Владимир БОНДАРЕНКО ВЕЛИКАЯ КЛЮЕВЩИНА

Клюевщину в двадцатые-тридцатые годы выжигали по всей Руси. Не столько боялись влияния Сергея Есенина, допускали выпуск книг поэтов Серебряного века, но клюевщину истребляли калёным большевистским железом. В ответ ещё в 1919 году Николай Клюев писал своим "братьям-большевикам" пророческие слова, которые так важны и сегодняшней России: "Направляя жало пулемёта на жар-птицу, объявляя её подлежащей уничтожению, следует призадуматься над отысканием пути к созданию такого искусства, которое могло бы утолить художественный голод дремучей черносошной России".

Он сам и вышел из недр этой дремучей черносошной России, так ненавидимой комиссарами всех мастей и национальностей.

Вряд ли он бы смог стать столь народным поэтом, как его младший брат Сергей Есенин, но несомненно, что истоки клюевского творчества глубиннее, архаичнее, черносошнее…

Впрочем, это хорошо понимали они оба. Клюев чувствовал в Сергее Есенине огромную поэтическую мощь, и потому мечтал возвести его на русский поэтический престол: "Изба — питательница слов / Тебя взрастила не напрасно: / Для русских сёл и городов / Ты станешь радуницей красной". Себя Николай Клюев чувствовал как предтечу, предшественника, донёсшего народное слово до письменной литературы.

Николай Клюев и на самом деле опирался на уходящую в глубь веков народную традицию, народное творчество. Его стих не нуждался в развитии. В каком-то смысле он был статичен как поморская гранитная скала, на которой высечены рождённые русским народом слова, запечатлён народный язык.

Сергей Есенин уже пошёл дальше, спотыкаясь и падая, развивая русские поэтические традиции. Его путь был — дойти до народа, дать ему своё поэтическое слово.

Николай Клюев нёс миру сокровенные народные тайны. А значит: и его религию, и его мистику, и его ощущение природы. Говорят, что крестьянин не чувствует красоту природы, лишь использует её, косит траву, рубит деревья... Всё творчество Клюева — опровержение этих измышлений интеллигентщины.

В суслонах усатое жито,

Скидает летнину хорёк,

Болото туманом покрыто.

И рябчик летит на манок.

……

Дух осени прянично-терпкий

Сулит валовой листопад,

Пасёт преподобный Аверкий

На речке буланых утят.

На нём балахонец убогий.

Но в сутемень видится мне.

Как свечкою венчик двурогий

Маячит в глухой глубине.

Мир природы у Клюева всегда иконописен, он видит все тончайшие явления природы, как часть единого православного мира. Природа у него религиозна, не исчерпывается лишь эстетическим или прагматическим предназначением. Русская народная культура за тысячелетие православия органично соединила божеское слово и эстетическое чувство.

Вот тем и страшна была великая клюевщина для воинствующих безбожников, что не нуждалась в развитии, опираясь на устойчивый крестьянский и православный мир. Сергей Есенин мог развиваться согласно своему времени, бежать вприпрыжку за комсомолом, носить цилиндр, писать богохульные стихи. У Николая Клюева такой возможности не было изначально. Он не развивался в ногу со временем, а пытался и само время при всех его громаднейших перепадах включить в себя, включить в свой керженский древлеправославный мир и большевиков, и Ленина, и саму революцию.

Для меня поэзия Клюева ещё одно объяснение неизбежности самой революции. Народ не видел себя единым с барами, какими бы эти баре ни были хорошими и культурными. Он понимал свою правду, и потому на первых порах поверил в возможность установления "мужицкого царства", увидел в Ленине своего крестьянского вожака, отсюда знаменитое клюевское:

Есть в Ленине керженский дух.

Игуменский окрик в декретах…

И не жестокость ЧЕКА разочаровала тот самый мужицкий народ, даже не немыслимое количество инородцев в органах власти, русский народ всечеловечен и чужаков не боится, а неприятие большевиками этого самого мужицкого царства, народной самобытности, да и самой народной культуры.

Я думаю свою поэтическую миссию в первом приближении Николай Клюев исполнил уже в 1919 году, когда вышел его "Песнослов". Все скрижали народные на каменистой глыбе из олонецких лесов были выведены. Ни в какие силки: ни властей, ни записных богословов, сужающих православный мир до узкого набора догм, — поэт не попал. Его Христос — это народный Христос, это не Христос монастырей и аскетических келий, а Христос, дарящий человеку всё многообразие живой жизни, ибо всё на земле — Божье творение. Любой печной быт неотделим от высшего духовного начала, сама крестьянская изба впервые в русской поэзии по-настоящему, без намёков на пейзанство, без потворства помещичьим дворянским взглядам, воспета Николаем Клюевым. Святая Русь у Клюева одновременно и красивая Русь, и народная Русь, и жизнелюбивая Русь.

Поклонники Клюева из официальных православных кругов были явно разочарованы "Песнословом", ибо нашли там вместо смирения восхищение богатством всех проявлений, в том числе и плотских, русской народной жизни. Поэт, может быть, впервые донёс в книжную культуру народную реабилитацию торжества тела, как одного из Божьих проявлений. Поэт сам сравнивал образ своего "плотяного" Христа с бесплотным интеллигентским Христом русских символистов: "Мой Христос не похож на Христа Андрея Белого. Если для Белого Христос только монада, гиацинт, преломляющий мир и тем самым творящий его в прозрачности; только лилия, самодовлеющая в белизне... то для меня Христос — вечная, неиссякаемая удойная сила, член, рассекающий миры во влагалище, и в нашем мире прорезавшийся залупкой — вещественным солнцем, золотым семенем непрерывно оплодотворяющий корову и бабу, пихту и пчелу, мир воздушный и преисподний — огненный…"

Ещё большее недовольство звучало из коридоров новой комиссарской власти. Избяной рай был ими перечеркнут, мужицкому царству на самом деле не нашлось места в стальном будущем России. Может быть, лишь это и загубило нашу стальную советскую цивилизацию? Жертвуя мужицким царством, нельзя построить прочно никакое другое.

В любой другой стране Николай Клюев был бы давно объявлен патриархом отечественной литературы, у нас следы великой клюевщины выжигают до сих пор. К счастью, они иной раз возрождаются из пепла. Вся наша блестящая деревенская проза, с "Ладом" Василия Белова и "Последним поклоном" Виктора Астафьева, вся тихая лирика от Николая Тряпкина до Николая Рубцова — полны великой клюевщиной.

На скалистом фундаменте клюевщины стоит современная русская национальная культура. Клюевщина "Песнослова" — это ещё завоевательная клюевщина, с надеждой на победу. Не страшны даже погружения в бездны преисподней, и оттуда вынесет его стих, как Божие творение. Недаром его относили к "редчайшему в мировой культуре разряду подлинных мистиков, сумевших воплотить свой сверхчувственный опыт в людской речи…" Думаю, что и Юрий Кузнецов погружался в свои бездны, вооруженный опытом Клюева.

Но вот надежды рухнули, поэт отчётливо с пророческим пониманием видит кружение не только избяного Рая, но всего крестьянского мира, а с ним и русского национального мира. И уже пишутся не скрижали народных потаённых откровений, пишется плач по уходящей мужицкой Руси. Вот так и появились его "Погорельщина" и "Песнь о великой матери". Не надо воспринимать поэта как сумрачного мракобеса, отталкивающего от себя цивилизацию. Блестящий знаток мировой культуры, он и в нашествии машин не видит ничего опасного, если эти машины служат душе человека, служат земле, на которой человек живёт. Он уверен, что "только в союзе с землей благословенное железо перестанет быть демоном, становясь слугой и страдающим братом человека…" Он искренне сожалеет о разрыве с режимом, о своей ненужности советской власти. Когда его, как и нас в годы перестройки, занавесили от всего мира злостной клеветой и доносами, Николай Клюев пишет Сергею Есенину: "…порывая с нами, Советская власть порывает с самым нежным, с самым глубоким в народе". Задуматься бы об этом и нынешним властям. И как ответ всей пишущей о нём бесовщине: "Если средиземные арфы живут в веках, если песни бедной, занесённой снегом Норвегии на крыльях полярных чаек разносятся по всему миру, то почему ж русский берестяной Сирин должен быть ощипан и казнён за свои многопёстрые колдовские свирели — только потому, что серые, с не воспитанным для музыки слухом, обмолвятся люди, второпях и опрометчиво утверждая, что товарищ маузер сладкоречивее хоровода муз?"

В своей незаконченной большой поэме "Песнь о великой матери" Николай Клюев обобщает свой духовный опыт, пишет своё житие, как всегда прослаивая реальные факты из жизни и подробности быта религиозным и мистическим мироощущением. Это и песнь своему любимому олонецкому Северу, русскому Поморью. Это и реальные встречи с современниками и мистические встречи со святыми. Это и поклон последней Руси. К концу поэмы всё более нарастает тема гибели и обреченности народного уклада, несоединимости его с железной поступью того, что сегодня мы именуем глобализмом.

Бежим, бежим, посмертный друг.

От черных и от красных вьюг,

На четверговый огонёк

Через предательства поток…

Как пишет публикатор поэмы В.Шенталинский, "Клюев родился, чтобы подать нам пророческую весть о глубинной, сокровенной судьбе Родины… Жанр поэмы — лирический эпос, сказание; в ней Клюев предстает как единственный в русской да и мировой поэзии мифотворец двадцатого века…"

На мой взгляд, Николай Клюев наиболее религиозный, а точнее православный поэт в великой русской литературе. С одной лишь оговоркой. Его православие — это народное, мужицкое православие, а значит — и неприемлемое для некоторой части нашей политической и церковной знати. Но если и есть некая еретинка в его писаниях и сказаниях, то она, думаю, целиком окупается и его судьбой и его православным отношением к своей судьбе. Не случайно же в 1937 году, незадолго до своего расстрела, в предчувствии его, на полпути от больницы до кладбища, в последнем известном нам стихотворении Николай Клюев всё также признается в своей любви к России, и никаких проклятий, никакого чувства мести народу, не защитившему своего певца: "Люблю тебя, Рассея, / Страна грачиных озимей!"

Родился Николай Алексеевич Клюев осенью 1884 года в Кошугской волости Вытегорского уезда Олонецкой губернии. Ведет свой род, как сам поэт говаривал, "от Авакумова кореня…" По крайней мере, духовная близость с неистовым протопопом ощущалась им до конца жизни, да и мученическая смерть их схожа.

Ты, жгучий отпрыск Аввакума,

Огнём словесным опалён…

Не знаю, заметят ли нынешние погромщики избяного Рая и мужицкой Руси стодвадцатилетие великого русского поэта. Может даже обратят его себе на пользу, отсекая из глыбы его поэтического постамента лишь доступные им осколки инфернального Клюева. Пусть ищут. Нам Клюев дорог не этим. За ним проглядывает подлинный "плотяной" Христос. За ним — всё ещё неисчезающее народное русское царство. Святая народная Русь.

РОССИЯ ГЛАЗАМИ ГЛАЗУНОВА

В Москве открылся ещё один русский национальный центр — московская государственная картинная галерея народного художника СССР Ильи Сергеевича Глазунова. Сотни своих лучших работ, среди них графический цикл по книгам Достоевского, работы по истории России, знаменитую "Мистерию", художник подарил своему городу и своему народу. У Ильи Глазунова всегда было много противников и оппонентов. Вот и сейчас многие ворчат: дали на одного художника такой особняк в центре Москвы.

Я на время забуду о своем давнем знакомстве со знаменитым мастером, поговорю о другом. Если москвичи приведут в свои выходные дни своих маленьких детей и внуков в музей Глазунова, эти дети точно уйдут из музея изумлённые величием своей родины — России, подивятся её грандиозной истории. Запомнят лица русских национальных героев, не забудут и о врагах, вечно стремящихся уничтожить или принизить Россию.

Этот неоспоримый тезис для меня важнее сотен выводов надутых искусствоведов в штатском, стремящихся выдать за искусство вонючие унитазы, мешки с мусором или выломанную из общественного туалета дверь, выставленную нынче в Эрмитаже.

Может, я и темный человек, но мне ближе глазуновское отношение к искусству и русской истории, ближе его русское подвижничество.

На открытии галереи выступили мэр Москвы Юрий Лужков, сопредседатель международного писательского содружества неувядаемый Сергей Михалков, один из руководителей союзного российско-белорусского государства Павел Бородин, другие деятели культуры. Жаль, не дали слова Александру Проханову, давнему поклоннику творчества прекрасного русского художника. Впрочем, в зале на открытии было немало таких же, как сам Илья Глазунов, подвижников русского дела. Олег Платонов знакомил с полотнами художника своего друга Юргена Графа, поэт Иван Переверзин обменивался мнениями о галерее с Зурабом Церетели. Это, несомненно, самое яркое культурное событие сентября. Думаю, что учителя истории будут проводить немало отрытых уроков в этой галерее, думаю, что и туристические центры не забудут включить в свою экскурсионную карту достопримечательностей Москвы новый глазуновский музей. На третьем этаже галереи будет открыта школа для юных художников, уверен, там будут собирать самых талантливых ребят. И ещё одна сокровенная комната: комната ценнейших и древнейших икон. Это тоже подарок Ильи Сергеевича Глазунова своему народу и своему городу. По-моему, таких икон и в Третьяковской галерее не найти.

А москвичам и гостям столицы я советую — выберите свободное время и посетите почти напротив Храма Христа Спасителя, рядом с изобразительным музеем имени Пушкина и музеем Николая Рериха, на Волхонке, 13 картинную галерею Ильи Глазунова. Ей-Богу, не пожалеете!

Владимир БОНДАРЕНКО

Исраэль Шамир ОСЕТИНСКИЙ КАПКАН

Капканы бывают двух видов — прямые и двухступенчатые. С прямым все понятно, а двухступенчатый похитрее — на первом этапе он лишь причиняет боль, но когда раненый зверь проявляет свою недюжинную силу, срабатывает основное устройство. Поэтому заяц может вырваться из такого капкана, а медведь — нет. В такой двуступенчатый капкан попалась лапа русского медведя.

Что говорить, конечно, больно то, что произошло в Беслане, но основной удар ловушки — еще впереди, и наш долг — предостеречь Топтыгина. Инстинкт гонит ударить всей мощью по злобной железке, но на это и рассчитывают хитроумные охотники. Пусть Россия обрушится на израненный Северный Кавказ, примет доктрину войны с "международным исламским терроризмом", пошлет войска в Ирак, сдаст нефть Лукойла и ЮКОСа, установит жесткий режим слежки и контроля, тоталитарную власть олигархов-медиакратов, ликвидирует свободы — и Россия впишется в "отважный новый мир", созидаемый Охотниками. Это понял Юрий Крупнов (www.kroupnov.ru/) в своих последних статьях.

Хоть много звеньев разделяют исполнителей и заказчиков Беслана, но слишком быстро, слишком охотно Ариэль Шарон пообещал "стоять плечом к плечу с Россией в глобальном исламском джихаде". Так же быстро, как его предшественники Барак и Нетаньяху пообещали "поддержать Америку", когда первая ступень капкана сработала 11 сентября 2001 года.

С тех пор американские солдаты проливают свою и чужую кровь в Ираке и Афганистане, а в Америке установился новый режим. Его признаки — одноголосье прессы, откат от былых свобод, закручивание гаек, появление концлагерей, жесткий полицейский контроль, вездесущее око Большого Брата. В Америке выходят сотни газет, транслируют сотни телеканалов, но их содержание едино, как будто лично товарищ Жданов визировал каждую передачу и статью. Это официальное единомыслие — самый отвратительный для мыслящего человека лик нового режима. Пользуясь современными технологиями, этот режим еще заставит нас затосковать о Ежове и Берии, не знавших компьютеров, сканирования радужных оболочек, тотального контроля. Когда ездишь по сегодняшней Америке, тебя на каждом шагу проверяют, обыскивают; каждый твой шаг отслеживается сотнями камер и регистрируется сверхмощными компьютерами.

При Хрущеве Россия догоняла Америку, при Буше Америка догоняет Израиль.

Сейчас Охотники решили повторить свой успешный прием. Но умный учится на чужих ошибках. Будем надеяться, что русские учтут ошибку американцев, и вспомнят читанные книжки и виденные фильмы. Один из них — фантастический фильм Терри Гильяма (Монти Пайтон) "Бразил", где власти поддерживают террор, чтобы оправдать систему полицейского сыска, лишение свобод, обнищание народа. Эта же мысль содержится в "1984" Оруэлла, где "враг", вызванные им разрушения и вечная война подводят базу под тоталитаризм. Старшее поколение русских людей помнит эту "борьбу с врагом" не по книжкам.

На этот раз нам нужно постараться избежать второй ступени ловушки: не соглашаться с усилением полицейских мер, не соглашаться с паспортным контролем, не соглашаться с нарядами милиции и блокпостами на улицах. Конечно, не соглашаться с ведением беспощадной войны против мирного населения Северного Кавказа. И записать в свои личные враги Охотников и их российских пособников — тех, кто на детской крови хочет припахать Россию к иудео-американской "коалиции против террора".

Исраэль ШАМИР

Люба БАЛАГОВА Я МУСУЛЬМАНКА

1.

Я горечи своей не утаю —

Убийцы веру пачкают мою.

И вот при светлом имени Аллаха

В глазах людей я вижу тени страха.

Я мусульманка, мать, жена, сестра,

И скорбь в моей больной душе остра.

И плачу, плачу я до спазмов в горле,

Когда другая мать рыдает в горе.

Как не понять рыдающую мать?

Мне, матери, как можно не понять?!

"Убит, убит..." — несётся по планете,

"Убит, убит...", а это наши дети.

Не для смертей нелепых, не для бед

Мы их вели на этот белый свет.

Все тяготы житейские осилив,

Мы их под сердцем бережно носили.

И сердце разрывается, болит,

Когда я слышу страшное "убит".

О люди, я клянусь вам на Коране,

Убийцы — нет, они не мусульмане.

Их жизнь — не жизнь, сплошной кровавый бред,

Для них ислама нет, Аллаха нет.

2.

Я мусульманка. Мой Господь — Аллах,

Он ясный свет зажег в моих глазах.

А ты, ты веры не моей — другой,

Но я поговорить хочу с тобой.

Хотя, конечно, рассуждать о вере,

Как о любви, смешно по крайней мере.

Я мусульманка. Я дитя любви,

Ее восторг я чувствую в крови.

Люблю весь мир земной и неземной,

Тебя, с твоей религией иной,

И с языком, на горский не похожим,

Люблю погожим днем и непогожим.

Сегодня я зову тебя в свой дом,

Для гостя всё всегда найдется в нем.

Вот стол, вот паста — наш адыгский хлеб,

И взгляд наш подозрительный нелеп.

Зато так просто быть самим собою

В жилище, что наполнено любовью.

В моем саду деревья и цветы

Полны нерукотворной красоты.

Но вся бы эта прелесть пала в прах,

Когда б отвел любовь свою Аллах.

С его любовью жить и думать легче

И понимать, что мир велик и вечен.

Вот ребятишки забежали в дом,

Смотри, каким глаза горят огнем,

Огнем любви горят, огнем добра...

Как беззаботна детская пора!

Я о счастливых судьбах их мечтаю

И в этом на Аллаха уповаю.

Нет, тот не мусульманин, кто несет

Вражду и недоверие в народ.

Аллах — любовь. Кто думает не так,

Тот дьявол во плоти и людям — враг.

Твержу, твержу себе, как заклинанье:

— Убийцы — нет, они не мусульмане.

Я мусульманка, люди. Мой намаз

За светлый мир, за вас, за всех за нас.

Мой голос — он от сердца, от души,

О человек, молю,— не согреши.

Пусть между нами не проляжет бездна.

Аллах — любовь. Вражда всегда от беса.

Перевод с балкарского Игоря ЛЯПИНА

Владимир МУХАНОВ СЁСТРЫ

В то лето после неудачи на вступительных экзаменах я путешествовал по стране. В приемной комиссии мои рисунки имели некоторый успех, но живопись показалась недостаточно живой, и мечта об учебе в мастерских лучших художников должна была остаться пока лишь только мечтой. Ресурсы родителей и бойкость моего карандаша способствовали успешному продвижению по городам и весям тогда еще бескрайней страны. Еще и потому я не задерживался долго на одном месте, что, несмотря на самоочевидные успехи моей графики, холсты, хотя и имели безусловное сходство с изображаемым, однако, оставались вялыми, робкими и, как я не старался, скучными даже автору. Мне казалось, что я должен найти свой Таити, где этюды заиграют красками и солнцем, и я искал.

В августе я оказался в благословенной Бессарабии.

Миновав Днестр, мой возница получил щедрый гонорар, а я — ощущение аромата предстоящего.

Первый день тянулся однообразно-долго — пыльные пейзажи за окнами междугородних автобусов, грязные столовые с неизбежными мухами в компоте, недорогие плоды и сладкое вино, без труда добываемые у добродушных и неторопливых хозяек.

На утро следующего дня мы въехали в "Виноградную чашу". Она представляла собой долину, окруженную холмами, живописно покрытыми виноградниками и инспектировавшуюся анемичными пятнами низких облаков. Крепкие дома и хозяйственные постройки говорили о трудолюбии и достатке сельчан. Приняв решение здесь задержаться, я и не предполагал, как оно изменит всю мою жизнь.

Остановился я у местного агронома — крупного и медлительного мужчины с густыми черными бровями, левая из которых выгибалась вверх, а правая, несмотря на все усилия хозяина, — вниз, что придавало физиономии, в зависимости от поворота головы, то вопрошающий, то драматический вид. Его семья состояла из жены — на редкость подвижной, но рано поседевшей невысокой женщины и дочерей-двойняшек лет семнадцати: красавицы Анжелы и неулыбчивой, несколько тяжеловатой Габриэлы.

Выделенная для меня угловая комната, хотя и была небольшая, но вполне удовлетворяла возможностью наиболее полно использовать для работы световой день. Днем в ней не было слишком солнечно, вечером же из окон я мог наслаждаться пряными красками южного заката.

Поднимался я рано утром, вместе с хозяевами, выпивал пару сырых яиц и, закусывая яблоком, торопился на этюды. Наиболее частыми героями этюдов становились выбеленные стены домов с тенями от соседних построек и деревьев; другую часть составляли работы, изображавшие игры солнечных лучей с листьями, ветвями и гроздьями винограда, благо материала для исследования было предостаточно. Возвращался я к сиесте, плотно обедал и проводил пару часов в объятиях безмятежного юношеского сна. Проснувшись, во дворе рядом с душем, избегая труда залить его после посещения, просто выливал на себя ведро теплой воды. Затем посвящал себя доработке утренних впечатлений, ужинал и вновь работал в мастерской. Теперь, с высоты прожитых лет, понимаю, что излишне отшлифовывал свои работы, не использовал все возможности цвета, терялась свежесть, непосредственность, но тогда казалось, я таким образом шаг за шагом приближался к классическому совершенству и простоте.

Образ жизни я вел достаточно замкнутый, работал много, и это отнимало силы и время. Поскольку сюжеты для работ находились недалеко от мастерской, то и прогулки в окрестностях были нечастыми моими развлечениями. Самым замечательным, что мне удалось из них извлечь, было впечатление от спрятавшейся за рядом восточных холмов не очень широкой реки, протекавшей совсем в ином ритме, нежели окружавшая жизнь.

Иногда я спрашивал себя, что же было примечательного накануне, чем предыдущий день отличался от текущего, но ответа, увы, не находил. Дни проходили медленно, тихо, без надрывов, словно те сдержанные цветовые пятна, что ложились на мои холсты. Порою я задумывался о мимолетных, а когда и нескромных взглядах, которые мне удавалось перехватить при встречах с местными смуглыми и глазастыми девчонками, об их волнующем шепоте на своем мягком и музыкальном наречии, отвлекавшем, когда они наблюдали за моей работой. Должен признаться, что в те времена я мало внимания уделял сверстницам, стеснялся их, а завести первым с ними разговор было просто выше моих сил. Впрочем, в ночные минуты сладострастных грез в моем воображении явственно представали пропитанные солнцем, рано созревающие в этих местах девичьи тела. Но, пробудившись утром, я уже не вспоминал о ночных фантазиях, смотрел в календарь, но он ничем не мог мне помочь — течение времени для меня остановилось.

Незаметно подошел к концу август. Сюжеты моих картин сменились. Рано, с первыми, еще несмелыми улыбками зари, отважно и, в общем-то, успешно борясь со сном, я выходил из дома, поеживаясь и зевая, подгоняемый ожиданием предстоящих впечатлений. Миновав все опасности скользкой, неровной и нервной тропинки, дискомфорт от влажных прикосновений ветвей, сырой травы и пробирающего насквозь низкого тумана, я спускался к выстывшей за ночь реке. Встречавший меня пейзаж и не стоил бы описанных героических усилий, если бы не те живописные превращения, свидетелем которых мне предстояло быть. Те превращения, что неуловимы для описания бесстрастного повествователя, но так удивительно и так ясно передающиеся вдохновенными движениями кисти, когда художник выбирает из оркестра красок нужные инструменты — цвета и, сочетая их на палитре, воспроизводит то звучание тонов и оттенков, которое определено композитором-природой и занесено в нотную тетрадь знаками утомленных от вечного движения облаков, легкотелых бабочек, утренней росы, цветов, опавших листьев, неровных линий ускользающих волн, чтобы превратиться на холсте в простую и беззащитную симфонию жизни.

Я писал сразу несколько широких и ярких этюдов, стараясь в них отобразить каждый шорох, каждое движение, каждый вздох уходящего лета. Да, тогда я был неопытный и прилежный ученик старых мастеров, монографий и пособий. Теперь же мне, внимательному и осторожному наблюдателю, увы, уже никогда не написать ничего подобного тем утренним беспокойным этюдам. И день повторялся снова — и его небо, и солнце, и тишина, и его бесконечность и неисчерпаемость.

Отсутствие внешних раздражителей при той внутренней гармонии, которую, как казалось, я обрел в этих местах, между тем со временем привело к необъяснимым последствиям: неожиданно появились суетливость, беспокойство, щемящее чувство чего-то уходящего, очень дорогого и личного, того, что никогда уже не возвратится. Чувство беспричинной тоски не покидало меня ни на минуту. Я, и прежде не отличавшийся общительностью, теперь просто стал тенью самого себя. Все меньше стали интересовать художественные задачи, появились незаконченные равнодушные или, напротив, нервные работы; их количество медленно, но неуклонно увеличивалось. И вот наступил тот день, когда я вернулся с этюдов с чистым холстом.

На следующее утро я не стал захватывать с собой этюдник, а целый день просидел на берегу, безвольно созерцая движения воды.

Как-то, желая изучить окружающую натуру, или, что честнее, пытаясь расшевелить себя новыми впечатлениями, я возвращался другим, более длинным и неудобным путем. Большая часть его проходила вдоль заросшего камышом берега реки, затем поднималась к неуклюжему гремящему мосту и по пыльной грунтовой дороге с предзакатной стороны выводила в село. Не удовлетворив своих надежд и набрав целые ботинки зыбкого прибрежного грунта, проголодавшийся и уже четко различавший проходившие по долгожданному мосту редкие машины, я вдруг нечаянно стал свидетелем следующей сцены. Я и прежде слышал о "причале", об отстойнике отслуживших свой век и ставших с развитием автотранспорта лишними лодок. Я слышал также об одном старике, все же содержащем лодку и раз в год, поздней весной, нанимавшем крепкого парня, чтобы тот доставил хозяина в отдаленное село для известной только ему молитвы в старинной малопосещаемой церкви.

Среди развала искалеченных, облупившихся, с провалившимися бортами, но достаточно живописно разбросанных по берегу судов неожиданно ярким пятном вырисовывался контур хорошо знакомой фигуры в фиолетовой рубашке и голубых джинсах. На перевернутой, лежащей отчего-то бортом в воде, вполне сохранившейся лодке, обняв колени, сидела Анжела и задумчиво провожала убегавшие, оживленные ветром волны. Для меня как-то сразу поблекли все живописные качества этого кладбища исключенных из жизни судов, и я перестал слышать плеск воды об их истерзанные борта, шелест крыльев неторопливых августовских стрекоз и томиться от наступившей было усталости.

