрованные записи. Предчувствие, отец, случай, судьба, стечение обстоятельств. (Очень тихо, очень серьезно.) Когда я вернулся из квартиры, Конрада, Ева играла с Вублером в четыре руки вариации Шопена, Эрика внимательно слушала… У меня даже не было злости, я ничего не сказал им, лишь вежливо попросил встать, принес из чулана топор и начал рубить рояль – спокойно, пожалуй, учтиво, хладнокровно, как они сказали… а на веранде горел камин. Конечно, все были потрясены, потому что я действовал спокойно, как будто делал нечто само собой разумеющееся… они разбежались, словно я вдруг сошел с ума. О Конраде Флу никто не подумал. Никто, даже Ева, не догадался, что тут есть какая-то причина, не задумался, что это могло означать, что это была жертва. Жертвенное животное, если угодно. Когда все ушли, я сел у камина и закурил трубку. Я думал о моем лучшем друге Конраде Флу, о бедняге полицейском, который не подозревал, что случай этот не случаен… Я был один и с тех пор больше ни разу не садился за инструмент, а колесики-то (показывает на стол) мои собственные.

Отец. Разве Ева не знала Конрада?

Сын. Конечно, знала и любила, она плакала, когда его застрелили, была в глубоком трауре, ей, как говорится, очень недоставало его, они часто дискутировали на богословские темы. Вублерам он тоже нравился, и они не удивились бы, если б я в гневе что-нибудь разбил – старое пианино, к примеру, – но целехонький бесценный рояль… тут они поразились, с чего это я вдруг.

Отец. И твоей карьере пришел конец… тебя спихнули в Рио, Плуканский обошел тебя.

Сын. Бери выше: Клунш, мой шеф, потребовал объяснения, а я не мог ничего объяснить – рояль-то был мой. Все равно как если б я сам поджег свою машину. Они даже созвали производственный совет, все выступали против меня, включая тех, у кого я пользовался особой симпатией, – шоферы, конторские служащие. От психиатрического обследования я отказался – ну как объяснишь психиатру, зачем ты принес в память умершего друга столь ценную жертву и разжег жертвенный огонь?… Уволить меня не могли, и я продолжал выполнять свой долг и исправно нес службу. Отец. Если не считать Рио.

Сын. Да, в Рио я попался– – там замешались деньги. А деньги – это величина реальная, рациональная, понятная даже психиатрам. Я дал этой девушке денег, она удрала на Кубу, к тому же у меня был с ней роман – все стало ясно. Отдать деньги Федеративной Республики Германии какой-то коммунистке! Конечно, я попал в их руки. Отдать деньги из священных касс учреждения, откуда много кое-чего финансируется! В том числе их нередко тратят и на баб. Она – Ассунта де ла Toppe – деньги вернула, иногда присылает мне письма. Стала учительницей, пишет, что если мне потребуется убежище, то Куба предоставит его в любое время. Но мне не нужно убежища и я не хочу на Кубу. Мне нужна работа – юриста.

Отец. Поговаривают, что Ева собирается убежать с каким-то кубинцем? Сын. Ева на Кубу? Почему бы и нет? Она бы выяснила наконец свои отношения с католической верой, возможно, улучшила бы их. Она такая милая, умная, чуткая и вовсе не такая слабая, как кажется.

Отец. Почему вы не разводитесь? Ты бы женился на Катарине, она все-таки мать твоего ребенка.

Сын. И ты говоришь о разводе, отец? Ева куда консервативнее тебя. Она все еще считает себя моей женой – «пока смерть не разлучит нас». Живет она с Гробшем, но разводиться не желает, хотя она бросила меня, а не я ее. Впрочем, Катарина не пойдет за меня замуж…

Отец. Почему? Господи, ну почему не пойдет, почему? Что это еще за новости?

Сын (садится, продолжает мастерить, отец стоит перед ним. Карл, очень смущенно). Мне бы не хотелось объяснять. Тебе это будет больно… понять ты бы все понял, но от этого, быть может, тебе станет еще больнее.

Отец. Все равно скажи, может, и не будет так больно. Если я тебе признаюсь, что я и без того перестал понимать мир, наверно, ты легче объяснишь, почему мне будет больно оттого, что Катарина не выйдет за тебя.

Сын (очень смущенно). Не знаю, с чего и начать… Я думаю, да и Катарина тоже, что (мнется) на земле и так слишком много графов. Она, между прочим, наполовину графиня; ее внебрачный отец был симпатичным молодым графом, который даже изъявил готовность жениться на ее матери, официантке. Но мать не пожелала производить на свет графов и графинь, и Катарина хочет сохранить эту традицию. (Поднимает глаза.) Ты вот граф, тут ничего не изменишь, и ничего худого в этом нет. Я тоже граф, однако меня это только забавляет. Графский титул почему-то внушает почтение, но оно редко бывает оправданно. И если мы сделаем нашего маленького Генриха графом, он в свое время опять будет производить на свет графов и графинь. А Катарине хочется, чтобы его звали Генрих Рихтер. Я с радостью женюсь на ней, если Ева согласится на развод, но раз уж я граф, мне не избавиться от фамильного титула. Ты приглядись, сколько графов мельтешат вокруг Кундта: всякий раз, едва запахнет жареным, около Кундта возникает граф. Ведь и в эту гнусную историю с Моттабакхани меня втянули лишь потому, что я граф, Просто взяли и заслали к нему. Помнишь?

Отец. Что-то связанное с нефтью, кажется?

Сын. Ну да, Клунш решил самостоятельно и в рамках закона провернуть небольшую сделку, погреть руки на нефти. Операция была легальная, но щекотливая. Меня отправили к этому Моттабакхани в посольство – ведь Карл граф фон Крейль звучит весьма солидно. Это было еще в брюссельскую пору. Брюссель, отец, три года Брюсселя… Да тут даже тебя потянуло бы изрубить рояль, на котором, возможно, играл сам Оффенбах. Брюссель, нефть… графский титул имел значение и мог пригодиться, но если бы я был всего-навсего Карлом Крейлем, никто бы не додумался втягивать меня в эту аферу. Сделка не состоялась, не помню уж почему. Кажется, Кундт с его графом опередил нас и действовал более ловко; он послал графа Эрле цу Вербена, а тот оказался умнее меня. Я понимал Клунша – этому парню из северной деревушки хотелось вполне законно отхватить большой куш… Ну так что, отец, ты огорчен, сердишься, что мы не хотим вывести в графы нашего маленького Генриха?

Отец. Понимать-то понимаю, и тем не менее я огорчен. Даже если фамилия Рихтер, все равно за ней что-то стоит, что-то с ней связано. Нехорошо отрекаться от родовой фамилии, это огорчительно. Все-таки Ева еще графиня Крейль, и если у нее с Гробшем будет ребенок…

Сын. Он будет носить девичью фамилию Евы – Плинт, если я не признаю своего отцовства.

Отец. А ты признал бы?

Сын. Если бы об этом попросила Ева и тебе это доставило бы радость, то да. У тебя появился бы тогда графский внук, в котором не было бы ни капли графской крови, ведь Гробш – пролетарий.

Отец. Ваш маленький Генрих будет на три четверти граф и носить фамилию Рихтер. А вель я мог бы его усыновить.

Сын. Только с согласия матери. Впрочем, ты ей нравишься…

Отец. Она мне тоже. Я лишь возражаю, когда дают угаснуть роду… Ты меня удивил тем, что рассказал о Брюсселе, Неужели там тебе было так плохо?

Сын. Ева старалась делать жизнь сносной, причем титул графини ей очень помогал. Разумеется, мы тоже устраивали приемы для людей из НАТО и ЕЭС, балы, экскурсии, веселились, острили, танцевали… и стреляли – на охоте, понятно… но пустоту ничем не заполнишь, и я начал понимать, что люди от пустоты совершают страшные глупости – либо стреляются, либо спасаются бегством. Впрочем, такого рода людей можно встретить и здесь среди лоббистов и охотников, владельцев роялей Флориана и Бранзена, Капспетера и Кренгеля. И звуки слышатся отнюдь не шопеновские. Кронгеля я тоже встретил тут, он очень мил… и все они тоже плакали, когда он – тот – вскоре умер.

Отец. Ты действительно уверен, что его можно было спасти?

Сын. А как ты полагаешь, из-за каких записей, документов и прочих бумаг посадили в тюрьму это дрянцо Бингерле?

Отец. Сегодня его должны выпустить.

Сын. Да смилостивится над ним господь!

Отец. Ты так думаешь или ты в этом уверен?

Сын. Нет, скорее уверен. На карту опять поставлены интересы государства – вместе с интересами Кундта. Его утробная гениальность ведь состоит в умении смешивать свои интересы с государственными таким образом, что государство оказывается Кундтом, а Кундт – государством.

Отец. Все эти предположения и слухи ничего не доказывают.

Сын. Да, ничего не доказано, ничто из этого не имеет силы доказательства. Я все-таки юрист, отец. Доказательства, однако, могут исчезать и быть уничтожены. Это знает любой правовед.

Отец. Ты забываешь, что я тоже юрист. Приговор не может быть вынесен на основании документов, которые считаются пропавшими или уничтоженными.

Сын. Правильно. И никакого приговора вынесено не будет. Но ты.недооцениваешь эффект просачивания. (Отец смотрит вопросительно.) Остаются туман, неясности, остается невыясненное, ничто фактически не проясняется. Остается яд, и он просачивается, впитывается, так сказать, в душу народа. Глубоко впитывается. Яд, опасный яд.

Отец. Не могу в это поверить.

Сын (подняв кофейник). Еще чашку?

Отец. Нет. Не могу поверить, что Хальберкамм и даже Блаукрем:р…

Сын. А Элизабет в психушке-люкс?

Отец. Она действительно сумасшедшая.

Сын. Это он свел ее с ума.

Отец. Наболтала, а доказать ничего не смогла.

Сын. Я тоже не могу.

Отец. Надеюсь, у тебя есть хоть алиби на прошлую ночь?

Сын. Лучше не придумаешь: я лежал в объятиях любимой женщины. У нее настолько сильно развито классовое самосознание, что она даже не вернула мне чаевые, которые я дал ей лишь символически. Нет, отец, к Капспетерам спустился с небес ангел божий, а у ангела всегда есть алиби. Следы он оставляет, но их не находят. Разве что чуточку серебряной пыльцы с его крыл.

Отец. Опять ты сбиваешь меня с толку метафизическими загадками – как ты похож на свою мать, а ведь ты едва ее помнишь.

Сын. Ошибаешься, очень хорошо помню. Мне было пять, когда она ушла в Рейн, это было недалеко от Клеве, там, где появился Лоэнгрин с лебедем. «Лебедь с голубой лентой» – назывался знаменитый сорт маргарина, который делают в тех местах. Может, лебедь поджидал мою маму под водой, а теперь возит ее в ладье вверх и вниз по Рейну… (Показывает на другой берег.) Может, они причаливают к берегу как раз напротив… Она мне часто рассказывала о наших предках, своих и твоих, из которых вышло так много генералов, показывала их скучные портреты. Не было ни одной войны, в которой не участвовал бы хотя б один генерал Крейль или один генерал Скогераге, – ниже полковника в нашем роду не бывало. А в битве при Воррингене [2] случилось даже так, что Скогераге сражался на стороне архиепископа, а Крейль в рядах его противника. Они воевали то за испанцев, то за пруссаков, то против Пруссии, то против царя, то с ним, переходили из лагеря в лагерь еще при Наполеоне. Лишь в восемьсот семидесятом – восемьсот семьдесят первом они ощутили в себе истинную любовь к отечеству, воспылали благородным патриотизмом; под Вайсенбургом [3] или под Седаном сражался один из них, нет, двое – генерал Скогераге и полковник Крейль, а твой отец – увы, в чине майора – пал под Лангемарком [4]. Ну а ты совсем уж не поддержал традиции – всего лишь капитан, и то запаса. Ах, отец, неужели тебе не хочется убрать со стен портреты этих зануд, увешанных орденами? Стариканы, как видно, неплохо зарабатывали – платили генералам щедро. Сними с себя груз, отец.

Отец. Я пытался избавиться от портретов. Безуспешно. Очевидно, они весьма невысокого качества. Не знаешь, никто не подыскивает себе галерею предков, скажем, на ностальгической волне?

Сын. Плуканский собирает подобную чепуху, но только масло и на холсте, – кстати, тоже хорошо горит… Здесь у нас рамы ценнее картин. Продай Плуканскому холсты, а рамы оставь себе. И не печалься, что наш род (смеется) продолжится: только в маленьком Генрихе Рихтере.

Отец. У нас могло бы быть больше детей, но я не сумел удержать твою мать дома, долгое время я буквально держал ее силой. (Делает соответствующее движение руками.) Худо стало, когда у нас появился Эрфтлер-Блюм со своими людьми. Он сделал меня ландратом, потом начальником окружного правления. Время от времени мы устраивали в замке приемы. И она увидела воочию Ширрмахера, Риклера и Хохленера, их как раз отпустили из тюрьмы – навсегда.

Сын. Теперь я понимаю, почему мама взяла с меня, пятилетнего мальчонки, клятву, что я никогда не надену какой бы то ни было мундир. Я часто думаю о ней. Судя по фотографиям, красивой ее не назовешь.

Отец. Да, красотой и фотогеничностью она не отличалась. Несмотря на увешанных орденами генералов, наш род обеднел, род Скогераге тоже. Много денег уплыло в Париже и в амстердамских борделях. Мы с трудом держались на грани приличий: выезжали на охоту, представляешь – даже в охотничьих костюмах, с охотничьими рожками и прочей ерундой, холодной закуской и шампанским. Мы следили, чтобы гости не объедались, и остатки еды потом делили со слугами. Больше всех – и это бросалось в глаза – ели попы, которым жилось куда лучше нашего. Судорожная светская суета доводила нас до изнеможения, и в этом ты похож на свою мать и на меня. Когда нацистская чума миновала, мы надеялись, что теперь-то уж наступит царство Христово. Ведь он, этот Иисус Христос, все время был в нас, мы проклинали его, но избавиться от него так и не смогли, слишком уж глубоко он в нас засел. Наша свадьба произошла как-то судорожно: торжественная месса, охотничьи рожки, прием в зале. Я ведь мало знал твою мать, она меня тоже; в полупаническом состоянии мы наконец отправились в свадебное путешествие на голландское побережье и лишь в номере отеля, впервые оставшись наедине, оба расхохотались – так к нам пришла любовь, и это нас спасло. Мы отдались любви. Шевенинген, пляж, отель, пирс – все было чудесно, мы любили друг друга. Какой-то испанский Скогераге снабдил нас песетами, какой-то голландский Крейль – гульденами. Это давало возможность любить и развлекаться. Аристократия, мой мальчик, – единственно подлинный интернационал. Второй подлинный интернационал – денежная знать. Довольно часто они совпадают. Ее великий князь – Губка… При виде его я испытываю ужас, словно перед Великим инквизитором.

Сын. А к кому относимся мы – к дворянству или к денежной знати?

Отец. Дворянский род наш, разумеется, старый, но к старой денежной знати мы не принадлежим, мы нувориши. Род старый, богачи – новые. Земельные участки, тебе же это известно, Карл, строительные страсти, строительные страхи, строительный бум. Вся страна, вся земля превратилась в земельные участки, деньги посыпались с неба.

Сын. Может, ты все-таки поедешь к мессе, вызвать тебе такси?

Отец (смотрит на часы). Уже поздно, к тому же мне надо еще кое-что обсудить с тобой.

Сын (подходит к окну, выглядывает). Эрика тоже не поехала, сидит в халате на балконе. Катарины не видно – наверное, на кухне.

Отец. Моего отсутствия не заметят, а вот если Эрика Вублер не приедет, могут быть неприятности. Ты знаешь, что Плуканского свергли и его преемником станет Блаукремер?

Сын. Что? Блаукремер?!

Отец. Да, уму непостижимо… Надеюсь лишь, что на сей раз Кундт зашел слишком далеко. Плуканского нельзя было оставлять: всплыла одна старая история времен войны. Вовсе не то, что можно было ожидать, – нет, нет, история эта связана только с деньгами. Плуканский был офицером по железнодорожным воинским перевозкам и ночью собственноручно перевел несколько стрелок – не символически, а буквально и не для того, чтобы помочь партизанам, а из корысти. Эшелоны с оружием и продовольствием по запасным веткам исчезли во мраке польских ночей. Польские офицеры в родстве с половиной Европы, дворяне, мой мальчик, дворяне перечислили деньги на испанские счета через шотландские банки. Порядочные люди. У польских дворян есть родственники во всех европейских странах. Это большое преимущество, когда твои предки служили генералами, полковниками, да хотя бы и капитанами в иноземных армиях. В чужих странах они пленяли иностранок или захватывали зятьев для своих сестер. Таким путем ты породнился через Крейлей и Скогераге с Эредиа в Испании, с Маккелланами в Шотландии. И если тебе когда-нибудь потребуется убежище, то поезжай не на Кубу, а в Шотландию, Испанию или Италию – мы в родстве с Фанцетти.

Сын. Ты никогда еще так со мной не говорил, отец. Как ты это выдерживаешь? Ведь эти рожи вогнали мою мать в Рейн.

Отец. А как ты выдержал Брюссель, где столько времени бил баклуши? После того как Марта ушла в Рейн, у меня не было женщины, я не мог ни с кем жить, не мог жениться на другой. Я до сих пор не могу ее забыть ни на минуту… Правда, у меня есть ты. (Вздыхает.) И я начинаю понимать, почему некто, кого я не знаю и не желаю знать, разбирает на части рояли, оставляя после себя лишь щепотку серебряной пыльцы. Когда я вернулся домой с войны, Эрфтлер-Блюм просто помешался на мне. Я мог тут же стать у него министром: дворянин-католик с Нижнего Рейна и не нацист – что же лучше! Потом он перешел на старых обеленных нацистов. Я никогда не испытывал к нему симпатии. Ведь в стране были и другие люди, не только Эрфтлеры-Блюмы и не только старые нацисты.

Сын. Значит, предстоит еще одно разоблачение. На сей раз – Плуканского.

Отец. На сей раз разоблачение международного масштаба. Докопался до сути один польский историк – впрочем, вопреки желанию своего правительства. Через десять – двадцать лет, того гляди, и вьетнамские партизаны расскажут о самолетах, танках и пушках, которые они купили у американской армии… Налей мне еще кофе… А через пятьдесят лет, когда уже будет поздно, начнут разоблачать Кундта.

Карл наливает из термоса кофе в стаканчик, пододвигает банку молока и сахар. В этот момент на крышку фургона что-то падает, слышится один глухой удар, потом второй.

(С испугом.) Что это?

Сын. Не волнуйся, отец, это упали твои груши или яблоки, а может, и то и другое. Я еще не научился распознавать их по звуку. Наступает осень – время уборки урожая. Иногда они падают ночью – такой приятный, почти домашний звук.

Отец. Почему бы тебе не перебраться домой? О тебе тут хорошо заботятся?

Сын. Отлично. Утром Шнидхубель приносит мне завтрак: горячие гренки, яйца, кофе, джем; около одиннадцати я получаю второй термос кофе, обедаю у Катарины, а если она вечером работает, остаюсь с мальчиком, играю с ним, что-нибудь рассказываю, пока он не заснет. Телефон поставили, теперь у меня все есть… Нет, домой мне не хочется. Мы подыскиваем квартиру, как только найдем, съедемся окончательно – ради мальчика.

Отец. А на какие средства ты живешь? Ведь никаких доходов у тебя нет. Завтрак и фургон – этого недостаточно, а заработка Катарины вряд ли хватит на всех.

Сын. У меня еще есть друзья в ведомстве, и мне симпатизируют гораздо больше, чем Блаукремеру, его, собственно, никто не любит. Могу назвать более десятка людей, которые откосятся ко мне хорошо. Они были, правда, шокированы, но зла на меня отнюдь не держали. Некоторые сочли это проявлением своего рода аристократического снобизма – а уж этого-то от меня не ожидали. Потом они уразумели, что снобизмом тут не пахнет, но мои мотивы оставались им неясны. Все-таки народ в производственном совете понял, что это не снобизм, a в крайнем случае какой-то необычайный вид умопомешательства. С Конрадом Флу до сих пор этого так никто и не связал, хотя все знали, что мы с ним давно дружили, и его не вырвать из моего сердца точно так же, как из твоего не вырвать многого другого.

Отец. Значит, ты зарабатываешь деньги в ведомстве? Оно дает тебе поручения?

Сын. Странные и тайные задания от тех, что наверху. (Показывает на разные углы фургона, где могут быть вмонтированы подслушивающие устройства.) Вот взгляни, например. (Хватает с полки толстый коричневый конверт.) Но ничего не говори, пока я не позвоню по телефону. В конце концов я всегда поступал корректно и по закону, даже в Рио, ведь инструкция гласит: в исключительных случаях разрешается оказывать помощь иностранным подданным. (Тем временем отец вскрыл конверт и вынул из него металлическую эмблему автомобиля марки «мерседес». С удивлением смотрит на сына; тот приложил палец к его губам.) Помолчи минутку. (Набирает номер телефона и, чуть подождав, в трубку.) Привет, это Карл, послушай, я в неловком положении. Мой отец хочет знать, каким путем я зарабатываю деньги… нет, за его молчание ручаюсь… даже Катарине пока ничего не рассказывал… думаешь, этому и так никто не поверит… а доказательств у меня тоже нет… значит, верно… спасибо. (Кладет трубку; отцу.) Я ворую мерседесовские звездочки. Вот эта – последняя, на некоторое время придется теперь воздержаться. Эта досталась особенно трудно. Она с машины некоего доктора Верли, богатого банкира из Швейцарии… Полагаю, что и в этом случае тайна будет соблюдена согласно семейной традиции.

Отец (взвешивает мерседесовскую звездочку на ладони и качает головой).

Ты меня не разыгрываешь? Ты делаешь это для ведомства?

Сын (деловито). Уже несколько лет. За каждую звездочку в нашей стране получаю пятьсот марок плюс накладные расходы, звездочка, добытая за границей, стоит тысячу пятьсот марок плюс издержки; на иностранной территории работаешь, как говорится, на свой страх и риск, дома же тебя всегда могут прикрыть. Если я попадусь за границей, помочь мне будет очень нелегко. За гонорары и накладные расходы я должен отчитываться и давать расписки, порядок есть порядок.

Отец (все еще озадачен, явно сомневается). А может, это проверка твоего мужества, своего рода подготовка к заключительным испытаниям?

Сын. Нет, если знать всю подоплеку, это – как и многое, кажущееся на первый взгляд безумным, – вполне логично. У них, по-видимому, на крючке какой-то русский агент, питающий патологическую страсть к этим вещицам. Он не желает ни денег, ни баб, ни мальчиков, подавай ему мерседесовские звездочки. Причем они должны быть непременно с машин важных персон. Взамен он, вероятно, шепчет кое-что на ушко.

Отец, Но ведь звездочки можно раздобыть более легким путем? Сын. Ему предлагали целые коробки новехоньких, но он хочет только краденые, причем с ручательством. И он все проверяет: потерпевшему анонимно звонит по телефону мужской или женский голос – иногда от имени полиции – и интересуется, как, например, сейчас у доктора Верли, цела ли звездочка на его машине, и если нет, то когда хозяин заметил ее пропажу. Потерпевшему ничего не стоит это проверить – достаточно взглянуть на капот. Звездочка Верли подтверждена, завтра могу получить гонорар. (Берет у отца звездочку и кладет ее обратно в конверт.) Вот эта обойдется довольно дорого: пришлось приобретать новую одежду, несколько дней торчать в дорогом цюрихском отеле, где за машинами присматривают в оба, так что не подступишься. Еле дождался, когда этот бедняга наконец уехал со своей любовницей в небольшую загородную гостиницу и поставил там машину в сарае. Пока он наслаждался телом и, возможно, душой этой милой особы, я завладел звездочкой. В Цюрихе это было бы слишком рискованно, со швейцарской полицией лучше не связываться. Даже их газеты теперь небезопасны: «Подозрительный немецкий граф обкрадывает автомашины». Это не сделало бы чести нашему роду. У русского коллекционера уже десятка два звездочек, он явно какой-то псих, тяжело травмированный капитализмом. Все расходы я аккуратно записываю, бухгалтерия у меня в порядке. (Смеется.) Самое трудное оказалось легче всего – звездочка с «мерседеса» Хойльбука. У него типично рейнский характер – веселость быстро сменяется недовольством, а затем отвращением, к сожалению, Катарина слишком молчалива, иначе бы я знал больше о его характере. Так бот, Хойльбука пригласил в гости мой друг Вальтер Мезод, меня, понятно, тоже, знаешь, Вальтер меня в обиду не дает. Машина Хойльбука стояла у подъезда, однако в ней сидел шофер. Я притворился пьяным и, споткнувшись, повалился на радиатор, пока шофер вылез из машины и помог мне встать на ноги, штучка уже была у меня в кармане. Между прочим, вынуть такую звездочку из гнезда не так просто, сначала надо крепко долбануть по ней кулаком, а потом уж выкручивать. Работаю всегда в перчатках. Тренировался на старых «мерседесах» у торговца подержанными автомобилями, разумеется, с возмещением расходов на ремонт плюс гонорар за любезность.

Отец. Тренировался? Специально обучался этому?

Сын. Конечно. Надо же владеть своим ремеслом. За это прилично платят, значит, и работу надо выполнять как следует. Вот такая у меня теперь профессия. То, что делаю, делаю по всем правилам, даже если дело не совсем порядочное. Катарина ничего об этом не знает. Кстати, ведомство анонимно посылает потерпевшему по почте новую звездочку. Корректность соблюдается.

Отец. Хойльбук наверняка отдал бы звездочку добровольно ради вящей славы отечества?

Сын. Бесполезно. Русский настаивает, чтобы они были украдены. Кстати, звездочка обошлась почти даром, только такси – туда и обратно, ну а Мезод живет недалеко. Как видишь, я и здесь соблюдаю правила приличия. Все-таки, отец, я юрист и у меня правовой образ мыслей.

Отец (показывая на возможные подслушивающие устройства). И ты делаешь это по их заданию?

Сын. Они платят мне и в то же время наблюдают за мной. И живу я на это неплохо. Между прочим, ниже министра русский не признает.

Отец. Значит, вскоре наступит черед Блаукремера?

Сын. Некоторое время придется воздержаться. С меня каждый раз требуют письменное донесение и расписку. Двойная страховка – понимаешь?

Отец. А какая гарантия у тебя?

Сын. Расписка. Мой гонорар даже облагают налогом.

Отец. Но расписка-то у них, а не у тебя. Какое письменное подтверждение остается у тебя? Очевидно, никакого. И ты еще считаешь себя выдающимся юристом! У них два десятка доказательств против Карла фон Крейля, у тебя же против них – ни единого. Два десятка признаний в краже! Если дойдет до крайности, кто тебе поверит, что ты действовал по их заданию? Вся эта затея слишком безумна, чтобы в нее поверили: советский человек, собирающий мерседесовские звездочки!

Сын. Как видно, ему нужен именно этот символ немецкого трудолюбия и капитализма.

Отец. Хотя бы и так, но сможешь ли ты доказать, что он существует, этот человек?

Сын. Доказать я ничего не могу.

Отец. Ты уверен в своем заказчике?

Сын. Это мой старый друг.

Отец. Он занимает высокий пост?

Сын. Весьма. Во всяком случае, ответственный. Он меня не подведет.

Отец. Но, может быть, есть другие, которые хотят подвести его?

Сын. Фамилию его я не могу тебе назвать. Серьезно. Понимаешь, он не один, и они мне желают добра. Однажды я под вымышленной фамилией даже вел слежку за самим собой, причем с большими накладными расходами. Устроил эту фикцию, чтобы подработать. (Отец недоверчиво смотрит на него.) Да, да, аккуратно записывал, кто меня посещал, кто мне звонил, куда я ездил – на такси или на велосипеде. Все до последнего пфеннига.

Отец. Уж не Герман ли Вублер это?

Сын. Нет. Для него я при случае делаю переводы, платит хорошо. К тому же он нанял Катарину, хотя (показывает на потолок) они были против. И по-прежнему влюблен в Еву, но ее он не получит. Я часто встречаю ее на приемах, иногда навещаю дома.

Отец. В присутствии Гробша?

Сын. Конечно. Мне нравится Гробш, он, правда, не совсем доверяет мне, но парень он все равно симпатичный. Корректный, решительный, циничный, но не продажный, Это новая аристократия, из пролетариев, так же как Катарина. Фамилии этих новых аристократов – Рихтер, Шмиц, Шнайдер или Гробш, кое-кто из них сидит сейчас в тюрьме. (Отец с удивлением смотрит на него.) А почему бы нет? Дворян тоже временами сажали в темницы – по политическим причинам. Гробш один из тех, кто мне мешает уйти в Рейн.

Отец. Мне делается жутко, когда я начинаю понимать, зачем разбирают и рубят рояли…

Сын. С этим, пожалуй, временно покончено. На рояле Кренгеля, вероятно, установлена такая сигнализация, что стоит попасть на него серебряной пыльце с ангельских крыл, как мгновенно поднимется тревога. Возможно, вскоре появится какая-нибудь страховка роялей – страховка банкирских роялей. (Тише.) В этом есть что-то очень грустное, отец, почти трагичное, и, знаешь, это меня задевает, даже трогает: ведь они любят искусство, почитают его по-настоящему. Дочь Капспетера – а я мог бы ее полюбить – уже наверняка получила новый инструмент с гарантией, сигнализацией и страховкой, на котором, возможно, бренчал Вагнер. Однако они находятся под какими-то странными чарами, и тот, кто разбивает их рояли, тот ангел, я полагаю, хочет разрушить эти чары. Но их раздражает только потеря имущества, а ведь дело совсем не в ней… Я желаю, чтобы у Адельхайд Капспетер был новый рояль. А вот что бы пожелать Кундту?

Отец. Смерти. Он губит нашу республику.

Сын. Кундт тоже во власти каких-то чар, не знаю только какого рода, он снова и снова твердит о своем долге, долге,…

Отец. Эти чары я бы с удовольствием разрушил. Я больше не понимаю Германа Вублера.

Сын. У Вублера есть одно ужасно неприятное качество – он человек верный. Между прочим, оно присуще также Эрике и Катарине. Вублер предан Кундту, а Кундт – Вублеру, да, да, и если такой, как Вублер, вдобавок верен законам государства, то это просто милость божья, как говаривали наши предки. Ни государству, ни Вублеру нельзя причинять вреда – он стоит выше закона. Ты же это понимаешь. Не знаю, что известно Бингерле и какие у него есть доказательства, но если он угрожает государству, то самые корректные и самые некорректные будут против него, чистые вместе с продажными, Хойльбук и Вублер, все чистые и неподкупные, которых ты можешь перечислить, будут на стороне Кундта, потому что вместе с ним подвергается опасности государство. Верующие и неверующие, приверженцы государства, мафии, церкви – все будут на его стороне. Поэтому о скандалах здесь мы никогда не узнаем ничего до конца. Глубоко в нас сидит этот обоготворенный кумир, которому следует приносить жертвы, а сколько их уже принесено… И лишь оттого, что кумир укоренился в нас так глубоко, столько чистых оказываются в сумасшедшем доме, пишут отчаянные письма, протесты, составляют воззвания, выпускают листовки, которые полны оскорблений, и тем не менее остаются без наказания. И вот эти чистые становятся мелочными, делаются доносчиками, чуют коррупцию даже там, где ее нет. Сотни, может быть, даже тысячи этих людей превращаются в подавленных и озлобленных людишек, глупых и несносных… Мне б, отец, не хотелось кончить этим. И Вублер не кончит этим. В его случае возможен только один конфликт: если верность Эрике придет в противоречие с верностью Кундту. Я знаю их обоих, отец, мы слишком долго дружили. Всякие мысли о Кундте выкинь из головы. Ты не сможешь да и не станешь его убивать, Кундту опасен даже не Бингерле, нет, – только Вублер. (Берет бинокль и смотрит в окно на дом Вублеров.) В самом деле, она осталась дома… это небезопасно… Может быть, ты все же поедешь, отец, на мессу?

Отец. Пожалуй, успею пробраться в собор во время проповеди… но скажи мне, ты действительно веришь, что Конрада можно было бы спасти?

Сын. Им была нужна жертва, и он должен был стать жертвой не праведных, а продажных.

Отец (встает, собираясь уходить). Если когда-нибудь получишь задание украсть мою звездочку, дай мне знать – мы решим проблему мирно, без применения силы.

Сын (обнимает его). Не сердись и не обижайся на мои слова, но ты, по-моему, уже не относишься к категории лиц, чьи звездочки кто-то жаждет приобрести.

Отец. Как знать, как знать. (Улыбаясь, уходит.)

Глава 4

Рейнский променад между Бонном и Бад-Годесбергом в густом тумане. На заднем плане высокая массивная стена, железная калитка. Метрах в трех перед стеной скамейка на берегу Рейна. Слева появляется старая женщина со старой собакой, тихо ворчит на нее: «Ах ты, злючка» – и исчезает в стенном проеме, откуда выходит Ева Плинт. На ней белый шерстяной плащ с капюшоном, в руках белая сумочка. Она подходит к скамейке и опирается на спинку.

