Книга Генриха Эрлиха «Царь Борис, прозваньем Годунов» — литературное расследование из цикла «Хроники грозных царей и смутных времен», написанное по материалам «новой хронологии» А.Т.Фоменко. Крупнейшим деятелем русской истории последней четверти XVI — начала XVII века был, несомненно, Борис Годунов, личность которого по сей день вызывает яростные споры историков и вдохновляет писателей и поэтов. Кем он был? Безвестным телохранителем царя Ивана Грозного, выдвинувшимся на высшие посты в государстве? Хитрым интриганом? Великим честолюбцем, стремящимся к царскому венцу? Хладнокровным убийцей, убирающим всех соперников на пути к трону? Или великим государственным деятелем, поднявшим Россию на невиданную высоту? Человеком, по праву и по закону занявшим царский престол? И что послужило причиной ужасной катастрофы, постигшей и самого царя Бориса, и Россию в последние годы его правления? Да и был ли вообще такой человек, Борис Годунов, или стараниями романовских историков он, подобно Ивану Грозному, «склеен» из нескольких реальных исторических персонажей? На эти и на многие другие вопросы читатель найдет ответы в предлагаемой книге.

Генрих Эрлих

Царь Борис, прозваньем Годунов

Вместо предисловия

Уважаемый читатель! Надеюсь, вы открыли этот том после прочтения первого. Потому что, если это не так, боюсь, вам трудно будет разобраться в повествовании. Непреодолимым препятствием будет служить ваша высокая образованность и хорошее знание русской истории. Ведь, взяв за отправную точку общеизвестный факт рождения будущего царя всея Руси Ивана IV Васильевича в семье великого князя Василия Ивановича, мы очень далеко ушли от канонической версии. Знакомая со школьной скамьи опричнина обернулась не тем, что вы о ней знали, да и стоит во главе ее не грозный царь Иван Васильевич, а совсем юный Иван Иванович. Такое, признаем, тяжело переварить без предварительной подготовки.

Тем, кто прочитали первый том, много легче, их уже трудно чем-либо удивить. Разве что названием, вынесенным на обложку. Ведь до воцарения Бориса, Годунова по фамилии или по прозвищу, что в канонической версии, что в нашей, еще много воды утечет, за что этому детоубийце такая честь? «Детоубийцу» оставляем на совести Карамзина и Пушкина, в остальном же следуем классикам, считавшим Бориса Годунова не менее интригующим персонажем, чем Иван Грозный. Он и был главной звездой трех последовательных царствований — позднего Ивана Грозного, Федора Иоанновича и своего собственного, а именно это время и описано в настоящем томе. Так что ничего удивительного в названии нет.

Хочу предварить еще один вопрос — о небольшом временном разрыве между событиями первого и второго томов. Этому есть объективная причина — отсутствие нашего главного героя в России. Пребыванию князя Юрия Васильевича и княгини Иулиании за границей посвящена интерлюдия «Бег по задворкам». Под задворками империи князь Юрий, по нашему с вами уговору, главный автор этих хроник, понимает Польшу, Германию, Голландию, Францию, Англию, Италию. Можно только удивляться, сколько опасных приключений, великих событий и незабываемых встреч выпало на долю князя Юрия за неполные два года его метаний по европейским странам. В Польше с его подачи возвели на престол Генриха Анжуйского, в Германии он не по своей, правда, воле поучаствовал в религиозных войнах, а княгиня Иулиания следовала за мужем, маскируясь под мамашу Кураж, в Голландии князь Юрий чуть не попал на костер инквизиции, в Париж поспел в аккурат к бракосочетанию Генриха Наваррского с Маргаритой Валуа и, соответственно, к Варфоломеевской ночи, по просьбе Екатерины Медичи съездил в Лондон, сватая королеву Елизавету за герцога Алансонского, затем отправился на юг, погостил в замках катаров, в Риме схлестнулся в споре с папой Григорием VII и вывел на чистую воду его трюк с одноименным календарем, в Венеции едва не умылся кровавыми слезами и успокоился, да и то ненадолго, лишь в Константинополе. И описание всех этих приключений щедро сдобрено неподражаемыми комментариями князя Юрия об иностранцах и жизни заграничной, занимательнейшее чтиво. Вот только жаль, что тетрадка с этими записками затерялась где-то во времени. Впрочем, невелика беда. К нашей, настоящей и русской, истории она не имеет почти никакого отношения. Интерлюдия она на то и интерлюдия, что ее можно безболезненно пропустить. Вот и князь Юрий придерживается того же мнения. Передаем ему слово или, лучше сказать, перо.

Часть первая

КОНЕЦ ЭПОХИ

Глава 1

Дым отечества

[1571–1573 гг.]

Если вы последовали моему совету и пропустили мой рассказ о наших с княгинюшкой приключениях в странах заграничных, то не много потеряли. Ничего там нет интересного для русского человека: ни каких-то особенных красот природы, ни потрясающих воображение творений рук человеческих. Дома сыры и холодны, водка превонюча, женщины тщедушны и корыстолюбивы, пища скудна и несытна, от травы веселящей одно першение в горле и судороги в желудке, а медов, квасу и бань нет вообще. В людях же нет истинного благочестия и доброты душевной, и даже в злодействе нет русского размаха и открытости, а один немецкий педантизм и латинское коварство. Что же касается пищи для размышлений, то пытливый ум и в родном отечестве найдет ее в преизбытке, за всю жизнь ни переварить, ни передумать.

Поэтому расскажу я вам только о самом конце нашего долгого путешествия. Вы же, пролиставшие мои предыдущие записки, не обессудьте, без этого рассказа остальным непонятно будет, как и почему я домой вернулся.

Летом 1573 года очутились мы с княгинюшкой в Царьграде у нашего извечного друга султана Селима. Не успели мы толком отдохнуть душой и телом после суматошного бега по задворкам наших с турками великих империй, как нос к носу столкнулись с Васькой Грязным, при посольстве нашем обретавшимся. Вы представить не можете, какой ужас обуял меня, ведь я не сомневался, что Васька специально послан, чтобы нас с княгинюшкой разыскать и домой силой вернуть. Убежали мы тогда от него, презрев всякое достоинство, только серебряные набойки на каблуках сверкали, к потехе царьградских жителей. Затворились мы в наших палатах и уже строили планы побега на край света, но тут коварный Селим выдал нас Ваське головой. Пригласил меня якобы на обычное наше тайное вечернее бдение над сулеей со сладким вином, а у той сулейки уже Васька сидит, знай вино как воду попивает, посмеивается и на меня поглядывает.

— Что же ты, князь светлый, бегаешь от меня, как неродной? Али не признаешь? Или забыл о пирах наших веселых в слободе? — спросил он меня, подождал немного ответа и, не дождавшись, продолжил: — Не чаял я тебя здесь встретить, хоть и имею наказ письменный от великого князя Симеона на такой случай. Просит он тебя в Москву вернуться, негоже тебе зайцем по чужим землям бегать.

Я хоть и стоял столбом от испуга, но все же главное слово выхватил и возмущенно закричал: «Не знаю я никакого великого князя Симеона!»

— Ах да, — спохватился Васька, — откуда же тебе знать, это князю Симеону в благодарность за его заслуги в победе земщины пожаловали один из его прародительских титулов — великого князя Тверского.

— Какой победы? — пролепетал я.

— Полной! — с радостной улыбкой возвестил Грязной. — Нет больше ни земщины, ни опричнины, есть одна единая земля Русская! Великий князь Симеон с боярами еще в прошлом году указ огласили, чтобы никто не смел слова такого мерзкого произносить — «опричнина». А кто скажет, тех обнажать по пояс и бить кнутом на торгу.

— А что с царем Иваном? — спросил я с замиранием сердца.

— Жив Иван! — все с той же улыбкой сказал Грязной. — Жив и здоров! По крайней мере был в полном здравии, когда я сюда отъезжал. Да, жив, здоров и свободен, — вновь прибавил Грязной, но, как мне показалось, на последнем слове немного запнулся.

Но я и без этой запинки ему не поверил — Васька враль известный! Вот только не мог я решить, в чем же он соврал. Во всякой лжи есть доля правды, и чем больше ложь, тем больше в ней должно быть правды, иначе кто же в нее поверит. Васькина ложь была очень большая, значит…

В таких вот раздумьях провел я несколько дней, вновь затворившись в своих палатах. А Васька между тем времени даром не терял — принялся обхаживать мою княгинюшку. Уж и не знаю, чем он сумел ее обаять и убедить в том, что нечего ей опасаться в Москве, как бы то ни было, в один злосчастный день княгинюшка твердо сказала, что мы возвращаемся. Сколько ни уговаривал я ее изменить решение, все напрасно. И чем дольше я ее уговаривал, тем больше убеждался в том, что вернуться на родину было моим самым заветным желанием за прошедшие годы, и только страх за мою любимую удерживал меня от того, чтобы развернуть коня и помчаться назад, в Москву, а там — будь что будет! Никогда не выдавал я этих своих тайных мыслей княгинюшке, но она — в который раз! — чутким своим сердцем угадала их и подвигла меня на единственно правильное решение.

Вот так и поехали мы в Москву вместе с Васькой Грязным, который завершил свои посольские дела при дворе султана Селима. Сопровождал нас отряд в несколько десятков янычар, Васька убеждал меня, что это для почету и для охраны, но я-то знал, что это стража для нас, чтобы не убежали мы по дороге к казакам, уж они-то нас бы не выдали, как коварный Селимка.

Так, пленником, с тяжелым сердцем и мрачными предчувствиями ехал я по степи, невольно подстраиваясь под мерный шаг янычарской стражи. Сквозь топот ног и стук копыт до меня доносился звонкий смех княгинюшки, которую окаянный Васька тешил своими бесконечными байками. Она и меня звала присоединиться к ним и послушать, но я долгое время не мог заставить себя это сделать, потому что преисполнился к Ваське еще большим презрением. И раньше я его не жаловал, а тут еще выяснилось, что он не только охальник и душегуб, но еще и предатель, перевертыш и двурушник. Оказывается, его со Скуратовым специально заслали в опричнину, чтобы они земщине все о делах опричных доносили и всячески борьбе царя Ивана препятствовали. Бог с ним, с Ваською, с него спрос невелик, но Григорий Лукьянович-то каков! Вот уж не ожидал от него такой подлости, Иван ему как мне верил, да и я на какое-то мгновение почувствовал к нему если не симпатию, то уважение. А после такого одно ему прозвание — Малюта!

Все это Васька рассказал княгинюшке, нимало не смущаясь, даже красуясь, а уж княгинюшка вечером на биваке мне передала, как и все другие его рассказы. Этим пересказам я верил еще меньше, чем побасенкам Грязного, женщины, даже самые лучшие, никогда не слышат, что им говорят, только — как, а если и ухватят случайно какую-то мысль, то обязательно вывернут ее на свой женский вкус. Но все же было в рассказах княгинюшки так много удивительного и невероятного, что в конце концов я не смог сдержать любопытства. Опять же я понимал, что не все может Васька рассказать княгинюшке, щадя ее чувствительное сердце и женское целомудрие. Поэтому превозмог свое презрение, отвел как-то раз Ваську в сторону и приказал ему рассказать все заново, честно, как на духу, и как мужчина мужчине.

* * *

Много чего он тогда поведал, мне уже трудно отделить его рассказы от узнанного позже, от других людей, да и сбивчив поначалу был тот рассказ, потому что Грязной едва поспевал отвечать на мои вопросы, сыпавшиеся один за другим.

Поэтому опишу все по порядку, с момента нашего счастливого бегства.

Вернувшись в слободу и узнав об исчезновении княгинюшки, Иван впал в буйство. Немедленно послал отряды, чтобы перекрыли все дороги в Литву, перевернул вверх дном наш угличский дворец, обшарид все окрестные деревни. В конце концов нашли и наше потайное убежище в Юркиных Двориках и даже проследили наш путь до границы с земскими владениями. Но и граница Ивана не остановила, он как волк ринулся по нашему следу и с большим отрядом опричников пробился сквозь болота к городку Новгороду, тому самому, где, как некоторые помнят, мы сделали большую остановку. С ужасом узнал я, что разошлись мы с погоней на какие-то три дня. Не знаю, что было бы с нами, ведь если верить Грязному, то Иван в ярости неимоверной устроил в Новгороде погром сродни ярославскому. Обвинил всех жителей от мала до велика, от наместника до последнего холопа в пособничестве изменникам, то есть нам, а уж под пытками несчастные в чем только не признались: и в поползновении отложиться к Литве, и в намерении извести весь великокняжеский род, и в стремлениях возвести на престол князя Владимира Андреевича, и все это одновременно, хотя любое из желаний исключало остальные. Одного не показали — куда мы с княгинюшкой уехали, то есть показывали-то все, но в разные стороны, от незнания. Спасли Новгород от полного уничтожения его малолюдство и захудалость, костер ярости Ивановой не нашел там достаточно дров и быстро утих. Он бы и дальше за нами двинулся, да опричники удержали, ведь дальше была Ливония с земской армией, так что Иван, объявив Новгород с уездом собственностью опричнины и оставив в городке немалый гарнизон, отправился восвояси.

Пока Иван рыскал по стране в поисках беглецов, Малюта Скуратов в слободе вел розыск пособников, потому как любому понятно было, что без пособников в таком деле не обошлось.

— Первым подозреваемым Афанасий Вяземский был, — рассказывал Грязной. — Иван, едва прослышав о вашем побеге, приказал взять нескольких его ближних холопов и допросить пристрастно. Так и умерли, повторяя, что их хозяин к этому делу отношения не имеет. Но Иван не поверил и положил допросить Вяземского после своего возвращения из погони. Вяземский то ли от вашего побега, то ли от опалы государевой впал в тоску и беспробудно запил, запершись в доме приятеля своего медика Арнольда Линдсея. Улик против Вяземского никаких сыскать не удалось, и Григорий Лукьянович на других любимцев Ивановых перекинулся, но тут пришел приятель Вяземского царский ловчий Гришка и донес на своего друга.

— Вяземский со всем светом дружил, — сказал, помнится, я, — при таком обилии друзей обязательно доносчик сыскался бы, не этот, так другой.

— А Григорий Лукьянович ни этому прохвосту, ни какому другому не поверил бы, — убежденно сказал Грязной, — конечно, о страсти Вяземского к княгине Ульяне все знали, даже и Иван, а нраву князя, известно, горячий, он в безумии любовном вполне мог умыкнуть полюб… извини, князь, возлюбленную у самого царя, но муж, то есть ты, ему в этом деле совсем без надобности был. Так что потолковал Григорий Лукьянович с тем ловчим по душам, нуты знаешь, как он это умеет, и признался тот, что подговорил его подать донос…

— Федька Романов! — вырвалось непроизвольно у меня.

— Э-э, князь, да ты, похоже, больше моего знаешь! — усмехнулся Грязной. — Да оно и немудрено! Эх, кабы ты это свое слово тогда сказал! — с некоторой досадой добавил он, но потом беспечно махнул рукой. — Да ладно, и так славно вышло. Вернулся Иван, призвал Вяземского, а того и след простыл. Арнольд Линдсей показал, что предыдущим вечером был у жильца его посетитель, которого он не разглядел, и он якобы убеждал Вяземского, что все враги его составили заговор на его погибель, и уговаривал князя прислушаться к доброму совету и голосу благоразумия и бежать в Москву. Там его и поймали. А тут и другой донос подоспел, что в похищении княгини Ульяны участвовали еще молодые Басмановы, Федор да Петр. Иван, недолго думая, приказал взять их в оборот, а уж у Григория Лукьяновича они чистосердечно признались, что похитили они княгиню вместе с Вяземским из ревности и из желания вернуть былую любовь царя Ивана. Много чего они наговорили, а Федор еще и отца ихнего, можно сказать, собственными руками зарезал, сказал, что все по его наущению сделано было, ибо досадовал воевода Басманов, что из-за княгини Ульяны пропала в Иване твердость в искоренении еретиков безбожных и бояр злокозненных. Как доложил Григорий Лукьянович все это царю, так тот опалу на бывших любимцев положил, но ради старой дружбы не велел казнить, Вяземского поставили на правеж в Москве, а потом сослали в оковах в Городец на Волге. А Басмановым в избе пыточной и так крепко досталось, их на телегах в Кириллов монастырь свезли. Довезли, да видно в дороге растрясли, так одного за другим и схоронили.

А у Григория Лукьяновича уже другие дела разыскные были наготове, давно он случай караулил, вот он их царю Ивану тогда и представил, — продолжил Грязной и вдруг расхохотался. — Что тогда началось, ты не поверишь, князь светлый, даже Григорий Лукьянович в изумлении руками разводил. Как первые любимцы Ивановы пали и все поняли, что неприкосновенных больше нет, так словно с цепи сорвались, принялись друг на дружку доносить, счеты старые сводить и в преданности престолу состязаться. Темниц не хватало! Больше всего почему-то на дьяков шишки сыпались, видно, обидно было всем, что души чернильные такую власть забрали и честными воинами помыкают. Как начали с Ивана Висковатого да с казначея Фуникова.

— Как же так, — удивился я, — Висковатого-то за что? Он человек не из худших, хоть и верный захарьинский слуга. Как же они его не защитили?

— Так Никита Романович сам же его и сдал! — воскликнул Грязной. — То ли знал слишком много, то ли из воли его стал выходить. То же и Фуников, видно, принялся воровать в обход боярина Никиты. Да и мудрено было Захарьиным кого-либо защищать, на них самих Григорий Лукьянович насел, он-то на мелюзгу не разменивался, только крупную рыбу бил. Ох, подозревал он, что ваш побег без Федора Романова не обошелся, да улик верных сыскать не сумел, больно ловко тот все концы обрубил. Зато зацепил ближайшего романовского родственника, боярина Семена Васильевича Яковлева-Захарьина, так зацепил, что Иван приговорил: на плаху. Царь Иван вообще тогда сильно загрустил не от того даже, что княгиню Ульяну потерял, а от всеобщего предательства. Он-то ведь всегда земщину да бояр считал источником всех бед, братство свое опричное любил и в глазах своих обелял, а тут такой ком грязи накатился. Помню, сидим за столом, пир не в радость, не веселимся, а тоску глушим, Иван и спрашивает у Григория Лукьяновича, удастся ли когда-нибудь измену вывести или это непреложный закон жизни. Не вывести тебе, царь-государь, измену довеку, ответил ему тогда Григорий Лукьянович, пока сидит твой главный супротивник напротив тебя. Поднял Иван глаза, посмотрел через стол, а там — Федор Романов. Надеялся Григорий Лукьянович, что после Вяземского и Басмановых отдаст Иван сгоряча и Федора Романова ему в работу, а уж там и улики недостающие объявятся. Но Никита Романович быстрее Ивана сообразил, куда ветер дует, и закричал грозно: «Ты, Малюта! Не за свой кус принимаешься, ты этим кусом подавишься!» Тут и Иван опомнился, вскочил, обвел всех каким-то странным взглядом, и Федора Никитича, и отца его, и Григория Лукьяновича, и всех опричников в палате пиршественной, и сказал тихо и скорбно: «Предатели предателей казнят. Скоро никого около меня не останется. И последний из оставшихся и будет главным предателем». Тут он опять обвел всех взглядом: и Федора Никитича, и отца его, и Григория Лукьяновича, и всех опричников, пытаясь заглянуть им глаза, но ни одного взора открытого не встретил, даже Григорий Лукьянович дрогнул, стоял потупившись. И наступила в палате такая тишина, что слышно было, как волосы на головах от ужаса шевелятся, ибо ждали все слов страшных, последних. Да и я, признаюсь, струхнул, — Грязной даже поежился от давнего воспоминания, — но Иван вдруг сказал: «Но не пришло еще время, не пробил час Страшного суда. Никого он не минует, а сейчас — остановимся».

Да, не пришло еще время. Лишь на миг приоткрылась перед Иваном бездна его одиночества, он ужаснулся и поспешил отойти от края пропасти.

А потом была казнь, какой не видала еще Москва и, Бог даст, никогда больше не увидит. Иван хотел вначале повесить всех осужденных вдоль дороги из Слободы в Москву, чтобы видел народ, как карает царь своих изменников и мучителей простых людей, но Малюта отговорил его. По словам Грязного, уверил Малюта царя Ивана, что устал народ от вида крови и казней, но мне почему-то кажется, что у него другая, тайная мысль была.

Малюта сложил слова Ивана о Страшном суде и о том, что предатели предателей казнят, и измыслил действо в духе сгинувшего Алексея Басманова. Выбрали в Москве, в Китай-городе торговую площадь с названием многозначным Поганая Лужа, выгородили сплошным забором круг изрядный в пятьдесят сажен с одними воротами, а над воротами установили помост с одним креслом. А внутри поставили двадцать крестов, да десять кольев заточенных, да десять столбов, обложенных вязанками хвороста, и сложили печи огромные, в которые человек войдет, а еще множество очагов и с вертелами, и со сковородами, и с чанами, будто готовились стадо быков изжарить для пира невиданного. Тут же на помостах лежали металлические когти и крючья, пилы большие и малые, заточенные и тупые, иглы длинные и ножи острые, колодки с винтами и веревками всех размеров, чтобы любую часть тела прихватить можно было. Не было только виселиц и плах с топорами, ибо не суждено было никому принять смерть быструю и легкую. Хоть и высок был забор и с площади всех приготовлений было не разглядеть, да мальчишки московские с крыш окрестных да с деревьев высмотрели и разнесли ужасную весть по Москве. Решил народ московский, что пришел его последний час, в храмах было не протолкнуть — люди спешили получить последнее причастие, многие купцы лавки свои отворили широко и без платы товар раздавали, иные люди, наоборот, — затворили свои дома крепко и схоронились в подвалах, а были и такие, что в день судный всеми семьями потянулись на Поганую Лужу — чему быть, того не миновать, так уж лучше сразу.

Но народ на площадь не пустили, не для него было это действо, да и места не хватало, только-только достало для стрельцов и опричников, которые на рассвете в день назначенный числом в несколько тысяч выстроились вокруг геенны огненной, как окрестили то место в народе. Люди, толпившиеся в улицах, недоуменно оглядывались, что-то не так было в Москве, лишь потом сообразили: молчали колокола бесчисленных церквей и храмов, как будто ушла вся святость из проклятого Богом города. И вот в этой тишине издалека донеслись мерные удары бубнов и барабанов — по улицам Москвы двигалась ужасная процессия. Впереди царь Иван на вороном жеребце и сам весь в черном доспехе с копьем в руках, за ним пятьсот наиглавнейших опричников в одеждах их сатанинских, за ними влачились пешком триста осужденных, изможденных до последней степени не только пытками, но и дорогой долгой из слободы.

Въехав на площадь, царь Иван сошел с коня, поднялся на помост и сел на престол свой, опершись на копье, как на посох. Опричники его наиглавнейшие тоже сошли с коней и выстроились вдоль улицы, оставив узкий проход для осужденных. Те потянулись по одному к воротам, между тем дьяк выкрикивал их вины. Но вины общие, ни к кому конкретно не относящиеся, так что дьяк, дойдя до конца свитка, начинал выкрикивать с начала. И были там все мыслимые и немыслимые измены, в которых осужденные сами повинились и в которых их другие оговорили. Иван, казалось, и не смотрел на изменников своих, только опускал руку долу, тогда несчастного вталкивали в ворота, или поводил в сторону, и нежданно прощенного отпускали на свободу. Другого было не дано, как на Страшном суде: или в ад, или в рай.

И проявил Иван милосердие невиданное, достойное Отца нашего Небесного, простил большую часть грешников — двести человек без малого. Несомненно, что сам Господь руку его направлял, из прощенных только боярин Семен Васильевич Яковлев-Захарьин был законченным злодеем. Зато из кровопийственного басмановского колена никто кары не избежал, и боярин Захарий Очин-Плещеев, и Иона Плещеев, и Иван Очин — все они отрядами опричными командовали и вместе зверства в Земле Русской творили, а теперь рядом в аду стояли. То же и Вяземские: Ермолай должен был ответить не только за себя, но и за брата, сестра же Афанасия Марфа, жена казначея Фуникова, единственная женщина из осужденных, была известной ведьмой, даже и внешне — красивой и вечно молодой. Дьявол и тут ее не оставил, единственная из всех она находила силы бесноваться и изрыгать слова хулительные. Мужчины же стояли молча, приуготовляя себя к встрече с вечностью.

Как отделил Иван агнцев от козлищ, так по его знаку опричники наиглавнейшие вошли внутрь изгороди и последним из них Малюта Скуратов, после чего ворота захлопнулись. Иван окинул их взглядом тяжелым, и жертв, и палачей, и с высоты престола своего закричал: «Прав ли мой суд и верно ли изменников своих караю?»

— Верно, государь! — раздались дружные крики опричников. — Да погибнут изменники!

— Коли так, то вам, верным, — тут судорога прошла по лицу Ивана, — и казнь вершить!

После этого он замер и в продолжение всей казни, до позднего вечера не сказал больше ни слова. Распоряжался же всем Малюта Скуратов, он приказал вывести главного злодея.

Был им дьяк Иван Висковатый. Вы, наверное, удивляетесь, как и я, когда впервые об этом услышал, но Васька Грязной приоткрыл мне завесу. Скуратов после розыска долгого почти раскопал тайну гибели князя Владимира Андреевича, нашел человека, который яд приготовил, одного из поваров царских, и человека, который его Старицким дал, запугав их перед этим до смерти. Человек этот был младший брат Висковатого, Третьяк, вот только не успел он рассказать, кто его направлял, умер неожиданно на пороге избы пыточной. Были у Малюты подозрения, да не рискнул он их царю Ивану донести. Быть может, и не знал Иван Висковатый о том умысле, но все же виновен был несомненно, хотя бы в том, что смотреть надо лучше за младшим братом. А так как не было за все время правления Ивана преступления более мерзкого и злодейского, чем смерть князя Владимира Андреевича, то и выходил дьяк главным преступником в глазах царя.

Недостойно повел себя Висковатый: вместо того чтобы прощение попросить у народа честного и в грехах своих повиниться, как истинному христианину подобает, — кто из нас безгрешен пред Господом! — он в последнюю минуту закричал о своей невиновности: «Великий государь! Бог свидетель, всегда я тебе верно служил!» Но Иван и бровью не повел. Тогда Висковатый обвел взглядом опричников, нашел Никиту Романовича и выплюнул ему в лицо: «Будьте прокляты, вы, кровопийцы, вместе с вашим царем!» Это были его последние слова. Федька Романов выскочил вперед и ловко усек Висковатому язык, чтобы не болтал лишнего. Дьяка раздели догола, подвесили на цепях, и каждый подходил к нему и отрезал кусочек его извивающегося тела, кто нос, кто ухо, кто губы, кто палец, и такое рвение было у всех, что задние кричали передним, чтобы резали куски поменьше, чтобы и им достало.

Потом пришел черед Фуникова, который во всем следовал за Висковатым. Его привязали к кресту и опрокинули на голову чан с крутым кипятком, а потом чан со студеной водой, и так поливали его, пока не слезла с него вся кожа, как с угря.

Марфе Вяземской измыслили казнь по делам ее колдовским, раздели догола, посадили верхом на натянутую между столбами длинную веревку и прокатили несколько раз из конца в конец с гиканьем и криками: «Такты, ведьма, на шабаши летаешь?!» А потом облили толстый кол уксусом и насадили на него Марфу дымящимся, разверзнутым лоном с криками: «Любо ли тебе? Нашла наконец палку по размеру!»

И продолжалось это до позднего вечера. Уж солнце закатилось, и только свет многочисленных костров и очагов озарял окровавленных опричников, терзающих последних жертв. А Иван сидел наверху на престоле своем и смотрел вниз на сатанинское воинство свое, и опричники под этим взглядом старались показать свое рвение в измышлении новых зверств и боялись лишь отстать от других в творимых гнусностях. А Иван сидел и смотрел — не уклонится ли кто. Ни один не уклонился. С того дня отвратил Иван свое сердце от опричного братства.

* * *

Быть может, именно этого и добивался Малюта Скуратов, измышляя это действо адово. Кто теперь узнает? А если так, то как он смел отнять у Ивана веру в сподвижников его и любовь к друзьям его старым с детских лет и не дать ничего взамен? Если бы хоть я был рядом, я бы утешил племянника своего любимого в горе его, направил бы его к Господу и подарил бы ему надежду. Не жертв и их палачей вверг в геенну огненную презренный Малюта, он сердце Иваново бросил в бездну.

Хоть и отвернулся Иван от опричных своих братьев, но не мог он изгнать их от себя. С кем бы он остался? Не было возле него других людей, да и не знал он других людей с младых его лет. Кто его осудит?

Вернулся царь Иван в слободу к жизни прежней. Рассказывал мне Грязной, что безумства и разгул превысили тогда все, что прежде было, но мне кажется, оттого это происходило, что Иван искал забвения и — не находил.

Тут и свадьба царская подоспела. Об этом еще до бегства нашего говорили, как вы, наверно, помните, но дело это долгое и хлопотное, даже после казни московской полгода минуло, когда первые возки с невестами да родичами их в Слободу по зимникам потянулись. Ехали со всех концов земли Русской, из больших городов и глухих уездов, из земщины и из опричнины. И собралось всего более двух тысяч первейших русских красавиц, знатных и незнатных, даже и купеческих дочерей.

Иван, в противоположность отцу своему и наперекор обычаю, решил сам себе жену выбрать. Ему тогда вдруг показалось, что может он так одиночество свое разрушить, выбрав себе супругу по сердцу. И как ни торопили его Романовы и другие присные, как ни привлекали его взгляд к родственницам своим, но Иван ни одной не выказал наперед своего предпочтения, с каждой сам поговорил, расспросил о родителях, о том, где жила, да что умеет, да чем заниматься любит. Так выбрал он Марфу Собакину, к всеобщему удивлению и разочарованию, потому что ничем она особым не выделялась в ряду других девиц, ни красотой лица, ни дородностью, ни нравом приветливым, ни знатностью. Мне Иван потом признался, что хотел он выбрать себе супругу по сердцу, а выбрал в результате умом. Когда подошла пора последнего выбора, то из шести девиц только у Марфы не нашлось высоких просителей, потому и протянул Иван платок именно ей. Надеялся он, что родня ее многочисленная, не связанная ни с какими родами знатными или в опричнине возвысившимися, станет ему новой опорой. Не жену выбрал — родню. Эх, меня тогда рядом не было! Объяснил бы я ему, что хороша только та жена, которая в соответствии со словами библейскими сердцем к мужу прилепится, забудет ради него и отца родного и особенно мать. А уж для нашего царского дела нет ничего убыточнее родни царицынской, особливо же братьев ее родных, от коих вреда, пакостей и смуты даже больше, чем от наших собственных.

Тут бы я за примерами далеко ходить не стал, тут бы я прямо перстом указал!

Но Ивану по молодости его и недостатку жизненного и книжного опыта все это было неведомо. Он вдруг почувствовал вкус к тому, чтобы дарить и жаловать. Он, конечно, и раньше людей из грязи возвышал, почитай, вся опричнина такая, но все же званиями не разбрасывался, да, честно говоря, и не мог, в этом деле порядок строгий, от предков наших завещанный. Большое нестроение может выйти в державе, если людей не по отчеству жаловать! Это даже брат мой понимал и перед законом смирялся. Скажем, Сильвестра он мог при желании обоюдном митрополитом сделать, а вот возлюбленного своего Алексея Адашева выше окольничего поднять не мог, потому как бояре скорее на плаху бы пошли, чем вместе с Адашевым на равных в Думе боярской сели. Не по Сеньке шапка! Другое дело — родня государева. Отец невесты, Василий Собакин, был немедленно пожалован в бояре, дядья ее стали окольничими, а брат — кравчим на место выбывшего Федьки Басманова. И вотчины им жаловались не какие-нибудь, а княжеские да боярские, у земщины отобранные. Изъявлениям преданности не было предела, и Иван радуясь принимал все за чистую монету. Впрочем, они были, наверно, искренни. Это уж позже Иван разглядел, что пустые были людишки, ничем не лучше остальных, даже хуже, потому что голодные, так и сгинули они потом незаметно без следа, и никто о них не вспоминал.

А уж какими подарками заваливал Иван свою невесту! Против такого никакое девичье сердце не устоит, и глаза Марфы струились любовью. Иван хоть и молод был, но познал уже многих женщин, только таких глаз не видел, а быть может, и не смотрел никогда в глаза. А тут посмотрел — и затрепетало сердце.

Вот только недолго это счастье длилось, недели не прошло после обручения, как начала невеста сохнуть и чахнуть.

Разное об этом говорили, точнее, говорили-то одно, вот только на разных кивали.

Начали тихо готовиться к новым смотринам, всех девиц в слободе удержали, строго-настрого приказали опричникам прекратить всякие безобразия и учинили тайный розыск, какие из девиц пострадали, а какие в целости остались. Последних нашлось изрядно, около семисот, их и заперли накрепко до лучших времен.

Оно, конечно, правильно все делали, больная царица хуже немощного царя, да Иван уперся. Привязался он к Марфе и не хотел ее покинуть в болезни. Уверовал вдруг, что может спасти ее своей любовью, что стоит ему жениться на ней, как милость Божия, на него со священным елеем пролитая, через его любовь и на Марфу распространится и ее излечит. Сами видите, как Иван за эти месяцы изменился, пусть и ошибочно верил, но уже — верил и чудес ждал!

Но никто его веры не разделял. Рассказывают, что сильно поругался Иван с дядей Никитой Романовичем и с Федькой Романовым, когда они накануне свадьбы последний раз попробовали Ивана образумить. А остальных опричников Иван и так от себя отдалил, потому что если в выздоровлении невесты уповал только на милость Божию, то в источнике ее болезни не искал потусторонних сил, а видел действие рук человеческих и рук ближайших.

Так и получилось, что на свадьбе в дружках у царя Ивана был презренный предатель Малюта Скуратов да земский посланник Степан Годунов, а у царицы Марфы в дружках был другой Годунов — Дмитрий, а свахой выступала жена Малюты.

Пир свадебный, и так невеселый, перетек в поминки — через две недели молодая царица умерла.

И тут на Ивана напало какое-то оцепенение и безразличие к жизни, к своей судьбе и судьбе державы. Малюта просил дозволения довести до конца розыск об «очаровании» царицы, Иван только отмахнулся: «И так знаю — все виноваты, всех не казнить». Долго размышлял потом Малюта над этими словами, припоминая интонации царя.

Или вот пришли тревожные вести, что крымские отрады в степях наших видели. Иван кликнул воинство свое опричное да стрельцов, устремился к Серпухову, но простоял там неделю без дела, ничего не разведал и, не увидев прямо перед собой ханскую орду, повернул назад. Еще и отчитал всех, приказав, чтобы больше его попусту не тревожили.

Бывший друг любезный Магнус, не сумевший отобрать Ревель у шведов и вынужденный бежать от его стен, тщетно взывал о помощи, но Иван, казалось, забыл о своем голдовнике.[1]

Не прошло и месяца с кончины молодой царицы, как Никита Романович осторожно намекнул царю, что хорошо бы новую невесту выбрать, истомились девицы, да и кормить накладно. Иван с неожиданной легкостью согласился и с видимым безразличием выбрал ту, которую указал ему Никита Романович, — Анну Колтовскую.

Несколько месяцев провел царь Иван в бездействии. Впервые с момента раздела государства опричное войско превзошло земское, да и было оно у Ивана под рукой, а изрядно похудевшие земские полки на окраинах, в Ливонии и на южных рубежах. Казалось, ничто уже не мешает царю сокрушить земщину и объединить державу под своей рукой, но он медлил с решительным ударом. Он устал, не телом — душой.

Тревожная тишина опустилась на Русскую землю.

Тихо было в Москве, тихо было в Слободе, в Ярославле, в Суздале, во всех старорусских землях. После разгрома ярославского затаилась земщина и ни единым шорохом не тревожила дремоту царя. Но неслись уже по степи легконогие тумены крымских всадников, и тяжело ухала земля от поступи янычарских когорт. Бусурманы шли на Русь, не в набег — на помощь. Склонил молодой султан турецкий Селим ухо к мольбам слезным земских послов, что пошло нестроение великое в Русской державе, отчего взорваться может все мировое устройство. Положил он помочь в беде доброму старому другу, дал войско свое янычарское, чтобы подавить смуту, в истоках которой не разобрался. А еще приказал своему беспокойному соседу и единоверцу хану крымскому выделить пятьдесят тысяч всадников для похода военного — не для грабежа! Возмутился было крымский хан Дивлет-Гирей, что за поход без добычи, но и тут послы земские подсуетились, заплатили хану богатые поминки, подобрел сразу хан, снарядил войско, даже с избытком двукратным.

Кто мог ожидать такого коварства от земщины? Да любой разумный человек! Вот ведь и я многое знал, да не догадался. Будучи в Ярославле, каждый день получал известия о движении турок к Волге, но только дивился этому и приписывал неразумности молодого султана. А узнав о том, что во главе земщины стал князь Симеон, опять же подивился и немного огорчился, но никак не связал это с той турецкой эскападой. А ведь мог бы сообразить, что султан турецкий не стал бы слушать Мстиславских, Вельских или Федоровых, — кто они ему?! А личной просьбе князя Симеона он бы не отказал. Не потому что Бекбулат, а совсем по другой причине.

Меня хоть то извиняет, что другим у меня голова занята тогда была, да и уехал я из страны. Но ведь Иван получал известия и даже под Серпухов с ратью своей ходил, но не сообразил, откуда и куда ветер дует. И Захарьины ему не подсказали, потому как ничего в наших взаимоотношениях с турками не понимали. Вероятно, только Алексей Басманов мог бы в этом разобраться, да уж не было его — презренный Малюта постарался!

Известие о нашествии царь Иван получил с большим опозданием, когда враги уже к Оке подходили. Лазутчики наши на южных рубежах, устрашенные недавним грозным окриком царя, молчали до последнего, а если и были ретивые, то гонцов от них земщина перехватывала. Лишь в мае прорвались гонцы в слободу с вестью страшной: идет земская рать несметная, а с ней орда ногайская, всего никак не менее ста пятидесяти тысяч без обозников. Но не устрашился царь — откуда у земщины такое войско? Молвил пренебрежительно: не орде ногайской против полков моих опричных воевать! Посмеялся царь: у страха глаза велики! Так-то оно так, да ошиблись лазутчики, не разглядели турок и крымчаков, за ногаев приняли и из-за ошибки своей в аккурат в точку попали.

Собрал царь Иван пятьдесят тысяч войска и в поход выступил. Мог бы и больше собрать, да решил, что и этого хватит, ведь все лучшие при нем. Надо было бы много больше, да времени не было.

Радостно выступил в тот поход, свой последний поход, царь Иван. Стряхнул с себя оцепенение последних месяцев, воскликнул звонко: «Видит Бог, не хотел я этого! Но — сами идуг! Так выйдем же в поле! Эх, будет дело молодецкое!»

Как на крыльях долетели до Оки, успели встать близ Серпухова, в трех верстах. Место было удобнейшее для переправы, сюда привели воеводы земские и рать бусурманскую. С тревогой наблюдал Иван, как правый берег Оки заполняется ратью несметной, как с каждой ночью все больше костров на другом берегу зажигается. Приказал он выкопать окопы для пищальников, восстановить старый тын, а сам все притоптывал ногой в досаде оттого, что пушки не летают. Тянулись обозы с пушками далеко за спиной его, да и мало их было — в поле шел, не на осаду. На четвертый день не стерпел Иван ожидания на одном месте, помчался в Коломну подгонять обозы да пушки новые собирать.

Не испугался он, нет! Ведь все войска лучшие у переправы оставил, даже семитысячную дружину немецкую во главе с Георгием Фаресбахом, которой только и доверял в последнее время и которая стояла стражей вокруг него, оттеснив опричников. Всех воевод своих оставил Иван, забрав с собой лишь Никиту Романовича да Федьку Романова, от которых в деле ратном никакой пользы не было.

Не ведал царь Иван, несясь во главе небольшого отряда на север, что в ту ночь перешли земские войска Оку в другом месте, у Сенькина брода, лишь местным жителям известного. Вслед за полком Михаилы Воротынского переправилась и татарская орда и разлилась половодьем по равнине Русской, отсекая царя Ивана от его войска и прижимая полки опричные к Оке. А следующим утром, на рассвете, в походной ставке Федька Романов уже тряс царя за плечо с криком испуганным: «Проснись, Иван, татары!» Разъезд татарский выскочил к самой ставке царской, Иван — на коня и в сечу, порубил вместе с дружиной своей небольшой разведчиков татарских, а за ними уже тьма наплывает. Бросился было Иван в ослеплении борьбы и на них, да сдержали его Романовы, вынудили повернуть коня назад, увлекли за собой к Коломне, бросив шатры и рухлядь царскую на потеху крымчакам поганым.

Тем временем полки опричные бились насмерть на берегу Оки. Окружили их с севера орды татарские, а с другого берега неслись ядра огненные из земских и турецких пушек. Уходя от их огня губительного, полки опричные бросились на татар, пытаясь прорваться в сторону Москвы. Так и двигались они, как медведь на облаве, отбиваясь от своры собак Будь тогда против них полки земские, совсем по-другому могла битва пойти. Конечно, могли бы и побежать под напором силы превосходящей, могли остановиться и сдаться на милость победителя, но перед крымчаками — никогда! И пощады не ждали, и обиды старые в душе всколыхнулись, потому бились с ожесточением невероятным. А татары-то! Шли поначалу нехотя, не ожидая ни добычи, ни славы, но, вступив в битву, забыли об этом, ударила кровь в голову, из глубины памяти всплыла и разгорелась доблесть ратная, и они обиды давние вспомнили, уже не ждали понуканий мурз, сами вперед бросались с визгом: «За Казань! За Астрахань! За Кафу! Смерть неверным! Аллах акбар!» А полки земские шли стороной, не решаясь встрять в эту сечу яростную, и турки удивленно смотрели на битву, не понимая, что происходит и на чьей они стороне.

Полки опричные прорубались к Москве, но и царь Иван не сидел сложа руки и не бежал дальше на север, в Москву, Слободу или даже в Вологду, как убеждали его некоторые советники, — разумеющий разумеет! Собрал он немногие войска да пушки, вспомнил уроки Алексея Басманова и приказал поставить у Воскресения на Молодях крепость по образцу гуляй-города, подвижного укрепленного лагеря, всегда сопровождавшего предков наших в походах их славных. Везла тогда с собой рать щиты деревянные крепкосбитые и колья мощные и, пройдя за день урочные сорок верст, становилась на ночлег, каждый раз воздвигая вокруг шатров крепость новую, вбивали колья в землю в два ряда, крепили к ним щиты, рыли вокруг ров глубокий, а землю между щитов засыпали, возводя за два вечерних часа стену мощную, в сажень высотой и в сажень толщиной. Так ночевали они в странах неизвестных и враждебных, готовые к любым неожиданностям. С утра же вставали, разбирали стену, грузили щиты и колья на повозки и двигались дальше. Ныне уж не то! И по сорок верст никто не ходит, считая стародавний обычный урок за недостижимый подвиг, и лагерь на ночь не укрепляют, валясь на землю, где случится, от усталости, хорошо, если повозки в круг поставят. И от этой лености и беспечности терпит войско убытки больше, чем от любой битвы.

Но Алексей Басманов, воевода великий, все эти хитрости военные знал и Ивану передал. Пусть не за один вечер, но за три дня возвел Иван на холме близ дороги на Москву крепость, где двадцать тысяч воинников укрыться могло, и поставил в ней сто пятьдесят пушек, из коих сто на южную сторону смотрели. Вы скажете, что зряшная это была затея, что могли рати вражеские обтечь крепость с разных сторон и к Москве свободно устремиться. Но Иван уж понял, что не Москва была их целью, пришли за ним и за его войском опричным, и, где найдут его, там и будут биться, чтобы его уничтожить или самим погибнуть.

Так удачно Иван место для гуляй-города выбрал, что полки опричные, к Москве пробивавшиеся, никак не могли его миновать. Притащили они на своих плечах рой отрядов татарских и подвели их прямо под огонь пушек Ивановых. Выкосил царь Иван косой огненной ближние отряды крымские, дальние завесой ядерной отступить заставил, распахнул ворота перед своими дружинами, уставшими и израненными, обнял воевод своих отважных, коих не чаял уж и увидеть. Но и дошли немногие. Кто погиб, кто в плен попал, а иных раненых не смогли с поля битвы вынести. Не досчитались первого воеводы передового полка князя Михаила Черкасского и воеводы сторожевого полка Василия Яковлева-Захарьина, что приключилось с ними, никто тогда не ведал. Привел же войско молодой князь Дмитрий Хворостинин, второй воевода передового полка, который в битве ожесточенной имел смелость взять на себя командование, хоть были рядом и поименитее его.

Передышка была недолгой. Уже к следующему утру подтянулись основные силы крымчаков, обложили гуляй-город со всех сторон, стали станами на обратных скатах близлежащих холмов, оберегаясь от огня царских пушек, и лишь редкие всадники лихости ради проносились мимо крепости, пуская стрелы через стену. Но что стрелы, к ним привыкли и отмахивались от них, как от слепней надоедливых, тут другая беда привалила. Да, хорошую крепость построил царь Иван и место для нее хорошее выбрал, высокое, чистое окрест, сухое. И вода совсем рядом, вот она, река, струится у подошвы холма, да только дразнится, поблескивая в лучах солнца.

На третий день стало понятно, чего ждали крымчаки, — пушек. Как стали их устанавливать на вершинах окрестных холмов, так построил князь Дмитрий Хворостинин своих ратников и сказал им такую речь: «Хорошую крепость построил царь Иван, но не устоять ей против пушек вражеских. Откроем ворота, выйдем в чистое поле и сразимся с татарами в честном бою. С нами Бог! Победа будет за нами!» И все войско, истомившееся от жажды и голода, радостно подхватило его призыв. Дали залп из всех пушек, пороху не жалея, и устремились на врага.

Едва ли половину своей конницы довел крымский хан Девлет-Гирей до крепости, и та почти вся полегла в той сече. Погиб один из сыновей хана и его внук, пал, пронзенный копьем, предводитель ногайской конницы Теребердей-мурза, трех знатных крымских мурз сам князь Дмитрий отправил к Аллаху, молодецкими ударами рассеча их до пояса. Пленных не брали, лишь главного татарского воеводу Дивей-мурзу скрутили в подарок царю.

Уже виднелся бунчук крымского хана, казалось, последнее усилие — и будет одержана победа великая, но оглянулся князь Дмитрий назад и увидел, как за спиной его выстраиваются свежие и нетронутые полки земские и князь Михайло Воротынский вздымает вверх священную хоругвь, давая сигнал к атаке.

Через час все было кончено.

— Вся слава победы князю Воротынскому досталась, но не он был героем в тот день, а князь Дмитрий. Воистину новый Курбский вел русские рати! Не опричные, не земские — русские! — восхищенно говорил Грязной.

— А ты-то где в это время был, герой? — не сдержался я, задетый за живое упоминанием Курбского.

— С царем Иваном, — буркнул Грязной, смутившись.

В день той славной битвы царя Ивана не было с его войском. В ночь после прихода своих полков, не дожидаясь окружения, Иван покинул гуляй-город и отправился в Москву. Нет, он не бежал! Как ни рвался он в бой, но все же понимал, что сил у него недостаточно, что надо попытаться собрать новое войско, что надо подготовить Москву к возможной осаде. Он надеялся, что доблестный князь Дмитрий Хворостинин продержится в крепости хотя бы две недели. Царю Ивану нужно было только время, только эти две недели, поэтому и не взял он с собой ни одного лишнего воина, лишь Никиту Романовича с Федькой да Ваську Грязного и еще воеводу князя Василия Темкина-Ростовского, который подгадал самый удобный момент для местнического спора и требовал, чтобы его выше князя Хворостинина поставили, а под ним ему стоять невместно.

Не успел царь Иван ничего толком сделать. Прискакав в Москву, застал он там столпотворение вавилонское: окрестные жители, испуганные слухами о приближении несметной крымской рати, стекались под защиту московских стен. Народу было много, воинов не было. Много было оружия в Кремле и замке опричном, но не черным же людям и не холопам его раздавать! Много было припасено зелья огненного и пушек огромных, да не было пушкарей. Разослал Иван гонцов во все опричные города и уезды с призывом ко всем детям боярским немедля прибыть в Москву. Из тех же опричников, что в Москве уже находились, собрал царь Иван полк небольшой и поставил его под командой князя Василия Темкина-Ростовского в замке своем на Неглинной и в окрестных улицах, сам же обосновался в нелюбимом им Кремле, приказал завалить все ворота и вместе со стрельцами стал готовиться к обороне, Кремль не гуляй-город и не замок опричный, в нем при случае можно много месяцев в осаде высидеть.

А полки земские, после победы при Молодях не встречая нигде сопротивления, уже подходили к Москве. Романовы, едва завидев их на горизонте, испугались, стали уговаривать царя Ивана оставить Москву, которую невозможно было оборонить, и бежать дальше на север.

— Москва — не Русь, — убеждал Ивана Никита Романович, — ты — Русь, ты — помазанник Божий. Пока ты жив, то и Русь жива, а если вдруг погибнешь, то и Русь погибнет, а если ненароком в плен попадешь, то и Русь в полону у богомерзкой земщины окажется, распадется на княжества удельные и через то все равно погибнет.

Но на этот раз царь Иван остался тверд в своем решении.

— Не допустит Господь моей погибели! — крикнул он, распрямляясь во весь свой богатырский рост и устремляя взгляд в небо. — Оборонит меня и вместе со мной всю землю Русскую! Нет у меня войска — Он пошлет мне на защиту воинство Небесное, нет у меня пушек — Он сожжет ворогов огнем Небесным! — Тут Иван опустил глаза и посмотрел с презрением на Романовых. — А вы — бегите! Спасайте свои жалкие душонки! Ибо ни один из предателей моих не избегнет в этот день гнева Господня, а вы и есть главные мои предатели!

Устрашились Романовы от таких слов, не посмели оправдываться и, пряча глаза, убежали из Москвы.

А полки земские уже вступали в посады московские. Вскоре большой полк во главе с князем Иваном Вельским стал на Большой улице, передовой полк во главе с князем Михайлой Воротынским на Таганском лугу, а полк правой руки во главе с князем Иваном Мстиславским на Якиманке. Союзников своих они оставили за городом, турок — в Коломенском, крымского хана — в Воробьеве, и жители московские, и гости, и беглецы многочисленные, видя русские лица воинов, приветствовали их радостно как избавителей от неведомой и оттого вдвойне страшной беды. Все от мала до велика высыпали на улицы, все спешили обнять воинов, несли им квасу и сбитню, чтобы утолить их жажду после перехода долгого, хлеба и пирогов, чтобы насытить их голод. Само солнце на небе, казалось, радовалось вместе с народом победе бескровной и сияло на чистом, голубом небе.

Вдруг, откуда ни возьмись, набежала маленькая тучка и враз стало темно, и в наступившей темноте взметнулись сразу в нескольких местах посада, вкруг всей Москвы, языки пламени, и поднялся в недвижном доселе воздухе вихрь невиданный, дувший с разных сторон на Кремль, и запрыгали всполохи огненные, как белки гигантские, по крышам домов да по маковкам храмов, с крыши на маковку, с избы на колоколенку, подбираясь все ближе к центру города. Горели дома и храмы, жаром пышущим поднимало вверх крыши, и летели они по воздуху, как ядра огненные, перелетали стены замка опричного, стены Китай-города и Кремля, и начинался там пожар великий, не осталось ни одного дома или двора деревянного, а от каменных лишь стены закопченные. А как добрался огонь до погребов пороховых в замке опричном, то раздался грохот ужасный, и поднялся весь замок в воздух и рассыпался там на куски, и падали камни на землю, и струился по земле запах серный. А вслед за тем взорвались две башни кремлевские и разнесли до основания стену между ними.

Метались по улицам люди, жители и гости московские, беглецы и ратники, бросались в поисках спасения в узкие улочки, ведущие к реке, сталкивались, спотыкались, падали, шли по телам упавших и в свою очередь падали, загромождая улочки до самых крыш. Метались по улицам обезумевшие кони, давя и старых и малых и от запаха крови впадая в еще большее безумие. Те же, кто прорвался к реке, люди ли, кони ли, бросались в воду, в которой видели единственное спасение от огня, и находили смерть еще более мученическую. Вся Москва-река была заполнена телами, барахтающимися, яростно отпихивающими соседа и тут же опирающимися на его плечи, чтобы взметнуться вверх и глотнуть воздуха, а сверху уже летят новые тела, и уходит человек под воду, упираясь ногами в тех, кто уже нашел вечный покой на дне речном, и, отталкиваясь от них, выныривает наверх, стукаясь головой о ноги, извивающуюся, сплошную бахрому ног, без единого просвета.

Лишь один человек во всей Москве никуда не бежал. На стене Кремлевской, в дыму и пламени стоял блаженный московский и, воздев руки к небу, все кричал и кричал что-то. Но никто не мог разобрать его слов, разве что Господь Бог.

Помнится, в этом месте я прервал рассказ Грязного и с дрожью в сердце и голосе спросил: «Что с Иваном?»

— Да сколько раз повторять уж можно, князь? — улыбнулся Грязной. — Жив царь Иван, жив и здоров.

— Я не о царе, я о нем, о Блаженном, — прошептал я, досадуя на Васькину недогадливость, ведь не мог же он, право, не знать того, что любому московскому мальчишке было известно.

Нет, знал, потому что после слов моих построжел сразу и скорбно закачал головой.

— Не знаю. Я ведь искал его, видит Бог, искал! — заговорил он горячо. — Все то место, где видел его последний раз, облазил, и окрест, сколько смог выдержать. Но не нашел! А спросить не у кого, потому как живых, почитай, никого не осталось, а те, что были, себя не помнили, не то что других. И князь Симеон потом команду особую снарядил, чтобы все тела в Кремле и вокруг него осмотрели. Даже если бы и обгорел совсем, все равно узнали бы по крестам и веригам. И опять не нашли! Видно, вывел Господь угодника своего из пламени или, — тут Грязной понизил голос, — на Небо его прямиком вознес, к престолу своему, и такое тогда люди говорили.

А знаешь, князь светлый, — все так же тихо продолжил он после некоторой паузы, — ведь царь Иван ходил тогда к нему, к Блаженному. Он с меня клятву взял, что никому я этого не скажу, но тебе, думаю, можно, все же ты не чужой им. Тогда ведь как получилось: как начали с утра полки земские в Москву входить, Иван на колокольню поднялся, чтобы видеть все. Ну и я за ним, я же от него ни на шаг. Все мы видели, и как встречали их радостно, и как Москва загорелась. Ох не человеческих рук это дело было, потому как одновременно со всех сторон полыхнуло и без дыму взметнулось пламя выше крыш. Иван даже в лице изменился, так это было похоже на слова его недавние об огне Небесном, вроде как пророчество получилось. Я его за рукав тяну, сначала, чтобы делать что-нибудь, а потом уж просто, чтобы бежать, а он ни в какую, стоит и смотрит на пожар как завороженный. Уж ветер искрами стал нас жалить, а он все стоит и смотрит. Тут сквозь вой и треск огня доносится до нас голос трубный, повернул Иван голову в ту сторону и увидел на стене Кремлевской его, Блаженного. Отшатнулся испуганно, побелел, как снег, потом вдруг вниз побежал, я за ним, он на площадь, я за ним, а как на стену стали подниматься, тут уж Иван меня остановил. Стой, говорит, где стоишь, не для человеческих это ушей. А как спустился вниз, то схватил меня крепко за руку, все порывался что-то сказать мне, да только рот безмолвно разевал, потом вдруг вмиг успокоился, руку мою отпустил и приказал выводить коней. Пробовал я его урезонить, говорил, что не выбраться нам из Москвы, ставил в пример, что вот и митрополит Кирилл пробовал спастись, да только зря расшибся, когда спускали его на веревках со стены Кремлевской к Москве-реке, пришлось обратно поднимать, теперь отлеживается в храме Успенья, думает в подвалы кремлевские перебраться, если огонь совсем близко подступит. Бог даст, и мы там схоронимся. Но Иван посмотрел на меня скорбно и сказал тихо, что не о своем спасении он печется и что чем дольше мы медлим, тем больше народу христианского пропадает зря. Понял я, что открыл Блаженный сокровенное царю Ивану, после слов таких мне ничего уже не страшно было, вскочил я в седло и вместе с немногими слугами дворовыми за ним устремился. А Ивана как будто сила какая-то неземная вела, путь ему указуя, летели мы, как стрела, ни разу в сторону не уклонившись. От пролома в стене Кремлевской к пролому в стене Китай-города и дальше прямо к Северным воротам. И ни один человек живой путь наш не пересек, и, казалось, сама стихия огненная перед нами расступалась, стоял огнь стеной по правую и по левую руку, но нас не касался. Ближе к воротам пошла дорога в гору, все выше и выше, то были тела людей, погибших в давке несусветной. Но кони наши ни разу не споткнулись, казалось, летели они, не касаясь копытами страшного моста под ногами, так взлетели мы до самых крыш домов и с разбегу перемахнули через ворота Московские, в полете долгом кони продолжали перебирать ногами, как будто бежали по воздуху, и не сбились с того шага, даже коснувшись земли за городской чертой, и так домчали нас до самого Красного Села. Только там остановились сами как вкопанные, и сошел Иван на землю, а как ступил, так стих ветер и небо прояснилось, огонь, бушевавший за нашими спинами, сразу сник, и лишь шапка дымовая разрасталась и колыхалась на том месте, где когда-то была Москва.

— Что вы содеяли! Что сотворили, ироды! — возмущенно восклицал я, придя в себя после Васькиного рассказа.

— Не мы, князь светлый! — в тон мне воскликнул Грязной.

— А кто же?! Ты вокруг оглянись: города запустели, деревни разорены, храмы заколочены, колокола молчат, поля травой сорной заросли, на дорогах не караваны торговые — нищие, друг за дружку держась от изнеможения, влекутся в поисках пропитания. Покидал я страну цветущую, а вернулся в поверженную и нищую, подобной которой я даже в землях иноземных не встречал. Разорили вороги землю Русскую, и вы этих ворогов на Русь привели. Вы и есть эти самые вороги! — вскричал я.

— Ну что ты, князь светлый! Думается мне, что перед побегом своим ты не туда смотрел или подзабыл, что видел. Вспомни Ярославль, вспомни, как ты из-под него до слободы дошел. Не мы землю Русскую разорили! Да и то я скажу тебе, князь светлый, что сейчас-то еще ничего, вот год назад — тогда истинно конец света был. Видно, вознегодовал Господь, что устроили мы своими руками ад на земле и сотворили Страшный суд, коий токмо в Его власти, наслал Он после казни московской град великий на всю землю и побил весь урожай на корню. Посеяли под зиму — холодом семена заморозил, посеяли весной — жарой невиданной все всходы спалил. Не стало хлеба в стране, и такая дороговизна сделалась, что простому человеку только ложись и помирай. И ложились, и помирали, сейчас хоть идут в надежде на милостыню, а тогда и этого не было, потому как сама милостыня иссякла. И будто мало было этих казней, наслал еще Господь поветрие моровое, косила болезнь прилипчивая целые семьи без остатка, дом за домом, деревню за деревней. И хоть оскудели безмерно и людьми, и скотом, и товарами, а приходилось самим все сжигать, если пытался кто-нибудь выбраться из уездов зараженных.

— Кара по делам вашим! — возвестил я, не могши успокоиться.

— Сие нам неведомо, — кротко ответил Грязной, — а что люди думали да говорили: иные, как ты, а многие и по-другому. И крымчаки с турками здесь ни при чем, нечего им туг было разорять, другие до них постарались, да и не было им такого дозволения. А уж после пожара московского они и помыслить об этом не могли. Как только унялся огонь, снялись они со своих стоянок и отправились к родным очагам, с каждым часом убыстряя бег. Хоть и бусурманские души, но и они содрогнулись в ужасе от зрелища невиданной доселе кары Всевышнего.

Так разговор наш вернулся к Москве, к царю Ивану, ко всему тому, что тогда случилось.

— Стояли мы с Иваном и смотрели на Москву, на то, что от нее осталось и смутно угадывалось сквозь дымную пелену, — принялся рассказывать Грязной, — тут Иван вдруг и сказал, не мне, а вроде как про себя: вот и исполнилось все по слову Его. Я тогда, помню, еще задумался, чьи же слова он имел в виду, а он уж продолжает: все, говорит, прощай, Москва. Куда ж теперь? В Слободу, наверно, больше некуда. И вдруг спрашивает меня: ты со мной? Прикажи он мне, да что там! — просто сел бы на коня и поехал вперед, я бы за ним куда угодно двинулся. А тут от вопроса его, а больше от того, как он сказал и как при этом на меня посмотрел, все мысли во мне перевернулись и самая потаенная неожиданно стала первой, и понял я вдруг, что никакая сила не заставит меня в слободу вернуться — хватит с меня! Поклонился я Ивану в ноги и сказал: прости меня, царь-государь, за все прости. Виноват я пред тобой, но не суди меня строго, ибо не только за землю Русскую я страдал, но и за тебя. Полюбил я тебя всем сердцем, как никто из опричников твоих тебя, быть может, не любил. И за то меня прости, что не могу я сейчас с тобой ехать, здесь мое место, рядом с братьями моими, израненными и погибшими. Ни слова не сказал мне Иван в ответ. Поклонился я ему еще раз в ноги, сел на коня и поехал обратно к Москве. И тут донеслось до меня тихое: прости и ты меня, как я тебя простил. Так и расстались мы с Иваном, и больше я его не видел.

Глава 2

Третье бдение у трона опустевшего

[1572–1575 гг.]

Катастрофа была равно ужасной для всех: для опричнины и для земщины, для русских и для татар, для народа и для державы.

Но главная боль — Москва. Москва лежала в руинах и пепле, и, казалось, ей уже никогда не подняться. Что дома — дома быстро строятся, люди растут медленно. Никто теперь не узнает, сколько народу погибло в том пожаре. Тридцать тысяч ратников, опричных и земских, сто тысяч жителей московских, не считая женщин и детей, гости московские. Мы своих купцов не считаем, а вот иностранцы считают, англичане сказывали потом, что было у них в Москве двадцать пять купцов, все там и остались. То же, наверно, и с остальными случилось. А ведь были еще беглецы из деревень окрестных, поспешившие укрыться за стенами Москвы, а сколько их было, один Господь ведает. Говорят, что восемьсот тысяч в Москве тогда сгорело и в реке утонуло, но такое количество народу и представить себе невозможно.

В виду уничтоженной Москвы никто не мог думать о победе или поражении, даже слова такие на ум не приходили. Крымский хан, потерпев жесточайшее в истории своего улуса поражение, ушел за Перекоп, прославляя мужество своих воинов и благодаря своего Аллаха, что оставил он ему немного людишек на развод. Царь Иван, потеряв лучшую часть своего опричного войска, и не думал собирать новую рать, так и сидел в слободе почти безоружный. Но и земщина, сохранившая нетронутыми несколько полков, не спешила воспользоваться плодами своей победы, бояре земские не думали о шагах дальнейших, лишь ругались яростно, кто больше других виноват в случившемся, да еще отдавали долг скорбный погибшим и утоляли ярость в казнях плененных опричников.

А потери и у земщины были немалые. Одно то сказать, из трех главнейших воевод двое в Москве погибли. Князь Иван Вельский задохнулся в подвале собственного дома, где он пытался укрыться от шквала огненного. А мужественный князь Михайла Воротынский, никогда ни перед чем не отступавший, даже и перед огнем, пытался пробиться, но был придавлен обломками рухнувшего дома, так и нашли его потом, сильно обгорелого, зажатым между бревнами. Повинуясь воле его последней, слабеющими устами вымолвленной, повезли его на Белозеро в Кириллов монастырь, да так и не сумели довезти живым. Лишь князь Иван Мстиславский вышел невредимым, оказалось, что он не только в воде не тонет, но и в огне не горит.

Сыскался такой же и в опричном войске — князь Василий Темкин-Ростовский, выковыряли его из погреба на Арбате. Но недолго он свету белому радовался, против топора не устоял. Вместе с ним были казнены плененный еще на Оке князь Михаил Черкасский — его на кол посадили, Василия и Ивана Яковлевых-Захарьиных палками забили, а опричного кравчего Федора Салтыкова утопили.

Но на том и остановились. Убедились воочию бояре земские, к чему привела междоусобица, ими неразумно затеянная, убоялись они бед новых, еще более страшных, и положили искать путь к миру и согласию. И хорошо начали! Истинно по-русски, по-православному — с покаяния. Прислал князь Иван Мстиславский царю Ивану в слободу грамоту, в коей во многих грехах своих каялся, а пуще всего в том, что изменил земле Русской, навел с товарищами своими на Русь безбожного крымского хана Девлет-Гирея, отчего христианская кровь многая пролита и христиан многое множество погребению не сподобилось. Ждали, вероятно, от царя Ивана ответного покаяния, но не дозрел он пока до него. Но тронулось уже что-то в душе его после пожара московского, отпустил он посланника земского без унижения и согласился встретиться с боярами на ничейной земле, на полпути между Москвой и Слободой. И приехал он на ту встречу со свитой невеликой, обряженной, как и он сам, не в роскошные одежды, не в ненавистную всем форму опричную, черную, а в скромные кафтаны зеленого бархата, самый цвет которых говорил о мире, а вид — о смирении. Этим он бояр устыдил, поспешили они быстро переодеться в платье серое в знак скорби о бедах, на державу обрушившихся. И еще тем он бояр устыдил, что сам в место назначенное приехал, на слово земщины положившись, а вот вожак земский, князь Симеон, в последнюю минуту от встречи уклонился, подозревая ловушку и не доверяя даже Ивановой грамоте опасной, в коей тот клялся, что никаких козней и лихих дел не допустит. И в третий раз устыдил царь Иван бояр тем, что не развернулся в гневе и не ускакал прочь, а согласился с ними разговаривать против всех обычаев. После препирательств долгих согласился он считать бояр послами от земщины, а князя Ивана Мстиславского — послом чрезвычайным, выслушал из уст его напутствие князя Симеона и принял свиток с письмом его.

И сказал князь Симеон: «Мы назывались неприятелями. Но братья ссорятся и мирятся, будем же отныне друзьями».

И написал князь Симеон: «Не мы жгли и пустошили Русь, а воинство твое опричное. Преисполнилась чаша терпения народного, вся земля Русская поднялась против воинства твоего сатанинского, а что турки и крымчаки с нами были, то это их воля была, они нам, чай, не чужие и тоже о спокойствии в земле нашей болеют. Везде искали мы тебя, и в Серпухове, и в самой Москве, чтобы сразиться в честном бою. Но ты лишь похваляешься величием царским, а в минуту решительную не нашел в себе ни мужества, ни достоинства, чтобы выйти против нас и встать в поле. Укрылся трусливо в Москве, и за грехи твои и срам отвратил Господь взор свой от града сего и допустил, чтобы кознями дьявольскими сгорел он дотла.

Но ты спасся, и видим мы в том знак, что благодать Божия неизменно над головой твоей пребывает. Знай, что не ищем мы ни венца, ни головы твоей. Желаем лишь одного — воссоединения земли Русской под рукою царской. Немногого просим: удали оставшихся нечестивых советников своих, в делах злокозненных замешанных, дай клятву поручную, что будешь править в соответствии с обычаями дедовскими, в совете и согласии с боярами своими, и уничтожим мы вместе удел опричный, утвердим тебя вновь на престоле русском и возвестим тебя, как и раньше, великим князем и царем всея Руси».

Нет, ну каков! Даже сейчас, на письмо это глядя, я весь вскипаю от возмущения. Получается, что Иван во всем виноват: и в разделе державы, и в ее разорении, и в сожжении Москвы. А князь Симеон со всей своей земщиной богопротивной вроде как ни при чем, сбоку стоял и в кулак свистел! Он еще смеет о трусости рассуждать, а сам встретиться с царем Иваном лицом к лицу убоялся. А это его предложение! Да кто он такой, чтобы престолом русским распоряжаться?! Вишь, поправили несколько лет без царя, довели державу до позора и разорения и лишь после этого уразумели наконец, что никак без царя не можно, так покайтесь и молите смиренно, чтобы вернулся он на престол прародительский в силе и славе и правил самодержавно на радость народу и страх врагам. А им лишь кукла на троне надобна, чтобы самим править при ней своевольно. И что это за иносказание такое придумал князь Симеон: братья ссорятся и мирятся! Тоже мне, братец сыскался! Д-да!

Я бы на месте Ивана ту грамоту немедленно с гневом разорвал, нет, сначала бы отхлестал ею перевертыша вечного Мстиславского по щекам, а уж потом бы разорвал. Но царь Иван, прочитав свиток, лишь передал его молча одному из дворян своих, развернулся и поехал прочь.

Бояре земские из такого поведения царя немедленно вывели, что он крепко задумался над их предложением. То не удивительно, ведь и вы наверняка то же решили, даже у меня, признаюсь, мелькнула такая мысль на мгновение.

Но Иван ни о чем подобном не думал, его гордость просто не допускала эту мысль до сознания, встав стеной. А у той стены еще Захарьины сторожили, чтобы не проскользнула эта мысль ненароком. Уж они-то сразу поняли, о каких нечестивых советниках говорилось в письме князя Симеона. Да и кто этого не понял?! И Иван понял, но не находил пока сил расстаться с ближайшими родственниками своими, с воспитателями и друзьями своих детских лет.

Одно хорошо было в ошибке земских бояр — решили они дать царю Ивану время все обстоятельно обдумать. Никаких активных действий против опричнины не предпринимали, войну братоубийственную прекратили и перекинулись на свои земские дела. Побудили их к этому и волнения, которые начались в войске. Полки, которые шли к Москве и счастливо избегли гибели в пожарище, теперь роптали, отказывались разбирать московские завалы и требовали денег. Напрямую, конечно, не требовали, в русском войске отродясь никому денег не платили, только немцам-наемникам, да и то немного, а нашим для того поместья и жалуются, чтобы не только самим прокормиться, но и снаряжение воинское справить, так что ратники русские вели окольные разговоры о том, что-де поиздержались они очень сильно за время похода, пообносились и отощали, и разговоры эти с каждым днем становились все громче. Особенно буйствовали ногаи, которые хотели иметь хоть какую-нибудь компенсацию за свои большие потери.

С деньгами у земщины было туго, войско не желало ждать, срочно требовалось дать ему возможность подкормиться, а ближайшее поле для кормления вот уж скоро двадцать лет было одним и тем же — Ливония. Полки двинулись к Северному морю воевать города, по нашему недосмотру изменниками-шведами занятые. Предводительствовал ратью сам князь Симеон в окружении всех знатнейших бояр земских, князей Мстиславского, Пронского, Одоевского, Трубецкого, земского печатника Олферьева и главных дьяков, Андрея и Василия Щелкаловых, которые тогда еще только входили в большую силу Ногайскую же конницу вел князь Петр Тутаевич Шийдяков-Ногайский. Еще при князе Симеоне находился Малюта Скуратов, открыто предавший царя Ивана и перебежавший к своему настоящему хозяину. Там же был, как мы знаем, и Васька Грязной. А вскоре и еще один предатель объявился — «король ливонский» Магнус. Справедливости ради скажу, что не сам он объявился, захватили его в городе Аренсбурге и под охраной привезли к князю Симеону, но после того как ему растолковали, кто теперь в доме хозяин, он сразу на сторону земщины переметнулся. Вот я и говорю — предатель, а предавший раз, предаст и второй, что столживый Магнус и доказал в скором будущем.

Ливония пребывала в привычной беспечности, празднуя Святки, так что наши полки, истомившиеся по настоящему делу и в едином порыве бросившиеся вперед, везде заставали пиры, музыку, пляски. Сопротивления не было никакого, города и замки сдавались один за другим, пока не пришел черед крепости Витгенштейн. Не иначе как сам Господь подвиг небольшой гарнизон крепости вместе с жителями и окрестными крестьянами дать отпор несметной рати русской. Именно здесь положил Он предел земному пути презренного Малюты Скуратова. Зачем Малюта в его-то возрасте и с его комплекцией полез на стену, это только он один да Господь ведают, я полагаю, что хотел Малюта проявить рвение и лихость на глазах у князя Симеона, а быть может, просто стосковался по забавам молодецким в своей избе пыточной, как бы то ни было, нашла его на той стене назначенная ему пуля шведская. Надолго запомнили бы шведы гнев князя Симеона, кабы он хоть одного оставил для рассказа ужасного. Но нет — всех пленных шведов и немцев сжег князь Симеон на костре поминальном. Тело же Малюты с великим почетом и богатым вкладом отправил в Волоцкий монастырь, где лежали отец, мать и сын его, о чьей безвременной гибели я узнал тогда же и сильно об этом скорбел, — как я уже говорил, достойный был юноша! Так расстроился князь Симеон из-за гибели близкого друга своего и вернейшего соратника, что и поход уже был ему не в радость, приказал он трубить отбой, и изрядно подкормившееся войско с веселием отправилось домой.

А что же царь Иван? На протяжении всех месяцев он пребывал в бездействии и ни разу даже не выехал за пределы слободы. Это было не полусонное оцепенение, как в предыдущую зиму и весну, а полный упадок воли и сил. Все чаще Ивана посещали мысли о смерти, и он, уже всерьез, принялся править свое завещание, отписал огромный удел — княжество Ростовское — своей новой жене, но вскоре забросил эту работу, споткнувшись на мысли, что же будет с опричниной после его смерти.

Он встрепенулся на несколько дней, получив письма от литовских панов, которые приглашали его побороться за польский престол, даже написал милостивый ответ и снарядил послов, но остыл и к этой идее.

С Польши мысли его перекинулись еще дальше, в Англию, он вспомнил свои давние планы и решил, что добровольное изгнание будет наилучшим выходом из создавшейся ситуации.

В один из дней он предстал перед немногими оставшимися опричниками бодрым и деятельным, как в былые годы, и приказал снаряжать поезд на Север. Полетели вперед гонцы с приказом подготовить корабли, вросшие в двинский берег за несколько лет ожидания. Вслед за ними тронулся обоз с казною царскою, нимало не оскудевшей за годы опричнины, с бесчисленной рухлядью, кафтанами, кунтушами, шубами, шапками, портами, рубашками, сапогами, которых хватило бы, чтобы обрядить не только двор английский, но и гвардию, и слуг, и еще бы на перемену достало. Позвякивало в возах сваленное в кучу оружие разное, мечи и кинжалы, сабли и шпаги, секиры и топорики рынд, снаряжение огненное — пищали, пистоли и мушкеты, кольчуги, луки, что дальше пищалей били, с колчанами стрел, доспехи металлические за двести шагов пробивающие, доспехи, полные и отдельные, золотые и серебряные для блеска и парада, из железа кованные или из кожи буйволиной для дела, упряжь и чалдары конские, щиты всех форм и размеров и седла, для боя, охоты, переходов дальних и выездов парадных предназначенные. Вот только пушек не взял с собой царь, потому как не на войну шел. И еще всю святость на родине оставил, потому что не держал зла на землю Русскую и не хотел оставить ее совсем без защиты. Взял с собой лишь образа Иоанна Крестителя и Божьей Матери Владимирской, что во дворце нашем Кремлевском находились и перед которыми родители Ивановы, царь Блаженный и святая Анастасия, всегда на ночь молились. Так и остались все иконы в храме Успения в слободе, висели, как и раньше, плотно от пола до купола, вот только оклады сверкающие не слепили больше глаз и не скрывали их божественную красоту. И казалось, что все лики святых смотрят скорбно и строго в одну точку, на аналой перед алтарем, на разложенную на нем утварь царскую — шапку Мономахову, короны Казанскую и Астраханскую, бармы, державу и скипетр. Их в неясном еще для него самого порыве оставил царь Иван в храме перед самым своим отъездом.

С этой минуты возбуждение, питавшее его деятельность последних дней, стало быстро спадать, все медленнее бежал его конь, не понукаемый более уверенной рукой. И вот под Ярославлем этот бег остановился. Царь Иван приказал раскинуть шатры походной ставки в чистом поле, в виду города, и, невзирая на холод, все стоял и смотрел, как мимо него, направляясь к санной переправе через Волгу, проплывают возы его обоза. Так стоял он и день, и второй, не обращая внимания на призывы Захарьиных двинуться дальше. Вдруг приказал сниматься, но поехал не по укатанному тяжелыми возами пути, а свернул к Ярославлю, все еще пребывающему в унынии, скорби, нищете и болезнях. Медленно ехал Иван в сопровождении небольшой свиты по пустынным улицам города, свидетелям его ужасного гнева, где каждый дом, каждый камень кричал о возмездии или…

Позже Иван рассказал мне, что в тот далекий день мысль его неожиданно прервалась на этом «или». За ним должно было последовать какое-то очень важное слово, оно все билось где-то внутри его сознания, но никак не могло вырваться наружу. Иван чувствовал, что это не просто очень важное слово, а необходимое, быть может, самое необходимое для него, не распознав, не расслышав его, он не мог двигаться дальше — не на север, по жизни.

Вновь закрыл Иван свой слух для всех призывов, и день, и второй, и третий все ездил медленно по улицам или стоял молча на Кремлевской стене, смотря безотрывно на разоренный город и прислушиваясь к внутреннему голосу, или лежал, распростершись в ободранном храме Софии, моля Господа смилостивиться над ним и открыть ему заветное слово. Но не в тиши храма, не в уединении молитвенном послал ему Господь прозрение.

Жители Ярославля, едва завидев приближающего к городу царя с его свитой, попрятались в ужасе по погребам да подвалам, ожидая повторения казней. Ни одного человека не увидел Иван на улицах города в свой первый проезд, ни один из городских голов или дьяков не вышел приветствовать его, ни одного холопа не сыскалось в огромном кремле Ярославском. Не вид сожженных и не отстроенных заново домов, не разоренные храмы, а безлюдность некогда кишащего муравейником города потрясли тогда Ивана и вызвали мысль о возмездии или…

Но, видя миролюбие царя, малочисленность свиты, отсутствие войск вокруг города, люди ярославские постепенно осмелели, стали один за другим выползать из потайных убежищ, выходить на улицы, а там дивились смиренному и отрешенному виду царя, медленно и бесцельно едущему из улицы в улицу Весть об этом быстро долетела до самых дальних уголков, и городская жизнь возродилась. А тут и день базарный приспел, приехали крестьяне из окрестных деревень, и, казалось, все жители города стеклись на торг, не столько чтобы купить чего-нибудь, а просто лясы поточить после нескольких дней вынужденного затворничества. И светило ярко солнце, и легкий морозец разгонял кровь и румянил щеки, и души раскрывались, сбрасывая последние камни страха. Все оживленней бурлил торг, все громче гудел народ, все звонче разносился смех, и уже не видел глаз рубищ и худобы, а видел лишь счастливые и веселые лица, как встарь.

Вдруг на краю площади торговой возник царь Иван. Не предваряли глашатаи его проезд громкими криками и звоном колокольцев, поэтому его появление было для всех неожиданным и оттого страшным. В один момент стихли говор и смех, поблек румянец, погасли глаза, обнажились головы, все замерли, где стояли, оборотясь в сторону царя, и лишь руки, все правые руки, как одна, непроизвольно творили крестное знамение. И грудные младенцы уняли свой крик, по чистоте душ своих первыми внявшими призыву Господа не мешать Ивану слушать, вслед за ними кони перестали перебирать ногами и хрипеть, за ними люди затаили дыхание, и такая наступила тишина, что до Ивана наконец донеслось Слово, которого жаждала душа его.

Он вздрогнул, поднял глаза к небу, слезы благодарности тихо поползли по его щекам. Спасибо Тебе, Господи! Он сошел с коня и шагнул к людской толпе. И никто из свиты не двинулся за ним, быть может, остановленные его непроизвольным повелительным жестом, а быть может, потрясенные невиданным доселе зрелищем — царя, идущего в окружении своего народа. Люди молча расступались перед Иваном, все шире, пока не образовали большой круг посередине площади. И как ступил Иван в этот круг, так сомкнулся проход за его спиной, и все люди встали лицом к нему. Снял Иван шапку, поклонился в пояс на четыре стороны и вдруг рухнул на колени, припал головой к утоптанному снегу и прошептал: «Простите меня, люди русские! За боль, за кровь, за храмы разоренные, за жен обесчещенных, за слезы детей pi гибель близких — за все простите! Примите покаяние мое, от сердца идущее, не отталкивайте душу заблудшую, в грехах погрязшую, но отныне к жизни светлой возрождающуюся».

