/ / Language: Русский / Genre:prose_history / Series: Историческая трилогия

Человек из Афин

Георгий Гулиа

Исторические романы Георгия Гулиа составляют своеобразную трилогию, хотя они и охватывают разные эпохи, разные государства, судьбы разных людей. В романах рассказывается о поре рабовладельчества, о распрях в среде господствующей аристократии, о положении народных масс, о культуре и быте народов, оставивших глубокий след в мировой истории. Место действия романа «Человек из Афин» – Древняя Греция второй половины V века до н. э. Писатель изображает время Перикла, высшую точку расцвета Афин.

Гулиа Г.Д. Фараон Эхнатон. Человек из Афин. Сулла. Советский писатель Москва 1973

Георгий Дмитриевич Гулиа

Человек из Афин

Валентине Гулиа, моей жене

Предисловие к трилогии

К каждой части этой трилогии предпосланы вступительные слова автора. Они кое-что объясняют и не требуют комментариев. Наверное, без них трудно было обойтись, когда части издавались отдельными книгами. А сейчас я не вижу смысла в том, чтобы здесь объединять эти слова. Но мне хотелось бы повторить одну мысль, заключенную в предисловии к «Сулле», а именно: части трилогии связаны между собою хотя бы тем, что главные герои их жили и боролись на великих изломах истории. В их сердцах бушевали великие страсти. Правда, страсти эти не однородны по своему значению для мировой истории. Но от этого герои не становятся менее знаменитыми.

Можно задать вопрос: а насколько верны важнейшие исторические факты этой трилогии? Вопрос, на мой взгляд, не липший, когда речь идет об исторических произведениях.

Пишущий эти строки изучал многочисленные материалы и памятники тех отдаленных эпох более тридцати лет. Но, разумеется, и за этот срок невозможно объять всё, досконально изложить в художественной интерпретации все факты. Иногда даже встает и такой вопрос: а нужна ли в художественной литературе подобная дотошность? Лично я склоняюсь к тому, что важнейшие, достоверно известные события должны быть переданы, я бы сказал, с достаточной глубиной и точностью. Во всяком случае, с той мерой достоверности, которая доступна исторической науке нашего времени. В этом отношении меня успокаивают напутствия трилогии таких известных наших ученых, как египтолог профессор, доктор Михаил Коростовцев и знаток античности, особенно Древнего Рима, профессор, доктор Сергей Утченко. Но поскольку трилогия не учебник истории, автор ее кое-что домысливает, и это уже на его совести.

Г. Г.

К читателю

Вначале был Гомер.

Мы с братом читали великого слепца в переводе Василия Жуковского. А отец знакомил нас– как он говорилс музыкой оригинала, декламируя наизусть стихи из «Илиады» и «Одиссеи».

Потом мы учили греческий алфавит: «Альфа… бета… гамма… дельта…» А еще горевали над судьбою Прометея, прикованного к скале где-то близко от нас, в горах Кавказа.

В греческих поэтах и философах больше всего нравились нам бороды– в таких завитушкахне очень большие и не очень маленькие.

Особенно запомнился один. Но он не был ни философом, ни поэтом. Под тяжелым шлемом– лицо доброго и очень серьезного мужчины. И у него тоже борода в правильных завитушках. (Недавно я встретил его в Ватиканском музее и чуть было не поздоровался с ним, как со старым знакомым.)

Этого звали Перикл.

Вокруг нас жили греческие дети. Были среди них и голопузые Гомеры, и Одиссеи, и Ахиллесы. Мы с ними даже кое-как болтали по-гречески. Этот греческий сильно отличался от языка Гомера.

А еще позже я увидел выжженную солнцем землю Трои и скалистое лукоморье. И голые острова Лесбос и Лемнос. И суровые берега Пелопоннеса. И тихий закат над древней Аттикой. И зеленую Керкиру– нынешний остров Корфу.

Я плыл по следам Одиссея и Менелая, Фемистокла и Перикла. Геллеспонт, в свое время наказанный Ксерксом за горячий норов, показался мне очень приветливым.

В детстве мы искали следы Диоскурии, которая стояла где-то близ абхазской столицы Аквы. Имена Геродота и Страбона, Софокла и Гесиода, Пифагора и Архимеда подолгу не сходили с языка. Колхида и Эллада причудливо соединились в нашем воображении…

И все это началось с Гомера…

В моей повести об отце есть такие строки:

«Незадолго до смерти Гулиа попросил меня достать с полки книгу Плутарха и показал мне место, где сказано о Перикле следующее: “…славнейшей заслугой своей он считал то, что, занимая такой высокий пост, он, никогда не давал воли ни зависти, ни гневу и не смотрел ни на кого как на непримиримого врага…”

– Напиши рассказ о Перикле,– сказал мне отец».

Когда несколько лет тому назад в Абхазии, в местечке Скурча (сравните: Скурча, Скурия, Диоскурия), молодым археологом Заканбеем Гунба были обнаружены полуистлевшие обрывки папирусов и когда я узнал, что они в чем-то дополняют или расширяют сведения Плутарха и Фукидида о Перикле,– во мне снова ожил образ человека в железном шлеме.

Покойный археолог Михаил Трапш из абхазского института имени Дмитрия Гулиа познакомил меня с Заканбеем Гунба. Гунба и я подолгу просиживали над скурчинскими папирусами.

И с новой силой захватил меня Перикл, который не был ни гениальным политиком, ни гениальным полководцем и адмиралом. Зато его по праву можно назвать Великим Человеком и Великим Гражданином.

Материалы, почерпнутые из находок Заканбея Гунба, как и некоторые другие, особо выделены. Я их отредактировал на свой вкус и очистил от сугубых архаизмов. Также выделены и другие эпизоды, относящиеся к прошлому моего героя.

Г. Г.

Книга первая

Чрезмерная сырость, косые дожди, удивительные порывы ветра…

Арктур показался недавно. Нынче – всего лишь середина месяца боэдромиона. Верно, пора стоит осенняя, но никак не назовешь ее глубокой осенью…

Чрезмерная сырость в воздухе. Дожди хлещут наискосок. Ветер рвет плащи, словно паруса на кораблях.

Евангел сообщил своему хозяину все, что говорят по этому поводу на агоре́.

– Старик, умудренный жизнью, сказывал еще…

– Что же он сказывал?

– Он бывал в Мемфисе. Он знает Ливию и весь Кипр, как самого себя…

– А себя-то он хорошо знает?

На этот вопрос не так-то просто ответить. Кто может постичь самого себя? И не есть ли это высшее в мире искусство? Евангел немало наслышан об этом. Здесь, в комнате господина, многое говорилось прежде. Это сейчас она пустует. А то, бывало, голосов в ней, что пчелиного жужжания в улье. Это только сейчас тишина. Слышно даже биение собственного сердца. Только сейчас! Всего несколько месяцев…

– Я же сказал, – продолжает Евангел, – что он хорошо знаком с Ливией и Кипром…

– Положим…

– Он умудрен жизнью…

– Положим.

– Даже он не помнит такой осени! Старик сказал: несчастье не за горами!

– Оно уже у порога, Евангел.

– Старик сказал, что чума эта – надолго.

– Она все усиливается, Евангел.

– На агоре́ большое беспокойство…

– Оно почему-то опоздало туда. Оно успело уже обойти все уголки Аттики. Все уголки, где сохранили разум.

Евангел чувствует себя виноватым перед хозяином. Выходит – ничего не узнал на агоре́. Ничего нового! А казалось, что пазуха полна новостей. Что не донесет их до дому… Так казалось там, на агоре́.

– Не огорчайся, Евангел. Мир существует с незапамятных времен. И в каждом новом году случается что-нибудь необычное: или жаркое лето, или суровая зима, или град и снег, или же ливни. Человеческая память пытается сохранить эти различные явления и толковать их сообразно своим представлениям. В этом и заключается величайшая ошибка и человека и человечества.

Евангел недоумевает: ошибка? В чем же она?

– Видишь ли, Евангел: мир подобен агоре́. В чем же разница? Только в пространстве! Только в объеме! Только в количестве людей! В мире царит тот же хаос, что и на агоре́. Разница только в масштабах.

У раба Евангела округлое лицо, крепкая шея. У Евангела грудь воловья и мускулистые ноги. В свои пятьдесят лет он выглядит значительно моложе: на тридцать пять, на сорок. У него короткая бородка и черные глазищи фракийца. Он почесывает подбородок и мысленно сравнивает вселенную с агоро́й.

А господин его прислушивается к шуму ветра и глубоким всхлипам дождевых струй. Его мысли об агоре́ и вселенной. Аттике и ее врагах. И о несчастье, которое на пороге.

– Евангел.

– Слушаю тебя, господин.

– О чем еще толкуют на рынке?

– Где?!

– На агоре́.

Евангел понимает, что господину нужна вся правда, а не кусочек ее. Пусть горькая правда, но вся! И какой смысл обманывать того, который видит за тысячу стадиев? Все видит, но не всегда дает волю своим чувствам, а тем более – языку.

– На агоре́ только и слышишь: Перикл, Перикл, Перикл.

– Ругают меня, что ли?

– Очень.

– Клянут, что ли?

– Иные и проклинают.

– За что же?

– За войну. За чуму. За голод.

– А еще?

– Это, говорят люди, все из-за нее. – Раб кивнул куда-то влево. Там была женская половина – гинекей. «Из-за нее» – значит из-за госпожи, из-за Аспазии. Господин прекрасно понял своего раба.

– Ее тоже клянут, Евангел?

– Тоже. Но тебя больше.

Господин словно бы ведет речь о ком-то другом. Взгляд его не стал суровее. Губы его не сжались в две твердые пластинки из терракоты. Лоб его – невысокий и ровный – оставался по-прежнему гладким. Ну словно бы шла беседа о далеких звездах, о совсем чужих делах…

– Клянут люди молодые или старые?

«Какое это имеет значение? – думал раб. – Проклятие есть проклятие, от кого бы оно ни исходило. Оно страшно! Только боги хладнокровно внимают людской злобе, недосягаемые на высотах Олимпа».

Евангел подумал еще немного и ответил своему господину так:

– Самое главное я отмечу – это были люди!

– Что? – удивился хозяин.

– Люди, говорю, клянут.

– Я не о том, Евангел. Разумеется, люди. Но почему ты решил подчеркнуть это самое обстоятельство, которое понятно даже слепому котенку?

– Не знаю, – чистосердечно ответил раб.

– Нет, я хвалю тебя за твои слова. Мне только хочется знать: почему ты решил поправить меня?

– Я думаю так, – сказал раб, – человек есть человек. Какое имеет значение его возраст?

– Большое, – сказал Перикл.

– Это не очень ясно.

– Я постараюсь объяснить, Евангел. – Хозяин переменил позу, опершись правой рукой о колено и слегка привстав на ложе, на котором возлежал. – Человек словно дерево: он вначале гибок, строен, но слабоват. Потом он мужает. Крона его ширится – она становится точно шатер. Словом, делается могучим. Зрелый человек видит больше и дальше. Однако у него все, или почти все, позади, в то время как человека молодого ждет впереди большая, бурная жизнь. И я бы сказал так: будущее принадлежит только молодым, сколько бы мы, старики, ни гнали от себя подобную мысль. Поэтому согласись, Евангел, что мне не безразлично, кто как смотрит на меня и кто как меня проклинает. Старость, Евангел, эгоистична. И это в порядке вещей. Человек, отдавший жизнь семье и обществу, верно послуживший Афинам, неизбежно ждет подобающих почестей, ему необходима оценка его деятельности. И знаки этой оценки. Без них ничего не стоят слова. Говорю ли я понятно, Евангел?

– Да, господин, – ответил раб.

– Есть ли что-либо странное в моих суждениях?

– Я этого не сказал бы.

Перикл говорил очень серьезно. Взвешивая слова. Точно выступал в народном собрании, где голос его раздавался в течение сорока лет. Да, он имел право на любое собственное суждение. Он мог говорить и от своего имени и от имени народа, который недавно отвергнул его. Через сорок лет, сорок лет слушая его и слушаясь его! Перикл говорил со своим рабом так, будто пытался в чем-то оправдаться перед ним. Он ничего не уступит в споре, даже с Евангелом. А если и уступил бы сознательно, из-за низкого происхождения своего оппонента, – значит, проявил бы презрение к человеку. А это равносильно самооскорблению. И это совершенно исключено для Перикла.

Евангел понимал его. Он знал его характер. Поэтому и сам ни в чем не желал уступать в споре. И никогда не покривил бы душой из-за того, что говорит со своим господином. Уж так был воспитан в этом доме!

Евангел присел на корточки перед ложем.

– Смотри, – сказал он господину, – их было восемь… Нет, пожалуй, девять. Это будет точнее. – Раб загнул один палец. – Итак, их было ровно девять. Я – десятый. Трое или четверо – люди молодые. Остальные – в моем возрасте. Все они держались одного мнения. Я не могу сказать: одни – ругали, а другие – возражали им, не соглашались с ними. Они не ведали, кто я. Я был для них вроде рыночного торговца. Им было все равно, что я думаю.

– Кто же все-таки более всех старался? Молодые?

– Я бы этого не сказал.

– Пожилые?

– Скорее всего да.

– И они разговаривали громко?

– Я не сказал бы, что те, которых мне довелось слушать на агоре́, отличались особенным воспитанием. Я подумал, что это беотийцы. Просто дурни из Беотии! Только там и родятся такие. Говоря откровенно, я высказал вслух свои подозрения относительно их воспитания.

– Что же они?

– Оказалось, что это моряки из Пирея. И громко говорят, и словно гуси гогочут. На всю агору́!

– Да, таких, пожалуй, аристократами не назовешь.

– Просто прощелыги портовые! Я с ними чуть не подрался.

– Кулаками ничего не докажешь, Евангел.

– На сердце станет легче. Пара тумаков – глядишь, и повеселел.

– Слово сильнее тумаков, Евангел.

Перикл вздохнул, улегся лицом кверху. Его большая голова казалась еще больше оттого, что была непокрыта. Невысокий лоб, правильной формы нос и четко очерченные пухлые губы не очень-то вязались с продолговатой, служившей мишенью для комических актеров, головой. Борода и усы темно-каштанового цвета, которые он тщательно всегда расчесывал, еще больше удлиняли голову. Будь Евангел на его месте – непременно бы надевал шлем, даже в постели. Шлем очень шел Периклу.

Дождевые капли мягко падали на черепичную кровлю. Ветер посвистывал где-то наверху, точно пастух на склонах Гиметта. А то вдруг начинал буйно шуметь в кривых и узких улочках. И тогда на крышу лилась вода, как из огромного пифоса…

Раб уселся на низенькую скамью, достал из плетеной корзины дощечку с записями.

– Вот, – сказал он, – расходы. Правда, не все. На агоре́ я истратил сто десять драхм на покупку вяленой рыбы и финикийских сладостей. Погасил долг купцу – это за свиток свежего папируса. Зопиру передал сто драхм по твоему приказанию. Я выверил вместе с ним все остатки масла и соленых олив…

Хозяин, казалось, равнодушно слушал этот малопримечательный доклад своего управителя. Он смотрел на потолок, отделанный полированным кипарисом, И только ради формы – чтобы не обидеть Евангела – задал вопрос:

– А что, оливы не слишком пересолены?

Раб объяснил, почему пришлось класть соли больше, чем обычно. Это зависит от урожая, который в свою очередь находится в полной зависимости от погоды. Ибо, как известно, год на год не приходится…

Говоря откровенно, господину в эти минуты было совершенно безразлично, от чего зависит количество соли в маслинах. Он слушал голос ветра и голос дождя. А это не так уж мало для ума, который много передумал, и для слуха, который наслышан всякой всячины.

День понемногу кончался. Странные тени проникали в комнату через небольшое окно, до которого рукой не достать. Стены быстро серели. Они делались все темнее, словно по велению невидимой клепсидры, отсчитывающей минуты и часы. Он хотел было приказать управителю, чтобы зажигали светильники. Но его охватило столь блаженное чувство под влиянием странных теней и шумного ветра и дождя, что тут же отказался от этой мысли. Свет – это нечто новое. Вместе с ним придут новые мысли и новые ощущения внешней среды. Он не знал в точности, каковы будут нынче эти ощущения и заменят ли они то, что доставляет сейчас большое наслаждение. Покой – вот что дороже всего в эту минуту. Пусть эта грань между днем и между ночью продлится как можно дольше! Как можно дольше!

Поддается ли точному анализу самоощущение? Глаза видят и не видят. Уши слышат и не слышат. Сердце бьется и не бьется. Грудь дышит и не дышит. Не о том ли состоянии мечтают мудрецы Колхиды? Он хорошо запомнил слова одного старика в городе Диоскурия. Старик сказал: «Человек живет – он действует. Человек умирает – он покоится. Однако есть состояние блаженства. Его испытывают лишь избранные. Оно наступает в то мгновение, когда человек живет и не живет. Сильная натура сама приводит себя в такое состояние. Страсти мира сего обходят его в эти мгновения. Горе сглаживает свои шипы. Радость умеряет свои восторги. И тело твое делается вдвое легче. Душа твоя парит в иных сферах. Это и есть состояние идеальное, когда противоборство духа и материи обретает полную гармонию. Если бы можно было, если бы кто-либо был в состоянии достичь этой гармонии навечно – он и жил бы вечно». Так говорил седобородый диоскуриец. И Перикл ответил ему: «Эта мечта неосуществима, ибо нет человека идеального, как и нет идеальной гармонии материи и духа. Противоборство и развитие их столь скачкообразны порою и вызывают такое перенапряжение идеи и материи, что не выдерживает его ни одно живое существо». Так сказал Перикл. На что старик седобородый ответил: «Ты молод, поживи с мое – и скажешь иное. Ты скажешь себе: «Да, прав был Каных!» А Каных – это я». Вот прошло много лет с тех пор. Вот льет дождь и дует ветер – близкий родственник Борея. И вот – то самое состояние, о котором говорил Каных-диоскуриец…

Управитель тем временем продолжал свой доклад, заглядывая в свои восковые письмена и не упуская ни малейшей хозяйственной подробности. Он говорил о количестве олив, яблок, груш, айвы, граната, лавра, о запасах муки, которой все меньше в Афинах, и прочих важных вещах.

Он кончил.

Евангел сложил дощечки с записями.

Ждал приказаний.

А господин его смотрел наверх, и взгляд его был светел и чист. Только образы богов могли породить этот блеск младенческий и чистоту младенческую. Немигающие глаза смотрели вверх, и немые губы шептали немые слова, которые могли расслышать только они, восседающие на Олимпе. И никто иной!

Евангел ждал. Он привык ждать. Как все рабы.

В шестьдесят пять лет господин его выглядел как в шестьдесят пять. Ни единый год не проходил бесследно: он оседал заботами и хлопотами на лбу, на плечах, на душе и сердце. Ни один год, даже самый счастливейший, не сделал его моложе. Ни один день не принес ему лишнего румянца или молодого огня глазам его. Все шло так, как должно идти в природе, которой нет ни конца, ни начала. В круговороте ее день сменяет ночь, молодость – старость, смерть следует за жизнью. Перикл, как и все смертные, подчиняется – притом очень строго – именно этому закону…

Евангел ждет. Ему надо сказать еще кое-что.

А тени в комнате все гуще. А дождь льет по-прежнему. И ветер то поет, то глухо завывает. На свой особенный манер…

…И сказал Перикл Мирониду:

– Тридцать восемь лет прожил я на свете. Я видел битвы. Смерть и слезы. Свой меч, и щит свой, и силу свою, если надо – и жизнь, я отдам ради нашей победы. Толмид упрекнул меня в чрезмерном раздумье. Я знаю: он хотел сказать – трусости. Пусть будет это на его совести. Муж он, несомненно, храбрый, он рвется в бой, и он выкажет много отваги. Я же говорю то, что говорил: все ли подготовлено для победы над врагом? Если не все, то не подождать ли нам?

Так говорил Перикл. А уж над Танагрой занималась заря и поднимался над Беотией день, который должен был решить эту битву афинян против лакедемонян. Афинским добровольцам, изъявившим желание идти в поход, помогала фессалийская конница. И эта конница внушала стратегу Мирониду большие надежды.

Миронид ответствовал Периклу в том духе, что, мол, поскольку затеяно дело, негоже возвращаться назад, не сразившись. Это походило бы на бегство перед лицом врага. Проучить лакедемонян и их союзников здесь, под Танагрой, было бы весьма кстати и надолго поубавило бы спеси у противников Афин. Сейчас не место, мол, спорам. Но перед сражением нужна молитва и нужна жертва богам. Пусть боги даруют победу афинянам! И да сбудется предсказание, данное оракулом!

Перикл сказал:

– Я умолкаю. Меч мой наготове. Я занимаю место, отведенное мне в бою. И вы увидите меня на поле брани вместе с моими воинами.

Миронид, принеся жертву богам, распорядился о начале военных действий. Согласно плану его, Толмид, сын Толмея, занимает место за холмом, по правую от Миронида руку, а Перикл отправляется на запад, с тем чтобы перейти речку и, выждав удобный час, ударить в правый фланг противника. Фессалийская же конница была отведена в овраг, поросший кустарником. Противник не мог ее видеть. А в самый яростный час боя, когда колеблются чаши весов, конница бросается в самую гущу врага и завоевывает победу.

(Это был план, вполне соответствовавший тому положению вещей, которое действительно сложилось на поле боя под городом Танагрой в Беотии.)

В это раннее утро туман еще скрывал противников друг от друга. Фессалийская конница укрылась в отведенном для нее месте. Перикл со своим войском двинулся через речку, под тень зеленого леска. Выставив вперед тяжеловооруженных, Перикл приказал построиться им в две шеренги – по сто девятнадцать человек. За ними он поставил легковооруженных, но так, чтобы большая часть их оказалась на правом крыле. Сам он тоже стал на правом крыле. На высоком месте выставил он пращников, придав им двадцать каменоносцев. Этим пращникам Перикл приказал действовать, как только начнется сближение с противником, и прекратить метание в то самое мгновение, когда воины сшибутся щитами, дабы не поразить своих.

Как бы по велению свыше, туман рассеялся, показалось солнце, и впереди простерлось залитое солнцем поле, которому было суждено обагриться кровью.

Оно представляло собою не вполне ровное место, а скорее волнообразное. Лощинки сменялись небольшими холмами, наподобие скифских могильных курганов, но только с еще более пологими скатами.

Первым начал движение Миронид. Его железные ряды внушали большое к себе уважение. Воины запели пеан. Одновременно с ним двинулись вперед своим правым крылом его противники. Такой маневр показался Периклу подозрительным, нарочито неправильным действием врага. Только тот, кто вовсе не опасался за свой фланг, мог так безрассудно ринуться вперед.

Вскоре Периклу сообщили, что позади движущегося правого фланга противника находятся войска, ожидающие приказа для вступления в бой. «Ошибка» лакедемонян стала понятной.

Перикл распорядился подвинуться влево на пятьдесят шагов, не нарушая боевого порядка – так, как если бы всех невидимая сила разом подняла вверх и перенесла влево. Это было исполнено в точности. Сей маневр дал возможность еще надежнее укрыться Периклову войску и занять место для удара более выгодное, чем прежнее. Речка в этом месте была неглубокою и текла довольно быстро. Местность отсюда проглядывалась лучше, и миг для атаки мог быть выбран более удачно.

Перикл сказал своему помощнику Аристоклу, сыну Евмея:

– Аристокл, прошу – будь подле меня. Я обещал отцу твоему, что окажу тебе помощь в самую трудную минуту. Бой – это только трудные минуты. Бой состоит только из испытания. Духа и тела. Стой подле меня и обороняй меня, если это будет необходимо.

Так сказал Перикл, потому что не хотел оскорбить самолюбие молодого Аристокла. Он якобы просил у Аристокла помощи, чтобы не выставлять себя открыто в роли защитника в бою. Было Аристоклу двадцать лет от роду, и был он красив душой и телом. Аристокл очень рвался в бой. В гимназии он слыл отличным борцом. Мало кто из его сверстников выстаивал в единоборстве с ним. Единственный сын своих родителей, молодой человек жаждал деятельности и славы. Меч для него сковал некий фракиец, прибывший в Афины год тому назад. И щит ему – легкий и прочный – смастерили по заказу его отца. И шлем и нагрудник железные были под стать его мечу и его щиту.

Аристокл обещал держаться рядом с Периклом. Он сказал не без бахвальства, что покажет врагам, что значит меч, выкованный мастером-фракийцем, за который было заплачено чуть ли не пятьдесят золотых дариков.

Перикл поднял правую руку вверх, требуя внимания от своих соратников. И все войско замерло, подобно многоликому зверю, готовому к прыжку. Перикл все время наблюдал за правым крылом противника, опасаясь – и вполне обоснованно – захода его в тыл. В конце концов он принял такое решение: основную массу легковооруженных перебросить на свой левый фланг, с тем чтобы противопоставить их в случае необходимости натиску врага.

Перикл в точности придерживался приказа Миронида: ждать первой сшибки противников и с учетом обстановки на поле боя принять участие наиболее действенным образом.

По-видимому, противник заметил войско Перикла и начал движение в обход его правым своим крылом. Намерение было вполне ясным: обхватить Периклово войско полукольцом с запада.

Лакедемоняне и их союзники врезались клином в шеренгу Миронидова войска. Заскрежетало железо. Мечи высекли первые искры. И уже пролились первые струйки крови. Это случилось в мгновение ока.

Миронидово войско попятилось. Медленно, отбиваясь от атаки, оно попятилось. Не надолго. Вскоре оно решительно двинулось вперед, рубя нещадно врага и по телам врага безудержно наступая.

Начало для афинян было ободряющим.

Перикл не торопился вступать в бой: он выжидал, неусыпно наблюдая за движением врага. Он приказал растянуть шеренгу, дабы иметь полную возможность в надлежащее время помочь Мирониду, угрожая в то же время правому флангу противника. Пращники делали свое дело, переместились на крайний левый фланг и осыпали камнями двигавшегося противника, который запел пеан и быстро пошел в наступление.

Спустя некоторое время бой развернулся в полной мере и во всей своей обширности. К этому времени Миронид, теснимый лакедемонянами, отступал к оврагу. Потери, судя но всему, с обеих сторон были очень большими.

Войско Перикла вошло в соприкосновение с противником своим правым крылом и левым. А сам он находился там, где нависала наибольшая опасность. Он действовал мечом так, словно его правая рука и меч составляли единое целое.

Аристокл – надо отдать ему справедливость – показал себя настоящим воином. Его бесстрашие, его желание победить возникшего перед ним противника воистину было удивительным. Перикл, подбадривая его, одновременно старался отвести от молодого человека явную угрозу.

Бесстрастный наблюдатель, следя за ходом битвы, сказал бы, что чаша весов не склонилась еще ни в ту, ни в другую сторону. Подобно гибкой ветви, линия боя то продвигалась в сторону Танагры, то отступала назад.

Периклу удалось сдержать напор противника. Он оказывал весьма значительную помощь Мирониду. Но каким-то особым чувством он предвидел беду. Хотя и гнал от себя мрачные мысли. Но не мог он не думать, ибо, работая мечом, одновременно командовал подчиненными. И он обязан был думать. А когда думаешь – разное приходит в голову…

Настала пора вступить в битву фессалийской коннице. Ее появление на поле – одно лишь появление! – создало бы перевес на стороне афинян. Однако конница почему-то медлила. Напрасно посылал своих помощников с приказами и мольбами Миронид: гиппарх – предводитель конницы – оставался глух. Вполне вероятно, что обстановка определенным образом повлияла на решение гшшарха повременить со вступлением в бой. Но именно эта медлительность и привела к большим осложнениям для афинян. Посланный Миронидом сказал гиппарху по имени Амфимнаст следующее: «Вот настал час, когда вы должны показать себя. Любое промедление грозит гибелью всем нам. Миронид ждет не слов, не ответа твоего, но действий соответственно твоему обещанию». На это фессалиец ответствовал так: «Кони очень устали. Их надо накормить и напоить. Ты видишь, как они жуют эту сухую траву? Откуда им взять силу?» Посланец торопил его: «Амфимнаст, страшная угроза нависла над нашим войском. Выгляни из своего укрытия, и ты увидишь нечто: земля окрашена кровью афинян. Твое появление вселит уверенность, и враг будет побежден без особого урона для твоей конницы». Так говорил он, убеждая фессалийцев поскорее садиться на коней и вступить в бой. Но – увы! – фессалийцы прикидывались то усталыми, то несмышленышами, то просто глухими. Это походило на издевательство. А когда им надоела болтовня, сели на коней и ускакали на восток. Измена была явной!

Лакедемоняне, видя, что конница выходит из дела, вовсе не побывав в нем, удвоили свой натиск. Особенно страдало войско Толмида. Отступление его вскоре превратилось в повальное бегство. Противник наступал ему на пятки. Не было никакой возможности устоять, ибо лакедемоняне ввели на своем левом крыле свежее войско…

Миронид выслал Толмиду подкрепление. Полсотни гоплитов дали возможность Толмиду собрать людей и снова встретить противника лицом к лицу. Сеча была упорной и жестокой. Только слепой мог не заметить, что победа любой стороне достанется великой ценою.

Перикл все это предвидел. Скоропалительность военного похода, плохая подготовка войска и просчет в оценке вражеской силы не могли принести добра. Да и самый оракул, который был дан перед походом, невозможно рассматривать как вполне определенный. Скорее наоборот: двусмысленность ответа не вызывала сомнений. Только горячие головы, вроде Миронида и Толмида, могли принять данный им оракул как благоприятный. К голосу Перикла не прислушались…

В войске Миронида находились сто тяжеловооруженных сторонников Кимона. Самого Кимона, преданного остракизму, афиняне не допустили к битве. Тогда Кимон обратился к своим единомышленникам с таким посланием: «Я, к великому своему огорчению, не смогу принять участия в битве и пролить свою кровь за счастье дорогих моему сердцу Афин. Молю вас: отведите от себя всякое подозрение, выкажите доблесть, которая присуща нам, афинянам. Пусть боги пошлют вам неслыханную и невиданную доблесть, на удивление согражданам и на страх врагам. Что бы ни случилось – даже самое худшее! – я уверен, что трусость не совьет гнезда в ваших сердцах. Вот случай, который посылают нам боги для того, чтобы афиняне могли убедиться в том, что вы есть сыны их доподлинные и родные! Знайте же: я с вами душою, я рядом с вами!»

Если только человек, имеющий сердце и печень, способен стоять непоколебимо, эти сто оказались неприступной стеною! Средь бушующей, подобно урагану, битвы они держались одиноким островом, о который разбиваются валы. Это видели все, и это было достойно оценено. Перикл сказал в разгар боя, имея в виду сторонников Кимона: «Вот пример, достойный подражания! Вот истинная доблесть, способная удивить все живое!»

Перикл и его войско, контратакуя, продвигались вперед, пытаясь перехватить наступающих врагов и, насколько это возможно, ослабить натиск.

Молодой Аристокл выказывал истинный пример доблести. Он бросался вперед и в неистовом рывке сбивал с ног противника. Меч его работал без устали, и его уже приметили враги, а приметив, оценили силу его. Именно этого и опасался Перикл, не спускавший глаз со своего подопечного. Молодость порою слепа, особенно в бою. Все это учитывал Перикл, руководя боем. Он приказал Аристоклу держаться по левую руку, не далее двух шагов. Каждый раз, когда Перикл бросал взгляд на Аристокла, он видел не Аристокла: перед ним как живые стояли родители Аристокла с мольбою в глазах…

Лакедемоняне шаг за шагом теснили афинян. Трава из желтой стала красной. Люди стонали на земле предсмертным стоном. А мертвые молчали, чтобы никогда – больше никогда! – не браться за мечи. Но и этот страшный пример не мог образумить воюющих, ибо так сильно было ожесточение одних против других. И так сильно оказалось желание победить во что бы то ни стало. Но кто победит? Это было не вполне ясно, хотя афинян изрядно теснили, а правое крыло их было разбито.

Периклову войску удалось расстроить ряды противника, и здесь уже бились один на один или один против двух или трех. Ежеминутно менялось положение: там, где бились двое, – уже лежали двое, там, где сражались трое, – оставался всего лишь один. В эти мгновения фессалийская конница без особого напряжения могла бы изменить ход сражения. Но – увы! – она уходила все дальше и дальше.

Лакедемоняне, проявив жестокое упорство, сломили гоплитов Кимона и прошлись по их телам. Это было тяжелым ударом для войска Миронида. Непоправимым ударом, ибо некому было оказать ему помощь: Толмид терпел урон, он отступал, а Перикл едва успевал отбиваться от превосходящих сил противника. О победе афинян теперь уже не могло быть и речи! Но пока человек жив, он надеется и верит…

Афиняне все еще жили. Сражались. И верили…

– Он снова появился у нашего дома, – сказал Евангел.

Хозяин, казалось, не расслышал этих слов: он слушал голоса ветра и дождя, голос тишины этой комнаты и голос сердца, которое уносило его в далекое прошлое…

Евангел повторил:

– Он снова появился у нашего дома.

– Кто?

– Этот молодой человек с горящими глазами. Я говорил с ним.

Перикл привстал:

– Что же он?

– Ничего… Стоит напротив и смотрит на наши ворота.

– Ты приказал ему удалиться?

– Да.

– Что же он?

– Все то же.

– Что же он, спрашиваю?!

Перикл задумался: что надо этому молодому человеку? Кто он? И откуда такое упорство?

– Я сказал ему: «Ступай займись делом». Он ответил, что нет дела более достойного, чем то, о котором желает поговорить с тобой. Я сказал ему: «Мой господин, как известно, не у дел. Он никого не желает видеть». – «А у меня, говорит, нет к нему просьбы, не надо мне от него ни одного обола, и я прекрасно знаю, что он не у дел, что никому больше не нужен».

– Так и сказал?

– В точности.

– Чей он сын?

– Не говорит.

– Откуда он?

– Не говорит. Но по всему видно – житель равнины, житель морского побережья.