Ева Плинт. Хорошо, что туман, не так боязно. Резкий свет фонарей приглушен, кубические формы соседних зданий смягчены, шума от машин меньше, движение почти парализовано. Из-за угла, с аллеи, время от времени показывается прохожий и медленно, робко шагает дальше. Когда Эрнст крикнул мне из двери вдогонку: «Смотри не рассказывай ему лишнего!» – его голос словно донесся из-за реки. (Показывает перед собой на Рейн.) Оттуда ничего не слыхать: ни судовых машин, ни громового рокота буксиров, ни даже туманных гудков – тихо, еще тише, чем обычная тишина в самое тихое время дня. «Новости», «Последние известия» – час, когда я каждый вечер убегаю от опостылевшей информации; в этот час Эрнст включает телевизор, минуту терпит неизбежную рекламу, пока не прозвучит музыкальная вставка, предваряющая обзор событий – свобода, экономический застой, обеспечение флангов НАТО, веселье, враждебные действия – Москвы, разумеется, – назначения, поощрения, ноги футболистов, княжеские свадьбы. И под конец – культура, шикарная, глупая, или в качестве лирического финала глубоко озабоченный банкир за завтраком – кажется, он беспокоится из-за яйца всмятку. И только об одном не провозглашают с экрана – что мы смертны, бренны и предназначены для высшей участи.

С тех пор как Неизвестный, пока еще Неизвестный, ночами разбирает на части инструменты и аккуратно штабелирует у каминов, все банкиры боятся за свои драгоценные рояли. В последнее время, как я слышала, он кладет возле штабеля коробку спичек и кусок парафина для растопки, как бы предлагая им собственноручно развести крстерчик. Теперь я знаю, как пахнет горящий рояль, каково слушать, когда рояль рубят на части – с холодной решимостью, с ожесточением, расчетливо… Я была его женой и пока остаюсь ею, остаюсь, ибо только смерть может разлучить нас. Я испугалась, когда он это делал, и сбежала от него, хотя иногда встречаюсь с ним; он переезжает сюда на пароме с того берега, садится на эту скамейку, рассказывает мне про ту, у которой от него ребенок, про то, как они живут вместе, а я рассказываю про того, с которым сейчас живу и который не хочет детей; у него было плохое детство, а у меня хорошее. Хорошее. Я люблю их обоих, первого и второго… и вот теперь третьего. Если бы тот, кто разговаривал с прелюбодейками, присел бы сюда, на скамейку, и спросил меня: «Сколько мужчин было у тебя?» – я бы ответила: «Двое». Хорошо бы он подсказал, что мне делать… Мужчина, который не хочет детей, политик, важный, относится к своему делу серьезно, и это неплохо, даже если я не все воспринимаю всерьез. Наверное, к политике относятся серьезно только те, у которых было плохое детство. Для других же это игра, профессия, сделка.

С Эрнстом мне не трудно общаться, разве что во время ужина. Он хочет есть, когда передают обзор событий дня. Я понимаю, у него мало времени – заседания, комитеты, он должен выступать, составлять речи для себя и для этого Плуканского. Но у меня аппетит появляется уже к семи, для него это рановато, кроме того, вечером мне хочется супу – должна признаться, что мои супы славятся… Однако он не может глядеть на экран и есть суп – запотевают очки. А негорячий суп – это не суп. Итак, около половины восьмого я съедаю свою тарелку, а ему незадолго до восьми подаю бутерброды и салат. Это единственное осложнение в нашей жизни. Даже когда мы отправляемся на приемы, я все равно должна перед уходом поесть супу. На приемах я не наедаюсь досыта, хотя закусок там, как правило, достаточно. Ну ладно, я должна поесть супу от семи до восьми вечера, од любит есть около восьми, не отрываясь от «Последних известий». Вот так и сидит одинешенек, впитывая информацию; а поскольку сегодня на десерт политическая дискуссия, которую я также не хочу смотреть, он засел до полдесятого, и у меня полтора часа свободны. Он никак не может понять, что эти дискуссии о молодежи бессмысленны, ярмарочный балаган: Гребентёклер и Кромлех утверждают, что нынешняя молодежь утратила понятие о ценностях, а Брайтхубер и Ансбухер настаивают на том, что как раз молодежь открыла истинные ценности. А этот самодовольный зануда ведущий, обычно Гусспер… стоит кому-нибудь действительно сказать по существу вопроса, как его перебивают, а если он все же договаривает, то его упрекают, что он вышел из роли. Следовательно, я полагаю, что у всех у них одна и та же роль и выходить из нее им нельзя. (Закуривает сигарету.) При нормальном вечернем свете или освещении я не рискнула бы сделать то, что могу позволить себе в тумане, – выкурить сигарету. Женщин, курящих на улице, здесь почему-то все еще считают чуть ли не шлюхами, но я же не такая, пусть даже я прелюбодейка и назначила свидание политику, который меня… меня… да, можно сказать, уважает. Но ведь Эрнст знает, что я пошла на встречу с ним. (Садится на скамейку.) Ну вот, теперь во мне нет ничего распутного: сидя на скамейке, немецкая женщина может курить, а вот курить стоя и на ходу нельзя, это публике не нравится… Ни единого фонаря на воде и на том берегу ни проблеска, клубы тумана ползут оттуда, где мой милый Карл живет у своего дорогого отца; ни красных, ни зеленых судовых огней, бросать якорь запрещено. Может, где-то здесь было спрятано сокровище нибелунгов – его, наверное, унесло течением, короны изуродованы, кучка золота давно смыта рейнской водой, ее измолотила и ободрала галька, превратив в подобие какого-нибудь карнавального ордена, который даже не подновишь, чтобы наградить им короля стрелков… О Кримхильда и Брунхильда, по вашим браслетам прокатились «Rolling stones» [5], то есть лавина камней, они обросли речными водорослями и, может, лежат рядом с нацистским значком, который поспешно бросил в Рейн какой-нибудь перепуганный бюргер, когда в город въехали американские танки. Чего там только не перемешалось в зеленом иле: «мертвые головы» и ножны, обвитые черно-бело-красными лентами, честь и слава, выброшенные в панические секунды истории, когда ухмылявшиеся негры разыскивали проклятых German Nazis [6]. О вы, черные братья по НАТО, этих Nazis y нас еще хватает, мой Эрнст мог бы вам многое порассказать, да вы не хотите слушать, вы гоняетесь только за коммунистами. Мой добрый, прилежный Эрнст спец по нацистам. Последнее время он идет по следам некоего Плича, ныне именующего себя Плониусом, которого когда-то называли Кровопийцей. Но никто не слушает Эрнста. Вон там тоже пролилась кровь, кровь дракона. Ах вы, семеро карликов за семью горами, сколько вы могли бы рассказать! Но вас тоже никто не стал бы слушать. Быть может, вы знаете даже, где зарыли моего кузена Алоиза, который оборонял автостраду неподалеку. Я помню его только по фотографии: сияющий юноша, белокурый, кудрявый, с глубоко сидящими темными глазами… Да и кого это интересует, кроме моего отца и дяди… А Карл на том берегу… Вода слишком холодная, слишком глубокая, и к тому же былой любви-то, наверное, нет и в помине. (Смотрит на часы.) Он, пожалуй, тоже смотрит «Новости», придет в четверть девятого, а сейчас восемь десять… Он тоже политик, небольшого роста, морщинистый, у него красивые глаза, красивые руки, наверное, и ноги красивые, но я их не видела. Я только играла с ним в четыре руки… на ногах у него, естественно, туфли, на педали всегда нажимал он. В четыре руки на рояле, который потом изрубили и сожгли; его расчленили словно гигантское черное насекомое… сильно пахло лаком… Только колесики Карл оставил себе – а зачем? У партнера по роялю детские руки, детский взгляд, он, этот Альберих [7], всегда стоит у вешалки, когда я ухожу с вечера, хочет подать мне пальто, но всякий раз его опережает другой – мой маленький кубинец, в которого я влюблена… И того, который в меня влюблен, я просила разузнать о том, в которого влюблена. Это жестоко? Я никогда не была жестокой. Мне кажется, он рад этой встрече, рад, что побудет со мной наедине. Но в моем сердце нет места для него… Это, наверно, жестоко? Карл и Эрнст сходятся во мнении о нем: хитер, но не подлец… Как он влечет к себе, Рейн. Мать Карла ушла в него, да, ушла. Ее так и не нашли. Я все время представляла себе, что у нее на ногах были свинцовые башмаки и она шла, шла вниз по течению к Северному морю. Красотой она не отличалась, моя свекровь, но была статной, пышной блондинкой, настоящей валькирией, дочерью Рейна… она так и не всплыла. Рейн привлекал ее больше, чем послевоенная Германия. Среди ее предков не было ни одного ниже генерала или полковника… галерея фамильных. портретов, грудь в орденах, каждый орден – почти что клад нибелунгов. Одни глупые, некоторые хитрые, даже подлые, наверно. «Уйти в Рейн» – хорошо сказано… когда-нибудь это, возможно, сделаю и я – не потому, что разочаровалась в жизни, нет, но там, внизу, должно быть, красиво… путешествовать по земному илу через историю, пройти по дну моря вокруг Британских островов и выйти обратно на берег во Франции… А в ушах все время эта мелодия Шопена, пронзительно оборвавшаяся, когда Карл ударил топором по клавишам… и струны в огне, спекшиеся в черноватые комки… (Смотрит на часы.) Так, теперь начинается дискуссия, Эрнст сидит с ручкой и блокнотом, и записывает «решающие показания», как он их называет. Потом на ближайшем заседании он выступит в прениях и заявит: в двадцать часов девятнадцать минут такого-то числа вы, господин Гребентёклер, сказали: «Наша молодежь должна снова научиться приносить жертвы…» А вы, господин Кромлах, в двадцать один ноль три такого-то числа сказали: «Наши рабочие и служащие еще не готовы идти на жертвы в той степени, которая необходима для стабилизации». Да, он любит точность, и это хорошо, он серьезен, неподкупен, его цинизм сказывается в скорби… В Рейн он не уйдет, нет, нет, скорее уж это сделает Карл.

Сзади из железной калитки тихо выходит Герман Вублер и бесшумно садится рядом с Евой. Она вздрагивает, поворачивается к нему.

Ах, это вы… да, вы пунктуальны… хотя могли бы уж кашлянуть.

Вублер. Простите… виной – моя застенчивость. При дневном свете или полном вечернем освещении я бы никогда не отважился сесть рядом с вами. Благослови, господи, туман. Хотя мы знакомы и не можем заподозрить друг друга в каком-либо коварстве. Так близко (показывает на калитку сзади) мне еще не доводилось ходить на свидание. Сорок лет назад я впервые обратился на улице к женщине. Во время затемнения, темнота придала мне храбрости… мне было двадцать.

Ева Плинт. Та, с которой вы заговорили, была проституткой?

Вублер. Нет, она была продавщицей в обувном магазине.

Ева Плинт. Эрика, ваша жена! Ее история известна по предвыборным брошюрам. Бедняжка, биография образцовой демократки… это, должно быть, грустно. Мне она всегда нравилась. Как она поживает?

Вублер. Хочет и уехать отсюда и остаться. Странно, многие хотят уехать. Вы, наверное, тоже?

Ева Плинт. Как только подумаю об Эрнсте, опять начинаю колебаться. Это зависит также от того, что вы мне сообщите. Так как же его зовут?

Вублер. Хесус Перес де Легас, тридцать пять лет, кубинец, разумеется, коммунист. Превосходно говорит по-немецки, как вы знаете, учился в ГДР, читал Брехта, Анну Зегерс. Работает здесь в торговом представительстве.

Ева Плинт. Женат?

Вублер. Разузнать это вряд ли возможно. В большинстве случаев они не привозят сюда жен, а доступа к их личным делам у нас нет. Будьте осторожны, милая Ева.

Ева Плинт. Он шпик?

Вублер. Видите ли, все дипломаты в известном смысле шпики. Они пытаются добывать информацию по возможности тактично и легально. Если же они делают это бестактно или же глупо и не совсем легально, то их называют шпионами и выдворяют. Он наверняка не станет расспрашивать вас в лоб…

Ева Плинт. Я всего лишь два раза потанцевала с ним, а танцует он как бог… и всегда подает мне пальто, опередив вас; он кладет мне руки на плечи и глядит в глаза. Ну что я могу ему рассказать? Эрнст ничего не говорит мне о политике. Я знаю не больше того, что пишут газеты и сообщает радио.

Вублер. Желательна любая информация: о Карле, о вашем свекре, о Гробше и прежде всего – о Плуканском, на которого работал Гробш. Плуканский очень выгодная фигура, известно, что он брал взятки и, вероятно, может уступить шантажу…

Ева Плинт. Да, знаю. Нефть, оружие, ковры… исполнительницы танца живота – но ведь этими танцовщицами он еще не торгует или тоже? (Вублер молчит.) Может, он только посредничает при заключении договоров, они же артистки… ну и немножко играет в агента?… Вы молчите?

Вублер (вздыхает). Да, молчу.

Ева Плинт. Как говорится, не подтверждаете и не опровергаете… то есть скорее все-таки подтверждаете.

Вублер (резко). Нет, скорее опровергаю. Вы мне разрешите закурить?

Ева Плинт. Пожалуйста. Трубку?

Вублер (кивает, достает из кармана трубку, набивает ее, подносит гаснущую спичку к лицу Евы). Да, утром сигареты, вечером трубку… Ваши супы, Ева, лучшие из всех, что я когда-либо ел. Ваш рояль, беседы с вами, Карл и Эрика… жаль, что мы теперь видимся только на обедах да вечерах, пожилому мужчине это грозит перейти от влюбленности к сладострастию. Я готов даже отказаться от «Новостей» или потерять очки, если мне таковые понадобятся… а дискуссии, как сегодняшняя, можно записать на видеокассету и потом на досуге изучить.

Ева Плинт. Вы словно подслушали мои мысли.

Вублер. Конечно. Я даже не посмотрел «Новости».

Ева Плинт (тихо). Не говорите ничего об Эрнсте Гробше, пожалуйста, и о Карле нам не стоит говорить, а Хесус, этот кубинец… странно, его образ уже тускнеет в моих глазах. Мне стало страшно с тех пор, как я начала понимать Карла.

Вублер (тихо). Понимал я его всегда… однако понимать – еще мало что значит. Когда я в двадцать пять лет вернулся с войны – сбежал домой, больше всего мне хотелось разрушить уцелевшие города и церкви… и уж подавно – рояли. Я понимаю даже тех, которые поджигают автомобили. Будьте осторожны, не говорите на приемах о Бингерле, Плуканском, Блаукремере… Не шушукайтесь о Блаукремерше-первой. Вы знали ее?

Ева Плинт. Так, мимолетно, точно не помню. Я знаю только вторую – с ней я знакома… А болтовня моя не, выходит за пределы того, о чем пишется в газетах.

Вублер. Когда жена политика болтает о том, что написано в газетах, это выходит за пределы того, что есть в газетах. Такая жена становится, собственно говоря, источником информации, и каждый предполагает, что она знает больше, чем газеты.

Ева Плинт. Там что-то насчет документов и… Бингерле. Газеты пишут, что это бризантно.

Вублер. Бризантность – это разрывная сила, взрывчатость, Бризантны мины, неразорвавшиеся снаряды… если на них наступить или случайно по ним ударить, взлетишь в воздух. Печать может писать о бризантности, но если вы жена политика, заседающего в важных комиссиях, личного секретаря Плуканского, если вы высказываетесь о Бингерле и Плуканском, могут подумать, что вы знаете, где эта мина заложена.

Ева Плинт. Но ведь Бингерле и Плуканский – это тема номер один, на приемах только о них и шушукаются.

Вублер (настойчиво). Вы этой темы не должны касаться. Знаете, что случилось с Блаукремершей-первой?

Ева Плинт. Ходят слухи о сумасшедшем доме, говорят, что ее измотали, доконали… я же все слышу. А недавно всплыло новое имя – Плониус…

Вублер (вздрагивает; очень серьезно). Ни слова об этом Плониусе, Ева, ни слова. Гробш говорил с вами о нем?

Ева Плинт. Да нет же, он ничего не говорит, а ведь знает массу вещей.

Вублер. Зря вы говорите о сумасшедшем доме. Это же санаторий Кульболлен.

Ева Плинт. Я слышала, там только женщины.

Вублер. Да, те женщины, которые слишком много слышат, много видят, много читают, заглядывают в записные книжки своих мужей, подслушивают телефонные разговоры. Присмотритесь к Карлу и Гробшу, как они себя ведут на приемах: говорят только о погоде, об антиквариате, о модах. Позавчера у Кюстермана вы слишком много говорили. Лучше помалкивайте, улыбайтесь, болтайте о кино, модных песенках. Между прочим, красное платье, в котором вы были у Кюстермана, вам не идет, красное – цвет прихотливый Вам пошел бы светло-зеленый, а к нему маргаритка из горного хрусталя.

Ева Плинт. Я знаю, что мне почти сорок. Вы за шесть лет не постарели.

Вублер. Семь лет. В двадцать пять я выглядел почти пятидесятилетним, а сейчас, в шестьдесят два, тоже смотрюсь на пятьдесят… Я часто сидел вон там, поджидая, когда вы в восемь полейтесь здесь… Мечтал о шапке -невидимке, не для того, чтобы подслушивать, нет, а чтобы смотреть на вас, не стесняя вас своим присутствием… Вам идет светло-зеленый, светло-голубой, конечно – белый и вся бежевая гамма. Вы позволите еще немного побыть с вами? Может, сходим куда-нибудь?

Ева Плинт. Пригласите меня на стаканчик пива… у стойки в баре Аугуста Крехенса… Я бы частенько туда заглядывала: спокойно посидеть, выпить пивка, покурить, вспомнить о человеке, который не оставил о себе памяти… Но, к сожалению, не вымирают мужчины, считающие себя неотразимыми, и если неотразимый видит женщину, которая одна пьет у стойки пиво, то с вероятностью два из трех он кладет ладонь ей на руку, а это мне еще противнее, чем их болтовня о нечутких женах. Непонятые женщины – явление грустное, но непонятые мужчины и того хуже. Если женщина одна на табурете у стойки, значит, эти непонятые, тяпнув для храбрости, немедленно приступают к действиям: «Сегодня в одиночестве, сударыня?» Или: «Я тоже одинок, а двое одиноких должны объединиться». Так что спокойно пива не попьешь… Хорошо, пойдемте к Аугусту.

Вублер (поднимается). Иногда я заглядываю в тот бар и сижу в одиночестве.

Ева Плинт (тоже поднимается). Мы могли бы встречаться там, это совсем неплохо.

Вублер (берет ее за руку). Давай пошли.

Ева Плинт. Не тыкайте, пожалуйста, и не сжимайте так сильно мне руку.

Вублер. Сейчас или никогда?

Ева Плинт. Пожалуй, никогда. Эрнст, Карл, Хесус… Я не обманывала еще ни одного мужчину.

Вублер (останавливается с Евой у древней стены). И все-таки у вас репутация легкомысленной, весьма кокетливой женщины. Такова участь многих красивых и хорошеньких женщин – их считают легкомысленными. Действительности это соответствует редко, другие на самом деле куда опаснее.

Ева Плинт. Вы знаете это по личному опыту?

Вублер. Нет, не по личному, а в результате знаний, приобретенных профессиональным путем. Мне случается иметь дело с уймой дипломатов и их жен. Неприятностей бывает достаточно… нет, я не волокита, неужели я похож на волокиту? Однако я уязвим и подвергался соблазнам… но, как и ваш Эрнст, отношусь к политике очень серьезно.

Ева Плинт (трогает влажную стену). С этим земельным участком вам не повезет. Он не продаст.

Вублер. Вы уверены? Я посредничаю в переговорах с одним эмиратом, где увлекаются рейнской романтикой и мечтают о нашем удивительном климате, где приходят в восторг от пасмурного неба. Видите ли, синева, даже небесная лазурь могут приесться, попросту говоря, наскучить. Предлагают три, четыре миллиона, а вполне возможно, и пять… ведь этот участок стал позорным пятном.

Ева Плинт. «Позорное пятно» – удачное выражение, пожалуй, лучше не скажешь. Позорное пятно, памятник позора. Каждый день я прохожу мимо этой поросшей мхом стены, она вся в трещинах, местами осела. Сад одичал, зарос сорняками… Десятилетиями семена и плоды падали в бурьян, он поднялся почти до крон деревьев, лужи, маленькие пруды, настоящие биотопы… вечером здесь слышно, как квакают жабы. Еще заметно, что ворота когда-то были зеленые, вернее темно-зеленые, – лет пятьдесят назад. Когда я прохожу мимо ворот, из бурьяна взлетают дикие голуби, вывеска «Осторожно! Возможен обвал!» уже не нужна, здание давно обрушилось. Иногда школьники пробираются через бурьян, залезают в подвал, где еще не провалился свод… И, разумеется, полиция искала здесь террористов – бурьян, гнилые груши истоптали, светили прожекторами, ни дать ни взять – киносъемочная площадка, где снимают фильм по Эдгару По… Многие интересовались участком, думали построить тут новый дом с видом на Рейн, на другой его берег, где лилась кровь дракона… Как это называется, когда человека убивают из высших соображений? Блаукремерша-первая знала слишком много, я слишком много знаю, Зигфрид тоже знал слишком много – да и Бингерле слишком много знает. Такой человек замыслит месть, и однажды он, быть может, разобьет телевизор, где мы все чаще и чаще видим Кундта и Блаукремера и слушаем самодовольные нудные монологи Гребентеклера, Кромлаха и Ансбухера.

Вублер (сжимает ей руку). Успокойся, успокойся… мы говорили о продаже земельного участка.

Ева Плинт. Участки, которые должны быть оплачены кровью дракона. Повторяю: прошу мне не тыкать и не сжимать так сильно руку. Да, мы говорили об этом участке. (Стучит по стене.) Вы, Вублер, представляете покупателей… предлагаете три, четыре, до пяти миллионов. Почему не десять, ведь нефти там неиссякаемые запасы? А Эрнст Гробш представляет возможного продавца, он нашел его после многих лет настойчивых поисков и труднейших расследований – это Иеремия Арглоз, пятнадцати лет, житель Нью-Йорка, он наследник тех, кто превратился в пепел в Освенциме и Треблинке, в прах на кладбищах Иерусалима, Калифорнии и Нью-Йорка. Он был у нас, этот худой, бледный, долговязый мальчик. Вечером я поехала с ним кататься на пароходе по Рейну: цветные фонарики, песни, о веселый рейнский край… Он ел сосиски, мороженое, пил лимонад, ходил здесь по саду, по развалинам в джинсах и фиолетовой рубашке. А за ужином сказал: не продам, никогда не продам. Пусть этот участок останется памятником моему прадеду, который все это построил, моему деду и отцу, которые здесь родились, говорили на здешнем 'языке и пили пиво у Аугуста Крехенса… пусть это будет памятником… позорным пятном или памятником. Памятником позора…

Вублер. Насколько я знаю, деньги бы ему пригодились.

Ева Плинт. Очень пригодились бы, он живет у родственников в Нью-Йорке, неких Генри и Клодаг. Живут они не в нищете, но скудно. Однако этот мальчик понимает ценность памятников. Да и чем он жертвует? Дикими голубями, бурьяном и паданцами, «Позорное пятно» – хорошее выражение, «памятник» – тоже-Возможно, Генри и Клодаг охотно продали бы его, но участок, бесспорно, собственность Иеремии, а ему пятнадцать. Придется им немного подождать, но может случиться, что когда ему стукнет восемнадцать, его убьют в Никарагуа… Вот тогда нефтяные шейхи, пожалуй, начнут здесь свое строительство. А теперь пойдемте наконец пить пиво…

Оба сидят у стойки на ящиках из-под пивных бутылок со стаканами в руках, смотрят друг на друга.

Вублер. Я не знал, что Эрнст Гробш – еврей.

Ева Плинт (бросает на него удивленный взгляд). Он не еврей, с чего вы взяли?

Вублер. Потому что блокирует продажу участка – памятника, как вы сказали. Значит, хочет сохранить памятник позора.

Ева Плинт. Дед Гробша убит в Освенциме, он был не евреем, а рабочим и коммунистом… участвовал в Сопротивлении вместе с польскими католиками.

Вублер (задумчиво). Уважаю… уважаю… как адвокат и посредник он мог бы заработать на этом много денег, мог бы разбогатеть…

Ева Плинт. Не делайте из него идеалиста. Он человек реалистический и цену деньгам знает, потому что у него дома их никогда не было… А памятник такая же реальность, как деньги. Одну реальность он предпочитает другой. Не больше.

Вублер. Ладно, ваше здоровье. (Оба приподнимают стаканы.) Я не тороплюсь, могу подождать… и надеюсь, мальчик не погибнет в Ливане или Гондурасе, когда ему исполнится восемнадцать. Выпьем за его здоровье.

Ева Плинт. Хорошо. (Оба пьют.) »

Вублер. Я адвокат и представляю интересы моих клиентов, не больше. (Вынимает из кармана старомодные золотые карманные часы.) Сейчас Кромлах уже говорит об избалованности молодежи.

Ева Плинт. Откуда вы знаете?

Вублер. Двадцать сорок пять, ему уже предоставили слово. Вас баловали в юности?

Ева Плинт. Где уж там! Отец – инженер, долгое время был без работы. Но после войны, когда я подросла, он получал много денег. Лет, когда у него были трудности, я не помню. Я всегда была сыта и тепло укрыта. Вечером отец с матерью подходили к моей кроватке и поправляли одеяло. Мне было три-четыре года. Отец работал на фабрике швейных машин. В то время многого не хватало, особенно иголок к машинам, а всем женщинам хотелось шить и перешивать. Отец развел обширную спекуляцию деталями к швейным машинам, и ко дню денежной реформы у него была уже собственная маленькая фабрика. Ну и у меня появилось все, что бывает у нуворишей: частная школа, уроки музыки, теннис, танцы.

После школы я временно работала у моего кузена, Альберта Плинта, в одной католической организации, потом познакомилась с Карлом, стала графиней – Ева Мария фон Крейль – и остаюсь таковой. Да, я избалована… Никак не могу оправиться от размолвки с Карлом, все думаю о судьбе моей свекрови, которая утонула в Рейне. Да, избалована… Гробш тоже балует меня, он очень мил со мной.

Вублер. Избалованная графиня на Кубе… мне страшно, моя дорогая…

Ева Плинт (тихо). Графиня и избалованность… дело не в этом, но только танцевать и класть руки на плечи… а Гробш, этот католик-отступник с пролетарским лицом, сидит тут один. Нет. Я тоже отступница… А католики не такие уж плохие, как их иногда представляют.

Вублер. Я тоже такой. Отступник и католик.

Ева Плинт. Знаю… Эрика, Кундт и Блаукремер тоже… и Карл. Для Гробша это было уж слишком: графиня – при его антифеодализме! – да еще католичка.

Вублер. И теперь вы хотите его покинуть?

Ева Плинт. Нет, пожалуй… мне только хотелось вытирать носы кубинским детишкам, наливать им суп, сажать на горшки. Танцевать с Хесусом… чувствовать его руки на моих плечах.

Вублер. Я готов показать вам здесь несколько сот детей, которых вы могли бы кормить, вытирать им носы и сажать на горшки, могли бы даже делать это вместе – вы, Эрика, я и Карл… У меня никогда не было возможности вытирать носы собственным детям… Еще пива?

Ева Плинт. Нет, спасибо. Иногда мне кажется, что я способна выпить пять стаканов подряд, но вскоре выясняется, что одного вполне хватает, даже с лишком. Кормить, вытирать носы и сажать на горшки – этим я занимаюсь с племянниками и племянницами Эрнста. Их с детства не балуют. А вас баловали?

Вублер. Нет. Мой отец был мелким почтовым служащим, мы были не то чтобы бедные, но кое-как перебивались. Я страдал оттого, что был вынужден донашивать одежду старших братьев, все перешивалось. Ни разу в детстве я не носил новой обуви – и потому, что был младшим, и потому, что у меня были такие маленькие ноги, что все ботинки оказывались велики. Одежда… никто не знает, что она может значить для человека, а для детей особенно… Ну а потом – армейская форма, ни один размер мне не подходил, ничто никогда не сидело на мне как следует… причем я всегда интересовался модой – возможно, именно поэтому, как знать… Наденьте, пожалуйста, завтра на прием к Блаукремерам светло-зеленое с брошью из горного хрусталя в форме маргаритки.

Ева Плинт. Вам следовало бы открыть салон мод, вместо того чтобы идти на службу к Кундту и жить в обществе блаукремеров и хальберкаммов.

Вублер. Наверное, я мог бы стать модельером… но у этой профессии есть одна печальная сторона, и это меня остановило бы. (Ева Плинт смотрит на него вопросительно.) Очень редки женщины с фигурой манекенщицы – я бы вечно испытывал душевный разлад. Но у меня есть и другие сомнения, и, вероятно, потяжелее. Прошу вас, прошу вполне серьезно: забудьте того, кого вы называли Плониусом. А также, пожалуй, вашего Хесуса…

Ева Плинт. Он так хорошо танцует… а если он и коммунист, то не свинцово-тяжелого немецкого сорта… Значит, мне ни о чем больше нельзя болтать? Даже о Плуканском? Ведь говорят, что ему недолго осталось сидеть в кресле? Слишком много нефти, ковров, оружия и… танцев живота.

Вублер. Он слетит не из-за этого. Послушайтесь моего совета. Ева Плинт (допивает пиво). Мне пора идти… Мы приглашены в гости – поздно вечером домашний концерт у Капспетера. Его дочь Адельхайд – моя школьная подруга, сегодня она играет Бетховена на новехоньком рояле. Специально прилетела из Нью-Йорка, чтобы опробовать.

Вублер. Разрешите мне заплатить за пиво?

Ева Плинт. Разрешаю. Очень было мило с вами. Можем это повторить. (Уходит.)

Вублер, налив себе второй стакан, – сидит в задумчивости.

Глава 5

Спальня Эрнста Гробша и Евы Плинт. Посреди сцены широкая двуспальная кровать. Два стула, две прикроватных тумбочки, туалетный столик, на стенах две фотографии: Че Гевара и ангел в стиле барокко. Гробш лежит на левом боку, Ева сидит справа в ногах кровати. Около трех часов утра, комната слабо освещена торшером.

Гробш (только что проснувшись). Как хорошо пахнет… Что это – шалфей, розмарин?

Ева. Нет, лаванда и немного камфары. (Нагибается к Гробшу, кладет ладонь ему на лоб.) Кажется, прошло.

Гробш (хочет приподняться, но Ева удерживает его). Я долго спал? Ева. Часа три… еле уложила тебя. Поставила согревающие компрессы, сделала массаж с лавандовым маслом, покормила чуть не насильно горячим супом, потом ты заснул. И, конечно, я помолилась, прочитала над тобой литанию… это тебе тоже помогло. Сейчас три часа ночи, завтра будешь лежать в постели. Гробш. Ты все время сидела тут?

Ева. Да, и никуда не уйду. Ты много разговаривал во сне, говорил всякие гадости, неприличные веши, рассказывал из своей жизни такое, о чем я и не подозревала… и я была удивлена, какой чистой мне показалась эта грязь. (Тише.) Ты произносил слова, которых я никогда не слышала и не читала, и все же поняла, что они означают. Странно, неужели все это сидит в нас?

Гробш. Значит, Вублер рассказал тебе о кубинце, строил из себя влюбленного, но не забыл упомянуть и об участке… Вот это многосторонность! Ну так что с твоим кубинцем?

Ева (смущенно). Нет его… улетел. (Взволнованно.) О господи, как с вами тяжело, все вы будто свинцовые, и Карл тоже. Да, знаю (Гробш внимательно смотрит на нее), Хесус не выглядит таким, но он такой – мечтательный, милый, бывает и легкомысленным. Вы, немцы, вы словно взвалили на себя весь земной шар, а Хесус легкий, улыбчивый… умеет танцевать… всегда веселый, хотя здесь ему трудно, гораздо труднее, чем вам.

Гробш. Хесус? А дальше – Перес де Легас, так? (Ева кивает.) Это один из их самых суровых ребят… Встречался с ним на дискуссиях. О, Хесус… Хесус… если б я об этом знал… ах, дорогая Ева, сочувствую тебе. Да, он не немец… но ты, разве ты не немка?

Ева. Еще какая! Документально проверено и доказано. Мой прадед был кирпичником на севере Германии, стало быть, рабочий. От него следы уходят к жалким арендаторам-духовидцам, самым обыкновенным бобылям… все они немцы, медлительные, меланхоличные немцы. Дед стал слесарем, а отец инженером – немецким, но уже не таким медлительным. Мать – городская, местная, дочь купца, благочестивая, независимая, антиклерикальная, ну а я…

Гробш. Грезишь о карибских танцорах… понимаю, Ева, понимаю.

Ева (вздыхает). Пожалуй, никуда мне от немецких мужчин не деться. Я сидела тут часа три, тебя трясло всего, но жара не было, нет, это не грипп и не простуда, это что-то другое… Пот лил с тебя ручьями – вот полотенца, хоть выжимай, – к счастью, горячий пот… Не надо было ходить к Капспетерам, слишком тяжелый день у тебя получился. Служба, потом накачивал Плуканского, нервничал во время телевизионной дискуссии… и вдобавок этот домашний концерт. Больше не пойдем туда, Эрнст, никогда. Во сне ты ругался, говорил всякие непристойности, наверное, времен твоего детства, юности, а одну фразу повторял часто, громко: «Бетховен им не принадлежит. У них и без того все есть, так они хотят еще и Бетховена?» Это было жутко, дорогой, я уж подумала, не позвать ли заклинателя, чтобы изгнал из тебя беса… ты был как одержимый. Суп, тепло, мои руки, лавандовое масло и молитва… может, это помогло.