И такая по-прежнему стояла тишина, что разнеслись эти слова тихие по всей площади торговой, и все люди, как один, опустились на колени вслед за царем. И хотя не наступило еще Прощеное воскресенье, но ответили царю люди дружно словами извечными: «И ты прости нас, святой государь! Молим тебя не помнить грехов и обид старых!»

Не то страшно для души человека, как претерпение обращенного на него зла. И даже сотворение зла зачастую не страшно, если творится оно в ослеплении или ради большего добра. Ужасно на холодную голову, когда утихнут страсти и задор, видеть дело рук своих.

Через этот ужас брат мой прошел, когда въехал победителем в поверженную Казань. Не выдержал этого его рассудок, закрылись кладовые памяти, чтобы воспоминания тягостные не бередили больше и без того истерзанную душу. В угасающем сознании осталось лишь чувство вины, не вины за какой-то конкретный проступок, а просто вины, вселенской и неизбывной, и, не стесненное уловками сознания, это чувство вины немедленно вызвало желание покаяться, не перед Господом единым, не перед духовником, а соразмерно вине — перед всем миром.

О, как это тяжело — покаяться! Это потом легко, когда спадет с души груз вины, но чтобы случилось это, надо усилие десятикратное. По себе знаю, ведь сколько раз бывал я виноват перед другими людьми, и словом, и делом, и помыслом, а каялся… Да я за время этого рассказа моего короткого каялся больше, чем за всю жизнь свою долгую! Ведь зачем человеку ум дан? Господь, наверное, вострил его для дел праведных, да вот дьявол повернул его на измышление оправданий грехам нашим. Грешит плоть, а ум при ней стряпчим состоит, стряпает оправдания на любой вкус, и до того подчас искусно, что уже не ты виноватым перед людьми выходишь, а все люди вокруг тебя перед тобой виноваты, все до единого. А уж где ум не справится, там гордыня заступает: что бы я! да перед этими! да никогда!

Вот и Иван молодой долго шел к покаянию. Дьявол и прислужники его, Ивана окружавшие, — разумеющий разумеет! — всеми силами и кознями разными само это слово святое до сознания Иванова не допускали. Оттого и все его мучения душевные последних месяцев, все метания и поиск нового пути жизненного. Но лишь донеслось до него это слово легким дуновением из уст Господа, одно лишь слово, и сразу все в душе Ивана перевернулось, встало на места свои положенные, белое вверх, черное вниз. Открылись глаза его, и взглядом новым он сразу узрел назначенный ему путь и ступил на него без раздумий. И то покаяние на ярославском торгу, принесенное им под действием внезапного порыва, было лишь первым шагом.

За ним незамедлительно последовали другие. Душа облегченная рвалась к действию и летела вперед, опережая рассудок. Быть может, решения его тогдашние были опрометчивы и скоропалительны, но как я могу осуждать их, коли шли они от сердца его и были вдохновлены, несомненно, самим Духом Святым. Перво-наперво по возвращении в кремль Ярославский после покаяния на торгу царь Иван написал ответное послание князю Симеону и приложил к нему свиток со своим отречением от престола русского. И тут сам Господь рукой его водил, потому как таких слов, что в письме к князю Симеону написаны, я от Ивана никогда доселе не слышал. «Тело изнемогло, болезнует дух, струпья телесные и душевные умножаются, и не найду врача, исцелящего меня, искал, кто поскорбит со мной, и не находил, утешающих не обрел, воздали мне злом за благо и ненавистью за любовь». Так, разрешив дела земные, Иван обратился с посланием покаянным к церкви, к святым отцам Кириллова монастыря на Белозере: «Увы мне, грешному, горе мне, окаянному, ох мне, скверному! Прожил жизнь в пиянстве, в блуде, в прелюбодействе, во скверне, в убийстве, в граблении, в хищении, в ненависти, во всяком злодействе». И в заключение спрашивал, не занята ли еще его келья и готова ли принять инока смиренного, если будет на то воля Божия.

Лишь отправив письма с гонцами быстрыми, призвал царь Иван ближних своих и объявил им о своем решении. И тут же, не давая им опомниться и не слушая их увещеваний, отправил других гонцов — заворачивать обоз царский на обратный путь в слободу и приказал свите своей немедля сбираться в дорогу, несогласных же отпускал свободно в вотчины их и обещал не держать на них гнева.

Конечно, многие детали, особенно к Ивану относящиеся, я позже узнал, но общую канву событий представлял, не только по рассказам Васьки Грязного, но и по сообщениям наместников городов, что на нашем пути к Москве попадались. Не могу не сказать о том, что встречали нас везде очень радушно, я даже не ожидал, что нас с княгинюшкой все так любят, что будут так искренне рады нашему возвращению или, по меткому замечанию князя Никиты Одоевского, обретению. Признаюсь, это было нам с княгинюшкой очень приятно, и как ни рвались мы с Москву, но не всегда находили в себе силы отвергнуть щедрое гостеприимство наших старых и воистину вновь обретенных друзей. Надолго не задерживались, два-три дня, чтобы уважить хлебосольных хозяев, торжественный молебен в городском храме, посещение какого-нибудь святого места, пир у наместника, особый пир от лица всей местной земщины, охота — и все, пора в путь-дорогу! К облегчению моему, Васька Грязной нас быстро покинул, спеша доложить о результатах царьградского посольства, но столь же быстро и вернулся, повинуясь приказу хозяина своего, да не один, а с несколькими боярами и князьями в сопровождении довольно внушительной свиты, чтобы приветствовать нас как подобает высокому достоинству нашему Помнится, княгинюшка сказала мне тогда, что князь Симеон тем самым знак мне посылает. Какой еще такой знак?! Не желал я замечать никаких знаков, меня такими мелочами не купишь! Хотя приятно, конечно, было.

Разговорам и на пирах, и в дороге не было конца. Что-то я уже раньше изложил, а остальное опущу, чтоб вас не утомлять. Удивительно все же, сколько событий разных произошло за время нашего отсутствия, мне даже начинало казаться, что больше, чем за всю мою предшествующую жизнь. Почему, интересно, так получается, что вот сидишь на месте и жизнь вокруг тебя течет медленно, смотришь с легкой скукой окрест и не замечаешь никаких изменений, а стоит только отъехать ненадолго, как жизнь у тебя за спиной начинает нестись галопом, возвращаешься совсем в другую страну, оглядываешься вокруг с изумлением и ничего не узнаешь.

Еще об одном не могу не сказать, потому как было это равно удивительно и приятно для меня. Как-то сразу почувствовал я из тех разговоров многочисленных, что отношение к Ивану резко изменилось. Нет, раньше, до нашего отъезда, никто никогда не смел в глаза мне царя Ивана хулить и даже хоть как-то осуждать его поступки, но я-то чувствовал, что у людей на уме, и очень от этого скорбел. Теперь же все говорили об Иване с искренним благожелательством, сожалели о его отречении скоропалительном, а еще пуще о его упорстве в этом решении, и, как мне показалось, питали надежды тайные, что мне удастся убедить племянника переменить свою волю. Так уж получалось, что все разговоры заканчивались одним: «Ты, князь светлый, как с царем Иваном свидишься, ты уж ему скажи: всем миром его просим… Кто старое помянет, тому глаз вон… Пусть владеет нами по обычаю дедовскому, а мы все его холопы…»

«Ах как хорошо все Господь устроил! — думал я тогда. — Провел Ивана через все испытания, через все искушения, и лишь затем через покаяние всенародное направил его на дорогу светлую. Перебесился Иван в годы свои молодые в самом что ни на есть прямом и переносном смыслах, зато уж теперь ничто не сможет отвлечь его от жизни праведной, мыслей благочестивых, правления справедливого. Продолжит он дело отца своего, будет править долго на радость народу, построит град Божий на земле, и слава его царствования воссияет в веках!»

Такие вот мысли звенели в моей голове. В том, что мне удастся уговорить Ивана, я ни мгновение не сомневался.

За мыслями этими я как-то перестал примечать окружающее и даже рассказы Грязного о разорении Москвы несколько потускнели в памяти моей. Тем сильнее был удар, который я испытал, когда впервые открылся взору моему вид Москвы. Нет, я не упал с небес на землю, я пролетел много дальше.

Я медленно ехал по тропкам, бывшим некогда улицами Москвы, и не замечал следов возрождения, домов, которые по русскому обычаю росли как грибы, храмов, распахивающих свои двери, не слышал перезвона колоколов, поднятых из пепла на восстановленные звонницы, я видел лишь разорение ужасное, и лишь одна мысль ухала у меня голове: «Это не испытание, царю Ивану Господом ниспосланное, это — кара! Не Ивану — всему роду нашему! И не в моих силах что-либо изменить!»

Даже не заметил, как мы до Кремля добрались. Наш дворец не сильно пострадал, стены стояли, и крыша была, даже несколько окон были затянуты новым бычьим пузырем. Внутри, конечно, все было разгромлено и виднелись явственные следы многодневного пребывания людей некультурных, но я на это не обращал никакого внимания. Я был так удручен всем увиденным, а пуще всего мыслью своей неотвязной, что хотел только одного — забиться в какую-нибудь дальнюю комнату, укрыться там от безумия этого мира и от людей, которые все это сотворили. Княгинюшка, по обыкновению своему, чутко уловила мое состояние и не стала приставать ко мне со всякой хозяйственной ерундой, взяв бразды правления в свои руки. Я же добрел до нашей спальной, точнее, до комнаты, которая когда-то была нашей спальной, обошел развороченную и разбитую кровать, нашел целую лавку, приложился от души к своей походной баклажке pi свалился навзничь. Какое-то время гулкое эхо доносило до меня княгинюшкины приказы, нескончаемым водопадом низвергавшиеся на головы челяди, но вскоре этот шум перешел в заунывный погребальный звон, сопровождавший мой кошмарный сон. Что снилось, не помню, но точно кошмарное, потому что, когда меня силой вернули к действительности, я был готов ко всяким бедам.

— Что, горим? Седлать коней! Спасайте княгиню! — вскричал я, вскакивая с лавки, и тут же упал обратно, безразличный к собственной судьбе.

Но чьи-то сильные руки усадили меня и даже похлопали по щекам, с подобающим почтением, но достаточно чувствительно. Я немного пришел в себя и в слабом свете единственной свечи разглядел лицо моего верного стремянного. За окном было темно, в доме тихо. Так какого?! Спросонья нужные пристойные слова не шли на язык, и Николай опередил меня.

— Боярин Никита Романович очень просят принять, — сказал он тихо.

— Пусть завтра приезжает, а еще лучше послезавтра, — ответил я раздраженно, — никого не хочу видеть.

— Да уж чего я им только ни говорил, не хотят слушать, — сокрушенно сказал Николай, — вынь да положь. Говорят, что в тайности пришли и до завтра никак ждать не могут. Да и странные какие-то, на себя не похожие, — он немного помялся, подбирая слово, — смиренные. Денег мне предлагали, чтобы я вас разбудил, я отказывался, так силком в рукав сунули. — И в подтверждение своих слов Николай извлек несколько корабельников.

Чтобы Никита Романович дворовым деньги давал, тем более такие, — это действительно ни в какие ворота не лезло, но меня больше другое слово поразило.

— Пришел, говоришь? — уточнил я.

— Пришли, батюшка, пришли! — радостно воскликнул Николай. — Я об чем толкую! Если бы приехали, разве же я вашу милость посмел бы тревожить?

Да-а, в иное время за зрелище Никиты Романовича, идущего пешком по улицам Москвы, я бы целкового не пожалел, но сейчас было не до шуток. Знать, случилось что-то очень важное.

— Федька с ним? — спросил я.

— Федора Никитича не приметил, только два холопа, — с готовностью ответил Николай.

Очень не хотелось мне с Никитой Романовичем встречаться, и оставил я для себя последнюю уловку: если Федька с ним — ни за что не приму. А коли нет Федьки окаянного, так придется принять, все ж таки родственник и старший по возрасту.

— Ладно, зови, — со вздохом сказал я, — да свечи запали, да выпить принеси, водки, вина, медов и квасу, больше двух каждого не неси, не до того, да закуски сообрази какой-нибудь, огурцов, пряников, что найдешь. Только тихо!

Если бы я встретил Никиту Романовича на улице, я бы его, пожалуй, не узнал. Дело не в одежде, которую он, кажется, у кого-то из дворовых одолжил. И не в отросших волосах. И не в том, что он как-то похудел, потеряв обычную боярскую дородность. Он весь сдулся. Очень был горд Никита Романович, не по чину горд, эта гордость его подобием облака окружала, все ее чувствовали, даже собаки, которые не смели на него лаять и при его приближении молча забивались под крыльцо или начинали подобострастно вилять хвостами, это от натуры зависело. А теперь это защитное облако слетело, я это въяве почувствовал, когда обнял его при нашей встрече. Он был какой-то… обнаженный, и в этой своей беззащитности стал походить на обыкновенного, нормального человека. Мне его даже стало немного жаль, по-человечески, еще до всех слов.

Николай определил его как смиренного, может быть, и так, но мне он все же показался скорее загнанным и напуганным. Все порывался притушить свечи, да несколько раз подходил к окнам, чтобы задернуть шторы, и каждый раз раздосадованно возвращался к столу, обнаружив их отсутствие.

Но, несмотря ни на что, церемонии соблюл. Расспросил неспешно и о моем здоровье, и о здоровье княгини Иулиании, и о том, хорошо ли доехали и не было ли каких происшествий по дороге, как будто не бежали мы два с половиной года назад за тридевять земель, а ездили на неделю в Углич прохладиться. Откушал и водки, и меду и похвалил отменный вкус. С трудом оба перетерпели положенное время, чтобы к делу перейти. Я ведь этого жаждал, наверно, не меньше, чем он. Как бы ни хорохорился я недавно, что не приму Никиту Романовича, а ведь в глубине души знал, что приму, и даже страстно желал этой встречи — только от него мог получить я самые последние и точные известия об Иване. Да и в предшествующих событиях я не до конца разобрался. Конечно, весть о духовном перерождении Ивана меня очень радовала, но поражение есть поражение, пусть привело оно к воссоединению земли Русской, но не мог я относиться к нему непредвзято, как к благу всеобщему! И если радость за Ивана все же пересиливала горечь от поражения, то отречение Ивана ложилось грузом неподъемным на противную чашу весов. Дело-то ведь небывалое! Отречение брата моего не в счет, там ситуация совсем другой была, да вы помните! А главное — сын после него оставался, а после Ивана — никого! Род наш на престоле русском пресекался, и перед этой мыслью ужасной все меркло для меня — и счастие народное, и величие державы, и моя собственная судьба.

В сущности Никита Романович не рассказал мне ничего нового. В том-то и был ужас, что голые факты в изложении враждующих сторон совпадали, значит, так все и было. Я-то надеялся в душе, что Васька Грязной с его вечным бахвальством изрядно приврал в своем рассказе, оказалось, что нет, совсем чуть-чуть. Загрустил я, а Никита Романович все продолжал оправдываться, все сетовал на коварство и жестокость земских бояр, обвинял их в измене, в том, что навели турок и татар на Русь, что сожгли Москву, но больше всего ругал Ивана за то, что тот отказался от борьбы и добровольно отдал земли, казну и корону в руки земщине.

— На Ивана в этом Ярославле — будь он неладен! — какое-то помрачение рассудка нашло, — сказал он, — учудил с этим покаянием ну точно как отец, разве что ночную рубашку не нацепил. — Тут он заметил судорогу, пробежавшую по моему лицу при упоминании о брате, и поспешил исправиться: — Нет, царь Иван Васильевич — святой человек, был и есть, но молодой-то, ну ты понимаешь.

Он вновь посмотрел мне в глаза и понял, что моя обида и негодование не проходят, а только усиливаются, волей-неволей пришлось ему всю правду выложить.

— То есть я тогда думал, что это помрачение рассудка, — заговорил он торопливо и сбивчиво, — хотя, не поверишь, когда Иван на колени посреди площади бухнулся, так почудилось мне на мгновение, будто сошел на него Святой Дух и заструились от него во все стороны потоки благодати, представь, как волны ладана в храме, такие же плотные и пахучие. Подумал я, что это дьявольское наваждение, и крестным знамением его отогнал, а вот другие не обереглись. Я ведь, признаюсь, приказал вечером Ивана скрутить да в воду холодную макнуть, чтобы в чувство пришел, а если и не придет, все равно из города его вывезти, пусть силой, и дальше путь наш на север продолжить. Так взбунтовались наши опричники! Я-то думал, они ни Бога, ни черта не боятся, а тут жмутся. Встрепенулись только тогда, когда немцы пошли мой приказ выполнять. Ох и накостыляли они им! Еще и посадских позвали, вот до чего дело дошло.

С этим рассказом Никита Романович угадал, бальзам мне на душу пролил. Я и в сотый раз готов был слушать описание того, как не оставил Господь в последнюю минуту помазанника своего, просветил и направил! Лучше бы, конечно, раньше, но Ему виднее.

Я на радостях даже простил Никите Романовичу последний его святотатственный проступок, когда он хотел силой исполнению воли Божией воспрепятствовать. Но только последний! Столько за ним грехов в памяти моей числилось, столько лет я ждал возможности высказать все, что я думаю, и такой был случай благоприятный, которого, быть может, и не будет больше никогда, что я не сдержался. Нет, лишнего я ничего не сказал, да и мудрено это было сделать. Романовым ведь что в вину ни поставь, все мало будет, но невоздержанно говорил и местами словами бранными злоупотреблял, прости меня, Господи! А Никита Романович выслушал все это молча, понурив голову, даже не пытаясь оправдываться, отчего гнев мой праведный поутих.

— Что ж ты мне раньше этого всего не говорил, — тихо сказал Никита Романович, когда поток моих обличений на время пресекся, — а теперь вот топчешь меня.

От слов этих гнев мой совсем испарился и я даже усовестился: и так человек раздавлен, унижен и растоптан, и я туда же!

— В чем-то ты, быть может, и прав, князь Юрий, — раздумчиво произнес Никита Романович, — но ведь хотели мы как лучше и не для себя старались, а для Ивана, для сына нашей святой Анастасии, сестры моей любимой. Не наша вина, что так все вышло.

Многое чего я мог на это сказать, но пропал запал, и я промолчал.

— Да и не такие уж мы злодеи, какими ты нас клеймишь, — продолжал Никита Романович, — не только зло, но и добро творили, и для людей, и для веры, и для державы. Ведь и ты ко мне пришел, когда надежду утратил, когда ни один человек на всем белом свете не мог тебе помочь в твоей беде. Али забыл?

Как забыть?! Конечно, не забыл. Более того, с первой минуты нашей встречи ждал этих слов. Ведь не о жизни же пришел ко мне Никита Романович говорить ночью, переодетый в холопскую одежду. Видно, совсем плохи его дела, и он надежду утратил, коли ко мне за помощью пришел. Был я в его списке наверняка последним, а остался единственным. Ну как я ему мог отказать?!

— Проси все, что угодно, — сказал я ему просто.

— Я всегда в тебя верил, князь Юрий! — с видимым облегчением воскликнул Никита Романович и, собравшись с мыслями, продолжил: — Ополчилися враги на наш род, решили извести его под корень. А все этот змей, Малюта! Даже не понимаю, как он нас всех обошел, как в доверие к Ивану вкрался. Он и на наших ближних наушничал, мы опомнились, да уж поздно было. Яковлева Семена Васильевича под плаху подвел. Насилу отбил. В ногах у Ивана валялся, говорил ему, что Семен преданнейший человек, с первых дней опричнины с нами, верой и правдой служил. А Иван мне: разбойник он и душегуб. Как будто разбойник и душегуб не может быть верным слугой! От царского гнева я Семена уберег, а вот от земского не сумел. Малюта и из могилы нас достал. Он же земским все сообщал, кто в каких походах участвовал, кто какие города и уезды в смирение приводил, кто сколько изменников государевых изничтожил и как. Такая летопись вышла, тебе и не снилось. По Малютиной сказке Семен и угодил на плаху А с ним сын Никита. Мальца-то за что?! За ним всего грехов-то числилось, что две деревни спалил, да и те по басмановскому приказу. А другие Яковлевы, Василий и Иван Петровичи, их после московской битвы палками забили, а они всегда были только по военной части, ни по какой другой. За родню нашу принялись, недавно великого боярина Шереметева, Ивана Большого, заставили в монахи постричься. Сам знаешь, сколько опальные в монастырях живут. Одно утешение, что в святом месте удавят. Да ладно бы мужской род изводили, так и женщин с детьми не жалеют. Дочь Василия Михайловича, царствие ему небесное, зарезали…

— Это которую, Авдотью или Марию? — уточнил я.

— Авдотью.

— Она, помнится, за князем Михаилом Черкасским была?

— За ним, но не в этом суть, она мне племянница двоюродная кровная. А с ней и сына ее малолетнего, единственного удавили. Куда это годится?!

— Да, это, пожалуй, лишнее, — согласился я.

— Лишнее! — недовольно буркнул Никита Романович и вновь повторил: — Лишнее… Вот ты род наш саранчой обзывал… Было, было, мне же доносили, — отмахнулся он от моего протестующего жеста, — забудем, не время сейчас обидами старыми меряться. Сам посуди: один я остался. Был род, такой, что в царских палатах тесно, а теперь оглядываюсь вокруг — одни кресты, да и те не у всех. И для меня уже плаха стоит и топор навострен, это мне в доподлинности известно.

— Помилуй, Никита Романович, — прервал я его, — да не преувеличиваешь ли ты? Обжегшись на молоке, не дуешь ли на воду? Бог с ними, с Захарьиными, с Яковлевыми, с Юрьевыми, понятно, что у тебя о них сердце болит, они тебе родня, но нам до них дела нет. Ты же другое дело, ты к нашему роду плотно прилегаешь, без нашего дозволения тебя пальцем никто не тронет.

— Да уж есть приказ! — взвыл Никита Романович. — Я тебе о чем толкую?! Не во сне же мне двести стрельцов приснились, что окружили наш двор неделю назад ночью. Ох, нелегкая меня в Москву принесла! Прослышал я, что ты возвращаешься, вот и решил перехватить тебя, переговорить о делах наших скорбных. Хорошо еще, один приехал, детей по разным деревням да монастырям разослал, чтобы схоронились на время. Надо же, только-только после пожара отстроились, а тут налетели, меня искали, не найдя же, принялись все грабить и крушить, ничегошеньки не оставили. Не поверишь, надеть на себя было нечего, когда вылез я на следующий день из подвала потайного. Как скатился туда с постели в одной рубашке ночной, так в ней и остался. И обратиться не к кому, потому что одна ненависть и предательство вокруг. Спасибо купцам английским, не забыли милости наши былые, дали дерюгу, чтобы прикрыть наготу мою. А тут еще вести стали слетаться из ближних вотчин, все то же, приходят за мной да за детьми, а как не найдут, так грабить принимаются. Думаю, что и в дальних то же самое происходит, только вести дойти не успели. Разорен, подчистую разорен и в рубище ожидаю казни позорной. Не за себя прошу! — вскричал вдруг Никита Романович. — За детей! Их спаси, князь светлый! Сирот беззащитных!

Я стал припоминать: Федор, Александр, Михаил, Никита, Василий, Иван, Анна, Евфимия, Марфа, Ирина, Анастасия. Даже сбился, чего со мной отродясь не было. Да, силен Никита Романович! И детки ему под стать, один Федька окаянный чего стоит. Уж никак на сироту беззащитную не похож. Впрочем, кто в земле Русской в животе своем волен?

— И что же я могу сделать? — спросил я.

— Сходи к князю Симеону, он тебя послушает. С боярами-то я как-нибудь договорюсь, они против меня ничего не имеют, разве что Шуйские, но я уже им вотчины их вернул, так что и они крови нашей не жаждут, но, если князь Симеон свой приговор вынесет, они поперек его слова не пойдут.

Насчет бояр он, пожалуй, прав, подумал я тогда. Никита Романович — он хитрый, он в опричных безобразиях никак не светился. Никаких постов громких себе не брал, других вперед выставлял, сам же довольствовался званием дяди царя, ему и этого с лихвой хватало. Я-то знаю, как в действительности обстояло дело, ведь Иван несколько лет только Никиту Романовича да Федьку слушал, все по их слову делал, но перед миром Никита Романович выступал всеобщим благодетелем и защитником.

— Это все Малюта зловредный! Он меня перед князем Симеоном оговорил! Чтоб ему в аду жарко было! Да еще Годуновы, они теперь при дворе Симеоновом в силе, он их, а не бояр слушает!

Да, подумал я, Годуновы в Слободе много чего понасмотрелись, их, пожалуй, Никита Романович не обманул. А уж Скуратов в иных делах даже больше меня знал. То-то он так Романовых ненавидел. Взаимно.

— Почему же ты думаешь, что князь Симеон меня послушает? — удивился я.

— Так ты же старший в роду! — в свою очередь удивился Никита Романович.

— Князь Симеон все же постарше будет, — протянул я.

— По возрасту, конечно, но он же тебе племянником приходится! — воскликнул Никита Романович, раздосадованный моей недогадливостью.

— Племянником! — вскричал я, хлопая ладонью по лбу. — О Господи! Помилуй нас, грешных!

— Вот и я о том же! — подхватил Никита Романович, по-своему поняв мой возглас. — От него пощады не жди. Только на тебя, князь светлый, уповаю. Съезди в слободу! Памятью брата твоего блаженного умоляю! Любовью царя молодого! Сирот пожалей!

Но я его уже не слушал, я весь был в обуревавших меня мыслях.

— Ты иди, Никита Романович, — сказал я ему, — не волнуйся, все сделаю, завтра же с утра и отправлюсь. А сейчас мне подумать надо, крепко подумать. Извини, что не провожаю.

Что-то такое, наверно, сказал, потому что когда очнулся, то Никиты Романовича в палате уже не было, а свечи сильно оплыли. Насчет мыслей и подумать — это я загнул. Не мог я ни о чем думать. И мысль была всего одна, на разные лады звучавшая в голове: вот и сыскался племянничек!

Посему вместо отсутствовавших тогда мыслей я вам другую выскажу, которая сейчас меня мучает и преследует. Что было бы, если бы отказал я тогда Никите Романовичу и не попросил бы за его семейство? Да все то же! Прогневил Господа наш род за свою трехсотлетнюю историю, и не было нам спасения. Не Романовы, так другие пришли бы нам на смену. Господь избрал Романовых, так тому и быть, не мне Его воле противиться, я был лишь орудием в руках Его. Но зрю: будет им царства те же триста лет, и поднимутся они на вершину, покорят Азию и Европу, но точно так же истощат чашу терпения Господа и будут низвергнуты, и кончат казнью позорною среди смуты и разорения государства. Аминь.

Вот и добрались мы наконец до князя Симеона, говорил же я вам, что никак мы его не минуем. Откладывал я как мог рассказ о нем, но дальше уж некуда.

Вы удивляетесь, наверное, как это я, столько лет пристально осматривавшийся вокруг в поисках «племянника», его просмотрел. Истинно говорю: бес попутал! Я ведь к молодым присматривался, а Симеон старше меня почти на тридцать лет. Да и был он человеком легендарным, в самом прямом смысле слова, потому что с самим рождением его была связана легенда. Легенда эта о таинственном младенце, царском сыне, гуляла по земле Русской и даже за границу проникла, я ее там не только читал в сочинениях злоречивого еретика, в качестве цесарского посла при дворе отца нашего обретавшегося, но и вынужден был давать некоторые разъяснения. То есть никто меня не вынуждал, я сам не стерпел такой злокозненной клеветы на наш род.

Легенда была такова. Отец наш, великий князь Василий Иванович, прожил с первой своей женой Соломонией двадцать лет в бездетном браке. Никакие молитвы не давали великокняжеской семье и державе наследника, тогда Соломония обратилась к последнему средству — к колдовству. Призвала к себе ворожею Стефаниду, заговаривала вместе с ней воду и той водой обрызгивала сорочку, порты и иное платье белое мужа своего. Отец наш прознал об этом и положил на жену свою опалу, с разрешения Священного собора развелся с ней, как с колдуньей, но не выдал ее церковному суду, а приказал увезти в Рождественский-на-Рву монастырь, где она была пострижена. В монастыре выяснилось, что Соломония беременна, и в положенное время она разрешилась здоровым ребенком мужеского пола, что подтвердили присутствовавшие при сем событии две почтенные женщины, супруги боярина Юрия Траханиотова и постельничего Якова Мансурова. Великий князь послал в монастырь доверенных людей, чтобы расследовать дело и при подтверждении забрать ребенка. Но Соломония ответила им, что они недостойны видеть ребенка, но в свое время он сам явится в величии своем и отомстит за обиду матери.

Врут! Все не так было! Ведь что удивительно: каждое слово, каждая деталь вроде бы и правильные, а все вместе совсем не так выходит.

Да вы сами посудите. Вот как дело было. Дед наш, великий князь Иоанн Васильевич Грозный, положил опалу на невестку свою Елену, дочь молдаванского господаря Стефана, за ее колдовские дела. После этого с разрешения собора Священного он лишил наследства ее сына и своего внука Димитрия, венчанного им самим на великое княжение, и передал державу своему сыну и отцу нашему Василию. Тот для спокойствия державы заточил Димитрия в темницу, а его жену Саломею в Рождественский-на-Рву монастырь. В монастыре выяснилось, что Саломея беременна, и в положенное время она разрешилась от бремени здоровым мальчиком мужеского пола. При этом присутствовали жены ближайших бояр отца нашего, Юрия Траханиота и Якова Мансурова. Младенца немедля забрали у Саломеи, а ее саму постригли в монахини.

Все на месте, и колдовство, и Стефанида, и разрешение Священного собора, и монастырь Рождественский, и вездесущие боярские жены. Даже младенец. Но не таинственный отпрыск бездетной и престарелой Соломонии, о котором никто никогда больше не слышал, а истинно царский сын, прямой и единственный потомок законного наследника Димитрия-внука, Симеон. Тот самый.

Отец наш пожаловал своему внучатому племяннику в удел городок Касимов, где он и рос в безвестности, но не в забвении. Великий князь и ближние его бояре, посвященные в дело, никогда о Симеоне не забывали и, можно сказать, даже берегли. Митрополит Макарий рассказывал мне, что отец наш, удрученный отсутствием сына, даже хотел передать престол после себя именно Симеону в обход родных своих братьев, которых он недолюбливал. Так ли это, я не знаю, потому что после нашего с Иваном рождения об этих планах, естественно, забыли. Но не забыли о Симеоне. Сразу после кончины отца нашего его доставили в Москву и привели к присяге Ивану. В отличие от дядьев наших, он не проявил ни малейшей строптивости, более того, по собственной инициативе прилюдно отрекся от всех прав на престол за себя и за возможных детей своих и на том крест целовал. В соответствии с древним уставом взаимной присяги бояре поклялись не искать его жизни и имущества. В обмен на свою покладистость Симеон выторговал новый удел, несравненно больший, — княжества Боровское и Тверское. И это было справедливо, потому что являлось, по сути, приданым его прабабки, первой жены деда нашего, а Симеон был единственным прямым наследником.

Симеон вновь исчез с глаз людских лет эдак на пятнадцать. Лишь когда брат мой венчался на царство, да и то не сразу, он призвал Симеона ко двору. Тогда я с ним и познакомился. Но близко мы не сошлись, во-первых, из-за огромной, трехкратной в те годы, разницы в возрасте, во-вторых, из-за его какой-то замшелой дремучести, так мне тогда казалось, в-третьих же, потому, что сам Симеон ни к какой близости не стремился. Жизнью при дворе он явно тяготился, от наместничества отказывался, говоря, что его собственные вотчины доставляют ему достаточно хлопот и денег, чтобы искать их в другом месте. Брат мой из уважения к возрасту и положению Симеона не считал себя вправе приказывать ему, так что решил приткнуть его по военной части. Но в первом же своем походе Симеон таких дров наломал, что его неспособность к ратному делу стала ясна даже его доброжелателям и мне, ничего в ратном деле не смыслившем. Конечно, многие наши воеводы, получавшие места свои по отчеству, тоже не ахти, но Симеон даже по сравнению с ними был из ряда вон. Одно в его пользу говорит — хватило у него ума самому от ратной службы уволиться. Сославшись на преклонный возраст и болезни тяжкие, он вновь удалился в свои вотчины.

При последующих бурных событиях при дворе царском о Симеоне даже не вспоминали, а он не стремился напоминать. По-моему, он ни разу не был в Москве во все эти годы. Впрочем, слышал я, что поддерживает связи со многими боярами нашими, часто принимая их в своих поместьях. Но это не вызывало ни у меня, ни у иных, к примеру у тех же Захарьиных, никакого беспокойства, потому что принимал Симеон всех подряд, даже и врагов непримиримых, да и мудрено было миновать его обширные поместья, двигаясь в Литву или в Ливонию. Опять же охота у него была знатная, и сам он к этому делу был пристрастен и в нем искусен, этим, единственным, и славился.

При разделе державы нашей на земщину и опричнину поместья Симеоновы попали, естественно, в земщину, но до поры до времени он к делам земским никакого касательства не имел. Бояр земских продолжал принимать у себя с прежним радушием и хлебосольством, но от призывов их к более активным действиям всячески уклонялся. Чем заслужил репутацию человека осторожного, основательного и мудрого, но себе на уме. Так бы, наверно, тихо и незаметно и текла его жизнь до самой кончины, вот только по чьему-то недосмотру разорили опричники три его деревеньки, и Симеон взъярился. Медведь вылез из берлоги, обвел округу яростным взором, немного ошалелым от долгой спячки, и заревел. От чего зависят судьбы великих империй! От трех спаленных деревенек, названия которых даже не сохранила история и о существовании которых до этого сам хозяин, вероятно, не знал. Держава сжигала саму себя в междоусобной борьбе, а князь Симеон и ухом не вел, царь Иван шел к победе и, несомненно, победил бы, объединил бы страну под своим скипетром, а князь Симеон этого, наверно, даже бы не заметил, сидел бы тихо в своей вотчине и по-прежнему принимал бы всех подряд, всех, кто выжил в той борьбе. Но три спаленных деревеньки — своих, кровных! — все изменили, Симеон открыто встал на сторону земских бояр, и те не замедлили провозгласить его своим вождем. Он дал земщине свое имя — всего лишь имя! — но это переломило ход борьбы. Не так много лет прошло с учреждения опричнины, но истинные причины тогдашнего раздела державы уже стерлись в памяти боярской, земщина все более беспорядочно отбивалась от атак царя Ивана, она упорно сражалась, сражалась за свою жизнь, но цель — высшая цель была утеряна! Начались неизбежные распри, разброд и шатания, каждый был сам по себе, некоторые подумывали о том, чтобы перейти на сторону царя Ивана, а иные и переходили. Но с приходом князя Симеона бессмысленная и уже непонятная многим боярам смута приобрела привычную форму распри в великокняжеском семействе и земщина вновь сплотилась, пуще прежнего. Стронулся и народ, до этого безразлично наблюдавший за чуждой и опять же непонятной ему борьбой. Конечно, люди проклинали «кромешников» царских за их бесчинства, но на сторону бояр не становились, почитая их еще большими кровопийцами. Но наш род в глазах народных обладал поистине магической притягательной силой, за наш род люди русские готовы были положить животы свои, ничего не требуя взамен и не ожидая никаких наград, кроме слова милостивого, к призыву князя Симеона они не могли остаться равнодушными. Собственно, к народу князь Симеон не обращался, как видно, он разделял мои мысли о том, что негоже народ впутывать в тонкие дела власти, народ сам, по доброй воле, зову сердца и собственному разумению встал под знамена князя Симеона. Зато он обратился к туркам, и те, в свою очередь, не смогли отказать представителю старшей ветви древней дружественной династии.

Чего добивался князь Симеон? Что было целью его неожиданно кипучей деятельности после спячки многолетней? Как и у всех людей, цели у него менялись год от года, в свое время я вам обо всем расскажу, но, по моему глубокому убеждению, в годы борьбы с опричниной он хотел ТОЛЬКО ОДНОГО: тишины и покоя. И чтобы никто не смел разорять его деревеньки!

На следующее после разговора с Никитой Романовичем утро я один выехал в Александрову слободу. Вы не подумайте, что я так спешил откликнуться на слезные мольбы свояка, гнало меня вперед страстное желание увидеться с Иваном, утешить его и ободрить в тяжелую минуту. Хотя, видит Бог, я сам не меньше нуждался в утешении и ободрении.

Почему один? Потому что княгинюшка моя в Москве осталась. Хотя и обливалось кровью сердце ее от вида страданий моих душевных, но ехать в слободу она наотрез отказалась, так и сказала твердо: ноги моей там больше не будет! Конечно, за спиной моей тянулась большая свита из тех бояр и князей, которых князь Симеон мне навстречу выслал, и тех, что в Москве ко мне присоединились. Но что они мне? Нигде не ощущаешь так остро одиночество свое, как в многолюдстве шумном.

И еще один вопрос требует ответа: почему в Александрову слободу? Как так случилось, что после поражения опричнины ее главный символ, столь ненавистный всей земщине, вдруг стал на время столицей державы Русской? Это совсем просто. В слободе была несметная казна царская, она вернулась туда из Ярославля по одному из последних приказов царя Ивана, вот князь Симеон и предпочел быть поближе к сокровищам, пока восстанавливают и отделывают Кремль Московский. И жил там князь Симеон совершенно спокойно и даже охотно, восторгаясь уединенным расположением сией крепости, и никакие воспоминания тягостные не беспокоили его сон, потому как никогда до этого он в слободе не был и даже близко к ней не приближался.

Не то что я! Сколько дум горестных обуревало меня во время моего третьего и, благодарение Господу, последнего пришествия в этот вертеп диавольский и юдоль всех скорбей человеческих. Лишь раз сладостно заныло сердце — когда проезжал я мимо дома нашего, где провели мы с княгинюшкой столько прекрасных часов, прекрасных, несмотря ни на что, быть может, вдвойне прекрасных от окружавшей нас мерзости. Но я подавил в себе страстное желание зайти хоть на минуту в наш дом, прижаться к стенам, вдохнуть впитавшийся в них терпкий запах любимой моей. Я направился прямо к бывшему дворцу царскому и приказал доложить о себе князю Симеону.

Было это против всех обычаев, но, во-первых, было мне не до церемоний, во-вторых, хотелось проверить слова Никиты Романовича об особом отношении ко мне князя Симеона как к старшему в роду, и в-третьих, уверен я был, что князь Симеон меня так сразу не примет, уж он-то соблюдет все обычаи дедовские, коих был известным и ревностным блюстителем. Но вокруг меня немедленно поднялась обычная предприемная дворцовая суета, забегали слуги, дворяне дворовые, разный служилый люд, а вскоре появился Семен Годунов и с поклоном пригласил меня проследовать за ним в палату тронную.

Я весь напрягся, но, войдя в палату, вздохнул с облегчением — престол царский стоял пустой, а князь Симеон сидел в кресле чуть сбоку и ниже. Нет, он не играл царя, сам меня приветствовал и разговор вел, а бояре вели себя по отношению к нему хоть и почтительно, но в то же время и свободно, опоздавшие к началу встречи без страха входили в палату и без поклона и разрешения усаживались на места свои положенные на лавках. Если в чем и соблюл князь Симеон обычаи, так это в том, что успел обрядиться в одежды торжественные, как и остальные бояре, так что я сразу устыдился своего дорожного, запыленного кафтана. И еще соблюл князь Симеон обычай долгих, обстоятельных расспросов о здоровье нашем с княгинюшкой и о нашем долгом путешествии. Произносил я привычные слова ответные, а сам пристально всматривался в князя Симеона. Сколько же я его не видел? Почитай, почти двадцать лет. Помнил я его высоким, с широкой грудью, крепким мужчиной, с длинными и сильными руками и ногами, с костистым, но достаточно красивым истинной мужской красотой лицом, которое портило разве что выражение постоянной настороженности и подозрительности, да еще глаза, маленькие и серые, что поблескивали под нависшими, густыми бровями — ох недаром брат мой не доверял людям со светлыми глазами, говоря, что не сыскать среди них людей честных! Постарел, конечно, князь Симеон за эти годы, но для своих почти семидесяти смотрится очень крепким, погрузнел, но без тучности, рядом с боярами нашими и вовсе худощавым выглядит, и спину держит прямо, на посох больше для виду да по привычке давней опирается. И еще проступало в нем что-то татарское. Это в нем всегда было, но больше в одежде и ухватках, он ведь провел детство и юность в Касимове, татарском городке, там, наверно, и нахватался. В бытность его при дворе нашем его за спиной ханом татарским прозывали. А к старости это и на внешний облик перекинулось, раздались скулы, натянув кожу, веки припухли и почти сошлись, оставив для глаз узкие бойницы, да и бороденка какая-то нерусская, редкая и клинышком, никак не подходящая к длинным роскошным усам, совсем как у меня. Но в целом наша порода, взять хотя бы нос, вон как выгибается, и особенно уши — уши точно наши, другие такие поди сыщи!

— Рады мы от всего сердца приветствовать тебя, князь Юрий, на родной земле, — пробились сквозь мысли мои слова князя Симеона, — будем счастливы служить тебе чем сможем, лишь прикажи!

Все это слова положенные, я их, конечно, всерьез не воспринимал, но, с другой стороны, рассудил, что лучшего момента для выполнения обязательства перед Никитой Романовичем, быть может, и не случится.

— Спасибо тебе, князь Симеон, за слова твои добрые, — сказал я, — рад и я, что нашел вас всех в добром здравии, хотя и скорблю о несчастьях, на землю нашу обрушившихся. Мне же ничего не надобно, все у меня есть — благодаренье Господу! Чего же нет, то это тоже лишь в Его власти. К тебе же лишь одну просьбу имею. Бил мне челом боярин Никита Романович, молил слезно за детей своих, чтобы не губили их за грехи его, себя же отдавал на справедливый суд земский. К милосердию христианскому взываю! Достаточно крови, князь Симеон, сними опалу с сего семейства недостойного, не казни, в темницу и монастыри не заточай, а прочее пусть будет по воле твоей.

— Вот уж не думал, что ты, князь светлый, за этот род защитником выступишь! — воскликнул Симеон с кривой усмешкой.

— Сказано: воздавай добром даже и врагам своим, — коротко ответил я.

— Удивительно нам слышать эти слова! — вновь воскликнул Симеон. — За годы последние привыкли люди воздавать злом за зло и за добро опять же злом. Ты же платишь добром за добро и этим являешь собой пример поистине святого человека!

Очень не понравилось мне ни что сказал Симеон, ни как. Хотел я было возразить жарко, но Симеон жестом остановил меня.

— Известно нам, за какое добро ты долг отдаешь, — продолжил он, — донесли нам люди верные, что помог Никита Романович с сыном своим безбожным Федькою вызволить из плена и из любви к княгине готов я простить их. Вот только поможет ли это им? Мы теперь решаем все судом боярским, а я лишь один из многих. Как бояре приговорят, так и будет.

Что бояре приговорят, догадаться было не трудно, в этом Никита Романович не ошибся.

— Что ж, коли так, пусть живут, землю поганят, — с разочарованием сказал князь Симеон, — и нечего им по вотчинам своим сидеть, козни дьявольские строить, пусть служат, места мы им позже определим, чтобы не близко, но и не далеко. И чтобы в Москву — ни ногой!

Признаюсь, и я бы лучше не придумал!

* * *

Во все время нашего разговора с Симеоном еще одна мысль не давала мне покоя. Рядом с троном царским стояло пустое кресло, было оно точно таким же, как у Симеона, и стояло точно так же, чуть пониже и сбоку, но, с другой стороны, как бы в зеркале отражаясь. «И для кого это кресло предназначено? — думал я, осторожно оглядывая палату. — Вроде бы все бояре уже здесь, сидят на лавках, как положено».

Тут широко распахнулись двери, и под стук бердышей об пол в палату быстрым, решительным шагом вошел царь Иван. Возмужавший, посвежевший, о, как он был красив! Как похож на своего отца! Я залюбовался им, а быть может, просто опешил от неожиданности, как бы то ни было, я не кинулся ему навстречу.

— Прошу извинить меня, дядюшка, за опоздание, но меня только что известили, — говорил Иван на ходу. Проходя мимо меня, он всего лишь скользнул взглядом, потом подошел и сел в кресло, то самое!

— К тебе первому послал с известием о нашем дорогом госте, — воскликнул князь Симеон, — да, видно, распустились холопы, не спешат исполнять мои приказы. Ну да я им задам!

— Не надо никого наказывать, никто ни в чем не виноват, — кротко сказал царь Иван, — засиделся над книгами, сам же и просил меня не беспокоить.

Я остолбенел, не веря своим глазам и ушам. Иван — кроткий! Иван — милосердный! Иван — засидевшийся над книгами! Впору было умилиться, если бы не это мерзкое обращение: дядюшка. Ведь не ко мне оно относилось, как встарь, а к князю Симеону! Да какой он к чер… дядюшка, ой, прости Господи! Но возмущение иссякло столь же быстро, как и умиление, сердце сжала ужасная тоска от картины у меня перед глазами: пустой трон и с двух сторон, чуть пониже и сбоку — царь Иван и князь Симеон. Господи, что будет?! Что Ты нам готовишь?!

— …закончили все, — донеслись до меня слова князя Симеона, — можно было бы сразу за стол пиршественный сесть, приказ-то уж отдан, да гость наш дорогой, думаю, утомился с дороги. Вишь, как спешил, даже не переоделся, — поддел меня все же Симеон, не удержался, тут он ко мне оборотился и продолжил: — Лучшие палаты во дворце тебе отдаю, князь Юрий, полежи, отдохни с дороги, а вечером милости просим на пир наш пожаловать, там и разговор наш продолжим. Очень любопытно нам узнать о жизни заграничной, ладно ли там или так, как мы думаем.

— Спасибо, князь, за предложение любезное, но я предпочел бы в своем доме остановиться, — прервал я его излияния.

— Так ведь тут вот какое дело-то, — замялся вдруг князь Симеон, — занят твой дом-то. Иван, вишь, тоже со мной жить не пожелал, на особицу поселился, сам твой дом и выбрал. Ты уж его не кори.

— Я перееду! — воскликнул Иван. — Сегодня же! Сейчас же и прикажу!

— Не изволь беспокоиться, царь Иван свет Иванович! — поклонился я ему — Не стесню я тебя. Будет на то твоя воля, так и на лавке голой пристроюсь, чай, найдется в моем собственном доме закуток малый для странника бесприютного.

— Конечно, конечно, — смущенно выдавил Иван.

Так вновь оказался я в доме моем. Столько на меня воспоминаний нахлынуло, и горьких, и сладких, что первые минуты я лишь молча дом обходил, прикасался к стенам, к мебели и, закрыв глаза, пытался уловить запахи, с давних времен оставшиеся. Иван же стоял недвижимо и лишь глазами меня сопровождал. Между нами не было пока сказано ни одного слова.

— Не казни меня, дядюшка Гюрги! — воскликнул вдруг Иван, он, видно, так мое молчание понял. — Не молчи! Не качай головой с укоризной! Лучше отругай, как в детстве. Ругай как хочешь, все приму, но не молчи! Прости меня, дядюшка! — Тут Иван неожиданно бросился на колени мне в ноги. — За княгиню Юлию, за машкару ту поганую, за пляски сатанинские, за богослужения еретические, за все прости! Кругом я перед тобой виноват, но ты прости, как только ты прощать умеешь.

Что я мог на это ответить?! Поднял я его с колен, обнял, поцеловал ласково. Поплакали мы вместе, ну, скажем, я всплакнул. А как успокоился, то нашел себя уже сидящим в кресле, а рядом на маленькой скамеечке Иван пристроился и руку мою нежно поглаживал. Все говорил, как он меня любит, как корил себя ежедневно за то, что из-за безрассудства его вынужден был я покинуть родную землю и скитался невесть где с обидой в сердце, и как страшился встречи со мной, вдруг отвернусь я от него, не захочу признать, и как боялся в палате тронной первым шаг ко мне сделать, уж больно неприветлив я был, а ну как оттолкну, стыдно перед боярами, а еще о том говорил, что он нарочно в доме нашем поселился, здесь он каждую минуту ощущал как бы присутствие наше, мое и княгини Юлии, от этого мысли его просветлялись и к добрым делам направлялись.

— Если и был ты виноват в чем-то передо мной, то я тебе это давно простил, — сказал я Ивану тихо. — В странах заграничных я не обиды старые поминал, а лишь корил себя за то, что покинул тебя в минуту трудную, все представлял себе с болью в сердце, как ты здесь без меня, без совета моего, любви и утешения. И все просил прощения у Господа за то, что ради счастья своего личного забыл о долге своем, о клятве священной, брату моему данной. Теперь и у тебя за это прощения прошу Оставил я тебя, кинул попечения свои неустанные, и вот что из этого вышло.

Ничего не ответил мне на это Иван, лишь к руке моей припал. Понял я, что и он простил меня, и, ободренный, продолжил, постепенно распаляясь и повышая голос:

— Ты не передо мною виноват, ты перед Господом виноват за то, что не соблюл державу, Им тебе врученную! Ты перед державой виноват, что от действий твоих неразумных в разорение впала! Ты перед народом виноват за кровь и нищету! Наконец, ты перед родом нашим виноват, ибо выпустил из рук вожжи, кои предки твои веками крепко в руках держали! Лишь один путь перед тобой, чтобы исправить содеянное, — вернись на трон прародительский и правь отныне справедливо и милосердно, роди наследника и передай ему державу в богатстве, силе и славе. Только так заслужишь ты прощение Господа, державы, народа и всего рода нашего!

— Нет, — ответил Иван тихо, но твердо, — не хочет того Господь, я знаю.

— Неведома нам воля Господа!..

Такие вот разговоры вели мы с Иваном не день, не два — полгода, и в слободе, и в Москве после возвращения туда всего двора. Да, видно, не хватало веры в моих словах, что бы я ни говорил, не отпускала меня мысль о каре Господней, что посетила при первом взгляде на разоренную Москву, я себя-то убедить не мог, не то что Ивана. Посему, какие бы доводы я ни приводил, я наталкивался на твердое Иваново «нет».

Но и другие не больше моего преуспели. Вы, наверно, удивитесь, но чаще других князь Симеон хлопотал, когда я в изнеможении, а подчас и в гневе от Ивана отступался, на смену мне Симеон являлся со своими увещеваниями. А ведь удивляться-то нечему! Князь Симеон, как никто, кроме меня, конечно, понимал, какими бедствиями для державы может обернуться отречение царя Ивана, не имеющего наследника, сына или хотя бы брата. Разве могут уразуметь это бояре, которые не способны видеть дальше носа своего, то есть границ своих вотчин. Только наш род обладает взглядом орлиным, способным проникнуть до самых дальних пределов нашей державы, только нашему роду дал Господь понимание, как государство наше устроено, чем оно живет и как вперед двигается. А кто от рода нашего, некогда многочисленного, остался? Только мы с князем Симеоном, остальные не в счет, и — Иван, последняя надежда наша. Вот мы и старались, но — вотще!

Уговаривали Ивана митрополит и все святители вместе, приходили под окна дворца царского огромные толпы народа, стенали и плакали, призывая Ивана не покидать их, не оставлять без защиты перед своеволием боярским. Иван бесстрашно выходил к народу, говорил милостиво, благодарил за любовь, им не заслуженную, обещал защиту перед боярами и пред Господом, но от венца царского отказывался.

Бояре тоже били челом Ивану, умоляя его снять опалу с них и с державы Русской и вернуться на престол прародительский, но, видя его неуступчивость, быстро отступились и решили на Думе своей провозгласить царем князя Симеона как единственного, законного и несомненного наследника. Уж и собор Земский созвали для всенародного избрания нового царя, вот только одного не учли — что князь Симеон тоже откажется. И будет упорствовать в своем решении не меньше царя Ивана.

Уговаривали сначала князя Симеона на Думе боярской — Симеон перестал туда приходить. Собрался собор Земский — Симеон не пришел и затворился на своей половине дворца царского. Составили грамоту утвержденную, и все члены собора, митрополит, святители, бояре, князья служилые, дьяки приказные и другие посланцы земли Русской, числом более пятисот, на ней подписи свои поставили — Симеон отказался ее принять и удалился в Симонов монастырь, чтобы ему не докучали. Собралась огромная толпа простого народа и во главе с избранными из собора Земского отправилась в Симонов монастырь, князь Симеон речи избранных выслушал, но на все мольбы ответил отказом. Вышел на стену монастырскую и обратился к народу, вкруг монастыря расположившемуся, клялся со слезами на глазах, что никогда в жизни не мыслил он посягнуть на превысочайший царский чин. Впрочем, народ слез не разглядел и слов Симеоновых не расслышал и разошелся с убеждением, что Симеон объявил о своем скором пострижении в монахи. Но это только усилило рвение народное, и все принялись готовиться к новому, невиданному ходу. Всю ночь до утра двери храмов были открыты, везде служили литургии, все храмы были полны народом, так что яблоку было негде упасть, а с утра священники вынесли самые почитаемые иконы и со всей святостью, под звон колокольный, двинулись крестные ходы к Симонову монастырю со всех концов Москвы. Шел и я вместе с митрополитом, вместе со всеми членами собора Земского, после молитвы всеобщей в кремлевском храме Успения.

Во двор монастырский пропустили лишь избранных, но и они заполонили его весь до самых дальних уголков. Вышел князь Симеон к народу и вновь отказался от предложенной чести. Тогда выступил вперед митрополит и сказал, что коли так, то и он с себя свой сан слагает, и положил посох свой к ногам Симеона. За митрополитом последовали все другие святители и сказали, что с сего дня все церкви в земле Русской затворяются, потому как некому будет службы служить. Тут и бояре сказали свое слово увертливое, но веское: «А мы называться боярами не станем!» И служилые люди закричали, что перестанут служить и биться с врагами, и будет в земле кровопролитие. И дьяки закричали, что закроют они приказы и перестанут указы писать, и будет оттого столпотворение вавилонское, ибо никто не будет знать, кто он есть и где его место.

И из дальних рядов закричали купцы, что перестанут они торговать и будет в земле голод.

Ничего не ответил на это князь Симеон, захотел он услышать голос простого народа, поднялся, как и в позапрошлый день, на стену монастырскую. Дул там ветер сильный, и князь Симеон, чтобы не застудиться, обмотал шею платком тканым, а люди, увидев это, в неразумности своей решили, что он показывает им, что скорее удавится, чем примет венец царский. И поднялся тут такой вопль, что заглушил колокола московские. Не сокрушил князя Симеона этот вопль горя народного, от сердца идущий, не сокрушил, но поколебал. Пригласил он меня с митрополитом в келью свою для разговора последнего. Изложил он нам вновь свои сомнения, давно и хорошо нам знакомые, мы же вновь разрешили их и дали ему свое благословение, митрополит — от имени Господа и всей церкви православной, я же — как старший в роду.

После этого вышел князь Симеон на крыльцо и смиренно возвестил народу о своем согласии принять венец царский. Обрадованные бояре, не давая ему времени передумать, подхватили и чуть ли не на руках отнесли в храм монастырский, где митрополит под иконами святыми в суете и спешке нарек князя Симеона на царство.

Так исполнилась последняя часть пророчества брата моего.

Глава 3

Размышления о престолонаследии

Вот вы сейчас, наверно, ухмыляетесь: что за действо недостойное устроил князь Симеон? Качаете многозначительно головой: для вида лишь от венца царского он отказывался — мы-то знаем! Всю жизнь к венцу этому, несправедливо у отца его отобранному, он вожделел, и вот — свершилось! Для того и стал во главе земщины, для того и ворогов на Русь призвал, Москву спалил — нужны ли другие доказательства?!

Уверяю вас, ошибаетесь вы. Уж вы поверьте, мне князя Симеона защищать зазря незачем. Заступал он на место возлюбленного племянника моего — куда уж дальше? А что сам я ходил князя Симеона уговаривать и благословение ему дал, так это только во исполнение воли Господа, через пророчество брата моего явленной. И то что князь Симеон из рода нашего, здесь ни при чем, это меня еще более от него отвращало. Был он из другой, боковой ветви. Ну ладно, если вы так настаиваете, пусть мы из боковой, а он из главной, тут важно, что из другой. А ведь нет горшего врага, чем родственник ближайший. Вы вокруг оглянитесь и сердце свое спросите. Опасаетесь, так я вам другой пример приведу. Кого мы больше ненавидим: католиков или магометан? То-то же! За князей татарских мы дочерей замуж выдаем без раздумий и пируем с ними за общим столом свободно, а к католику не то что в дом не войдем, если вдруг придется руку ему пожать, так немедленно, у него же на глазах руки-то и вымоем. А уж если — не приведи Господь! — на стройном древе нашей святой православной церкви какой новый росток проклюнется, то тут мы ни перед чем не остановимся, посреди дома собственного костер запалим, пусть все сгорит, но ереси не допустим.

Так что не защищаю я князя Симеона, а говорю, как было. Искренним он был в своем упорном отказе от венца царского, кому это и знать, как не мне. Князь Симеон не то чтобы советовался со мной, но сомнения свои излагал, и я их очень даже хорошо понял.

Первым камнем преткновения для него была давняя клятва крестоцеловальная об отказе от престола для себя и возможных детей своих. Какая мелочь, воскликнете вы! И тут же напомните мне, что прадед наш великий князь Василий Васильевич прозвищем Темный легко такое препятствие обошел, присягнул супротивнику своему, брату меньшему Дмитрию Шемяке, а потом побежал на Белозеро, и там игумен Кирилловский его от клятвы, под угрозами данной, разрешил. И еще скажете вы, что ведь и митрополит в уговорах князя Симеона участвовал и благословение ему дал, значит, та клятва давняя никакой силы уже не имела. Так-то оно так, но князь Симеон по-другому на это дело смотрел. Всю свою жизнь он свято ту клятву, по доброй воле пред Господом данную, соблюдал, ни словом, ни делом, ни помыслом не нарушал, за это Господь его берег и всячески к нему благоволил, земли приумножал, болезни отводил. А вот как посмотрит Господь на нарушение клятвы, пусть и с разрешения митрополита, сие было неведомо. Может и прогневаться. От добра добра не ищут, а любителей проверять волю Господа на собственной голове не много сыщется, даже среди людей менее осторожных, чем князь Симеон.

Даже дав согласие на царство, князь Симеон еще очень долго, целых два года, выжидал, все смотрел, как Господь к этому отнесся, не посылает ли какие знаки гнева своего, саранчу, жару или холод невиданные, пожары, наводнения или болезни моровые. И хоть писался во всех грамотах царем всея Руси, но сам себя упорно величал лишь великим князем Тверским и на царство не венчался. Лишь убедившись, что Господь по-прежнему к нему мирволит, князь Симеон наконец позволил митрополиту возложить на него венец царский, дотошно следуя чину венчания отца своего.

Но даже тут проявил осторожность, сменил при венчании имя Симеон на Ивана. Клятву-де давал раб Божий Симеон, а венчался раб Божий Иван. Впрочем, и в этом он лишь следовал обычаям дедовским. Дед наш, Иоанн Васильевич Грозный, имел имя христианское Тимофей, отец наш — Гавриил, а Димитрий-внук — Василий. Были и другие имена, тайные, которые никому не сообщались. Для чего это делалось? Насылают, скажем, порчу на великого князя Иоанна Васильевича, а ангел-хранитель Тимофея тут как тут, разбивает все козни. Нашли оружие против ангела-хранителя Тимофея — хитер враг! — а все равно ничего не выходит, стоит на защите еще один ангел-хранитель, имя которого только Господу известно. А как бороться с тем, кого не знаешь? Так и оборонялись.

Что же до имени Иван, то Симеон его сам выбрал. Выбор у него был невелик, в семействе нашем на протяжении последних двух веков для венчания всего три имени предусмотрены: Иван, Василий и Димитрий. Если сердце склоняется больше к делам мирным, тогда нарекаются Иваном, к делам божественным — Василием, а к делам ратным — Димитрием. Вот, к примеру, если бы я, предположим на мгновение, на царство венчался, то непременно имя Василий себе бы взял. Хорошо звучит: царь всея Руси Василий Васильевич — дважды угодник Божий!

Но Господу было угодно, чтобы на троне русском воссел новый царь Иван или, как в грамотах посольских пишут, Иоанн Базилевс — так тому и быть!

Иноземцы ведь в отчествах наших не разумеют, для них все были Иоанны Базилевсы: и дед наш, и брат мой, и племянник мой, теперь вот другой племянник, то же имя принявший. В том же, что в грамотах, во внутренние наши земли отправлявшиеся, царя нового называли Иоанном Васильевичем, была прямая вина бояр, дьяков да писцов — не посоветовались они со мной, а я бы им все разъяснил! Хотя и сам некоторые сомнения имел. Симеон ведь всю жизнь именовался Васильевичем по христианскому имени отца своего. С другой стороны, мы с братом тоже именовались Васильевичами, но по царскому имени отца нашего. Если титул брата моего взять за образец, то Симеон должен был бы писаться: великий князь и царь Иоанн VI Димитриевич II всея Руси. Это — если признать, что Димитрий-внук истинно правил, а не был лишь объявленным наследником и соправителем. Но на этот счет разные мнения имелись, даже и у меня. Да, непростой вопрос! Может быть, и правы были бояре, что не стали в него углубляться, ничего бы не решили, только бы переругались вдрызг по своему обыкновению

* * *

Был у князя Симеона, я с вашего позволения буду и дальше так его называть, и второй камень преткновения, не меньший — не было у его наследника. Сын был, а наследника не было.

Для спокойствия державы отец наш, великий князь Василий Иванович, не давал Симеону разрешения жениться, и Дума боярская в малолетство наше с Иваном завет этот твердо блюла. Любые женитьбы в семействе великокняжеском — дело государственное, его на самотек пускать никак нельзя. Высочайшее дозволение было дано лишь после восшествия на престол брата моего. Как вы помните, Иван после собственной женитьбы занялся устройством всех своих родственников ближайших, и почти в одно время с моей свадьбой и свадьбой князя Владимира Андреевича Старицкого сыграли и свадьбу князя Симеона. Собственно, на свадьбе мы не гуляли. Как и все события в жизни Симеона, это тоже прошло тихо и незаметно, в его тверской вотчине, Иван лишь утвердил выбор Евдокии Сабуровой, девицы из рода не очень знатного, но издавна с нашим связанного. В положенное время дошло до нас известие о рождении у князя Симеона сына Федора, а потом и о кончине молодой супруги. По прошествии года князь Симеон бил челом царю разрешить ему новый брак, но Иван отказал, мне даже показалось, что он уже корил себя за предыдущий минутный порыв. Или предчувствовал чего?

Но и Симеон не возобновлял более попыток, даже после ухода царя Ивана. Так и жил вдовцом, соблюдая запрет царский и тогда, когда после раздела державы на земщину и опричнину воля царская ни за что считалась. Все потому, что узрел в этом знак Божий.

Дело в том, что единственный сын Симеона, Федор, был, как бы это помягче сказать, несилен умом. И то, что он от рождения почти двадцать пять лет в глуши прожил, здесь совсем ни при чем. Вон князь Андрей Курбский, тоже не в Москве вырос, а как приехал, так не только нас с братом моим ученостью затмил, но с Алексеем Адашевым и с Сильвестром без страха спорил и лишь перед Макарием смирялся, да и то потому, что митрополит. Или вот еще как бывает. Приезжает молодец из деревни, медведь медведем, правил поведения не знает и грамоте не разумеет, но в глазах светится живой ум, дай такому год-другой сроку, так он многих коренных жителей московских обскачет. Федор не то! Я когда его первый раз увидел, так не только искры ума в глазах его не разглядел, а вообще ничего — тусклые у него глаза были. И на медведя он совсем не походил. Чем в деревне заниматься? Целый день в поле, знай себе скачи, хочешь — для охоты, хочешь — для присмотру хозяйского, а то и просто так, времяпрепровождения ради. А как вернешься домой, так сразу за стол, навернешь от души, чтобы за ушами трещало, а потом на лавку и задашь храповицкого, теперь уж до звону в ушах. Туг волей-неволей здоровья и сил наберешься, того же князя Симеона в пример возьмем: в семьдесят смотрелся на пятьдесят, а уже девок топтал, как петух молодой. Но об этом отдельный рассказ. А Федор — нет! Рыхлый он какой-то был от природы, ему и воздух деревенский на пользу не шел. Он и на охоту-то совсем не ездил, не как я, из-за отвращения к убийству даже и тварей бессловесных, а от вялости телесной и душевной. Только одним делом любил заниматься — в колокола звонить да на клиросе певчим подпевать. Ему князь Симеон не раз говорил при мне с досадой: «Эх, надо было родиться тебе, Федька, пономарем!» Бога славить — дело, конечно, хорошее, но и в нем надо меру знать, особенно если ты не инок смиренный, а отпрыск великокняжеский. От многочасовых бдений на колокольне только один толк был — руки у Федора были сильные, да они одни и были сильными в его хилом теле, но постоянный звон отбил у него остатки мозгов, так что голова его колоколу уподобилась, такая же пустая внутри и звенит.

Ну как такому пентюху можно было державу оставлять?! Но не о державе болела душа у князя Симеона, а о сыне единственном. Это вотчинник может прекрасно, спокойно и счастливо, всю жизнь без ума прожить до глубокой старости, а государь слабый? Провидел князь Симеон, что после смерти его может обычная смута начаться и Федор в той борьбе не только не устоит, но и не выживет. Вот и получалось, что, надевая на себя корону нежеланную, князь Симеон не только взваливал на себя на старости лет непомерный груз забот и трудов, но еще и смертный приговор подписывал сыну своему единственному и всему своему потомству. Тут призадумаешься!

Вижу, не убедил я вас. Где это видано, пожимаете вы плечами, чтобы человек от престола отказывался? Да хоть бы день один поцарствовать, восклицаете вы, а дальше будь что будет! А что дальше будет? — спрашиваю я вас. И тут же сам и отвечаю: ничего не будет, для вас ничего, так как корона не с головы сваливается, а с плеч, вместе с головой.

Хорошо понимаю, откуда такие мысли в вашу голову закрались. Все от событий последних лет, когда после смерти царя Бориса вокруг престола русского такая свистопляска завертелась, что любую голову закружит. Василий Шуйский, польский королевич Владислав, теперь вот Михаил Романов — воистину стало казаться, что любой может на трон взобраться. Я вперед забежал, но это не страшно, вы эту часть истории знаете, точнее говоря, пока не забыли, все ж таки у вас на глазах протекала. Но началось все не со смерти царя Бориса, а много раньше, с восшествия на престол князя Симеона, тогда был нарушен худо-бедно устоявшийся порядок престолонаследия. Поэтому давайте я здесь все свои мысли по этому поводу выскажу, чтобы не возвращаться к ним впредь.

Итак, в мое время, в то, которое я сейчас описываю, сорок с лишком лет назад, все не так было, как ныне, тогда порядок был! Тогда такую глупость, чтобы хотя бы один день поцарствовать, мог сморозить только родной брат государев, да и то в досаде, что ему даже этот один день царствования не светит. В междуцарствия корона не валялась в грязи, как ныне, а лежала со всем достоинством в кремлевском храме Успения, дожидаясь, пока митрополит возложит ее на главу избранника Божия. И никто к ней руки жадно не тянул! Потому что всяк с молоком матери впитывал, что коли он не чистых великокняжеских кровей, то не по нему эта шапка. Даже и не мечтай! Вот и не мечтали. Ведь, к примеру, если любишь ты удовольствия мирские и не мыслишь о жизни монашеской, так и не будешь ты стремиться к посоху митрополичьему. Клобук монашеский для этого такое же условие необходимейшее, как и кровь великокняжеская для престола. Необходимейшее, но не достаточное. Если и достаточное, то только для мечтаний.

Чистая кровь лишь по мужской линии струится, недаром говорится, что женщина — существо нечистое, поэтому кровные родственники великокняжеские, но по женской линии, тоже о престоле не помышляют. Возьмем князя Ивана Мстиславского, вы слышали, чтобы он на трон претендовал или хотя бы кто-нибудь его имя выкрикнул в запале смуты? Не было такого, а ведь он внук кровный деда нашего Иоанна Васильевича Грозного и брат мой двоюродный, как и князь Владимир Андреевич Старицкий, но — по женской линии.

Но и чистокровные ту корону, в храме лежащую, по большой дуге обходят, потому как помнят о неразрывной связи короны и головы. Если ты далеко стоишь от трона, если права твои на корону не бесспорны, то лучше и не протягивать к ней руку. Даже во время опричнины, когда великая смута гуляла в земле Русской, и то никто не посягал, хотя и погибало дело земщины из-за отсугствия вождя. Все ждали вождя истинного, претендента бесспорного по крови, й, к сожалению, дождались. Или вот другой пример возьмем — князья Шуйские. Тоже родственники наши кровные, по мужской линии из одного корня мы вышли, признаюсь, что были они когда-то старшей ветвью, но ветвь та неудачная получилась и Господу нелюбезная. Хоть и обидел Он их разумом, но и того немногого, что у них было, хватало, чтобы на венец царский никогда не покушаться. Лишь князь Василий Иванович не стерпел. Что из этого вышло? Вы знаете.

Те же, чьи права на корону были бесспорны, тоже не спешили ее на себя возлагать. Не только действий никаких для этого не предпринимали, но часто бежали прочь. И это было правильно. Если избрал тебя Господь, то Он сам все устроит, и твое вмешательство Ему только помехой будет. Если же не хочет тебя Господь, то, что ни делай, все равно ничего не получится. Как у князя Владимира Андреевича.

Поэтому жди терпеливо, что решат народ, святители и бояре, и от чести высокой отказывайся многократно. Таков уж обычай наш русский, и, как всякий обычай, он глубокие корни имеет — надобно время, чтобы убедиться, что правильно все волю Божью поняли.

Случалось, конечно, что сразу несколько бесспорных претендентов на престол являлось, но было их обычно два, много три, Господь между ними быстро выбор делал и после короткой смуты являл свою волю.

Да, раньше порядок был, каждый место свое знал. И отстаивал его яростно в спорах местнических. Знаю, многие сейчас смеются над этим древним обычаем, я и сам в рассказе моем над ним подтрунивал, но беззлобно, потому как его обратную сторону видел: все знали предел своих устремлений жизненных и на недосягаемое не покушались.

Вот Захарьиных возьмем — сколько я об их кознях рассказывал! Вы, зная историю дальнейшую, решили, наверно, что все их устремления к трону направлены были. Уверяю вас — нет! Не мыслили они о троне, они лишь хотели быть первыми у трона. Кто был Никита Романович? Царский шурин, потом дядя государев, но по женской линии. Он не то что сотый в очереди на трон, он в этой очереди вообще не стоял.

Ну а все же, не унимаетесь вы, предположим, что кто-то замыслил мимо всех прав на трон русский пробраться и измыслил для этого план дьявольский, неужто не может такого быть? Нет, не может! Вы только представьте себе, какой это должен быть долгий и сложный план, а я за жизнь свою многолетнюю сколько раз убеждался, что удаются лишь планы быстрые и самые простые. Планы человеческие люди составляют, а им свойственно ошибаться, чем больше шагов в плане, тем скорее ошибка. В самом длинном плане ошибка зачастую вкрадывается на первом же шаге, вот и в любом, самом изощренном плане достижения престола ошибочна сама мысль, что ты его можешь достигнуть. Но главное даже не в этом. Главное в том, что Господь этого не допустит. Стоит тебе лишь помыслить об этом, как ты столько заповедей священных нарушишь, что останется лишь благодарить Господа, что Он не испепелил тебя тут же на месте огнем своим. Можешь душу дьяволу продать, но и это не поможет, дьявол может довести человека до любых вершин, но не на самую высшую, ибо не может стать прислужник дьявола помазанником Божиим.

Но я ваши сомнения прекрасно понимаю, потому что такой человек все же был — Федор Никитич Романов, а лучше сказать, Федька окаянный. Ведь вот ни отцу его, ни братьям многочисленным не приходила в голову мысль о венце царском, а ему пришла и засела накрепко. Знаю, о чем говорю, он ведь одному мазиле италийскому заказал нарисовать парсуну свою в полном облачении царском, никому ее не показывал, а мне показал, зачем, я так и не понял, то ли похвастаться хотел, то ли позлить меня. Что ж, разозлил изрядно.

Лишь одно Федьку извиняет. Он ведь с колыбели рядом с Иваном рос, почитал его за брата родного, да еще слышал всякие неосторожные разговоры взрослых о якобы особой близости их рода к царскому и всякие предсказания магические о великом будущем их рода. Еще отец его, Никита Романович, то ли от гордости непомерной, то ли шутя ласково, называл его, единственного из всех сыновей своих, царевичем. Вот и сложилось все это причудливым образом в неокрепших детских мозгах его, и он возомнил.

Но никакого плана в действиях Федьки не было, уж я бы заметил. Вот у Никиты Романовича план всегда был, тут все просто: лишь бы кровник его близкий на троне сидел, а он при нем состоял. Это я всегда ясно видел и вам о том сказывал. А у Федьки если и был план, то разрушили его с легкостью: постригли в монахи по приказу государеву — и весь сказ! Это ли не подтверждение мыслей моих о неосуществимости планов долгих и сложных!

Продал ли Федька душу дьяволу? Очень может быть, но точно сказать не могу, потому что я при сем не присутствовал. Как бы то ни было, дьявол Федьке не помог, что опять же мои мысли подтверждает.

А вот вам и третье подтверждение. Как угомонился Федька, точнее говоря, как его угомонили, так он все мысли о венце царском и оставил. Это я доподлинно знаю и в свое время вам об этом в подробностях расскажу. Не только для себя венца не искал, но и для сына своего единственного. А Миша, отрок юный и неразумный, тем более об этом не помышлял, планов никаких не строил и вообще сидел тихо, сложа руки. Тут-то и явил Господь свою волю, избрал Михаила и через решение народное, святительское и боярское, вознес его на престол русский.

Нет, не зря я все-таки в сторону от рассказа моего отвлекся и даже вперед забежал. Во-первых, вам легче разбираться будет в хитросплетениях престолонаследия и во всех событиях, о которых я вам дальше рассказывать буду. Во-вторых, у меня первый раз мысль мелькнула, как мне свою историю будущую склеить. Пусть не всю, но хотя бы часть. Хе-хе, царский шурин, говорите, планы долгие. Ну-ну!

Постойте, восклицаете вы, а в чем же был знак Божий князю Симеону? Если в том, что первенец его был слаб душой и телом, то мы этого знака не понимаем.

Ну что вы, это так просто! Вы вокруг оглянитесь или хотя бы сказки послушайте. Ведь как у нас на Руси заведено: было у старика три сына, два умных, а младший — дурак. Старшие сыновья дело отцовское продолжают или служат где, всю жизнь в работе, строят семьи свои, а то и вовсе от родителей отделяются. А младшенький всегда при родителях, никогда с ними не разлучается, и любят они его, дурачка, больше его умных и работящих братьев. И славят Господа за то, что Он за жизнь их беспорочную послал им на старости лет утешение. Потому что сын их хоть и дурачок, но это наш, русский дурачок, он родителям любовью искренней на любовь их отвечает, и весь мир любит, и доброты необычайной. Доброта — она от сердца, ум здесь только помеха, от ума лишь милостыни дождешься, да и та Господом в зачет не принимается. Работать сынок не любит и на печи целыми днями лежит — ну и ладно, птицы небесные тоже не ткут, не пашут, а пропитание себе находят. И любят его не только родители, но и Господь, и посылает Он ему счастье невиданное, наполняя сердца родительские радостью великою.

Ответьте теперь мне: бывает ли наоборот, чтобы старший сын дурак, а остальные умные? Присоединяюсь к вашему хору дружному: нет, не бывает!

Не оставляет Господь нас всех своим попечением и вниманием, но сильнее всего это в великокняжеском семействе чувствуется, потому что мы ближе всего к Господу, даже ближе, чем столпники в пустынях заволжских. И являет Он нам волю свою в первую очередь в тайне рождения детей государя, а если быть совсем точным, то в рождении первенца. Именно поэтому власть и держава передаются не самому достойному, умному или сильному из сыновей государевых, а старшему. Если старший из сыновей самый смирный, значит, хочет Господь, чтобы следующее правление было мирным. Если забияка, готовьтесь к войне и победам, потому что не оставит Господь своего помазанника без помощи.

Бывают в семействе великокняжеском и дурачки, но их из почтительности с детских лет блаженными называют. А в остальном все как у простых людей. Не буду перед вами юлить да далеко за примерами ходить, скажу просто: было у нашего отца два сына, первый — сильный и умный, а второй — второй, понятное дело, я.

Если первенец умом убогий, то это знак вернейший: не будет тебе, государь, других наследников, а будешь упорствовать, то следующие такие же будут. А несколько убогих детей — это уже не на радость родителям, а на горе. Остановись и смирись!

Некоторые недалекие люди думают, что убогий наследник посылается Господом в наказание государю и державе. Отнюдь! Хотел бы Господь государя наказать или род его пресечь, Он бы вообще наследника ему не дал, а через блаженного Он род продолжает и в следующем поколении дает государя сильного. Что же до державы, то это иные умные да деятельные наследники являются для нее истинным наказанием, а для народа — бичом Божиим.

Нет, убогого наследника посылает Господь от неизбывной милости своей, когда хочет дать державе даже не мир, а роздых. Чтобы после лет бурных отдохнул народ в полусонной дреме, отъелся и размножился.

Э-э, восклицаете вы, легко тебе рассуждать, зная, что дальше произошло, вот и получается у тебя все как по писаному. Все мы задним умом крепки!

Я на это вот что вам скажу, только, чур, без обид. Во-первых, не все, иначе, поняв наконец, что в недавнем прошлом произошло, люди бы впредь своих ошибок не повторяли. А они почему-то упорно наступают на те же грабли. А во-вторых, лучше иметь крепкий задний ум, чем вообще никакого.

Вы, как я вижу, именно такие и есть, потому что требуете не объяснения событий происшедших, а непременно предсказаний будущих. Не хотите слушать умного человека, а ведь я уж говорил вам, что от провидения будущего, даже и истинного, ничего, кроме смятения духа, не проистекает. Что ж, тем хуже для вас! Внимайте, что мне Господь открыл. С Его попущения нарушится установленный порядок и в семействе царском будет три сына: два старших — дураки, а третий — умный. Все трое царствовать будут: и младший, умный и сильный, будет наследовать убогим. Но будет он сыном Сатаны и истинным Антихристом. Видом страшен, ростом огромен и духом свиреп. Порушит веру православную, загонит народ русский из полей просторных в болота топкие, опрокинет обычаи дедовские, перекроит землю Русскую на богомерзкий немецкий лад. Возвеселится воинство сатанинское и будет говорить, что это — хорошо. Сына своего единственного — блаженного! — своими руками убьет и передаст державу в разрухе и смуте племени ведьмину. Но милостив Господь! Перетерпит народ русский нашествие сатанинское, поднимется, стряхнет с себя наваждение и прислужников дьявольских, и вновь воссияет держава Русская в силе, славе и вере православной. Аминь.

Глава 4

Татарский хан на русском троне

[1574–1578 гг.]

Каким царем был Симеон, хорошим или плохим? Ни хорошим, ни плохим, он был просто царь, этим все сказано. Да и как можно такие вопросы задавать? Ведь цари лишь орудия в руках Господа, а может ли орудие быть хорошим или плохим? Скажем, топор не может быть плохим или хорошим, он бывает острым или тупым, и не будете же вы проклинать топор, над вашей головой занесенный. Или милостыня — бывает она не хорошей или плохой, а щедрой или скудной, любую надо принимать с благодарностью и не сетовать на руку дающую.