– Я, кажется, припоминаю его. Он такой кудрявый?

– Да.

– Невысокий?

– Да. Худощавый.

– Глаза чуть навыкате?

– Глаза?.. Именно навыкате! С сумасшедшинкой.

– В прошлом году на агоре́ я часто ловил странный взгляд. Молодого человека. Лет двадцати.

– Да, ему около двадцати.

– Что было в этом взгляде? – Перикл потер лоб. – Что было в этом взгляде?.. Зависть? Нет. Злоба? Пожалуй. Негодование? Пожалуй. Ненависть? Пожалуй. Как ты сказал, Евангел, с сумасшедшинкой?

– А как же назвать это самое?.. Такое сияние?.. Такой блеск, исходящий откуда-то из глубины?

– Ты определил очень точно, Евангел.

Перикл свесил ноги. Скрестил руки на груди. Что же все-таки надо этому молодому человеку?

– Он стоит под дождем, Евангел?

– Не совсем. Но довольно мокрый.

– Что-нибудь важное у него? Как ты думаешь?

– Как видно, да.

– Что же это может быть?

– Не знаю. Он не говорит.

– И такая настойчивость…

– Куда уж больше!

– Он вооружен, Евангел?

– Под плащом одни книги.

– Почему же он не уходит домой?

– Желает поговорить с тобой.

Перикл прошелся по комнате. Медленно, степенно, той самой походкой., которая вот уж сорок лет так хорошо знакома афинянам. Походка мужа. Шаг волка. Осанка мудреца. Немного горделивая. Чуточку важная… Такая знакомая походка. Вовсе не торопливая. Всегда размеренная. Если даже случится затмение солнца или незнаемая сила тряханет землю. Походка, приводившая в восхищение одних. Походка, возмущавшая других. Походка человека, на первый взгляд пренебрегающего всеми прочими. Знающего цену только себе. Презирающего всех себе подобных. Возвышающегося над всеми.

Перикл сказал:

– А если упросить его, Евангел?

Он посмотрел на раба. Внешне будто спокойно. Но только внешне. Евангел все понимает, все видит, словно сквозь слюду или финикийское стекло. Нет тайны для Евангела, когда дело касается его хозяина. Евангел читает, как по открытой книге: достаточно, хотя бы на миг, увидеть лицо Перикла, непроницаемое для других. Будто всегда ровное, будто бесстрастное лицо этого прирожденного вождя афинских демократов.

– А если упросить его, Евангел?

– Я пытался.

– Если очень-очень?

– Умолять его? Этого сосунка?

Евангел никак не может позволить себе этого! Унижаться перед каким-то чудаком или сумасшедшим? Или попросту дураком?! Во имя чего? Проще отколотить его. Если Перикл не против, Евангел прикажет другим рабам, помогающим по хозяйству, – и этот сосунок костей своих не соберет! Да этого молокососа…

– Не раздражайся, Евангел, – остановил Перикл раба. – Ты же сам сказал, что не знаешь молодого человека. Ты сам сказал, что не знаешь толком, что ему надо. Ты же сам… Нет, так невозможно, Евангел! Любой гражданин имеет право обратиться к любому… – Перикл осекся.

– Правителю, – подсказал раб.

– Даже бывшему, – поправил его Перикл и улыбнулся. – Ведь мы ничего не знаем о нем.

Евангел двинулся было к двери.

– Не надо, – остановил его Перикл. – Я еще не сказал, что желаю его видеть.

– Он порядком досаждает нам…

– Да, – признался хозяин. И зашагал по комнате.

– Ты боишься его?

– Я?

– Да, господин мой.

– Я?

– В тебе все переворачивается, когда говорю о нем. Тебе очень неприятно, что этот молодой человек сторожит твои ворота. Что жаждет видеть тебя. Что желает говорить с тобой…

– Говори, говори, Евангел.

– Ты думаешь, я не вижу? Ты меняешься в лице. Другие не заметят этого, а я – замечаю. Самая худая весть для тебя – это весть о том, что молодой человек снова торчит у ворот. Или я говорю неправду, господин?

– Говори, говори…

– Это было летом. Я сказал тебе: он ждет. Тебе это очень не понравилось.

– Мне все были тогда противны.

– Ты сказал: «Прогони его!»

– Да, это верно.

– Он не подчинился. И с тех пор ты боишься его.

– Что бы ты сделал на моем месте, Евангел?

– Приказал бы проучить сосунка.

– При помощи кулаков?

– И ног в придачу.

– Ты жесток, Евангел.

– Как сама жизнь. И не больше других… А почему я должен быть добр, дорогой хозяин? Откуда взяться доброте? Или я впитал ее с молоком матери, которую не помню? Или мне внушил что-либо подобное отец, которого тоже отняли у меня? Откуда же, хозяин, браться доброте? Она же не витает в воздухе сама по себе! Ее не внушают боги. Человек передает добро человеку. Доброта растет как на дрожжах там, где все люди добры. Где меж ними не злоба и сплошная корысть. Я спрашиваю тебя: откуда же браться доброте?

Перикл укоризненно покачал головой:

– Евангел, ты гораздо добрее, чем представляешься в эту минуту. Разве человек не есть кладезь добра?

– И зла, – сказал раб жестко.

– В первую очередь добра.

– Они вполне совместимы?

– Увы, да!

– Слыхал. Это та самая диалектика, о которой толковали мудрецы в этой комнате?

– Да, Евангел, та самая. И между ними идет постоянное противоборство.

– Между добром и злом?

– Совершенно верно!

– Я скажу: зло побеждает всегда! Так где же здесь диалектика?

– Она в том, – ответил Перикл, – что ты ошибаешься.

– Как?! – вскричал раб.

– А очень просто. Мы порою видим то, что видим. Но этого мало. Этого бесконечно мало, если мы стремимся стать настоящими людьми и хотим жить среди людей. Диалектика в том, что добро все-таки побеждает. Оно берет перевес. Оно делается все больше, оно заполняет все атомы вселенной. Оно плывет, подобно волшебному кораблю. Это – добро мирозданья!

Возможно, это и так. Раб согласен: добро должно торжествовать. Но весь вопрос в том: когда? Жизнь человеческая коротка. Мотылек тоже живет. Оба они живут целую жизнь. Значит, так: добро торжествует! Позволительно спросить: в течение жизни мотылька или жизни человека? Или – после? После смерти. И тогда человек узнает о торжестве добра в могиле, а мотылек – под каким-либо листочком придорожным. Так когда же все-таки торжествует добро?

На этот счет у хозяина особое мнение. Евангел, говорит он, упрощает дело. В философском понимании жизнь есть бесконечная цепь. Имеется в виду жизнь человеческого общества. Непрерывная цепь. Смерть, поскольку речь идет о живой материи, явление столь же необходимое, как и жизнь. Это две стороны одной медали.

– Не самая лучшая медаль, – ворчит Евангел.

– Это дело вкуса, Евангел. Высший разум, господствующий в мире, так именно и сотворил. И нас в том числе. Мы можем сетовать, можем проклинать кого угодно, но изменить что-либо не в состоянии… Однако вернемся к добру, которое рано или поздно восторжествует. Хорошо, если в течение жизни, но неплохо и потом. Это необходимо для живых.

Раб не согласился с ним. Это придумано софистами ради удобства – собственного удобства. Если спросят Евангела, он за то, чтобы торжество добра наступало еще при жизни человека. Как можно скорее. Он эту мысль развивал очень длинно. Ему, казалось, недоставало слов.

Перикл слушал внимательно. Он слушал так, как умел слушать во всей Аттике один лишь Перикл. Слушая, он пытался получше понять своего собеседника. Понять его, проникнуться его мыслями, его заботами. Точка зрения собеседника важна для него так же, как своя собственная. Потому что общество человеческое нераздельно. Даже господин и раб нераздельны, ибо так создан этот мир. Нет жизни без господина. Нет жизни и без раба. Это тоже две стороны одной медали. Один прилеплен к другому очень и очень прочно. Почти неразрывно. Это только кажется, что нет столь прочных уз, которые бы удержали одного человека возле другого. На самом деле узы эти есть, хотя и невидимы, и они столь прочны, что не поддаются никакому изменению по чьей бы то ни было воле. Даже самой высокой. Такова общество. Такова судьба граждан в этом обществе или государстве. Но это не есть судьба моллюсков, не менее прочно сцементированных друг с другом. Человек – существо мыслящее, и в этом его счастье, в этом и его беда. Если он хочет быть счастливым, он должен до конца понять свою неразрывность и зависимость от другого, ему подобного, и довольствоваться тем, что посылает ему судьба…

– Вот тут я опять не согласен! – вскричал раб. – Разве судьба нечто постоянное? Разве она не поддается метаморфозе, в конечном счете сугубо меняющей ее природу? Только тот, кто смирился с властью грозной судьбы, кто почувствовал, что больше ни на что не способен, склонит голову и скажет: «Я всецело во власти судьбы, какая бы она ни была». И это будет худо! Разве не говорят иные из твоих друзей: «Человек, который думает о свободе своей, тот хозяин своей судьбы»? Разве это не так?

Перикл не был бы самим собой, если бы отказался от анализа рассуждений своего домоправителя…

Разумеется, раб недоволен своей судьбой. Не надо быть вовсе великим, чтобы прийти к этому выводу. Все дело в том, что за этим воспоследует: примирение с жизнью или единоборство с судьбой, которая почему-то кого-то не устраивает? Однако любое нарушение государственной гармонии, там, где общество разделено от века, есть покушение на самую вселенную, устроенную высшим разумом в неприкосновенной первозданности. Можно что-то в нем менять, можно вводить форос или отменять его, можно объявлять войну или заключать мир, можно, в конце концов, признавать власть Ареопага такою, какая она есть, или вовсе ее отменять. Это дело политического такта и способностей. Но нельзя делать одного: менять стержень, основу основ. Да это и бесполезно. Это все равно что биться головой о скалу или пытаться переместить Акрополь поближе к Пирею. Есть определенная данность, которая свыше, и с этим надо мириться. В этом и заключено великое искусство бытия. Невозможно мешать, подобно зернам гороха, господина с метеком, метека с рабом. Гармония есть гармония!

Упрямый раб тоже кое-чему научился у господина, которого любил глубоко и искренне, которому служил безупречно. Евангел не согласен в целом с логикой господина своего. Изъян в его мышлении для него очевиден. Евангел понимал это в глубине души. Но как победить Перикла в споре? Ведь это почти невозможно…

Евангела так и подмывало сказать Периклу несколько малоприятных слов по поведу торжества добра. Скажем, так: скоро ли восторжествует добро по отношению к самому Периклу? Служить целых сорок лет верой и правдой Афинам и вдруг получить сокрушительный удар и очутиться в этих четырех стенах – разве это справедливо? Спрашивается: когда же восторжествует добро? После? И это «после» устраивает Перикла? Действительно устраивает, хотя бы с философской точки зрения? А?

Однако раб удержался. Можно обойтись и без этой колкости, когда человек повержен. Да еще как повержен! Всемогущий властитель едва избежал позорного суда и позорного наказания! Нет, не следует его добивать… Впрочем, сам Перикл едва ли одобрил бы такой образ действий своего Евангела, своего преданного домоправителя и раба… Господин беспощаден в споре. Он доводит спор до конца, с кем бы ни вел его. Такое у него правило. Таков закон, которого он придерживался всю жизнь. Почему? Да очень просто: а как же иначе выяснить истину? Как же иначе управлять таким могущественным государством, как Афины с его двумястами городами-союзниками?

Продолжительное молчание раба Перикл понял по-своему: Евангел исчерпал все доводы в пользу своего тезиса. Рабу больше сказать нечего. Хотя Евангел не из тех, которые сдаются запросто из уважения к годам или опыту собеседника… Пора все-таки вернуться к этому самому молодому человеку, из-за которого, собственно, и начался спор. Что с ним делать?

Евангел на этот счет по-прежнему был весьма определенного мнения: стоит ли тратить силы на беседу с этим сумасшедшим? Евангел убежден, что это сумасшедший. Кто же решится простоять весь день вот этак, под дождем?

Перикл сказал:

– Евангел, поди и выведай, чего он все-таки хочет. И нельзя ли отсрочить разговор, если нельзя его избежать вовсе?

Раб прислушался. Дождь унялся. Да и ветер тоже…

– Аристокл! Аристокл!

Но напрасно зовет Перикл. На его щит обрушиваются удар за ударом. Трое против одного!

Где же Аристокл?

Стоит обернуться, как тотчас же лишишься головы… Где же Аристокл?

Лакедемоняне сумели расстроить шеренги Миронида. Там идет бой за каждый локоть земли. Противник платит дорогой ценой. Афиняне умирают, унося с собою души врагов своих.

А Периклу некогда. Ему и передохнуть некогда, ибо его обступают со всех сторон. Мечи сверкают грозно, точно молнии перед глазами. Он уже не командует своим войском, ибо приходится оборонять самого себя. Благо, великое благо, если избежит он плена и сохранит себе жизнь!

Но нейдет у него из головы это имя: «Аристокл». Впереди, за небольшими кустами, разгорается сильнейшая битва, точно бьется там десяток Гераклов. Не там ли Аристокл, среди этих богатырей?

Правое крыло, где предводительствовал Толмид, окончательно смято. Бой там окончен. Те, которые упали, – больше не встанут. Остаток своего войска Толмид переместил к середине, к Мирониду. Но и здесь неудача преследует его: лакедемоняне напирают с удвоенной силой, храбро бьются против храбрых афинян.

Войско Перикла отошло к самому берегу реки. Люди уже валятся прямо в воду. И тонут в мелководье. Тонут, как спеленатые дети, не в силах шевельнуть руками… Аристокл тоже у самого берега. Шаг – и ноги окажутся по щиколотку в воде. Он уже не видел одним глазом. У него не действовала одна рука. Та, которая главная, – правая. И Аристокл приспособил свой щит к правой руке, а меч взял в левую. И стал поджидать врагов. Так он оказался в одиночестве на берегу речки.

Тогда лакедемоняне-пращники, отделившись от своих, стали забрасывать Аристокла камнями. Напрасно вызывал их на бой – меч с мечом! Свистящий камень угодил ему в висок, и Аристокл рухнул. Запрокинул голову, и вода залила ему горло, и вода сперла ему дыхание. Перехватила словно бы веревкой.

И случилось такое: в это самое мгновение подбежал к нему Перикл. Присел и обхватил ему голову руками. И прижал к себе, зовя его по имени. Однако пентеликонский мрамор бывает летом теплей, чем лоб этого молодого человека, походившего на бога с Олимпа.

Перикл поднял на руки бездыханное тело и перенес через речку. За речкой собирались те, кто избежал смерти, кто безупречно сражался и снова поджидал противника.

Обе стороны понесли невосполнимые потери. Афиняне помышляли только о том, чтобы побольше нанести урона противнику. Лакедемоняне понимали, что их самих осталось слишком мало, чтобы продолжать наступление. И, словно бы по уговору, обе стороны отошли друг от друга на почтительное расстояние. У лакедемонян недостало силы, чтобы водрузить трофей. Да о каком трофее могла идти речь? Дышать – еще не значит быть победителем!

Обе стороны выслали глашатаев, для того чтобы договориться об обмене убитыми. Пленных не было ни с той, ни с другой стороны…

Миронид подошел к Периклу, тело которого было поражено в нескольких местах. И кровь все еще не унималась. Миронид сказал:

– Перикл, ты явил сегодня и храбрость соответственно твоей мудрости. Извини, что не послушались тебя.

Перикл же ответил:

– Не я, а вот он и его сверстники достойны благодарности. Ибо отдали все, что имели. А имели они в свои двадцать лет только одну жизнь.

Так сказал Перикл.

Завершилась битва под Танагрой. Конец ее оказался таким, каким и предвидел его Перикл. И, как всегда, думал Перикл не о том, что случилось, но что скажет теперь народу, чем объяснит случившееся, что скажет тем, которые ждут молодого Аристокла…

Верно, афиняне, как и следовало ожидать, проиграли эту битву, но ни одному здравомыслящему не пришла в голову мысль о том, что битву выиграли лакедемоняне…

– Вот его доподлинные слова: «Я лучше упаду на этом самом месте от изнурения, нежели сойду с него».

Перикл заметил:

– Как видно, очень упрям. По крайней мере, узнал ли ты его имя?

– Да. Это Агенор, сын Олия.

– Сын Олия?

– Так он сказал. Могу теперь засвидетельствовать, что это воспитанный и умный молодой человек.

– Из чего ты это заключил?

Евангел сослался на свое впечатление. Первое оказалось неверным. Он переменил свое мнение и «сумасшедшинки» не обнаружил в глазах молодого человека. Агенор, несомненно, умен, воспитан, почтителен со старшими.

– Мне трудно судить о его почтительности, – сказал Перикл, – но что касается ума его и воспитанности – в этом можно усомниться. Подумай сам, Евангел: молодой человек торчит на улице, никем не прошен и никем не зван. Это – воспитанность? С ним не желают разговаривать, а он домогается встречи. Это – ум? Или признак чрезмерного ума?

– И все-таки на этот раз он мне показался умным. По крайней мере, смышленым.

Перикл попросил вина, разбавленного водою.

– У меня такое ощущение, – сказал он, – что внутри, вот тут, чуть пониже груди, кто-то разжег огонь. Пламя подходит к самому горлу. Как ты думаешь, Евангел, отчего это?

– Не знаю. Но это, наверное, поможет, – сказал раб, подавая фиал с вином.

Холод полезен всегда, когда неспокойно сердце, когда оно то трепыхается, словно курица на земле, то готово взлететь, подобно орлу. Перикл улегся и снова уставился взглядом в потолок. Вот который уж месяц глядит он на потолок и вопрошает сам себя: почему же так обидели его? За что такое наказание? Плохо или мало служил он афинскому народу?

– Дождь перестал, – проговорил Евангел.

– Да, должно быть так.

– Ему легче будет стоять.

– Кому? Агенору?

– Да.

Перикл скосил глаза:

– Ты хочешь, чтобы я поговорил с ним?

– Раньше не хотел, а теперь, пожалуй, попрошу за него.

– Странная в тебе перемена!

– Он не кажется мне теперь сумасшедшим.

– Оригинальные, умные люди всегда немного ненормальные. То есть, Евангел, я хочу сказать, что то, что кажется нам ненормальностью, – на самом деле вполне нормальное, но не доступное нашему пониманию. Мы всегда подозрительны к тому, что необычно, что отличается от привычного. Ты меня огорчил своим сообщением: я предпочитаю сумасшедших – так называемых сумасшедших – тусклым и безличным нормальным.

Раб, казалось, обиделся:

– Разве не проще было бы поговорить с ним? Все бы тотчас выяснилось. Сколько он еще простоит?

– А это мы увидим…

– Может, и в самом деле вышвырнуть его?

– Но ведь улица не наша! Можем ли мы распоряжаться так, как в своем собственном доме? На этот счет имеется определенный закон. И никто не вправе запрещать другому стоять там, где ему вздумается. Ведь он же не ломится к нам?

– Не ломится, – согласился раб.

– Вот видишь?!

– Я попрошу его прийти завтра.

– Завтра? – Перикл посмотрел на раба широко раскрытыми глазами.

– Почему бы и нет?

– Это, по-твоему, лучше?

– Чем скорее это кончится, тем лучше.

– Ты полагаешь, что меня очень беспокоит этот молодой человек?

– Думаю. Уверен.

Лицо Перикла сделалось совсем спокойным, почти бесстрастным. Вот таким выглядел он, когда выступал в Народном собрании в самые тревожные времена. Чем больше тревоги в воздухе – тем хладнокровнее Перикл. Не в этом ли качество народного вождя? Евангел любил своего хозяина. Перикл значил для него больше, чем господин. Чем дважды и трижды господин! Ведь это же был сам Перикл!

Раб сделал несколько шагов в сторону двери, но раздумал и воротился назад. Налил снова вина и подал фиал своему хозяину. Тот беспрекословно принял сосудик. Этот Евангел тоже значил нечто больше, чем просто слуга и раб.

– Кислит, – сказал Перикл, выпив вино.

– Такова природа вина.

– Я же сказал не в упрек, Евангел.

Перикл вспомнил, что хотел отдать кое-какие распоряжения по хозяйству. Он приказал рабу взять дощечку и стиль. Это его желание было исполнено тотчас же. Весьма проворно.

Перикл поднял вверх указательный палец:

– Первое…

Но больше ему не удалось произнести ни слова по поводу хозяйственных дел, потому что вошел Ксантипп. Его старший сын.

Ксантипп сутуловат. Ростом – так себе… Нельзя сказать, что высок, но и коротышом не назовешь. Волосы взъерошены, борода жидковата и, кажется, давно не чесана. Глаза – отцовы. Но нету в них ни мыслей отцовских, ни доброты, ни сочувствия к окружающим. Такой бегающий, немного хищный взгляд. Гиматий не первой свежести. Неопределенного цвета. Вроде бы линялый. Некогда, видимо, пурпурный. «Но на ногах Ксантипп держится. Самостоятельно. Может быть, недопил. А может, со вчерашнего. Кто его поймет!»

Входит Ксантипп бочком. Косится на Евангела. Словно намеревается обойти его со спины. В драку, что ли, полезет? Двигается бочком, смешно раскорячив ноги. И ни слова. Ни «здравствуйте», ни «добрый вечер». Собственно говоря, вполне привычное. И не стыдно ему? Ведь носит он имя деда! И чей сын? Самого Перикла!

Перикл отослал раба, сказав, что позовет в нужное время и чтобы распоряжался хозяйством по своему разумению, которого в избытке у опытного домоправителя. Евангел даже не взглянул на Ксантиппа. То есть поступил так, как того достоин этот несчастный пьянчужка, только позорящий отца, только пятнающий род свой.

Ксантипп в свою очередь тоже не удостоил раба своим вниманием: смотрел себе под ноги, на грязные башмаки.

– Ну? – спросил отец, дождавшись, пока удалится раб.

– Смеются надо мною, да и только, – проговорил глухим голосом Ксантипп.

– Кто и над чем смеется?

Сын промолчал. Поискал скамью и грузно уселся на нее. Выставил напоказ ноги, а заодно и дырявые башмаки, из которых торчали пальцы.

Отец лежал ровно, спокойно, ничем не выказывая своих чувств. Тем более гнева.

– Ты меня слышишь? – спросил он.

– Да, – ответил сын.

– Что же ты скажешь?

– А что мне говорить? Об этом все говорят. Вся улица. Весь город.

Сиплый голос свидетельствовал о бурно проведенной ночи. Хорошо, если обошлось дело без пьяной драки… С каждым словом Ксантипп все больше раздражался. Хотя отец не подавал к тому ни малейшего повода. Перикл был холоден, как элевсинский камень.

– О чем же говорят в городе? – спросил Перикл, не поворачивая головы и продолжая глядеть на потолок.

– Обо мне, разумеется.

– Что же говорят о тебе?

– Об этом тоже… – Ксантипп задрал ноги чуть ли не повыше головы.

– О рваных башмаках?

– Нет! – вскричал Ксантипп. – О моем скаредном отце говорят! О скупости твоей! Вот о чем! О скопидомстве!

– По-видимому, дела у афинян идут прекрасно.

Ксантипп не понял иронического замечания отца.

– Я говорю, – сказал Перикл, – дела у них великолепны.

– Это почему же?

– Очень просто: поскольку главная тема – твои башмаки.

– Ах, вот оно что! – Ксантипп заскрежетал зубами и схватился за голову.

«Сейчас самое время плакать, – подумал отец. – Поплачет, а потом начнет буйствовать».

Но до этого не дошло. Ксантипп негромко рыдал, произнося какие-то непонятные слова. Ничего нельзя разобрать. Да отец и не пытался делать это – все равно бесполезно. Послали же боги вот этакое наказание! И за что, спрашивается?!

Посмотрим, что будет дальше?..

Что нынче выкинет Ксантипп?..

Ведь все это боги посылают, – значит, надо терпеть… Только терпеть! Ведь сын это. Сын! Не вырвешь его из сердца.

…Аспазия, дочь Аксиоха из Милета, блистала красотой двадцатипятилетней красавицы, когда впервые увидел ее Перикл. Это было у нее дома. Недалеко от афинской агоры́, где Аспазия снимала небольшой дом. Анаксагор, речистый и умный муж из Клазомен, словно бы за руку ввел к ней Перикла.

– Вот она самая, – сказал он громко, указывая на хозяйку, поднявшуюся навстречу гостям.

Перикл был наслышан о ней. О красоте ее. И уме. То, что молодая женщина слывет красавицей, – в этом нет ничего удивительного. Это даже в порядке вещей. Поразительно другое: откуда выдающийся ум ее, откуда богатые знания?

Анаксагор, который был на пять лет старше своего друга Перикла, считал своим долгом свести их. Весь город твердил это имя – Аспазия! Как же Периклу быть в стороне?

В просторной комнате, кроме Аспазии, находился тучный Лампон. Этот прорицатель поспевал везде. Его могучие ступни, так не идущие к его маленькой и полной фигуре, всюду поспевали. Разве удивительно, что одним из первых в Афинах приметил Аспазию именно он?

Заморская красавица улыбалась без жеманства, произнося слова, приличествующие гостеприимной хозяйке. Весь облик ее, вполне соответствовавший славе Аспазии, свидетельствовал о здоровье, о счастье, которым переполнено это заморское создание. Зачем появилась она в Афинах? На это нетрудно ответить. Да и сама не скрывала этого: Афины – город великий. Афины – средоточие эллинской мысли и искусства. Афины – душа Эллады. Даже наилучший остров Ионии не сравнится с самым заброшенным уголком Аттики, не говоря уже об Афинах. Даже само название города предопределяет красоту и величие его. Разве не вправе стремиться сюда всякий, кто понимает цену оригинальной и высокой мысли, кто хотел бы чуть-чуть услышать риторов и философов Афин, и музыкантов, и поэтов Афин, увидеть творения афинских скульпторов.

Так объясняла свое прибытие в этот город очаровательная Аспазия. И, видимо, это была сущая правда.

Каково было первое побуждение Перикла, завлеченного сюда его другом? Усомниться во всем, что говорили ему об Аспазии: в ее красоте, в ее воспитанности и, наконец, в ее уме. Оболочка поддается немедленному и прямому исследованию. Этот вопрос решается почти мгновенно. «Почти», но не всегда. Иногда это самое «почти» может растянуться на недели и месяцы. Ибо красота женщины, как верно толкуют о том знатоки, не является чем-то постоянным, то есть окаменевшим. Она меняется, подобно небу, когда оно в облаках.

В различные часы небо бывает разным. И воспринимается по-разному. То же самое следует сказать о женщине. Разве она одинаково прекрасна в вечерние часы, утомленная за прялкой, и на ложе любви, где она – подобна волшебной трепещущей птице, готовой взлететь?

Посмотрите на женщину, когда она раздумывает наедине с собою. Или печалится одна. И сравните ее, когда в обществе мужчин рассказывает она что-нибудь веселое. Особенно если в этом обществе находится некто, кто дорог ее сердцу. Ну, что вы скажете о ней? Разве это одна и та же женщина?

Перикл заметил про себя, что она моложе его чуть ли не на восемнадцать лет. Молодая гетера, несомненно, поражала красотою лица, стройностью фигуры, которую облегало легкое платье. Волосы ее очень шли ей, ее глазам, ее шее – белой и высокой, ее ногам беломраморным. Одним словом, это была единая, ничем не нарушаемая гармония. Казалось, даже любой палец был в совершенном соответствии всему ее облику. Это великое счастье для той, которая принадлежит к красивейшей половине человечества.

Анаксагор – такой живой и подвижной – ждал, что скажет Перикл. Перикл слегка опустил голову и проговорил:

– О Аспазия! Я наслышан – много наслышан – о тебе. Могу сказать чистосердечно, что самые лестные отзывы, казавшиеся мне чрезмерными, соответствуют тому, что видят мои глаза.

Это было сказано просто, без особой жестикуляции. Даже слишком сдержанно, если говорить о внешней стороне. Однако, по существу, слова эти достаточно ярко и несомненно точно отражали то впечатление, которое вынес Перикл в первые же минуты знакомства с Аспазией.

Анаксагор был очень собою доволен: вкус его оценен и его другом. Он уселся на скамью в качестве давнишнего друга этого дома. Лампон же молча отхлебывал вино и чему-то улыбался.

– Что же до меня, – ответствовала Аспазия, приглашая гостей посидеть, где кому удобнее, – я очень и очень ряда, что наконец вижу того, о ком слава идет воистину громкая. Слава, какую только может пожелать себе самый достойный муж.

– Это слишком, – сказал Перикл и улыбнулся.

– Нет! – воскликнул Анаксагор, обращаясь попеременно ко всем присутствующим. – Нет, говорю я! Ибо слава редко соответствует деяниям человека. Я это утверждаю, ибо опытен в этого рода делах… Но что скажет Лампон?

Тот посмотрел из-под густых бровей, точно из-за кустов, и сказал:

– Лампон говорит только чистую правду, а для этого ему следует поразмышлять.

– А это справедливо, – сказал Перикл. – Какая цена прорицателю, если он выбалтывает все свои мысли в мгновение ока?

Анаксагор был настроен на шутливый лад.

– Как? – сказал он. – Неужели надо думать целую вечность, чтобы высказать всем известную истину?

Прорицатель чуть не соскочил со своей скамьи на пол. В эту минуту он напоминал потревоженного сатира, как изображают его на красно-черных вазах. Он не на шутку обиделся. Изрекать общеизвестные истины не его занятие. Такого рода прорицатели пачками шляются на рыночных площадях. Это просто вымогатели, рядящиеся в личину прорицателей. Настоящий, истинный прорицатель доступен не более, чем оракул в Дельфах.

– И это очень плохо, – бросил Анаксагор.

– Что – плохо? – спросил Лампон.

– А то, что вы, истинные прорицатели, недоступны.

– Почему же это плохо?

– А потому, что все хотят знать, что сбудется завтра, послезавтра, неделю, год спустя.

Лампон махнул рукой:

– Эти представления о прорицателях так же устарели, как знания о природе времен Гомера. Более того – даже со времен Гесиода! Друзья мои, время летит на крыльях, оно летит очень быстро. Меняются люди, меняются и понятия. В наше время задача прорицателя не столько в том, чтобы заглянуть в будущее, сколько в том, чтобы правильно истолковать это будущее.

Анаксагор прищелкнул языком:

– Очень хотелось бы увидеть такого прорицателя. Именно такого!

Лампон огрызнулся:

– И – что же тогда?

– Я был бы очень доволен. Почти счастлив.

– В таком случае, – сказал прорицатель, – можешь считать себя таковым: я перед тобою!

Анаксагор уставился на Лампона, тараща глаза.

В разговор вмешалась Аспазия:

– Мне кажется, дорогой Анаксагор, что в словах Лампона заключено нечто большее, чем это может показаться на первый взгляд… Да, да, не удивляйся. Я попытаюсь изъясниться более понятно. Так, чтобы легче было мне самой… Прошу садиться! Располагайтесь поудобнее. Особенно я прошу об этом моего нового гостя. – Она мягко обратилась к Периклу: – Вон та скамья, изготовленная некиим персом, мне кажется, была бы весьма удобной. Прошу тебя! – А потом Аспазия уселась сама и продолжала: – Сдается мне, что истинный прорицатель прежде всего хороший знаток прошлого. Может быть, я выразилась не совсем точно: прекрасный знаток прошлого! Умеющий заглядывать в прошлое и угадывать путь, пройденный человеком, схватывать извивы пути – и мысленно продолжать этот путь с учетом всяческих неожиданностей, случающихся в жизни. Таким образом, прорицание скорее работа ума, притом огромная, нежели мгновенное видение, нечто молниеносное, осеняющее прорицателя. Но… – Аспазия обвела всех своей милой улыбкой и заключила: – Но, возможно, я и ошибаюсь.

Перикл слушал ее, не глядя на нее. Этак немножко с опаской, как слушают речистую хозяйку, когда та перебирает свои девичьи годы или касается рыночных цен. Но с каждым ее словом он более внимательно вслушивался в ее слова. Воистину эта женщина поразила его, если только Перикла можно еще поразить! И тем не менее он не спешил еще с выводами о ее уме.

Аспазия продолжала:

– Я знала одного стоика, который долгое время жил на Крите, а затем в Ливии. А умирать приехал в Афины. Он говорил так: «Прорицатель – тот же человек, но только есть у него одно качество, что отличает его от всех: он не глупее других и обладает еще и способностью рассматривать события со всех сторон. Он делает правильные выводы и учится смотреть в будущее».

Лампон чуть не раскрыл рот от крайнего удивления. Он не ожидал такой защиты с этой стороны, убедительной и даже больше того – сочувственной по отношению к нему.

Анаксагор выразил сомнение в том, что человек способен проникать в будущее:

– Можно и должно кое-что предвидеть, но как далеко заходит эта способность, которую можно именовать проникающей? Возьмем звезды, которые на небе. Есть люди, утверждающие, что души умерших обитают не в подземном царстве, но живут на звездах. Позволительно спросить: кто и как способен жить на раскаленных камнях, какими являются звезды? Это противно всякой логике! Или вот другой пример. Как известно, мир состоит из бесконечного множества элементов, мельчайших частиц материи. Иными словами, подобно монолиту, состоящему из песчинок, мир являет собою гармоничное единство материи. Спрашивается: может ли человеческая мысль проникнуть в эту материю, в толщу ее, подобно тому как нож уходит в толщу хлеба под рукою хлебодара? Поэтому, когда говорят, что такой-то прорицатель предсказал то-то и то-то, я говорю в ответ: вранье!

– Как?! – удивился Лампон.

– Вранье, – преспокойно ответствовал Анаксагор.

Прорицатель надулся, покраснел, как перец. Он готовился к спору, точно лев к прыжку. Периклу показалось, что прыжок этот будет неприемлем во всех отношениях. Не лучше ли остудить страсти?