Гробш. Ну что ты могла изгнать из меня?

Ева. Злость, страх, ненависть, потерянность. Итак, все твои старания с Плуканским оказались напрасны?

Гробш. Кое-что из того, что ты перечислила, мне хотелось бы сохранить, самую малость. А с Плуканским было вовсе не напрасно. Я при этом многому научился.

Ева (поднимается). Подогрею тебе супу, поешь и заснешь.

Гробш. Не надо, побудь со мной… если хочешь молиться, молись, только тихо, про себя… Я не хочу этого слушать. Я скандалил?

Ева. Нет, лежал смирно, слишком смирно… больше мы туда не пойдем, Эрнст. Я останусь с тобой. Мне теперь ясно: на Кубе нет ничего пошлого, но если бы я туда поехала, это было бы пошло. (Улыбается.) Забудем маленького Хесуса.

Гробш. Чувствительная, избалованная, образованная женщина – благочестивая графиня – на Кубе. А почему бы нет? Образованные, чувствительные, благочестивые дворяне довольно часто совершали революции… Я бы понял тебя. Не грусти, Ева, не плачь и поверь мне: они не очень-то деликатны с женщинами, даже со своими. Там ты пролила бы больше слез, чем здесь, о забытых грезах. Лучше оставлять грезы неосуществленными… Бетховен им не принадлежит – так я говорил? Но ведь не о тех же?

Ева. Нет, о здешних, и я подумала: сейчас он, наверное, с удовольствием разбил бы рояль.

Гробш. Когда мы сидели у Капспетеров, мне вдруг показалось, что еще немного, и я сойду с ума. Посмотрел по сторонам: все такие чувствительные, изысканные, скромные, образованные, с тонким вкусом, действительно благородные – всё неподдельно, – а у рояля эта Адельхайд играла Бетховена. И я вспомнил Карла, твоего мужа, графа фон Крейля. Его страсть разделывать рояли на дрова я всегда считал своего рода снобизмом феодала, находил это лишь забавным. Но когда он дал деньги из дипломатического фонда той девушке, чтобы она бежала на Кубу, спаслась от пыток и смерти, я подумал: вот это да! Он вылетел за это со службы и был условно осужден… И вчера у Капспетеров меня вдруг охватило желание сделать то же, что сделал он… Как это меня называл твой отец?

Ева. Пролетарий с лицом социолога.

Гробш. Здорово. Очень меткая характеристика. Старик Плинт не лишен остроумия и разбирается в людях… Да, я с трудом удержался, чтобы не вскочить со стула и не хватить об пол мейсенский фарфор, мне все равно не отличить его от универмаговской дешевки. Нет, Ева, причина не в том, что я заработался, накачивал Плуканского и нервничал у телевизора. Я ужаснулся мыслям, пришедшим мне вечером в голову: даже Плуканский, которого я ненавижу, показался мне более близким, чем эти утонченные знатные господа в окружении изысканной, старинной мебели. Хуже того: даже Кундт, этот негодяй, которого я готов убить, и мерзавец Блаукремер, даже они были мне ближе – копаться в грязи и убирать грязь приходится нам, политикам, чтобы те не замарались. Чистенькие, они разъезжают по аукционам, спасая для отечества ценные распятия, и не думают о крови, поте и дерьме, из которых делаются их деньги. И было кое-что еще, Ева, а именно: твоя школьная подруга Адельхайд, такая соня на вид, почти подтвердила мои мысли, шепнув тебе: «Папе нелегко далось пригласить твоего Гробша». И она специально прилетела из Нью-Йорка, чтобы сыграть на новом рояле Бетховена и повидаться с тобой? Скажи, Ева, я твой Гробш? Она хочет, чтобы мы разошлись?

Ева (подавленно, покраснев). Да, ты мой Гробш. Мне следовало встать и уйти, когда она это сказала, я надеялась, что ты не слышал. Я тебя предала, Эрнст, но ты действительно мой Гробш, неужели ты этого не понимаешь? Она тебя нарекла моим и тем самым нас, так сказать, помолвила. Меня всю жизнь будет мучить стыд за то, что я не встала и не ушла. Мне стыдно произносить сейчас вынужденную банальность: прости меня, я очень сожалею. Иначе я не могла. Терпеть не могу сцен, скандалов… это для меня, черт возьми… эстетическая, что ли, проблема… но теперь ты мне ближе всех, даже Карл никогда не был мне так близок.

Гробш. Тем не менее я бы понял их, если был бы только пролетарием с лицом социолога. Ты смотришь на это со светской точки зрения, я смотрю – политически. Все-таки я депутат бундестага Федеративной Республики Германии и референт министра – вот в чем проблема. То, что я им не нравлюсь, мне ясно, ведь я до сих пор точно не знаю, чем отличается батик от набивной хлопчатобумажной ткани. Но она не сказала «господин Гробш» или «твой друг», «спутник жизни», она произнесла «твой Гробш». Мне следовало встать и по меньшей мере стукнуть кулаком по роялю. Я чувствовал себя ужасно, во мне проснулась извечная робость пролетария перед их безошибочным чутьем… мы оба струсили…

Ева. Ты весь дрожал, стучал зубами… нет, причина тут более серьезная, чем это глупое замечание.

Гробш. Да, более серьезная. (Опускается на подушки, говорит тише, задумчивее.) У меня было состояние, только вряд ли сумею тебе это объяснить… не пугайся, ведь у тебя такое же безошибочное чутье, как и у них… это был какой-то метафизический страх, словно меня коснулся ангел, да, один из тех, над которыми я издевался и смеялся, когда мне было еще девять лет, – за прилежание нам давали картинки с ангелами, так мы, мальчишки, на них мочились… И вот в обстановке стерильной чистоты меня потянуло в грязь политики. Накачивать Плуканского – это моя работа. Скажи мне, пожалуйста, сколько еще банкирских дочек, кроме Адельхайд Капспетер и Хильды Кренгель, учились с тобой у монахинь?

Ева. Ну вот, опять остришь. Есть еще внучка Эрфтлера, которая охотно познакомилась бы с тобой, ее зовут Марион, не замужем, на рояле не играет. С банком не связана, управляет заводом резиновых изделий. Строгая. Деловая. Не без юмора – всегда грозит мне пальцем, когда встречаемся.

Гробш. Звучит неплохо. Грозит, наверное, из-за меня?

Ева. Да, пожалуй, но скорее потому, что мы не женаты. Радуйся, от Плуканского ты наконец избавился.

Гробш. Но и от должности референта тоже. Блаукремер вряд ли возьмет меня к себе… И все-таки я позабавился, сочиняя за Плуканского его речи, хотя радость эта напрасная… Ты еще ничего не рассказала о Вублере.

Ева. Ну, о Хесусе не стоит повторять. Вублер предостерегал меня – вообще чтобы я не слишком много болтала, давал советы насчет моих нарядов, говорил о земельном участке Арглоза и о Элизабет Блаукремер – мы с ней знакомы?

Гробш. С Арглозом ему вряд ли повезет. Мальчик железный. Ну а Блаукремершу ты, собственно, должна знать. Через Карла. Наверняка видела ее, когда Блаукремер был еще председателем координированных советов по кадрам. Вспомни, они жили в то время рядом с паромным причалом.

Ева. Ах, эта… Шикарные приемы, обильный стол и тем не менее аристократично. У нее было обыкновение стоять в центре зала и улыбаться равнодушно, почти презрительно – высокая, белокурая, бледная, взгляд обращен в себя. Не то, что раньше назвали бы истеричкой, нет, скорее испуганная, растерянная, своенравная, она была похожа на большую девочку, которую изнасиловали. На ней было серебристое платье, украшенное крупным рубином. Курила чуть демонстративно, с показным шиком. Могла производить пугающее впечатление, но мне она нравилась.

Гробш. Тоже графиня или что-то в этом роде, но настоящая.

Ева. Я тоже настоящая, только не урожденная. Когда Вублер упоминал о ней, это звучало предостережением.

Гробш. Отнесись к его предостережению всерьез. Да, в том месте, куда ее упрятали, находятся отставные, брошенные жены – это аристократическая кутузка. Говорят, там есть даже симпатичные молодые мужчины, которых посылают в комнаты к дамам, если те, по мнению надзирательниц, жаждут их общества. Не бойся, ты никогда не попадешь туда, я этого не допущу.

Ева. Я боюсь за тебя… даже о Карле я не тревожусь…

Гробш. Вчера вечером я многое ему простил и поборол в себе зависть к нему. А завидовал я его смелости, тому, как элегантно вершит он свои дела, его унаследованному от предков чувству независимости и уверенности, какое мне никогда не обрести. Твой отец был прав: я пролетарий с лицом социолога.

Ева. Не хочу больше ходить на приемы, на домашние концерты. Я не вынесу, если тебя опять оскорбят, а я опять струшу.

Гробш. На один прием мы обязательно сходим – если Блаукремер пригласит по случаю своего назначения.

Ева. Если ты так считаешь… но учти: я с тебя глаз не спущу. Блаукремер… Неужели никто не видит, что он совершенно немыслим?

Гробш. Как видишь, оказался мыслимым. Плуканский тоже был, так сказать, немыслим, но, как и его, Блаукремера в свое время тоже низвергнут, он падет. Только господа, которые не правят, а владеют нами, только они никогда не падут. Даже Хойльбука в один прекрасный день свалят, но Флориана, Капспетера, Бранзена, Кренгеля и Блёмшера – никогда, ибо они не правят, а владеют, и никто из них никогда не угодит в тюрьму. Они вечно незыблемы, воистину в этом и состоит божья благодать денег. И они неплохо подобраны: Флориан – евангелист, набожный, немного шумноватый; Капспетер – католик, человек тихий; Кренгель – опять же протестант; среди них даже есть один атеист – Блёмшер. Все они коллекционируют что-нибудь заведомо ценное. А у Капспетера к тому же есть сонная дочь, которая мигом прилетит из Нью-Йорка, чтобы приглядеться к «этому Гробшу», партийному болвану, которого поневоле приходится терпеть в их зверинце и который не только социолог, но и адвокат (внезапно садится), который имеет определенное влияние на мечтательного еврейского мальчика, владеющего земельным участком на берегу Рейна. Милая Ева, твой Вублер, во-первых, влюблен в тебя, а во-вторых, он тоже адвокат и член наблюдательного совета у Капспетера, даже пайщик. Можешь быть уверена, что нефтяные шейхи заплатят любую, любую цену за вид на скалу Дракона, однако мальчику предлагают лишь хорошую цену, все милостью божьей… вот почему ангел коснулся моего плеча… Капспетер, Вублер, любовь, политика – вот откуда у меня метафизическая лихорадка. Нет, они не правят и не могут быть свергнуты никогда, они всегда чисты, как правители милостью божьей. Они свалят даже Хойльбука и прогонят Вублера, если те перестанут повиноваться. Я же закоренелый безбожник, и когда вижу попа, мне бывает очень трудно сдержаться… А про некоего Бингерле Вублер говорил?

Ева. Да, сказал, чтобы я об этом человеке никогда не заикалась.

Гробш. Вероятно, у него есть в руках что-то, перед чем они все трясутся от страха, добрые и злые, чистые и нечистые.

Ева. Даже банкиры?

Гробш. Нет, эти не трясутся и на сей раз, во всяком случае не за свою хорошую репутацию. Это взяли на себя политики – те трясутся. Я обнаруживаю в себе все больше такого, что меня, пролетария, объединяет с Карлом.

Ева. Ему было бы приятно слышать это. Он питает к тебе симпатию, не то что ты к нему.

Гробш. Тогда скажи ему об этом при случае. Скажи, ты ревнуешь его к той, что живет с ним?

Ева. Ревную к ребенку, который у нее есть.

Гробш. Но малыш не граф.

Ева. Может, у нас с тобой будет маленький граф.

Гробш. Нет, он будет называться Плинтом. К тому же я предпочел бы маленького Гробша… хотя нет, даже если Гробш звучит чуточку лучше, чем Плинт, нет…

Ева (снимает с его носа очки). Странно: твои серые глаза потемнели, увеличились. Пролетарий, аналитик-социолог куда-то исчез, передо мной робкий, растерянный человек, который проголодался и замерз. Не забывай, что мы лишь помолвлены, но не женаты. Адельхайд Капспетер нас помолвила… ты мой Гробш, и никуда я не уеду, ни отсюда, ни от тебя, если только ты от меня не уйдешь.

Гробш. Я отсюда не уеду. Это государство меня создало, и я хочу жить здесь до тех пор, пока оно не станет собственностью тех, кто им не правит. Я не уйду от тебя, у меня здесь дела, я хочу работать. Конечно, есть и опасения: детство мое нельзя назвать спокойным и счастливым, поэтому запасов нервной энергии у меня нет, со временем становится заметно, как этого недостает. Я хочу сохранить свою злость, а возможно, и ненависть – до поры до времени я держал ее в рамках благодаря анализу. Но иногда мне трудно держаться в рамках. У Карла было спокойное детство,

счастливое?

Ева. Ему было пять лет, когда его мать утопилась. Отец вскоре стал важной шишкой, но в родовых замках жизнь неуютная. Там холодно, а часто и голодно.

Гробш. Как вчера у Капспетеров: еда была неважной и далеко не обильной, в общем, дрянь.

Ева. Ага. Суп был еле теплый, рыба слишком сухая, порции маленькие, а десерт как клейстер. Да, ты прав. Забудь про вчера.

Гробш (мягко). Жратву-то я забуду, но остальное – нет. Иногда мне кажется, что тебе льстит графский титул, поэтому ты не разводишься… ведь иначе…

Ева. Да, льстит, сознаюсь, что привязана к титулу и благодаря ему обрела прелестного свекра.

Гробш. У тебя есть еще и прелестный отец. Да ты богачка: и отец и свекор. Мой отец умер, когда мне было двенадцать, от цирроза печени, потом мать – от разбитого сердца. Да, это называется так – ее сердце было разбито нищетой, вечной руганью, горем, страхом… Видишь, даже свекровь я и то не могу тебе предложить.

Ева. Сейчас ты еще раз поешь супу, потом я сделаю тебе массаж, потом ты будешь спать. Я тоже лягу, устала. Как я рада, что я с тобой.

Гробш. Скажи, ты пошла тогда со мной и осталась у меня – из жалости?

Ева. Нет, не из жалости. Но вчера мне было тебя жалко… Тогда мне захотелось тебя узнать, не познакомиться, а узнать. Я страшно расстроилась, когда первый раз пришла в твою лачугу, в эту конуру. Кругом бумаги, бумаги, обрезки колбасы, и вся скатерть в пятнах от горчицы. Это ужасно, как вы тут обитаете, – ведь никто, почти никто из вас по-настоящему не живет. Это все что угодно… какая-то помесь собачьей конуры с меблированной комнатой – но не жилище. А по-настоящему я тебя узнала только сегодняшней ночью, до этого ты мне просто нравился… После я немного всплакну по Хесусу – до чего ж он был обаятельный, такой не немецкий.

Гробш. И вдобавок суровый, дорогая, и твердый как кремень. Зато женщинам из тех стран очень нравятся немецкие мужчины.

Ева. Одного я не пойму в этой истории с Плуканским и Блаукремером: если Блаукремер станет преемником Плуканского, значит, они должны быть членами одной партии?

Гробш. Они и так члены одной партии, разве ты не знала?

Ева. Я никогда особенно не интересовалась партиями… конечно, как же это я не сообразила… Но тогда и ты в одной партии с Блаукремером?

Гробш (хохочет). Господи, до чего ты умна, до чего логично можешь рассуждать. Да, Ева, я в той же партии, что и Блаукремер… И еще одна просьба: если ты когда-нибудь уедешь, не переходи к ним.

Ева. К кому – к ним?

Гробш. Лучше на Кубу, чем к ним!

Ева. Никуда я не поеду, я остаюсь здесь, с тобой

Свет гаснет.

Глава 6

Гробш. Всякий раз, когда я еду к Плуканскому, приходится обуздывать свою ярость, не то потеряешь власть над собой, выпустишь руль и врежешься в дерево, столб или во встречную машину. Вполне возможно, что я однажды задушу это ничтожество, его даже лицемером не назовешь – ничтожество, и все.

Его прозвали Румяное Яблочко, и действительно цвет его лица невероятно телегеничен – бесценное свойство. Одна гримерша как-то шепнула мне: «Этого даже гримировать не надо, он всегда загримирован». И впрямь он всегда похож на спелое яблоко, которое если не упадет, то его сорвут с ветки – такое аппетитное, хоть на рынок; его светлые волосы с годами посеребрились, но все еще густые, хотя ему скоро пятьдесят пять. Он и сейчас выглядит как юноша, в чьей футбольной команде хотелось бы сыграть. Улыбается задорно, на щеках ямочки. Никто никогда не уточнял, сколько же голосов он получает, ясно одно: их достаточно; и, судя по некоторым высказываниям публики, большинство принимает его за человека дворянского происхождения, отказавшегося от приставки «фон» из демократизма. Вместе с тем он, как и я, один из немногих настоящих пролетариев в наших рядах. Отцом его был спившийся шахтер, всю жизнь добывавший бурый уголь, мамашей – бывшая красотка сомнительной репутации: редкостное сочетание лености и честолюбия, между прочим, она имела обыкновение подбрасывать сдобренные многозначительной улыбкой расплывчатые намеки, из которых вытекало предположение, что Румяное Яблочко, Ханс Гюнтер Плуканский, произошел от любовной связи с бароном, чье сердце было разбито, потому что он не мог жениться на ней, и тогда, чтобы узаконить дитя любви, она взяла в мужья шахтера Плуканского, и впрямь Плуканский-младший появился на свет пять месяцев спустя после ее свадьбы с Плуканским-старшим. Я все это проверил, поскольку имел поручение написать для него предвыборную брошюру.

В дорогом доме для престарелых, где я неоднократно посещал старую лицемерку, она изображала светскую даму: у нее была английская чайная посуда, красивая мебель, неподдельные побрякушки, она умела создать вокруг себя атмосферу неприступности, разговаривала как бы снисходя к собеседнику. В конце концов она ведь уже была не какой-то там фрау Плуканской из буроугольной дыры Клиссенхайм, а матерью министра Плуканского. Все же я сумел разузнать, что в замке этих фон Хек-Павиньи она работала в бельевой, и вполне возможно, что однажды кто-то из молодых баронов распял ее на груде белья.

Я часто навещал ее в то время, когда сочинял предвыборную брошюру для Плуканского. Она ничуть не возражала против того, чтобы я упомянул о ее деятельности в замке, только потребовала заменить выражение «служила», на «служила на ответственной должности». Я принял эту поправку: в конце концов, белье в большом хозяйстве замка – дело ответственное. Ничего не имею против девушек, которые служат в замках. Моя собственная мать всю жизнь, помимо основной работы, была уборщицей и прачкой – ведь мой отец тоже пил.

Когда Румяному Яблочку еще не было сорока, его мать без малейшего смущения сказала мне: «Я всегда представляла себе Ханса Гюнтера епископом, благословляющим конфирмантов». Ей очень мешало то, что ее фамилия звучала на польский лад, говорила она, хотя в ней и Хансе Гюнтере нет ничего славянского. Одно время она подумывала переменить ее на Плокхардт. Урожденная Мюлльмер, она бормотала что-то о мукомольном деле, которым, дескать, в ее семье занимались искони. И это не было сплошным враньем: дед ее был рабочим на мельнице, а отец подручным пекаря, так что оба действительно имели отношение к муке.

Признаюсь, мне были неприятны и сама она и ее сын. В их больших похожих голубых глазах таилась какая-то трудно определимая ослизлая алчность. О своем благоверном она говорила не то чтобы пренебрежительно, но не без намека: «Человек он был способный, но не вынес испытания безработицей».

Так она выразила то, что можно было бы выразить и иначе: он до смерти упился дешевейшей сивухой, каким-то свекольным шнапсом, который гнал вместе с такими же безработными дружками. Сохранилась его фотография: красивый рослый парень, блондин – наш Румяное Яблочко поразительно на него похож, от матери ему, видно, достались только голубые ослизлые глаза. Конечно же, отец Яблочка не раз нарушал закон, но в биографии сына этого упоминать было нельзя, и я решился на формулировку: «Отец господина П. был одной из многих жертв экономического кризиса». Трудно сказать, откуда у старухи появился этот заскок: может быть, служба в замке пробудила в ней желание выглядеть «утонченной». Она говорила всегда словно на цыпочках.

Не очень вдохновляло и то, что я узнал о Румяном Яблочке в Клиссенхайме. Деревенский священник учил его латыни, послал в гимназию, а потом в монастырский интернат, сохранились его юношеские фотографии той поры, на которых он, облаченный в некое подобие сутаны, очень напоминает молодого фон Кеттелера [8]. В брошюру мы этот снимок все же не поместили. Использовать религиозные элементы в качестве политической рекламы – дело щекотливое. Тут можно промахнуться. Плуканского с легкостью приняли бы за «одного из наших» и за «отщепенца»; оба варианта принесли бы нам голоса в разных лагерях, но могли бы и лишить нас ряда голосов. «Ренегатов» недолюбливают даже сами ренегаты, а избиратели, которых мы обхаживали, в этих местах были весьма религиозны.

Так же было с фотографиями, на которых он изображен молодцеватым курсантом. Мы долго размышляли: в этой среде люди не особенно благоволят к военным, однако гордятся «нашими парнями», и в соответствующие памятные дни, распевая песню о «старом товарище», все они добровольно, нет ли маршируют к солдатским монументам и возлагают венки. И тут ничего не поделаешь, эти атавистические ритуалы у них не отнимешь, не отговоришь их соблюдать. В конце концов мы поместили курсантскую фотографию, и она оказалась действенной за пределами нашего региона, то есть везде, где не знали его лично и не имелось никаких воспоминаний о нем и его семье.

Больше всего мне хотелось разыскать воспоминания о мальчишеских проказах, но не тут-то было. Народ очень любит всякие проделки, если это, конечно, не поджоги; однако раскопал я именно несколько невыясненных поджогов, в которых подозревали Плуканского. Деваться было некуда, и я изобрел, что он взобрался на церковную крышу, отвинтил флюгер и спрятался – как нарочно – в подвале дома священника, где его и обнаружила экономка. Такая проказа вполне годится, в ней сочетаются юношеское озорство, физическая сноровка, смешная ситуация и плутовство.

Ну а то, что в самом деле случилось, использовать было нельзя. Я встретил его старого учителя во время ежедневной прогулки на кладбище; буркнув мне, что он атеист, «о чем уж, пожалуйста, не распространяйтесь в деревне», пожилой господин провел меня к могиле священника Плейеля, остановился подле нее и сказал: «Вот кому он разбил сердце, по-настоящему разбил, когда вылетел из интерната. А вылетел по двум причинам: во-первых, из-за эксгибиционизма, но это еще не причина, к тому же от этого можно излечить, туда ведь кого только не берут, всех подряд». «Всех подряд?» – переспросил я. «Да, кого только не берут, – повторил он настойчиво, – но этот хитрый куренок, как его прозвали, оказался, во-вторых, настолько глупым, настолько несмышленым, что ему ничто не могло помочь. Знаете ли, у него не было даже намека на то, что называют духовностью, следы которой вы найдете и у любого слабоумного, как то: печали, боли, страха, отчаяния, тоски, – такая черточка, знаете ли, найдется у каждого, будь он владетельный граф или горняк. В нашем куренке не замечалось ничего подобного. Правда, он обладал фантастической способностью заучивать наизусть все что угодно, но когда я спрашивал о смысле заученного, он взирал на меня с полным недоумением. Я никогда не знал, ставить ему кол или пятерку. К сожалению, ставил пятерки – так он попал в священники, потом в монастырский интернат, а оттуда в армию. Вот ему-то, – он показал на могилу Плейеля, – -этому честному верующему человеку, он и разбил сердце – разбил как личность и как феномен».

Деревня Клиссенхайм выглядела слишком непривлекательно – между распахнутыми настежь сараями были втиснуты гаражи. Это тоже ничего не давало для моей брошюры. Не напишешь же: разбил сердце старому священнику. Или: за эксгибиционизм его выставили из интерната и у него отсутствуют даже признаки духовности.

Тогда я обратился к такому чрезвычайно важному фактору популярности, как спорт. Тут бы как нельзя лучше подошла юношеская фотография – футболист, сияющий, с мячом в ногах, атакующий, или уж вратарь, отражающий сильнейший удар. Вдобавок если в подписи к фотографии напомнить о том, на какой недосягаемой высоте стояли тогда спортивные идеалы, и о том, что наш герой, естественно, был любителем, она произвела бы фурор. Но школьные друзья Плуканского, которых я отыскал, только ухмылялись, когда я расспрашивал о его спортивных увлечениях, а один сказал: «Позора на Клиссенхайм он не навлек». Вот слова другого: «Он действительно кое-чего достиг в жизни, но голосовать, нет, голосовать за него я не стану. В футбол он никогда не играл, на мотоциклы у нас не было денег, но велосипед у него, может, и был. Кое-что он для нас сделал, когда вернулся из американского плена: он хорошо владел английским, поэтому помогал как переводчик в восстановлении промышленности, имел полезные связи, что было, то было, но голосовать за него – увольте. Пусть он даже и кандидат партии, за которую я хочу голосовать».

В конце концов за неимением футбольного подошел бы снимок с мотоциклом, но единственная спортивная фотография, которую я раздобыл у одной пожилой тетки, изображала его юношей лет пятнадцати с рюкзаком и на велосипеде. Мы решили, что и эта сойдет. И написали под ней: «Он давно увлекался путешествиями на велосипеде…» – и заставили его, а ему ведь уже сорок пять стукнуло, взгромоздиться в молодцеватой позе на новенький велик. Нельзя забывать, что в его избирательном округе есть велосипедный завод. Мы сфотографировали его на велике и дописали: «… и любит их до сих пор».

Но о чем-то – а вот о чем именно, я так никогда и не дознался – в деревне упорно умалчивали. Он с трудом собрал двадцать восемь процентов голосов, хотя заслуги в восстановлении у него были, их мы рекламировали честно: «Владея английским языком, он неустанно использовал на благо любимой отчизны также и приобретенные в плену познания в горном деле». Потом я разыскал в архиве горного управления его снимок – на нем его лицо было перепачкано углем; теперь нам оставалось лишь сфотографировать Румяное Яблочко во весь рост на прогулке с собакой, а затем когда он гладит детей по головкам и улыбается женщинам. И это кое-что нам дало, правда не в его родной деревне, – там я встречал одни ухмылки.

Я сгладил острые углы в его биографии, написав: «Порой жизнь вынуждала его выбирать окольные пути, что было не безболезненно, так как отчуждало его временами от любимой церкви, к которой он позже обратился с еще большим пылом. Он был храбрым солдатом, хотя его с самого начала ужасали военные цели шедшего по ложному пути правительства». Разумеется, я охотнее написал бы «фашистского» или «преступного правительства», но это бы непременно вычеркнули. А несколько историй с девушками – о которых, к своему удивлению, я узнал (о них, как ни странно, рассказывали без улыбки, скорее с горечью), поскольку считал его педом, – я описал так: «Неудивительно, что он разбил иные девичьи сердца».

Существуют некие таинственные законы, по которым истории с женщинами одному политику идут на пользу, а другому во вред. Тут, видимо, играют роль абсолютно иррациональные, мифические мотивы, которые мы еще не сумели исследовать. Кундт и Плуканский, например, относятся к тем, кому истории с женщинами идут на пользу; они почти всегда полезны христианским политикам, а бот левым – никогда. Возможно, это связано с тем, что левые претендуют на моральную чистоту, а правые выигрывают голоса как раз при помощи явной аморальности. В этом смысле Плуканский был определенно правым.

Наконец, мы вплели в его жизнеописание и дворянский мотив, ведь он женился на графине Ауэль, симпатичной селяночке неброской внешности, но с хорошо налаженным поместьем, в котором выращивали фрукты и разводили форель. Однако для иллюстраций нам важнее было имевшееся там же собаководство. Получились великолепные снимки: обвешанный щенками Румяное Яблочко стоит на террасе замка, как сияющий румяный Лаокоон. Были у них и дети – одетые в грубошерстные костюмчики такого типа, в каких знать любит щеголять в деревне, они тоже смотрелись весьма привлекательно. Из этого можно было кое-что выколотить: «Сын рабочего женится на графине. Их связывает христианское наследие».

Между тем он уже двенадцать лет не заглядывал в спальню жены, и она рожает от любовника детей, которых он преспокойно узаконивает. От него только восемнадцатилетняя Рут и шестнадцатилетний Хульдрайх, а одиннадцатилетний Этельберт и девятилетняя Мехтхильда – чужие. Но приличия не нарушены: во времена избирательных кампаний он навещает жену, фотографируется с ней; сидит в раздумье, беседует с ее любовником (кстати, это вполне славный агроном) или отдыхает на террасе, а порой и коня оседлает, однажды он даже, засучив рукава, взял вилы.

На самом деле живет он только здесь – район слывет скромным, – в старом квартале, где вперемежку стоят и искусно отреставрированные и обшарпанные дома. В последних живут турки, студенты, разорившиеся дельцы, есть квартирные коммуны; в шикарных же домах живут врачи, адвокаты, тайные миллионеры, они занимают огромные квартиры, просторнее иного маленького замка. Тем не менее это не район вилл, и автомобили, стоящие на улице, во вмятинах и пестро размалеваны. Плуканский сам не водит машину, ему полагается служебная машина с шофером; но иногда он садится на велосипед и объезжает квартал, заглядывая в какую-нибудь забегаловку, чтобы выпить у стойки чашку кофе. В таком случае я обязан заблаговременно оповестить фотокорреспондентов. Он звонит мне по телефону и говорит: «Завтра с десяти до одиннадцати bicycle hour», то есть велосипедный час. Все-таки он живет в собственном избирательном округе – здесь он собирает пятьдесят четыре – пятьдесят шесть процентов голосов и уж если заходит в кафе, то обязательно расспрашивает о «нуждах молодежи». Это он умеет, так же как умеет давать интервью по любым вопросам, начиная с состояния велосипедных дорожек и ядерной энергетики до противозачаточных пилюль и налоговой реформы. На случай интервью у него под рукой кассеты, которые я заранее заряжаю. В словесной перепалке остается только найти нужную кнопку, но это он умеет, он прекрасно ориентируется в обстановке. Чтобы его ответы не казались слишком гладкими, я даже всадил несколько смущенных междометий: а-а, э-э, о-о, гм.

Однако речей составлять он не может и, узнав о предстоящем выступлении, сникает – его охватывает апатия и депрессия; и тут я обязан его накачать. Я пишу ему речь до последнего словечка, вставляю парочку импровизаций, которые вызывают впечатление естественности и которые ему предстоит продать за таковые с помощью коротких пауз, придыханий и покашливаний, хотя они столь же точно запланированы, как и остальная часть речи. На соответствующих страницах я помечаю в скобках «импр.» и подчеркиваю нужные места красным. Тут он может почесать в затылке, рассеянно подергать себя за нос, за ухо или просто задуматься в поисках слова, вперив взгляд в окрестности. Ему приходится читать мне речь три-четыре раза своим благозвучным баритоном, пока она не приобретет подлинную убедительность. Зато голос у него что надо, не то что у меня. Мой писклявый тенор провалил бы даже самую умную речь, больше трех минут мой голос не выдержал бы никто. А когда он ораторствует, его голос звучит не хуже, чем у Марио дель Монако, причем именно потому, что ему совершенно безразличны смысл и содержание. Он внутренне пуст, он полый, и вот от этого-то голос и звенит, звучит, грохочет. Иногда я называю его лучшим барабанщиком Запада.

Неуверенность на его лице, беспомощность, проявляющиеся всякий раз, когда он, как я говорю, впадает в спячку, напоминают чуть ли не старческую дряхлость, и втайне я надеюсь, что скоро его хватит удар. К сожалению, медицинские диагнозы дают мало пищи для моих надежд. Но время от времени у меня возникает желание поскрести его румяные щечки до тех пор, пока не обнаружу, что за черви пожирают его изнутри. Вкус у Плуканского есть, унаследовал он его, вероятно, от матери, которая, в свою очередь, переняла оный у Хек-Павиньи; а поскольку я лишен вкуса, то наличие такового у Румяного Яблочка вызывает у меня лишь злость и ожесточение.

Он принял меня, лучась улыбкой, в красно-буром шелковом халате с белым кашне; щеки его были еще румянее, чем обычно; густые серебристые волосы небрежно причесаны; поскольку у него есть склонность к благостным жестам (его вполне можно вообразить епископом), я на миг испугался, что он меня обнимет. По новейшим сведениям, в интимной жизни он бисексуален, и, размышляя о том, неужто у него действительно нет никаких человеческих побуждений, я прихожу к выводу, что кое-какие есть: секс и деньги.

В камине горел огонь, и Плуканский сказал мне своим неподражаемым, вызывающим у меня зависть голосом, одновременно и тихим и зычным: «Мой дорогой Гробш, что бы я без вас делал?» Ничего, подумал я, без меня ты остался бы никем и ничем.