Каким человеком был царь Симеон, хорошим или плохим? В этом он походил на простых людей: для одних — хорош, для других — плох. А что сам я думаю? Затрудняюсь ответить, не от лености к наблюдениям и размышлениям, уж что-что, а с Симеона-то я глаз не спускал, просто для меня все люди изначально хорошие, и, даже если они своими поступками богопротивными всячески стараются меня в этом убеждении поколебать, я не поддаюсь и не теряю надежды на их исправление. Разве о тех же Шуйских или Романовых сказал я хоть одно слово плохое? Никогда, видит Бог!

Так что расскажу вам о царе Симеоне все подряд, что помню, а вы уж сами решайте.

Ничего не было в царе Симеоне загадочного, такого, что нельзя было бы вывести из жизни, его предшествующей. Кроме, пожалуй, одного: как он будет править, милосердно или грозно? Выяснилось, что милосердно. Казни после победы земщины над опричниной никто в расчет не принимал — чего не бывает в запале борьбы. А некоторые опалы были встречены криками приветственными и расценивались как торжество высшей справедливости. Так князь Симеон покарал гонителей митрополита Филиппа: презренного соловецкого игумена Паисия заточил на острове Валаам, бессовестного епископа рязанского Филофея, ложно свидетельствовавшего на судилище, лишил святительства, а пристава Степана Кобылина, захарьинского родственника, приказал удавить перед окном кельи, где тот изводил несчастного узника то холодом, то жаром нестерпимым, сокращая дни его.

Столь же спокойно принял народ и волну казней, последовавших незадолго до венчания Симеона на царство. Надо же было подчистить темницы перед объявлением амнистии всеобщей в честь события радостного, надо было разобраться с врагами старыми, по недосмотру на свободе разгуливавшими, надо было в дворе своем царском порядок навести, чтобы впредь ничто не омрачало правления милосердного и справедливого. Ведь после победы земщины многие людишки случайные нежданно наверх взлетели и в ближний двор государев попали. Вот хотя бы князь Борис Тулупов, возил за князем Симеоном самопал, вдруг глядь — уже окольничий, вершит дела государственные. И потянул за собой сродственников, князей Владимира, Андрея да Никиту, столь же пустых, как и он сам. Отставили и подчистили. Или возьмем умных Колычевых, их за все страдания, на род Колычевых выпавшие, ко двору приблизили, Василия на место самого Малюты Скуратова назначили, а Федору боярский чин дали. Они же, вместо того чтобы служить честно и преданно, затеяли споры местнические с любимцами Симеоновыми, с Дмитрием Годуновым и с Богданом Сабуровым. Поношения любимцев своих Симеон не стерпел.

Отправились на плаху некоторые из уцелевших опричников, самые известные из них — Бутурлины и Борисовы. Никиту Романовича с детьми по обещанию давнему Симеон не тронул, но двоюродного брата его, Протасия Юрьева-Захарьина, казнил. Не избежал кары и пособник захарьинский, архиепископ Леонид. Суд приговорил его к смерти, но Симеон его помиловал вечным заточением. Женок же, коих Леонид для невыясненных целей у себя на дворе держал, Симеон приказал подвергнуть испытанию водяному — не ведьмы ли, случаем. Оказались не ведьмы, все пятнадцать утопли, похоронили как честных распутниц. А вот с истинным волхвом, коварным Елисейкой Бомелиевым, Симеон слишком долго цацкался. За дела дьявольские надо было его сжечь сразу по поимке, но Симеон зачем-то держал его в темнице целых два года. Быть может, добивался от него Симеон предсказания судьбы своей по звездам, да никудышным предсказателем оказался Елисейка, даже собственную судьбу прозреть не мог, умыслил побег, подкупил стражу и, освободившись от оков, навострился в Литву. Но по Руси и русскому-то человеку без подорожной бегать затруднительно, не то что иностранцу, перехватили его подо Псковом и обратно доставили. Обиделся царь Симеон на такую неблагодарность черную, молвил: «Говорил ты, что будешь греться в лучах моего великого царствования, так быть по сему!» — и приказал зажарить Елисейку на огромном вертеле. И поделом!

На этом царь Симеон остановился. Во все остальные восемь с лишком лет его царствования не было казней, даже опалы были редки и недолги. Но это шло не от сердца его, которое я не без оснований подозревал в скрытой жестокости. Помнил Симеон, что вознесла его на престол воля боярская, видел, что своеволие боярское разрослось невероятно во времена земщины, и не рисковал воевать с боярами. Не только вернул им все их вотчины, в опричнину отобранные, но и терпел все их споры местнические, сам справлялся с книгами разрядными и разрешал тяжбы о старшинстве, чрезвычайно в его правление умножившиеся. Так выстраивал он бояр вокруг трона своего, никого особо не приближая, можно даже сказать, равно удаляя.

Тут-то и сказалось его воспитание! Не имея решительности карать недостойных и воли возвышать способных, Симеон с равной подозрительностью относился ко всем людям высокородным и тянулся к людям худородным. Избирал себе слуг ближайших не по качеству их, а по соседству давнему их вотчин, по совместным охотничьим забавам или по родству с его давно умершей супругой. Привечал Вельских, род для Руси молодой и пришлый, да и в нем выбирал боковые ветви, так на смену другу любезному Малюте Скуратову пришел Богдан Вельский, отныне безотлучно при Симеоне находившийся. Поднял Грязных, сама фамилия которых указывает на то, где он их подобрал. Пригрел Нагих. Немногими местами выше были Сабуровы. Славны они были лишь прародителем своим Четом, который пришел на равнину Русскую вместе с Георгием Победоносцем и братом его Иваном Калитой, который державу Русскую основал и род наш расплодил. Храбро сражался Чет в орде и под конец жизни был пожалован званием хана, но с тех пор род его захирел, только тем и держался, что в память о заслугах давних избирали мы иногда девиц ихних в жены отпрыскам великокняжеским. Но даже в этом роду возлюбил Симеон более других ветвь боковую, никогда ранее ко двору нашему не допускавшуюся. Так явились на свет Годуновы. Быть может, и называл я Захарьиных саранчой, так вот Годуновы даже их превзошли. Я имею в виду численностью. Расплодились в курных избах своих захудалых деревенек и теперь плотной толпой окружили трон. Но служили честно, ничего не могу сказать, не за страх, а за совесть. Старший в их роду, Дмитрий Годунов, после долгого и успешного посольства при опричном дворе вошел в большое доверие к князю Симеону и по восшествии того на престол получил звание постельничего. Тогда же стала всходить звезда его племянника, Бориса, весьма достойного молодого человека и с большими способностями к делам государственным. Ему бы хоть немного образования, а в остальном он мне живо напоминал незабвенного Алексея Адашева. Благоволение Симеона к годуновскому роду было столь велико, что он женил своего сына Федора на Арине Годуновой, племяннице Дмитрия. Впрочем, тут я не совсем уверен, что чему предшествовало, женитьба милостям или благоволение женитьбе. Ведь когда я познакомился с моим троюродным внучатым племянником после моего возвращения, он был уже женат.

Рассказывали, что Арина с детства воспитывалась в доме Симеона, что взял он ее к себе по договоренности с Годуновыми после смерти ее родителей. Еще рассказывали, что любил Симеон Арину как дочь родную и, когда пришла пора выдавать ее замуж, не нашел в себе сил расстаться с ней и выдал за своего сына убогого. Что любил Симеон невестку, в этом ни у меня, ни у окружающих никаких колебаний не было, а вот что как дочь родную, в этом я сильно сомневаюсь. Нет, вы не подумайте чего такого, это — грех смертный, а князь Симеон был человек богобоязненный, да и Арина была женщиной, несомненно, добродетельной и благочестивой, но бросал иногда Симеон на невестку взгляды откровенные или вдруг поглаживал ее нежно в местах неположенных, так, как я с княгинюшкой моей никогда на людях себе не позволял, скажем, ручку с внутренней стороны, там, где пульс бьется, или шею за ушком. Сему поведению неподобающему не может быть никаких извинений и оправданий, но замечу, что хороша была Арина, даже не то слово! Высокая, дородная, белолицая, смотрелась она истинной красавицей не только рядом с мужем своим, терявшимся у нее под мышкой, но и в окружении боярынь своих, доказывая собой, что истинная красота может иногда и в худородных семействах являться.

Коли уж зашла об этом речь, не могу с прискорбием не сказать, что князь Симеон был весьма невоздержан к женскому полу, так что нескромные взгляды и жесты в сторону невестки были, возможно, не свидетельством его грязных поползновений, а лишь непроизвольными проявлениями его неугомонной в похоти натуры. Не раз хвастался он прилюдно, что растлил за свою жизнь тысячу дев. В это можно поверить, его вотчины представляли ему для подвигов этих достаточно материалу, а если разложить это количество на долгие годы трудов, то и подвига никакого не остается — двух дев в месяц не набегает. Меньше верится в рассказы о тысяче сыновей, для этого надо много больше усилий приложить. Замечу лишь, что, когда случилось мне проезжать через симеоновские тверские вотчины, видел я там немало крестьян высоких, статных и горбоносых, заметно в кругу односельчан своих выделявшихся, так что если и прихвастнул Симеон, то не намного. К чести его, детей своих незаконных он не душил, как некоторые изверги, кои при этом имеют наглость ссылаться на церковные установления, но и к себе не приближал и, не зная их, не делал между ними никаких различий. Отдавая их в мир, он поступал как рачительный пастырь, приумножая народонаселение своих вотчин и не обременяя державу.

Как же так получилось, удивитесь вы, что в длинную череду здоровых и сильных детей вдруг вклинился один убогий и именно он оказался единственным законным наследником? Такова была воля Господа, отвечу я вам. Если вас не убедили доводы, которые я выше приводил, то вот вам еще одно — ярчайшее! — доказательство.

Воцарясь в Москве, Симеон постарался если не усмирить свою похоть, то хотя бы ввести ее в рамки приличия. Да и мудрено было во дворце кремлевском на глазах у всех развратничать. Посему взял он за себя юную девицу Анну Васильчикову, дальнюю колычевскую родственницу. Венчания не было, но некое подобие свадьбы устроили, скромную, не по великокняжескому чину. И года не прожила наложница во дворце, то ли приелась красота ее Симеону, а быть может, названные родственники алчные надоели, как бы то ни было, отправилась Анна Васильчикова в монастырь вместе с богатым вкладом, а родственники ее тем или иным образом были из дворца удалены, о некоторых я вам уже рассказывал.

После этого Симеон отдался своей страсти к простолюдинкам и ввел во дворец Василису Мелентьеву, вдову мелкого дьяка, женщину уже не молодую, мать двоих взрослых детей, но красоты неописуемой, если, конечно, вам, как и мне, нравятся женщины зрелые, а не девчонки сопливые. Митрополит Антоний корил царя Симеона за сожительство греховное, но тот лишь отшучивался: «Токмо для молитв совместных ежевечерних держу и из любви к ее детям-сиротам!» Как видно, присушила Василиса сердце Симеоново забавами простонародными, прожил он с ней долго, несколько лет, до самой ее смерти, как поговаривали, от молитв тех самых усердных. И это при том, что Симеон не упускал и других случаев!

Не может такого быть, воскликнете вы, ведь он же совсем старый был! Ну почему же не может, мужчины нашего рода и в этом деле всегда величие царское проявляли, что же до возраста, то я Симеона годами превзошел и… в общем, знаю, о чем говорю!

О Василисе Симеон скорбел сильно, хотя и недолго. В память о ней осыпал благодеяниями детей ее, сыну Федору пожаловал в вотчину — это безродному-то! — пятьсот десятин поместной пашни с обширными лугами и лесами, а дочь ее Марию наделил приданым богатым и выдал замуж. Вот только странен был выбор Симеона! Гаврила Пушкин, человек худородный, пристрастный к зерни и вину, видом неказистый и умом недалекий, но весьма резвый в других членах. Даже интересно, какие плоды может принести сей странный союз бойкой на язык и красивой девицы, будто вышедшей из русской сказки, и эдакого, прости Господи, эфиопа. Будет ли это безъязыкий красавец с холодным сердцем и пустыми глазами или, наоборот, вышедшее из тех же русских сказок безобразное чудище, но резвое как обезьяна и завораживающее всех вокруг своими складными виршами? А почему, спросите вы, не может получиться и красивый, и умный, и сильный во всех членах? Потому, отвечу я, что такое только в нашем роду случается и сие есть знак особой милости Небес.

Тяга к простонародному не ограничивалась у царя Симеона только женщинами, она, к сожалению, пронизывала все его жизненные привычки и пристрастия. К сожалению потому, что это немало унижало величие царское, и многие выходки Симеона заставляли меня краснеть от смущения, и перед кем — перед послами иноземными! А Симеону до этого и дела не было! Привык он у себя в глуши чудить, как ему вздумается, никого не стесняясь и ничем себя не ограничивая. Ко всему этому примешивалась еще и его гордость непомерная. Он всегда кичился своим высоким происхождением, а став царем, полагал себя первейшим из царей земных. Что ж, это было справедливо, ведь и брат мой таких же мыслей придерживался, но Симеон еще дальше шел. Он почитал себя не первейшим, а единственным истинным владыкой на земле, ибо только у него власть от Бога, а у остальных правителей, императора германского, султана турецкого, не говоря уже о всяких корольках, — от людей. Да, собственно, и людьми-то он считал только представителей нашего рода, говоря, что лишь мы происходим от Адама, а остальные, прости Господи, от обезьян каких-нибудь. Себя же он видел на вершине главного ствола этого древа и самому Спасителю отводил место лишь на боковой ветви. Конечно, и в этом было много справедливого, но у воспитанных людей не принято о таком вслух говорить.

Так и получалось, что чуть ли не каждый прием послов иноземных заканчивался какой-нибудь Симеоновой выходкой. Скажем, прибывает к нам посол кесаря римского, встречают его с торжественностью необычайной, от границы сопровождают его пятьсот всадников в одеждах роскошных, подают ему карету, запряженную двенадцатью конями белоснежными, от отведенного ему подворья до дворца царского выстраиваются три тысячи стрельцов в кафтанах новых с алебардами посеребренными, а на извечно грязную мостовую московскую укладываются ковры бухарские, все бояре в одинаковых шубах собольих и высоких шапках лисьих по лавкам сидят, а Симеон во всем облачении царском на троне восседает, слушает представление посла, кивает милостиво. Вдруг загораются у него глаза блеском нехорошим, прерывает он дьяка Щелкалова, от его имени речь ответную произносящего, и сам к послу обращается. Слышал я, говорит, что кесарь у первосвятителя римского туфлю при приеме целует. Истинно так, отвечает посол, ибо папа римский — наместник Господа на земле и над всеми королями земными владычествует. Удивительно нам это слышать, говорит Симеон, а ну-ка покажи, как это делается, и — выставляет вперед ногу в сапоге. Это бы еще ладно, но ведь дюжие молодцы из стражи государевой того посла, изо всех сил упирающегося, действительно лицом к сапогу Симеонову прикладывают. Посол, понятно, о происшествии этом государю своему не доносит и никому никогда не рассказывает, чтобы не стать всеобщим посмешищем, но, затаив обиду, после возвращения своего начинает распространять всякие небылицы про державу нашу и про царящие в ней варварские обычаи. Нехорошо!

Никакой тонкости обращения не знал царь Симеон, питая пристрастие к шуткам грубым и немудрящим. Невзирая на запреты церковные, потянулись в Москву ватаги скоморошьи, а в самом дворце царском жило постоянно не менее двадцати шутов, не считая карлов. Но если истинно образованные государи держат шутов для того, чтобы под прикрытием шутки слышать хоть иногда правду, то Симеон лишь смеялся над их прыжками несуразными, кувырканиями, подножками, борьбой показной, криками бессмысленными, а иногда и отвечал им какой-нибудь шуткой в том же роде. Возьмет и выльет миску супа горячего на голову шута, то-то смеху во дворце. Н-да!..

Иногда и до юродства доходил. То вдруг запричитает на Думе боярской: «Да разве же понять мне премудрость эту худым своим умишком?» — или заголосит при всем дворе: «Горе мне, псу безродному! Влачусь одиноко по жизни, мысля лишь о хлебе насущном!» Он ведь всю жизнь в страхе прожил, что его заподозрят в поползновении на власть и прикажут удавить тихо, вот он и посылал престолу царскому сигналы, что-де ведет он себя смирно, ни о чем не помышляет и вообще с придурью. Это настолько вошло в привычку его, что и во дворце царском он не мог от нее отвязаться.

При этом посреди собственного уничижения прилюдного Симеон мог вдруг распрямиться и начать метать громы и молнии, являя образ государя сурового и строгого. Тоже играл, потому как страсть к лицедейству была в нем неистребима. Это опять из его жизни прежней, скучно ему было в вотчинах его, вот он и выдумывал себе развлечения разные, то он султан турецкий в окружении гарема своего, то монах смиренный, в пустыне гусеницами питающийся, то воитель славный, войском своим потешным командующий, то судья справедливый, а то и сам Господь Бог, на облаке сидящий. Только одну роль он никогда не играл — роль царя русского. Тут осторожность его злую шутку с ним сыграла: к этой роли всю жизнь готовиться надо!

* * *

Но что больше всего раздражало меня в царе Симеоне, так это его страсть к спорам. Ну почему все люди малообразованные так любят говорить об умном?! Истинные мудрецы предпочитают молчание, люди, совсем необразованные, болтают о том, что видят, или о простых событиях своей жизни, а всяких недоучившихся школяров, семинаристов или стряпчих вкупе с сельскими философами непременно тянет на высокое. Да и где мог получить Симеон хоть какое-нибудь образование? В касимовские юные годы его едва научили складывать буквы, да духовник приучил его к чтению пластыри, а в тверской глуши он мог разве что одолеть Священное Писание, но без глубокого проникновения в его сокровенные тайны, да еще подхватить обрывки разных сведений из истории, географии, космологии и других наук. И с таким запасом ввязывался он в любой спор, отдавая предпочтение божественному. Впрочем, высокой науки диспута ученого он тоже не ведал, поэтому спор быстро перетекал в его длинный монолог, любые возражения, буде они возникали, он отметал самым несуразным образом, а если противник упорствовал, то и пресекал их самыми простыми и действенными методами.

Ничтоже сумняшеся, он вступал в такой спор с кем угодно, даже и с иезуитами. Прибыл к нам как-то в Москву посол папы римского, званием нунций, именем Поссевин, и попытался склонить царя Симеона к идее объединения церквей наших. Симеон какое-то время слушал внимательно, пытаясь разобраться в хитросплетениях иезуитских кружев, а потом резко осадил посла, сказав, что невозможно нам объединяться с людьми, которые, вопреки преданиям, бреют бороду, и тут он уставился перстом в бритый подбородок посла. Тот от неожиданного аргумента смешался и сумел лишь выдавить, что-де не бреет он бороды, она у него сама не растет, а вот, дескать, у папы Григория борода очень густая. Но Симеона уже понесло, прицепившись к слову «папа», он выложил нунцию все, что он думал о римских первосвященниках, об их гордости непомерной, об их стяжательстве и жизни развратной, и в заключение воскликнул: «Твой римский папа не пастырь, а волк!» Посол оскорбился: «Если папа волк, то мне нечего больше и говорить!» — и повернулся, чтобы уйти. Но царь Симеон на такую непочтительность не разгневался и, чрезвычайно довольный своей победой в споре, завершил его своей обычной, грубоватой шуткой. «А не бросить ли нам сего еретика в воду?» — спросил он у бояр, чем вызвал у них неподдельный смех, восторг и энтузиазм. Тот Поссевин еще легко отделался, потому что до главного аргумента в споре дело не дошло. А вот как-то в Ливонии, куда царь Симеон прибыл во главе войска, он схлестнулся в споре о вере с одним пастором, тот с присущей протестантам прямолинейностью и твердолобостью посмел возражать и даже приравнял Лютера апостолу Павлу, за что был бит посохом по голове и по спине с напутствием: «Пошел ты к ч… с твоим Лютером!»

Одно утешало — что при страсти к речам многословным у Симеона начисто отсутствовал писательский жар. Более того, из некоего суеверия он даже запрещал записывать сказанное им, тем самым избавив человечество от множества суесловных страниц. Это ли не пример того, что и иные суеверия могут быть полезны!

* * *

По большому счету, не было мне никакого дела до чудачеств и причуд царя Симеона, вы спросили — я рассказал, только и всего. Меня ведь одно трогало — как Симеон к Ивану относится, как с ним себя держит, только о племяннике любимом сердце мое болело.

А тут до поры до времени все складывалось весьма неплохо, даже лучше моих ожиданий, которые с возрастом становились все более пессимистическими.

Симеон пожаловал Ивана званием князя московского (тем самым, что Иван некогда так легко мне отдавал, вот ведь как обернулось!), дал в удел княжество Псковское, дозволил набрать себе отдельный двор и охрану. Называл его сыном и на торжественных приемах послов всегда сажал рядом с собой и с собственным сыном Федором, говоря, что они равно дороги сердцу его. А случалось такое нередко, потому что, по причинам разным, послы иноземные зачастили в те годы в Москву и были приятно удивлены тем, что после многих лет их стали допускать пред светлы очи государя московского.

Мне кажется, что в тех действиях царя Симеона не было ничего показного. Познакомившись с Иваном лишь после завершения борьбы ожесточенной и проведя с ним вместе много часов во время вынужденного сидения в Александровой слободе, Симеон был очарован высокими качествами души Ивановой и возлюбил его всем сердцем. Да и как можно было не возлюбить его?!

Иван отвечал Симеону почтительностью и смирением. И тут, к сожалению, не было ничего показного. Говорю «к сожалению», потому что сам я такого поведения Ивана не принимал и не понимал, не хотел понимать. Почтительность — ладно, все же Симеон возрастом старше, но зачем же так далеко заходить в смирении? Двора отдельного Иван заводить не стал, не набрал и стражу крепкую, говоря, что хранят его Господь Бог и любовь народная. Жил скромнее иного боярина, верный своей нелюбви к Кремлю поселился на Петровке в палатах тесных и, когда его призывали, ездил в Кремль не верхом в сопровождении свиты, а в простом возке, как — прости, Господи! — купчишка или князишка немощный. И в Думе боярской никогда не садился рядом с царем Симеоном, а непременно с краюшку, среди бояр второразрядных. В пожалованный ему Псков не выезжал, говоря, что дела государственные внушают ему отвращение. Так же и в Думе боярской первое время молчал, ни во что не вмешиваясь, лишь по прошествии многих месяцев постепенно увлекся, стал предлагать меры разные. Но и их подавал в форме челобитных на имя царя Симеона и подписывался смиренно — Иванец Московский.

Удивительно, но такое поведение Ивана лишь увеличивало расположение к нему царя Симеона и удваивало его усилия пристроить Ивана самым достойным образом. И тут весьма кстати освободился польский престол.

Я уже не раз упоминал о делах польских, некоторые, прочитавшие мои заграничные записки, вероятно, помнят, что я даже руку приложил к избранию французского принца Генриха королем польским, но история эта началась много раньше, и, думаю, не лишним будет ее здесь изложить. Не обессудьте, если в чем-то повторюсь.

Литвины и ляхи — братья наши кровные, к ним и отношение всегда особое было, не как к подданным, а именно как к братьям меньшим. Поэтому в империи нашей обширной им были выделены уделы, где они могли жить и управляться почти самовластно. Это «почти» часто забывалось, особенно когда брат старший вдруг ослабевал от трудов тяжких или в дремоту погружался. Мнили тогда уделы себя державами отдельными, случались бунты, столкновения военные и прочие неудовольствия, обычные между братьями, но мы на все смотрели снисходительно и никогда не карали их жестоко, всеж-таки кровные наши, а не какие-нибудь, прости Господи, немцы.

Литвины были милее сердцу нашему, у них и вера наша, православная, и обычаи с нашими до последней черточки схожие, и сами они люди серьезные, основательные, и власть у них Господом установленная, великокняжеская. Лях же — братец беспокойный, вечно мятущийся и буйный, он и в вере был такой, отстав от веры православной, бросился в объятия латинян, потом поддался ереси лютерской, опять в католичество переметнулся, одним словом, без царя в голове, правильнее сказать, без короля. Это ж надо такое придумать — короля избирать, собравшись в круг! Воистину варварство! Бывало такое лишь во времена легендарные, когда люди Бога не знали! Иногда, впрочем, ляхам приходили в голову здравые мысли, к примеру избрать себе в короли соседа ближайшего, великого князя литовского, тогда в земле Польской на какое-то время наступал хоть какой-то порядок.

Дед наш, Иоанн Васильевич Грозный, после очередной смуты империю под скипетром своим объединивший, не мог, конечно, Литву с Польшей без своего внимания и опеки оставить. Но сделал это мягко, по-братски. Дочь его Елена, тетка наша единокровная, стала великой княгиней литовской, а по мужу своему Александру Ягеллону еще и королевой польской. Казалось бы, все правильно делал дед наш, хотел он через внуков навечно закрепить Литву с Польшей за родом нашим, что отвечало чаяниям сокровенным и народов наших. Но вот они — планы долгие, вот они — тайны рождения наследника, о которых я вам так много раньше говорил! Прогневил дед наш Господа, и Он не послал ему внуков в этой ветви. С сожалением должен признать, что решение мягкое, миролюбивое, милостивое в делах государственных далеко не всегда оказывается самым верным. Надо было деду, пока в силе великой был, посадить на престол польский, а заодно и литовский не дочь свою, а сына, отца нашего, тут бы и конец всем проблемам! Но скончался дед, за ним через несколько месяцев последовал и Александр Ягеллон, отец наш попытался сам на престоле польском утвердиться, но по молодости своей и неопытности не сумел того достичь, лишь разругался с соседями и довел дело до войны. Вот так все в одночасье перевернулось!

* * *

Империи распадаются, чтобы по прошествии лет вновь соединиться. Народы, объединившиеся под скипетром одного государя, благоденствуют в мире всеобщем, но с годами накапливаются мелкие обиды и разрастается столь же мелкое, но гибельное честолюбие, убаюканные отсутствием угрозы внешней, народы предаются внутренним распрям, считаются вымышленными долгами и укрепляются в ложной мысли, что поодиночке каждый проживет лучше, чем вместе. Так распадаются вековые империи, только волею образующих их народов и сокрушительно быстро, ибо долго горит фитиль, да стремителен взрыв. Но распад не есть гибель. Он лишь шаг, необходимый к возрождению. В скитаниях одиноких, в бедствиях и лишениях забываются обиды старые, остается лишь то главное, что объединяло народы, как сыновья блудные, устремляются они назад к родине, единой и сильной, и воссоединяются вновь в семействе счастливом. Истинные империи сильны не войском, не гением властителя, а духом единения народного, неизбывным в веках. И среди этих империй самой великой была, есть и будет держава Русская. О ней легенда о птице Фениксе: сидит она посередине Азии, покрывая крылами всю землю от моря до моря, и в срок положенный сгорает дотла, чтобы возродиться в новом блеске, силе и славе.

Вы только не подумайте, что так я сейчас, посреди смуты и разорения великого, себя успокаиваю и судьбу заговариваю.

Видит Бог, всегда я так мыслил, вот только, по обыкновению своему, со сроками ошибался. Так страстно желал я державе нашей блеска и славы, что невольно принимал желаемое за действительное. Так уж устроен человек, что время, в которое он живет, почитает худшим из времен, и различаются люди только тем, что одни говорят, что дальше будет еще хуже и так будет продолжаться до самого конца света, к счастью, недалекого, другие же, крепкие в вере в непреходящую милостью Божию, говорят, что хуже уже некуда и дальше непременно должен начаться подъем к вершинам счастья. Я из вторых, чувствуя, что дорога жизненная становится все тяжелее, я восклицал: благодарение Господу, идем в гору! Но Господь не только всеблаг, но и справедлив, воздает каждому по вере его, не только мне одному, посему пугь Его получается средний: сначала будет еще хуже, а уж потом непременный подъем.

— Да что ты нам тут рассказываешь! — воскликнете вы. — Посмотри лучше на ту историю, что на твоих глазах проистекала! В малолетство ваше с братом — разброд и безвременье, все улусы отвалились и собственным умом жить стали, ладно, брат твой, а потом сподвижники его империю почти всю объединили, но дальше она пуще прежнего раскололась, земщина с опричниной сошлись в схватке смертельной, с потерями великими пережили и эту напасть, но лишь немного передохнули, едва отстроились на пепелище, и опять смута новая, небывалая. Что от Руси осталось? Да и где она, Русь? Неужели этот кусочек малый вокруг Москвы, что Романовы теперь Русью называют? А быть может, она в Великой степи? Или в Сибири? Или еще дальше? Нет, все к худшему в этом худшем из миров! Неужели ты этого так и не понял за жизнь свою долгую?

Почему же не понял! Прекрасно понял, но не это. Понял я, что империи живут своей жизнью и ее цикл не совпадает с человеческим. Как бы страстно ни желали мы увидеть времена светлые, но не всем достанет на это отпущенного им срока жизни. Тут уж ничего не поделаешь, благодари Господа за жизнь, Им тебе данную, и не сетуй на времена. Движется колесница истории своим путем и своей скоростью, иной нетерпеливый вскочит на колесницу, обожжет коней бичом, и понесутся кони, но лишь для того, чтобы сделать поворот крутой, сбросить ездока ретивого и, вернувшись на путь прежний, быть может чуть назад, продолжить свой мерный бег.

Еще то я понял, что у жизни империй не только свой цикл, но и своя логика, мало кому из живущих понятная. На одного нетерпеливого, которому хочется ускорить бег колесницы, находятся тысячи неразумных, которые норовят ее в сторону завернуть или хотя бы придержать. Каждый уверен, что не туда колесница несется и только он знает правильный путь, каждый в свою сторону показывает, одной рукой указывает, а другой соседа тумаком оделяет, а кони знай себе тянут и тянуг, не обращая внимания на крики за их спинами.

Вы скажете, что это меня куда-то уж совсем в сторону занесло и пора прекращать болтовню старческую, но я вам покажу, что все это самое непосредственное отношение к моему рассказу имеет.

Несмотря ни на что, народы империи шли к объединению. Стремление к нему медленно, но неуклонно вызревало в душах народов и властителей, а что при этом случались всякие ссоры, так это не страшно, так уж повелось, что самый крепкий и долгий мир наступает после хорошей, честной драки. Господом предначертано, что Русь, Польша и Литва должны жить вместе, и никто из смертных не в силах был этому помешать.

Уж каким безвластным и бездеятельным королем был Сигизмунд-Август, но и ему удалось объединить Польшу и Литву, повинуясь воле народов. Следующим шагом было объединение с Русью, и ничто не могло ему воспрепятствовать, ни такая мелочь, как война многолетняя, ни смута в державе Русской, ни россказни ужасные о царе русском, которые злоязыкие клеветники разносили по всем странам европейским, ни даже слухи, что царь русский погиб во время какого-то небывалого пожара в Москве.

Тогда, глядя на угасающего и бездетного короля, паны польские и литовские все более утверждались в мысли пригласить на престол польский русского царя. Почему же, спросите вы, я эту мысль тогда не поддержал, хотя находился в гуще событий и даже гордился своей идеей о приглашении принца французского? Тому было много причин, не последнее место среди которых занимала моя собственная глупость и непонимание хода развития истории. Но с той поры я сильно помудрел, да!

Между тем в Польше идея о русском короле находила все больше сторонников, шляхта загодя начала обряжаться во все русское и неустанно упражнялась в пирах русских, с их изобилием и долготой. А литовские паны, не дожидаясь кончины великого князя и короля, отправили письма царю Ивану с известными предложениями. Иван, как вы помните, сначала загорелся этой идеей, но потом остыл, а вскоре и совсем забыл о ней, потрясенный тяжелым поражением.

Когда же прибыли официальные польские послы во главе с Федором Воропаем с извещением о смерти короля Сигизмунда-Августа, то они предстали уже перед князем Симеоном. Как ни мало они понимали в том, что на Руси происходит, но все же видом государя московского были поражены, особливо его возрастом, но дело свое посольское справили строго по наказу, известили о кончине старого короля и пригласили царя московского участвовать в выборах нового короля. Симеон был заранее предупрежден о настойчивых расспросах послов польских о последних событиях в державе Русской, поэтому вывернулся довольно ловко, сказав послам: «Вы известили меня от имени панов о кончине брата моего Сигизмунда-Августа, о чем я хотя уже и слышал прежде, но не верил, ибо нас, государей христианских, часто объявляют умершими, а мы, по воле Божией, все еще живем и здравствуем». Что касается предложения побороться за польский престол, то Симеон ответил уклончиво. Сам-то он о польской короне, конечно, не мыслил, он еще не решил, что с русской делать, будь его воля, Симеон бы отказался наотрез, но боярам идея понравилась, и они постановили потянуть время, посмотреть, куда ветер подует. Для начала же предложили замириться и договориться о конце войны братоубийственной.

Между тем послы польские не оставляли попыток разобраться в делах русских. Из недомолвок, намеков противоречивых, а подчас и нарочито неправдоподобных ответов, кои издавна усвоены людьми московскими в разговорах с иностранцами, они вывели, что царь московский хитер и коварен, что у него есть молодой, активный, но быстрый на расправу соправитель Иван, с которым царь пребывает в давней распре, есть и другой сын Федор, человек тихий и богобоязненный. С тем и отбыли домой.

Споры в Польше и Литве разгорелись пуще прежнего, теперь с русской стороны не один, а целых три кандидата выступало. Шляхта мелкопоместная все больше склонялась на сторону Ивана, надеясь в лице его приобрести твердого, решительного и отважного государя. Что же до его суровости, то она панов не пугала. С такими подданными, как в Московии, изменниками, смутьянами и грубиянами, по-другому и нельзя, говорили они, мы же люди преданные, смирные и культурные, с нами король Иоанн смягчится сердцем. Знать стояла за Федора, видя в нем нового Сигизмунда-Августа, правителя слабого и послушного воле сейма.

Ни до чего не договорившись, отправили в Москву новое посольство, еще более торжественное, во главе с Михаилом Гарабурдою, с настоятельной просьбой к государю русскому самому сделать выбор, на этот раз между своими сыновьями. Такому предложению Симеон несколько удивился, но виду не показал, ответил вновь уклончиво и в тон послам: «Я имею двух сыновей, они для меня как два глаза, зачем вы хотите сделать меня кривым?» Послы это поняли так, что Симеон сам на трон польский навострился, и сказали, что для успеха предприятия необходимы деньги на подарки избирателям. Тут Симеон вышел из себя и воскликнул, по своему обыкновению, грубо и некультурно: «Это что же, я должен за свои же деньги да ваше дерьмо хлебать?!» Едва смирили его бояре, принялись с послами за обсуждение условий восшествия на престол польский государя московского, но Симеон не хотел успокаиваться, все вставлял всякие требования, для поляков неприемлемые: «Пусть Киев вернут, это наша вотчина! И от Ливонии отступятся, все равно мы ее завоевали! И Курляндию заодно отдадут!» Гарабурда лишь головой качал в изумлении, но ни на что твердого «нет» не ответил, с тем и уехал. Тогда Симеон в обход Думы боярской послал ему вслед гонца с последними условиями: что будет он короноваться только русским митрополитом, а католические епископы к церемонии допущены ни в коем разе не будут, и храмы православные он будет строить в Польше столько, сколько пожелает, а ересь лютерскую под корень изведет. Не удовлетворившись этим, послал нового гонца, заявив, что жить он будет в Москве, а в Вильну и Краков лишь заезжать, да и то если Господь здоровья даст, что титул короля польского будет стоять в его титуле никак не выше четвертого места, после титула царя всея Руси, великого князя московского и тверского, а если вдруг когда-нибудь поляки какой бунт против него учинят, то бросит он их без задержки и сожаления, пусть мучаются без короля.

Благодаря таким стараниям князя Симеона, а также хлопотам посла французского и золочу мадам Екатерины Медицейской, королем польским избрали Генриха Анжуйского. Вы, наверно, думаете, что я на это досадовал и на неразумность князя Симеона сетовал. Ни в коей мере! Я и внимания никакого на эту суету не обращал, лишь походя словечко вставил да грамотку некую передал. Не о том сердце у меня болело, не те мысли меня мучили — не до Польши мне было! И Господь это видел и устроил все наилучшим образом. По прошествии года Генрих сбежал, бросив корону польскую ради французской, освободившейся после смерти его брата Карла. Все вернулось на круги своя.

* * *

Но за это время много воды утекло. Перво-наперво, мысли князя Симеона изменились. Был он уже полноправным царем всея Руси, но главное не в этом. Возлюбил он Ивана, искренне называл его сыном и теперь сам стремился возложить на него корону родственного государства и ближайшего соседа. Ради этого Симеон был готов вернуть княжеству Литовскому их древние города: Полоцк, Усвят, Озерище и даже Смоленск, отцом нашим отобранный. «Королевство Польское и Литовское не скудно городами, есть где жить королю, — говорил царь Симеон, — но увеличивать государства славно, так пусть же король Иоанн начнет правление свое с этого достославного деяния». Щедрость Симеона дошла до того, что отдавал он и княжество Псковское. «Иван не красна девица, не замуж идет — на королевство, ему приданое не полагается. Но пожаловал я его княжеством Псковским, отныне это его вотчина, естественно, что, переходя на королевство, он свою вотчину с собой забирает». Не лукавил царь Симеон, не земли ему надобны были, а лишь корона для Ивана и единство народов славянских, потому и отверг он с презрением предложение императора германского Максимилиана разделить королевство Польское и Литовское. Сей недостойный представитель дома Габсбургов давно бросал алчные взоры на соседку и тянул к ней свои похотливые руки, но, получив укорот во время предыдущих выборов, обратился к нам, несомненно по наущению иезуитов, с коварным предложением: ему — корону польскую, нам же — великое княжество Литовское с Киевом и Волынью в придачу. Выставлял Максимилиан и тот довод, что Польша — страна католическая и короля православного не примет. «Примет! — воскликнул в ответ царь Симеон. — А если что, так Иван и в католичество перейдет, Бог простит!» Вы удивитесь, как же я, в вере православной твердый, такие разговоры стерпел. Ох непросто все это, в двух словах и не объяснишь.

С польско-литовской стороны приходили вести самые обнадеживающие. Идея пригласить на королевство царевича московского находила все больше приверженцев страстных, неудачное пришествие Генриха французского немало тому поспособствовало. Сам примас польский, архиепископ Гнездинский Яков Уханский, являвшийся главой королевства во время междуцарствия, за Ивана выступал и даже составил образцы грамот, кои Иван должен был послать крупнейшим вельможам и сеймикам.

Царь Симеон был настолько уверен в успехе, что принялся составлять наставление для Ивана и сына своего Федора, как жить после его смерти, чтобы не было никаких неудовольствий между государствами братскими. И хоть был Федор чуть старее годами, но Иван много выше умом и опытом, потому и обращался Симеон к Ивану как к старшему, а к Федору как к младшему.

«Се заповедаю вам, да любите друг друга. Не разделяйтесь сердцем ни в лихе, ни в добре, ни в беде, ни в радости. Не верьте ни ласкателям, ни ссоркам, верьте сердцу своему и моему завету. Помните, что земля ваша едина и вам обоим в управление Богом вручена. До тех пор пока вы не разделитесь, Бог вас будет миловать и освобождать от бед. Держитесь заодно — так вам по всему будет прибыльнее. Лихо друг на дружку не замышляйте, потому что Каин Авеля убил, а сам не наследовал же.

Ты, Иван, береги сына моего Федора, как себя, держи его как брата младшего, и люби, и жалуй, и добра ему хоти во всем, как самому себе. Если он в чем перед тобой провинится, ты его укори и прости, но никакого разору не учиняй. Если, даст Бог, будешь ты, Иван, на королевстве, а брат твой Федор на державе нашей, то ты державы под ним не подыскивай, на его лихо ни с кем не ссылайся, а где по рубежам сошлась твоя земля с его землей, то его береги и накрепко смотри правды, напрасно его не задирай и людским вракам не потакай, потому что, если кто и множество земли и богатства приобретет, но три- локотного гроба не может избежать, и тогда все останется.

А ты, сын мой Федор, держи Ивана в мое место, отца твоего, и слушай его во всем, как меня, и добра желай ему, как мне, родителю твоему, ни в чем ему не прекословь, во всем живи из его слова, как теперь живешь из моего. Если, даст Бог, будет он на королевстве, а ты на державе нашей, то ты королевства под ним не подыскивай, с его изменниками и лиходеями никак не ссылайся, если станут прельщать тебя славою, богатством, честию, станут давать тебе города или право какое будут уступать мимо Ивана, то ты отнюдь их не слушай и ничем не прельщайся. Если и обидит тебя чем Иван, ты ему не прекословь, а прости, и против него никогда не вооружайся. Да будет так до самой вашей смерти».

Лишь в конце сделал Симеон приписку, памятуя о событиях последних лет.

«Если же, не дай Бог, не достанет Иван королевства и будете вы сидеть вдвоем в державе нашей, то и тогда не разделяйтесь, не учреждайте удела опричного по образцу готовому. Прибытку от этого никому из вас не будет, лишь державе убыток и разорение».

* * *

Почему же все сорвалось? Несмотря на стремления обоюдные и условия благоприятные? Как обычно — из-за мелочей. Польский сейм ждал, что государь московский обратится к нему с просьбой избрать сына его на польский престол, а царь Симеон сделать этого не мог, ибо невместно царю русскому обращаться к каким-то панам, писать он мог только равному. Так что Симеон в свою очередь ждал, что сейм сначала изберет Ивана, а потом будет бить ему челом, чтобы он дал на то свое согласие. Даже и это могло случиться, если бы Симеон дал чуть больше денег для подарков шляхте, не один мешок, а хотя бы три. Да, думаю, трех вполне хватило бы. Но тут не жадность взыграла, а гордость. «Кто кому нужен? Не они нам, а Иван им! Пусть и ведут себя, как должно. А что другие искатели подарки шлют, то всякие Габсбурги и тем более Вазы нам не указ, они правители молодые, а наш род…» — далее вы представляете. Был еще один момент, из-за которого переговоры неожиданно затянулись, но тут отчасти и моя вина. У царя Симеона было, по сути, лишь одно непременное требование к панам — чтобы вслед за королем Иоанном властвовал его будущий сын, причем по праву наследования, а не избрания, если же, не приведи Господь, у Ивана не останется мужских потомков, то будущий король будет избран из нашего рода, чтобы обеспечить неразделимость Руси, Польши и Литвы вовеки веков. Паны с огромным трудом согласились на такое ограничение их вольности шляхетской, но тут же выставили и свое условие: уж коли наследование, так надо объединить роды царствующие, а для этого Ивану надо жениться на последней Ягеллонке, сестре Сигизмунда-Августа Анне.

— Да ей же пятьдесят! — вскричал я тогда, не сдержавшись. — Какие наследники?! Побойтесь Бога!

— Все в руках Господа! — ответствовали послы польские, подняв очи горе. — Дал же он восьмидесятилетней Сарре сына Исаака от Авраама. Пятьдесят не восемьдесят!

— Все в руках Господа! — вторил послам Симеон, уговаривая меня вечером, когда сошлись мы для обсуждения наших дел. — В неизбывной милости своей приберет Он жену старую и пошлет Ивану жену молодую, успеет он наследника родить.

— Так ведь будет сия Анна женой третьей! — воскликнул я с горечью, уязвленный недогадливостью Симеона. — А четвертой доброму христианину не положено!

— Н-да, — только и нашелся что ответить Симеон.

— Уж если вознамерился ты сковать Ивана оковами тяжкими ради короны чужой, так выбери лучше Елизавету Английскую, все ж таки помоложе будет! — не отставал я от него, надеясь этой шуткой незамысловатой окончательно победить его сомнения.

— Не надобна нам эта пошлая девица,[2] — совершенно серьезно ответил Симеон, не приняв моей шутки, — и Англия ее не надобна. А вот Польша нужна, хотя цена, тут соглашусь с тобой, несоразмерна.

Споткнувшись об этот камешек, все дело пошло наперекосяк. Истомившись без верховного правителя, вельможи польские постановили избрать королем старого императора Максимилиана. Шляхта же устремила свои взоры на безвестного воеводу семиградского Степана Обатуру, который вдруг стал именовать себя Стефаном Баторием. В его пользу говорило и то, что он сумел на расстоянии разбить сердце престарелой Анны. Как и то, что был он вассалом султана турецкого, а тот, не посоветовавшись с нами, поддержал его притязания самым простым и действенным способом — приказал сотне тысяч всадников прогуляться к границам польским. Так у Польши появилось сразу два избранных на сейме короля.

Что потом началось! Мы читали донесения лазутчиков наших, как какой-нибудь роман, кои пишутся в странах европейских малограмотными бумагомараками, смеющими называть себя писателями, на потребу необразованной публике, женщинам, купчишкам и черни. Там было все: внезапно вспыхнувшая страсть, поспешный и тайный брак, кровавая схватка в стенах сейма, преданные рыцари и коварные интриганы, кража короны и других регалий королевских, бег наперегонки, чтобы успеть короноваться первым, торжество счастливого победителя и смерть поверженного противника. Все было, нас не было.

Царь Симеон был весьма раздосадован польской неудачей. Но с течением времени успокоился и утвердился в мысли, что все, что ни делает Господь, к лучшему. Еще когда Симеон составлял свое наставление Ивану и Федору, он впервые смутно узрел выход из того противоестественного положения, в котором оказалась держава Русская после добровольного отречения царя Ивана и вынужденного согласия самого Симеона занять престол царский. Сей выход был единственно правильным и настолько очевидным, что я сразу же радостно поддержал эту идею, когда услышал ее из уст царя Симеона года через два после событий польских. Замыслил Симеон передать престол сыну Ивана, а его самого вместе с Федором назначить главными опекунами в малолетство нового царя.

Имелась лишь одна загвоздка — у Ивана не было сына. Впрочем, жены тоже не было. Несчастная девочка, Анна Колтовская, навязанная в минуту упадка и посему нелюбимая жена, постриглась в монахини вскоре после ярославского покаяния и отречения Ивана, и никто не удерживал ее, всеми забытую и покинутую в суматохе тех дней. От престарелой же Анны Ягеллонки Ивана сам Господь с моей помощью уберег.

Но все это было делом поправимым. Иван — мужчина молодой и сильный, Господь ему благоволил, оставалось только жену найти. Этим царь Симеон и занялся. Долго перебирал всех невест отечественных и заграничных и дошел в поисках своих до самой Англии и на ней остановился. Быть может, потому, что дальше двигаться было уже некуда, но допускаю, что вспомнилась ему моя шутка давняя о королеве Елизавете. Нет, о ней самой, конечно, и речь не шла, но прослышали мы, что у королевы был целый выводок двоюродных племянниц на выданье, на них и навострились.

Все было непросто. Это у нас, на Руси, ритуал сватовства до тонкостей разработан, а как поступать с еретиками-англичанами, было непонятно, не засылать же к ним нашу сваху. Лишь у меня, как некоторые из вас помнят, был некоторый опыт, пусть и неудачный, поэтому посоветовал я Симеону обратиться к посредничеству кого-нибудь из английских купцов, в державе нашей обретавшихся, и даже указал ему на подходящего человека — Джерома Горсея. Был он известным пройдохой и вором, но хорошее вознаграждение отрабатывал честно. Царю Симеону идея моя понравилась, тем более что хотел он до поры до времени сохранить дело в тайне, а пуще всего опасался умаления своего достоинства в случае возможного отказа. Посему призвали означенного Горсея, потолковали с ним приватно и отправили на разведку. Снабдили его и грамоткой для королевы Елизаветы, кою Горсей спрятал для сохранности в баклажку с водкой, с ней он никогда не расставался, даже и во сне.

Не прошло и года, как от Елизаветы пришел несколько туманный, но в целом благожелательный ответ. Начала она, как обычно, с дел торговых, навязывала нам товары своей страны и просила всяких послаблений для купцов английских, затем перешла к делам государственным, предлагая союз для козней разных против стран европейских, лишь в конце дошла до единственно интересующего нас вопроса. И тут сразу взяла быка за рога: какие права будут закреплены за потомством высокородной четы. Била в точку, на прямой вопрос следовал прямой ответ, что старший сын, если будет на то воля Господа, наследует престол русский, остальные же дети получат уделы знатные. Такие сведения царь Симеон не мог доверить ни бумаге, ни иноверцу, пришлось снаряжать посольство малое во главе с Федором Писемским, человеком худородным, даже не боярского звания, но давним соседом Симеона. Сие живое послание отправилось в Англию кружным путем, через море Студеное и в нескором времени тем же путем вернулось обратно ответом Елизаветы. Был он вновь туманен, как и сама страна аглицкая, если и было в нем что определенное, так это имя будущей невесты — Мария Гастингс. И еще Елизавета показала неожиданное знание дел наших внутренних, почтила память брата своего, великого царя и императора Джона, то есть брата моего Ивана, справилась о здоровье возлюбленного ее кузена Джорджа — это обо мне, а к царю Симеону обращалась как к племяннику. По сути выходило правильно, но для Симеона обидно.

Знала Елизавета и о том, что наследником короны русской является царевич Федор, поэтому к предложению Симеона отнеслась с явным недоверием. Но этого, конечно, в послании не было, это уж нам Писемский рассказал. И еще поведал он, что саму невесту ему не показывали, а можно сказать, что и прятали, и выяснить о ней удалось только то, что является она дочерью князя Гунтинского, который в земле аглицкой именуется лордом Гонтингдоном. И это была единственная хорошая новость, все же наших кровей девица.

Вновь отправился Писемский в Англию с уверениями царя Симеона в неизменности своих планов передать престол сыну царевича Ивана и с наказом твердым не только повидать княжну Гунтинскую, но и привезти ее портрет и точную мерку на бумаге. Тут-то и выяснилось, что, верная своей торгашеской натуре, Елизавета пыталась сбыть нам лежалый товар. Когда после проволочек долгих был наш посол допущен до лицезрения девицы, то оказалась она перестарком — страшно вымолвить, тридцати годов! — и худой, то ли от болезни, то ли от примеси крови английской, с зубами лошадиными, с рожею (по выражению Писемского) если и красной, то только цветом от рытвин оспенных. Портрет же он решил не заказывать, дабы не пугать мышей в палатах кремлевских.

Над письмом этим мы с Симеоном изрядно посмеялись, потому что за время этой многолетней езды туда-сюда многое изменилось и невесты английские нас уже не интересовали. Теперь Елизавета никак не могла успокоиться, предлагала нам на выбор других своих родственниц многочисленных, мы же в свой черед отделывались письмами туманными да разводили канитель.

Хотя поначалу было не до смеху. Недаром царь Симеон старался удержать свои планы в секрете, едва прознали о них бояре наши, то ли от болтливых купцов английских, то ли Писемский где не сдержался по пьяному делу, как бы то ни было, началась свара, все дружно против выступили. Одни — потому что сроднились с мыслью о наследнике Федоре и предвкушали жизнь вольготную при слабом государе. Другие, лежавшие сердцем к Ивану, не желали слышать о царице-иностранке. Чтобы хотя бы этих утихомирить, царь Симеон пошел на попятную и решил женить Ивана на русской. Оно и правильно! Так-то оно и лучше!

Но даже такая свадьба дело не быстрое, как вы знаете. Наконец, из шести оставшихся кандидаток избрал Иван Елену Шереметеву, но царь Симеон запретил этот брак, потому что Шереметевы были тесно связаны с Захарьиными и Симеон не хотел давать им даже этой маленькой лазейки, чтобы опять к трону приблизиться. Может быть, и прав он был, да я больше доверял сердцу Иванову, чем холодным расчетам ума. После препирательств долгих сошлись на Марии Нагой. Красивая, это уж непременно, а что казалась кроткой, так это только казалось. Сколько мы все от нее натерпелись, и держава, и я в особенности, словами не передать! Хотя придется. Но позже.

Вы, конечно, заметили, что я в последнее время все больше об Иване да о себе рассказываю, а о делах государственных, которым я раньше столько внимания уделял, вроде как и подзабыл. Нет, не забыл, но я ведь не историю пишу, а жизнь свою вспоминаю. До этого времени жизнь моя делилась между делами государственными и княгинюшкой, когда одно возобладало, когда другое, но на круг так, вероятно, поровну выходило. Часто я и рад бы был с княгинюшкой посидеть и все такое прочее, но долг перед державой нашей звал меня и вырывал из нежных объятий. А так как рассказываю я вам все без утайки и без остатка, все, что видел и слышал, в чем сам участвовал, то волей-неволей дела государственные на первый план выходили. Как же все переменилось! Теперь я сам рад бы был посидеть в Думе боярской за обсуждением какого-нибудь вопроса наиважнейшего или в поход отправиться хотя бы и в Ливонию, но — не звали! Потому как я был уже не брат царский и не дядя, а так, сбоку припека, простой удельный князь и в державе нашей — частный человек!

Да, собственно, и рассказывать особо не о чем. Подтверждалось выведенное мною ранее правило: пока ты в отъезде, события бегут одно за другим, друг на друга налетая, стоит же домой воротиться, как жизнь замирает, повергая тебя в скуку и дремоту. То же и со мной произошло, и я неустанно благодарил Господа, что сподобил он меня пожить в скучное время. Да и как было не благодарить Господа?! Только Его волею прекратились к моему приезду все кары и бедствия, столь обильно на землю Русскую сыпавшиеся. Язва моровая утихла повсеместно, погода пришла в согласие с временами года, зимой было холодно, но без морозов трескучих, летом — жарко, но без зноя обжигающего, все, что падало и лилось с неба, было во благо, а не во вред, снег укутьдвал землю шубой теплою, дождь питал, о граде же совсем забыли. Нивы колосились и наливались, чтобы вдень назначенный пасть под серпом жнеца, травы же стояли по пояс, а иным и по грудь. От этого смерды и животные домашние тучнели и размножались со скоростью невероятной, а мыши, лисы, волки и другое зверье, для хозяйства вредное, наоборот, исчезли и попрятались. То же и разбойники, чьи ватаги на дорогах сменили караваны купеческие. Впрочем, допускаю, что людишки были одни и те же, судя по ухваткам.

Во всей империи мир установился. Из самых дальних улусов, которых и на карте-то нету, прибывали послы с изъявлением покорности и с данью богатою. Но из слов послов этих вытекало, что до них по дальности расстояния лишь только-только дошла волна усмирения, поднятая братом моим незабвенным. Из улусов же менее отдаленных докатывались отголоски борьбы опричнины с земщиной. Каждый из ханов ее по-своему понимал, одни поднимали орду, чтобы идти на Москву для поддержки великого князя, другие опять же поднимали орду, но для защиты вольностей ханских, третьи сидели тихо, выжидая, пока же придерживая дань положенную. Но эти мелкие недоразумения улаживались быстро и легко, обычно пары сотен казаков вполне хватало, чтобы ханство размером в пол-Европы в чувство привести.

Иногда и меньшими затратами обходились. Крымский хан Девлет-Гирей слал грамотки слезные, все жаловался на долю свою горемычную, что-де ходил на Русь по призыву бояр да по наказу султана, его воины выказали мужество великое и полегли почти все на поле брани, а теперь воеводы русские хвалятся победой вымышленной и с ним плодами ее делиться не желают. «Казны твоей не требую, — писал Девлет-Гирей царю Симеону, — но дай мне Казань и Астрахань в кормление. Пусть царевичи крымские сядут там наместниками, это будет по справедливости, ибо царства эти мусульманские. Аллах за это грехи мои скостит и тебя не забудет». По справедливости так по справедливости, предложили Девлет-Гирею Астрахань в кормление, но он отказался: «Что нам Астрахань даешь, а Казань не даешь, то нам непригоже кажется: одной и той же реки верховье у тебя будет, а устью у меня как быть?» На нет и суда нет, была бы честь предложена! По прошествии некоторого времени крымский хан опять принялся канючить: «Теперь у меня дочери две-три на выданье, да сыновьям-царевичам двоим-троим обрезание, их радость будет. Для этого нам рухлядь и товар надобен, чтоб купить их, мы у тебя просим две тысячи рублей. Учини дружбу, не отнетывайся, дай». От милости своей послал царь Симеон Девлет-Гирею двести рублей, на том его сердце и успокоилось.

Когда же вскоре Девлет-Гирей успокоился навеки, сын его Магомет-Гирей поспешил с изъявлениями покорности и в доказательство своего неизменного к нам дружелюбия напал на Литву и выжег немалую часть земли Волынской, сообщая нам, что сделал это, только чтобы покарать обидчиков наших. Царь Симеон послал к нему вельможу знатного, князя Мосальского, со словами приветственными и с поминками богатыми, какие Крым доселе не видывал, я так прикидываю, тысячи на полторы рублей, не менее. И еще князь Мосальский должен был слегка попенять хану, чтобы не смел он впредь губить души христианские зазря, а за поведение его смирное пообещать дары ежегодные и тут же пригрозить мягко, что, если вдруг взбунтуется, напомнят ему времена батьки Калиты.

Иные приобретения даром в руки плыли. Господарь молдавский Богдан, давно в Москве обретавшийся, по смерти отказал Молдавию царю русскому. Но мы сей дар не приняли, заметив, что земли сии примыкают к державе друга нашего извечного, султана турецкого, пусть он с ними и разбирается.

Даже в гнилом углу было тихо. Польша и Швеция, занятые своими внутренними делами, не помышляли о войне и лишь облизывались, посматривая издали на Ливонию. Но и мы никуда дальше не стремились. Вы ведь помните, для чего весь этот поход был затеян — не земельных приобретений ради, а только для подавления бунта земель германских, разгоравшегося под флагом ереси протестантской. Что ж, не все удалось, по причинам разным не вошли мы в города германские, но главная-то цель была достигнута. Ересь протестантская, а вместе с ней и бунт на убыль пошли, вера католическая перешла в контрнаступление и позиции свои отвоевывала. Все больше государей склонялись перед властью папы римского и церковь Христову на прежнее место водворяли. И это нас весьма радовало. Конечно, в свою землю мы католиков не допускаем и бьем нещадно, но на их земли не покушаемся, если уж так получилось, что издавна народы европейские к вере католической примкнули и только она одна может их в узде и повиновении держать, то и дай ей Бог силы. Вот уже и папа римский, и император германский писали царю русскому, чтобы оставил страны европейские в покое и избавил их от своей опеки, сами-де теперь разберутся. Нам же лучше: баба с возу — кобыле легче!

Но все же исходила из гнилого угла какая-то неясная угроза, угроза не нам, а миру всеобщему. Состояние ни мира, ни войны не может длиться долго, необходимо было довершить дело договором мирным, честным и желательно вечным. Начали со Швеции, благо послы шведские под рукой находились — сидели под замком в Муроме еще с Ивановых времен в наказание за бесчестие, которое наши послы в Стокгольме претерпели во время свержения безумного Эрика. Не помню, рассказывал я вам об этом или нет, но если и не рассказывал, ничего страшного. Всех дел-то — ограбили до нитки, чернь она и в Швеции чернь и к грабежу склонна.

Доставили послов шведских в Москву и объявили им условия царской милости. Симеон требовал, чтобы король заплатил десять тысяч ефимков за оскорбление послов наших, уступил нам всю Эстляндию и серебряные рудники в земле Финской, заключил с царем союз против всех ближайших соседей, а в случае войны давал ему тысячу конных и пятьсот пеших ратников, наконец, чтобы король именовал в своих грамотах царя московского Властителем Швеции и прислал в Москву свой герб для изображения оного на печати царской. Справедливые требования! Вот и послы шведские ничего не могли на это возразить, разве что заметили, что никаких рудников серебряных в земле Финской нет, да и Шведская земля небогата, ни людьми, ни ефимками, столько, сколько требуют, тяжело сыскать будет.

Но король шведский Иоанн не счел эти требования справедливыми, видно, бурлила в нем старая обида за требование наше давнее выдать нам жену его Екатерину, сестру почившего короля польского Сигизмунда-Августа. Этой обидой была пропитана вся грамота, что он нам прислал, в запале он много чего лишнего наговорил, особенно о роде своем высоком. Последнего царь Симеон не стерпел и ответил ему, по своему обыкновению, грубо и прямолинейно. Начал, правда, достаточно миролюбиво: «Обманутые ложным слухом о вдовстве жены твоей Екатерины, мы хотели иметь ее в руках своих единственно для того, что отдать ее венценосному брату и сим подарком унять ненужное кровопролитие в Ливонии. Вот истина, вопреки клеветам твоим. Что мне в жене твоей? Стоит ли она войны?» Но дальше Симеона понесло: «Польские королевны бывали и за конюхами. Спроси у нее, коли сам не знаешь, кто был Войдило при Ягайле? Не дорог мне и король Эрик, смешно думать, чтобы я мыслил возвратить ему престол, для коего ни он, ни ты не родился. Скажи, чей сын отец твой? Как звали вашего деда? Пришли нам свою родословную, уличи нас в заблуждении, ибо мы доселе уверены, что вы крестьянского племени. О каких таких древних королях свейских ты писал к нам в своей грамоте? Был у вас один король Магнус, да и тот самозванец, ибо ему надлежало бы именоваться князем из рук наших. Мы хотели иметь печать твою и титул Государя Шведского не даром, а за честь, кою ты у нас вымаливал: за честь сноситься прямо со мной мимо наместников наших. Избирай любое: или имей дело с ними, как всегда бывало, или нам поддайся. Народ твой искони служил моим предкам, в старых летописях упоминается о варягах, кои находились в войске самодержца Ярослава-Георгия Победоносца, те варяги были свей, сиречь его подданные. Ты писал, что мы употребляем печать Римского царства, какую же еще печать употреблять нам, если она и есть наша собственная, прародительская. Ибо происходим мы…» Дальнейшее опускаю.

Понимая, что короля Иоанна словами не проймешь, царь Симеон предпринял небольшую прогулку по шведским владениям. Истинно прогулку, ибо взял с собой всего семь тысяч детей боярских, восемь тысяч стрельцов и казаков да четыре тысячи татар, а пушек не брал вовсе, чтобы не стесняли передвижения. Собственно, в пушках и не было нужды, города Леаль, Лоде, Фикель, Гаспаль сдались без сопротивления, Падис закрыл было ворота, но, посидев месяц в голодной блокаде, покаянно распахнул их, Ревель же Симеон оставил в стороне.

После этого он отправился на юг и подошел к исконно русскому городку Кокенгаузену. Там он столкнулся с неприятным сюрпризом: жители города объявили, что они теперь государю московскому не подчиняются, что они теперь под рукой короля ливонского Магнуса, и передали царю Симеону охранную грамоту, в которой король Магнус просил русского царя «не беспокоить его верноподданных». Голдовник-то наш решил стать королем не только на бумаге! Сговорился с жителями и занял города Амераден, Ленверден, Роннебург, Венден, Оберпален, уж и на Дерпт нацелился. Поистине безумие им овладело, иначе как объяснить, что он предложил царю Симеону начать с ним (!) мирные (!!) переговоры (!!!). В ответ на это Симеон приказал Магнусу немедленно пасть к его ногам, а для пущего вразумления перебил всю немецкую свиту Магнуса. Подействовало. «Глупец! — корил Симеон распростертого ниц Магнуса. — Тебя взяли в приличную семью, одели, обули, землицу дали, а ты что удумал — бунтовать!» Для наказания посадили Магнуса на несколько дней на хлеб да воду в лачугу без крыши, печки и постели, лишь с подстилкой соломенной, но тем и ограничились, простили и даже несколько городков пожаловали для прокорма семьи.

Наведался царь Симеон и в Курляндию, под польской властью тогда находившуюся, Ригу, как и Ревель недавно, стороной обошел, но многие другие городки и замки посещением своим почтил. Нагрянув же нежданно в Вольмар, захватил там в плен гетмана литовского Александра Полубенского. И хоть честил его царь Симеон за глаза скоморохом, дудою, пищалью, самарой, разладой и нефирью, но при встрече личной никакого неуважения не выказал, все ж таки свояк князя Андрея Курбского, да и в Литве человек не последний. Все пленные литовские паны если и были посажены, то за стол царский, и тот пир богатый надолго им запомнился. Гетман Полубенский ответил встречной любезностью — приказал всем польским и литовским гарнизонам в Ливонии прекратить ненужное сопротивление.

Расставались друзьями до гроба. Напоследок царь Симеон одарил панов литовских шубами, кубками, ковшами, всем прикладом, что в поход с собой брал, — не тащить же обратно! И, отпуская пленных на родину, велел передать на словах королю Баторию, чтобы прислал тот своих послов в Москву, отдался бы на царскую волю во всем, и будет тогда между Русью, Польшей и Литвой мир вечный.

Все соседи наши, и ближние, и дальние, правильно цель похода Симеонова поняли. Потянулись в Москву послы польские, шведские, датские, били челом о мире. И мы, повинуясь извечному нашему миролюбию, никому не отказывали.

Казалось, что наступили благословенные времена. За немногие годы Симеонова правления вознеслась держава Русская на вершину силы и славы. Воистину воскресла великая империя ханская!

Глава 5

Сожжение соломенного пугала

[1576–1582 гг.]

Увы — казалось! Иной раз Господь возносит нас на вершину могущества лишь для того, чтобы затем за гордыню нашу низвергнуть в пучину лишений и страданий. Вот и тогда расплата последовала очень быстро, настолько быстро, что мы даже не успели насладиться миром, тишиной и спокойствием.

Не знаю, какой из многих ударов, обрушившихся на нас, был для меня самым тяжелым. Но уж коли говорил я о делах государственных, так и начну с них. Видит Бог, я не нарочно выбирал самое легкое, но так получилось.

Аукнулось нам досадное упущение с избранием короля польского! Всегда я говорил, что нельзя допускать до трона безвестных выскочек! Как можно доверять управление державой человеку, не знакомому с тайной наукой управления, не знающего правил древних, установленных в отношениях государей венценосных, не ведающего неписаных договоров между ними, союзов вековых и высоких общих целей, и в конце концов не проникшего в сердце народное и не чувствующего его чаяний и устремлений. И не в том дело, что Стефан Баторий был для народов польского и литовского чужаком. Да приглашайте хоть варяга дикого, но непременно государя прирожденного. А еще лучше, взяли бы немощного императора германского Максимилиана или беспечного сына его Эрнеста, не потому, что слабость их нам на руку, а потому, что они порядок знают.

Государь прирожденный может и не совершать подвигов великих, он может вообще ничего не делать, а все во благо державе будет. Государю прирожденному ничего никому доказывать не надо: его права от Бога и ответ он только перед Ним держать будет. А выскочке каждый день на троне заново утверждаться нужно, показывать всем, что занимает он престол высокий по заслугам своим, держать постоянно отчет перед народом, который считает себя вправе при ошибке малейшей, истинной или кажущейся, скинуть властителя и вернуть его к состоянию исходному, в безвестность и прозябание. Выскочка просто вынужден являть свидетельства деяний великих, при этом не может затевать никаких дел долгосрочных, вот и остается у него путь единственный — воевать, воевать и опять воевать, двигаться от победы к победе, постоянно помня, что первое же поражение станет и последним.

В таком положении и оказался Баторий и принялся крушить неистово все вокруг. Оно бы ничего страшного, пусть себе порезвится немножко, такая у него служба королевская, но Баторий меры не знал. А еще он не знал правил, о которых я выше говорил, поэтому буйство его представляло угрозу реальную для всех стран, европейских и азиатских, он нарушал сложившееся равновесие, ломал традиции давние, и все дворы царствующие, забыв о мелких разногласиях, объединились в стремлении потушить этот пожар. Но до этого немало времени прошло, и Баторий успел много дров наломать.

Впрочем, чего было от него ожидать? Если на престоле шведском сидели потомки мясника и купчишки Густава Вазы, то на польский явился истинный крестьянин. Видели бы вы его! Низкого роста, кряжистый, нос длинный и прямой, как у цапли, лоб низкий, волос черный, в маленьких глазках одна суровость, и ни тени улыбки на тонких устах. Это я вам портрет его описываю — воочию с ним столкнуться Господь миловал! Но ведь все портреты врут и льстят, так что можно представить, каким мерзким и нецарственным был его облик на самом деле. Нравы и привычки его тоже выдавали в нем простолюдина, о чем я немало слышал от поляков и литвинов. О внешности не заботился, изящества не знал и не имел, правил поведения во время церемоний разных, за столом или во время приема послов опять же не знал и не соблюдал. Образования не имел, языков не ведал, даже с народом своим, Богом ему по недосмотру вверенным, говорил на вульгарной латыни, за все годы правления своего только и выучил по-польски, что «Пся крев!», но уж этим пользовался широко, к месту и не к месту, как крестьяне суют чеснок во все блюда. И это король польский! В стране, издавна славящейся изысканностью поведения, изяществом манер и высокой культурой!

Начало царствования Батория было достаточно спокойным и не сулило будущего буйства. Он обживался на троне, подавлял бунты в некоторых областях, недовольных его избранием, постигал многотрудную науку общения с вольнолюбивой шляхтой и самовластными вельможами, кои ничем, кроме размера угодий, от бояр наших не отличались. Нашел он и поле для приложения своих талантов ратных, вознамерился исполнить мечту свою давнюю и возложить на себя корону королевства Венгерского — предел устремлений воеводы семиградского. Уверен, что не мыслил он покушаться на земли наши, устрашенный силой русскою и скованный договором мирным.

Все переменилось с изменой и бегством карманного короля Магнуса. Любой государь прирожденный дал бы приют беглецу бездомному, но не подумал бы претендовать на земли, этому беглецу во временное пользование выделенные. А вот Баторий подумал и безрассудно вступил в пределы Ливонии. Вновь разгорелся пожар войны ливонской, о которой мы уже решили забыть навечно. Оказалось, что вступить в войну гораздо легче, чем из нее выйти. Вспаханное нами и щедро удобренное своей и чужой кровью поле продолжало регулярно приносить плоды даже против нашего желания.

И вел войну Баторий против всяких правил дедовских, с коварством и вероломством, невиданным в странах христианских и мусульманских. Как, к примеру, начались действия военные: воеводы и ратники нашей пограничной крепости Дюнебург с достоинством несли свою службу тяжелую, испытывая неизбежные тяготы, кои ложатся на плечи воинников в гарнизонах дальних, тем приятнее им было получить от добрых соседей-литовцев несколько бочек вина. Пили за вечную русско-литовскую дружбу, чокаясь заочно кубками с панами литовскими, а как устали и уснули, так эти самые паны ворвались в крепость и перерезали всех до единого пьяных. (Чувствую, что здесь нужен хитроумный знак — запятая, но не могу решить, в каком месте, потому что и пьяные были все до единого, и перерезали всех до единого.) А крепость Венден, которая видела за последние годы столько осад славных и которая после сопротивления ожесточенного с чувством исполненного долга сдавалась на милость очередного покорителя? Достойна ли она была такой участи: захватчики, приблизившись тайно и подделав ключи к воротам, ворвались ночью в крепость и перерезали ее защитников всех до единого сонных. Как вы правильно догадались, каверзу эту могли удумать только немцы, в войске Батория так, с позволения сказать, воевавшие.

Но верхом гнусности было подстрекательство народа русского к измене и бунту. И раньше, случалось, соблазняли воевод вражеских посулами разными и дачами денежными, все признавали этот метод ведения войны не достохвальным, но из-за широкого его распространения мирились с ним как с неизбежным злом. Но то воеводы, а ведь Баторий завалил подметными письмами все наши западные города, и в письмах тех он обещал простым людям всяческое благоденствие в обмен на их покорность. Не оставлял Баторий подобными же заботами и страны европейские. На множестве языков печатались там книжицы, а то и просто цайтунги, в которых восхвалялись подвиги короля польского и его громкие победы, а о Русской державе распространялись всякие враки и небылицы. Их количество было столь велико, что, казалось, войско Баториево состояло не из воинов, а из писак борзых и писцов легкоруких. Приснилось мне раз во сне кошмарном, что это и есть провозвестие войн будущих, когда судьба народов и империй будет решаться не силой оружия и мужеством воинов, а высотой валов бумажных, кои стороны враждующие будут обрушивать друг на друга, когда не полководцы на поле боя, а дьяки да стряпчие будут двигать полки из палат укромных, когда победителем будет объявляться тот, кто громче кричит о своей победе, когда люди будут узнавать о битвах не из рассказов красочных их героев-участников, а из писаний злолживых щелкоперов продажных, кои не только на том поле битве не бывали, но и дальше кабака ближайшего никогда не заходили.

Народ русский дал королю Баторию достойный ответ, выказав непоколебимую верность присяге и пренебрежение лживыми посулами неприятеля. Примеров этого было множество, но первый был одним из ярчайших, поразив даже советников Баториевых. В конце битвы при Вендене, который воеводы наши возжелали немедленно отбить, а вместо этого потерпели досадное и ничем, кроме их собственного неумения и беспечности, не объяснимое поражение, пушкари русские, не желая сдаваться в плен, задушили себя на своих пушках, предварительно ими забитых.

Хорошо, что хоть в одном следовал Баторий правилам европейским — не воевал зимой. Надеялись мы, что за время вынужденного простоя король образумится, остынет и падет к ногам нашим, моля о мире. Для этого послал царь Симеон гонцов в Краков с письмом миролюбивым и с предложениями решить судьбу Ливонии дружелюбно. Была в письме и легкая укоризна, что поступки Баториевы не подобают государю великому. И еще царь Симеон, следуя своему обычаю, не назвал короля Батория братом. «Если бы паны захотели избрать в короли Ивана, родсгва не помнящего, что, и его я должен был бы братом называть? — говорил он на протяжении нескольких лет и тут же добавлял: — Что такое князь трансильванский? Я что-то об этом княжестве до сих пор ничего не слышал». Баторий на это сильно обиделся и, не вняв предложениям мирным, принялся готовиться к большой войне.

Как же мало знал король Баторий народы, прихотью судьбы вверенные его управлению! Мнилось ему, что Польша и Литва с воодушевлением поддержат его призыв страстный к походу на Русь, но не тут-то было! Как ни клялся король сейму вернуть исконные владения польские и литовские, приобрести новые в Ливонии и утвердиться на берегах моря Северного, подорвать, а быть может, и сокрушить мощь державы Русской, паны на все призывы отвечали вежливым отказом. Только одно утвердили — новый налог, да и то сроком лишь на два года. Принести этот налог должен был около миллиона флоринов — слишком мало для войны доброй! И того не учел Баторий, что поляки и литвины — истинные братья наши по крови и духу, налоги платить не любят даже для дела благого, так что и этих денег Баторий в казне не увидел. Пошел он с шапкой по дворам европейским, клянча подачек или хотя бы займов в рост. Займы в некоторых местах получил, но небольшие. Пришлось ему передать в казну военную все деньги, которые сейм польский выделял на содержание двора королевского, пришлось ему обездолить собственные поместья трансильванские, даже немногие драгоценности своей молодой жены, престарелой Анны Ягеллонки, и те бросил Баторий на алтарь собственной славы.

Таких денег малых только бы на Руси для войны достало, потому что у нас войску не платят. У нас по одному призыву царскому под знамена священные встает столько воинов, сколько для дела надобно. А в вольной Польше Баторий войска не сыскал. Конечно, некоторое количество голов горячих и у них нашлось, но большинство с кошельками пустыми и разверзнутыми. Тогда пошел Баторий на шаг небывалый, призвал в армию смердов, обещая им освобождение от всех повинностей и даже звания дворянские за храбрость на поле битвы. О, какие гибельные последствия может иметь в будущем это приобщение смердов к науке ратной и смешение сословий, Богом от века установленных! Поднимется несметная чернь вооруженная и сметет дворы царствующие, и головы королей полетят на землю под улюлюканье толпы кровожадной!

Но и таких добровольцев немного нашлось в земле Польской, вновь пришлось Баторию обращаться ко дворам иностранным. Но те от призывов к совместному участию в походе на Русь дружно уклонились — велик еще был страх перед державой Русской! Курфюрст бранденбургский прислал несколько пушек, да папа римский вооружил Батория своим благословением и обещаниями молиться за его победу. Даже хан крымский отказался от возможности немного пограбить под шумок наши земли южные. Подарки богатые от короля Батория принял, наобещал с три короба, но с места не сдвинулся. Среди рыцарей европейских сыскались, правда, любители приключений и легкой поживы, которые за пригоршню золотых готовы были хоть на царя русского идти, хоть к дьяволу в пекло, неизвестно, что страшнее и безысходней.

С улыбкой легкой наблюдали мы за этой суетой и потугами жалкими Аттилы новоявленного. Доподлинно знали мы, сколько людишек сумел собрать Баторий под знамена свои: пять тысяч польских и четыре тысячи литовских всадников, к ним полторы тысячи венгерских и немецких рейтар, пехоты было менее пяти тысяч, из них большинство трансильванских подданных Батория и немецких ландскнехтов. На пушки же и припас огненный денег совсем недостало, в первый год Баториева похода было у него всего сто пушек, во второй — семьдесят пять, а в последний — двадцать, меньше, чем в потешной батарее нашего с братом Иваном детства. И с эдакой-то силой намеревался Баторий воевать землю Русскую!

Но вызов требовал ответа. Царь Симеон постановил выдвинуться к границам Ливонии, не ради войны, а только чтобы остановить зарвавшегося королька видом рати своей. Для этого не стал беспокоить многочисленные гарнизоны, близь городов русских стоящие, и казацкие орды, границы наши охранявшие, взял с собой лишь государев полк в сорок тысяч отборных воинов да конницу татарскую, ногайскую, мордовскую, астраханскую и прочую дикую. На границе ливонской и нашел царя Симеона гонец короля польского. С надеждой слушал царь Симеон длинную грамоту Баториеву, которую медленно читал дьяк Андрей Щелкалов, ожидая услышать смиренные мольбы о мире. Но слышал лишь клеветы бессовестные о нарушении нами каких-то договоров, о вторжении беззаконном в исконные земли литовские и польские, о покушении на само существование королевства Польского и насмешки над рассказами о происхождении нашем от древних кесарей римских. И все это для того, чтобы в конце заявить, что отныне он с Божией помощью будет искать управы на нас оружием. Только и всего! Так и сказал бы просто: объявляю вам войну. Ругаться-то зачем? Мужик, он и есть мужик!

Сразу вслед за польским гонцом к шатру царскому прискакал новый гонец, теперь уж наш, с вестью о том, что Баторий вступил в пределы русские. Какое вероломство! Не в том даже дело, что между объявлением войны и переходом границы надлежит зазор оставлять, а в том, что Баторий трусливо направился туда, где его не ждали. Царь Симеон здраво рассудил, что если так уж приспичило Баторию повоевать, то лучшего поля, чем Ливония, не сыскать — спорная, с точки зрения Батория, конечно, земля, изрядно расчищенная для схватки славной. Баторий же устремился к Полоцку, герб которого давно и законно красовался на печати царя всея Руси. Проливать зазря кровь христианскую царь Симеон не желал, поэтому не поспешил преградить путь Баторию, а в досаде вернулся восвояси вместе с войском в Москву, лишь конницу татарскую отпустил немного подкормиться на полях ливонских.

Надеялся царь Симеон и мы все вместе с ним, что завязнет Баторий в войне осадной, что недостанет у него пушек и войска, чтобы взять Полоцк и другие крепости. Тем более что укрепления полоцкие, и так мощные, были исправлены и расширены после достопамятного штурма их неким князем, рвы углублены, стены топорщились новыми пушками, числом более ста, а крепость была снабжена изрядными запасами зелья огненного и продовольствия на случай осады. Вот только гарнизон был мал, по росписи мирного времени, а воевода Шеин, посланный с подкреплениями, неожиданно убоялся рати Баториевой и заперся неподалеку от Полоцка в новой крепости Сокол. Защитники полоцкие, видя свою малочисленность и невозможность оборонить весь город, по русскому обычаю сожгли предместье и укрылись за крепостными стенами. Несколько штурмов выдержали оборонявшиеся, сильно проредив рать Баториеву. Напряжение нескончаемой битвы было столь высоко, что не один раз сам король кидался в гущу атакующих, чтобы поддержать их порыв. Но так и не удалось Баторию сломить упорство ратников русских, сломила их усталость и нестерпимый жар от пожарищ. Приступили к переговорам, и под угрозой взрыва крепости вместе со всем там находившимся Баторию пришлось согласиться беспрепятственно пропустить на Русь и воевод, и рядовых ратников с семействами и всем имением. Ни один не снизошел к уговорам Баториевым поступить к нему на службу и к обещаниям милостей великих! Тогда коварный мадьяр приказал задержать всех ратников, вышедших из крепости, до конца войны, говоря, что негоже возвращать врагу таких верных и сильных воинов. Так узрела вся земля Русская истинную цену лживым посудам Баториевым! И уж защитники крепости Сокол не помышляли о переговорах и сдаче, рубились до последнего воина и оставили врагам лишь мертвые тела свои, черные от усталости, копоти и крови, своей и чужой. Так в остервенении злобы немцы, в войске польском служившие, надругались над останками воинов наших доблестных, особенно же измывались над прахом воеводы Шеина, который так поплатился за медлительность и осторожность свою.