– Тут мы выслушали два противоположных мнения насчет хресмологов, прорицателей, – сказал Перикл, обращаясь к Лампону. – Уважаемая Аспазия говорила так, что придраться к ней трудно. Но ведь и Анаксагор произносил слова не впустую. С кем согласиться? Кто прав? Ты? Она? Он?

Перикл умолк. Он часто прибегал к паузе, чтобы слова его вернее достигали слуха и сердца слушателей. Многолетний опыт говорил о пользе пауз.

– Права только природа, только естество, – сказал Анаксагор.

– Это аксиома, – согласилась Аспазия. – Но сейчас не тот случай, когда надо прибегать к столь категоричному методу спора. Не лучше ли выводить истину, доискиваться по крайней мере истины, нежели лишать участников спора этой борьбы посредством неизменной аксиомы? Разве ни у кого не закрадывалось подозрение в том, что некоторые аксиомы со временем тоже будут нуждаться в основательных доказательствах? Иными словами, я хочу сказать, что истины сегодняшние могут и должны подвергаться сомнениям или пересмотрам.

– Этак мы зайдем очень далеко, – сказал Анаксагор.

– Ну и что же? – Аспазия гордо вскинула голову.

– Женщины всегда храбрее мужчин, – изрек философ, наклонив голову в сторону Лампона.

Перикл поправил его:

– Если вокруг одни трусливые мужчины…

Лампон молчал, не спуская глаз с Анаксагора. Даже не отвечал на его колкости. Философа поведение прорицателя начинало раздражать. Он делал вид, что не обращает внимания на Лампона, что спорит с Аспазией, только с нею. Однако каждое его слово было обращено к прорицателю. Его свирепый взгляд как бы застыл, застекленел, потеряв живость и обретя неприсущую тяжеловесность. Философ горячо обосновывал свое отрицательное отношение к хресмологии вообще, как началу антиматериальному. Только материя способна проникать в материю и производить перемены в мире. Самый грубый пример: нож в хлебе, камень в воде. И так далее. Сам по себе воздух тоже материален. В этом просто убедиться: стоит только дунуть на ладонь. Что касается нематериального, скажем, духа, то его попросту не существует и является он плодом домысла. Примеры на этот счет тоже имеются. Вот один из них: поместим одного человека на Акрополе, а другого на вершине Ликабета. Если один из них разложит костер, то это непременно будет замечено другим. Ибо огонь есть вещество материальное. Пусть один из них громко крикнет. Если бы не дальность расстояния, другой бы непременно услышал этот крик. Отсюда следует, что свет меньше боится расстояния, нежели звук, хотя природа их материальна. Если бы загремел гром на солнце, мы бы его не услышали. Потому что свет не страшится, как было сказано, расстояния… А теперь предложим все тем же двум людям на Акрополе и Ликабете помолчать, не разжигать костра. Сможет ли дух переместиться от одного к другому и сработать, подобно свету или звуку? Нет, не сможет. Ибо нематериальное – это тоже было сказано – не в состоянии проникнуть в материальное.

Анаксагор говорил убедительно, с присущей ему страстностью и глубокими познаниями. Таков был смысл его речи, которая значительно превосходила по своей протяженности вышеизложенное.

Аспазия обратилась к Периклу с вопросом: как он относится к сказанному Анаксагором, поскольку это касается столь тонкого толкования материального и антиматериального? Ведь это, в сущности, полное отрицание всего нематериального. Между тем известно, что мать часто узнает о болезни своего ребенка, если даже они разлучены и находятся далеко друг от друга. Ввиду явного несоответствия нематериального явления с материальным миропониманием Анаксагора – нет ли здесь какого-либо третьего пути для философии?

– Нет! – воскликнул философ.

Перикл улыбнулся. Не торопился с высказыванием. Это у него тоже вошло в привычку. Одни считали это очень хорошим качеством, а другие приписывали его замедленному мышлению.

Основательно продумав свой ответ, точно его слушали стратеги в стратегионе, он сказал так:

– Я бы никогда никому не советовал отказываться от поисков третьего, четвертого или даже пятого пути. Искание есть смысл нашей жизни. И я бы не решился односложно отвечать на твой вопрос, о Аспазия. Следовательно, мой первый тезис будет таков: надо искать ответа на все, на любые вопросы. Путей много, и среди них следует находить самый верный. Что касается материального или нематериального, то и здесь меня очень мало привлекают крайние точки зрения. Как известно, я никогда не был сторонником крайних действий. Это не значит, что между двумя противоположными мнениями я выбирал нечто среднее. Нет ничего легче этого: здесь достаточна тренировка, подобно борьбе в гимназиях. Средний путь, наиболее верный путь, всегда подсказывается жизнью, а не двумя спорщиками, которые от тебя стоят по правую и левую руку. В данном случае мне хотелось бы поискать некий способ для примирения материального и нематериального, найти место под солнцем и для того и для другого.

Лампой, казалось, пропускал мимо ушей все это. Он впился взглядом в Анаксагора.

– Ты не узнаешь меня, Лампон? – спросил, смеясь, Анаксагор.

Лампон молчал.

– Нет, он не узнаёт меня!

Прорицатель то ли оглох, то ли не желал отвечать философу. Хозяйка дома опасалась неожиданного взрыва и – не приведите боги! – большого скандала, потому что Лампон уже начинал, что называется, терять свое лицо, то есть обычное выражение лица.

– Лампон, – сказала Аспазия с присущей ей мягкостью, – ты что-то хочешь сообщить нам?

– Да, – глухо ответил прорицатель.

– Что же?

И, читая неведомые письмена, которые словно выведены в воздухе, прорицатель проговорил:

– Свидетельствую именем богов, восседающих на Олимпе: этот муж будет изгнан остракизмом, и это будет лучшей его участью, ибо смерть ходит рядом с ним. Скоро, скоро!

И прорицатель впал в обычное состояние, которое граничит между сном и явью. И Аспазия, уже наученная опытом, поднесла ему фиал неразбавленного вина.

– Ничего, – сказала она, – это пройдет.

Философ был очень смущен. Перикл пытался успокоить его, говоря:

– Счастье прорицателей в том, что не всякий доживает до того дня, когда сбываются предсказания. Поэтому трудно проверить, в чем истинная правда.

Но и Перикл тоже немножко смущен, ибо Анаксагор, которого касалось прорицание, был его лучшим другом и наставником в философии и других науках, особенно естественных.

Анаксагор сказал, обращаясь к Лампону:

– Друг мой, твое пророчество непременно сбудется, если власть в Афинах когда-либо перейдет к скототорговцам или мясникам. Они меня с удовольствием освежуют, а не то что предадут остракизму. Изгнание я почту за наилучший, за счастливейший исход.

Аспазия велела рабыне поднести гостям кипрских сладостей и плодов сикомора из Египта. И сотовый мед из Колхиды тоже был подан вместе с холодной водою и вином…

Ксантипп вытер лицо полою плаща.

– И все это потому, – неясно выговорил он, – что нас ненавидит мачеха.

– Кого это нас?

– Меня и мою жену. Вот маленький Перикл, вот Парал – дело другое. Им все можно! Женятся они – и все будет по-иному! И деньги у них водились бы. Не в пример мне!

– Деньги учитываются строжайшим образом, Ксантипп. Деньги не морской песок. Я не позволяю себе излишней роскоши. Я не могу разрешить этого и кому-либо из своих близких.

– Потому что ты скуп! – проскрежетал сын.

Отец, казалось, вовсе не обиделся. Он терпеливо продолжал свои объяснения:

– Нет, скупость здесь ни при чем. Начнем с того, что я не очень богат. Я не могу идти ни в какое сравнение, скажем, с Кимоном. У него – серебро и золото. С тобой я могу поделиться опытом. Могу присоветовать кое-что полезное. Впрочем, как и Паралу, который сейчас болеет. Но никому не могу обещать золота. Ни серебра. Ни одного обола сверх того, что выдается тебе и другим домашним. На этот счет Евангел имеет точные указания.

– Нет хуже раба, который получил чуточку власти! – зло воскликнул сын.

– Не говори так, это несправедливо. Евангел в точности следует моим указаниям. А мне нельзя иначе. Потому что каждый должен распоряжаться тем, что заработал сам, своими руками, своим горбом.

Ксантипп мотнул головой, словно упрямая лошадь:

– Проклятая жизнь! Я не могу разрешить себе лишнего глотка…

– Я бы этого не сказал.

– Это только благодаря щедрости моих друзей. Это они жалеют меня…

– Проклятая жалость!

– Без них я бы вовсе пропал. Кругом болтают, что мачеха нас окончательно раздавила. Я и моя жена влачим жалкое существование. И пальцем на нас каждый указывает: дескать, вот они, близкие родственники великого Перикла! Вот они, которые живут под одной крышей с великим Периклом!

– Теперь я не велик. Я теперь никому не нужен, и власть моя – в прошлом.

– И все-таки народ болтает так, как передаю. Мне трудно спокойно пройтись по агоре́. Меня донимают расспросами: «Почему бос?», «Почему гол?», «Почему без обола за душой?»

– Не слушай их.

– Это мне твердят на каждом шагу!

– Перемени свою дорогу.

– Мне уж некуда ходить. Я живу в Афинах. А ты хотел бы, чтобы я уехал в Колхиду или на Сицилию? Хотел бы?

И отец ответил не колеблясь:

– Да.

Сын не поверил своим ушам.

– Чтобы сгинул навеки?

– Да.

– Чтобы погиб в пути?

– Нет. Зачем же. Плавают же люди. И не только в Колхиду или Сицилию. А значительно дальше. До Геркулесовых столбов.

Сын криво усмехнулся:

– А не проще выдать мне денег на новые башмаки?

– Нет, не проще…

– И немного денег на вино?

– Нет, не проще.

– Отец, а ты проклятий не боишься?

– Нет.

– Ничьих?

– Нет, ничьих.

– Это почему же? Разве ты такой уж сильный? Скажи мне, почему не боишься проклятий? Каждый боится! Потому что каждый думает об Аиде, где бродят мертвые тени. Надо же заработать себе спокойствие на вечность… Надо же…

– Я отвечу, если дашь возможность ответить.

Ксантипп махнул рукой:

– Пожалуйста, говори. Я слушаю.

– Так вот что: я не боюсь проклятий.

– Почему?

– Потому что проклят.

Ксантипп не понял отца:

– То есть как это проклят? Кем?

Отец приподнялся. Губы у него стали тонкими, и они едва заметно дрожали. Он протянул правую руку вперед. Пальцы тоже дрожали. Левую руку приложил к сердцу, которое учащенно билось.

– Я проклят тобой, – сказал отец тихо, но внятно, – я проклят ими, – он показывал пальцем прямо перед собой, мимо Ксантиппа. – И теми, которые далеко отсюда… Ты понял меня?

Пьянице сделалось плохо. Ему вдруг стало страшно. Он попятился назад и сказал:

– Да, понял.

Хотя ничего не понял. Да и не мог понять.

Книга вторая

Она вошла и стала за его спиной. Он не видел ее, но узнал: это она, только она! За девятнадцать лет он так привык к ней, к ее шагам, к шуршанью ее платья и к ее ароматическим маслам!

Едва входила в дом, он уже знал – это она! По скрипу ворот догадывался. По тем совершенно таинственным флюидам, которые излучало ее сердце, ее тело, – такое же молодое для него, как и девятнадцать лет назад, – догадывался! На что только не способна любовь! Разгадать извивы ее невозможно. Проще отыскать секрет мироздания.

Склонился над чистой книгой из кожи и неторопливо водил заостренным тростником, кончик которого в черной краске. С ним это случалось редко – только перед выступлением в Народном собрании. Писание книг он считал уделом людей тщеславных, заботящихся больше о своей посмертной славе, нежели о каждодневном радении о благе народном. Неужели Перикл, вопреки своему твердому убеждению, начал писать книгу о себе, заботясь о посмертной славе?

Он повернулся к ней. Улыбнулся. И сказал:

– Ты удивлена? Ты думаешь: «Вот и его посетило тщеславие». Скажи мне: не так ли?

– Да, – призналась она.

– Вот видишь, Аспазия, как легко и просто прилетают ко мне твои мысли.

Она была словно богиня – нежная и милостивая. Она положила руку ему на голову, едва касаясь волос, в меру жестких, в меру податливых.

– Они всегда летят к тебе, – проговорила она. – Мои мысли всегда о тебе. Поэтому ты легко обо всем догадываешься. Мое желание таково: быть всегда для тебя открытой.

Он отблагодарил ее улыбкой – немного грустной, немного светлой. В нем было много детского. И она порою чувствовала себя матерью его. Он во всем доверял ей. По-сыновнему. Что еще больше обостряло это ее ощущение.

Аспазия села напротив него.

Перикл сказал:

– Я провожу небольшое испытание. Один старец попросил меня испробовать нечто, что превосходит по своим качествам египетский папирус. Стиль для него уже непригоден. Приходится оттачивать тонкий болотный камыш и макать в чернила. Удобство перед дощечками очевидное, но этот запах…

Перикл протянул жене гибкий лист, цветом напоминающий желтоватую деревянную дощечку. На нем ясно обозначались письмена. Но этот запах…

– Что это? – сказала Аспазия, отстраняя от себя неприятный лист.

– Кожа, – ответил Перикл. – Обыкновенная телячья кожа. Она обработана особым способом и высушена. Но не очень хорошо отбелена. Ее удобно сшивать в книгу, и она, несомненно, долго сохраняется. Раньше у меня не было времени, чтобы проверить изобретение старца. Но теперь я могу себе позволить такую роскошь.

– Этот вонючий кусок кожи меня не вдохновляет, – сказала Аспазия.

– И меня тоже. А посему отвечу старцу так: восковая дощечка меня устраивает больше.

Аспазия сказала:

– Едва ли удовлетворит старика такой ответ. Изобретатели – ужасны, их упорство прошибает стены. Он не оставит тебя в покое.

– Не думаю. Кто я теперь для него? От моего решения ничего не зависит.

– Ты увидишь: он не отстанет!

– Тем лучше. – Он снова обратил внимание на кожу. – Какой ужасный запах! Я не хотел бы иметь библиотеку из таких книг. Но этот старец возразил мне. «Тебе, говорит, придется согласиться со мной в тот прекрасный день, когда своенравный египетский правитель лишит нас папируса». Спрашиваю: «А почему лишать нас папируса? С таким же успехом мы можем лишиться и египетского хлеба». – «И лишитесь!» – не без удовольствия воскликнул старик.

Аспазия сидела вполоборота к мужу. Свет на нее падал справа и сверху. Это тот дивный свет, который придавал ее чертам неувядающую красоту, оттеняя то, что особенно привлекает в женщине: гладкость кожи, мягкость линий и легкую поволоку в глазах. В сорок пять лет Аспазия оставалась Аспазией – красивой и нежной, умной и желанной…

– Когда приходил этот старик?

– Может быть, год назад, – ответил Перикл.

– И ты вспомнил о нем только сейчас?

– Увы!

– Где он? В Афинах?

– Может быть, умер.

– Дай мне эту кожу.

Аспазия взяла ее в руки, определила на глаз тонину, испытала гибкость ее.

– К этому запаху легко привыкнуть, – сказала она.

– Ты так полагаешь, Аспазия?

– Не сомневаюсь так же, как и в том, что старик дальновиден.

– Ты тоже полагаешь, что мы можем лишиться египетского хлеба?

– В один прекрасный день это случится.

– И папируса?

– Почему бы и нет? Поэтому я уделила бы больше внимания этой коже, чем ты. Для великого государства, каким являются Афины, папирус не менее важен, чем хлеб. Ты согласен?

– Отчасти. Ибо папирус можно заменить. Дощечками мы обходились и обойдемся в случае нужды.

Аспазия подняла руку:

– Под словом «папирус» я разумею письмо вообще…

Он смотрел как зачарованный на ее руку.

– Афины потому и стали Афинами, что мысль преобладала над грубою силой. Несчастье Спарты в том, что у нее все наоборот.

Перикл усмехнулся:

– Ты говоришь о той самой Спарте, которая бьет нас на поле битвы?

– Именно о ней!

«Какая рука! – думал Перикл. – Недаром Кресилай восхищался ею и специально высек из мрамора ее руку. Но где больше чар: в глазах ее, руках или губах? Вот сидит сорокапятилетняя, и ничуть не проиграет она рядом с двадцатилетней девушкой. Откуда эта женская сила? Кто одарил ее так щедро?! Слава богам, которые породили ее и указали ей путь в Афины! Слава бедному Анаксагору, который показал мне ее!»

– Участь Спарты предрешена, – сказала Аспазия с особенной, мало присущей ей твердостью. – Невозможно удержаться на одной только голой силе, на скрытности и военных успехах. Сила ломит силу, Перикл! По-моему, это твои слова.

– Возможно, – проговорил он, глядя на ее шею.

– А что может победить мысль – высокопарящую и верную?

– Что? – спросил Перикл, любуясь ее локонами.

– Нет такого богатыря! Гераклы в наше время не рождаются. Прометеи тоже.

– Что же из этого следует, Аспазия? – Он бросает короткий взгляд на ее ноги, оголенные до колен. На ее ногти, покрашенные пурпурной финикийской краской.

В ее глазах сверкнула добрая молния. Такая лучезарная, легкая, легкая.

– Это значит, что мысль, прекрасная в своем выражении и обрамлении, поразит человеческий разум больше, чем любая сила. Это значит, что душа – такая тонкая, хрупкая и невидимая – одолеет силу гоплита, сокрушит его щит и испепелит меч. Проследи, Перикл, как время шло от Гомера до наших дней. Илион в наши дни берут не воины, метающие град камней, но поэты и ученые, разящие врага мыслью, повергающие мыслью во прах.

Она говорила тихо, но твердо, смело устремивши взор вперед, точно Фидиева Афина, неукротимая в своей вере и по-женски непреклонная. Она смотрела поверх его головы. Не говорила, а словно бы пела гимн человеческой мысли.

Перикл откровенно залюбовался ею. Формами ее. Той самой стороной женской грани, имя которой Красота. И по мере того, как говорила Аспазия, все больше воодушевляясь, он тем больше восхищался ею, тем больше ощущал наплыв душевной силы, веру в которую с годами начинал терять.

…Оракул был дан весьма ободряющий. И тем не менее Перикл принял все меры предосторожности. Ему шел сорок первый год. Он был в расцвете сил. В стратегионе, на агоре́, Перикл изложил свой план. Получив полное одобрение, он выехал в Мегарскую область, где в гавани Пэги его поджидало войско и корабли.

Перикл тщательно проверил вооружение каждого воина, отсеял больных, взял вместо них добровольцев. Каждого, кто мало-мальски сомневался в своих возможностях, он отстранял, говоря: «Мне нужно войско сплоченное, которому нипочем трудности морского плавания и боя». Так говорил Перикл.

Затем осмотрел корабли. Весьма придирчиво, требуя не только полной готовности к бою, но и отменной чистоты. Он садился у весел, чтобы удостовериться в прочности ремней и удобны ли подушки, на которых сидят гребцы. То, что не нравилось ему, тут же приказывал переделывать.

Потом беседовал он с опытнейшими мегарцами, знающими повадки моря в Коринфском заливе. Все его выводы и замечания тщательно заносились в книги его помощниками.

Через десять дней все было готово к походу. Взяв на борт более тысячи гоплитов, размещенных на тридцати двух триерах, Перикл на рассвете отплыл из Пэги.

Стратег находился на семнадцатой от начала триере. Он выбрал корабль, идущий посредине всего строя, для удобства командования. Его приказы почти одновременно достигали как головы эскадры, так и хвоста ее. Не все начальники кораблей одобрили этот выбор Перикла. Но дальнейшее с очевидностью показало, насколько он был прав.

Вдали от берега было объявлено, что корабли под начальством Перикла движутся к Сикиону, который-де надо проучить за многие дерзости и слепое подчинение Спарте.

На корабле, который Перикл окрестил «Гераклом», стратег выбрал себе место укромное. Он не желал особенно выделяться среди войска и моряков.

Командовал «Гераклом» молодой пирейский моряк по имени Еврисак, сын Брасида. Это был человек храбрый, но малоопытный в боях. Его умение управлять кораблем стояло выше всяких похвал. Оставалось только выяснить, каково будет оно, это умение, в бою, где нет единого писаного закона. Где многое зависит от остроты зрения и ума, от быстрого и решительного принятия мер, открывающих путь к победе.

Этот корабль и начальник его привлекли внимание Перикла неспроста, и он выбрал именно «Геракла», дабы помочь в нужную минуту Еврисаку личным присутствием на борту. Разумеется, он не говорил об этом никому, дабы не уязвить самолюбия молодого моряка из Пирея.

В открытом море Перикл провел маневры. Он убедился в том, как быстро передаются приказы его по кораблям и как скоро могут быть они выполнены. Выучка и решимость должны быть безупречными.

Перикл, стоя на носу «Геракла», наблюдал за тем, как перестраивается эскадра на ходу. Особенно важным считал одновременный поворот всех кораблей в левую или правую сторону, перемещения судов от строя «цепочка», как он называл, к строю «шеренга». Особенное мастерство требовалось здесь от идущих в хвосте кораблей. Ибо именно они обязаны при этом развивать максимальную скорость, в то время как передние снижали ход почти до полной остановки. И все это для того, чтобы дать возможность всем триерам занять свои места в корабельном строю.

Надо сказать, что маневры были изнурительными. Не очень-то приятно перестраиваться десять раз на дню или изображать морской бой, идя против своих же, зная, что это просто игра.

Перикл требовал точного выполнения своих приказов. Взятие «вражеских» кораблей на буксир и абордаж он заставлял повторить не единожды.

Так он готовил свою эскадру еще одну неделю в открытом море. Наконец дал отдых всем в течение суток и поплыл дальше, беря курс на Сикион.

Как известно, город этот в Ахайе изрядно укреплен. Стены его недавно обновлены, рвы заново отделаны. Защитники Сикиона славились своей доблестью.

Перикл пустил слух еще там, в Пэги, что направляется в поход вокруг Пелопоннеса. Может быть, хитрость эта удалась, а может, сами обстоятельства сложились так, что сикионцы заметили корабли Перикла лишь на рассвете пасмурного дня.

Перикл приказал развернуть все паруса и удвоить рвение гребцов. Корабли шли «шеренгой», почти одновременно пристав к берегу.

Сикионцы, спохватившись, удалились под защиту городских стен. Они успели послать гонца к спартанцам с просьбой о присылке подкрепления.

Высадка афинских гоплитов прошла удачно и довольно быстро. К полудню бой разгорелся вовсю.

Еще там, на кораблях, Перикл приказал сколотить из бревен несколько помостов, весьма похожих на плоты, которыми пользуются жители горных краев, сплавляющие лес (например, в Колхиде). Назначение их полностью выявилось у стен Сикиона. Бревенчатые помосты были переброшены через рвы и сослужили пехотинцам отличную службу. Заранее запасся Перикл и стенобитными машинами, которые вовремя доставило ластовое судно, шедшее к Сикиону по приказу военачальника.

Перикл разбил свой лагерь на виду города, разделил войско надвое. Одна половина вела боевые действия против Сикиона, а другая тем временем отдыхала. К концу дня войска менялись своими местами. Стенобитные машины, таким образом, действовали и днем и ночью. Это было необходимо для того, чтобы захватить город до прибытия спартанского подкрепления.

Сикионцы, надо отдать им должное, сражались храбро. Их часовые на стенах вовремя предупреждали об опасности. И воины устремлялись туда, где грозила беда. Однако было заметно, что в обороне немало упущений. Главное – слишком поздно оповестили население о появлении Перикловой эскадры! Внезапность нападения противника со стороны моря оказалась неучтенной. Сикионцы не ждали.

Первая брешь была пробита в стене с западной стороны. Подкоп устроили афиняне столь искусно, что стена обвалилась мгновенно, открывая свободный доступ к городу. Сикионцы пустили в ход камни и кипящую смолу. Они метали дротики и некоторое время сдерживали натиск врагов. Перикл приказал ни днем, ни ночью не давать покоя защитникам пролома. А тем временем готовился новый подкоп под прикрытием настила из бревен.

Сикионцы с надеждой и нетерпением поглядывали на юг, откуда должна была поступить помощь. Но – увы! – она запаздывала. Афиняне же все усиливали свой натиск.

Через десять дней рухнула стена в другом месте – в противоположном первому пролому направлении. Силы обороняющихся были поделены надвое. Перикл направил свой главный удар по первому пролому и овладел частью города.

А помощь Сикиону все не приходила.

Перикл приказал разрушить стены, сровнять их с землею. Это уже не представляло особых трудностей. Легковооруженные уничтожали посевы, сады, строения, находившиеся вне городских стен.

Потребовалось еще несколько дней для того, чтобы победа была полной. Тот, кто присутствовал при этом, говорил: «Вот город, который не скоро подымется, ибо он сровнен с землею». И это было воистину так!

Водрузив трофей на берегу моря, Перикл посадил войска на корабли и отчалил подальше от берега. Ластовому судну приказал следовать на запад, сам же взял курс на север.

А наутро отдал новый приказ: поворачивать на запад, кораблям построиться в боевой порядок. Это было сделано для того, чтобы достойно встретить враждебную керкирскую флотилию, весть о движении которой дошла до Перикла. Но позже выяснилось, что весть эта была ложной.

– Не нравится мне Парал, – сказала Аспазия.

– Что с ним?

– Глаза не нравятся. Они тусклые. Пьет все время воду. Требует похолоднее. Жалуется на боль в голове.

– Наверное, боролся в гимназии дольше обычного, – предположил Перикл. – В двадцать лет это бывает.

– А глаза?

– Переутомился. Сердце тоже устает. И это тотчас же отражается в глазах.

– А боль в голове?

– Наверное, солнце припекло.

– Парал говорит, что ломит ноги.

– Наверное, ловко подставили ему ногу. От подножки это случается. Я сам испытывал это. И не раз.

– О боги! – проговорила Аспазия, молитвенно сложив руки и склонив голову в знак полной покорности их воле. – Отвратите страшную болезнь от Парала!

Перикл вздрогнул. Неужели в довершение ко всему его дом посетит эта ужасная чума?! Нет, это было бы слишком. Разве мало жертв? Умерла сестра.. Умерли близкие и дальние родственники. Что еще надо судьбе?

Он сказал:

– Хорошо, что наш маленький Перикл в горах. Там воздух значительно чище.

– А Парал не послушался, – проговорила она.

– Он уже взрослый. У него свои мысли и свои дела, – заметил отец.

– Люди говорят: «Вот она отправила в горы своего сына, а пасынка оставила в душном городе».

– Мало ли что болтают, – сказал он.

Аспазия вздохнула глубоко-глубоко. Он подумал, что ей недостает воздуха.

– Смерть косит людей, – сказала она.

Да, он знает это. Жестокие набеги лакедемонян загнали жителей Аттики в Афины. Город набит до отказа. Оттого-то и чума. Больные горят словно в огне. Они тянутся к колодцам. Жажда, неутолимая жажда одолевает их. Внутренний жар все время гонит их к прохладе. В конце концов внутренний жар лишает их разума. Обезумевшие люди бросаются с крыш и разбиваются насмерть. Чума никого не щадит! Она – порождение войны со Спартой. Однако надо вытерпеть, выстоять, не поддаваться женскому плачу. Иначе – конец Афинам! Иначе – конец Аттике и ее могуществу! Чума есть следствие войны со Спартой…

– Вы, политики, – сказала Аспазия, – все хорошо объясняете. Умом это можно понять. Но что ты скажешь матери или овдовевшей жене, у которой на руках пятеро ртов? Удовлетворит ли ее твое объяснение?

Перикл, осунувшийся за последние месяцы, полностью сохранил то спокойствие, которое часто выводило из себя его врагов. Они кляли его, а он спокойно их выслушивал. Они поливали его грязью, а он слушал, слушал их внимательно. Они грозились ему, а он терпеливо выяснял все их претензии. О Перикл, до какого же предела простирается твое долготерпение?!

Он опустил голову на свои сильные руки. Большую голову на большие руки. Перикл сказал жене:

– Матерям объяснить все это невозможно. Вдову утешить трудно. Сердце не поймет и не примет всего этого. Однако человек – существо мыслящее. Там, где слабо сердце, должен прийти на помощь разум. Вот единственный путь для спасения Аттики. Другого нет и быть не может!

Аспазия нетерпеливо подняла руку. Это была и та и не та Аспазия. Та была одинокой гетерой. А эта – хозяйка дома, да еще какого! А эта – мать и жена.

– Не кажется ли тебе, что эллины заняты, может быть, очень важным, но весьма неблагодарным делом?

– Каким именно? – спросил Перикл, не подымая головы.

– Это дело – бесценный кладезь для добывания доблести и славы. Это дело – великий клад для историков вроде Геродота и Фукидида. Это дело – путь к славе и бессмертию. А я говорю: нет дела более неблагодарного и ужасного по самой сути своей, чем то, которым по горло сыты эллины.

Перикл медленно выпрямился, скрестил на груди руки и попытался угадать: какое же это такое необыкновенное дело? А потом – немного погодя – спросил:

– О каком деле говоришь, Аспазия?

– Прости меня, но мне казалось, что слова будут излишними. Разве изъясняюсь непонятно? Разве язык мой недостаточно ясен? Я говорю о великом, славном, прекрасном, но безумном предприятии.

– Смысл твоих слов будто понятен. Я только не знаю, к чему они прилагаются?

Аспазия вытянула руку, указывая перстом прямо на Перикла. На глаза его. На самые зрачки!

– Ты, великий Перикл, не можешь понять меня?

– Вот в эту минуту – нет.

– В таком случае мне придется продолжать свою речь.

Перикл кивнул: дескать, придется.

И Аспазия сказала:

– Неужели это не приходило в голову даже тебе? – Она подбоченилась, как истая милетянка. – Неужели? Вот континент, на котором живут люди, говорящие на одном языке и происходящие от одного корня-матери. Это – эллины. Вот острова, разбросанные по трем морям. И на них тоже живут люди одного корня и одного языка с нами. Что же происходит? Что я наблюдаю вот уже с тех самых пор, как я начала кое-как понимать этот свет? А происходит самое непонятное и ужасное: эллины заняты – притом основательно – уничтожением друг друга… Нет и не было в прошлом людей, более искусных в самоуничтожении. Если бы я имела к тому способности, то написала бы об этом целую книгу. Представь себе: искусство самоуничтожения! Как это тебе нравится?

– Я скажу… – начал было Перикл.

– Нет, я еще не окончила свою мысль, – сказала Аспазия. – На берегах Понта, на обширных пространствах Средиземноморского побережья живут и развиваются клерухии. Мы и их втянули в братоубийственную войну. Вдали от метрополии они не чувствуют себя в достаточной мере избавленными от военных невзгод. И если посмотреть с высот Олимпа, где боги держат свой мудрый совет, – нельзя не прийти к печальному выводу: эллины ведут себя столь неразумно и глупо, что даже невозможно рассказать…

– Ты кончила? – спросил Перикл.

– Нет. Хочу высказать еще одну мысль. Я думала над этим по меньшей мере двадцать лет… Когда на нас шли персы, когда эта азиатская туча, способная заслонить солнце, натолкнулась на доблесть эллинов, можно было сказать безошибочно: эллины воюют – они выживут. И недаром воспел эту войну Софокл. Недаром посвятил ей свою жизнь наш друг Геродот. Поэты еще долго-долго будут воспевать это время – время доблести эллинского духа. Но теперь, когда началась эта ужасная война со Спартой, я говорю: победителей здесь не будет!

– Это неверно…

– А я утверждаю: не будет! И откуда им взяться? Тот, кто уйдет целым и невредимым с поля боя, – найдет себе конец дома, на своем пороге: его скосит чума. Кто выживет после ужасной чумы – того подомнут враги. Они появятся, эти враги, они придут непременно с севера, с запада, из-за моря. Непременно придут! Подобно амазонкам. Но тогда уже не будет Тесея! И вечное рабство или полное уничтожение ждет каждого эллина. Вот что я хотела сказать.

Аспазия была взволнована. Цвет лица ее приблизился к цвету папируса. Губы ее позеленели. Глаза горели лихорадочным жаром. Перикл позвал рабыню Евриклею. И сказал ей:

– Холодной воды.

Аспазия приняла киаф с водою, но даже не пригубила.

– Вода – лекарство слабое, – сказала Аспазия. – Когда душа опалена огнем, вода не поможет. Я чувствую себя неплохо. Лучше, чем эллины. – И она улыбнулась. Через силу.

Евриклея – девушка плутоватая, но умная и красивая собою – подождала немного и вышла. Для нее не были новостью горячие беседы между ее господами. И ей не раз приходилось бегать за холодной водой. Но каждый раз она убеждалась в том, что к воде не притрагивались…

– Аспазия, – голос Перикла звучал глухо, словно говорил он из глубины огромной амфоры, – то, что высказала ты, необходимо продумать. В твоих словах заключен большой смысл. Отделаться кратким ответом невозможно. Я обещаю тебе подыскать соответствующие слова с подходящим к данному случаю смыслом и высказать свое мнение… Но трудно, очень трудно промолчать. И не ответить тебе. Хотя бы вкратце. В самом общем виде.

Аспазия готова выслушать его. Но из головы нейдут маленький Перикл, который в горах, и, несомненно, больной Парал. Парал дорог, как родной, он ведь вырос на ее руках. То ли это лихорадка одолела Парала, то ли – упаси Афина! – та самая чума, которая гуляет по Аттике запросто, подобно насморку. Педиаки – жители равнин – страдают от нее больше, чем диакрийцы – жители гор. Это, очевидно, следует объяснить меньшей скученностью и более чистым горным воздухом и чистотой родников. Молодой, но не по летам опытный и внимательный врач по имени Гиппократ с острова Кос полагает, что причина чумы – только скученность, вызванная войной, и в связи с этим загрязненность колодцев. Водопровод Афин – замечательное сооружение Писистрата – тоже немало содействует распространению чумы. Аспазия не очень поверила ему, Гиппократу, хотя в остальном, что не касается чумы, врач, по-видимому, прав. Во всяком случае, соотношение слизи и желтой и черной желчи в человеке имеет первостепенное значение для здоровья. Нарушение гармонии слизи и желчи, равно и воды, приводит ко всякого рода болезням. Этот неутомимый молодой врач – ему не более тридцати – уже снискал себе признание народа, особенно своею добротой и щедростью. Врач не жалеет собственных денег для помощи бедным. Он не берет с них платы, например, сам дает им лекарство. Где он сейчас? Говорят, в Афинах. Аспазия давно не видела его… Где он, в самом деле?..