С дивана поднялась привлекательная блондинка, которая с успехом могла бы сойти за пухлого юношу. Он представил ее: «Это Лора, у меня от нее секретов нет». Она была красивая, стройная, светловолосая… Я заглянул ей в глаза, и она улыбнулась, словно хотела сказать: успокойся, я настоящая женщина.

Я сел, и Лора разлила по бокалам шампанское. Четыре раза в месяц, следовательно, за десять лет по меньшей мере пятьсот раз я был в его квартире, и он все еще не усек, что шампанское вгоняет меня в сон, как, впрочем, и кофе. Для работы мне нужны чай и минералка, а порой меня взбадривает пиво. Мои пролетарские органы не реагируют на шампанское. У меня испорчен желудок: злоупотребление дешевыми сосисками и дешевым картофельным салатом расшатало мой организм – мне слишком рано пришлось самому зарабатывать, чтобы окончить гимназию и университет.

В пятисотый раз я довольно вежливо отклоняю шампанское, а Плуканский в пятисотый раз хлопает себя по лбу, словно только что вспомнил об этом. Лора убрала шампанское, принесла пиво, и мы приступили к делу. Речь минут на тридцать о преимуществах и опасностях новых средств массовой информации. Партия пришла к выводу, что не стоит всем ее руководящим деятелям без исключения приветствовать эти средства. Должен раздаться по крайней мере один критический голос – и это будет голос Румяного Яблочка, для чего я сочинил соответствующий текст. Как обычно, я дал ему сначала прочесть рукопись, а когда он встал, я тоже поднялся и принялся расхаживать по гостиной, любуясь его антикварными и художественными приобретениями. Среди них есть вещи, красоту и ценность которых понимаю даже я: например, мне нравится декоративное ажурное панно на оранжевом бархате, наверное, оно из какого-нибудь сераля. А китайские порнографические рисунки на дереве сделаны так искусно, что я порой против воли прихожу в возбуждение; на сей раз поймал себя на том, что бросаю чувственные взгляды на Лору, которая на мгновение приоткрыла шелковый халатик, чтобы я мог убедиться, что у нее действительно женская грудь. Но тут Румяное Яблочко поднял руку и произнес: «Как всегда, великолепно, Гробш».

Каких только речей я не состряпал ему за десять лет, однажды даже о фасонах обуви. Но были среди них и речи о школе, церкви, катастрофах, зеленых насаждениях. Я изучал социологию, психологию, рекламу и право, обогатив все это несколькими теологическими принципами.

Его голос гремел: «Кабельное телевидение… кабельный суп… кабельные овощи… кабельное жаркое… кабельный компот… кабельный салат… кабельное пюре… кабель-удавка… задушен кабелем… как Лаокоон… кабельная реклама… кабель как душитель рекламы…» Это звучало из его уст убедительно, и чем увереннее становилась интонация, тем увереннее становился он сам. Это уже были не мои, а его слова, его мнение, его концепция. Он принял речь в себя, вобрал ее, переварил и присвоил – именно в этом и заключался его талант, благодаря которому он был незаменимым для партии; голос, жестикуляция, внешность – и редкое умение присвоить чужие мысли, формулировки, знания.

Когда он так расхаживал взад-вперед, он производил впечатление интеллектуала и при этом не терял простоты – вся моя заумная белиберда становилась понятной в его устах. Тут я сообразил, почему он столь быстро избавлялся от своих прежних референтов и составителей речей, избавлялся, предварительно хорошо вознаградив: они стали бургомистрами, директорами банков, управляющими, посланниками. Он их убирал, потому что они слишком явно и упорно цеплялись за свою духовную продукцию, демонстрировали перед ним свое интеллектуальное превосходство. Я же никогда этого не делал. Все, что я для него писал, принадлежало ему, и он гордился этим. Но у меня зудела мысль как-нибудь всучить ему (прежде чем я его удавлю) речь, которая его осрамит: такое, знаете ли, что-нибудь элегантно сформулированное, тотально-марксистское, с оттенком искусно ритмизованного анархизма. Расхаживая, Румяное Яблочко с его львиной гривой выглядел величественно – жесты у него были то скупые, то размашистые, порой он прерывал речь – свою собственную, кровную… А как он произносил: «Изгаженное благовещение гибнущего в кабельном аду Евангелия»!

У меня было указание – не от него, а сверху – всегда вставлять в соответствующих местах речи парочку религиозно-метафизических выражений, дабы он мог произнести их громоподобно, вроде проповедника семнадцатого века, призывающего к покаянию: «Господь наслал на вас чуму – он взывает к вам».

Будь на его месте я, даже лучшая речь прозвучала бы вздором. Попутно я думал о том, как бы он меня вознаградил. В послы я не гожусь, без Евы я пропал бы совсем, тем более что с собой не мог бы ее взять, поскольку она официально мне не жена – разве что под видом протоколистки. Я бы никогда не научился отличать салат из омаров от обычной рыбной закуски. И не ровен час шепнул бы хозяйке: «Отличная селедочка!» Еще меньше способностей у меня для управления банком, ибо я слишком много думал бы о том, куда потекли деньги и откуда они, многократно умножась, вернулись обратно. О, Бетховен и старинные сундуки времен Георга или Эдуарда – все оплачено божественным металлом, который тек к нам из владений благословенного Маркоса или благословенного Пиночета, – тек, как молоко и мед, тем самым божественным металлом, который сработан из пота и крови, слез и дерьма. И когда я подумал о Капспетере, то даже Плуканский поблек, превратившись в вульгарного проходимца, посланного в политику, чтобы убирать дерьмо. Капспетер ежедневно купался в крови дракона [9], ни один липовый листок не упал на его изнеженное белокожее стариковское тело. Так куда же они делись – деньги, волосы и золото от последней выломанной золотой коронки, куда они делись? Кто прикарманил выручку за мыло, сваренное из трупов, и за волосы, которыми набивали матрасы? Где были тогда эти господа с тонкими чертами лица и пальцами, созданными для игры на клавикордах? Какими банковскими счетами все это прошелестело? Что это за ангел, кто из вас, ангелов, прикоснувшись к моему плечу, пронзил меня метафизическим током и заставил биться в лихорадке, меня, известного циника, аналитика, сборщика и разборщика? Меня, которому не импонируют ни Кундт, ни Блаукремер, ни Хальберкамм, ни Бингерле. Кто же зарядил меня тревогой и напряжением, снять которые способна только Ева – своим супом и лавандовым маслом?

При звуках Бетховена я всегда плачу, хотя знаю, что это дурной тон, так себя не ведут. Но иначе я не могу. А вчера у Капспетера я сдержал слезы, приказав себе: при них не плакать, при них ни в коем случае. Лучше уж всплакнуть у Румяного Яблочка… Супу бы сейчас с дикой петрушкой, а в него чуточку молока, меда, шерри и разваренного нежного мяса. Ева, Ева, как я буду жить без тебя и твоих супов, которые, к сожалению, не могу есть перед телевизором, ибо запотевают стекла очков. О Ева, не бросай меня, отпусти наконец своего кубинца, он не годится для развлечений: это суровый парень с обаянием коммунистического киногероя, если застрянешь с ним на Кубе, никогда оттуда не выберешься. Нет, этот парень не промах, он работает для Фиделя, мечтает о Че и охотнее живет за границей, чем в своей стране, где задыхается от бюрократии. Я могу понять, что ты хочешь быть с ним, ведь у него еще сохранилось кое-что от сияющего легкомыслия в сочетании с революционной яростью, которые некогда охватили, да, охватили всех нас, по крайней мере меня. Но не воображай, что ты заведешь с ним любовную интригу. Останься со мной, а уж если тебе непременно хочется на Кубу, подожди, пока я смогу с тобой поехать. Тебе нужен циник, аналитик, юрист и социолог, ты не обойдешься без политика, причем такого, который делает политику. Останься, замуж за меня можешь не выходить, а если меня когда-нибудь вознаградят за верность и тайные услуги, то я пожелаю себе пост какого-нибудь директора – это единственная реальная власть наряду с банками. А вообще графиня, хоть и не урожденная, но настоящая, с твоим застенчивым легкомыслием и безупречным вкусом очень подошла бы мне – вот тогда бы я мог делать политику.

Пока же остаюсь тут и надеюсь, что навсегда: это мое государство, оно сформировало меня, а я – его. И уж если Капспетер изволит, именно изволит приглашать меня и Еву через свою дочь – из любопытства и снисходительности, не без отвращения и презрения, – но все-таки он меня пригласит… А вот стал бы приглашать его я? Смейся, смейся! Пойми, Ева, тебе и в голову не придет, что я могу состоять в той партии, в которой состою. Но я принадлежу к этой партии прежде всего потому, что мальчишкой мочился на картинки с сердцем Иисусовым.

Между тем Румяное Яблочко всякий раз пытается уклониться от последнего, решающего, этапа зубрежки (к чему я его всегда принуждал, ибо в этом моя обязанность), то есть удалиться в рабочий кабинет и наедине наговорить всю эту белиберду на магнитофон, чтобы затем мы вместе еще раз прослушали речь и, так сказать, объективно ее оценили. Он слушает себя, я слушаю его, и не из его уст, а из динамика. От этого я не могу его освободить: последний и решающий прогон, позволяющий проверить интонации, достоверность «импров», к тому же это полезно, если его затошнит от собственной речи. Когда он произносит ее перед публикой, его тошнит уже по-настоящему, но он обязан прочувствовать: политика – занятие тяжкое, грязное, необходимое и тошнотворное.

Когда он пытается увильнуть, я прибегаю к приему, которому он не может сопротивляться: оглядываю его и кивком головы направляю в соседнюю комнату; вот и в тот раз он убрался туда, как собака, которая собиралась укусить, но затем решила вильнуть хвостом. Так мы остались наедине с Лорой, она подсела ко мне и тоже перешла на пиво. Спросила о моей карьере. Умолчав о пролетарском происхождении, я кратко рассказал о школе, университете, политической деятельности: депутат, работаю в комиссиях. Ни слова об отце, инвалиде труда с изувеченными ногами. Он попал под ремень трансмиссии и стал калекой, его обвинили в неосторожности и дали жалкую пенсию. Ни слова о матери, красавице с решительным характером, добрым сердцем и упорной мечтой всех нас вывести в люди.

Задворки в Вуппертале, запах помойки, шмыгающие крысы и серое, вечно капающее белье на жердях. Разве стоило рассказывать обо всем вот этой дамочке в шелках? Мать была католичкой, отец протестантом из Восточной Пруссии, который на все, что ему ни скажи, бурчал: «Ничего, ничего, обойдется» – и не верил даже в социализм. Ковылял к своим приятелям, которые подсовывали ему Кропоткина; две комнаты, уборная и умывальник на лестнице маршем ниже. То, что сегодня называют первым сексуальным опытом, происходило в коридорах и подвале, где мы показывали девчонкам, что есть у нас, а они показывали нам, что есть у них, и мы трогали друг друга, пока не перехватывало дыхание, открывая источник даровой радости; а позже девочки хотели, чтобы у нас все было по-настоящему, и мы им подчинялись.

Стоило ли распространяться об этом закутанной в шелка Лоре (которая между тем все откровеннее показывала, что она действительно женщина) да еще признаваться, что я никогда не мог делать это лежа, только стоя – душевная травма, последствие пролетарских подвальных лестниц… Но Ева терпеливо, нежно, порой со слезами на глазах научила меня любви в постели. Как прекрасно было лежать, особенно нежиться, зная, что вставать не надо. В родительском доме мы не знали, где прилечь. Но моя умница Ева, краснеющая при малейшем непристойном намеке, научила меня, причем не только в постели, но и лежа в летнем лесу, на поляне… Было время, когда я считал тех, кто предается любви лежа, извращенцами. Мы мочились на картинки из Священного писания и все-таки шествовали к первому причастию, получив в подарок одежду от дам-благотворительниц, приносивших также бутерброды, букетики и собственноручно испеченные пирожки, но только не наличные, потому что мы-де не умели с деньгами обращаться. Да, не умели, ибо у нас их никогда не было. Естественно, я получил пособие, то есть стипендию, так как считался очень способным. И все равно мне приходилось подрабатывать: переносил вещи, рубил дрова, грузил мебель при переездах и убирал мусор. Работал на химической фабрике, где вдыхал гнусные пары. Порой, занимаясь вечерами зубрежкой при затененной лампе, когда брат и сестра уже спали в другом углу комнаты, я проклинал свою одаренность.

Латынь ли, Адорно, Гегель ели Гёльдерлин – я проклинал отца, когда он наливался, и все же сам покупал шнапс, когда ему нечего было выпить, покупал из солидарности вопреки Адорно, Гегелю и Гёльдерлину. И, разумеется, я вступил в партию отзывчивых дам, а не в какую-то другую. У них я мог быстрее добиться чего хотел, то есть продвижения. Я хотел расти, а у других это был бы слишком тяжкий и долгий путь. Так что я вступил в партию милосердных дам, которые не давали нам денег, поскольку мы не умели обращаться с ними. Разумеется, я ходил в церковь, хотя бы ради матери, и тем самым не усложнял себе карьеру, я и сейчас посещаю церковь, хотя один вид попа для меня невыносим.

Иногда я даже захожу в банк, снимаю со счета деньги, много денег, хотя мне становится страшно от мысли, откуда они берутся, я по-прежнему не умею обращаться с ними. Какое там обращение, ведь у меня нет вкуса. Чтобы правильно обращаться с деньгами, нужен вкус, а его у меня нет, и даже Ева не смогла привить мне его; вкус надо, наверное, иметь врожденный или получить другое воспитание. Вкус есть у мамаши Плуканского, у него самого, у Евы, у Кренгеля и Капспетера. Где ему можно научиться? Помню, как ужаснулась Ева, навестив меня впервые в моем необжитом депутатском логове, она назвала его собачьей конурой, ей все там показалось мерзким и противным. С тех пор одной из наших любимых, но мучительных тем стали вкус и характер: отчего так бывает, что у людей с хорошим вкусом чаще всего дурной характер и наоборот: у людей с дурным вкусом – хороший? Я не в состоянии купить приличный стул, выбрать обои; если приходится покупать посуду, я автоматически ищу безвкусицу конца сороковых годов – к счастью, теперь ее уже не найти. Порой после изысканного дипломатического банкета я тайком еду в ближайшую дешевую закусочную, съедаю сардельку с острым соусом и тарелочку жареной картошки – не могу ждать, пока Ева сварит свой чудесный суп, так я голоден.

И вдруг настал момент, когда я не то унюхал, не то прочел в глазах Лоры: мы с ней одной породы. Она рассказала мне о своем пролетарском прошлом (я о своем ей рассказывать не стал), но не в Вуппертале, а в Кёльне начала пятидесятых годов – она почти на целое поколение моложе. И росла она не на задворках, а в поселке, где жили деклассированные элементы. Все это было ей знакомо: хитрости подвальных лестниц, и вздохи бесплатных радостей, и дамы-благотворительницы, одаривавшие съедобным, потому что ты не умеешь обращаться с деньгами. Отец ее, отнюдь не калека, тоже был пьяница, причем «человек с обаянием, а такие хуже всего». Ее тоже выворачивало на химической фабрике, она тоже покупала отцу шнапс, хотя ненавидела пьянство, тоже хотела продвинуться наверх до того, как работа сломает ее. Поэтому она сочла, что лучше быть спутницей Плуканского, чем получать подачки от милосердных дам: пару чулок, кусок мыла, а то и тайком коробочку противозачаточных пилюль, чтобы, коль она уж «предавалась распутству», не забеременела.

Ах, Лора, двух жен иметь нельзя, это только буржуазная мечта, искомый треугольник, решить который труднее, чем квадратуру круга. Двух жен иметь нельзя – либо одну, либо десятки, как Кундт. Иначе я бы взял тебя к себе, ибо ты поставила не на того, его карьере скоро конец – куда же ты тогда денешься? Твое образование – школа, оконченная на тройки, химфабрика и начатки проституции. Детка, я не мог не почуять, что мы одного поля ягоды.

Вот это она зря, зачем только она вставила кассету и включила магнитофон! Бетховен – ну нет! Помнится, мне было уже двадцать пять, когда приятельница пригласила меня на концерт. До этого я только напевал, ходил на танцы и слушал модные пластинки. При звуках Бетховена у меня потекли слезы, я ничего не мог с собой поделать. Я плакал, ничего мне не помогло – даже бегство в едкий партийный цинизм. И ничто не поможет. Я ничего не смыслю в музыке, в школе я даже не прислушивался к ней – настолько уставал. Но Бетховена я почему-то знаю, сразу узнаю – но почему? А откуда его знала Лора? Черт возьми, она тоже плакала, и я поцеловал ее.

Когда мы вспомнили о хозяине и стали гадать, куда же он девался, Плуканский уже лежал, да, лежал в своем кабинете, куренок из Клиссенхайма, лежал, едва дыша, навалившись на письменный стол. Мы испугались: он побледнел, куда девался его румянец. Телефонная трубка болталась на шнуре, а из магнитофона звучал его громовой голос: «Кабельной хваткой будет задушено слово божье – задушено!» Он-то не был задушен, но сквозь непривычную бледность его прежде румяного лица проступал чужой лик – кажется, он все-таки был мне знаком.

Лора бросилась к Плуканскому, поцеловала в бледную щеку с криком: «Ты всегда был добр ко мне, всегда!» Она плакала, из-под косметики проступила этакая зеленоватая бледность, свойственная и мне, – сказываются пролетарские подвальные лестницы. Я выключил магнитофон, поднес болтающуюся трубку к уху, сказал «алло» и услышал отлично известный мне голос, уксуснокислый голос Блаукремера: «Ты все еще не допер? Твоя карьера кончилась. Поляки сумели сделать то, чего не сумели мы».

Лора взяла у меня трубку. «Врача или полицию?» – боязливо спросила она. «Врача», – ответил я. Не знаю, что я испытал – сострадание, тревогу или просто испуг, когда увидел, как постаревший куренок из Клиссенхайма лежит неузнаваемо бледный и в то же время знакомый – ведь он так и не добился своего.

Глава 7

Комната Элизабет Блаукремер в санатории Кульболлен, просторная, с письменным столом, телефоном, телевизором, двумя большими окнами с видом на луга и опушку леса. На стенах репродукции картин Клее, Шагала, Хундертвассера, Пикассо; цветы на тумбочке, цветы на письменном столе, Комната выдержана в желто-коричнево-бежевых тонах; потолок обведен позолоченным, как в старину, карнизом. На переднем плане, слева от небольшого письменного стола, обеденный стол с мягким гарнитуром – диван и два кресла. Элизабет Блаукремер сидит на диване, напротив нее в кресле доктор Думплер, лет тридцати пяти, по внешности которой не скажешь, что она врач. Обе дамы тщательно одеты. На столе чайник, чашки, в вазочке печенье.

Д-р Думплер. Если бы вы поняли, что, с одной стороны, отчасти приукрасили ваши воспоминания, а с другой стороны, рисуете их в черном свете, вам было бы нечего стыдиться. Люди чаще всего приукрашивают воспоминания, зато причины своих душевных потрясений видят в черном свете. Если травма получена позже, то все равно причины ее часто ищут в юности и детстве, в родителях, учителях. При этом неприятные воспоминания обычно усугубляют. И бывают случаи, когда родителей, любящих и заботливых, чему есть доказательства, в воспоминаниях превращают в чудовищ, а приятные события в жизни вдруг превращают в отвратительные и наоборот. Соблазненные мужчины превращаются в соблазнителей. Вам свойственно и то и другое: ужасное переживание вы приукрашиваете и даже идеологически перекрашиваете. У нас есть надежные, преимущественно письменные, показания (отчасти данные под присягой) об обстоятельствах смерти ваших отца и брата, а также семьи Плотцек. Ваша мать, ваша покойная сестра и оставшаяся в живых Тина Плотцек, ныне фрау Эрнек, присягнули, что вашего отца расстреляли русские, а затем повесили, так же как вашего брата и семью Плотцек. Вы же, напротив, упорно утверждаете, что речь шла об убийстве и самоубийстве. (Улыбается.) Право, можно подумать, что в вас вмонтировали какой-то странный механизм с целью оправдания русских, а это, вероятно, связано с другим воспоминанием, которое вы столь же упорно романтизируете.

Элизабет Блаукремер (спокойно). Знаю, моя мать и сестра утверждают, будто меня изнасиловал Дмитрий, а с шестнадцатилетним Эберхардом Плотцеком меня связывала романтическая любовь… Ну прямо по романтическому шаблону англо-шотландской школы: благородная девушка любит конюха. Никакой романтики у меня с Эберхардом не было: он не упускал случая залезть ко мне под юбку и за это неизменно получал по морде. Выдавать его я не собиралась, а он этим пользовался, пытаясь меня изнасиловать. А Дмитрий (улыбается) …изнасиловать он меня не изнасиловал, но я чуть не заставила его поцеловать себя и признаться мне в любви, он был невероятно застенчив. Он всегда приносил нам сахар, чай, порой плитку шоколада, а то и сало. Но робок был ужасно, к тому же относился к нам – вшивой аристократии – с чем-то вроде благоговения, это у русских, по-моему, в крови. Он квартировал у нас со своим начальником – полковником. (Д-р Думплер хочет ее прервать, но Блаукремер поднимается, вспыхивает, говорит громче.) Уверяют, будто отец и брат вместе с Плотцеками были казнены русскими, – но какую при этом преследуют цель? А я вам скажу какую: это прекрасно вписывается в историю о беженцах. Хотя на самом деле были убийства, были и самоубийства… Сначала у нас немцы же прикончили двух последних лошадей – весь пол в конюшне был залит кровью… потом повесили маленького Эриха – он страдал головной водянкой, – так вот, они не хотели оставлять русским даже больного немецкого малыша. Все это я сама и слышала и видела. (Показывает рукой вверх.) Они висели на балке – двое детей Плотцеков, мой отец, брат и сам Плотцек… Баб, сказали они, жалеть нечего, все равно потаскухи. Так что всех женщин они застрелили и повесили, а потом повесились рядом сами.

Ну да, а теперь это называют душевной травмой… Потом все завертелось, надо было бежать, хотя моя матушка думала лишь об одном: можно ли прихватить с собой конины – на уме у нее была только жратва… Возможно, были такие, кто насиловал, расстреливал и вешал, возможно, но вот меня не изнасиловали. (Тише.) Тому русскому минуло двадцать два, но выглядел он как семнадцатилетний, был переводчиком, да, мы любили друг друга, были близки, но после этого ему казалось неделикатным приносить шпик. Любовь и шпик не умещались в его лирической душе, вот сахар и чай – другое дело. А моя матушка без конца спрашивала, почему же он теперь не приносит сала, – понимаете, почему теперь больше не носит? Она знала все и не возражала. Ее интересовал только шпик – на сковородке, с овощами, с хлебом, а младшая сестренка все хныкала, прося молока и какао. Увы, я была не такой деликатной, как Дмитрий. (Д-р Думплер хочет снова вмешаться, но Блаукремер останавливает ее движением руки.) Нет, погодите, Дмитрий много, даже слишком много рассказывал мне о допросах, на которых он переводил. Шли дела об убийствах, поджогах, разрушениях. Рассказывал он и о допросах, когда перевод был не нужен – тогда допрашивали русских о грабежах и насилиях. Мы любили друг друга, если вы понимаете, что это значит, и искали уединения. А моя мать хотела сала, не возражала и против масла. Дмитрий все еще уважительно относился к ней – как-никак баронесса. Потом его арестовали, и не стало ни сала, ни масла, ни молока, ни чая, ни какао, ни муки, чтобы испечь хлеб. Дмитриева полковника тоже арестовали, и для нас настало время бежать с востока на запад. А значит, время сочинять историю.

Д-р Думплер. В которой вы принимали участие.

Элизабет Блаукремер. Да, принимала и все страшные истории рассказывала.

Д-р Думплер. Значит, лживая выдумка… По-вашему, лживо то, что все-таки могло быть правдой.

Элизабет Блаукремер. Да, лживая. Я пыталась что-нибудь узнать о Дмитрии, но так ничего и не узнала, ничего.

Д-р Думплер. Говорят, вы были активисткой Общества германо-советской дружбы?

Элизабет Блаукремер. Была. И вообще хотела остаться на востоке. Ах, если бы я там осталась! (Устало садится, плачет.)

Д-р Думплер. Вы добровольно хотели остаться в восточной зоне?

Элизабет Блаукремер. Да. Но моя мать полагала, что жить здесь будет легче. Мы получим возмещение за потерянное имущество, жилье, деньги, а главное, здесь были родственники, они были обязаны приютить нас. Но сначала мы попали в лагерь беженцев.

Д-р Думплер. Вот тогда и началось ваше заболевание. Поймите, мы хотим вам помочь, вылечить вас, сделать все, чтобы вы снова стали счастливой. Обе эти столь противоречивые истории являются исходной точкой, они определили вашу дальнейшую судьбу. Ваша мать и покойная сестра единодушно засвидетельствовали: это было изнасилование и убийство.

Элизабет Блаукремер. В том-то и дело, что они единодушно лгут…

Д-р Думплер. Но вы признаете, что и сами лгали.

Элизабет Блаукремер (возбужденно). Мы хотели выбраться из этого табора как можно скорее. А тут появился Блаукремер в составе комиссии его партии, он сделал мне предложение, дав на размышление день, и тогда мать сказала: «Прими, прими его предложение, и нам не надо будет ютиться у этой жадины, моего племянника Плоденховеля. Соглашайся, если потребуется, мы перейдем в католичество». (Тихо.) И, узнав, что Дмитрий с полковником исчезли бесследно, я согласилась.

Д-р Думплер. У вас еще были связи с восточной зоной?

Элизабет Блаукремер. К нам заехал друг Дмитрия Иван, хотя для него это было рискованно, но он приехал и сказал мне, чтобы я убралась как можно дальше на запад. (Тихо.) Тогда я стала женой Блаукремера, но вина за это лежит не на нем, на мне.

Д-р Думплер. Значит, ваш брак с доктором Блаукремером основан на лжи?

Элизабет Блаукремер. Конечно. (Холодно.) И с его стороны тоже. Он не был влюблен в меня, его привлек звучный дворянский титул. Он знал все, я все ему сказала о себе и Дмитрии. Знал он и о том, что меня не изнасиловали. Изнасиловал меня потом он. И использовал все, буквально все, чтобы получить церковный развод.

Д-р Думплер. Вы имеете в виду аннулирование брака, церковного развода не бывает.

Элизабет Блаукремер. Ладно, пусть аннулирование. Я никогда не понимала, в чем разница.

Д-р Думплер (строго). Разница в юридическом смысле. Церковного развода нет. Элизабет Блаукремер. Хорошо, пусть будет юридическая разница, но главная причина заключалась в том, что я не хотела иметь от него детей. Не хотела после того, как видела там (снова показывает на потолок) столько повешенных немецких детей. (Тише.) В документах о разводе, простите, об аннулировании вы можете…

Д-р Думплер. Епископальные акты для нас недоступны, мы не можем ими воспользоваться.

Элизабет Блаукремер (спокойно). Понятно, что не можете, но в них записано все так, как я вам рассказала. Разумеется, я не должна была выходить замуж за Блаукремера, я его разочаровала, а он разочаровался во мне. Я никого не виню, только жалуюсь: должна была, не должна была, но к нему у меня ничего нет и не было. Мне уже за пятьдесят, и единственное, что было, – это Дмитрий, а также мертвецы на балке в нашей конюшне и пол, залитый запекшейся конской кровью…

Д-р Думплер. Вам следовало бы умерить свою фантазию.

Элизабет Блаукремер. У меня нет ни капли фантазии. Может, в этом мое несчастье, а может, в этом и заключается моя болезнь. Стало быть, вам следует ее излечить. Фантазии у меня нет, только воспоминания, подарите же мне фантазию и радость.

Д-р Думплер. Позже в ваши воспоминания, я бы сказала, вплелись детали, которые могут быть лишь плодом фантазии. Именно из-за этих деталей трудно поверить тому, что вы сообщаете в связи с двумя главными потрясениями в вашей жизни.

Элизабет Блаукремер. Например?

Д-р Думплер. Вы говорили об уничтожении каких-то документов, о некоем прелате, который якобы хотел сблизиться с вами, о том, что доктор Кундт будто бы вломился к вам в спальню с разрешения вашего мужа, господина доктора Блаукремера.

Элизабет Блаукремер. Все это я видела наяву, как и тех повешенных. Все это было со мной. О прелате мне, наверное, не следовало рассказывать, ведь его напоили, они обожают так шутить, особенно над духовными лицами; я даже не рассердилась на беднягу – мне было его жалко… не надо было говорить об этом, так же как и о Кундте, тот, ухмыляясь, вошел в мою спальню, а за дверью в это время хихикал Блаукремер, сама слышала.

Д-р Думплер. Всё переживания сексуального характера. Должны же вы после столь горького финала вашей первой любви – предположим, это было так, как вы говорите, – и после безрадостных переживаний с молодым Плотцеком – предположим, и это было так, как вы говорите, – должны же вы после всего понять, почему мы предполагаем в вашем случае тип фантазии, соответствующий вашему психологическому опыту. И костер, то пламя, в котором якобы сожгли документы о Плоттере, – это же огонь, основной сексуальный символ.

Элизабет Блаукремер. Ваш аргумент можно и переиначить. (Доктор Думплер вопросительно взирает на нее.) Блаукремер не мог мною обладать, я ни разу ему не отдалась, и потому он подослал ко мне в спальню обоих – и прелата, которому незаметно подлили водки в пиво, и Кундта. Но оба не получили того, что хотели, потому что я принадлежу Дмитрию и останусь ему верна. А теперь о костре. У меня не было ни малейшего желания ехать с ними на этот пикник с охотой, но они потащили меня туда, и я сама видела, как они, пьяные, стояли вокруг костра и бросали в него йапки с документами. Доказать я ничего не могу, ничего. Но видеть видела.

Д-р Думплер. Если бы вы знали, чего только иным нашим гостям не довелось, по их утверждениям, увидеть, услышать и пережить.

Элизабет Блаукремер. Еще бы. Возьмите толстуху фрау Шветц и малышку Беббер. Шветциха трижды в день открывает свой сейф и пересчитывает деньги, двести пятьдесят тысяч, которые дал ей муж, чтобы она оставила его в покое, ибо он не может развестись. Это две с половиной тысячи стомарковых ассигнаций – пятьдесят пачек по пять тысяч каждая. Потом она пересчитывает их еще раз, потому что обсчиталась на пятьсот марок. Зачем он дал ей деньги, зачем?

А малышка Беббер стоит и стоит под душем целыми днями, боюсь, смоет с себя всю кожу. Потом она долго зовет Христа. Я знавала обеих в те времена, когда одна еще не пересчитывала деньги, а другая помышляла о чем угодно, только не о Христе – о танцах, теннисе, флирте, платьях. Это была безобидная милая блондиночка. Отчего она теперь взывает к Христу, отчего все время моется под душем и держит наготове кучу чистого белья? Знала я и их мужей – Шветца и Беббера. За что Шветц дал своей жене столько денег? Какое это имеет отношение к фантазии? (Громче, почти угрожающе.) А к кому мне взывать? Ведь Дмитрий вот уже сорок лет как мертв, и у меня не хватает воображения представить, как он теперь, уже шестидесятидвухлетний, переводит на русский язык Гёльдерлина. Таким я его не вижу и не могу взывать к нему – я видела его молодым, а сама уже давно не молода.

Д-р Думплер. Тем не менее вы долго жили с доктором Блаукремером в Гульсбольценхайме вполне благополучно.

Элизабет Блаукремер. Да, и временами мне это нравилось: болтовня за чашкой кофе, вечеринки, праздники стрелковых обществ; как страстная любительница танцев я ходила даже на балы пожарников, ну и на ярмарки, естественно. Все ради партии, которой это приносило голоса, хотя голосов и так хватало. Но Блаукремер считал, что праздники привлекают избирателей, а избиратели всегда нужны. Никто не требовал от меня переходить в другое вероисповедание, но я перешла. Блаукремер говорил: красивая, благородная прусская протестантская девушка – это чудесно, это почти экзотика. Но католичество мне нравилось, и я перешла в католическую веру и даже была довольна, что Блаукремер изменял мне с другими женщинами – лишь бы оставил меня в покое. Он хотел ребенка, а я спрашивала себя, как такой человек может желать детей. Я их не хотела, я постоянно вспоминала, как брат и дети Плотцека болтались на веревке…

С любовниками у меня ничего не получилось – я пила и читала Стивенсона Ни один любовник не сделал меня счастливой: порой я несколько часов испытывала нечто вроде счастья, когда мы жили на Рейне и я, сидя в зимнем саду, медленно напивалась – наедине с Рейном и бутылкой. Так я могла сидеть часами. Из знакомых выносила только Эрику Вублер. Она молчала, пила вместе со мной и смотрела на Рейн… Право, сожалею, что рассказала о прелате… у Рейна я по крайней мере часок-другой была счастлива, но вы отняли его у меня. На рейнском берегу я больше не смею появляться.

Д-р Думплер. И не надо там появляться. Значит, вы признаете, что история с прелатом была выдумкой?