Я видел только ее, любовался ее фигурой, любовался невинным флиртом теплого воздуха с мягкими черными волосами, грациозными, легкими движениями поправлявшей их руки, прикосновениями рубашки к молодому и нежному телу...И хотя нас разделяло несколько метров, я отчетливо ощутил те теплоту, энергию и аромат, что так характерны для юных, расцветающих и невинных тел.

Тихо, не нарушая запретной мелодии наслаждения, осторожно, опасаясь разрушить сокровенность увиденного, я удалился.

Не знаю, заметила ли Анжела тогда мое присутствие или нет, но она стала больше обращать на меня внимания, мы часто встречались взглядами, стыдливо отводили глаза и вновь смотрели друг на друга. И, собственно, вся моя тогдашняя жизнь превратилась в ожидание встречи с этими внимательными и умными глазами. Однако, все мои попытки завести разговор заканчивались паузами и неловкостями. Я почувствовал, что и Габриэла, как-то сразу ставшая раздражать меня своими черными одеждами или еще чем-то, заметила произошедшее с нами. Она часто останавливала свой очень нелегкий взгляд на мне, и это еще больше раздражало в ней.

Так прошло два или три дня. Я окончательно замкнулся, большую часть времени проводил на кушетке, рассматривая плохо выбеленный потолок или диагонально треснувшее стекло, и как-то надеялся на нечто, что могло произойти и сблизить нас. Однако мысли путались, разбегались либо превращались в такие невероятные фантазии, сюжеты которых теперь стыдно вспоминать. Все это завершалось тяжелым забытьем с пестрыми, густыми видениями, которое не приносило ни малейшего облегчения. Но что бы ни происходило в моем раскаленном и побежденном подсознании, я с печалью должен был констатировать, что стараюсь избегать общения с Анжелой, боюсь, очень боюсь своего неровного, прерывистого голоса, бездарных острот, недоговоренных фраз, жестоких пауз; боюсь, мучительно боюсь разрушить то хрупкое состояние, которое так внезапно и чудесно возникло между нами.

21 августа я неожиданно для себя собрался и провел день у реки — купался в, кажется, прохладной воде и равнодушных лучах необжигавшего солнца, пытался что-то читать, провожал неторопливо путешествующие седые, флегматичные облака, наблюдал за внимательными пушистыми шмелями, безутешными в поисках нектара, слушал завершавший гастроли струнный оркестр неутомимых кузнечиков и лишь к вечеру, освободившись от солнечного плена, вернулся домой.

За ужином все разговоры были о предстоящем в ближайшие дни отъезде девочек в город, где они успешно продолжат обучение в сельхозтехникуме. Я рассеянно слушал о белье и вязанных носках, подарках городским родственникам, о необходимых покупках и прочих всем знакомых деталях подобных переговоров. Сколь невнимательно я слушал, столь настойчиво, а порою и вовсе бестактно искал встречи с желанными глазами. Однако, это удалось мне всего пару раз, но Анжела ответила таким недовольным и равнодушным взглядом, что лучше было бы не встречаться с ним вовсе. В довершении всех разочарований мой взгляд чаще перехватывался холодными, всепонимающими глазами Габриэлы. И, несмотря на столь важную беседу, даже хозяева обратили внимание на мой интерес к Анжеле. Я оправдывался желанием написать, теперь уже за недостатком времени — по памяти, портреты их дочерей и, сославшись на усталость после тяжелого творческого дня и быстро завершив трапезу, ушел в свою комнату.

Совершенно разбитый я завалился на кушетку и бессмысленно смотрел на яблоневый закат в переплете шелестевших по раме ветвей. Наконец совсем стемнело. За перегородкой, — а за перегородкой была комната Анжелы, — послышались оживленные, приглушенные голоса девочек. Они долго о чем-то разговаривали, мне даже казалось, спорили. Беседа несколько раз прерывалась и после недолгих интервалов вновь возобновлялась, и вновь прерывалась. И хотя я не различал слов, создавалось впечатление, что речь идет вовсе не об их скором отъезде, нет, совсем не об этом.

Когда все в доме улеглись, из-за перегородки в мою, ставшую немой, комнату пришли звуки, прежде мною не слышимые или не имевшие прежде столько остроты, как в эту ночь. Мне казалось, я слышал каждое движение Анжелы, слышал, как она переворачивается в постели, поправляет одеяло, как она долго не может уснуть, пока наконец-то не замирает в глубоком и нервном выдохе — и всё затихает. Вскоре забылся и я.

Утром закончится моя юность и наступит время молодости — время, когда мы уже не пишем стихов; время, которое уходит от нас очень и очень быстро; время, в котором невозможно восстановить хронологическую последовательность событий, чувств, переживаний; время, созданное из очень хрупкой, незащищенной опытом мозаики бытия, легко меняющей свой рисунок и оттенки от любого внешнего сотрясения, словно в той самой детской игрушке — калейдоскопе.

Проснувшись поздно, много позднее солнца, я еще рассеянным взглядом долго наблюдал за золотой пылью, суетящейся в боковых, уже пробившихся в комнату, потоках света. Но это не успокаивало, и нерешительность и тревога сильнее сковали мое тело. Я долго одевался, не всегда угадывая предназначение давно знакомых предметов, неряшливо умылся, забрал со стола яблоко и поплелся в верхние огороды, минуя виноградники с исходившим от них терпким ароматом увядания и прощальным трепетом ниспадающих листьев. По благородному бледно-голубому небу медленно удалялись на север редкие жемчужные облака.

Прослушав скрип покосившейся калитки, я приблизился к добротному невысокому сараю с известным мне винным погребом. Из-за сарая, со стороны виноградника, передавалось некое оживление. Что-то заставило меня прижаться к нагретой шершавой стене и под изумрудной тенью грубоветвистых, моего роста, яблоневых деревьев заглянуть туда.

Утомленная хозяйка, свесив узловатые руки, неподвижно сидела на доске, перекинутой через крепкие ящики, выбранные из большого количества сложенных вокруг. Габриэла внимательно и неожиданно ловко перебирала и укладывала в широкий старинный чан сочные, легко ранимые плоды винограда. Анжелы не было. Я почувствовал себя одиноким, потерянным, ощущение физической беспомощности опустило меня на землю.

Прошло несколько бессмысленных, опустошающих минут. Но вот несколько неразборчивых фраз побудили меня подняться и осторожно выглянуть из моего сомнительного убежища.

Анжела стояла вполоборота в некоторой задумчивости. В это время Габриэла собирала волосы сестры в косу. Затем, подвернув джинсы и ополоснув из глиняного кувшина загорелые ноги, Анжела осторожно ступила в чан с виноградом.

Медленными, внимательными движениями она начала первобытный, языческий танец виноделов — искренний, дерзкий, созидающий, благословляющий ниспосланную людям виноградную лозу.

Первые, еще сосредоточенные и скованные движения вскоре приобрели уверенность и грацию. Молодое, гибкое тело уловило генетический ритм, и выдавливание виноградного сока приобрело ритуальный, мистический характер. При каждом движении золотой сок омывал прекрасные ноги и смешивался с девичьим потом, чтобы забродить и превратиться в напиток солнца и страсти.

Лицо Анжелы приобрело гармоничное движениям выражение — просветленное и немного озорное. Горячие, почти рубиновые губы нашептывали какую-то мелодию, задавая ритм. Ресницы изредка приподнимались и сияющие глаза радостно смотрели на зачарованных женщин.

Становилось жарко. Непослушные, выбившиеся из косы волосы и белая мальчишечья рубашка стали прилипать к разгоряченному телу. Анжела расстегнула ее и опустила на землю, застенчиво и аккуратно, словно подвенечное платье. Теперь лишь застиранные джинсы плотно облегали ее сияющее тело.

Девушка продолжила свой таинственный, волнующий танец. Жар этого танца, блеск тела, движение невинной груди; жар в моем теле, гулкое биение сердца, моя обреченность и ее божественность — всё это смешалось в какое-то благодатное греховное вознесение моё — в мою внезапную судьбу.

Сердце забилось ещё быстрее и каждое его сокращение гулко отдавало в набухших висках. Наверное, я потерял всяческую предосторожность и излишне высунулся из своего укрытия — она заметила меня, и наши глаза встретились. В ее глазах не было ни смущения, ни презрения, в них было только удивление и покорность. Показалось, что и другие женщины заметили меня и я, спотыкаясь и чуть не падая, под грохот барабанящего сердца побежал к дому.

В комнате непослушными руками, суетливо, я стал собирать свои вещи и соображать, как часто отходят автобусы и удобно ли уехать на попутке. Вещи выпадали из рук, терялись, скомканными ложились в саквояж. Этюдник никак не хотел складываться, в конце концов, на нем сломался замок. Собранные в кучу картины никак не повиновались шпагату, который предательски рвался при всех попытках их перевязать.

Неожиданно до моей руки кто-то дотронулся. Я повернулся и увидел влажные глаза Анжелы, ее приоткрытый рот, ровный ряд белых зубов, родинку. Ощутил дыхание. Моя тщедушная грудь должна была вот-вот разорваться. Сердце бухало, и его мощные импульсы больно отдавали в шею и мою бедную голову. Я робко протянул руку и через тончайшую материю рубашки ощутил податливость горячего и желанного тела…

О том, что происходило позже, остались лишь яркие отрывочные воспоминания. Оглушенный и невменяемый от произошедшего, задыхаясь, бегу вслед за неотпускающей мою руку девушкой. И вот мы на берегу. Габриэла помогает сестре столкнуть лодку. И мы уже в ней. Но руки не повинуются мне. Габриэла садится за весла, и мы отплываем. Отец девочек что-то встревоженно кричит нам вслед. В руках у него появляется ружьё, он целится, затем опускает ствол и, как-то сразу вдруг поникший, провожает нас непонимающим мучительным взглядом...

Счастье наше длилось недолго. В январе Анжела заскучала по сестре, покинувшей нас вскоре после побега, и собралась её навестить. Но в автобусную остановку, где она стояла в ожидании рейса, врезался грузовик — один человек погиб. Это была моя Анжела.

Прошло уже немало лет. Волосы мои заметно поредели. Руки по-прежнему выполняют лишь привычные равнодушные движения по холсту, а после подъема на третий этаж уже требуется отдых. Осень пробуждает нежные чувства, как родное существо, так что за ней даже хочется ухаживать, а весна — весна как-то стала чужой и ненужной. Медленно и неинтересно текут мои дни, они объединяются в месяцы и годы жизни обычного москвича.

Дверь моего подъезда отправляет меня на аллеи Девичьего поля. Золотые и тихие осенью, зимой они часто приводят меня к чистому сиянию куполов Новодевичьего монастыря, а с первыми лучами весеннего солнца возвращают в сердечную клинику на Большой Пироговке, после которой от расплавляющего летнего зноя я надолго скрываюсь в санатории на Пироговском же водохранилище. И так из года в год.

Но в день гибели моей Анжелы — 28 января — я правдами и неправдами оказываюсь в N-ске, покупаю две бордовые розы, еду на кладбище, нахожу родную могилу и протираю на памятнике выцветшие буквы. Чуть позже молча появляется знакомая женщина в черном платке — сестра. Я оставляю цветы и ухожу, чувствуя спиной ее пристальный взгляд. Неторопливо брожу по кладбищу, часто останавливаясь перед заброшенными захоронениями, и размышляю о бренности земного существования. Когда начинает темнеть, я возвращаюсь к Анжеле — отдыхаю рядом с ней, стараюсь придать прежний вид оказавшимся за оградой цветам, более похожим теперь на два остывших сгустка ее и моей крови.

Владимир ВИННИКОВ КУЛЬТУРА И ТЕРРОР

Начну эту статью с крамольной мысли. Прозвучит она так: катастрофы стали неотъемлемой частью нашего способа жизни, то есть частью нашей культуры. Причем катастрофы не техногенные, как можно было бы ожидать, учитывая степень износа российской инфраструктуры, а вполне "гексогенные". После расстрела Дома Советов, после Грозного и Буденновска, после взрывов в Печатниках и на Каширке, после гибели "Курска", после "Норд-Оста" и Автозаводской, после развалившихся в воздухе самолетов, которые вылетели из Домодедово, — трагедией в Беслане переполнилась какая-то незримая мера народного и вышнего терпения. Количество окончательно перешло в качество.

Механизм "управления людьми посредством страха", где в унисон шелестят все пять "ветвей" или, вернее, "лучей" власти: от исполнительной до террористической, — утратил свою маскировку, а потому террор перестал быть террором. Никто ведь не называл и не называет "террористами", скажем, латиноамериканские "эскадроны смерти" — это просто данность тамошней культуры, тамошней модели "зависимого развития" под крылом западных монополий и МВФ (что, в сущности, одно и то же). "Чеченские сепаратисты", "ваххабиты" и прочая — не более чем их адаптированный к российским условиям вариант.

Если у наших властей назревают экономические, социальные или какие-либо иные трудности — со стопроцентной гарантией можно ждать "громкого" теракта с человеческими жертвами. Если у американских властей назревают какие-либо трудности с нашими властями — то же самое. "Война исподтишка" вполне может претендовать на то, чтобы называться символом современности. Не исключено, конечно, что непосредственных исполнителей и даже организаторов терактов используют "втемную", под флагом той или иной идеологии. "Чеченский сепаратизм" в этом отношении функционально ничем не хуже "ваххабизма", "антиглобализма" или любого иного "-изма". Однако проблема заключается вовсе не в них как таковых.

Проблема — применительно к России — заключается прежде всего в нас самих, в той системе ценностей, которая не на словах, а на деле принята нашим государством и нашим обществом. Если задать нашим соотечественникам вопрос о смысле их жизни, в подавляющем большинстве случаев окажется, что "дорогие россияне" озабочены собственным благополучием — независимо от того, какой именно круг потребностей включается в это понятие. Кстати, лозунг "удвоения ВВП", выдвинутый действующим президентом РФ чуть ли не в качестве национальной идеи, своей популярностью обязан именно негласной трактовке, что "всем станет вдвое лучше": у кого на счету миллиард долларов, появится второй; а кто выпивает в день бутылку водки, сможет позволить себе две.

Раньше подобных благ ожидали поочередно то от "коммунизма", то от "рыночных реформ", то от "ваучерной приватизации". А врагами назначались соответственно "мировой империализм", "командно-административная система" и "красно-коричневые". В наборе с "пряником" удвоения ВВП роль видимого "кнута" поручена террористам: то ли "международным", то ли "чеченским", — ясности в данном вопросе пока еще нет, но сомневаться в том, что она вскоре наступит, не приходится.

Комплекс мер, предложенных президентом Путиным для усиления "властной вертикали", можно трактовать так или иначе, но бесспорно лишь одно — таким путем терроризм как феномен российской и мировой культуры не уничтожить. Мало того, что попытки заново опустить над Россией "железный занавес" беспрецедентно дороги. Самое главное, даже за опущенным занавесом, скорее всего, будет разыгрываться та же самая пьеса. Пока "бабло побеждает зло", терроризм, приносящий его модераторам "на выходе" целые горы этого самого "бабла", никогда не будет восприниматься как абсолютное и неприемлемое зло: "деньги не пахнут". Даже кровью.

Показательно, что деятели российской культуры сочли достаточным для себя слова соболезнования и перечисление денег пострадавшим (это в лучшем случае). "Весь сбор от самого посещаемого и самого дорогого нашего спектакля "Горе от ума" мы передаем в помощь тем, кто пострадал от теракта в Северной Осетии. Что можем мы — артисты, театр? Конечно, духовно мы всегда стараемся, по возможности, поддержать людей в наше непростое время, но и небольшую материальную помощь тоже хотим оказать", — это слова художественного руководителя Малого театра, Юрия Соломина. В то же время Алла Пугачева 3 сентября проводила кастинг "Фабрики звезд-5" (Алла Гераскина, "Новая газета", 2004.09.09). А лидер группы "Мумий тролль" Илья Лагутенко, выступавший 7 сентября в телемарафоне НТВ и "Нашего радио", посвященном памяти жертв бесланской трагедии, по сообщению ИА "Росбалт" 1 сентября на своем концерте в Риге отказался объявить минуту молчания в память жертв терактов в России.

Отечественные писатели-демократы вместе со своими западными коллегами критикуют Путина и Ко. За недостаток демократии. Осуждают шовинизм и требуют предоставить свободу Чечне, как Сергей Шаргунов. Отправляют российское правительство в отставку, как Людмила Улицкая. Самое малое — обвиняют его во лжи, как Владимир Войнович.

А чем отличается правительственная ложь о "монетизации льгот" от правительственной лжи о Беслане? Тем, что в первом случае за несколько ближайших лет тихо погибнут миллионы стариков, а во втором — сразу погибли сотни детей? Так в правительстве ли дело, в свободе Чечни ли? И неужели настолько высока "башня из слоновой кости", в которой обитают "властители дум", что они всерьез считают, будто с отделением Чечни террор в России прекратится? В этой связи можно привести слова о Беслане такого записного диссидента, как Василий Аксенов: "Примитивный либерализм, в плену которого находятся многие, в том числе наши правозащитники, расползается по швам… Я тоже, например, готов был бы при прекраснодушии своем дать немедленно независимость вольнолюбивой Чеченской Республике, но дело в том, что мы видели уже, что за этим последовало, какой за три года разбой был вокруг, как это дестабилизирует юг России, не говоря уж про человеческие жертвы…" Похоже, наши сторонники "переговоров с Масхадовым" и т.д. просто зарабатывают зарубежные гранты, издания, гастроли, лекции и прочие статусообразующие элементы своего "имиджа"/"мессиджа". У каждого своя работа…

Между тем, прямое пересечение собственно культурных институтов российского общества с актами террора становится всё более плотным. Даже сцена "Норд-Оста" в данном отношении не чета бесланской школе. И это вовсе не случайность. Российское общество не просто больно террором. Оно живет так, что обязано им болеть — жестоко и кроваво. Но кризис наступил в сентябре 2004 года в Северной Осетии.

Можно ли считать, что он миновал, что выздоровление теперь — дело времени? Нет — ведь главным во взаимодействии с террористами продолжает оставаться "спасение невинных заложников", а не уничтожение самих террористов и всей порождающей их инфраструктуры террора как бизнеса — инфраструктуры, заложенной в нынешнюю Российскую Федерацию. Нет ? ведь личный успех, несмотря ни на что, должен оставаться для россиян главным смыслом жизни; ничего иного в нашем информационном пространстве не говорится: ни о Родине, ни о народе, ни о Боге. Нет — ведь переживших взрывы бесланских детей столичные психологи учат, что прошлого уже нет, будущего еще нет, а значит — нужно жить только настоящим. Но настоящее для амёбы и настоящее для человека — это два принципиально разных времени.

Амёба живет только реакциями на доступные ее восприятию непосредственные сигналы внешней среды. Люди же способны запоминать прошлые события и экстраполировать их в будущее. Жителей России уже не первое десятилетие стремятся превратить из людей в амеб, заставить их забыть свою великую историю и не думать о завтрашнем дне. И террор ваххабитов используется здесь наряду с террором информационным и террором экономическим.

Кто здесь больший террорист: Шамиль Басаев или Егор Гайдар? Или, как говорил товарищ Сталин, "оба хуже"? И с кем вы сегодня, "мастера культуры"? С человекообразными "одноклеточными" амебами или с людьми?

Георгий СУДОВЦЕВ ММКВЯ-2004

На МосковскоЙ международной книжной выставке-ярмарке всё меньше выставки и всё больше — ярмарки. В центральном, 57-м павильоне ВДНХ царили "великие" российского книгоиздательского дела: ЭКСМО, АСТ, ОЛМА-ПРЕСС, РОСМЭН и другие. К их услугам — громкоговорящая связь, информационная служба, залы для пресс-конференций, гигантские павильоны, где проводятся встречи с популярными, "раскрученными" авторами, творящими современную "российскую" литературу наподобие того, как Зураб Церетели творит современное росийское монументальное искусство. В 20-й павильон отправлена публика помельче, наподобие издательства "Литературной газеты", а в 71-м, где представлен "мелкий бизнес" — вообще тишь и гладь, даже вход свободный. Но люди, конечно, предпочитают заплатить 30-60 рублей, а в день открытия, 1 сентября, и сотни приходилось платить, чтобы увидеть книжные новинки своими глазами и купить их без торговой наценки, достигающей порой 30-40% от цены издательства. Ну, и двойной контроль с металлоискателями: при входе на ВДНХ и в дверях павильона. А как же: теракты бумерангом возвращаются к авторам детективов и прочей "чернухи".

Впрочем, особых литературных открытий от этого "праздника книги" никто и не ждал: бизнес прежде всего, каждый дует в свою дуду, стремясь перекричать соседа-конкурента. Одни издательства сманивают "прибыльных" авторов у других, представляя это (и действительно воспринимая это) как свою величайшую коммерческую победу. Государственное присутствие сведено к минимуму. В прошлом году приезжал президент Путин и даже сказал несколько слов о национальной культуре, в этом — видимо, из-за теракта в Беслане — не стал. И так всё ясно. Телевизора хватит. Величайший успех — сняли отечественный "блокбастер" по книге Виктора "Ночной дозор". Книжка — так себе, из жизни вампиров, что называется, зато спецэффекты... Народ стонет от восторга, и по России от проката картины собрано свыше 15 млн. долл. — рекорд. Да еще режиссер Бекмамбетов за 4 млн. долл. продал права на прокат за рубежом "Ночного дозора" и грядущего "Дневного дозора". Для сравнения: объем национального книжного рынка в 2004 году составит около 700 млн. долл. 87000 всё еще издаваемых в России книг оказались лишь в 38 раз доходнее (не прибыльнее!) одного-единственного фильма. Да еще "культовый" западный режиссер Пол Верхувен берется снять "Зимнюю королеву" Б.Акунина (он же Б.Чхартишвили). Литература на глазах становится фундаментом для киноиндустрии. Впрочем, из всех искусств для нас важнейшим является даже не кино, а ТВ. Тот же Бекмамбетов прославился рекламными роликами для банка "Империал". Вот где объемы — 3 млрд. долл. в год, 20 "Ночных дозоров" сразу! А вы говорите — литература... Пишите лучше сценарии для рекламных роликов, господа!

Дмитрий ИЛЬИН БУНТ ПРОТИВ АБСУРДА О романе “Стамбульский зазывала” Владимира БУШНЯКА

Этот Роман, опубликованный в журнале "Наш современник" (2003, №9), скажем прямо, впечатляет: подкупающе простое течение сюжета с редкой глубиной ненавязчивого подтекста.

Стамбул. Точнее — крохотная часть города возле порта. Узкие мощеные улицы с бесчисленными лавками и магазинами для наших "челноков" и туристов. Трое молодых ребят из России и Украины работают здесь зазывалами: ловят "наших" на выходе из порта и препровождают их в магазины кожаных изделий. С каждой купленной вещи зазывала получает пять долларов. Заработок зависит от случая и оттого почти нищенский. Ребята очень мало едят, ночуют в копеечных отелях. Никаких радостей и вольностей — в двадцать-то лет. Тут они, как в тюрьме. Но всё сносят, ибо на родине, видимо, еще хуже.

Таковы рамки бесхитростной фабулы романа.

Изнуряющее пекло летнего Стамбула. Марево осатанелого каждодневного солнца — свидетеля и палача мельтешащего, нечеловеческого, по сути, абсурда без цели и смысла. "Шагаю,— повествует рассказчик в романе,— не зная, в какой стороне, на какой улице и в каком магазине окажусь через четверть часа, через пять минут. Просто иду навстречу случаю, как вчера, позавчера и как буду шагать, наверное, завтра, не зная, что ждет меня через минуту..."

Писатель художественно ёмко и точно передает ощущение наивысшей абсурдности жизни, в которой человек — продукт капитала (именно так! как бы по-марксистски это ни звучало) — неизбежно становится насекомым, подобно герою "Превращения" Кафки. Здесь параллель неизбежна — слишком очевидна социальная давильня денег на человеческий муравейник, что, расползаясь по сторонам от этой дьявольской силы, кишит и дышит уже другой, одноклеточной жизнью: "Я пошел вверх по улице. Узкая... она, подобно живому существу, шевелилась, издавала звуки, куда-то ползла... Пестрая людская масса непрерывно двигалась одновременно в противоположные стороны".

Существенным и значительным символом в романе представляется ослепительно-мертвящее, спозаранку заводящее пружину земных роботов, — солнце. Воистину желтый дьявол! Какая точная и убийственная метафора мефистофельских страстей Запада.

Солнышко... Ласковое и нежное, красное на русской Родине, оно становится дьяволом на чужбине. Как, впрочем, и сама чужбина для нынешних русских скитальцев в романе, алкающих в смуту не "правды небесной", по Достоевскому, а хлеба насущного, что "даждь нам днесь".

Колоритны они в романе. И главные персонажи, и те, кто, мелькнув, оставляют чистое свечение русского духа...

Новая профессия — "челноки". Она рифмуется с "бурлаками" не случайно — тяжкий, изнурительный и грошовый труд до предела. И за пределом. И, как водится, — женщины. Как в войну: "Я и лошадь, я и бык, я и баба, и мужик", — русские стожильные женщины тянут воз этого рыночного проклятья на себе.

Владимир Бушняк — писатель истинно русского сострадания с некрасовской "закваской", с пронзительным светом "деревенской прозы". И оттого в романе женские образы так светлы и пластичны. Русская женщина — чистейшая мадонна в русской юдоли и чистейший образец терпения.

Бьёт муж. Но Настя-челнок не только понимает его, но и оправдывает: завод закрыли, нет работы, и муж "бесится" — переживает за детей и за нее. "Ему тоже какая-то разрядка нужна",— заслоняет она собою любимого от ярости и жестокости мира.

Вот идут они, челноки, по раскаленной улице Стамбула с тяжелыми ношами.

Остановились — хлебнуть воздуха. И вновь идут так, что хоть земля разверзнись — они не остановятся. И всё в мире — пустое, ненужное, нелепое для их озабоченного ума, когда идут они, живое и негнучее тягло. На вопрос, в каком отеле остановились, одна отвечает: "В отеле Нюр... Хер... ой, да черт его знает, как он называется". Отель называется "Хюрриет".

Автор ничего не декларирует. Он, как истинный художник, живописует мир абсурда через характеры, психологическую мотивацию, детали.

Мир опрокинулся. И движение жизни потеряло логику, определенность, устойчивость. Появилась внезапно и так же внезапно сгинула печальная русская девушка Марина. Вышел ночью на улицу и пропал Виталий-челнок. Приехал из России Стас — искать исчезнувшую полгода назад сестру Виолетту. Закрылся вдруг магазин, где работала турчанка из Болгарии Таня — добрый и нежный друг главного героя романа Ивана Матвеева. Сгинула Таня, а с нею и ее сестра Айшет — девушка сердечной смуты Ивана. Тайная, роковая и, казалось бы, немотивированная сила отыскала для "зазывалы" Жени Карасика двойника, поразительно похожего на него местного жителя. А тот, бедолага, был, судя по всему, участником каких-то темных разборок. Но жребий расплаты пал на Карасика. Его встретили темным вечером на пустынной улице. Жестоко избили и отрезали ухо.

Видимо, это модель великого русского перепутья. Не город, не общество людей, а преисподняя, где появляются и исчезают людские тени, как ночные призраки. Здесь всё повязано не смыслом и добром, а фатальным, иррациональным абсурдом. Русская жизнь — словно говорит нам писатель, — утратив внутренний духовный стержень, становится призрачной. Это мертвая жизнь. С фантомами, оборотнями, мертвенными тенями, злым роком. Это и есть полная свобода — райские кущи либерализма, но свобода Антихриста: равнозначность этого и потустороннего мира. Без высшей духовной субстанции, без духовной иерархии.