Перикл встал, прошелся по комнате, заложив руки за спину. Голова его чуть наклонилась вперед. Было такое впечатление, что он пытается удержать ее на тонкой шее. И это удается ему с трудом.

Он сделал замечание, сказав, что Аспазия говорила здраво и во многом справедливо, имея в виду ее личные ощущения, ее личный взгляд на положение вещей. Но кроме такого взгляда существует еще и другой, так сказать, государственный. Он отражает существо дел в государстве и характер судьбы самого государства как такового. То есть это такой взгляд, такое мнение, которое учитывает совокупность судеб гражданина и государства в их гармонии и дисгармонии. Именно подобную точку зрения Перикл попытается высказать в двух словах.

– Разумеется, – продолжал он, – война между эллинскими государствами является трагедией. Если ты помнишь, мы однажды уже беседовали с Софоклом по этому поводу. Я тогда согласился с ним, а он со мною в том, что противоестественна вражда между греками. Я внес предложение в Народное собрание, а Народное собрание одобрило обращение ко всем эллинским государствам о заключении мира и договора о дружбе. Хочу напомнить, как встретили это мое предложение: Спарта объявила, что Перикл, дескать, желает мирным путем, не прилагая никаких усилии, ничем не рискуя, достичь гегемонии Афин во всей Элладе. Я услышал брань вместо трезвого и доброжелательного обсуждения моего предложения. Это надо иметь в виду каждому, кто соприкоснется с нынешними военными делами… А теперь насчет войны. Она сожрет Грецию и каждого эллина в отдельности. Есть ли в этом преувеличение? Нет, это соответствует истине… Я говорил в свое время в Народном собрании, что война несется с Пелопоннеса. И я оказался прав. Она пронеслась, подобно черной птице, со всеми бедствиями. Это – мельница, способная перемолоть в тонкий песок всю Грецию. Война со Спартой в полном разгаре. Но можно ли было предотвратить войну? Да, при одном условии: Афины сложили бы оружие и безоговорочно подчинились Спарте! А что значит «подчиниться Спарте»?

Перикл остановился перед Аспазией и, указывая рукою куда-то далеко отсюда, так ответил на свой вопрос:

– Что есть Спарта? Скрытное в своих помыслах, жестокое по своей сущности и опасное для всего мира государство, где власть принадлежит избранной кучке олигархов во главе с царем. Это государство сильное? – спросишь ты. И я отвечу: не знаю, но оно очень опасное. Государство жестокое к своим согражданам, беспощадное к соседям не может быть воистину сильным. Есть разница между определением сильный и жестокий, опасный. Как определить силу льва? Это зверь опасный? Несомненно. Жестокий? Несомненно. Но вся сила этого зверя направлена к тому, чтобы терзать более слабых. Именно такою представляется мне и Спарта… А теперь я задам такой вопрос: можно ли подчиниться такому государству, как Спарта? Да, если нет другого исхода. Да, если силы у тебя иссякли, если трусость обуяла тебя и твоих друзей, если унизительное рабство предпочтительней почетной смерти на поле боя. Будучи стратегом, избранным народом, будучи облечен властью, данной мне народом, я не мог советовать преклонить колени перед Спартой. Я должен был дать один единственно правильный совет, и я это сделал: сопротивляться Спарте до конца! Может, я ошибся?

– Нет, ты был прав, – подтвердила Аспазия.

– Спасибо! – воскликнул Перикл. – Пусть просмотрят архивы на агоре́ и пусть бросят мне любое обвинение, если был я неправ. Я знаю: враги мои пытаются изобразить дело таким образом, что будто бы я привел Аттику к войне. Неправда! Война пришла бы и без меня! Я просто оттягивал ее всеми средствами. Могу сказать доверительно: мне приходилось тратить ежегодно немалое число золотых талантов на известные цели. Какие были эти цели? Я подкупал государственных мужей Спарты, чтобы оттянуть военное наступление на Афины. И я использовал время на строительство боевых кораблей, на оснащение войск новым и тяжелым вооружением. Вот каковы были мои действия! Что же следует из этого? Что я торопил войну? Что я вызвал ее? Что я виновник в случившемся? Но ведь это противно истине! Любой, кто бы захотел проверить сказанное мною, может сделать это очень просто. На агоре́ сохранились все документы. Мне стало известно, что некий молодой и богатый историк и поэт Фукидид, сын Олора, собирает сведения о войне со Спартой. Если он проявит необходимое внимание ко всем достоверным документам и фактам, то узнает много любопытного. И обязательно придет к такому выводу: в войне повинна Спарта! Только Спарта, которой претит один вид процветающих и демократических Афин.

…Эскадра вышла в море, оставив на берегу до основания разрушенный и разграбленный Сикион. Перикл в качестве стратега поблагодарил всех воинов за верную службу, отметив действия моряков, также принявших участие в осаде Сикиона.

Повернув на запад, корабли пошли следом за ластовым судном, которое избрало путь посредине между двумя берегами Коринфского залива, вдали от любопытных взоров… Перикл тем самым пытался создать впечатление у соглядатаев, что он будто бы довольствуется разрушением и ограблением Сикиона.

Здесь уместно напомнить, что помощь со стороны Спарты Сикиону действительно воспоследовала. Однако она запоздала. И те, кто остался в живых среди городских развалин, горько сетовали на это. Но человеческая натура быстро приспосабливается даже к самым тяжелым поражениям. Пока человек жив, он старается не только выжить, но и, возместив потери, двигаться дальше. Так было и здесь: сикионцы начали вновь приводить в порядок свои жилища и вновь (в который уже раз!) возводить стены. Причем народ дал клятву отстроить все заново и в лучшем виде.

А Перикл во главе кораблей плыл на запад, все на запад… Ночной порою, – пройдя залив в самой узкой его части, там, где чуть не сходятся земли Локриды и Ахайи, – стратег приказал всем начальникам кораблей собраться на «Геракле». И обратился к ним с такой речью:

– Всякая победа имеет две стороны. Так же, как любая монета – серебряная или золотая. Одна сторона едва ли требует каких-либо пояснений. Заключается она в том, что противник побежден, а победители, водрузив трофей, празднуют победу. Одним словом, цель в войне достигнута, и можно диктовать побежденному условия. И тут среди возгласов ликования, в то время как герои увенчаны венками, а павшие торжественно погребены, встает неизбежный вопрос: а какой ценою досталась победа? Нельзя ли было при достижении той же цели понести меньше потерь? Вот как может быть и должен быть поставлен вопрос. Это и есть вторая сторона. Припоминаю битву под Танагрой, где я имел возможность сражаться рядом с моими товарищами. Иной скажет: битву выиграли лакедемоняне. Но какой ценою? Они не смогли поставить нам ни одного условия, ибо сами едва держались на ногах. Вот как обстояло дело!.. К чему я все это веду? Мы победили. Сикион повержен. А я всё эти дни думал: мы потеряли сто двадцать человек. А можно было бы меньше? Да, несомненно. Принимая на себя всю вину, должен отметить, что экипажи иных кораблей действовали нерасторопно. Высадка воинов производилась медленно. Одни уже бились под стенами Сикиона, а другие только-только сходили на берег. Разве это допустимо? Я назначаю маневры по высадке войска на пустынном берегу Этолии – это место хорошо мне знакомо. И только после этого поплывем дальше.

Затем Перикл объявил о новом порядке следования судов. Наилучшим образом проявивших себя он поставил в голове и хвосте эскадры. А тех, которых почитал менее надежными в бою, приблизил к своему «Гераклу», чтобы неусыпно надзирать за ними.

При закате солнца были проведены маневры. Они были повторены на рассвете, после чего эскадра последовала дальше. Результатами Перикл остался доволен. Курс он взял на северную область Акарнании. Конечной же целью в этом походе был город Эниады, в той же Акарнании, у устья реки Ахелой.

– Парал, что болит у тебя?

Юноша безмолвно указывает на голову: она у него трещит. Аспазия заботливо подает воду. Евриклея добыла чудодейственное зелье, но Парал отказывается от него: оно слишком горькое, противное такое.

На кого походит Парал? Что-то от отца, кое-что от матери. Грузная голова, красивый нос с едва заметной горбинкой, глаза, похожие на две маслины, – в них такой ярко-черный огонек. Глаза – это уж от матери. Характером он в отца. Воспитанный сызмалу Аспазией, он относится к ней как к родной… В кого же Ксантипп? Только не в отца! Наверное, со стороны родной матери кто-то был буяном и пьяницей. Но кто? Впрочем, говорят, что и на здоровом масличном дереве попадаются порченые листья. Дем Холарга, из которого происходит Перикл, не был запятнан безобразным поступком кого-либо из его членов. Никогда! Стало быть, пришла пора появиться тому, кто не преминет наложить это самое пятно на семью. Вот и народился Ксантипп.

Аспазия прижала к себе Парала, и тот покорно к ней прильнул. Значит, нездоров. Только больной юноша может так откровенно пожелать ласки. Но кто все-таки истинная мать: та, которая родила, или воспитала с пеленок? Аспазия не рожала Парала, но – видят боги! – она любит Парала не меньше, чем своего мальчика.

Перикл приложил ладонь тыльной стороной ко лбу Парала.

– Тебя знобит? – спросил он.

– Немного.

– Чувствуешь жажду?

– Как будто бы нет…

– Все еще болит голова?

– Да.

– И еще что-нибудь?

Парал указал на ноги.

– А живот?

– Живот? – Парал подумал. – Живот не болит.

– Тебе надо лежать, – сказала Аспазия.

– Что ты думаешь? – спросил Перикл, когда они вышли из комнаты Парала. – Что с ним?

– Не знаю. Но сердце щемит так, что и сказать невозможно. Он всегда казался мне хрупким. Созданием слишком нежным для этой жизни.

Перикл хотел было рассказать о том, как умирают взрослые дети там, на полях битв. Лишенные последних родительских утешений, многие из них умирают молча, туго сжав зубы. Без стенаний и слез. Он рассказал бы обо всем этом, заодно пожаловавшись на то, что даже при его былой власти он, Перикл, был совершенно бессилен предотвратить эти несчастья. Бедствия войны – словно землетрясение, словно гроза в горах: всем страшно, но никто не может остановить их…

Он только сказал:

– Все это – война.

А она:

– И все это – люди.

Перикл взял ее за руку, погладил гладкую кожу, которой почти не коснулось время. И прикрыл веки. Всего на одно мгновение…

…Он сказал ей:

– Аспазия, вот твой дом и вот твое ложе.

Она осмотрела комнату с любопытством, но без страха. А ложе было покрыто пурпурными вавилонскими тканями, под которыми – тонкое льняное египетское полотно. Это полотно – точно шелк. И фракийские шелка обильно свешивались на пол. И тяжелая сицилийская ткань. И тонкорунные шкуры из Колхиды на блестящем полу и – на случай прохлады – рядом с ложем, на скамье.

– Как в старинной сказке, – проговорила она восхищенно.

– Извини, что просто, – сказал он не без мужского кокетства.

– Сколько же ты потратил денег на все это?

– Не много, потому что не столь уж богат, как это кажется моим врагам. Но все это – от души и ради любви к тебе.

Отшумел брачный пир.

Аспазия распрощалась с одиночеством. В двадцать семь лет.

Она казалась легкой, как туман, который скользит ранним утром по пентеликонским склонам: такое сказочное существо.

Она была слишком умна, чтобы полюбить кого-нибудь из многочисленных молодых поклонников женской красоты, но была слишком женщиной, чтобы устоять перед умом Перикла. И вот она у него, в его доме. И брачное ложе – перед ним.

Он сбросил с себя одежду. Погасил светильники, кроме одного, который в углу. В который налито чистое оливковое масло. И она увидела его таким, каков он есть, каким надлежит быть мужчине, который сын своего пола, плоть от плоти его.

Аспазия удивленно разглядывала его – всего, от лба до лодыжек. Она провела пальцем по груди его, где справа алел свежий шрам. Она провела рукою по бедру его, где грубый рубец, прикрыла другой рукой глаза его, а сама внимательно, изучающе рассматривала его, так, как это делают многие, любуясь работами Фидия или Кресилая. Ей это было любопытно. Бесконечно любопытно.

Он стоял, терпеливо снося этот странный осмотр, чувствуя, что мелкая дрожь начинает одолевать его – противная дрожь, как на осенней сырости где-нибудь на севере.

Она обхватила его шею, прильнула к его уху и прошептала:

– Мне не по себе…

– Бедняжка, – проговорил он и поцеловал ее в губы долгим-долгим поцелуем. Была в этом поцелуе и нежность, и грубость солдата, и неистовство моряка, и страстное желание невольного анахорета, измученного сладкими видениями. Ей показалось, что сейчас начнут пытать ее – жестоко и неумолимо. На одно мгновение – всего лишь на одно! – Аспазия испугалась. Она понимала все, но никогда не видела и не ощущала вот так близко льва, алчущею плоти, живой женской плоти.

И когда она обхватила руками его шею, крепкую, словно колонна, и когда он поднял ее и понес к ложу, Аспазии вдруг показалось, что в объятиях бога олимпийского она уносится в небесные сферы, где хорошо и приятно, первозданно, чисто и незапятнанно…

А потом – совсем после – она спросила тихо-тихо:

– Это потому, что любишь?

Он был нем, как рыба: только шевелил губами. Но она догадалась: он произнес «да».

Аепазия прижалась к нему всем телом, крепким и здоровым.

Она спросила:

– И это всегда будет так?

Он смог улыбнуться, ибо уже чуть отдышался:

– Нет. Будет еще лучше.

– Правда?

– Да.

– Разве лучше бывает?

– Увидишь сама.

И Перикл поднес ей вина. Она отпила глоток. Еще один. И еще.

– Хочу вина, – взмолилась Аспазия.

– Разве я скуп?

И он налил снова. И, пока она пила, сказал:

– Я никогда не думал… Я просто не ожидал. Так же, как тогда, когда явился к тебе впервые и увидел не только красавицу, но и умную женщину. Нет, полную ума и знаний!

– Это плохо?

– Нет, совсем не плохо.

– Женский ум?

– Почему бы и нет!

– А говорят, что любят только глупых.

Он прижал ее к себе, и у нее хрустнули косточки:

– Это только болтают.

Она попросила вина. Отпила и дала выпить и ему. Он, кажется, был пьян и без нектара. Перикл все еще пребывал в состоянии малообъяснимом, потому что любовь всегда трудно поддается объяснению, как и хорошая пастушья песня в горах.

Где-то там, на рассвете, когда ночь отняла почти все силы, она спросила его:

– А как те, другие?

– Кто, Аспазия?

– Я же говорю: другие.

Он оперся на локоть: или они сговариваются, или же у всех на уме одно и то же? Перикл не удержался. Захохотал.

Она чуть не обиделась:

– Чему ты смеешься?

– Просто так, – сказал он, дотрагиваясь до нее горячими, как уголья, пальцами. – Все вы спрашиваете об одном и том же.

– Это вполне естественно, милый. Ты бывал в различных государствах. Где девушки прекрасней всего?

– Девушки… Девушки…

– Не прикидывайся скромником, – сказала она. – Они красивы на Кипре?

– Не знаю, – признался он. – А впрочем, говорят, что да. Но колхидянки лучше.

– Я не пущу тебя в Колхиду.

– А если потребуют обстоятельства?

– Тогда дело другое.

– И ревновать не будешь?

– Нет.

Он еще раз переспросил ее я снова услышал:

– Нет.

Долго не спускал с нее глаз Перикл, и она застеснялась, укрылась одеялом. А он спрашивал себя: «Неужели надо прожить сорок шесть лет, чтобы почувствовать себя вполне счастливым с женщиной?»

Он зашептал слова любви. Сначала про себя, а потом и для нее. А точнее – тоже для себя, но вслух.

Прислушавшись к ним, точно со стороны к чужим словам, Перикл вдруг ощутил огромное стеснение: он говорил почти то же, что пишут графоманы в своих книгах. В обычных книгах, которые продают книготорговцы на афинской агоре́. Даже и слова те же. Слова, которые всегда вызывали у него гримасу раздражения.

– Аспазия, – вдруг обратился он к ней, прерывая самого себя на середине фразы, – почему ты не остановишь меня?

– Разве это требуется?

– Да.

– Объясни мне – почему?

Он развел руками:

– Я же терзаю твой слух ничем не примечательными словами и выражениями. Я б на твоем месте…

– Милый, – сказала она, подвигаясь к нему в порыве неизбывной ласки, – ты говоришь так просто, так хорошо…

…Вошел Евангел. Вид у него расстроенный. Видно, что-то худое. И в самом деле – весть его неприятна, особенно для господина.

– Ксантипп дерется, – коротко сообщил раб.

– С кем? – спросила госпожа.

– Началось с того, что Ксантипп выпил. Точнее, он добавил к тому, что принял ранее. Лампидо упрекнула его. Сказала, что не может более терпеть животное, к тому же пьяное.

– И что же Ксантипп?

– Ясно – дал ей такого тумака, что она покатилась за порог. Но ведь и Лампидо не промах. Она, тоже подвыпившая, вылила на него таз грязной воды. И тут началось! Он ее чуть не убил! Мы подоспели вовремя. Вырвали ее из пьяных рук. Досталось всем нам. – И Евангел стер ладонью кровь с разбитого носа.

– Где же он теперь?

– У себя. Мы его связали.

– Хорошо сделали, – сказал Перикл, молча слушавший эту оскорбительную для него историю.

– Может, развязать его? – спросил Евангел ради приличия.

– Ни в коем случае!

Только повернулся Евангел к двери, как дорогу ему преградил Ксантипп. Он сейчас походил на некую обезьяну, которая, говорят, водится в дремучих лесах Ливии – где-то в полуденных краях. Глаза красные, сверкают, как у бешеного. Из ушей и изо рта – бурая кровь. Волосы слиплись в грязный ком. Уста изрыгали нечленораздельные звуки. Это скорее рычанье зверя. На руках и ногах – обрывки веревок.

Перикл прошелся взглядом по сыну, смерил его с головы до ног. На лице – обычное выражение спокойствия и сосредоточенности. Ни слова сыну.

Аспазия не выказывала никаких чувств, чтобы не навлечь на себя гнев этого пьянчужки. Во всяком случае, она никогда не вмешивалась в ссоры Ксантиппа и его жены Лампидо. Впрочем, и это не спасало ее от язвительных насмешек и пьяных гримас буйных супругов.

– Счастливые люди! – прохрипел Ксантипп. – Наслаждаетесь? А мы, значит, в грязи? И голодные, как собаки? Это называется справедливость в прекрасном и счастливом городе Афинах? Так, что ли?

Ответом было полное молчание.

– Языки проглотили? – продолжал пьяница. – А ты, красавица, занявшая место моей бедной матери? Опустила глаза? Молчишь? Не от стыда ли?..

Евангел двинулся было к нему, чтобы постараться немного урезонить.

– Прочь! – заорал Ксантипп. – Я никого же боюсь! Я готов ко всему! – Он скорчил страшную рожу, вроде бы улыбнулся. – А может быть, апокериксис? Лишение наследства, да? Что ж, я давно к тому готов. Я ничего не боюсь! Слышишь? Можешь лишать меня состояния!

Перикл сидел и выслушивал все это. Стыд, унижение, горе – чего только он не испытывал… Боги за что-то гневались на него – это было ясно даже слепцу. Но за что? Разве мало делал он добра людям? Разве не служил Афинам всю жизнь верой и правдой? Ни на одну драхму не увеличил он своего состояния! А ведь мог, вполне мог, подобно другим! За что же все-таки разгневались на него боги?..

Он сказал наконец сыну довольно спокойно (и откуда только бралось у него столько спокойствия?!):

– Апокериксис? Видишь ли, если я сочту нужным, то непременно прибегну к нему.

Нет, он не умел лгать. Не умел изворачиваться. Он говорил то, что думал. Правда, не всегда это шло ему на пользу. Не всегда! Но таков закон его жизни, и изменять ему он не мог.

– Это забавно! – вскричал пьяница. – Значит, ты не решил еще? А чего ждешь?.. Впрочем, может быть, это и верно с твоей стороны – увеличить счет моим грехам: тогда тебе будет легче перед собственной совестью. Ведь так? Не правда ли?

– Да, правда.

– Я так и предполагал. – Ксантипп оглянулся, ища глазами домоправителя. – Ты дашь мне вина, Евангел?

– Нет.

– Почему же?

– Ты уже выпил. Зачем еще?

– Чтобы скорее умереть. Как ты этого не понимаешь? Неужели вам все объяснять?

– Не надо… – Перикл не выдержал, встал и обнял сына. И тот заплакал у него на груди. – Я хочу, чтобы ты жил. Слышишь, Ксантипп?! Хочешь, я пошлю тебя в горы, чтобы залечил ты душевные раны? Вместе с твоей Лампидо, – хочешь? Я дам тебе денег. Воздух вершин освежит тебя. Более того – сделает бодрым. Ты помолодеешь на десять лет. Послушайся меня, Ксантипп.

Сын рыдал, прислонясь к отцу, положив ему голову на грудь.

«И за что же все это, о боги?!»

Так думал Перикл, обнимая несчастного. А сам себе казался еще более несчастным, чем сын…

…Опустошив прибрежную Акарнанию, Перикл со своим флотом приблизился к Эниадам, расположенным в восьмидесяти семи стадиях от берега. Река Ахелой в этом месте довольно широка. Она омывает с востока и юга городские укрепления. В этом – большое преимущество для обороняющихся, ибо они могут бросить все свое войско на защиту западной и северной стороны, почти не обращая внимания на речную сторону, где вполне достаточно иметь небольшие сторожевые дозоры. Периклу не терпелось взять Эниады. Это было бы триумфом и достойным увенчанием всего похода. Но, отдавая себе отчет в предстоящих трудностях и ничуть не преуменьшая их, он собрал совет – всех начальников кораблей и всех начальников гоплитов.

На совете он встретил поддержку своим планам. Удача, сопутствовавшая походу до сего дня, безупречное водительство Перикла вдохновляли. У тех, кто остался в живых, все еще почесывались руки. Надо сказать ради справедливости, что потери убитыми и ранеными были весьма и весьма умеренными.

После совета Перикл уединился с Артемоном, сведущим в различного рода стенобитных машинах.

Стоит сказать два слова об этом ученом.

Это было в Афинах года два назад. Изобретатель по имени Артемон явился к Периклу с предложениями о том, как при помощи машин ускорить падение осажденных крепостей. Периклу понравился этот малый, и с тех пор он не выпускал его из своего поля зрения.

Время от времени Артемон навещал Перикла, показывая ему замысловатые чертежи на папирусе. Чертежей, как правило, оказывалось недостаточно: требовались деньги. Перикл давал их из особых фондов. На эти деньги Артемон строил образцы машин и приводил их в действие.

Изобретения, которые представил Артемон, Перикл приказал спрятать от посторонних глаз и положил ему пятьдесят драхм ежемесячно жалованья.

Задумывая поход в Акарнанию, Перикл взял с собою и Артемона. Он запретил молодому ученому участвовать в бою с мечом в руке. Ему в обязанность вменялось изучение способов для разрушения крепостных стен.

В этом походе Артемону исполнилось двадцать три года. Это был довольно хилый, невзрачного вида молодой человек. И если что и было в нем необычайного, то только глаза: они сверкали даже во мраке – светло-голубые белки и ярко-зеленые зрачки. Весь рыжий и вечно плохо умытый – таков был этот Артемон, которого приметил Перикл и сделал своим советником в изобретательских делах…

Они долго сидели в уединении. Артемон показывал некие письмена и чертежи на папирусе. И так они беседовали вдали от взоров и ушей посторонних.

Сам Артемон впоследствии вспоминал об этом в таких выражениях:

«Перикл спросил меня, есть ли что-либо такое доселе неизвестное людям, что могло бы без особого труда разрушить стены. Сила человеческих рук, говорил Перикл, не очень велика, хотя она и творит чудеса. Война тем и примечательна, между прочим, что не терпит особых проволочек. Самой лучшей войной была бы битва, которая длится всего один час. За этот час должен быть полностью разбит враг и полностью разрушен город. Это кажется сказкой. И это на самом деле сказка. Но это можно представить себе при некотором напряжении ума.

На что я ответил, что стенобитные и иные машины, будучи построенными при некоторой ловкости и изощренности ума, значительно уплотнят время для достижения победы. Для этого следует собрать побольше ученых и дать им в руки побольше денег и рабочих. Тогда все пойдет на лад.

– И мы будем запросто брать города? – спросил Перикл.

– В некотором роде – да, – ответил я.

– Мы этим займемся по возвращении в Афины, – сказал Перикл. – А теперь подумаем: что же испытать здесь, в Эниадах? Какое оружие?

И он начертил на папирусе план города с указанием наиболее уязвимых мест.

– Это сообщили мои соглядатаи, – сказал Перикл. – Но я им верю не во всем. Учти это.

По здравом размышлении я предложил бить стены не там, где это могут предположить эниадцы, а там, где вовсе не подозревают они.

– Это хорошо, – одобрил Перикл, не сводя глаз с рисунков на папирусе. – Какие же места ты предлагаешь?

Я продолжал:

– Вот здесь, на берегу реки. А лучше всего там, где она, изгибаясь, тянется к северу. Стало быть, в юго-восточной части города… Я предлагаю ночной порою собрать здесь плот и рано утром двинуться через реку…

– Один плот? – спросил меня Перикл.

– Нет, не один. Лучше три или четыре. Машины, которые с нами и не были еще в употреблении, должны быть быстро введены в действие. Кроме того, из-за реки должен быть нанесен удар по городу с помощью глиняных снарядов, начиненных серою. Если юго-восточная часть города будет окутана едким дымом – а это совершенно необходимо! – то оборона стен в этом месте сильно ослабнет. А тем временем орудия подкопа и стенобитные машины сделают свое дело. Таков мой замысел».

…На пятнадцатый день битвы за Эниады были брошены в дело все наличные силы афинян. К тем семистам пятидесяти гоплитам, которые могли сражаться, была добавлена часть экипажа кораблей. Но именно только часть: Перикл считал, что флот в каждую минуту должен быть готов к походу.

Эниадцы сражались столь яростно и с таким умением, что афиняне пришли в удивление. Машины, подготовленные Артемоном весьма скрытно, действительно сокрушили в нескольких местах городские укрепления. Однако защитники города живо перебросили сюда достаточное количество воинов, и прорыв не состоялся.

Глашатаи, посланные к городским стенам с предложением сдаться Периклу, дабы не проливать понапрасну кровь, вернулись возмущенными. Им было сказано, что единственное предложение, которое принимают эниадцы, – это следующее: афиняне должны убраться восвояси, пока у них ребра целы. Ответ был не столько ругательский, сколько насмешливый и оттого, по мнению афинян, еще более обидный.

Все последующие дни предпринимались отчаянные усилия, чтобы сокрушить стены. Это отчасти удавалось. Но воины оказывались бессильными действовать в проломах.

Между тем все время приходилось опасаться действий керкирского флота. Он мог показаться в любой час. Встреча с ним не сулила особенных надежд, учитывая боевые действия против Эниады. Получилось так: сражайся все время с оглядкой на море. Плохо обеспеченный тыл – всегдашняя забота наступающего. А здесь, под Эниадами, эта забота была особенной.

Глиняные снаряды, заброшенные в город, причинили противнику немало ущерба. Иначе быть и не могло. И тем не менее спустя три недели Перикл понял, что дальнейшая осада не сулит добра афинянам. Иначе и не могло быть, если неоткуда ждать подкреплений, а имеющимися силами эниадцев не сломить.

В этих условиях Перикл принял единственно правильное решение: он отбыл отсюда столь же внезапно, как и прибыл.

Так закончилась эта битва под Эниадами. Проиграл ли ее Перикл? Пожалуй, нет. Но и не выиграл. Когда в Афинах стали обсуждать этот морской поход – Периклу воздали должное. Но нельзя сказать, что гений Перикла достиг на берегах Акарнании или Ахайи своей вершины…

Было уже совсем темно. Дождь прошел. Но звезд не видно. Значит, тучи, значит, дождь снова может пойти. Прохладно. Ветер поутих. По-прежнему дует порывами. Выбежит на улицу и снова спрячется где-то за углом. Потом снова покажется.

Внутренний двор чист, хорошо ухожен – ни соринки, ни грязи. Небо над ним – почти квадратное. Вода журчит в фонтане. И падает брызгами на мрамор.

Голубой мрамор. Голубые брызги…

Аспазия ушла на женскую половину – гинекей. У Ксантиппа, в дальнем углу двора, совсем тихо: все имеет свой конец, даже буйство, А Парал? Бедный мальчик! Он спит тяжелым сном – весь в поту, с холодной испариной на лбу. Спит и Аттика. И сон ее можно уподобить сну Парала: тоже сон больного!

Перикл запрокидывает голову. Он вдыхает холодный воздух. От него легче, но тяжесть на сердце и в голове остается. Она там прочно свила гнездо. Чем же теперь ее вышибить оттуда?

Перикл поймал себя на том, что разговаривает с самим собою. Правда, он читал вслух Гомера и небольшой монолог из «Персов» Эсхила. Это даже становится смешно: Перикл разговаривает с самим собою, слушает самого себя! Совсем еще недавно его голос раздавался в больших залах. А теперь он имеет полную возможность выступать для самого себя. И то – в ночные часы. Разве это не смешно? Вот бы подслушал комик Гермипп – опозорил бы на весь свет!..

«Так-то, дорогой друг, – обращается к самому себе Перикл. – Ведь ты же сам твердил без конца, что воля народа сопоставима только с волею богов. Не кто иной, как ты сам, вот этими устами, оповещал мир о том, что демократия в Афинах есть высшее выражение и высшее достижение человеческой мысли в области политики и общественного устройства, основанного на справедливости и полном и свободном волеизъявлении народа. Теперь ты сам и на своей шкуре ощущаешь ее силу: ибо ты устранен, ибо ты фактически предан остракизму – пусть почетному, но именно остракизму! Если угодно, можешь утешиться тем, что имя твое не было написано на черепках. Но знай: это утешение слабое! Ты сам во многом выковал то самое оружие, которое сразило тебя и обрекло на прозябание между четырех стен».

Было очень горько от сознания одиночества. Но что поделаешь: такова воля богов!

…Три дня пролежал Еврисак на жестком корабельном ложе. Рана, полученная им во время битвы при Эниадах, оказалась смертельной. Этот камень прилетел из-за стены и попал чуть повыше левого уха. Поначалу казалось, что молодой моряк справится: он пришел в себя и попросил пить, на радость своим соратникам. Но вскоре снова впал в глубокое забытье.

Его перенесли на корабль «Геракл» и уложили. Была пущена кровь. Знатоки утверждали, что все обойдется: Еврисак молод. Однако боги решили совсем иначе. Как было сказано, пролежал Еврисак три дня. Было очень обидно видеть, как этот молодой и красивый лев умирает от крохотной раны.

И он скончался при наступлении четвертого дня. Его друзья задумали было похоронить его по обычаю мореплавателей, но Перикл воспрепятствовал этому. Он приказал изготовить гроб из кипарисового дерева, положить в него труп и залить гроб до самых краев расплавленным воском, дабы предотвратить порчу трупа. В. таком виде несчастный Еврисак был доставлен на родину и предан земле недалеко от афинской агоры́. Между прочим выступил на похоронах и Перикл, хотя это не были похороны государственные. Речь его была краткой, неофициальной и заключала в себе следующее:

«Сегодня, в эту самую минуту, мы прощаемся с Еврисаком, нашим боевым сотоварищем по походу в Акарнанию и другие земли. Я знал его столько, сколько нужно знать воину, сражающемуся бок о бок со своими друзьями. Боги дали ему все – силу, ум, красоту мужскую, а опыт он добывал потом, горбом в трудном походе. Даже если бы он и не командовал «Гераклом», даже если бы он и не был в числе тех, кто ответственно вел соратников против врагов, а только бы делал свое дело в качестве рядового гребца, то и тогда бы он заслужил славу доблестного героя, ибо отдал жизнь за свое государство. То есть он совершил поступок, выше которого нет ни другой доблести, ни другого геройства. И я, так недолго, но так хорошо знавший его, говорю ему свое: «Прощай».

Так сказал Перикл перед разверстой могилой. Говорил он негромко, но очень проникновенно и речь его, записанная тут же, наутро уже ходила по рукам…

В то время как он разглядывал небо, но думал о земле, возле него вдруг появилась Аспазия, почти нагая, в какой-то коротенькой и прозрачной накидке.

– Мне плохо без тебя, – сказала она.

– Я не слышал твоих шагов…

Она была совсем босая.

– Ты простудишься.

– А мне жарко.

– Аспазия, побереги себя.

– Я ждала тебя и не дождалась.

Перикл показал на свою грудь и сказал:

– Вот тут что-то неладно. Наверное, стар уже.

– Дыши глубже, и станет легче.

Он усмехнулся:

– Чтобы стало легче, надо, чтобы легко дышалось всей Аттике.

– Мне трудно думать обо всех. Я просидела час у постели Парада.

Он коснулся пылающими пальцами ее щеки. Ему хотелось успокоить ее:

– Парал поправится. Завтра же пройдет эта лихорадка.

– А я почему-то думаю о чуме, которая гуляет по Афинам. Я приказала Евангелу разыскать врача Гиппократа. Я ему очень верю. Но Евангел не застал его дома.

Перикл обнял ее и увел во внутренние покои. Уложил ее и сам улегся рядом. Он был возле нее и очень далеко от нее.

– Что будет с Паралом? – проговорила Аспазия.