Слухи о поражениях на рубежах западных дошли до Москвы и вызвали волнение среди народа, вылившееся в крики и шушуканье на рынках. Чтобы предотвратить это шушуканье, которое является опаснейшим свидетельством крамолы и бунта, было приказано согнать толпу изрядную в Кремль, к ней обратился дьяк Андрей Щелкалов с такими простыми и убедительными словами: «Добрые люди! Знайте, что король польский коварно взял Полоцк и сжег крепость Сокол. Весть печальная, пали некоторые ратники русские, но гораздо больше мадьяр и немцев, которые составляют войско королевское. Утешимся в сей малой невзгоде воспоминаниями столь многих побед и завоеваний царя православного!» Народ утешаться не пожелал и громкими криками требовал немедленного наказания Польши и Литвы за их коварство. Дьяк Щелкалов спокойно продолжил увещевания: «Государь тверд в нежелании проливать кровь христианскую. Сия твердость требует от всех нас благоразумия. Что же касается поражений воинских, то нет постоянства на свете, счастье изменяет иногда и воеводам нашим, изменит оно и королю заносчивому, неизменно лишь счастье государя православного, помазанника Божия!»

Нечто похожее происходило и в Думе боярской. Некоторые бояре из молодых приступили к царю Симеону с теми же требованиями похода незамедлительного на Вильну и Краков, благо и войско в сборе. С большим трудом сдержал царь Симеон воинственный порыв боярский и направил их мысль к поискам мира. Приказал снестись с вельможами литовскими и убедить их воздействовать как-то на короля Батория, унять его кровожадность, заставить его начать переговоры о вечном мире, о родстве и дружбе искренней. Сам же царь продиктовал письмо к Баторию, в котором впервые, наступив на горло собственной гордости, именовал Батория не соседом, а братом, хотя и не напрямую. Вот что было написано в том письме: «Не хочу осыпать тебя упреками и возражать на упреки встречные, ибо хочу быть в братстве с тобой. Даю опасную грамоту для твоих послов, коих ожидаю с доброжелательством. До того же да будет тишина в Ливонии и на всех границах! А в залог мира отпусти пленников русских, на обмен или на выкуп». Баторий ответил неучтиво, что о посольстве в Москву не может быть и речи, что готов он в виде снисхождения (!) принять послов царских в Кракове, что пленников не отпускают во время кровопролития, что они в земле христианской, следственно, в безопасности и не в утеснении, и в заключение требовал нагло четырехсот тысяч золотых в возмещение его издержек военных. Симеон же вновь ответствовал миролюбиво: «Забудем слова гневные, вражду и злобу. Не в Литве и не в Польше, а в Москве издревле заключались договоры между сими державами и Русью. Не требуй же нового! Здесь мои бояре с твоими послами полномочными решат все затруднения к обоюдному удовольствию государств наших». Было и другое письмо, в котором царь Симеон в знак своей доброй воли предлагал Баторию несколько городков, нам не нужных, в той же Ливонии, отказывался от прав на Курляндию и намекал на возможность других даров земельных, кои надлежит обсудить за столом переговоров.

Вотще были все старания Симеоновы! Как оказалось, Баторий и не мыслил о мире, все это время он использовал на то, чтобы дать истерзанному войску своему отдохнуть на зимних стоянках, сам же добивался у сейма польского новых денег, коих ему катастрофически не хватало. Так прошла зима, весна, клонилось к закату лето, царь Симеон, убаюканный завязавшейся перепиской с Баторием и приближением зимы, столь страшной для войска польского, отозвал многие полки от границы западной, и в этот момент Баторий нанес вероломный удар. Уподобившись татям лесным, он избегал дорог прямых, шел тропами звериными, гатил болота, прорубал просеки в пуще заповедной, куда, почитай, полтора века не ступала нога честного человека, так выскочил он к Великим Лукам, городу торговому, богатому, обещавшему щедрую добычу алчному войску Баториеву. В городе, находившемся в глубине земли Русской, было всего шесть или семь тысяч воинов, да и стены его деревянные сильно обветшали и прогнили, тем не менее город сопротивлялся упорно и, лишь когда подорвали главную башню подкопом и сожгли стены, сдался на милость победителя. И король явил милость: венгры и немцы ворвались в безоружный город, устроили варварское избиение жителей и предались неистовому грабежу. То же произошло и в городках окрестных, в Велиже, Усвяте, Озерище, Заволочье, поляки дошли даже до Старой Русы и зачем-то ее сожгли. После этого рать Баториева, отягощенная добычей, устремилась назад, в пределы литовские. Воистину набег разбойничий, неподобающий государю просвещенному.

Такого вероломства нельзя было спускать, к следующему лету царь Симеон приказал собрать рать несметную, пока же, в горечи сердца, направил королю Баторию письмо укоризненное: «Мы, смиренный Государь всея Руси, по Божьей милости, а не по многомятежному человеческому хотению, пишем избранному королю польскому: когда Польша и Литва имели также венценосцев наследственных, законных, они ужасались кровопролития, ныне же нет у вас христианства! Ни Ольгерд, ни Витовт не нарушали перемирия, а ты, заключив его в Москве, кинулся на Русь, взял Полоцк изменою и письмами подметными обольщаешь народ мой, да изменит царю, совести и Богу! Воюешь не мечом, а предательством и с каким лютым зверством! Воины твои режут мертвых, ты жжешь Великие Луки калеными ядрами, изобретением бесчеловечным и варварским, кое и позволительно использовать только против народов варварских. Хочу мира, ты хочешь убийства; уступаю сверх меры из человеколюбия, ты требуешь более и неслыханного: требуешь от меня золота за то, что беззаконно, бессовестно разоряешь мою землю! Муж кровей! Вспомни Бога!» И еще объявлял царь Симеон Баторию, что если мир не будет заключен немедленно, то прерывает он всякие отношения с Речью Посполитой и ни он, ни наследники его не будут принимать послов польских раньше тридцати, нет, исправил Симеон, пятидесяти лет!

Ответом на сию проповедь смирения и всепрощения была ругательная грамота Батория, недостойная венценосца. Вновь он клеветнически писал о происхождении нашем, а в качестве доказательств прислал многочисленные книжонки, в Германии и Италии изданные по его же наущению и на его деньги. Вновь выдвигал требования безумные: Псков, Смоленск и вся Северская земля. Обзывал царя русского мучителем, волком, ворвавшимся в овчарню, грубым ничтожным человеком, уподоблял его дикому татарскому хану, слизывающему кобылье молоко с гривы лошадей. Если Баторий хотел оскорбить царя русского сравнением с ханом татарским, то тут он сильно ошибся и лишь еще раз свою необразованность напоказ выставил. Ведь кто мы и есть, как не великие ханы Великой Тартарии, MEGALION TARTARIA, кое название некоторые косноязычные дьяки произносят как Монголо-Татария. Название это красуется аршинными буквами на любой карте, растягиваясь от Европы до моря Восточного, до островов, откуда восходит солнце и куда европейцы, слава Богу, еще не проникли. И иод этим названием славным меньшими буквицами выведены другие названия, каждое на своем месте, и одно из них — Московия, так европейцы называют один из улусов или, если вам так привычнее, княжеств нашей великой империи, что объединяет земли вокруг Москвы.

У меня тогда, помнится, мелькнула мысль, что, быть может, Баторий карты читать не умеет, потому и продирался прошлым летом через болота, минуя дороги прямые, и нежданно для себя выскочил к Великим Лукам. Но я не успел эту мысль додумать, равно и ту, как же попадает молоко кобыл на их гривы, потому что дьяк Андрей Щелкалов, громогласно грамоту Баториеву зачитывавший, к концу приблизился, где обычно содержалась главная мысль Батория, ради которой он изводил целый рулон пергамента. Баторий обвинил царя русского в трусости из-за того, что тот не появляется на полях сражений: «И курица прикрывает птенцов своих от ястреба, а ты, орел двуглавый, прячешься!» — и тут же вызвал его на поединок: «Назначь время и место, явися на коне и един сразися со мной, единым, да увенчает Бог победой правого!»

Что за мальчишество! Кабы знал я доподлинно, что король Баторий читать умеет, то предположил бы, что начитался он романов рыцарских, кои в странах европейских пекутся как блины и большое хождение имеют. И не то поразительно, что похваляющийся своей силой и храбростью король вызвал на поединок старца древнего, тут, согласен, все в руке Божией, уверен, сойдись они в поле, Господь поразил бы Батория молнией, и на этом вся эта заваруха и кончилась бы. Поразительно то, что Баторий смел надеяться на ответ положительный. В поединке могут биться только равные, а кто равен царю русскому? Впрочем, вероятно, что Баторий и не ожидал согласия, а в который раз хотел покрасоваться перед европейцами и своими подданными.

А это ему было ох как необходимо! В Польше и Литве зрело недовольство войной братоубийственной, все видели явное миролюбие царя русского и его нежелание проливать кровь христианскую, отсюда выросло обвинение короля Батория в том, что воюет он только для вида, зазря тяготит налогами королевство, сам же мыслит тайно уехать в Трансильванию с большой казной королевской. В этом паны, конечно, ошибались, казна королевская давно была пуста и если чем и обогащалась, то лишь новыми долгами перед герцогом прусским, курфюрстами саксонским и бранденбургским и другими правителями европейскими. В чем правы были паны, так это в обвинениях в излишней доверенности Батория к чужеземцам — он набирал все больше войска в венгерских и германских землях, и те, проходя через польские и литовские земли, вели себя, как свойственно всем наемникам, озлобляя население местное. И еще были правы в подозрениях, что воевал Баторий не ради славы Польши, а чтобы обеспечить поместьями новыми своих многочисленных и, по обыкновению, бедных трансильванских родственников. Мрачными лицами и гулом недовольства встретил сейм польский появление короля Батория, молча слушали паны хвастливые реляции короля о победах и мнимых земельных приобретениях и возмущением всколыхнулись на требование новых налогов. Лишь благодаря ловкости любимца и ближайшего сподвижника короля, канцлера Яна Замойского, выученика иезуитов, удалось добиться от сейма новых поборов, и то в обмен на обещание, что готовящийся поход будет последним.

И в других странах буйство Батория стало вызывать беспокойство, потому что представляло угрозу мироустройству всеобщему. Проснулся император германский. Опомнился папа римский, который вначале посылал королю Баторию благословения, а теперь направил своего легата, уже упоминавшегося мною иезуита Антона Поссевина, для увещевания Батория и посредничества в переговорах мирных. Спохватилась и блистательная Порта и направила посла своего, чтобы приструнить вассала давнего.

Между тем Баторий выступил в поход. На этот раз удалось ему собрать рать немалую, а для Польши и Литвы так и невиданную — круглым числом в сто тысяч. Кого только не было: венгры, немцы брауншвейгские, любекские, австрийские, прусские и курляндские, италийцы, французы, мазовшане, датчане, шотландцы, казалось, все разбойники Европы стеклись под знамена Батория, привлеченные сильно преувеличенными слухами о богатой добыче, захваченной ратью королевской в предыдущих походах.

А с другой стороны границы клубилась рать русская, трехкратная, которую не видывали со времен легендарного атаманского нашествия на Европу Одно слово государево, и вся эта орда обрушилась бы на Литву и Польшу, пронеслась бы из конца в конец, растоптав жалких наемников Баториевых. Кони, предчувствуя поход и битву, грызли в нетерпении удила, били копытами, и бояре, не слыша приказа долгожеланного, дерзнули на свой страх и риск вступить в пределы литовские. Наши воеводы славные, князья Дмитрий Хворостинин и Михаил Катырев-Ростовский, а вместе с ними Иван Бутурлин прошлись смерчем по Дубровне, Орше, Могилеву, Радомлю, под стенами Шклова разбили рать литовскую и с богатой добычей и полками пленников вернулись к Смоленску. Царь Симеон, конечно, наградил их за удаль медалями золотыми, но тут же и наказал за самовольство, потому что по-прежнему не хотел он войны и стремился к миру, надеясь усмирить Батория не мечом, а лишь числом собранного войска. Когда же воеводы указывали царю, что и у короля тоже рать немалая, Симеон лишь посмеивался: «Ему же хуже! Чем он ее кормить будет? Разве что своими вшами венгерскими!»

На этот раз к наскоку Баториеву подготовились основательно. Гадать, куда направит он удар свой, не стали, а разместили во всех главных западных городах русских гарнизоны неслабые, способные каждый устоять против всей рати королевской. Сам же Симеон расположился ставкой в Ржеве, в равной близости ко всем возможным местам битвы.

Баторий объявился у стен Пскова. Неудивительно! Огромный, превосходящий Париж и Лондон — верьте свидетельству личному! — и богатейший город, а золото имеет свойство притягивать разбойников всех мастей! И очень хорошо, ибо был Псков, в отличие от многих других городов наших, окружен каменными стенами, недавно обновленными и дополнительно укрепленными, имелась там артиллерия мощная, припасы богатые, и стоял гарнизон тридцатитысячный под командованием князей Василия Федоровича Скопина-Шуйского и Ивана Петровича Шуйского. Вот ведь два представителя вздорного рода, а в минуту решительную не посрамили земли Русской, показав, что и телок русский может затоптать иного волка, если это требуется для спасения стада, то есть для блага Отечества.

Слава воинская утверждается не только победами в чистом поле, не только взятием городов вражеских, но и защитой своих. Поэтому достославная оборона псковская в новейшей истории нашей превосходит даже штурм Полоцка неким князем и уступает разве что взятию Казани незабвенным братом моим, царем Блаженным. К сожалению, не могу я воспеть этот подвиг в новом сказании, ибо не только сам при сем событии не присутствовал, но, по причинам разным, не мог разузнать от участников непосредственных всех деталей животрепещущих, как это было после штурма Казани. Но все же не могу отказать себе в удовольствии, пусть и из третьих уст, поведать вам кратко о происшедшем тогда во Пскове.

Баторий появился в виду Пскова 26 августа, в ясный солнечный день, и все жители могли наблюдать со сген крепостных, как его многочисленные отряды, изукрашенные цветисто в соответствии со своими вкусами и обычаями национальными, текли нескончаемой чередой по дороге Порховской и располагались станами вокруг города на местах, назначенных им для подготовки к осаде. И возглавляли их лучшие полководцы королевства: передовой полк вел Николай Радзивилл, воевода виленский и великий гетман литовский, полк правой руки — знатный рыцарь Ян Тышко, а левой руки — Ян Глебович, каштелян минский и литовский подскарбий, вместе с Николаем Сапегой, минским воеводою, над сторожевым полком начальствовали Кшиштоф Радзивилл и Филон Кмита, во главе же большого полка стоял сам великий канцлер Ян Замойский, уже во время похода пожалованный в должность великого коронного гетмана. Венгерской гвардией командовали племянник короля Андрей Баторий и знатный воевода Гаврила Бекеш, коего король любил больше племянника своего. Одним из командиров польской конницы был мой давний знакомец, воевода Юрий Мнишек, с которым много позже я, к счастью, возобновил знакомство в дни счастливейшие и, к несчастью, продолжил в дни прегорестные.

— Красиво идут! — заметил князь Василий Федорович Скопин-Шуйский, впрочем, без малейшего испуга или замешательства.

И с противоположной стороны вторил ему посол султана турецкого, ехавший рядом с королем и даже в походе не прекращавший своих увещеваний. Глядя на проходящие полки, он воскликнул: «Какая армия! Ее бы да на благое дело! Если бы ваше величество объединилось с двумя другими государями величайшими, вы бы могли сокрушить любого противника и завоевать всю Вселенную». Думаю, нет нужды пояснять, кого имел в виду посол турецкий под двумя государями величайшими.

Столь же воспитанные в традициях честных схваток, сколь и храбрые, воеводы наши позволили отрядам вражеским без помех расположиться вольготно на местах назначенных, подождали, пока король польский раскинет шатры своей ставки на дороге Московской близ села Любатова, только после этого отдали приказ охотникам сделать вылазки, пощекотать неприятеля и добыть пленных для прояснения расположения вражеского. Затем вступила в действие артиллерия наша, особенно же отличались две пушки-барса, ласково прозываемые Трескотухой и Громотухой, кои весело метали не ядра — глыбы каменные, целясь в шатры королевские. Пришлось Баторию убираться за холмы. Уныло смотрел он на свои двадцать пушчонок, а тут еще ядра наши достали и подняли на воздух один из складов пороховых, сильно уменьшив и без того небогатые запасы. Не ожидал Баторий встретить такую огневую мощь у презираемых им русских, и это был лишь первый из череды неприятных подарков, кои готовил ему Псков!

Следующие десять дней каждый упорно готовился к штурму. Воины неприятельские от зари до зари рыли траншеи от своих лагерей к стенам города, делали укрытия, сооружали туры. Занятия русских воинов и жителей псковских были более разнообразны: пушкари стреляли, не жалея припаса немереного; охотники делали вылазки, приволакивая пленных и доспехи невиданные; холопы, ратники рядовые и прочие простые люди возводили в наиболее опасных местах вторую деревянную стену с глубоким рвом; женщины, по своему обыкновению, стенали, наперед оплакивая свою горькую долю и потерю кормильца, не забывая при этом готовить пищу и отстирывать добела белье для своих мужей; купцы бойко торговали, бессовестно вздувая цены в преддверии осады долгой; святые отцы ходили по стенам с крестами и чудотворными иконами, кропя святой водой все подряд; старики молились усердно в храмах; дети веселились.

Сентября 8-го, в светлый праздник Рождества Пресвятой Богородицы, нехристи полезли на штурм. Из-за малого количества орудий решил Баторий упереться в одном месте, а именно: на южном участке стены от Покровской башни до Великих ворот, посередине между которыми находилась Свинерская башня, кою все местные жители именовали Свинской. В первый день пушки польские долбили башни, стены и ворота, а на утро следующего довершили дело: Покровскую башню сбили почти всю до земли, Свинерскую — наполовину, в стенах же проделали широкие и глубокие проломы. Король с воеводами своими наблюдали за этой потехой из-за стола, где они укрепляли свой дух вином и яствами, и вот, когда разом обрушилось двадцать саженей крепостной стены, король встал и провозгласил: «Город открыт для героев! Вперед! Не дадим врагу опомниться!» Воеводы ответили дружно: «Государь! Ныне будем ужинать с тобой в замке Псковском!» — и поспешили к полкам своим, подхлестывая воинов обещаниями богатейшей добычи. Венгры нацелились на Покровскую башню, немцы — на Свинерскую, пешие поляки и литвины, прикрываясь щитами, устремились в пролом стены. Несмотря на искусную стрельбу наших пушек и упорство обороняющихся, врагам, сражавшимся с небывалой настойчивостью и храбростью, удалось овладеть всеми укреплениями и развернуть на них знамена королевские. Каково же было их удивление, когда за разрушенной стеной они уткнулись в ров глубокий и стену новую, нетронутую! Полякам удалось подтянуть несколько легких пушек, и теперь стрельба велась со стены на стену почти в упор, с расстояния в пару десятков сажен, а между стенами шла сеча ручная, постепенно наполнявшая ров телами павших. Уже со всех сторон к месту схватки спешили из дальних безопасных мест города свежие отряды русские, а за ними с пением шли иереи с образом Богоматери и мощами святого Всеволода-Гавриила, укрепляя тем самым дух оборонявшихся и отгоняя силу сатанинскую. В этот решительный час воеводы наши подвели под башню Свинерскую ходами подземными двадцать бочонков пороху и подняли башню на воздух вместе со всеми там находившимися. А Трескотуха с Громотухой, объединившись в мощном ударе, сровняли с землей остатки Покровской башни, служившей укрытием бешеных мадьяр. Останки тел врагов усеяли все вокруг ровным толстым слоем, и лишь лоскуты знамен королевских долго носились в воздухе, как разноцветные осенние листья. Битва продолжалась уже за пределами города, и, сколько ни посылал король Баторий отрядов в подкрепление, все они пропадали без следа. Лишь темнота спасла поляков от разгрома полного.

Полегло их тогда более шести тысяч, включая восемьдесят вельмож во главе с любимцем Баториевым, воеводой Гаврилой Бекешем. Сколько было изувеченных, мне доподлинно не известно, но думаю, что не менее двенадцати тысяч, я из того исхожу, что наших героев погибло 863, а раненых было ровно 1626. Так Баторий потерял пятую и лучшую часть своего войска. Каким же тоскливым и одиноким был для него ужин в тот вечер!

Воздам должное Баторию: удары судьбы он держал. Лишь один день пребывал в скорби и унынии, и вот уже стрела польская принесла в Псков его новое хвастливое и искусительное послание: «Воеводы псковские! Дальнейшее кровопролитие для вас бесполезно. Знайте, сколько городов завоевано мною в два года! (Далее шел длинный перечень, который я опускаю за его лживость.) Вы доказали свою храбрость, теперь сдайтесь мирно, и будет вам честь и милость, какой вы не заслужите от хана московского, а народу льгота, неизвестная на Руси, со всеми выгодами торговли свободной. Обычаи, достояние и вера будут неприкосновенны. Мое слово — закон. В случае безумного упрямства гибель вам и народу!» Воеводы приказали зачитать послание это на всех псковских площадях, опуская ненужные подробности и упирая на фразу последнюю, и, услышав глас народный, так ответили Баторию: «Мы не жиды, не предаем ни Христа, ни царя, ни Отечества. Не слушаем лести, не боимся угроз. Иди на брань: победа зависит от Бога, а Он на нашей стороне».

Сдается мне, что Баторий тогда где-то раздобыл и изучил тщательно мое «Сказание о взятии Казани», потому что действовал он дальше точно по Ивановой прописи. Перво-наперво объявил он войску, что стоять оно будет под Псковом и осень, и зиму, пока не возьмет город. Далее приказал делать в разных местах подкопы, чтобы взорвать стены крепостные, рыть всякие щели и делать укрытия под стенами, чтобы беспокоить оттуда защищавшихся, и с завидной регулярностью и упорством бросался на штурмы, выискивая слабые места в обороне города. Но русские воины сидели в осаде непоколебимо, как и татарские в свое время.

Одного не учел король Баторий, следуя дорогой его предшественника и царя великого, что в управлении его не русские люди, единые в своей любви к родине и стойкие к любым невзгодам, а сборище вавилонское. Снег загонял ворогов в неумело вырытые землянки, а вынужденный пост выгонял обратно на улицу и все настойчивее направлял стопы их к дому. Одно удерживало от немедленного бегства — невыплаченное жалованье. Войско роптало. Не смея пока винить короля, ратники обрушили свой гнев на главного воеводу, Яна Замойского, говоря, что тот в академиях итальянских выучился всему, кроме искусства побеждать русских, что он, без сомнения, замыслил уехать с королем в Краков блистать красноречием на сейме, бросив войско на растерзание зиме и свирепому неприятелю.

Король действительно бросился к сейму умолять о деньгах и подкреплении, но один. После этого удача окончательно отвернулась от поляков. Они уже не помышляли о штурме Пскова, деятельная осада перетекла в тихое облежание, поляки, надеясь изнурить осажденных голодом, сами страдали от него в несравненно большей степени. Чтобы как-то взбодрить и подкормить войско, гетман Замойский направил большой отряд в набег на богатейший Псково-Печерский монастырь, расположенный в пятидесяти верстах от Пскова. Но на грозное требование немедленно открыть ворота монахи смиренно ответили: «Похвально ли для витязей воевать с чернецами? Бхли хотите битвы и славы, идите ко Пскову, там найдете бойцов достойных». Видя же, что иноверцы не унимаются и уже пушки изготавливают против ворот монастырских, монахи опечалились и, испросив прощения у Господа, поучили немного охальников поведению подобающему. С некоторой помощью стрельцов, случайно в обитель забредших, они многих еретиков побили, иных же повязали, включая молодого Кетлера, племянника бывшего Великого магистра Ливонского Ордена, а ныне новоявленного герцога Курляндского.

Войско Баториево таяло на глазах. Многие, махнув рукой на честно заработанное жалованье, спешили убраться восвояси, приговаривая: «Слово короля — закон. Он скорее угробит нас всех, чем отступится от него и от этого Богом проклятого города». Так, под Псковом осталась лишь четверть от первоначального воинства, и как же не походили эти измученные, отощавшие и обносившиеся до лохмотьев люди на тех красивых рыцарей, что так горделиво приступали к городу каких-то несколько месяцев назад. Невольно хочется воскликнуть: «Да послужит это уроком для любого, мыслящего ступить с мечом на землю Русскую!»

Вероятно, лишь это ощущение полной безнадежности может как-то объяснить — но не оправдать! — гнуснейший поступок гетмана Замойского, невиданный доселе в истории человечества. Замыслил он коварно погубить главного псковского воеводу, князя Ивана Петровича Шуйского. Однажды в Псков явился русский пленник, сказавший, что ему помог бежать из плена немецкий наемник, некий Моллер, который просил передать князю письмо и ларец. В письме было написано: «Государь князь Иван Петрович. Я долго, весь срок оговоренный, служил за жалованье царю русскому. Помня доброту его и неукоснительную регулярность в выплатах, желаю тайно вернуться обратно. Шлю наперед казну свою. Возьми сей ларец, отомкни, вынь золото и блюди до моего прихода». И что же? Холоп, открывавший ларец по приказу князя Шуйского, был разорван на куски запалом адским, а многие любопытные, столпившиеся по обычаю русскому вокруг работающего, были жестоко изранены осколками. Воистину наступают последние времена! Даже тати ночные приступают сами к жертве своей с ножом в руках, а рыцари, забыв о чести воинской, достают противников своих чужими наемными руками и устройствами хитроумными. Достойное добавление к войне будущей, судьбы которой будут решаться атаками бумажными. А что стряпчие не сделают, то довершат смертоубийства коварные, витязи будут принимать смерть не в поле, не в честном бою лицом к лицу, смерть будут доставлять им в домы в ларцах да в письмах. Одно немного утешает, что цари русские и бояре, следуя давним ханским традициям, никогда не берут в руки того, чего касались враги явные и неявные, то есть ничего чужого, только свое собственное — оружие, нож, ложку и кубок.

Кстати, о чести воинской. Князь Иван Петрович, даром что Шуйский, такого оскорбления не стерпел и послал Яну Замойскому вызов на единоборство на глазах всего войска. Послал как равный равному! Да, видно, Замойский не только ничего не приобрел в академиях итальянских, но и остатки чести своей там потерял — уклонился он от боя честного!

* * *

Несмотря на то, что оборона Пскова была подвигом великим и эхо этого сражения разносилось по всем странам европейским, для нас это был не более чем рядовой момент в многовековой, непрекращающейся череде войн. Король Баторий собрал невиданную в истории Польши рать, призвав под знамена свои рыцарей со всего света, похвалялся громогласно сокрушить мощь царя русского и проникнуть в самое сердце Московии, а всех сил хватило лишь на то, чтобы осадить один город близ границы и увязнуть около него же. Это быстро понял царь Симеон, а после известий о первом неудачном штурме Пскова вовсе потерял интерес к военным действиям. От предложений послать подкрепления к Пскову он лишь отмахнулся пренебрежительно — сами справятся! — и отправился в Старицу, где была назначена встреча легату папскому.

Недавно дошли до меня напечатанные в Риме записки сего иезуита, по обыкновению лживые и клеветнические. Одного не смог скрыть, как ни старался, Антон Поссевин в своих писаниях — первого изумления, испытанного по прибытии в Русскую державу. Подготовленный наветами Батория, он ожидал увидеть землю разоренную, народ, бегущий в ужасе, войско расстроенное, казну пустую и общее смятение, застал же тишину, спокойствие, богатство державы и благоденствие простого народа. Признаюсь, что встречали его не как обычного посла какого-нибудь, к примеру императора германского, а с гораздо большей торжественностью и пышностью, тем сильнее должно было быть потрясение от вида встречавших его у самой границы пятисот всадников, обряженных в одинаковые шелковые кафтаны с золотыми позументами и в чалмы с изумрудными аграфами. И Москва предстала не пустынным пепелищем, а прекраснейшим и обширнейшим городом, и лишь новизна всех домов наводила на мысли о какой-то недавней катастрофе. И дворец царский сиял великолепием невиданным и богатством, превосходящим все описания, многие сотни царедворцев, изукрашенные драгоценными каменьями, вели степенные беседы или внимали почтительно словам государя. И на троне царском сидел не угрюмый и кровожадный азиат, а благообразный старец приятной наружности, приветливый, радушный, весьма живой в общении и склонный к шутке. Еще увидел Поссевин в царе русском истовую веру в Господа нашего Иисуса Христа и убедился в том, что единственным побудительным мотивом всех тогдашних действий царских являлось нежелание проливать кровь христианскую, что искренне стремится он к миру и готов заключить его на любых условиях, не умаляющих, конечно, его царского достоинства. С этим убеждением посол папский поспешил обратно к королю Баторию.

Через два месяца при посредничестве Антона Поссевина съехались на границе ливонской послы царя русского и короля польского. О, сколь много изменилось за этот короткий срок! Тогда, в середине декабря, неудача похода стала очевидной даже для самого Батория, и уже он стремился к миру, лишь на словах проявляя свою обычную кичливость и заносчивость. Сам выбор послов доказывал серьезность намерений Батория, это были наиболее искусные в таких делах Януш Збаражский, воевода Вроцлавский, маршал двора князь Альбрехт Радзивилл и секретарь великого княжества Литовского, хорошо знакомый нам Михаил Гарабурда. Царь же Симеон, верный себе даже в мелочах, выставил против них людей незначительных, князя Дмитрия Елецкого да печатника Романа Олферьева. Но проявили они себя достойно, с хитростью ведя игру дипломатическую. Поляки спешили, Баторий давал три дня сроку и после этого грозился прекратить переговоры, наши же тянули время, придираясь к каждой букве, сами же прислушивались ко все более радостным известиям, приходящим из-под Пскова. Был у них и другой хитроумный способ давления на поляков. Те разместились в разоренном низинном местечке Яме-Запольском, ютились в дымных избах, питались худым хлебом и пили воду снежную, что немало способствует сговорчивости. Наши же раскинули ставку на холме близ деревни Киверова Гора в шатрах теплых, блистали нарядами, золотом одежд своих и приборов конских, что ни день, устраивали пиры с яствами изысканными, так что легат папский, пристрастный греху чревоугодия, пасся всеми вечерами на нашей половине. Туда же стеклось множество купцов русских с товарами как богатыми, так и необходимыми, своей оборотистостью заткнув за пояс пресловутых жидов.

Так прошло три недели. Пятого января на дороге Псковской показались два всадника, польский и русский, которые неслись ноздря в ноздрю, не желая уступать первенства. Оба несли одну и ту же весть о последней — сорок шестой! — вылазке русских войск под Псковом, закончившейся знатным разгромом польских войск, взятием тысячи пленных и убитых без счету. Различие состояло лишь в том, что в письме гетмана Замойского была приписка: подписывайте мир на любых условиях, иначе — бегство и позор! Не успели наши послы порадоваться вести счастливой, как из Москвы прибыл еще один вестник с грозным приказом царя: подписывайте мир немедленно и на любых условиях! Подивились послы наши, принялись расспрашивать гонца, и тот рассказал, что знал, о последних событиях московских. В недолгом времени и я расскажу вам все по порядку, пока же скажу лишь, что восприняли послы наши весть горестную, как и весь народ русский, со скорбью и печалью, все дела земные обратились в ничто перед болью от утраты великой.

В этих условиях стороны быстро пришли к соглашению. Просто оставили все, как было при брате моем и при отце нашем, русское — русским, литовское — Литве, восстановив рубежи старые. Ливонию же мы отдали полякам, оставив себе лишь несколько городков для спрямления границы. За несколько часов составили и подписали договор, пусть не вечный мир, но перемирие на десять лет, и отправились в церковь походную на литургию в честь светлого праздника Богоявления. А после этого отслужили панихиду и пролили немало слез горьких.

Так, панихидой и слезами закончилась война Ливонская, длившаяся долгих двадцать пять лет.

Конечно, не закончилась. О, как было бы хорошо, если бы одним росчерком пера на договоре мирном можно было зачеркнуть все нанесенные обиды! Если бы вернувшись в границы старые, можно было бы и время повернуть вспять, и забыть все претерпленные лишения и понесенные утраты!

Понятно, что в первые дни все ликовали, потому что устали от этой войны, особенно от никому не нужного кровопролития последних трех лет. Когда весть о мире дошла до Пскова, польское войско из последних запасов устроило пир, и бессовестный Ян Замойский послал приглашение на него всем воеводам русским, включая князя Ивана Петровича Шуйского — цель его недавнего коварного покушения. Худой мир лучше доброй драки, — так рассудив, ратники русские отправились на пир общий, прихватив бочонки с вином и немудреную осадную закуску. Лишь оскорбленный в лучших чувствах князь Иван Петрович уклонился и заперся в своих палатах.

Но, когда унялась первая волна радости от мира, когда стихли одинаково громкие с обеих сторон восхваления достигнутой победы, чем дальше, тем сильнее росли досада и разочарование, особенно у нашего народа. Недоумевало войско русское, которое рвалось к победам новым и которому вместо этого приказывали забыть о победах старых и безропотно отдать приобретенное его храбростью и кровью. Плакали люди русские, которые за эти годы обжились в городах ливонских и теперь вынуждены были по непонятной и не объясненной им причине возвращаться на родину, оставлять на поругание латинянам возведенные ими храмы православные, бросать дома и нажитое имущество. И наши наместники и воеводы, вместо того чтобы защищать народ православный, защищали это самое имущество, не дозволяя пустить напоследок красного петуха, и даже нашли в нем средство обогащения.

Юрий Мнишек рассказывал мне через несколько лет, как он впервые вступил в Дерпт после выхода оттуда наших войск. «Я ожидал увидеть обычную русскую грязь в городе и привычное русское неустройство в крепости. Вместо этого встретил чистоту почти немецкую и военное хозяйство в порядке невиданном. Мы нашли такое количество амуниции, пушек, пороха и пуль, сколько не могли бы собрать во всей нашей стране».

Я уверен, что мы еще вернемся и в Ливонию и в Европу, быть может, уподобляясь волнам морским, мы не раз еще будем накатываться на Европу и затем откатываться назад к своим рубежам, допускаю, что уход наш не всегда будет добровольным, но никогда — в этом я не сомневаюсь! — он не будет столь поспешным, и никогда мы не будем оставлять противнику, бывшему и будущему, городки и склады, доверху забитые снаряжением воинским, обогащая его и приуготовляя к битвам новым.

Наш исход из Ливонии не был бегством, и заключенный мир, пусть впервые за несколько веков столь безвыгодный, не говорил о поражении. Мы твердо стояли на своих древних рубежах, а в иных местах на юге и на востоке даже расширялись, наше войско было по-прежнему сильно, мощью, численностью и храбростью превосходя все европейские, вместе взятые, казна была переполнена, и никакая смута не нарушала покой державы, все так, но меня в те далекие дни не оставляла мысль о поражении. Мысль эту я разрешил только сейчас, по прошествии более тридцати лет. Нет, мы не проиграли, мы ничего не потеряли, и все же Европа победила, не нас — свой страх!

В земле Русской есть обычай: на масленой неделе при скоплении всеобщем под радостные крики сжигают огромное соломенное пугало. Считается, что это сжигают чучело зимы, приветствуя наступление весны. Но смысл этого обычая более широкий, и уходит он корнями в глубокую древность. Когда человек был слаб и беззащитен перед природой, когда он не знал Бога единого и видел множество богов вокруг себя и трепетал перед ними, а еще пуще боялся он всякой нечисти, которая густо населяла воды, землю, леса, горы и небо, строила человеку всякие козни и насылала на него всяческие напасти. Согбен и унижен был человек, но крепли его силы, и в один прекрасный день поднялся он с колен, распрямился и стряхнул с себя всю нечисть, что наваливалась на него со всех сторон. Тогда собрал он солому и сделал из нее пугало, в котором воплощалась вся нечистая сила, терзавшая его душу, и немного неуверенно, чуть подрагивающей рукой поднес к нему тлеющий уголек. И чем сильнее разгоралось пламя, тем легче становилось на душе человека, в огне этом очистительном сгорала не сила нечистая, сгорал страх.

Вот и Европа переборола свой страх. Она, быть может, и не поднялась еще с колен, но уже зорко посматривала на старого хозяина, и во взгляде том был не страх неминуемого наказания за малейшую провинность, а терпеливое ожидание, когда хозяин ослабеет и оступится и даст возможность наброситься на него.

Европейцы раньше нас почувствовали, что солнце империи миновало зенит и скатывается к закату. Священная птица Феникс продолжала покрывать землю своими мощными крыльями, но уже с недоумением и все большей тревогой посматривала на выпадающие перья. Империя по-прежнему была сильна, но утратила волю к борьбе. Несметная рать стояла на границе западной, готовая по одному слову броситься вперед и смести все на своем пути, дойти до крайнего предела, но никто не решался отдать приказ. И дело вовсе не в царе Симеоне. Если бы бояре твердо выразили общую волю, Симеон не посмел бы пойти против нее. Но и у бояр такой воли не было. Империя старела, ей хотелось покоя.

Не устаю я восторгаться творением и промыслом Божьим, точностью меры любых Его деяний, воздаяний, наказаний и наград! Из всех стран земных империя наша, несомненно, любимейшее из творений Господа, и род наш, тоже любимый Господом, всего лишь поставленные Им наместники в раю земном. Мы для империи, а не империя для нас, хотя многие в гордыне своей думали иначе, как и я сам в молодые годы, — каюсь! Но все же были мы олицетворением империи, и коли установил Господь для нее циклы жизни, то правитель должен был соответствовать жизненному состоянию империи. И вот в чем проявилась высшая, неукоснительная справедливость! Империя старела, а правители являлись молодые и сильные, что брат мой, что сын его Иван. Невозможно себе представить, чтобы они, имея такую орду несметную на границе, не бросили ее вперед — да ни минуты бы не задумались! Но это не соответствовало состоянию империи и замыслу Божию, и Он их отстранил. Не убил, не поразил, а просто отстранил по точной мере своей. И призвал на царство Симеона. Сейчас я могу ответить вам на давнишний вопрос, каким царем был Симеон. Он был истинным царем, он был плотью от плоти своей державы, он был живым воплощением этой державы — старый, чванливый, осторожный и нерешительный. В душе его не было страха, но и он страха не внушал.

Опять к страху вернулись. Страх бывает разный, и не любой страх можно преодолеть сожжением соломенного чучела. Древний человек после праздника радостного все же опасался ходить ночью в лес, боясь не зверей диких, а лешего. Или меня возьмем — я в детстве боялся заходить в темные комнаты. И не труслив был, и рассудок говорил, что ничего страшного в этой комнате нет, потому что там вообще никого и ничего нет, но ноги и руки почему-то отказывались двигаться. То есть рассудком я не боялся, но душа трепетала.

А бывает наоборот. Душа преисполнена смелости и кричит задорно: «Ура! Вперед!» А рассудок ее останавливает: «Чего кричишь, дура? Ведь убьемся!» Душа смелая знай свое: «Прорвемся!» А рассудок ей: «Тебе хорошо говорить, ты, ежели что, отлетишь в горние выси, а мне здесь в прах обращаться». И почти всегда рассудочный страх побеждает.

Европа, как мне кажется, победила страх душевный, но рассудочный остался. Когда взойдет вновь солнце империи, когда возродится из пламени птица Феникс, этот страх опять приведет страны европейские в смирение, все правители будут на поклон в Москву приезжать, ни одна пушка в Европе без нашего разрешения не посмеет выстрелить. Но страха душевного уже не будет, и, сгибаясь в покорности, Европа лишь будет ждать своего часа.

Но есть и еще один страх, неизбывный, его можно назвать страхом сердца или страхом крови, потому что он по наследству передается. Можно представить, пусть и с большим трудом, что когда-нибудь страны европейские буду жить в богатстве, тишине и мире не одно поколение, а два или даже три, но и тогда в сердцах людей будет гнездиться непонятный им самим ужас перед империей Русской, как отголосок памяти о давнем сокрушительном нашествии. И ужас этот будет повсеместным, и среди образованных людей, знающих историю старую и им современную, и среди людей простых, не только истории не ведающих, но и не знающих, где эта самая империя располагается. И матери будут пугать детей сказками о диких варварах, которые когда-нибудь придут и разрушат их дома и вырежут все живое, а правители год за годом будут мастерить соломенные пугала, и потешаться над ними, и плевать в них, и сжигать их в тщетной надежде избавить народ от этого страха.

Но этот страх имеет и обратную сторону. Ужасное притягивает, очаровывает, завораживает. Поэтому в сердцах народов европейских рядом с неосознанным и непонятным страхом будет гнездиться тяга к народу русскому, столь же неосознанная и не менее сильная. И многие, повинуясь этой тяге и презрев страх, будут устремляться к земле Русской, чтобы прикоснуться к ней руками, чтобы вдохнуть ее воздух, и на всю оставшуюся жизнь будут очарованы ее просторами, дружелюбием и храбростью мужчин, красотой и лаской русских женщин. И тогда любовь победит страх, все страхи.

Глава 6

Гибель богов

[1581–1583 гг.]

В годы Симеонова правления не единожды посещала меня мысль удалиться в свой удел, в Углич, но княгинюшка каждый раз отговаривала. Довод у нее был один: скучно там будет. И я признавал ее правоту, хоть и было мне немного обидно. Но что поделать? В молодые годы некоторая монотонность и однообразие сельской жизни скрашиваются ненасытной страстью любовной, в старости тишина сельская предоставляет нам столь желанный покой, а в годы промежуточные душа и тело тянутся к деятельности, даже и в развлечениях. Княгинюшка и была вся в своих делах, в которые я особо не вникал, все летела куда-то в возке своем, все что-то переделывала в палатах дворца нашего, что ни день, принимала на своей половине нескончаемых подруг-тараторок, от которых я бежал, едва их завидев. Была в ней какая-то неуемность и даже ненасытность, будто веселием этих лет она стремилась возместить годы затворничества в Александровой слободе, а быть может, просто жаждала взять как можно больше от жизни на излете бабьего веку.

Наверно, будь я при каком-нибудь деле, и я бы не помышлял об отъезде в Углич, был бы столь же деятелен и сожалел бы только о короткости дня. Но, как я уже говорил, не звали. Так что, бывало, целыми днями валялся на кровати, хорошо, если с книгой, и хандрил. Лишь одно утешало меня в эти годы — Иван.

О, как он изменился! Слетело, аки шелуха, все наносное, и выявилась душа, Богом данная. Стал он подобен отцу своему, брату моему возлюбленному, не только внешне, но и внутренне. Худое воспитание и развратное окружение подавили или искривили чистые порывы его души, но самой души не затронули, быть может, развратители и не знали, что у человека душа имеется. Сколько грязи было вокруг Ивана — немудрено было испачкаться! И много грязи на него налипло — чего скрывать! Но только налипло.

Тут можно и другое сравнение привести, с черной краской, на разные сорта дерева наносимой. В мягкое дерево краска вся впитывается, так сразу и не поймешь, сверкает дерево, светится непорочной чистотой, а разрежешь — внутри все черное. А на иное, твердое черная краска ложится непроглядным панцирем. Но поскребешь немного — так и соскребешь всю без остатка, и явит тебе дерево свою чистую сердцевину.

То же и с Иваном произошло. Был он во всем подобен царственному дубу — и телесной мощью своей, и твердостью сердцевины.

Возьмем самый больной для меня вопрос — о вере. Вы помните, как я страдал в слободе Александровой, наблюдая и даже участвуя поневоле в непристойных действах Иванова братства, копирующих глумливо обряды нашей святой церкви. Но вотще старались искусители отвратить Ивана от веры православной и склонить его к учениям еретическим. Освободившись от их пут, вернулся Иван в лоно прародительской церкви. Как это часто бывает, с рвением даже избыточным. Не много я знал людей, которые бы сочетали такую сильную мужественность с такой же ревностью к делам веры. Быть может, только одного подобного и знал — брата моего.

Иван молодой не только соблюдал все положенные обряды, с моей помощью он открыл для себя всю красоту и всю мудрость Священного Писания и теперь проводил много времени в чтении и размышлениях. Стал и сам сочинять тексты, тут уж без малейшей моей наводки, а только по движению своей души. Писания его получили заслуженную известность, вот, к примеру, в 1579 году монахи Антониево-Сийского монастыря обратились к митрополиту с просьбой о канонизации основателя их обители Антония и при этом выразили пожелание, чтобы канон новому святому написал именно Иван. Иван почел это за честь великую, он не только написал прекрасный канон, один из лучших в истории нашей церкви, но и взялся исправить текст «Жития Святого Антония», сочтя его легковесным и недостаточно поучительным.

В этом у Ивана немного опыта было, и он обратился ко мне за советом. Но я, памятуя собственные старые попытки, отказался, сказав, что жития святых мне не даются, вот кабы мученик какой сыскался. Тут Иван прервал меня, воскликнув: «Да как можно мучения описывать?! Я бы не смог! Творить мучительство — грех, но грех этот может быть прощен Господом, если увидит Он, что творилось это в пылу страстей или по неразумению и если душа грешная падет к престолу Его в раскаянии искреннем. Но нет прощения тем, кто взирает на мучения других людей с равнодушием, и тем более со сладострастием. Что уж говорить о тех, что описывают эти мучительства, смакуя все детали! Это даже не смертный грех, это извращение природы человеческой, созданной Господом по подобию своему».

Хоть и любовался я горячностью Ивана, но все же обиделся немного за такую оценку трудов моих давних, приносивших мне столько радости ощущением вдохновения, от самого Господа снисходящего. Поддел я Ивана: «По-твоему получается, что самые великие грешники те, кто читают описания мучительств разных».

— Истинно так! — воскликнул Иван в запальчивости. — Дважды грешные извращенцы и дважды извращенные грешники! — Тут замолчал, вероятно, потрясенный несуразностью сказанного, затем вдруг рассмеялся и сказал, обняв меня: — Эх, дядюшка, дядюшка, милый дядюшка! Какже я тебя люблю!

Ой, что-то на лист капнуло. Вот еще. Пятно теперь будет. Откуда взяться дождику в комнате? Вроде перестало. Ничего, подожду немного, пока просохнет, и дальше продолжу.

Такие перепады настроения для Ивана были редкостью. Вообще, избавившись от призрака Александровой слободы, он стал много спокойнее. Тогда, как вы помните, он попеременно впадал в угрюмость и хандру или, наоборот, в деятельное истерическое возбуждение, редко пребывая в спокойствии. Чтобы как-то смирить свою нервную натуру, он тогда потреблял много всяких снадобий, кои готовил ему окаянный Елисейка Бомелиев.

Я вам так скажу: один вред от всех этих снадобий, порошков да травяных настоев. Облегчение от них — одна видимость. В первый раз чуть-чуть поможет, а во второй уже нет, потому что мало, потребляешь больше, и опять облегчение ненадолго. И так до тех пор, пока вообще жизни видеть не будешь, а только сидеть да непрерывно снадобья потреблять. Есть куда более верные средства! В первую очередь, конечно, молитва и пост, очень успокаивают, но лучше всего добрая прогулка на лошади, мало тебе трех часов — скачи до вечера, а потом за стол да под теплый бочок — то-то успокоишься! А из всех снадобий, порошков да травяных настоев я бы дозволил только две настойки — на зверобое и на перце, они не только против всех телесных болезней действенны, но и против нервов разгулявшихся.

Вот и Иван, когда я встретился с ним вновь в Александровой слободе, был еще временами нервен и даже, как я слышал, пытался вступить в сношения с заключенным в темницу Елисейкой Бомелиевым, но постепенно успокоился, вернул себе здоровый аппетит, крепкий сон и ровность настроения. Но года через три после его отречения, и чем дальше, тем сильнее, стало овладевать Иваном новое беспокойство — жажда деятельности. О как я его понимал! И удивлялся, как он выдержал такой большой срок! Уж и мне было невмоготу, а Иван-то был вдвое моложе и, в отличие от меня, не только с детских лет находился в гуще событий, но и направлял их.

Как мне показалось, Иван уже испытывал досаду от излишней поспешности некоторых своих давних решений. Нет, в отречении своем он был тверд, его он считал не своим решением, а лишь исполнением воли Небес. Но вот когда говорил о наместничестве во Пскове или о польской короне, к борьбе за которую он проявлял полнейшее равнодушие, то в словах его проскальзывали горькие нотки и сожаление, что некоторые партии нельзя переиграть. Он даже пытался переиграть и как-то раз обратился к царю Симеону с вопросом о Пскове, однако получил пусть и невразумительный, но твердый отказ. Почему — это отдельный рассказ.

Особенно усилилось беспокойство Ивана после начала войны с Баторием. Он всегда любил ратное дело, жаловал людей военных в противовес дьякам, его набеги во времена опричнины нельзя, конечно, назвать военными походами, но в них он наравне с простыми ратниками делил их пусть небольшие, но тяготы, а вечерами часто сидел вместе с ними у костра и ел их немудреную пищу. И войско отвечало ему любовью. У людей военных свой мир, свои связи, волны этой любви, зародившиеся в ближайших Ивановых отрядах, распространялись все шире по всей земле Русской, не затухая, а, наоборот, усиливаясь, вследствие чего по мере удаления от Москвы нарастала и любовь к молодому царю, доходя у казаков, никогда Ивана не видевших, до обожания и даже обожествления. Волны эти, отразившись от рубежей наших, возвращались обратно в Москву, донося до Ивана далекие благословения и призывы, возбуждая в сердце его все более сильную жажду подвигов и славы.

С самого начала войны Иван просился в действующую армию, да царь Симеон не дозволял, говоря, что не хочет рисковать жизнью «любимого сына». Тут всегда прямодушный Иван даже на хитрость пустился. Он не сомневался, что Баторий пойдет первым делом на Полоцк. Он мне так и говорил: «Если бы я был на месте Батория, то и не смотрел бы в сторону чужой и к тому же разоренной Ливонии, а непременно ударил бы на Полоцк, чтобы вернуть исконные земли литовские и приобрести любовь литовских панов». Но царь Симеон с боярами приговорили, что Баторий будет наступать на Ливонию, и Иван не стал их разубеждать, наоборот, горячо поддержал решение царя Симеона самому возглавить рать в Ливонии, для себя же просил милости отправиться первым воеводой в тыловой Полоцк. Он превозмог и свое давнишнее недоверие к боярам, которое даже его покаяние не смогло изгладить, и предварительно переговорил с ними об этом втайне от царя Симеона, так что глава Думы князь Иван Мстиславский от имени всех бояр эту просьбу Ивана поддержал. Но царь Симеон уперся.

Через несколько месяцев после сдачи Полоцка Иван говорил мне с досадой: «Эх, меня там не было! Я бы ни за что не сдался! Обломал бы Баторий зубы о сей орешек!» А в это время на другом конце дворца царь Симеон колотил посохом князя Мстиславского, крича так, что стекла звенели: «Ты, перевертыш старый, что удумал? Никак вспомнил свои корни литовские, решил предать кровникам своим надежу нашу и опору? То-то позору было бы, если бы Иван в плен попал! То-то горя, если бы погиб на поле бранном! Или ты этого хотел? Говори, пес смердящий!» Мстиславский благоразумно молчал, принимая побои царские, для него, впрочем, привычные.

Иван все настойчивей приступал к царю Симеону и на следующий год добился-таки от него разрешения выехать в поле. Правда, Симеон дал ему дозволение уже в августе, когда, как вы помните, все думали, что военных действий в том году уже не будет. Да и направил он Ивана в Смоленск, место, по его мнению, безопаснейшее. Иван же, наоборот, был уверен, что следующий удар Баторий нанесет именно туда, но на этот раз ошибся. Да и кто мог предположить, что Баторий полезет через болото на Великие Луки? Но все же изрядный польский отряд под командованием Филона Кмита двинулся в сторону Смоленска для разведки или для отвлечения внимания, его и перенял Иван под Смоленском и знатно потрепал.

Дело кончилось первой крупной ссорой Ивана с Симеоном, лучше сказать, в первый раз под сводами дворца разносился не один раздраженный голос — царский, к которому все уже привыкли, а два, равно громких и равно раздраженных. Симеон корил Ивана за безрассудство, за то, что он сам ввязался в битву и сражался в первых рядах, но мне уже тогда показалось, что не в этом суть. Однако мысль мелькнула и ушла, тем более что на следующий день я присутствовал при продолжении ссоры или, уже лучше сказать, спора, так как протекал он много спокойнее и содержательнее. Речь шла о роли и степени участия великих князей и царей московских в войнах, тут взгляды Ивана и Симеона полностью расходились. Иван с горячностью молодости говорил о доблести воинской, о благотворности личного присутствия царя в войске, о том всесокрушающем порыве, который охватывает ратников, когда они видят своего государя, первым устремляющегося на врага. При этом все время ссылался на Георгия Победоносца, хотя мог бы, наверно, и другие примеры подобрать или хотя бы ко мне за ними обратиться.

Симеон же ответствовал, что времена Святого Георгия давно миновали, что не царское это дело сабелькой махать, что подобает это лишь королькам мелкотравчатым, а государи московские издавна этих забав избегают. И примеры разные так и сыпались из его уст. С глубоким сожалением вынужден признать, что Симеон был во многом прав, даже и в примерах. Великий воитель, дед наш Иоанн Васильевич Грозный, и тот принимал участие в походах воинских лишь по необходимости, не испытывая к этому делу сердечной склонности. Можно сказать, что он не водил рати, а направлял их, предпочитая разработку планов непосредственному исполнению.

И дед наш, и другие государи московские следовали уроку прародителя нашего Ивана Калиты, который предпочитал собирать земли, а не завоевывать их, не уклоняясь, впрочем, от войны как от последнего средства, когда исчерпаны другие способы убеждения. И конечно, в тех случаях, когда требовалось примерно наказать бунтовщиков. Недалекие люди, например некоторые правители европейские, принимали осмотрительность, основательность и неизменное миролюбие государей московских за трусость или делали вид, что принимают, надеясь тем самым вызвать их на необдуманные поступки. В любом случае ошибались: и трусости не было, и били их за слова клеветнические очень даже обдуманно, оставляя на время в стороне наше неизменное миролюбие.

Осмотрительность и основательность и, как следствие, нежелание подвергать себя случайностям войны были, как видно, у нас в крови. Вот ведь брат мой при всей его силе и смелости, притом что с детства тренировал себя в искусствах ратных и любил всякие молодецкие игры и забавы, войной не увлекся; приступив к ней с жаром в первом юношеском порыве, он быстро остыл, дойдя до равнодушия, а потом и до отвращения. Что уж говорить о Симеоне, которого с юных лет не допускали к делам ратным и который всю свою долгую жизнь тренировал в себе одно качество — осторожность, доведя его до черты, за которой достоинство обращается в недостаток.

Симеон многое довел до предела, он сам был пределом, к которому стремился род наш, и, как я уже говорил, был истинным олицетворением империи, которая тоже стремилась к своему пределу. Иван же вернулся к истокам, в нем, казалось, воскрес дух Святого Георгия Победоносца. Можно и так сказать, что Иван опередил свое время, что ему надо было родиться в момент возрождения империи, чтобы повести ее вновь к вершинам силы и славы.

Ну как они могли понять друг друга? Никак. Каждый был прав по-своему.

Но не это непонимание было причиной начавшегося охлаждения между Симеоном и Иваном. Скорее, это было одним из следствий. И не было в том охлаждении никакой вины Ивана, все дело было в Симеоне.

Как у всех пожилых людей, у Симеона стал портиться характер, который и раньше-то был не мед. К тому же в первые годы своего правления Симеон как-то сдерживал свою натуру, а потом стал отпускать вожжи, так что его вздорность, мелочность, подозрительность, брюзгливость и прочие прелести нарастали как снежный ком. И еще в Симеоне росла ревность, быть может, даже зависть к Ивану, не к молодости его, а к любви народной к Ивану, любви, которая тоже год от года нарастала. Из-за этого он и препятствовал отъезду Ивана к войску. Не за жизнь его опасался Симеон — в этом он, как и я, всецело полагался на промысел Божий, и нисколько не боялся он того, что возможная победа вскружит Ивану голову и толкнет его по своей воле или по чьему-то наущению на бунт — он достаточно изучил Ивана и доверял ему Ему просто неприятно было бы слышать новый взрыв восхвалений Ивана, его прославлений как спасителя отечества или чего-нибудь в таком же роде, в этом Симеон видел, и отчасти справедливо, умаление собственного царского достоинства. Вот и держал Симеон Ивана при себе и, понимая, что именно этим он и умаляет свое царское достоинство, злился на себя, а потом переносил эту злость на Ивана, как ее невольного виновника.

Но истинная причина усиливающегося раздражения царя Симеона против Ивана крылась глубже. Вы помните, почему Симеон так долго отказывался от престола — не было у него наследника, не считать же таковым его хилого умом и телом сына Федора. Поэтому и возникла у Симеона мысль передать престол будущему сыну Ивана, если он у него успеет народиться. Но в том-то и дело, что прямой наследник у Симеона был — сын Федора Борис. Вот только Симеон его в расчет не брал. Поначалу и не мог брать, потому что родился Борис уже после отречения Иванова. А потом повода не было, ведь по давней нашей традиции воспитывался мальчик на женской половине и до пяти лет не попадался деду на глаза. К тому же Симеон хоть и любил по-своему Федора, но не ожидал от него ничего путного, даже и от чресел его, и был уверен, что внук не жилец. Но мальчик оказался неожиданно здоровым, сильным и умным, в нашу породу. И вот, выпущенный с женской половины, он уже бегал с веселыми криками по всему дворцу, привнося жизнь во все его палаты и радуя всех обитателей, которые наконец поняли, чего не хватало в сем златом чертоге.

Помню, как мы впервые встретились с Борисом. Он по своему обыкновению бежал и, налетев на меня, покатился кубарем, но быстро поднялся, не захныкал, лишь потер ушибленное колено и принялся меня рассматривать. Я тоже, потому что видел его до этого лишь издалека. Осмотром остался доволен: овал лица правильный, нос тонкий и прямой, понятно, что с годами еще больше удлинится и выгнется, рот небольшой, губы чуть пухлые, но это детская пухлость, она пропадет, решительный будет рот, даже жесткий, то же и подбородок, вон, уже выдается и чуть раздваивается, теперь уши — уши наши, наконец, глаза, расставлены, быть может, излишне широко, но не мелки, кари и весьма смышлены. Я улыбнулся мальчику, он улыбнулся в ответ — молодец, не тушуется!

— Давай знакомиться, — говорю я, — меня зовут…

— Знаю! — крикнул мальчик. — Князь Юлий!

— Пусть будет Юлий, — рассмеялся я, — а тебя как?

— Великий княжич Болис! — воскликнул он, подбоченясь и гордо откинув голову.

— А по отчеству как? — спросил я.

— Великий княжич Болис Федолович! — Тут мне показалось, что он даже подрос на вершок.

— Ну а какого ты роду и какая твоя фамилия?

Люблю я задавать вопросы, на которые сам не знаю ответа! Это от моего неуемного любопытства. Еще интересно задавать вопросы, на которые только Господь Бог знает правильный ответ, и слушать, как твой собеседник выкручивается, туг многое можно о характере человека понять. А бывает, что ответов более или менее правильных много, из того, что человек первым делом выпалит, сразу понять можно, что у него на уме. Но с маленьким мальчиком я в такую игру, конечно, играть бы не стал, так что почему я задал тот вопрос, я и сам не знаю.

Борис задумался, уставив взгляд в пол и поскребывая макушку, будто приманивал нужное слово из памяти. Губы его шевелились в такт мыслям, один раз с них едва уловимо слетело — тверской, как видно, он повторял про себя титул своего отца. Там ничего похожего на фамилию не находилось. Тут он вспомнил фамилию матери. Глазки его загорелись, он топнул ножкой, ударил себя кулачком в грудь и возвестил: «Великий княжич Болис Федолович Годунов!» Развернулся и побежал прочь, крича громко: «Болис я Годунов!»

Ишь, как нашелся! Я же говорю — вострый мальчишка! Вскоре после этого я поговорил с Ариной, его матерью, похвалил мальчика, сказал, что развит не по годам, пора и за учение настоящее приниматься. Намекнул, что могу сам учением руководить, если мальчика будут отпускать хотя бы на полдня в наш дворец. Но Арина лишь негодующе замахала руками. Женщина, чего с нее брать, никакого государственного мышления, одни эмоции, одно слово — квочка! К Федору я даже не подумал идти — известно, кто в этой семье голова. И к Симеону не ходил, хотя, возможно, и зря, тот вполне мог отдать мне мальчонку. Симеон ведь никогда не имел в доме маленьких детей — Федор, понятно, не в счет, поэтому дольше всех сопротивлялся детскому обаянию Бориса и, едва завидев его, в непритворном ужасе зажимал уши. Но все чаще ловил я внимательные взгляды, которыми окидывал Симеон Бориса, в них еще не было любования деда внуком, а лишь пристальная оценка государем одного из возможных наследников. Но вот как-то подозвал Симеон внука, спросил что-то у него, а Борис, повинуясь своей непосредственной натуре, тут же забрался деду на колени и что-то защебетал в ответ. Симеон сдался.

Так все совпало: вспыхнувшая любовь царя Симеона к внуку, женитьба Ивана, ожидание беременности его молодой жены, война с Баторием в преддверии его третьего решающего похода. Пока еще ни слова не было сказано Симеоном об отмене его решения о передаче престола будущему сыну Ивана, но несомненно, что такие мысли уже смутно навещали его. Отсюда все растущее напряжение между Симеоном и Иваном и ничем другим не объяснимое раздражение против «невестки». Тогда же, в конце лета, во Ржеве произошла вторая крупная ссора Ивана с царем. Баторий подошел к Пскову, и Иван уже не просил, а требовал дать ему головной полк. Напирал на то, что это его город, что необходимо приструнить Батория раз и навсегда, что лучше его никто с этим не справится, потому что ратники его любят и будут биться рядом с ним с удвоенной силой. Все правильно говорил Иван, но, право, лучше бы он этого не говорил. Потому что каждое его слово только укрепляло Симеона в нежелании отпускать Ивана от себя, а уж после упоминания о любви народной Симеон и вовсе развернул Ивана в обратную сторону, жестко приказав ему немедленно возвращаться в Москву и сидеть там безвылазно. Иван повиновался и в печали приехал в столицу Ничто его не радовало, даже первые свидетельства того, что Мария понесла. Сидеть во время войны дома да с брюхатой женой — наказание двойное для воителя храброго!

Все, быть может, и обошлось бы. Время и расстояние — лучшие лекари любой ссоры. Жил бы Иван, как раньше, на Петровке, попадался бы пореже Симеону на глаза, являясь только по призыву, ничего бы и не случилось. Но за пару лет до этого, вскоре после смерти его любимой Василисы, царь сильно занемог, все ждали непоправимого, тогда Иван и перебрался во дворец царский и в перемену с Ариной проводил все время у постели болящего. По выздоровлении Симеон не отпустил Ивана и приказал ему отныне жить во дворце. И я — глупец! — радовался этому, думая, что это еще сильнее привяжет Симеона к Ивану, и забывая собственные же слова о том, что небольшое отдаление есть необходимое условие долгой и крепкой дружбы.

С возвращением Симеона в Москву его стычки с Иваном сразу же возобновились. Иван, как мог, старался избежать столкновений, но Симеон будто нарочно искал, к чему бы придраться. Вот и в тот злосчастный день — зачем он, пренебрегая собственными правилами, отправился в палаты Ивановы? И почему ворвался на женскую половину? Быть может, прослышал он о беременности Марии и решил удостовериться, но это никак не извиняет такого нарушения наших исконных обычаев, непозволительного и царю в его собственном дворце. Мария тяжело переносила даже первые месяцы тягости, в палатах же по обыкновению было жарко натоплено, вот и лежала она расслабленная на лавке, облаченная лишь в три рубашки. Все, что хотел спросить или сказать Симеон, разом вылетело у него из головы, и он принялся укорять Марию за столь непристойный вид, с каждым словом все больше распаляясь и потрясая посохом. В это мгновение в палату быстро вошел Иван и вступился за жену, перехватив от греха подальше рукой посох Симеонов. Так и стояли они друг против друга, ухватившись с двух сторон за посох, и извергали слова гневливые. Что тогда было сказано, нам уже никогда не узнать, Мария обмерла от страха, а до слуг доносились лишь неразборчивые и все усиливающиеся крики. Войти в комнату они, конечно, не могли, хорошо еще, что догадались за мной послать. Но я опоздал! Когда прибежал, из-за двери доносилось лишь какое-то странное тихое поскуливание, я перекрестился, открыл дверь и вошел внутрь.

Симеон, стеная и чуть раскачиваясь, сидел на полу возле распростертого Ивана и расширившимися от ужаса глазами смотрел, как из его виска струится кровь. Заслышав мои шаги, Симеон поднял на меня глаза и принялся быстро и сбивчиво рассказывать, больше жестами, чем словами, что произошло. Как Иван, раскрасневшийся без меры от жары и спора, вдруг побледнел, спал с лица и, отпустив посох, схватился рукой за сердце, сделал шаг назад, закачался и стал заваливаться на бок, ударившись виском об угол мраморной столешницы. Весь этот рассказ плохо доходил до меня, помню лишь, что, следуя за жестом Симеона, я посмотрел на столешницу и увидел на ней немного крови. Тут из груди Ивана вырвался хрип, и я, немного ободренный, бросился на колени перед ним, рванул застежки кафтана, припал головой к груди. Сердце билось, но тихо и очень быстро, как будто лист березы трепетал на осеннем ветру, и как с тем листом казалось, что в любое мгновенье может оборваться ниточка жизни, лист оторвется и тихо падет на землю, превратившись в прах. Но пока жизнь теплилась, питая надежду. Я вскочил, крикнул слуг, приказал перенести Ивана в его спальню и положить на кровать, пройдя следом, одним ударом вышиб окно и пустил в комнату морозный, свежий воздух. Иван, казалось, задышал ровнее, тогда я побежал обратно к Марии, опасаясь, как бы она не выкинула от волнения, но и здесь пока самого страшного не произошло. Немного успокоенный, приказал ей одеться как подобает, потому что даже в такие минуты не должно забывать о приличиях, тем более если ты принадлежишь в царскому роду, и, поспешив вновь к Ивану, буквально споткнулся о царя. Симеон по-прежнему сидел на полу, раскачиваясь и причитая, а слуги теснились поодаль, боясь подойти к нему. Лишь повинуясь моему решительному приказу, они подхватили его под руки и повлекли прочь — немощного старика, разбитого ужасом содеянного!

* * *

Иван так ни разу и не пришел в себя во все четыре дня своей болезни. И все это время у ложа его денно и нощно бодрствовали трое. Княгинюшка, которая все эти годы избегала Ивана, но, едва прослышав о несчастье, примчалась — добрая душа! — и теперь утирала его лицо и тело губкой, смоченной в уксусе, говоря, что это освежит его, но, как мне казалось, более надеясь на то, что ее ласковые прикосновения вызову!1 ответное движение в этом сильном, но неподвижном теле. Симеон, притулившийся у самой головы Ивана и буквально приникший ухом к его устам, ждавший даже не движения — слова, последнего прощения, которое бы сняло грех с его души. И я, который ждал только одного — чуда!

Я почти непрерывно молился — что я еще мог сделать? И в редкие и короткие перерывы между молитвами пытался понять, что же произошло с Иваном. Я ведь тогда, в первые минуты, с поразившим меня самого хладнокровием и спокойствием обмыл рану на виске, ощупал все вокруг и внимательно рассмотрел. Кость была цела, а что крови много натекло, так это из длинной, в палец, рваной раны, это ерунда — заживет. Я тогда сильно ободрился, ведь такие удары в висок либо сразу человека на тот свет отправляют, либо уж почти без последствий остаются, полежит человек час-другой в беспамятстве, да потом голова немного погудит, вот и все. Лишь когда Иван не очнулся ни в тот день, ни на следующий, я понял, что голова здесь ни при чем. Стал я вспоминать рассказ Симеона и догадался, что удар поразил не голову — сердце Ивана. Не может такого быть, воскликнете вы, где это видано, чтобы молодые, сильные и здоровые от сердца гибли, кроме как от неутоленной страсти сердечной. Все может быть, отвечу я, вспомните, какую жизнь вел Иван с самых первых лет, сколько страданий, борьбы и трудов выпало на его долю, если по нижней планке засчитывать год за три, все равно выходит он глубоким стариком. Сохранил он тело сильное, душу молодую, но сердце его сполна прожило все эти годы. Да и нездоровым было сердце его с молодых лет, это я только тогда понял. Вспомнилось мне, как во время жизни нашей в слободе нередко в минуты покоя вдруг бледнел Иван, хватал мою руку, прижимал к груди своей и говорил: «Послушай, дядюшка, как бьется сердце! Как птица в клетке!» «Именно как птица в клетке! — подхватывал я. — Рвется оно к жизни светлой, к подвигам и славе!» Я ведь тогда только об одном думал и любой повод использовал, чтобы направить Ивана на путь исправления. «Возможно, ты и прав, дядюшка, — отвечал мне Иван, — вот только почему становится так тоскливо и страшно на душе?» Еще, бывало, жаловался Иван, что иногда обмирает у него все внутри и меркнет на мгновение свет перед глазами. Успокаивал я его, но сам нимало не беспокоился, ведь и у меня иногда обмирало все внутри и свет перед глазами меркнул далеко не на мгновение, смирился я с этим и, можно даже сказать, привык. Были и другие мелкие неприятности, но я считал их именно мелочами и отмахивался от них беспечно: молодой, сильный, здоровый, что с ним станется?

И вот — сталось. И никто не мог Ивану помочь. Симеон даже своих лекарей-иностранцев призвал, но те лишь дули щеки, качали глубокомысленно головами, говорили всякие мудреные слова и разводили руками. Прогнали. Так и сидели втроем, ожидая каждый свое. К исходу четвертого дня Иван встрепенулся, вздохнул глубоко и — умер.

Дворец, во все эти четыре дня безмолвный, огласился стонами и плачем. И плач этот расходился волнами по Москве и дальше по всей земле Русской. Все люди русские, а особливо ратники, холопы и смерды, молились о душе раба Божия Ивана-царевича. Так в смерти обрел он имя, под которым вошел в историю и в память народную. У народа ведь своя история, воплощается она в сказке и так передается изустно из поколения в поколение. Вот и стал Иван-царевич одним из самых любимых героев наравне с богатырями былинными, был он добрым, смелым, веселым и всегда готовым прийти на помощь простому человеку. Как и Иван. Все, как в жизни.

Но и бояре с князьями и весь двор скорбели непритворно. В день похорон казалось, что черный град накрыл Кремль, не оставив ни одного светлого места. Царь Симеон сам указал место в отдельном приделе храма Михаила Архангела, где надлежало захоронить Ивана, и тут же распорядился, чтобы и его после смерти положили рядом. Долго Симеон бился над гробом, перечисляя все достоинства Ивана и прося у него прощения за свой грех невольный. Княгинюшка рыдала вместе со всеми. Лишь я не мог выдавить ни слезинки, ни слова. Горе, не находя выхода, распирало грудь и голову и лишь к вечеру разразилось оглушительным взрывом. Господи, зачем Ты ждал так долго?

«Господи, зачем вернул Ты меня в эту юдоль скорби?» — подумал я, очнувшись на третий день.

Оказалось, что у меня осталось еще множество дел, и важнейшим из них была забота о душе Ивана. Как я мог пренебречь первейшей своей обязанностью?! Нет мне оправдания! И еще никогда не прощу себе, что Симеон опередил меня в делах благочестия. Дело не в том, что сделал он более богатые вклады в монастыри на помин души Ивановой, разослал десятки тысяч рублей не только в русские обители, но и патриархам в Царьград, Антиохию и Александрию — все ж таки у Симеона несколько больше возможностей для этого. Но именно Симеону пришла в голову мысль о примирении души Ивановой с душами всех, винно или безвинно погибших в годы его правления, тем более что многие и погибли без покаяния и отпущения грехов. Для этого повелел Симеон составить поименный список всех жертв и разослать сей синодик вместе с отдельными богатыми вкладами по всем крупнейшим русским монастырям, чтобы вовеки веков молились иноки об успокоении их душ. Мне только и оставалось, что включиться в эту работу, внимательно следя за тем, чтобы дьяки по небрежению не пропустили кого-нибудь. Сверялся с делами разыскными, вновь с трепетом всматривался я в листочки, исписанные крупным корявым почерком Малюты Скуратова. Укорял я его в свое время за убийственную дотошность, теперь же сетовал на недостаточную аккуратность. Записки его были мало пригодны для поминания, сплошь и рядом указывал он не христианские имена, а прозвища, и, озабоченный больше подсчетом числа жертв, указывал именно число, а об именах делал отписку, что они Господу ведомы. Да и мало осталось бумаг от того времени, что-то сгорело в слободе во время пожара странного, что-то мыши попортили, а по иным книгам прошлась чья-то злокозненная рука, с мясом вырвавшая некоторые листы. Вот и приходилось мне вспоминать виденное и слышанное и выводить бесконечный ряд имен: Иван, Иван, Тимофей, Иван, Иван, Никанор, Иван, Иван…

В который раз просматривал я синодики — не забыли ли кого-нибудь. У некоторых имен останавливался, вспоминал хорошо знакомого мне человека, молился про себя о том, чтобы нашла душа его успокоение в кущах райских. Так дошел я до Курбских, до жены и сына князя Андрея. Почему попали они в список скорбный? Ведь своей смертью умерли, пусть и в узилище. И Иван к смерти их никакого касательства не имел, хотя бы по молодости своей. С другой стороны, справедливо внесли их в этот список, ибо они, несомненно, жертвы, жертвы времени и обстоятельств. Не случись того досадного недоразумения, была бы Евдокия сейчас жива, а младший князь Андрей воительствовал бы по примеру отца. Сколько ему было бы? Тридцать, хороший возраст. Был бы уже вторым воеводой и готовился бы принять у отца бразды управления полком правой руки.

Тут мысли мои перекинулись на старшего Курбского: как он там, в Польше? и увидимся ли когда-нибудь? и почему он не вернулся? Вновь вспомнил я события давнишние, как донеслась до меня весть невероятная о побеге Курбского, как ум мой и сердце отказывались поверить этому, но смирился ум перед уликами, искусно представленными, а сердце — нет, не исторгло предателя, а омертвело в той своей части, которую занимал друг давний. А потом была встреча нечаянная во время нашего с княгинюшкой бега по странам европейским, и в разговорах долгих разъяснилось хитросплетение случайностей, воспрепятствовавших своевременному возвращению Курбского. И то, что мыслил он тогда только о благе державы, и стремился остановить войну братоубийственную, и хотел не бунта, не отстранения молодого царя Ивана, а лишь удаления Захарьиных со всей их кликой и восстановления правления боярского, каким оно было во времена Избранной рады, но Захарьины воспользовались его задержкой на переговорах с гетманом литовским и представили все бегством позорным и предательством презренным. Ум мой принимал все эти объяснения, но омертвелое сердце не шевелилось. Видно, чувствовал это князь Андрей, при прощании нашем на границе польской он не рискнул обнять меня, каку нас заведено было в годы юности, лишь протянул руку, но и ее я отверг, не заметил, не пожелал заметить, отвернулся и помчался прочь. Не было мне дела до Захарьиных, да и о державе, честно говоря, я тогда не думал, я видел лишь то, что Курбский выступил против племянника моего, единственного и любимого. Пусть ноги мои бежали от него, спасая честь княгинюшкину и мою голову, но сердцем я был по-прежнему с Иваном, желал ему только добра и победы над всеми врагами.

Многое и многократно изменилось с тех пор. К поражению Ивана Курбский никакого отношения не имел, а перед смертью Ивановой померкли все обиды старые. Если и был в чем-нибудь Курбский виноват, если и расплачивался за что-нибудь всю жизнь, так только за собственную ошибку. Или за собственную натуру, из которой эта самая ошибка с неизбежностью вытекала. Предпринял он ту злосчастную поездку, ни с кем не посоветовавшись, никого в известность не поставив, все сам с собой решил и по обыкновению своему бесстрашно ринулся вперед: пан или пропал! Но в глубине души не сомневался в успехе и уже видел себя победителем, спасителем Отечества, возвращающимся на белом коне под восторженные крики народа. Не удалось, он не проиграл — не победил, но, иная непобеда горше самого сокрушительного разгрома, который случается даже и у величайших полководцев. Не их день! Звезды не так встали! Бог был не на их стороне! Забудь все, вычеркни этот день из памяти, начни все сначала и иди вновь от победы к победе. А непобеда Курбского зачеркнула все его предшествующие победы, после нее не было уже ничего: ни побед, ни поражений. Не знаю, отвернулся ли от него Бог, но люди отвернулись.

Эти мои размышления были прерваны вестью скорбной: в Ковеле скончался князь Андрей Михайлович Курбский.

Мир праху его и успокоение душе!

Пан или пропал… Вот иные говорили, что не пропал, а стал настоящим паном, и в подтверждение слов своих перечисляли королевские пожалования Курбскому: Кревская старостия, десять сел с четырьмя тысячами десятин земли в Литве, город Ковель с замком и 28 селений на Волыни, не считая подарков денежных, чинов и званий почетных. О мелкие, жалкие людишки! Что вотчиннику ярославскому эти тесные угодья?! Что князю русскому от корня Георгия Победоносца короны герцогские?! Что ему любые блага земные, если жил он только ради славы великой? Великое не может произрасти на почве ничтожной, для подвигов великих нужен простор бескрайний и силы несметные, полем подобающим была для Курбского лишь империя Русская. Нет, не стал он настоящим паном, для пана Польша и Литва — родина любимая, она для него приложение всех его сил, с ней, с ее благом и счастьем связаны все его помыслы и труды. А для Курбского это была лишь клетка тесная, на замок крепкий запертая. В ней он томился долгие девятнадцать лет, оставаясь неизменно тем, кем был от самого рождения своего — князем русским, ханом неистовым и боярином своевольным.

Ладно, скажут некоторые, более проницательные, паном он не стал, но ведь и не пропал, не сгинул в безвестности, не забился в нору поместий своих новых, не растратил себя в удовольствиях и развлечениях пустых, не погряз в лени и бездействии, не запил, в конце концов. Именно что остался князем русским, ханом неистовым и боярином своевольным, во все годы являлся защитником всего русского и веры православной, без страха выступая и против короля, и против гетманов, и против вельмож, и против сейма, если видел в их действиях хоть какое-нибудь притеснение народа русского и веры его.