Быть может, и не случайно в американской массовой культуре уже прочно обустроились оборотни, вурдалаки, упыри, злые духи как данность западного бытия. Это точная калька с духовных запросов западного человека, прилепившаяся, как репейник, к нашей жизни.

Да ведь и "челноки", если разобраться, тоже призраки — как, впрочем, и все "старые русские" — призраки "рая", обещанного не "стамбульскими зазывалами", а "кощеями" из нерусского духа — увы, бессмертными во всей истории России.

Бушняк глубоко чувствует и понимает русское самосознание. С горьким юмором и в печали сострадающей обнажает писатель в романе величайшую русскую дурь: внезапное и заполошное искушение западными "благостями" и, в первую очередь, конечно, наивно-восторженное приятие бизнеса.

Некий Ваня с Урала, попав в Стамбул, услышал краем уха, будто наши девки-проститутки заколачивают аж по пятьдесят баксов в час. Потрясенный новыми знаниями, он дает ход распалившемуся воображению и привозит в Стамбул свою "сеструху" с девицами. Голова его, надо думать, уже отреклась от жизни и, как у пушкинского Германна, считала, но не карты, а доллары (несомненный прогресс нашей дури!).

Итог таков, каков и должен быть: девиц отобрали, Ваню "использовали" как девицу, убили и выбросили из машины на шоссе. Как использованную одноразовую вещь (надпись за границей на таких вещах: "после использования выбросить").

Однако более значима в этом смысле сюжетная линия другого героя романа — "зазывалы" Алексея. Он — как Иванушка-дурачок. Не глуп, разумеется, а живой наособицу. И оттого в мире волчьих законов Алексей кажется нелепым со своей изначальной непосредственностью. Этот Божий дар мог быть достоинством при Советской власти, но в людских джунглях, судя по сюжету романа,— это первородный признак гибели.

"Бесплатный" (сколько хочешь!) хлеб в одной из "забегаловок" Стамбула (хлеб включен в стоимость блюд) — источник душевной смуты для постоянно голодного Алексея, подвигающий его на мысли высокие и разные. Раз съеденный хлеб заменяют другим, полагает Алексей,— значит, уважают его и его друзей, Ивана и Карасика. А уж коль скоро это случилось с ними, русскими,— берет Алексей выше и глубже —то с британцами, французами и германцами такое... ну, никак невозможно. Друзья едва сдерживаются от хохота, но Алексей непоколебим: "Я хочу докопаться до истины". Ну, Сократ, понимаешь — ни больше, ни меньше!

И вот этот милый дуралей замыслил вдруг бизнес. Пафос романа очень точно диагностирует эту нашу внезапно возникшую болезнь. Дело здесь, конечно же, не в изначально предприимчивых и динамичных (это особый разговор), а в общем, не оправданном ни традицией, ни историей психозе, когда под шумок воплей о "рынке" рождается не бизнес, а вор, что являет собой парадоксальную реакцию ДРУГОЙ традиции на насилие. Дело здесь в спешном повороте русского ума с высокого смысла жизни на выживание, неизбежно сопряженное с добыванием денег, с фетишизацией их.

Карасику, как было сказано, отрезали ухо. И он уехал на родину. Алексей обнаружил и выследил турка, абсолютно похожего на Карасика и оттого чудом избежавшего жуткого насилия. И в голове Алексея рождается умопомрачительный по степени изобретательности бизнес-план. Согласитесь, читатель, если у какого-то человека на месте все члены, включая уши, — разве это не повод для того, чтобы подойти к нему, абсолютно незнакомому человеку, и сказать: "Эй, дядя! Гони двести баксов за то, что ходишь с двумя ушами. Это мы их сберегли"? Потрясенный дядя немедленно отдаст незнакомцу двести, да сверху еще сто за "высший пилотаж" в бизнесе. Вот так или почти так думал Алексей, затевая эту авантюру. Мыслил, между прочим, русскими понятиями, ибо турецкого вообще не знал.

Дурь? Конечно же, дурь. Но ведь безобидная и без ущерба для всех. Однако Алексея избивают так, как это могут только "падшие ангелы" Востока.

Он умирает ночью. Тихо. Во сне. Подложив под разбитую голову ладошки.

Бушняк скуп в выражениях. Это чеховская традиция — передавать мысль не через выражение-описание чувств, а через действие героев, через их "странные", казалось бы, несоответствующие их состоянию слова (Астров в "Дяде Ване": "А, должно быть, в этой самой Африке теперь жарища — страшное дело!").

Главный герой романа Иван находит Алексея в комнате мертвым. Сухие, короткие фразы, "странные" слова (на контрасте — полумрак номера в дешевом отеле, мертвый Алексей, по ошибке входящая в номер женщина после душа; дородная, пышущая соблазнительной жизнью блондинка: "Сережа... ты здесь?").

Сцена по-настоящему волнует.

Русский мальчик... Милый дуралей... Экое же наше беспамятство. Нам Пушкин завещал в назидание великую сказку "О рыбаке и рыбке". Не для нас, русских, эта "халява" в бизнесе! Разве случаен тот факт, что большинство ныне богатеньких в России — не русские?

Карасик и Алексей мечтали об Америке. Они полагали, что в Стамбуле им "не развернуться" (ну, чем не запросы старухи из пушкинской сказки?!). Один лишился уха, другой — жизни. Так заканчивается в романе это важное смысловое движение.

Главный герой-рассказчик Иван Матвеев, без сомнения, самая большая удача писателя. Не будет преувеличением сказать, что это произведение о нем — о русском парне, желающем честно прожить и выжить на карнавале пороков в несчастной России. Даже в самом названии романа есть прямое указание на это: не "зазывалы", хотя их трое друзей, а "зазывала". Такой акцент крайне важен, ибо Иван в какой-то мере являет собой новый тип в русской литературе: русский человек на великом перепутье России, олицетворяющий собой стоицизм и несогбенность как вызов и бунт против абсурда жизни . В основе своей это принципиально ДРУГОЙ бунт — не тот, который "бессмысленный и беспощадный". В этом вся суть.

Иван — видимый и сокровенный центр всех смысловых движений романа.

Человек с большим достоинством, уравновешенный, стоически держащий удар судьбы и находящий силы поддержать всех(!) терпящих беду и падших.

Что может человек на "дне"? Кажется, ничего. Нет, он может всё, что равноценно высоте его души. Иван хлопочет о печальной девушке Марине. Он как живой щит для Карасика во всех его бедах. В безнадежной ситуации он спасает наивную и безответную Любу. Воистину, безмерна отзывчивость русской души! Иван деликатно, но активно вступается даже за турецкую девушку — живого манекена в кожаной куртке на изнуряющем солнцепеке.

Иван — спаситель и охранитель, он стержень, он опора всех мятущихся, слабых, снедаемых страстями, задавленных судьбой.

Где же Иван черпает силы для такой огромной душевной работы?

В терпении. Он — единственный в романе придавленный, но несогбенный. Влекомый, как и все, злым роком, но хранимый какой-то властной и неодолимой силой. Тут смысловой нерв романа. То общезначимое, что не заметили наши публицисты, но выразил художник.

Иван — страстотерпец. Он стоик. Библейский Иов. Как нынешний русский великий народ. Это неслыханное и беспредельное его терпение сродни по мужеству его великим историческим подвигам, дает русскому народу не упрощение, как принято думать, а вселенскую силу и надежду.

Стоицизм — это и есть ДРУГОЙ бунт. Бунт не в бесплодной (сегодня!) прямой борьбе, а в сопротивлении уничтожению путем устояния, по слову великого Юрия Кузнецова, как "Федора-дура":

У бездны, у разбитого корыта

На перекате, где вода не спит,

На черепках, на полюсах магнита

Федора-дура встала и стоит.

Встать и стоять, чтобы выстоять и сохранить в душе неоскорбляемую русскость . В таком бунте и вызревает сокровенная сила для неотвратимого часа возмездия.

И вот что в высшей степени любопытно. Сам Иван не декларирует стоицизм, он проживает его. В его поведении — ни малейшей тени эмоции и рефлексии. Лишь уточняющий, по долгу рассказчика, краткий монолог о безликой силе, что каждодневно давит на сознание, душу, тело. В тон поведению и манера говорить — предельно скупая, предельно сжатая — не расплескаться в традиционной русской метафизике, в разливанном половодье чувств. Сейчас иной отсчет. Иное время. Время накопления мысли и молчания (наговорились в ХХ веке всласть!), время внутреннего глубинного возрождения — от Голгофы до Воскресения. Иван чувствует скрытое творчество русского бытия как-то особенно остро: "Может быть, мы рождаемся заново. И может быть, мы будем лучше самих себя".

Может статься, найдутся критики, которые в декларации "терпение-стоицизм" обнаружат призыв к смирению и пассивности, что-то вроде толстовского "непротивления". Но дело в том, что художественное слово не решает политические запросы времени. Владимир Бушняк в своем романе исследует как художник не политическое, а историческое сознание народа в период тотального исторического обморока, в период так называемой "смуты". Идея "терпения-стоицизма" — это всеобщая идея самосохранения и самоидентификации любой нации, обремененной выживанием, а для русской — это Божий крест, испытующий и дарующий: подобно библейскому Иову, в беспредельном терпении мы обретаем не только истинную веру в Бога, но и в самих себя, приближаясь к истине через страдания. В горниле страданий выплавляется прозрение. Всеобщее прозрение . Именно оно, а не победа на выборах, принесет избавление и возродит Россию.

Всё это, понятно, лежит вне рамок политической борьбы, которая протекает по своим особым законам. Для подлинной победы, однако, важнее сущностное, историческое направление мысли, которое, несомненно, угадывается в романе Бушняка: политику делают политики — тонкий социальный слой, историю же — народ.

Чтобы мысль моя не показалась абстрактной, "свободной" от коллизий романа, я позволю себе сказать, наконец, о едва ли не самом важном свойстве характера главного героя.

Стоицизм и нравственное богатство Ивана как бы излучают вовне не только красоту поступков, многозначительное молчание, достоинство, но и отчетливо зримую, реальную СИЛУ человеческого духа. Она как-то мистически берет в полон всех, кто так или иначе соприкасается с ним. Его просят о помощи малознакомые люди, бессознательно и безошибочно, они же могут поведать ему самое сокровенное, к его слову прислушиваются даже хозяева магазинов, им очаровывается красавица-эмигрантка. По всему чувствуется, что в компании своих друзей он лидер. Можно даже уверенно сказать, что его выразительный стоицизм поддерживает и сцепляет жизни всех героев "дна". Эта сила поднимает падшего. Эта сила возвышает стойкого. Такова традиция подлинно русской литературы — собирать и возвышать человеческое в человеке.

Идея зримой духовной силы Ивана наиболее полно выражена в одной прелюбопытной сцене романа. В магазине, что принадлежит турецкому еврею Давиду, Ивана настигает редкая удача: его клиент купил аж шестнадцать курток. По неписаным законам, такое количество купленного товара считается оптовой закупкой. А сие означает, что цена за каждую куртку снижается, а значит — снижаются и комиссионные для "зазывалы". И Давид, и Иван — оба понимают, что развитие такого сценария возможно. Еврей с трудом улыбается. Он, видимо, что-то хочет сказать... И не может... Он мучается, но не в силах скрыть своих мук. Что-то ему мешает удержать "свои" деньги... И он отдает Ивану всё. Сполна. Иван догадывается, что дело здесь не в нем, но с непосредственностью русского человека, далекого от таких страданий, недоумевает: "Не знаю, чем я на него так действую?"

Думается, что это — художественный задаток той силы, которая вызревает в терпении русского народа. Идея этой силы развивается в романе с неизбежной логикой, когда бунт "пассивный" пластично и художественно достоверно переходит в фазу активной и решительной борьбы. Разрешает драму, как водится, финал романа.

Иван живо откликается на очередную беду русского человека.

Девушка Люба. Юная, наивная, подвижная. Такие в светлую пору Советской власти дерзали и строили, пели и смеялись звонко, как дети. А во мраке "общечеловеческих ценностей" Люба, ведомая неистребимой юностью, потянулась к лучам южного солнца. Как мотылек к свету. И обожглась: хозяин магазина, турок Сали, хитростью забрал у нее паспорт и сделал ее фактически рабыней. Изощренное рабство — не в чеченских ямах, а в цивильном "шопинге".

Бесчеловечная система рождает особый тип угнетателя: энтузиастов бесправия. Турок Сали, видимо, смекнул сразу, как только появились русские "поденщики", какой навар можно получить дополнительно от их бесправия. Он пытается с помощью боевого пистолета сломать Ивана, но, получив отпор, отыгрывается сполна на Любе.

Иван лезет в пекло: он, по сути, изгой, посягнул на систему бесправия, на вооруженного угнетателя. Он идет на бой, не сознавая ни опасности, ни плана боя, ничего вообще не сознавая. Он идет, потому что надо. Потому что надо спасать русского человека. Он идет на бой. Как Пересвет. Как Ослябя.

Так случилось, что Иван первым проник в подвальное помещение магазина и обнаружил в ящике хорошо знакомого стола (оттуда Сали вынимал пистолет) паспорт Любы и ТОТ пистолет. Какая-то неведомая сила заставила Ивана взять пистолет и прицелиться в пространство, в воображаемого Сали... Но именно в этот момент в этом пространстве появился Сали, тихо вошедший в помещение через запасную дверь. Какая мистическая многозначность в одной детали! Эта дверь оказалась в свое время спасительной для Ивана и роковой для Сали.

Бушняк тонко и изобретательно "прокладывает" сюжет к психологической "дуэли" двух символических сил. Иван, носитель глубинной, им самим неосознанной идеи стоицизма и бунта, как бы "раздваивается" в этот предельно напряженный миг. Так неизбежно и художественно достоверно возникает феномен "раздвоения личности": между восприятием реальности, которым руководит сознание, и бессознательным — иррациональным, где копятся страсти иного смысла, способные в состоянии аффекта всецело руководить поступками человека. В романе Бушняка эти страсти накапливает беспросветная, кабальная жизнь.

"Раздвоение личности" — феномен, имеющий большую историю в большой литературе. Здесь бездонное пространство для размышления. И не в последнюю очередь из-за того, что уж очень хорош материал в романе. Но, увы, рамки статьи обязывают...

Феномен "раздвоения" так масштабно обкатывался в ХХ веке, что на этом узком смысловом пространстве, видимо, неизбежны пересечения разных творческих опытов, элементов схожести, переклички.

Весьма выразительно в этом смысле некоторое совпадение развязки романа со сценой убийства алжирца героем повести Альбера Камю "Посторонний". Удивительна схожесть психологических состояний героев с невольным, за пределами сознания, убийством. Но именно некоторая одинаковость внешних факторов, как это ни парадоксально прозвучит, полностью снимает упоминание о каком-либо заимствовании. Ибо органичные в своей художественной ткани обе сцены решают совершенно разные мировоззренческие задачи .

Герой Камю — посторонний, не желающий пребывать в социальной ауре общества и утверждающий себя внутренним самоощущением и самодостаточностью. Так, по мнению Камю, человек может противостоять абсурду жизни, ибо любая жизнь — это вообще абсурд.

Иван — тоже посторонний, но только в ауре хищного чистогана. Сам же Иван как личность — из другого мира, из русско-советской истории, планиды высокого замысла и антиабсурда, откуда он временно выброшен, но где живет его живая душа и сокровенные помыслы.

И, тем не менее, перекличка с Камю показалась мне любопытной прежде всего с точки зрения исследования самого романа.

Альбер Камю был, как известно, и философом, и все его литературные произведения всегда рассматривались в контексте его философских идей, главные из которых изложены в двух эссе: "Миф о Сизифе. Эссе об абсурде" и "Бунтующий человек".

Сделаем весьма важную оговорку. Идеи Камю об абсурде человеческого бытия, их претензии на универсальность и онтологичность малопродуктивны для русского самосознания, ибо в своем законченном виде они иронично-агрессивны по отношению к вере, в каком-то смысле аморальны и, что особенно важно для русского человека,— эти идеи не "сострадают", а являют собой типично западную рафинированную интеллигентщину в виде орнаментального блуждания ума. Поэтому мне показалось весьма плодотворным для аналитической работы с романом воспользоваться только малым, частичным совпадением абсурда нашей нынешней жизни с идеями "Мифа о Сизифе" (1941), написанного Камю во время фашистской оккупации Франции и во многом созвучного реализму периода нынешней либеральной оккупации в России. Иначе говоря, совпадения "Стамбульского зазывалы" с "Мифом о Сизифе" не мировоззренческие, а ситуационные : схожая историческая ситуация.

С учетом этой важной оговорки оказалось возможным использовать терминологию Камю: "абсурд — стоицизм — бунт" в соответствующей идейной связке. Эта "проекция" показалась мне достаточно убедительной для анализа романа Бушняка. Но в этой связи может возникнуть вопрос: а не заимствовал ли Бушняк идеи Камю? Вопрос, полагаю, абсолютно праздный. Как я пытался показать, роман Бушняка — совершенно органичное художественное произведение со своей, принципиально отличной от Камю и очень русской по сути идеей.

Но как бы там ни было, бунт героя в романе идет дальше. Он становится пророческим и уже истинно традиционным бунтом русского человека, преодолевшего высотой помыла абсурд жизни. Иван выстрелил и убил турка Сали. Однако весь пафос романа убеждает нас: Иван убивал не человека другой национальности, а угнетателя.

Строго говоря, такой итог закономерен — бунт, вызванный стоицизмом, с неизбежной логикой движется к борьбе решительной и бескомпромиссной. В этом проявляется, если угодно, русская философия освобождения, не блудливым умом писанная, а начертанная, как катехизис, драматической историей православно-советской России, искушаемой всегды тайным и явным врагом. Бунт в широком смысле — это историософия СВОБОДЫ России — борьбы с внешним и внутренним врагом.

Еще одна необходимая оговорка. Русофобы с каким-то особым усердием цитируют слова Пушкина о русском бунте, "бессмысленном и беспощадном", особо смакуя слово "бессмысленный". Ну, понятное дело, какой же смысл могут иметь "дикари без общечеловеческих ценностей", кроме страсти к разрушению? Мы имеем дело с банальной спекуляцией. Пушкин высказался о бунте после знакомства с историей восстания Пугачева. И в этой фразе, как и в любой пушкинской, всё мудро и просто: бунт бессмысленный, ибо обречен. До 1917-го именно так и было. При этом любой бунт всегда был принципиально осмысленным, что и составляет суть русского бунта, — люди не задумываются о конечной победе, их победа — в самом факте протеста, в осмысленном ощущении СВОБОДЫ от угнетения.

Иван убивает угнетателя. Всё, однако, не так просто в романе. Крайний драматизм сцены приводит, как было сказано, к раздвоению личности героя. Эффект этой сцены — в тончайшей модуляции двух психологичеких начал, в деликатном осязании смысла: выстрелил не Иван, сознающий и ответствующий, а его бунтующее, символическое бессознательное, ухнувшее в абсурдное пространство, как залп "Авроры". Иван — "не сознающий". А следовательно, не подсудный. В судебной медицине это квалифицируется как "состояние аффекта". Иными словами, угнетателя убила не личность, а, образно говоря, идея бунта и протеста. В романе эта сцена приобретает, таким образом, философское и пророческое звучание ОСВОБОЖДЕНИЯ.

События в романе, как помнит читатель, происходят на чрезвычайно узком пространстве обитания героев — маленькая часть припортового Стамбула.

И мне в этой связи вспоминаются наши литературные диспуты начала 80-х годов. Современная журналистская братия, по сути, подменившая собой литературную критику и замучившая пустопорожней болтовней, даже не подозревает, как истинно свободно и содержательно велись тогда литературные споры. Так вот, в одном из них шел разговор о том, может ли "в капле" отразиться весь мир, способен ли художник на такой дерзновенный шаг?

Роман Владимира Бушняка "Стамбульский зазывала", эхом откликаясь на славную и бурную литературную жизнь 80-х, дает повод думать, что "капля" истинно художественного может выразить если не всё, то что-то весьма существенное в бытии народа.

Илья КИРИЛЛОВ ШЕЛКОВОЕ СЕРДЦЕ О романе Людмилы УЛИЦКОЙ “Искренне ваш Шурик”

Неинтересно писать о новом романе Л.Улицкой, неинтересно читать его…

Критики услужливо находят в книге черты, представляющие автора талантливым романистом. Спорить или соглашаться с этим? С одной стороны, в романе достигнуто невиданное доселе совершенство, уже нет тех длиннот, штампов, пошлых метафор, которые были визитной карточкой ранней Л.Улицкой. С другой стороны, бросается в глаза повторение пройденного — в сюжетах, в психологии героев, в конструкции произведения. Она сама осознает эту вторичность: тонкий, убийственный яд скуки проникает в интонацию автора.

Сегодня в литературе размыт критерий совершенства в том или ином жанре, но, думаю, не будет ошибкой увязать, как и прежде, состоятельность реалистического романа с полнотой и своеобразием центральных героев в нем.

Кратко передаю содержание. Речь идет о мальчике из семьи московских интеллигентов (как всегда, Л.Улицкая начинает издалека, с привлечением множества генеалогических изысканий), о его взрослении, о последующей судьбе юноши, мужчины. В детстве его воспитывают мама и бабушка, он внебрачный сын. Живым и грустным предстает образ матери Шурика: дочь "сильной женщины", она всю жизнь влачит роль подопечной. В конце концов, утрачивает способность жить и мыслить самостоятельно. Сын жалеет мать и со временем берет на себя роль опекуна, в бытовом плане и психологическом. Подрастая, он начинает пользоваться успехом у женщин, и незаурядным. Но романы его недолгие и непрочные. Сначала и он сам, и окружающие относят это на счет юности, но и в более зрелые годы ситуация не меняется. Создается внушительная коллекция, представляющая женщин разных возрастов, судеб и социального положения. Здесь Л.Улицкая с ее житейским психологизмом на высоте. Для каждого типа она находит точные слова, верные характеристики. Ее перо особенно оживает, когда речь заходит о женщинах-калеках, живущих по ту сторону отчаяния. Вот одна из влюбившихся в Шурика героинь, Светлана, страдающая суицидальным синдромом.

"Поздним вечером, выпив легкое снотворное, она засыпала минут на двадцать, но разговор с Шуриком внедрялся в сон и разрушал его…

Ее сон, от природы робкий и пугливый, вконец разрушился, и теперь она поднималась по ночам, пила горячую воду с лимоном и садилась к столу — вертеть шелковые цветы, белые и красные. Для артели. Изготовлявшей похоронные венки, Она была хорошей мастерицей. Но хороших заработков у неё никогда не получалось, потому что работала она очень медленно. Зато розы, которые она скручивала на круглой ложке из тонкого проклеенного шелка, отличалась печальной удлиненностью, которая другим мастерицам не давалась.

До утра сидела она в стеклянном состоянии перед скользким шелком, утром засыпала минут на двадцать и снова садилась к столу. Из дому она почти не выходила: боялась пропустить приход Шурика."

На сегодняшний день, кажется, в отечественной литературе нет никого, кто об убожестве и одиночестве мог бы написать более пронзительно. Над подобными страницами вспоминаешь, что это и есть та ныне почти забытая писательница, опубликовавшая когда-то "Дочь Бухары"… Но, пожалуй, это единственное "лирическое отступление" в романе. Всё другое — голое ремесло. И, повторюсь, это тоже восхищает, постоянное стремление к совершенству. Редко встретишь автора, который так неустанно, так придирчиво работал бы над улучшением слога. Безусловно, это одна из слагающих успеха Л.Улицкой. Читателей и критиков подкупает, что им преподносится не сырой продукт, а плод кропотливого, добросовестного труда

Но искусство пристрастно. Опытность, выучка, договор важны в нем только до определенной степени. Едва ли оно простит, что нет душевной щедрости в этой книге.

Вернемся к образу ее главного героя. От бабушки-преподавательницы он прекрасно усвоил французский. Не имея ни желания, ни воли строить карьеру, занимается переводами, письменными и устными, и постепенно замыкается в этой деятельности. По-прежнему "легок на подъем" с женщинами, по-прежнему избегает серьезных и длительных отношений с ними, и особенно опасность возникновения глубоких чувств. В романе, казалось бы, только и толкуют о любви. Но не происходит ли подмены, не выдается ли за любовь физиология? Любовь как явление духа в книге отсутствует.

Со временем Шурик толстеет, опускается., чем-то напоминает чеховского Ионыча. Но сходство только внешнее. Судьба Ионыча ранит — мы не можем забыть, какое высокое, горячее сердце было у него в юности. Жизнь Шурика оставляет равнодушным.

Уместно задать вопрос, какими видит писательница причинно-следственные связи в поведении героя? Она ориентируется в своем объяснении на "правду жизни". Мальчик, выраставший в половинчатой, ущербной семье, оказался неспособным создать свою полноценную семью, раздарив себя, растратив на случайные связи. В "жизни", к которой опрометчиво апеллирует писательница, подобные примеры действительно нередки, но едва ли реже примеры прямо противоположные. Таким образом, объяснение, сделанное в романе, затрагивает только поверхностный слой биографии Шурика. Всё таится, конечно, в особенностях личности, но ее-то суть не раскрыта автором, внутренние переживания не очерчены. А ведь в живом человеке из крови и плоти их не могло бы не быть. Правдоподобный образ лишен правдивости.

Олег ПАВЛОВ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА И КРЕСТЬЯНСКИЙ ВОПРОС

Многое должно было обновиться в России, потому что формы её национальной жизни с какого-то момента истории сдерживали развитие её же творческих сил. Но вместо обретения всей нацией этой творческой свободы, происходили преобразования, что принуждали двигаться вперёд, не допуская к свободе — а Россия с каждой попыткой обновления погружалась в безвременье, в котором единственной творческой силой оказывалась культура. Она намечала формы новой русской цивилизации, вбирая в себя все направления мысли, предвосхищая будущие события и восполняя собой историю. Однако ничто так не отчуждало народ, как она сама, разделяя Россию на тех, чьи мысли и чувства получали всю полноту выражения — и тех, кто обязан был сливаться с массой себе подобных, хоть тоже мыслил и чувствовал.

Должно было пройти долгое время и проделано огромное взаимное духовное усилие, чтобы народное проникло в культуру, а созданное культурой — в душу народа. Но степень сближения с народом становится эстетической величиной — а, значит, заданием для искусства. Национальный дух отнимается у русской культуры и возвращается уже в виде понятия народности. Пушкин писал с иронией: "С некоторых пор вошло у нас в обыкновение говорить о народности, требовать народности, жаловаться на отсутствие народности"… Говорят, требуют, жалуются — надо полагать, её теоретики. Это они, сами не будучи художниками, решают, каким должно быть искусство. Миф об искусстве в лаптях рождается, когда заявляет о себе эстетическая критика: или, сказать иначе, когда интеллигенция в своём порыве "понять душу народную" сознательно противопоставила "художественное" и "народное"; например, в поэзии — форму народных песен романтической лирике, то есть Никитина и Кольцова — Полонскому, Фету, Тютчеву. Так, уже в пушкинскую эпоху появляется "крестьянская поэзия", которую Белинский представляет как грязь, ставшую золотом, когда пишет о Кольцове: "Не для фразы, не для красивого словца, не воображением, не мечтою, а душою, сердцем, кровью поэт любит русскую природу и все хорошее и прекрасное, что, как зародыш, как возможность, живет в натуре русского селянина. Он носил в себе все элементы русского духа, любил крестьянский быт, не украшая и не поэтизируя его, и поэзию этого быта он нашел в этом самом быте, а не в риторике, в пиитике. И потому в его песни вошли и лапти, и рваные кафтаны, и всклокоченные бороды, и старые онучи — и вся эта грязь превратилась у него в чистое золото поэзии".