– Он скоро встанет.

– А если нет?

Она вскочила. Глаза у нее были полны слез:

– А если нет?

Он не допускал этого! Как же можно так? Нет, нет, нет!

– А если?..

Она была непреклонна, после всех его утешений повторяла свое: «А если?» В самом деле: а если?.. Перикл почему-то верил в свою добрую судьбу. Он всегда верил. И не мог не верить даже в эти дни, когда, казалось, на него обрушились все беды мира. Все беды!

– Все? – спросила Аспазия. – Неужели все беды?

– Все.

– Нет, – сказала она, – не говори так. И не сетуй на судьбу, умоляю тебя! Ибо есть беда большая, чем просто беда. И еще есть беда значительно большая, чем самая большая беда. Нет, не говори так! Ты не должен жаловаться! Никто не давал тебе обязательства в том, что ты всю жизнь будешь полновластным властителем Афин. Ты должен примириться ради нас, твоих близких. Нет сейчас у нас большего горя, чем болезнь Парала…

– А я почему-то верю… – проговорил он. Но не сказал: во что же верит, давно ли верит и что дала ему эта вера?

Она бросилась на постель, зарылась лицом в подушку. Она, мудрейшая Аспазия, явно теряла самообладание! Было над чем призадуматься!

– Он болен, – повторяла она. – А Перикл далеко от меня. Это моя Аттика! Это мой мир! Слышишь?

Да, это он слышал. И даже очень хорошо. Перикл понимал, что вкладывала она в свои слова нечто большее, чем горе. Она упрекала его. Почему? Потому что это именно он затеял войну с Пелопоннесом. Разве это так? Ведь сама война принеслась в Аттику! Перикла можно укорять, но не больше, чем Зевса: так было угодно судьбе!

Однако она знать ничего не хочет. В Элладе – война. В Афинах – чума. Умирают дети. Гибнут женщины. Война затеяна не кем-нибудь, а правителями… И она говорит в отчаянии:

– Парал все время бредит. Что делать? Жар слишком силен.

Он спрашивает:

– Кто возле него?

– Евангел. Натирает его уксусом.

– Скорей бы рассвело, – говорит Перикл.

– Да, и я жду рассвета. Скорей бы! Я сама побегу в город. Где-нибудь да найду врача!

Перикл встает:

– Я пойду к нему.

Постучали в дверь.

– Это я, – послышался голос Евангела.

Перикл вышел к нему.

– Ему немножко лучше, – сообщил раб. – Уксус понизил жар. Он уже пьет воду. А потом спокойно уснул. Я прислушался к дыханию: тихо спит. Как здоровый. Клянусь богами!

Перикл вздохнул:

– Спасибо, Евангел.

– Спите. И я пойду спать. Улягусь возле него.

– Ты слышала? – сказал жене Перикл, когда закрылась дверь и раб удалился. – Ему уже лучше. Я же говорил, что это лихорадка, что все пройдет.

Она сказала:

– Я все равно пойду к нему. Все ноет вот здесь, – она указала на левую грудь. – Здесь всегда болит перед бедой.

Вдруг снова постучали в дверь.

– Это опять я.

Раб сообщил хозяину, что он все еще дожидается. На прежнем месте.

– Как?! – удивился Перикл. – Он здесь среди ночи?

– Да.

– Разве ты не сказал ему, что поговорю с ним?

– Сказал.

– И что же он?

– Говорит: «Подожду».

– Может быть, он желает услышать это обещание лично от меня?

– Может быть.

– Зови его сюда!

– Как? Прямо сюда?

– Нет, в ту комнату. Где работаю.

Вскоре показался Евангел в сопровождении молодого человека. Такого невзрачного на вид. Худощавого. Немного прыщавого. Но было в его осанке и в выражении глаз нечто такое, что невольно обращало на себя внимание.

– Это ты Агенор, сын Олия? – спросил Перикл.

– Да, я.

Они стояли друг против друга.

– Ты хотел меня видеть?

– Не только, – сказал Агенор очень приятным, таким мягким голосом. – Мне надо поговорить с тобой. Но для этого необходимо время. Но я готов хоть сейчас. Как будет тебе угодно.

– Нет, – сказал Перикл. – Я очень устал, наверное, так же, как и ты. Нам обоим нужен отдых. Может быть, завтра?

– Можно и завтра.

Перикл осторожно спросил:

– У нас будет длинный разговор?

– Не столько длинный, сколько очень важный для меня.

– Тебе говорили, что я очень занят?

– Чем?

Вопрос, признаться, более чем дерзкий. Евангел чуть было не вышвырнул этого мальчишку на улицу. Перикл спокойно отвечал:

– Я пишу.

Это была ложь.

– Тогда другое дело, – сказал Агенор. – Я могу подождать.

Молодой человек был столь решителен и столь упрям в достижении своей цели, что Перикл не решился откладывать встречу на долгий срок.

– Я надеюсь, беседа будет обоюдоприятной?

– Нет, – отрезал Агенор. – Для тебя она будет неприятной.

Перикл подивился этой прямоте.

– Почему же? – спросил он, улыбаясь.

– Так! Это будет разговор о тебе и о демократии.

Перикл продолжал улыбаться:

– Ну что же, в таком случае мы поговорим. Давай условимся: завтра, когда наступят сумерки.

Молодой человек поклонился.

– Я буду точен, – предупредил он и тут же скрылся за порогом.

Перикл и Евангел недоуменно глядели друг на друга. Раб пожал плечами и пошел спать.

Книга третья

Да, это был он – Гиппократ. Перикл уже видел его однажды и даже беседовал с ним (правда, на ходу). Невысокий, склонный к полноте человек лет тридцати с небольшим. Как и положено настоящему врачу, Гиппократ, по-видимому, сам перенес какую-то болезнь: на губах его еще не зажили прыщи.

Впечатление от больного далеко не лучшее. Верно, жар поутих, что свидетельствует о преобладании в крови желтой желчи над чёрной. И это хорошо. Однако непрерывная ноющая боль в костях, особенно в коленных суставах, – признак плохой. Плохой в том смысле, что наводит на сомнение: а нет ли здесь начала этой самой чумы, которая становится в Афинах повальной?

– Допустим, есть, – мрачно предположил Перикл.

– В таком случае придется лечить соответственно, – сказал Гиппократ. – Главное, что придется сделать, и я уже распорядился об этом, – прочистить желудок. В этом отношении я очень доверяю египетским врачевателям и жрецам. Они требуют трехдневного обязательного очищения желудка для всех. Раз в году. Я бы эту меру применял чаще, скажем, раз в месяц. – Врач возвратился к разговору о Парале: – Итак, мы считаем, точнее – предполагаем как наихудшее, – что это чума. Лечение и молодость больного, мне кажется, сделают свое дело. И я рассчитываю на покой и благоденствие в этом всеми уважаемом доме.

Перикл обратил внимание на глаза Гиппократа: голубоватые, в обрамлении очень черных – иссиня-черных – ресниц. Откуда такие глаза на острове Кос? А впрочем, все давно смешалось и невероятно перемешалось в этом мире. Ничему не следует удивляться…

Врач настоятельно советовал принять меры предосторожности, ибо черная желчь имеет обыкновение испаряться из крови и она носится в воздухе, попадая через ноздри в кровь здорового человека. Чеснок и лук, потребляемые обильно с пищей и без нее, как бы отпугивают пары желчи и создают, таким образом, некую защитную сферу.

– Хорошо, – сказал Перикл, – отныне чеснок и лук будут желанными в нашем доме, хотя терпеть их не могу.

– Это ради здоровья, – улыбнулся Гиппократ.

– Для них, – проговорил Перикл, указывая рукою на дверь. – А мое здоровье – кому оно нужно?

Гиппократ поднял руку:

– Как это так? Я бы никому не поверил, что слова эти произнесены великим Периклом, если бы не слышал их сам.

Гиппократ говорил звучно, четко произнося всю фразу, точно опасался, что не всё расслышат, точно пытался преодолеть некую глухую пелену, которая между ним и слушающим. Этот молодой врач уже снискал известность не только в Аттике. О нем уже слышали и в других государствах. Популярности его содействовали не только глубокие – не по летам глубокие! – познания во врачебном искусстве, но и бескорыстие его и сердечность его, когда дело, например, касалось бедных людей. Говорили так: если нет у тебя денег, но есть болезнь – обратись к Гиппократу; если тебя другие врачи приговорили к смерти – найди Гиппократа, он тебя вылечит; если тяжело у тебя на душе – Гиппократ найдет для тебя слова утешения, ибо слово тоже лечит…

– Твоя жизнь нужна народу, – сказал Гиппократ, сопровождая слова красноречивым жестом, как бы подкреплявшим эту мысль.

– Какому народу? – Перикл говорил серьезно, без тени иронии.

– Афинскому.

Перикл махнул рукой.

– И не только афинскому!

– Кому же еще?

– Всей Элладе!

Перикл имел на этот счет вполне определенное, твердое мнение.

– Нельзя, – сказал он, – говорить от имени всех. Если взять одного человека, то и тот на дню по нескольку раз может переменить свое отношение к тому или другому предмету. Что же говорить о целом народе или народах, населяющих сопредельные государства или более дальние? Я бы никогда не советовал выступать от имени всех, пока не опросил всех. Всю жизнь это было моим правилом, которому следовал неукоснительно.

– Пожалуй, это так, – согласился врач, – однако я знаю мнение своих пациентов.

– Что же они думают?

– Ждут, – сказал Гиппократ.

– Кого?

– Тебя!

– Разве они не знают решения афинского народа?

– Знают.

– Что же им еще надо?

– Тебя! Тебя недостает в Народном собрании. Я так думаю. И пациенты мои так думают.

Эта твердая убежденность Гиппократа, наверное, не возмущала Перикла. Напротив, в глубине души он был очень доволен. Ибо и он был человеком. И все-таки та сторона человеческой натуры, которая анализирует в первую очередь собственные недостатки, преобладала в нем. Самодовольство отсутствовало почти полностью. Это счастливое обстоятельство – а иначе его никак не назовешь – благополучно проводило его между Сциллой и Харибдой. А сколько Сцилл и сколько Харибд расставляет судьба на нашем пути?!

– Не стану тебя переубеждать, – проговорил примирительно Перикл. – Допустим, что это так. Но ведь на деле все обстоит иначе, поскольку мы с тобою беседуем здесь, в этом доме, где хозяин его отторгнут от общества самим обществом.

– Это вовсе не так! – возразил врач.

– То, что это мой дом?

– Нет.

– Что я отторгнут?

– Да.

– О боги! – Перикл воздел к небу обе руки и запрокинул голову. – Разве этот разговор происходит не в Перикловом доме? Разве эти стены не стали для меня позлащенной тюрьмой?

Врач не сдавался. Он вел себя как тот борец, который давно положен на обе лопатки и тем не менее не сдается.

– Настанет день… – начал Гиппократ.

– Ответствуй мне, Гиппократ: может, я и в самом деле все еще стратег, но я об этом не ведаю сам, ибо вот тут у меня… – и Перикл, приставив к виску пальцы, прищелкнул ими, как это делают вавилонские купцы, когда хотят показать, что под черепной коробкой не все в порядке.

– Нет, – сказал врач, смеясь, – там все в должном порядке. А иначе бы я молчал. Непорядок там, на агоре́, в Народном собрании! Но в тот день, когда они придут в себя и поймут свою ошибку, – будет поздно. Вот чего я опасаюсь!

– Не будем препираться относительно того, что слишком явно, – сказал Перикл. – Меня интересует другое: что творит эта проклятая чума? Какие на этот счет сведения?

Гиппократ развел руками. И это не понравилось Периклу, ибо жест врача не оставлял места для утешения. Что можно сказать, если народ Аттики – почти весь – согнан войною в Афины? Скученность невообразимая! Люди живут меж Длинных Стен так, словно бы это хоромы какие-нибудь. Скученность всегда содействует разлитию в крови черной желчи. Отсюда – все беды! Добавим еще и голод. Добавим душевные невзгоды, неуверенность в завтрашнем дне. Что еще надо? Разве мало всего этого для того, чтобы люди валились от тяжкого недуга, а сам недуг превращался в эпидемию, то есть в повальное заболевание? Ждать какого-либо чуда не приходится. Человеку нужен простор, а его нету!

– О просторе говорить не приходится, – сказал Перикл. – Битва разгорелась не на жизнь, а на смерть. Спарта признает один мир: если мы станем на колени. Но возможно ли это?

– Никогда! – громко произнес Гиппократ. – По моим наблюдениям, афинский народ готов пройти через любые лишения, лишь бы отстоять свое дело.

– Это так, – подтвердил Перикл. И, подумав немного, взвесив различные доводы, снова повторил: – Это так.

Тени прошлого проходили перед его глазами. Будущее рисовалось в его воображении. Сопоставляя их, он приходил к утешительным для себя выводам. Ибо верил и в разум и в силу Афин. Отчасти и то и другое было его детищем. Но только отчасти. Разве способен один человек изменить природу государства, все его содержание, весь характер его народа в течение жизни одного поколения? Очевидно, нет. Следовательно, нельзя приписать какой-либо одной личности все благие дела Афин и его народа. Века ковали волю и разум Афин. Только поэтому стало возможным блистательное существование этого великого государства. И народ, единый в пониманий своей цели, – есть основа основ этого государства, будущее которого обеспечено его демократией, его строем, противоположным спартанскому. Но надо сказать откровенно: управление Афинами требует долготерпения и силы, особой терпимости к другим. В Спарте все совершается как будто бы по мановению руки: дисциплинированный народ, безропотное подчинение царю, отсутствие дискуссий!.. Афины уже доказали свое превосходство: это было в Мидийскую войну. Персидская туча шла на Элладу. Казалось, достаточно рявкнуть грому из этой тучи, как эллины падут ниц и запросят пощады. В это страшное время кто взял на себя главенство в войне, кто принял на себя удары? Афины. Вот именно тогда, в ту пору, доказали они свое превосходство в эллинском мире! Тщетно теперь возвращаться к спору, кто выше – Спарта или Афины. Это решено историей. Это уже известно всему миру. Не споры нужны эллинам, но мир и руководство, исходящее от Афин…

Поделившись этими мыслями с врачом, Перикл спросил, что думает он по этому поводу.

Гиппократ держался того мнения, что в словах Перикла много справедливого. Но есть один пункт, который вызывает не то чтобы сомнение, не то чтобы… Одним словом, имеется спорный пункт.

– Какой? – вопросил Перикл.

– Относительно гегемона среди эллинских государств.

– Этого добивается Спарта.

– Насколько я уразумел – и Афины…

– Да, это так, – без обиняков отвечал Перикл. – В то время как у Афин для этого имеется воистину неоспоримое право и основание, таким правом и основанием не обладает Спарта.

– Это с нашей точки зрения.

– Если угодно, с общей, философской, – сказал Перикл. – Пусть философия, как высшее выражение человеческого духа и его мощи, скажет свое слово по этому поводу. Впрочем, она уже сказала.

– В пользу Афин?

Перикл утвердительно кивнул.

…Десять наиболее быстроходных кораблей оставили синопскую гавань, направляясь в Колхиду, точнее, в столицу Северной Колхиды – Диоскурию[1]. Соблюдая всегдашнюю осторожность, Перикл плыл на шестом от головы корабле. Еще в Пирее он окрестил это новое судно «Аполлоном», ибо оно как бы олицетворяло красоту человеческой мысли, создавшей его. Неутомимый Артемон посоветовал изменить контур поперечного сечения судна и самый киль его несколько утолстил в средней и кормовой части. От этого получился некоторый подъем против кормы, нос как бы слегка задрался. И мачты он несколько утяжелил в самом основании их, влив расплавленный свинец в особую пазуху, которую устроил там, где киль сопрягается с мачтами. С одной стороны, казалось, что судно глубже осело в воду и оно потеряет скорость. С другой же, ввиду уменьшения поверхности трения о воду из-за незначительного погружения носовой части, скорость увеличилась: ход стал живее сравнительно с другими судами, и улучшилась маневренность. Число рядов весел оставалось без изменения, хотя первоначально предполагалось довести их до пяти: вместо триеры – пентера! В конце концов Артемон решил выбрать триеру, ввиду ее некоторых уже проверенных мореходных качеств. Таким образом, название «Аполлон» вполне подошло этому красивому детищу Артемона-изобретателя…

Погода на Понте соответствовала приподнятому настроению Перикла. Ему очень понравился Синоп. Здесь он увидел собственными глазами благоденствие этого заморского владения Афин, где проживало немало клерухов, являвших истинную афинскую доблесть и воспитанность.

Верный своей натуре, Перикл в течение всего Понтийского похода время от времени проводил маневры. Если корабли находились в открытом море, он имитировал морской бой, деля число кораблей на равные или неравные части. Если эскадра плыла мимо пустынных берегов, то устраивались учения по высадке сухопутных войск. Перикл, надо отдать справедливость, выискивал любую возможность, чтобы проверить способность своих морских сил к битве. Хотя Афины и показали всему миру, что могут плавать где угодно и когда угодно, не опасаясь никого, тем не менее приходилось постоянно быть начеку. Не от этого ли – от постоянного бдения – проистекало морское могущество Афин?

Когда показались снеговые вершины Кавказа, Перикл спросил ученого историка и ритора, который сопровождал его в качестве помощника по части описания похода:

– Не там ли прикован Прометей?

На что получил ответ:

– Да, в этих самых горах.

Поскольку достоверно известно, что орел клюет печень несчастного мученика и по сей день, Перикл заинтересовался способом передвижения для того, чтобы достичь той самой скалы, где прикован Прометей: нет ли к тому месту удобных речных путей и сколько дней пути? И так далее…

Молодой историк по имени Сокл не знал этого, но высказал предположение, что поскольку с тех пор, когда был схвачен богами Прометей, нет достоверных известий о том, кто и когда видел героя собственными глазами, – едва ли укажут путь к скале даже аборигены этой страны. Сокл сказал, что в Диоскурии живет некий знаток старины, колхидец по имени Семе́л, и что этот знаток мог бы показать дорогу, если таковая существует.

Перикл, по словам его сподвижников в Понтийском походе, интересовался и другими рассказами, рожденными в незапамятной древности. Плавание Язона на «Арго» и стычка его с царем Колхиды из-за «золотого руна» занимали Перикла почти все плавание. Он неоднократно возвращался к этому рассказу, выясняя все новые подробности Язонова плавания.

Перикл сказал Соклу:

– Об этих странах, которые в горах Кавказских, много любопытного рассказывал мне Геродот.

– О, это великий муж! – воскликнул Сокл. – Я мечтаю увидеть его и поговорить с ним.

– Геродот – прежде всего прекрасный писатель. Он мне показывал некоторые, еще не обнародованные, свои книги. Поэзия его примечательна тем, что возбуждает мысль, будоражит воображение.

Сокл высказал суждение, что немножко странно читать сейчас «Историю», которая ближе к чистой поэзии и искусству, нежели к науке. Дескать, в наше время бо́льшую цену имеет не то, ка́к написано, а что́ написано.

– Разве прекрасная форма, выражающаяся в блестящем лексиконе и очаровательной строфике, утеряла свое значение?

Сокл говорил о своем собственном мнении, ни у кого его не заимствуя. Поэтому мог объясняться свободно, не боясь исказить чужую мысль. Он сказал:

– Любое сочинение есть слагаемое двух принципов.

Перикл кивнул.

– Принципа соблюдения правдивости в рассказе и принципа окрыления или окрыленности этой правды.

– Как ты сказал? – спросил Перикл.

– Принципа окрыленности. Так принято сейчас называть форму. Если бы у птицы существовали одни крылья – она никому не была бы нужна, поскольку нет самой птицы. Поэтому справедливо считать птицу правдою повествования, а крылья ее – формой повествования. Крылья несут птицу. Но если нет птицы – нет правды, – нечего и нести. Тогда нет работы для крыльев.

Перикл подивился рассуждению Сокла. Признаться, он не ожидал, что на его корабле плывет ученый, тонко разбирающийся в поэзии, которую сам он почитал труднейшим делом.

Возвращаясь к разговору о Геродоте, Сокл заметил, что, несмотря на странную для нашего времени форму, когда автор как бы нарочито одевает правду в сказочные одеяния…

Но тут его перебил Перикл:

– Я не согласен с тобой, Сокл. Если бы ты знал поближе самого Геродота, который мне близкий друг, то не стал бы осуждать его книги. Верно, в душе он поэт. И его желание, чтобы книги, писанные им, читались легко и увлекательно, вполне понятно. Разве мало книг, которых не прожуешь?

– Верно, не мало!

– Сейчас все грамотны, – продолжал Перикл. – Кому не лень, берет в руки стиль и пишет все, что лезет из головы. А лезет многое. Часто – несусветное. Графоманы – на каждом шагу. В свое время я учредил должность чиновника по делам поэзии. Через год он сошел с ума, ибо приходилось читать такое, от чего нельзя было не сойти с ума исправному чиновнику.

Молодой человек оставался при своем мнении. Он высказался в том смысле, что поэзию пытаются совать во все места, подобно радушной хозяйке, подающей гостям кипрские сладости. При такой кажущейся щедрости правда оттесняется в угол, а на первое место выступает разнаряженная, словно девицы на панафинейских торжествах, кокетливая форма.

Перикл спросил:

– А твои сверстники тоже так думают?

Сокл ответил:

– Одни согласны со мною. Но иные идут еще дальше.

– Как это понимать – еще дальше?

– Они полагают, что можно писать – и даже нужно, – не обращая внимания на форму, правда должна быть совершенно неприглядною…

– Так и говорят – неприглядною?

– Да, так. То есть они хотят оказать, что только голая, только ничем не прикрытая правда должна явиться достоянием читателя любой книги. В противном случае книга ничего не стоит и объявляется лживой.

– Вот оно как?! – удивился Перикл.

В этой беседе проявилось еще одно качество Перикла: в разговоре с собеседником живо интересоваться тем, чем интересуется сам собеседник. (Многие биографы отмечали это его качество. Современники Перикла не упускали случая, чтобы подчеркнуть эту черту. Мы в данном случае следуем той же дорогой…)

– Я, – говорил Сокл, – не соглашаюсь с такой крайней степенью определения ценности книги. У меня своя середина, хотя и подвергаюсь именно за это осмеянию. – И он пояснил: – Осмеянию со стороны этих самых крайних.

Перикл спросил его, как он смотрит на сочинения египетских писателей, имея в виду, что и те часто смешивали прекрасный вымысел с прекрасной правдой.

– А разве бывает прекрасная правда? – едко спросил Сокл.

– Говорят, что да, бывает.

– Нет, – отрезал Сокл, – нельзя делить правду. Правда одна: неприкрашенная. Горька она или сладка, приятна или неприятна, прекрасна или уродлива в каких-то своих частях, – она прежде всего едина.

Перикл слушал очень внимательно, пытаясь понять ход рассуждений молодого ученого. И не столько ход, – сколько – через них – самого Сокла.

– Да, – убежденно говорил Сокл. – Посуди сам: прекрасная правда! Значит, есть еще и обыкновенная? Но этого нельзя допускать, чтобы не лишить смысла это прекрасное слово. Правда есть правда! Неделимая. Она прекрасна уже тем, что является правдой, прекрасна своей истинностью.

– Вот как далеко мы зашли, – заметил, смеясь, Перикл, – а ведь, казалось, начинали совсем с простого.

Он попросил Сокла свести его с Семе́лом, который в Диоскурии…

– Сегодня хорошая погода, – сказал Гиппократ. – Я хочу сказать – обычная. То есть жаркая. Это плохо для болящего.

– Наверное, – согласился Перикл.

Он приказал Зопиру разыскать Евангела, чтобы тот торопился сюда, но управитель медлил. А почему – неизвестно.

– Нам надо дождаться его, – сказал Перикл врачу.

– Почему? Дорогу найду я сам.

– Я бы хотел выдать тебе соответственное вознаграждение, – объяснил Перикл.

– Я еще буду у тебя, – сказал Гиппократ. – Не могу оставить больного без глаза на долгое время. Как тебе, наверное, известно, я не беру с бедных. Но ты, к счастью, не принадлежишь к их числу. У тебя я возьму – для того, чтобы иметь возможность помочь неимущим.

Перикл проводил врача до порога и распрощался с ним.

После этого он пересек внутренний двор и прошел к больному сыну.

У постели Парала сидела Аспазия. Она о чем-то тихо шепталась с юношей.

– Отец, – позвал больной, – входи же смелее, мне уже лучше.

Перикл подошел к сыну легким, пружинящим шагом. Заглянул в глаза. Пощупал лоб, мокрый от холодной испарины. Посмотрел на жену, на глаза ее, серые от усталости и забот. Присел на краешек постели.

– Как понравился врач? – спросил он сына.

– Молодой, но очень строгий.

Голос у Парала хрипловат. За два дня у него отросла борода. И лицо побледнело сверх меры.

– Нет, он не слишком строг. Я с ним долго разговаривал. – Перикл обратился к Аспазии: – Мы поговорили даже о политике. Любопытно, что все считают себя прирожденными политиками. Подобно тому как все воображают себя знатоками поэзии.

– В этом нет ничего удивительного, – сказала Аспазия, – политика, так же как поэзия, касается всех.

Перикл выбросил руки вперед, точно от чего-то оборонялся.

– Разумеется, разумеется, – сказал он, – касается всех! Было бы обидно, если б это было не так. Меня только смущает почти полная неосведомленность в самом существенном. И при всем этом – рассуждения, полные амбиций.

Парал дотронулся до руки отца:

– Разве и врач плохо осведомлен?

– В чем? В политике?

– Да.

Перикл помедлил с ответом. А потом, немного спустя, сказал:

– Нет, к нему это не относится. Но полагаю, что медицина ему ближе.

– Вы в чем-то не поладили?

– Отнюдь! Многие его рассуждения мне по сердцу. – И опять к жене: – Мы, наверное, утомляем Парала своими разговорами?

– Боюсь, что да.

Перикл умолк, еще раз прикоснулся ладонью ко лбу Парала и удалился.

…Корабли Перикла приближались к великой Диоскурии. Город вставал в утреннем тумане по правому борту. Отсюда, с корабельного носа, он казался огромным. То есть таким, каким и был на самом деле.

Перед входом в гавань – в открытом море – его встречал главный начальник флотилии Гудас, сын Гудаса. Его легкий корабль – опрятный, недавно выкрашенный – специально предназначался для торжеств. Он был вроде афинского судна «Саламиния».

Гудас развернул свой корабль и пошел параллельным курсом. Он приветствовал Перикла, в то время как Перикл отвечал на это приветствие подобающим образом.

У входа в гавань Перикл приказал своим кораблям перестроиться. И вошел в гавань первым, подняв приветственные вымпела. Гудас плыл немного впереди, как бы указывая безопасный путь к незнакомому причалу.

Перикл обратил внимание на прекрасной работы каменный маяк, возвышавшийся над массивным молом. Бухта, будучи естественным убежищем для кораблей, едва ли требовала дополнительной защиты от непогоды. И тем не менее мыс на севере и мыс на юге города были удлинены посредством молов, насыпанных с большим искусством.

Едва «Аполлон» коснулся черным, просмоленным бортом каменного причала, как Гудас поднялся на корабль и приветствовал высокого заморского гостя следующими словами:

«Великий господин! Страна наша знает твое имя, а его величество царь наш Караса Второй наслышан о твоих подвигах и твоем мудром правлении. Если учесть, что узы, соединяющие наши страны, окрепли еще в незапамятные времена, то вполне понятна наша радость видеть тебя гостем. Как известно, великий господин, под защитою стен нашего города проживает немало греков и других народов, союзных с Афинами. Сюда вместе со мною прибыли предводители греческого населения, которые будут приветствовать тебя. Его величество просил передать тебе при этой встрече: «Добро пожаловать в нашу страну в качестве гостя! Мы много наслышаны о величии Афин и во многом хотели бы подражать этому великому городу». В этих словах заложена главная суть нашего гостеприимства и нашего сердечного чувства. Я рад сообщить тебе, великий господин, что мы встречаем друзей с большим радушием и весьма жестоки по отношению к врагам, кои таят злые замыслы против нас и нашего государства. Мне доставляет удовольствие напомнить, что в нашем народе, в памяти его, живы рассказы древних о том, как знакомились и как вместе созидали жизнь наши народы в самых разнообразных случаях. Должен заверить тебя, великий господин, что мы в меру своих сил защищаем жизнь и имущество подданных царя и наших гостей, нашедших у нас временное или постоянное обиталище, хотя и не помышляем о том, чтобы сравнивать себя в богатстве или могуществе с твоим государством.

Великий господин! Твое посещение Диоскурии, которая есть столица нашего достославного государства, будет иметь особое значение, простирающееся далеко за пределы Понта. Наши с вами друзья узнают о тесном и живом союзе, а враги подивятся крепости наших уз и сделают для себя необходимые заключения. Больше всего мы ценим мир. Он дает нам возможность свободно заниматься любым достойным промыслом в горах и на море, жить в соответствии с нашими представлениями о благе и счастье.

Я еще раз хочу повторить слова его величества: «Добро пожаловать в нашу страну», которые на нашем языке – языке апсилов – звучат так: «Бса́ла сабе́й а́пса а́дга!..»[2]

Так говорил номарх Гудас, сын Гудаса, приближенный царя Карасы Второго. И в знак особенно доброго расположения к Периклу и другим греческим мореходам преподнес амфору отменного вина и сосуд с местным медом, весьма ценимым всеми иноземцами. Это были знаки доброй воли. Перикл же в свою очередь, памятуя об обычаях этой страны, подарил Гудасу прекрасные афинские сосуды из обожженной глины, раскрашенные черным лаком.

По всем признакам начало было ободряющим. Сойдя на берег, Перикл увидел целую толпу греческих поселенцев. Это были, главным образом, ремесленники и купцы, торговавшие с колхами и другими племенами Колхиды.

Перикла приветствовал некий Эвдемон. Он назвал свое имя, филу и дем, откуда происходит. Вот его слова доподлинно:

«Мне выпала большая честь приветствовать тебя на этой земле, где многие эллины нашли приют и благое к себе расположение жителей Северной Колхиды. Не будет преувеличением, если скажу, что никогда еще не было так приятно видеть посланцев нашей матери-родины. Это сегодняшнее чувство, которое особенно волнует нас и делает особо торжественным этот час, проистекает еще оттого, что нашу родину и ее мощь представляет не кто иной, как сам Перикл, прозванный Олимпийцем. Насколько проста твоя натура, настолько же высок твой авторитет и обширна слава твоя во всем Понте, не говоря уже о прочем мире. Я хочу заверить тебя, что мы, живущие здесь, вдали от матери-родины, отчасти и по твоему совету, каждодневно и ежечасно помним о величии Афин и стараемся в меру своих способностей содействовать укреплению их величия».

Так говорил Эвдемон. И в знак почтения к Периклу преподнес золотой меч, выкованный колхидскими мастерами. Это был воистину прекрасный подарок, долженствовавший напоминать Периклу об эллинах, которые в Диоскурии. Они играли немалую роль в торговле с Колхидой. В этом смысле они представляли интересы Афин, как некогда представляли Милет. Но те времена давно отошли в вечность. Сам Милет сделался всего-навсего провинцией Афин, только по названию союзником.

Перикл поблагодарил Эвдемона и его друзей. Он им сказал немало приятных слов, вселяя в них бодрость и веру в силу и благородство Афин.

Наилучшим способом общения с аборигенами – своего рода искусством – следует считать тот, который был принят греческими поселенцами в Диоскурии. Не столько сила, сколько умелая торговля и добросердечие, проявленное здесь греками, создали им условия для обеспеченной и нормальной жизни. Все это было, видимо, усвоено еще милетянами. Враждебность пришельцев не могла бы здесь породить ничего, кроме враждебности, а это в свою очередь привело бы к крушению планов афинян. В Колхиде требовался ум – торговый и политичный, с помощью которого возможно было бы расширение торговли. Афины нуждались в здешнем хлебе, шерсти, лесе, меде. В горах Колхиды никакая пришлая сила неспособна к победе. Только мирные намерения и мирное общение приводили к успеху, что и было учтено еще первыми поселенцами. И с тех пор это стало традицией.

Перикл приказал собрать необходимые сведения о великом городе Диоскурии, о Северной Колхиде и ее царе. Он обратил внимание своих помощников на поведение поселенцев, нашедших единый язык сердца с аборигенами. А еще приказал он ознакомиться с мореходными приемами различных колхских племен и попытаться выяснить, в чем именно состоит их ловкость и сила в морских делах…

Евангел сообщает о своих беседах на агоре́: кого́ видел, что́ говорят, что́ думают о войне со Спартой. Раб озабочен. Рабу невесело. Плохо складываются дела. Хуже некуда!

– Вторжение лакедемонян в Аттику – это начало нашего конца. Так сказал некий философ. Один мой знакомый шепнул мне, что этот философ с острова Саламина. Уж очень растрепанный мужчина и, сказать по правде, не очень чистоплотный. «Я, говорит, непрестанно в пути – много дней и ночей». А откуда и куда бежит – не сказывал.

– А он в своем ли уме?

– Возможно, что рехнулся. Что такое война? Одни умирают, другие сходят с ума, а третьи – наживаются, богатеют без меры. Это и есть война.

– И это тоже говорит тот растрепанный философ?

– Нет, это мои слова. А разве не так?

– Я слушаю тебя, Евангел, слушаю!

– Философу возражали. Следующим образом: можно ли говорить о победе ночи над днем, то есть над светом солнца? Нет, нельзя! Стало быть, нельзя одолеть Афины, потому что Афины – луч света.

– В каком смысле, Евангел?

– Слушай дальше… А почему – луч света? Посмотрим, где свобода? Где свобода мысли и духа, разума и поэзии? Разумеется, в Афинах. Значит, Афины непобедимы. Значит, участь войны решена. Она окончится за пределами Аттики. Так возражали философу.

– Что же он?

– Философ был упрям. Он свои доводы подкреплял примерами.

– Убедительными?