Элизабет Блаукремер. Признаю, но не потому, что выдумала ее, а потому, что прелат был не в себе, когда вошел в мою спальню. Он был не в себе, его действительно подпоили. Но от истории с Кундтом я не отказываюсь.

Д-р Думплер. Ваше положение осложнилось, пошатнулось, когда вы внушили себе, что узнали в Плониусе…

Элизабет Блаукремер. Да, я узнала в нем Плича, хотя теперь он называет себя Плониусом. Кровопийца. Однажды я видела его в охотничьей комнате у Кундта. Когда я вошла, мне показалось, он хочет встать, но он так и не встал, возможно, его удержали. Однако я узнала его, да, да, узнала: он бывал у нас дома, охотился, пьянствовал, сидя у камина… Кровопийца. Мужчина красивый, ловкий, кавалер с головы до пят, я даже танцевала с ним тогда. Он не особенно изменился, минувшие сорок лет почти не оставили на нем следа. Поседел, конечно, на лице морщины. Но в целом хорошо сохранился, а голос… тем же голосом он приказал тогда убить детей и покончить с собой в случае прихода русских, И они убили себя а детей, когда пришли русские. Это был Плич, мы звали его Кровопийцей, и он гордился этим прозвищем. В то время он, кажется, был одним из самых молодых генералов. Бойкий, умел ухаживать, целовать ручки и прочее. После я подумала, что меня специально пригласили, чтобы проверить, может ли его кто-нибудь узнать. И я узнала его, испугалась до смерти и с криком выбежала из дома. Всю ночь плакала, в слезах бродила по деревне.

Д-р Думплер (так же спокойно, как Блаукремер). Если это не плод вашей фантазии, тогда это классический случай ошибки. Или же пример мании преследования, вызванной определенной травмой. Плич умер, это официально признали – даже русские. Вы не могли видеть Плича. Вы видели Плониуса, а у него, возможно, есть большое сходство с Пличем.

Элизабет Блаукремер. А его голос, а эти стальные глаза… наконец, шрам па шее?

Д-р Думплер. Какой шрам?

Элизабет Блаукремер. Я его приметила во время танца – белое пятнышко, прямо за ухом, величиной с фасолину. Я приметила его, когда мы танцевали. И после этого я не смею кричать, когда вижу этого Кровопийцу, уютно рассевшегося рядом с Кундтом, Блаукремером и Хальберкаммом! Раньше я никогда не кричала, терпела все, все, немножко пила, читала Стивенсона, гуляла, помогала поднимать избирателям настроение, чтобы собрать больше голосов. Но Плич – это уж слишком. Нет! Нет!

Д-р Думплер. Плич мертв, а Плониус реабилитирован. Никто не оспаривает, да, он виноват, но теперь он реабилитирован и он не Плич. Вам не станет легче, если вы постоянно будете себя обманывать. (Вздыхает.) Ведь с тех пор прошло более сорока лет. Ваш брак тоже давно аннулирован. Вы зрелая женщина пятидесяти четырех лет, физически здоровая – и вы хотите жить, должны жить. Неужели у вас нет никакого утешения – я имею в виду утешения религиозного?

Элизабет Блаукремер. Вы полагаете, я должна взывать к Христу? (Качает головой.) Нет, не могу. У меня был Христос в детстве, когда я была маленькой девочкой. И в Гульсбольценхайме тоже, где Блаукремер стал моим мучителем, – но меня лишили Христа, изгнали его из меня, и я позволила его изгнать. Когда по утрам – после пьянок, оргий и всякого свинства – они преклоняли в церкви колена и, полные раскаяния, молитвенно воздевали руки, в этот миг все они были кроткими, искренне благочестивыми. Даже Блаукремер несомненно верующий человек, а Кундт наполовину мистик. Мессу служил милый прелат – его я, пожалуй, могла бы полюбить и, наверное, совершила ошибку, оттолкнув от себя такого чуткого человека. Нет, ту церковь Христос покинул, покинул навсегда… А потом еще Плич. Нет, не могу…

Д-р Думплер. Если б я только знала, чего вам не хватает, и была бы в состоянии это дачь…

Элизабет Блаукремер. Я ни в чем не нуждаюсь – могу поплавать, поиграть в теннис, погулять, обильно и вкусно поесть. Здесь ежедневно предлагают на выбор три меню, внизу в баре сидят жиголо [10], которые готовы потанцевать со мной, но я больше не танцую. А вечерами из леса через луг сюда приходят козуленьки.

Д-р Думплер. Почему вы говорите «козуленьки» вместо «косули»? По-моему, нехорошо иронизировать, когда речь идет о прекрасном творении природы. А называть жиголо наших самоотверженных сотрудников, этих прекрасно подготовленных увеселителей, – просто оскорбление. Не понимаю, ведь у вас полная свобода: у подъезда стоит ваша машина, ключи у вас в сумочке, доктор Блаукремер не скупой. Можете питаться у себя в комнате или внизу в столовой, в вашем распоряжении библиотека, музыкальный салон. У вас есть телевизор, радио и, если потребуется, врачебная помощь. Но она вам не нужна, физически вы абсолютно здоровы.

Элизабет Блаукремер. А если бы я уехала, вернулась, допустим, на Рейн, то завтра снова «добровольно» оказалась бы здесь?

Д-р Думплер. Да, и если бы вы опять поехали в Гульсбольценхайм – тоже. Вы повсюду сеете смуту, рассказывая свои ужасные истории, в частности о Пличе: вы возбуждаете ненависть и вражду и вдобавок распространяете неприличные подробности и выдумки насчет исчезнувших документов. Нарушение общественного порядка не мелкий проступок, это преследуется уголовным кодексом. Так что вы должны благодарить судьбу, что находитесь здесь.

Элизабет Блаукремер. А не в тюрьме, куда мне, собственно, и дорога, не так ли?

Д-р Думплер (кладет ладонь на руку Блаукремер). Ну почему, почему вы так стремитесь все погубить?

Элизабет Блаукремер (спокойно). Потому что меня, и как только вы это до сих пор не поняли, саму погубили. Надо было остаться в Бляйбнитце, пусть даже работать в конюшне у русских. Надо было сбежать на запад с Дмитрием, а не с матерью. Ведь я любила его. И мне не следовало выходить за Блаукремера. Не следовало, не следовало, не следовало – и вот все потеряно безвозвратно. Да еще этот паршивый титул, перед которым все вы преклоняетесь. Моя мать – ужасная женщина… А про мою сестру вы и сами знаете…

Д-р Думплер. Ваша сестра неделю тому назад покончила с собой…

Элизабет Блаукремер. Потому что жила с матерью. Вы не знаете ни Хальберкамма, ни Кундта, ни Блаукремера – а ведь он наконец-то стал министром. (Смеется.) Слышала по радио.

Д-р Думплер. Доктор Кундт соратник моего мужа по партии, обаятельный, скромный человек.

Элизабет Блаукремер. Все они соратники, даже добряк Вублер. А хорошо ли вы знаете собственного мужа, соратника Думплера?

Д-р Думплер. Очень прошу вас – не переходите на личности.

Элизабет Блаукремер. С чего это вы обиделись? Разве Кундт не пытался, как это говорят, подбить клинья и к вам? Чего вы краснеете и возмущаетесь? Все они благочестивы, эти собратья, весьма благочестивы, закроют в раскаянии лицо руками, покаются в грехах и пойдут к причастию. Разве мне найдется место среди них? Где? И это с моими воспоминаниями, которые я не могу вытравить и ничем заменить! Это вы, вы слишком многому верите, верите своим глазам, верите тому, чему учились. Ваше представление обо мне в равной степени и логично и глупо, отчасти оно даже правильно, но только отчасти, это «отчасти» и ослепляет. Я вижу то, чего вы не видите, – вижу повешенных детей, вижу избитого Дмитрия. Может, я истеричка? Да. Может, лгунья? Да. Больная? Да. Страдающая? Да. Неужто мне нельзя называть ваших косуль козуленьками? Уверена, что там, за лесной опушкой, кто-то впрыскивает им седуксен, прежде чем выпустить на вечернюю прогулку… и они тогда так грациозно семенят ногами и так пугливо принюхиваются, милые бэмби. Но больше всего мне хочется туда, куда мне нельзя, – на Рейн… А теперь идите вон! Прочь, к соратникам!

Элизабет Блаукремер идет к окну, доктор Думплер, раздосадованная, уходит.

Сегодня козуленьки пришли пораньше, милые, пугливые и тем не менее доверчивые. Уж не впрыскивают ли им героин? Но в корм наверняка что-нибудь подмешивают. Однажды лесничий Поль признался мне в этом. Он ухмыльнулся, когда я спросила, что подмешивают… да, не нужно особой фантазии, которой мне явно не хватает, чтобы догадаться, что животных запрограммировали… Ладно, нажму-ка кнопку и послушаю Шопена или Вивальди в лучшем исполнении… Недавно, встретив в коридоре малышку Беббер, я остановила ее и спросила: «Неужели, Эдит, вы тоже здешняя пациентка?» Она очень рассердилась, эта кроткая, немного вялая девочка, и, сверкнув глазами, ответила: «Я здесь не пациентка, а гостья и иду в душ». Всегда такая вежливая, а тут повернулась ко мне спиной и ушла… Итак, мы не пациенты, а гости. Этому здесь придается большое значение. Чай мне приносит одетая во все белое красотка, выглядит она как медсестра, но не хочет, чтобы ее так называли. Она прочла мне целую лекцию о качествах чая, перечислила шесть оттенков, которыми отличается сорт «флауэри орейндж пико» от сорта «конко», да, это была настоящая лекция. И цветы, цветы, повсюду цветы. Господь бог представлен здесь во всех ипостасях – католической, протестантской и даже православной… Поздно же я сообразила, что получение полковничьей пенсии зависело от того, был ли мой отец убит *?ли покончил жизнь самоубийством: если его убили, то право на пенсию несомненно, если покончил с собой, право сомнительно… Вспоминаю моего меньшого брата, которому сейчас было бы за пятьдесят, – вероятно, он тоже стал бы полковником. Как он умел скакать на лошади, а как стрелял! Выстрел – и ворона падает с дерева или с проводов. Ну а моему отцу сейчас было бы чуть не девяносто. Он был отнюдь не плохой человек, а вот позволил же Пличу отравить свое сознание, поддался подстрекательству… Да, хотя мы тут считаемся гостями, оплачивает все в основном больничная касса, так что мы в некотором роде братья по кассе. Блаукремер не так-то щедр, как его изображают, его вторая жена, Труда, тоже не имеет детей – хотела бы, да не получается. А я ни разу не рискнула, так никогда и не ощутила в себе нерожденную жизнь… слишком много видела рожденной жизни и – повешенной. У нас ни в чем нет нехватки, всё к нашим услугам, даже любовь: меня это не волнует, но те, что помоложе, получают славных молодых мужчин, вежливых, нежных, а если кто захочет, то и пылких, преданных студентов и ухарей-солдат. Значит, моя сестра Кристина тоже перешла в мир иной. Как это у нее хватило терпения прожить с матерью целых сорок лет? Нет, я не сержусь на нее, хоть она и дала ложные показания о моем изнасиловании: молоденькая поруганная аристократка – это слишком хорошо укладывалось в нашу легенду. Вообще-то мы никогда не относились к клятвам серьезно, поднимали руку и произносили, смеясь: «Клянусь богом». С первого взгляда Блаукремер произвел» неплохое впечатление. Сначала он появился в группе депутатов, а вечером пришел уже один. Когда он постучал в дверь и вошел, я поняла, что дело принимает серьезный оборот. Он умный, но, случается, ведет себя и непосредственно, недурен собой: высокий, смуглый, прямые брови, – хотя вот рот и руки его мне не понравились! Руки я разглядела только потом, иначе ответила бы «нет», когда он, еще не переступив порог, сказал: «Элизабет фон Бляйбнитц, хотите ли вы стать моей женой? Завтра я опять зайду». И ушел. Тут мать запричитала: «Прими его предложение, прими, и мы переедем на запад. Он хорош собой, с высшим образованием, адвокат, пользуется влиянием, он поможет нам получить компенсацию за потерю имущества, ну пожалуйста, Лисбет, согласись, и мы обойдемся без этих ужасных Плоденховелей». И я дала согласие, не разглядев его рук. Действительно, дела с пенсией и компенсацией уладились быстро, а я, став женой Блаукремера, переехала в дом его родителей. Семья была зажиточная, отец – человек дельный: хоть и был адвокатом, он вдобавок содержал и ресторан, в задней комнате которого, в темном уголке, договаривались о предстоящих процессах, согласовывали свидетельские показания, в том числе в уголовных делах, причем порой в этом участвовал сам судья. Смех, настоящая комедия из крестьянской жизни. Она была ничуть не похожа на комедии, которые мне довелось пережить. Зато в сале мы, во всяком случае, не испытывали недостатка, и я клюнула на фольклор, духовную музыку, фимиам, танца, пиво, причем, надо сказать, никто и не пытался меня одурачить, я сама подалась. (В дверь громко стучат.) Войдите!

Входит Эберхард Кольде; ему за тридцать, он хорошо сложен, модно причесан; на нем белая сорочка, белые брюки и белые туфли, походит на врача, но видно – к медицине отношения не имеет.

Я ничего не заказывала.

Эберхард Кольде. Я не официант, я…

Элизабет Блаукремер (прерывая его; со смехом). Представляю себе, кто вы, но на всякий случай не скажу – вдруг я ошибаюсь, а мне не хотелось бы вас обидеть.

Эберхард Кольде. Я терапевт и не вижу тут ничего оскорбительного.

Элизабет Блаукремер. Полагаю, что вы врачуете определенные разновидности женских страданий. Но я этим не страдаю. Вы милый юноша, а мне уже за пятьдесят, и я могу себе позволить называть вас так. Очевидно, вам поручено помочь мне обрести гармонию – сделать меня, ну, скажем, счастливой.

Эберхард Кольде. Ваши проблемы мне известны, я просмотрел вашу историю болезни. Боюсь, однако, что вы сводите мою терапевтическую деятельность к занятию, которое не соответствует ни моим намерениям, ни подготовке, ни способностям. Мы можем побеседовать, например, о Стивенсоне, которого вы столь цените, или о Модильяни, которого, насколько мне известно, вы тоже любите.

Элизабет Блаукремер. Ао Прусте или Кафке?

Эберхард Кольде. Разумеется. О несхожести этих авторов и о том общем, что им присуще. У обоих были, ну, скажем, склонности к вычурной архитектонике. Но мы можем и пойти погулять, поиграть в теннис или на танцы. Вы же так любите танцевать.

Элизабет Блаукремер. Любила, Все в прошлом, мой милый.

Эберхард Кольде. Можно зайти поболтать по-дружески в кафе или у стойки бара, расслабиться.

Элизабет Блаукремер. Но я такая распущенная, такая необузданная. А ласки допускаются?

Эберхард Кольде. Да, но при одном условии: не влюбляться в меня! Любовь я берегу для личной жизни: у меня жена и двое детей.

Элизабет Блаукремер. Значит, вы что-то вроде медикамента?

Эберхард Кольде. Вернее, медиума.

Элизабет Блаукремер (подчеркнуто спокойно и непринужденно). Так сказать, посредник, утешитель и ходатай – любопытно. Случайно, не аниматор? Это по-старинному, кажется, увеселитель?

Эберхард Кольде. «Анима» означает «душа», в этом смысле я хотел бы одухотворять, анимировать. К сожалению, понятие «аниматор» подверглось настолько глупой вульгаризации, что я не хочу им пользоваться. Называться же духовным братом было бы слишком претенциозно.

Элизабет Блаукремер. А плотским братом слишком пошло, не правда ли? Вы бедны?

Эберхард Кольде. Нет.

Элизабет Блаукремер. И не больны?

Эберхард Кольде. Опять же нет.

Элизабет Блаукремер. Вы полностью спокойны и уравновешенны?

Эберхард Кольде. Да, и я хотел бы поделиться с вами своей уравновешенностью, передать ее вам. Видите ли…

Элизабет Блаукремер. А как насчет гармонии?

Эберхард Кольде. Тоже. Видите ли, я…

Элизабет Блаукремер (идет к окну). Смеркается, надо задернуть гардины. (Задергивает гардины, осматривает шнурки.) Какая прекрасная ткань. (Эберхарду Кольде.) Ступайте, пожалуйста, и не сердитесь, мне не нужны ваши услуги, не нужны ни Стивенсон, ни Пруст, ни Кафка, ни Модильяни. Кстати, я хочу вам предложить: забудьте свою внеслужебную жизнь нежного мужа молодой жены и заботливого отца двух по всей вероятности милейших детей и влюбитесь в служебное время в малышку Беббер, любите ее не по службе, забудьте свою уравновешенность. Ну а я совершенно уравновешенна и живу в мире сама с собой. А теперь уходите. Одно место из Библии почему-то никогда не цитируют: «Возвеселись, неплодная, не рождающая; не мучившаяся родами…» [11] Надо бы напомнить это папе римскому.

Слышится смех. Наступает тишина. Эберхард Кольде уходит. Элизабет Блаукремер исчезает за гардинами, раздаются какие-то непонятные шорохи. Потом слышится голос Элизабет Блаукремер: «Благослови вас бог, господин министр». В двери появляется Эрика Вублер с большим букетом цветов, она тихо зовет: «Элизабет, Элизабет, молодой человек сказал мне, что вы у себя в комнате». Госпожа Вублер подходит к окну, раздвигает тяжелые гардины – Элизабет Блаукремер висит в петле, Эрика Вублер с воплем кидается назад, выбегает с криками в коридор, бросает цветы.

Глава 8

Сад перед виллой Блаукремера – к ней ведет дорожка посреди газона. Справа и слева по краю газона тоже дорожки, их можно осветить фонарями; примерно десять – пятнадцать пар движутся с. бокалами в руках по дорожкам, проходят, словно в полонезе, по средней дорожке и расходятся вправо и влево; слышатся смех и один и тот же вопрос: «Ваш рояль, надеюсь, еще в порядке?» И восклицания: «И надо же было ей сделать это именно сегодня!» И еще: «Я и не предполагал, что гардинный шнур может быть таким прочным». Одна из пар время от времени покидает этот круговорот, выходит на авансцену. Первая пара – Кундт и Блаукремер. По всей сцене взад, вперед ходят Катарина Рихтер и Лора Шмитц с подносами, предлагают тартинки и напитки.

Кундт (раздраженно). Тебе следовало отменить прием.

Блаукремер. Я узнал об этом всего два часа назад. Все уже было заказано: напитки, закуски, официанты; я бы не успел никого предупредить, многие все равно бы приехали.

Кундт. Повесил бы объявление у ворот: «Приносим свои извинения, но по случаю траура прием не состоится». Вот как надо было сделать. Ты просто не умеешь соблюдать приличия. Все-таки она почти двадцать лет была твоей женой, многие ее знали, большинству она нравилась. Этот вечер оставит тяжелое впечатление. Представляешь, какие заголовки появятся в газетах: «В тот день, когда его первая жена покончила с собой, Блаукремер устроил торжественный прием, на котором блистала его вторая жена». Не забывай: тебя боятся, но не любят.

Блаукремер. Полагаю, большая часть прессы на вашей стороне или у вас в руках, так что в ваших силах предотвратить появление таких заголовков. Герман Вублер сделал бы это ради меня.

Кундт. Большая часть прессы – еще не вся пресса, кроме того, Герман вряд ли захочет предотвратить подобный заголовок. Не забывай, чем ты грозил его жене. А ведь она видела Элизабет именно там, куда ты хотел спровадить и ее, Эрику.

Блаукремер. Уверен, она повесилась, узнав, что меня назначили министром. (Мрачно.) Это было бы вполне в ее духе: злость – и эффектные выходки.

Кундт. Но она умерла, а мертвые почему-то всегда правы, и тут твоя болтовня делу не поможет. Надо же, чтобы Эрика ее обнаружила, – до чего нелепо было подсылать к Элизабет этого безмозглого жеребца. Вот уж решительно не то, что ей нужно.

Блаукремер. Ты-то знал, что ей было нужно, а? Знал уже тогда, когда влез к ней в спальню… еще тогда…

Кундт (все еще мрачно). Да, я хотел ее, хотел обладать ею (презрительно) – да что тебе объяснять: я всегда думал не только о себе. А и о той, к кому шел. Я никогда не хотел никого лишать жизни, никогда не хотел крови – никогда…

Блаукремер. Конечно, хотеть ты не хотел, но почему-то так иной раз получалось. А хотел ты всегда лишь безопасности твоего рейха. Ты, видно, не представляешь, сколько озлобленных, сумасшедших, обманутых и полусумасшедших людей ты оставил за собой.

Кундт. Разве я один – их оставляют все, кому сопутствует успех, пусть даже простой бургомистр в захолустном селе с тысячей обитателей. Можешь смеяться, я скорблю о ней, о Лисбет, и мне не хотелось бы еще скорбеть об Эрике. (Оглядывается вокруг.) Ее здесь нет, Германа тоже. На похороны ты хоть пойдешь?

Блаукремер. Не знаю. Поверь, Лисбет нельзя было спасти.

Кундт. Мне казалось, она могла бы выздороветь, взять себя в руки, как-то устроиться, возможно даже с каким-нибудь приятным любовником, но чтобы так – нет. Она нравилась мне, упорная, сердитая, она никогда не сдавалась. Я сожалею о тех грубых шутках, которые мы порой вытворяли над ней.

Блаукремер. Твое раскаяние немного запоздало. Тогда ты…

Кундт. Черт возьми, да, я домогался ее, хотел ею обладать, и в этом нет ничего оскорбительного, оскорбителен, вероятно, способ, но не сам факт. Ни одна женщина не обижается, когда ее желают или находят желанной, и умеет поставить мужчину на место. Ты никогда не любил Элизабет, тебе нужна была лишь баронесса из протестанток, экзотика, не правда ли? – испуганная девочка с алчной мамашей. Ты не очень удачно выбирал жен. Не забывай: во второй раз мы не сможем заставить церковь аннулировать твой брак.

Блаукремер (возмущенно). Я не намерен расстаться с Трудой.

Кундт. У Элизабет был размах. Она умела устраивать необычные, порой незабываемые приемы. А здесь (показывает вокруг) – горы икры, гектолитры шампанского, беспорядочно подобранное общество вроде этого литературного фата Тухелера, готового заморочить голову каждому своей примитивной и глупой болтовней о Прусте. Да еще изобилие антиквариата. Надо обладать вкусом, а не скупать без разбора всякую дрянь, чтобы потом выставлять ее напоказ. К тому же я не уверен, что супруге министра следует демонстрировать всем – буквально всем – свой, пусть даже безупречный, бюст. Черт побери, у тебя ведь хватало баб, неужели обязательно нужно снова жениться, да еще устраивать пышное венчание в церкви. Разумеется, попы полезны нам и как декор и как мастера оформления, они годятся для поднятия духа, для армии, вооружения, экономики. Но мы уже так их использовали и, можно сказать, до того выпотрошили, что из них ничего больше не выжмешь, скоро они вообще превратятся в обузу. Избирателей они уже не приносят. А тебе вынь да положь епископа, чтобы ввести в свой дом Труду.

Блаукремер (вспылив). Ты все же думай, что говоришь, не зарывайся. У Труды хорошие связи.

Кундт. Я всегда зарываюсь – иначе ничего не добьешься, уж это ты должен бы понимать. Мы зарвались, сделав тебя министром. Но я не предполагал, что у вас, у вас обоих настолько вскружится голова, по крайней мере от тебя я этого никак не ожидал. Посмотри на Эрику: продавщица обуви из убогой деревенской лавчонки, а достоинства и вкуса у нее больше, чем у английской королевы с ее жуткими шляпками. А возьми мою Грету! Рассудительная, скромная, она обделывает дела, а я политику. Не то что твоя Труда. (Блаукремер вот-вот взорвется.) Не кипятись, в моих досье есть парочка фотографий. Хоть ты и не состоял в СС и был только прапорщиком, зато командовал пулеметным взводом и вел себя похуже иного эсэсовца. На снимках ты запечатлен как раз в тот момент, когда приказал скосить огнем этих бедолаг, жалких скелетов в лохмотьях, вырвавшихся из концлагеря, чтобы бежать навстречу американцам, а ты…

Блаукремер (холодно). Ты постарел и не соображаешь, что сейчас это уже никому не повредит. Мне было тогда восемнадцать лет, и я выполнял свой долг, для того и был послан туда. И как раз ты, да, ты сделал все для того, чтобы эти вещи больше не считались криминалом. (Тихо.) Вспомни о Плониусе (еще тише) и шраме на его шее, теперь уже никто не сможет его опознать. Теперь ни один человек не узнает меня на этих недодержанных снимках…

Кундт (удивленно). Ты видел их?

Блаукремер. Конечно. Мне предлагали негативы, но я не дал за них и ломаного гроша. Зачем? Восемнадцатилеткий офицер, энергично выполняющий свой долг, – в этом нет ничего позорного. (Тихо.) Не забывай о шраме…

Кундт. Нет, нет, не забываю… Все-таки, хоть ты не поверишь, мне было бы легче, будь она жива, пусть даже она и знала о шраме. Я никогда не желал ни смерти, ни крови, в моем досье ты ничего не найдешь, ничего.

Блаукремер (холодно смотрит на него). А может, ты заблуждаешься? Откуда тебе знать, кто и что мог собрать о тебе? Откуда тебе знать, что хранится в сейфе у Бингерле? Я этого не знаю. А жена Плотгера… и Антверпен?

Кундт. Это ты своей циничной болтовней толкнул жену Плотгера на смерть после того, как она спросила о сожженных вами документах. Тебе следовало знать, что она была цыганского происхождения и что, сжигая документы о цыганах, вы также уничтожили историю ее родителей. А девчонку в Антверпене ты довел до безумия, заставив сделать аборт у какой-то шарлатанки. Надо было признать ребенка – вот я всегда признавал своих внебрачных детей… Ну а документы Клоссова лежат на глубине в двести восемьдесят метров… Господи, не понимаю Эрну Думплер: зачем она послала к бедняжке Элизабет того идиота-аниматора… Не это ей требовалось, совсем не это.

Блаукремер. Уж ты-то наверняка знаешь, чего ей не хватало…

Кундт (удивленно смотрит на него,– тихо). Дорогой Фриц, есть одно странное слово, оно означает, насколько я помню, любовь. Надо было оставить ей столь дорогое ее сердцу воспоминание об этом влюбленном русском юноше. Ты должен был оставить ей воспоминания о ее отце, нацистском бароне, который вздернул на конюшне ее брата, а затем повесился сам. Но тебе непременно требовалась поруганная аристократка, отец которой был бы казнен русскими. Нет, надо было оставить ей ее печаль и воспоминания, и она стала бы тебе великолепной женой, но ты даже прибегнул к помощи ее мамочки, этой гнусной старой потаскухи…

Блаукремер. Ее уже нельзя было спасти, она ходила по домам, по кафе и всюду рассказывала жуткие истории о тебе и обо мне. Стоило ей где-нибудь появиться, как там разгорался скандал. Ее надо было убрать.

Кундт. Но не в гроб, не туда, где она сейчас. (Возбужденно.) Я не хочу жертв, хочу, чтобы все были живы, – что угодно, только не это.

Блаукремер. Ишь ты, «что угодно, только не это». Но они не должны выходить из повиновения, не правда ли? He забудь, что есть еще один мертвец – Плуканский. Он все-таки скончался, я узнал об этом, когда прием был уже в разгаре.

Кундт (качает головой). Тут я ни в чем не виноват. Я даже подержал бы его в министрах еще некоторое время, несмотря на историю с поляками. На свой лад он был бесценный человек. Плуканский – не моя жертва. Тут замешаны другие. Ты, например. Но (тихо) не забудем о других делах: напали вы на его след?

Блаукремер. Как в воду канул. Придется подождать, пока он где-нибудь вынырнет.

Кундт. А юный граф?

Блаукремер. Он был точен, но Бингерле уехал двумя часами раньше. Кто-то позвонил Штюцлингу и предупредил. Не догадываешься – кто?

Кундт. Гадать не хочу, скоро узнаю точно. Сейчас главное – дать установку. Ты полагаешь, что швейцарская полиция…

Блаукремер. Сразу видно, как ты постарел – начинаешь переоценивать себя. Нет, швейцарская полиция нам не поможет, у нее против Бингерле ничего нет. Его арестовали на время следствия, теперь отпустили: именно ты настаивал на его освобождении, так же как ранее позаботился о том, чтобы никого больше не упрекали прегрешениями, совершенными во время войны. Я же советовал не выпускать Бингерле; он был прочно в наших руках, и пока он сидел, мы могли его достать. А кто знает, где он сейчас – в Италии, во Франции или еще где?

Кундт. Фриц, нам остается только одно: сохранять спокойствие и, прежде чем он где-либо вынырнет, срочно принять контрмеры. Скажем, все симпатизирующие нам газеты – а их большинство – могли бы поместить сообщение о бегстве лица, подозреваемого в подделке документов – скорее всего по заданию враждебных секретных служб. Русских упоминать не будем, но каждый поймет, что имеются в виду именно они. И еще пару строк о том, что это человек, за деньги готовый на все, что, собственно, соответствует действительности.

Блаукремер. Опять ты заблуждаешься: для Бингерле дело уже не только в деньгах, на сей раз ему нужна твоя голова. Тебе не следует его недооценивать.

Кундт. Моей головы ему не видать. Но ты должен немедленно оповестить Хойльбука и других наших чистюль, которые делают вид, что знать ни о чем не знают. Надо предпринять ответные меры, уведомить посольства, снабдить материалами все информационные агентства, а также всех главных редакторов. (Тихо.) Ни в коем случае не должно всплыть наружу, что Плуканский мог быть спасен. Нам от этого не поздоровится, впрочем, мы и без того замараны, а вот чистюли должны оставаться чистыми.

Блаукремер. Чистейшего из чистюль я уже предупредил. Он в самом деле ничего не ведал и пришел в ужас, когда я намекнул, что своими разоблачениями Бингерле может вскрыть и доказать правду.

Кундт. Чистейшему не следует знать правду, и не надо говорить ему о ней. Помни: истинное всегда звучит невероятно, подлинно звучат лишь вымыслы, слухи. Не забывай: все, о чем говорила Элизабет, было правдой, и поэтому ее слова выглядели такими неправдоподобными. Где у тебя телефон?

Оба уходят вправо. Вперед выходят Герман Вублер и Ева Плинт. На Еве светло-зеленое платье с маргариткой из горного хрусталя.

Герман Вублер. Я заглянул сюда только ради вас, Эрика не в себе после того, как… Ах, вы, возможно, еще не знаете…

Ева Плинт. Увы, знаю. А он закатывает тут шикарный прием. Но выглядит это, как… как будто отмечают не его назначение, а что-то совсем иное. (Вздрагивает.) Не понимаю, зачем она повесилась. Бедняжка могла бы уйти в Рейн или броситься в пропасть.

Герман Вублер (показывая на платье Евы.) Очень мило, ничего симпатичнее в жизни не видел.

Ева Плинт. Даже на Эрике?

Герман Вублер. Сорок лет подряд она была сама доброта и спокойствие. А сейчас лежит ничком, плачет, молится и не хочет никого видеть. Не может забыть Элизабет в петле. Боюсь, что хозяину дома не поздоровится, если он встретится с ней.

Ева Плинт. Ну, а другому – его шефу – тоже?

Герман Вублер. Как ни странно, нет. Кундт по природе незлобный, свою нечеловеческую энергию он пускает в ход, лишь когда того требуют интересы дела. Даже в этом случае он хоть и делает зло, но не без внутреннего сопротивления. Вон то – совсем другой случай. (Показывает в сторону виллы.) Ну ладно… (Качает головой.) А у вашего Эрнста Гробша, как я слышал, дела обстоят неважно. Неужели ему так повредила история с Плуканским?

Ева Плинт. Да, хотя напоследок Плуканский Эрнсту почти понравился, когда лежал в агонии. Да и самоубийство фрау Блаукремер не добавило радости… Я уложила Эрнста в постель, снабдила чаем, супом и Прустом – пора наконец ему почитать что-то, кроме Брехта. Меня очень напугала смерть этой женщины. Говорят, ее хотели лишить памяти, ее скорби о том, кого она любила. Эрнст тоже цепляется за свои воспоминания. Он очень болен.

Герман Вублер. Что сказал врач?

Ева Плинт. Он сам себе поставил диагноз: метафизическая лихорадка – такой термин придумал. Возможно, он перейдет теперь в другую партию. Он говорит, что в вашу партию его завлекла диалектика ненависти.

Герман Вублер. Хороший диагноз, пожалуй, он подойдет и для Эрики. Она без конца читает старый молитвенник, его подарили ей на конфирмацию пятьдесят лет тому назад. Итак, до свидания. (Протягивает руку.)

Ева Плинт (задерживает его руку). До свидания – где?

Герман Вублер. Эрика хочет в Рим. Потом мы с вами, вероятно, увидимся за стойкой у Аугуста Крехена.

Пожимает плечами, уходит. Его место занимает подошедший Карл фон Крейль.

Ева Плинт. И ты здесь? Тебя пригласили?…

Карл фон Крейль. У Блаукремера я еще в списке приглашенных (Тихо, серьезно.) Икра, шампанское, болтовня… а она лежит в гробу…

Ева Плинт. Я боюсь.

Карл фон Крейль. Чего или за кого?