С этим соглашусь и от себя добавлю сведения разные, что за годы эти до меня доходили. Так, зная языки многие, Курбский в обиходе говорил только на русском и заставил всех уважать этот свой обычай, так что никто не смел делать вид, будто не понимает его. В борьбе за язык русский сталкивался даже и с русскими людьми, которые начинали забывать свои корни. Взять хотя бы князя Острожского, оплот православия в Киеве, великого подвижника культуры русской, который, кстати, дал убежище книгопечатнику Ивану Федоровичу после бегства из Москвы и позволил ему довести до конца дело его жизни — издание полного собрания текстов библейских на русском языке. Так и сему князю крепко досталось от Курбского за то, что посмел он перевести одно из его сочинений на варварский, по выражению Курбского, польский язык. С верой католической в некоторых своих владениях Курбский пусть и со скрежетом зубовным, но мирился, уважая традиции местного населения. Но иезуитов не допускал, даже для борьбы с ересью протестантской, говоря: «Пусти волков в овчарню!» Преследовал и жидов, невероятно в пределах польских размножившихся, для чего сажал их в темницы, наполненные водой с пиявками. После чего жиды из его владений изошли, ославив его на весь мир прозванием кровососа. В вере же православной Курбский стал ярым ортодоксом, и это было для меня самым удивительным. Вы ведь помните, каким насмешником он был в молодые годы, священнослужителей на дух не переносил, а ум имел скептический, пытливый и ироничный, что с ортодоксией плохо сочетается. Теперь же он открыто и даже нарочито привечал всех священников истинно православных и ополчался против любой, самой малейшей ереси. Часто среди противников его оказывались люди, которых он хорошо знал еще по Москве, которые бывали в Кремле во времена незабвенного Матвея Башкина, чьих взглядов он тогда, быть может, и не разделял, но чьи проповеди выслушивал хоть и молча, но с явным интересом и благожелательством. Теперь же Курбский отметал с порога все их взгляды, ничуть с тех пор не изменившиеся, и вступал с ними в яростные споры. Впрочем, спорами все и ограничивалось, до темницы и даже до посохоприкладства дело никогда не доходило, в чем я вижу несомненное свидетельство расслабляющего действия нравов европейских, влияние которых испытывал даже такой цельнокаменный человек, как Курбский.

Не оставлял князь Андрей и книжных своих занятий. Озабоченный дальнейшим просвещением народа русского, много переводил с греческого и латинского языков, до меня не все доходило, разве что отрывки из творений Иоанна Златоуста и Евсевия, но они мне весьма понравились. К сожалению, не могу сказать того же об исторических писаниях Курбского. Не избежал он ошибки, распространенной среди писателей и многих ученых историков, — взялся за события настоящие, разворачивающиеся у него на глазах. И по жару сердца своего внес в записки свои много личного и посему необъективного. Оно бы и ничего, если бы сказал он прямо и открыто, что это лишь его собственные воспоминания, исследователь позднейший сложил бы их с воспоминаниями других людей, столь же пристрастных, и, быть может, сумел бы воссоздать истинную картину прошедшего. Но Курбский делал выводы, более того, навязывал их читателям своим как истину, последнюю и нерушимую, забывая о том, что следствия многих поступков и событий проявляются лишь в отдаленном будущем, для нас, свидетелей непосредственных, подчас недостижимом. Историю надлежит писать с некоторого отдаления, когда, с одной стороны, проявятся эти самые следствия, а с другой — почиют все участники событий. Это необходимое условие объективности, ведь личное знакомство с героями неизменно занижает их Оценку. Люди великие зачастую обладают в быту характером мелким, противным и вздорным, я бы даже мог сказать, что чем более велик человек в деяниях своих, тем более мерзкий у него характер, если бы не имел примеры обратного, если честно, один пример — брата моего. В то же время нет людей от природы плохих, по крайней мере, я всегда верил, что люди лучше, чем они кажутся, поэтому историк, следуя золотому правилу говорить об усопших только хорошее, невольно приближается к истине.

Но вернемся к Курбскому Со свидетельством непосредственным у него тоже неладно вышло. Если забыть на время о том, что я недавно говорил, а также об известной нескромности Курбского и его страсти к самовосхвалению, то первая часть его записок, касающаяся правления брата моего, неплохой получилась, почти не уступающей моему «Сказанию о взятии Казани». Исследователь пытливый может найти в ней много сведений о великих деяниях брата моего, кои продолжались и после его ухода в трудах сподвижников его ближайших, именуемых Курбским Избранной радой. Но все, что относится ко времени после отъезда Курбского, никуда не годится. Хоть и недалеко он отъехал, но связь с родиной потерял, чем дальше, тем меньше понимал он, что на самом деле у нас происходит, все реже доходили до него известия разные, но и из них он выбирал только те, которые его собственным мыслям отвечали, нимало не заботясь об их истинности. Перестав делать историю, князь Андрей не удовольствовался почетной, но для него слишком скромной ролью летописца, он не писал историю, он ее придумывал. Писатель взял верх над историком. Я тоже этим грешу в своем рассказе, постоянно сбиваясь с дел государственных на дела личные, но так я и не претендую ни на что. Просто пересказываю жизнь свою, перемежая рассказ мыслями разными, пусть глупыми, но своими, не забочусь о назидательности и, избави Бог, не делаю никаких выводов, далеко идущих. Пророчества не в счет — они от Бога. Если бы я хотел провести какую-нибудь мысль генеральную, если бы хотел предостеречь ныне живущих и потомков наших от ошибок пагубных, если бы, в конце концов, хотел изобразить критически происходящее вокруг меня, разве я бы так писал? Что, я не знаю, как романы такого рода пишутся?! Возьми какое-нибудь время давнее и перенеси туда события действительные, вокруг тебя происходящие, придай персонажам древним черты окружающих, выскажи все, что ты о них думаешь, вывали все сплетни, что о них слышал, чем грязнее и невероятнее, тем лучше для общего успеха, высмей все их деяния, показывая последствия пагубные, и ничего не бойся, даже и ударов палочных, потому что герои твои, единственные из всех, не посмеют узнать себя в карикатурах этих. А под шумок повествования занимательного протащи свои мысли о том, как надобно все устроить, и рассуждай высокоумно о путях истории, в коих ты один и понимаешь. Вот как поступать надлежит! А Курбский все наоборот сделал. Населил наше время образами древнейшими, назидательности ради переместил события давние ближе к нам, свои известные идеи о боярстве и власти самодержавной облек в такую аллегорию, что извечное противоборство своевольства боярского с единовластием великокняжеским предстало столкновением не идей, а людей из плоти и крови, не только легко узнаваемых, но и конкретно по именам названных. Вот и брат мой, так живо изображенный в начале, постепенно утратил черты свои и превратился в символическую фигуру властителя беспредельного, бессмертного и неизбывного, как любой символ. Читатели же, не разобравшись, приняли сию аллегорию за историю истинную. Только один толк и был от писаний Курбского, что люди русские в них на людей похожи, не только о двух ногах, двух руках и одной голове, но и с привычками человеческими, кровь не пьют и младенцами не закусывают. Что для жителей европейских, воспитанных на всяких небылицах о земле Русской и о народах, ее населяющих, было равносильно откровению.

Ох, нехорошо! Хотел сказать слово о друге юности своей, но в который раз не сдержался и вступил с ним в спор извечный, пользуясь тем, что ничего не может он ответить на наскоки мои. Да что мне с ним делить-то, чем меряться?! И раньше ничего такого не было, а теперь и подавно.

Что вы говорите? А, все о том же, что-де не пропал князь Курбский в странах заграничных, вот и в писательстве себя проявил изрядно и впервые явил миру новый образ русского человека, культурного и со взглядами широкими. Да что вы в этом понимаете?! Писательство есть лишь игра, жонглирование более или менее искусное истинами вечными, от начала века содержащимися в слове Божием. Что же до русских людей, то они всегда были культурными и со взглядами широкими, только у нас и могут быть такие взгляды, при нашем-то просторе. А если вам нравится считать людей русских темными и невежественными, глупыми от природы и тупыми от худого воспитания, то недостойны вы называться русским человеком. Быть может, и не русский вы вовсе, а какой-нибудь, прости Господи, немец.

Не стал Курбский паном и сам пропал. Он себя потерял, нет страшнее пропажи. Разве что лишиться веры в Господа, но такого я даже представить себе не могу. Жил Курбский только для славы великой, а славу признавал только воинскую, потому и жил только на поле бранном. Не было ничего на свете прекрасней для него, чем вид полков своих, к битве изготовившихся. Ни к одной женщине не вожделел он так, как к крепости вражеской. Никакое вино не веселило так его сердце, как сеча жаркая. Во время мирное тело его производило движения положенные, ум, всегда беспокойный, извергал мысли разные, но дух его дремал, и восставал он лишь в тот момент, когда выхватывал Курбский саблю из ножен и, приподнявшись на стременах, выкрикивал громоподобно: «Вперед, ребята! С нами Бог! А если Бог за нас, то кто на нас! Ура!» — и устремлялся первым на врага. И воины его с веселием и радостью следовали за ним, они верили, что Бог с ними, они въяве зрили Бога перед собой, и этим Богом был Курбский. И он ощущал себя богом, богом войны, и взлетал бесстрашно на стены крепостные, шел напролом на пики выставленные, бросался рубить врагов бесчисленных. Всегда смотрел он только вперед, никогда назад. Знал, что идут за ним воины его, и те никогда его не предавали. Наоборот, держались к нему как можно ближе, ибо верили: что бы ни было впереди, какая бы твердыня ни высилась перед ними, Курбский не свернет в сторону, не уклонится от схватки, не спрячется за спины других, а непременно пробьется, прорубится, продерется и приведет их к победе. Пусть израненных, но живых. И оделит всех добычей богатою, не по чинам, а по заслугам. И будет весел и добр, радушен и открыт людям, обнимет ратника простого в благодарность за подвиг его и на пиру победном поднимет первый кубок не за царя, не за воевод своих, а за них — воинов рядовых. Эх, ему бы с Иваном сойтись, они бы друг друга поняли, и встал бы Курбский одесную от него, как рядом с братом моим стоял!

Быть может, именно такова была настоящая сущность Курбского, запрятанная насколько глубоко, что раскрывалась она под влиянием средств сильнейших — близости смерти и восторга битвы. Этого я не знаю, лишь помню, как вскоре после очередной победы возвращался Курбский к обычному своему состоянию, холодному и высокомерному, равно отстраненному и от простых ратников, и от бояр. И еще слышал я, что за все девятнадцать лет жизни его в Польском королевстве никто не видел князя Курбского веселым и добрым, радушным и открытым людям, лишь мне одному явился он таким во время той давней нашей встречи, но я — я оттолкнул его!

Иногда, в минуты плохие, корю я себя жестоко за тот поступок нехристианский и вижу в нем одну из причин невозвращения Курбского. Невозвращение Курбского имеет множество причин. Я уж говорил, что от него люди отвернулись. Бояре не могли простить ему гордости его, того, что с ними не посоветовался и тем самым показал всем, что ни во что их ставит. Вернись он с победой, они бы склонились перед ним и приветствовали бы вполне искренне, но поверженного льва только ленивый и трусливый не пнет, но и те не преминут плюнуть сквозь решетку клетки. Когда царь Иван верх брал, горько бояре о тех пинках и плевках сожалели, был бы среди них Курбский, глядишь, без помощи турок и татар обошлись бы, но что сделано, то сделано, а после победы ихней Курбский боярам опять не нужен стал, хоть и велик пирог русский, да утроба боярская еще ненасытнее, лишний рот им ни к чему В войске о Курбском забывать стали, многие сподвижники его полегли в схватках междоусобных, пришли новые ратники, для которых имя князя Курбского, бича Казани, если и было легендой, то легендой давно минувших дней. А простой народ в большинстве своем узнал о Курбском из проклятий с амвонов церковных, так и запомнили: Курбский — предатель, Иуды презренней.

Куда ему было возвращаться? Что он нашел бы на родине? Могилы жены и сына, пепелище родного дома, разоренные вотчины, ненависть всеобщую. И главное — осознание собственной ненужности, которое на родине много горше, чем на чужбине.

Заказал я службы заупокойные о рабе Божьем Андрее и сам долго молился в храме, прося у него прощения за слова гневные, которые я о нем в былые годы говорил, и за слова несправедливые, которые я скажу о нем в будущем.

Шумлив Кремль, день-деньской скрипят телеги, цокают подковы лошадей, гикают всадники, звенят тулумбасы, извещающие о боярском проезде, топают стрельцы, заступающие на смену, гогочут сытые холопы, из-за стены с торжища доносятся призывные крики торговцев, расхваливающих свой товар, и визг ссорящихся торговок, звонят колокола бессчетных монастырей и церквей, а если и не звонят, то все равно наполняют воздух каким-то нескончаемым низким гулом, как шепотом Бога. Но в тот весенний, почти летний день в преддверии Троицы я почему-то четко расслышал в этом шуме топот копыт скачущей галопом лошади, а расслышав, хлопнул в ладони и приказал слугам принести одежду дорожную, хотя за мгновение до этого не собирался никуда выезжать и, наоборот, разоблачился, чтобы поспать после обеда.

Мог бы я сейчас сказать, что это было предчувствие, привести разные знамения грозные, описать красочно сны пророческие, но ничего этого не было. Что было, так это смутное беспокойство, мучившее меня уже несколько недель. После всех несчастий, свалившихся на меня в последнее время, я ждал неминуемой новой беды, подкрадывающейся все ближе и ближе ко мне. За себя я не боялся, смерть была бы для меня счастливым избавлением от всех страданий и страхов, я за ближних своих боялся, а их у меня всего двое осталось — княгинюшка да брат Иван, невесть где бродивший, но, несомненно, живой. Тут я сердцу своему верил, оно меня никогда не обманывало, да и свеча, которую я каждый день ставил в храме Успения перед образом Иоанна Предтечи вместе с молитвой о здравии смиренного инока Василия, всегда горела ровно и сильно.

С княгинюшки я теперь глаз не спускал и от себя не отпускал, да она и сама никуда не рвалась, соблюдая траур по Ивану, так что мысли мои все чаще с тревогой обращались к брату моему. Где он? Здоров ли? И почему так давно не посещал свой любимый город? А тут еще пламя свечи раз за разом стало потрескивать и метаться. Поэтому и прислушивался я невольно ко всем разговорам, и вслушивался в топот конский, а уж как я распознал, что тот гонец именно мне весть несет, то один Господь ведает.

Едва оделся, как вбежал дворецкий и принялся по своему обыкновению обстоятельно докладывать, что-де прибыл холоп. «Впусти!» — закричал я страшным голосом. Дворецкого как ветром сдуло, вскоре он впихнул в комнату гонца, изрядно взмокшего и запыхавшегося, тот принялся кланяться, мести шапкой пол и бормотать что-то невразумительное. Да я и так знал, с чем он прибыл.

— Как он? — крикнул я, подняв холопа за грудки и чуть встряхнув его для прояснения мыслей.

— Плох, светлый князь, — выпалил холоп.

— Где? — продолжил я допрос, немного успокоившись. Плохой означало живой, а на остальное воля Божья.

— В селе Коломенском, на дворе купца Шевырева.

Я узнал все, что хотел.

— Седлать коней. Десять человек со мной, — распорядился я.

— И два возка, — раздался сзади голос княгинюшки.

Я обернулся и с удивлением увидел, что она тоже одета на выезд, — неужели и она тот топот расслышала? Неужели и ей в сердце кольнуло?

— Ты же сам приказал, или мне послышалось, — сказала княгинюшка, заметив мое удивление, — все равно, теперь с тобой поеду. Кому еще вестников послали? — обратилась она к холопу.

— Никому, — обескураженно ответил тот, — хозяин наказал: скачи что есть духу в Кремль к князю Юрию. А больше ничего не наказывал. Да и к кому, как не к князю Юрию? Все ж знают. — Тут он упал на колени и стукнулся лбом о пол. — Виноват, князь светлый! Не велите казнить, ваша милость! — это он княгинюшке.

Но она и думать о нем забыла и уже деловито отдавала приказания, начав с важнейшего: «Надо известить митрополита и царя».

По обычаю да по-хорошему мне самому надо было к царю Симеону сходить, да жаль было времени терять. «Поспешай за нами!» — крикнул я княгинюшке и устремился вниз, где у парадного крыльца стремянной уже держал наготове взнузданную лошадь, а свитские верхами обсуждали новости о Блаженном, чудесным образом распространившиеся среди дворцовой челяди.

До Коломенского добрались ближе к ночи, когда луна уже явила свой изрядно округлившийся лик. Нас, как видно, ждали. Сторожа у околицы загодя распахнули ворота, издалека расслышав стук копыт нашего несущегося во весь опор небольшого отряда, и замахали руками куда-то в даль широкой сельской улицы. Мы промчались, не замедляя ходу, но через какое-то время вынуждены были остановиться. Куда ехать, не понятно, а на улицах ни души, как вымерло село. Лишь откуда-то спереди и чуть справа доносился глухой рокот, похожий на шум моря, так поразивший меня во время странствий европейских. Поехали на шум и действительно нашли море — людское. Все жители села, от мала до велика, числом в пять, а то и в шесть тысяч, клубились у обширного и крепкого подворья, огороженного двухсаженным забором и широкими воротами с двускатной крышей. «Никак, хозяйство купца Шевырева», — догадался я и направил лошадь к воротам. Люди без понуканий расступались передо мной, взрослые кланялись в пояс, а иные так и крестились. Тут и ворота широко отворились, навстречу мне выступил высокий дородный мужчина в добротном атласном кафтане, склонился в низком поклоне, а распрямившись, сказал просто и солидно: «Будь здрав, Юрий Васильевич, князь светлый! Благодарствую за честь высокую, дому моему скромному оказанную. А теперь давай поспешим, я покажу дорогу». Купец взял мою лошадь под уздцы и повел куда-то в сторону от господского дома.

— Креста на тебе нет, окаянный! — раздался возмущенный голос Ивана Пожарского, бывшего при моем дворе ясельничим. — Что ж ты святого человека в черную избу определил? Али горницу пожалел?

— Нашли Блаженного холопы мои около полуночи, видно, стремился куда-то из последних сил, а у моих ворот они и кончились, — степенно начал купец, как бы не отвечая на упреки князя Пожарского, а рассказывая мне, как дело было, — услыхали, значит, холопы стоны, нашли болезного, принесли его к себе в избу, а уж утром мне доложили. Я как увидел Блаженного, так сразу и признал его, много раз его видел до, да и после Господь сподобил. Первым делом гонца к вашей милости снарядил, а вторым, — тут купец поднял голос, — попытался Блаженного в палаты свои перенести. Куда там! Воспротивился! Кричал громко, а потом в беспамятство впал. Я против воли его и без приказа ничего больше делать не решился.

Но я уж его не слушал. Едва мы остановились у низкой избы с узкими, похожими на бойницы окошками, как я спрыгнул с лошади, перекрестился, глубоко вздохнул, толкнул дверь и, согнувшись почти вдвое, ступил внутрь. В избе было тихо и не намного светлее, чем на улице, прокопченные потолок и стены, казалось, впитывали свет одинокой свечи, горевшей на столе. Ко мне метнулась черная тень и обернулась маленькой сухонькой старушкой, глянув мне в лицо и, как видно, признав, она тут же запричитала: «Ой, счастье-то какое! Ох горе- то какое!» Оставив ее на этом распутье, я двинулся к столу, где другая тень — другая старушка разжигала новые свечи. В их свете я увидел лежащего навзничь на лавке глубокого старца, одетого в длинную хламиду из грубого сукна, из-под которой неестественно торчали вверх сомкнутые ступни, покрытые коркой грязи. Руки старика были сложены крест-накрест на широкой, выпуклой груди, так что длинные тонкие кисти походили на бабочку, расправившую крылья на камне. Но этот камень, слава Богу, был не неподвижен — старец дышал! Наконец, я решился переместить взгляд на лицо старца, испещренное глубокими бороздами морщин с въевшейся в них дорожной пылью, рядом с которыми так странно смотрелись снежно-белые волосы, усы и борода. Я вглядывался в это лицо и — не узнавал его. Так было во все мои немногие встречи с Блаженным, они были столь редки и мимолетны, что я не успевал привыкнуть к новому его облику, и он вытеснялся из памяти многажды виденными картинами, относящимися к давним, счастливым временам, в которых брат мой являлся во всем блеске силы и славы, чаще всего возвышающимся в сверкающем доспехе над ликующим народом, как в день торжественного возвращения в Москву после покорения Казани.

Вдруг до меня долетело тихое, давно позабытое «Гюрги!». Я бросился на колени перед лавкой и склонился над лицом Блаженного, но глаза его по-прежнему были закрыты, члены недвижимы, уста безмолвны. Не знаю, сколько времени я провел так коленопреклоненным, обратившимся в слух, у тела Блаженного, но очнулся я решительным и действенным. Приказал немедля перевезти Блаженного в наш коломенский дворец. Когда же нашлось множество помощников, вызвавшихся отнести его на руках, дозволил это, рассудив, что так много проще и быстрее, чем тратить время на бессмысленные отказы и уговоры, да и нельзя лишать людей счастья прикоснуться к телу святого.

Дворец наш весь светился огнями, оказалось, что княгинюшка уже успела добраться до места и со своей стороны отдала все необходимые распоряжения, уж и банька курилась. Вот только немецкий лекарь, присланный Симеоном, был явно ни к чему, не в том дело, что еретик, но кому могла прийти в голову идея лечить средствами человеческими сосуд Божий? Я посоветовался с княгинюшкой и своим многоопытным стремянным, и мы совместно решили, что с жаркой баней лучше повременить, но смыть грязь многолетнюю не большое святотатство, а телу отдохновение. Я сам снял с тела Блаженного вериги тяжкие и кресты многочисленные, лишь один оставил, самый маленький, на тонкой металлической цепочке, да и та была ненужной, потому что крест буквально прирос к груди. Был он меньше моего мизинца и весь какой-то бугристый, потер я его сильно пальцем, и он весь внезапно засверкал золотом и алмазами, подобранными один к одному и плотным рядом покрывавшими все перекладины и столб креста. С благоговением великим поцеловал я этот крест, изготовленный еще по приказу деда нашего и освященный самим святым Иосифом Волоцким. Вымыли мы с Николаем Блаженного, никого до этого не допустив, умастили его маслами благовонными и для изнуренного тела полезными, обрядили в рубашку шелковую, а поверх в рубашку льняную и в третью рубашку из тонкой шерсти, княгинюшка своими руками нежными расчесала его власы гребнем крупным, а потом гребешком мелким, уложили Блаженного на кровать отцовскую в любимой спальной царской, где потолок расписан краской лазоревой и усеян крупными золотыми звездами. Вновь, как и несколько месяцев назад, приступил я к круглосуточному бдению, только на этот раз уж один, никто, даже и княгинюшка, чувства мои уважая, не нарушал моего одиночества.

Первый раз Блаженный пришел в себя на следующее утро, когда солнечный луч, пробившись в окно, ударил ему точно в лицо. Легкая дрожь прошла по его членам, веки затрепетали и стали потихоньку открываться, замутненные зрачки сделали круг, обежав меня, звездный потолок, горящее окно. Губы чуть раздвинулись в легкой улыбке, пропустив тихие, ласковые слова: «Что, Гюрги, опять проспал охоту? И меня не разбудил!» Но тут сознание вернулось к нему, глаза загорелись неистовым огнем, и он закричал: «Грядет последний день! Небо падает на землю, как крышка гроба! Солнце с луною вместе пустились в последний бег меж звездами! Растоплены печи для суда Страшного! Сжимается мир в клетку тесную! Иссякает воздух! Тесно мне! Душно мне!» Блаженный резко вскочил на кровати, порываясь бежать, я едва успел удержать его, а он все рвался из моих объятий, и кричал, и осыпал меня ударами, пока в этой борьбе неравной силы не оставили его и он, весь мокрый от пота, не рухнул в беспамятстве на подушки.

Блаженный еще несколько раз приходил в сознание, каждый раз разрывая мне сердце своими порывами и криками, в которых я, как ни силился, не мог отыскать смысла. Другое дело, когда он бредил, тихо, лихорадочно, иногда с открытыми глазами, которые не видели ни меня, ни потолка, ни стен, они видели лишь картины его долгих странствий, которые он мне и описывал, когда сбивчиво, когда очень красочно. Не знаю, было ли все это на самом деле или родилось в его воспаленном мозгу, действительно ли он дошел до самого крайнего моря, откуда восходит солнце, или ходил вокруг Москвы, да и что мне до этого? Он разговаривал со мной нежно и ласково, а более мне ничего было не надобно. Только и запомнилось мне из всего им сказанного, что шел он долгие годы к храму, храму души своей, да так и не дошел. И понял я, что стремился он к храму Покрова Богородицы в Москве, храму царя Блаженного, где хотел обрести последнее успокоение.

Когда же Блаженный погружался в забытье, тут уж я принимался за свой рассказ о том, что произошло у нас за время его долгого отсутствия, каялся, что не уберег двух священных отроков, вверенных моему попечению, а еще просил дать мне наставление, как и для чего мне жить дальше, ибо без звезды путеводной заплутался я в лесу жизненном.

Но не давал мне Блаженный ни наставления, ни прощения, повергая душу мою в еще большую скорбь. Умом я, конечно, понимал, что не слышит меня Блаженный, но душа не принимала жалкие доводы ума человеческого и взывала к слуху божественному. И Господь услышал меня в последний момент, хотя я в скудоумии своем и принял Его откровение за обратное. Тем более что Блаженный тогда в последний раз пришел в сознание и сел на кровати, устремив на меня взгляд огненный. «Не кори себя за Димитрия! Не в твоих силах предотвратить неизбежное! Сему отроку пламенному суждена жизнь короткая! Береги Ивана! Будь с ним всегда рядом и в час назначенный возьми его за руку и поведи дорогой дальней к возрождению!» Блаженный откинулся на подушки, я же долго рыдал, вспоминая несчастного племянника своего Димитрия, погибшего только по моей вине, несмотря ни на какое предопределение. А еще более корил я себя за Ивана, за то, что не был всегда с ним рядом, покинул его в час тяжелый, не подставил ему своего плеча в пути дальнем к возрождению и тем истощил до времени его силы.

Тут Блаженный опять встрепенулся, зашарил рукой по груди, пытаясь проникнуть под рубашки и подбираясь рукой все ближе к шее, там он наконец нащупал цепочку и, резко рванув, порвал ее. Он воздел вверх руку с зажатой в кулаке цепочкой, и алмазный крест, ритмично покачиваясь, принялся отсчитывать последние мгновения его жизни. Я бросился к Блаженному, в это время кулак его разжался и крест упал в мои протянутые руки, как последнее благословение.

Предчувствуя конец приближающийся, я выскочил в прихожую, где этой минуты терпеливо ждал сам митрополит Антоний. Только тогда уступил я место свое святым отцам, пока же творили они таинство последнего причастия, молился в стороне у иконы Иоанна Предтечи, любимой иконы брата моего, доставленной по моей просьбе из коломенского храма Успения. Строг и суров был лик Крестителя, и вдруг разгладился он и озарился счастьем, как, наверное, в тот миг, когда узрел он приближающегося к нему Иисуса Христа, и тотчас же донеслись до меня слова митрополита: «Отошел с миром раб Божий Василий. Полетела душа его святая прямо к престолу Всевышнему».

Пошатываясь от горя и рыданий, я вышел из палаты. Но не мог я полностью отдаться скорби, упиться и насладиться ею — долг призывал меня. Лишь припал на мгновение к груди княгинюшки и, так утешив ее в общем нашем горе, пошел на крыльцо, чтобы объявить народу о кончине Блаженного. О, сколько людей сошлось за эти несколько дней! Заполонили они все обширное пространство усадьбы царской и окрестные луга и все эти дни молились неустанно, чтобы смилостивился Господь, не призывал к себе угодника своего и продлил земные дни последнего святого земли Русской. И как соединили они голоса свои в общем призыве к Господу, так и души их соединились в одну, и душа эта народная была в тысячи раз чувствительнее любой отдельной души человеческой, улавливала она чутко любое страдание и боль, так что никаких слов не требовалось. Я это понял по лицам скорбным, по слезам текущим, по рукам, молитвенно сложенным на груди, по взглядам, устремленным в высь небесную. Сошел я с крыльца на землю, встал среди моего народа и, как и все, поднял очи горе. В лазоревом небе порхал и кувыркался голубь белоснежный. «Вылетел только что из-под самой крыши», — раздался благоговейный шепот моего стремянного. А голубь сделал широкий круг над дворцом, над лугами, над людьми, и второй, и третий, все сильнее ускоряясь, и вдруг устремился вверх и растаял в небесной вышине. «Вознеслась душа святая!» — выдохнули все разом и опустились на колени в молитве единой об успокоении души Блаженного Ивана-Василия. И я, коленопреклоненный, молился вместе со всеми, с боярами и холопами, с князьями и смердами, с купцами и татями, с ремесленниками и скоморохами, с иноками смиренными и девками гулящими, стоящими вперемежку, ибо перед горем великим все равны.

* * *

Таких похорон никогда не было и, наверно, никогда не будет в земле Русской. Как не было и не будет мужа, соединявшего в себе истинно царское величие с истинной святостью, божественную красоту тела с душою непорочною, уважение власть имущих с искренней любовью простых людей.

Долго рядили, какое место достойно быть последним пристанищем святых останков. Одни говорили, что по русскому обычаю следует похоронить Блаженного в том месте, где принял он кончину, что сам Господь указал село Коломенское, направив Блаженного к храму, построенному в честь его рождения. Другие призывали похоронить Блаженного в Долине Царей, среди предков его — величайших воителей, возведя над усыпальницей самой большой курган каменный. Таких было немного, ибо мало кто помнил обычаи прадедовские, но среди них был сам царь Симеон, поэтому приказал он было снарядить посла к султану турецкому с просьбой о предоставлении кораблей для плаванья через пролив Святого Георгия к земле Святой, но, видя противление большинства бояр, посла того завернул. Предложение же захоронить Блаженного в великокняжеской усыпальнице в кремлевском храме Михаила Архангела вызвало глухой ропот среди простого люда, говорившего, что Блаженный отныне принадлежит не царскому роду, а всему народу русскому. Так сошлись на храме Покрова Богородицы, на который я с первой минуты указывал, ссылаясь на недвусмысленную последнюю волю брата моего.

Утихли споры яростные, и ничто уже не нарушало благолепия обряда священного. Гроб с телом Блаженного несли на руках всю дорогу от села Коломенского до Москвы попеременно бояре знатнейшие, отцы святые и выборные от земель русских, достойнейшие из достойных, успевшие прибыть в столицу ко дню назначенному. И сотни тысяч, которые вместе со мной наблюдали в Коломенском вознесение души святой, теперь образовали поток скорбный, вбиравший в себя по дороге жителей деревень окрестных и селений дальних, стекавшихся к Москве. А жители московские встречали поезд похоронный у слобод замоскворецких и теснились в улочках по всему пути к Кремлю, и тянули руки сквозь плотные цепи стрелецкие, в надежде если не прикоснуться к гробу, то ощутить исходящую от святых мощей чудодейственную силу. На последнем переходе, от храма Михаила Архангела, где среди гробниц великокняжеских митрополит Антоний отслужил панихиду, до храма Покрова Богородицы гроб несли сам царь Симеон и сын его Федор, князь Иван Мстиславский и князь Иван Шуйский, князь Василий Голицын и князь Семен Катырев-Ростовский. И немало дивились иноземцы обычаям русским, видя царя горделивого в одеждах темных, несущего гроб юродивого безвестного, облаченного в одежды царские.

Торжественные были похороны, но не было в них горя, отчаяния и боли расставания навечного. Так бывает при похоронах очень старого человека, а Блаженный и был для большинства очень старым человеком, не только обликом, но и памятью. Ведь тридцать лет ходил он по земле Русской, сея семена доброты и прощения, это для меня они промелькнули как одно мгновение и образ любимый не успел состариться в памяти, лишь в тот день я оглянулся назад и ужаснулся длиной пройденного в одиночестве пути.

Так уж устраивает Господь жизнь человеческую, что в наказание, воспитание или назидание создает одни и те же ситуации жизненные, раз за разом повторяет одни и те же истории с персонажами новыми, надеясь, быть может, что поведут они себя более достойно, чем их предшественники, или хотя бы чему-нибудь научатся, но раз за разом убеждаясь, что натура человеческая остается неизменной. А случается так, что Господь дозволяет одному человеку если не прожить жизнь свою по-новому, то пройти ее вновь от начала до конца, чтобы умудренный годами прожитыми увидел человек, где допустил он ошибки и где согрешил вольно или невольно. Рассказывают, что происходит такое в последние мгновения жизни, когда перед взором человека пробегает вся его жизнь до мельчайших подробностей, о которых он даже и не помнил.

Но приоткрыл и мне Господь завесу тайны и сподобил меня увидеть, как это бывает. Пусть не всю свою жизнь я пережил заново, а только половину, и пусть не мгновение это продолжалось, а целый день, собственно, тот же миг для Бога вечного. Но был путь, долгий и тяжкий, что прошел я пешком от Коломенского до Кремля. И одиночество явилось зримо, как будто был обведен вокруг меня круг магический, который никто не смел переступать. И гибель рода предстала ясно, ибо некому было встать рядом со мной в ряду родственников ближайших. И каждый сделанный шаг был как один прожитый день, и так же ничего от него не оставалось, кроме слабого следа на земле, который тут же затаптывали идущие за мной. И так же пуста была голова, в которой на все лады повторялась лишь одна фраза об отроках царственных, то ли пророчество, то ли напоминание скорбное, и имена Димитрия и Ивана, кружась по просторам памяти, соединялись с именем Василия, от которого щемило сердце.

И все люди, тысячи, десятки тысяч людей, с которыми я сталкивался в своей жизни, все они, казалось, собрались в одном месте, все проходили перед моим взором, когда обгоняя меня, когда замедляясь и отставая, но всегда двигаясь со мной в одном направлении, как все люди идут от рождения к смерти не в силах повернуть время вспять. И жизнь вокруг продолжалась, атмосфера похорон лишь привнесла в нее необходимую грустную ноту да еще сгустила обычную русскую веру в чудо, потому что чудес от мощей новопреставленного святого ждали все и немедленно, с каким-то даже немного радостным нетерпением. И погода была под стать этому настроению народа: весело жарило солнце, и лишь легкий ветерок чуть охлаждал разгоряченные лица, да редкие облака нагоняли на них быстропроходящую тень. И Москва при всем старании выглядела отнюдь не траурной, а праздничной, принарядившейся и умытой святой водой после бывшего за два дня до этого Мокрого Спаса. И империя являла себя во всей силе и блеске, как ни в какое другое торжество, коих я навидался на своем веку немало, и черный цвет служил лишь фоном и прекрасно оттенял выставленное напоказ и бьющее в глаза богатство.

Среди сотен тысяч людей лишь я один видел истинный смысл происходящего. Не бренное тело, уложенное в семь гробов, опускали в склеп, выдолбленный в основании храма Покрова. Уходила в землю краса, сила и совесть империи. Уходила в небытие эпоха побед и славы, неразрывно связанная с моим родом.

Я смотрел, как стопудовая плита навеки скрывает могилу, и плакал. Не о царе Иване и не о Блаженном Василии, я плакал над империей, над родом нашим, над своей злосчастной судьбой.

Глава 7

Черный ворон

[1583–1584 гг.]

Вырвавшиеся ненароком слова о судьбе злосчастной прояснили мне тогдашнее мое настроение. Немало скорбел я о закате империи, но это все же позже было, тогда же я плакал о конце моей эпохи. Ничего в этом нет удивительного или предосудительного, ведь эпоха, в которой живет человек, самая для него наиважнейшая, собственно, только она одна для него и существует и имеет значение. А эпоха, в первую очередь, связана с людьми, которые окружали тебя, росли рядом с тобой, которых любил ты и которые любили тебя, которые совершали свои подвиги у тебя на глазах, только они и есть для тебя настоящие герои и творцы истории. Уходят люди — уходит эпоха.

Вот и я, оглядываясь вокруг и видя все увеличивающуюся пустоту, загрустил и тоже принялся собираться в дорогу, туда, откуда нет возврата. Не рано ли, спросите вы. Так уж пятьдесят минуло, по всем временам возраст немалый. Да и княгинюшка моя захандрила, то летала и веселилась, а теперь все больше сидела дома, прислушивалась к своему женскому организму, который начал работать с перебоями, открывала в себе всякие болезни женские и в тон мне причитала, что жизнь заканчивается. По всему выходило, что мой черед наступает. Я уж и духовную составил, в первый и последний раз в жизни оценив все, чем я владею. Оказалось, весьма изрядно, я этому скорее удивился, чем порадовался, и погрузился в грустные размышления о бренности всех богатств земных.

Как же так, скажете вы, а царь Симеон? Он-то, чай, постарше будет, и намного. При чем здесь возраст, отвечу я вам, и при чем здесь царь Симеон? Я ведь говорю о конце моей эпохи, а царь Симеон к ней никак не принадлежал. Появился он в жизни моей относительно недавно и откуда-то сбоку, там и оставался. Даже презренный Малюта Скуратов был мне ближе, как злодей моей эпохи. Или, скажем, окаянный Магнус, который тоже умер в тот злосчастный год в нищете и бесчестии, оставив после себя единственное наследство — дочь Евдокию, в которую истончилась и в которой пресеклась ветвь князей Старицких. А ведь, казалось бы, совсем недавно я немного завидовал плодовитости князя Владимира Андреевича. Вот как все складывалось одно к одному, а вы говорите!..

У царя Симеона была своя эпоха, но и эта эпоха подходила к неизбежному концу. Это только мне в моем тогдашнем настроении он казался вечным, все же остальные томились в ожидании кончины царской. Да и сам царь Симеон ни о чем другом не думал, что объясняет все события того года, когда Симеона бросало из одной крайности в другую.

Началось все со смерти Ивана. Несмотря на их все усиливающиеся ссоры, на вспыхнувшую любовь к внуку Борису и изменение планов передачи престола, Симеон по-прежнему видел в Иване главную, а быть может, и единственную опору трона. При любых обстоятельствах Иван должен был стать главным регентом державы, потому что даже великовозрастный Федор нуждался в совете опекунском. С безвременной смертью Ивана все здание царской власти, которое пытался выстроить Симеон, рухнуло в одночасье. И это потрясло его, возможно, даже сильнее, чем чувство вины за гибель Ивана.

Скорбь Симеона была неподдельна. Он даже удалил от себя внука Бориса. Не только потому, что тот своими веселыми криками и шалостями — ребенок есть ребенок! — нарушал траурную атмосферу дворца, царского. Симеону тяжело было видеть невольного виновника своей гневной вспышки, закончившейся столь трагически. Это я доподлинно знаю, во время нашего бдения у кровати больного Ивана Симеон несколько раз принимался причитать: «Прости меня, Иванушка, погубил я тебя из-за внука Бориски!»

Как справили сороковины по Ивану, собрал Симеон Думу боярскую вместе с главными святителями, покаялся перед ними громогласно, что это он «убил своего возлюбленного сына», и тут же объявил им, что ему, столь жестоко наказанному Богом, остается кончить жизнь свою в монастыре в непрестанных молениях о прощении греха его невольного. Судьбу же державы он отдавал в руки Думе боярской, сказав, что лишь возвращает венец царский тем, от кого он его получил, и пусть теперь бояре, как десять лет назад, изберут достойнейшего. Умилились бояре покаянию царскому, и некоторые, тронутые до глубины сердца, даже прослезились, но от предложения царского ужаснулись. Они не видели вокруг себя достойнейшего, а если кто-то и почитал самого себя таковым, то благоразумно помалкивал и приятелей от криков опрометчивых удерживал, ибо все знают, что даже кроткие государи забывают о милосердии, когда дело касается претендентов на престол. Поэтому ответили бояре дружно: «Не от нас ты получил венец царский, а только от Господа! Перед Ним тебе ответ держать в час назначенный! Торопить сей час не подобает христианину доброму. Когда призовет тебя Господь, то укажет нам на сына твоего Федора, и его изберем мы царем всея Руси! О другом и не мыслим!»

Покорился Симеон воле боярской, согласился и дальше влачить тяготы власти царской, но отвратился от столь любимой им пышности, носил одежды смиренные, во весь год неукоснительно соблюдая траур по Ивану, а державу и скипетр ни разу более не брал в руки, по крайней мере на людях.

В другом царь Симеон был менее тверд. В первую очередь в том, что касалось внука Бориса. Тут, мне кажется, невестка его Арина немного схитрила. Не смела она нарушить приказ Симеона об удалении Бориса из дворца царского, поэтому раз за разом пыталась заманить Симеона в выделенный им дворец, чтобы при виде внука вновь разгорелся костер любви дедовской. Но Симеон от всех приглашений уклонялся. И вот как-то раз, по весне уже, в палату, где заседала Дума боярская, вбежал князь Петр Оболенский, стольник федоровский, и, пав в ноги царю, поведал, что третьего дня Борис свалился с лошади и сильно расшибся, думали, обойдется, но с утра царевичу вдруг сильно заплохело, родители боятся, как бы самого страшного не случилось. Болезнь наследника есть дело не семейное — государственное, тут царь Симеон подхватился вместе с боярами ближними и к сыну во дворец поспешил. Поехал и я с ними, потому что тоже находился в тот день в Думе, докладывая о составлении синодика.

Царь Симеон не скрывал волнения и все подгонял слуг своих, потому что царский выезд дело не быстрое, сто сажен между дворцами, а на все про все дай Бог в два часа уложились. Борис лежал на лавке с закрытыми глазами, весь спеленатый тесными наволоками, так что и рубашки не требовалось. Сейчас-то я думаю, что рубашку нарочно не надели, чтобы явить царю тяжесть ранений, и перину специально в сторону откинули, в довершение картины рядом сидел какой-то смутно знакомый мне мужчина и накладывал новую наволоку на руку Борису, на которой расплылся изрядный синяк. Но тогда я ужаснулся вместе с Симеоном.

Царь, верный своей натуре, не преминул пробурчать недовольно: «Этот-то чего здесь делает?» — смотря недобро на лекаря. Тут я сразу вспомнил, кто он такой — Аника Строганов, купец соляной, он одним из первых по доброй воле в удел опричный перешел, потому и встречался я с ним несколько раз в Александровой слободе, вот только обрюзг он сильно с тех пор, да и с трудом различаю я купчишек, все они для меня на одно лицо. Иван же Строганова отличал и привечал, пожаловал ему столь обширные земли, что мало кому из князей снились. Обратной стороной медали была ненависть всей земщины. Много лет пытался Строганов вернугь расположение царское, не преуспев у Симеона, перекинулся ко двору наследника, задабривая Арину подарками богатыми. Еще слышал я, что весьма искусен он во врачевании всяких ушибов и переломов, но этому не шибко верил. Как оказалось, не я один.

— Да что этот купчишка ведает в ранах молодецких! — раздался громкий голос Афанасия Нагого. — Ишь, спеленал парня здорового, как младенца! Что надобно, так это баня жаркая да веничек дубовый! Дайте мне Бориса, я его живо на ноги поставлю! На крайний случай можно лекаря немецкого позвать, пусть попользует. Заодно и мы посмотрим, каковы эти раны тяжкие!

— Ах ты, змей подколодный! — закричала Арина. — Что ж, зови лекаря, кое-кому он тут понадобится! Посмотрим, как он будет пришивать обратно твой язык лживый!

Она поддернула рукава и, выставив вперед руки с изрядными ногтями, бросилась на Нагого, целя ему в лицо. Дело непременно дошло бы до членовредительства, но в этот момент Борис приоткрыл глаза, нашел взглядом Симеона и проговорил тихо и жалобно: «Ох, дедушка, больно-то как!» И чуть погодя добавил: «Спасибо дяде Анике, большое облегчение сделал». Это он зря сказал, совсем это было не к месту. Лучше бы глаза сразу прикрыл, у отрока, от жестоких болей страдающего, они совсем не такие бывают.

Но царь Симеон уже ничего не замечал. Бросился к Борису, запричитал, право, как баба: «Ох, очнулся, милый мой! Ну теперь дело на поправку пойдет!» — и все в нос его торчащий целовал да руку гладил. А успокоившись, принялся за дело царское — казнить да жаловать. Повелел Федору с семейством немедля во дворец царский вернуться, с купца Строганова опалу снял, Афанасия же Нагого приказал спеленать туго от шеи до ступней и держать так до тех пор, пока Борис на коня не сядет. Не скоро Борис о коне вспомнил!

Так царь Симеон вернул свое благоволение внуку. В скором времени он вновь созвал Думу боярскую вместе с главными святителями и возвестил: «Сын мой Федор за грехи мои слаб умом и телом и к делу государственному мало пригоден. Поэтому мыслю я передать престол внуку моему Борису, отроку юному, но осененному всеми достоинствами, мыслимыми и немыслимыми». Подивились бояре такому решению, посоветовались и так дружно ответили царю: «В жизни и смерти один Господь волен. Дело же человеческое — соблюдать порядок установленный. Когда призовет тебя Господь, изберем мы царем сына твоего Федора. Когда же и его призовет Господь, то изберем Бориса. А избирать малого вперед старого — это не по закону».

Переломить упорство боярское Симеон не смог, но с тех пор пуще прежнего озаботился своим здоровьем, намереваясь если не пережить сына, то протянуть как можно дольше. Как неприглядно, когда старый человек за жизнь всеми силами цепляется! Уж и гнилой весь, и еле дышит, и нугро почти ничего не принимает, а что принимает, то отдает с таким трудом, что хоть плачь, и все равно смириться не может человек! Бывает, что в надежде немного продлить жизнь свою идет на такие изуверства, что и рассказать не можно! Даже готов заложить душу свою бессмертную за один лишь день жизни земной, которая не сулит ему ничего, кроме страданий новых! Я думаю, что именно в эти дни, когда угасли все страсти, кроме страсти к жизни, и собирает дьявол свою основную жатву, а отнюдь не тогда, когда страсти кипят в человеке и от их избытка грешит он напропалую.

Я всегда подозревал, что Симеон не тверд в вере, и его поведение в тот последний год лишь укрепило меня в этом убеждении. Забыл Симеон, что все расписано в книгах Божьих и никакие уловки, снадобья, ворожба, даже и моления не помогут избежать предначертанного. О чем, к слову сказать, Господь не преминул напомнить Симеону в час назначенный.

Все, что ни посылает Господь, надо принимать со смирением и благодарностью. Даже и смерть. Призывать и торопить ее, конечно, не следует, но и убегать не подобает. Ангела смерти, что к любому из нас придет, надобно не умолять об отсрочке, а сказать просто и коротко: «Я готов!» Лично я как пришел в это состояние готовности в те далекие скорбные дни, так и пребываю в нем неизменно вот уже почти тридцать пять лет. Правда, сейчас я ощущаю некоторое беспокойство, потому что необходимо мне доделать три дела, которые никто на свете, кроме меня, не сделает: эту историю рассказать, да переписать ее потом заново, и… в общем, еще один подвиг совершить, наиважнейший. А время бежит!.. Чего бы только я ни отдал, чтобы замедлить этот бег! Но, будучи в вере твердым, уповаю только на Господа, видит Он, что не о себе я думаю, не о продлении дней своей бренной жизни, а о продолжении рода нашего и о возрождении державы Русской. Дело это угодно Господу, в чем я ни мгновения не сомневаюсь, поэтому продлит Он дни мои даже и без призывов страстных. Но и молитвой пренебрегать никогда не следует, много у Господа разных дел, может закрутиться и забыть о рабе своем, лишний раз напомнить не повредит. Поэтому каждый вечер благодарил я Господа за день дарованный и выражал робкую надежду, что и следующий будет не хуже.

Вот как поступать надлежит! А всякие лекари, снадобья, ворожба да заговоры — это все от лукавого! Я этого всегда избегал. Теперь вы ясно видите, чем я от Симеона отличаюсь и почему поведение его тогдашнее вызывало во мне такое возмущение. Он-то ведь ни об одной из уловок перечисленных не забыл.

Лекари из всего, вероятно, наименьший грех, хотя вред от них наибольший. Это же какое здоровье надо иметь, чтобы из их рук живым выбраться? Но Симеон по необразованности своей и захолустному воспитанию питал к ним непонятное доверие, особенно к иностранцам, вероятно, непонятный ему язык придавал их камланиям большую убедительность. Стоило Симеону воссесть на Москве, как во все страны европейские полетели гонцы с призывами прислать лекарей искусных. Европа тогда вздохнула облегченно. Много лет из Кремля Московского не доносилось ничего определенного, сквозь плотный занавес, всегда окружавший державу Русскую, проникало лишь то, что было угодно власти верховной, люди русские избегали общения с иностранцами, послы и купцы иноземные не имели свободы передвижения и часто без всяких объяснений были запираемы в домах своих, питаться они могли только слухами, кои многократно перевирались при изустной передаче ко дворам европейским. Много слухов подобных слышал я во время пребывания в Европе, чаще других — о смерти государя московского, и опровергал их с истовой убежденностью в голосе, негодующим блеском в очах и с горечью в сердце. Но слухи продолжали ходить, и правители европейские мучились от неопределенности, коя страшит любого человека более всего на свете. Потому и вздохнули с облегчением, получив просьбу прислать лекарей, — жив курилка!. Теперь оставалось ждать вполне определенного и надеяться на искусность лекарей.

Лекари оправдывали надежды. Не прошло и пяти лет, как здоровье некогда могучего Симеона сильно пошатнулось. Как я рассказывал вам, летом 1579 года он чуть не умер и выжил лишь благодаря неустанной заботе Ивана и невестки своей Арины. Но этот урок не отвратил Симеона от лекарей заграничных, пуще прежнего стал он их на Русь зазывать. Он и Федора Писемского не наказал примерно за неудачу сватовства английского лишь потому, что тот привез ему королевского медика Роберта Якоби. Не удержусь и приведу отрывок изписьма королевы Елизаветы Симеону: «Мужа, искуснейшего в целении болезней, уступаю тебе не для того, чтобы он был не нужен мне, но для того, что тебе нужен. Можешь смело вверить ему свое здравие. Посылаю с ним в угодность твою аптекарей и цирюльников, волею и неволею, хотя мы сами имеем недостаток в таких людях». Судя по тому, что прожила Елизавета еще двадцать с лишним лет, дожив до возраста, женщине неприличного, сей недостаток остался невосполненным. Зато во дворце царском в последний год жизни Симеона лекарей пребывало с избытком, даже больше, чем шутов и карлов.

Можно было бы посмеяться беззлобно над чудачествами царя Симеона в последний год его жизни и даже посочувствовать ему в стремлении передать престол любимому внуку, если бы желание это оставалось желанием и не влекло за собой никаких действий, если бы атмосфера в дворце царском не начала вдруг быстро сгущаться и накаляться, угрожая взрывом. Стоило Симеону заикнуться о наследнике, как все бояре немедленно озаботились этим, а так как Симеон назвал два имени, то сразу же образовалось две партии: старые бояре и князья первостатейные во главе с Иваном Мстиславским и Шуйскими поддерживали Федора, молодые да худородные во главе с Богданом Вельским стояли за Бориса. Таковы уж придворные во все времена, при всех государях — обожают создавать разные партии и видят в том смысл своего существования, а тут такой повод явился! То, что оба претендента, один по скудоумию, другой по молодости, в борьбе этой никак не участвовали и даже, подозреваю, о ней не ведали, нисколько бояр не смущало. Скорее, даже радовало, потому что наследники законные именно вследствие своей законности ничего не понимают в тонкостях борьбы придворной и могут приказами своими неразумными поломать хитроумные интриги. Пусть уж лучше постоят в сторонке и подождут, когда кого-нибудь из них царем провозгласят. Тогда все, и победители, и побежденные, склонятся перед новым государем и затеют новую игру — в «царя всемогущего». Не верите мне, спросите у любого придворного, и он после пяти кубков мальвазии ответит, что, несомненно, государь существует для свиты, а не свита для государя.

Борьба шла не на жизнь, а на смерть с использованием всего арсенала средств, находящихся на вооружении придворных всех времен и всех народов, — доносов, наушничества, клеветы, предательства, подкупа, шантажа. Разве что до убийств явных дело пока не дошло.

Симеон эту кашу заварил, свару начавшуюся в зародыше не прихлопнул, а потом уж и не мог. Он лишь наблюдал за этой борьбой со стороны, тратя несколько часов в день на разбор доносов, и даже стал находить в этом некоторое удовольствие. Симеон несколько первых лет своего правления прожил с боярами душа в душу, но в конце ему везде стал мерещиться призрак боярского бунта. Он ли не знал своеволия боярского! И отказ Думы утвердить Бориса наследником явился ярчайшим тому подтверждением. А тут еще эта неприличная свара. «Не могут смерти моей дождаться!» — сетовал мне Симеон, забывая, что он сам и был всему виной. Чем дальше, тем больше укреплялся Симеон в мысли, что немедленно после его смерти разразится бунт, который сметет с престола и сына его, и внука. Только его присутствие сдерживало как-то бояр, от этой мысли желание прожить как можно дольше еще сильнее разгоралось в Симеоне. А для страховки придумал он хитроумный, как ему казалось, план: рассорить бояр до такой степени, чтобы они несколько лет не могли потом сговориться для козней совместных. А там, глядишь, Борис подрастет и возьмет бразды правления в свои окрепшие руки. Принялся Симеон бояр стравливать и подливать масла в костер и без того весело горевшей свары. Высокородные бояре клевали худородных, в ответ молодые жеребцы топтали старых, и все вместе ополчались на Годуновых, которые не принадлежали ни к одной из партий, а, точнее, постоянно перебегали из одной в другую. Годуновы вызывали всеобщую ненависть, потому что выходили победителями при любом исходе борьбы: либо Арина будет вертеть, как захочет, мужем-царем, либо Борис будет есть с рук дядьев своих. Тогда-то и прилипло навеки к Борису уничижительное прозвание — Годунов, рожденное его же давними детскими криками.

Хитроумный план Симеона с самого начала дал трещину. Ненависть взаимная, конечно, разобщала бояр, но еще большая ненависть к выскочкам Годуновым на время сплачивала их в усилиях развести царя с Годуновыми. И того еще не учел Симеон, что ожесточение быстро дойдет до последней черты, за которой — убийство. Потирал он довольно руки, когда бояре друг дружке смертью угрожали, но вот уже князь Иван Мстиславский донес, что Богдан Вельский умышляет на жизнь Федора, в ответ Вельский донес, что Шуйские намерены извести Бориса, Шуйские же, явившись шумной толпой к Симеону, молили его остерегаться убийственных козней Годуновых. От первых двух наветов Симеон отмахнулся — не может такого быть! Но в покушение на собственную жизнь поверил почему-то сразу. «Все хотят меня извести!» — жаловался он мне, сгеная и ломая руки. Все — слово вернейшее, потому что Симеон никому уже не верил и ожидал удара с любой стороны. «Не поверишь, но иногда хочется посносить бошки у всех подряд без разбора!» — продолжал Симеон. Ну почему же не поверю? Очень даже поверю! Прекрасно понимал я это желание, время от времени приходящее в голову всем венценосцам. Даже удивлялся, как это Симеон ухитрялся сдерживать себя столько лет. Но, видно, и он дошел до последней черты. Это все почувствовали, бояре даже несколько поумерили свой пыл в тревожном ожидании казней, неминуемых и лютых.

Вы спросите, какое касательство все это ко мне имело? И почему я так всего этого страшился? Дело в том, что партий было не две, а три. Третья партия не имела при дворе царском никакой силы, но двор и даже Москва — это еще не вся Русь, а народ русский уже выбрал сердцем своим нового царя и даже дал ему имя — Красное Солнышко. А как еще мог назвать народ сына Ивана-царевича?

Да, Мария родила в час положенный сына, нареченного тайным именем Уар и христианским именем Димитрий. За треволнениями тех месяцев произошло это событие тихо и незаметно, особенно для меня, тяжко болевшего после похорон Блаженного и готовившегося к встрече с Предвечным. Предпочел бы я, чтобы и дальше все было так же тихо, чтобы никто не вспоминал о Димитрии, хотя бы лет двадцать.

О рождении Димитрия не объявлялось громогласно, в Москве, погруженной в глубокий траур, не было никаких торжеств и празднеств, но новость кругами расходилась по земле Русской. Чем дальше от Москвы, тем веселее звонили колокола церковные, тем радостнее ликовал народ, тем многолюднее были молебствования — да ниспошлет Господь многие лета царскому сыну и наследнику державы Русской Димитрию Ивановичу!

И потянулись в Москву караваны с выборными от всех земель русских с подарками богатыми. Князья дарили сосуды золотые и кубки, осыпанные каменьями сверкающими; монастыри посылали иконы священные в окладах драгоценных; купцы русские возами везли штуки шелка и бархата, связки соболей, куниц, лис и других мехов без счета; ремесленники подносили искусные изделия рук своих, от лоханей для омовения царственного младенца до игрушек, золотых и серебряных коней, медведей, слонов, львов, орлов, единорогов и других птиц и животных диковинных; казаки слали оружие, луки всех размеров, чтобы в любом возрасте царевичу было чем позабавиться, пищали и пистоли, кинжалы, сабли, булатная сталь которых соперничала в твердости и цене с усыпавшими рукоятки алмазами, и мечи, омытые кровью врагов; простой народ и подарки делал простые, но обильные и тяжелые — бочки с монетами серебряными, собранными в складчину.

Глядя на провинцию, встрепенулась и Москва. Но тут было меньше искренности. Те же бояре приносили дары не от чистого сердца, а в пику царю. Митрополит наконец-то соизволил благословить царевича нательным золотым крестом, украшенным лазоревыми яхонтами и зелеными смарагдами, с мощами великомученика Димитрия Солунского и млеком Пресвятой Богородицы, присланным из Царьграда. Долгим ожиданием этого священного млека и пытался неуклюже объяснить Антоний свою задержку неприличную. Да и опоздал он. На Димитрии уж был крест нательный, тот, что останется на нем всю оставшуюся жизнь, крест, казавшийся огромным на маленьком детском тельце, золотой, с алмазами, подобранными один к одному и плотным рядом покрывавшими все перекладины и столб креста. Крест этот, сняв с груди своей, я сам возложил на Димитрия в глубокой тайне лишь в присутствии матери его, которой я строго наказал никогда его с ребенка не снимать и никому его не показывать. Склонилась передо мной Мария в глубоком поклоне, поняла она, что все сие означает.

Жаль, что все остальное не делалось в такой же тайне. Потому что царь Симеон взирал на эти бесконечные процессии с нарастающим раздражением. Вот и в тот памятный день, призванный зачем-то царем, я застал Симеона стоящим у окна в глубокой задумчивости. Я подошел и проследил направление его взгляда. Внизу был один из внутренних садов, куда выходила лестница из покоев Марии, в саду несколько девушек занимались вышиванием, усевшись кругом около одетой в черное вдовы, рядом мамка качала люльку с младенцем. На него-то и был устремлен взгляд Симеона. Не понравился мне этот взгляд. Нехороший был взгляд.

— Даже и не думай! — сказал я тихо.

Симеон не вздрогнул, не отвел взгляда, не принялся убеждать меня жарко, что ничего такого у него и в мыслях не было.

Он заговорил просто и деловито, как, наверно, крестьянин говорит жене, что вот снег выпал, пора кабанчика забивать:

— Великие несчастья я зрю для державы нашей от этого младенца. Не своею волею, но непременно станет он яблоком раздора. Нагие уже сейчас воду мугят, что-то дальше будет! Для блага державы…

Тут я не сдержался. Много чего наговорил Симеону, особенно же напирал на то, что его самого для блага державы надо было удавить во младенчестве, что государственная необходимость неоднократно и настоятельно требовала этого и в дальнейшем, но ни отец мой, ни мать, ни брат не взяли греха на душу, и Провидению было угодно, чтобы именно он, Симеон, подхватил венец царский, выпадавший из рук нашего рода. Тут я немного покривил душой, с тем большей искренностью и жаром грозил я Симеону неизбежными карами Господними, которые обрушатся на него и всех потомков, если посягнет он помыслом или действием на младенца. Кажется, убедил, заставил отвести взгляд задумчивый от Димитрия. Но не удовольствовал этим, еще много дней подряд приступал к Симеону с увещеваниями, добиваясь не только раскаяния, но и твердых гарантий. Наконец, я буквально заставил Симеона выступить в Думе боярской и во всеуслышание заявить, что царевич — именно так! — неприкосновенен и всякому, покушающемуся на его здоровье и жизнь, грозит казнь смертная. «И проклятие вечное!» — добавил митрополит по моему же наущению.

Чего не удалось мне сделать, так это добиться для Димитрия княжества удельного. Тут не в землях даже дело было, удельный князь имеет свой двор, только ему подчиняющийся, в уделе можно было бы набрать дружину, которая бы стала Димитрию стражей верною. Видно, и Симеон это понимал, поэтому предложению моему воспротивился.

— Так я ему свой удел завещаю, по духовной! — воскликнул я в запале.

— Это ты, конечно, можешь, — спокойно сказал Симеон. — Пиши, бумага все стерпит. Но стерпят ли бояре?

Собрал Симеон Думу боярскую и предложил ей отменить на Руси на веки вечные уделы как рассадник смут и раздора. Бояре посудили-порядили да и угвердили закон новый, им-то что, уделы — великокняжеское внутрисемейное дело. Так, в одночасье, в угоду моменту порушили обычай древний. У меня, конечно, княжество не отобрали, ни у кого в державе такой власти нет, чтобы наследство отцовское отбирать, но постановили считать его после смерти моей выморочным и вернуть в казну царскую. А буде княгиня моя меня переживет, то выделить ей опричную долю. Так и остался я последним удельным русским князем. И жить стало еще тяжелее, как будто одно это слово «последний!» взвалило на плечи дополнительную ношу.

На той же Думе боярской Симеон ввел новый порядок, объявив, что отныне и во все годы жизни своей Димитрий будет находиться на иждивении казны царской без обязательств по службе и охранять его будут стрельцы царские. Постарался Симеон, чтобы ничего своего не было у Димитрия, чтобы находился он полностью во власти царской, даже все подарки богатые, царевичу поднесенные, и те в казне своей запер. Лишь до фамильного нашего креста не дотянулась жадная рука Симеона. А Димитрию ничего более было не надобно! Кабы знал Симеон о том кресте, отдал бы за него все богатства отобранные и еще свои бы прибавил. Но я молчал, и Мария молчала, и княгинюшка моя молчала, а более никто об этом не ведал.

После этого мы больше месяца с Симеоном не встречались и не разговаривали. Даже стоя рядом в храме, смотрели в разные стороны и друг друга не замечали. Утомительное это дело! Потому что никак нельзя взглядами столкнуться, тут по правилам вежливости непременно придется восклицать изумленно: «Ах, какая приятная неожиданность!» — и лобызаться троекратно. А если отведешь молча взгляд, то это форменное оскорбление и скандал. Но мы с Симеоном продержались месяц, без обид и попреков, поостыли. Скажем так, Симеон остыл и призвал меня, а я по извечной своей душевной слабости от приглашения не уклонился. Была редкая в последнее время минута, когда Симеон пребывал в благостном настроении.

— Ты это, того, — мялся он, — в общем, спасибо тебе, что, значит, удержал. Ты меня понимаешь!

О, я прекрасно понял и лишний раз вознес благодарность Господу, что надоумил Он меня тот взгляд Симеона задумчивый перехватить.

— Я тут указ заготовил, — продолжил Симеон, ободренный моим кивком милостивым, — назначаю тебя опекуном царевича Димитрия и вверяю тебе его воспитание. Жить же вам дозволяю в Москве и в Угличе.

Воистину царский подарок сделал мне Симеон! Конечно, он не обо мне думал, а о судьбе трона, указом своим он отдалял Димитрия от его буйных родичей Нагих, а мое воспитание всем ведомо — смирение, благочестие, мудрость книжная, что еще нужно для спокойствия державы! Но я все равно был Симеону благодарен, особенно за дозволение покинуть Кремль, жить в котором стало невмоготу.

— Завтра же едем! — воскликнул я радостно.

— Тпру! — осадил меня Симеон. — Куда спешить?! Вы уж дождитесь! Да, недолго осталось! А уж после венчания на царство новоизбранного царя и двинетесь. Мне так спокойнее будет. Помнишь, рассказывал ты мне о королеве французской, Екатерине Медицейской, как там она, бишь, говорила-то? Держи всех своих врагов при себе. Очень мудро. Тот мужчина, от которого она эту мысль подхватила, был истинным правителем! Впрочем, ты можешь ехать, — добавил он, заметив обиду на лице моем.

Ну уж дудки! Никуда я один не поеду! Мнительность и подозрительность — вещи заразные, я, как и Симеон, никому уже не верил.

Ждать действительно оставалось недолго. Откуда я это знал? Тоже мне секрет! Все знали, включая царя Симеона. От него же и знали.

Среди многочисленных недостатков царя Симеона было пристрастие к делам колдовским, проистекающее из его малой образованности и долгой жизни в сельской глуши. Полагался он чрезмерно на всякие пророчества и прорицания, выводя из них важнейшие свои решения. Но до поры до времени многое из этого искусно скрывал. К примеру, только в последний год жизни признался он мне, что в начале войны с Баторием были ему видения, возвещающие великие бедствия. И в подтверждение слов своих приводил многие другие знамения и знаки явные, которые все видели и слышали: явление кометы на небе, страшный глас с небес «Бегите, люди русские!», падение оттуда же камня металлического, покрытого таинственными письменами, молния в ясный зимний день, которая попала в палату Грановитую и вызвала там пожар. Комета была, не спорю, ее во многих странах видели, вот и польские паны, на нее глядя, отказывали королю Баторию в субсидиях военных, ожидая от войны будущей всяческих бед и несчастий. И глас был, то в слободе Немецкой наливали бесплатно вино по причине какого-то их праздника. И камень с небес был, я сам в руках его держал, поверхность его была неровной, как будто ржа его поела или огонь пожег, с перепугу и при большом желании можно было разглядеть нечто, на вязь древнюю похожее, но я так думаю, что если бы хотел Господь направить нам сим странным способом послание предостерегающее, то написал бы его кириллицей. А происшествие в Грановитой палате объяснялось совсем просто: то Борис, расшалившись, запустил камень и угодил в горевшую лампу масляную, которая с грохотом упала на пол, масло разлилось и вспыхнуло. Покрывая княжича, слуги выдали Симеону первое, что пришло в голову, — молния-де, сами видели. Симеон ужаснулся, приостановил движение полков и еще больше проникся миролюбием. Вот какие причины ничтожные определяют подчас судьбы державы! Нет, ни в коем случае не призываю я пренебрегать знаками Небес, да и странно было бы слышать такое от меня. Но надобно отличать истинные знамения от ложных и правильно понимать знамения истинные. Вот, к примеру, в тот же год было другое знамение, которое Симеон пропустил, а я отметил, — под Козельском корова принесла теленка с двумя головами. Но я никак не связывал это с войной начинающейся, а ждал иных несчастий. Действительно, не прошло и трех лет, как в том уезде страшная жара спалила всю траву и весь скот пал от бескормицы, потому что одной головы не хватало для добычи пропитания. Вот так-то! Примеров такого рода я могу привести вам тьму, да бумаги жалко.

В последний год жизни пристрастие Симеона к делам колдовским разрослось до размеров необычных. Волхвы по численности уступали лишь лекарям, да и то потому, что изгонялись нещадно после первой же ошибки. Нещадно в самом прямом смысле, ибо законов против волхвов никто не отменял. Озабоченный своим здоровьем, царь более всего желал знать, сколько ему еще суждено прожить. Но волхвы русские — люди тертые и отвечали с твердостью, что в видимом им будущем ничего страшного для Симеона не предвидится. Тут явилась на небе очередная комета, любопытный царь, выйдя на Красное крыльцо дворца, узрел крестообразное знамение точно над собором Михаила Архангела и немедленно вывел из этого, что дни его сочтены. Волхвы, во дворце обретавшиеся, не решились дать точного ответа о количестве этих дней, тогда Симеон приказал Вельскому доставить волхвов из Лапландии, где, по слухам, жили искусные звездочеты. Доставили всех, кого нашли, числом более шестидесяти. Лапландцы — люди дикие и в темноте своей бесстрашные, поколдовав над картами звездными, они назвали во всеуслышание дату точную — марта 18-го.

После этого жизнь в Москве замерла. Закрылись приказы, потому что прожженные дьяки знали, что новая власть непременно отменит все распоряжения старой, ради чего стараться. Посольства, следовавшие с разных сторон в Москву, задержали в пути, ибо никто не желал ехать им навстречу, да и не до них было. Народ простой сидел по домам и предавался мечтам о грядущих милостях и празднествах, пока же в ожидании угощений богатых постился. Купцы, сидя в безлюдных лавках, утешали себя подсчетом будущих барышей от торговли бойкой. Воеводы не командовали, занятые обсуждением возможных назначений и повышений по службе. Стражники царские спали на постах своих, ибо в преддверии неизбежного любое покушение и злодеяние становилось бессмысленным. Священники не молились о здравии царя и готовились к службам заупокойным. Даже бояре усмирили свою вражду и, сходясь в Думе, сидели целыми днями молча, копя силы для недалекой решительной схватки. Все ждали. Все устали ждать.

От постоянных изучающих и просто любопытствующих взглядов даже молодой и здоровый заболел бы, что уж говорить о престарелом Симеоне. Он рассыпался на глазах. Редкие волосы совсем вылезли, глаза гноились и слезились, он спал с лица, так что нечистая, вся в темных пятнах кожа висела складками, но все убывшее сверху скопилось снизу, живот колыхался, как бурдюк, наполненный водой, а чресла распухли так, что мешали при ходьбе.

— Вот ведь наказание! — причитал Симеон.

— По грехам твоим! — ответствовал я ему.

— По грехам! — покорно соглашался Симеон и тут же погружался во всякие воспоминания непристойные, причмокивая и оглядываясь сладострастно вокруг в поисках подходящего движущегося объекта. Вот ведь натура неугомонная!

Наступил день назначенный. С раннего утра потянулись во дворец царский бояре, князья, весь двор и дьяки, одетые по случаю в одежды скорбные. Святителей возглавлял сам митрополит, который сел наготове с дарами святыми близ спальни царской. Пушкари стояли у пушек с фитилями зажженными, а звонари неотрывно дежурили на колокольнях, готовые по первому сигналу наполнить Москву звоном поминальным.

Я и сам вскочил ни свет ни заря и маялся ожиданием, не находя себе никакого занятия. Оттого время тянулось медленно, казалось, что прошло много часов, и я непрестанно задавался вопросами: сколько же можно почивать? А быть может, он уже и не почивает, а того? Но вот прибежал вестник и призвал меня к царю.

Симеон был, на удивление, бодр, боли отпустили его, он даже довольно посмеивался и потирал руки. Пребывая в сем радужном настроении, он приказал Вельскому немедленно сжечь лапландских волхвов, а помощниц их утопить, дабы впредь не смущали народ предсказаниями ложными. Вельский ушел, чтобы сделать необходимые распоряжения, вернувшись же, доложил, что все готово, костры разложены, проруби в Москве-реке прорублены, вот только волхвы просят отсрочки, говоря, что день окончится, только когда сядет солнце.

— И то верно, — сказал Симеон с удивительной для него беспечностью, нисколько не разгневавшись и не убоявшись, — да и костры горящие вечером будут смотреться веселее. Подождем до вечера!

Отдавая дань дню необычному, Симеон изменил привычный порядок и отказался выходить к боярам.

— Надоели они мне до смерти, — проворчал он, — хоть сегодня от них отдохну!

Так и провели мы весь день в узком кругу, были мы с Федором, Богдан Вельский с Дмитрием Годуновым да еще купец английский Джером Горсей, известный вам. Зачем призвал его Симеон, я не знаю, быть может, вместо шута, этот Горсей так забавно коверкал слова русские, говоря даже о вещах, совершенно обыкновенных, что все покатывались со смеху. Мог, впрочем, вставить и дельное замечание, избавляясь волшебным образом от акцента, а еще лучше умел слушать, проявляя ко всему прямо-таки детское любопытство.

Вот и сейчас Симеон пригласил Горсея разделить с ним излюбленное его занятие — сладострастный перебор сокровищ царской казны, чему он за отсутствием других дел предавался в последнее время чуть ли не ежедневно. Конечно, и мы все должны были сопровождать Симеона, но это случалось уже столько раз, что все рассказы и пояснения Симеона у нас в ушах стояли и вызывали неудержимые приступы зевоты, а тут новый и такой благодарный слушатель! Чтобы не сталкиваться с боярами, пошли ходом тайным, который вел из спальной Симеона прямо в сокровищницу.

Мы с Дмитрием Годуновым поддерживали Симеона под руки, Вельский отмыкал и отворял сундуки с камнями драгоценными, Федор светил, один Горсей был не при деле, тратя все силы на то, чтобы не грохнуться в обмороке. Оно понятно, с непривычки тяжело такое зрелище выдержать. Сундуки были доверху заполнены камнями неоправленными, каждый своими, Симеон погружал в них руки и поднимал вверх полными пригоршнями, раздвигал пальцы, и струились камни сверкающим водопадом, чисто-алмазным, красно-рубиновым, зелено-изумрудным, небесно-сапфировым, фиолетово-аметистовым. И в такт им струился голос царский.

— Гляди на эти камни драгоценные. Все эти камни — чудесные дары Божьи, они таинственны по происхождению, однако раскрываются для того, чтобы человек их использовал и созерцал, они — друзья красоты и добродетели и враги порока. Это — алмаз, самый дорогой и редкостный из всех. Я никогда не пленялся им, он укрощает гнев и сластолюбие, сохраняет воздержание и целомудрие — не мой камень! Я особенно люблю сапфир, он сохраняет и усиливает мужество, веселит сердце, приятен всем жизненным чувствам, полезен в высшей степени для глаз, очищает взгляд, удаляет приливы крови к ним, укрепляет мускулы и нервы. А вот рубины! Эти наиболее пригодны для сердца, мозга, силы и памяти человека, очищают сгущенную и испорченную кровь. Изумруд произошел от радуги, он враг нечистоты. Испытай его — если мужчина и женщина соединены нечистым вожделением, имея при себе изумруд, то он растрескается. А это камень магнитный. Непривлекательный для глаза, он приносит нам красоту и сберегает богатство, ибо имеет великое скрытое свойство, без которого невозможно узнать ни стороны, ни пределы земли, он указывает караванам путь в пустыне и кораблям путь в море.

Он сильно притягивает изделия из железа, — тут Симеон протянул магнит к услужливо поднесенной руке Вельского и подхватил с десяток булавок, лежащих на раскрытой ладони, — и отталкивается от себе подобного. Из него сделан гроб Магометов, и поэтому висит он чудесно над землей в их мавзолее в Дербенте, вызывая священный трепет у темного народа. Истинные мошенники священники бусурманские! Такие же прохвосты, как и ваши! — Тут я невольно вздрогнул, но немедленно успокоился, этим отступлением от программы обычной Симеон хотел, вероятно, сделать приятное своему гостю. — Вот прекрасные кораллы и чистейшая бирюза. Возьми их в руку! Видишь, как ярок их природный цвет. Теперь положи их на мою ладонь! Видишь, как они сразу потускнели. Я отравлен! — вскричал Симеон и резко поднял голову, обводя всех взглядом изучающим.

На него следовало отвечать взглядом открытым и искренним. Тут все шло без изменений, всем было известно: как дошел царь до кораллов и бирюзы, так считай до двадцати по ударам сердца и раскрывай широко глаза невинные. А потом считай опять до двадцати и качай головой скорбно и сочувственно. Ну точно!

— Я отравлен болезнью! — продолжил Симеон после короткой паузы. — Камни предсказывают смерть мою!

Покачали головами, перешли в хранилище соседнее, где лежали одежды царские, короны и другой царский приклад. Пока перебирал все Симеон ласкательно, я размышлял над тем, почему разные народы придают камням разные свойства. Вот, скажем, французская королева Екатерина Медицейская подарила мне на прощание специальный прибор для обнаружения отравы, сделан он был в форме языка гадючьего и инкрустирован изумрудами и рубинами. Показал я его как-то Симеону, так тот меня на смех поднял, говоря, что сии камни сюда не годятся. А ведь Екатерина казалась такой опытной в ядах! Тем временем Симеон добрался до скипетра.

— Сделан он из рога единорога, — пояснял Симеон, — таких алмазов, рубинов, сапфиров и изумрудов нет ни у одного государя мира. Отдал я за него семьдесят тысяч дукатов Давиду Гауэру из города Аугсбурга, но это лишь малая часть его истинной цены. Обладает он силой чудодейственной и хранил меня долгие годы. Эй, поймайте мне несколько пауков!

Пауки были наготове в коробке у Вельского. Симеон очертил скипетром круг на столе и пустил пауков в круг. Некоторые из них убежали, некоторые подохли.

— Слишком поздно, — сказал Симеон, пригорюнившись, — он не убережет меня!

«Вот и все! Пора двигаться обратно!» — подумал я.

— Мне плохо! — раздался голос Симеона. — Уведите меня отсюда до следующего раза.

Пришло время обеда, и мы вздохнули с облегчением. Нет лучшего способа убить время и развеять скуку, чем обильная трапеза. Под нее и разговор оживился.

— Сказывают, боярин Никита Романович в Москве объявился, — сказал Дмитрий Годунов.

— Слетается воронье! — воскликнул Вельский и тут же осекся, покосившись испуганно на царя.

Но Симеон был спокоен.

— Знаю, — сказал он, — уж три дня как знаю. — И добавил язвительно: — Тоже мне работнички!

Годунов с Вельским замолчали пристыженно, мучительно соображая, кто эту новость царю донес.

— Может, взять его в железы? — предложил наконец Вельский, первым опомнившийся.

— За что? — пожал плечами Симеон.

— Был бы человек, а повод найдется! — вставил Годунов.

— И зачем? — продолжил Симеон, не удостаивая Годунова ответом. — Пока Никита Романович на глазах, он не опасен, не так ли, князь Юрий? — тут он неожиданно подмигнул мне.

Я старался найти подходящий ответ, но тут явились лекари царские и доложили Симеону, что баня готова, не соизволит ли пройти. Какая баня?! Лохань с водой горячей! Одна мокреть и никакого очищения телу! Но Симеон пристрастился к ней в последнее время, ну и дай ему Бог. Пока Симеона разоблачали, он, пребывая в настроении веселом, напевал по своему обыкновению песни народные, весьма непристойные, под это мурлыкание и под плеск воды в лохани я задремал. Да так сладко!

Растолкали меня, когда за окном уже догорали последние всполохи дня. Только протер глаза, на пороге палаты появился Симеон, ведомый под руки лекарями. Одет он был в полотняную рубаху, чулки и распахнутый халат, чист и благостен. Тяжело отдуваясь, лег на постель, приказал поставить перед ним столик шахматный и предложил мне сыграть с ним. Я принялся расставлять новый набор фигурный, присланный недавно из Германии. Покрутил с удивлением в руках фигурку женскую, с короной на голове. Эту-то куда? Присмотрелся, место ферзя свободно. Несуразно! Ферзь — фигура самая сильная, ходит куда хочет, любого перешибить может. Это визирь при султане, правитель при царе, то есть при короле. А тут придумали — королева, баба! Нет им места в мужской забаве. И силы у них такой нет, чтобы всех встречных-поперечных бить, да и кто же им позволит в одиночку по всему полю шнырять. Бывает, конечно, попадаются среди них такие, что мужа в бараний рог скручивают и под пяту кладут. Но уж там все наоборот. Сидит жена дома барыней, а муж по округе неустанно рыщет, прихоти да капризы женины исполняя.

Все эти мысли я тут же высказал Симеону, желая его развлечь немного.

— Ох, бывают такие жены! — расхохотался Симеон. — За примером далеко ходить не надобно!

Годунов с Вельским и даже Горсей тоже залились смехом. Я оглянулся вокруг, несколько удивленный, вдруг заметил Федора, не проронившего за день ни одного слова. «Ах да, конечно, — воскликнул я про себя, — это они над Федором смеются! Пусть и не совсем похоже, но все же!..» Я и сам рассмеялся вместе со всеми, подмигивая в сторону Федора и тем самым усиливая веселье всеобщее.

Смех Симеона перетек в кудахтанье, потом в квохтанье, в хрип, глаза его закатились, и он откинулся на подушки. Вельский кинулся к нему и буквально накрыл его всего, приникнув ухом к царским устам. Через какое-то время поднялся с ликом радостным и бросился ко мне.

— Государь назвал имя — Борис! — зашептал он мне жарко.

Тут к нам придвинулся Дмитрий Годунов. Мы сообщили ему новость и стали тихо обсуждать ее, хоронясь от ушей иноземца. Кто-то теребил меня за рукав, я отмахнулся досадливо раз и другой, потом оглянулся.

— У государя удушье, — сказал Горсей, — по-моему, он умирает.

— Этого следовало ожидать, — произнес я рассеянно, все еще погруженный в мысли об объявленном наследнике.

Но все же поворотил голову в сторону Симеона. Он уже и не хрипел, лишь слегка подрагивал и синел. Я толкнул Годунова и Вельского и, внезапно онемев, лишь разевал беззвучно рот и указывал им руками на царя.