Но там, где вожди эстетической критики провозглашали и пестовали близость искусства с народом, не было ни поэтической традиции, ни культурной почвы. Кафтаны, онучи, бороды — это почва? Cказки пушкинские, напетые крестьянской нянькой, мещанская лирика Кольцова, гражданская Некрасова, в которой природный барин заговорил вдруг голосом мужика — это традиция? Традиция, которую создавали крестьянские поэты — песенная поэзия, то есть условная по своей форме сентиментальная лирика. Она превращается в балладу или романс. Крестьянских поэтов в этой традиции выделяло, напротив, стремление к изысканности, а не простоте. В русском языке они пробудили лирическую силу, ставшую раздольной и могучей музыкой, — но не они вдохнули её в поэзию. Этой новой красотой и как бы романтизмом они преобразили народную песню. Она стала поэтической, свободной, то есть, самой собой, далеко уходя от былинно-сказовой старины, которой подражали в XVIII-XIX веке учёные стихотворцы. Это песни, которые поются потом уж в России как народные. Безымянность, успокоение стихийного в стихии же народа — вот итог, но ведь не литературный, за которым могло бы что-то следовать.

Если крестьянская поэзия существовала и продолжалась, то потому, что была задача по её созданию. Но родоначальником самой российской словесности был архангельский мужик, о котором Пушкин скажет: "Он создал первый университет. Он, лучше сказать, сам был первым нашим университетом". И о нём же: "Ломоносов, рождённый в низком сословии, не думал возвысить себя наглостью и панибратством с людьми высшего состояния (хотя, впрочем, по чину он мог быть им равный). Но зато умел за себя постоять и не дорожил ни покровительством меценатов, ни своим благосостоянием, когда дело шло о его чести или о торжестве его любимых идей". Другое дело — покровительствовать, кормить своими идеями, сопровождая всё это "краснословием" о тяжёлой cудьбе русского крестьянина, которое как вошло — так уж не выходило из моды… Но поэзия лаптей и всклокоченных бород имела успех у читающей публики, то есть в культурном обществе, именно как своего рода "низость", а при издании обычно даже указывалось происхождение авторов! Всплеск интереса к народной жизни тут же отзывался поиском самородков, то есть опять же подающей надежду "низости". Собственно, слово это — "самородок", было введено в литературный обиход как бы для оправдания крестьянских поэтов, которых ещё называли "поэты-самоучки". Имена их мало что скажут современному читателю, они не остались в литературе — Cлепушкин, Суханов, Алипанов, Грудицын, Суриков, Ляпунов, Дрожжин… Всё это по-своему выдающиеся люди, для которых творчество было и целью, и смыслом жизни. Для таких, как они, был только один путь — образовывать самих себя, прежде всего чтением, а уже любовь к прочитанному и тоска по книжным идеалам побуждала писать. Получить признание они могли в среде людей культурных, да при том в Петербурге или Москве, а не у себя в глухой провинции, где всякая зависимость от чужого мнения была ещё унизительней и безысходней — но, получая поощрения и даже помощь, всё равно не чувствовали эту среду своей.

Так было с Кольцовым, хоть за его спиной стоял сам Белинский. В своих "Литературных воспоминаниях" один из его же столичных благодетелей, Панаев, передаёт такие слова Кольцова, сказанные под впечатлением, которое производили на него "петербургские литературные знаменитости": "Эти господа, несмотря на их внимательность ко мне и ласки, за которые я им очень благодарен, смотрят на меня как на совершенного невежду, ничего не смыслящего, и презабавно хвастают передо мной своими знаньями, хотят мне пускать пыль в глаза. Я слушаю их разиня рот, и они остаются мною очень довольны, а между тем я ведь вижу их насквозь-с". А вот Клюев обращается к Блоку: "Наш брат вовсе не дичится "вас", а попросту завидует и ненавидит, а если и терпит вблизи себя, то только до тех пор, покуда видит от "вас" прибыток". Крестьянскую Россию не просвещали — а изучали, пытались как бы снизойти до неё, чтобы узнать и понять, самих же себя считая тогда "прогрессивными людьми"; или вовлекали в культурное общество крестьян-самоучек с их книжными идеалами да задавленной мечтой о свободной жизни, якобы это был сам народ.

Но подмена, конечно, глубже. Теоретики народности слепо не понимали того, что и делало русских людей народом: даже не "зародыш" хорошего и прекрасного — а любовь к Богу. Они обращаются к душе народной, понимая самого человека не иначе, как "высшее существо животного царства". И если обоснованием революции становилась несправедливость мира Божьего, то обоснованием "художественной справедливости" уже в искусстве виделась высшая эстетическая идея, провозглашающая, что мир прекрасен без Бога, что обожествлённый мир — это ложь, а потому и цель "художественной правды" заключается в том, чтобы открыть прекрасное в народе. При этом народное, то есть истинное, понималось как созданное физической природой, то есть "животным царством". Идея народности — это революционное задание. С неё, с этой идеи, начинается эстетизация безбожия. Такая, эстетическая критика внушает искусству революционный дух… Начинается разрушение традиций, то есть исторической и духовной связи в явлениях культуры, авторитет и тайну которых можно не признавать. Даётся моральное разрешение к новой свободе в поступках, так что прежде постыдное становится публичным. От искусства требуют быть современным, но не иначе, как "разрушая старые художественные формы", рационально освобождая русское в искусстве от чувства любви и родства с русским же по духу.

Новая крестьянская поэзия приходит в русскую литературу на сломе веков. Это время предчувствия социального распада и полной анархии смыслов в искусстве. В это время "русский селянин" — разве что ресторанная экзотика или артистическая поза. Её-то с раскольничьей гордостью принимает Клюев, проклиная "дворянское вездесущее" в своих письмах к Блоку — и примеряет щёголем молодой Есенин, ряженый под пастушка, в голубой шелковой рубахе навыпуск, с серебряным поясом, бархатных штанах и высоких сафьяновых сапогах. Потом уж он надел цилиндр, лайковые перчатки. Да и Клюева, когда восклицал, призывая в свидетели, конечно же, Кольцова — "О, как неистово страдание от "вашего" присутствия, какое бесконечно-окаянное горе осознавать, что без "вас" пока не обойдёшься!" — мучило своё, а не чужое "присутствие". Это мучительное желание перейти в другую жизнь, стать тем, кем не был рождён, вечно чувствуя себя поэтому уязвлённым. Так страдали они все, поэтому бежали из любимых деревень в города, которые проклинали. И об одном в позе страдальца восклицает Клюев — а в другом, страдая, исповедуется Кольцов: "Тесен мой круг, грязен мой мир; горько жить мне в нём".

Время гримасничало — и они строили те же гримаски, только вносили в русскую поэзию торжественно и чинно своих святых да святыни, идти с которыми было давно уж некуда, но их позвали... Новокрестьянких поэтов — Есенина, Клычкова, Орешина, Клюева, Ширяевца — открыли и собрали символисты. Как простенько вспоминал Городецкий: "И я и Блок увлекались тогда деревней." Своих двойников в крестьянской среде находили народники — нашли и декаденты. Это другая литературная задача. Найти основу. Камень — Бог. Стихи — молитва. Только искали-то как будто поводырей. Это Клюев наставляет Блока, срываясь в своих письмах почти на окрик, а Есенин заявляется для знакомства, не ожидая приглашения. Они — русские, но не одно и не целое, мучительно порывая каждый со своим миром. И каждый по-своему прошли все круги перерождения, что окончилось уже одинаково созданием демонических поэм. Есенин вырос из всей русской поэзии, в ней воплотился, её продолжил, как и Блок; но есенинское лирическое "Я" и блоковское эпическое "МЫ" — это плод какого-то неравенства, отрицания. А скоро уже сама Россия перестала быть реальностью и отбросила демоническую тень.

Накануне революции вдруг появляется великое множество энергичных людей, но это энергия распада. Все готовы отречься от самих себя, воплотиться в чужое и ненавистное, однако же и самое выстраданное. Это не зависть, а другое… Здесь главное не "иметь", а "быть". Это открыл Пушкин: он первым создал то, что называется "народным образом" — его мужик, Емелька Пугачёв, действительно, был воплощением народа, только не в том дело, что мужик вдруг литературным героем становится, и не для этого является такой герой в "Капитанской дочке". Это роман о революции. О том, как мужик превратился в Царя. Суть всего — подмена, совершаемая ненавистнической любовью, а любовь такая и сама подмена невозможны без двойничества, раскола. Только проходит он глубже. Подлинный двойник Пугачёва — это Дубровский, то есть униженный в своей любви дворянин, который принимает на себя пугачёвскую участь и превращается не иначе как в мужицкого царька со своей армией и даже пушечкой. И вот народ отрекается от помазанника Божьего — а царь от своего народа. Поразительно, как быстрёхонько хоронят Россию, будто бесхозный труп, а рождением и жизнью, всем своим существом обращаются в граждан утопической неведомой страны, вымечтанной в подполье… У Клюева: "нищий колодовый гроб с останками Руси великой". Уже-то "с останками"! "Русь слиняла в два дня; самое большее в три" — писал Василий Розанов. Русская революция похожа на всеобщее бегство, только без паники и ужаса, а радостное и даже праздничное — в мечту о свободе. Даже когда мечта обагрилась кровью — это не устрашает. Революция — кровавое причастие, и все его принимают.

Блок пишет в 1918 году: "Возвратить людям всю полноту свободного искусства может только великая и всемирная Революция, которая разрушит многовековую ложь цивилизации и поднимет народ на высоту артистического человечества." Мир, обожествлённый или освобождённый? Этот роковой вопрос как замкнувшийся круг. Замкнувшийся не отрицанием Бога — а отречением от Христа, подменой Его образа. ЭТО ВОПРОС ВЕРЫ, ТРЕБУЮЩЕЙ ОТРЕЧЕНИЯ ОТ ХРИСТА. У Клюева: "Ставьте ж свечу Мужицкому Спасу!" У одних вместо Креста — Роза. У других вместо Храма — Изба. Запись из дневника Блока: "О чём вчера говорил Есенин (у меня). … Я выплёвываю Причастие (не из кощунства, а не хочу страдания, смирения, сораспятия)." И через месяц там же, в дневнике, запись уже-то к своей поэме: "Страшная мысль этих дней: не в том дело, что "красногвардейцы" не достойны Иисуса, который идёт с ними сейчас; а в том, что именно Он идёт с ними, а надо, чтобы шёл Другой." Они не революционеры и даже в искусстве не бунтари. Мифотворцы, для которых всё вершится не на земле… Каждый замыкает круг священный. И все они, кто сделал это в своих душах, в сознании — священнодействуют. Революция как Литургия. Христос — спаситель для гибнущих, посланный для страдания. Освобождает от страданий Другой — это его время, его революция, его пришествие! Но в конце у Блока и Есенина — ужас безумия, у Клюева — та же смертельная боль. Они страдают, гибнут. Русская история как исполненное пророчество: тайная судьба, запрятанная — она же неотвратимая, самая подлинная. И одно пророчествовал святой старец. Другое — гений или даже пошлый газетчик. Но каждое пророчество сбывалось.

Для людей земли революция — это торжество тайной веры. Чудо, когда мужик терпит не один век то, что землица, которой он молится, принадлежит барину, и, вдруг, заполучает её всю, превращается сам в хозяина! Но не трудом своим, а потому что страдал на земле, которой владел и распоряжался, вместе с жизнью самого мужика, другой. Распоряжался несправедливо, жестоко. Только ненависть мужика как будто и не питалась этим чувством, местью. Тут не око за око и кровь за кровь. Если уж хватались за ножи, так вырезали под корень весь барский род. Это понято, за что пугачёвцы в "Капитанской дочке" Миронова вешают — отказался самозванцу присягать, а вот жену его, старуху-капитаншу, за что же "саблей по голове"? Если читать ведомости, которые составлялись после пугачёвских погромов, понимаешь, как это было: дворян уничтожали семьями. Такой казни никогда не было на Руси для самих-то "воров". Братьев, отцов, жён, сестёр, матерей, детей… Взрослых мужчин и женщин, подростков, стариков, младенцев… Казнили всех, одним судом. Взрослых умерщвляли через повешенье, а младенцев, которых не щадили даже если и от роду несколько месяцев, обыкновенным было закалывать. Младенцев!

Когда Пушкин расследовал историю пугачёвского бунта, то читал эти ведомости. Он и показал силу тёмную, страшную. Страшную не способностью, а возможностью так-то казнить. Не зверством, мощью — а правотой и, главное, свободой, с которой может она привести в исполнение такой приговор. А запороли бы разом всех мужиков до смерти — остались бы, господа, без хлебушка! Вот она, эта сила, ничто её не остановит и никакая месть не утолит. Казнь младенцев — это не символ какой-то жуткий, а достижение высшей цели. Освобождали землю. Только если всех уничтожишь, когда даже младенчика не останется на земле — тогда не имущество барское какое-то к тебе перейдёт и права такие же, а само бытие, которое всё для мужика в одном слове заключается: земля. А в бытие барском нет никакого смысла для мужика. Иначе сказать, они этой жизни, где есть мужик и его труд, нисколько не нужны, потому что только присваивают себе плоды его труда. Поэтому казнь, то есть лишение их-то самого бытия вплоть до младенцев — это исполнение более справедливого закона. Да, безжалостного, а какой закон не суров и какой приговор жалостью утверждается?

"Земля крестьянам!" — вон она, воля Божья. Но это лозунг крестьянской войны, а не революции… Только крестьянская Россия могла истребить русское дворянство — и свой же приговор привела в исполнение. Это потом уж отняли всё у крестьян, погнали в колхозный рай… Но до этого у тысячи родов людских отнято было точно также всё их состояние и сама возможность жить на родной земле. Истребление это, однако, нельзя назвать народной трагедией, потому что и не было для народа в исчезновении этих тысяч и тысяч ничего трагического — так и до сих пор.

Эти события наблюдал в Полтавской губернии Владимир Короленко и, по долгу писателя, дал отчёт происходящему в своих очерках "Земли! Земли!" Так, он писал: "Оставаться в деревне стало опасно не только помещикам, вызывающим в прежнее время недовольство населения, но и людям, известным своей давней работой на пользу того же населения… Порой и там, где у близких соседей не подымалась рука, приходили другие, менее близкие, и кровавое дело свершалось. Так была убита в своей скромной усадьбе семья Остроградских, мать и две дочери, много лет и учившая, и лечившая своих соседей… Когда помещичьи усадьбы кругом пустели, они оставались, надеясь на то, что их защитит давняя работа и дружеские отношения к местному населению… Но и они погибли…" Ещё один русский писатель — Михаил Пришвин вёл свою летопись тех же событий. Социалист по убеждениям, тоже вдохновлённый революцией, он осмелился поехать делегатом Временного комитета Государственной думы в свою Орловскую губернию, где находилась вся его "маленькая собственность" — часть родового имения, хутор, доставшийся в наследство, и по прошествии нескольких месяцев отправляет сообщение за сообщением в Петербург. Сообщения эти становятся содержанием дневника — и это такой же бесстрастный отчёт об увиденном: грабёж имущества, захват земли, насилие… После того, как в деревнях устанавливают свой порядок, проводят выборы, ведь нужна и власть. Мужики выбирают в сельские комитеты и советы крестьянских депутатов... ранее судимых: "...кому уголовные, а нам хороши". Пришвин записывает в своём дневнике: "Потом я из расспросов убедился, что явление это в нашем краю всеобщее". То же читаем у Короленко: "Люди, известные своим уголовным прошлым, теперь смело выступали на первый план, становились на ответственные должности, говорили от имени революции". Такой порядок, такая власть, такой закон… "Захваты совершались без представления об общенародной собственности и общенародном благе" — писал Короленко. Он же: "Земельная реформа решительно пошла не в сторону общегосударственного дела, а в сторону стихийного захвата. У первого революционного правительства не хватило силы направить её в государственное русло".

После "чёрного передела" земли в 1917 году, когда декрет Ленина разве что узаконил её самозахват, почти сразу же вводится продразвёрстка, то есть сдача крестьянами государству по твёрдым ценам всех продовольственных излишков для армии и голодающих городов. Отнимали не землю — а возможность торговать хлебом по свободной цене, то есть назначать её, цену. Крестьянские восстания 1918-1920 г.г. принудили разрешить свободную продажу хлеба. Продразвёрстку заменили продналогом, при этом отменяя общую, "круговую ответственность" за его сдачу. Но в 1927 году Сталин проводит коллективизацию, цель которой состояла в полной "ликвидации" единоличных крестьянских хозяйств. Уничтожались теперь уж тысячи крестьянских родов. В одном 1930 году были расстреляны или сосланы в лагеря 250 тысяч крестьян, 500 тысяч стали "спецпереселенцами", около миллиона человек подверглись экспроприации, то есть, лишились имущества. В 1932-1940 гг. на спецпоселение высланы около 2 миллионов крестьян — взрослых мужчин и женщин, подростков, стариков, младенцев… Отправляли на смерть. От них освобождали землю. Другая сила, но страшная такой же возможностью — казнить миллионы людей. Россия крестьянская надломилась… Она уже не могла себя отстоять: кончилась вековечная вера людей земли в свою-то силу. Всё, что могли — расправиться с начальниками, уйти в бега. Крестьянские восстания, вспыхивая тысячами, навлекали тотальное уничтожение. Откуда же эта ненужность миллионов людей, обрекающая их на выживание или гибель? Ненужность самого крестьянского труда?

Советское государство заражено идеей мировой революции. Но освобождение крестьянами земли для себя не было революцией в понимании большевиков, то есть, означало её конец. Мечта мужика о всеобщем равенстве сбывается, когда он превращается в хозяина. Чтобы продолжить революцию, следовало ликвидировать деревенских хозяев как класс. Индустриализация — такая же борьба с деревней, революционная по своей сути. В земледельческой стране, какой была Россия, половина её населения оказывалась ненужной. Переселение и уничтожение миллионов освобождало огромное жизненное пространство, которое становилось пустотой. Она, эта пустота — есть свидетельство высшей формы нелюбви к реальности, в которой существуют со своей идеей люди земли. Так начатое Белинским, Добролюбовым, Чернышевским, Писаревым, Лавровым, Михайловским продолжили Ленин, Троцкий, Бухарин… Но это тоже "литераторы", подпольные сочинения которых, рассчитанные на массы, стали приговором для России. Они мечтают о мировой революции, как будто о мировой славе, но для этого должна быть уничтожена она, Россия, прекратиться её история. И если уничтожение русского дворянства не становится, да и как будто не может быть её концом, то трагедия крестьянской России объяснима может быть только как сверхъестественное прекращение русской исторической жизни. Так вот напишет Владимир Cолоухин: "А еще удивляюсь я, как им, если бы даже и с благими (как им, может, казалось) целями, как им не жалко было пускать на распыл, а фактически убить и сожрать на перепутье к своим высоким всемирным целям такую страну, какой была Россия, и такой народ, каким был русский народ? Может быть, и можно потом восстановить храмы и дворцы, вырастить леса, очистить реки, можно не пожалеть даже об опустошенных выеденных недрах, но невозможно восстановить уничтоженный генетический фонд народа, который только еще приходил в движение, только еще начинал раскрывать свои резервы, только еще расцветал."

А что же расцветало в советской России? В 1934 году на Первом Всероссийском съезде советских писателей в "мандатных данных" значится: крестьяне — 129, рабочие — 84, трудовая интеллигенция — 47, дворяне — 1. Главным докладчиком был товарищ Бухарин… "О поэзии, поэтике и задачах поэтического творчества в СССР" — вот он, главный доклад. Бухарин обращается к делегатам: "Мы, СССР, — вышка всего мира, костяк будущего человечества." Это не призыв победить Россию, какой она была — а обращение к победителям. И кто они, это большинство? Это крестьянские дети!

Принимая революцию, Есенин, Клюев, Клычков идут в бунт с идеей земли — они поэты крестьянской войны… Бориса Корнилова, Павла Васильева или Твардовского, начиная с их самой молодой веры, подчиняла идея о всеобщем равенстве — это поэты революции… Пришествие людей земли в искусство, как бы в его реальность — всегда бегство, в основе которого разрыв с миром отцов. Твардовский, Корнилов — комсомольцы… Совершенно не случайно, что Есенин, Клюев, Клычков — из раскольничьих семей. Они вскормлены этим духом, отсюда их сознание. Большинство получили образование, какое посчитали нужным дать своим сыновьям родители, а главное — могли себе это позволить, потому что разбогатели, имели торговое дело. Но мы видим, как крестьянский мир начинает рушиться сам в себе. Сыновья не подчиняются отцам. Они бегут в города, обрывая ни что иное как родовую связь с отцовским миром, хоть он для них и свят, как будто прибежище гонимой веры. Твардовскому мир этот уже открыто ненавистен и он порывает с ним, проклиная отцовское богатство.

Разрыв с отеческим миром, с домом — это утрата, на которую обречён всей своей судьбой крестьянский поэт. Поэтому дух этой поэзии — всегда лирическое бездомье, тоска по родному. Здесь смиряется пафос раскола, бунта, и всё проникается тихой жалостью сострадания. У Есенина и Клюева — это жалость к матери… У Твардовского и у Корнилова — понятная, но и невероятная в своей глубине жалость к бедняку… Это сострадание проникнуто любовью. Любовь — спасение. Спасения души ищут они в своей любви, но, принимая страдания покинутой матери или угнетённых батраков, принимают на себя и тайную, запрятанную в них судьбу, боль смертную. И когда трагедия истории исполняется как пророчество, гибнут её пророки. Гибнет Есенин — и захлебнётся в крови крестьянская война. Настаёт черёд Клюева, Клычкова. В действие вступают силы, которые нельзя остановить. Но гибнут и поэты революции… Корнилов, Павел Васильев… Потому что жалость к страдающему на земле мужику, к бедняцкой доле приводит уже к восстанию против советской реальности, то есть к собственной вовлечённости в ту же трагедию и гибель.

В 1934 году, обращаясь к победителям, божок революции очень точно указует на этот, "гибельный путь"; в докладе Бухарина повстречаются посмертно Есенин с Блоком, которых отлучит он от Революции, как будто от места в раю… О Блоке: "он воспринимал революцию трагически, но большим вопросом является, раскрывалась ли эта трагедия для него как оптимистическая". О Есенине: "он принял только первые её этапы, или вернее, первый этап, когда рухнуло помещичье землевладение"… Соцреализм должен избыть трагизм новой эпохи, создать оптимистический миф о реальности, а по сути — другую реальность. Быть может, только Пушкин понимал, что помещик и мужик равны для русской истории, а стало быть, связаны одной судьбой. Дворяне — это люди земли, только проникнутые идеей служения! Помещик и мужик всегда жили по соседству. Быт усадебный неотделим от быта деревенского. И усадьбу, и деревню уединяла от остального мира природа, а питала земля. Крестьянские дети, призванные в искусство, чтобы разрушить культуру "помещичью" уже после того, как мужики победно истребили дворянское присутствие на своей земле, вдруг становятся её продолжателями, потому что наследуют трагедию людей земли. Воспевание "русского начала" — вот приговор. В тридцатые годы его приведут в исполнение, уничтожая крестьянских поэтов как "идеологов кулачества".

Реальность крестьянской России открыли Пушкин, Толстой, Тургенев, Бунин… А воссоздали — Абрамов, Солженицын, Тендряков, Можаев, Залыгин, Носов, Солоухин, Астафьев, Белов, Лихоносов, Распутин, Шукшин… Почти у каждого биография начинается с одних и тех же слов, "родился в селе". Это дети уничтоженных крестьянских семей. Почти каждый рос без отца, познавши, если и не полное, то всё же сиротство. Судьбы отцов были мучительно трагичны для сыновей, а судьбы расстрелянных или посаженных по несправедливому приговору суда — делали чужими себе и всем. Многие начинали работать чуть ли не раньше, чем писать и читать. Сиротство, голодные годы, недетский труд, война — ещё до взрослых лет, начиная жить, они испытали всё то, что вмещало в себя страдальческий опыт всего народа, который даже не назовёшь "жизненным". Но они-то выжили. Должны были погибнуть, как отцы, но выжили, осознавая себя в череде смертей и рождений последними. Их биографии схожи, созвучны эпохе. Но когда опыт их жизненный получит своё художественное воплощение, то окажется вдруг каким-то нарочито отдельным — или, точнее, будет рассмотрен и воспринят, как отдельный.

Пишут о "деревне" — значит, о колхозной жизни, но писали-то о русской земле. Платоновский сокровенный человек — это человек земли. И написанное Шолоховым — написано было о людях земли. Она — тот же тёмный вечный космос, только ещё более непостижимый. "Чевенгур" и "Тихий Дон" появляются как будто из её живой органической массы. Был сказовый стиль, идущий от простонародной речи — у Платонова и Шолохова заговорил сам народ. Весь этот эпический пласт, вышедший наружу, должен был двинуться дальше, но не силой какой-то литературной традиции — а духовным усилием русского народа. Появление эпических произведений о народной жизни было неизбежно, потому что она переполнилась страданиями. Страдали миллионы людей. Эпос рождается, когда в народе возникает всеобщее историческое чувство, будь это великая победа или великое поражение, которые меняют его историю, в которых воскрешается или же уничтожается он сам. Это звучащая история. Его герой — образ народной силы. Богатырь, он заступник — а, значит, правдоискатель; он борец — а, значит, воин, в одиночку совершающий свои подвиги будто чудеса. Мы видим родовые богатырские черты в героях "Чевенгура" и "Тихого Дона". Но эпическим героем в начале XX века становится гибнущий человек, а в мифологическую схватку добра и зла вторгается реальность, в которой брат идёт на брата; едины и жертва и палач. В хаосе братоубийственной войны странствуют по России, умытой кровью, Копёнкин и Мелихов. Пролетарская кобыла и казачий конь несут своих обессиленных печальных рыцарей по убитой земле. Они ищут справедливости для всех, вершат свой суд, а жизнь их исчезает и теряется, силы уходят. "Чевенгур" и "Тихий Дон" — это книги исхода. Они обрываются, как сама история, а пространство их эпическое как будто покрыто трещинами разлома. Оно всё стремится к распаду на какие-то бессвязные фрагменты бытия. Уже из бездны народных страданий и хаоса поднимаются Иван Денисович и Матрёна, Иван Африканыч, распутинская Дарья, астафьевский Аким, можаевские старица Прошкина и Фёдор Кузькин... Наделённые той же богатырской духовной силой одинокие праведники. Как и герои эпоса, они приходят из языка, мышления и души людей земли. Но "Один день Ивана Денисовича", "Матрёнин двор", "Плотницкие рассказы", "Прощание с Матёрой", "Живой" — произведения прямо не обращённые к эпическому прошлому и к национальному преданию. На смену художественному вымыслу в них приходит художественное исследование личного опыта. Это свидетельство о жизни, во многом документальное. Новых писателей объединила не крестьянская тема, заявленная ещё до них — а энергия нового жизненного опыта. Вот почему рассказы и повести разных авторов, казалось бы, обособленные в своих публикациях и невеликие по форме, прочитываются как целое — или, тогда уж, становятся собранной в духовное и художественное единство прозой.