Ева Плинт. За себя и за Эрнста. Он понимает, почему ты тогда так поступил, а теперь и я начинаю понимать. Это пугает меня. (Тихо.) Скажи, а прошлой ночью это была, надеюсь, не твоя работа?

Карл фон Крейль. Нет, не моя. Никогда больше не буду этого делать, я сам боюсь. Забудь и о разводе, Ева, мы обойдемся. Катарине развод тоже ни к чему, она не хочет выходить замуж. Желаю тебе обзавестись ребенком – роди кого-нибудь от Эрнста Гробша.

Ева Плинт. Странно, что у нас с тобой никогда не было детей. Наверное, не суждено, И Эрнст не хочет детей, он такой мрачный. С тех пор как ему довелось стать свидетелем гибели – да, да, – гибели Плуканского, Эрнсту необходим объект для ненависти, а сейчас он его не находит. Я перепугалась, когда он признался, что ненавидит церковь, – ведь он посещал ее каждое воскресенье куда прилежнее меня.

Карл фон Крейль. Попробуй его понять. Церковь отслужила свой век, по крайней мере в наших краях. Кундт и иже с ним, включая Эрфтлера, выпотрошили ее, и теперь она им почти не нужна. Почему же Гробш ненавидит ее… о ней можно печалиться… Даже мой отец был печален после панихиды по Эрфтлеру-Блюму, а прежде мог выдержать сколько угодно траурных месс. Но на сей раз он был совершенно подавлен, таким я его никогда не видел. Не знаю, что с ним стряслось.

Ева Плинт. Может быть, метафизическая лихорадка?

Карл фон Крейль (удивленно). Как ты догадалась? В самом деле похоже на то. Ты от кого-нибудь это слышала?

Ева Плинт. От Эрнста. А Вублер сказал мне, что у Эрики то же самое – какое-то неизвестное заболевание. Как его лечить?

Карл фон Крейль. Кто знает? Ну, мне пора, я здесь не выдержу. (Тихо.) Ты правильно сделала, что ушла от меня. Но разлучит нас только смерть.

Обнимает ее, уходит. К Еве Плинт подходит Адельхайд Капспетер.

Адельхайд Капспетер (обращаясь к Еве). Не правда ли, было приятно у нас вечером? (Ева молчит.) Мы нашли, что твой Гробш настоящий интеллектуал.

Ева Плинт (вежливо, но жестко). Ах, как мило, что вы нашли его милым и даже интеллектуалом. Кстати, его зовут Эрнст, и хотя это мой Гробш и таковым останется, для вас он все-таки господин Гробш или Эрнст Гробш.

Адельхайд Капспетер. А вы, однако, чувствительны.

Ева Плинт. Да, мы чувствительны, потому что испытываем чувства. Кстати, Эрнст слышал, как ты шепнула мне: «Папе пришлось пересилить себя, чтобы пригласить твоего Гробша». У моего Гробша очень тонкий слух, и я ругаю себя за то, что не поднялась и не ушла сразу.

Адельхайд Капспетер (разражается слезами). Но я ведь думала, так… я хотела…

Ева Плинт (берет ее за руку). Тебе надо многому научиться, Адельхайд, может, я выкрою время, и мы еще потолкуем об этом… Будь, если хочешь, если тебе это нужно, сердитой, глупой, упрямой, но только не относись к людям свысока. Вот его (указывает вслед Карлу) ты можешь назвать чокнутым графом, даже, если хочешь, падшим, – но Карла защищает его дворянство. Если его и заденут твои слова, то не сильно. Меня ты можешь обозвать мокрой курицей, избалованной моим папочкой-нуворишем, я обижусь, но не очень. Меня тоже защищает мое высокомерие, к тому же моя защитная броня на денежной подкладке (неожиданно запальчиво), а вот у Эрнста защиты нет, его не защищает даже заносчивость интеллектуала. На нем нет живого места, с него содрана почти вся кожа. Он вкалывал с тех пор, как научился ходить, вкалывает как бешеный и сейчас, и у него нет такой эстетической защиты, которая зовется хорошим вкусом, у него больной желудок – следствие нищеты. И все-таки я благодарна тебе за твое идиотское замечание, оно его так сильно обидело, что он задумался. Ты можешь мне сказать, почему твоему отцу пришлось пересиливать себя, почему ему было так трудно пригласить Гробша?…

Адельхайд Капспетер (все еще плача). Он же считается левым… Ева Плинт. Он и есть левый, но кроме того – он депутат бундестага и вплоть до вчерашнего дня был референтом министра.

Адельхайд Капспетер (перестает плакать). Значит, ты считаешь меня дурочкой?

Ева Плинт. Нет, но совершенно бесчувственной, несмотря на твою музыку, несмотря на бесчисленные и поистине чудесные произведения искусства в вашем доме. Когда кто-нибудь задевает вас, вы ссылаетесь на свою чувствительность; когда чувства проявляют другие, вы называете это обидчивостью. (Очень серьезно.) Тогда, после концерта у вас, я кое-что поняла, кое-что. Когда вы встречаетесь с человеком простого происхождения, да еще претендующим на левизну, таким, как Эрнст, вы считаете, что он начисто лишен чувствительности. Точно так же вы утверждаете, что у народов тех стран, где люди гибнут косяками, просто-напросто другое отношение к смерти. (Тише.) Мне крайне неприятно то, что я поняла, ведь я весьма высокого мнения о собственном вкусе, но я, как это мне ни горько, ясно понимаю, что вкус не имеет никакого, абсолютно никакого значения – это всего лишь производное от слова «вкушать». Попытайся понять меня. Вашему вкусу, вам приятен Бетховен, а Эрнсту нет – он плачет, слушая его.

Берет Адельхайд под руку, и они уходят. Вместо них появляются Кренгель и Карл фон Крейль.

Кренгель. Вы помните меня? Кренгель, банкир. Друг вашего отца. Карл фон Крейль. Припоминаю, но очень смутно. Кажется, вы пришли в гости к отцу, а я в ту минуту собрался уходить. Вы были с дочерью, она показалась мне очень симпатичной. Она здесь?

Кренгель (настойчиво, очень серьезно). Уделите мне минутку. Вы были тогда молодым советником, подавали большие надежды, и я уговорил вас избрать дипломатическую карьеру. (Настойчиво, очень серьезно.) Нам тогда нужны были молодые, прогрессивные силы.

Карл фон Крейль. Теперь я уже не молод, а с деньгами посольства я обошелся, пожалуй, чересчур прогрессивно.

Кренгель. Знаю. Глупая выходка. Уже не мальчишеская, но вполне простительная, поскольку у вас – гм-гм – были близкие отношения с дамой. Глупости можно простить. К тому же если не считать недолгой связи с дамой, вы действовали бескорыстно и многим рисковали, а нам нужны люди, способные на риск.

Карл фон Крейль. Неужто вы хотите, чтобы меня реабилитировали и вернули на службу?

Кренгель. Что касается вашего недавнего сумасбродства – вы понимаете, о чем я… – то за ним, я полагаю, никто не разглядел спиритуалистическую основу, некий обряд, чуть ли не литургию… (Крейль удивленно смотрит на него.) финансовые недочеты вам могли бы простить, поскольку вы лишь временно превысили свои служебные полномочия. Ведь дело шло о спасении человеческой жизни, не так ли? И вы, движимый чувством, поступили по-человечески. Ваш шеф вполне мог бы оправдать ваш поступок задним числом… Однако нашлись люди, которые не поняли вашего ритуального действия, потребовали вас наказать… От членов директората моего банка часто требуется принимать быстрые решения, которые могут показаться спорными или сомнительными. Но я санкционирую их, даже если не одобряю… Вы же оплатили молодой даме, очарование которой мы могли оценить по фотографиям, авиабилет до Кубы и снабдили ее некой суммой денег. Конечно, ваш поступок имел определенную политическую направленность, но я… (Смущенно умолкает, запинается, мямлит.) Я, собственно, хотел попросить вас сотворить с моим роялем то же, что вы сделали со своим. Он пока цел, я последний крупный банкир, у которого сохранился в целости дорогой рояль. И вот прежде чем с ним расправится зловещий, навещающий всех нас гость, я хочу предоставить мой инструмент в ваше распоряжение, сотворите произведение искусства – разумеется, за соответствующий гонорар.

Карл фон Крейль (с подозрением). Но я не разбираю рояли, как этот зловещий гость. Я разрубал их… Так что вам угодно – разобрать или разрубить? Гонорар мне пригодится.

Кренгель. Я думал скорее о разборке, не о разрубке – это слишком варварский способ. О гонораре договариваться нет нужды. Вы получите незаполненный чек, и, кроме клерка, ведущего операции по моему личному счету, никто не узнает, какую сумму вы с него сняли. Даже я не стану проверять. Рояль у меня очень ценный, на нем – почти стопроцентная вероятность – играл сам Бах. Разобрать на части такой музыкальный инструмент – в этом (с искренним, волнением) я вижу высшее духовное начало, своего рода божественный протест против обманчивости музыки, против роскоши, голода, жажды, против войны и всяческой нищеты, а также любой формы материализма. Вы спрашивали о моей дочери – она показалась вам симпатичной, интересовались, не здесь ли она. Нет, ее' здесь нет, и то, что я предлагаю вам сейчас, задумано как прощальный концерт, так сказать, для моей дочери Хильды. (Короткая пауза.) Я делал для нее все, что обычно делают для своих детей, когда их любят, а я ее люблю. После школы она специализировалась в агрономии, потом приобрела вторую специальность – экономиста. Она сопровождала меня на приемы, балы, вечеринки, а после смерти моей жены стала хозяйкой дома, устраивала обеды, приемы, помогала мне принимать друзей, компаньонов. Знаете, отчего умерла моя жена? От страха, болезненной фантазии и апатии. Она не выносила вида денег – сразу вспоминала о золотых коронках, вырванных у убитых… Но куда она могла спрятаться, чтобы не видеть денег? В Хильде я растил свою преемницу, ведь у нас старый фамильный банк… но вот уже много месяцев она больше не бывает на приемах, балах и тому подобном. Когда же я предложил ей стать сначала моей помощницей, а потом поверенным в делах, знаете, что она мне ответила? «Лучше умереть в Никарагуа, чем жить здесь». И вот она собирается уехать в Никарагуа. Мы обсуждали с ней это несколько месяцев кряду, беседовали ночи напролет, какие только доводы я ей не приводил, хотя мы почти не спорили: мы любим друг друга. Но каждый раз после всех моих доводов она отвечала одно и то же: «Нет, папа, лучше умереть в Никарагуа, чем жить здесь. Я пришла к этому решению в результате исследований, эмоции появились потом».

Карл фон Крейль. Не знаю, должен ли я выразить вам соболезнование или, наоборот, поздравить. При таких обстоятельствах я не могу принять ваш заказ, а тем более гонорар за него. Не уверен также, что ваша дочь воспримет символическое разрушение ценного объекта как прощальный подарок.

Кренгель. Но я хотел доказать ей свою любовь, а не только симпатию. Деньгами я ее, разумеется, снабжу. Не стану утверждать, что понимаю ее, и тем не менее я испытываю к ней не только любовь и симпатию, но и уважение. (Устало.) Я хочу ей это доказать, продемонстрировать и я подумал, что вы…

Карл фон Крейль (серьезно). Слушая вас, я прихожу к выводу, что будет лучше, если вы сами разберете на части ваш рояль. Не разрубите, а именно разберете; я же на такую филигранную работу просто не способен. Хотите идею? Вы устраиваете домашний концерт, заказываете в типографии приглашения и программку; собираются празднично, словно на свадьбу одетые гости, а вы – вы начинаете оголять инструмент, в то время как приглашенные заранее пианист или пианистка барабанят пальцами по стене в точном соответствии с партитурами Бетховена, Шопена или Моцарта. Исполнителя или исполнительницу можно посадить и за непокрытый стол, тогда они смогут отстукивать партитуры там. А после концерта вы познакомите гостей с решением вашей дочери. Вот это будет демонстрация!

Кренгель. Я не артист, молодой человек!

Карл фон Крейль. Я тоже, я ведь юрист. Поэтому если вам потребуются практические советы, обратитесь к мастеру по роялям, он ознакомит вас с деталями инструмента, так сказать, как хирург: общая конструкция, сборные узлы. Никаких щепок, все должно быть сработано с предельной аккуратностью. Вероятно, вам потребуется только отвертка и совсем маленькая, но прочная лапочка. Кренгель. Лапочка – это что такое?

Карл фон Крейль. Лапой, или лапочкой, называется ручной инструмент, ведущий свое начало от обыкновенного лома. (Делает соответствующие движения.) Иногда зубные врачи используют инструменты, похожие на лапочки. Можно назвать это и рычажком. Ни в коем случае не сдирайте лак, материал надо уважать. Многие элементы рояля держатся не на винтах, а на шипах или клею, это надо учитывать.

Кренгель. У вас есть такая лапочка?

Карл фон Крейль. Нет, я ведь разрубщик, грубо работал топором. Кстати, а что, если тот, кого вы называете зловещим гостем, узнал бы о вашем намерении? Это могло бы побудить его бросить свое дурацкое безответственное занятие. (Мягко, сердечно.) В самом деле, господин Кренгель, разберите свой рояль сами, собственноручно. Это может облегчить вам душу, снять напряжение и даже быть воспринято как метафизический сигнал, как некий нематериальный знак прощания с материальностью музыки, вознесенной до степени божественной абстракции, освобожденной, так сказать, от человеческого уха. Я бы сумел объяснить это вашей дочери.

Кренгель. Любопытно. Вы поможете мне советом? Интересная идея. Значит, вы никогда не работали этой… лапочкой?

Карл фон Крейль. Нет. Мой инструмент – топор. Зловещий гость пошел дальше меня. Наверное, он досконально изучил конструкцию рояля. В его действиях почти нет стихийности. Он все планирует, действует сознательно, чувствуется работа холодного ума.

Кренгель. Вы восхищаетесь им?

Карл фон Крейль. Нет, лишь пытаюсь представить, чем он руководствуется.

Кренгель. Он разбирает рояли только у крупных банкиров? Вы на это намекаете?

Карл фон Крейль. Да. Здесь должна быть какая-то пока еще не обнаруженная взаимосвязь, о которой ваша дочь, вероятно, догадалась. Вот я ведь не крупный банкир. Взаимосвязь между музыкой, роялями и деньгами, если определять деньги как метафизическую материю, вновь превратившуюся в то, из чего она была сотворена: в слезы, труд, пот, кровь (задумчиво), – это тоже должно найти отражение в вашем спектакле. И даже помогло бы прояснить мотивы поведения вашей дочери.

Кренгель. Могу ли я рассчитывать, что вы возьмете на себя, скажем, режиссуру?

Карл фон Крейль. Согласен.

Кренгель. Пойдемте выпьем еще по одной. (Приглушенно.) А здесь пошловато, вы согласны? Слишком много икры, шампанского и голых бюстов.

Продолжая разговаривать, оба с бокалами в руках уходят вправо. Вперед выступают разгоряченные Блаукремер и Хальберкамм.

Блаукремер (возбужденно). Я его не приглашал. Губка явился неожиданно. Как нам поступить с ним?

Хальберкамм. Принять его исключительно вежливо, он важнее посла, важнее министра иностранных дел; он сумеет помочь нам найти Бингерле и выручить графа Эрле цу Вербена. Кроме того, не забывай, что без него нам не получить акции «Хивен-Хинта».

Блаукремер. Знаю, Меня беспокоит другое – найти бабу ему по вкусу. Всякий раз ему вынь да положь порядочную женщину. Не шлюху, не стационарную, не выездную, не -фотомодель, а обязательно замужнюю, порядочную и к тому же красивую!

Хальберкамм. Очевидно, он не понимает, что как только окажутся с ним наедине, они перестают быть порядочными.

Блаукремер. Напротив, очень хорошо понимает, в этом и состоит его цель. Превратить их в непорядочных – именно этого он хочет. Должно быть, у него горький опыт с порядочными женщинами. Так что теперь обязательно подавай ему хорошенькую, да не моложе тридцати пяти. Зрелую и притом порядочную. Прошлый раз мы пытались провести его, подсунув ему профессионалку. Боже ты мой, как же он взбесился!

Хальберкамм. Что бы ему самому потрудиться. Должен же он понять, что мы не можем делать за него такие дела.

Блаукремер. Он увивается сейчас вокруг Евы, ну той, которая с Гробшем. Она как раз в его вкусе: изящная, под сорок, порядочная, хотя не прочь пококетничать. А если он узнает, что она к тому же графиня, то совсем спятит – начнет к ней приставать, и скандала не оберешься. Только этого нам сейчас не хватало.

Хальберкамм. Она ему влепит затрещину, а когда он узнает, что у нее было что-то с кубинцем, начнется такое… Жаль, что малышку Блёмер ему уже не предложишь, она с ним спала, а стало быть, непорядочная. Другое дело – твоя Труда, она ведь по-настоящему красивая, а как супруга министра, само собой, порядочная (ухмыляется) и, наверное, предпочтительней для него, чем жена левоконсервативного политика.

Блаукремер (зло). Я бы тебе сейчас врезал, да не могу на глазах у всех. I Хальберкамм. Надо отвлечь Губку от этой графини! Иначе она устроит скандал. Лучше подсунь ему Труду, пригласи переночевать в ваших гостевых апартаментах, не то он посягнет и на официанток, одна из них, кстати, в высшей степени порядочная. В отношении другой я не так уверен: она была, как говорят, последней спутницей жизни Плуканского.

Уходят. Появляются Губка и Труда Блаукремер.

Труда Блаукремер. Надеюсь, вы не обидитесь, если я назову вас льстецом, но обаятельным льстецом.

Губка (не без обаяния). Прелесть немецких женщин, сударыня, вечно недооценивают, вечно. Испанки, знаете ли, жеманны, но алчны, англичанки могут быть восхитительны, хотя никогда не определишь, где у них грань между врожденным благородством и внезапной вульгарностью. Обаяние француженок, пусть даже естественное, кажется заученным. Вы, сударыня, немка, а я, к сожалению, поздно открыл немецкую женщину послевоенной поры, ее ум, элегантность и, простите, ее освобожденную республикой чувственность. Новая Германия породила новую немецкую женщину – кто бы это мог предположить? Надеюсь, вашему супругу предстоят частые заграничные поездки, и это подарит мне радость чаще наслаждаться вашим обществом. Ваша свободная и откровенная манера поможет его политике и укрепит его положение.

Труда Блаукремер. Значит, вы останетесь у нас погостить на несколько дней. Так что, надеюсь, у меня будет случай выслушать ваши суждения о нашем антиквариате.

Губка. Все вещи, по-моему, подлинные, но вот их композиция и размещение не всегда на высоте. К счастью, вы, сударыня, не относитесь к антиквариату.

Труда Блаукремер (уходя, улыбаясь). Ну, вы бы поразились, узнав, что я за антикварный экземпляр.

Губка. Если требуется компетентная экспертиза, то учтите, что я – специалист, и серьезный.

Глава 9

Сцена пустеет. На переднем плане остаются: Катарина Рихтер (она стоит), рядом с ней Карл фон Крейль, слева от нее Тухелер. Оба сидят на траве, Лора подает им кофе. Катарина выгребает деньги из кармана передника, пересчитывает вас и прячет в большую сумку, которая висит у нее через плечо. Снимает передник, бросает на землю.

Карл фон Крейль (обращаясь к Лоре). Сколько у тебя?

Лора. Тридцать одна марка двадцать пфеннигов.

Катарина Рихтер. Пятьдесят семь гостей, а у меня чаевых двадцать четыре шестьдесят, у Лоры чуть больше – тридцать одна двадцать. Всего – пятьдесят пять восемьдесят, меньше чем по марке с гостя. Причем от Карла (кивает на него) я получила пятерку, а от него (кивает на Тухелера) две марки. Не стоит жаловаться, почти по марке с головы – не так уж мало, бывало и хуже. Впрочем, это мои последние чаевые, я осталась без работы, потому что дала по морде типу, которого они зовут Губкой. Официантке или подавальщице приходится выслушивать и терпеть всякое. Едва ли найдется кто-либо глупее пьянчуг, им внимают, их выслушивают и тут же забывают, что они болтали. Я всегда говорю себе: это все равно что спустить воду в унитазе – раз, и смыло. Но самое поразительное: чем умнее эти господа в трезвом состоянии, тем глупее, когда напиваются. Видимо, они слишком долго подавляют в себе сентиментальность, глушат эмоции, d как напьются, все начинает извергаться наружу. Потеря контроля над собой то и дело играет с ними злые шутки: ведь эти господа достаточно умны и знают свои комплексы, но, опьянев, они выставляют их напоказ и выбалтывают все проституткам. Я знавала некоторых из этих дам, они рассказывали, что хуже нет, когда клиенты болтают, все прочее тоже отвратительно, но треп хуже всего. Конечно, бывают и тихие любезные выпивохи, которые, молча переживают свои огорчения, таким закажешь такси, усадишь и отправишь домой.

По глупости я изучала и психологию, вот у него. (Указывает на Тухелера.) Такой умный, образованный литератор с психологическим уклоном, знает Пруста и Брехта, Маннов и Гофмансталя, читает лекции и доклады, занимается вопросами культуры, но его преследуют разочарования. Вот он и сидит понуро на траве, ему трудно смириться с тем, что здесь знают его имя, но никого не интересуют его откровения. Конечно, у него есть имя, и он гордится им, но ему все-таки очень хочется, чтобы его выслушали, познакомились с его взглядами на литературу. Я не раз пыталась ему вдолбить – но он никак не хочет этого уразуметь, – что здесь интересуются лишь политикой и сделками, а он приглашен для декорации, как епископ или генерал.

Мне искренне жаль его, но он неверно себя ведет: в таком обществе спрос на кусочки, а не на кусищи, у Тухелера же любой разговор превращается в доклад – он начинает издалека, делает долгий разбег и… прыгает через канаву шириной в полметра. Надо следить за ним, чтобы вовремя прервать, иначе он произнесет целую лекцию о Томасе Манне и добавит еще что-нибудь, что уже было где-то напечатано. Конечно, у него здесь своя роль, только он знает ее плохо, точно так же как епископ, который старается произнести свои проповеди о морали. Вот генерал – тот знает свою роль: улыбается, демонстрирует золотые погоны и по возможности красные канты. Епископ все еще полагает, что в его лице оказывают почтение всей церкви, на самом же деле их интересует только фиолетовый воротник его сутаны.

На этом убогом культурном ландшафте Тухелер, естественно, выглядит райской птичкой, а когда он притащит на буксире какую-нибудь поэтессу, его привечают еще больше. Мне нравится этот узкогрудый пастырский сынок, педагог он великолепный, но, увы, сейчас за стеклами его очков видна лишь печаль. Может быть, я защищу у него диссертацию о роли денег в произведениях Бальзака и Достоевского. В этой теме можно найти переходы к банковскому делу, а я, пожалуй, сумею втиснуть в нее и проблемы «третьего мира».

А сейчас смотрите: сидит, бедняга, на травке, один, покинутый даже поэтессой – она сбежала с каким-то бравым полковником, – сидит в помятом костюме, с мещанским галстуком, напрасно метал бисер перед свиньями. Ну как ему могло втемяшиться разочаровывать Грету Кундт в Сартре, хотя никто и никогда не пытался убеждать ее в его достоинствах. О Сартре ей известно лишь то, что у него были грязные ногти. Интересы ее очерчены куплей-продажей старых домов и собственными детьми. И вторая жена Блаукремера никогда не подвергалась опасности открыть метафизические параметры у Фолкнера или, того более, поддаться им, ведь эту даму интересуют только фарфор, попугаи и старинные вещи, но уж никак не Горький, в котором он пытался ее разочаровать.

Однако глаза ее вспыхнули, когда он мельком упомянул о московских антикварных магазинах, в которых, по слухам, еще попадается фарфор царских времен. И она немедленно спросила его, нельзя ли найти там соусницу из сервиза Екатерины Второй. Я уверена, что теперь какой-либо дипломат, а то и сам посол, в соответствии с положением Блаукремера, получит указание разыскать фарфор; возможно, поручение уже передается телеграммой. Когда же Тухелер пытается просветить Блаукремера насчет духовного характера современного балета, тот даже не скрывает своей скуки и размышляет в это время о поставках оружия в Гватемалу.

Наверное, банкир Кренгель был бы лучшим собеседником: его глаза сверкнули, когда Тухелер заговорил о Беккете. Вообще, банкиры у нас самые чувствительные люди, милейший Кренгель сразу предложил мне работу в одном из своих банков, когда Блаукремер выгнал меня, заявив, что не преминет оповестить всех о том, какой у меня невыносимый характер. Мой опыт общения с банкирами без всяких оговорок положительный. Напиваются они редко, а если уж им случается напиться, то ведут себя спокойно; люди они тактичные и вежливые, в своем кругу говорят о делах меньше, чем политики, зато часами – об искусстве. Они вообще наиболее образованные люди, и я считаю, слышишь, Карл (обращается к нему), что тебе следует принять предложение Кренгеля – хотя бы потому, что нам нужны деньги.

А получилось все оттого, что я влепила пощечину типу, которого они зовут Губкой, да так, что он выронил сигарету; тлеющий пепел упал на шнуровку лаковой туфли, лак расплавился и завонял, бокал с шампанским разбился, очки с носа съехали, словом, вид у Губки был довольно глупый. Когда кто-нибудь лезет ко мне за вырез, я бью наотмашь, будь это хоть премьер-министр; тут я не знаю жалости, ибо принадлежу одному ему (указывает на Карла), моему любимому, – ему и моему сыну. Ну, а если бы мне пришлось стать выездной, я бы разослала этим господам визитные карточки с указанием часов работы и припиской: «Болтать воспрещается».

И тогда (наклоняется к Карлу, гладит его по голове) Карл тоже не выдержал и двинул Губку – да так, что с него очки упали и разбились. Какое-то время он словно ослеп – передвигался на ощупь; сейчас же послали за оптиком, потому что запасных очков Губка с собой не взял, а без них он не видит бюста второй жены Блаукремера.

Теперь нас прогнали со двора, никто из нас им больше не нужен – за исклю-чением разве что его. (Показывает на Тухелера.) Интересно, позволит ли он себя использовать и впредь, ведь ему-то следовало бы знать, что тщеславие – побочный продукт глупости. Чтобы доказать это, он проштудировал всю мировую литературу, выявил всех великих и мудрых, которые пали жертвой своего тщеславия. Лучше бы ему произнести речь о Беккете перед банкирами: они бы его слушали – их интерес неподдельный. Сейчас мы отвезем лектора домой и облегчим ему похмелье чашечкой кофе.

Прежде мне бывало интересно смотреть, когда летней ночью гости разъезжались, лишь несколько человек сидели на газоне до утра; среди них знаменитости, которых часто видишь по телевизору… тут, вблизи, они как-то съеживались, мельчали. Особенно мне запомнилось, как Хальберкамм и Гробш спьяну похвалялись друг перед другом своим пролетарским происхождением. Мамаша Хальберкамма была вдовой – владелицей карусели, она ездила с ней по деревням. Сынок ее крутил рукоятку и был кассиром. Вечером мать подзатыльниками вытряхивала у него из карманов пятипфенниговые монеты, которые он пытался утаить. Рукоятка, касса, осенние дожди в верхнефранконских деревнях и как они покупали у официантов опивки, слитые из кружек, графинов и бутылок, или выпрашивали объедки на кухнях трактиров… А Гробш всякий раз вспоминал густо населенный беднотой дом-«казарму» в Вуппертале, где он рос, калеку отца, и они спорили о том, кому хуже – сельским пролетариям или городским.

Меня они никогда не расспрашивали, а я, внебрачная дочь незамужней официантки, могла бы порассказать, как спала – правда, не голодная и не замерзшая, всегда хорошо укутанная, – в грязных чердачных каморках, дожидаясь возвращения мамы; как была рада, когда она наконец приходила, высыпала на маленький столик чаевые и мне разрешалось сортировать медяки: однопфенниговые, двухпфенниговые, пятипфенниговые, десятипфенниговые и очень редко – серебро. Серебряные монеты мы выуживали сразу и откладывали в сторону: это предназначалось мне на чулки, а позже на книги, платья. Мы не из тех, кто мог себе позволить расхаживать в драных джинсах и штопаных рубахах, – это для банкирских дочек, которые раскатывают босиком в лимузинах и ходят нечесаными, потому что всем известно, кто они такие.

Ну а она (указывает на Лору) живет теперь у нас. Это Ева посоветовала, и я выведу ее в люди; пошлем ее учиться, пусть растет, пусть учится тому, чему другие уже не хотят. Я не успокоюсь, пока она не защитит диплома, – она ничего не должна забыть.

А теперь – по домам, нас ждет кофе, чай, свежий хлеб, масло и яйца. (Помогает Карлу и Тухелеру подняться. Тухелер берет Лору под руку. Катарина продолжает.) Эй, а из вас, пожалуй, получится неплохая пара!

Глава 10

Веранда в доме Вублеров – как в главе первой. За окнами темно, в правом или левом углу горит торшер, время от времени на другом берегу Рейна мелькают автомобильные фары. Эрика в халате, укутанная одеялами, лежит на тахте. Подле нее в кресле сидит Герман.

Герман. Может, все-таки ляжешь в постель?

Эрика (слабо). Нет. Пожалуй, оставь меня здесь. Боюсь гардин в моей комнате. Раздвину, а вдруг там… висит – он или она. О, Герман, мне никогда не забыть это зрелище: искаженное, злое лицо с вывалившимся языком. Я помню, как Элизабет появилась у нас в Гульсбольценхайме – молоденькая, насмешливая, остроумная, чуть растерянная. Ей тогда не было и двадцати, ее можно было убаюкать любыми небылицами и сказками. Об изнасиловании она никогда ничего не рассказывала. (Вздрагивает.) Но вот о повешенных – отце, брате, о том, как торчали их языки, – иногда говорила.

Герман (тихо). Я наводил справки. Она ни в чем не солгала, все так и было, как она рассказывала, все верно, включая ее роман с советским лейтенантом. А рассказал мне об этом один русский, который в то время находился в Берлине.

Эрика. Боюсь, что Бингерле тоже обнаружат за гардиной. Я распоряжусь убрать гардины из всех комнат.

Герман. За Бингерле можешь не беспокоиться, по крайней мере в этом смысле.

Эрика. Швейцария невелика.

Герман. Он не в Швейцарии. (Очень тихо.) Он там, где его никто не ищет.

Эрика. Ты знаешь где?

Герман. Он струсит, ляжет в дрейф, а потом бросит якорь в какой-нибудь гавани и скроется с глаз. (Поворачивается к жене.) Он спятил, но ты невольно оказала Кундту большую услугу, позвонив Штюцлингу. Да, Бингерле спятил, потому что преимущество сейчас не у него, а у Кундта. По Бингерле откроют пальбу из всех калибров, прежде чем он совершит хотя бы один выстрел. Не забывай, что газеты и другие средства информации смотрят Кундту в рот; тут даже самые циничные журналисты заодно с ним. Ты не поверишь, как трепетно бьются патриотические сердца в их груди, они, эти сердечки, трепещут, как лепестки роз под средиземноморским ветром; Бингерле – обманщик, фальсификатор, предатель, так его и ославят еще до того, как он вынырнет. И никакие документы ему не помогут. Да и кто возьмется их проверять? Поверь мне (берет руку жены): лучше всего придерживаться версии, что ему были нужны лишь деньги; и он их получил, своим правдоискательством он лишь исказил правду, но, слава богу, он просто мошенник, а не герой и тем более не мученик. Что же касается той правды, которую он мог бы продать, то в нее никто не поверит, разбирайся в ней хоть трибуналы или комиссии по расследованию. Даже если вокруг него сплотятся идеалисты, никто ему не поможет: слух о том, что его побудили действовать лишь деньги, распространился повсюду Думаю, мы о нем больше не услышим, не будет ни трибуналов, ни комиссий: он слишком скользкий, – не бойся, никакая внешняя опасность ему не грозит. А что ему грозит изнутри, чем он опасен сам для себя – этого я не знаю, я никогда не мог раскусить его.

Эрика. Он голодал, как все мы, никогда не мог наесться досыта. Заглатывал все без разбора: похлебку, яичницу, хлеб, а позже – дома, земельные участки, акции, вероятно, и женщин, не знаю. Но ему всегда всего не хватало – он был ненасытен. На твоем месте я не была бы такой спокойной.

Герман. В этом деле, от которого он ожидал золотые горы, ему придется довольствоваться тем, что получит. Может быть, он проявит свою ненасытность еще где-нибудь… Например, работая на нас.

Эрика. Ты допускаешь, что Кундт его снова возьмет?

Герман. Конечно. Ты хотела помочь Бингерле, помогла Кундту. Не исключаю, что Бингерле появится на горизонте с белым флагом. Эту битву он проиграл – вот разве что выиграет следующую. Но кое-что ты не учла – Кундта. Бингерле нужен этому сверхненасытному, потому что обладает нюхом, почти безошибочным нюхом на уязвимые места у людей. Он самый подходящий человек, чтобы свергнуть Блаукремера – скажем, через год…

Эрика. Ты был у них. Подумать только: устроить прием в тот же день, когда его жену нашли в петле с высунутым языком… И ты, ты идешь туда с одной целью – встретить ее. Так ты ее видел?