– А это суди сам. Вот первый пример: где обходятся безо всякой пощады с теми, кто не согласен с царем? В Спарте! Где ведут нескончаемые споры по поводу того, что кажется несправедливым? В Афинах! Стало быть, кому удобнее воевать? Спарте. Ей же будет обеспечена и победа. Потому что войну выигрывает не болтун, но тот, кто молча, скрытно, без огласки, вершит свое дело. Философа поддержал какой-то моряк.

– И что же? С ним согласились?

– К счастью, нет.

– Почему же к счастью?

– А иначе не останется места для веры в богов, – сказал раб. – В их могущество. В их мудрость. Тогда не будет и счастья. А что человек без счастья? Вещь, не больше!

– Так решили спорщики на агоре́?

– Да… Философ продолжал стращать.

– Чем же?

– Он говорил: вот погибает Аттика. Та самая, которая бесстрашно поднялась в рост на пути персов.

– Почему же Аттика погибает?

– Так говорил он.

– Но – почему? Почему? Чем подтверждал он свой домысел?

– А разве это не так? Посмотри, что делается в городе: он понемногу пустеет. Негде хоронить мертвых. А скоро будет и некому. Процессии похоронные и плач! Плач над городом! Это самая страшная война, когда ты со щитом идешь против чумы, против голода, против холода. Страшная потому, что щит не помощник. И меч тоже. Разве это не так?

– Ты спрашиваешь меня? А там, на агоре́, не дали тебе ответа на этот вопрос?

– Нет, почему же! Они отвечали, как могли. Часто невпопад. Там, где нужен рассудок, чувство – плохой помощник. Я видел проявление чувств, но что-то плохо обстояло дело с рассудительностью …

– Это никуда не годится, Евангел.

– И я так думаю.

– Значит, кое-кто считает эту войну проигранной?

– Да

– Аспазия, в Афинах полагают, что война проиграна.

– Кто полагает?

– Некий философ и некий моряк.

– Это еще не Афины! Разве ты не знаешь, что Афины славятся обилием болтунов?

– Да, это верно.

– Афинянина хлебом не корми, только дай посудачить.

– Есть такое, Аспазия. Я сам не раз страдал от болтовни афинян.

– Нельзя сказать, что болтают поголовно все. Но многие подвержены этой болезни.

– Некогда эту болезнь называли еще демократией, Аспазия. Разве ее уже хоронят в Афинах?

– Разве болтовня и демократия одно и то же? Но извини меня, у меня голова идет кругом. Я ни о чем не могу думать; перед моими глазами – только Парал.

– Не надо думать об этом. О самом худшем. Боги все рассчитали. Мы в их власти. Не надо плакать, Аспазия.

– Разве я плачу?

– Извини меня, Аспазия, мне показалось.

– Но я близка к этому. Вот здесь, на сердце, – точно камень. Мне трудно дышать – ком в горле. Есть ли на свете предчувствие?

– Наверное, есть.

– Значит, жди беду. Паралу плохо. Ему очень плохо…

– Врач, кажется…

– Это верно. Гиппократ доволен, а я – нет. Я слышу чей-то незнакомый голос. Я не понимаю слов, которые он нашептывает. Но я боюсь его. Словно бы понимаю его. Оттого мне и страшно. И оттого хочется плакать.

– Аспазия, я не узнаю тебя! Кто всегда поддерживал меня? Ты! Кто подавал мне верную руку в минуту опасности? Ты!.. Аспазия, ты ли это? И все это тогда, когда вся семья нуждается в твоей помощи! И ничьей больше! Аспазия, ты молчишь? Аспазия, скажи хотя бы слово…

– Зопир, ты поступил нерадиво.

– Эти овощи сгнили. Их надо выбросить, господин.

– А почему сгнили?

– Не успели употребить их в пищу.

– А почему?

– Мы мало едим, господин.

– Стало быть, меньше покупать надо.

– Это листья, господин. Их даже никто не считает.

– Неправда, Зопир. Мы должны считать все. Каждую маслину, каждый листик салата, луковицу каждую. Расточительство, Зопир, никогда не было достоинством человека.

– Может, сохраним их?

– Эту гниль?

– Да, гниль.

– Придется швырнуть на помойку, Зопир.

– И я так думаю.

– Сколько оболов мы заплатили за них?

– Маслины – собственные, господин. Ничего не платили. А капуста стоила десять оболов. Эти груши – тридцать два обола. Вот и все, господин.

– Нет, Зопир, не все. Маслины тоже стоят денег. Это мой труд, твой труд, труд моих предков. Это – плоды земли. Земля денег стоит!

– Наверное, так, господин.

– Можешь поверить, это так, а не иначе. А теперь рассуди, Зопир: я расточителен, мой сосед расточителен, сосед соседа тоже. Что же получится в итоге?

– Не знаю, господин.

– Разорится государство.

– От одного кочана капусты?

– Если угодно, от одного. Наперед я приказываю строжайше соблюдать…

– Я буду скупее скупого.

– Может быть, и так, Зопир. В Афинах многие недоедают. Голод стучится у наших ворот, а ты изволишь шутить.

– Нет, я говорю серьезно.

– В таком случае будь скуп. Будь скареден. Пусть смеются над тобою. Считай каждый обол в моем доме. Учи этому и других…

– Что же все-таки делать с этой гнилью?

– Поступай как знаешь, Зопир. И скажи Евангелу, чтобы подсчитал убыток и записал в свою книгу… Зопир, достаточно ли ясно я выражаюсь?

– Да, господин.

– В таком случае прощай.

…И царь сказал Периклу:

– Вот столица моя и земля государства моего встречают тебя с подобающими почестями, ибо ты глава великого и дружественного нам государства, ибо слава о доблести твоей шагнула сюда, на берега Понта. Я повелел показать тебе Стену, которая в нашей стране. Ее строили двести лет.

И Перикл в сопровождении почетного эскорта отборной колхидской конницы выехал из города, переправившись через бурную реку, именуемую Ко́ракс. На левом берегу этой реки и расположена Диоскурия с гаванью и крепостью. Переправа через реку легкая, ибо здесь наведен мост наподобие того, каким пользовался Ксеркс на Геллеспонте при вторжении в Элладу: на ряд лодок, скрепленных между собой канатами, положен настил. Такого рода переправа весьма шаткая, она требует сноровки, особенно от всадников. Однако дешевизна ее и быстрота наводки делают ее достаточно удобной. В дни паводков мост без труда удлиняется при помощи лодок, которые всегда наготове под навесами на берегу.

Перикл хвалил этот мост, а Гудас, сын Гудаса, передал царю слова заморского гостя. И колхи весьма были польщены похвалой.

В двухстах стадиях от Коракса начинается эта самая Стена, которая в тридцать с лишним раз протяженнее афинских Длинных Стен. На левом берегу реки, именуемой Клишура, поставлена крепость, отменная и толщиною стен и расположением своим. Эта крепость как бы дает начало Стене, восходящей в гору, а затем окаймляющей город огромным полукругом, в середине которого и есть Диоскурия со множеством поселений и деревень, пашен и лесов. А также и болот, изнуряюще действующих на человека в летнее время.

Перикл поднялся на многоэтажную крепость, в основание которой бьют волны. Отсюда открывается вид на море и ближайшие леса и горы. Между Периклом и Гудасом произошел доподлинно следующий разговор.

Перикл спросил:

– Эта Стена обращена против кого?

Гудас сказал:

– Из-за гор приходят к нам некие варварские племена, разоряющие города наши и деревни. Еще в древности было решено преградить путь набегам с помощью этой Стены, название которой «Великая». И она в самом деле Великая.

Перикл сказал:

– Да, я вижу, что она великая, раз она тянется на многие сотни стадиев…

Тут его прервал Гудас:

– Почти две тысячи стадиев в этой стене, многократно усиленной башнями и крепостями. Есть крепости на этом протяжении, кои обеспечены и водой, и зерном, и всем необходимым скотом для мяса на многие месяцы вынужденной осады.

Перикл сказал:

– Вижу воочию, сколь неимоверен был труд того, кто клал эти камни. И не просто клал, но поднимал их на эти кручи вместе с песком и известью.

Гудас сказал:

– Вот на этой стене, которая есть фасад этой башни, укреплена надпись, высеченная на камне нашими древними письменами.

Перикл спросил:

– Что гласит эта надпись?

Гудас сказал, словно бы читая подпись:

– «Эту крепость заложил Ээт, сын Амара, в месяц сева на десятом году своего царствования». И есть еще приписка: «Отсюда пойдет начало стене, долженствующей стать Великой, ибо такова воля его величества царя Ээта, сына Амара».

Перикл спрашивал о тех варварских племенах, что живут за стенами и на севере, за горами. Он сказал также, что собирается плыть в Пантикапей, что в проливе Киммерийском. И что не поплыть туда он не вправе, поскольку тамошние клерухи, тревожимые варварами, весьма об этом просят. Гудас сказал, что в этом случае – будут приданы Периклу колхидские суда в необходимом количестве для пущей безопасности флота. Перикл поблагодарил и просил передать благодарность его величеству.

Перикл попросил Гудаса указать пустынный берег, где бы можно было провести маневры по высадке пехотинцев. А если будут приданы греческой эскадре колхские корабли, то нельзя ли провести совместные морские маневры? Потому что войска – будь то пехотинцы, всадники или моряки – превращаются в слабое сообщество людей, если постоянно не поддерживается их боевая выучка посредством регулярно проводимых маневров.

Вечером того же дня его величество приказал сопровождать Перикла в Пантикапей номарху флота принцу Гуаде. Этот номарх считался – и по праву! – наиболее опытным в мореходном деле. Что касается морских сражений, он их провел не менее десяти – и всегда с неизменным успехом…

Маневры кораблей состоялись недалеко от гавани, к югу от Диоскурии. Высадка небольшого числа гоплитов прошла удачно. Перикл был доволен. А на следующий день был разыгран морской бой. Десять кораблей колхидцев двинулись против афинян. Перикл задумал охватить широкой дугой «вражеские» корабли. На что Гуада ответил маневром, именуемым «двойным заходом»: одни корабли проводят короткий обхват противника, в то время как другие более широкой цепью окружают сражающихся, не давая противнику уйти от полного истребления.

Два афинских корабля были взяты на абордаж. Третий взят на буксир, и его колхидцы пытались вовсе вывести из сражения.

Видя все это, Перикл приказал развернуться носами и…

Снова полил дождь. Снова подул ветер. И на сердце стало тоскливее, холоднее, неуютнее. Евангел сообщил, что в Пирее пошел град. С куриное яйцо. Это совсем-совсем плохой знак.

– Люди сведущие говорят, что град, да такой крупный, – это к большому несчастью.

– Как? – удивился Перикл. – Разве бывает несчастье больше того, которое постигло Афины?

– Да, – сказал раб уверенно, – бывает.

– Я что-то не припомню…

– Оно еще впереди. – И Евангел сделал долгую паузу, наподобие трагического актера в пьесах Эсхила. – Самое большое несчастье то, которое впереди. Это же давно известно.

– А ты, пожалуй, прав, – сказал Перикл рабу.

К обеду явились Геродот и Зенон. Первый был моложе второго лет на пятнадцать. Однако философ выглядел почти одних лет с историком. Если и старше, то года на два или три.

– Благодарю богов, – воскликнул Перикл, – что послал ко мне именно вас, именно в эту минуту – не раньше и не позже! Вот пора, когда человек пьет цикуту от тоски и сознания своего ничтожества.

Геродот казался веселым. Необычайно веселым. И он признался, что немножко выпил. Более обычного.

– Это почему же?

– Все потому же, – и Геродот указал на высокое окно под потолком, через которое виднелось серое небо, все в серых барашках.

Перикл приказал подать обед. И побольше вина. Ведь если не пить сегодня, когда явились два лучших друга, то когда еще пить?

– Сказано прекрасно, – поддержал Перикла Зенон. – Когда же еще пить? Именно сегодня! В эту погоду! Я имею в виду погоду политическую и погоду… вот эту самую… погодную погоду. Очень скверную.

– Я политикой больше не занимаюсь, – предупредил Перикл.

– А чем же?

– Жизнью. Живу – и все!

– Не верю! – Зенон весело подмигнул Геродоту.

– А я верю, – отозвался Геродот. – Что дала ему политика? Заточение меж четырех стен после многолетнего и честного служения Афинам? Нет, я не согласен быть политиком. Я рад, что гляжу в прошлое, а не в будущее. И вовсе не интересуюсь сегодняшним днем!

– Рассказывай! – пробурчал Зенон. – Вы, историки, первые политики. Только умело прячете свое лицо. А по мне – это есть первое преступление. Почти кража. И даже хуже!

Геродот не проявил особого желания поспорить всерьез. И он высказался в том духе, что, мол, общество ныне до того неустойчиво, а мнения меняются столь быстро, что нет никакого смысла ни щеголять своей прозорливостью, ни защищать себя, ни тем более свою профессию. Надо в этом отношении брать пример с кошки…

– С кого? С кого?! – спросил, чуть не крича, Зенон.

– С кошки… Да, да, с той самой, которая «мяу-мяу»! Как поступает кошка, когда ее осуждают все и нещадно ругают? Знаете, как?

– Нет, – сказал Зенон.

– Она тем временем молча уплетает за обе щеки. Совсем молча.

Зенон поморщился. Он заметил, что только историки способны так нескладно шутить. Но если им очень хочется походить на кошку – пожалуйста! Эта роль все-таки лучше, чем роль мыши, которую ест кошка.

С приходом друзей Перикл оживился. Перестал думать о погоде и цикуте. Он вмешался в спор, чем подлил масла в огонь. Перикл не стал на чью-нибудь сторону. Напротив, даже не высказал открыто своего мнения. Двусмысленность его слов и подогрела ученых. Он сказал так:

– Не знаю, кто прав из вас. Может быть, Зенон. Но, может, и Геродот. Зенон ограничивается насмешками над историками, не приводя никаких доказательств. А Геродот, если и прав, все же неспособен загнать своего противника в угол.

Историк сказал:

– Я могу загнать Зенона в самый угол, словно мышь. Но это труд напрасный: он начнет доказывать, что вовсе не приперт, но пребывает в углу в самом блаженнейшем состоянии. Его диалектика нам хорошо знакома!

– Вранье! – возразил Зенон. – Все это вранье!

– Насчет угла, что ли?

– И насчет угла, и насчет мыши, и насчет блаженства. Все вранье!

– Ты хочешь сказать, Зенон, что трудно угадать наперед твои доказательства?

Философ покачал головою и сказал со сдержанной злобой:

– Не только угадать трудно, но едва ли ты поймешь их.

– Почему же я не пойму?

Зенон ответил очень просто:

– Во-первых, потому, что тебе будет лень угадывать. Во-вторых, потому, что вы, историки, едва ли способны на шутки, у вас не развито чувство смешного. И, в-третьих, наверняка ничего не смыслите во времени, в которое живете. Оно для вас застыло где-то лет сорок тому назад.

Он сказал, что приведет всего-навсего одно доказательство, чтобы убедить в этом историка. Зенон продолжал:

– Вот сидит человек. Он думает. И под влиянием размышлений волнуется. Поделим время на секунды и на десятые доли секунды. Проанализируем настроение думающего в каждое мгновение, и мы увидим, что человек не волнуется, настроение его не меняется, расположение духа его вполне нормальное. Подобно этому историк, нанизывающий событие на событие, но не улавливающий…

– Я не понял, – признался Перикл.

– А я понял, – сказал Геродот. – Понял хорошо: Зенон привык дурачить своих слушателей на агоре́ и спутал нас с ними. С зеваками.

– Нет, не спутал! – проворчал Зенон. – Тебя-то не спутал!

– Что ты сказал?

– Я говорю, не спутал. Это же невозможно! Потому что ты и есть зевака с агоры.

– Я? – Геродот сбросил с себя гиматий. – Я готов подтвердить в единоборстве свою правоту: зевака – тот, кто ляжет на обе лопатки. И этим будешь ты и никто иной!

Зенон обратился к Периклу:

– О великий Перикл! Что вижу в твоем доме? Полунагой историк пытается доказать свою правоту, словно юнец в гимназии, тем же способом. Других у него нет!

Геродот требовал единоборства, но в это время подоспел Евангел с рабынями: они принесли обед. Историк, забыв про единоборство, вырвал у одной из рабынь кувшин с вином.

– Слава вам, боги! – Зенон воздел обе руки. – Наконец-то вы пристроили к месту своего любимца!

Но Геродот не обращал на это внимания: вино было слишком вкусным…

…Корабль понесся вперед, подгоняемый ветром, который неистово дул в искусно поставленные паруса, а полсотни гребцов убыстряли движение корабля. Перикл стоял на «Аполлоне» и видел этот неистовый бег; таран казался неизбежным. А Гуада командовал на корме «Диоскурии». Он требовал быстроты и еще раз быстроты!

Перикл разворачивал корабль, пытаясь уклониться от гибельного столкновения. Положение создалось почти натуральное, как в настоящем сражении. Это очень нравилось афинянину: весь смысл маневров, по его мнению, и заключается в предельном приближении к условиям битвы.

Гребцы по левому борту усиленно выгребали, в то время как с правого два верхних ряда сушили весла, а в нижнем ряду создавали дополнительное сопротивление, гребя против движения, чтобы корабль живее поворачивало вправо. От этого поворота – от четкости и быстроты – зависело все: либо произойдет таран, либо корабли разминутся, едва коснувшись друг друга бортами.

Периклу нравились действия Гуады: смелые, рискованные, – словом, как в бою…

Афиняне приналегли на весла, и «Аполлон», круто повернув, двинулся вправо. Расстояние между кораблями сократилось почти до стадия, но теперь видно было, что тарана удалось избежать.

Прошло несколько мгновений, и кормчий доложил Периклу, что «противник» пройдет по левому борту на расстоянии весла. Так оно и случилось: корабли, чуть не задев друг друга, уже уходили в противоположных направлениях.

Перикл приказал прокричать Гуаде:

– Поздравляю!

На что получил ответ:

– Поздравляю и тебя!

В общем, это была победа обоих кораблей.

На правом крыле афинян разыгрался бой между тяжеловооруженными и колхидской пехотой, посаженной на корабли.

Колхи орудовали легкими мечами и щитами – тоже легкими (деревянная рама, обтянутая буйволовой кожей). Такое вооружение делает воинов чрезвычайно подвижными по сравнению с гоплитами. Но последние, став друг к другу спинами, организовали неприступную оборону.

Перикл и Гуада направились именно на это место, чтобы увидеть действия своих воинов.

Все у колхидцев шло хорошо, пока греки оборонялись, окружив мачту. Но вот круг их начал расширяться. И колхидцам пришлось отступать. Подбадривая друг друга криками, они пытались ворваться в эллинский круг, воистину железный. Но это не удавалось. До поры до времени.

Наконец один из шустрых колхидцев в удивительном прыжке очутился в середине греков, за их спинами. И отвлек на себя внимание близстоящих гоплитов. В самый яростный момент бой был прекращен. Перикл сказал, что колхи действовали решительно и смело. С его стороны это было великодушно…

Достойно быть отмеченным путешествие Перикла и его соратников в глубь Северной Колхиды, в городок, именуемый Дсеге́рда[3], который в горах, на расстоянии трехсот стадиев от Диоскурии. В этом месте здешний колхидский царь владел дворцом, куда переезжала летом его семья – от мала до велика. Здесь климат отличается сухостью вследствие того, что болота отдалены, а горы – рядом.

Лихорадка, которая поражает людей, живущих на заболоченных равнинах, тут мало кому знакома. Летний зной в Дсегерде скрадывается прохладным, а подчас и холодным ветром, который дует со скалистых, покрытых снегами гор. И родники в горах отличные: начало свое они берут у ледниковых кромок. Оттого-то они и целебны для человека.

Царь Караса радушно принял Перикла и показал ему крепости в горах, воистину недосягаемые для противника. На вопрос, когда были сооружены эти столь мощные стены, царь ответствовал, что, наверное, их заложил царь Ээт. Надо сказать, что этот царь для колхов все равно что Тесей для афинян. Жил он давно, а народная молва о нем столь ярка, что Ээт кажется полубогом. Впрочем, так же, как и Тесей. Однако подвиги сего царя не запечатлены столь точно, как подвиги Тесеевы. Возможно, что седая древность многое сокрыла от нынешних поколений. На просьбу Перикла показать книги, описывающие доблести царя Ээта, колхидцы пояснили, что в те времена не было папирусов, как в Египте и Греции, но что писали тогда на неких черепках. Эти черепки с течением времени обращались в камни для возведения стен. Далее колхи сказывали, что на многих крепостных стенах сделаны надписи, из коих можно узнать, когда и как правили цари. Одну такую надпись, учиненную на кирпиче, показали Периклу. Они не походили на греческие, или египетские, или вавилонские. Вот что прочли апсилы на своем языке, а потом перевели на греческий: «Эту крепость заложил Дуамей, потомок царя Ээта, во славу свою и войска в месяц уборки хлебов на третьем году своего царствования».

Папирус в этой стране стоит очень дорого по той причине, что доставляется из Египта через Грецию. Греческие купцы сильно завышают цену, ибо египтяне не всегда с охотой продают папирус, который в настоящее время у них самих в большой цене, так что один и тот же лист используется по нескольку раз для различных текстов. Навощенные же дощечки, привозимые из Греции в обмен на лес и мед, тоже в порядочной цене. В туземных школах дети пишут на камне или обожженной глиняной пластинке каким-либо мягким камнем, чаще всего мелом.

…Потом был задан пир.

В отличие от афинян, здесь трапезничают сидя. Лежать или полулежать совершенно невозможно, не только за неимением специально для этого предназначенных лож, но и по причине обычая: здесь все должны сидеть ровно за низенькими столиками. Перикл спрашивал своих: отмечен ли этот обычай у Геродота? На что последовал такой ответ: Геродота занимало то, что сходно у колхов с египетской жизнью. Геродот, к примеру, отметил склонность колхов обильно приперчивать блюда, как это делают египтяне.

Говоря про перец, царь Караса съел целых два стручка и вовсе не покривился и не выказал какого-либо неудовольствия. А, напротив, очень хвалил перец за его обжигающую способность.

Перикл поставил возле себя колхидский пифос и пил из него родниковую воду, говоря, что во рту у него огонь. И что огонь этот, дескать, требуется погасить.

На это царь возразил:

– Если все мы примемся тушить подобные пожары, у нас недостанет воды.

– Неужели, – спрашивал Перикл, смеясь, – вода дороже гостя, который буквально горит от вашего гостеприимства?

– Нет, мы просто ни во что не ставим воду, и мы опасаемся обиды со стороны гостя, который может заподозрить нас в скаредности. Для тушения перца у нас есть вино.

Перикл пошутил в том смысле, что, дескать, предпочел бы в настоящую минуту общаться с хозяевами, которых можно было бы уличить в скупости.

Беседуя таким образом, оба человека – и хозяин и гость – выказывали друг другу истинное и искреннее уважение.

…По части поведения греков, проживающих в Диоскурии, Перикл наставлял их так:

– Какова главная цель поселений афинян? Торговля. Ибо без нее Аттика задохнется, как если бы человека на целый день или на неделю заперли в герметический ящик – подобие гроба. Верно, Аттика опирается на свою силу. Но не только. А сила знаний? А сила искусства? А сила философии и прочих других наук? Разве это не главная сила, способная подчас перешибить силу мускульную, силу меча? Поэтому необходимо рассуждать мудро и мудро строить свои отношения с аборигенами… Бывают случаи, когда приходится применять и силу. Случалось это в Синопе, во Фракийском Херсонесе, в Сицилии. Так, вероятно, будет еще не однажды и в разных местах. Но здесь, в Диоскурии, как вести себя? Если прибегать к силе, то едва ли Можно победить народ, построивший стену длиною в три тысячи стадиев и крепости, подобные тем, которые я видел. Поэтому дружба и доброе согласие между греками и колхидцами должны стать основой афинской политики на Понте. Невозможно прибегать к оружию каждый раз, как только появляется недовольство в среде купцов. Разум должен торжествовать во всех случаях, когда речь идет о взаимоотношениях с другими народами. Что это значит? Это значит, что афинское проникновение на берега Средиземного моря, на Понте и в других краях должно проводиться настойчиво, но без особых военных осложнений. Мы не боимся их, но пойдем на них лишь в случае крайней необходимости. Это касается в первую очередь варваров, в отношениях с которыми без применения в надлежащих случаях силы, видимо, не обойтись. Я заверяю вас торжественно, что Афины во всех случаях сумеют сдержать свое слово. И пусть колхи знают, что Афины верны слову своему, будь то слово воина, слово купца или слово друга.

Так говорил Перикл грекам в Диоскурии…

Когда вошел Алкивиад, обед, как выражаются ливийские варвары, был в полном разгаре. Геродот и Зенон уговорили Перикла дать себе немного воли, то есть выпить вина.

– Это вино, – сказал Геродот, – не раз спасало меня от хандры на морях и в пустынях. Пей и ты!

Зенон поддержал его. Человек, который выпил, – совершил благое дело: успокоил себя – раз, подал пример другим – два и поубавил запасы зелья – три! Чего еще надо?! Хорошее настроение – дело государственное. Будь на то воля Зенона – он бы учредил особые награды пьянчужкам, а после их смерти организовал бы для них государственные похороны.

В этом вопросе окончательно сошлись во взглядах Геродот и Зенон. Они обнялись в знак согласия. Вот в это самое время и появился Алкивиад. Молодой, двадцатидвухлетний красавец, пышущий здоровьем, неунывающий и не чурающийся ни вина, ни женщин.

Он сказал:

– Что я вижу? Два немолодых мужа обнимаются столь нежно, что это наводит меня на некоторые веселые мысли. Между тем на улице я встретил прелестное создание богов. Оно шло в противоположную мне сторону, и я не мог познакомиться поближе.

Перикл погрозил ему пальцем:

– Ты знаешь, Алкивиад, что я не терплю разврата.

Зенон тут же восстал:

– Что я слышу? В нашем демократическом государстве зажимают рты? Запрещают испытывать чувства?.. Я протестую!

Перикл улыбнулся в усы, жестом пригласил к столу Алкивиада. Он сказал:

– Зенон, разве в Афинах все допустимо?

– А почему бы и нет?!

– Что скажет Геродот по этому поводу?

Историк доел маслину, запил вином:

– Что скажу? Ничего не скажу!

– А вы знаете, – вспомнил Зенон, – что человек – в общем-то существо молчаливое?

– В каком смысле? – спросил Алкивиад, не очень-то благоволивший к остроумию этого философа, которого считал, как говорится, доморощенным. Невелика заслуга болтать там про всякие черепахи и зерна, про Ахиллеса и про стрелу, которая будто бы повисает неподвижно в воздухе. Доказательства Зенона хороши только за столом, где много яств и напитков.

– В каком смысле? – Зенон уставился на молодого человека широко раскрытыми глазами. – Я говорю: человек – существо молчаливое.

– Бессловесное, что ли?

– Вроде.

Перикл сказал тихо:

– Докажи.

Зенон того и дожидался:

– Слушайте же: что такое голос? – Он указал на свою глотку. – Голос, спрашиваю, что это такое?

Все молчали.

– Голос рождается вот здесь, под кадыком. Воздух, прорываясь из легких наружу, издает звук, подобно тому как это мы наблюдаем в авлосе. Каждому мгновенью соответствует свой звук, который вообще ничего не выражает. Из мгновений состоит минута, из минут складывается час. Что же выходит?

Зенон потянулся к вареному мясу.

– Чепуха выходит! – сказал Алкивиад.

Философ покосился на молодого богача:

– Ты так полагаешь?

– Не только я. Так думают все. Весь мир.

– Во-первых, никто тебя не просит отвечать за всех, тем более – за весь мир. Во-вторых, ты, насколько понимаю, человек, а не ягненок. То есть ты должен уметь мыслить абстрактно, отвлеченно.

– Допустим.

– Тогда ты должен допустить и это! – Философ поднял кверху указательный палец.

– Что именно?

Зенон заговорил спокойно, размеренно, по-своему убедительно, во всяком случае, с большим желанием убедить:

– Что человек – существо молчаливое. К этому надо прийти с помощью рассуждений, логического обдумывания, с помощью диалектики. Если ты согласен в том, что ни одно мгновение ничего собою не выражает, – то есть если говорящий или поющий ничего не выражает в любом отдельно взятом мгновении, – то сумма таких мгновений тоже ничего не выражает. Человек или бессмысленно мычит, или вообще ничего не говорит.

Алкивиад задумался на короткое время, уронив на грудь красивую голову с черными прядями волос.

– Сдавайся, – посоветовал ему Перикл.

– Во имя чего?

– Логики!

– Вопреки здравому смыслу?

Философ запротестовал:

– При чем здесь здравый смысл! Я же доказал свою мысль при помощи абстракции и логики.

Алкивиад прибегнул к последнему, самому убедительному аргументу. Он поднял высоко фиал и сказал:

– Если послушать тебя, Зенон, если согласиться с тобой, то ведь и смертей не бывает на войне. Ведь, по-твоему, и стрела не летит, а всего-навсего остается в покое в каждое отдельно взятое мгновение. Тогда я спрашиваю: кого поражает стрела?

– Она поражает тех, кто лишен возможности мыслить.

Геродот захлопал в ладоши:

– Хорошо сказал!

Алкивиад махнул рукой и опрокинул фиал не как воспитанный афинский гражданин, а как варвар. Он обратился к Периклу:

– Послушай, о Перикл, – а палец он нацелил на Зенона, – пока в Афинах не переведутся подобные болтуны – мы будем проигрывать битвы спартанцам. Я давно об этом думаю и пришел к твердому убеждению. Невозможно слушать рассуждения, которые идут вразрез с рассудком, с обычным здравым смыслом!

Перикл взял сторону философа. Он высказался в том смысле, что современное государство, – а не государство времен Троянской войны, – живет и благоденствует только благодаря мыслительным способностям его граждан. Философия есть высшее украшение человеческого разума. Она дает силу, способную вести государство не только вперед, но и наиболее верным путем. И чем больше философии, чем она разнообразнее, чем больше задает работы уму – тем лучше. Пусть, говорил Перикл, никто не заблуждается относительно силы лакедемонян. Сила есть фактор меняющийся, зависимый от различных причин. Главный же фактор – мысль. Если оскудевает она – урон государству! Если окаменевает она – урон государству. Только мысль, бурлящая, подобно потоку, только чистая мысль, подобная слезе, поможет в самую тяжелую годину. И пусть никто на этот счет не заблуждается…

Алкивиада разве убедишь? Ухмыляется себе улыбкой сатира. Уперся глазами в стол и похрустывает челюстями. Алкивиад тот самый человек, который, как говорят в Мидии, еще не вырос, но уж голос свой подает, как большой, как взрослый. А впрочем, повзрослеет ли когда-либо Алкивиад? Сомнительно. Но почему же Перикл души в нем не чает? Чем полюбился ему этот богатый молодой человек, кумир девушек, герой панафинейских празднеств и прочих увеселений? Вряд ли кто-нибудь с достоверностью ответит на эти вопросы, потому что Перикл – тоже человек, у него тоже свои слабости…

– Нет, нет, – твердит упрямо Алкивиад, – болтовня до добра не доводит! Почему все болтуны мира должны сходиться именно в Афинах? Почему, спрашиваю?

– Как? – Перикл предельно суховат. Сдержан, но суховат. – Как? Разве это не есть доказательство нашего свободомыслия, демократии, подлинного народовластия? Ты ведь готов обозвать болтуном всякого, кто мыслит и испытывает потребность поделиться своими мыслями с другими. Хорошо, что Афины притягивают таких людей.

Алкивиад прибегает к крайнему средству в споре, сказать по правде, недозволенному. Он говорит:

– Если признать афинское государство безупречным, а болтунов единственными представителями этой безупречности, значит, справедливо, Перикл, что ты сидишь среди этих стен, а не выступаешь в Народном собрании.

Как ни был хладнокровен Перикл, как ни старался он сдержаться, но на сей раз он посерел. Прямо на глазах. В одно мгновенье!

Алкивиад, наверное, понял (но слишком поздно), какую нанес рану своему наставнику. Но делать нечего: слово выпущено, и оно летит, подобно стреле, но не той, о которой говорит Зенон, а настоящей – поющей в полете свою смертельную песню.

Перикл пытливо оглядел своих собеседников, словно желая удостовериться, о чем их мысли. Алкивиад очень часто высказывается скоропалительно. Многие считают его чрезвычайно легкомысленным. Верно, годы его такие, что к тяжелым раздумьям не располагают. Напротив, это годы легкомыслия, ибо двадцать два года – не сорок лет! И тем не менее… Одни полагали, что Алкивиад непременно вырастет в авантюриста, что верить его обещаниям нельзя. Но друзья видели в нем человека незаурядного, не по летам развитого, умеющего быстро все схватывать. Не последнюю роль в упрочении этого мнения играло его происхождение (если говорить по-старому) – весьма уважаемая фила и уважаемый дем. Перикл принадлежал к тем, кто видел в нем человека больших политических способностей, могущего принести несомненную пользу отечеству, если только верно наставить его. (Будущее показало, сколь прискорбно ошибался в этом случае Перикл.)

– Что же ты предлагаешь? – спросил Перикл Алкивиада. – Упразднить демократию, установить тиранию, передать власть олигархам или возвести кого-либо на царский трон, наподобие Спарты? Потому что есть два пути: демократия и тирания. Третий мне незнаком.

Алкивиад молчал. Но недолго.

– Если, – сказал он, – ненавистная нам Спарта возьмет верх в этой ужасной войне, стало быть, строй лакедемонян более живуч. Мне кажется, это ясней ясного.

– Ошибка! – воскликнул Перикл. – Заблуждение! Жизнь на земле – не сплошная война. Любая война когда-нибудь да кончается, и тогда встает вопрос: что же дальше? Вот я и спрашиваю: что могут противопоставить в мирное время нам лакедемоняне?

– Ничего, – бросил Геродот.