— Воздуху государю! — взвизгнул Годунов.

— Водки! — гаркнул Вельский.

— Лекаря! — закричал Горсей.

— Священника! — прорвало, наконец, Федора.

Первым поспел митрополит, но и он опоздал — обряд пострижения совершали уже над бездыханным телом. «Зачем все это?» — подумал я, слушая, как митрополит торжественно возвещает новое имя царя бывшего — Иона. Лицо Симеона-Ивана-Ионы было скрыто под домиком из раскрытого посередине огромного фолианта Священного Писания. Я низко поклонился ему и вышел вон. На лестнице дворца Дмитрий Годунов кричал окружившим его вельможам: «У государя удар. Но он жив. Даст Бог, поправится!» Внизу, за спинами бояр, мелькнул Вельский, тихо отдававший какие-то распоряжения стрелецким головам. «Зачем все это?» — вновь подумал я и по боковой лестнице спустился вниз.

Ноги сами вынесли меня на крыльцо дворца, потом на площадь. О это удивительное ощущение каменной кремлевской мостовой под ногами! Уж и не припомню, когда это было в последний раз. Я сделал несколько шагов, оглянулся в изумлении вокруг — никого, ни одного человека! А ведь должны быть хотя бы зеваки любопытные, в такой-то день! Да, видно, разошлись все, как солнце село. Лишь где-то в отдалении мелькали какие-то тени и вырастала зубчатая стена, подобная Кремлевской, но много ниже. А-а, стрельцы строятся, догадался я. Мне почему-то пришел на ум памятный день в Коломенском, десятки тысяч людей, стоявших в ожидании и молении вокруг дворца царского. День — ночь, лето — зима, горе — безразличие, блаженный и — царь. Я задрал голову вверх, и тут же, как бы откликаясь на мысли мои, от крыши дворца отделилась черная тень и заскользила на фоне звездного неба. Птица зимой, в Кремле, пожал я недоуменно плечами, или сова залетела? Кар-р-р, прозвучал ответ. Мрачные предчувствия сжали сердце.

Черный ворон, что ты вьешься?..

Конец первой части

Часть вторая

ВЕТВЬ ЗАСЫХАЮЩАЯ

Глава 1

Четвертое бдение у трона опустевшего

[1584–1586 гг.]

Тишина… Покой… Хорошо! Я лежал в постели и наслаждался. То есть тело мое наслаждалось, а дух, конечно, скорбел. Поэтому ощущение тишины и покоя сразу вызвало мысли, немного грустные, о смерти, о том, что и под могильной плитой нас ждут такие же тишина и покой. Потом мысли естественно перетекли на Симеона, мгновенно высветив все события вчерашние, но не задержались и устремились дальше в прошлое. Вспомнилось мое первое бдение у кровати сраженного нежданным недугом брата, давние разговоры боярские, особливо же то, что за давностью лет не нашлось ни одного, кто бы помнил смерть деда моего. А у меня что за жизнь? — пожалел я себя. Сплошные похороны да отречения, уже четвертая смена власти царской! И ни одного раза не было, чтобы прошло все спокойно и благостно, как исстари у нас заведено, все-то какая-то брань поднимается и смута возникает, не дают ни предаться всласть скорби об ушедшем, ни возвеселиться ликом светлым нововенчанного. Вот и сейчас: похороны бояре, конечно, на меня спихнут, как на старшего в роду, а сами затеют думу яростную о наследнике. Вновь пожалел я, что не удалось уехать в Углич. Вернулся бы на все готовое: покойник ждет отпевания в храме Михаила Архангела, бояре, смиренные присягой, склоняются перед избранным царем, тот, в свою очередь, утирает скупую слезу по усопшему и выбирает лучший день для венчания. Все чинно и торжественно, все как положено, все как у людей. Но не взроптал я, а, верный своему обычаю довольствоваться малым, тут же возблагодарил Господа даже за эти минуты покоя, что даровал Он мне перед днем суетным. Поблагодарил и блаженно перевернулся на другой бок.

Тихо. Знать, темно еще, даже к заутрени не звонили. Можно еще поваляться и додумать свою думу полусонную. Так и лежал с закрытыми глазами, чего их раскрывать, все равно в тусклом свете нескольких лампадок ничего не разглядишь, еще почудится что в углу темном. Но сон уже весь рассеялся, и глаза сами собой раскрылись. В комнате царил полумрак, однако в узкую щелку неплотно задернутых оконных занавесей яростно врывался солнечный день. Вот те на! День — и так тихо! Мне стало не по себе. И тут раздался залп из нескольких больших пушек. Я подскочил на кровати и согрешил языком, послав цветистое проклятие тому, кто ввел этот обычай палить из пушек по всякому поводу. Но тут же и успокоился, вспомнив, что сам же я и ввел, точнее говоря, рассказал как-то царю Симеону об этом обычае европейском, а тому он так понравился, что он, презрев нелюбовь ко всему иностранному, утвердил его своим указом. Еще и объяснение придумал, что-де иностранцы этот обычай у нас подсмотрели и украли, а он его лишь вернул. И вот теперь пушки возвестили о кончине царя Симеона. Глупый обычай, раскаялся я, пушка — дура, ей все равно, по какому поводу стрелять, то ли дело колокола, у них на всякий случай своя песня. И тут же, отвечая мыслям моим, заплакали колокола храмов кремлевских, и им вторили колокола храмов китайгородских, и понеслась весть скорбная во все пределы земли Русской, опережая самых быстрых всадников.

Жизнь, пусть и с опозданием, начала входить в обычную колею. Но отсутствие других звуков продолжало беспокоить меня. Я подошел к окну и выглянул наружу. Кремлевские площади были пусты. Днем это выглядело даже непривычнее и страшнее, чем ночью, и стрельцы, стоявшие длинными рядами в отдалении, почему-то не успокаивали, а вселяли еще большую тревогу.

Я хлопнул в ладони и приказал вбежавшим слугам быстро умыть и одеть меня.

— Что же ты не разбудила меня? — попенял я вошедшей вскоре княгинюшке.

— Поздно ты вчера пришел, уставший и печальный. И сегодня день не легче. Решила не беспокоить тебя, — пропела княгинюшка, — прости, если что не так сделала.

Ах, заботливая моя! Я притянул княгинюшку и поцеловал ее в щечку. Зарделась она от удовольствия, но для виду нахмурила недовольно брови и повела взглядом в сторону слуг. Поделом мне, негоже такие ласки вольные при слугах себе позволять. Княгинюшка строго блюдет обычаи, особенно при слугах, вот ведь и прощения у меня попросила за свою ошибку возможную. Но я-то человек свободный, да и трудно мне сдерживать себя в присутствии любимой, во второй раз притянул я ее к себе и во вторую щечку поцеловал, чтобы ни одной обидно не было. И тут же, не давая княгинюшке рта раскрыть, спросил: «Что там бояре?»

— Все здесь. Иные и не уезжали, — коротко ответила княгинюшка, — слуги докладывают, что пока несутся одни слова ругательные, но скоро, глядишь, и до дела дойдуг.

— Так я поспешу! — воскликнул я, поправляя шапку на голове.

— А завтрак? — с легкой обидой спросила княгинюшка. — Я распорядилась, чтобы подали все твое самое любимое.

— И рад бы, но дела державы превыше всего! — сказал я поспешно, не давая хозяюшке моей приступить к долгому перечислению блюд.

Я вышел из комнаты, спустился к крыльцу и настолько быстро, насколько позволяли приличия, преодолел верхом сотню сажен до палаты Грановитой, где заседала Дума боярская.

Царь Симеон не оставил завещания. Не было такого в нашем роду! Да и не могло быть, ведь передача власти суть одна из важнейших обязанностей государя, будучи последней по времени, она становится первейшей по значению, ибо венчает дело его жизни. Я убежден, что никакой государь не может считаться великим, если не оставил после себя наследника неоспоримого, если после кончины его в государстве начались смута и брожение, разрушившие его великие деяния. Не может считаться великим строитель, если воздвигнутое им красивое и высокое здание рухнуло, едва он перестал поддерживать его своей могучей рукой. Знать, где-то была допущена ошибка, и цена этой ошибки возрастает с размахом деятельности государя, не только оказываются бесполезно потраченными огромные средства и силы, обвал здания несет новые жертвы, повергает народ в глубокое уныние и исторгает из уст его проклятия громогласные «деяниям великим», которыми он еще совсем недавно столь же громогласно восторгался. Горечь от потери приобретенного помнится много дольше, чем радость кратковременного обладания. Тут за примерами далеко ходить не надо. Взяли Ливонию, отдали Ливонию, нам на круг одни убытки, а соседям ликование. Нужна нам была эта Ливония! Иной государь правит без подвигов громких, но передает наследникам своим здание прочное. Пусть неказисто оно, да крепко сбито и стоит на фундаменте глубоком, наследники надстроят его и украсят, а народ благодарный провозгласит государя почившего великим. Да и то сказать: изба крепкая всегда лучше дворца разрушенного.

В который раз повторю: оценивайте не дела, а последствия их. Для государя важнейшее дело — обеспечение преемственности власти, вот и смотрите, что в державе происходит после кончины государевой. Вот дед наш был, несомненно, великим государем, пусть он принял несправедливое решение о передаче престола сыну своему и отцу нашему, но ведь заставил уважать волю свою даже после смерти. И правление брата моего было истинно великим не только по делам его, но и потому, что после ухода его дела, им начатые или намеченные, продолжались многие годы. А что потом произошло, это уже не его вина.

А вот Симеон, наоборот, никак не может считаться великим государем. Это ж надо — уйти без завещания и указаний четких! Это тем более удивительно, что уж это-то он хорошо понимал и, как я вам рассказывал, уделял престолонаследованию много сил. Но сначала смерть Ивана рассыпала в прах план передачи престола его будущему сыну, затем бояре прохладно встретили идею объявить наследником внука Бориса. Симеон тогда в гневе разорвал заготовленную духовную, в которой все было четко расписано — и состав совета опекунского, и возраст совершеннолетия Бориса, и удел, Федору выделяемый, и многое другое, что в духовной содержаться должно. Старую разорвал, а составить новую не озаботился. У него в последний год обострилось всегда свойственное ему суеверие, все казалось Симеону, что стоит ему завещание составить, так сразу и смерть к нему придет. Поведение, не подобающее не только государю великому, но и просто государю, а разве что мужику темному и безземельному. Потому что если при земле, то любой русский человек, даже и самый темный, не забудет наделом своим распорядиться.

Некоторые говорили потом, что завещание было, и даже всякие интриги вокруг этого затевали, я расскажу, если не забуду и время сыщу. Но вы никому не верьте! Вы мне верьте, уж я-то знаю, потому и старался так, чтобы Симеон написал и во всеуслышание объявил волю свою относительно Димитрия. Был я тогда недоволен результатами трудов своих, но потом не раз благодарил Господа, что помог Он мне добиться хотя бы этого, ведь это была единственная ясно выраженная воля царская.

Я знал, но другие-то не знали. Бояре ближайшие подозревали, но точно не ведали. Потому и ругались между собой, не переходя к делу, все ждали митрополита Дионисия, который, возможно, нарочно задерживался с приходом. Так что я немного пропустил. Как мне рассказывали потом, Богдан Вельский только и успел объявить, что на смертном одре Симеон назвал имя Бориса, и сразу же нарвался на обычное боярское: «А ты кто такой?!» Все последующее было посвящено обсуждению этого животрепещущего вопроса, которое постепенно обретало черты местнического спора между земским казначеем Петром Головиным и Вельским. За Головина стояли Мстиславские, Шуйские, Голицыны, за Вельского — Годуновы, Трубецкие и дьяки Щелкаловы. Чем дальше я слушал, тем больше укреплялся в мысли, что Головин здесь ни при чем, что дело не в местническом споре, а в чем-то большем, то ли первостатейные бояре ринулись в атаку на всех худородных, то ли решили пока сокрушить одного Вельского, который действительно забрал в последнее время слишком большую власть. Но эту мысль я додумать не успел, потому что изустный спор дошел до рукоприкладства, первостатейные окружили Вельского и чуть было не задавили его животами. Нужен был судья, но Симеон, самолично разбиравший все местнические тяжбы, лежал в гробу, недовольно поеживаясь от неприличной склоки у его неостывшего тела. И тут князю Василию Шуйскому пришла в голову редкая здравая мысль призвать в судьи меня как крупнейшего знатока родословных и книг разрядных. Слава Богу, вспомнили! Я степенно выступил вперед, кивнул милостиво Ваське и приступил к разбору дела. Сколько раз смеялся я в былые годы над спорами боярскими из-за мест, но сейчас был преисполнен серьезностью и ответственностью. Убедился я на собственном горьком опыте, что главное в государстве — порядок, а порядок держится на знании каждым его места, а знание это проистекает из книг разрядных. Если вы скажете, что это тухлый источник, то я не буду с вами спорить, отвечу лишь, что худой порядок лучше доброго беспорядка.

Да, нелегкая досталась мне задача! Сначала земщина внесла разлад в стройную разрядную лестницу службы царской, а потом царь Симеон окончательно запутал дело, сделав отдельную роспись дворовых чинов. Этим он хотел потрафить своим худородным любимцам и укрепить их положение при царском дворе. И вот теперь Вельский ссылался на дворовую службу, а Головин — на земскую, кит мерялся силой со слоном, и каждый предлагал для решительной схватки свою стихию. Я мудро отмел эти сиюминутные творения суетного ума человеческого и обратился к вековому порядку, глубоко погружаться не стал, охватив времена правления моего деда, отца и брата, рассмотрев и сравнив послужные списки всех предков истцов и их родственников, я пришел к однозначному и неоспоримому решению: Петр Головин стоит выше Богдана Вельского. Головина я на дух не переносил, как всех казначеев, а смутьян и баламут Вельский мне даже нравился, и тогда тем не менее я громогласно объявил свой приговор. И пусть недовольно хмурятся Годуновы — истина дороже! Да и кто они такие?!

Но в заключение я все же оговорился, что приговор подлежит утверждению царем, тем самым напомнив всем, зачем мы собрались.

Тут наконец появился митрополит. Говорил Дионисий по своему обыкновению велеречиво и многосложно, расписывал цветисто деяния царя почившего, особенно напирая на его ревность к вере православной и щедрость к церкви, перечислял подробно, что надлежит сделать для успокоения души смиренного инока Ионы и для погребения бренных останков царя Симеона-Ивана. Когда же дошел до интересующего всех вопроса, то уложился в два слова: духовной нет.

Для большинства эта новость была неожиданной, поэтому наступило недолгое, но глубокое молчание. Тут опять вылез Вельский с утверждением, что Симеон на смертном одре назвал имя Бориса, бояре выкрикнули имя Федора, Годуновы сгрудились в сторонке и что-то тихо обсуждали. Бояре перекричали Вельского, тем более что ряды его сторонников стремительно растаяли после поражения в предыдущем споре.

Одними из первых перебежали дьяки Щелкаловы, в награду за это их посадили составлять присяжную грамоту новому царю — Федору.

Пока же бояре принялись вспоминать другие распоряжения почившего царя, которые тот собирался сделать, да по непонятной забывчивости не сделал. Симеон действительно много и часто говорил о будущем устройстве власти, но так как планы его несколько раз менялись, то каждый вспоминал свое, обычно лично к нему относящееся. В последнее время Симеон чаще всего говорил об опекунском совете при Борисе, постановили, что и Федору такой совет не помешает. Определиться с составом совета было много труднее. Разве что вечный опекун и неизменный председатель князь Иван Мстиславский не вызвал больших споров. Шуйские, едва преодолев собственные внутрисемейные споры, выдвинули князя Ивана Петровича. Годуновы несколько неожиданно выставили вперед молодого Бориса Федоровича. Сам себя выкрикивал Богдан Вельский, напирая на то, что такова была объявленная во всеуслышание воля царя Симеона, так-то оно так, да другие опекуны не хотели брать его в сотоварищи, а немногие оставшиеся сторонники переметнулись к Борису Годунову. Мелькали и другие имена, даже и мое, что, не скрою, было мне приятно, я даже решил про себя, что соглашусь только на председательское место, ибо быть под Мстиславским мне не подобает, и подобрал несколько убедительнейших доводов в свою пользу. Но как выдвинули, так и задвинули под благовидным предлогом, что я уже назначен опекуном Димитрия. Я немного обиделся, но виду не подал, поблагодарил всех за честь предложенную, похвалил их память хорошую и потребовал, чтобы они тут же и немедленно подтвердили указ царя Симеона о царевиче Димитрии. Это я очень удачно придумал, я этим своевольникам ни на полмизинца не верил, возьмут и переиграют, и случай выпал хороший, им тогда не до этой мелочи было. Так что утвердили без долгих споров. Я вздохнул свободнее.

Тут в палату вошел стрелецкий сотник и застыл на пороге, немного оглушенный криками громкими и словами резкими, которые и на поле боя нечасто услышишь. И все поводил в растерянности глазами, не зная, к кому в этой шеренге начальников высших обращаться за дозволением слово молвить. Наконец, князь Иван Мстиславский соизволил заметить, крикнул недовольно: «Эй, что там у тебя?!»

— Так людишки разные вкруг Кремля собираются, — доложил сотник, — шумят. Как бы бунтовать не удумали.

— Волнуется народ, — раздался голос из-за спины сотника.

— Народу-то чего волноваться? — воскликнул с искреннейшим изумлением Мстиславский и тут же осекся.

Из-за широкой спины сотника выступил обладатель голоса — Никита Романович Захарьин-Юрьев. Я, как и все, оцепенел от неожиданности, хотя и слышал вчера, что Никита Романович в Москве объявился. Неужели только вчера?! Столько всего с тех пор произошло! Я с интересом вглядывался в своего давнего — даже слова не подобрать! — родственника, соперника, друга, врага? Ни одно и близко не подходит. Ну да Бог с ним, со словом то есть. Да, постарел Никита Романович, совсем в старика превратился, в еще крепкого, но старика. Сколько же мы не виделись? С той самой памятной встречи после моего возвращения в Москву, когда по ходатайству моему простил его Симеон, тогда еще великий князь, и назначил его начальником сторожевой и станичной службы на наших южных рубежах. Получается, десять лет! А как будто вчера, настолько все ясно перед глазами стоит. За этими размышлениями я пропустил начало рассказа Никиты Романовича.

— Смутьяны некие кричат, что бояре отравили старого царя и умышляют ныне на молодого, хотят-де извести под корень весь род великокняжеский. Народ верит. Меня со свитой по дороге сюда побить хотели, да узнали, не забыли, слава Богу, пропустили.

— Это которого молодого? — настороженно спросил Мстиславский, пропуская мимо ушей стенания опального боярина, которым, впрочем, никто не поверил, даже я.

— Как которого? — Никита Романович удивленно воззрился на бояр. — Димитрия, конечно! Его имя на всех площадях звучит!

Со всех сторон послышались негодующие крики. Мстиславский приосанился и возвестил торжественно:

— Великий государь отписал державу сыну своему Федору, и бояре, повинуясь последней воле государя, избрали Федора на престол русский.

— Смутьяны кричат иное, — сказал Никита Романович, чугь вздрогнув, — что-де наследником объявлен царевич Димитрий. Надобно успокоить народ, огласить духовную, возвестить об избрании нового царя, не допуская до большей смуты. — Никита Романович всем своим видом выражал заботу искреннюю о спокойствии державы и тут же спросил тихо, как бы между прочим: — Дозволено ли мне будет на духовную посмотреть?

— Мы все свидетели последней воли государя! — Мстиславский еще больше приосанился и надул щеки.

— Все, все слышали! — закричали дружно бояре, даже Вельский присоединился к общему хору.

— Значит, нет духовной, — сказал Никита Романович, и удовлетворение в голосе его странно сочеталось с сокрушенным покачиванием головы. — Это не беда, коли есть единодушное слово Думы боярской, — добавил он раздумчиво и, обведя взглядом палату, спросил: — Что-то я Нагих не вижу. Или приболели ближайшие родственники царевича Димитрия?

— Живы-здоровы, — неожиданно выступил вперед Борис Годунов, — дома сидят, под защитой стрельцов.

— Кто приказал? — спросил Никита Романович.

— Я приказал, — коротко ответил Борис Годунов.

Это «я приказал» очень боярам не понравилось, и они накинулись на Годунова, на время забыв о Никите Романовиче.

Дмитрий Годунов бросился на защиту племянника: «Зачем нам здесь Нагие? Без них крику достает!»

— Да, шумный род, — кротко согласился Никита Романович.

— Сейчас — тихие, — ответил Борис Годунов, — сидят спокойно, никаких неудобств не испытывают. — И добавил миролюбиво: — Ежели настаиваете, можете пройти к ним. Посидеть, чаю попить с родичами, — надавил он на последнее слово.

— Благодарствую, — с легким поклоном ответил Никита Романович, — как-нибудь в следующий раз.

Успокоенный благостным тоном, я несколько отвлекся от происходящего и перестал вслушиваться в слова. Да и что толку в словах, я им никогда большого значения не придавал, верно говорят, что язык дан человеку для того, чтобы скрывать свои мысли. В мыслях-то я и пытался разобраться, в первую очередь в своих. Я сводил воедино и выстраивал в цепочку разные события последнего дня: ожидание смерти царя, тайное возвращение Никиты Романовича, смерть царя, пустой Кремль, стрельцы на стенах и у ворот, заседание Думы боярской, избрание Федора, волнения в Москве, заключение Нагих, возглашение имени Димитрия, появление Никиты Романовича в Думе. Одно к другому хорошо пристегивалось и разумно объяснялось, но все вместе складывалось в картину тайного заговора. И писала эту картину хорошо знакомая мне рука. Я посмотрел на Никиту Романовича.

— Стрельцов везде поставили, ворота закрыли, свиту мою задержали и в Кремль не пустили! — говорил он, заметно горячась. — Я один въехал, с одним стремянным, как последний холоп! Где такое видано?! И зачем все это?

— Кто приказал? — строго, по-военному спросил Иван Петрович Шуйский.

— Я приказал, — ответил Вельский.

Второе «я приказал» не понравилось боярам пуще первого, их негодующие руки потянулись с разных сторон к бороде Вельского. Вслед за действиями, против обыкновения запаздывая, неслись слова грозные: «Да как ты смел?! Без согласия Думы боярской! Кто ты такой?!»

Вельский ловко отбивался от протянутых рук, не забывая и о словах.

— Я тот, чьи приказы стрельцы слушают! — закричал он. — Молодец к молодцу, только свистну!

Весомо получилось. Бояре стали быстро успокаиваться. Воспользовавшись суматохой, Никита Романович стал бочком пробираться к дверям.

— Куда спешишь, Никита Романович? — раздался голос Дмитрия Годунова, который глаз с него не спускал.

— К свите своей, — откликнулся боярин, — они у меня ребята горячие, боюсь, как бы глупостей каких не натворили, видя, что меня долго нет. Успокоить их надо.

— Опростился ты, как вижу, на украйне, — укоризненно покачал головой Мстиславский, — вот уж действительно нигде не видано, чтобы боярин высокородный сам к свите своей бегал. Пошли стремянного — и дело с концом.

С таким трудно спорить. Никита Романович призвал стремянного и что-то зашептал ему на ухо.

— Чего шепчешь? — продолжил задираться Вельский. — Или у тебя какие тайны есть от бояр?

Ничего не ответил Вельскому Никита Романович, только зыркнул на него злобным взглядом, вернул назад уже двинувшегося было к дверям стремянного и добавил еще несколько тихих слов.

Через какое-то время Никита Романович предпринял новую попытку вырваться.

— Вижу, все вы тут устроили справно, — сказал он, поднимаясь с лавки, — царя нового избрали, опекунов назначили. Что ж, не буду вам мешать! — И двинулся к двери.

— Ничуть ты нам не мешаешь, Никита свет Романович, — сказал Мстиславский, — да и как ты мешать можешь Думе боярской, коли сам ты боярин. Твое место среди нас. Оно тебе принадлежит издавна.

«Ишь, не произнес полной формулы, — усмехнулся я про себя, — обрезал «по праву». Старый лис!»

— Появился после стольких лет и опять убегаешь, — прибавил Дмитрий Годунов, — посиди со старыми друзьями, порадуй нас своей беседой мудрой.

— Так ведь дела! — развел руками Никита Романович. — Верное слово молвил, после стольких лет вернулся, надо все проверить, распорядиться.

— Дело у нас сейчас одно, — сурово произнес Мстиславский, — утвердить власть законную, крепкую. Принесем присягу государю новому, тогда и отдохнем немного.

— Дело важнейшее, — поспешил согласиться Никита Романович, — но я все же думаю, что не первейшее. Сначала надо чернь успокоить, а то ворвется ненароком в Кремль и нарушит торжественность обряда священного.

— Бог милостив, — вздохнул Мстиславский, — не ворвется. Ворота крепкие, стрельцы верные, молодец к молодцу — продержимся! А вот и грамота присяжная готова! — воскликнул он, принимая свиток из рук Щелкалова. — Вставайте в очередь по старшинству! — воззвал он к боярам. — Приступим с Богом!

Вспомнил, наверно, в эту минуту Никита Романович времена давние, когда у постели больного брата моего приводили к присяге бояр непокорных. Удача тогда ему широко улыбалась, теперь же спиной повернулась. Так всегда в жизни бывает! Нечего сетовать — смирись! Он и смирился. Только Вельский все никак не мог успокоиться.

— Значит, сгодились все же стрельцы мои! — с некоторой обидой воскликнул он.

— Стрельцы никогда не помешают, — назидательно заметил Мстиславский.

— Если они приказам боярским подчиняются, — добавил Иван Петрович Шуйский.

— Я уж приказал, — спокойно сказал Борис Годунов.

На этот раз никаких возражений не последовало, наоборот, бояре одобрительно закивали головами и без споров обычных стали выстраиваться в очередь.

Торжественный обряд принесения присяги был несколько смазан все усиливающимся шумом, доносившимся из-за стены Кремлевской. Два раза раздавался дружный залп пищалей, от этого шум не шел на убыль, а дополнялся воплями и стонами раненых. Пришли от царицы новой с вопросом, что происходит. «Все в порядке. Чернь бунтует», — бодро ответил Мстиславский.

Наконец, дошли руки и до бунта. С этим надо было кончать как можно быстрее, подошло время обеда, и у всех бояр подводило животы. Я даже пожалел, что отказался от завтрака, вполне успел бы и не упустил ничего важного.

К народу послали думного дворянина Михашгу Безнина да дьяка Андрея Щелкалова, чтобы объявили они о великой радости избрания нового царя и повернули недовольство на ликование. Вернувшись, они доложили, что народ ликовать не желает, требует бояр и головы Вельского.

— Бояр — без головы? — уточнил Мстиславский.

— Бояр без головы, — подтвердил Щелкалов, — но дюже злы, всякое может случиться.

— Велика ли шайка бунтовщиков? — спросил Иван Петрович Шуйский.

— Да не то чтобы очень, — пожал плечами Щелкалов, — тысяч двадцать.

Новоизбранные опекуны отошли в сторонку и о чем-то тихо переговорили. Потом Мстиславский выступил вперед и вынес их приговор.

— Негоже идти на поводу у черни бунтующей, — сказал он, — сотоварища своего мы им не выдадим. Но и многие вины его, за сегодняшний день выяснившиеся, нельзя оставлять без наказания. Предлагаем отправить боярина Вельского наместником в Нижний Новгород.

Бояре одобрительно зашумели.

— Впрочем, Богдан Яковлевич, если желаешь, то можешь и на площадь, — сделал широкий жест Мстиславский, довольный, что дело так легко сладилось.

— Спасибо, я уж лучше в Нижний, — ответил Вельский с легким поклоном и тут же добавил мстительно: — На площадь тебе идти надобно, князь Иван Федорович, ты у нас главный боярин.

Бояре и тут одобрительно зашумели, въяве демонстрируя благотворность присяги для всеобщего единомыслия. Добровольцев составить компанию Мстиславскому не наблюдалось, князь Иван Петрович Шуйский, храбрый перед лицом дружин вражеских, теперь стоял спиной, что-то горячо обсуждая со своим многолюдным кланом, Борису Годунову потребовалось срочно отдать какие-то распоряжения, и он поспешно исчез. Мстиславский с тоской огляделся вокруг.

— Ты, Никита Романович, помнится, в город спешил, так пойдем! — сказал он, наконец. — И… — тут он в который раз обвел взглядом бояр.

— Князь Юрий! Князь Юрий! — закричали бояре, вновь сплотившись.

Я с достоинством поклонился, благодаря бояр за честь оказанную. С тем же достоинством проследовал я и на место Лобное. Хотя и не легко мне это было. С одной стороны, я был огорчен увиденным. Чернь московская была щедро разбавлена ратниками с оружием и буйными сынами боярскими. Огромная пушка, стоявшая на площади, была развернута и алчно смотрела на ворота Фроловские, тут же лежал и припас огненный для ее утробы ненасытной. У самого места Лобного лежали вкруг десятка два мужиков, убитых меткими выстрелами стрельцов со стен, их кровь вопияла. Сотня раненых, лежавших и сидевших рядом, делала то же более привычным образом. С другой стороны, я был польщен оказанным нам приемом, особенно громко выкрикивались наши с Никитой Романовичем имена. Но мое много искренней. Я не искал дешевой славы, не заискивал перед толпой, тем более не подкупал чернь, как некоторые, на кого я не хочу показывать пальцем, хоть и шел он слева от меня, но любовь народную не купишь, сердце народное не обманешь! Я незаметно смахнул слезу.

Мстиславский вещал, толпа волновалась, громкими криками требуя головы Вельского. Дался им этот Вельский! Я всмотрелся в толпу. Справа возмущение направляли три рыжих молодца, этих я немного знал, братья Ляпуновы, рязанцы, дворяне мелкопоместные, смутьяны известные, все в отца, отличавшегося в свое время в слободе Александровой. Слева суетились два вертких и немолодых уже мужчины в атласных, изрядно потертых кафтанах, были они похожи друг на друга, знать, тоже братья, братья, братья, я напрягал память, да! Кикины! Тоже рязанцы, тоже мелкопоместные, тоже слободу стороной не обходили. Я лишний раз утвердился в своих подозрениях относительно Никиты Романовича. Я посмотрел на него, мне показалось, что он делает какие-то тайные знаки. Сразу же волнение толпы пошло на убыль, замещаясь криками одобрительными. Вероятно, случайно это совпало со словами Мстиславского об отставке и удалении Вельского. Воспользовавшись моментом, Мстиславский возвестил: «Да здравствует царь Федор и его бояре верные!» — надеясь в ответных ликующих криках потопить остатки бунта. В целом удалось, хотя крики были недружные и народ расходился нерадостный. Но главное — расходился. Мне захотелось сделать приятное моему доброму народу. О, я знаю, как сделать народ счастливым!

— Люди добрые! — крикнул я во всю мощь своих богатырских, чего скрывать, легких. — Кончится пост, справим сороковины по царю почившему, царь и бояре пожалуют всех вином бесплатным от пуза!

— От них дождешься! — раздался ответный крик, но уже не злой, задорный.

— Я ставлю из своих запасов и за свой счет! — размел я все сомнения.

Люди русские добры и отходчивы. С умилением смотрел я, как расходятся они с площади, весело балагуря. Даже раненые уже не стенали, лежавшие сели, сидевшие встали и радостно заковыляли вслед товарищам. До меня донесся обрывок разговора.

— А ты говорил — дурак!

— Никогда я такого не говорил! Я говорил — блаженный!

— Я это и имел в виду!

— А я имел в виду — святой человек!

— Святой человек! Воистину так!

Не знаю, о ком они говорили, уверен, что не о молодом царе. Называть царя дураком непозволительно не только черни, но и боярам. Более того, чернь не смеет даже думать такого. Если же вдруг у меня вырвалось или вырвется ненароком это самое слово, то вы меня извините, все ж таки я родственник, старший. Но не для этого рассуждения я тот случайный разговор привел. Я лишь хотел показать, что и в минуты величайших потрясений русский человек не забывает о святости.

Следующие недели прошли в суете необычайной. Не рассказываю о похоронах царя Симеона, это, конечно, тоже было, не миновать, но у меня была другая забота — переезд в Углич вместе с Димитрием. Тут я допустил страшную ошибку, имевшую столь гибельные последствия, а княгинюшка моя, к сожалению, меня не поправила, быть может, единственный раз в жизни. Дозволил я Нагим сопровождать нас. Их ведь после избрания Федора немедленно выпустили из-под стражи, но настоятельно посоветовали убраться вон из Москвы и ждать где-нибудь подалее, пока государь соизволит вспомнить о них и вновь на службу призвать. Надо было бы не советовать, а приказывать, но, во-первых, некому пока было приказывать, а во-вторых, не до Нагих было. Они же, устрашенные быстрой и неожиданной опалой всесильного недавно Вельского, вели себя несвойственно тихо, не напоминая лишний раз новой власти о своем существовании. Ко мне же пришли смиренно и били челом дозволить им сопровождать Димитрия с матерью в Углич. Я и дозволил, все же родственники Марии ближайшие, но более всего мне хотелось, чтобы у царевича юного была свита подобающая. Попутал меня бес мелкого тщеславия.

Провожали нас достаточно торжественно с учетом траура. У красного крыльца дворца царского Федор потрепал по щечке Димитрия, Борис, изрядно повзрослевший, поклонился дяде, сидевшему на руках у мамки, Арина расцеловалась на прощание с Марией, обе пролили по две слезинки положенных, митрополит осенил нас всех на добрую дорогу знамением крестным. Об отъезде нашем специально не объявлялось, но ушлый народ московский о нем прознал и высыпал на улицы, славя Димитрия и меня и призывая на нас благословение Божие. До пределов Москвы нас сопровождали бояре и три тысячи стрельцов, но от Красного Села они повернули обратно, оставив нам лишь две сотни стрельцов, которые были даны Димитрию в охрану. Помню, тогда я еще похвалил себя за то, что позволил Нагим ехать с нами, они со своими холопами уравновешивали численность стрельцов, нехорошо смотрелось бы со стороны, если бы мы с Димитрием ехали в окружении стрельцов, тут всякие ненужные мысли могли прийти людям в голову.

А уж как добрались до Углича, так не мог же я сразу Нагих отправить восвояси. Так радушному и гостеприимному хозяину поступать не подобает. Вот и загостились они у нас на семь лет.

Но поначалу я их не замечал, ибо пребывал весь в делах. Нет, обустройством, конечно, княгинюшка занималась, ей это в радость, я же носился между Угличем и Москвой. Простые люди говорят: конец — делу венец. А в нашем семействе великокняжеском иная поговорка существует: венчание кончает дело. Венчанием на царство и занимался. В первых числах мая в Москве был созван Земский собор, который должен был утвердить решение Думы боярской об избрании Федора на царство, назначить дату венчания и порядок празднования. Вы скажете, дело формальное, но было не так. Бунт, усмиренный в Москве, перекинулся на провинцию, волновались казаки на Украйне, открыто восстали татары казанские, черемисы, мордва. Некие люди возбуждали народ именем Димитрия, меня это чрезвычайно беспокоило, я не уставал повторять всем подряд, что царевич не имеет к этому никакого отношения, даже и Нагих защищал, говоря, что они находятся под моим неусыпным надзором. Я, как и Мстиславский, и Годуновы, и, возможно, Федор, возлагал все надежды на Земский собор, на то, что утихомирит он бунт в земле Русской, как недавно решение Думы боярской смирило бунт в Москве. Для этого было необходимо, чтобы решение собора было единодушным, чтобы лучшие представители земли Русской, все как один высказались в пользу Федора. Особенно старались Годуновы, это и понятно. Как они добились единомыслия, я не знаю, но добились. Хотя одно мелкое происшествие чуть было все не испортило. Опять я виноват оказался! Подошел срок исполнения моего обещания, данного на Лобном месте. Никогда нельзя обманывать ожидания простого народа! Посему испросил я для порядку разрешение у Думы боярской и выкатил народу сорок бочек вина. А что у трезвого на уме, то у пьяного на языке; после первых вялых здравиц царю Федору и боярам народ, разогревшись и оживившись, принялся славить меня — это было приятно! — но потом, о Боже, царевича Димитрия. Едва новый бунт не случился. Чтобы сгладить свою промашку, пришлось мне еще один пир устраивать, для всех членов собора Земского, то есть устраивали Годуновы, а я платил за все. Человек я, как вы знаете, не жадный, но даже я кряхтел, глядя на счета. Но пир получился знатный, ничего не могу сказать, и выкриков никаких лишних там не допускалось, только: «Федор, Федор, Федор!» Как-то так сложилось, что был тот пир в вечер перед заседанием собора, так что крики эти сами собой продлились и на день следующий. Оно и ладно!

Другое неладно вышло. Опять же по моему недосмотру, но не мог я, закрутившись в делах, за всем уследить! Я уж рассказывал вам, что по старому обычаю великие князья и цари русские при венчании брали себе новое имя. В нашем роду таких имен было три: Иван, Василий и Димитрий. Величественные, ратоборные Иван с Димитрием блаженному Федору никак не подходили, оставался Василий. Это я и уточнил у князя Мстиславского, когда мы встали во главе процессии, направляющейся к храму Успения в день венчания.

— Если бы, — тихо воскликнул Мстиславский.

— Неужели Иван? — ужаснулся я.

— Хуже, — ответил Мстиславский, — Федор. Уж как мы с митрополитом вместе уламывали, ни в какую, уперся, и все.

«Это верно, упрям, — подумал я и добавил: — Как все люди недалекие».

— Уж и к Арине подкатывались, — продолжал шепотом Мстиславский, — та знай талдычит: что же мне теперь, Федю моего по-другому величать? Не хочу!.. Дура баба! — произнес он в голос, не сдержавшись от раздражения, и тут же принялся испуганно осматриваться вокруг.

— Баба, она и есть баба, никакого государственного мышления, — поддержал я его и добавил сокрушенно: — Нехорошо получилось!

— А что сейчас хорошо? — зашептал Мстиславский. — Ты вокруг посмотри. Одни Годуновы, Сабуровы, Вельяминовы. Совсем нас, древних князей удельных, отодвинули.

«Тебя отодвинешь!» — усмехнулся я про себя, не ведая, в сколь скором времени жизнь покажет мне мою неправоту.

Само венчание Федора на царство было самым торжественным из всех, мною виденных. Ничего удивительного — чем слабее власть, тем богаче и пышнее церемонии. Даже природа этому потворствовала. Был последний день мая, и вся Москва принарядилась зеленью и цветами. Ночью случилась гроза с сильным ветром и проливным дождем, мы уже крестились боязливо, суеверно видя в сей буре предвестие царствия несчастливого, но утром небо очистилось, выглянуло яркое солнце, и Москва, омытая дождем, засияла во всей красе. Тогда увидели мы истинный смысл предзнаменования: закончились года бурные, грозовые, темные, наступает царствие тихое и светлое. Увидели и возвеселились сердцем.

То был день великого примирения всех перед престолом царским. Вот и Никита Романович, пребывавший при Симеоне в десятилетней опале, занял свое место среди бояр, не простое место, а одно из первейших. Я это из того вывел, что при венчании он держал на златом блюде венец царский, на это все внимание обратили и немало это обсуждали и тогда, и после. Честь великая, но Никита Романович почему-то не выглядел счастливым. А Борис Годунов, которому по его положению третьего опекуна надлежало выполнять эту священную обязанность, отнюдь не выглядел расстроенным или завистливым, мне даже показалось, что его глаза в тот момент хитро поблескивали.

Даже Федор выглядел вполне пристойно, особенно в первой половине многочасовой церемонии. Потом-то он устал, но, признаюсь, и я притомился, хотя и не нес на себе двухпудового облачения царского. А в начале Федор очень проникновенно и без единой запинки произнес вступительную речь, на составление которой было потрачено столько времени, каждое слово которой било точно в цель и отметало вопросы ненужные. «Владыко! — воскликнул Федор, обращаясь по обычаю к митрополиту. — Родитель наш оставил земное царство и, приняв ангельский образ, отошел на Царство Небесное, а меня благословил державою и всеми хоругвями государства нашего, велел мне, согласно с древним уставом, помазаться и венчаться царским венцом. Завещание его известно святителям, боярам и народу. Итак, по воле Божией и благословению отца моего, соверши обряд священный, да буду царь и помазанник!»

Эта внятная и четкая речь, в составлении которой я принял посильное участие вместе с Борисом Годуновым, была обращена больше к присутствующим, чем к митрополиту. Дионисий же, не разобравшись, после обряда венчания разразился ответным пастырским наставлением. Со свойственным ему словоблудием он перечислил Федору главные обязанности венценосца: долг хранить Закон и Царство, иметь духовное повиновение к святителям и щедрость к монастырям, уважение к боярам, основанное на их родовом старшинстве, милость к чиновникам, воинству и всем людям. «Цари нам вместо Бога, — разливался Дионисий, — Господь вверяет им судьбу человеческого рода, да блюдут не только себя, но и других от зла, да спасают мир от треволнения и да боятся серпа Небесного! Как без солнца мрак и тьма господствуют на земле, так и без учения все темно в душах, будь же любомудр или следуй мудрым. Будь добродетелен, ибо едина добродетель украшает царя, едина добродетель бессмертна. Хочешь ли благоволения Небесного? Благоволи о подданных! Не слушай злых клеветников, о царь, рожденный милосердным! Да цветет во дни твои правда! Да успокоится Отечество! И возвысит Господь царскую десницу твою над всеми врагами, и будет Царство твое мирно и вечно в род и род!» Так метал Дионисий бисер своего красноречия перед Федором, а тот и не пытался вникнуть в смысл, тратя все силы на борьбу с зевотой и с заваливанием головы набок.

Нет нужды описывать всю церемонию, отмечу лишь два запомнившихся момента, выбивавшихся из традиционного чина венчания. Первый — постоянное присутствие близ царя наследника Бориса. Быть может, это бы и забылось, но в конце венчания подуставший Федор передал державу сыну, и тот принял изрядно тяжелое золотое яблоко и во все оставшееся время держал его своей не по-детски твердой рукой. Потом много об этом говорили, видели в этом предзнаменование скорой смены власти, иные же утверждали, что все это было замыслено заранее, и кивали на Годуновых. Я все же думаю, что вышло это случайно, а вот слух задним числом Годуновы вполне могли пустить.

Зато второй момент был, несомненно, придумкой Годуновых. Арина по обычаю не могла участвовать в венчании — не женское это дело. Так ее в окружении боярынь ближних усадили перед распахнутым окном ее терема во дворце царском, и народ толпился вокруг, восклицая беспрестанно: «Да здравствует царица Арина!» — чему немало способствовал дождь монет серебряных, столь же беспрестанно лившийся из окон дворца. Воистину Годуновы решили сотворить и явить миру новую Анастасию.

Во всем же остальном праздник удался выше всяких похвал. Пиры и веселье продолжались целую неделю, не забывали и о народе, устраивая для него ежедневно разные забавы, раздачи денег и вина. Завершилось же все грандиозным всенародным гулянием на Царицынском лугу, где перед лицом царя, царицы и наследника, а также всех жителей московских воины состязались в искусстве ратном, а семь залпов из ста семидесяти пушек возвестили всему миру о твердости и неколебимости власти нового царя всея Руси.

Я возвращался в Углич весьма успокоенный — окончился короткий, но всегда бурный период междуцарствия. Уверен, так думали в державе нашей почти все, вот только те, кто мыслили иначе, располагались у самого трона. Оттуда еще долгие два с половиной года исходила смута.

В чем-то планы покойного царя Симеона оправдались, опекуны царские, Иван Мстиславский, Иван Петрович Шуйский и Борис Годунов, вместе с их семействами схлестнулись в схватке жестокой. Но на престол они не покушались, они бились за первое место у трона. Но во многом Симеон ошибся. Да и мудрено было предполагать, что четвертого возможного опекуна, Богдана Вельского, съедят в первый же день после кончины царской. Не учел он в своих расчетах и Захарьиных. Никита Романович вернулся во власть с присущим ему напором и решительностью, подчинил многих бояр своему влиянию и вынудил опекунов считаться с собой и искать с ним союза, что каждый из них и делал в тайне от других. Держался Никита Романович с такой властностью и так ловко вылезал вперед при каждом удобном случае, что многие уже говорили не о трех, а о четырех опекунах. Но дело не в этом. Конечно, все опекуны относились к царю без должного почтения, но Никита Романович Федора в упор не видел, он смотрел на престол царский и видел — пустое место. Его бдение у трона опустевшего продолжалось!

Теперь у него было больше времени на подготовку, больше возможностей, он ждал только удобного момента. Вы спросите, откуда я это знаю? Да от самого Никиты Романовича и знаю, и рассказывал он мне все это в ситуации, когда любой человек не будет ложью отягощать душу лишним грехом.

Но это было уж после всех событий. Началось же все с тяжкой болезни царя Федора. Так говорило донесение, поступившее ко мне в Углич, слухи же утверждали, что дни царя сочтены. Я стал собираться в поездку, в это время меня настиг второй двойной вал донесений и слухов о бунте в Москве. Передавали нечто невероятное: что несколько десятков детей боярских и оружных холопов из романовской свиты попытались ворваться в царский дворец и захватить царя, но были отбиты стражей стрелецкой, которая, как по заказу, именно в этот день была усилена и предупреждена. Нападавшими будто бы командовал Федька Романов, но об этом даже слухи говорили глухо, неуверенно и как бы нехотя. Бунтовщики были оттеснены за пределы Кремля, где их ждала внушительная помощь из дворян, купеческих сынов и прочей черни московской.

Стрельцы едва успели закрыть ворота. На следующий день была предпринята попытка штурма Кремля, всадники носились вдоль стен и осыпали стрелами стрельцов, стоявших на стенах, выстрелами из огромной пушки пытались разбить Фроловские ворота, но обитый железными полосами дуб вышел победителем в споре с каменными ядрами. Штурм перетек в правильную осаду, к нападавшим стекалось все больше подкреплений, и все они шли под знаменами царевича Димитрия. Неизвестно, чем бы кончилось дело, если бы один из стрельцов не сшиб метким выстрелом вождя бунтовщиков Никиту Романовича Захарьина-Юрьева — да, это был он! На нем была надета кираса железная, но удар снаряда пищального был настолько силен, что он пробил доспех и застрял в груди боярина. Несмотря на ранение тяжкое, у Никиты Романовича достало сил, чтобы смирить неистовство сына своего Федьки и заставить его пойти на переговоры. Тут на помощь осажденным пришли полки стрелецкие и послужили дополнительным доводом к миролюбию. В те дни вокруг трона сплотились все опекуны царские, особенно усердствовали почему-то Шуйские, князь Иван Петрович воззвал к людям служивым, которые почитали его за псковский подвиг ратный, сыновья же его уговаривали купеческое сословие, к которому тяготели по торгашеской натуре своей. И митрополит Дионисий проявил большую энергию в примирении всеобщем, о котором священники не уставали вещать с амвонов церковных. Против такой силы объединенной Захарьиным было не сдюжить. Они отступили.

Сведения были невероятные, но поверил я в них безоговорочно. Отнюдь не потому, что невесть откуда нагрянули еще две сотни стрельцов и окружили дворец наш, а Нагих так и вовсе по палатам ихним заперли. Поверил я именно из-за обилия невероятных деталей, придумать которые было невозможно. Осада чернью Кремля — такое не могло прийти в голову ни одному клеветнику злоязычному! Вы скажете, что было такое всего год назад. Ну вы скажете! Это же даже сравнивать нельзя! То было междуцарствие, во время которого небольшие волнения нормальны и даже естественны. Они и были немедленно потушены объявлением об избрании нового царя. А бунтовать после принесения присяги — это только удельным князьям дозволительно.

Совсем недавно скорбел я о конце великой эпохи, о том, что умер страх в сердцах правителей европейских. Как оказалось, смертоносная ржа распространилась много шире и глубже, затронув и русский народ. Нет, вы только вслушайтесь: из пушек — по Кремлю! Дожили!

С такими вот мыслями грустными спешил я Москву. Там узнал я все новости последние из первых уст.

Старый лис Никита Романович сделал все, чтобы спасти свое семейство. В сущности, он повторил свой давний трюк, что ж, от добра добра не ищут. На этот раз посредником вместо меня он выбрал митрополита Дионисия и дьявольски точно определил самого сильного из опекунов, к которому обратил свое покаяние. Злые языки уверяли, что он выбрал самого худородного, под стать себе, что Мстиславский с Шуйским могли не снизойти до визита к одру мятежного боярина, как бы то ни было, Никита Романович с выбором угадал, Борис Годунов прибыл к нему тайно вместе с митрополитом, служившим одновременно и посредником, и оберегом. При них поклялся Никита Романович торжественно, что весь бунт — его собственная и единоличная затея, к коей сыновья его не имеют никакого касательства, и тут же, закатив глаза в приступе смертельной слабости, тихим голосом поручил детей своей милости и попечению Бориса Годунова. И так все это было обставлено, что Годунов не мог уклониться. Борис с Федькой были ровесниками, поэтому в роли названного отца Борис смотрелся бы странно, так что поклялся Федька Романов почитать Бориса за брата старшего и во всем ему подчиняться, а Годунов в свою очередь поклялся держать Федьку за брата младшего и никому его в обиду не давать. Раз открывши рот, от ответа не уйдешь — Борис тут же обзавелся целым выводком братьев названых.

Скажу я вам, что Борис Годунов с Федькой Романовым друг друга стоили и клятве этой, для обоих равно вынужденной, большого значения не придавали. Но до поры до времени соблюдали ее со взаимной выгодой. То есть, пока видели возможность выгоды, до тех пор и соблюдали. И первым обязательства свои выполнил Годунов, вместе с митрополитом пересилил он Мстиславского и Шуйского на Думе боярской, добился, чтобы бунт остался без последствий. Для зачинщиков, конечно, для Романовых. Народ у нас не прост, он это сразу разгадал. Когда опекуны царские вместе с Федькой Романовым появились перед толпой, сдерживаемой стрельцами, и объявили о достигнутом мире, из толпы вырвался крик: «Помирился ты, Федор Никитич, нашими головами!» Так-то оно так, но какое падение нравов — укорять прилюдно и громогласно собственного боярина!

Тогда же посетил я Никиту Романовича, посидел у кровати его, поговорил с ним добром. Конечно, изругал вначале последними словами за бунт неразумный и плохо подготовленный, от которого Димитрию великий урон может быть. Но после слов покаянных смягчился и дальше уж добром говорил. Знаете, жалко мне его стало, не из-за слабости его и страданий неподдельных. Я как-то вдруг осознал, что и Никита Романович из моей эпохи, не могу сказать, что без него жизнь моя была бы хуже, тут как раз наоборот, но занимал он в жизни моей немалое место, наполнял ее, и вот теперь он уходил, оставляя после себя пустоту. «Возлюбите и врагов своих». До любви, каюсь, я не дошел, но скорбел о Никите Романовиче искренне. Он ведь еще несколько месяцев промаялся, не вставая уж с постели и никого не принимая. И, когда пришла в Углич весть скорбная, я пошел в храм и заказал панихиду по рабу Божьему Никите. Господи, упокой его дупгу, где бы она ни находилась!

Удивительно, но бунт случившийся немало способствовал возвышению Бориса Годунова. Таковы уж жестокие правила борьбы дворцовой: надобно постоянно выходить победителем в своих интригах, все равно в каких, и ни в коем случае не допускать поражений. Мстиславский с Шуйским проиграли, тем самым Годунов если и не выдвинулся пока на первое место в совете опекунском, но уже сравнялся с более старшими опекунами во влиянии. Вы удивляетесь, как Мстиславский с Шуйским могли проиграть в чужом бунте? При чем здесь бунт? Бунт к дворцовым интригам никакого отношения не имеет, являясь разве что поводом. Был спор в Думе боярской о наказании Романовых, его-то старшие опекуны и проиграли. Выиграл его Годунов, уведя зачинщиков бунта от справедливого, надо признать, возмездия. И эта победа немедленно была вознаграждена — царь осыпал Годунова милостями за… подавление бунта. Такая вот усмешка судьбы, обычная, впрочем, для интриг дворцовых.

В тот год вообще много удивительных вещей происходило. Сразу после бунта Федор неожиданно воспрял с одра болезни тяжкой, да так воспрял, что не только Годунова саморучно наградил, но и жене ребенка сделал. В срок положенный Арина родила здоровую девочку, нареченную Ксенией. Новый дождь, да что там дождь! — ливень милостей пролился на Годунова, как будто он был главным виновником счастливого события. Не знаю, как там главным, но руку к этому он приложил и суетился действительно больше всех. Федор по обыкновению своему полагался на промысел Божий, Арина уже как-то свыклась со своими непрерывными и неудачными беременностями — эта была пятая после рождения Бориса, но Годунов с ретивостью молодого правителя решил поспособствовать природе. Едва прослышав о беременности царицы, отправил гонца к английской королеве Елизавете с просьбой прислать искусных женских докторов. Почему к Елизавете? Да это я, рассказывая как-то в узком кругу у царя Симеона о своем пребывании при английском дворе, пошутил, что королеве при ее горячей натуре и объявленном девическом статусе приходится быть весьма сведущей в разных женских делах. Годунов подслушал и запомнил.

Дело было тонким, исполнить его взялся вездесущий Джером Горсей. Позже он рассказывал, что так спешил, что по дороге до Литвы загнал трех ямских лошадей и забил насмерть двух ямщиков. Врет, наверно, по своему обыкновению. Но дело сделал, едва открылось весеннее плаванье, как английский корабль доставил повивальную бабку и доктора, который, как писала Елизавета в послании к Федору, «своим разумом в дохторстве лучше и иных баб».

Скрыть все в тайне полностью не удалось, лекарей английской королевы задержали в Вологде, и по сему поводу было отдельное разбирательство в Думе боярской. После долгих споров с участием святителей постановили, что не может еретическая повивальная бабка принимать младенца православного, но доктора Годунов отбил, прибыл тот в Москву к самым родам царицы. Понятно, что помочь он уже ничем не мог, младенец выскочил путем, многократно проторенным, так, что только успевай ловить, но Годунов твердил всем, что это единственно его заслуга. Уверен, что при его-то изворотливости он и неудачные роды себе на пользу обернул бы и крепко прижал бы тех бояр, что настаивали на задержании лекарей английских.

Да, прижимать Годунов умел, незаметно поначалу, но наверняка в конце. Незадолго до рождения Ксении он прижал не кого другого, как самого главного боярина и опекуна, князя Ивана Мстиславского. Скольких государей пересидел старый змей, из скольких переделок выходил битым, но живым, сколько людей предал, купил и продал, подвел под плаху и монастырь, и каких людей — зубров! тигров! не чета нынешним! — а перед мальчишкой тридцатипятилетним, только-только во власть вошедшим, не устоял! Как это Борису Годунову удалось, об этом отдельный рассказ, пока же скажу, что, сдав дела опекунские, отправился князь Иван Мстиславский в богомолье долгое через Троице-Сергиеву лавру на Соловки, а оттуда назад, на Белозеро, где в Кирилловом монастыре постригся тихо в монахи под именем старца Ионы и вскоре почил в бозе.

Так у Бориса Годунова остался один соперник пред троном царским — многоголовая гидра Шуйская. Если бы кто предложил мне тогда побиться об заклад на исход этой борьбы, я бы, пожалуй, со скорбью в душе поставил на Шуйских. И в который бы раз ошибся! Единственным извинением мне служит то, что почти никто тогда Бориса Годунова всерьез не воспринимал, даже и княгинюшка моя, к мнению которой о людях я всегда прислушивался, утверждала вместе со всеми, что Борис лишь орудие в руках дяди своего, многомудрого боярина Дмитрия Годунова. Единственное утешение то, что многие маловеры пожалели потом горько о своей ошибке, меня же Бог миловал.

Впрочем, Шуйские Борисом не пренебрегали, они, как вы помните, еще во времена царя Симеона на Годуновых зуб точили. Молодые Шуйские — так те замыслили убить Бориса, определили даже время и место — на большом пиру у князя Ивана Мстиславского, но неожиданная отставка и отъезд старого князя спутали им все карты. Вскоре после этого в Москву вернулся глава рода, князь Иван Петрович Шуйский, пребывавший несколько месяцев при армии на границе западной и одновременно пополнявший казну семейную, наместничая в Пскове. Он быстро урезонил сыновей, племянников и прочую младую поросль своего обширного рода, объяснив недорослям, что убийство Бориса не решит их проблем, Годуновы немедля выставят такого же, молодого и ретивого, а быть может, и похуже. Коли бить, так по всему роду. Так Шуйские вернулись к старой идее развода царя с Годуновыми, которая в условиях нынешних превратилась в идею развода царя с царицей.

Легко сказать! За всю обозримую историю великокняжеского рода был только один случай развода — отца нашего с первой женой Соломонией. Но там речь шла о продолжении великокняжеского рода, что к Арине, подарившей стране наследника престола и беременевшей с завидной регулярностью, никакого касательства не имело. Оставалось последнее, но надежнейшее и многократно испытанное средство — клевета.

К нам в Углич стали приходить слухи, один другого невероятнее. Говорили, что: царица не была беременна и проходила все месяцы, меняя подушки под платьем; царица была беременна, но не от мужа; царь побил неверную жену, и она выкинула до срока; царица побила взревновавшего мужа и назло ему родила; царица была в тягости от мужа, но родила мертвого ребенка, которого подменили новорожденной девочкой одного стрельца; царица родила здорового мальчика, но его опять же подменили новорожденной девочкой одного стрельца. И это только то, что до Углича доходило, знать, было много и других слухов, не столь сильных. Мы с княгинюшкой только головами качали, удивляясь легковерию народа, ведь все эти слухи не имели ни основания, ни смысла.

Но Федор оказался не так прост, как некоторым казалось, лучше сказать, оказался тверд в простоте своей. Все наветы на жену, которые ему иные безумцы уже в лицо высказывали, он отсекал, а на клеветников завязывал узелок на память. Слухи же все разрастались, говорили, например, будто бы Борис Годунов сватал Арину — при живом-то муже! — за германского принца-католика, которого намеревался возвести на престол русский, а при неудаче собирался бежать в Англию, чтобы принять там веру протестантскую. Не обошли сплетни стороной и самого Федора, в них кроткий и богомольный царь вырастал в неистового сластолюбца и украшался синей бородой, он рыскал похотливыми глазами по лицам девиц московских, выискивая себе новую жертву-жену. Назывались и имена конкретные, длинный список имен, открывавшийся дочерью первого боярина князя Ивана Мстиславского и заканчивавшийся племянницей рыбного купца Пескарева. Но и эти сплетни остались без последствий, разве что нескольких девиц, включая княжну Мстиславскую, от греха подальше постригли в монахини. Вот уж поистине в чужом пиру похмелье!

Подвело надежнейшее средство! Клевета сия имела лишь отдаленные последствия, способствуя дальнейшему развращению народа русского и умалению священного трепета перед родом великокняжеским. Шуйским же нужен был немедленный результат. Вновь собрались они с ближайшими клевретами своими, стали думу думать, как извести царицу с родственниками ее Годуновыми, и, неспособные придумать ничего нового, обратились к примерам историческим. А пример-то был один, как я вам сказывал, вот его-то и стали вертеть и так и эдак. И таки вспомнили, что в те времена давние никто не говорил вслух об истинной причине развода, потому что церковь воспрепятствовала бы сему богопротивному делу, а удалили Соломонию в монастырь за дела колдовские, в которых как раз церковь и проявляет наибольшую ретивость. Вот оно решение! Собрали корешки разные и предметы колдовские — улики вернейшие, которые собирались подбросить в спальню царицы и на двор к Борису Годунову, спрятали их в доме князя Ивана Петровича Шуйского и стали готовить смертельную каверзу. В том доме их и нашли. По доносу безымянному, подброшенному на двор митрополичий, явились стрельцы, оцепили дом главного опекуна царского, устремились в подклеть и извлекли на свет Божий мешки потаенные. Улики вернейшие! Разложенные на столе в зале суда они вызвали единодушный крик возмущения всей Думы боярской вкупе с первосвятителями. Раскрылся умысел злодейский на жизнь царя православного, супруги его благоверной и наследника престола русского! Смерть злодею презренному! Шуйские встали стеной на защиту старейшины рода своего, и клялись и божились, что улики сии им подбросили, и пытались перевести подозрения на Годуновых, но Бог правду видел и суду ее указал, а правда была в том, что мешки те Шуйские своими руками собрали. Только одного и добились Шуйские — теперь они все вместе перед судом высоким стояли. Стояли вместе, а поехали в разные стороны, царь милосердный помиловал злодеев и сослал князя Ивана Петровича на Бел озеро, князя Андрея Ивановича в Каргополь, иных же в Кинешму, Астрахань, Нижний Новгород и другие города. Как ни многочисленны Шуйские, но монастырей и городов с темницами крепкими на Руси все же больше.

Вот так рассыпался план хитроумный! В который раз убедился я, что планы долгие и сложные никогда не исполняются. План должен быть простым и быстрым, как удар кинжала. Кавалерийский наскок — первоначальная задумка молодых Шуйских, несомненно, имел больше шансов на успех, чем многоходовая и многолюдная войсковая операция старого воеводы Ивана Петровича.

В планы долгие непременно закрадывается ошибка фатальная. Что это была за ошибка, я могу только догадываться. Я ведь откуда знаю все подробности этого дела, даже те, которые широко не объявлялись? От Федьки Романова. Он довольно часто наезжал к нам в Углич, поиграет с Димитрием, пощекочет усами щечку Марии, пошепчется с Нагими, поцелует ручку княгинюшке, а потом уж ко мне. Возьмет кубок с вином, развалится в кресле и приступит с обычной своей развязностью: «Ох, дядюшка! Что в Москве-то деется! Ты не представляешь!» А дальше уж вываливает все подряд. Так со смехом рассказывал он мне, как Шуйские его в заговор вовлекли, полагая, что у Федора, как и у всех Захарьиных, должен быть особый счет и к Годуновым, и к царю Федору. Счет такой у него, конечно, был, но не меньший был и к Шуйским. Ведь племянник мой Иван, как вы помните, отписал их вотчины другу своему любезному, Федька к ним привык, сроднился с ними, а когда пришлось возвращать, отрывал от сердца с кровью — рана незаживающая! Вот я и думаю: с той же легкостью, что и мне, мог Федор рассказать о заговоре Шуйских и Борису Годунову Долг платежом красен! Хотя вот это вряд ли. Молодое поколение не имеет никакого понятия о чести и об обязательствах взаимных, не то что, к примеру, мы с Никитой Романовичем, мир его праху. Все-то они, молодые, выгоду свою высчитывают. Выгода же Федора быстро проявилась, он резко в гору пошел, заняв по силе и влиянию место отца своего, а у Бориса Годунова несколько лет в ближайших приятелях ходил.

Но все это было позже. Пока же мир и спокойствие установились в державе Русской, трон перестал качаться, утвердившись в незыблемости, и никакое разномыслие не смущало бояр и простой народ.

Глава 2

Царь и правитель

[1586–1591 гг.]

Как шум драки заглушает разумные призывы к миру так и бояре бранчливые, схватившиеся у подножия трона, заслоняли венценосца. Вот и я, рассказывая о тех двух с лишним годах, почти не упоминал Федора, как и не было его. Но во внезапно наступившей тишине все услышали негромкий голос государя, обращенный со страстной молитвой к Господу, и разглядели, чьими стараниями изливается на землю Русскую поток благодеяний. Все в державе нашей стало само собой успокаиваться, дикие бунтовщики покорно склонили головы, крестьяне, отбросив дреколье, взялись за орала, ратники, наоборот, отбросив мысли мятежные, взялись за мечи и встали на страже на рубежах наших, земля принялась родить с невиданной силой, откликаясь на солнце ласковое и питаясь дождями урочными, смерды и скот домашний размножались двойнями, а свиньи так десятками, птице же счет потеряли. Что бы ни задумывалось, все удавалось, а что не задумывалось, то само являлось нежданным и оттого вдвойне приятным подарком.

Вы скажете, я преувеличиваю. Ничуть! Примеров тому тьма, даже глаза разбегаются, с чего начать.

Начну с милосердия, ибо именно государь примером своим определяет соотношение добра и зла в подвластной ему державе. Зол государь — и подданные его проникаются темными чувствами, отвечая злом на зло и распространяя зло на ближних своих. Добр государь — и смягчаются сердца подданных, пусть не сразу, но обращаются они к делам добрым, стремясь превзойти в них и государя, и ближних своих. Иной государь, черствый душой, пытается добиться любви народной многими и частыми милостями, щедрыми дачами, роскошными празднествами и долгими увеселениями, но не может растопить лед сердца народного. А Федор лишь явил свой истинный лик — образ доброты, и народ подался ему, царю достаточно было объявить наступление эры милосердия, а более ничего не требовалось делать, все делалось само собой или, если угодно, руками бояр и того же народа.

Одним из первых деяний новой эры была всеобщая амнистия. Всеобщая не на словах, а на деле, все без исключения заключенные освобождались из темниц, их вины прощались. Такого не бывало со времен легендарных! Даже брат мой не всегда дозволял доброте сердца своего возобладать над требованиями безопасности государства. Что уж говорить о царе Симеоне! После победы земщины над опричниной он заточил немало опричников, не удостоившихся казни немедленной, но земских, томившихся в плену опричном, выпустил далеко не всех, оставив некоторых в темницах по забывчивости, а иных и сознательно, считая, что таких смутьянов при всех властях лучше держать в оковах. Так и получилось, что многие князья и другие люди родовитые и знатные провели в заточении лет до двадцати, подтверждая старинное русское правило, что в тюрьме люди живут дольше, чем на свободе или, скажем, в монастыре. Все эти люди получили не только свободу, но и земли свои, взятые в казну царскую. Вскоре они, принаряженные и откормившиеся, стеклись в Москву и слили свои голоса в хоре славословий царю милостивому.

Кроме татей высокородных, освобождали и худородных, и даже совсем безродных. Они тоже стекались в Москву и другие крупные города, оттого на недолгое время жизнь в городах стала небезопасной, но эта напасть быстро иссякла, некоторые перековались в честных тружеников, закоренелых же преступников навечно утихомирили, ибо милосердие милосердием, а закон есть закон.

Не забыли и о других несчастных заключенных — как еще назвать беглецов наших, что томились в тесных клетках стран европейских? Прослышав, что многие из них рвутся всем сердцем на родину, но боятся за головы свои, царь послал им охранные грамоты, обещая забвение вины, чины и жалованье, если они с раскаяньем и усердием явятся в Москву. Такие грамоты получили сыновья князя Андрея Курбского, князь Гавриил Черкасский, Тимофей Тетерин, Мурза Купкеев, даже презренный изменник Давид Вельский, который перебежал к Баторию совсем недавно, но навредить успел изрядно. Злые языки утверждали, что, приглашая милостиво беглецов, мы пытались вызнать больше о делах заграничных, но на то они и злые языки. Что мы, без изгнанников наших не знали, что делается в той же Польше с Литвой?! Ведь вести о замыслах коронной власти мы могли получать из первых, сенаторских рук.

Томились в Польше и другие русские люди — ратники наши, попавшие в плен во время воровских набегов короля Батория. Для их вызволения не жалели усилий и средств. Затребовал алчный Баторий пятьдесят четыре тысячи рублей — дали без торга долгого. Сами же не последовали скаредному королю, а явили миру пример высшего милосердия — отпустили без всякого выкупа девятьсот пленных поляков, мадьяр и немцев, устроили им пир прощальный, одарили каждого сукнами и деньгами. И Господь воздал каждому по делам его! У Батория открылась старая рана на ноге, нам же добро вернулось сторицей — тысяча двести шляхтичей польских, храбрецов не из последних, попросились на службу к царю. Приняли, снисходя к мольбам, хотя и своих хватало, и доставались они много дешевле.

То же и в других сферах происходило. Снизили подати и налоги, при прежнем государе чрезвычайно увеличившиеся, а иные и вовсе отменили, но казна царская отнюдь не оскудела, а через год-другой стала наполняться с еще большей скоростью, при том что количество мытарей сократилось, а оставшиеся кротостью своей уподобились апостолу Матвею. Снизили тамгу торговую, а иным купцам иноземным, в первую очередь друзьям нашим турецким, разрешили торговать свободно, и расцвела торговля, потекли караваны из конца в конец земли Русской, от сих рек полноводных отделялись рукава малозаметные и струились к казне царской, блестя узорочьем и весело позвякивая.

В улусы дальние, нам подвластные, посылали отныне отряды стрельцов и казаков не для усмирения и взимания дани, а только для сопровождения священников, землепашцев и строителей. И правители местные правильно восприняли сигнал отеческой заботы, оставили неповиновение, сполна стали отсылать в столицу дань положенную, убедившись, что возвращается она щедрыми пожертвованиями царскими на строительство храмов, на возведение крепостей и на жалованье стрельцам, которые перестали буйствовать и обирать местное население в поисках пропитания. Мир и согласие наступили в улусах наших, даже Сибирское ханство, всегда мятежное, образумилось, уже на второй год Федорова правления доставило в казну царскую двести тысяч соболей, десять тысяч лисиц черных, полмиллиона белок, не считая бобров и горностаев.

И все означенное свершилось тихо и мирно, без труда для государя, без обиды для народа, без усилий тягостных людей служивых. Воистину по мановению руки Божией!

Те же изменения наблюдали мы и за пределами державы нашей. Едва схлынула первая волна послов иноземных с пожеланиями мирного и счастливого царствования молодому царю, как накатила новая — государи со всех концов земли, заслышав о благотворных изменениях в земле Русской, спешили заручиться расположением царя могучего и заключить с ним союз дружественный.

А иные не ограничивались послами и лично припадали к престолу русскому. Уж на что заносчив и требователен был всегда крымский хан, а прискакал верхами в Москву вместе со всеми женами своими, составившими отряд изрядный. Приняли его как брата, а всех его жен, не считаясь с их количеством, богато одарили тканями узорчатыми и побрякушками сверкающими, до которых женщины всех стран большие охотницы. И так Сафа-Гирей был восхищен приемом, что все рвался оказать ответную любезность, наименьшей из которых считал разорение земель польских. Насилу сдержали.

Царь Федор не мыслил ни о войнах, ни о завоеваниях, при этом держава Русская при нем продолжила свое округление, многие государи, уже не довольствуясь союзом, прямо просили взять их под опеку русскую. И первым был царь кахетинский Александр. Во времена легендарные Иверия была едина и сильна, во время атаманского нашествия на Европу шла рать иверийская бок о бок с нашими отрядами по левую руку, отличилась в боях на территории нынешней Испании и пустила там мощные корни. Но кто помнит сейчас об этом!

О, сколь несчастна судьба малых стран, зажатых между великими империями! Верные дедовским принципам добрососедства, русские и турки оставляли между империями своими прокладки, чтобы не вступать в непосредственное соприкосновение, чтобы никакие мелкие пограничные ссоры не омрачали дружбы вечной. Ничейные земли были лишь полем для лихих набегов с обеих сторон, отчего земли эти быстро приходили в разорение и запустение. Некогда единая Иверия распалась на несколько княжеств, которые платили дань своим могущественным соседям. Турки и мятежные персы были ближе, им и доставалась по справедливости большая часть. Вероятно, мы и дальше смотрели бы сквозь пальцы на то, что происходит у нашей южной границы, если бы не угнетение христианства, этого мы не могли потерпеть! Принесли послы царя Александра грамоту в Москву: «Настали времена ужасные для христианства, предвиденные многими боговдохновенными мужами. Мы, единоверные братья русских, стенаем от злочестивых. Един ты, Венценосец Православия, можешь спасти нашу жизнь и душу. Бью тебе челом от лица земли со всем народом: да будем твои вовеки веков!»

Разве мог царь благочестивый оставить без ответа вопль души брата по вере? Так держава Русская перевалила через хребет Кавказский, включив заодно в себя несколько княжеств соседних, и стал с того времени Федор писаться в титуле Государем земли Иверской, Грузинских царей и Кабардинской земли, Черкасских и Горских князей.

Опомнилась и мятежная Персия, о существовании которой не позволяли нам забыть лишь послы персидские. Зачастили послы в обе стороны, восстанавливая мир и согласие между странами нашими. Шах персидский являл щедрость невиданную, отдавая нам в вечное пользование Баку с Дербентом и надбавив к ним потом Таврис и всю землю Ширванскую. Это ничего, что пока эти земли под управлением турок находятся, с турками мы как-нибудь договоримся, главное, что слово сказано, эти земли нашими будут рано или поздно. И без всяких войн!

То, что счастье способствовало царю Федору на Юге и на Востоке, меня не шибко удивляло, там если и бывали какие неприятности для державы нашей, то только от нашего собственного небрежения. А вот в делах западных я прямо вижу вмешательство провидения. Король Баторий продолжал злобиться, все не мог успокоиться после псковской неудачи. Дошел до дел богомерзких, ограбил послов наших, что везли деньги в Грецию на помин души Ивана-царевича, не удовольствовавшись этими святыми деньгами, зажилил выкуп за пленных наших, которые Федор передал ему без торга, отпустив немногих простых ратников, удержал у себя знатнейших, надеясь получить за них новый выкуп с их семейств. В смерти царя Симеона, подписавшего мир с Польшей, Баторий узрел повод к началу новой войны, и паны с трудом сдерживали его, отказывая на сейме в деньгах и людях. Но Баторий не оставлял усилий, весьма ободренный схваткой бояр у престола русского, отголоски которой долетали и до Польши. Вновь занимал Баторий деньги у всех подряд, дошел до папы римского, прося у него полтора миллиона золотых на войну и обещая взамен распространить веру латинскую до самой Москвы. Получил двадцать пять тысяч. Но Батория это не остановило, его ничто не могло остановить, он уже и рать собрал для похода на Москву, но Господь не допустил ненужного кровопролития. Развеялись тучи смуты боярской, выглянул солнечный лик царя благочестивого — и Баторий в одночасье скончался.

Кривитесь, скептики неверующие, а того не помните, что в то же самое время и второй такой же случай был. Шведский наместник в Эстляндии, заносчивый Делагарди, возомнил, подобно Баторию, что с восшествием на престол русский кроткого царя на него и управы не найдется, стал выдвигать какие-то требования, чем преисполнил чашу терпения Господа, и тот накрыл его водами реки Наровы.

Так, без единой капли крови установился мир и на западных наших границах.

* * *

Вы, быть может, удивляетесь, с чего это я вдруг стал так Федора превозносить, хотя раньше отзывался о нем без всякого уважения, и даже более того. Так ведь раньше я его всегда вольно и невольно с Иваном сравнивал, а там, как вы понимаете, и сравнивать-то нечего. Опять же говорил я тогда о Федоре как о возможном наследнике, наследник он был, признаем, никакой. Но наследник и государь — вещи совершенно разные. Наследника мы оцениваем по тому, что он может совершить в будущем, государя же судим по делам его. Сколь часто блестящий юноша, наделенный всеми дарованиями и добродетелями, превращается в никудышного правителя, истинное наказание для державы и народа! Примеры приводить не буду, скоро все сами увидите. Но ведь бывает и наоборот! Я не превозношу Федора, я просто подавляю в себе все личное и стараюсь оценивать его объективно, по делам его. Я вижу, что почиет на нем Благодать Божия, что держава при нем благоденствует, и я склоняюсь перед ним в поклоне и восклицаю вместе со всеми: «Царю Феодору Иоанновичу — многая лета!»

Под всеми я понимаю, конечно, людей русских. Иноземцы многое не так, как мы, понимают, то есть, по-нашему, ничего не понимают. И их отношение к царю Федору — лучшее тому подтверждение. Вот передо мной лежит копия секретного донесения одного из послов европейских о жизни нашего благочестивого монарха. Не поленюсь, спишу большой кусок, чтобы и вы подивились, ведь у вас, думаю, нет доступа к тайным архивам нашего Посольского приказа.

«Царь встает обыкновенно в четыре утра, даже летом до рассвета. Покончив с одеванием, он посылает за духовником, тот является с большим крестом и, коснувшись им лба и щек государя, подносит крест кустам для целования. За ним следует дьякон с иконой святого, память которого в тот день празднуется по святцам. Ее ставят на самое почетное место среди бесчисленных икон, которыми увешана сверху донизу комната царя, все иконы в богатых ризах с жемчугом и драгоценными каменьями, перед ними горят восковые свечи и неугасимые лампады. Федор сейчас же становится на молитву перед принесенной иконой, четверть часа усердно кладет земные поклоны. После этого духовник кропит его святой водой, поставляемой по очереди многочисленными русскими монастырями в знак благоговейного почтения к государю.

Совершив первую утреннюю молитву, царь посылает справиться о здоровье царицы, о том, как она почивала. Получив ответ благоприятный, царь идет на половину царицы и проводит там некоторое время. Затем они отправляются вдвоем в домовую церковь к заутрени, которая длится около часа. По возвращении царь отправляется один в приемную палату и, сидя в большом кресле, принимает тех бояр, когомсчитает достойным этой милости. Около девяти часов он отпускает своих приближенных и отправляется звонить к обедне, исполнению этой обязанности может воспрепятствовать только нездоровье царя. Обедня в одном из московских храмов занимает около двух часов, после чего царь возвращается во дворец обедать. Обед, несмотря на обильность и присутствие большого числа народу, не затягивается, после него государь почивает три часа, затем опять идет в церковь к вечерне. Оставшиеся часы до ужина он проводит с супругой в нешумных забавах, среди которых достойное место занимает рассматривание работ золотых дел мастеров и иконописцев. После ужина царь снова усердно молится вместе со своим духовником и получает его благословение на сон грядущий.

Отклонение от этого порядка допускается только по воскресеньям и большим праздникам, когда государь посещает монастыри в окрестностях Москвы».

Я вам специально не назвал имя посла, это клеветническое послание написавшего, потому что донесения других послов совпадали с ним до слова. Удивляться тут нечему, ибо это и был незыблемый — изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год — порядок жизни нашего государя. Клевета же заключается в общем язвительном тоне донесений и в недалеком выводе, что-де царь московский никакого отношения к делам государственным не имеет. Они, иностранцы, считают, что настоящий государь должен издавать законы, вершить суд, строить города и храмы, рати водить, в этом заключается его государева служба. Они, иностранцы, принимают всю эту суету, пусть временами и полезную, за настоящую работу и, рассуждая высокоумно о Божьей Благодати, совершенно пренебрегают ею в жизни практической. Мы же, русские, схватываем картину мироздания целиком, не умом, а сердцем, мы от рождения знаем, что без Божьего благословения ни одно дело не делается, и потому понимаем, что главная забота государя, помазанника Божия, — это благословение призывать и укреплять.

Вот и судите теперь сами, как Федор справлялся со службой царской, ведь ни минуты роздыху он себе не давал, куда до него суетливым государям европейским! А ведь он был такой же человек из плоти и крови, и ему хотелось развлечений и увеселений, и он любил бои медвежьи, и смеялся шуткам и проделкам шутов, и был весьма привержен утехам телесным, этим он в отца пошел, а тот в весь наш род. Несмотря на вид тщедушный, сила мужская в Федоре была немереная — Арина была брюхата беспрерывно. И когда только успевал? Ведь и в этом укрощал Федор свои желания в угоду службе царской, строго соблюдал все постные и запретные дни, чтобы ничем не вызвать неудовольствия Господа. Если просчитать все такие дни в году, то ничего для жизни не останется. Уж я-то знаю, прости меня, Господи, грешного!

Справно нес свою службу царскую Федор, и народ русский правильно видел источник своего благоденствия и искренне возносил хвалу царю. И каково было нам слушать, когда какой-нибудь иноземец потешался над скудоумием царя русского и происходящим от этого нестроением в державе нашей! В Москве они, понятное дело, помалкивали, но у себя дома расходились. Помню, князь Троекуров, бывший в Польше с посольством нашим, рассказывал, как ему паны подобными словесами досаждали и как он, не сдержавшись, ответил им: «Речи ваши дерзостны и нелепы! Царствование благодатное именуете невзгодою и бедствием для державы Русской! Видите гнев Божий там, где мы видим одну милость Небесную! Горе тому, кто злословит венценосца! Имеем царя здравого душой и телом, умного и счастливого, достойного своих великих предков. Как и они, Федор судит народ, строит землю, любит тишину, но готов разить и недругов. Есть у него воинство, какого еще не бывало на Руси, ибо он милостив к людям и жалует их щедро из казны своей. Есть воеводы добрые, ревнители славы умереть за Отечество. Но более всего умеет Федор молиться, и Господь, благоволя о небесной вере его, даст ему, конечно, и победу, и мир, и благоденствие, и чад возлюбленных, да здравствует племя Святого Георгия вовеки веков!» Что тут добавить?! Утираю слезы и умолкаю.