Это не приобщение разных авторов к эпической традиции, а эпическое единство судеб. Михаил Бахтин называл эпос "поэмой о прошлом". В это эпическое прошлое превращается память, но даже не взрослая, а детская. Они остались в своём детстве. Это уже не лирическая тоска по родному, а трагическая память о родном. Они мучительно переживают своё сиротство, то есть уничтожение "отцовского мира", что становится эпическим "миром отцов". С детской памятью о себе самом пишут и о наступающем современном мире. Она посылает как пророков в этот мир, для них чужой и не настоящий — посылая всё равно что в будущий фантастический век, где всё мертво и только железные машины копошатся на мусорной индустриальной свалке. Это пророчество о гибели крестьянской цивилизации в том мире, который сам должен погибнуть, потому что революционное обновление основ человеческого бытия вторглось в Божий замысел, обезобразило людей и землю. Такое мышление, для которого "память, а не познание есть основная творческая способность", в своей работе "Эпос и роман" определил опять же Бахтин: "Для эпического мировоззрения "начало", "первый", "зачинатель", "предок", "бывший раньше" и т. п. — не чисто временные, а ценностно-временные категории, это ценностно-временная превосходная степень, которая реализуется как в отношении людей, так и в отношении всех вещей и явлений эпического мира: в этом прошлом — все хорошо, и все существенно хорошее ("первое") — только в этом прошлом. Эпическое абсолютное прошлое является единственным источником и началом всего хорошего и для последующих времен." Для "деревенской прозы", её героев и создателей мир един как "абсолютное прошлое". Но соединяет разорванное эпическое пространство в единое целое детская память о самом себе, то есть пронзительный и глубокий лиризм, собственный опыт как бы пребывания в этом "абсолютном прошлом". Оно — покров, тайна, царствие небесное, иная и подлинная, но уже недостижимая в настоящем времени, реальность. Путь к ней — воскрешение души через смерть. Связь с нею — молитвенное обращение к вечному.

Это лирический эпос о русской деревне ворвался в советскую литературу в 60-х годах со страниц "Нового мира"… Эпос начинался там, где выдыхалось лирическое бездомье. Тогда же кончается век крестьянских поэтов и наступает литературная эпоха, в которой главное слово скажут крестьянские писатели. Обращение к всеобщему, национальному началу в поэзии Клюева и Есенина было вызовом собственной судьбе. Крестьянские писатели в советской литературе могли получить разрешение на обращение к русскому началу в деревенской теме — и можно сказать, что они подчинились этой теме. Общая тема даже не маскировала, а как будто подменяла то, что было эпическим единством. Иначе сказать, происходило превращение национальной литературы в некое узкое социальное направление литературы советской, у которой не могло быть никакой национальности. Само понятие "деревенская проза", как и другое, "деревенщики", возникло в советской литературе — а, значит, этой литературе было необходимо. Для русских писателей, которых оно так-то объединяло, это было тягостно: "так называемая деревенская проза" как будто лишает их собственных имён, выделяет в побочное направление литературного процесса. Они не соглашались с этим понятием, никто. Однако, вставая на защиту русской деревни, сами же понимают своё единство как идейное.

Советская литература должна была воздвигнуть оптимистический миф! А всё, что они помнили, переосмысливало советское прошлое. Трагизм этой прозы и переходил в разряд "социальной проблематики". Самая яростная критика колхозов оказывалась борьбой с недоставками, то есть желанием что-то в колхозном же советском строе улучшить. За весь огромный срок, начиная с шестидесятых, в деревенской теме не было произведений или статей запрещённых к публикации, а тем более пущенных по воле авторов в самиздат, то есть в обход цензуры. Только Солженицын выбрал другой путь, и у Владимира Солоухина оказалось написано и не издано в советское время несколько подпольных документальных работ. Да, кромсала цензура… Да, грозили взыскания партийные, начиналась газетная травля, задерживался на годы выпуск новых книг… Но всё было так или иначе издано, увидело свет! А что же пускали в печать? Вот статья Фёдорова Абрамова, "Чем живём кормимся", опубликованная как открытое письмо землякам в газете "Пинежская правда", а сразу же после того, хоть и с вынужденными сокращениями, в главной партийной "Правде"… Читаем… "А почему телята ежегодно гибнут в Верколе? Я не поверил было, когда мне сказали, что за июль этого года пало восемь телят. И отчего? От истощения. Среди лета, когда трава кругом. И что же? Забили веркольцы тревогу? Меры неотложные приняли? Нет. Успокоили себя острым словцом: телят окрестили смертниками, а грязный смрадный телятник, в котором круглые сутки томится молодняк, — концлагерем." Вот и мы теперь бы, наверное, не поверили, что такое можно было прочесть в 1975 году на страницах партийных газеты… Можно было. И распутинскую "Прощание с Матёрой" можно было, с душераздирающими сценами мародёрства на затопляемом островке деревенской жизни — если уж не в партийной газете, так под обложкой советского литературного журнала. И всюду в многочисленных и вызывающих для своего времени публикациях представали эти жуткие символы национальной трагедии. Когда уже в девяностых, имея всю свободу, такой же телятник, то есть колхозный концлагерь наших дней, описал Борис Екимов в своей повести "Пиночет" — казалось, все уже давно позабыли, что деревни эти русские всё же есть до сих пор на земле, да и о том, что ещё можно писать такую, беспредельную правду! Но это трагедия, в которой повинен оказывался сам же народ, своим равнодушием. Можно было выискивать в русском национальном характере червоточины и, взывая к высокому моральному облику советского человека, будить и будить совесть человеческую… Кто писал об этой трагедии, всё переживая, писал-то с болью за свой народ. И опубликованное тот же Фёдор Абрамов объяснял уже куда более открыто в одном своём частном письме: "Я считаю, что в наших мерзостях немалая заслуга и нашего великого народа. И потому я всю жизнь кричу: встань на ноги! Оглянись кругом. Не давай каждой сволочи ездить на себе."

Они всё знали, кричали криком в партийных газетах, с трибун писательских съездов… Это была не та правда, что утверждала себя словесной полемикой. А самая жгучая, когда перед глазами вставала сама реальность… "Новый мир", казалось, был какой-то лазейкой для самых бесстрашных — и авторов, и читателей — в эту реальность. Главное усилие — пробить в печать. Считается, что в этом и был редакторский подвиг Твардовского. На самом деле, произошло другое. Умолчание не было законом. Иначе сказать, не понятно было, что же находится под запретом. Да, боялись писать, боялись публиковать… Но вот осмелился Платонов написать свою бедняцкую хронику, принёс в журнал, написанное ушло в набор, находились же и в журналах смелые люди или идейные растяпы, и только потом, когда напечатанное попало на глаза Сталину, оказалось прочитано, был осуждён одним его росчерком — а это осуждение вождя, то есть партийного руководства, и принимало силу закона. В другое время Хрущёв посочувствовал Ивану Денисовичу… Брежнев плакал, когда смотрел "Калину красную" — и картину пустили на широкий экран… Твардовский публикациями "Нового мира" при новом партийном руководстве не вышел за пределы дозволенного, а разведал все его пределы как первооткрыватель. Запретные зоны, что должны были окружаться молчанием, обретали свои очертания только при попытках к бегству. А потом уж цензура, как могла, устанавливала свой заслон, но и тогда как-то наугад, как будто пытаясь точно так же почувствовать, понять, дознаться, где же могут пронести что-то запретное — и поэтому большинство запретов оказывалось такими нелепыми.

Твардовский был проводником для русских писателей в советскую литературу. Он выводил из литературного подполья или от него же уберегал, не веря, что литература может иметь будущее без читателя. Но, главное, он верил, что если простить революции её прошлое, то в России всё ещё можно поправить. Для Твардовского главной была возможность публиковать честную литературу о жизни, чтобы помочь исправить ошибки. Возможность всегда нужно получить. Это путь уступок и соглашений. Чтобы уступила власть — уступить власти. В понимании Твардовского, это не сговор, а как бы общественный договор художников с властью. Искусство отказывается от мятежа… Государство — от подавления тотального человеческой воли… Но жертвуя свободой ради правды, а правдой ради какой-то свободной жизни, русские писатели оказались в подполье духовном. Как ни парадоксально, это духовное русское подполье было одним из самых необходимых условий для существования советской реальности. Оно лишало русскую духовность бытия при том, что в борьбе советского с русским, русского с советским, она уже заявляла себя как "прошлое".

Полностью публикуется в журнале “Октябрь”

Руслана ЛЯШЕВА "ДА, СКИФЫ МЫ!.." Полемические заметки о современном евразийстве

Не дождавшись ясности насчет национальной русской идеи, поиски которой у общественности как-то не заладились, я стала собирать свою торбочку. Послушала, почитала, пораскинула мозгами и тряхнула добычей: славянофильство и евразийство. Не густо. Но и не хило. Славянофильство нынче никто не оспаривает, а вот евразийство... Тут же кто-то потянул из рук:

ОТДАЙ ТОРБОЧКУ!

Началось еще зимой, и всю весну я носилась, как нищий с торбой, с парочкой драгоценных идей, прикидывая: симпатизанты славянофильство и евразийство друг другу или оппоненты? Выход подсказала конференция в Литературном институте "А.С.Хомяков — мыслитель, поэт, публицист" — должно быть, с легкой руки ее организатора Бориса Тарасова. Забурилась я в тексты Хомякова и, к несказанной радости, обнаружила в историософском труде "Семирамида" (Хомяков А.С. Сочинения в двух томах, том 1. М, 1994) истоки евразийства. Утаить эпохальное открытие было бы преступлением против человечества. Не отходя от кассы, то есть от "Семирамиды", я написала доклад и выступила на конференции. Ах, какие разгорались споры в нашей восьмой секции: нет-нет, не из-за моего скромного сообщения — вокруг личности Хомякова. Мужики чуть не подрались, страсти заполыхали похлеще, чем баталии между западниками и славянофилами XIX века, о коих, конечно, помнили стены Дома Герцена, гостеприимно распахнувшего двери перед участниками конференции.

Прошу у читателей прощения за длинную цитату, да еще из собственного доклада.

"Романтизм после Ренессанса хлынул как новая волна секуляризации культуры; это был всплеск интереса к дохристианской, языческой древности народов. Плотину прорвало, свежие идеи хлынули в философию, историософию, эстетику, поэзию и музыку. Шеллинг обосновал философию тождества и равноценности природы и духа. Такой же апофеоз природной стихии выразился в "Семирамиде" Алексея Хомякова. Он описал всемирную историю от первоначального свободного расселения племен по пустынной земле до их смешения в результате дальнейших завоеваний и миграций на третьем этапе: "...Наступление времени беспрестанных брожений и новых органических явлений в жизни народов". В соответствии с теорией тождества Шеллинга автор "Семирамиды" параллельно с физическим — природным — процессом прослеживает духовную — религиозную — жизнь народов. Все религии древности Хомяков разделяет на кушитский тип с преобладанием природной стихии (необходимость) и иранский, в котором царит духовность (свобода).

Русский мыслитель, словно играя, с легкостью обобщает огромный исторический материал, высказываяч попутно прогнозы на будущее. Один прогноз, например, реализовался в учении В.И.Вернадского и был словно ему конкретно предназначен: "никто еще, кажется, не попал на весьма простую мысль приложить к истории человечества ход геологический. Вглядитесь в наслоение племен, в их разрывы, в их вкрапления друг в друге, скопление или органическое сращение, и, вероятно, вы разрешите неожиданно большую часть исторических загадок". Учение Вернадского о ноосфере построено именно по такому — геологическому — принципу.

Другой прогноз Хомякова предсказывает евразийство: "...Важность географии для истории еще не оценена вполне... знание современного мира есть лучшая основа для знания минувшего". Отдельные места "Семирамиды" написаны будто рукой Льва гумилёва. Такое, например: "Так в самобытной Элладе еще выдаются черты составных ее стихий и в то же время сливаются в новый общий и оригинальный строй... Жизненная сила свободна в своих проявлениях". Лев Гумилёв назовет всплеск "жизненной силы" пассионарным толчком. Евразийство, таким образом, — законнорожденное дитя славянофильства". И т.д., и т.п.

Но недолго музыка играла. Открываю журнал "Вопросы философии" (2004, №6) и глазам своим не верю: В.А.Сендеров в статье "Неоевразийство: реальности, опасности, перспективы" костерит на чем свет стоит облюбованную мной концепцию, евразийство, и всех, почитай, нынешних евразийцев. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Что касается самих евразийцев — Александра Дугина сотоварищи — то, надо полагать, они с оппонентом по-мужски поговорят на страницах какого-нибудь издания. Я же, не дожидаясь сей торжественной процедуры, сама закричала, отойдя от оторопи: "Отдай торбочку!" Нет, не отдает. Крепко держит. Нужны аргументы, догадалась я.

УЮТНЫЙ ПОДВАЛЬЧИК ЕВРАЗИЙЦЕВ

За аргументами я отправилась в уютный подвальчик, то есть книжный магазин "неоевразийцев", что во дворе дома № 6 на Тверской. первую ходку туда я сделала еще перед литинститутовской конференцией, поэтому в поисках не затруднилась. Кроме продавца-тинейджера, я застала там мужчину средних лет, который в ответ на мою просьбу насчет ранних евразийцев подвел к стеллажу, заставленному книгами эмигрантов. У меня прямо фары вспыхнули от зависти и восторга. "Трубецкого?"— переспросил гид и протянул книгу, о которой я даже не мечтала, помыслить не могла, что счастье так возможно: Николай Трубецкой, "Наследие Чингисхана" (М.: Аграф, 2000). Уже на улице, открыв книгу, призадумалась: вроде, лицо гида знакомо? Ну да, осенило: это же Александр Дугин (не обозналась ли?) Вот символический контекст эпизода: Дугин вложил мне в руки книгу Трубецкого, как бы напутствуя: читай, мол, думай! Чем я и занялась.

Итак, В.А.Сендеров, утверждая что "евразийские уклоны и скосы" уводят нас от реальности, начал, для научной солидности, с генеалогии евразийства, наотрез отказываясь записать в его предшественники славянофилов, а также К.Леонтьева и Ф.Достоевского, и соглашаясь лишь на В.И.Ламанского, Н.Я.Данилевского и Н.Н.Страхова (вот Капитолина Кокшенева вознегодует-то!). "Писавшего о "стране святых чудес, Европе" Алексея Хомякова трудно считать предшественником князя Трубецкого, изначальным положением которого было: "романо-германский мир со своей культурой — наш злейший враг", — бросил В.А.Сендеров, сам того не ведая, булыжник в мой огород.

Стоп-стоп, зато нетрудно считать Хомякова предшественником Льва Гумилева — они, как показано в отрывке из моего доклада, не аукаются, словно в лесу, а переговариваются, подобно близко идущим собеседникам. В чем Сендеров прав, так это насчет К.Леонтьева: у того, действительно, к Востоку был эстетский интерес: "персидская роскошь, пестрота многоголосых базаров", как отмечает автор статьи,— в общем, "цветущая сложность". А Достоевского критик евразийства мог бы и вовсе не беспокоить: Федору Михайловичу с его могучим талантом и славянофильства хватило для самовыражения. Но зачем эти копания, эта генеалогия? А затем, проговаривается Сендеров на Данилевском, что "агрессивные изоляционистские воззрения" автора "России и Европы" близки, мол, Трубецкому. Вот где собачка зарыта! Вот чем пугает евразийство Сендерова — мнимым изоляционизмом от Европы. Однако вовсе не склонность к изоляционизму заставила прфессора Венского университета Николая Трубецкого, говоря современным языком, отвлечься от лингвистики ради геополитики. Он, напротив, искал будущих союзников для России, которые, как прозорливо предвидел, понадобятся, когда большевизм канет в Лету. А это две большие разницы, как говорят в Одессе.

НЕ "ЧИНГИСХАМСТВО", А НОВАТОРСТВО

Дальше у В.Сендерова читаем: "Бомбой Гриневицкого Империя была убита, в последние два царствования возобладали другие, уже не имперские идеалы: Русского царства, русскости вообще. И против персонифицировавшего эти идеалы Александра III мы не найдем уже и сотой доли вчерашнего остервенения и накала. Лакмусом поворота сознания, как всегда, оказалась литература. Еще вчера славянофилы, почвенники писали о "стране святых чудес, Европе"... В каком дурном сне можно было вообразить тогда сгустки бешеной "скифской" злобы — выплеснувшейся теперь в творчестве утонченного, европейски-рафинированного Блока? А рядом были Брюсов, Белый, "крестьянские поэты"... Трудно себе и представить более крутой поворот. Вал духовной азиатчины обрушился на Россию".

Забудем даже, что это пишется о Европе времен Первой мировой — Европе, поставившей убийства на конвейер. Откроем "Скифы" Александра Блока: написанные в 1918 году, они и сегодня звучат сверхактуально, "антиглобалистски" даже. Но никаких "сгустков бешеной "скифской" злобы" в устах поэта нет — только любовь:

Мы любим всё — и жар холодных числ,

И дар божественных видений,

Нам внятно всё — и острый галльский смысл,

И сумрачный германский гений...

А еще концовка у "Скифов" хороша:

В последний раз — опомнись, старый мир!

На братский пир труда и мира,

В последний раз — на светлый братский пир

Сзывает варварская лира!

Со злобой "на светлый братский пир" не сзывают, дорогой оппонент евразийства. Перечитайте, освежите в памяти стихи Блока.

Насчет "духа азиатчины" — даже нынешние монархисты, поклонники князя Трубецкого, смущенно отмахиваются от его слов: "романо-германское иго", — дескать, не говорил он такого. И напрасно. Вопрос тут тонкий, надо разобраться. Поэтому приведу две цитаты из главы "О туранском элементе в русской культуре".

Вначале афоризм: "для всякой нации иноземное иго есть не только несчастье, но и школа" (стр.160). А теперь дальше: "...Страной милитаристской и крепостнической par excellence Россия стала только в эпоху европеизации. И если вспомнить, что ко всему этому временами присоединялось ожесточенное гонение на всё исконно русское, официальное признание национальной русской культуры варварством и духовное засилье европейских идей, то вряд ли будет преувеличением обозначить этот период русской истории как эпоху европейского, или романо-германского ига. Это иго длилось тоже более двухсот лет. Теперь Россия вышла из него, но уже в новом виде — в виде СССР. Большевизм есть такой же плод двухсотлетнего романо-германского ига, как московская государственность была плодом татарского ига... И когда сопоставишь друг с другом эти два аттестата — аттестат татарской школы и аттестат школы романо-германской, то невольно приходишь к тому заключению, что татарская школа была вовсе уж не так плоха..." (стр.161-162).

Ясно, что выражение "романо-германское иго" — метафора; от настоящего европейского ига Россию спас Александр Невский в битве на Чудском озере, а возможные результаты его хорошо видны по нынешней Западной Украине. Трубецкой подразумевает духовное иго Европы в послепетровской России. Не всё, конечно, у основоположника евразийства бесспорно. Например, в характеристике Чингисхана: "Стремление к созиданию и организации преобладало над стремлением к разрушению",— да еще с упреком по адресу летописцев в "тенденциозности". Возможно, подобные пассажи и вызвали к жизни ироничное словцо философа Ивана Ильина: "Чингисхамство".

Зато Н.Трубецкой впервые после А.Хомякова осмыслил судьбу России, как сказали бы сегодня, в масштабе геополитики и первым указал на историческую роль Чингисхана, создавшего государство в ареале Евразии, в этой нише, самой природой определенной для существования единого государства. Лев Гумилёв политические концепции лингвиста Николая Трубецкого развернул в научную теорию этногенеза, создав даже целое научное направление — этнологию. Кстати, в творчестве современных писателей заметно влияние идей Гумилёва, а не Трубецкого, а в политике — наоборот. Покойный Александр Панарин представлялся мне очень оригинальным, теперь же обнаружила, что он шел в фарватере Трубецкого, статью которого "Русская проблема" можно назвать кратким конспектом книги А.Панарина "Православная цивилизация в глобальном мире" (М.: Алгоритм, 2002).

ПРОЗАИКИ — ВПЕРЕДИ ПОЛИТИКОВ

Писатели в своем творчестве идут не от философии, а от жизни, поэтому реальных политиков нередко опережают. Вот диалог мудрых стариков в романе адыгейского прозаика Юнуса Чуяко "Сказание о железном волке", переведенного на русский язык Гарием Немченко (Майкоп, 1993):

"— Почему ты всё о войне?.. Наши парни прогонят всех этих уголовников... всех наркомов, которых...

— Наркомов уже прогнали, ей!.. Ты хочешь сказать — наркоманов?

— А я что сказал?.. Прогонят этих наркомов, которых выпустил из тюрьмы Шеварднадзе... Загонят всю эту мразь обратно в клетку. И вернутся домой...

— Если бы так!.. Этот костер у нас на Кавказе будут разжигать до тех пор, пока не настанет удобный момент посадить на него задницей Россию. Так, чтобы она больше не встала... Где ты еще разожжешь такой костер? Только тут".

То, что давно поняли аульские старики, долго оставалось неведомым некоторым политикам и даже военным. Вот что пишет об этой же ситуации Леонид Ивашов, генерал-полковник, вице-президент Академии геополитических проблем в статье "Наконец Квашнин ушел" ("Советская Россия", 2004, № 97):

"К тяжелым последствиям привело непонимание Генштабом, руководимым А.Квашниным, военно-стратегической ситуации в Кавказско-Каспийском регионе... По сути дела, не была вскрыта стратегическая концепция Запада по дестабилизации обстановки на Северном Кавказе, ослаблению позиций России в регионе с последующим отторжением ряда субъектов РФ и установлением натовского контроля над всем Большим Кавказом и Черноморским бассейном. Вместо этого был сделан ложный вывод о том, что США и НАТО могут стать союзниками России в наведении порядка на Северном Кавказе".

Это что, изоляционизм? Или военные наконец-то разобрались, что к чему? Вот бы и философам разобраться! Может быть, В.А.Сендерову почитать романы Юнуса Чуяко "Сказание о Железном Волке" и "Милосердие Черных гор, или смерть за Черной речкой" (Майкоп, 2003)? Или последний роман Еремея Айпина "Божья матерь в кровавых снегах", который венгерская ученая Каталина Надь предложила выдвинуть на Нобелевскую премию — это как бы "Тихий Дон" хантов, где осмысливается трагическая революционная эпоха и бурное начало ХХ века: кто для народов Севера союзник, а кто враг? Или пророческий рассказ Гария Немченко "Воспоминание о Красном Быке", написанный в 1994 году и стилизованный под восточную легенду, — о Красном Быке, на которого натравили троих, пятерых, затем семерых быков? Добродушный силач не сопротивлялся их наскокам, зато они его, обессиленного, затоптали копытами. Три дня лежал он неподвижной горой, облепленный мухами; весь четвертый день поднимался, а на пятый, пошатываясь, пошел вверх, к ледникам, где травы и целебные источники вылечили умного бугая. Потом он выследил своих обидчиков: и быков, и людей, и расправился с ними.

Трудно удержаться и не процитировать вновь Николая Трубецкого: "...фактически Россия уже объединила под сенью своей государственности значительную часть туранского Востока... русская культура не исчерпалась восточным православием, а выявила бы и те черты своей основной народной стихии, которые способны сплотить в одно культурное целое разнородные племена, исторически связанные с судьбой русского народа" (стр.135).

P.S. Встряхнула я свою торбочку. Да она, оказывается, уже свободна! Выпустил ее из своих рук оппонент евразийства...

Елена ПАВЛОВА ОСЕНЬ ПРЕДСЕДАТЕЛЯ О книге Владимира ГУСЕВА “Зимняя весна”

Скажу сразу — книга эта поражает воображение. Такой свободы: и форм, и чувств, — я давно не встречала. И, что очень важно, всё это написано, так я поняла из текста, очень пожилым человеком. В общем, впору кричать: новый Гёте явился! Да не один, а сразу со своей Беттиной.

Да, СВОБОДА — ключевое слово этого мучительного поэтического документа.

Сначала о свободе формальной. На восьмидесяти шести страницах "Зимней весны" нет ни одного стихотворения (за исключением двустишных), которое было бы написано от начала до конца в одном ритме, одним размером, с одним типом рифмовки. А, собственно говоря, зачем?! Зачем, биться-стараться, за формой гоняться. Так задумано!!! Может быть, может быть... Только тут "задумано" и "автор абсолютно не владеет стихотворной формой" лежат слишком рядом. Не хочется говорить банальности, но свобода и небрежность не одно и то же. Подзаголовок "метрический дневник" — просто отговорка. Автор и сам чувствует, что не в состоянии выполнить самые простые требования, обычно предъявляемые к поэтическому тексту, поэтому заявляет — а я и не хотел их выполнять.

Причем интересно, что наплевательски-залихватское отношение к строфике и ритмике соседствует у Гусева с истерическим вниманием к синтаксису и словографике. То есть, товарищ без штанов, но при бабочке. Множество слов начинается с прописных букв: Свобода, Миг, Дума, Жизнь, Мир, Дорога и т.п. Автор наивно (хотя какая уж тут наивность на седьмом десятке?) думает, что этим жеманным, назойливо употребляемым приемом придает словам особый смысл. Не придает, только раздражает. Кстати, таким же образом выделено и слово Сисечка, но про Сисечку эту ниже скажем отдельно.

Есть и более изощренные графические решения: "ВСТАЕТ ли СОЛНЦЕ холодно проверьте". Почему слово ВСТАЕТ набрано просто большими буквами, а СОЛНЦЕ — прописью, да еще и подчеркнуто? Типичный случай шифрования пустоты.

Есть просто шикарные находки на этом пути:

Я в мире Моби Дик

ВКруг — вечный шторм.

Как известно, Моби Дик олицетворяет в романе Мелвилла мировое зло. Конечно, в каждом человеке много грязи, но всё же, по-моему, литератор Гусев в данном случае берет на себя слишком много. И особенно очаровательно здесь выглядит это — "ВКруг". Какой бесконечно тонкий тут уловлен смысловой нюанс! Просто цепенеешь от восторга.

И еще:

Твое поведенье не жЁнское,

Твое поведенье пижонское.

Понятно, что это три совершенно разных вида женскости: обыкновенная женскость, что пишется через маленькое "е"; женскость через "ё", производимая скорее от "жёнки" (супруги), чем от "женщины" вообще; и есть третья, только профессору Гусеву в его сверхъестественных ощущениях данная "жЁнскость".

Но есть слово, для подобающего выделения которого не хватило и всех вышеперечисленных средств. Это слово "хочу", именно в том самом, эротическом смысле примененное. Так вот оно набрано не с большой литеры, и не всё сплошь заглавными буквами. Оно не выделено курсивом, оно не подчеркнуто. Для него, для этого единственного слова введен свой особый шрифт. Вот уж если "хочет" человек, так уж хочет.

В этом пунктуально-кокетливом хаосе, если присмотреться, можно обнаружить все же несколько устойчивых примет, о которых стоит упомянуть. Одна из них очень хорошо иллюстрирует неповторимую работу гусевской мысли. Два примера:

Светлоглазая ты моя.

Свежий лепет лесного ручья…

Белое с красным!

Это "Спартак"

--------------------------------------

А Дорога будет виться

И мечта в Дороге млеть.

Налоги-то дерут,

А денег не дают.

Мысли автора скачут непредсказуемее блох. От глаз милой к "Спартаку", а от лирической Дороги к поношенью правительства.

Ни в коем случае нельзя сказать, что автор традиционалист. Наоборот, экспериментатор, словотворец.

От этого камня.

Он лунный и солний —

Сразились светила

--------------------------------

Там небская, а там земная сила.

Хотя тут, по логике, после очень талантливо выдуманной "небской" силы, должна была бы идти "земская", ан, нет, Гусев мудро решил — хватит с вас.

Модерново, не слабее какого-нибудь Вознесенского, шпарит автор про главного национального гения.

Пушкин

Белый свет, он весь простой, как утро,

А вобрал в себя всю радугу, все "ультра".

Сплю с тобой, представляя ТЕБЯ.

Извините, тут я должна остановиться. Ну ладно, за этих "ультра" достаточно просто надавать линейкой по пальцам, но за то, что автор тянет Александра Сергеевича к себе в койку… Я дама, вполне ныне свободная, и то не позволяю себе таких снов: я с Пушкиным в постели.

Полно в книжке и просто самодовольных банальностей

Устаревает БЕЛЛЕТРИСТИКА,

А Дума, Исповедь — живет.

Да кто ж этого не знает, дорогой!

Есть и просто нелепости, например: "В гробу видал" такую ловлю, Я лучше разгрызу оглоблю". Очень любопытно было бы посмотреть.

Или вот:

В столице пожары

Один за другим

А Скарлетт О`Хары

Отчалили … К НИМ.