– Им нечего будет сказать, – поддержал Зенон.

Алкивиад не согласился. Он сказал так:

– Пока установится мир на земле – нас не будет. Нас сметут с лица земли.

– Кто сметет?

– Спартанцы. Или кто-нибудь другой. Тоже мало склонный к болтовне.

– Это невозможно, – проговорил удрученный Перикл. Его очень огорчило, что любимец высказывает нехорошие идеи. Говорилось ли это все по недомыслию или из злого упрямства?

– Мне неясно одно, – сказал Геродот, – относятся ли слова Алкивиада к чистому прорицанию или это его убежденность? То есть убежденность в том, что тирания лучше демократии?

Это пахло обвинением. Политическим. Алкивиад, не будь дурак, сразу смекнул. И попытался извернуться:

– Я говорю, что так будет. Я говорю: спартанцы извлекут выгоды из своего строя. Но это вовсе не значит, что я отдаю предпочтение одному или другому строю.

Но тут вцепился Зенон:

– Позволь, как это понимать: не отдаю предпочтения «одному или другому строю»?

Перикл дал возможность выговориться гостям.

Зенон доказывал, что Алкивиад, – возможно, по своей молодости и неопытности, – является настоящим представителем той малочисленной группы афинян, для которых все равно, что творится в мире, лишь бы жилось им привольно. Они даже готовы идти под власть Спарты. Они пойдут в услужение даже к варварам – только бы попользоваться благами этой жизни. Нечего сказать, прекрасное желание! Но ведь и те коровы, которые пасутся на горных склонах или на равнинах, тоже ищут сочной травы, тоже стремятся к чистым родникам. Спрашивается: в чем же состоит отличие этих любителей хорошо пожить в человечьем обличье от тех, кто мычит на поле?

Геродот согласно кивал головой, прихлебывал вино и закусывал хлебом, смоченным в вине (самый верный способ напиться). Алкивиад, слушая Зенона, вначале потихоньку посмеивался. Но, выслушав его до конца, помрачнел. Словно побитый школьник, сидел он, пытаясь угадать, на чьей стороне Перикл. А потом бросил короткую фразу:

– Что же дальше?

– Ты хочешь – дальше? – вскричал Зенон. – Ты хочешь – дальше? А то, что выслушал, – мало этого? Ну что ж, я готов «дальше»: ненавижу выскочек!

– Кто же выскочка? – спросил Алкивиад, и дыхание сперло в зобу.

– Ты!

– Почему?

– Ясно как на ладони.

Алкивиад все больше менялся в лице. Его красивые черты стали резче, заострились, глаза налились кровью, как у драчливого быка.

– Ясно? – произнес он не своим голосом. – Это может быть ясно там, в твоей вонючей Италии.

– Элея вовсе не вонючая, – сказал Зенон с чувством превосходства. – Элея – настоящий город, и там живут люди, которые поумнее некоторых моих афинских знакомых.

Дело зашло слишком далеко. Спор потерял не только форму, которая всегда должна быть изящной, но даже остроту, поскольку оскорбления никогда не бывают действительно острыми. И вот тут вмешался Перикл.

– Как хозяин этого дома, – сказал он, – который равно для всех друзей гостеприимен, прошу тебя, Зенон, и тебя, Алкивиад, прекратить препирательства, ибо ничего путного они не дают ни уму, ни сердцу. Я думаю, что и с этой и с той стороны сказано немало оскорбительных слов…

– Я ничего такого не говорил, – огрызнулся молодой человек.

– Тем хуже, если ты даже не замечал своих слов, – продолжал Перикл. – В споре мы не всегда владеем собой. Он имеет свои законы, и они властно действуют, они толкают нас в свое русло, подобно бурной речке, бьющей челн то в бок, то в корму…

Алкивиад сказал:

– Все знают, что учитель Зенона Парменид – заядлый поборник аристократов. Я поражаюсь тому, как ученик подстраивается под демократичного афинянина. Это мне кажется невероятным и противоестественным.

– У Парменида был свой взгляд..,

– А у тебя? – Алкивиад приник губами к вину.

– У меня – свой.

– В чем же в таком случае заслуга учителя?

– В том, что он был учителем: он учил мыслить самостоятельно, а не повторять его собственные мысли.

– Я не удивлюсь, – зло продолжал Алкивиад, – если Зенон докажет, что учителя вовсе и не существовало. Для этого у него наверняка масса доказательств.

– Нет, делать это я не собираюсь…

– Слава богам!

И тут воцарилась тишина. Тишина после горячих разговоров. Такая всегда кажется необычной.

…Ради Перикла были устроены маневры колхидской конницы и пехоты. Место выбрали в горах, где скалы, глубокие лощины и тесные долины рек.

Царь и его гость взобрались на высокий утес, весьма удобный для наблюдений. Он возвышался над местностью, и было хорошо видно, что делается далеко вокруг, на склонах гор, что в ущелье – на дне его – и что на гребнях.

Отрядами командовали колхи Екупа и Ласаца, а конницами – Камсас и Гача. Два войска по три тысячи человек были накануне отведены друг от друга на расстояние дневного перехода. И с каждым войском – своя конница. Как только рассвело и утренний туман поднялся выше соседних гор, Перикл занял почетный наблюдательный пост. Он следил за всеми передвижениями войск. Это ему всегда доставляло большое удовольствие. В этих играх он чувствовал себя как в родной стихии.

Войско Екупы и Камсаса вошло в узкое ущелье. Оно продвигалось довольно быстро, выставив вперед пятерых вооруженных всадников с пехотинцами. По сравнению с афинским строем колхи шли свободнее, не придерживаясь сточного шага и не выравнивая шеренги. Царь это объяснял следующим образом:

– Наша страна – горная. Одна гора громоздится на другую, один хребет – на другой. Трудно держать строй шеренги, в которой двести или триста вооруженных воинов. В этом случае нас легко бы одолел противник, распыляющий свое войско на мелкие части. Мы стараемся давать бой среди гор, добиваемся перевеса, а там – и победы.

Между тем показалось войско Ласацы и Гачи. Оно пыталось взобраться повыше, на гору, чтобы действовать оттуда, поскольку «верхнее положение» войска в горах предпочтительнее. Словно угадывая этот замысел, Екупа с войском тоже начал взбираться наверх. Достойно было удивления то, как шустро поднимались кони. Небольшой рост, приземистость и выносливость отличали их от лошадей, взращенных равнинами. И в этом смысле колхи всегда имели преимущество над пришлым противником.

Как видно, Екупу заметили в войске Ласацы. Это можно было заключить из того, что Ласаца отрядил человек пятьдесят и скрытно выслал их во фланг Екупе. В свою очередь Екупа тоже приметил движение противника и распорядился быстрее взбираться на вершину горы, покрытую лесом.

Противники выслеживали друг друга, прячась, как лесной зверь.

Перикл наблюдал с величайшим вниманием и любопытством. Он никогда не упускал случая поучиться чему-нибудь, добыть нечто новое для себя, а добыв, применить его ко благу Аттики…

– Я пришел, чтобы проститься, – сказал Дамонид. Он произнес эти слова прямо на пороге, не успев еще перешагнуть его.

Он почему-то казался веселым. Его заостренный нос, плохо расчесанная борода и спутанные волосы придавали его хорошему настроению еще больше натуральности.

– Хорошие вести? – спросил Зенон, оглядывая веселого Дамонида.

– Куда уж лучше!

– В таком случае займи место за нашим столом. Рассказывай. Нам очень нужны хорошие новости.

Дамонид признался:

– Я очень голоден. Маслины, хлеб и вино – что может быть лучше?

– Ягненок лучше! – сказал Алкивиад.

– Пожалуй.

Дамонид подсел к пирующим, поднял фиал. Обвел всех чрезмерно возбужденным, но веселым взглядом:

– Вы очень невнимательны.

– Это не так.

Все обратились к Периклу. И он снова повторил:

– Это не так.

Дамонид пожал плечами:

– Не понимаю, откуда у тебя такая уверенность? Мы с тобою почти одних лет, а чувствую себя робким, нерешительным.

– А это не так, – снова повторил Перикл.

– Ты хочешь сказать, что ты внимателен?

– Да.

– В таком случае – говори.

– У тебя неприятности. Притом большие.

Дамонид искал на тарелке маслину посочнее. Он словно не слышал Перикла. И продолжал улыбаться.

– Притом большие.

Дамонид блаженно отхлебнул вина.

– Я похож на убиенного? – спросил он. – Разве я не веселый?

– Нет, веселый, – сказал Алкивиад, присматриваясь к Дамониду. – Похоже, что ты получил в наследство серебряные рудники.

Геродот не согласился с Алкивиадом:

– Не серебряные, а золотые!

– И я так думаю.

Это было сказано Зеноном.

Перикл покачал головой. Та грусть, которая тяжелым грузом лежала на душе, проявилась вдруг совершенно явственно на лице его, особенно в глазах:

– Рассказывай, Дамонид, как они выместили на тебе злобу к Периклу.

– Какую злобу?

– Не скрывай ничего…

– А мне и скрывать нечего. Все хорошо: завтра на рассвете я покидаю Афины.

Сказав это, Дамонид припал к фиалу, точно никогда и не пивал вина. Потом попросил воды и напился так, как пьют только в детстве: со вкусом, с придыханием, как вол.

Более всех, как ни странно, огорчился Алкивиад. Он не верил ушам своим. Как? Дамонид, этот замечательный патриот Афин, предан остракизму? За что?

Геродот и Зенон молчали, словно громом пораженные. Хмель как рукою сняло. А к Периклу неожиданно вернулось его обычное спокойствие. Теперь улыбался он. О чем-то соображал.

– Мне жаль тебя, Дамонид, – проговорил Перикл. – Они хотели бы выгнать меня, но выместили злобу на тебе. Это не тебя предали остракизму. Меня изгнали… Если моего советника лишают города, который многим ему обязан, – значит, не в советнике дело…

– А в ком же?

– Во мне. Я же сказал: во мне! Мои недруги мстят мне. Однако не понимаю, почему они вымещают злобу именно на моих друзьях. Ведь я же не умер! Я жив еще и могу держать ответ…

Он схватился за голову, точно она разламывалась на части:

– Почему они не судят меня?

– Уже судили, – сказал Дамонид. – А вторично за одно и то же не судят в этом великом и справедливом городе. Ты, по моему разумению, получил сполна и больше всех. Эвоэ! Я пью за тебя, великий Перикл. Эвоэ!

– И мы тоже! – крикнул Алкивиад.

В комнате было достаточно света и без светильников. Но они горели, потому что Перикл не терпел тоскливых сумерек, сумерек без игривых языков пламени! Свет! – что может быть лучше света? Пятеро мужчин обедали неторопливо, устав от разговоров и споров. Но Перикл не выдержал:

– Кто же все-таки больше прочих хулил нас?

– Кто? – Дамонид припомнил: – Лакедемоний… Иппоник… Пириламп… И другие богачи и скототорговцы…

– Кто поднимал голос за тебя?

– За меня?.. Клеонт, сын Фания.

– Молодец!

– Архонт Сокл… Алкмеон… Протид…

– Молодцы!

Дамонид поднялся с места и торжественно провозгласил:

– Слушайте меня, о мужи афинские! – И продолжал менее торжественно, но с полной верою в свои слова: – Скоро я буду далеко от вас. Но вы еще помянете меня и вот по какому поводу… Они, – Дамонид указал на дверь, – придут сюда, к нему, – он снова указал на Перикла, – и станут просить прощения. Они, – снова указал рукою на дверь, – будут целовать ему ноги, упрашивая занять прежний высокий пост, которого они лишили его так необдуманно. Считайте, что дан оракул.

Он выпил фиал и, не говоря более ни слова, направился к выходу.

Книга четвертая

Металл сверкнул в воздухе. Точно молния. И смиренно лег на столик.

– Что это? – спросил Перикл.

– Кинжал. Мидийский кинжал. Он пронзает насквозь.

– Так это ты и есть Агенор?

– Да. Сын Олия.

– Из какой филы?

– Я педиак, житель равнины.

– А фила какая? Я спрашиваю о филе.

– Пандионида. Из рода Эвмолпидов.

– Твой отец жив?

– Да. Он гиеромнемон. Но уже слеп.

– И мать жива?

– Она присматривает за отцом.

– Ничего не скажешь: род у тебя знатный.

– Кроме имени, ничего и не осталось.

– Это почему же?

– Так угодно было богам.

Перикл отнесся к ответам молодого человека не очень-то доверчиво. Отец – слепой гиеромнемон, род знатный, но бедность явная – она в каждой складке плаща… Не очень твердо выговаривает наименование своей филы… Не врет ли? Что-то не вяжутся концы с концами… Но допустим, он говорит правду. Или предположим, что бедный метек выдает себя за знатного родом. Может быть, он прибыл из Милета или Родоса в поисках счастья? Кто его знает?

Агенор словно догадался об этих сомнениях Перикла. Он сказал:

– Впрочем, можешь думать что угодно. Может быть, я неверно указал филу. И род мой вовсе не достославный. Возможно, что и происхожу от одного из тех индийских воинов, что заявились к нам вместе с Ксерксом. Какая важность в том, кто я?

Молодой человек возбужден. Глаза у него словно звезды в ночном небе. Дышит не очень-то свободно, – видно, волнуется. Положив кинжал на столик, не знает, куда девать руки – жилистые, загорелые руки.

– Ты упрямо и долго домогался этой встречи. В чем причина, Агенор?

– Мне до смерти надо было повидаться с тобой. Нельзя было не повидаться! Вот бывает же так: чтобы жить дальше – человеку требуется уяснить кое-что. А без этого нельзя ему существовать. Без этого жизнь его превращается в муку, в боль нестерпимую. Не знаю, случалось ли такое с тобой! Я сказал себе так: или я поговорю с ним, или убью и его и себя. Я уже давно не расстаюсь с кинжалом.

Перикл улыбнулся:

– Ну, зачем же так? Разве убийство – особенно подлое – приносит кому-нибудь пользу? Тем более в политике. Я полагаю, что ты политик. Верно это?

Агенор не отвечал.

– Политик?

– Мне хочется быть политиком, – с трудом выдавил из себя все еще бледный от волнения Агенор.

– Вот и хорошо! В таком случае послушай. Эфиальта ты не мог знать лично, но слышать, наверное, слышал о нем?

Агенор кивнул.

– Это был великий человек. Он не думал о себе. Или о своей семье. Он думал о народе. Он заботился об Афинах. О могуществе их и справедливости их во всех делах. Это был демократ по рождению и призванию своему. И, как демократ, ненавидел олигархов и прочих тиранов. Как демократ, он любил свое отечество, видя в нем олицетворение демократии и справедливости. Любя, он делал все для того, чтобы торжествовала справедливость… Слушай меня дальше и слушай внимательно.

Перикл говорил негромко, со свойственной ему плавностью и точностью в выражениях, не повторяясь, не запинаясь, словно читал по писаному. Казалось, что легко ему говорить. Казалось, что он всего-навсего повторяет уже сказанное им и усвоенное твердо. А почему? Потому что говорил он только то, что думал, что было на сердце, что сложилось с годами в его большой голове. Он никогда не ходил вкривь и вкось. Всегда видел перед собой свою дорогу, она всегда была для него ясна, и потому выражал свои мысли так легко и точно. Человек всегда говорит легко, если излагает свои собственные мысли. Но достаточно ему покривить душою, достаточно сказать не свое, не прочувствованное им – как тут же начинается то самое косноязычие, которое часто принимаем за неумелость, а на самом деле это явление закономерное, связанное в конечном итоге с неправдой, с вихлянием, поисками путей неправедных.

– Так вот, Эфиальт великий был человек не только складом ума своего, не только в достижении поставленной цели, но и добротой своей. Учти, – добротой! И при этом ненавидел он мошенников, мелких и крупных негодяев, всю эту нечисть, позорящую род человеческий. Ты бы только знал, ты бы только видел, как он громил этих негодяев, как преследовал любого, кто не мог отчитаться в каждом истраченном казенном статере! Нет и не могло быть у него жалости к подобным людям. А еще учти: Эфиальт был неподкупен. Как Зевс. Как боги, самые большие и справедливые в своих делах. Для него не существовало друга, отца или матери, жены или сестры, сына или дочери, если замечал за ними малейшие признаки нечестности. Особенно не терпел он этого в делах государственных. Здесь каждый обол берег он точно зеницу ока. Ты мог нанести ему любое личное оскорбление – он стерпел бы его, как терпел не раз. Но не приведите боги истратить обол без особого основания, и трижды не приведите боги – на свои личные нужды. То есть – урывая от государства. То есть – урывая от общего. То есть – поступая будто собака, тайком уносящая кость. Вот тут Эфиальт действительно преображался. Исчезала в глазах и в осанке его любая черточка доброты. Он делался зверем кровожадным, потому что не терпел всяческую подлость, всяческое воровство – мелкое или большое. И он преследовал негодяя всей полнотой своей власти, всем оказанным ему доверием афинского народа,

– Да, многие говорят об этом, – сказал Агенор. – Все говорят.

– Нет, не все! – Перикл по привычке поднял правую руку. – Враги демократии, враги Эфиальта, не могут простить ему этого неистовства и доброты. Они порочили его, порочат и по сей день. А почему? Да потому, что кого-то не устраивает присутствие честных людей в Афинах. Кое-кому хотелось бы мошенничать вволю, без страха перед справедливостью. Эфиальт настигал каждого вора, точно молния небесная. И разил их. Одни боги знают, сколько испытал он мук и трудов, добиваясь справедливости во всех делах.

– И он добился ее? – Агенор сидел ровный, поуспокоившийся. Только звезды по-прежнему горели в его глазах.

– Нет, не добился, – жестко выговорил Перикл. – Ни одному человеку на протяжении отпущенной ему жизни не дано искоренить все зло на земле. Кто думает так, причем думает искренне, тот нагромоздит еще больше зла, тот увеличит насилие, вместо того, чтобы ниспровергнуть несправедливость. Эфиальт делал все, что в силах одного человека. И за это ему слава! Враги не могли простить ему добрых дел на благо Афин. Ты, наверное, знаешь, что подлый наемный убийца по имени Аристодик убил его. Убил из-за угла. Но что от этого выиграли олигархи? Разве сумели они убить демократию в Афинах? Разве наша партия демократов не нашла в себе силы, чтобы идти по пути Эфиальта? Разве ворам разрешено беспрепятственно воровать? Разве воры и мошенники чувствуют себя в Афинах вольготно? Разве нет за ними неусыпной слежки, подобно тому как боги с Олимпа следят за нами денно и нощно?.. Нет, Агенор, ничего не выиграли враги от этого подлого убийства! Я это свидетельствую здесь, на этом месте, и буду свидетельствовать где угодно… Значит, Агенор, этот твой кинжальчик не столь опасен для Афин, как тебе это кажется.

– Может быть, – сказал Агенор. – Я ненавижу тиранов. Я решил посвятить свою жизнь борьбе против них.

– Благородно, это очень благородно! И чем больше молодых людей пойдут в этом направлении – тем лучше.

Агенор облизал языком совсем сухие губы. Его взгляд на мгновение остановился на кинжале, и кинжал этот показался в эту минуту малюсеньким детским кинжальчиком, жалким оружием, пригодным только для потрошения кур…

– Чтобы идти вперед, – сказал Агенор, – надо кое-что уяснить…

– Верно.

– Надо познать то, что видишь.

– Верно.

– И того, кого видишь.

– Тоже верно.

– И понимать все…

– Так, так.

Перикл согласно кивает головой. Он, кажется, ужо видит насквозь этого молодого человека. Словно перед ним египетское стекло, вышедшее из-под рук отличного мастера.

– Я и пришел к тебе, чтобы кое-что уяснить.

– Постараюсь помочь.

– Я не один, – зловеще проговорил Агенор. – Нас много, и все молоды.

– Рад этому.

– Но ты не знаешь, что я скажу.

Перикл скрестил руки на груди;

– Ты уверен?

– Да.

Зопир внес сосуды с вином и водою. Поставил их на стол, покосился на кинжал и вышел.

Перикл сказал:

– Я говорю «да», но это вовсе не означает, что я знаю досконально и знаю все. Если бы это было так – людям не стоило бы встречаться и беседовать. Каждый, сидя у своего очага, понимал бы другого. Все бы знал наперед. И тогда, может быть, не стоило бы вовсе жить.

– Это хорошо, – сказал Агенор. – Я не терплю всезнаек хресмологов.

– Я тоже.

– Есть один философ… Его зовут Сократ. Я часто слушаю его на агоре́. Ты знаешь его?

– Сократа? Он – мой друг.

Агенор помрачнел:

– Сколько же у тебя друзей?

– Много.

– А врагов?

– Соответственно.

– Много, что ли?

– Разумеется.

– И тебе, наверно, трудно?

– Ничуть! Я знаю, чего хочу. Знаю, чего хотят мои друзья. Знаю, чего требуют от меня мои враги. Поэтому мне легко.

Агенор покачал головою:

– А я не верю.

– Мне? Моим словам?

– Да. Тебе, несомненно, трудно, и ты просто притворяешься. Извини за резкость, но это так. Я пришел к тебе объясниться начистоту. От этого зависит моя жизнь. Я не мог попасть к тебе т о г д а, но я попал к тебе – хотя и с трудом – с е й ч а с. Твой раб всячески меня отговаривал от свидания, но я не поддался.

– И хорошо сделал.

– Я призвал на помощь все свое упорство.

– В данном случае это неплохое упорство.

– Как знать! Может быть, ты и возненавидишь меня. И в один прекрасный день, снова получив власть, начнешь преследовать меня. Но предупреждаю: я никого не боюсь!

Молодой человек сжал кулаки и нахмурил брови. А Перикл засмеялся. Ему стало смешно. Этот Агенор был забавен в своем не совсем понятном гневе. Нет, в самом деле, что надо этому молодому человеку от старого, уже вышедшего в отставку – не по своей воле – государственного мужа? Зачем обращается Агенор к тому, кто уже не властен за порогом своего дома?

– Я никого не боюсь, – повторил Агенор. – А смех твой удивляет меня.

– Я объясню. – Перикл налил воды гостю и себе, долил вином. Он сказал: – Пей…

– Не боюсь даже смерти, – добавил Агенор.

– Почему?

– Готов ко всему. Поэтому и не боюсь!

– Смерти следует опасаться в твои годы. Надо сначала попытаться прожить жизнь, а потом уж лишать себя страха перед смертью. Это я могу не страшиться. Я могу позволить себе роскошь кончить жизнь самоубийством. Или совершить какое-нибудь безрассудство, ведущеt к смерти. А молодому человеку все это не подобает. Сохранить себе жизнь, чтобы жить, чтобы расти на пользу Афин, чтобы приносить благо людям, – вот высшее призвание для молодых.

Агенор не со всем согласен. У Агенора на этот счет свое мнение. И он его выскажет.

– А еще, – говорит Перикл, – меня рассмешило твое предположение о том, что я снова могу прийти к власти…

– А почему бы и нет?

Перикл усмехнулся:

– Я? К власти? Я – едва избегнувший смерти от народного суда? Откуда у тебя такие мысли?

Агенор указал на свою макушку:

– Оттуда.

– Нет, – отрезал Перикл. – Этому не бывать! И тебе опасаться нечего, если даже я и приду снова к власти. Я не мщу никому. И не мстил. Это худшее, что может позволить себе человек, облеченный мало-мальской властью.

– Это так, – согласился Агенор. – Но неизвестно, как поведет себя человек, которого вторично призвали к власти.

– Мне это не грозит.

– А я полагаю так: зарекаться не надо.

Молодой человек сердито поднял фиал, как бы нехотя отхлебнул вина и так же сердито, точнее – обиженно, поставил на место. И уперся взглядом в столик.

– Если говорить серьезно, – продолжал Перикл, – и отрешиться немного от собственных предубеждений, вероятность твоего предположения столь же ничтожна, сколь невозможно воскрешение мертвого. Надо немного знать афинский народ и немного понимать меня. Дело сделано, и нет к нему возврата. Вот мое мнение.

Молодой человек оказался более упрямым, чем это предполагали Перикл и Евангел. Это был даже не мул и не осел, а какое-то особенное существо, вдвое превосходящее своим упрямством и того и другого.

– Я повторяю: зарекаться не надо. – Агенор снова набросился на фиал.

Перикл подумал, что молодой человек съест этот глиняный сосудик, проглотит целиком, не разжевывая. Было что-то странное в повадках Агенора. И где он такой уродился?..

– Агенор, давай оставим в стороне беспредметный спор – позовут меня или не позовут… Я еще раз хочу вернуться к Эфиальту, чтобы завершить мою мысль. Одним словом, так: убийства не давали и никогда не дадут полезных всходов…

– Как?! – вскричал Агенор и в одно мгновение вскочил, как говорят персы, словно напоролся на острый шип. – Как?! А что ты скажешь о тираноубийцах Гармодии и Аристогитоне? Может быть, напрасно подняли они руку на ненавистного Гиппарха?

Агенор снова схватил фиал: ему недоставало воздуха, его жег некий внутренний огонь, и как можно скорее хотелось залить его вином или водою.

Перикл не торопился с ответом. Прежде чем отвечать, надо, чтобы приготовились слушать тебя. Слово должно западать в душу. А душа не должна быть закрыта для слова. Только в этом случае есть смысл говорить, только при этом следует раскрыть рот, чтобы произнести слово. Поэтому он и выжидал. И не ронял ни слова. С любопытством разглядывал Агенора и спрашивал себя: достаточно познакомился с ним? Ведь этот молодой человек вступит в пору своего расцвета тогда, когда уже Перикла и его друзей вовсе не будет на свете. Значит, этому Агенору, по существу, и принадлежит будущее. С будущим, которое скрыто для всех, шутки всегда плохи. Поэтому надо постараться, чтобы Агенор понял Перикла, чтобы и Перикл в свою очередь понял его.

Молодой человек уселся на место, отдышался и сказал:

– Я слушаю.

Перикл начал так:

– Кем были Гиппий и Гиппарх? Тиранами, как и отец их Писистрат. Тираны, получившие власть по наследству. Они не обращались к народу с просьбой разрешить верховодить. Они сами взяли власть. Но этот грех не самый большой. Есть грех и пострашнее. Он совершается тем, кто, имея власть, употребляет ее во зло. Это вдвойне, втройне хуже, чем взять власть. Поверь мне. И если Писистрат провел великолепный водопровод в Афины, которым пользуемся до сих пор, – это не снимает с него ни малейшей ответственности за все злодеяния. А уж о Гиппии и Гиппархе нечего и говорить! Упоение властью и беззаконием дошло у них до того, что Гиппарх, решив, что ему все дозволено, воспылал страстью к Гармодию… Но я полагаю, что причина к тираноубийству была не только эта. И вовсе она не главная. Что бы ни писали об этом историки! Если мужчина желает мужчину или женщину – это еще не причина для государственных переворотов. Тиран, совершая одно беззаконие за другим, понемножку ощущает свою безнаказанность. Он говорит: «Я все могу». И это оказывается так. Потом он говорит: «Мне все дозволено». И это оказывается тоже так. Он говорит: «Я выше всех, со мною наравне только боги!» И он приносит жертву богам, имея в виду себя. Он становится царем египетским. Становится царем ассирийским. Делается богом! И это так: потому что никто не смеет сказать ему, что это не так. Перечить не смеют! И тут начинается тирания. Тирану уже мало женщины. Он зарится на мужчину. Гармодий, – если это было так, как говорят историки, – поступил верно в одном отношении: смыл с себя позор. Но с точки зрения государственной чего он добился?

– Осуждения тирании!

– Нет, Агенор, он всего-навсего принес себя в жертву.

– Прекрасная жертва! – Агенор вскинул руки кверху. Лицо у него сияло. Сам он радовался, очень был доволен тем, как много-много лет тому назад великие Аристогитон и Гармодий показали тиранам, каков их конец на земле…

…Вот единственное морское сражение, которое пришлось выдержать Периклу в Понте.

Оставив прекрасную гавань в Гагаре, Перикл направил свою эскадру к Тапасе[4]. Здесь он подошел к берегу. Корабли пышно убраны вымпелами и зелеными гирляндами, которые были преподнесены ему в Гагаре. Начальник Тапасы, глава некоего колхского племени баса, весьма благосклонно встретил эскадру. Он уже знал, сколь большое гостеприимство было оказано афинянам в Диоскурии.

Перикл отрядил пять кораблей, с тем чтобы они торопились в Пантикапей, а сам остался с пятью судами для пополнения провиантского запаса и воды.

Выйдя из гавани на четвертый день, он плыл сначала на запад, а потом, в открытом море, повернул на север. Погода здесь благоприятствовала плаванию, где, как говорили люди сведущие, часто дул очень неприятный северо-восточный ветер, в своем неистовстве не уступающий Борею.

На рассвете следующего дня моряк, дежуривший на носу судна, сообщил, что в тумане видны очертания кораблей. Перикл с первого взгляда принял их за свои, которые ушли вперед. И подивился было их задержке в пути. Вскоре ему сообщили, что кораблей насчитывается около семи-восьми. Рассеявшийся туман и хорошая видимость подтвердили этот счет: ровно восемь! Но это не были колхские. Встречные корабли выстроились в боевой порядок, выказывая намерение атаковать.

Перикл приказал снарядить шлюпку и выслать к передовому кораблю глашатая, дабы уладить дело миром. Шлюпка, привязанная к корме, была подтянута. В нее усадили двух гребцов и глашатая, после чего были отданы концы. Между тем эскадра афинян снизила ход почти до полной остановки. На всякий случай Перикл разработал план действий: в случае сражения все корабли афинян нападают на два головных корабля противника, быстро с ними разделываются и приступают к единоборству с следующими двумя. Он считал, что не следует растягивать строй кораблей перед лицом превосходящего противника. Но, быстро выведя из сражения два или три неприятельских судна и уравняв таким образом количественно силы, можно будет в дальнейшем ходе сражения пересмотреть план действий.

Глашатай, подойдя к головному кораблю на расстояние слышимости, спросил по-гречески, кто плывет и что надо плывущим от афинян. На это последовал такой ответ:

– Мы плывем туда, куда заблагорассудится. А вам приказываем повернуть обратно.

– Мы афиняне, – продолжал глашатай, – и у нас нет дурных намерений против вас.

Тогда варвары, – а корабли были варварскими, – грубо бранясь, снова предложили убираться восвояси, если дорога афинянам жизнь.

Глашатай сказал:

– Это ваше последнее слово?

– Да, – ответили с корабля.

Тогда шлюпку быстро развернули, и глашатай поторопился назад, к Периклу…

Боевая тревога тотчас была передана на все корабли. И афиняне, построив свои суда в форме тарана, повели их на головной корабль варваров.

Моряки работали изо всех сил. Начальники над гребцами по мере сближения с противником отбивали такт все чаще и чаще.

Растянувшаяся эскадра противника с самого начала выказала свою неповоротливость: суда были грузные, тяжелые, два ряда гребцов не могли придать кораблям нужного для быстрого маневрирования хода. Этим-то и воспользовались афиняне.

Как было сказано, Перикл всей силой своей эскадры ударил по первому кораблю. В то время как один афинянин шел прямо на него, как бы намереваясь столкнуться нос с носом, два остальных, следовавших за ним, напустились на противника с правого и левого борта. Этот своеобразный обхват лишал варварский корабль всякой возможности вывернуться, уйти вправо или влево. А еще два афинских судна, идя более плавной и широкой дугой, устремились к следующему кораблю варваров…

Агенор сказал:

– Я намеревался убить тебя на последних панафинеях.

– Ты? – это признание удивило Перикла.

– Я и мои друзья!

– Словно Гиппарха? На панафинеях?

Агенор кивнул.

Перикл подумал-подумал: поступили в то время или нет предупреждения на этот счет? Припоминается такой случай: однажды явился к нему тексиарх по имени Гагнон с неприятным извещением; это было поздней ночью. «Тебя решили убить завтра на Акрополе», – сказал тексиарх. «Кто?» – «Некие молодые заговорщики». Перикл не поверил тогда; убить его? За что? И кто на это осмелится? Но на всякий случай была усилена личная охрана. Праздник прошел без происшествий. Перикл и до сей поры жив-невредим.

– Что же помешало убить меня?

Молодой заговорщик откровенно признался:

– Я отменил покушение. В последнее мгновение.

– А стража тебе не помешала?

– Нет. Я стоял возле тебя. И этот кинжал был со мною. Стража, вероятно, высматривала в толпе какого-нибудь здоровяка.

– Почему же ты отменил?

– Я решил сначала поговорить с тобой. И за это меня упрекали мои друзья.

– Чего же они хотели?

– Быстрой развязки.

– Со мною?

– Да, с тобою. Они настаивали: «Вот истинный тиран. Писистрат и Гиппарх – в одном лице!»

– А я подумал, что ты струсил.

– Нет, я не трус.

– Значит, ты отговорил своих друзей?

– Почти.

– И они не смогли переубедить тебя?

– Как видишь. Я им сказал; «Сначала я должен поговорить».

Перикл попытался заглянуть в его глаза: звезды погасли, какая-то грустинка маячила в них. Их взгляды уперлись друг в друга, не сдавался ни один, ни другой. Так смотрят только честные люди.

– Это хорошо… – глухо проговорил Перикл.

– Что хорошо?

– Что не напал на меня. Под плащом я носил доспехи, и меня охраняли самые шустрые воины. Им был дан приказ: уложить на месте любого, кто придвинется ко мне ближе чем на три шага. Могло бы случиться и так, что мы с тобой сегодня не беседовали и ты бродил бы в подземном царстве.

Молодому человеку не верилось…

– Я был очень близко, – сказал он смущенно.

– А ты вспомни получше.

Агенор подумал-подумал. И сказал:

– Ты прав. Между нами пролегали три шага.

Перикл усмехнулся; так-то, мол, не очень-то доверяй своим неокрепшим силам.

И Агенор спросил:

– А нас слышат сейчас твои соглядатаи? Они за нами следят?