Божье благословение для державы — вещь необходимейшая, но все ж таки и об управлении забывать не след. Обо всех этих суетных делах, до которых не только у царя, но и самого Господа Бога за Его великой занятостью руки могут просто не дойти. Господь, конечно, всеведущ и всемогущ, но знать и мочь — это одно, а делать — совсем другое. Все мы, человеки, созданные Господом по образу Его и подобию, знаем это не понаслышке, а на собственном горьком опыте.

Посему при государях московских всегда правители состояли, которые претворяли в жизнь указы царские, а иногда и составляли эти указы по слову государеву, случалось, что и изрекали это слово, уловив мысль царскую в движении бровей или по какому-нибудь другому признаку. Без правителя ни один государь не обходится, даже самый деятельный, вот и у брата моего был Алексей Адашев, мир его праху! Тем более правитель был необходим царю Федору, все силы и время тратившему на дела божественные.

Федору и тут повезло! Не иначе как сам Господь указал ему на Бориса Годунова, ведь по смерти царя Симеона никто и предположить не мог, что в самом скором времени этот молодой человек выдвинется на первое место в государстве и, что более удивительно, продержится на нем во все годы федоровского правления.

Теперь мало кто вспоминает Бориса Годунова, а пройдет совсем немного лет, и само имя забудется. Такова уж доля всех правителей, их ненавидят в силе и предают забвению на следующий день после отставки. Все их добрые дела приписывают государю — и это правильно! Им же оставляют все зло, что было совершено во время их правления, да еще и прибавляют. В сущности, правитель имеет единственный способ остаться в памяти народной — совершить самому или взять на себя какое-нибудь невиданное доселе преступление государя. Но Борису Годунову и тут не повезло, сам он не имел склонности к злодейству, о Федоре я уж и не говорю. Какие-то следы деятельности правителя находятся обычно в летописях, вот ведь имя Алексея Адашева не сгинуло бесследно, хотя прошло много больше времени. Но от тех лет сколько всего осталось, и текущие летописи, и свитки, что сам Адашев правил, там он ангел во плоти, и более поздние списки, по указке Захарьиных составленные, там одна чернота, историк пытливый найдет все, что пожелает, на свой вкус. Но тогда все же порядок был, хоть и допускал он многократные исправления. А со времен опричнины какая-то напасть огненная обрушилась на архивы царские, горят и горят. Одно время летописи совсем писать перестали, чтобы огонь не привлекать. Борис Годунов и тут попытался порядок навести, но пожар великой Смуты уничтожил и эти плоды его трудов. Вот пишу я эту свою историю и только за голову хватаюдь — по удаленности моей от двора в те годы многое я не знал, многие вести доходили до меня искаженными, а справиться-то и негде! Пишу, что упомню. Но у меня хоть собственная память есть, а как будущие историки обходиться будут — ума не приложу. Неужели будут кивать на ту историю, что я для Ваньки Романова составлю? Господи, помилуй!

Тем больше у меня оснований рассказать сейчас о Борисе Годунове несколько подробнее. Знал я его, впрочем, не очень хорошо и совсем не близко. Собственно, первый раз задержал на нем пристальный взгляд лишь в тот памятный и описанный уже мною день, последовавший за смертью царя Симеона. Он тогда несколько неожиданно выступил в прямом и переносном смысле из-за спины своего дяди, боярина и окольничего Дмитрия Годунова. Был он относительно молод, не старше тридцати пяти лет, я так думаю. Он был почти ровесником царю Федору и Федьке Романову, но внешне сильно от них отличался. Рядом с царем он поражал величественной красотой, казался высок ростом и дороден, говорил сладкоречиво и глубокомысленно. В сравнении же с Федькой проступала рыхлость и какая-то болезненность, как-то сразу чувствовалось, что удобный возок Годунов предпочитает доброму коню, лицо застывало в бесстрастную маску, слова текли гладко и складно, но вызывали в памяти творения борзых в писании прошений дьяков и способны были обольстить лишь зрелых мужей, да и то щедрыми посулами, тогда как Федька, уснащавший речь простонародными прибаутками, мог обольстить кого угодно и одним лишь тоном. Но Федьки Романова в тот день с нами не было, а дело Борис Годунов имел тогда со зрелыми людьми, вроде меня, так что первое впечатление было сильным, особенно от уверенного и спокойного: «Я приказал».

Начало службы Бориса Годунова я не застал и за первыми его шагами следил невнимательно, можно сказать, совсем не следил из-за его худородности. Знаю лишь, что был он рындой у царя Симеона, сначала с рогатиной, потом с саадаком. Двигал его, несомненно, дядя, но не очень успешно. Богдан Вельский принял рындовскую рогатину из рук Бориса Годунова, а как вскоре обошел его — в такую милость у царя Симеона вошел, что за столом с ним сиживал, а кравчий Борис Годунов им вино наливал. Резко в гору пошел он после смерти Ивана, когда царь Симеон неожиданно ввел его в Думу боярскую, пожаловав ему чин боярина. Я, как и многие старики-бояре, восприняли это как очередную блажь царя, но уже тогда ходили разговоры, что-де молодой Годунов — человек весьма дельный и в службе исправный. Так ли это было, не знаю, ведь Борис Годунов все эти годы при дворе состоял, в войско назначение не получал, приказами не заведовал, в городах не наместничал, как тут человека оценить?

Тем более удивительно, с какой уверенностью он начал свою деятельность опекуна при молодом царе Федоре, как будто родился для этого места. Он не стал заниматься интригами, что было естественно для человека, проведшего всю сознательную жизнь при дворе, а рьяно взялся за переустройство державы. Старшие опекуны, князь Иван Мстиславский да князь Иван Шуйский, смотрели сначала на это косо, но Годунов демонстрировал им такое глубочайшее уважение и такое желание услужить, что они с легким сердцем взвалили на него бремя всех текущих государственных дел, а сами с неменьшим рвением принялись за устройство своих.

Первым делом Годунов успокоил Москву Сразу после объявления всеобщей амнистии и освобождения всех тюрем он повелел схватить братьев Ляпуновых и братьев Кикиных и других главных возмутителей черни в недавнем бунте, но только главных, числом не более пятидесяти. Москва изготовилась к заслуженным казням, однако Годунов именем государя объявил бунтовщикам прощение и лишь сослал их в дальние города; народ, подавив легкое разочарование, принялся славить правосудие царя.

Столь же бескровно Годунов усмирил бунт в землях Казанской и Черемисской, уверив бунтовщиков, что новый царь забыл старые преступления и готов миловать и виновных в случае искреннего раскаяния. Смутьяны немедленно раскаялись, прислали старейшин в Москву и присягнули Федору. Как добился этого Годунов, не знаю, думаю, средством вернейшим — деньгами. И в дальнейшем Годунов предпочитал действовать не булатом, а более мягким металлом. Вот и в умиротворении Сибирского ханства деньги сыграли не последнюю роль. Вообще, чем дальше на восток и на юг, тем берут все охотнее, можно даже сказать, что без бакшиша там ни одно дело не слаживается. Годунов настолько уверился в силе золота, что и с европейцами принялся действовать так же. Вскоре после восшествия Федора на престол мы потребовали у шведов вернуть воровски занятые города наши — Ивангород, Ям, Копорье и Корелу. Шведы возмутились: «Где слыхано, чтоб города отдавать даром? Отдают яблоки да груши, а не города». Годунов немедленно предложил пятнадцать тысяч рублей. Так шведы торговаться начали! Требовали только за Ям и Копорье четыреста тысяч рублей. Да на эти деньги можно всю Ливонию завоевать и вдвое больше добычи домой привезти! Так дело и не сладилось — торговаться не в нашем обычае. Тогда шведы стали предлагать нам (!) деньги (!!) за вечный мир и за то, чтобы спорные города за ними остались. Тут послы наши возмутились и ответили достойно: «Наш государь требует вернуть его вотчину только для того, что теперь все эти места разорены, а он хочет воздвигнуть по-прежнему монастыри и церкви христианские, чтобы имя Божие славилось. А деньги и земли государю нашему не надобны, много у нашего государя всякой царской казны и земли и без вашего государя».

Как видим, Борис Годунов, не задумываясь, давал, когда это требовалось для пользы государства, справедливо видя в этом кратчайший и вернейший путь к успеху, но при этом объявил жестокую войну тем, кто берет. По его наущению одним из первых своих указов царь Федор сместил со своих постов наиболее корыстолюбивых наместников, воевод, судей и чиновников. Таких набралось никак не меньше половины от общего их числа. Оно и то сказать, при царе Симеоне воровство в государстве развилось до пределов невиданных. Многие получили места свои за истинные или мнимые услуги земщине в ее борьбе с опричниной царя законного, и вознесенный земщиной на престол царь Симеон не хотел, а быть может, и не мог призвать всех этих людишек к порядку. Каждый имел своего покровителя среди бояр, каждый нес своему боярину, попробуй тронь кого-нибудь, сразу бы такой вой поднялся! В смене власти есть одно несомненное достоинство — можно без боязни чиновных людишек перебрать. Все понимают — новая метла метет по-новому, поэтому никто не воет, а только стонет. Посадили новых людей, на первый взгляд более честных, тем же указом запретили им брать подношения и допускать всякую неправду, судить приказали по закону, не взирая на лица. Чтобы это лучше исполнялось, восстановили всякие наказания, вплоть до смертной казни, с другой стороны, увеличили земельные поместья чиновников и удвоили им жалованье, чтобы они могли пристойно жить без лихоимства. Сразу чувствуется, что Борис Годунов был тогда молодым и еще неопытным правителем! Мздоимство удвоением жалованья никак перешибить нельзя! Чем больше человек имеет, тем больше ему хочется. На три рубля в год жили не тужил и, а с шестью рублями — в долгах, как в шелках. Раньше писарь и полушке был рад, а теперь без алтына на тебя и не глянет. Но на какое-то время порядок все же установился, пока новые люди на новых местах обживались. Да и казни торговые некоторых наиболее проворовавшихся старых чиновников тоже внесли свой вклад.

Что меня тогда удивляло, Борис Годунов, преследуя чиновников мелких, смотрел сквозь пальцы на воровство на самом верху. С другой стороны, что он мог сделать? Я уж говорил, что старшие опекуны и первейшие бояре, спихнув на Годунова текущие государственные дела, занялись устройством своих и, пользуясь слабостью Федора, быстро всякую меру потеряли. Особенно усердствовали Шуйские. Князь Иван Петрович получил в кормление Псков вместе с посадами и, что неслыханно, с испокон веку шедшими в казну царскую сборами таможенными. Не удовольствовавшись этим, он отписал на себя город Кинешму с обширной волостью, сыну своему князю Дмитрию Ивановичу пожаловал город Гороховец со всеми доходами, князь же Василий Иванович Шуйский подмял под себя большую часть меховой торговли, за что и удостоился в народе презрительного прозвания Шубника.

Не отставали от Шуйских и другие бояре, так что земли в казне царской заметно поубавилось. С деньгами тоже не все ладно было. И то было удивительно, ведь царь Симеон был достаточно прижимист и денег на ветер не бросал. Но уж больно много развелось тарханов — именных грамот, коими бояре и святители получали большие льготы по уплате податей в казну. Большой урон от этих послаблений терпела казна, да и сынам боярским и прочим простым людям сим немалая обида чинилась, ведь на них сборы только увеличивались, совсем они с того отощали. Борис Годунов убедил царя Федора объявить указ об отмене всех тарханов, кому бы они ни были выданы. Большая из-за этого указа свара была в Думе боярской, но все ж таки удалось Годунову его провести, и это была одна из первых его больших побед. Денег в казне изрядно прибавилось, приспели и первые плоды других мудрых указов, возвеселились бояре, принялись за дележ незаконный пополневшей казны царской. Раньше какое правило было? Казной ведали два казначея, непременно враги лютые, чтобы сговориться не могли и друг за дружкой крепко смотрели. А тут вдруг Дума боярская назначает главным казначеем Петра Головина, а вторым — Владимира Головина, родственника его и приятеля, что, как вы понимаете, совсем не одно и то же. Борис Годунов против этого решения не протестовал и какое-то время спокойно смотрел, как казначеи по указке бояр казну царскую разбазаривают, а затем, улучив момент, бил на Думе боярской челом государю о проверке казны. Некуда было деваться боярам — согласились. Проверка вскрыла такое большое воровство, что даже бояре изумились и немедля приговорили Петра Головина к смерти, а всех прочих Головиных, в делах скаредных уличенных, подвергли опале. Но главным виновным по этому делу вышел князь Иван Мстиславский, как старший опекун и глава Думы боярской. Больше других стрел обличительных метал в него князь Иван Петрович Шуйский, у которого самого рыльце было в пушку, дополнительную рьяность придавало ему желание самому стать наипервейшим царским опекуном и боярином. Но князь Мстиславский не какой-нибудь там Головин, он нашему великокняжескому роду не чужой, вот мы и решили все дело по-семейному, поговорили с ним по-хорошему, проводили его на богомолье, которое закончилось кельей в Кирилловом монастыре на Белозере. Посмотрел я тогда на довольное лицо Бориса Годунова и подумал, что именно этого он и добивался. Еще князь Иван Петрович Шуйский торжествовал, но недолго.

Вам, наверно, кажется, что я слишком много о воровстве говорю. Так ведь воруют! И в этом, быть может, главная наша беда. Я в молодые мои годы, лет до шестидесяти, думал, что величие государя надобно оценивать по количеству возведенных храмов, или городов основанных, или земель приобретенных, или по богатству казны, или по единомыслию боярскому, или по славословию народному. По-разному думал, но единого мерила найти не мог. Теперь нашел: чем меньше воруют в государстве, тем более велик государь. Чем бы он ни добился этого, неуступчивой строгостью, непоказным благочестием или неустанной заботой о благосостоянии народном, все одно — велик! А все остальное, города, земли и тем более богатство со славословиями, — само приложится.

Как с этим у Бориса Годунова обстояло? В чем, в чем, а в воровстве замечен не был, и это, пожалуй, самое удивительное. У них весь род такой, не воровской, поэтому, несмотря на его многочисленность, держава не подверглась разорению. Можно, конечно, сказать, что Годуновы и так в большой чести были и награждались сверх меры. Это было. Как только Борис Годунов остался единственным опекуном, царь пожаловал его чином конюшего, по его худородству избыточным. Это тем более всех поразило, что почти двадцать лет, со смерти боярина Федорова-Челяднина, это место пребывало свободным. По чину было и особенное денежное жалованье, родовая деревенька Бориса под Вязьмой весьма изрядно приросла землями, поглотив саму Вязьму, кроме того, Борис получил еще прекрасные луга на берегах Москвы-реки с лесами и пчельниками. Тоже и все их семейство получило хорошие земли и поместья, а сверх того доходы с областей Двинской и Ваги, казенные сборы московские, рязанские, тверские, северские. Боярин Дмитрий Годунов, как старший в роду, как-то похвастался мне, что их общий годовой доход перевалил за миллион рублей. Изрядно! Вы, наверно, такое и представить себе не можете. Я вам проще объясню: Годуновы могли на собственном иждивении вывести в поле до ста тысяч воинов.

Вы скажете, что при таком жалованье и таких доходах воровать не надобно. Так ведь все же человеки и закон един для последнего писца и для первого боярина: чем больше ешь, тем больше хочется.

* * *

В чем не знал удержу Борис Годунов, так это в закладке и строительстве городов — изрядно испещрил он карту земли Русской надписями новыми! Начал с города со священным именем Архангельск, потому что основан он был близ монастыря сего имени на берегу Двины при впадении ее в море Студеное, место для жизни не самое удобное, но городок быстро поднялся благодаря торговле с Англией. Тогда же повелел Годунов строить крепости на Горной и Луговой сторонах Волги — Царев-на-Кокшаге, Цывильск, Уржум, Санчурск и другие, вывел туда народ черный из земель, Москву окружающих, и тем навсегда смирил вечно мятежных мордву и черемис. В краю диких башкир заложил Уфу, неподалеку, на Волге, восстановил древнюю Самару, двигаясь все дальше на восток, основал Пелым, Березов, Сургут, Тару, Нарым и Кетский острог, тем самым насытив городами и Сибирское ханство. Не оставлял своим вниманием и юг, восстановил древний Курск и заброшенный острог на Тереке, укрепил переволоку между Доном и Волгой крепостью Царицын, основал крепости Ливны, Кромы, Воронеж, Белгород, Оскол, Валуйки, завершил же деяния свои закладкой Царева-Борисова. Привел в порядок Годунов и крепости старые, возвел в Астрахани стены каменные, вид которых надежно обуздывал буйный нрав ногаев, черкесов и других князей диких, алмазом же в короне городов русских стал Смоленск, отстроенный почти заново. И Москва стараниями Годунова невероятно разрослась, укрепилась и похорошела пуще прежнего.

Пожалуй, градостроительство было единственным делом, которым Годунов занимался по собственному разумению, все же остальное он вершил, несомненно, по слову царя Федора. Слово могло быть всего одно, сказанное вскользь и ненароком, но Годунов и его подхватывал и немедля начинал труды многолетние и многотрудные. Какое отличие разительное от других царств, от других государей и правителей! Государи иные, по обыкновению слабо представляя, во что обходятся их приказы, любят строить замки воздушные, приближенные же их не спешат исполнять проекты величественные, по опыту зная, сколь быстро государи забывают идеи старые и увлекаются новыми, столь же несбыточными. В похвалу Годунову скажу, что он был не таков, ни разу не убоялся трудности предприятия, немедля по слову цареву принимался засучив рукава за дело, руководствуясь принципом простейшим и оттого в жизни реальной почти никогда не выполнимым: сказано — сделано. Более того, ни разу не позволил себе рассуждать о том, плохо или хорошо, полезно или вредно замысленное государем, это, признаем, самое трудное — изыскивать лучшие средства для достижения цели, отметая при этом всякие мысли о последствиях. Тут без веры не обойтись, веры в то, что все, от государя исходящее, имеет источник свой в словах Господа.

Лучшей иллюстрацией всего, мною наговоренного, является история с утверждением патриаршества на Руси. Мысль об этом могла прийти только в голову царю, причем именно Федору, потому что все его предшественники, более приземленные и ревниво следящие за ростом богатства монастырского, и думать не могли вложить в руки святым отцам столь сильное оружие. Несомненно, что утверждение в Москве патриаршего престола еще более возвеличивало и державу русскую, и церковь православную, столь же несомненно, что оно умаляло власть царскую. Но эта мысль земная не могла остановить царя благочестивого, правитель же без рассуждений и отговорок принял ее к исполнению.

Самым сложным было организовать приезд в Москву главы вселенской православной церкви, патриарха Царьградского Иеремии, дело-то было неслыханное, но стесненные обстоятельства вкупе со щедрыми обещаниями Годунова смирили гордыню патриаршую. В свою очередь, Годунов не возгордился победой достигнутой и не принялся кричать на всю державу о подвиге своем, он вообще действовал тихо, я, к примеру, у себя в Угличе только и услышал, что-де патриарх в Москву прибыл, а затем, почти год, ни слуху ни духу. Приняли патриарха со свитой с почетом, но без лишней помпы, разместили просторно и богато, но уединенно и под охраной крепкой, переговоры же вел лично Борис Годунов вместе с дьяком Андреем Щелкаловым, более же никого не допускали, даже и святых отцов. Оно и правильно! Так для простого народу соблазна меньше; что же касается святых отцов, то они, как увидели в первый день, что иерархи царьградские крестятся тремя перстами и возглашают трегубую аллилуйю, так от ереси сей впали в такое волнение, что ни к каким переговорам были уж не способны. Много разного говорили потом об этих переговорах, слышал я даже, что в какой-то момент дьяк Щелкалов угрожал утопить строптивого митрополита Мальвазийского Иерофея в бочке с напитком одноименным, — не верьте, как и я не поверил! Не наш это стиль, тем более не стиль Годунова, он все решал полюбовно, то есть за деньги. И никогда не спорил по мелочам. Вот, скажем, представил патриарх Иеремия подробное описание церемонии поставления патриарха: надлежит-де собору Священному голосованием тайным избрать из рядов своих трех кандидатов, после чего царь должен утвердить на престоле одного из них. Годунов, еще во время избрания самого Федора доказавший свою искусность в разных выборах, тут же составил наставление письменное для собора Священного: «Надлежит вам втайне избрать троих, митрополита Иова всея Руси, архиепископа Александра новогородского, архиепископа Варлаама ростовского. Потом благочестивый царь Федор соизволит избрать из трех одного Иова митрополита в патриархи». Все так и произошло с редким единодушием, немало изумившим Иеремию, ожидавшего непременных склок и интриг в духе византийском.

Все это прошло мимо народа простого и мимо меня, мы видели лишь праздник величественный по случаю учреждения патриаршества и избрания первого патриарха всея Руси. Началось все с торжественного обряда посвящения Иова в патриархи, совершившегося на литургии в кремлевском храме Успения, там патриарх вселенский благословил Иова как сопрестольника великих отцов христианства и, возложив на него руку дрожащую, молился, да будет сей архиерей Иисусов неугасаемым светильником веры. Затем расчувствовавшийся царь Федор собственною рукою возложил на Иова драгоценный крест с животворящим древом, бархатную зеленую мантию с полосами, низанными жемчугом, и белый клобук со знамением креста; подал ему жезл Святого Петра митрополита и в приветственной речи велел именоваться главою епископов, отцом отцов, патриархом всех земель Северных, по милости Божией и воле царской. Потом был крестный ход, Иов ехал верхом на осляти вокруг стен кремлевских, кропя их святою водою, осеняя крестом, читая молитвы о целости града, вел ослятю наследник престола Борис, Годунов же шел смиренно в толпе многочисленной, по достоинству своему позади меня.

* * *

Я шел в процессии торжественной, и слезы текли по щекам моим. Не только от умиления, но и от счастья, что исполнилась давнишняя моя мечта. Почти век минул с тех пор, как впервые произнесены были слова чеканные: «Москва — третий Рим». Помню, как мы с братом моим преисполнялись гордостью от мысли сей, но не дерзали объявить ее во всеуслышание всему миру. И вот в утвержденной грамоте об избрании Иова на русский патриарший престол прозвучало наконец громко: «Ветхий Рим, Миц-Рим, пал от непомерной гордости своей, второй Рим, иже есть Царьград, от безбожных турок обладаем, твое же, о благочестивый царь, великое Русское царствие — третий Рим — благочестием всех превзыде, и вся благочестивая царствие в твое едино собрана, и ты един под небесем, христианский царь, именуешись во всей Вселенной, во всех христианех».

Но на этом не остановилось возвеличивание державы Русской и царя православного. Именно тогда Федор стал величаться не просто царем, а самодержцем русским, сама же империя сменила название, вместо короткого и резкого, как свист бича, имени Русь стала именоваться она Россией, в звуках слова этого чуткое ухо человека русского улавливало шум наших бескрайних лесов и полей, для врагов же наших звучало оно грозовыми раскатами.

И уж совсем невиданным было возвышение царицы Арины. Федор повелел, чтобы Арине возвещалось многолетие в церкви, а потом имя ее стали включать в грамоты царские: «Я, царь и великий князь Федор Иоаннович всея Руси, со своей царицею и великой княгиней Ариной». Борис Годунов тоже был неистощим в изобретении пышностей новых для возвеличивания любимой супруги царской. Именно он воскресил древний, еще ханских времен обычай и создал для царицы особую женскую свиту. Конечно, и раньше жены боярские сопровождали царицу в ее поездках, например на богомолье. Ныне же они следовали за ней при любом выезде, и не развалившись в возке, а сидя верхом по-мужски на лошадях. Для выездов сих женам боярским были пошиты особые длинные и широкие платья из тонкого красного сукна, из боковых прорезей которых были видны широкие полусаженные рукава шелковых платьев, обильно отделанные жемчугом. На головах же у них красовались одинаковые широкополые шляпы из белого войлока, с красными лентами вокруг шляпы и с белой фатою, прикрывающей низ лица. За этой свитой почетной из тридцати шести боярынь скакала стража оружная, тоже женская, обряженная в одежу одинаковую, шитую из красного и зеленого бархата. Отряд сей, численностью до нескольких сотен, был набран из молодых и крепких дочерей боярских, обученных ухваткам боя сабельного и стрельбе из луков. Фурии эти являли необычайную преданность царице Арине и непонятное пристрастие к играм молодецким, они даже хотели, следуя обычаям древним, выжечь себе правую грудь, чтобы сподручнее было стрелять из луков, но этого им не дозволили. Не могу сказать, чтобы все приветствовали это годуновское нововведение. Первыми возмущались бояре, чьи жены покинули свои терема и, вкусив свободы, стали являть своеволие, глядя же на чету царскую, заговорили о каких-то своих правах. Еще большие нарекания вызывали царицынские телохранительницы. Одежа их, приспособленная для боя и езды верховой, сильно отличалась от обычной женской и вводила простой народ в соблазн. Разное говорили и о нравах, царящих в кругу этих девиц, обрекших себя на безмужие. Пересказывать не буду, от греха подалее!

Я вам лучше расскажу о другом деле Годунова, для других прошедшем почти незамеченным, для меня же имевшем значение первостепенное. Тут тоже не обошлось без приказа царя Федора. Речь идет о возвращении в Москву вдовы беспутного короля ливонского Магнуса, последней из племянниц моих, дочери князя Владимира Андреевича Старицкого, несчастной Марии. После смерти мужа своего обреталась она вместе с малолетней дочерью Евдокией в городе Риге, мечтая о возвращении на родину и в то же время страшась этого, питая свой страх воспоминаниями детскими и разными сказками, что рассказывали в Польше о событиях русских. Сладить дело помог вездесущий Джером Горсей, он проник к Марии, вошел к ней в доверие и смог развеять ее страхи. Хвастал он потом, что чуть ли не похитил Марию и увез ее в пределы русские, отстреливаясь от погони наседающей. Врет по обыкновению! Конечно, поляки, удерживавшие Марию скорее как пленницу и заложницу, не хотели отпускать ее, но Годунову удалось преодолеть это сопротивление обычными для него методами. В рассказе же Горсея есть один момент истинный, я о нем потом от самой Марии слышал. Когда посланник годуновский явился к ней в Риге, то застал он бывшую царицу ливонскую в большом небрежении, нищете и чуть ли не в голоде. И тогда, не имея ничего другого, протянул он матери с дочерью яблоко, обыкновенное яблоко, но как же обрадовались несчастные сему простому подарку. За яблоко это я простил Горсею всю его ложь и лукавство многолетнее!

Царь Федор принял свою родственницу дальнюю с почетом и лаской, пожаловал ей некоторые поместья, принадлежавшие раньше отцу ее и безвременно почившему брату Василию, мы все вместе принялись подыскивать ей жениха подобающего, но скоропостижная смерть дочери сокрушила Марию, и она, отметая мольбы наши, приняла решение удалиться в монастырь. Мне еще предстояло встретиться с ней в обстоятельствах, не менее бедственных.

Неужели Борису Годунову все удавалось, спросите вы со смесью удивления и восхищения. К сожалению, не все. Возьмем для примера хоть дела польские. Когда в Кремль пришли первые известия о смерти короля Батория, царь Федор приказал первым делом отслужить панихиду по брату своему венценосному, затем без перерыва большого молебен благодарственный во избавление державы от врага грозного, потом же молился долго один, прося Господа вразумить его, как поступить в сей ситуации. Через несколько часов Федор вышел просветленный и возвестил, что для блага христианства и во имя мира всеобщего готов он взвалить на себя новое бремя и возложить на себя корону польскую, если будет на то воля народов Польши и Литвы. Годунов, правильно рассудив, что с Господом Федор уже договорился, ретиво принялся за дело.

В Варшаву, на сейм, было снаряжено посольство во главе с боярином Степаном Годуновым и дьяком Василием Щелкаловым, везли они с собой послания царя Федора знатнейшим вельможам и отцам духовным, дары богатые и короб еще более щедрых посулов. Федор говорил просто: «Обещаю вам безопасность и величие, от вас же не требую ничего, кроме ласки». Годунов разворачивал многоречиво: «Мы ваших панских и всего рыцарства и всей земли короны Польской и Великого княжества Литовского справ и вольностей нарушать ни в чем не хотим, еще и сверх вашего прежнего, что за вами ныне есть, во всяких чинах и отчинах прибавим и своим жалованьем наддавать будем. Людям вольно будет держать по своей вере, кто в которой вере живет. Кому король Стефан чего должен остался, тем государь платит из своей казны, до ста тысяч золотых монет венгерских. Шведских и датских из Ливонии и Лифляндии изгоним, а города и земли уступим безвозмездно Польше с Литвой. Послов иностранных, если те явятся с делами невеликими, принимайте сами, мы в то вмешиваться не хотим. Обременять вас присутствием своим мы не будем, деньги же, что шли на содержание двора королевского, да останутся в казне польской». Неудивительно, что большинство шляхтичей на сейме проголосовало за Федора. Будь это на Руси, на этом бы все и закончилось, Годунов приказал бы что-нибудь эдакое, ну не знаю, ввел бы стрельцов и в их молчаливом присутствии привел бы все собрание к присяге вновь избранному государю или что другое придумал. Но дело было в Польше, и Годунова, равно как и стрельцов верных, там не было.

Паны, раззадоренные излишне щедрыми обещаниями, захотели вещей совсем невообразимых, главное, чтобы Федор венчался на королевство в Кракове и приобщался Святых тайн в храме католичеством от примаса королевства, архиепископа Гнезненского. На что послы наши ответили достойно, что царь Федор родился и будет жить в вере православной, следуя святым обрядам ее, что венчаться на королевство он будет в Москве или на крайний случай в Смоленске в присутствии высших чинов польских, что обязывается он чтить папу римского и не мешать действию его власти над духовенством польским, но не допустит его мешаться в дела церкви русской. Паны зашумели недовольно. Тут воевода виленский, Христофор Радзивилл, дал послам нашим совет тайный, что Федор может еще взойти на престол и при этом остаться в вере православной, если испросит только благословения у папы и поманит его надеждой на соединение церквей. «Вот и император германский, за брата своего ратующий, обещает нам восемьсот тысяч золотых в случае его избрания. Так ведь не даст! Вот и вы пообещайте», — добавил хитроумный воевода. Мне почему-то кажется, что Борис Годунов, будь на то его воля, к совету этому непременно прислушался бы, но царь Федор явил твердость неколебимую, сказав, что не будет ни искать милости у папы, ни обманывать его, ибо и то и другое противно достоинству царя православного.

Воспользовавшись сей заморочкой, гетман польский Ян Замойский силой и золотом посадил на престол королевича шведского Сигизмунда, племянника вдовы Баториевой и предыдущего короля Сигизмунда Августа. Дух Батория, казалось, еще жил и враждовал нам в Замойском, мстящем нам за свое унижение под Псковом. Борис же Годунов, едва ли не единственный раз в своей жизни, отступил.

Что же, в делах Бориса Годунова не было ошибок, а у самого него не было недостатков? — спросите вы вновь нетерпеливо. Слава Богу, были. Я всегда опасался людей без недостатков, никогда ошибок не допускающих, противно это природе человеческой и возможно не иначе как промышлением дьявольским. Всем ведомо, что нечистый награждает сподручных своих целым букетом талантов разных. Годунов был не из этой когорты, потому что в длинном перечне его умений отсутствовало одно из важнейших — ратное. Да и где ему было опыта набраться, он ведь сызмальства при Симеоне состоял, а тот, как вы знаете, дел военных сторонился, чтобы перед людьми не позориться. Да и по натуре своей Годунов в воеводы не годился. Как меня поучал в свое время князь Андрей Курбский, главное для полководца — это умение в пылу борьбы оценить на глазок соотношение сил и настроение рати, принять решение быстрое и увлечь за собой воинов, натиском решительным сметая все на своем пути. С этими самыми глазомером, быстротой, натиском дело у Годунова обстояло плохо, он любил все заранее обмыслить, взвесить и рассчитать. Допусти его до войска, он бы перед ратниками и не показался, сидел бы себе в избе тихой, чертил бы планы, «erste Kolonne marschiert, zweite Kolonne marschiert». Это по-немецки, даже переводить не хочу, потому как глупость и русскому духу никак не подходит, но немцы именно так и воюют.

Страшась случайностей битвы, Годунов державу до войны не допускал, но, помня мудрость прародительскую — хочешь мира, готовься к войне, — усиленно сей подготовкой занимался, проявляя присущую ему основательность, — ездил из полка в полк, устраивал смотры, проверял исправность людей, коней, оружия и другого снаряжения, после каждой поездки докладывал дотошно государю, что вот тут надо еще немного укрепить, а там чуть усилить. Несмотря на все свое миролюбие непритворное, Федор, понукаемый боярами и воеводами, стал уже проявлять нетерпение — когда же состоится наконец маленькая победоносная война, которая так украшает любое великое царствование? Годунов был вынужден уступить и осенью шестого года правления Федора отдал приказ о сборе рати. Дабы не утруждать себя походом дальним — да, в сущности, и куда? — отправились дорогой, многократно проторенной, в Эстляндию, на шведов. Тут даже сам Федор ополчился и после молитвы долгой взгромоздился на жеребца смирного. С ним ехала и царица Арина со всем своим женским воинством, которое, правда, щадя неприятеля, до дела жаркого не допускали. Менее заметным, но, возможно, самым важным в том походе было участие в нем наследника царевича Бориса, его определили ближним воеводой в передовой полк, под руку воеводе достославному, князю Дмитрию Хворостинину, в сотоварищи же Борису дали Федора Романова. Поход был быстрый и победоносный, за месяц отобрали у шведов исконные наши крепости Ям и Копорье, опустошили Эстляндию до самого Ревеля, а Финляндию до Абова, приступили к Ивангороду и Нарве. В поле близ Нарвы стояла двадцатитысячная рать, все, что имелось у короля шведского, ее смяли одним передовым полком и втоптали в крепость, Ивангород сдался на милость царскую. Иные, в первую очередь царевич Борис, говорили потом, что надо было взять и Нарву, тем более что стены ее в трех местах были разрушены до основания пушками нашими, а запасов продовольствия в крепости, по рассказам перебежчиков, не хватило бы и на месяц осады плотной. Но Годунов призывал к умеренности разумной, и царь Федор, довольный донельзя победой одержанной, а с другой стороны, столь же утомленный непривычной обстановкой походной, приказал трубить отбой. Слава полководцев великих в равной степени не волновала сердца ни царя, ни правителя; удовлетворенные сей прогулкой, они не затевали ничего подобного до скончания дней своих.

Что волновало сердце Годунова, так это состояние казны царской, страсть к ее наполнению не только не иссякала с годами, но даже усиливалась, подчас сверх меры. Был он необычайно изобретателен в придумывании разных налогов новых, не столько обременительных для народа, сколько раздражающих своей мелочностью. Когда же ему указывали на бесполезность очередной податной затеи, он принимался стонать и кряхтеть, жалуясь на недостаток монеты звонкой, — куда до него казначеям записным! Один раз в подтверждение этих слов своих приказал переплавить и перелить в монету половину посуды царской, впрочем, тут же пустил эту монету на покупку новых блюд, чар и кубков, подумав же, прибавил вдвое. Кто-то из иностранцев злоязычных назвал это ехидно «хозяйствованием по-русски», но что они в хозяйстве нашем понимают! В результате-то количество посуды дорогой увеличивалось вдвое — поди плохо! Ясное дело — завидуют!

Но вот, к примеру, другую затею Годунова иноземцы бы приняли с восторгом, я же считаю ее одной из величайших его ошибок. Речь идет о кабаках. Конечно, русский человек всегда пил, но в меру, в меру его запасов домашних. У людей знатных запасы большие, вина заморского и хлебного, пива да медов, они и пили больше и чаще, люди же простые запасами не обременены, поэтому и пили в братчину или по случаю, когда боярин их или какой другой добрый человек поставит. Люди среднего достатка позволяли иногда себе пива сварить или вина выгнать, но только для себя, отнюдь не на продажу, за этим всегда следили строго, а карали еще строже. В молодые годы мои в Москве ни одного кабака не было, только тот, что с дозволения еще отца нашего держали немцы в Немецкой слободе, в Наливках, но туда вход простому люду был заказан. Оттуда эта зараза и расползлась. Во всем немцы виноваты, ну и, конечно, Захарьины. У них была какая-то неестественная тяга к слободе Немецкой, ладно, пусть естественная с учетом происхождения, но все равно порочная. Там-то и подсмотрели они этот дурной обычай веселиться не дома, в кругу родственников и друзей, а в местах общественных, куда стекался люд случайный, а то и прямой сброд, воры, тати, женки гулящие, которых порядочный человек на порог дома своего бы не пустил, а тут не только мирился с их соседством, но даже находил в этом какое-то непонятное мне удовольствие. Но Захарьиных, как я понимаю, другое привлекло, видели они, что деньги в кабаке текут рекой и все в один карман, откуда изымать их весьма сподручно. И вот во времена Ивана Молодого по наущению Захарьиных открылись первые кабаки в слободе Александровой, а потом распространились на все города опричные. Что меня тогда удивляло: время лихое, голодное, человеку не о баловстве полагается думать, а о пропитании и о сохранении самоей жизни своей, ан нет, несет последнюю полушку в кабак! Царь Симеон, придя к власти, безобразие это прекратил, он и слободу Немецкую разнес в пух и прах, но с течением времени и слобода восстановилась, и кабаки при ней, а уж при царе Федоре вернувшиеся в Москву Захарьины нашептали Годунову, какое прибытное для казны дело завести кабаки казенные. Годунов возбудился чрезвычайно и принялся за дело с обычной своей основательностью и всеохватностью. Что ж, прибыток казне царской был действительно изрядный, но нельзя же все деньгами мерить, особенно на Руси.

Но не расчетливость чрезмерная была главным недостатком Годунова, а неискренность. Только не требуйте от меня доказательств мысли этой, нет у меня никаких доказательств, я это сердцем чувствовал. Не я один, весь народ русский, который чрезвычайно чуток к любой неправде и даже к словам правильным, но идущим не от чистого сердца. Народ русский может и убийцу оправдать и простить, если увидит, что совершил человек грех сей не со зла, а в запале или во имя справедливости, но расчетливую милость он не примет и будет искать в ней скрытое злодейство. Скажем, ничто не мешало Годунову извести под корень род Шуйских, умысел их злодейский был изобличен уликами явными, и бояре были единодушны в осуждении их на смерть. Но Годунов мыслил лишь об удалении соперника своего по совету опекунскому, князя Ивана Петровича, поэтому ограничился ссылкой и заточением, по прошествии же некоторого времени, года-двух, он вернул Шуйских ко двору и возвысил пуще прежнего. То же и с Мстиславскими, престарелый князь Иван Федорович отправился в монастырь, сын же его, замешанный, несомненно, в тех же делах скаредных, занял место отца во главе Думы боярской, но без власти опекунской. Все бы поняли Годунова, если бы он по горячим следам снес несколько голов, но этого мягкосердечия по отношению к явным врагам своим не понимал никто, и я первый. Не понимали и ждали мести ужасной, казней кровавых. Это напряженное, многолетнее ожидание уничтожило все остатки любви к правителю. Тут и слухи свою роль сыграли — быструю кончину князей Ивана Мстиславского и Ивана Шуйского, равно как и некоторых других, приписали казням тайным. Слухи что, слухи разные бывают, правдивые и лживые, им можно верить или не верить. Этим — верили. Потому что каждый ставил себя на место Годунова и понимал, что именно так он бы и поступил, ни за что бы не простил врагам своим, но в то же время никогда бы не унизил, скажем, героя псковского удавкой в яме смрадной, а совершил бы все честно и открыто, на месте Лобном, по-христиански. Да, слухам верили, Годунову не верили и, не доверяя, не любили. И чем больше дел он делал, чем щедрее осыпал народ благодеяниями разными, тем меньше любили.

Глава 3

Темное дело

[1591 г.]

Со временем я разобрался в Борисе Годунове, в натуре его и первопричине многих поступков. Кровь у него была холодная, в этом все дело. Вот у Алексея Адашева, с которым Годунова часто сравнивали и справедливо равняли, кровь была горячая, потому и смирял он ее постами строгими и прочими излишествами. А Годунову ничего смирять не надо было, скорее, не мешало бы поддать жару. Злодеем Годунов не был, ни явным, ни тайным, вот только преграда злодейству стояла у него не в душе, как у нас с вами, как у всех людей православных, а в голове.

— Господи! Зачем я это сделал?! — кричим мы в отчаянии, с ужасом глядя на следы совершенного нами злодейства. — Не ведал, что творю! Бес попутал! Прости, Господи!

— Господи, зачем мне это делать? — спрашивает раздумчиво Годунов и продолжает: — Твоя правда, Господи, никакого прибытку ни мне, ни державе от этого не будет, а перед Тобой грех смертный. Спасибо, что надоумил. — И оставляет всякую мысль о злодействе.

Но голова орган ненадежный, если душа наша — крепость неприступная, хранящая завет Господа, то голову уподоблю двору постоялому — сквозит из всех дыр, и путники самые разные забредают. А ну как залетит в голову Годунову мысль шальная, тут я царя Симеона сразу вспомнил, что царевич Димитрий угрожает спокойствию державы, ум услужливый предоставит множество тому подтверждений, равно как и оправданий высоких для злодейства.

Стоило мне так подумать, как уж мой ум услужливо привел множество примеров нелюбови Годунова к Димитрию, попыток удалить царевича как можно дальше от престола и вытравить его из памяти народной. Вот, скажем, история с избранием короля польского, ведь именно Годунов написал в наказе послам нашим: «Если паны упомянут о юном брате Государевом, то изъяснить им, что он младенец, не может быть у них на престоле и должен воспитываться в своем отечестве». Это почему же так?! Неужели младенец не может быть королем?! Я думаю, что корона польская была бы Димитрию весьма к лицу. И Годунов, если бы постарался, добыл бы ее Димитрию с большим успехом, чем Федору. Но не захотел. С чего бы это?

Да при чем здесь Годунов, доносился издалека здравый голос, в Польше он делал то, что ему царь Федор приказал, а Федор Димитрия любил, вон, братом называл, в церкви за него молился, а с какой радостью пироги именинные принимал, что Мария присылала ему из Углича на именины Димитрия, как щедро Федор одаривал Марию и Нагих деньгами, камкою, мехами, а Димитрию посылал пряников со своего стола.

Но я уж голос здравый не слышу, выхватываю слова о молениях церковных и начинаю ими, как солью, раны свои душевные посыпать. Раньше за Димитрия по всем церквам русским молились, еще царь Симеон повелел, чтобы имя Димитрия возвещалось в многолетии сразу после имен Федора и царевича Бориса, и никто на порядок сей до поры до времени не покушался. Поводом к пересмотру порядка узаконенного послужило желание Федора внести в список имя царицы Арины. Арину включили, Димитрия исключили. Так и слышу, как Годунов нашептывает царю: «Моление сие о семействе великокняжеском, а Димитрий здесь сбоку припека, седьмая вода на киселе. Ну и что с того, что брат, у вас, царь-батюшка, таких братьев пруд пруди, есть и поближе, хотя бы я, но я же не претендую!» В то же время и по той же причине Димитрия перестали именовать царевичем и во всех бумагах официальных писали просто: князь Димитрий Иоаннович Угличский. Мне это было вдвойне обидно, ведь Угличским Димитрий был по мне, почти сразу после рождения я объявил его своим единственным наследником, и получалось так, что, не будь меня, у Димитрия вообще ничего бы не было, ни титула, ни удела, ни прав.

Затерзанный этими мыслями, укрепляемыми слухами разными, я приказал усилить охрану нашего дворца в Угличе. Более всего боялся я не кинжала, а яду, поэтому повелел пробовать всякую еду, что Димитрию подавалась, орешки же и прочие мелкие сладости, которые по малости их все проверить никак не можно, запретил вовсе, из-за чего имел столкновение жестокое с Димитрием, и особенно с матерью его и прочими женщинами, царевича окружавшими.

Вот и до Димитрия добрались, не до носителя имени, а до вполне реального человечка, с которым можно и схлестнуться в споре жестоком, и поговорить ладком, умиляясь его разумностью не по летам.

Димитрию шел девятый год. Был он невысок для своих лет, но ладно скроен, ловок и проворен. Жизнь наша, почти что сельская, немало этому способствовала. В Кремле тесном он бы целыми днями сидел в палатах душных, у нас же ступишь за ворота и сразу узришь простор широкий, невольно свистнешь, призывая холопа с лошадью, взлетишь в седло и помчишься куда глаза глядят. Я Димитрия в седло посадил очень рано, наверное, столь же рано, как в свое время посадили меня, я своей первой поездки не помню, отсюда вывожу, что было мне не больше четырех-пяти лет. Но в отличие от меня, юного, Димитрий был к езде верховой очень пристрастен, у него от сидения долгого в седле даже ноги немного искривились, женщины неразумные мне за это почему-то пеняли, люди же понимающие кивали одобрительно головами — справный воин будет! Случались, конечно, и разные мелкие неприятности, бывало, летел Димитрий кубарем на землю, один раз расшибся весьма сильно и пропорол сучком щеку под правым глазом, почти у самого носа. В сущности, ничего страшного, само бы заросло, но женщины раскудахтались и принялись над лицом Димитрия колдовать, добились того, что вместо пусть изрядного, но гладкого шрама образовался маленький, но вздутый, так что многие принимали его за бородавку. Это на годы долгие стало отличительной приметой царевича. Была и еще одна, тоже благоприобретенная. Правая рука у Димитрия была много сильнее левой. Я как заметил это, так старался все больше левую руку нагружать при всяких тренировках, при стрельбе из лука или при рубке на саблях. Но Димитрий с колыбели отличался невероятным упрямством, назло мне все делал правой. Нехорошо это, в бою, если вдруг приведется, однорукому в случае ранения или усталости тяжело сдюжить, но разве ж ему втолкуешь. Так и получилось, что правая рука стала не только сильнее, но и заметно длиннее левой, будто та обиделась на такое пренебрежение и расти перестала.

Как ни много мы занимались упражнениями телесными, но я, верный обычаю своему, не забывал и о науках. Не доверяя учителям наемным, сам обучил Димитрия грамоте, так что он к восьми годам уже весьма бойко читал Псалтырь, рассказывал ему много об истории рода нашего, об устройстве Земли, о свойствах разных камней, о повадках птиц и животных, научил понимать знаки небесные. Учил и языкам, не иностранным, конечно, зачем они ему сейчас, захочет, сам потом выучит, но татарский с польским никогда не помешают, чтобы можно было объясниться с ближними нашими. Не забывал и об искусствах, преподал Димитрию азы письма красивого, но он по малости лет ленился писать прописи и быстро принимался что-то черкать пером на бумаге, глядишь, а там проступает то град волшебный, то птица диковинная, то ангел небесный. Зимой же Димитрий любил ваять фигуры снежные, и как это ловко у него получалось! Вот, говорит, царь, вот боярин, а вот торговка базарная. Царь у него выходил похожим на меня, боярин — на Федьку Романова, а торговка базарная — на мамку его, Василису Волохову. С каким же удовольствием запустил я снежком в эту фигуру премерзкую и залепил ей самое зловредное отверстие — рот! Димитрий порыв мой невольный поддержал и, схватив меч деревянный, с которым он никогда не расставался, изрубил бабу в комья бесформенные. Увлекшись, и боярина порушил, но на царя не покусился — понятливый мальчик!

Да, с Димитрием у меня все было хорошо, зато с остальными… Мария, присвоив себе незаконно титул царицы, возомнила на этом основании, что она во дворце моем хозяйка. Уж на что кротка была моя княгинюшка, но такого, конечно, не стерпела. Для двух хозяек равно тесна и лачуга бедняка, и дворец царский. Я, как человек разумный, пытался каждой ее половину четко определить, для того выделил Марии с присными все северное крыло дворца, у них там и крыльцо было отдельное, и двор. Кабы не Димитрий, я бы все переходы во дворце замуровал, а сад бы глухой стеной перегородил, хотя, опасаюсь, и это бы не помогло. Мария исхитрялась подкарауливать княгинюшку то там, то тут, и такие у них разыгрывались баталии словесные, что хоть святых выноси и из дома беги. Я, впрочем, и бежал. Немного спасало то, что княгинюшка с Марией, бывало, неделями не разговаривали друг с другом, только шипели. «Вот оно, счастье!» — мог бы воскликнуть я, наслаждаясь тишиной, но, к сожалению, весь нерастраченный запас слов обрушивался на меня, причем с обеих сторон. Дворовые Марии подобрались ей под стать, вздорные и языкастые, княгинюшку-то они побаивались и в ее присутствии вели себя более или менее тихо, но меня почему-то не трепетали и совсем не стеснялись. Особенно если дело Димитрия касалось. Можно подумать, что они лучше меня знали, что мальчику нужно. Все норовили оторвать его от наших мужских занятий, дел и игр, схватить в охапку, облизать, пряник в рот засунуть, сопли утереть. Я из-за них так и не смог Димитрия к платку приучить, все сморкался двумя пальцами, как простолюдин.

Мало мне этих баб, тут еще и Нагие! Из дворца я их с огромным трудом выкурил, так они разместились на соседних подворьях, проводя все дни в праздности и пьянстве. Грех, конечно, небольшой и, как всякий грех, даже приятный, по себе знаю. Но ведь во всем надо меру знать! Нагие не знали. Ни в чем, особенно в тратах денежных. На что они их тратили, я даже не представляю, но, несмотря на изрядное пособие из казны царской, денег у них никогда не было, поэтому во все свободное от охоты и пьянства время они околачивались в нашем дворце, норовя усесться за стол и клянча денег. Я человек не жадный, но и моему терпению ангельскому есть предел, я — опекун Димитрия, а Нагих кормить и за ними присматривать я не подряжался. Написал Борису Годунову грамотку с мольбою слезной, да пришлет он в Углич каких-нибудь дьяков, чтобы они распоряжалась деньгами, поступающими из казны царской, и выдавали их Нагим понемножку. Вскоре к нам прибыли дьяк Михайло Битяговский с сыном Данилкой и племянником Никиткой Качаловым, а с ними Оська Волохов, сам на назначение это напросившийся, чтобы быть поближе к матери. Теперь весь задор Нагих на них обрушился, оно и ладно!

Жить стало много легче. И страхи мои сами собой растаяли под ярким майским солнцем. Я уж давно за собой заметил: тучи на небо, мрак в душу, а на ярком солнце, будь то мороз трескучий или лето красное, душа поет и к подвигам призывает. Видно, не у меня одного так. Вот и Мария вдруг стала с княгинюшкой любезна, а со мной почтительна. И Нагие более не ругались с Битяговскими, а мирно пьянствовали с ними за одним столом.

Тут-то все и случилось.

Письмо Бориса Годунова с просьбой срочно прибыть в Москву нисколько меня не насторожило, а скорее даже обрадовало. Все эти годы я провел в Угличе почти безвылазно, но если первое мое сидение пролетело как сон прекрасный, то теперь я радовался любому поводу вырваться из дому. Да, не насторожило, а должно было бы. С чего это вдруг Годунов вздумал писать мне? Ведь до этого он прекрасно без этого обходился, впрочем, как и я. И какое такое дело срочное? Вроде бы никаких похорон, свадеб и крестин в ближайшее время не ожидалось, а ради другого меня уж и приглашать забыли. Но письмо было составлено в столь почтительных выражениях, что я, отбросив всякие сомнения, стал немедля собираться в дорогу. Тут княгинюшка моя заходит с просьбой настоятельной сопровождать ее в Москву, получила-де она письмецо от царицы Арины с приглашением на именины, говорит тоном небрежным, а сама вся светится от удовольствия. И вновь я не насторожился таким совпадением, а только порадовался, вдвоем-то ехать много веселее, да и всяких наставлений долгих перед отъездом удалось избежать.

Подъезжал я к Москве в радостном нетерпении — какой подарок припасла на этот раз красавица моя, какое диво дивное? Оказалось, одежку внешнюю, неказистую, но крепкую. Вокруг Москвы, по внешней границе посадов, высился вал земляной, укрепленный частоколом из мощных бревен. Ворота были столь узки, что казались калиткой в заборе, в них только-только проходили сани, сверху же нависала решетка тяжелая, из железа кованная, готовая в любой момент упасть вниз и запереть проезд. Послал Николая к стражникам при воротах, выяснить, что сие означает.

— Кто их разберет, — доложил Николай, — один говорит — Скородум, то бишь быстро задуманное, другой — Скородом, то бишь быстро построенное. Возвели-де меньше чем за год по приказу правителя, а зачем, им неведомо.

Ну возвели и возвели, подумал я, ведь есть же люди бережливые, что в непогоду поверх платья нового надевают шубу старую, Борис Годунов из их числа. Подумал и забыл на время, потому что град державный стал одну за другой открывать передо мной одежки новые. Сначала опашень белый — стена, из известняка сложенная, затем красный становой кафтан — стена кирпичная вокруг Китай-города, вот и ферязь узорчатая — стена Кремлевская, вкруг ферязи ожерелье новое — глубокий ров между стеной и площадью Фроловской, которая теперь стала называться Красной за красоту ее. Рад бы я был подольше насладиться видами величественными, да ноги сами несли лошадей вперед, как ни сдерживай. Что ж не нести, улицы стали гладкими, брусом вымощены, а поперек еще доски обрезанные уложены, не мостовая, а пол в палате царской. Да еще два моста новых. Через Неглинную, к громадным каменным воротам, соединявшим стены Кремля и Китай-города, вел мост Воскресенский, крытый, с лавками купеческими по бокам, к воротам же Фроловским через ров лег тремя арками другой мост, ширины невиданной, в шестнадцать сажен, не мост, а площадь целая. Кремль же замостили камнем новым, там и тут выросли новострои — Двор Денежный, Приказы Посольский и Поместный, Большой Приход, дворец Казанский, другие же были только заложены, но сулили красоту неописуемую.

С трудом великим оторвав себя от зрелища сладостного, я спешился у дворца царского, повелел княгинюшке ехать во дворец наш и ждать меня там безотлучно, дворецкому же приказал доложить о своем прибытии царю Федору и правителю. Борис Годунов принял меня незамедлительно, разговаривал почтительно и любезно, расспрашивал подробно и о здоровье, и о том, как доехал, и о жизни нашей угличской.

— Все хорошо благодаренье Господу, — ответствовал я на все и, не удержавшись, тоже вопрос задал: — А зачем стену новую вокруг Москвы поставили? Али какого нападения ждете? Вроде бы неоткуда.

— Врага внешнего мы не боимся, — сказал Годунов, — да и откуда ему взяться, тут, князь светлый, твоя правда. Но есть еще враг внутренний, против него никакая предосторожность не будет излишней.

— А что, есть основания? — спросил я, заинтригованный.

— Да так, все больше слухи, — Годунов неопределенно помахал в воздухе рукой, — ведутся какие-то разговоры, составляются какие-то ковы, сбиваются какие-то шайки, в общем, кто-то воду мутит. Кто, пока не знаю, но узнаю.

— Непременно узнаешь! — воскликнул я бодро, более для того, чтобы что-то сказать, потому что в момент этот мне неожиданно привиделась усмехающаяся физия Федьки Романова.

Тут чуть скрипнула дверца потайная у меня за спиной, раздались легкие шаги и голос, одновременно вкрадчивый и властный, произнес: «Дядюшка!..» Я вздрогнул — вот ведь принесла нелегкая, легок на помине! — и резко обернулся. Первым чувством было облегчение — слава Богу, не Федька! Лишь потом до меня дошло, что передо мной царевич Борис. Сразу мысль: «Почему же дядюшка? Я ему, если разобраться, внучатый прадедушка». За ней прозрение: «Он же это Годунову! Какой же он ему дядюшка?! Точно такой же, как я Федьке Романову! Д-да, действительно».

Пока я так раздумывал, Борис успел меня заметить, разглядеть и признать.

— Князь светлый! — воскликнул он и слегка склонил голову, но тут же поднял ее и спросил коротко: — Зачем пожаловали?

Не в том смысле, что какого рожна, а в том, что чему обязаны счастью лицезреть ваш лик светлый. Я это чутко уловил, поэтому приосанился и ответил степенно:

— Поспешил откликнуться на призыв боярина Бориса Федоровича. Рассудил, что речь идет о деле государственном, важнейшем и не терпящем отлагательства, в котором вам нужен мой совет мудрый.

Тут царевич весьма невежливо отвернулся от меня и даже сделал несколько шагов прочь, приложив руку к лицу, наверно, ему соринка в глаз попала. Годунов же, наоборот, приблизился и пристально воззрился мне в лицо, впрочем, столь же невежливо.

— Какой призыв? — спросил он тихо и даже с некоторой опаской.

— Да вот, твой! — откликнулся я с удивлением и протянул ему грамоту, предусмотрительно мною захваченную.

Годунов взял ее осторожно, быстро прочитал и протянул Борису. Тот, утирая слезы, просмотрел ее внимательно и заметил коротко: «Весьма искусно!» Я переводил недоуменный взгляд с одного на другого и совсем уж собрался было потребовать разъяснений, как в коридоре раздался шум, топот ног, в палату зашел дворецкий, князь Одоевский, и доложил: «Гонец из Углича! От дьяка Битяговского! Говорит, дело срочное!»

— Впустить! — крикнул Борис.

— Вот и началось! — тихо проговорил Годунов.

Я молчал, весь в предчувствиях мрачных.

— Не велите казнить! — вскричал гонец, падая с порога на колени.

— Говори! — приказал Борис.

— Беда великая! — возопил гонец. — Царевича Димитрия убили!

— Какубили?! — воскликнули мы одновременно, я с болью, Борис с изумлением, Годунов деловито.

— Не ведомо! — ответил гонец.

— А откуда известно? — спросил Годунов, привычно взяв бразды правления в свои руки.

— Все кричат! — доложил гонец.

— Все кричат, но никто ничего не знает, — протянул Годунов раздумчиво и повторил со спокойствием удивительным: — Все кричат… Это что же, бунт?

— Бунт, истинный бунт! — вскричал гонец с какой-то даже радостью. — Дьяка Битяговского с сыном и племянником в клочья разорвали!

— Так вроде бы сказывали, что ты от дьяка и послан, — сказа Годунов вкрадчиво.

— Задержался маненько, — пробормотал гонец, отводя взгляд, — хотел разведать все, чтобы вернее доложить вашей милости.

Годунов перекинулся взглядом с царевичем Борисом.

— Увести! — крикнул Борис, хлопая в ладоши.

— Пятьдесят плетей за неисполнение приказа, — приказал спокойно Годунов явившимся стрельцам.

Гонец вырвался из рук стрельцов и вдругорядь бросился на колени.

— Спасибо вашей милости! Век за вас буду Господа молить!

Рассказываю я вам это и сам на себя удивляюсь, из какого закоулка памяти картина эта вдруг всплыла, ведь я точно помню, что пребывал в каком-то помрачении рассудка от вести страшной. В чувство меня привела, как ни странно, тишина. Такое злодеяние невообразимое случилось, а колокола не звонят тревожно и в то же время печально, не стучат копытами лошади, унося гонцов во все земли русские, не звенят снаряжением своим стрельцы, не волнуется, наконец, народ у дворца царского! Я обвел туманным от слез взглядом палату. Царевич Борис и Годунов стоят, склонившись у стола, перебирают какие-то бумаги, переговариваются негромко, иногда призывают кого-нибудь из служивых и отдают приказания, столь же негромко и без торопливости. Спокойствие их и на меня подействовало отрезвляюще, даже мысли стали в голову приходить. Первая из них такая: только два человека во всей державе нашей могли быть хоть как-то заинтересованы в смерти Димитрия, хотя и не совсем понятно как, и эти два человека находятся сейчас передо мной, на злодеев хладнокровных они не похожи, и изумление их от вести полученной было совершенно искренним. Значит, не было никакого убийства, могла быть только смерть случайная, в горе и горячке принятая за убийство. Но тут же накатила мысль вторая: никакой случайности быть не могло, ведь кто-то же знал об этом заранее, и этот кто-то по какой-то причине постарался выманить меня с княгинюшкой из Углича, состряпав грамотки ложные от царицы Арины и от Бориса Годунова. Кому-то и чему-то я мешал. Кому — вопрос второй, а вот чему? Конечно, не злодеянию, покушению, надлежащим образом подготовленному, помешать может един Господь Бог. Значит, чему-то другому.

Нет, я не глуп, я доверчив. Верю я в человека и в его Божескую сущность, не хочу видеть в нем зла. И попадаю я часто впросак не потому, что хитрость не могу разглядеть, а потому, что не хочу ее видеть. Но чего я не терплю, так это того, когда кто-то нарочно делает из меня дурака! Не позволю! Всех на чистую воду выведу!

От ярости, на меня нахлынувшей, я совсем в себя пришел. Даже стал слова различать, от стола доносившиеся.

— Думаешь, полка хватит? — спросил царевич Борис.

— Для черни городской и сотни много, но всякое может случиться, и там, и по дороге, — ответил Годунов, — будем предусмотрительны.

Я поднялся.

— А вот и князь светлый очнулся! — воскликнул Годунов, заметив мое движение.

Борис повернулся ко мне, окинул меня внимательным взглядом и начал повелительно:

— Мы считаем, что вам следует немедленно ехать в Углич (сам разберусь!), дабы люди ваши не препятствовали расследованию царскому. Поезжайте с комиссией розыскной от Думы боярской (сам доберусь!).

— Если, конечно, здоровье позволяет, — прибавил тихо Годунов.

— Позволяет! — рявкнул я и, схватив свалившуюся с головы шапку, устремился прочь.

— Будем надеяться, князь светлый, что самого страшного не произошло, — сказал Годунов, перехватывая меня у двери, — все же остальное в руках Господа и ваших!

Не было у меня времени задумываться над тем, что хотел сказать Годунов. Меня более тон поразил, слышалось в нем что-то человеческое. Я с некоторым удивлением воззрился на Годунова.

— Токмо на Господа и уповаю! — сказал наконец я и вышел вон…

— Не верь! — воскликнул я, входя во дворец наш.

— Чему я не должна верить, дорогой? — спросила княгинюшка спокойно.

— Ничему не верь! — коротко разъяснил я.

— Ладно, не буду. А ты куда?

— В Углич!

— К именинам вернешься?

— Какие именины?! — вскричал я, воздев руки.

— Царицы Арины. Я ж тебе говорила. Какой ты, право, забывчивый! Ради этого и ехали.

— У-у-у, — застонал я, стиснув зубы.

— Ты уж постарайся.

— Постараюсь. Но и ты — молю! — жди меня здесь. Что бы ни случилось и что бы ни говорили!

Как ни поспешал я, но посланцев боярских обогнал всего на день. Впрочем, этого дня мне вполне хватило. Дело было хоть и темное, но в розыске простое, для меня простое — улик никаких, свидетели же делились четко на две группы: первым я верил безоговорочно, слова их были прямодушны и единодушны, вторым я не верил ни на йоту, показания их были насквозь лживы, но столь же единодушны.

Едва приехав, я сразу приказал проводить меня к телу. Проводили. В церковь Спаса, что рядом с дворцом нашим располагается. К могиле. Так сразу прояснился первый вопрос — зачем меня из Углича выманили. Чтобы я тела не видел.

— Что же так поспешили? — спросил я у сопровождавшего меня иерея.

— Отнюдь не поспешили, князь светлый, все по обычаю, — ответил тот.

— А розыск?

— То дела мирские, они нас не касаются. Да и что тут разыскивать?

— Почему же без моего дозволения? Почему меня не известили?

— Как же это не известили! — с некоторой даже обидой воскликнул иерей. — Сразу гонца снарядили. Видно, разминулись. Обряд же погребения совершили по приказу царицы Марии, она мать, ей было решать.

Тут и сама Мария появилась, влетела в церковь, лба не перекрестив, и сразу бросилась, нет, не ко мне, а в придел боковой, упала на плиту могильную и заголосила: «Не позволю!»

— Чего не позволишь? — спросил я ее спокойно.

— Останки святые невинно убиенного беспокоить не позволю!

— И в мыслях не было, голубушка, видит Бог! — я перекрестился для убедительности, но вопли не смирил. Я повернулся к иерею и спросил тихо: — Сам-то на похоронах был?

— Не сподобился.

— А кто панихиду служил?

— Архимандрит Феодорит.

Отправился к Феодориту. Встретил он меня неучтиво, даже не встал, лишь когда я приблизился вплотную, вскочил с лавки, запричитал:

— Прости, князь светлый, не признал сразу, совсем плох стал глазами.

Вопрос о том, кто и почему призвал Феодорита, отпал сам собой. Но уж коли пришел, решил я исполнить долг свой до конца и начал расспросы.

— Говорю тебе, то был истинно царевич Димитрий, невинно убиенный, — вещал архимандрит, — нет, лица я не видел, ибо мать безутешная до последнего мгновения не могла расстаться с телом сына своего, но одежу я признал, в ней был царевич на обедне последней, и кафтанчик парчовый, и сапожки красные, и ожерелье многоцветное из каменьев драгоценных.

Знал я прекрасно это ожерелье, мой подарок недавний, охватывало оно плотно горло, спадая потом на плечи подобно бармам царским, этим оно мне и понравилось. Неужто Нагие его в землю опустили? Что-то на них не похоже. Но в спешке, конечно, и не такое случается. Так размышляя, я тихо выбрался из кельи Феодорита, оставив его разглагольствовать в одиночестве.

Во дворе перед дворцом моим шумела толпа человек в двести, но я их нисколько не испугался, потому как собрались они по приказу моему, да и были здесь сплошь люди положительные, купцы и ремесленники. Из рассказа их многоголосого сложилась картина следующая. В день злосчастный царевич Димитрий вместе с матерью, князем Андреем Нагим, боярыней-мамкой Василисой Волоховой и кормилицей Ариной Ждановой были у обедни в церкви Спаса, после чего, раздав милостыню, отправились во дворец. Разошлись по домам и прихожане, обсуждая непривычную щедрость царицы и новое богатое ожерелье Димитрия. Все сидели за столами обеденным, когда услышали набат. Выскочив из домов, оглянулись вокруг в поисках столбов дыма, не найдя же их и поняв, что звонят на колокольне церкви Спаса, устремились к дворцу великокняжескому Из-за ограды неслись истошные женские вопли, но понять что-либо было невозможно, внутрь же никого не пускали стрельцы, стоявшие на страже у ворот. Тут прибежали дьяк Михайло Битяговский с сыном, протиснулись в калитку, вскоре набат утих и стал понятен крик: «Убили!» — и узнаваем голос — как кричит царица Мария, всему городу хорошо было известно. Прискакали Нагие, Михаил с Григорием, по обыкновению сильно пьяные, стали пробиваться сквозь толпу к воротам. В этот момент оттуда, на свою беду, показался дьяк Битяговский. «Вяжите их, ребята! Не дайте уйти злодеям! По их наущению царевича зарезали!» — взревел Михаил Нагой. Повязали, помяли немножко, поволокли в темницу. Тут нахлынул второй вал людской, слух об убийстве царевича со свойственной дурным вестям быстротой распространился по посаду и даже через Волгу перелетел. Люди бежали с топорами, рогатинами, дрекольем, завидев связанных и помятых Битяговских, устроили суд скорый, заодно прибили тех, кто пытался их защитить, включая Оську Волохова и Данилку Качалова, в поисках приспешников злодеев ворвались в избу приказную и на подворье дьяков, побили всех, кто не успел скрыться благоразумно, все разломали, в коробах в избе приказной нашли казну немалую и поделили по справедливости, кто столько урвал, в подвале же дома Битяговских нашли несколько бочек вина и… Да что тут долго рассказывать, обычная картина русского бунта на исходе первого дня.

Но не мог я гневаться на подданных моих, все ж таки они у меня люди смирные и богобоязненные, на дворец мой не покусились, город не сожгли, побили же насмерть всего пятнадцать человек, да и тех лишь из преданности мне и нашего роду и из любви искренней к царевичу Димитрию. Разве ж я не понимаю! Да и то сказать, случись такое злодеяние при мне, жертв бы было много больше, да я бы всю дворню свою!., без разговоров долгих!.. Так я весьма кстати вспомнил, что дворовые мои дожидаются меня на другом дворе, и отправился к ним.

Разговор был недолог. Никто ничего не видел. В оправдание свое ссылались на то, что все случилось во дворе, примыкавшем сбоку к палатам царицынским, его почти ни из каких окон и не видать. Впрочем, некоторые, услышав крики, все же выглянули в эти окошки, но, увидев, как Мария бьет кого-то смертным боем, тут же вернулись к столу обеденному, зрелище это было столь привычным, что никого уже не веселило. Встрепенулись же, когда дьяк Битяговский ворвался во дворец и вихрем промчался по палатам.

— Зачем? — спросил я коротко.

— Дык царевича Димитрия искал.

— Разве ж он не на дворе был? — удивился я.

— Выходит, что не был.

— Куда ж он делся?

— Его князь Андрей в церкву отнес, — раздался снизу голос детский.

Так объявились свидетели важнейшие, четверо мальчишек, что в тот день на дворе играли.

— Рассказывайте, как дело было, — призвал я их к ответу.

— Ну, значит, прошли по двору царевич с царицей, князь Андрей, мамка да тетка Арина, — начал было один, постарше, и умолк.

— Потом что? — подстегнул я его.

— Потом мы в тычку играли, — ответил мальчик.

— Потом проходил кто-нибудь по двору?

— Нет, потом никто не проходил.

— Дальше!

— Дальше мы в тычку играли.

— Что же отвлекло вас от сего занятия высокоумного?

— Тетка Василиса закричала благим матом, — вступил другой мальчик, — тут царица выскочила и принялась ее поленом колошматить, а мамка рядом на земле лежала, возле царевича.

Слава Богу, первый человек нашелся, который видел Димитрия. Но я не мог пройти мимо явной несуразицы в показаниях.

— Так мамку били или она лежала? — спросил я.

— Это Баженко Жданов, сын кормилицын, — подсказали мне, — его мать на земле лежала, а мать-царица мамку-боярыню колотила.

Продравшись сквозь частокол матерей, я с ободряющей улыбкой обратился к молочному брату Димитрия:

— Продолжай, дитятко ты мое разумное!

— Князь Андрей царевича на руки подхватил и ходом прямым в церкву унес, потом дьяк по крыльцу скатился, царица тетку Василису бросила и на него нацелилась, но он к воротам утек, а уж потом жильцы набежали. Вот и все.

— А точно ли это Димитрий был? Хорошо ли разглядел?

— А то! Ожерелье-то новое так и сверкало на солнце! Другого такого, поди, во всем белом свете нет!

Будь оно неладно, это ожерелье! Похоже, всем, кто мог что-либо видеть, оно глаза застило. Но во всем остальном я мальчикам поверил безоговорочно — были они в том возрасте прекрасном, когда человек врать еще не умеет. Дети — свидетели самые приметчивые и надежные, все они выложат без утайки, если их не подгонять, не стращать и говорить ласково. Я это умею, как никто другой, вы и сами видели.

Что ж, оставалось заслушать сторону виновную. Я твердым шагом направился на половину Марии. Ее саму и Андрея Нагого я и не думал расспрашивать, чтобы ложью упорной не замутнять картину, почти прояснившуюся, а сразу призвал Арину Жданову, она, Димитрия вскормившая, не могла лукавить.

— Как из церкви вернулись, царица с царевичем и с Василисой наверх поднялись, я же во дворе задержалась, — рассказывала она.

— Почему? — прервал я ее строгим голосом.

— Сынок у меня там играл с ребятами, я сказала, чтобы не заигрывался, обед стынет, — нашлась Арина и тут же продолжила торопливо: — Тут Димитрий на крыльце появился, его царица отпустила во двор погулять.

«В кои это веки Димитрия выпускали на двор гулять, тем более одного?!» — хотел воскликнуть я, но сдержался и спросил коротко:

— Дальше что было?

— А дальше я ничего не видела, — с каким-то облегчением сказала кормилица, — тати выскочили из-за крыльца, огрели меня поленом по голове, я и свалилась в беспамятстве, даже охнуть не успела.

— Но татей-то видела?!

— Как же я их видеть могла, если они сзади подкрались? И очнулась-то я только во дворце, и моченьки-то моей не было подняться, и с мальчиком-то моим дорогим я не простилась! — заголосила она.

— Проваливай! — приказал я. — И Василису ко мне пришли!.. Винись, как царевича не уберегла! — закричал я грозно, едва мамка переступила порог, и глазами сверкнул.

— Вот и вы туда же! Я-то здесь при чем?! Да меня там вообще не было! — закричала Василиса. Ну что за баба, с порога кричать. — Я на двор выскочила, когда вопль Аринкин услыхала. А мальчик уж на земле лежит, весь в крови, рядом Аринка бездыханная, ее тати поленом по голове огрели, а сами тати, злодейство совершив, через двор бежали, я их разглядеть не успела! — воскликнула она, предупреждая мой вопрос. — Тут царица с крыльца сбежала и сразу ко мне, схватила с земли то полено и ну меня охаживать, ну кричать, что я с теми злодеями в сговоре!

— Далось вам это полено! — невольно вырвалось у меня.

— Так не тебя ж им били! Ох и тяжелое! Оно и сейчас в сенях лежит, я его нарочно сохранила, пусть все знают, как я за царевича страдала!

— А мальчик? Мальчик не страдал?

— Нет, он без чувств лежал, только ножками чуть подрагивал, а когда князь Андрей спустился, он уж затих. Князь Андрей его на руки подхватил и в церковь унес. Но я этого не видела! Я-то согнулась вся и голову руками обхватила, от полена того защищаясь!

— Сына-то не жалко? — спросил я тихо.

— Жалко, — ответила Василиса, как-то сразу обмякнув, и добавила со вздохом: — Знать, на то была воля Божья.

— Господа вспомнила! Не боишься?! Тебе пред Ним ответ держать!

— А я пред Господом чиста, — сказала Василиса строго, — я свой долг до конца исполнила. И за преданность свою заплатила цену великую.

Как ловко она разговор свернула! Знала, что я по мягкосердечию моему не смогу долго пытать мать скорбящую. К другой же матери, которой надлежало в скорби пребывать, я вообще не пошел, опасаясь, что женщине, бестрепетно прошедшей мимо страдающего от жестокой раны ребенка, я наговорю чего-нибудь не того и тем мысли свои тайные открою. Отправился на подворье к Нагим, к Мишке да Гришке. Они пьянствовали по обыкновению — ничем их не пронять! Подсел к столу, ловко навел разговор на события недавние. Конечно, я не стал их спрашивать, как они, в доме своем находясь, точно узнали, кто и как царевича убил, хотя в какой-то момент не выдержал линию свою, посетовал простодушно, что не нашли орудия злодейства, без него розыск может пойти в какую-нибудь другую сторону. Нагие сразу насторожились, переглянулись и постарались меня побыстрее спровадить. Я им не препятствовал.

Собственно, в деле мне все давно было ясно, целью же всех расспросов моих была попытка узнать, что с Димитрием случилось. Мудрено это было сделать, когда, с одной стороны, никто ничего не видел, а с другой, нельзя задать вопрос прямой, намеков же моих тонких и вопросов хитроумных, обиняком заданных, люди почему-то не хотели понимать. Но я все же ухватил кончик нити, помогло мне как раз то, чего не видели. Точнее говоря, кого. Понятно, что все Нагие сделали, Андрей изнутри во дворце действовал, Мишка с Гришка снаружи, а где Афонька? Его-то никто и не видел. Не мог он в стороне остаться, значит, выполнял какую-то тайную и скрытную часть плана. Ничего другого, кроме отъезда с Димитрием, и быть не могло!

* * *

Вы, наверно, удивляетесь, почему я сразу же не разослал холопов своих во все стороны от Углича, чтобы сыскать следы неостывшие, злодея настичь и Димитрия обратно вернуть. Мелькнула у меня такая мысль, но по размышлению здравому я ее отбросил. На Димитрии был завязан узел некоего заговора, его именем пытались взбунтовать народ, недаром же все-слышащий Годунов говорил о каких-то слухах, а возможно, и не слухах. Если сейчас Димитрия вернуть, то мало что изменится, злодеи могут повторить попытку. Я с ужасом подумал, что они, злодеи, могут не остановиться и перед убийством Димитрия, обвинив в этом царя, Годунова, бояр, чтобы тем вернее поднять народ на бунт. Было у меня и еще одно соображение, но о нем позже. Потому что всего остального вполне хватало для того, чтобы подвигнуть меня действовать тайно, Димитрия у заговорщиков перенять и отсидеться с ним где-нибудь в глубинке, наблюдая, откуда и куда ветер подует. А там как Бог укажет!

Поэтому на следующий день, ранним утром, одевшись попроще для скрытности, я отправился на розыски сам-друг с верным Николаем. След мы зацепили уже к обеду. Тут нам сам Афанасий Нагой и помог, неопытный в бегах, он рассудил, что большой отряд будет слишком бросаться в глаза, поэтому ехал с Димитрием вдвоем, не подумав, что путешествующий в одиночестве с маленьким мальчиком боярин — одежкой никого не обманешь! — и будет вызывать подозрения и долгие пересуды в деревнях. Выбирая же дороги глухие и пустынные, где каждый всадник являлся ребятне деревенской зрелищем редкостным, он замедлял свой путь и облегчал нам поиски. Так доехали мы до Ярославля. Город — не лес, тут человека так просто не сыщешь. Но Господь не оставил нас!

— Ба, принц Юрий! Какая неожиданная встреча! — раздался у меня за спиной тихий голос, когда я с безнадежностью обозревал на площади торговой спины ярославцев, занятых своими делами.

Я обернулся. Воистину — ба! Джером Горсей! Вот уж кого никогда более не чаял увидеть! Так он заворовался, что, несмотря на оказанные им многочисленные и весьма ценные услуги, Годунов выслал его из страны. Но вот вернулся.

— Почему так тихо? — опешив от неожиданности, спросил я, впрочем, тоже приглушая голос.

— Так вы здесь, как я понимаю, инкогнито, без свиты и в одежде простой, — ответил Горсей, — вон и смерды игру вашу поддерживают, глядите, как лица уворачивают.

— Да, знаешь ли, дела, — я неопределенно помахал рукой в воздухе.

— Да уж — дела! Прекрасно вас понимаю! — подхватил Горсей. — Не ожидал такого! Еще полгода назад я докладывал моей королеве, да продлит Всевышний ее дни, что власть царская на Руси прочна, как никогда, а тут приезжаю, и — бунт!

— Какой же бунт? — удивился я и показал Горсею на площадь. — Все тихо! — Сам же придвинулся к нему поближе, весьма заинтригованный.

— Это пока тихо, — ответил Горсей, — хотя на иных площадях уже и кричат, и к бунту призывают. Вот только в одних местах говорят, что Димитрия убили, а в других, что он спасся от убийц наемных. Народ и колеблется, но, как только придет известие решительное, все равно какое из двух, тут-то и взбунтуется.

Прямо как мысли мои недавние прочитал! Знать, умный человек, хоть и вор и безбожник, впрочем, сочетание обычное.

— Чему ж тут удивляться, если господа знатные в обстоятельствах этих инкогнито ездят, а то и вовсе по ночам, когда все люди добропорядочные по домам своим почивают.

— Так-так, — подтолкнул я его к рассказу и приблизился еще ближе, весь внимание.

— Вот третьего дня в полночь стук в ворота, — продолжал Горсей. — Выхожу бесстрашно с двумя пистолями, кто, спрашиваю, и чего надобно. Оказался Афанасий Нагой. Рассказал мне какую-то историю невообразимую, что царевича Димитрия посланцы правителя зарезали в Угличе, что царица Мария тоже стала жертвой отравления, у нее горячка и бред, выпадают волосы и ногти, кожа сходит кусками, поэтому он и приехал ко мне за лекарствами от всех возможных болезней. Мне показалось, что горячка и бред были у него, успокоил я его чашей вина, с собой же дал баночку масла салатного, оно ни при каких болезнях не повредит. И уж сам не знаю почему, но путь его по городу ночному проследил.