Какая столица имеется в виду? Столица России, или столица Конфедерации Атланта? Изрядно горело и там, и там, хотя и в разное время. Знаменитая Скарлетт имеет отношение к Атланте и не имеет отношение к Москве. Никакого. Еще меньшее имеет отношение к Атланте Гусев. Речь идет, скорее всего, о московских пожарах. Ну, и какая связь между полыханием Манежа и поведением толпы этих внезапно размножившихся О`Хар? Граждане, если кто в состоянии, объясните, что же все-таки тут имеется в виду!

Ну, ладно, это всё формальные мелочи. Ну, не владеет автор, даже в минимальной степени, искусством построения связного поэтического текста, ну и пусть. Что поделаешь...

Поговорим теперь о другом виде свободы, о свободе чувств.

"Зимняя весна" — книжка о любви. Более того, о любви и сексе. Драматизм ситуации обнажается еще в первой трети книги: "Вот я старик", "Шагренев клок уж зрим едва". Что же следует вслед за этой трезвой, мужественной самооценкой?

У поэтов — секция,

У меня — э……

Неужто — эрекция? Тогда непонятно, для чего эти стыдливые точки во вполне цензурном слове. Тем более, что ниже Владимир Гусев будет без всяких там точечек сообщать читателю такое... Разве лишь — предположим — автор боится произнести это заветное слово, сам не веря собственному счастью. Чтобы не спугнуть.

Важно отметить, что этим упоминанием о поэтической "секции", автор лишает себя возможности спрятаться за спину так называемого "лирического героя". Героем откровеннейшей книжки является не выдуманный персонаж, а конкретное должностное лицо.

Итак, эрекция. Но она ведь понуждает что-то предпринимать, а профессор — не юноша, чтобы за юбками гоняться. Судьба идет навстречу лирическому герою. Сердитый, всем недовольный старичок обретает большое, возвышенное чувство. Появляется героиня с распространенным русским именем Оленик-Джанечка. Она приветствуется энергическим текстом, где более-менее банальные красивости, вроде "Снова, о, снова очей ожидание" (у Пушкина, помнится, всё же было "очей очарованье"), "Что ж сохранит меж безумьем и верою?" — нанизаны на шампуры заунывного рефрена: "Только любовь! Только любовь!"

Кстати, и тут Гусев не изменяет своему любимому приему. Отблеяв сколько положено: "Только любовь!" — он тут же спохватывается: "Голодовки, да голодовки, хоть бы раз за автоматы взялись".

И тут же показывает пример того, как "браться за автомат".

Лирический сюжет книги развивается с перипетиями. "Кристаллизация" чувства по Стендалю и обожествление предмета происходит не сразу. Время от времени из бездонных глубин гусевского духа всплывают обломки прежнего опыта.

Женщина? Ей вечно МАЛО.

И не секса, а презренного металла.

Но дорога к счастью проложена. Время его величества СЕКСА настает. И всё в мире преображается, как положено:

Когда я Сисечку целую,

Ты ж отвечаешь "Мальчик мой"

Происходит чудо духовного омоложения, и нам становится понятно, почему сия Сисечка пишется именно с большой буквы. Ведь перед нами не просто какой-нибудь вульгарный женский бюст, олицетворенный в любовном имени, а волшебный орган омоложения. Похоже, что здесь налицо римейк знаменитой сказки Петра Ершова, эдакий "Гусёк-Горбунок". А Сисечка играет роль котлов-преобразователей. В новом варианте "литературный царь" (не будем забывать о статусе Владимира Гусева) обманывает всех: облобызал Сисечку — но не сварился от избытка температуры и темперамента, а обернулся мальчиком.

Тема Сисечки может быть интерпретирована еще и следующим образом: Гусев есть продолжатель великого целовального дела, начатого суфием Саади и перенесенного на отечественную почву Есениным. Помните — "только в грудь"? И надо признать, что на настоящий момент именно Владимир Гусев, а не кто-либо еще, является наиболее крупным поэтом-сисечником в нашей литературе.

Гусев не только чрезвычайно, сверхпредставимо смел в описании интимных нюансов своих взаимоотношений с упомянутым выше Олеником. Он еще и честен. Он не строит из себя мифологического Приапа, а излагает всё, как было, видимо, на самом деле.

Я целую ей пятки

Ну и пальчики ног.

Целовал без оглядки

Все что мог и не мог.

Плечи, задик и польчиЧки (убей меня Бог, если я хотя бы догадываюсь, что за часть женского тела тут имеется в виду.— Е.П.);

Сиси, ножечки мня…

М-да... Профессор, снимите очки-велосипед! И отвечайте, как на духу: ваше "мня" — это деепричастие от какого глагола: "мять" или "мнить"?

Но — мня-мням! — забирает. Читая, невольно можешь почувствовать себя героиней тупого попсового шлягера "Ты целуй меня везде, я ведь взрослая уже". Однако, если представишь, что у тебя всё описанное выше — в профессорской слюне… ну, да ладно, мы тут о поэзии.

В этом отрывке поэт-сисечник виртуозно объединяет свою поэтическую и свою эротическую манеры, то есть работает языком сразу в двух смыслах. Это признак настоящего мастерства, которое... Ну, сами знаете.

И теперь последнее. Чем заканчивает Гусев свою книгу?

Всё терплю я

По рангам героя…

А ведь и правда, если перелистать "сии трагические листы", согласишься — герой. Еще какой герой. Герой-любовник. А если серьезно, нужно воистину быть очень смелым человеком, чтобы такие тексты делать достоянием гласности.

Виктор ШИРОКОВ СОЮЗ ДУШЕВНЫХ СТРУН

Новая подборка моих переводов на самом-то деле относится к середине 60-х годов прошлого века. Мне было двадцать лет, я почти заканчивал медицинский институт, много занимался английским языком (ежедневно) в спецгруппе, в которую входил еще один юноша с моего курса и то ли трое, то ли четверо студентов с предыдущего курса. Всех нас готовили на работу за границей, и, кажется, никому это так и не удалось.

Через год после окончания вуза меня выдернули, несмотря на "броню", из спецординатуры и на два года призвали в армию. Что ж, не надо было читать самиздат, общаться с пермскими диссидентами, находиться "под комитетским колпаком". Кроме меня в СА загремели мои пермские приятели того времени, ныне известные писатели Анатолий Королев и Леонид Юзефович. Первый был на год меня моложе, второй — на два. Оба учились в местном университете. Но их "пасли" куда как круче, ходили по пятам "топтуны", устрашая откровенной слежкой.

Для них дело кончилось тоже относительно спокойно. А кое-кого засудили и отослали в ГУЛАГ. Об этом — до сих пор не опубликованный роман мой "В другое время, в другом месте".

Вернусь к переводам. Кое-что я уже тогда перевел с подстрочника (коми-пермяцких поэтов) и напечатал в пермских газетах и потом в сборнике "Четыре ветра". Но переводы с английского выполнялись заведомо "в стол".

Ряд имен привлекал своей известностью по редким сборникам, по периодике: Редъярд Киплинг, Джеймс Джойс, Д.Г.Лоуренс… Но в основном выбор происходил при чтении оригиналов, привлекали близость чувств и острота мыслей, музыкальность английского текста.

Как-то попался мне в руки сборник "Поэзия нашего времени", изданный, видимо, в 50-х. Сейчас у меня нет под рукой ни книжки, ни выписок, в которых содержались имена двух составителей, английских поэтов и критиков. Книжку "заиграли" в редакции "Иностранной литературы", где в конце 70-х публиковались мои переводы. Потом видел эту книгу лишь однажды, в Казахстане, и как на грех не оказалось денег для приобретения. Более эта книга не попадалась. Так, целых две недели находясь в Лондоне в ноябре прошлого года, ежедневно пробегая по тамошним "букинистическим" лавкам, надеясь восстановить пропажу, увы, вожделенную антологию не встретил.

Итак, эту подборку составили переводы из десяти английских поэтов. Почему-то так получилось, что, чуть ли не большинство среди них ирландцы. Более четверти века назад я опубликовал в журнале "Студенческий меридиан" подборку поэтов Ольстера. Готов утверждать и далее, что Ирландия — страна замечательных поэтов.

О ряде поэтов я знаю очень мало или ничего. Не помню прочитанные комментарии, а антология, о которой уже говорил, весьма далече.

Сегодня мне важно поделиться настроением чуть ли не сорокалетней давности, ввести в атмосферу давних духовных поисков и открытий.

Переводы из Киплинга и Уайльда я уже печатал в "ДЛ", среди новых имен, думаю, выделяются Уильям Батлер Йейтс, нобелевский лауреат (1923), крупный общественный деятель Ирландского возрождения, драматург, публикующий стихи с 1886 года, и Роберт Грейвз, тоже ирландец, окончивший Оксфорд в 1926 году, участник Первой мировой войны, поэт, переводчик, автор романов о Древнем Риме, исследователь античной мифологии, значительный ученый. За последние десять-пятнадцать лет их книг издано-переиздано изрядно. Джойс, тоже ирландец, сегодня известен тем более широко, и мой перевод — лишь малый штрих к его портрету. Д.Г.Лоуренс — сын шахтера, выучившийся на учителя и прославившийся романами о половой свободе человека, прежде всего показавший с неожиданной стороны женскую страстность. Стихи он публиковал с 1903 года, первый роман "Белый павлин" издан в 1911 году. На русском языке издавался пятитомник его прозы. Еще Де Ла Мар, совмещавший поэзию со службой в торговой фирме. Печататься он начал в 1908 году. Мистические эпизоды и фантастические мотивы у него удивительным образом сочетались с бытовыми зарисовками. Его любил и переводил ранний Набоков, и мне кажется, что набоковский герой писатель Делаланд обязан происхождением своей фамилии Де Ла Мару (а не так, как думает А. Долинин), кроме того, рассказ Набокова об ангеле, влюбившемся в лыжницу и расправившемся с ней, как-то перекликается со стихотворением Де Ла Мара "Ангел Тома" (восходя еще и к лермонтовскому "Демону").

Вот собственно и все мои заметки по поводу. Переводы перед вами. Приятного чтения.

Уолтер Де Ла МАР

(1873 — 1956)

АНГЕЛ ТОМА

На поле было ни души,

Лишь я и Полли Флинт,

Когда явился ангел нам,

Сиянием облит.

Уже тревожил почки май,

Вставали зеленя;

Он мимо Полли Флинт прошел

И миновал меня.

Мы были заняты игрой.

Вдруг, странно глядя вверх,

Вскричала Полли: "Том! О, Том!

Взгляни, там человек!"

Я тотчас повернулся. Там

Сверкало небо въявь;

И крупным шагом ангел шел,

Чуть крылья приподняв.

И зяблик пел над головой

Моей и Полли Флинт;

Как пламя, ангел голубой

Прошел, грозой омыт.

Я видел: волосы его

Сверкали как огни.

Над клевером чудесно шли,

Не двигаясь, ступни.

Тут Полли вскрикнула опять,

Мы побежали в лес.

Назад решились посмотреть,

Но он уже исчез.

ДУХ

Покой ладоней,

Покой ресниц,

Покой твоих ласковых глаз;

Огромность мига в предвечный час,

Покой окружает нас.

Не плещет волна,

Не поет соловей,

Не гнется под ветром лоза;

Молчанье, когда отгремела гроза,

Как сон, закрывает глаза.

Все слезы ночей,

Все снеги злых зим,

Все долгие взгляды разлук

Утихли; и чудится, — дремлют без мук

Все грустные люди вокруг.

Джеймс ДЖОЙС

(1882 — 1941)

ПЕСНЯ

Выгляни в оконце,

Милая моя.

Стала звонкой песней

Радость бытия.

Книга вмиг закрыта;

Вижу, как в углу

Славно блики солнца

Пляшут на полу.

Я забыл о книге,

Перенесся в даль:

Разом милый голос

Разогнал печаль.

Стала звонкой песней

Радость бытия.

Выгляни в оконце,

Милая моя.

Уильям Генри ДЕЙВИС

(1870 — 1940)

КАНИКУЛЫ

Девчонки пищат,

Расшумелись ребята;

И с лаем собаки

Промчались куда-то.

Спасаются кошки,

Взлетев на дубы;

И лошади с ржаньем

Встают на дыбы.

Младенцы, проснувшись,

Открыли глаза,

Но их обошла

Стороною гроза.

Старик ковыляет

С работы домой,

Подумав: "Ну вот,

И еще выходной!"

ГРОЗА

Порой в душе гроза сбирается часами;

Пока не хлынут слов дожди в мою тетрадь,

Все мысли кажутся поникшими цветами

И птицами, уставшими летать.

И все же пусть гроза сбирается часами;

Как только хлынут слов дожди в мою тетрадь,

Все мысли оживут волшебными цветами

И в небе птиц сумеют обогнать.

ВЗГЛЯД РЕБЕНКА

Я видел нынче сад в цветах —

Другие у детей в руках.

Я слышал в парке лай собак —

Он для ребят звучит не так.

Я слышал птиц над головой,

Но дети слышат звук другой.

Сто бабочек со ста сторон —

Одной ребенок увлечен.

Я видел скачущих коней —

Они иные для детей.

Мой мир объемен, свеж и мил —

Но в детстве свой особый мир.

ПРИМЕР

Бабочка мне подает

Пример:

Присела на камень,

Что груб и сер;

Одиночеством так близка мне —

На этом ужасном камне.

Пусть ложе станет

Еще грубей;

Я буду весел,

Подобно ей;

Чей сердца счастливый пламень

В цветок обращает камень.

ДУМА

Стоит в зеркало взглянуть,

Занят лишь самим собой;

Посмотрю в прозрачный пруд —

Сонм миров передо мной.

Стоит в зеркало взглянуть,

Рожа дурака видна;

Посмотрю в прозрачный пруд —

Мудрый лик сверкнет со дна.

Уильям Батлер ЙЕЙТС

(1865 — 1939)

И ЧТО ЖЕ?

Ему судили на роду

Известность, жизнь под стать вельможе;

Он думал то же на беду

И юность посвятил труду;

"И что же? — дух Платона пел.— И что же?"

Издали всё, что он писал,

И кое-что прочли, быть может.

Он, наконец, богатым стал,

Друзей достойных отыскал;

"И что же? — дух Платона пел. — И что же?"

Сбылись заветные мечты —

Дом, сад, жена с атласной кожей;

Прекрасны тыквы и цветы;

Поэты с ним давно на "ты";

"И что же? — дух Платона пел.— И что же?"

"Жизнь удалась, — подумал он, —

Пусть злятся дураки. О Боже,

План моей юности свершен

И вспомнится в час похорон…"

Но громче тот же дух пропел: "И что же?"

ПОСЛЕ ДОЛГОГО БЕЗМОЛВИЯ

Речь после долгого молчания; точь в точь,

Как все любовники, чужды и далеки мы оба;

И абажуром скрыта лампы злоба,

И шторами — озлобленная ночь;

По Песне и Искусству голодны,

Мы рассуждаем; теме нет предела:

Мудра усталость старческого тела;

Кто молоды — глупы и влюблены.

ТЕ ОБРАЗЫ

Что, если разум лжет,

И жизнь, как сон, пуста?

Есть множество забот

Превыше живота.

Я не прошу тебя

Спешить в Москву иль в Рим.

Муз созови домой;

Давай поговорим.

Те образы найди,

Что выявят черты

Порока и добра,

Дерьма и красоты.

Постигни суть вещей,

Душевных струн союз;

Узнай пятерку тех,

Что правят пеньем Муз.

Роберт ГРЕЙВЗ

(1895 — 1985)

ПОЛНОЛУНИЕ

Когда я вышел в ту злую ночь,

Послышался бой часов.

Луна сияла, как солнце, точь-в-точь

Над ширью полей и лесов.

Казалось, она заклинала пшеницу

В любовном объятии соединиться

Под трезвыми взглядами сов.

Поля безмолвно легли под пяту,

Утомленный совенок кричал,

Соловей над моей головой на лету

То одним, то другим отвечал —

Так мужчина и женщина в тишине

Что-то друг другу бормочут во сне,

Словно плещет волна о причал.

И твой призрак в безжизненной маске луны

С моим столкнулся в ночи;

Если были они хоть на миг влюблены,

То сейчас разошлись как сычи.

Подробно фиксировало отраженье,

Как поднимается раздраженье

И лунный холод сочит —

Чтобы пыл живой любви охладить,

Затуманить светящийся след;

И казалось, что тонкая лунная нить

Качает ночной силуэт;

Наших призраков скрещивались взгляды

Подобно прутьям в могильной ограде,

Безразличны, как лунный свет.

Каждый выдох кинжалом нам ранил рот,

Окружила нас Арктики пелена;

Мы как айсберги мчались по сутеми вод,

И плыла между нами большая луна;

Русалки вокруг затевали игру,

И любовь развеялась на ветру,

Словно не существовала она.

ВОР

Прочь, на галеры, вор, и вымоли себе

В мученьях человеческую душу;

Там, под кнутом, вольготней воровать.

Ты раньше крал лишь кольца и часы,

Цветы и поцелуи, жесты, мысли,

Расплачиваясь за постель и крышу

Всегда, как самый честный человек;

Там, на галерах, воровству лафа:

Ты можешь красть у язв кандальных отдых,

У кислых корок сытость, у изгоев,

Прикованных к скамейке, дружбу.

И, может, слямзишь искупленье жизни

Никчемной у судна, рвущегося в битвы,

Но только не у самого себя.

Дэвид Герберт ЛОУРЕНС

(1885 — 1930)

СЛАВА

Слава — тоже из солнца, и солнце солнц,

И испускает лучи великолепных крыл,

Струя ручьи спокойствия.

Почти все время тигр расталкивает

И продирается в пылающем мире;

И малый ястреб взмывает и медленно

Кружит в центре вращения мира;

Мир приходит из-за солнца,

С сапсаном и совой.

И все они пьют кровь.

Евгений ГОЛОВИН МИФ И ПРОСТРАНСТВО

Г.В.БОНДАРЕНКО. МИФОЛОГИЯ ПРОСТРАНСТВА ДРЕВНЕЙ ИРЛАНДИИ. МОСКВА. 2003

Открываем книгу наудачу: "С другой стороны, его путь назад по Шлиге Куаланн ведет в Царство Смерти, а такие путешествия не всегда заканчиваются благополучно".

Что верно, то верно. Да и сонорность "Шлиге Куаланн" мрачновата и экзотична. Рассматриваем закрытую книгу: на обложке зелено-синий, размытый, подводный пейзаж, в глубине белесо-сиреневато-розовое здание; замок? храм? Атлантида? сказочный Кэр-Ис на дне моря? Фото: автор в пиджаке цвета молодых осиновых листьев, глаза, похоже, голубые, бородка рыжеватая, очертанию губ не хватает, быть может, энергии. Созерцатель, почти красивый, или без почти? Рассматриваем отчужденный несколько от обложки символ. Ладно, это потом. Название: "Мифология пространства древней Ирландии". Все слова надо бы прояснить, касательно "мифологии" и "пространства" масса разных мнений, а толку мало. Ирландия. Кельты. Греки называли keltoi варваров западной и северо-западной Европы.

Вспоминаем сцену из романа "Всадник без головы" ирландского писателя Майн Рида: "Я — ирландец, невозмутимо сказал Морис Джеральд. Позвольте адекватно ответить на оскорбление и смыть крахмал с вашей рубашки". Доблестный мустангер плеснул виски в лицо коварного капитана Кассия Кольхауна. Так или примерно так. Видать, ирландцы — горячие ребята.

Есть книги простые и сложные, первичные и вторичные. Одни понятны любому грамотному человеку, другие требуют так называемой культуры, причем не только общей, но и специальной. "Синяя борода", "Спящая красавица" — работы простые, спокойные, не требующие "багажа" информации. "Мифология пространства…" Григория Бондаренко заставляет читателя грустно вспомнить о собственном невежестве. Автор знает массу вещей: ирландский язык, поэзию, саги, мифы вообще. Одна библиография устрашает. Представим, однако, следующий казус: мы сидим в зале ожидания, до поезда часа три, кроссворды мы ненавидим, других книг нет. Раскрываем наудачу, как мы упоминали. Царство Смерти. Почему с больших букв и где встречалось выражение сие? Вспомнили! Фрагмент из русской сказки: а калиновый посох, бабуся, и приведет тебя тудысь, в смертельное царство. Да, но растет ли калина в Ирландии? Почему нет, Москва с ней чуть не на одной широте. Калиновое радение ведьм летним солнцестоянием. Стоп. Мы явно отвлеклись от пяти дорог Ирландии и двинулись по вольным лабиринтам ассоциаций. Но все же и для простого человека есть в книге подходящие места.

Ирландия. В романе капитана Мариэтта "Колокол" юный мичман спрашивает штурмана: "А вы были в Ирландии?

— Ирландия, это, брат, такое место, что не знаешь толком и где она. Как-то бросили якорь в трех милях от берега, а утром глядь, земли и нету." Викинги называли Ирландию "скоген лифер", "плотный туман".

Ладно, пора и книгу почитать. Обстоятельная, трудная, суховатая. Подумать надо.

Мифологическим исследованиям исполнилось века полтора, что и понятно: при нынешней демифизации жизни только и осталось интерпретировать прошлое. Забавно всё-таки, почему "мифология пространства", но не "религия пространства"? Если учесть греческое значение слова mythos, получается: слово о рассказах о пространстве. Термина "религия" сейчас удостаиваются "мировые религии", то есть, иудео-христианство, ислам и прочее. Языческим религиям хватит и словечка "мифы". По мнению Вальтера Ф. Отто (Дионис. Миф и культ, 1933) современные ученые не верят в античных богов, потому их книги, подобно атеистической литературе о Христе, имеют некое историко-документальное значение. Сходного нельзя сказать о романтических пионерах мифологии — Бахофене, Роде, Буркхарте. Лучше всего считать основателем "научной мифологии" Вильямовича-Моллендорфа с его яростной критикой "Рождения трагедии" Ницше.

Современному исследователю надобно сперва побывать на месте мифических событий, затем кропотливо изучить язык, письменные свидетельства, статьи, диссертации, книги, словом, источники. Затем, найдя важную лакуну в континууме знания, в нашем случае, ирландской мифологии, заполнить оную собственными выкладками, выводами, диверсиями в иные мифологии, чтобы придти к весьма сомнительному заключению о приблизительном сходстве разбросанных по свету мифологий. Такое впечатление создается от перелистывания книги. Мы имеем на это законное право. Ведь если бы работа адресовалась только специалистам, ее напечатали бы в каких-нибудь "Ученых записках". Но тираж, эффектная обложка, изображение на ней одного из великих символов северного мифа (мы называем "севером" места за пятидесятым градусом северной широты), упоминание в аннотации о "всех интересующихся" разрешают всякому любопытному сунуть нос в "дом Да Дерга" знаменитой саги, не обращая внимания на "цеховое высокомерие" мифологов и лингвистов.

Позиция профана в зале ожидания очень даже неплоха. Вертим книгу, рассыпаем, словно колоду карт, показываем автору язык. "Мифология пространства древней Ирландии". Жемчуг перед свиньями, margaritas ante porcos, растаскивайте, свиньи, капусту из огорода, сказал Ницше читателям. Джордано Бруно сказал, что единственная задача всякой книги — направить мысль читателя в нужном автору направлении. Героический эпос, предания, космогонии в переводе на русский имеют минимальный коэффициент полезного действия. Слух несколько режут странные имена героев, племен, городов, отрывочные сюжеты без комментария непонятны. Филологи более обеспокоены "верной" передачей чуждой лексики, нежели художественной убедительностью русской парафразы. Сие касается любой мифологии, особенно относительно экзотической. Какой прок читателю знать, что, скажем, маори называют один из островов Новой Зеландии "Муи-а-туа"(кит, пожирающий зеленый нефрит). Трактовка мифического вокабуляра, символов и глифов представляет крайнюю трудность. Археологические раскопки, во-первых, опасны; во-вторых, отражают только современную ситуацию гробниц, амфор, оружия и прочего. Индукция и дедукция в этом случае наивны и ведут к беспрерывным заблуждениям. Григорий Бондаренко упоминает об аэрофотосъемках и других технических инновациях — это, на наш взгляд, характеризует современность, но не кондиции далеких эпох. Почему?

Общее замечание: действительность мифа развертывается на более высоком уровне (в плане четырех космических стихий), нежели современная жизнь. Мы "опускаемся" во всё более фиксированную и "прямолинейную" стихию плотной земли, что определяет горизонт нашего мировоззрения. Статичность нашей хронологии, равномерность времени, комплекс "точности", аналитико-кумулятивный метод исследования ни в коем разе не годятся для детерминации параметров мифа. Мы привыкли к предестинации: выезжая на поезде из пункта А в пункт Б, мы погружаемся в объятья Морфея абсолютно уверенные в будущем — скидка делается лишь для несчастного случая, либо сбоя расписания. Подобная уверенность дает нам точную проекцию прошлого и будущего, дает возможность рассуждать о недомоганиях Вольтера или перспекции клонирования. Ничего такого не было на более высоком (в упомянутом смысле) уровне бытия. Епископ Олаус Магнус в "Истории северных стран" (1555) рассказывает вполне достоверную историю, как норвежский обыватель заснул в Норвегии, а проснулся в Исландии. Действительность мифа — греческого или кельтского — развертывается в птолемеевской вселенной Океаноса, не на terra firma Меркатора, уточненной Галилеем и Ньютоном. Теперь дадим слово Григорию Бондаренко: "Герой повести Финген мак Лухта обычно встречал каждую ночь на Самайн (1 ноября) на склоне хребта Друйм Финген, что в современных графствах Корк и Уотерфорд в Мунстере. И каждую ночь на Самайн женщина из сида по имени Ротниам ("Небесное Колесо", Fortuna?) рассказывала ему удивительные истории о событиях в Ирландии. В ночь рождения Конна она поведала о происходящих чудесах. Появление рек, озер, пяти дорог и пяти деревьев знаменовали некую вторичную космогонию, сопровождающую рождение Конна…Конн Кетхатах согласно традиции был одним из первых верховных королей Тары…"

Автор вводит нас в курс дела, но нам от этого не легче. "Время и пространство, — пишет он далее, — в мифологии и литературе тесно переплетены. Эта глубокая связь временных и пространственных отношений, отраженная в мифологических текстах, может быть названа мифологическим хронотопом. Термин основан на эйнштейновской теории относительности…" При всем уважении к виртуозным математическим спекуляциям Эйнштейна, непонятно, причем здесь мифический континуум сакральной ночи, равно как загадочный зверь хронотоп, открытый Бахтиным. Это не дефект специально Григория Бондаренко, но вообще современных исследователей мифа. Далее: "Все чудеса ночи рождения Конна…проявляются на горизонтальном пространстве Ирландии из некоего скрытого пред-существования, в котором нет ни времени, ни пространства. Это пред-существование по-древнеирландски называлось sid…" Далее узнаем — этот самый "сид" есть место потустороннее. Наберем еще немного материала. "Самайн" — это самая темная и холодная ночь в году, когда сиды открыты, и разнообразные злобные, и не очень, существа появляются из потустороннего мира, который может быть всюду найден сокрытым. Сама ночь перед проявлением чудес, перед их появлением на свет символизирует изначальное пред-существование, из которого должны появиться все чудеса". И последнее: "Сиды были открыты всю ночь, и злые силы хаоса господствовали в мире." И еще чуть-чуть: "Мифологические объекты появляются из трансцендентного пред-существования…" Трансцендентного или трансцендентального? Разница есть, поскольку Шеллинг и Кант лет двадцать спорили на эту тему. Понятий сугубо абстрактных не бывает, всегда есть точка конкретного. Представим бурную реку в пустыне, переправиться на другой берег — ни возможности, ни сил. В таком случае, другой берег следует назвать "трансцендентным". Но если, скажем, есть деревья для понтона или плота — тогда другой берег трансцендентален, то есть доступен сложному достижению.