Перикл отрицательно покачал головой:

– Зачем? Кто я? Сейчас меня можно убить запросто.

И он протянул Агенору кинжальчик. Но тот спрятал руки за спиною.

– Бери, Агенор.

– Нет, он мне не нужен. Я его принес тебе. И я рассказал тебе все. Мне только надо поговорить с тобою.

– Я слушаю тебя внимательно.

Перикл прилег на ложе. И взял в руки фиал, поднес к губам. Но не пил. А просто держал возле губ.

Агенор начал так:

– Вот уже сорок лет или почти сорок лет в Афинах только и слышно: «Перикл, Перикл, Перикл…» Куда бы ты ни пошел и что бы ты ни сделал, в конечном счете оказался бы перед Периклом. Мне кажется, что попади человек в критский лабиринт – очутился бы в конечном счете перед Периклом. Мне говорил один философ: «И в подземном царстве – главное лицо Перикл». Если раньше люди произносили рядом с Периклом еще два-три имени, то вот уже пятнадцать лет, как ты являешься бессменным стратегом, а все остальные стратеги – тени твои бессловесные. За полтора десятка лет родятся новые люди – целое поколение! В пятнадцать лет – человек чуть ли не воин, и тень твоя – над ним. Все пятнадцать лет! Я спрашиваю тебя: разве это не тень тирана?

Агенор уставился на Перикла долгим, колючим взглядом.

– Я слушаю, слушаю, – сказал Перикл.

– Мы говорим на каждом углу: вот Афины – страна демократии истинной. Мы говорим всем и каждому: молитесь за Афины – государство демократическое, проклинайте Спарту – государство олигархическое, военное. Полные патриотизма, мы рассказываем о том, как была спасена Греция благодаря мужеству и мудрости Афин, вставших на пути персов. А откуда мужество и мудрость Афин? – спрашивали мы. И сами же отвечали: они проистекают от великой демократии Афин! Я не хочу сказать, что в этих словах совсем нет правды. Напротив, она есть. Но спрашивается: почему же эта демократия породила тирана? Почему же один человек должен восседать на агоре́, словно на троне?.. Мы высмеивали трон Артаксеркса, мы ругаем Спарту. А сами что? Разве Перикл не есть олицетворение истинной тирании, прикрытой разговорами об афинской истинной демократии? Разве может позволить народ, именующий свое государство демократическим, ставить во главе его тирана? Кто руководит армией и флотом? Перикл! Кто ведает делами внешними? Перикл! Кто субсидирует тайные расходы? Перикл! Кто ведет строительство Длинных Стен? Перикл! Кто возводит Парфенон? Перикл. А Пропилеи? Перикл! За кем последнее слово в решении важных дел? За Периклом! Кто вводит благородный теорикон? Перикл! Кто дружит с философами? Перикл! А с риторами? Перикл! Кто ведет морские бои? Перикл! Кто осаждает чужие города? Перикл!.. Ты слышишь меня? Повсюду только и слышно: Перикл, Перикл, Перикл!..

…Афиняне точно и быстро исполняли все приказания начальника, чего нельзя сказать о варварах. Их громоздкие суда с трудом слушались руля, а весла, расположенные в два ряда, не в состоянии были передвигать эти махины с необходимой скоростью.

Периклова выучка давала знать себя в каждом маневре афинян. Враги его утверждали, что стратег только по должности стратег, но что в военном деле у него большие пробелы. Дескать, поэтому он и не идет ни в какое сравнение, скажем, с Фемистоклом или Кимоном. Но ни для кого не было тайной и то, сколько трофеев водрузил Перикл, всем известны его сухопутные и морские победы. Разве победа не есть победа и не есть признак воинской доблести и воинского умения? Так говорили друзья Перикла.

На это враги его отвечали так: «Да, верно, за Периклом числятся выигранные сражения. Но нет в них того военного блеска, который присущ делам других, воистину крупных стратегов».

Так говорили враги Перикла, но словам этим не стоит придавать слишком большого значения, ибо продиктованы они были, главным образом, неприязнью к стратегу и, отчасти, завистью…

Морской бой, начатый с варварами не по вине Перикла, явился еще одним подтверждением несомненного и яркого военного дарования его.

Направив свой главный удар по первому, ведущему кораблю, Перикл рассчитывал не столько на то, чтобы вывести из боя судно, сколько с самого же начала расстроить планы неприятеля, что имеет большое значение для успешного продолжения боя. К тому же он полагал, что именно на этом, головном, корабле находится наварх. Стало быть, удар по судну – это прежде всего удар по командованию вражеской эскадры.

Сближение проходило на большой скорости. Афинские гребцы выбивались из сил, подушки под ними вскоре пропитались по́том. Начальники гребцов ударами в барабаны убыстряли ритм. И, глядя на афинян, можно было смело сказать: вот корабли, летящие словно птицы.

Доподлинно не известно, что подумали варвары при виде этой воистину крылатой эскадры. Первое, что требовалось их головному кораблю, – это уберечь свои бока от таранящих ударов. Но это уже было свыше всяких человеческих сил, ибо два корабля – слева и справа – грозили смертельным натиском. Можно было попытаться встретить носом одно из этих судов. Но и такой маневр исключался, поскольку полным ходом наваливалось прямо на нос еще одно афинское судно. Таким образом, варварский корабль оказался под тройным ударом, последствия которого можно было предвидеть со всей очевидностью.

Вскоре головной корабль, загнанный меж двух афинян, оказался вышибленным из строя. Носы афинских судов основательно врезались в тело варвара. Воздух огласился криками людей и треском толщенной обшивки. Атакуемый корабль дал течь. И начал медленно крениться.

Перикл приказал не брать судно на абордаж, но, выгребая назад, освободиться для борьбы с остальными вражескими кораблями.

Почти в той же последовательности была произведена атака на второе судно, которое упорно шло вперед, как бы пытаясь помочь тонущему. Но, как известно, помощь в морской битве необходимо оказывать с учетом намерений врага, всячески отвращая от себя опасность. Ибо в битве первостепенной целью является не сама помощь раненым, но достижение победы. Если последнее поставлено под вопрос, всякое необдуманное действие есть помеха в бою и верный путь к собственному поражению.

Солнце поднялось из-за гор Кавказа и погнало туман с поверхности моря в более высокие сферы. Греки, чуть ли не ломая свои весла о воду, стремились все вперед и вперед. Их натиск был столь неотразим, что участь и второго корабля решилась очень скоро. Правда, перед тем как пойти на дно, он столкнулся нос к носу с афинянином. , Один из кораблей Перикла получил серьезное повреждение и был вынужден отстать от других, дабы наспех залатать пробоину, при помощи грубой ткани, канатов и имевшихся в запасе досок.

…Перикл немедленно приказал изменить действия. По его плану корабли развернулись в полукруг и начали сближение уже с дальними кораблями противника. Перикл как бы отрезал им путь для отступления. Столь быстрая перемена в тактике была в самом характере Перикла, в самой крови его…

– Я слушаю, слушаю тебя, – сказал Перикл.

Агенор приложил ладонь ко лбу, словно пытался охладить его. Ему было очень нелегко. Ему было очень трудно. Не так-то просто беседовать с Периклом и настаивать на своем. Но правда, которую хотел уяснить себе молодой человек, толкала его вперед, не давала ему покоя.

Периклу тоже хотелось понять – чего же, собственно, хочет этот молодой гражданин, почему он мечется и какую пользу желает извлечь из спора с ним? Поначалу Перикла раздражала эта напористость и не очень скромное поведение; не Агенору – при его возрасте и положении – требовать отчета у Перикла! А ведь иначе как отчетом не назовешь этот разговор… Порою Агенор напоминает настырного чиновника на агоре́, выведывающего у зеленщика число заработанных за день оболов. Вдруг захотелось прекратить весь этот разговор и выставить вон Агенора. Однако Перикл в делах никогда не доверялся первому чувству. Это тоже было у него в крови. Может быть, потому, что он был рожден для государственных дел. Однажды почувствовав свое призвание, он сумел выработать в себе такие качества, которые более всего соответствовали его намерениям и положению в государстве. Гений в искусстве часто действует по наитию. А государственный муж не имеет на это права, будь он даже семи пядей во лбу. Если правило это угадано особым нюхом и принято, как говорят персы, на вооружение, подобно мечу, щиту или доспехам, – значит, можно и нужно воспитывать и развивать в себе характер государственного мужа. Счастье Перикла в том, что, обладая замечательным политическим нюхом, он полностью не доверялся ему. Но искал новых путей для определения истины и уяснения истины…

Становилось душно. Можно было бы перейти в сад, если бы посетитель был обычный. Этому Агенору, кажется, все равно – душно здесь или свежо. Не это его интересует, и не ради того, чтобы прохлаждаться в покоях свергнутого народом стратега, явился он сюда. Агенор досидит! Агенор и не почувствует духоты! Ибо бо́льшая духота царит в его сердце, чем та, которая в этой комнате. Ничего, можно и потерпеть!..

Собственно говоря, и Перикла не очень-то донимает духота. Когда человек занят делом, когда его волнует нечто большее, чем капли пота на лбу, – он как бы обо всем забывает.

Эта беседа казалась очень важной для обоих: Агенору надо было двигаться вперед и для этого иметь открытые глаза, а Периклу – озираться вокруг, оглядываться, размышлять и делать заключения и для себя и для других; для одного – чтобы смотреть в будущее, а для другого – чтобы подытожить пройденное. И то и другое – очень важно для граждан государства, которое претендует на ведущее положение в эллинском мире…

Поэтому понятны и глубокая сосредоточенность на лице Перикла и острое волнение в глазах Агенора.

Молодой человек сказал:

– На Олимпе, как известно, восседают боги. И жизнь их – целая вечность. Неодолимая, неизмеримая, не делящаяся на атомы вечность. Для простого смертного, живущего в Пеларгике или пригороде Афин, ведущего свои дела на агоре́ или пасущего стада свои на склонах Гиметта, вечность – это жизнь, жизнь одного человека, одного поколения. Один день – тоже вечность. Пятьдесят лет – тоже вечность. Ибо после этого наступает то самое царство теней, которое одни признают, а другие отвергают как несуществующее.

– Кто отвергает? – холодно спросил Перикл.

– Люди.

– Какие люди?

– Обыкновенные. Как мы с тобою.

– Ты знаком с ними?

– Точно так же, как и ты.

Перикл возразил:

– Я богохульников не знаю и не желаю знать! Подземная жизнь теней есть нечто единое в сочетании с властью божеств. Без единства этого нет и не может быть порядочного гражданина, который есть основа нравственного и физического существования всего общества.

Агенор сказал:

– Мне точно известно, что есть люди, отвергающие как существование царства теней, так и жизнь самих богов на Олимпе или на высоких небесных сферах.

– К сожалению, есть! – вздохнул Перикл.

Агенор не обратил на это внимания. Он продолжал:

– Хочу вернуться к мысли о вечности. Я сказал, что и один день – вечность. Для кого? – спросишь ты. Я отвечу: для мотылька хотя бы. Который живет день. Который летает с утра до вечера, чтобы исчезнуть навсегда. Для этого мотылька неважно, будет ли на Олимпе вечность или власть божеств ограничится всего-навсего одним-единственным днем. Стало быть, для мотылька один день – целая вечность.

Здесь Перикл перебил собеседника.

– Нет, – сказал он, – я не согласен. Можно ли утверждать, что мир погибнет через день, поскольку погибает сам мотылек?

Молодой человек призадумался.

– Судя по твоим словам, Агенор, один-единственный день власти богов – есть вечность для мотылька. Стало быть, можно заключить, что после мотылька погибнет и мир.

– Почему же? – нетвердо сказал Агенор.

– Это же следует из твоих слов. Подумай-ка.

– Я подумал.

– И что же?

– Мне кажется, что ты просто хочешь подловить меня на слове.

– Коли так – подумай еще раз.

– Я подумал еще раз.

– Не упрямься, Агенор. Твоя мысль ясна: если мотылек живет день, то этот день и есть вечность. По разумению мотылька. Спрашивается: что же следует после одного д н я в е ч н о с т и? Я последние слова произношу с особенным смыслом, Агенор. Отвечу за тебя: после этого дня нет мира, нет солнца, нет земли, нет звезд. Нет и нас с тобой…

– Это почему же? – Молодой человек замотал головой.

– Как почему? Все следует из твоих же слов.

– Нет, не следует!

– В споре не надо упрямиться. Оттого, что ты скажешь дважды «нет», неправда сама собой не превратится в истину.

– Какая же неправда? О чем ты говоришь?

– Насчет вечности.

– Чего же ты допытываешься?

– Агенор, мне в рассуждениях нужна точность. Я не могу слушать только слова, слова, слова, лишенные смысла.

– А Зенона, говорят, ты слушаешь внимательно…

– Откуда тебе это известно?

– Все говорят.

– Зенон забавен. Зенон остроумен в своих доказательствах. Возьми его знаменитую черепаху и Ахиллеса. Я его трижды просил повторить. Согласись: доказательство его остроумно.

– В чем остроумие? Доказывать несуществующее?

– Может быть.

– Зенон глумится над слушателями, которых в душе презирает.

– Не сказал бы.

– Значит, и вправду считаешь, что Ахиллес не догонит черепаху?

– Здесь важнее само рассуждение. И мысль о бесконечно малых величинах, бесконечно делящихся числах.

– А по мне – всё это увертки и ухищрения, долженствующие доказать присутствие мысли там, где ее вовсе нет.

– Да, может быть и такое мнение.

– Оно единственно верное!

– Допустим, Агенор, допустим.

– Я не нуждаюсь в снисходительном тоне! Со мною надо спорить как с равным.

– Что я и делаю. – Перикл вытер пот со лба ярким, по виду вавилонским платком, таким широким и легким.

Этот молодой человек, несомненно, самолюбив и горяч, что, естественно, следует объяснить его молодостью. Но все это для Перикла не имеет решающего значения. Главное – суть разговора, принципы рассуждений, умозаключений. И, разумеется, зрелость мышления, без чего – нельзя ни шагу ступить…

Агенор сказал, правда, запальчиво:

– Ты спрашиваешь, к чему речь о вечности? Я полагал, что это ясно даже слепому.

– А может быть, я и есть слепой, – сказал Перикл, и легкая усмешка чуть оживила его усталое лицо.

– Ты не слепой! Со слепым я вряд ли решился бы разговаривать. Ты слишком умен, и с тобой нельзя юлить. Поэтому я надеюсь, что ты извинишь меня за слишком заносчивые порою слова.

– Вполне извиняю, – сказал Перикл. – В споре бывает всякое… В данном случае, Агенор, тебе остается признать несостоятельным тезис о вечности в применении к мотыльку.

– Никогда! – воскликнул Агенор, и он поднял вверх сжатые кулаки. – Никогда!

…Солнце стояло в зените, когда морской бой завершился полным разгромом варварской эскадры. Три корабля потоплено, один взят на буксир, остальные спаслись бегством в открытое море. Перикл не пожелал преследовать их, дабы не уклоняться от своего направления в Пантикапей.

Свидетелем этой блистательной битвы был и некий колх по имени Сат, прикомандированный к эскадре царем Колхиды в качестве лоцмана. Сат подивился быстроте и точности исполнения всех приказов наварха. Он сказал так:

– Воистину поражает это мастерство. Наблюдая за сражением, я все время говорил про себя: «Вот-вот случится непредвиденное и хитроумный замысел афинян провалится». Однако сноровка моряков, их великое военное умение потрясли меня. И я сказал себе: «Вот истинные, прирожденные моряки». И это сказал я, родившийся на самом берегу и сызмальства не выходивший из челна.

Это была великая похвала, ибо племя лоцмана Сата почиталось племенем бесстрашных и опытных мореходов.

Море за все время сражения ни разу не шелохнулось. Оно бесстрастно наблюдало, как люди уничтожали плоды своих трудов и истребляли себе подобных.

После битвы Перикл принес жертву Посейдону и продолжал плавание.

Недалеко от города, именуемого Нап, навстречу афинянам вышли корабли колхов, ярко убранные праздничными флагами и зелеными гирляндами.

Перикл сказал Сату, что у греков есть бог Пан. Это бог в козлином обличье, уединяющийся в лесах и наводящий ужас на людей. Он вспомнил об этом боге потому, что если прочесть его имя с конца, то получится Нап.

Сат ответил, что нап по-колхски означает – рука. Это имя можно истолковать в том смысле, что рука царя, рука царства простирается до этих пределов. Что же до бога лесов, то колхи тоже веруют в него и называют Аваа́пша. По злобе своей он не уступает Пану и тоже наводит ужас на людей. В Колхиде множество лесов, и очень многие живут в лесах. Таким образом, этот бог весьма почитаем. Так же, как бог кузни.

– Гефест? – спросил Перикл.

– По-вашему Гефест.

– И он тоже выковал женщину?

Колха развеселил этот вопрос.

– Нет, – сказал он, смеясь, – столь тонкое дело мы не можем доверить кузнецу.

Перикл сказал:

– А наш Гефест сотворил нечто, во что Афина вдохнула душу. Так появилась первая женщина. Звали ее Пандора.

Так разговаривал Перикл с колхом Сатом. Из этого можно заключить, в сколь благодушном расположении пребывал стратег после успешной битвы…

– Я ненавижу всякую тиранию, – сказал Агенор, и глаза его заблестели пуще прежнего.

– Я – тоже.

– Меня трясет при одном упоминании тиранов.

– А ты встречался с ними? Где они, эти тираны?

– Я их вижу каждодневно! Это люди, готовые стать тиранами в любое время. Они только ждут своего часа!

– Ты так думаешь?

– Я убежден в этом.

Перикл сказал:

– Если это так, то очень все это плохо.

– Про то же и говорю, – сказал Агенор, беря со стола маслины, только что принесенные Зопиром. – Я вижу их на агоре́, на Акрополе, вижу в Пеларгике и Ареопаге. И даже в Керамике.

– Как? – подивился Перикл. – Даже на кладбище?

– Да, на кладбище. Но они умерли, не успев сделаться тиранами. И теперь лежат совсем безопасные.

Перикл расхохотался. Против своей воли. Нет, этот Агенор человек любопытный. Очень своеобразный… Значит, тираны есть и на кладбище?

– Только они хорошие, – добавил Агенор.

– Хорошие тираны на кладбище?

– Да! Да!

– Очень хорошие?

– Самые лучшие! Как говорят финикияне, первый сорт!

Перикл смеялся от души. Давно так не смеялся.

– С одной стороны, это смешно, – сказал Агенор, – а с другой – очень и очень грустно. Я спрашиваю: почему люди жаждут власти над себе подобными?

– Так их сотворила природа.

– А может быть, боги?

Перикл не отрицал этого: вполне возможно, что и боги, хотя в этом есть явная несправедливость, а боги, как известно, всегда справедливы в делах. В этом их божественность, в этом их величие. Что такое бог? Это феномен, не только многоопытный, и всезнающий, и всевидящий, но и справедливейший. Вследствие того, что в мире, во всей вселенной, властвуют боги, – царит гармония первоздания. И эта красота заката, и блистательность зари, и тишина ночи, украшенной звездами, – все, все, все есть равновесие в атомах и гигантах, управляемое богами. Поэтому не очень-то убедительно приписывать человеческие недостатки изъяну божественной силы, как это делают некоторые философы. Даже Фидий в своих наипрекраснейших творениях даст порою маху в мелочи, скажем, в какой-нибудь складке одежды. Но это только по недосмотру… То же самое можно сказать и о прекрасной работе богов: огрехи бывают и здесь, но опять же – только по недосмотру…

– Как бы то ни было, – сказал Агенор, – кто бы ни создавал тиранов – я ненавижу их всею душой. Тиран, который объявляет себя тираном и плюет на всех, – это одно дело. Гораздо сложнее, когда на словах человек выдает себя за демократа, а на деле оборачивается тираном. Да еще каким!

Перикл побарабанил пальцами по столику и сказал:

– Ты имеешь в виду меня?

Молодой приверженец демократии ничуть не смутился. Он заявил твердо и решительно:

– Да!

Перикл попросил обосновать это тяжкое обвинение со всей убедительностью. Он сказал:

– Можно человека обозвать тираном. Иному это даже доставит удовольствие. Но знай, Агенор, я всю свою жизнь служил демосу, и главной целью моей была демократия… Ты как понимаешь это слово?

– А разве его можно толковать двояко?

– Увы, да!

– Демократия – это власть народа.

– Верно.

– Полная!

– Верно!

– Ничем не ограниченная.

– Верно.

– И никак не оговоренная.

– Верно.

– Значит, я понимаю демократию правильно?

– Да.

– Может, в чем-нибудь ошибаюсь?

– Нет.

Перикл сказал, что к словам Агенора ничего не прибавишь. Что определение демократии – полное. Исчерпывающее. Молодой человек был польщен. Он считал, что спор уже выигран им. Остается только одно: установить, насколько подходит к этому определению сам Перикл. Вернее, подходил. Теперь это уже история, но тем не менее очень важная история. Она пригодится для будущего.

Молодой человек спросил:

– В чем главное отличие тирана от демократа?

– Я попрошу ответить тебя самого. Ты, я вижу, очень сведущ, и знания твои немалые.

Агенор принял и эту снисходительную похвалу как должное.

– Тиран захватывает власть…

– Верно.

– Силой или хитростью…

– Верно.

– Он правит, никого не спрашивая.

– Допустим.

– Не советуясь с народом.

– Верно.

– Вопреки воле народа.

– Да.

– Долго-долго правит.

– Да, бывает и так.

– Тиран правит очень долго, – подчеркнул Агенор.

Он сжал кулаки, поставил их на колени и снова произнес, чеканя слова:

– Он правит долго-долго…

Перикл понял, куда клонит этот молодой и горячий демократ.

– Долго правит, говоришь?

– Да, очень.

– Ну что ж, ты, кажется, вплотную подошел ко мне.

– Да, – ответил самоуверенный Агенор.

…Укрепления на Самосе оказались весьма прочными[5]. Главный город того же названия находится недалеко от берега моря, против оконечности мыса Микале. По поводу этого мыса Перикл сказал изобретателю Артемону:

– Я был совсем еще юношей, когда я вместе с отцом прибыл к этому мысу. Моя мать сказала отцу: «Не отпущу с тобой Перикла. Персы зарубят его своими кривыми и широкими саблями». – «Нет, – возразил отец, – мой сын должен увидеть собственными глазами позор персов. Микале будет их конец». Моя мать сказала, и я это помню очень хорошо: «Никогда не будет конца войнам. Мой Перикл еще наглядится». Агариста, моя мать, плакала. Она причитала: «Не отпущу!» Тогда отец сказал ей: «Вот персы напали на нас. Пошли на нас тучей. Мы говорим: «Не щадите живота своего». И много погибло прекрасных юношей. А мой сын должен сидеть у материнского подола?» Я сказал: «Хочу с отцом!» Я говорил это, плача и прощаясь с матерью…

Перикл показывал рукою, куда, в каком направлении, двигался объединенный спартано-афинский флот, на каком корабле находился спартанский царь Леотихид, где скрытно поджидал врагов перс Мардоний, наместник Ксеркса. Ксантипп, отец Перикла, возглавлял афинских моряков.

Стоя на берегу моря, на виду укреплений Самоса, Перикл вспоминал прошедшее. «Мне пошел пятьдесят третий, – говорил Перикл, – и седина в висках. А тогда я был юношей и мне казалось, что я – бессмертен, как боги. Вовсе не думалось о смерти». Перед глазами его маячила слава в образе крылатой Афины, и трофеи снились во сне. Так было в то время, когда объединенный греческий флот наносил удары ежечасно, ежемгновенно, и мыс Микале стал местом греческой славы и концом могущества Персии на Эгейском море и в Греции. А почему это произошло? Потому, что греки соединили свои руки и стали бок о бок.

– Я был на самом носу, – вспоминал Перикл, – чтобы видеть воочию то, что происходит. Я сжимал в руках копье, и на мне были доспехи, как у тяжеловооруженного. Отец сказал мне: «Вот оружие твое. Пользуйся им разумно, не рискуй головой ради удальства. Береги себя, но так, чтобы не показаться трусом, ибо трусость есть чувство звериное. Зверь трусит потому, что ничего не смыслит в жизни, ни цели не знает своей, ни любви к отечеству и бранной славе. Поэтому и трусит зверь. Но человек не должен бояться смерти, если он разумен и в состоянии соразмерять свои силы, чтобы не погибнуть даром. Чтобы люди не могли сказать: «Вот погиб он, ибо не мог ни предвидеть худшего, ни добиться преимущества в битве». Так говорил мне мой отец Ксантипп, будучи навархом в сражении у мыса Микале. Я помню эти слова, – заключил Перикл, – и они звучат в моих ушах и сейчас.

…Обследовав укрепления Самоса, вечером стратег собрал совет.

Яркая луна сияла в небе, и золотой путь от нее вел к мысу Микале. Прорицатель Лампон предсказал удачу в этом самосском походе. И оракул был дан вдохновляющий. И золотой дуть к Микале вселял уверенность. Начальники кораблей, собравшиеся на совет, тоже обратили внимание на этот путь. Они сказали: «Не напоминает ли этот водяной путь о победе над персами? И не есть ли это доброе предзнаменование?»

Перикл отдавал должное всем знакам, предсказывавшим удачу. Он принес обильную жертву Афине и Посейдону. Но этого для него было мало. Он полагал, что должная выучка воинов принесет не меньше пользы, чем жертвы и усердные молитвы, что, только сочетая молитвы с маневрами, можно облегчить себе путь к победе.

Собирая совет, Перикл рассчитывал предпринять нечто, что долженствовало значительно уменьшить человеческие жертвы. Он справедливо полагал, что путь к победе» усеянный трупами собственных воинов, не есть истинная победа. Высокие стены, хитроумные оборонительные приспособления самосцев не обещали быстрой и легкой удачи. Поэтому Перикл приказал войску расположиться удобным лагерем, рассчитанным на долговременную осаду Самоса. Ему нужна была только победа. Все разговоры, которые предваряли этот поход в Афинах, служили предостережением. Враги Перикла усиленно распускали слух о том, что война с цветущим Самосом нужна только Аспазии. Что Аспазия решила отомстить самосцам, ведшим войну против Милета – родины Аспазии. На самом ли деле Перикл угождал Аспазии? На этот вопрос можно ответить верно только в том случае, если знаешь мнение Перикла. А он сказал так:

– Разве может одна женщина, будь она и божественной красоты и мудрости, или один мужчина, будь он и семи пядей во лбу, повести на битву целое государство только ради своей прихоти? Человек, который в своем уме, решается на войну только по зрелом размышлении, становясь выше прихотей и своеволия. И только в этом случае он может добиться победы.

Из этих терпеливых слов можно заключить, что Перикл никогда бы не поставил под угрозу жизнь своего войска только ради того, что этого желает Аспазия. Но враги его твердили свое, и им нельзя было заткнуть рот. Особенно комическим актерам. Эти давали полную волю своей фантазии и своему злословию…

Речь Перикла, обращенная к совету на Самосе, была краткой и ясной. Стратег спрашивал: какие необходимо предпринять меры, чтобы сокрушить Самос, понеся наименьшее количество жертв? Это первое. И второе: как добиться победы, с тем чтобы сократить осаду до возможных пределов?

Задав вопросы, Перикл просил не отвечать на них нынче вечером, но, обдумав все, явиться через два дня на совет.

На том и было решено.

Расходясь, начальники слышали, как звенят колокольчиками стражи на самосских стенах, давая знать о себе, о бдении непрерывном или о передаче дежурства другому воину. И ночной порою, при свете луны, стены Самоса казались еще более внушительными, чем днем.

…Перикл сказал Артемону:

– Ты видишь эти стены?

– Я осмотрел их внимательно.

– А я измерил на глаз: пятьдесят локтей в высоту.

– Да, – согласился Артемон, – а местами, пожалуй, выше.

– Они сложены из камня, речного и морского.

– Это стены самые прочные, которые приходилось мне видеть.

Перикл, подумав, подтвердил это. И добавил:

– Я хочу знать, Артемон, все твои новейшие хитроумные машины, которые везем с собой. К чему каждая из них приспособлена? Какого рода наступления нам держаться?

Артемон сказал:

– Изволь.

И приказал своим помощникам принести в палатку некие папирусы с чертежами. И они были принесены с величайшими предосторожностями, ибо составляли важнейшую государственную тайну.

С большим терпением и вниманием рассматривал Перикл Артемоновы чертежи.

Молчал.

Думал.

Что-то прикидывал в уме.

И убежденность его росла с каждым часом: необходимы особые машины, дабы сократить человеческие жертвы и выиграть осаду. Перед глазами его вставали во всю исполинскую высоту самосские стены – такие гладкие и такие толщенные. Кто возьмет их приступом? Только троянский конь мог бы пособить в этом случае. Однако после Гомера кто поверит в него? А если не конь, то машины, только машины, родившиеся в голове Артемона…

– Вот эта машина, – Артемон развернул папирус. – Ее назначение состоит в том, чтобы поднимать на большую высоту воинов – сразу пятерых, а то и более. Имеется некая поверхность из грубых досок, на которой стоят воины, и поверхность эта – вроде пола – поднимается на уровень стен, а то и выше. Защищенные толстыми бревнами, воины могут действовать из-за укрытия. Им будет сподручно осыпать осажденных серными снарядами. Для снарядов придумано особое направляющее устройство. Это крепчайший кипарисовый ствол, выдолбленный наподобие гончарной трубы. С одной стороны деревянного ствола прикреплен огромный лук. Его тетива из бычьих кож. Она выталкивает горящий снаряд, и снаряд, направляемый деревянной трубою, летит на голову противника почти на стадий. При некоторой сноровке это расстояние может быть увеличено до полутора стадиев.

– Была ли произведена проверка? – поинтересовался Перикл.

– Да, была.

– Когда?

– Этой весною. Близ Пирея. За Мунихией.

– Была ли соблюдена необходимая предосторожность, дабы уберечь тайну от соглядатаев?

– Да, была.

Перикл заметил, что для такого большого города, как Самос, едва ли достаточно будет одной машины.

– У меня их три, – порадовал стратега Артемон.

– Молодец!

– К тому же мы заготовили серы на двести снарядов.

– Мало.

– Добудем еще.

– Где?

– Я послал человека в Милет.

– Проще – в Афины. Хотя и дальше.

Артемон сказал:

– Я увеличу количество снарядов до пятисот.

– Это хорошо. Осада будет долгой, Артемон. Что еще припасено, кроме этой прекрасной машины?

Артемон показал второй папирус. На нем были изображены таинственные знаки, понятные одному Артемону.

– Вот, – сказал ученый, – тайный чертеж, на котором все не так, как следует быть. И он доступен только мне одному.

– Прекрасно это, прекрасно, – похвалил Перикл, склонный к скрытности, когда речь идет о новых военных машинах.

– На вид – простая стенобитная машина, – объяснял Артемон. – Однако действует она на двух или трех уровнях. Самый важный – третий. В то время как на высоте двух этажей, защищенных козырьками из бревен, тараны долбят стену, на самом дальнем, третьем уровне воины совершают подкоп – невидимые и надежно защищенные.

– Подкоп? – спросил Перикл, не спуская глаз с того самого места, на которое указывал палец Артемона.

– Да, подкоп.

– Это трудно и долго…

– Я облегчил и ускорил его.

– Каким образом?

Артемон переместил свой палец вправо, где была начертана некая фигура с лопастями, напоминающая странное колесо.

– Это ворот. Горизонтальный ворот.

– Его вращают?

– Да. Десять человек, находящихся в стороне. Позади машины. В безопасности.

– Каким же образом?

– При помощи скифского каната. Очень прочного и толстого. Колесо, вращаясь посредством каната, выбирает землю этими лопастями. – Они были обведены черной краской. – Эта машина может за день или за ночь прокопать несколько шагов крепкой земли. Крепкой, словно камень.

– А скрежет? – спросил Перикл.

– Какой скрежет?

– Шум от вращения и от копки… Разве не услышат его осажденные?

Ученый ответил не сразу:

– Придется отвлекать внимание. Для этой надобности и устроены два верхних этажа с таранами. Они создадут страшный шум. Но и этого мало. Придется вести отвлекающий штурм стены. Когда же враг заметит подкоп – будет поздно.

Перикл не мог решить со всей определенностью: хороша ли эта машина или можно обойтись и без нее? Он сказал:

– Покажи другие, а к этой мы еще вернемся.

Артемон же считал, что эта машина – наилучшая. И не преминул сказать об этом, всячески ее расхваливая.

– Мы еще вернемся к ней, – повторил стратег.

Знакомство с чертежами продолжалось до полуночи.

Артемон устал, в то время как Перикл, казалось, только что умылся холодной водою – так свежо он выглядел. Между прочим, многие из тех, кто близко знал этого великого политика, всегда поражались его трудолюбию и умению обсуждать дела в течение многих часов без особого видимого утомления…

– Это все хорошо, – сказал наконец Перикл, давая понять, что знакомство с чертежами закончено, – но какие из этих машин готовы вполне и испытаны?

– Половина, – сказал Артемон.

– Этого мало. Почему же не испытаны остальные?

– За неимением денег.

Перикл с укоризной взглянул на ученого:

– А зачем же существую я?

– Беспокоить тебя по любому поводу?

– Разумеется. Но это вовсе не любой повод. – Перикл взял чертежи в руки. – Разве это любой повод?

– Кроме тебя имеются еще девять стратегов. Они сказали: не надо.

– Так и сказали?

– Да.

– О Артемон, Артемон! – воскликнул Перикл. – Можно подумать, что мы знаем друг друга всего один год… Но делать нечего. Приказываю: завтра же с утра приступить к сооружению всех машин…

Артемон кивнул.

– …и в первую очередь той самой, с лопастями. Которая для подкопов.

Изобретатель был очень доволен. Несмотря на усталость, просиял:

– Я очень рад! Я очень рад!

Перикл вызвал своего тексиарха и приказал ему обеспечить Артемона всем необходимым для строительства машин, включая рабочие руки. С самого раннего утра.

Когда они вышли и