Герман. Да, я очень рад, что ее повидал. Не считая тебя, она наименее легкомысленная женщина из всех, кого я знаю. Она для меня недосягаема, я просто радуюсь ей. Понимаешь, она как бы олицетворяет мою надежду на другую, новую жизнь здесь. Я хочу, чтобы она оставалась здесь, а кроме того (смеется), мы с ее мужем затеяли одно дельце.

Эрика. А-а, участок на рейнском берегу… тебе его не удастся заполучить. Да и жалко эту развалину, она так хороша в своей запущенности.

Герман. Ты говоришь в точности как она, и я понимаю вас. Естественно, что по поручению моих клиентов, в том числе Капспетера, я должен предпринять все, чтобы приобрести участок, но если не получится, буду только рад. Я желаю этому юноше долгой жизни и твердого характера. Если бы мне предложили такую кучу денег за какой-то замшелый, полуразвалившийся памятник позора, где по вечерам заливаются жабы, я бы не устоял. В общем, она права: памятники должны стоить дорого, но что касается меня, я бы не устоял перед такой суммой. А ты – устояла бы?

Эрика. Не вводи меня в искушение понапрасну. Участок мне не принадлежит, но даже вообразив, что он мой, я скажу: нет, ты его не получишь. Представляю, какую бы там возвели помпезную дешевку в мавританском стиле и с видом на место, где пролилась кровь дракона. Я сыта, одета, у меня есть квартира… нет, пусть за эти миллионы там лучше квакают жабы. Твоя Ева права: настоящие памятники дороги, а монументы позора должны стоить особенно дорого. Тот, кто построил этот дом, чьи дети и внуки здесь родились, тоже был банкиром, так пусть банкиры и содержат этот памятник. Представь себе: подъедут бульдозеры, и за один день вековые воспоминания будут снесены. Нет, от меня бы ты его не получил, будь я даже беднее, чем сейчас. Это все равно что продать могильные плиты родителей за чечевичную похлебку.

Герман (вздыхает). Я знал людей, отдававших обручальное кольцо за кусок хлеба.

Эрика. А я знаю кое-кого, кто воровал без стыда и совести и подбирал окурки сигарет. Тебе не знаком этот человек?

Герман. Да, да, я его не забыл. Может, не стоило так начинать – с голодухи сразу ринуться в политику, да еще вместе с Кундтом, который понимал, что такое голод, но сам не страдал от него. У отца его было крепкое крестьянское хозяйство. Сам он служил в армии интендантом, руководил большой базой снабжения в Италии – это я недавно раскопал. К нему приползали голодные и алчущие, и Кундт помогал им, он не лишен сострадания, он видел их высунутые языки, трясущиеся руки и не мелочился. (Еще тише.) Возможно, он их даже не презирал, он обнаружил, какая сила заключена в голодных, открыл их чудовищную энергию, ненасытность, а это может очень пригодиться политику… Все-таки он не бессердечный.

Эрика. Три смерти в один день: Элизабет, Плуканский и какая-то молодая женщина в Антверпене истекла кровью в результате аборта.

Герман. Плуканского Кундту не приписывай. Он, наверное, постарался бы его удержать: ведь Плуканский пользовался популярностью, а Блаукремеру ее не заслужить. И Элизабет не его жертва. А что там произошло в Антверпене с этой молодой женщиной, пока не ясно, но, вероятно, это поможет ему свалить Блаукремера.

Эрика. Не без Бингерле, да?

Герман. Возможно. Самое позднее через две недели Блаукремер выкинет белый флаг, но (после паузы) пока он нам предлагает одно неприятное дело – уволить Катарину.

Эрика. За то, что она дала пощечину Губке, а Карл добавил? Наконец-то приятные новости, И запомни: ее мы оставим. Она мне нравится. И кроме того, она нуждается в заработке.

Герман. Не знаю… я полагал, ты хочешь уехать.

Эрика. Куда? Обратно, домой? Долго я там не выдержу. Там все еще гаже, противнее и там скрывают даже самоубийства. Нет, к черту эти праздники стрелков, конфирмации, благотворительное общество христианских женщин. Может, съездить в Рим, но я уже заранее знаю, что скоро мне захочется назад – на Рейн, да, на Рейн. Он течет и будет течь. (Показывает на реку.) Здесь Карл и твоя Ева, которую отныне я объявляю и моей Евой. Здесь Гробш, ехидное чудовище, и может статься, что в один прекрасный день я снова сяду за рояль. Я не прикасалась к нему после того случая у Капспетера, просто не могла до него дотронуться, словно меня заколдовали. В общем, куда угодно, только не в родные края, может, в Рим, но вернуться снова… нет. А Катарина останется.

Герман. Не знаю, сумеем ли мы ее сохранить. Ты ведь знаешь Губку. Он может стерпеть все, кроме общественного позора. И уничтожит любого, кто оскорбил его при всех, а они оба, Катарина и Карл, при всем народе надавали ему по роже на террасе в доме Блаукремера.

Эрика. Я тоже разок дала ему, слева и справа.

Герман. Но не при посторонних, и тем не менее он не простил этого тебе, а заодно и мне.

Эрика. Катарину я оставляю. Ну что он нам сделает?

Герман. Непосредственно – ничего. Он долго вынашивает месть, а потом нанесет удар в уголке или в таком месте, где ты меньше всего ожидаешь… например, пустит в ход наветы, против которых ты бессилен. Он единственный, кто огласил мою историю с Гольпен. Помнишь, это обрадовало всех, кому была не по душе моя корректность? Раскопал Губка и фотографию той кубинки, с которой у Карла были амурные дела и которой он дал денег из кассы посольства… Раскопает что-либо и у нас.

Эрика. Что именно?

Герман. Откуда мне знать? Сначала набросится на Карла, потом приплетет Катаринино воровство, ее участие в демонстрациях, где она швырялась камнями. Поручит представить публике в гнусном виде мое отношение к Еве или твое к Карлу.

Эрика. Поручит?

Герман. Да, у него есть люди, которые занимаются такими вещами.

Эрика. Но он поступит так и в том случае, если мы уволим Катарину. (Вздыхает.) Черт с ним, пусть его. Давай оставим Катарину. В конце концов судимости у нее нет.

Герман. Но что касается Карла, я не так уверен…

Эрика. Ты полагаешь?…

Герман. Никому не известно, как он зарабатывает деньги, а он их зарабатывает не только у меня. Его втянули в какую-то загадочную историю.

Эрика. Даже ты не можешь это выяснить?

Герман. Даже я. У него повсюду в ведомствах есть приятели, которые ограждают его от чужого любопытства и не дают пропасть.

Эрика. Порадуемся тому, что у него есть такие друзья, и подождем. Но ты еще ничего не рассказал о торжественной мессе.

Герман. Ты своего добилась, Эрика. (Эрика вопросительно смотрит на него.) Все было, как всегда, прекрасно, Кундт прислуживал священнику, но когда мы пошли к причастию, мне стало не по себе. Ты своего добилась. Не то чтобы я почувствовал себя менее грешным или более верующим, чем они, – нет! (Встает.) Мне стало страшно при мысли, что истинные христиане, по всей вероятности, не мы – ни я, ни ты, ни Карл, ни Ева, а они. (Останавливается у дивана.) В конце концов – и это пришло мне на ум, когда я приглядывался к кардиналу, внимал ему, наблюдал за ним, – в конце концов именно такие, как они, всегда и везде определяли, что есть христианство. И ты – я в меньшей степени – и все остальные, а к ним я отношу даже мрачного и озлобленного Гробша, именно вы заблуждаетесь, а не они. В моей голове, в сердце, в печенке все перевернулось, и я с трудом дождался конца этой прекрасной мессы. Мне стало совсем дурно – вот чего ты добилась, Эрика.

Конечно, твое отсутствие заметили, но скандала не было. Вопреки твоему желанию тебя сочли больной. Вообще там не так скорбели, как сожалели; были, конечно, телевидение и радио и, как ты предсказывала, Грюфф и Бляйлер. Проповедь была скучнейшая, а лицо у кардинала походило на маску. Ох, Эрика, ты своего добилась, но я не знаю, хорошо это или плохо. Мне страшно, когда я вспоминаю родителей, детство, школу, университет – все то, за что мы, как говорится, взялись после войны. Ты своего добилась, Эрика. Только не спрашивай, чего ты добилась.

Эрика (берет его руку). У меня тоже были набожные родители, набожное детство и набожные монахини в школе, о которых я вспоминаю с благодарностью. Они пытались объяснить мне, что такое счастье и как опасно вожделение. Конечно, утешения в набожности не найти. Его вообще-то нет. Но никто, включая кардинала, не поднял свой голос против бомб и ракет – никто. В том числе и ты. А теперь ты удивляешься, что у тебя отняли это утешение, эту совершенную красоту, которую прежде тебе не могла испортить никакая елейная проповедь.

Нет, это не я своего добилась, Герман, это вы своего добились, и я заодно с вами бодро, весело шагала вперед, а церковь служила нам прекрасным фасадом. Я предчувствовала это, когда фотографировалась на конференциях вместе с епископами, когда Эрфтлера-Блюма снимали в кино вместе с монашками и священниками. Восторга я не испытывала, но было весьма приятно. Теперь мне от этого больно, очень больно, и я знала, что делаю, оставшись сегодня. дома. Тебе должно быть еще больнее, потому что ты наивно верил, что одно можно отделить от другого. А теперь и вы и мы обязаны все поломать. Сейчас мы как одержимые носимся с каждой незамужней беременной женщиной, словно в ее чреве Христос. Он ведь и прежде был в них, но мы тогда не носились с ними, а презирали и проклинали их. Катарина разъяснила мне это утром: ее мать не была замужем и сама она тоже. Запоздалая канонизация незамужних матерей выглядит насмешкой над ними, да так оно и есть…

Ну а как близоруко – точь-в-точь слепые курицы – приветствовали вы размещение ракет, и ты в отличие от меня тоже, мне такое и в голову не пришло. Вы опустошили дом, потом удивляетесь, что в нем нет ни жителей, ни мебели.

Ты говорил о масках, хорошо говорил, но теперь наступает пора срывать маски. Мне грустно, что такую девушку, как Катарина, бьет дрожь при одном упоминании о церкви, да, грустно. Но я представляю себе, как она – в более зрелом возрасте вместе с сыном и Карлом – преклоняет в молчании колени, и это достаточно уважения. Ведь все-таки Он есть, тот, кто писал перстом на земле [12]. К чему же вся эта шумиха, зачем такая реклама? Я по-прежнему не верю, что ты прав, не верю, что они правы, а мы заблуждаемся. Не верю. Он есть.

Моя мать, когда у нее было время, ходила в церковь дважды в день, но была счастлива, если чудом удавалось приправить суп взбитым яйцом. Когда же отец проклинал оптовых торговцев, являвшихся получить долг по счету, мама умоляла его не ругаться. Оба они были люди суровые и довольно жесткие, но господин барон, сидя во время богослужения в своей персональной нише вблизи алтаря, иногда кивал нам оттуда. Потом я узнала, что именно он держал оптовую торговлю, которая душила моего отца ценами и сроками платежей, и тот же барон годы спустя свысока и благосклонно здоровался со мной на приемах. Отец прозвал его грошегоном – барон не знал снисхождения, никогда не давал ни скидки, ни отсрочки.

Мой брат пошел на военную службу, чтобы наесться досыта. Он не интересовался политикой, не внял тому, что отец говорил о Гитлере. Он мечтал о дешевом французском вине и цыплятах; надеюсь, у него была и девушка. Во всяком случае его обязанности в армии были далеко не так тяжелы, как работа крестьянина, который пас на своем жалком участке несколько коров и выращивал немного ячменя. Брат был веселый, вернее, повеселел в армии: все-таки вино, цыплята и, надеюсь, девушка; он не понимал, как это некоторые жаловались на армейскую еду. А потом его убили. «Пал под Авраншем». Что это значит – пасть?

Герман. Я мало знаю об этом, я отирался в канцеляриях, потому что у меня был аккуратный, разборчивый почерк, да я и проучился уже два курса. Я был труслив, не хотел стать героем, не рвался вперед, но кое-какие рассказы, конечно, до меня доходили. Пасть, Эрика, – это значит кричать и проклинать, а иногда и молиться. Ты ведь знаешь, когда дело приняло серьезный оборот, я дезертировал.

Эрика. И ты поступил куда более мужественно, чем если бы остался. Ты даже плена избежал, поскольку Кундт за тебя поручился. Он с самого начала оберегал тебя, ты был ему нужен.

Герман. Я ему нравился. Ко мне он относился хорошо, а вот других – Блаукремера, Хальберкамма и Бингерле – он просто использовал. Он симпатизировал мне, и я порой задавался вопросом, уж не приударяет ли он за тобой, не испытывает ли тебя, потому что я ему импонирую. Ты выдержала экзамен, но я боялся, хотя и был уверен в тебе. Он волочился едва ли не за каждой бабой. Иногда получал по морде, но никогда не мстил, он опасен той поистине животной энергией, с которой преследует свою цель.

Почти бесшумно на террасу входит Кундт. Эрика и Герман вздрагивают, заметив его.

Кундт (смеясь). Тут уместна цитата из Библии: «Не страшитесь и не бойтесь, это я» [13]. Вы, кажется, беседуете обо мне, во всяком случае мне послышалась моя фамилия. Мне полагалось бы спросить, кто из вас упомянул ее. Если бы, конечно, я не знал, что это Эрика.

Эрика. Да, я знала Штюцлинга еще в пору его студенчества голодным беженцем, иногда он заходил к нам, чтобы зубрить вместе с Германом. Тогда ему было восемнадцать, он вечно дрожал от холода и, прежде чем сесть за стол, первым делом согревал руки у плиты. Обычно мы ели суп, иногда и глазунью…

Кундт. О яйцах для которой заботился я… (Смеется.)

Эрика. Да, добывал их ты. Бывало, я угощала его и сигаретами, совала ему в портфель кусок хлеба. Он выглядел просто трогательно – крутом был разгул спекуляции и черного рынка… Да, я позвонила ему, не сказав ни слова Герману, хотя он, конечно, знал, что я поступлю именно так. Потом, потом я все-таки оделась, взяла такси и поехала туда. Ты знаешь куда.

Кундт (огорченно). Знаю. Когда думаю об этом, хочется прыгнуть отсюда вниз. (Подходит к балюстраде.) Какая тут высота?

Герман. Достаточная: четыре метра восемьдесят. Но ты этого не сделаешь, я тоже. Ведь мы ни в чем не виноваты, мы этого не хотели – не так ли? Мы не хотели, чтобы жена Плотгера покончила с собой, не хотели и того, что произошло с Элизабет Блаукремер, не говоря уж о смерти Плуканского. Нам нужны у власти Блаукремер, еще более великолепный Хальберкамм и Бингерле.

Кундт (все еще стоя у балюстрады). А что, если ты столкнешь меня вниз, а потом бросишься сам? Двойное самоубийство. Любой поверит, ведь сразу забурлят такие слухи! (Умолкает, серьезно, задумчиво смотрит в темноту на Рейн, начинает плакать, слышны его всхлипывания.)

Герман. Не выношу твоих слез.

Кундт. Вы никогда меня не понимали. Да, я хотел и денег и власти, но никогда не жаждал крови, крови я достаточно повидал во время войны. Я отвечал за снабжение двенадцати госпиталей и всякого насмотрелся: раненых, искалеченных, спятивших, – да, насмотрелся… В лагере американцы предложили мне политический пост, потому что я читал антифашистские лекции… Ты, Герман, был первым, кого я взял с собой в турне. Ты был прилежным, умным, хорошим организатором, незаменимым деятелем за письменным столом. И я спрашиваю тебя: кто виновнее – начальник генштаба или генерал, который ведет сражение? Ты был стратегом с картами и флажками, который создал нашу организацию. Блаукремер – просто старый нацист, он был мне нужен, потому что его при случае можно было шантажировать, Хальберкамм – тот был противник нацизма, но оба они в ту пору были слишком молоды, чтобы их можно было привлечь к ответу. А Бингерле был просто приблудшей голодной собачкой, которая все сделает за ломтик колбасы. И вот… (Всхлипывает.)

Герман. Слушай, тебе как-то не идет плакать. Губка вчера поздравлял тебя с приобретением десяти тысяч акций «Хивен-Хинта» – они подскочили в цене на тридцать процентов. Ты принял его поздравления с ухмылкой, и это после смерти Элизабет Блаукремер, ужасной кончины Плуканского и после того, что случилось в Антверпене – что бы там ни случилось.

Кундт. Вы всегда забываете нечто весьма банальное: я тоже человек. У меня есть действительно любимая жена, две дочери, к которым я привязан, четверо внуков. Они удерживают меня от того, чтобы броситься вниз, – именно они, а не вы, которые сидят тут, пялятся на Рейн и каркают. (Тихо.) Я не убийца, даже если и оказался невольно причастен к смерти нескольких людей. Не на моей совести Плуканский, не на моей совести и Элизабет Блаукремер. Что касается Антверпена, то вы, надеюсь, не откажете мне в справедливости, когда узнаете как и что… Вы увидите, что это чертовски сложная и запутанная история. Я пришел в ужас при известии о смерти Анжелики Плотгер. Да, я признаю, что сообщение о том, как возросли в цене мои акции, меня обрадовало. Я человек земной и забочусь о своей семье – впрочем, что мне за дело до ваших упреков? (Поворачивается лицом к обоим.) Поверьте, больше всего я хотел бы поставить на всем этом крест.

Герман. Однако ты позаботился провести Блаукремера в министры. Он правит, ты командуешь им – твой старый принцип.

Кундт (устало). Так было когда-то. А теперь он показывает мне зубы, ограничивает меня. Ваша невинность сильно подмочена. Неужели ты полагал, что сумеешь не замарать рук, если будешь действовать напористо, хоть и негласно по телефону, за письменным столом, на тайных совещаниях? Тебе, вероятно, хочется сидеть с Эрикой на веранде, критиковать несовершенство мира, писать мемуары, платонически шептаться на парковых скамейках с очаровательной Евой или играть с ней на рояле в четыре руки. Знать не больше полдесятка телефонных аппаратов, на которых можешь бренчать, как на рояле. Чистенько завершать чистую жизнь, ходить к мессе по утрам, перебирать четки по вечерам. Этого ты хочешь? Но ты не годишься в пенсионеры, ты сплетал нити интриг во всех странах Европы и за океаном. Мы осуществляли твои диспозиции, твои планы. Ты втыкаешь на карте флажок в завоеванное место и не знаешь, что где-нибудь в Боливии, где ты раскинул сети, кого-то пырнут ножом в живот или выстрелят в спину, потому что именно т ы воткнул флажок на карте, привел в движение алчность, ревность, судебные процессы, борьбу за власть, хотя ты этого, конечно, никогда не желал, но именно ты стал первопричиной преступлений, открыв конторы, дав деньги, пусть мы и не знаем на что – на покупку ли оружия, устройство борделей, а может, на игорные дома или же на цели, которые, по твоему определению, способствуют «вящей славе божьей», или «славе Германии», или, наконец, просто попойкам. Какой-нибудь чек, письмо, разговор по телефону – только и всего, но ты и не представляешь, что ты творишь, вернее, что уже натворил.

Один телефонный разговор, Эрика, и твой старый добрый Штюцлинг хорошо оплатил глазунью из яиц, которые я достал. (Смеется.) А ты оградила Бингерле от несколько принудительной опеки со стороны графа Эрле цу Вербена. Кстати, это решение для нас предпочтительнее, о чем тебе, Герман, конечно, уже поведал, – обошлось без пальбы. Что же касается прессы, то кто, милый Герман, кто первым высказал гениальную и простую идею– захватить сначала газеты, а потом и телевидение? До этого не додумался даже я. Кто еще в те времена догадался, что мелкие провинциальные газетенки однажды обретут значение, равно как и ежевечерняя дребедень на телеэкранах? Да, кто? Наш умный скромный человек за письменным столом – он предвидел то, чего не предусмотрел я. Так что пусть себе Бингерле живет и дрожит, мы хотели только обеспечить его безопасность, вот он и сидит, дрожа, в плену собственной безопасности, которой он обязан ностальгическому воспоминанию о глазунье и парочке сигарет.

А знаешь ли, Эрика, что ты еще натворила? (Эрика смотрит на Кундта с испугом.) Едва не произошла авария со смертельным исходом. Едва-едва, моя дорогая. Разумеется, Бербен решил догнать Бингерле, помчался на большой скорости и столкнулся с мотоциклистом, который, к счастью, был только легко ранен, а машина Вербена разбилась. По нашему сценарию все случилось бы иначе, спокойнее, и крови пролилось бы меньше. (Тихо, взволнованно.) Но я рад за тебя, что не обошлось хуже.

Эрика. Тебе удалось внушить мне страх – меня пугает каждое движение, всякая деятельность, любой телефонный разговор, даже если надо позвонить, чтобы заказать вина…

Кундт. Да, и к тебе посылают юношу на велосипеде или мотороллере, который везет тебе заказ, а по дороге попадает в аварию. Ни один человек не ведает, что может натворить, даже если пригласит свою тетку на чашку кофе. Говорю это не для того, чтобы сделать вас соучастниками, – я боюсь самого себя. (Тише.) Обе они могли бы жить – и Анжелика Плотгер и Элизабет Блаукремер… мы были слишком нерасторопны, а они стояли у него на пути. Даже Плуканский мог бы остаться жить и предаваться своим извращениям. Его преемника мне свергать не придется: его раздавит груз должностей, которые он на себя взвалил и от которых не желает отказаться – ни от одной. Ведь он депутат ландтага, депутат окружного собрания, ландрат, член президиума совета планирования, член земельного совета по делам полиции, член объединения по эксплуатации водохранилищ, член наблюдательного совета окружных сберкасс, окружных больничных касс и больниц да плюс к тому – партийные дела и новый министерский пост. (Смеется.) Он подавится – ему всего мало. Неужто ты в самом деле хочешь оставить меня одного с такими людьми, Герман?

Герман. А ты-то сам когда-нибудь насытишься? (Встает, поправляет плед, которым закутана Эрика, произносит тверже.) Значит, делаешь все, чтобы он стал министром и подавился этим? Я никогда не считал себя невинным. Я не всегда знал, что натворил, но знал всегда, что делаю – причем не только за письменным столом. Смотри, этими руками я утопил досье с документами Клоссова, этими руками сжег документы Плотгера… было это на рыбалке и у охотничьего костра, вокруг которого Хальберкамм тогда исполнял индейский танец. Но понимаешь, Пауль, Эрика сказала мне сегодня утром: хватит, хватит, – и сказала это еще до того, как увидела Элизабет в петле… Нет, ты не можешь взвалить на Эрику вину как за раненого мотоциклиста, гак и за разбитую машину Вербена. Вы распорядились начать эти действия, вы запланировали ввод Бингерле, иначе Эрике не пришлось бы звонить. А что случилось бы, если бы все пошло по вашему плану? Если бы Бингерле стал защищаться или, чего добро-rOf – стрелять? Ты должен сопоставить то, что произошло, с тем, что могло бы произойти. И подумай, что случилось бы, если Бингерле – а это не исключено – оказал бы сопротивление? Труп Бербена лежал бы, наверное, в кювете, а рядом с ним Бингерле.

Брось, не нагоняй страха на Эрику. Я каждое утро испытываю раздвоение личности, когда мой шофер спрашивает меня, как поедем: налево по Гумбольдтштрассе – или направо по Вильгельмштрассе. Каждое утро те же сомнения, потому что я спрашиваю себя: а что случится там или сям, если я решу так или эдак? Но нельзя жить, не делая выбора! Каждый кусок хлеба, который я ем, я отнимаю у кого-то неизвестного. А молоко, что я шью, – я обязан им фуражу, который дает другим хлеб, кашу, лепешки. Даже вино мы пьем не по праву, потому что удобрения, пошедшие на виноградники, могли помочь вырастить зерно. Когда я снимаю трубку одного из четырех моих телефонов и набираю номер, чтобы обругать кого-то по заслугам, я не знаю, побьет ли он вечером из-за этого свою жену, а то и детей или, может, напьется, в ярости сядет за руль и станет виновником аварии. Мы обречены на то, чтобы действовать, и я знаю, что делаю, но не знаю, что натворю. Это знает разве что зловещий незнакомец, тот, кто в тиши ночей бесшумно и весело разбирает в банкирских домах рояли, аккуратно складывая их, как дрова у камина.

Кундт. Уж не тот ли это, чью подругу вы взяли в дом вопреки моему совету? Но теперь вам придется отказаться от услуг этой энергичной дамы.

Эрика. Нет, мы этого не сделаем. Она умна, прилежна и нуждается к тому же в заработке – короче, я ее не уволю.

Кундт. Дать Губке при всех пощечину – так рисковать еще никто не пробовал. Эрика, ты, вероятно, не знаешь, на что он способен… он, он (запинается) – я по сравнению с ним сказочный принц… сиротка.

Герман. Он получил свою добычу и завтра к утру, наверное, успокоится, ибо все-таки одержал победу. Даже очки на месте. Я знаю, что он может сотворить: отменить заказ фирмы «Болькер-Хум-Бризацке», а это почти миллиард марок оборота. Но он на это не пойдет, потому что ему здесь обеспечены комиссионные, а где он еще получит такие. Вдобавок он может разыскать Бингерле и воодушевить его на полное признание. Как говорится, Губка может запросто с нами разделаться. Кое-где ему удавалось даже поднимать восстания.

Эрика. И все это из-за отвергнутого ухаживания? Разорять фирмы, развязывать кампании в печати, натравливать террористов – и все это из-за пощечины, которую ему дала разумная и энергичная молодая женщина при поддержке своего друга? Только из-за этого?

Кундт. Из-за этого тоже. Если дело касается женщин, он очень самонадеян и обидчив. Но еще важнее для него, чтобы ему повиновались. Он не терпит непослушания. Советую тебе, пусть она уйдет. Послушай, даже Капспетер, перед которым дрожат столько людей, дрожит перед ним.

Герман. К счастью, его отвлекли от Евы. Если бы он к ней пристал, я бы его удушил. А представляешь, как реагировал бы Гробш – а он покрепче Карла. Хальберкамм сделал хитрый ход, предложив ему, и, кажется, не без успеха, Блаукремершу-вторую. Не будем впадать в панику, он не станет обследовать каждую дырку, куда эта девушка может устроиться на работу.

Кундт. У вас не дыра и не пивная на углу, где она может скромно разносить сосиски и пиво. Он ждет от тебя верности, Герман. Будь она графиня, он, пожалуй, позволил бы отхлестать себя по щекам, даже с радостью. Было бы что потом рассказывать: «Одна графиня дала мне затрещину». Но официантка! Предупреждаю, вряд ли я смогу помочь вам в этом конфликте.

Эрика. Слушаю тебя и не знаю, что и думать. Ты говоришь так разумно, так человечно, словно всерьез тревожишься за нас.

Кундт (оскорбленно). Словно? Только словно? Да я действительно беспокоюсь за вас! И что тут такого, если я пытался ухаживать за тобой: если я нахожу тебя достойной поклонения, разве это оскорбительно для женщины?

Эрика. Но, может, это оскорбительно для ее супруга? /

Кундт. Тоже нет. Ведь это лишний раз подтверждает, что его жена привлекательная женщина, и если она сохраняет ему верность, а Эрика ее сохранила… Более того, женщины, в том числе замужние, порой обижаются, если никто не ухаживает за ними; а некоторые мужья находят оскорбительным, если никто не засматривается на их жен. Я в самом деле боюсь за вас, невинных простачков, – живете в гуще жизни, в гуще событий и не знаете, что происходит.

Герман. Я не отношусь к тому сорту мужчин, которых ты расписал. Мы оставляем Катарину – и не грози нам, пока Губка не пригрозил. И не разъясняй мне, на что он способен. Я знаю, на что способен ты. А сейчас уходи, оставь нас – Эрике нездоровится, она напугана и утомлена.

Кундт (печально). Вы еще никогда не выставляли меня за дверь, даже если я засиживался до четырех утра. Такого еще никогда не было… (Встает.) Никогда… А ведь как часто я искал утешения за вашим кухонным столом… (Уходит.)

Герман. Пора в постель, похолодало.

Эрика. Сначала сними гардины. Осторожней на стремянке. (Герман уходит.) Вечно он меня убаюкивает, болтает – и стоя, и сидя, и всегда так естественно, так убедительно. Всегда.

Глава 11

Большая гостиная в доме Вублеров, обставлена уютно, без вычурности. Эрика Вублер лежит на диване подле рояля; Катарина Рихтер открывает дверь и впускает Генриха фон Крейля.

Генрих фон Крейль (подходит к Эрике, целует ей руку). Сожалею, что вынужден был устроить собрание здесь. Вам нельзя выходить из дома, а я хотел, чтобы вы присутствовали при этом…

Эрика Вублер. Не извиняйтесь. Я люблю гостей, буду рада видеть всех, кого вы пригласили.

Генрих фон Крейль. Я приехал несколько раньше назначенного времени, потому что хочу обсудить с вами один сугубо личный щепетильный вопрос, который занимает и волнует меня со вчерашнего дня, ставит меня в тупик. (Садится на стул у дивана, мнется, запинается.) Не знаю, как и начать… мне неловко… я не привык – так уж нас воспитали – обсуждать подобные вопросы. Словом, все, что касается религии. Мы воспринимали ее как нечто само собой разумеющееся, хотя церковь критиковали и ругали (пожимает плечами) – и это было в порядке вещей. Я долго размышлял, с кем бы мне поговорить о религии, попытаться объяснить мое состояние. Кроме вас, мне никто не пришел на ум. Конечно, мы едва знакомы, несколько лет тому назад я встречал вас у моего сына, потом на приемах и, естественно, знаю Германа Вублера, мы ведь члены одной партии. Но я много слышал о вас и вот подумал (встает, возбужденно делает несколько шагов) – только не смейтесь, пожалуйста… впрочем, если бы я боялся, что вы станете надо мной смеяться, я бы не пришел к вам. Так вот, сколько себя помню, я охотно посещал богослужения. Меня не надо было заставлять, и хотя это мне вменялось в обязанность, я не воспринимал ее как таковую, а во время войны и после нее богослужения стали еще большим утешением, даже потребностью…

Эрика Вублер. Со вчерашнего дня в Германе что-то переменилось, он пришел в смятение вроде вас…

Генрих фон Крейль. А вы даже не пошли к мессе, хотя, как я слышал, вчера еще не были больны.

Эрика Вублер. Я опять подслушивала, когда они – вы догадываетесь кто – здесь собирались, и всю ночь не спала, думая о погибших: о моем брате и родителях, о сорока послевоенных годах и обо всех торжественных богослужениях, где я неизменно в первом ряду, можно даже сказать издавна, представительствовала как своего рода дама второй руки, которой приходилось порой замещать первую даму. Я наслаждалась этим, испытывала чувства сродни вашим и всегда охотно посещала церковь, особенно вечерние мессы. Но вчера я побоялась взять на себя представительство прежде всего потому, что мне отводилось там почетное место. Я боялась, что со мной произойдет то, что произошло потом с вами и Германом. Мои нервы не выдержали бы, я начала бы кричать и всякое такое.

Генрих фон Крейль. Я едва выдержал до окончания мессы, хотя явился перед самым концом проповеди. Не прошел вперед, где для меня было занято место, а остался стоять позади – там я всегда чувствовал себя лучше, и вдруг, а может, и не вдруг мне показалось, что церковь пуста – и я тоже пуст. Сотрудники безопасности у входа задержали нескольких молодых людей, которые хотели войти, – может быть, они заполнили бы церковь, но их прогнали, как прогоняли всех, у кого не было приглашения, включая родственников священника. Меня же впустили по пригласительному билету. И вот я спрашиваю вас, дорогая Эрика Вублер: что это за месса?

Эрика Вублер. Месса в честь безопасности, дорогой граф, богослужение в честь оной. Вероятно, даже среди служек были сотрудники безопасности… Кстати, номер Три был там?

Генрих фон Крейль. Кто это – номер Три?

Эрика Вублер. Подойдите поближе. Я могу назвать его только на ухо, шепотом. (Генрих фон Крейль подходит ближе, наклоняется к Эрике, она что-то шепчет.)

Генрих фон Крейль. Нет, его я не видел. Не верится, чтобы он мог тут шнырять.

Эрика Вублер. И тем не менее.

Генрих фон Крейль. А он – что… католик?

Эрика Вублер. Почему бы нет? Выглядит он хорошо, вполне респектабелен, почему бы ему, пусть он и не католик, не явиться на торжественную мессу? Это же, так сказать, мероприятие государственного толка, в нем мог бы участвовать и советский посол. (Тихо.) Я знаю, отчего вам не по себе: Того, кого вы искали, там не было, они Его изгнали, в пресуществлении Он тоже не явился, не явился потому, что они грешны и продажны до мозга костей, впрочем, это не ново. Они даже не чувствуют своих прегрешений, позволяют себя подкупать, с восторгом приветствуют ракеты, боготворят смерть – все это не ново. А ново вот что: они не осознают вины, а тем более греха. Те же, кто помазал бы миром Его ноги, убивают себя, показывают грешникам язык… А другие, бессердечные, только и говорят что об отсутствии эмоций, диктате обстоятельств и деловитости. Драгоценное миро для Его помазания они выбросили на рынок, на биржу – черствые епископы, очерствевшие кардиналы, – они изгнали Его и служат торжественные мессы в честь безопасности, на которые не пускают тех, кто на богослужении служил бы Богу. Для нас нет там места, дорогой граф, – ни внутри, ни снаружи.