Разумеется, автор может игнорировать критические замечания, ибо данный текст написан человеком лаическим на досуге. Однако обращение "ко всем интересующимся" в аннотации, очевидно, допускает подобную критику. Поэтому языческим мифам — будь-то Индонезия или Лабрадор — свойственны общие черты, которые совершенно отсутствуют в монотеистических религиях или в европейском философском дискурсе. Дабы хорошенько всё сообразить, изложим своими словами инициативу "Ночного видения Фингена": в сакральную ночь на Самайн пророчица? жрица? Ротниам возвещает Фингену появление пяти дорог в столицу Тару, пяти священных деревьев и прочих чудес. Это ночь рождения короля Конна и также его сочетания с богиней ирландской земли. Положение осложняется, так как Ротниам — жительница "сида", то есть селенья потустороннего, следовательно, она, в некотором смысле, призрак, привидение. Из вышеприведенных цитат ясно, какие трудности испытывает современный толкователь при попытке анализа онтологии мифа. Сложное, динамическое, изменчивое бытие языческого народа невозможно разграничить, определить, зафиксировать, иначе говоря, синтез здесь не поддается рассечению, разделение одного целого рождает не составные части, но иные целые. Новая философия и наука с ее "трансцендентностью", "имманентностью", "равномерным временем и пространством", "потусторонним и посюсторонним" здесь бессильна. Более того: язычеству чужды простейшие основы монотеистической догмы — творение мира, начало и конец чего-либо, неизбежность телесной смерти и проблема спасения души. Наше представление о ночи, дне, солнце, луне, порядке и хаосе мы почему-то полагаем константным для прошлого и будущего, для всех и каждого. Отсюда такие высказывания автора: "Можно назвать ночь на Самайн периодом хаотического времени. Выход за пределы человеческого времени был также выходом из космического порядка в область хаоса, в состояние "еще-неразделенности". Таким образом, время в ночь на Самайн было конфликтным временем между неизмеряемым временем в сиде, которое обладало качеством вечности, и человеческим временем." Подобная путаница — результат четкой разграниченности порядка и хаоса, жизни и смерти, времени и вечности, потустороннего и посюстороннего, результат смешения креации и фанетии. Поясним.

Позволительно предположить, что те или иные параметры кельтского язычества совпадают с греческим. Фанетия греческого мифа (напоминающая natura naturata схолий) суть материнская субстанция хаоса, рождающая доступные восприятию "явления" (греческие термины — фанес, фанег, фантом). Плодородие фанетии зависит от интенсив- ности фаллической борьбы, следовательно, миры возникают эротически, а не креативно-организационно. Посему слово "манифестация" (открытое напоказ, осязаемое) весьма неудачно выражает изменчивые результаты постоянного генезиса. К тому надобно учесть, что эти результаты обусловлены качеством индивидуального восприятия.

Еще один важный и трудный вопрос. Современные традиционалисты исходят из понятия метафизического Принципа, что соответственно отражается в земной реальности сакральным центром — в нашем случае это Тара, мифическая столица Ирландии. Но небесная "генада один", согласно пифагорейцам, может в земной жизни отражаться лишь "генадой два". Это значит: среда обитания какой-либо общественной формации необходимо эллиптична, то есть располагается вокруг двух центров. В Ирландии это "камень сияния" Фаль, сокрытый в Таре, и "пентолит" ( пятиугольный камень делений) в Уснехе (или Ушнехе). Два центра соединены "копьем Ассал". Очевидно, подобные мифические данности необходимо связаны с пятью героями и пятью дорогами "Ночного видения Фингена". Всё это — серьезные компоненты легенды о Граале, они упоминаются в поэмах Робера де Борона и Алифреда де Галля (XII-XIII вв.), посвященных поиску этого в высшей степени таинственного объекта. Как видим, тема Григория Бондаренко лишь приоткрывает грандиозный эзотерический горизонт.

Таковы наши разрозненные впечатления от этой умной и талантливой книги, которая безусловно заслуживает куда более серьезного внимания. К сожалению, пропасть меж кельтологами и просто любителями индоевропейско-мифического ареала слишком велика, чтобы не-специалист смог высказать суждение более основательное.

Сергей КАРГАШИН "НЕ ПОЛУЧАЕТСЯ ЖИТЬ ЛЕГКО..."

***

Я снял шинель. Зачем себе лукавить?

Устал я от бессмысленной войны.

Пора мне домик прадедов поправить,

Что затерялся в глубине страны.

Я снял шинель. Пусть мне кричат — предатель.

С кем и за что теперь мне воевать?

Переменились и враги, и братья…

А сын жирафа просит показать.

Я снял шинель. Несу любимой розы.

Как много я в окопах потерял.

Гори закат! Купайтесь в речке звёзды!

Я снял шинель. Но крестик свой — не снял.

***

В море нет светофоров.

Море — бездонно.

Я буду морем.

Коснись меня только.

Я буду морем.

Буду долго-долго!

В море нет светофоров.

Слышишь,

Я — твои волны…

***

Твоя любовь — наручники,

Дно к небу приковавшие.

Ты — ночь, рассвета лучики

В себе замуровавшая.

Наточенное лезвие,

Сквозь тело вдаль летящее…

Ты — тропочка над бездною.

И в бездну уходящая.

Ты — ядерное облако,

Смертельно-ядовитое.

Пусть я убит. И всё-таки

Когда опять увидимся?

***

Незнакомке в голубом

Вздрогнул автобус на тормозах…

И в этот тревожный миг

Девушка с чёртиками в глазах

Мне показала язык.

Девушка, разве можно так?

Ведь я вам совсем незнаком.

Прыгнуло сердце почему-то не в такт,

Запуталось в голубом.

Ау, незнакомка, давайте дружить!

Мы будем смотреться вдвоём —

И я умею неплохо шалить,

И я, говорят, с огоньком.

Милая, славная, вам смешно.

А я не могу остыть…

Ваш взгляд поманил да и нырк — в окно,

А мне на углу выходить.

***

Продираюсь через русла синих глаз.

Продираюсь через степи чёрствых фраз.

Под камнями продираюсь, как родник.

Над морями, как оживший материк.

Продираюсь сквозь шелка и духи.

Сквозь обид смертельно-острые штыки.

Шаг за шагом — каждый день, каждый миг —

Продираюсь к сердцу я напрямик.

Шаг за шагом — сквозь тебя, сквозь себя.

Продираюсь.

Потому что люба…

***

Самолёты расчертят небо

На неровные клеточки.

Нет на свете предмета труднее,

Чем Любовь…

Слышишь, девочка?

Самолёты расчертят небо…

Не помогут учебники.

Ничего нет на свете больнее,

Если сердце вдруг — в щепочки…

ЛЮБОВЬ И КАМНИ

1.

Спрятал я свою любовь в капельке росы.

Настало утро, и моя росинка растаяла.

Тогда я спрятал свою любовь внутри дерева.

Но в дерево однажды ударила молния, и оно сгорело.

Тогда я спрятал свою любовь внутри камня,

А камень сбросил на дно самого глубокого моря.

Понадобилось — а достать не смог. Ау, Любовь!

Прости…

2.

Без тебя моё сердце превратится в камень.

Глаза перестанут различать цвета радуги.

Я больше не услышу,

Как звенят серебряные крылышки

Первой бабочки…

Какой кайф!

***

Я проснулся, а тебя рядом нет.

Ты ушла, как и пришла — невзначай.

Промелькнула, как шальной рикошет…

Обещаю, я не буду скучать.

Обещаю, я не буду звонить.

И не брошусь по следам — догонять.

По ночам я буду спать, а не выть.

Ни к чему чего-то там усложнять.

Всё по полочкам расставил рассвет.

Всё нормально — сам себе я шепчу.

Просыпаюсь, а тебя рядом нет.

Всё нормально, всё прекрасно — кричу…

***

Я учился заново ходить.

Я старался больше вверх не смотреть.

Я держался — получилось почти.

Только ветер вдруг подул:

Лететь!

***

Родину не выбирают.

Её принимают, как мать.

Всей жизнью в неё врастают —

Попробуй потом оторвать!

Родину не выбирают.

Она — продолжение нас.

Её иногда проклинают,

Обидой случайной давясь.

Родину не выбирают.

О ней забывают подчас.

А надо — идут, умирают,

За эту незримую связь.

***

Мы были сильными,

Мы были с крыльями,

Да плохо видели:

Врагу открыли мы

Врата обители.

Врага кормили мы,

Врага поили мы,

Как нам подсыпали,

Ой, не увидели!

Мы были сильными,

Мы были с крыльями…

Очнулись — слабыми,

В цепях и с лапами.

***

Звери откровеннее людей.

Их поступки проще и честней.

Если любят — то хвостом виляют,

Ненавидят — лают и кусают.

Звери человечнее людей.

Звери не едят своих друзей,

Не сидят с врагами в ресторане

И не гадят на родной поляне.

***

Я умываюсь тишиной.

Я укрываюсь берестой.

Дышу листвой и травами.

Какие, на фиг, левые?

Какие, на фиг, правые?..

***

Не получается жить легко,

Не получается.

Берег заветный так далеко,

А силы кончаются.

Снова мой парус, словно мишень,

Рвут встречные ветры.

Вновь я один у подножия стен

Тьмы беспросветной.

Кажется, всё — ничего не могу.

Эх, пропадаю…

Снова последнюю спичку зажгу

И — выплываю!

Вот он, заветный берег, опять

Прямо по курсу.

Сяду на вёсла, что время терять?

А недругам — пусть им!..

Евгений СЕМИЧЕВ "ПЛАЧЕТ РУСЬ, СПАЛЕННАЯ ДОТЛА..."

***

— Кто это в землю под окнами врос,

Весь изогнувшись, как ящер?

— Батюшка-князь! Это Русский Вопрос.

Пес беспородный смердящий.

— С кручи в Днепре опустите его,

Яко гнилое полено.

— Солнышко-князь! Мы и так, и тово...

Море ему по колено.

— Что же, пытайте его. Так и быть!

Мором, огнем, лихолетьем.

— Сокол родимый! Нам не перебить

Обух и княжеской плетью!

— Ну так тащите скорее ружье

И обряжайте бродягу.

Пусть он пугает собой воронье,

Миру являя отвагу.

... Княжеский двор лихобылом порос.

Ворон над берегом кружит.

А горемычный мой Русский Вопрос

Доблестно пугалом служит.

***

День бурлит, как пивная кружка

С пенной шапкою облаков.

Покосившаяся пивнушка —

Территория мужиков.

Огорожена, словно калда.

Непригодная для житья.

А буфетчица, хоть и халда,

Но зато в дрободан своя!

Не глядит, как жена, с укором,

Потому что для всех — ничья.

За высоким сидит забором

Под охраною мужичья.

Для нее все равны-едины.

Мир надежен за их спиной.

Горемыки, простолюдины,

Сердцевина земли родной.

Перегаром вчерашним веет

От разбавленного пивка,

Но душа, словно в бане, млеет,

И светлеет в глазах тоска.

Здесь я тоже залью-разбавлю

Неизбывную грусть-тоску.

И здоровье, и дух поправлю,

Как положено мужику.

Здесь смягчится моя гордыня...

...На Руси испокон веков

Нерушима одна твердыня —

Территория мужиков.

***

Сосед уехал на войну.

Там ближе к раю.

Все знают, как спасти страну.

А я не знаю.

Сосед пришел с войны с клюкой.

Отважно дрался.

Он был в раю одной ногой.

Не удержался.

Пока тащил второй сапог

Из бренной грязи,

Споткнулся о родной порог

И рухнул наземь.

Перевалился через край.

Отвоевался.

"В гробу я видел этот рай! —

Сосед признался, —

Покуда ехал на войну,

Был ближе к раю

И знал, как мне спасти страну...

Теперь не знаю!"

***

Помойная яма.

Гнилая трясина.

Россия — народов тюрьма.

Не жди меня, мама,

Хорошего сына...

Я вдоволь наелся дерьма!

Витийствуй, вития!

Возрадуйся, ворог!

Под звон сорока сороков

На крышке от гроба

Танцует "семь сорок"

Россия — страна дураков.

Паршивая сука.

Тупая скотина.

Немытое рыло-свинья.

Знакомая сердцу

До боли картина...

И в центре картины той — я!

Во мгле надо мною

Склонилась осина,

Плакучей листвой шевеля.

Не жди меня, мама,

Хорошего сына!

Меня поджидает петля...

Но кто же картины той

Храбрый художник?

И слышу из ангельских сфер:

"О чем вопрошаешь,

Безумный безбожник?!

Тебя рисовал Агасфер!"

***

Что ж ты закручинился, родимый,

Голову склонив на булаву, —

Русский гений, непереводимый

На иноплеменную молву?

То не вьюга плачет в поле ратном.

Плачет Русь, спаленная дотла.

На ее дымящиеся раны

Ангел возложил свои крыла.

Он не знает подлости и мести.

Он не прячет злобу за плечом.

И врагов Руси наотмашь крестит

Крестным, словно знаменье, мечом.

Звезды, аки угли в небе хмуром.

Снегу по окошки намело.

Подложил под щеку город Муром

Ангела-хранителя крыло.

***

Обветшалый брошенный барак

Доживает век свой еле-еле.

А бывало, свистнет с горки рак,

И в барачных окнах стекла пели.

И шпана — китайская стена —

Так взрастала у барака стойко,

Что была из космоса видна

Эта грандиозная постройка.

Восставал дружинников пикет

С милицейским об руку нарядом.

И парад космических планет

Меркнул перед этаким парадом.

И летел барак в тар-тара-рам,

Под собой родной земли не чуял.

Сколько пережил он горьких драм!

Сколько перевидел грозных тюрем!

А теперь непрошеный сквозняк

Поселился в брошенном бараке.

И вороны лают натощак

Хрипло, как бездомные собаки.

***

Я для вечного выбрал ночлега

Неуютную землю мою,

Потому что не выпросить снега

И зимой в вашем светлом раю.

Мне милей того дивного света

Этот здешний неласковый свет,

Потому что там — вечное лето

И зимою — зимы нашей нет.

Пусть укроет меня небом синим

И во мгле не покинет вовек

Леденящая душу Россия —

Золотая, как утренний снег.

***

Продается под офис детсад...

Повернулся в угоду прогрессу

Драгоценного детства фасад

К миру задом, а передом — к лесу.

Шум зеленый ребячий умолк.

Рык раздался из лютого лога.

Присмотрел теремок Серый Волк —

Друг младенчества Волков Серега.

Здесь мы с ним обживали горшок

И смеялись, как в райском чертоге...

А вчера мне сказал корешок,

Что горшки обжигают не боги.

Он всегда красоваться любил.

Словно фантик, порхать и искриться.

Деловитый дебелый дебил

За полушку готов удавиться.

Драгоценного детства фасад

Отвернулся от Господа Бога...

Покупает под офис детсад

Друг младенчества — Волков Серега.

***

Она на курьих ножках Буша

Увязла в русские снега.

— Хэллоу, — говорит, — Ванюша!

— Здорово, — говорю, — Яга!

Она мне: "Ай эм леди-янки,

А не какая-то Яга!"

А у меня патрон в берданке.

И мне всё это на фига!

Она мне: "Ай лав ю и — дружба!"

Подход ведет издалека.

А я-то знаю, что ей нужно —

Соскучилась без мужика.

А у меня дыра в лукошке

И деток в хате девять душ.

А у жены такие ножки,

Каких в гробу не видел Буш.

И я из русского сугроба

Тащу по-русски, как могу,

Как из антихристова гроба,

Американскую Ягу.

***

На Родине будто в полоне,

Мне глотку сжимает тоска...

В товарном овечьем вагоне

Меня продают с молотка.

Товар, недостаточно ходкий,

Идет нарасхват задарма.

От Балтики и до Чукотки

Навалом такого дерьма.

Свиные калашные рыла

Гроша за меня не дают.

В России невольничий рынок —

Здесь русских людей продают.

Куражатся работорговцы,

Итожат продажный навар.

В России Господние овцы

Не шибко доходный товар.

Мечты наших недругов сбылись,

Когда мы на Божьей земле

От Божьего стада отбились,

Как блудные овцы во мгле.

Забыли о русской сноровке,

Пленились нерусской судьбой ...

И нас на поганой веревке

Ведут мясники на убой.

***

Россия! Ты — кормящая волчица.

Твои клыки от голода стучат.

Понуро за тобою волочится

Твой выводок — четырнадцать волчат.

Они ползут на материнский запах.

Они резцами режут твою грудь.

Воротят морды глупые на запад,

Чтоб молоко излишнее срыгнуть.

То кровь твоя по их гуляет венам.

Они друг другу холки теребят.

От титек отвалившись суверенно,

Вольны рычать и тявкать на тебя.

Их хищный взгляд на кровное наметан.

Их ноздри бередит родная кровь.

Они — щенки волчиного помета,

У них к тебе звериная любовь.

***

Батюшки-светы, вернулись монголы.

Рвут, как шакалы, родимую Русь.

Всюду нерусские лают глаголы —

Переводить на стихи не берусь.

Данью обложены грады и хаты.

Никнет по долу трава-мурава.

К непобедимому русскому мату

Иноязычные липнут слова.

Все перемелется, все перетрется.

Вспыхнет зарница на Калке-реке.

Буйно словарный запас разрастется

Чертополохом в родном языке.

Свет заслоняют чужие глаголы

Ветхим былинкам людского добра...

Батюшки-святы, вернулись монголы.

Снова на брань собираться пора.

Только скажите, куда собираться?

Что ты?! Туда же, на Калку-реку.

Смертно за Русскую Правду сражаться,

Вещее Слова писать о Полку.

***

Чей это праздный сверкающий поезд

С визгом летит под откос?

Нации сытая наглая совесть

С нацией собственной врозь.

Или состав на ходу не вписался

В слишком крутой поворот?

Или в дрезину опять нализался

Стрелочник — русский народ.

Смятые, словно гармошки, вагоны

Валят друг другу навстречь.

Как листопад, облетают погоны

С рыхлых начальственных плеч.

Перетасовка в игральной колоде.

Смена крапленых тузов.

Новый блестящий состав на подходе:

Прежний был без тормозов.

Если и новый не впишется сходу

В новый крутой поворот —

Кто виноват? Пусть ответит народу

Стрелочник — русский народ.

Андрей ШАЦКОВ КРЕСТ ОТЦОВ

***

н.ш.

Те женщины приходят по ночам

Из прошлой жизни, из минувшей дали...

Их покрывают звездные вуали,

Струятся плащаницы по плечам.

Они из той загадочной страны,

Которую покинул ты однажды,

Не утолив с тех пор тоски и жажды...

На волчье притяжение луны —

Спеша,

не пощадив кровавых ног,

Приняв межу за торную дорогу,

И ощущая в сердце понемногу

Стальной зари расплавленный клинок.

Но речка заповедная текла,

И роща заповедная алела,

И женщина заветная летела,

Чтоб бабочкой стучать

в проём стекла!

Чтоб поднимая бесприютный взор,

Услышав звон призывного набата,

Ты протянул к ней руки виновато,

Зрачки в зрачки уставивши в упор!

По щиколотку в травах, босиком,

Та женщина звала тебя обратно

В былую юность, где любилось жадно

И пахли губы теплым молоком...

Пусть женщины приходят на порог

Из прошлого, на позднее свиданье.

Чтоб было не напрасным ожиданье

Святой любви.

И да хранит их Бог!

МАРТ

Брызжет даль белизною и паром.

Свежий воздух пьянит, как первач.

По поляне блестящим гусаром

Проскакал одуревший косач.

Громким писком шальные синицы

Нас приветствуют в чащах сосны.

Мы на лыжах стоим — у границы.

У границы зимы и весны!

И в капельном, разбуженном шуме,

В синеве высоко-высоко

Облаков боевые ушкуи

Мчат под звонкие гусли Садко...

Незабвенные детские были.

Заповедного счастья миры...

Что ж вы голову так забелили

Сорок зазимков с этой поры?

Где вы, тонкие пальчики-спички,

Растопившие лед без следа?..

Но несутся, звеня, электрички

В те родные места и года:

Где жилось с ощущеньем азарта,

Где дышалось легко на бегу

В первых днях долгожданного марта,

По последней лыжне на снегу!

ОСЕННИЙ МОРОК

Евгению Юшину

Крыто небо облаков овчинами,

В бездорожье увязает взгляд...

Над холмами, рощами, лощинами

Лебеди усталые летят.

Пёстрых листьев шутовской заплатою,

По лешачьей просеке бредя,

Вдосталь налюбуешься, крылатая,

Вынет осень душу у тебя!

И помчит немереными верстами,

Под мерцаньем отгоревших звезд,

Над заросших пажитей коростами,

Над землёй, безмолвной, как погост.

Где рубили конники Батыевы

Для костров на щепоть образа.

Где в пустынных храмах веки Виевы

Прятали змеиные глаза.

Но пока притихшая околица

Слушает врага разбойный скок,

За дубравой скрыта княжья конница.

И со стягов грозно смотрит Бог.

И звучат от праздника Успения

Через Рождество — на Покрова,

В каждом вещем сердце — песнопения,

К мужеству зовущие слова!

Да не занесёт степной порошею

Крест отцов, не сорванный с груди!..

Осень, осень, сбереги хорошее,

А плохим — души не береди!

И покуда стаи в небо млечное,

Запоздав, уходят до зари,

Подари им бабье лето вечное.

На путях спаси и сохрани!

РАЗДУМЬЕ

Метёт листва последнею порошей.

Всё непроглядней темень по утру.

Жизнь ёжится шагреневою кожей

На северном простуженном ветру.

В минувшем — земляничная поляна,

Где каждый куст — заворожённый клад.

И чудится: Царевна-Несмеяна

Отводит молча ходики назад.

О прошлого исчерпанная тема,

Звенящая пустою сулеёй.

С Петра и Павла — времени проблема,

Украденного ими и Ильёй.

Мне эти два часа — не Бога ради

Вернёт судьба, когда настанет срок

Шиповником в родительской ограде

Укореняться в горестный песок.

Чтоб вспомнилась весёлая планета,

Где я — другой, в другое время жил.

Моя страна — восьмое чудо света,

Где от межи полцарства до межи.

Где от напева древнего — истома

Солёной влагой мучает глаза.

И где второго августа — весомо

Грохочет неуёмная гроза.

Где всё простое — не бывало сложным.

А сложное не мучило во снах.

Где было всё...

Но всё осталось в прошлом,

Запёкшемся коростой на губах,

Пригнувшим вниз губительною ношей

Стихов, не досягнувших до мечты...

Жизнь ёжится шагреневою кожей,

И вянут за оградами цветы!

НА ЭТОЙ ЗЕМЛЕ

На Сретенье — лужи, на Пасху — пурга.

То степи, то чащи лесные.

Что скажешь?

"Россия — и вся недолга!".

Что сделаешь? Это — Россия.

Здесь нет колыбелей... Качают пращи

Камения судеб бедовых.

И здесь не дают на разжив палачи

Отступникам — тридцать целковых.

На этой земле, где, рожая, не ждут,

Что к смерти состарится тело,

Доносчику первый достанется кнут

За "Слово" его и за "Дело".

Но если сладка подъяремная месть,

И нету для ката Мессии,

На этой земле Благовещенье есть,

Чтоб верила в завтра Россия!

Чтоб знала:

в черёд зацветет краснотал

Церковный,

от солнечной ласки...

Но будут погосты по свежим крестам

Считать не доживших до Пасхи.

И в свиток свернувшись, чернеть небеса.

Кричать заплутавшая стая...

Что скажешь? "Россия — кругом чудеса!"

Что сделаешь? Участь такая!

Лев АННИНСКИЙ ЛЕОНИД МАРТЫНОВ: "НЕПОСТИЖИМО ДЛЯ УМА НА СВЕТЕ МНОГОЕ ВЕСЬМА..." Из цикла "Медные трубы"

Четырнадцатилетний омский гимназист пишет в 1919 году стихотворение, в котором, как в капсуле, свернуты интонации и темы будущего классика советской поэзии, самого загадочного ее мудреца-интеллектуала.

"Суббота бегала на босу ногу, чтоб не стоптать воскресных каблучков, кой-кто еще хотел молиться богу и делал книгу целью для очков…"

Бытовая зарисовка словно бы помещена в камеру-обскуру, и в этой камере, как в вертепе, разыгрывается действо, для которого и приготовлены каблучки-котурны. Имеется бог. Но странный с точки зрения официальной церковности, к которой нет у Мартынова никакого почтения. Он до самой смерти сохранит ироническое отношение к "иконкам и лампадкам". Его бог — Разум, так что недаром пророк носит ученые очки и молится книгам, страницы которых будут шелестеть в поэзии Мартынова до его последних строк.

А бури реальной истории? И их грохот различим сквозь шелест: "…Но вообще рождалось опасенье у всех, кто бросил думать о труде, что будет жарким это Воскресенье и даже пламень грянет кое-где".

"Кое-где" — это уже коронный прием. Шутливое приручение Вечности.

Путь к Вечности лежит через пламень Истории. Но до нее тоже еще нужно домучиться.

Это впереди. Детство же проходит в уютном служебном вагоне отца: отец, инженер-путейщик, строитель Транссиба, гидротехник. Замкнутый мир вагона компенсируется бешеным чтением. В книгах — "златоглавая Москва и величественный Петрополь", а за окном — избы, тонущие в снегу. Читаешь: "как хороши, как свежи были розы", а глянешь вокруг — в полынной степи "щетинится чертополох, пропахший паровозным дымом". В книгах (и на уроках словесности) "по небу полуночи ангел летит", а в Омске уже появляются первые калеки с германской войны.

О том, что поэзия может быть причастна к страшной реальности, молоденький Мартынов узнает в 1915 году из дошедшего до Омска московского поэтического альманаха, где "поэт с Большой Пресни" по фамилии Маяковский, провокационно сравнивая себя с Наполеоном, предлагает человечеству и дальше идти к гибели. С этой встречи История врывается в поэтические грезы омского мечтателя. Тем более, что к моменту, когда "кое-кто" собирается пощеголять на воскресных каблучках, пламень вспыхивает уже не "кое-где", а в самом Омске: "Бегут вассалы Колчака, в звериные одеты шкуры, и дезертир из кабака глядит на гибель диктатуры".

Гимназиста можно понять, но неужели ничто не подсказало сыну гидростроителя и будущему певцу воды, что гибнет не просто адмирал, но лучший гидрограф старой России? Нет, ни позже, в 1924 году, когда в поэме "Адмиральский час" он обрисует фигуру "морского волка", который готовит "степных волчат" к "предстоящей драке", и воспроизведет бред подзаборного пьяницы о "великом Колчаке", ни тем более осенью 1919 года эта мысль не посещает Мартынова: "выматывающиеся со дворов" колчаковцы кажутся ему "толпой крикливых арлекинов".

Эта кукольно-театральная метафора, конечно, больше пристала бы Антокольскому, но что неподдельно и неповторимо у Мартынова с первых его опытов, так само ощущение Истории как символического действа, в котором решается (или не решается) некая сверхчеловеческая задача, и Мировой Разум созерцает это копошение с загадочной усмешкой.

По ликвидации Колчака "день настает в другой стране", и в этой стране Мартынов, подобно многим искателям счастья, устремляется в Москву. Он метит во ВХУТЕМАС, пару недель живет у приятеля в общежитии на Мясницкой, где на другом этаже временно обитает загадочный поэт Хлебников, мучимый, как уверяют, видениями чертей. Абитуриенты не упускают случая предстать перед знаменитым скитальцем и заявляют ему, что видения тут не причем: это они, юные соседи, по ночам, скатываясь с перил, соперничают с нечистым. На что Хлебников прозаически посылает этих озорников ко всем чертям.

На этом московские приключения Мартынова кончаются, и его столичная прописка откладывается на четверть века.

Еще в середине 20-х годов он наведывается в Питер. Он метит в университет, пробивается к профессору Тану-Богоразу, но тот, поговорив с соискателем и послушав его стихи, отсылает его ко всем музам. Мартынов показывает свои стихи Николаю Тихонову; одно из них — о "безумном, загорелом, полуголом" корреспонденте, чей образ отмечен веселой бесноватостью, Тихонов отбирает для "Звезды" и публикует. Но стать ленинградцем у Мартынова тоже не получается: искупавшись на прощанье в Неве, он возвращается за Урал.

Поветрие: на опустевший после революционных бурь столичный олимп устремляются стихотворцы со всех краев взбаламученной страны: с юга — Багрицкий, Сельвинский, с севера (в Питер) Прокофьев и тот же Тихонов, из среднерусской глубинки: Заболоцкий, Баркова, Корнилов… Мартынову этот штурм не удается — в этом есть что-то для него судьбоносное. Из суровой и сытой Сибири веселое столичное беснование выглядит не таким, каким оно представляется внутри самого карнавала…

Вернувшись в Омск, Леонид Мартынов окончательно решает жить литературным трудом.

Автопортрет 1921 года написан на фоне провинциального бульвара, где еще недавно "стыли на стенах кровь и мозг", а ныне плавно прогуливаются толстые люди и балагурят извозчики:

И только один, о небывалом

Крича, в истоптанных башмаках,

Мечется бедный поэт по бульварам,

Свой чемоданчик мотая в руках.

Мечта о небывалом — мета поколения. Скоро оно назовет себя Октябрьским, а чувство небывалой солидарности со всем человечеством окрестит "земшарным". Эта фантастическая мечта накладывается у Мартынова на фантастическую же по непоэтичности реальность, "где полдни азиатски жарки, полыни шелест прян и сух, а на лугах, в цвету боярки, поярки пляшут и доярки, когда в дуду дудит пастух" — это не что иное, как вывернутая на сибирский лад аркадская идиллия, изначальная арлекинада, переиначенная в негатив.

Революционная новь воспринимается как диковинный театр: "душки" разглядывают "пушки" (заметим магию созвучий, это то же, что доярки-поярки — коронный прием Мартынова). Дамочкам, которых "гусар" везет "смотреть расстрелянных рабочих", противопоставлена "девушка новой веры — грубый румянец на впадинах щек, а по карманам ее револьверы, а на папахе алый значок…" Бесовский карнавал вдруг взмывает в патетику: "…Руки у ней в бензине, пальцы у ней в керосине, а глаза у ней синие-синие, синие, как у России".

Этот портрет Революции, вписанный Мартыновым в 1922 году в золотой фонд советской лирики, — пожалуй, единственный в его ранней поэзии прямой контакт с новой политической системой; заметна скупость советской символики в его ранних стихах, особенно в сравнении с такими бардами эпохи, как Багрицкий или Сельвинский; звезды у Мартынова — не пятиконечные, а "остроугольные", и не на знамени, а на футуристических афишах (одно время такие бунтари шумели и в Омске). Красные отряды, вступающие в город и воспринимаемые как актеры загадочной драмы, не чужды комизма: сытая Сибирь видит в них не вестников светлого будущего, а изголодавшихся служивых, передрапировавшихся в новый цвет:

Морозным утром город пуст.

Свободно, не боясь засады,

Под острый, звонкий, снежный хруст

Вступают красные отряды.

Буржуй, из погреба вылазь!

С запасом калачей и крынок,

Большевиков слегка страшась,

Идут молочницы на рынок.

Обосновавшись у лотка,

Кричит одна, что посмелее:

— Эй, красный, выпей молока,

Поди-кось нет его в Расее!

Сибирь — не Расея. Сибирь — глубоко самобытная, духовно самостоятельная величина, одним из главных измерений которой является то, что она — Восток. Восток, противостоящий Западу, и отнюдь не в политическом, а скорее в геополитическом, "земшарном" масштабе. "Медным медом азиатских пчел" пахнут стихи Мартынова, "теплотой нагревшихся песков, пламенем восточных угольков".

В то время, как горланы и главари в красных столицах трубят гимны будущему, Мартынов, укрывшийся во глубине сибирских руд, ныряет "назад", в прошлое, и нижет бусы диковинных историй, рассказывая, как заморские купцы пытаются всучить стеклянные бусы "сибирским дикарям", а потом вместе с кораблем, груженым бусами, булькают на дно, меж тем как ход вещей продолжается: трубит норд-ост и "лижет лед губа Оби" — в полном согласии со словесной кружевной пеной, без которой не мыслит Мартынов связующую мир логику.

Из четырех стихий Мартынов сразу и бесповоротно выбирает — воду. Эта верность сохраняется у него на всю жизнь и откликается десятилетия спустя в пронзительном: "Вода благоволила литься…" Откуда эта жажда влаги у поэта, возросшего на сухих грунтах? Да именно от этого сухого жара-холода. Сорок лет спустя — объяснил: "Я рос в пределах жуткой зимней стужи и слезных весен. Это был Восток, где летний зной был краток и жесток, вдруг таял снег, пересыхали лужи, и уже реки делались, и уже, и неотцветший увядал цветок… Вот почему я знал, что обнаружу подземных вод стремительный поток…"

Поток этот не просто заливает ранние стихи Мартынова, но еще и маячит, дразнит, загадывает загадки.

"Опять вода идет на прибыль, плывет челнок мой, непричален. И не поймешь, сирены, рыбы ль глядят сквозь щелочки купален…"

Чисто мартыновское: не поймешь, что перед взором, все перетекает одно в другое, оборачивается: "Но ведь и эти водолазы не одинаковы, а разны: одни — ужасные пролазы, другие — вдохновенно праздны".

Неповторимая мартыновская интонация! Простодушие, прикрывающее насмешку. Эта игра отрешенно-увлекательна, пока закатывается в сибирские бывальщины, но она небезопасна, когда касается обязательных для новой эпохи символов. Например, того, что такое "путь революционера". Что же это? "И не теоретические споры, и не примеры из литературы, но горы и соленые озера, и бурное взволнованное море, и хмурые заоблачные зори — вот что влечет революционера, скорее практика, чем фантазёра!"

Нет уж, скорее тут под маской практики такая безудержная фантазия бурлит, какую вряд ли легко стерпеть блюстителям тогдашней ортодоксии. Вроде бы никакой явной оппозиционности нет в стихах молодого сибиряка, который к тому же исправно колесит по Турксибу и летает над Барабинской степью в качестве журналиста, — и все-таки независимость, неуловимо, а то и демонстративно звучащая в его стихах, рано или поздно должна выйти ему боком.

Происходит это не рано (то есть не в 1927), но и не поздно (не в 1937, слава богу), а в 1932 году. Не имею возможности вникать в детали дела той "мифической", по оценке позднейших историков, "сибирской бригады", в которую следователи записали Мартынова, но от обвинения в контрреволюционной пропаганде он не ушел. Хорошо еще, не упекли, как Клюева, Мандельштама, Баркову, Заболоцкого, Корнилова, Андреева. Отделался административной высылкой в Вологду и — удивительная живучесть! — продолжил колесить журналистом уже не по "востоку", а по "северу".

В земшарной перспективе подтвердился чисто мартыновский оборот смысла: не с востока, а с севера всматривается он теперь "в черноморский, в средиземный мрак" и отмечает с улыбкой авгура:

Только мы, пришельцы из России,

Трепетные данники зимы,

Берег бурь и города сырые

Называли югом, — только мы.

Отбыв ссылку, в 1935 году Мартынов возвращается в родной Омск и с головой ныряет в историю Сибири.

Он прочесывает архивы, вчитывается в старые книги и манускрипты, хранящиеся в фондах омского Краеведческого музея (хотя за материалами надо бы ехать в Тобольск, бывший в старые времена столицей края). В Тобольск Мартынов попадает уже после опубликования в "Сибирских огнях" поэмы "Тобольский летописец"; кое-что он в поэме уточняет и гордится тем, что неточностей допустил мало. Цикл сибирских поэм опирается на пласт точных исторических фактов. Петр Великий и сосланные в Сибирь пленные шведы, временщики послепетровской эпохи, Соймонов, краевед и гидрограф, пытанный по ложному доносу, слон, подаренный султаном и сдохший по дороге в Москву, казнокрады при строительстве собора в городе Верном, политика российской власти среди инородцев: кнут, пряник…

Пряник еще опаснее, чем кнут. Мальчика-азиата приручают, берут в русскую школу, готовят в переводчики. "Не палачей, иль, говоря грубее, катов, а нужно в степи толмачей да просвещенных дипломатов". Но мальчик-то понимает, что сокрыто за этой лаской. "Раб знает, для чего он куплен и отдан в школу толмачей: чтоб с виду будучи нерусским, знать тайну всех чужих речей". То есть: шпионить за своими. В ответ — ненависть. Ханы хитры и коварны, и не могут сдержать напор кочевых орд, ежемгновенно готовых к нападению на русских. Тщетны попытки приучить степняков к правилам западной цивилизации: "вы не справитесь с этой задачей: инородцы немирны и любят безделье, и едва ль они примутся за земледелье…"

Спустя семь десятилетий после написания эти строки воспринимаются как грозное пророчество, но если бы Мартынову в 1937 году сказали, что на пороге нового тысячелетия ислам объявит Западу войну на уничтожение, он наверное поразился бы не меньше, чем его тогдашние читатели: вовсе не это заложено в его поэмы, интонация "Тобольского летописца" и примыкающих к нему "Правдивой истории об Увенькае", "Домотканой Венеры" и других поэм азиатского цикла вовсе не совпадает с мрачным прозрением.

Эта интонация — веселый карнавал. "Не выйдешь ты из-под аресту, а то и выдерут лозой, как смел полковничью невесту назвать сержантовой козой!" — сказано караульному казаку, прошляпившему любовное свидание своего начальника, и бедное животное становится чуть ли не эмблемой происходящего: "блуди, коза, блуди, коза, смущай народ честной" . Фантасмагория! "Каторжные варнаки, ополоумев от тоски, в расчесах, язвах, мерзких столь, что описать не можно их, в чанах вываривают соль из окаянных вод морских" . Окаянство, плутовство, смешение всего и вся. Дщери петровы, рваные ноздри, откушенные носы, мечты об опоньском царстве, ликующее воровство, упоение обманом. Исторических реалий полно, но царит неуловимый дух мистификации. Портнихи Ниткина и Иголкина — это, конечно, детский сад, но когда в той же поэме "Рассказ про мастерство" появляется герой по фамилии Шхерозадов, становится ясно, что бесы пролезли в сказки "Тысячи и одной ночи".

Под родными осинами лукавый реализует это так: среди ночи в комнату честной девицы лезет какая-то диковинная змея, но это не змея, это нечто из разряда медных труб: телескоп на медных заклепках, привезенный в Сибирь ученым немцем для наблюдения солнечного затмения…

И все это отнюдь не затмение разума. Это непредсказуемая российская реальность, испытываемая изумленным разумом. Фирменный прием Мартынова, личное клеймо — стилистический кульбит, логика, кусающая самое себя за хвост. Искатель руд продает на базаре диковинный прут, вонзаемый в землю для изыскания руды, — и всего-то "за три рубли". В ответ — формула Игнашки — апофеоз мартыновского интеллектуализма:

"Коль прут сей видит вглубь земли, так он не стоит три рубли, а коль он стоит три рубли, так он не видит вглубь земли" .

После этого патетика может сколько угодно трубить, а "сибирский отдаленный край" — грезить о светлом будущем, но капля трезвящего яда уже пущена в этот пьянящий взвар, и кружевная пена стиха, виртуозно подгоняемого то под купецкую непредсказуемую дурь, то под студиозное умничанье в духе XVIII века (вплоть до мастерской силлабики), — все бурлит вокруг камня, с философской невозмутимостью водруженного в центр этого действа. "Непостижимо для ума на свете многое весьма" .

Пока такое бурление духа остается веселой игрой, оно сходит "ярому шутнику" с рук. Он может пройтись вслед за Исаковским вдоль деревни, от избы и до избы, повторив это путешествие в следующем стиле: "И есть города и селенья в стране телеграфных столбов, гулянья и увеселенья в стране телеграфных столбов" .

Но всякое соприкосновение этих дразняще-ироничных гуляний-увеселений с реальными делами партии и народа, посылающих лучших сынов на освоение Сибири, чревато коротким замыканием.

Тучи сгущаются. Мартынов чувствует приближение грозы. "Вот и ласточка вьется в саду на свою, на мою ли беду… Облака в сорок пятом году!" . В этом победном году Мартынов издает в Омске книгу стихов "Эрцинский лес", она-то и переполняет терпение властей. Отвечать приходится по совокупности за всё написанное: Мартынов обвинен… в мистицизме (слава богу, что уже не в контрреволюции, как за десяток лет до того). "Сибирская берлога" более не спасает: Мартынова уже слишком хорошо знают за пределами Сибири — после разгромной кампании в критике поэт Леонид Мартынов на целое десятилетие оказывается в глухом запрете.

И здесь начинается сага о сибирском характере. Во-первых, Мартынов, отрезанный от читателей, не только не перестает писать, но с удвоенной энергией продолжает. В стол. Во-вторых, работая в стол, он не только не обнаруживает признаков покаяния, но упрямо гнет свое, доказывая, что после зимы непременно наступает весна, и никаким силам не дано отменить эту природную неотвратимость. (Смысл метафоры прозрачен, потому что "зима" — то самое время года, в которое вморожен поэт). И, в-третьих, в 1947 году, то есть в самом начале "срока" он — в развитие этой метеометафоры — пишет следующее стихотворение:

"Когда январь Семнадцатого года вдруг изошел февральскою метелью, чтоб обернуться мартом с красным бантом и отступить, и место дать апрелю, и маю, и июню, и июлю, и августу, когда не от прохлады, а без пощады листья пламенели, чтоб сквозь сентябрь, сметая все преграды, пришел Октябрь в распахнутой шинели".

Не фантастика ли? В стол пишется стихотворение, номинально вполне официозное, и не ради выхода из запрета, а без всякой на то надежды! Николай Тихонов всю жизнь писал в стол, но он прятал туда то, что никак не влезало в ворота идеологии, а Леонид Мартынов пишет в стол то, что, казалось бы, совпадает с идеологической матрицей!

Да в том-то и дело, что внешне, может, и совпадает, да продиктовано абсолютно независимым духовным поиском, и к тому же вряд ли способно обмануть идеологических караульных 1947 года, отлично знающих, что во всей прежней лирике Мартынова советские символы можно пересчитать по пальцам одной руки .

То, что символы появляются у позднего Мартынова, — например, стихи о Ленине, каковых не найдешь в его ранней лирике (хотя искреннюю любовь к вождю он испытывал с юности), — акт внутренней эволюции, которую я не решился бы назвать "отмобилизованностью". Это работа того самого интеллекта, который шутил с невменяемой реальностью и иногда бесновался вместе с нею, — глубинная работа, которая помогла Мартынову не только пережить "темное" для него послевоенное десятилетие, но и ярко вспыхнуть в момент, когда после развенчания умершего Сталина он вдруг вернулся на литературный небосклон.

Это поэтическое светило взошло уже на моей читательской памяти: мы подхватывали мартыновские строчки, они звучали набатом в унисон Первой Оттепели, в тепле которой отогревалось, разогревалось, перегревалось мое конфирмованное Двадцатым съездом поколение — последние советские идеалисты. Мы читали:

"Вода благоволила литься! Она блистала столь чиста, что — ни напиться, ни умыться. И это было неспроста. Ей не хватало ивы, тала и горечи цветущих лоз. Ей водорослей не хватало и рыбы, жирной от стрекоз. Ей не хватало быть волнистой, ей не хватало течь везде. Ей жизни не хватало — чистой, дистиллированной воде!"

О, как не хватало жизни процеженному сквозь идеологические фильтры, дистиллированеному соцреализму! И горечи ему не хватало. И права искусству течь везде, где еще стояли сдерживающие плотины.

Мы читали: "И вскользь мне бросила змея: — У каждого судьба своя! — Но я-то знал, что так нельзя — жить, извиваясь и скользя".

Не своя у каждого, а общая брезжила судьба. Мы подхватывали строки, осознавая себя: мы презирали извивающихся, ускользающих карьеристов и смиряющихся приспособленцев.

Мы читали: "Из смиренья не пишутся стихотворенья, и нельзя их писать ни на чье усмотренье. Говорят, что их можно писать из презренья. Нет! Диктует их только прозренье" .

Мы всматривались в будущее, очищенное от скверны "культа личности", не мудрствуя лукаво над тем, что это такое. Главное было — распрямиться.

"Мне кажется, что я воскрес. Я жил. Я звался Геркулес. Три тысячи пудов я весил. С корнями вырывал я лес. Рукой тянулся до небес. Садясь, ломал я спинки кресел. И умер я… И вот воскрес: нормальный рост, нормальный вес — я стал, как все. Я добр, я весел. Я не ломаю спинки кресел… И все-таки я Геркулес".

Мы ломали спинки кресел на семинарах, отстаивая от обвинений в мелотемье очерки Овечкина, повести Веры Пановой и "Оттепель" Эренбурга. Мы все отчетливее видели наших противников.

"От города не отгороженное пространство есть. Я вижу: там богатый нищий жрет мороженое за килограммом килограмм. На нем бостон, перчатки кожаные и замшевые сапоги. Богатый нищий жрет мороженое… Пусть жрет, пусть лопнет! Мы — враги!"

На пространстве неотгороженной (отгороженной! Надо же было читать мартыновскую тайнопись!) правительственной дачи нам представлялся то ли сексот в бостоновом костюме, то ли бюрократ в замше — мороз шел по коже от его наглости и от нашей решимости…

"Примерзло яблоко к поверхности лотка, в киосках не осталось ни цветка, объявлено открытие катка, у лыжной базы — снега по колено, несутся снеговые облака, в печи трещит еловое полено… Всё это значит, что весна близка!"

Весна 1956 года бушевала на факультете и в наших душах. Мартынов был — вестник этой весны. Я бы не поверил, если бы мне сказали в ту пору, что все эти стихи, рождающиеся прямо от солнечных бликов на оттаивающих стенах, — написаны за десять лет до того, в глухом душевном "подполье", под замком запрета, в полной, казалось бы, безнадежности, и только теперь вышли на свет, то есть вышли в свет.

Но и свежие, только что написанные стихи Мартынова завораживали:

"Это почти неподвижности мука — мчаться куда-то со скоростью звука, зная прекрасно, что есть уже где-то некто, летящий со скоростью света!"

Со скоростью света разбегались в читающем поколении стихи наших молодых поэтов, еще не знающих, что они — будущие "шестидесятники". Их подгоняло эхо.

"Что такое случилось со мною? Говорю я с тобою одною, а слова мои почему-то повторяются за стеною, и звучат они в ту же минуту в ближних рощах и дальних пущах, в близлежащих людских жилищах и на всяческих пепелищах, и повсюду среди живущих. Знаешь, в сущности, — это не плохо! Расстояние не помеха ни для смеха и ни для вздоха. Удивительно мощное эхо! Очевидно, такая эпоха".

Эпоха звала молодых. Великий ее поэт подавал нам руку: "Спрыгиваю с пьедестала, ставлю тебя на него я, чтобы чело твое заблистало лавровой листвою. И, триумфальной трубою провозгласив восхваленья, живо справляюсь с тобою, новое поколенье!"

Самое завораживающее четверостишие трубным гласом зазвучало со страниц сенсационного "Дня проэзии-1956", где рядом с горестным молчанием зеков Заболоцкого пробил бой мартыновских часов:

В час ночи

Все мы на день старше.

Мрак поглощает дым и чад.

С небес не вальсы и не марши,

А лишь рапсодии звучат…

Вальсы — мещанская развлекаловка. Марши — пустая официальщина. Рапсодия… что это? Что-то народное, всемирное, героическое, скорбное… Мы становились старше не на день, а на вечность.

Это был звездный час поэзии Леонида Мартынова.

Дальше — еще четверть века отмеряет ему судьба.

За эти годы он выпускает двадцать книг. В том числе мемуарную прозу. Но главное — поэзия. "Одни стихи приходят за другими" . Поэтическая картина вселенной, брезжившая сквозь толщу материала, завершается.

Это именно Вселенная.

Постичь ее безбрежность помогают "теноры ХХ века" — физики. Клянясь "пречистым атомом и всеми электронами" , Мартынов готов "весь мир творить заново". То есть: "окончательно упорядочить первоначальный хаос". Если мир — это "бездна пламенных мирков, бешено летящих по орбитам" , то надо упорядочить орбиты, угадать траектории, познать законы. Мир пахнет кибернетикой и полупроводниками — значит, "у всего орбита есть и ось" .

К общему для Октябрьского поколения ощущению "земшарности" добавляется вера в безграничное могущество разума, переходящая у Мартынова в апофеоз интеллекта, которому должно быть подвластно всё. "Рассудок может сдвинуть горы" . Конечно, не сразу. "Всего еще понять не можем — как видно, время не пришло, и долго мы не подытожим всего, что произошло" .

Произошло столь много, и столь страшного, что итоги и впрямь опасны. А Мартынов охвачен желанием именно все подытожить: осмыслить как целое. Но как? "Рядом с райским садом порядочно попахивает адом" ; белое оборачивается черным; корень зла если и найдут, то скорее всего от греха подальше закопают обратно. Но: "прячется и в каждой лжи что-то ей и противоположное, только всё как следует свяжи!" По неистребимой гегелевской методике, впитанной, надо думать, с азами марксизма, Мартынов в каждой взаимоисключающей паре отыскивает вектор взаимодействия, "чтобы два облика в один слились, в мечтах лелея нечто третье".

В ситуации глобального противостояния двух сверхдержав эта философема наполняется неподражаемой мартыновской "невозмутимостью", прикрывающей все ту же вселенскую тревогу:

О, земля моя!

С одной стороны

Спят поля моей родной стороны,

А присмотришься, с другой стороны, —

Только дремлют, беспокойства полны…

Непредсказуемым броском ракеты эта земшарность переводится на конкретную орбиту: за два года до запуска соответствующего спутника Мартынов предсказывает этот инженерный триумф:

…Но ведь, впрочем,

И устройство луны

Мы изучим и с другой стороны:

Видеть жизнь с ее любой стороны

Не зазорно ни с какой стороны!

Магия всеединства требует связать не только разорванные концы пространства, но и разлетающиеся бездны времени: прошлое, будущее…

В рапсодиях вечного особенно серьезен мотив истоков и, в частности, магия имен. Меж отпрысками кантониста Збарского и жителями Маркизовой Лужи гуляет вольная тень коробейника Мартына Лощилина, который в пореформенные времена шатался "по гулким руслам пересохших рек" , любовался "азиатскою луной" и предлагал угрюмым сибирякам умные книжки…

Кажется, само магическое звучание имени значит тут не меньше, чем осознание прямого родства. Во всяком случае, Мартынов день Леонид Николаевич выделяет из всех дней года, и числит своими символическими собеседниками Мартина Турского и Мартина Лютера.

Это вообще важный лейтмотив мартыновской лирики: поиск следов. "Какой ты след оставишь?" "На мягком камне рыбий след"? "Незримый прочный след в чужой душе на много лет"? Следы — знаки закономерных траекторий. Заклятье против хаоса, анафема забвенью, битва разума с бессмыслицей.

…Таится смысл во всем:

В машинном газе, в девушке со псом

И в мальчике, идущем колесом…

В толченье атомов, как будто смысла нет,

Но соразмерен стройный бег планет,

И кто дерзнет, тот станет невесом!

Окутывая будущее флером благоденствия, Мартынов, однако не рискует прописывать его зримые приметы. Его охватывает тревога уже и по поводу собственной роли. "Ослабевает интерес к моим блистаньям и твоим", — обращается он к музе. — "А почему? А потому, что излучающие свет, мы оба озаряли тьму, которой нынче больше нет" . Написано — в 1970 году. Еще целое десятилетие предстоит поэту озарять то, в чем вроде бы нет тьмы, прекратившейся в середине 50-х годов. И притом — у него чувство, что за спиной — пестерь, полный… "найденных потерь" .

"Я, быть может, превращусь в горстку пепла, которая развеется на ветру"…

Еще точнее — предчувствие наступающей старости: "уже нигде ты и уже ничто ты, и место занимает молодежь" . Но ведь места во Вселенной должно хватить всем? Это в принципе, а конкретно: "свои стихи я узнаю в иных стихах, что нынче пишут" . Объяснение — чисто философское: "тут все понятно: я пою, другие эти песни слышат" . А вот чувства при этом — чисто человеческие. И слышат, и подхватывают, и тиражируют.

Что же именно подхватывают?

Блеск головоломных эпитетов. Сцеп неожиданных смыслов. Шарады обертонов. "Сельцо, крыльцо, кириллица перилец" . Главный наследник — Андрей Вознесенский — свистит по параболе, прячет смятение под мозаикой непредсказуемых красок. В этом обновляющемся контексте наследие Мартынова всё чаще воспринимается как чисто формотворческое (с каковой метой и уходит он в энциклопедии).

Да, Мартынову никогда не был чужд формальный блеск. И даже щегольство. И даже штукарство. "Мис ОБВ, Мис ОБВ!" Но, заметьте, — с насмешливым разъяснением в примечании: "лишь мне понятен смысл этих слов", и далее расшифровка: Машинно-истребительная станция объединения по борьбе с вредителями растений. Вывеска: МИСОБВ.

Сравните: у Маяковского аббревиатуры завораживают, это трубный глас грядущего, а у Мартынова — это абракадабра, мистифицирующая реальность и скрывающая связь вещей. Знаменитые мартыновские цепочки слов, гроздья рифм, орнаменты звуков — вовсе не чистая форма (чистой формы вообще не бывает), — это попытка вернуть распадающемуся миру единство хотя бы через связь слов. "Страна Леведия, страна Лебедия, страна Ливадия…" Объяснение для непонятливых: "Так на Украине, как и в Болгарии, звались левадами луга и рощицы…" Чует, что ли, где через полтора десятка лет окажутся Украина и Болгария?

"Вы не видели Овидия? — Нет, но видел я Овадия" . Это что, игра с древнегреческими нетленностями? Перебирание коктебельских камешков в доме Волошина? Очередная "беседа в беседке"?

А может — попытка разгадать, почему эпоха "сбывая с рук… сбивает с ног"? Попытка заклясть историософский ужас: "Древле был страх омонголиться, позже был страх отуречиться, после был страх онемечиться…" Игра синтагм? Или — попытка вписать страхи России в страхи человечества, которое "мучится, плачется, молится" ? На миру и смерть красна?

В стремлении найти точку опоры в кренящемся пространстве мироздания и точку отсчета в ускользающем времени истории, все еще надеясь связать пережитое "в единый опыт" — он в последний раз оглядывается:

Всё ты должен сказать

На столетья вперед,

Оглянувшись назад

На Семнадцатый год!

Человек своего времени, сын своего поколения, великий советский поэт Леонид Мартынов завершает этим стихотворением свой путь.

Он умирает летом 1980 года, когда держава посылает ограниченно-обреченный контингент в последний поход, и закатная заря уже загорается на афганском горизонте.

На его счастье, он не успевает услышать, как звучат медные трубы этого отбоя.

Евгений НЕФЁДОВ ВАШИМИ УСТАМИ

НАСЧЕТ КАРТОШКИ

"То пишу понемножку,

То меж дачных зевак

Поливаю картошку,

Как Борис Пастернак..."

Борис БЕЛЯКОВ

Не морковь, не морошку,

Не в саду кипарис —

Посадил я картошку,

Как мой тёзка Борис.

И стишата кропаю,

Как и он, без конца.

Лишь ботву поливаю,

Не спускаясь с крыльца...

А чтоб действовал чётко

Поливной механизм,

Заправляюсь я водкой,

Будто Ельцин Борис.

Пышут щеки пунцово,

И меня тут не трожь!

На Бориса Немцова

Я при этом похож.

...За картошкою лазит

Полсела пацанов.

Проучить их мне разве,

Как Борис Годунов?..

Но ухмылкой бесовской

Искушают враги:

Как Борис Березовский,

Ты отсюда — беги!

Уходи огородом,

И таких вот стихов

Не возделывай сроду,

Как Борис Беляков!