Генрих фон Крейль. Куда же деваться? (В отчаянии.) Я не могу так жить, мне страшно, я сойду с ума. А может быть, я уже спятил.

Эрика Вублер. Куда деваться? Возможно, туда, куда ушла ваша жена, о которой я так много слышала. Насколько я поняла, мать Карла бросилась в Рейн, когда Эрфтлер-Блюм появился у вас со своей компанией. Что ей открылось в его физиономии и физиономиях его сообщников – кстати, когда это было? По-моему, в тысяча девятьсот пятьдесят первом году, когда Карлу было пять лет, – не так ли? (Генрих фон Крейль кивает.) Герман тогда был еще ландратом, мы наслаждались жизнью, у нас был большой, жарко натопленный дом и много всякой снеди. Мне исполнился тридцать один год, я еще любила танцы и торжественные мессы. Что же произошло? Генрих фон Крейль. Порой мне казалось, что богослужения у нас стали партийнее, чем сама партия. (Задумчиво.) Мне было не по себе, хотя следовало бы не злиться, а задуматься, когда Карл отказался служить в армии и пошел в санитары ухаживать за слабоумными, когда он перестал посещать церковь… когда изрубил свой рояль… да, следовало бы, следовало бы… Но теперь у меня внутри только пустота, которую не заполняет даже печаль. И, дорогая Эрика, эта пустота порождена не только пышностью (качает головой), не только показной демонстративностью этих, как вы говорите, месс в честь безопасности – я нигде не нахожу утешения. Сегодня утром я отправился в церковь на обычную краткую мессу. Я надеялся, что вновь обрету веру там, где усталый священник негромко ведет богослужение в присутствии пяти-шести, самое большее восьми коленопреклоненных прихожан, Но и там, где не было показного действа, я не обрел желаемого. А ведь именно сегодня это так нужно мне, именно сегодня! Случилась беда. Мне надо принять решение, и это одному мне не по силам, вот почему я пригласил всех сюда. Дело в том, что (он робко смотрит на Эрику) мне предложили стать преемником Хойльбука, он собирается в отставку.

Эрика Вублер. Это дело рук Кундта, дорогой граф. О Боже, Боже, номер Четыре. Несомненно идея исходит от него, хотя ее мог подать и мой добрый Герман – ведь он снова помышляет о спасении государства…

Встает, испытующе оглядывает Генриха фон Крейля. Пока она говорит, в гостиную поодиночке и парами входят Карл фон Крейль, Катарина Рихтер, Ева Плинт, Эрнст Гробш, Лора Шмитц. Эрика продолжает говорить.

Рост, полагаю, метр семьдесят четыре, то есть выше среднего, седой, лицо, облагороженное скорбью по умершей жене, безупречное прошлое, его состояние вплоть до последнего пфеннига приобретено законно, граф, да еще католик. Или, может, в его прошлом есть изъян, о котором мы не знаем? Назовите его заблаговременно, пока Кундт не обратил этот изъян против вас.

Вошедшие рассаживаются, Карл и Катарина прислоняются к роялю.

Генрих фон Крейль. Самое ужасное в том, что я действительно не могу себя ни в чем упрекнуть, и это меня пугает. Вероятно, мне можно поставить в упрек его (указывает на Карла), но ему уже тридцать восемь, он сам отвечает за свои сумасбродства. Я люблю его, хотя внук, им зачатый и рожденный ею (указывает на Катарину), не носит моей фамилии. Своим богатством я обязан земле и небу, с которого оно упало. Не моя вина, как и не моя заслуга, что скудные пастбища – а их было много, и мы владели ими несколько столетий, сдавая в аренду несчастным безземельным крестьянам, – внезапно резко подскочили в цене, ибо на них начали строить электростанции, казармы, жилке дома… Так земля превратилась в земельные участки. Но я чувствую себя без вины виноватым, и единственное, что меня печалит, это смерть жены, ход вещей и положение в мире. А вот мой сын, который отвернулся от всего, что мне было дорого – Запада, церкви, традиций, – меня не печалит. Главное, что он не отвернулся от справедливости, а также от Того, кого я больше не нахожу. Я пуст, словно меня выпотрошили, и боюсь всего, что могло бы заполнить эту пустоту. А теперь я спрашиваю вас первую, Эрика: пойти мне в преемники Хойльбука или нет? У меня еще есть шесть часов на раздумье.

Эрика Вублер. А кого бы могли взять вместо вас?

Генрих фон Крейль. Димплера, он согласится без колебаний, но первая кандидатура – я.

Эрика Вублер. Вот черт! Ведь Димплер – это приятный, мягкий, улыбчивый человек, милый фокусник, эдакий энергичный симпатяга. Он и хороший танцор и истинно верующий. Кажется, мог бы изобрести компромисс: точно зная, что, потребовав сто процентов, получит только сорок два, он, когда ему дают сорок три с половиной, трубит победу, ибо не подозревает, что ему с легкостью дали бы и сорок восемь и что основания для торжества имеет не он, а другая сторона. Димплер! Какая находка… Нет, дорогой граф, уступите ему дорогу. Он молод, ему сорок восемь лет, он полон сил, католик. (Смеется.) Очень, очень мил, даже обаятелен. Кундт – мошенник и понимает это, а Димплер из тех, кто не сознает своей принадлежности к той же породе. (Качает головой.) Вы смотрелись бы тут невероятной фальшивкой, симуляцией подложных фактов.

Генрих фон Крейль (обращается к Лоре Шмитц, сидящей на стуле). Ваше мнение, дорогое дитя? Моя невестка Ева попросила посоветоваться с вами, хотя не знала, по какому поводу мне нужен ваш совет. Вы знакомы с Хойльбуком?

Лора Шмитц. Да. Он внушает мне симпатию, хотя (пожимает плечами), будь он мне даже несимпатичен, это не имело бы значения.

Генрих фон Крейль. А если бы преемником Хойльбука стал я? Лора Шмитц (улыбаясь). Вы были бы мне еще симпатичнее, и, возможно, это было бы мне выгодно, поскольку вы отец Карла, а я сейчас живу в его семье.

Генрих фон Крейль. Вряд ли я смогу оказаться полезным вам или Карлу, да он этого и не захочет. А вы думаете только о своих выгодах?

Лора Шмитц (не сразу). У меня есть друзья, к которым я привязана, есть чувства. Я не собиралась навеки оставаться у Плуканского, хотя он был добр ко мне, одевал, давал деньги, и я могла даже кое-что уделять родителям, а однажды спас от тяжелого наказания моего брата. Тот пытался ограбить банк, но совершил единственную глупость, которую в таком деле можно совершить, – попался. Плуканский нашел адвоката, это стоило больших денег, и братец дешево отделался – получил условное наказание.

Генрих фон Крейль (внимает с удивлением). Значит, главное – не попасться? А не соблюдение… (Запинается.)

Лора Шмитц. Законов и порядка, хотите сказать? Кет, не это. Главное вот что: всякому хочется иметь то, что есть у других, а чтобы это получить, приходится совершать дела, на которых нельзя попадаться. Я тоже читаю газеты, граф, смотрю телевизор, слушаю радио. И когда попадаются те, у кого, собственно, не было нужды заниматься нечистыми делами, у кого сотни тысяч и миллионы в кармане… когда я читаю, что сегодня у них сердечный приступ, а завтра они, загорелые и сияющие – сама невинность! – появляются в суде, и я вижу, как они стоят перед судом, как отвечают парламентской комиссии – с улыбочкой, благодушно и при этом смеются, – так неужели я, именно я должна соблюдать законы и верить в порядок? Я никогда не занималась грязными делишками, не украла в магазине ни единой мелочи, боялась попасться… Мы, мы не можем с улыбкой победителя войти в суд, мы осуждены еще до произнесения приговора.

Я выросла в запущенных бараках, работала на химзаводе, в цехе, где уже с раннего утра меня тошнило. В семнадцать я оказалась на панели, там познакомилась с Плуканским, и он взял меня к себе. Да, вероятно, он был, как это называется, кор-рум-пирован, но ко мне, не могу объяснить почему, относился хорошо… Коррумпирован? Что это такое?… Плуканский даже послал меня на курсы, чтобы я получила хоть среднее образование; он распорядился возить меня туда на служебной машине, что было, конечно, как это называется, не-кор-рект-но. Собирался кое-что оставить мне по завещанию, но внезапно умер, и теперь все захватят эта противная старуха, его мамаша, и его жена, которая, кажется, довольно милая.

Закон и порядок? (Смеется.) Есть только одно: любовь и верность, но не вера. Для моего меньшого брата я бы сделала все, буквально все, будь он даже убийцей. Закон и порядок… Мы не можем позволить себе, граф, такую роскошь, ее не позволяют себе даже те, кто мог бы себе позволить. А значит – вы или Хойльбук? Вы мне симпатичны, так что валяйте, даже если я не получу от вас выгод, пожалуйста. Меня ваше назначение волнует не больше, чем то, кто станет папой римским или папой не римским. Я хочу учиться, получить профессию, работать. Может быть, потом я признаю закон и порядок… Прошу прощения, но это вы заговорили о законе и порядке… В данный момент я могу их соблюдать, потому что они (указывает на Карла и Катарину) добры ко мне и я их очень люблю. Я читаю, смотрю телек, слушаю радио, учусь. Когда я получала отметки, даже плохие, около каждой стояла приписка: «Она не глупа». Так что буду учиться, пока смогу себе это позволить…

Генрих фон Крейль (слушает с открытым ртом, качая головой). Скажите, милое дитя, разве вы не католичка?

Лора Шмитц. Католичка. Только, пожалуйста, не называйте меня «милое дитя», очень прошу. А то все ко мне так обращались: и учителя, и священники, и попечительница, и дамы из благотворительного общества, которые приносили нам пакеты с едой, а когда мне исполнилось четырнадцать, совали коробочку противозачаточных пилюль, так как были уверены, что мы, как они выражались, предаемся разврату… Настал день, когда я их возненавидела, особенно одну дамочку, которую видела по телевизору; она, кажется, из вашей партии, граф, не первой молодости, но недурна собой, подвижна, элегантна. Однажды я сказала ей, что хотела бы элегантно одеваться и хорошо выглядеть, так же, как она. Телевизионная дама пришла в ужас и ответила: этого Иисус Христос не имел в виду… Другая дамочка собралась даже упрятать меня в монастырь. Так что, пожалуйста, не говорите мне «милое дитя»… Меня зовут Лора, и вы можете обращаться ко мне на ты. И прошу, очень прошу не касаться религии. Она для тех, кто улыбается перед судом. Для тех, у кого миллионы.

Генрих фон Крейль (с ужасом слушает ее, качает головой, робко обращается к Эрнсту Гробшу). Ну, а вы, господин Гробш, как вы полагаете? Принимать мне это предложение или нет?

Эрнст Гробш. Коль уж меня спрашиваете, вы обязаны его принять. Обязаны. Другого государства у нас нет, нет и не будет, а лучшего и подавно. Оно выпестовало нас, а мы – его. Как я слышал, Хойльбук ушел в отставку, потому что не мог больше выносить всю эту грязь. Вы же обязаны все вынести и убрать ее по возможности. У меня детство и юность были хоть и не такими тяжелыми, как у Лоры, но все же ненамного лучше. Как и Лора, я презирал все связанное с попами, а теперь по воскресеньям регулярно хожу в церковь. Да, это невероятно – может, я спятил. Но еще невероятнее то, что теперь, когда меня тянет в церковь, я больше не появляюсь там. Я карьерист, я хотел продвинуться в жизни, а без церкви тут не обойтись. Я ненавидел Плуканского, моя мечта – такое государство, в котором вот эта самая Лора поняла бы, что прекрасно, да, прекрасно соблюдать законы, даже если другие их нагло и безнаказанно попирают. Понять, что такое наш закон, а не их. Хойльбук не мог, видите ли, выносить нечистот, которые затопляют нас из всех старых клоак. Вы, граф, обязаны терпеть эту вонь. Не уступайте место Димплеру! Его даже не назовешь продажным, у него лишь чертовски чувствительный нос. Он мне напоминает надсмотрщика на галерах, который держит у носа флакон духов, чтобы не нюхать жуткой вони пота, кала и мочи, поднимающейся снизу. Боюсь только, что не смогу найти у вас ни одного изъяна.

Генрих фон Крейль. Моя жена ушла от нас… я не сумел ее удержать.

Эрнст Гробш. Тогда устраните все, что довело вашу жену до самоубийства, все, что она узрела в лицах Эрфтлера-Блюма и его сообщников и что вы сами могли распознать на лице Димплера, – ухмыляющуюся самоуверенность, которая написана на физиономиях тех, о ком Лора читает и слышит, кого видит на телеэкране и кто бессилен заставить ее отнестись всерьез к какому-нибудь закону. Видимо, вам следовало внушить вашей жене уверенность, которая, несомненно, есть в вас, что те господа не вечно останутся нашими господами. Итак, я голосую без всяких оговорок – да, вы должны принять этот пост.

Генрих фон Крейль молча поворачивается к Еве Плинт.

Ева Плинт. Я начинаю прозревать, понимать, что такое политика. Прежде я в ней не разбиралась, думала, что это игра ради самой игры, без каких-либо последствий. Я была не легковерной, но легкомысленной. Только этой ночью до меня стало доходить, что Гробш, мой Эрнст Гробш, именно потому, что он циник, действительно верит, что может кое-чего добиться. Ладно, от Хойльбука можно избавиться, но как ты, пока еще мой свекор, как ты сумеешь избавиться от таких, как Кундт, Блаукремер, Губка, который опаснее, чем все они, вместе взятые? И почему Губка обладает такой властью?…

Карл фон Крейль. Может статься, что от Губки мы избавимся. На рассвете, когда он пробирался к Блаукремерше, его подстрелила охрана Блаукремера. Непонятно, почему он не воспользовался воротами – ведь для него они не были заперты. Может, им овладел романтический порыв: к любимой женщине надо пробираться на рассвете через кустарник. Полная загадка. Факт один: он проник в парк сзади и упорно лез дальше, хотя охрана обнаружила его, окликнула, даже осветила прожектором и предупредила, что будет стрелять. Мне кажется, он намеренно подвергал себя опасности. Вы ведь знаете, каково телохранителям: месяцами шум, гам, напряжение, нервы взвинчены, недавно один даже пальнул в ногу своему товарищу… А тут кто-то ползет на четвереньках восемьдесят, а то и сто метров по парку к вилле. Может, они его не знали, а может, тот, кто стрелял, как раз и знал, кто он. Губку никогда особенно не уважали.

Эрнст Гробш. Откуда вам это известно?

Карл фон Крейль (с улыбкой). У меня есть свои люди, свои источники информации. Сообщат об этом, вероятно, только вечером, так что прошу пока мою информацию не разглашать. Просто мне не хочется, чтобы Ева боялась кого-то, кого уже, возможно, не следует бояться. Однако не исключено, что он выживет.

Генрих фон Крейль. И зачем такой, как он, подвергает себя подобной опасности?

Карл фон Крейль. Любовная тоска.

Эрнст Гробш. Губка – и любовная тоска?

Карл фон Крейль. Почему бы и нет? Губка – романтик. А что?

Ева Плинт. Хорошо, может быть, мы от него избавимся. Горевать особенно не буду, хотя, наверное, следовало бы. Но кто и как освободил нас от Губки? Кто? Полиция, полицейский, к тому же по ошибке! Так что совсем не политика освободила нас от него. (Все, особенно Гробш, с недоумением взирают на Еву.) Да, я кое-чему научилась. Уж не рассчитываете ли вы на то, что Кундта, Блаукремера и иже с ними тоже случайно застрелит полиция? Способны ли вы вообще пожелать такое? Нет, дорогой свекор, ты не смеешь стать преемником Хойльбука, ты превратишься в икону… даже в иконостас, за которым будут разыгрываться и скрываться ужасные вещи. А теперь ваше слово, Катарина…

Катарина Рихтер. Я не хочу ссылаться на себя – официантке было бы бестактно рассказывать, как она познакомилась с вами и какими вы ей показались. Вас, дорогой мой несостоявшийся свекор, я всегда видела спокойным и серьезным, порой печальным, причем вы всегда уходили домой до того, как начиналась большая пьянка, приносившая нам хорошие чаевые. И теперь как подруга вашего сына я говорю: вы должны принять этот пост. У меня не было нищего детства, я всегда была сыта и в тепле, хотела пробиться в жизни и пробилась. Закон и порядок не были мне чужды. Матушка моя всегда гордилась тем, что за ней, по ее выражению, нет никаких проступков, хотя вокруг она видела предостаточно грязи и коррупции. Сама я лишь однажды залезла в кассу и взяла то, что мне причиталось. Это назвали кражей, но я настаиваю, что взяла эти деньги по праву. Мой отец был добр, но беден, этот разорившийся граф очень хотел удочерить меня и жениться на моей маме. А она была бы рада выйти за него замуж, не будь он графом. По-моему, это несправедливо (смеется), графы тоже люди. Однако и я не хочу выходить замуж за этого графа. (Указывает на Карла.) Останавливает меня только титул. В титуле, который прикрывает тех, кто производит впечатление, не соответствующее действительности, заключается опасность. Вы тот человек, который мог бы еще глубже познакомить меня с законом и порядком.

Карл фон Крейль (подходит к отцу, обнимает его). В обеих ипостасях – как сын и гражданин – я заявляю: нет. Гражданин во мне говорит: ты выглядишь слишком хорошо, ты слишком добр, титуловать тебя станут «демократический граф», а это опасно для жизни. (Качает головой.) Нет. Такого государства, для которого ты мог бы служить вывеской, нет и не может быть. Как сын я говорю тебе: ты не выдержишь – не забывай, что тебе уже семьдесят, а оратор и актер ты не блестящий. В каждой своей речи тебе придется мучиться и лгать.

Генрих фон Крейль (улыбаясь). Ты забываешь о штучке на моем «мерседесе», которую ты мог бы получить без труда.

Карл фон Крейль (улыбаясь). Ты знаешь, что я обязан завладеть этим нелегально, причем обязан в договорном порядке, а мое чувство долга тебе известно. Нет, пусть этот пост займет Димплер, он вполне подойдет: хитер, но не подлец. (Тихо.) Тебе пришлось бы принять Плониуса, и принять вежливо, да и не только его. Ты стал бы… просто не знаю, кем бы ты стал.

Генрих фон Крейль (обращается к Эрике), Куда же мне деваться? Вы уйдете в Рейн?

Эрика Вублер. Нет, останусь на берегу. Только здесь я чувствую себя на родине. (Тише.) Не торопитесь сами. (Еще тише.) И с этим делом тоже. Пусть им займется Димплер. (Встает, надевает халат, подходит к роялю, садится за него, поднимает руки и опускает их.) Не могу. Кто снимет проклятие с этого инструмента? (Смотрит на Карла.) Вы?

Карл фон Крейль. Нет, не могу, больше не могу играть на рояле, с трудом выношу его звуки.

Эрика Вублер (оглядывается на Генриха фон Крейля). А вы умеете играть?

Генрих фон Крейль. Нет и не учился.

Эрика Вублер. Значит, нет никого, кто снял бы проклятие? Ева… (Ева мотает головой, Гробш тоже отмахивается.)

Лора Шмитц (выходит вперед). Какое проклятие? Я умею немножко бренчать, если вас это устроит.

Эрика Вублер. Вы учились?

Лора Шмитц. Не по-настоящему. Я работала в ресторанчике, там было старое пианино, и одна официантка умела играть, она меня немного и научила, – попробовать, что ли? Боюсь только, что это не та музыка, к которой вы привыкли.

Эрика кивает, Лора садится за рояль и наигрывает какой-то сентиментальный шлягер. Когда входит Бингерле, она перестает играть. Бингерле около шестидесяти, он среднего роста, лицо у него добродушное, в руке небольшой портфель. Эрика и Генрих фон Крейль оцепенело смотрят на него. Он кладет портфель на рояль, подходит к Эрике, хочет поцеловать ей руку, но она прячет ее, качая головой.

Бингерле. Я хотел поблагодарить вас, Эрика, не только за былые суп, хлеб, глазунью и сигареты – и сорок лет спустя я ощущаю их вкус… Спасибо также за то, что вы сделали для меня у Штюцлинга. Все вышло не так, как вы предполагали. Свобода обернулась несвободой. Маленький пансион на швейцарской границе оказался для меня хуже тюрьмы. Пресса, радио и телевидение атаковали меня, я поднял руки и сдался. Я выразил раскаяние, признал ошибки… Ваша же ошибка, дорогая Эрика, состояла вот в чем: ваши благородные намерения не соответствовали моим благородным мотивам – у меня их просто никогда не было. Тем не менее я вам благодарен.

Эрика Вублер. И теперь вы явились с поручением Кундта?

Бингерле. Да. (Берет портфель с рояля и передает его Карлу фон Креплю.) Догадываетесь, что в нем?

Карл фон Крейль. Да. Вероятно, вещественные улики моих легально-нелегальных действий. И квитанции.

Бингерле. Квитанции все, улики не полностью – их только десять. Первые в самом деле были для русского, он их взял, или, точнее говоря, они исчезли вместе с ним. Остальные десять числились за ним фиктивно. (Повернувшись к Генриху фон Крейлю.) Тем самым устранено все, чем действия вашего сына могли повредить вам. Вы знаете, какая просьба стоит за подарком господина Кундта?

Генрих фон Крейль. Можете забрать свой портфель. Я не приму подарков от Кундта. Я не несу ответственности за действия моего сына. В прошлом Карла есть еще кое-какие неясности (качает головой), но не они мешают мне принять предложение.

Карл фон Крейль (берет портфель). Я возьму его и сохраню. Что же касается других неясностей в моем прошлом, то ведь нет ни состава обвинения, ни улик, ни моего признания. Кстати, я приму предложение Кренгеля. Итак, демонтаж рояля переносится в область искусства, а искусство свободно, отец.

Генрих фон Крейль. Прежде чем я умру со смеху, сын мой, послушай; искусство свободно, пока художник сам или с помощью меценатов достает материал для своих работ. Тебе же требуется материал весьма дорогостоящий, и едва ли он был предоставлен тебе добровольно. Хорошо, конечно, что нет ни улик, ни состава обвинения, но оставим это. А теперь я хотел бы посмеяться, особенно вместе с вами, Эрика, потому что никто, кроме нас, не знает, что являет собой Бингерле.

Карл фон Крейль. Я знаю.

Генрих фон Крейль. И посмеешься вместе с нами?

Карл фон Крейль. Вообще-то люблю смеяться, но сейчас не буду. Смеяться над этим не могу.

Генрих фон Крейль. А вы, Эрика?

Эрика Вублер. Нет (хватается за сердце, вздыхает), мне не до смеха, пока я не узнаю, примете вы пост или нет.

Генрих фон Крейль. Не приму. Я полагал, что это уже ясно всем. И знаете, кто меня больше всего убедил в необходимости такого решения? Вон та молодая дама (указывает на Лору), которую я больше не буду называть «милое дитя». Она меня убедила. Димплер с делом справится, а в остальном – да помилует вас Губка и да услышит вас Губка.. '

С диким смехом покидает комнату. Все с ужасом смотрят ему вслед. Карл берет портфель и быстро идет за отцом.

Глава 12

Кренгель (стоит в большом пустом зале, где находится только рояль,– в правой его руке топор, в левой – сигарета). Концерта не будет, художественное представление отменено, и мне ничего не стоит раздолбать эту штуку. Но зачем? (Кладет топор.) Хильда улетела, я проводил ее в аэропорт, она обняла и поцеловала меня, сказав на прощанье, что очень любит меня и жалеет. А вот этого она не знала и никогда не узнает. (Достает из кармана авиабилет и бросает его на рояль рядом с топором.) Я заказал себе место в самолете рядом с ней, но в последний момент передумал. Что мне делать на Кубе или в Никарагуа, хотя я и не знаю, чем заняться здесь. Капспетер добился своего, я капитулировал, и он перехватил банк, так же как многие другие банки, которые перехватил, когда началась ариизация, буквально за десятую долю стоимости. Причем законно. Ему не хватало только старого фамильного банка с хорошими связями и чистым прошлым. Такого, как наш. Теперь он у него есть… Когда в стране конфисковывали еврейские вклады, я бежал – бежал в армию. Мы все предоставили государственному уполномоченному, я же стал казначеем. Банк не был экспроприирован, только поставлен под принудительное управление, но где-то каким-то образом, всегда закулисно, Капспетер участвовал в этом. Он всегда и во всем участвовал – в церковных и государственных делах, в банковских сделках. Тихий человек с почти неотразимым обаянием. Его обаянию и неотразимости, умению придать незаконному пристойно законный вид они обязаны тем, что Швейцария приняла их золото. Добыча победителя всегда законна. Я же совершил большой промах, не желая больше иметь дела с золотом после того, как моя горячо любимая жена Анна отказалась принять от меня золотые украшения. Она сказала: «А ты точно знаешь, что они не из золотых коронок убитых и не из тех украшений, что у них отняли, прежде чем убить?» С тех пор я не имел дела с золотом, а с акциями «Хивен-Хинта», которые Губка предлагал даже мне, и подавно.

После того как Хойльбук ушел в отставку, а Димплер стал его преемником, меня медленно, но верно подталкивали к банкротству. Пошли слухи, а слухи для банка вроде нашего смерти подобны: начали поговаривать о нашей неплатежеспособности, а когда все клиенты один за другим стали изымать свои вклады, мы вскоре оказались на грани банкротства. Капспетер помог мне. Он выручал меня дважды, трижды, доброжелательно и великодушно, пока – так я полагаю – Губка не запретил ему это делать, чем-то пригрозив. Я уже не мог гарантировать безопасность моих клиентов. В конце концов я был обязан спасти их вклады, а у Капспетера они обеспечены. У него все безопасно, с гарантией. Фирма как таковая остается, я даже вхожу в наблюдательный совет, получаю директорское жалованье. Недаром какой-то американец придумал крылатое выражение: надежнее купить банк, чем ограбить его.

Но я до такого метода не дорос. Самый надежный и абсолютно законный способ ограбления банка – купить его, предварительно загнав в тупик. Новый вид ариизации. Я радуюсь, что клиенты мои в безопасности – я, увы, не мог им ее обеспечить. (Берет топор.) Нет. (Снова кладет топор.) Насколько я понимаю Карла, он хотел поразить деньги в самое сердце, однако (качает головой) у денег нет сердца, они неуязвимы. Наш банк расцветет под руководством Капспетера, он начнет спекулировать золотом, наберет столько акций «Хивен-Хинта», сколько сможет. На сей раз он станет ариизировать, европеизировать и американизировать все попавшие к нему банки. Он финансовый гений.

Ну, а я все еще думаю о золоте из зубных коронок. На какой же бирже им торгуют? Эти мысли мешали мне быть хорошим банкиром, зато я был неплохим отцом и мужем хорошей женщины, которая возненавидела светское общество после того, как увидела снимки газовых камер. До конца своих дней она избегала душа, говоря: «Кто знает, что оттуда польется, кто и что туда влил». Нет, она не была сумасшедшей, но я до сих пор не уверен: не покончила ли она самоубийством, когда однажды легла в постель и больше не встала. Физически и психически здоровая женщина. Капспетер советовал мне отправить ее в Кульболлен: мол, там из нее удалят видения золотых коронок и страх перед душем. Но я не хотел, чтобы из нее что-нибудь удаляли. Если на то пошло, удалить следовало бы Ширрмахера, Рихтера, Хохлехнера да и Капспетера. Когда начали возмещать экспроприированное – этот процесс можно было бы назвать деариизацией, – он вспомнил про свою адвокатскую профессию и снова оказался на коне, и снова законно. А теперь вынырнул и тот, кто называет себя Плониусом. Мы-то звали его по-другому и знавали в ином качестве. Но самое ужасное, что он выдает себя за демократа, никуда не прячется и перешел в другую веру вполне законно. Говорят, он даже стал благочестивым. Ну как тут не взяться за топор?

«Лучше умереть в Никарагуа, чем жить здесь», – говорила моя Хильда. Она целыми днями сидела у постели матери, но не горевала, когда мать умерла. Сказала только: «Теперь она спасена».

Спасена? Я никогда не относился серьезно к религии, посещал, естественно, все положенные мессы и богослужения, но значения им не придавал. Придется и впредь посещать их, в конце концов я обязан представительствовать – ведь я директор по «приемам»… Но одного верующего я знаю. Я всегда считал его христианином – моего старого друга Генриха Крейля. Его вера внушала веру, а теперь и он отрекся от нее. Где же найти другого?

Входят Карл и Генрих фон Крейли, у Карла тяжелая дорожная сумка, которую он с облегчением ставит возле рояля.

Карл фон Крейль. Он в самом деле надумал уйти в Рейн в свинцовом жилете и с сумкой, набитой слитками свинца. И знаете, что его удержало?

Генрих фон Крейль (смеясь). Прежде всего мысль о государственных похоронах. Хотя Карл и обещал быстро увезти меня после смерти в родные места и похоронить там при священнике и всей общине, Кундт и Блаукремер наверняка устроили бы торжественный реквием с катафалком, и кое-кто, вероятно, даже поверил бы, что мое тело покоится внутри. От Блаукремера можно ожидать чего угодно, он способен эксгумировать труп и захоронить пустой гроб. И весь ужас в том, что их печаль была бы настоящей. Нет, государственные похороны – вещь слишком опасная. Но главное не в этом: я подумал, что жизнь все-таки лучше смерти и я, быть может, снова обрету то, что потерял. Я решил бросить игральную кость и определить, куда податься – на запад, восток, север или юг, но на ней выпадает и шесть очков, а частей света всего четыре. Тогда я взобрался на крышу и, когда ветра не было, раскрутил флюгер, надеясь, что он укажет на юг или восток, но он остановился, указав на север, куда я теперь и направляюсь, в край пустошей. Свинец дарю тебе – свинцом все начиналось и все кончается. Карл больше не будет заниматься своими звездными шуточками. А теперь простимся без слез, я дам о себе знать, мы еще встретимся. (Обнимает обоих и уходит, но вскоре возвращается.) Карл, сыграй мне на прощанье Бетховена.

Карл садится за рояль и играет начало бетховенской сонаты. Вскоре его отец делает ему знак остановиться, убирает топор.

Лучше я выброшу его в Рейн. (Уходит.)

Кренгель. Мы еще встретимся. (Смеется.) Отказаться от самоубийства, чтобы избежать государственных похорон, – это в его духе, я ведь его давно знаю… (Пауза.) Жаль, что мне не удалось уговорить Капспетера перехватить и вашу Катарину; такая анкета, как у нее, ему вряд ли подойдет. Чем вы собираетесь заняться?

Карл фон Крейль. У меня есть место. Гробш взял меня ассистентом. А по совместительству я делаю кое-что для Вублера. Перебьемся. Катарина сама ушла от Вублеров – Губка повел себя слишком подло.

Кренгель. Значит, она раздумала уезжать?

Карл фон Крейль. Говорит, что ее Куба и ее Никарагуа здесь: Лора с семьей. Кроме того, ее диссертацию приняли… А Губка напялил на себя новый образ – романтического любовника. Этот позер с наслаждением ковыляет на костылях. Сердцеед, да и только! Бингерле же будет статс-секретарем у Блаукремера. Все улажено.

Кренгель. Да, теперь он ковыляет, как мученик истинной любви, по коридорам министерства. Только костылей ему не хватало. Он летает то в Нью-Йорк, то в Москву. Возможно, хочет предложить кремлевским господам депонировать пакет акций «Хивен-Хинта» в Швейцарии… Вашему отцу, Карл, всегда была по душе притча о богатом юноше [14]. Но для банкира важно другое – пятьдесят на пятьдесят, а я даже с этим не справился. Я рад, что вы и Катарина не уезжаете. С Димплером вы справитесь. Он считает вас сумасшедшим и не прочь оставить для декорации в своем центре скуки.

Карл фон Крейль. Отныне я не позволю использовать себя для декорации и декоратором тоже не буду. Постараюсь навести на Димплера скуку, если когда-нибудь встречу. Блаукремер и Бингерле вместе дадут по шапке Кундту, и от этого станет еще скучнее. Пусть, они сдохнут от скуки. А я поостерегусь впредь разглагольствовать о таких вещах, как сердце денег, которое я хотел разбить своими глупыми выходками. Для Димплера деньги – это нечто рациональное, неорганическое… Так может ли у них быть живой орган? Нет. Я стану сухарем-законником. Такой юрист пригодится Гробшу. А наше Никарагуа – это Лора и весь ее клан, который не может жить без адвоката. Думаю, вам не следует беспокоиться о вашей дочери – ей на Кубе ничто не угрожает.

Кренгель. Надеюсь, вы время от времени будете меня навещать, немножко поиграете для меня, может, вместе с Евой и Эрикой? И Лора, конечно, пусть приходит. Хорошо?

Карл фон Крейль. Ладно. Я могу сделать для вас то же, что сделал для отца. (Берет дорожную сумку.) Унести свинец?

Кренгель. Не надо, оставьте. В Йоханнесхаузе все началось со свинца, пусть им все и кончится. Это как нельзя более подходящий конец моей нелегкой жизни.

[14]