Я выдохнуть боялся, чтобы не прервать ненароком рассказа интересного, но Горсея вдруг куда-то в сторону повело. Начал он жаловаться на жизнь свою несчастную, что вот обретается уже три месяца в Ярославле, а в Москву ему ходу нет. Годунов, поверив оговору столживому, не допускает его пред светлые свои очи, из-за этого не может он исполнить наказа королевы своей и дела его торговые в расстройстве пребывают. Вот ведь выжига, тут судьба державы великой решается, а он о своих мелких заботах! А Горсей дальше накручивает, что подумывает он, не сообщить ли Годунову о визите ночном и тем снова в милость войти.

— Правителя я сам извещу! — прервал я его. — И слово о тебе замолвлю. Пока же прими он меня вот это, — я снял один из перстней с руки и протянул Горсею, — надеюсь, это скрасит тебе ожидание ответа положительного.

— Скрасит! — довольно воскликнул Горсей, любуясь сверканием рубина, но быстро опомнился, поклонился и промолвил учтиво: — Покорнейше прошу следовать за мной, ваша светлость!

* * *

Горячка была не у царицы Марии, не у Афоньки Нагого, даже не у меня — у Димитрия. Мой мальчик дорогой метался в бреду на жесткой изразцовой лежанке в халупе купеческой! Из слов отрывочных, слетавших с его губ запекшихся, я уяснил, что произошло.

— Значит, во дворце вы до темноты прятались и злодейства все творились на глазах у ребенка невинного. Изверги! Душегубы! — закричал я на Афанасия Нагого, всегда наглого и спесивого, теперь же забившегося в угол, как юнец нашкодивший.

Но время расправы еще не пришло. Мне прежде о Димитрии надо было позаботиться. План мне Господь явил, ибо сам думать я был не в состоянии. Хорошо было то, что находились мы в Ярославле, в городе этом у меня было множество друзей среди людей простых. Пусть минуло более двадцати лет с событий горестных, но многие еще живы. Господь в бесконечной милости своей посылает жизнь долгую тем, кто пережил ужас смертный. И верил я этим людям больше, чем себе, потому что дружество наше прошло такие испытания, которые я никому не пожелаю, даже и врагам моим. Сыскал я знахаря, в чьем искусстве убеждался многократно, нашелся и дом, небогатый, но чистый, хозяева которого были счастливы приютить отрока болящего. Никто ни о чем меня не спрашивал, никто не заикался о деньгах, все были рады просто услужить мне.

Устроив Димитрия, я вернулся к Афанасию Нагому. От него мне одно требовалось — куда и зачем он Димитрия вез? Но, едва прозвучало название села Домнино, я и сам все смекнул. Значит, Романовы! Ах, Федька окаянный! Умыслил Димитрия на трон посадить и самому у подножия его обосноваться, заняв место Годунова. А не удастся эта попытка, так готовить следующую, воспитывая Димитрия так же, как они в свое время Ивана Молодого воспитывали, делая его послушным орудием в их руках загребущих. Ну уж дудки! Я вам мальчика моего не отдам. А без него вы — никто!

Все это Нагому я, естественно, высказывать не стал. Взял с него клятву страшную, что никому он не расскажет того, что с Димитрием приключилось, как встретился он со мной и мне царевича с рук на руки передал. Потерял и потерял, тати ли неведомые напали или сам напился пьян, пусть врет что угодно, у меня об этом голова не болит. В клятве же той Нагой у меня и крест целовал, и землю ел, напоследок же я его прибил немножко, не потому, что не сдержался, просто до некоторых людей так лучше доходит, показал я ему, каково будет начало, если он вдруг ненароком проговорится. Урок пошел впрок, на целых пятнадцать лет.

Как ни болела душа моя о Димитрии, но вынужден я был оставить его и устремиться обратно в Углич — мое отсутствие долгое могло породить ненужные толки и поставить под угрозу исполнение плана моего.

Город был наводнен стрельцами, это меня не удивило. Удивил состав следователей, прибывших из Москвы для розыску, от Думы боярской — князь Василий Шуйский, от двора царского — окольничий Андрей Клешнин, от собора Священного — митрополит Крутицкий Геласий. Давний недруг Бориса Годунова, зять одного из главных подозреваемых, Михаила Нагого, и всем известный лукавец, вожделеющий к престолу патриаршему и посему копающий усиленно и под патриарха Иова, и под покровительствующего ему Годунова. Да, заговор оказался подготовлен много основательнее, чем мнилось мне поначалу.

Тем больше удивил меня разговор с князем Василием Шуйским сразу после моего возвращения.

— Где изволили пребывать? — спросил Шуйский после обычных приветствий и расспросов.

— Молился о царевиче убиенном, — ответил я коротко.

— Убиенном? — удивился Шуйский.

— А что, есть сомнения? — в свою очередь удивился я.

— Сомнений-то как раз и нет, — ответил Шуйский, — не было никакого убийства злодейского. Улик тоже никаких, не считая полена, которым якобы огрели кормилицу и которым доподлинно били Василису Волохову. Сыскались якобы и орудия убийства, на третий день они чудесным образом оказались в руках Битяговских, чьи тела были брошены в ров городской. Тут тебе и пищаль, и нож ногайский, и палица, все в крови свежей, выбирай на вкус. Что ж, нашли тех, кто чуду этому поспособствовал, они повинились и указали на тех, кто их подбил, на Нагих, Михаила да Григория. После этого никто уж об убийстве не говорил, ни княгиня Мария, ни дворовые ее, ни Нагие. Один лишь Михайло Нагой поет песню старую.

— А что говорят? — спросил я.

— А ничего не говорят! Они, как мне кажется, ждут, чтобы мы сами придумали, как дело было, а уж они сказку нашу подтвердят. Любую и с готовностью. Вот я и думаю…

— О чем? — подтолкнул я Шуйского.

— Кто в могиле лежит? — ответил он.

— А ты открой да посмотри, — подначил я его.

— Ты скажешь, князь светлый! Не ожидал от тебя! Покойника тревожить! Чур меня, чур меня! — Шуйский часто и мелко закрестился, успокоившись же, продолжил: — Ты не думай, князь светлый, я свое дело знаю и честно его исполняю. Я всех подьячих, с нами прибывших, и даже холопов своих отправил прочесывать окрестности, не пропадал ли где мальчик лет семи-одиннадцати и не умирал ли кто, похожий в день предшествующий. Не сыскали! Вот я и подумал: а был ли мальчик?

— Мальчик был, — ответил я с твердостью.

— Слову твоему я верю, должен верить, — сказал Шуйский, — а коли так, то это мог быть только Димитрий.

— Получается, так, — кивнул я.

— Что ж, так и доложим, — с видимым облегчением сказал Шуйский, — сегодня же и отправимся, чтобы к Троице в Москву поспеть. Княгиню Марию, всех Нагих и дворню их я с собой заберу, пусть теперь с ними Разбойный приказ разбирается, там до всего дознаются, своей ли смертью Димитрий умер, погиб ли случайно или от небрежения Нагих. Надеюсь, князь светлый, что и ты с нами поедешь, чтобы сказать в Думе боярской свое слово веское.

— Не могу, князь, дела, — ответил я чистосердечно, но тут же поправился: — В скорби глубокой пребываю, так и сообщи.

— Так и сообщу боярам, что ты в скорби пребываешь, а Годунову, что весь в делах, так всем понятнее будет.

Хитроумен князь Василий, нечего сказать! Уверился я, что к заговору он никакого отношения не имеет, хотя, возможно, и почуял что-то и постарался дело темное побыстрее с рук своих спихнуть. Не желал Шуйский быть пешкой в чужой игре, он сам был горазд заговоры составлять.

Мое дело вам понятно — я в Ярославль стремглав помчался. У крыльца дома заветного меня встречали знахарь и Николай.

— Как мальчик? — выпалил я, едва коснувшись земли.

— Все хорошо, князь светлый, слава Господу, — ответствовал знахарь, — оклемался малец, уже и встает. Крепкий он, и телесно, и духовно. Ни разу не обмолвился, ни как его зовут, ни кто он, ни откуда. Нет-нет, нарочно его никто не пытал, то ребятишки хозяйские, им же интересно и поиграть хочется, но он и им не открылся.

— Умный парень. Моя выучка! — сказал я с гордостью.

Николай, державший моего жеребца под уздцы, смотрел на меня как-то странно и все порывался что-то сказать, но я не обратил на него внимания и с радостью в сердце шагнул под кров гостеприимный. Там меня ждал удар ужасный: Димитрий скользнул по мне взглядом безразличным и — отвернулся!

— Как же такое может быть? — пытал я вечером знахаря.

— И не такое бывает! — успокоил тот меня. — Если случится человеку пережить какое-нибудь потрясение, которого не может снести душа человеческая, то Господь в несказанной милости своей спасает избранных беспамятством.

— Да-да, понимаю, — закивал я головой, — у меня такое во время припадков случается.

— Вот видишь, у тебя это проходит бурно, но быстро, другой же может годами лежать без чувств, чуть дыша, третьи же в чувствах пребывают, ходят, разговаривают разумно, но ничего из прошедшего не помнят. Неисчислимы пути Господни!

— Что же делать?

— Ждать и молиться.

— Как всегда и во всем, — покачал я скорбно головой.

— Уповай на Господа и на время, более тебе и ему никто и ничто не поможет.

Молился я усердно и ждал долго — целую неделю. Чуда не произошло. В поведении Димитрия не наблюдалось никаких изменений, разве что мы с ним по-новому познакомились и даже немного сдружились. Еще узнал я много необычного о болезни его. К примеру, рука Димитрия с прежней ловкостью выводила буквицы разные, при этом ни одной из них он назвать не мог, или обратишься к нему по-польски, так он сразу затараторит по-польски же в ответ, но спросишь, что есть Польша и где она располагается, и встречаешь недоуменный взгляд.

На исходе недели я оставил Димитрия на попечение верному Николаю и вновь отправился в путь, на этот раз в Москву.

Град стольный встретил меня негостеприимно, ощетинившись бердышами стражи усиленной и одевшись дымным саваном от пожарищ. Я ехал по улицам и то там то тут видел выгоревшие дотла пятачки, не надо иметь семи пядей во лбу, чтобы сообразить, что это были поджоги. Я и сообразил.

Первым делом отправился я во дворец наш.

— Дорогой мой, наконец-то! — воскликнула княгинюшка, устремляясь мне навстречу — Я уж вся извелась! Никогда бы не подумала, что это так трудно — ничему не верить! Рассказывай, рассказывай все быстрее, как ты нашел.

Я поспешил зажать рукой рот княгинюшке — мне ли не знать, сколько ушей у стен дворцовых!

— Все хорошо, милая моя, более или менее. Сейчас же я вынужден тебя вновь покинуть, дал обет помолиться в монастыре Свято-Даниловом, если хочешь, можешь меня сопровождать, в дороге и поговорим, — сказал я с нажимом.

— Нет-нет, не пущу! Ты с дороги дальней, тебе отдохнуть надобно, сходи переоденься, умойся, а я пока прикажу на стол собрать, вина подать, сядем, и ты мне все-все расскажешь.

Какая же непонятливая! Вообще-то это княгинюшке моей было несвойственно, разве что когда любопытство женское брало верх над разумом, а это случалось нередко. Спас меня приход вестника от Бориса Годунова.

— Великий боярин конюший Борис Федорович нижайше просит вас, князь светлый, почтить его своим присутствием! — торжественно возвестил он.

Я немного подумал, не будет ли это умалением моего достоинства, если я второй раз подряд откликнусь на приглашение Годунова, но, рассудив, что дело Димитрия выше спора о местах, кивнул милостиво.

— Подобру ли доехали, князь светлый? Все ли хорошо в славном граде нашем Ярославле? — этими вопросами встретил меня Годунов.

«Все знает, собака!» — усмехнулся я про себя и ловко увел разговор в сторону.

— Ярославль пребывает в смятении, слухами разными полнится, более же всего недоумевает от отсутствия сообщений официальных, — сказал я и добавил: — Я тоже недоумеваю, следователи давно Углич покинули, а объявления нет как нет. Чего ждем? Али сказку не придумали?

— За сказкой дело не станет, — спокойно ответил Годунов, — а ждем тебя! Я когда еще верно угадал, что в деле этом темном все в руках Господа и твоих! Нехорошо получится, если, скажем, объявим мы о смерти Димитрия, в чем нас Шуйский уверяет, а он возьми да сам объявись. Так как?

— Не объявится, — твердо сказал я, — пока я жив, точно. Обещаю.

— Вот и ладушки, — воскликнул Годунов, радостно потирая руки, — я тебе, князь светлый, верю, как родному. И обрати внимание, ни о чем не спрашиваю. Если какая помощь потребуется, обращайся смело, ни в чем отказа не будет. Ты, князь светлый, отныне в державе нашей человек наиважнейший, мы тебя беречь будем как зеницу ока, о здравии твоем молиться будем. Хочешь, будем многолетие в церквах возвещать вместе с семьей царской.

— Думаю, это излишне, — приосанившись, сказал я, верный своей всегдашней скромности.

— Как скажешь, Юрий Васильевич, как скажешь, — продолжал увиваться вокруг меня Годунов.

Потом мы еще долго разговаривали. Спросил я его и о пожарах недавних. Годунов с готовностью доложил, что были это поджоги, что поймали поджигателей, некоего банщика Левку с товарищами, на пытке те показали, что подбили их на злодейство люди Афанасия Нагого, самое же главное, что было это за несколько дней до событий в Угличе. Расчет был на то, что погорельцы, возбуждаемые слухами о причастности к пожару правителя, приступят к Кремлю, под прикрытием сей толпы заговорщикам удастся проникнуть во дворец царский и в приказы и захватить власть. Но решительные действия правителя по тушению пожаров и немедленные и щедрые пожертвования на строительство новое погасили очаги возмущения. Раскрыл мне Годунов и другие выявленные им тайные замыслы заговорщиков, картина вышла впечатляющая. Вообще, хороший у нас разговор получился, доверительный, первый раз мы сошлись так близко, и я открыл в Годунове неведомые мне доселе черты, не скрою, весьма привлекательные. Вел он себя очень почтительно, а по некоторым вопросам тонким спрашивал советов моих и тут же заносил их в тетрадочку особую. Я чувствовал, что должен чем-то ответить на искренность Годунова, посему поведал ему чистосердечно обо всех событиях последних недель, о моем розыске в Угличе, о поисках Димитрия, о его обретении, не умолчал и о странной болезни царевича, чем Годунова весьма заинтересовал. Тут же, коли уж к слову пришлось, походатайствовал за Горсея, Годунов немедленно обещал опалу с него снять. Очень хорошо получилось, не люблю быть кому-то должным. Конечно, о том, что я собираюсь делать с Димитрием, я умолчал, хотя и намекнул. И уж ни словом не обмолвился о том, куда Афанасий Нагой вез Димитрия, наушничать даже и на недругов своих не в моих правилах. Пусть с ними Господь Бог и Разбойный приказ разбираются.

Под конец разговора мы так расположились друг к другу, что совершенно спокойно и по-деловому обсудили, как лучше представить гибель Димитрия.

— Убийц мы предъявить не можем, — размышлял Годунов, — поэтому для всех будет лучше, если скажем мы, что Димитрий сам нанес себе рану смертельную, играл, к примеру, с ножом и порезался, мамка же с кормилицей, заболтавшись, не заметили, вот царевич кровью и истек. Мамка с кормилицей признаются, это я на себя беру.

— Эти признаются! — согласился я. — Вот только кто поверит, что такой мальчик, большой и здоровый, мог ножом насмерть зарезаться, чай, не младенец.

— А если не здоровый? Если на него вдруг черная немочь напала, тогда мог? Извини, князь светлый, ты в этом больше понимаешь.

— Тогда, конечно, мог, — ответил я, нисколько на слова друга моего нового не обидевшись. — Вот только не было у Димитрия падучей!

— Так ведь и ножа не было! — в тон мне воскликнул Годунов.

Оно так, крыть было нечем. Тут еще в голове моей мелькнуло воспоминание смутное, что все это уже было, было! Я согласно кивнул головой.

Наш союз с Годуновым увенчали мы клятвой обоюдной, что никогда и никому, даже на исповеди и на смертном одре, не откроем нашей тайны общей, и на том крест целовали.

После этого я вернулся в свои палаты, где княгинюшка моя уже пританцовывала на месте от нетерпения, одетая для поездки верховой, — дошло, слава Богу! Выехали мы из Москвы на луга окрестные, нашел я поляну, где на сто шагов вокруг не было ни одного укрытия для уха потаенного, и тихо поведал княгинюшке обо всех событиях последних дней. Только не надо мне пенять, что я столь быстро нарушил клятву крестоцеловальную, мне с княгинюшкой разговаривать — все одно, что с самим собой, даже лучше.

Годунов нисколько не шутил, говоря, что вся задержка во мне, потому что на следующий день по моему приезде собрался собор Священный вместе с Думой боярской, в присутствии царя Федора заслушали доклад князя Василия Шуйского о розыске в Угличе. Говорил он не об убийстве, а о гибели, тогда же впервые, неуверенно и среди многих прочих, прозвучали слова о том, что царевич мог сам неосторожно пораниться. Бояре и святые отцы вынесли приговор глубокомысленный: «Царевичу Димитрию смерть учинилась Божьим судом» — дело же отправили на доследование.

После заседания царь Федор пригласил меня к себе. Видел я, как искренне и сильно горевал он о гибели Димитрия, никого мне не было так тяжело обманывать, как его, святого человека. Хорошо еще, что говорил все время Федор, на мою долю оставались вздохи горестные, кряхтение и утирание слез. Говорил же Федор о том, что хотел он перенести тело царевича в Москву и похоронить рядом с отцом, но патриарх отговорил, ссылаясь на то, что по розыску Димитрий, вполне возможно, сам себя жизни лишил, а самоубийцам не место в храме. Еще Федор порывался ехать в Углич, чтобы помолиться на могиле, но его отговорили моровым поветрием. Так ли это, вопрошал меня Федор. Я лишь согласно кивал головой.

После этого я вновь отправился в путь, на этот раз долгий и далекий. По дороге в Ярославль Господь свел меня с игуменом одного из вятских монастырей преподобным Трифоном, это и определило мой окончательный выбор. Хорошее место Вятка, глухое, малолюдное, лежащее в лесах густых в стороне от основных путей торговых, с другой стороны, не очень далекое, все жтаки не Сибирь какая-нибудь, за неделю хорошего ходу можно добраться. Туда я и отвез Димитрия, в состоянии которого не произошло никаких изменений. Определил его послушником в монастырь под именем Юрия, оно само на ум пришло, когда объяснял я, что он крестник мой.

По возвращении в Москву застал отголоски последнего, яростного всплеска бунта. Не сумев возмутить народ ни известием ложным об убийстве Димитрия, ни слухами о его чудесном спасении, ни поджогами в Москве, заговорщики решились на прямой штурм. Извещенный заранее своими соглядатаями, Годунов принял меры к защите: в самой Москве и вокруг нее были размещены до тридцати тысяч стрельцов, на предполагаемом же направлении главного удара, между Калужской и Тульской дорогами, поставили гуляй-город, там под знаменем своим встал сам наследник, царевич Борис. Приступ был осуществлен по воровскому заводу, ночью. Такого Москва еще не видала! Разбуженные канонадой пушечной, жители московские, оглядевшись, устремились на стены Земляного города. Пушки весело и споро палили во тьму, кое-где был слышен звон от ударов сабельных, единственное же светлое, от частых вспышек пищальных, место было вокруг гуляй-города, там, видно, шел бой нешуточный. Но еще большее удивление жители московские испытали утром — врагов не было! Тела павших быстро убрали, оставшиеся же в живых рассеялись в лесах. Кто нападал и кто стоял во главе нападавших, так и осталось для всех тайной, последнее даже для Годунова, чем тот был немало раздосадован. Свои мысли на этот счет я в который раз оставил при себе.

Следствие по Угличскому делу подошло к концу лишь к зиме. Тогда и объявили окончательно, что княжич Димитрий погиб, играя с ребятишками дворовыми в тычку, поранившись ножом в приступе черной немочи. Виновной в преступном небрежении была объявлена Мария, ее отправили в Николовыксинскую пустынь в земле Вологодской и там постригли в монахини. Всех Нагих за подстрекательство к бунту осудили на заточение и разослали по разным городам. Пострадали и жители Углича. Я, как мог, защищал подданных своих, но все же понимал, что виновные в убийстве дьяков царских должны понести наказание заслуженное, дабы не было соблазну для других людей. Поэтому всех, чистосердечно признавшихся в убийстве дьяков, а набралось их ни много ни мало двести с лишним человек, сослали вместе с семьями в места отдаленные, в Пелым, на поселение вечное. Примерно же казнили лишь главного виновного, коим был определен колокол соборный. Оно и правильно, не поднял бы он трезвон на весь город, глядишь, все и обошлось бы. Колоколу усекли ухо и вырвали язык и под стражей крепкой отправили в ссылку, опять же вечную, в Тобольск.

После всех этих событий скорбных я не мог более оставаться в Угличе. Я покинул его, на этот раз навсегда.

Глава 4

Царь Борис

[1591–1601 гг.]

Одним из главных следствий описанных событий было провозглашение царевича Бориса соправителем державы. Стоп! Только сейчас мысль в голову пришла: а не наоборот ли все было, не был ли бунт следствием решения тайного о возведении Бориса на престол? Месяцы эти, предшествовавшие присяге Борису, давали злодеям последнюю призрачную возможность скинуть Федора и провозгласить царем Димитрия. Эх, раньше бы догадался, непременно у Федьки Романова спросил бы, так ли все было, благо случаи удобные представлялись, а теперь как узнать?

Можно сказать, что бунт даже весьма кстати пришелся, он придал церемонии неожиданный и во многом умилительный оборот. Победу в ночной битве у стен Москвы праздновали пышно, возможно не так, как взятие Казани, но громче, чем достославное овладение Полоцком. Народ, потрясенный размахом торжеств, забыл свой вопрос недоуменный, над кем, собственно, одержана победа, и веселился напропалую на площадях, где были выставлены столы с угощением царским.

Главными героями были два Бориса — царевич и боярин Годунов. В день назначенный все лучшие люди державы сошлись в Кремле, ни одна палата на земле не смогла бы вместить столь многочисленное и блестящее собрание, поэтому происходило все на площади Ивановской, на глазах у Господа, который разогнал на небе августовском все облака, чтобы не застилали обзора. На помосте высоком в креслах золотых сидели царь Федор, царица Арина, единственная, кстати, женщина в сем сонме лучших людей, патриарх Иов и царевич Борис. Перед помостом в креслах резных сидели четыре митрополита, Борис Годунов, Федор Мстиславский, как глава Думы боярской и первый воевода, и я, оплот рода. За нами в креслах простых — бояре и архиепископы, за ними на лавках — князья первостатейные, прочие же стояли тесно, заполняя всю площадь.

Первым царь Федор призвал Бориса Годунова. За подвиг великий пожаловал Федор ему шубу со своего плеча в тысячу рублей, блюдо золотое, которое в аккурат ту шубу вмещало, три городка в земле Важской в ту же цену да звание Слуги, которое возносило Годунова на высоту неслыханную, выше всех бояр. Бояре, как ни странно, этим нисколько не оскорбились и даже приветствовали объявление криками радостными. Но я быстро смекнул, в чем дело, — все это весьма походило на последнее пожалование, так мы награждаем слугу своего верного, отправляя его на покой заслуженный. Подтверждение не заставило себя ждать. Едва Годунов спустился с помоста, как перед царем Федором встал царевич Борис и отвесил ему поклон поясной, Федор выпростался из кресла, немного трясущимися от волнения руками снял с себя гривну царскую и возложил ее на выю сына. «Да здравствует царь Борис!» — закричали все в один голос и дружно бухнулись на колени. Чтобы закрепить сей порыв искренний, сразу же от имени государей Федора Иоанновича и Бориса Федоровича были объявлены щедрые пожалования, бояре, князья, воеводы и прочие ратные люди получили вотчины, поместья, деньги, шубы, сосуды, камки, бархаты, атласы, меха, никто из присутствующих не остался обделенным. Тогда же постановили, что на месте, где стоял царевич Борис со своим знаменем во время достославной ночной битвы, будет заложен монастырь, нареченный Донским в честь священной иконы, принадлежавшей нашему прославленному прародителю великому князю Димитрию и хранившей в ту ночь царевича Бориса. Потом был пир во дворце царском, всем пирам пир, продолжался он несколько дней и в памяти моей как-то незаметно перетек в другой пир, по поводу рождения у Бориса сына и наследника, царевича Федора (как видим, боковая ветвь рода нашего упорствовала в приверженности новым именам, чем им старые-то не угодили?).

Младенец этот еще более укрепил престол царский, казалось, во всем мире не сыщется силы, которая могла бы его не то что опрокинуть, но хотя бы немного поколебать. Все ликовали, радовался и я, скорбя в то же время — царевич Федор затмил в памяти народной другого царевича, моего дорогого Димитрия. Год лишь минул с его исчезновения, а никто о нем уже не вспоминал.

* * *

До истинного царствования Борису было еще далеко, но и соправителем его язык не поворачивался называть — был он правителем полновластным, оттеснив с поста этого Бориса Годунова. Тот же паче чаяния не удалился от дел, а задвинулся в тень, бывая в Думе боярской, сидел на месте четвертом и без спросу слова не молвил, но Бориса без опеки и совета не оставлял, всегда незримо присутствуя за спиной его.

Но все же новая рука чувствовалась. Борис, засучив рукава, взялся за дела, вот только не за те, за внешние в ущерб внутренним. Был он еще молод и неопытен, не понимал вещи простой, что для государя важнее всего дела внутренние, будет держава сильной, иноземцы сами на поклон прибегут. Но труды по обустройству державы тягостны, однообразны, несмотря на многообразие, и нескончаемы, тянуть сей воз неподъемный в поту, в грязи, а когда и в чем похуже, невмоготу человеку молодому, ему больше по душе гарцевать на жеребце горячем в одеждах сверкающих на глазах у толпы восхищенной. Опять же иные правители юные с пренебрежением относятся к славословиям своего народа, особенно людей простых, любая же похвала из-за границы для них как бальзам на душу. Я бы при этом держал ухо востро и сразу бы принимался оглядываться вокруг, что я не так сделал. Правильно говорят: что русскому здорово, то немцу смерть. Но ведь верно и обратное: что немцу хорошо, то русскому на погибель. Похвалил тебя европеец за дело некое, так ты возьми и сразу, не мудрствуя, дело то переиначь, сам увидишь потом, как ладно выйдет.

Но Борису нравилась вся эта мишура: переписка с властителями европейскими, подарки взаимные, торжественные приемы послов. А короли и рады стараться, особенно изощрялась подруга моя давняя, Елизавета Английская. Всегда склонная к титулам пышным, но неясным, она в одном из посланий назвала «своего возлюбленного кузена» Бориса лордом-протектором. Это по-иностранному, язык у них темный и многозначный, понимай, как хочешь, я так вывел, что лорд-протектор — это Бог-защитник. Сразу видно, что ничего Елизавета не понимает в жизни державы Русской, если и можно было кого-нибудь у нас назвать этим самым лордом-протектором, то только царя Федора, ибо он Господу всех ближе и в ответ на его моления Господь землю нашу защищает.

Не просто так, конечно, славословили властители европейские, после обращений велеречивых непременно просьбишку какую-нибудь слезную вворачивали. Елизавета все больше о послаблениях для купцов английских печалилась, а император германский так прямо денег клянчил, пошлите-де казны своей, которой имеете от Господа Бога очень много. Вот опять — ничего не понимают! От Господа — благоденствие в державе, а казна царская — она от людей, ее руки человеческие собирают, я уж вам сказывал, чьи это были руки.

Воздам все же должное Борису, он в отношениях с Европой не только тщеславие свое суетное тешил, но и твердо линию свою проводил, которую объявил громогласно: «Не таской, а лаской!» Было в линии этой много идеализма юношеского, но она была, что уже хорошо, и не во вред державе шла, что еще лучше. Урон казне царской, конечно, был, от тех же послаблений купцам английским или от подачек щедрых императору германскому которому как-то раз отправили одним обозом 40 360 соболей, 20 760 куниц, 337 325 белок, 3000 бобров и 120 лисиц черных. С другой же стороны, выходило казне сбережение от сокращения расходов военных. Вот, скажем, заключил Борис мир вечный с воровской Швецией на условиях самых мягких: между подданными обеих держав торговля вольная, путь чист через шведские владения московским купцам в другие государства и послам других государств в Москву, шведы обязались пропускать без задержки тех купцов, которые из земель иностранных пойдут к царю с товарами для его казны, обязались также пропускать докторов, лекарей и других служивых людей и мастеров, пленные освобождались с обеих сторон без выкупа и обмена, кроме тех, которые по своей воле останутся, это, естественно, относилось к шведам, которые у нас хотели остаться, православному-то человеку что искать в земле заморской? На подходе находился такой же договор и с Польшей.

Были от новой линии Бориса и другие издержки — что-то больно много иноземцев в Москве стало обретаться. Не только на время приезжали по делам посольским или купеческим, но и постоянно селились. Немецкая слобода, запустевшая было после погрома во времена царя Симеона, теперь вновь людьми наполнилась, втрое против прежнего. И людишки были все больше ненадежные, пораженные ересью Лютеровой, но Борис им благоволил и даже дозволил построить дом молельный. Ох лихо! Можете себе представить, каким хором славословий откликнулись на это многие государи европейские! Я бы после такого сам первым факел горящий схватил и к кирхе той устремился, а Борис — ничего, еще и школу открыть позволил.

* * *

От частых посольств иноземных еще один обычай нехороший пошел. Как-то так сложилось, что послы представлялись царю Федору, а потом отправлялись к Борису, где вся церемония торжественная повторялась заново. Даже грамоты послы зачастую привозили две, одну на имя Федора, другую — на имя Бориса. Получалось, что державы иноземные поклоняются не русскому орлу двуглавому, а двум орлам порознь. Вскоре это и на наш внутренний обиход перекинулось. Царь Федор был к пирам не пристрастен, но все же, следуя обычаю, всегда приглашал за стол свой бояр, воевод и людей, на службе царской отличившихся. Не зная отдыху от трудов царских даже во время трапезы, Федор часто сажал за столом рядом, к примеру, Годуновых и Шуйских и мирил их на благо державе. Борис, живший после женитьбы отдельно, на пирах этих бывал редко и сам в свою очередь приглашал к столу своему бояр, воевод и людей, на службе царской отличившихся. И чем дальше, тем больше гости царские завидовали тем, кто был приглашен к столу Борисову, всеми правдами и неправдами старались попасть туда и даже пренебрегали приглашениями царскими.

Это немало способствовало умалению достоинства царского, Борис же этому не только не препятствовал, а даже потворствовал. Он всегда отца не сказать, что не любил, но относился к нему без должного почтения, став соправителем, Борис посматривал на него чуть свысока, а в последние годы он не то чтобы желал смерти отца — у него, как и у меня, такого, конечно, и в мыслях не было, упаси Господь! — но и не скрывал особо, что ждет этой смерти, чтобы воцариться по-настоящему.

Но Федор жил еще долгих семь лет, с улыбкой грустной и всепонимающей наблюдая нетерпение сына. Помню, участвовал я как-то в обряде священном перенесения мощей митрополита Алексия в новую раку. Такое дело святое Федор никому не мог уступить, своими руками все делал, Борис же рядом стоял. Свершив обряд, Федор передал раку сыну со словами пророческими: «Осязай святыню, правитель народа православного! Управляй им и впредь с ревностью. Скоро ты достигнешь желаемого, но помни: все суета и миг на земле!»

Святки 7106 года мы отмечали необычайно весело. Борис был неистощим на выдумку и щедрость: если делал горку ледяную для подросшего сына своего, то приказывал залить такие же по всей Москве на потеху народу, если отправлялся с сыном и со всем двором кататься на санях в поля окрестные, то приказывал снарядить все свободные тройки из конюшен царских и выпустить их с ямщиками искусными на улицы московские, чтобы катали бесплатно детвору. Не забывал и о взрослых, вечерами, после прогулок да игр на морозце садились мы во дворце за пир, народу же простому на площадях выкатывали бочки с пивом и вином. Прервались лишь в Крещенский сочельник, да и то только для того, чтобы, освятив воду и отстояв службу крещенскую, с новыми силами за стол усесться.

А в это время над залой пиршественной тихо угасал царь Федор. Так и ушел, не сподобившись не только схиму принять, но и не причастивших напоследок Святых Тайн. Но, думаю, Господь ему это простит и примет с объятьями распростертыми в царствие свое. Вот кому не простит, так это нам, того, что не проводили, как положено, царя святого. Собственно, я здесь ни при чем, попросили бы меня, все бы сделал достойно. Но Борис не попросил, он теперь сам был всему голова. И голова эта думала не о родительских останках, а о спокойствии державы, поэтому Борис разослал гонцов во все города с извещением не столько о кончине государя, сколько о том, что он взял бразды правления в свои руки, также велел он затворить вплоть до нового указа все пути в чужие земли, нашим же землям приказал блюсти тишину. Конечно, тут не до одеяний покойного, так и лег Федор в гроб в обыденном кафтане, ремешком перехваченном.

А что же царица Арина? С Ариной все было не просто. В последние годы она не то чтобы отдалилась от мужа, но почти все время проводила в палатах сына, пестуя внука. Лишь услышав о кончине царственного супруга, она наконец осознала, что потеряла. Арина впала в исступление, все время кляла себя за невнимание к мужу, за то, что оставила его одного в час смертный, молила и душу мужа, и Господа о прощении и тут же восклицала, что не будет ей прощения вовеки веков. Так себя извела, что на похороны ее буквально на руках принесли, и выглядела она много хуже покойника.

А куда патриарх смотрел? Иов, конечно, пастырь многомудрый и сладкоречивый, но в делах практических сущий младенец, хуже меня, право, много хуже.

Так и получилось, что похороны, состоявшиеся на следующий день по кончине, вышли совсем не благолепными, а временами так и вовсе неприличными. Что уж говорить, если дьяконы несколько раз в службе сбивались от разговоров громких. Вся скорбь, казалось, осталась за стенами храма, там плакал народ о царе милосердном, двор же царский, собравшийся в храме Михаила Архангела, не пролил ни слезинки. И пример всем подавал Борис, который даже во время панихиды ухитрялся отдавать какие-то приказания. Подвигнуть всех к скорби пытался патриарх Иов, который по обыкновению своему сказал проникновенную речь: «Слез настоящее время, а не словес, плача, а не речи, молитвы, а не бесед». Иов славил добродетели Федора, именуя его ангелом кротости и отцом чадолюбивым, но главное чадушко слова эти как бы и не слышало, а дворовые — те уже были всеми мыслями в царствований новом.

* * *

Сколько их было в жизни моей — бдений у трона опустевшего! Лишь после смерти царя Федора такого бдения не было, потому что не было трона опустевшего. Раньше на нем двое теснилось, теперь же Борис один вольготно развалился. Дело с наследованием престола было кристально ясным, тут даже и духовной не требовалось, потому-то двор царский и смотрел с такой уверенностью в будущее, да и я, признаюсь, немного расслабился, в результате же чуть головы не лишился. Но обо всем по порядку.

Из рассказа моего у вас, боюсь, сложилось неверное впечатление о Борисе, как о каком-то выродке, тщеславном, расчетливом и холодном. Нет-нет, что вы! Борис имел душу чистую и намерения самые благородные, был он воистину самым прекрасным побегом на их ветви рода нашего. Быть может, ему чуть-чуть не хватало благочестия и образования, сказывалось отсутствие моей направляющей руки, но он восполнял это неизменным уважением к церкви и неустанными заботами об образовании народном. Что же до отношений с отцом, то здесь все объясняется некоторой нечуткостью душевной, которая, впрочем, свойственна почти всем молодым людям. Но что Борис недодал отцу, то он сторицей воздавал матери — не было, наверно, на всем свете более любящего и уважительного сына. Он совершенно искренне считал, что мать и впредь будет находиться рядом с ним, помогая своими советами и согревая своей любовью. Но Арина рассудила иначе. Страдая от утраты невосполнимой и от чувства своей вины, она на девятый день по кончине Федора объявила о своем намерении принять постриг. Желание самое естественное и освященное обычаем, один лишь Борис его не понимал. До самых сороковин он, презрев дела, сидел у ног матери в монастыре Новодевичьем и уговаривал ее переменить решение, как будто в ее власти было скинуть уже надетое одеяние монашеское.

Но вот кончился траур по царю Федору, и держава в лице патриарха Иова призвала Бориса вернуться к делам. Его ждал собор Земский, который в соответствии с обычаем должен был провозгласить Бориса царем. Тут-то и грянул гром: некий шутник злокозненный, никто и не разглядел его, выкрикнул на соборе мое имя. Я поначалу онемел от изумления, неожиданности и страха, потом же заговорил жарко и немного бессвязно, что я ни сном ни духом, никогда и не мечтал, не по мне ноша сия, и не упрашивайте, и все такое в том же роде. Я потом сколько раз это и Борису повторял, он мне в конце концов поверил, но затаил обиду. Я в этом нисколько не сомневался.

Собор отказ мой добровольный и искренний принял и единодушно избрал Бориса царем. Патриарх Иов, стремясь сгладить это маленькое недоразумение, даже предложил провозгласить сей день Борисова воцарения праздником на все времена, как начало нового века золотого. Что ж, проголосовали единодушно и за это. К сожалению, этим дело не кончилось. Некие люди смущали чернь словесами, что царю святому, державу молитвами своими оборонявшему, должен наследовать такой же святой — это, значит, опять про меня. Чернь, равно любившая и Федора, и меня, волновалась и никак не хотела ликовать по поводу избрания Бориса. Тот в досаде вновь удалился в монастырь Новодевичий да еще приказал окружить его многотысячным нарядом стрелецким, дабы не слышать криков возмущенных.

О бунте, конечно, и речи не было, все быстро успокоилось и забылось. Но Борис почему-то хотел, чтобы все свершилось непременно так, как он представлял себе в грезах своих. Поэтому по весне собрал он новый собор Земский, еще более представительный, и собор этот во второй раз, столь же единодушно, провозгласил его царем, и народ ликовал, как положено, и, уверяю вас, совершенно искренне.

Долго меня еще волновало, кто же мне такую свинью подложил. Подозрения у меня были, и по прошествии лет я задал Федьке Романову вопрос прямой.

— Ну я! — ответил тот с бесстыдной откровенностью. — Очень зол я был на тебя, дядюшка, после исчезновения Димитрия. Ничего я доподлинно не знал, но чувствовал, что без тебя это дело не обошлось. Да и Борис уж больно возгордился, хотелось ему торжество подпортить. Ты меня, дядюшка, прости и зла на меня не держи — обошлось же!

Обошлось! Да я сколько месяцев после этого спать спокойно не мог! Конечно, Бориса ни в каком злодейском умысле я не подозревал, но опыт исторический подсказывал мне, что незадачливые претенденты на престол всегда и везде недолго живут. Все-то с ними происходят всякие досадные происшествия, то грибков порченых поедят, то лошадь вдруг понесет и непременно в чащу глухую, то стража почему-то запамятует, что узника надо хотя бы изредка кормить, в общем, конец один и безрадостный.

* * *

Сколько лет ждал с вожделением Борис венчания на царство, а как дошло до него, так сам и откладывал со дня на день, несмотря на просьбы и даже призывы требовательные патриарха и бояр. Мне кажется иногда, что и тот знаменитый сбор военный Борис устроил только для того, чтобы как-то время протянуть. Хотя у него могли быть и другие соображения, хотел он явить себя державе и миру во всем блеске и могуществе и показать всем, что на смену царствованию кроткому пришло царствование новое, сильное. С другой стороны, что мешало ему являть силу свою после венчания? Так даже еще убедительнее вышло бы.

Как бы то ни было, в конце весны царь Борис объявил сбор всеобщий, назначив главному стану быть в Серпухове, правой руке в Алексине, левой в Кашире, передовому полку стоять в Калуге, а сторожевому в Коломне. Никто не поленился откликнуться на призыв царский, все явились в места назначенные на лучших конях, в лучших доспехах, со всеми слугами, для ратного дела годными. Все стремились изъявить преданность новому государю, надеясь в глубине души, что их усердие не останется незамеченным, что государь остановит на них взгляд милостивый и чем-нибудь да пожалует. Тем более что Борис объявил на время сбора службу без мест — это ли не возможность выдвинуться!

Съехалось полмиллиона человек, это, конечно, без холопов боевых и посохи. Сразу и не вспомнишь, когда последний раз такая рать на Руси собиралась. Одна незадача — двинуть ее было некуда. Сам же Борис немало стараний приложил, чтобы на границах державы нашей царили тишина и спокойствие. Не нарушать же ради потехи мир вечный и не топтать же поля ни в чем не повинного союзника. Так и простояло войско шесть недель на месте, а лучше сказать, просидело, потому что пировали беспрерывно. Лишь один человек трудился тяжко во все эти дни — царь Борис. Ведь ему надо было все станы посетить, каждому ратнику сказать слово приветливое, расспросить, у кого какая нужда имеется. Лишь одно событие отвлекло ненадолго царя Бориса от сих трудов — прибытие послов хана крымского, направлявшихся в Москву с поздравлениями и с подарками дорогими в связи с восшествием Бориса на престол. Очень удачно все получилось, посол крымский так и не пришел полностью в себя от потрясения, повторял беспрестанно, что хан Казы-Гирей желает продолжения вечного союза с державой Русской, заключенного в правление царя Федора, что будет он в полной воле царя Бориса и готов по первому призыву идти со всей ордой своей на врагов Москвы. Царь Борис посмеялся снисходительно над этими изъявлениями покорности, отдарил хана вдесятеро, не забыв и о послах, и отослал их обратно, чтобы разнесли они по миру весть о великой силе царя русского.

В канун Ильина дня все войско стянулось к главному стану и там, на лугах приокских, состоялся пир, которому не было равных в истории. Полмиллиона гостей сидело за столом одним, баранов, свиней и прочую живность гнали к вертелам стадами, вино и мед развозили бочками, хлеба — телегами, а уж сколько подарков было роздано, и каменьями, и деньгами, и тканями дорогими, то только Борис Годунов знает. После этого царь Борис распустил ратников по домам, заниматься делами хозяйственными, сам же отправился в Москву, готовить наконец свое венчание на царство, которое и состоялось 1 сентября, в первый день года нового, в день доброжелательства всеобщего и надежд светлых.

Тогда же и разъяснилась причина столь долгой задержки с венчанием. Борис был весьма пристрастен к разного рода гаданиям, и вот когда-то кто-то напророчил ему, что правление его пройдет под знаком двух семерок. Долго ломал голову Борис над этим предсказанием темным и вот, как ему показалось, уразумел смысл потаенный, установил венчание на царство в первый день 7107 года. Ох уж мне эти пророчества! Тонкая это материя! Их ведь правильно понимать надобно и уж ни в коем случае не подгонять жизнь свою под приметы. Вот Борис попробовал подогнать, и что из этого вышло? Ничего хорошего! Оно, конечно, и без этого точно так же, нехорошо, получилось бы, потому что пророчество было яснее ясного: править Борису семь лет вместе с отцом и другие семь лет одному. Правда, ясность эта пришла только по прошествии этих самых, вторых семи лет, когда же Борис на царство венчался, такое и в голову никому прийти не могло, и Борису — первому.

Само венчание мне не понравилось. Борис не нуждался еще в одном свидетельстве его силы, поэтому провел все без надлежащей пышности и торжественности. И сам не раз нарушал благолепие церемонии всякими выходками ненужными. Вдруг посреди литургии воззвал громогласно к патриарху Иову: «Святый отче! Бог мне свидетель, что в царстве моем не будет ни сирого, ни бедного! — И, чуть подумав, прибавил: — Отдам и сию последнюю народу». Вероятно, он имел в виду рубашку, хотя почему же последнюю, да и держался он в этот момент рукой отнюдь не за ворот рубашки, а за бармы царские. Еще более двусмысленным вышел следующий его обет: «Клянусь щадить жизнь и кровь самых злостных преступников и единственно удалять их в пустыни сибирские, пусть там живут и плодятся!»

Скромность своего венчания Борис возместил пожалованиями народу: всем людям служивым приказал он выдать двойное жалованье, купцам русским подарил два года торговли беспошлинной, крестьян казенных освободил на год он всех податей. Впрочем, все это уже было при восшествии на престол отца его. Как и призывы к подьячим не брать подношений; к судьям — судить по закону; к наместникам — править без тягости. Как и смена половины людей приказных, уличенных в особо тяжких прегрешениях, и постановка на их место людей новых, несомненно лучших. Народ пресыщенный все эти объявления приветствовал вяло, с тем большим воодушевлением славил государя во время пира двенадцатидневного. Пир был недурен.

Первые два года правления царя Бориса были замечательно хороши, в памяти моей они могут сравниться разве что с годами правления брата моего, но очарование тех давно минувших лет было связано в значительной мере с молодостью нашей и питалось больше надеждами на будущие великие свершения, теперь же мы наслаждались плодами свершенного.

Впрочем, были и свершения. Сберегая бумагу и время, не буду рассказывать обо всех деяниях царя Бориса, коснусь лишь того, что было мне ближе всего, что происходило на глазах моих, то есть разных изменений в Кремле Московском.

Уж сколько строили в годы предшествующие, теперь же строили втрое и по-другому. Борис Годунов был славный строитель, но, будучи человеком практическим, строил он в первую очередь для каких-нибудь нужд и только во вторую — для лепоты. Не было в нем размаха, не было величия, что неудивительно, ведь он не нашего роду. Царь же Борис именно о величии и думал, все, что он делал, должно было служить еще большему возвеличиванию и прославлению державы Русской. Все у него должно было быть самым большим, самым красивым, самым дорогим. Воплощал же эти идеи в жизнь все тот же Борис Годунов, я сколько раз говорил: ему, главное, правильно задачу поставить, дальше он горы свернет.

Приказами царь Борис так и сыпал, не в силах сдержать сей зуд ни при каких обстоятельствах. Вы помните, как Борис нарушал благолепие похорон царя Федора. Впоследствии выяснилось, что он распоряжался о закладке нового дворца царского. (Почему-то Борис не захотел переезжать в палаты отца своего и в ожидании постройки предпочитал ютиться в бывшем тереме царицы Арины, так что мы с княгинюшкой после тридцатипятилетнего перерыва вернулись в палаты наши старые.)

Самым заметным из строений царя Бориса была, конечно, колокольня, возведенная на место старой, названной в честь деда нашего, и по сей день именующаяся колокольней Ивана Великого, хотя Борис и написал горделиво на ней свое имя. Была эта башня самой высокой в мире и, верю, долго такой останется, ее золотая маковка указывала путникам путь в Москву на тридцать верст окрест, как маяк в окияне безбрежном.

Самым же громким — знаменитый колокол весом около двух тысяч пудов. Отлили его специально для Ивана Великого, но в последний момент не стали поднимать на колокольню. Злые языки говорили, что не смогли. Не верьте. Коли к подножию дотащили, то уж с Божьей помощью непременно и наверх бы подняли. Засомневались же в том, выдержит ли башня звон колокола, настолько у него оказался глубокий и мощный голос. Это был великий день. Все святители и весь двор собрались на площади Ивановской на первую пробу голоса. Колокол висел во временной звоннице деревянной, двадцать четыре человека, вцепившись в веревки, начали с натугой раскачивать язык колокольный, с каждым движением все больше размах, и вот — о, диво! о, звук божественный! Душа устремилась к Господу, вслед за ней и тело бренное, особенно почему-то печень, сами собой откликнулись колокола другие, затрепетали даже предметы совсем неодушевленные, тонко задребезжала посуда во всех поставцах, заходила ходуном под ногами мостовая каменная, здания же отряхнули с себя пыль и краску старую. После этого и сочли за лучшее колокол не поднимать, звонили же в него только по праздникам великим, в дни назначенные Кремль пустел, вслед за двором царским устремлялись в поля окрестные и многие жители московские, и там, в пяти, а то и в десяти верстах от города в полной мере наслаждались голосом дивным.

Самый же величественный замысел царя Бориса так и остался, к сожалению, незавершенным. Он как подслушал мечты мои давние и решил воздвигнуть в Кремле храм величественный, точную копию храма Иерусалимского, благо, все планы у нас имелись. В народе этот храм так и называли — Новым Иерусалимом, хотя официально он именовался храмом Воскресения Господня, а еще Святая Святых. Был заложен фундамент, была выстроена точная копия Гроба Господня, для него был выткан покров священный, точная копия святой плащаницы или, как его по церквам нашим называют, убруса.

Помню, в один из дней сошлись в палате патриаршей сам патриарх Иов, царь Борис с сыном Федором, Борис Годунов и я, в углу скромно стояли два инока, как потом выяснилось, два иконописца искусных, более никого не было. Четыре протоиерея с трепетом от восторга и благоговения внесли реликвию священную, похожую издали на ветхую, сложенную в четыре раза льняную скатерть. С бережением великим плащаницу развернули, оказалась она размеров изрядных, более сажени в длину, два аршина в ширину. Они, держа плащаницу за углы, взгромоздились на лавку и подняли ее вверх перед окном. И вот — о, чудо дивное! — в лучах солнца, струившихся из окна, на ткани проступил образ Спасителя, Господа нашего Иисуса Христа. Наверно, я был единственным из всех, кто видел раньше этот образ истинный, когда-то, много лет назад, его с такой же осторожностью и благоговением явил нам с братом митрополит Макарий. Другие же, похоже, даже не знали, что на плащанице проступает не только лик, но и все тело Христово в час его смертный.

Да и лик был непривычный. Сколько раз зрили мы все образ Спаса Нерукотворного на иконах, на хоругвях воинских, на копиях плащаницы, что имеются во всех храмах русских, когда несли их во время хода крестного в вечер Страстной пятницы. Но то был образ Сына Божьего, прекрасного, милосердного и в то же время строгого, смотрящего тебе прямо в душу всевидящим оком. Сейчас же перед нами предстал лик Сына Человеческого, перенесшего муку смертную. Высокий лоб исколот венцом терновым, правый глаз разбит и заплыл, разделенная надвое борода всклокочена, косицы, в которые заплетены волнистые длинные, до плеч, волосы, растрепаны, все лицо так измождено и искажено страданием, что нельзя даже определить возраст, это может быть и тридцать три года, и все пятьдесят. То же можно сказать и о теле, переплетенном узловатыми веревками мышц.

Так стояли мы долго, молчаливые и недвижимые, лишь иноки-иконописцы тихо суетились, перенося угольками на листы бумажные божественные черты, снимая мерку точную с тела, необычайно высокого, отмечая места, куда на плащаницу попали капли крови священной, которая на покрове рукотворном обернется рубинами сверкающими.

Того покрова уж нет, во времена Смутные еретики разодрали его на куски малые ради каменьев драгоценных. Я об этом немного скорбел, копия, она и есть копия, как ее ни украшай, святости не прибавится. Но вот то, что образ нерукотворный пропал — это беда воистину великая. Я и помыслить не могу, что с ним что-нибудь нехорошее случилось, такие святыни ни в огне не горят, ни в воде не тонут, и руки еретиков, протягивающиеся к нему с мыслями нечистыми, отсохнут прежде, чем к нему прикоснутся. Но ведь чьи-то же протянулись! Верю, пройдет какое-то время, и плащаница святая вновь явит себя миру, вот только будет это в странах далеких, и придется нам, как встарь, вновь ее отвоевывать.

Хотя святыню новую царь Борис не сподобился воздвигнуть, зато преуспел в завершении другого дела великого, зачин которому был положен еще во время правления брата моего. Именно тогда начали мы расписывать стены дворца царского картинами из нашей священной истории. Во времена Ивана Молодого и царя Симеона работы по причинам естественным остановились, вновь же возобновились в правление царя святого Федора и продолжались все эти годы.

На стенах Большой Грановитовой палаты была представлена история от сотворения мира: Господь Бог в первые дни творения, сотворение ангелов и человека, основные события Завета Ветхого до того момента, когда великий предок наш, Георгий Победоносец, разделил Вселенную между наследниками своими. Мыслили мы с братом здесь остановиться, осветив историю дальнейшую в картинах на стенах Золотой палаты, но царь Борис повелел нарисовать дополнительно все древо рода нашего, подозреваю, нарочно, чтобы нашу ветвь показать боковой, себя же водрузить на вершину ствола. Прости, Господи, мне эти мысли суетные, как я простил Борису его гордыню непомерную!

В палате Золотой на своде над местом царским были изображены три величайших царя в истории человеческой: Георгий Победоносец, Димитрий Великий, прозываемый еще Донским, и султан турецкий Сулейман Великолепный, сиречь цари Аса, Давид и Соломон. По правую сторону, от дверей с Красного крыльца до самого места царского были изображены последовательно все цари Израиля, все наши пращуры, у каждого в руках непременно свиток с указами важнейшими, если же указов было много, то их на добавочных свитках в ногах помещали. Тексты были списаны с тщанием великим с оригиналов древних, только, боюсь, нынешним этого не понять, сейчас мало кто понимает вязь старую, может быть, я последний и остался. Эту часть палаты расписывали еще в наше время, посему и заканчивалась история изображением брата моего, который еще раз отражался на своде принимающим венец царский из рук Ангела Господня.

На других же стенах и сводах палаты Золотой изображались наиболее знаменательные события из истории нашей.

В сенях, на самом видном месте, было представлено видение о кресте, когда Господь явился Димитрию Великому с животворящим крестом в руках и возвестил ему, что с крестом сим он победит всех врагов своих. Тут же, в другой картине была изображена в иносказании и сама битва великая с надписью поясняющей: «Победил Давид прегордого Голиафа помощью Бога Всемогущего».

Все было представлено: и суд Соломона, и исход, и завоевание Земли обетованной. Меня же больше всего привлекали картины, посвященные деяниям брата моего. Особенно удалась картина, где Иван являлся во всем блеске во главе полков у стен казанских. Она была написана еще в те, давние времена, но пришлось переделывать, затирать изображение князя Андрея Курбского, Бича Казани, несмотря ни на что, ему так и не простили того отъезда в Литву. Впрочем, без Курбского картина вышла еще краше. Зато всем остальным сподвижникам брата воздали по заслугам, забыв о гонениях жестоких. Вот пустынник Варлаам поучает царевича Иоасафа — Сильвестр получился удивительно похож. Как и Алексей Адашев, в образе юноши дивного помогающий судье Гедеону приносить овна в жертву Господу. Не забыли и меня, все ж таки я на Москве наместничал, когда Иван Казань брал. На картине Иван возносит на вершине горы молитву к Господу, я же под горой войско собираю. Вот только вышел я не очень похож, я пусть и на вершок, но повыше брата был. Но я не в обиде — это же иносказание, а в нем царь выше всех должен быть.

Царь Борис и тут лепту свою внес, помимо картин исторических добавил разных других, в фигурах аллегорических приказав изобразить добродетели и пороки человеческие, времена года и явления природные. Весна явилась отроковицей прекрасной, лето — юношей светлым, осень — мужем зрелым, зима — старцем седовласым, четыре ангела с трубами знаменовали четыре ветра. Я поначалу возражал, а как увидел содеянное, смирился — красиво вышло! Хотя и не к месту. Другое дело — палата столовая, которую Борис к старому дворцу царскому пристроил, как бы переход к своему новому. Там на потолке был сделан замечательный по красоте и точности вид неба Божьего. Были там светила дневные и ночные, и Зодии, и планеты, и кометы блуждающие. Каждое тело имело свою сферу с надлежащим уклонением от эклиптики (слова эти мудреные я слышал от одного человека ученого, нарочно переспросил и записал, чтобы дальше не путаться), пути планет были обозначены золотыми тропиками и такими же линиями помечены равноденствия и повороты Солнца к весне и осени, зиме и лету. Лепота и для отроков пособие дивное!

Вы, наверное, удивляетесь, почему это я так подробно описываю роспись стен дворцовых, ведь любой всегда может пойти и сам посмотреть. Во-первых, не всяк поймет, что к чему, как, скажем, он меня от брата отличит, мы ведь на одно лицо. Во-вторых, не уверен я, что в будущем все это можно будет увидеть. Очень не понравилось мне, как недавно Иван Романов картины эти разглядывал. Искал он, видно, место, где бы и ему к истории нашей священной присоседиться, не найдя же, отошел в раздумье глубоком. Ох затрут! Помяните мое слово!

Из прочих деяний царя Бориса напомню лишь договор с Польшей, потому что во время его обсуждения случились некие события, громом отозвавшиеся в недалеком будущем, кроме того, договор этот как нельзя лучше показывал новую линию царскую в отношениях со странами европейскими.

Великое посольство польское во главе с гетманом литовским Львом Сапегою прибыло в Москву лишь на третьем году правления царя Бориса. Так уж получается в жизни, что с соседями ближайшими и родственниками кровными договариваются дольше и труднее всего. Такая задержка требовала наказания, поэтому Борис не спешил принимать послов, несмотря на то, что нам доподлинно был известен наказ короля Сигизмунда и сейма польского заключить мир вечный. Мариновал Борис послов недолго, шесть недель.

Тут еще одна причина была. Герцог Карл, дядя короля польского Сигизмунда, учинил бунт и скинул племянника с престола шведского. Началась долгая свара между Польшей и Швецией. Царь Борис, сам к войне не пристрастный и всеми силами ее избегавший, тем не менее поддерживал всякие междоусобицы между странами европейскими, надеясь, что так он будет вернее их в руках держать, выступая в роли высшего судии. Не упускал он и случая подлить масла в огонь, при этом стараясь обходиться без явного нарушения многочисленных договоров, заключенных им с государями европейскими. Когда, скажем, герцог Карл бил челом царю Борису, прося дозволения возложить на себя корону шведскую, Борис милостиво дозволил, более того, передал устами наместника псковского совет герцогу Карлу поспешить с этим делом богоугодным — воистину, что на пользу державе Русской, то угодно Богу! Борис еще дальше пошел, впервые в истории нашей долгой согласился допустить послов шведских в Москву, пред светлые свои очи. Подгадали так, чтобы послы шведские прибыли в Москву почти одновременно с польскими, когда же послов призывали в Кремль для переговоров, то неизменно шведов провозили с шумом и грохотом мимо подворья польского, поляков же мимо подворья шведского, хотя и изрядный крюк получался. Так послов иноземных наставляли в смирении и побуждали к сговорчивости.

Допущенный наконец к царю гетман Лев Сапега представил не только договор о вечном мире, но и в который раз повел речь о союзе тесном между державами нашими. Условия, утвержденные сеймом польским, включали право подданных обоих государств вольно переезжать из одной страны в другую, поступать в службу придворную, военную и земскую, приобретать земли, свободно вступать в браки, посылать учиться детей русских в Варшаву и польских в Москву. Предлагалось также учредить единую монету, создать общий флот на море Северном, сообща обороняться от врагов. Тут Борис с боярами поморщились: какие же у нас враги? выходит, что нам поляков придется оборонять от их врагов? Сапега, неудовольствия не заметив, дальше понесся: русским, живущим в Польше, дозволяется строить храмы православные, а полякам в России — костелы. Тут уж наши святые отцы восстали. Все сразу обратили внимание на то, что союз предлагаемый поляки именовали богомерзким словом уния, которое навевало воспоминания постыдные о Флоренции и Бресте, где некоторые недостойные иерархи православные склонились перед прегордым папой римским.

Так что идею союза даже обсуждать не стали. Вскоре же после этого приема произошли события некие, которые лишний раз убедили нас в двуличии и неискренности поляков. О мире вечном уже не могло быть и речи, но гетман Сапега еще несколько месяцев в Москве обретался, не смея вернуться к своему королю без выполненного наказа. В конце концов царь Борис смилостивился и, подчеркнув особо, что делает это лишь по ходатайству своего малолетнего сына и наследника Федора, пожаловал Польше мир двадцатилетний.

Несмотря на все эти камни подводные, подписание мира с Польшей обставили чрезвычайно торжественно и отмечали весьма пышно. Царь Борис как чувствовал, что этот день — наивысший взлет его царствования. Но, конечно, никто тогда такого и помыслить не мог. Все праздновали установление мира долгого и, как мнилось, нерушимого на всех наших границах, наступление века спокойствия и благоденствия. По всей державе нашей перед каждой трапезой после вознесения хвалы Господу молились о царе Борисе, чтобы «он, единственный подсолнечный государь христианский, и царица его, и наследник царевич Федор, и другие дети царские, коих ему Господь пошлет, на многие лета здоровы были и счастливы; чтобы имя его славилось от моря до моря и от рек до конца Вселенной, к его чести и возвышению, а преславным его царствам к прибавлению; чтобы все государи его царскому величеству послушны были с рабским послушанием и от посечения меча его все страны трепетали; чтобы его прекрасноцветущие, младоумножаемые ветви царского взращения в наследие превысочайшего царствия Русского были навеки и нескончаемые веки, без урыву; а на нас бы, рабов его, от пучины премудрого его разума и обычая и милостивого нрава неоскудные реки милосердия изливались выше прежнего».

Иноземцы, из немногих здравомыслящих, выражались не столь велеречиво, но, по сути, правильно. Вот что написал царю Борису посол английский при отъезде домой: «Вселенная полна славы твоей, ибо ты, сильнейший из монархов, доволен своим, не желая чужого. Враги хотят быть с тобой в мире от страха, а друзья в союзе от любви и доверенности. Когда бы все христианские венценосцы мыслили подобно тебе, тогда бы царствовала тишина в Европе, и ни султан, ни папа не могли бы возмутить ее спокойствия».

Три обстоятельства мешали мне в полной мере насладиться золотым веком Борисова правления. И первое их них — беспокойство за Димитрия, чрезвычайно в это время усилившееся. Второе — страх, который не отпускал меня целых два года после того досадного недоразумения во время избрания (Бориса. Избавился я от него благодаря другому недоразумению, которое всем, кроме меня, показалось очень смешным.

Связано оно было не столько с царем Борисом, сколько с капитаном Яковом Маржеретовым, так что надо и о нем несколько слов сказать. Появился он в Москве незадолго до описываемых событий, нанял его на службу русскую дьяк Афанасий Власьев во время своего долгого посольства ко дворам европейским. Вскоре по прибытии он явился представляться ко мне. Повод нашел самый смехотворный — наказал-де ему король его Генрих Наваррский передать мне поклон. Нужны мне были поклоны от этого мужика! Впрочем, был он уже не Наваррским, а Французским. Кто бы мог подумать тогда, почти тридцать лет назад, когда мы с ним знакомство свели. И вот поди ж ты!

Обликом своим Яков Маржеретов живо напомнил мне королька своего, наверно, нарочно под него подлаживался, такие же безобразно длинные волосы, куцая бородка клинышком и усы кошачьи. Ростом, правда, был заметно выше, но такой же худой, с жилистыми тонкими ногами, вылитый галльский петух, так любимый французами, птица драчливая и неудобоедомая. Все это дополняли глубокий сабельный шрам, рассекавший лоб и левую щеку, черные, беспрестанно рыскающие глаза и мелкие хищные зубы. В общем, внешность самая преотвратная, только женщинам по глупости их и нравящаяся. Одет он был богато — камзол из золотой парчи, парчовые же порты, рубашка шелковая, отделанная по вороту кружевами в три слоя, шапка лисья, опашень, подбитый соболями, все, как я легко определил, из сокровищницы царской. Что ж, вестимо, зачем эти голоштанники на Русь прибывают!

Поговорили о том о сем. Потом капитан и спрашивает: «Могу ли я засвидетельствовать свое почтение принцессе Юлии, о которой премного наслышан?»

— Молодой человек, вы приехали на Русь, у нас не принято свидетельствовать свое почтение женщинам, тем более замужним, и уж ни в коем случае — лично! — осадил я его.

Тут, как назло, княгинюшка моя входит, предварительно не спросясь, и начинаются у них с Яковом Маржеретовым всякие шарманы да плезиры.

После этого стал сей французишка бывать у нас излишне, на мой взгляд, часто. Впрочем, вел себя со мной очень почтительно и ловко разговор направлял. Прицепившись к той первой моей срезке, он теперь дотошно расспрашивал меня об обычаях русских, подталкивая к рассказам подробным изумлением притворным и сравнениями с обычаями заграничными. Понятное дело — соглядатай! Все иноземцы таковы, кроме тех, конечно, которые православие принимают.

Несмотря на почтительность, схлестки с Маржеретовым выходили у нас порой нешуточные. Вот, скажем, удивлялся он прямоте русских людей, тому, что говорят они, как думают, если не согласны, то говорят твердое нет, неправду в глаза обличают и даже самому царю могут сказать: «Ты, царь-батюшка, мыслишь ложно!» Это-де неучтиво, убеждал меня француз, нехорошо обижать человека отказом прямым или называть его лжецом прилюдно, если уж напал на тебя зуд обличительский, то выскажи все тихо, наедине, чтобы не унижать достоинство человека, так делается в странах культурных.

— Что же ты, призываешь человека православного неправду говорить? — горячился я. — И почему это я должен уважать достоинство подлеца и лжеца, если он, подлец, моего уважать не желает? — И прибавил много позже, успокоившись парой чарок вина французского: — Хорошо, если сдерживает человек свои порывы от мягкости сердца, как я. Но дурно, если делает это в угоду окружающим или следуя каким-то правилам, писаным и неписаным. Всегда лучше высказать прямо, что на сердце лежит, чем копить обиды в душе своей. Неизвестно, когда они наружу вырвутся, и пойдет тогда человек крушить все вокруг себя и резать людей, ни в чем не повинных.

В другой раз начал Маржеретов говорить о том, что на Руси думают о чести не так, как в его державе, у них за малейшей обидой немедленно следует бой смертный, мы же поединков не признаем, ходим всегда безоружные, а обиду свою в суд несем, где довольствуемся пенею денежной за бесчестие. Это-де неладно. Тут я его по пунктам разбил. Во-первых, говорю, в суд свой вы не идете, потому что ему не верите, у нас же суд в делах о бесчестии самый высший и справедливый — царский. Во-вторых, у вас человек, который при сабле и махать ею горазд, может как хочет слабого бесчестить и ему же за оскорбление свое кровь пускать, а у нас слабый, но правый всегда найдет управу на сильного, но неправого. В-третьих, поединков мы действительно не одобряем, даже и рукоприкладства, разве что по пьяному делу, когда человек не ведает, что творит. Но поединки у нас есть, полем называются, но совершаются они не в глухом, безлюдном месте, как у вас, а открыто, на глазах всего честного народа и исключительно по приговору царскому, когда все другие средства исчерпаны.

— Ничего, — говорю, — со временем и вы научитесь дела по-людски вести. Только ж вы все испортите и извратите по обыкновению своему По любому поводу надуманному будете в суд бежать и там накриве говорить. И деньги за умаление чести вы принимать не только привыкнете, но и полюбите. Будете сами на бесчестие нарываться, лишь бы мошной разжиться. И требовать будете без меры, не по справедливости, а по жадности своей. У нас все строго, пеня за бесчестие определяется не хотением человека, а местом его, место же токмо царь определяет. Скажем, платит царь жалованье человеку десять рублей в год, значит, и обида его столько же стоит. Нанес ты бесчестие такому человеку — изволь платить ему десять рублей, да жене его вдвое, потому что она по бесправному своему положению обиду мужа вдвое острее чувствует. А у вас я знаю, как будет, какой-нибудь человечишка, который и полушки не стоит, пойдет бить челом в суд за обиду придуманную и требовать себе за нее, скажем, сто рублей, объясняя это тем, что у обидчика денег много. При чем здесь его деньги? Ты за себя говори! А то здоровы в чужом кошеле считать!

— Научишься, коли в своем пусто! — отвечает Маржеретов, а сам смехом заливается.

Но довольно о спорах наших, о них целую книгу написать можно. Чай, много лучше бы вышла той, что Маржеретов в Париже напечатал и, подлец, мне преподнес с надписью витиеватой. И с объяснениями, что врал он не по злобе, а токмо для развлечения почтеннейшей публики. Мог бы и правдивее написать, потому что многое не с чужих слов знал, а своими глазами видел. Он ведь в большую милость у царя Бориса вошел, и тот ему разные поручения важные давал, когда опасные, а когда и сомнительные. Вот как в тот день…

Были мои именины. Я их давно широко не праздновал, вот и в тот раз заранее известил всех, что пира не будет, потому никого не приглашаю. Так что сидел я сам-друг с княгинюшкой в палатах наших, с каждым часом все более раздражаясь оттого, что ни одна с…, прости Господи, ни один человек достойный об именинах моих не вспомнил и с поздравлениями ко мне не явился. Тут вдруг шум-тарарам, двери нараспашку, входят стольники царские, вносят двадцать блюд золотых с угощеньем разным, за ними шествует Яков Маржеретов («Не по чину!» — успел я подумать) и бережно несет огромный кубок царский, весь осыпанный каменьями драгоценными. Давненько я его не видел, почитай, с Александровой слободы, там он всегда перед Иваном Молодым на столе стоял.

— Великий князь и царь Борис Федорович всея Руси поздравляет тебя, князь светлый, с днем ангела и жалует сей кубок с вином испанским! — возвещает между тем Маржеретов.

Вот, думаю, и свершилось, пришел мой смертный час! Но веду себя достойно, кланяюсь низко княгинюшке — прости, дорогая, за все! — потом Маржеретову, который царя в сей миг олицетворяет, осеняю себя знамением крестным, беру кубок и начинаю медленно пить. В душе возношу молитву Господу, а одним глазом успеваю на француза смотреть — тот так и впился взглядом в меня. Допил. Жду действия. Начинаю чувствовать, как по телу разливается истома сладостная. «Хороший яд!» — думаю с благодарностью. Более ничего не помню.

Очнулся в темноте. Вот те на, думаю, где свет Божественный? Неужто за грехи некие в ад угодил? Но и там без света не обходятся, геенна — она же огненная. Если что и напоминало об аде, так это жажда и боль в голове, с другой стороны, наличие боли в голове указывало на присутствие головы, а какая у души бестелесной голова? Так постепенно осознал, на каком свете обретаюсь — на этом. Встал, размял члены и устремился в палату столовую поправляться. Там застал зрелище непотребное: слуг ни души, в кресле сидит княгинюшка раскрасневшаяся и чему-то задорно смеется, а рядом, склонившись, стоит французишка и что-то говорит тихо, чуть ли не щекоча усами щечку княгинюшке.

— Та-а-ак! — закричал я гневно. — Вы что же, думали, что я умер?!

— Немудрено! — княгинюшка оборвала смех и посмотрела на меня взглядом строгим. — Чего это ты так раскричался?

— Как — чего?! — возопил я в ответ. — Или вы думаете, что я ослеп? Да, я был слеп, но сейчас прозрел! Убью!

Тут схватил со стены одну из сабель и завращал ею быстро над головой, разминая плечо и кисть перед боем, для устрашения же противника столь же быстро и грозно завращал глазами. Княгинюшка поспешила вскочить и упорхнуть из палаты, знала она прекрасно, что, когда я в гнев великий впадаю и дикому зверю уподобляюсь, даже и ей лучше в сторонке переждать. Я устремился на француза. Тот ловко увертывался, швыряя мне лавки под ноги и загораживаясь креслами от моих выпадов. При этом не выказывал ни малейшего страха и даже исхитрялся все время что-то кричать со смехом.

— Принц светлейший, вы же поединков не одобряете, даже и рукоприкладства! Требую суда справедливого, царского!

— Будет суд! Обязательно будет! — кричу я ему в ответ. — Вот убью тебя, охальника, и сразу же на суд и пойду Царь меня помилует!

— Помилосердствуйте, принц! За что же сразу убивать?! Я ведь только галантность хотел проявить! (Галантность — это у иноземцев такая манера кобелиная, вроде как обнюхаться.) Ни о каких играх амурных я и не мыслил. Да и не в обиду принцессе Юлии будет сказано, не в том она возрасте, чтобы играми этими заниматься.

— Еще как в том! — кричу я. — Мне ли не знать!

— Вам сие от Господа положено, — отвечает Маржеретов, — я же человек свободный, топчу курочек попроще и помоложе.

Все это не за один раз и не один раз было сказано. Побегали мы изрядно, я не то чтобы устал, но запыхался немного, да и слова француза постепенно до меня доходили и несколько умеряли мой порыв. В общем, через какое-то время мы уже сидели за столом и пили чашу, если еще не мировую, то примиряющую. Княгинюшка, привлеченная наступившей тишиной, заглянула осторожно в палату, удостоверилась, что все живы, и почла за лучшее удалиться.

— Восхищаюсь силой вашей, принц светлейший! — говорил вскоре Маржеретов. — Ей-Богу, никогда в жизни такого не видел, а кто бы рассказал, не поверил. Ведь в кубке этом на глаз четверть[3] вина была, и изрядно крепкого. Я-то надеялся, что вы пригласите меня к столу и мы винцо это славное на пару на вечерок уговорим, проведя время в беседе остроумной. А вы — одним махом!

Тут я ему рассказал о временах давних, о пирах в слободе Александровой, о том, как и для чего кубок сей иногда использовался. Маржеретов слушал очень внимательно, потом вдруг рассмеялся:

— Так вы, принц, решили, что я, того, с поручением деликатным от царя прибыл?

Я на смех его нисколько не обиделся. Хорошо он смеялся, заразительно. Я и сам рассмеялся в ответ и смехом тем весь свой страх убил.

* * *

Третье обстоятельство было много серьезнее второго, потому что относилось не ко мне одному, а ко всей державе нашей. Чем дальше, тем меньше мне нравилось то, что вокруг творится, нет, не дела, дела как раз шли прекрасно, меня общий дух настораживал. Более того, мне иногда казалось, что именно благоденствие всеобщее и было всему виной. В лихую годину дух укрепляется, а мысли к Господу устремляются, во времена же сытые дух слабнет, благочестие угасает, тело тяготеет к лени и неге, в голову же приходят всякие фантазии неожиданные и редко благопристойные. Верно молвят: с жиру бесятся.

Оно, конечно, и раньше знать не бедствовала, если же кто-то вдруг начинал жалиться на жизнь тяжкую, я ему всегда мудростью народной отвечал: у одних суп жидкий, у других жемчуг мелкий. Оттого и нравы, царившие среди значительной части людей знатных, весьма мало соответствовали заповедям Господним и в прошлом часто меня удручали. Теперь же ржа эта перекинулась на другие сословия, даже и на простой народ. Все имели необходимое, каждый захотел большего, излишнего. Потеряли меру в еде, питии, блуде. Не удовлетворяясь этими простыми телесными радостями, стали состязаться в роскоши — в величине домов, в изощренности одежды, в убранстве и резвости лошадей, в богатстве карет. Сии вещи внешние и суетные стали почитаться главным мерилом достоинства человека, порождая зависть к людям недостойным, но имевшим больше, и презрение к людям ближним, но имевшим меньше. Роскошь требовала все больших денег, было их вдесятеро по сравнению с недавним прошлым и все равно не хватало. Ради металла презренного люди губили душу, шли на обман, на плутовство, влезали в долги. Появились людишки темные, которые давали деньги в долг под заклад, втрое превышавший сумму занятую. Отродясь такого не бывало на Руси, где если и давали в долг, то лишь под слово честное! Рост же брали четыре на сотню, не в год, в неделю, такое и жидам не снилось. От зависти, обманов, долгов непомерных пошли между людьми разлад и недоверие, рассыпались узы дружества и помощи взаимной, каждый теперь жил и чувствовал наособицу.

Многое, конечно, от иноземцев шло, в первую очередь от немцев. Народ ведь, как ребенок: тянется ко всему необычному, а немцы и рады стараться, являют разные свои кунштюки (смысл слова этого иностранного вам понятен станет из мерзкого его звучания). Исподволь, игрушками разными или невинными на непросвещенный взгляд забавами, покушались они на самую суть жизни нашей. Были вещи и посерьезнее, взять хотя бы брадобритие, тут ведь только начать!

Но не склонен я во всем иноземцев винить. Хоть и расплодились они изрядно в земле Русской, но все же было их в Москве не более десяти тысяч на многие сотни тысяч, а в других городах и землях и того меньше. Не может народ малый соблазнить и развратить народ великий, иначе какой же он великий?! А вот с помощниками добровольными… Помощников сих явился целый легион, звали они себя новыми русскими в том смысле, что принадлежали по большей части к знати новой, лишь недавно на поверхность жизни русской всплывшей. Ересиархом же у них был окаянный Федька Романов. На роль эту он, как никто другой, подходил — видный, на язык острый, щедрый, умевший носить любую одежду с изяществом природным и сидевший в седле почти как я, то есть лучше всех. Немало способствовало этому и его богатство великое, невесть откуда взявшееся, уж не щедротами ли, а лучше сказать, попустительством царя Ивана во времена опричные? Молодые люди Федьке в рот смотрели и старались во всем на него походить. Стоило ему примерить шпагу иноземную вместо доброй сабли русской, как вся Москва сии тыкалки на себя нацепила. Это, конечно, мелочь, тем более что в любой момент Федор мог вернуться к сабле, которой он владел с искусством изрядным. Вот ведь воскресил он славный обычай охоты соколиной, несколько подзабытый в правление Симеона и Федора. В то же время воскресил и многое другое, не столь достославное. Распространилась невероятно зернь и другие игры, в которых один азарт, а разума — пшик. В домах неких, от властей потаенных, шла игра крупная, даже и по ночам, игроки незадачливые проигрывали состояния, дедами их скопленные, но слухи эти отнюдь не отвращали людей молодых, а наоборот, подстегивали их — коли кто-то проигрывает, значит, кому-то и везет! — и они устремлялись в дома эти в надежде тщетной сорвать куш знатный.

Не забыл Федька Романов и другое пристрастие давнее семейства своего — ко всякого рода ворожбе, гаданиям и прочей хиромантии. Появилось огромное множество разных предсказаний и пророчеств, но все они почему-то в одну сторону били. Стали стращать всякими напастями ужасными, от более или менее привычных хлада, жара, глада и мора до нашествия всяких гигантских гадов. Народ поначалу выслушивал страсти эти с некоторым даже удовольствием, что я опять же отношу к следствиям жизни сытой. Когда все вокруг тихо, когда ничто тебе не угрожает, хочется иногда пощекотать себе нервы сказкой страшной. Или по-другому скажу: приятно иногда, сидя за столом богатым возле печки теплой, слушать завывание бури за окном.

Вот так и я — слушал сказки эти и только посмеивался. Хлада и жара я не боюсь, надо просто одеваться по погоде, а не по моде. С гладом есть тоже простой способ борьбы — поесть плотно. Ну а против мора молитва существует. То же и с гадами. Они ведь только на первый взгляд страшные. Сами подумайте — гигантский комар, который, как утверждали, за один присест всю кровь из человека выпивает. Вы когда-нибудь смотрели внимательно на комара? До того, как его прихлопнуть ловко? У него, если вы не знаете, есть отросток вместо носа, который он втыкает в маленькие складки на коже, что есть не только у скотов, но и у человека. Теперь представьте себе огромного комара, у него же и отросток этот тоже огромный, он ни в какую складку не влезет… Это уже не комар будет, а слон с крыльями. А слона чего бояться? Слоны — они мирные, кровь не пьют, жуют листья, а хобот свой используют только для того, чтобы водой окатываться на потеху царя и детворы. И крылья сему огромному комару будут весьма кстати, чтобы летал, а не топтался на земле, нанося членовредительства зазевавшимся человекам.

Зря смеялся. Так уж устроен человек, что рано или поздно начинает он верить сказкам, им же самим придуманным. Хорошо, если сказка добрая, а если страшная? Самое удивительное, что, уверовав в напасти будущие, люди нисколько не пытались предотвратить их, а ударились в еще большие удовольствия, как бы пытаясь наесться вперед перед постом строгим, и тем лишь приближали несчастье. Верно говорится: не буди лихо, пока тихо. Разбудили..

Жизнь державы, да и моя собственная подошли к перелому, собственно, начался он чуть раньше, но я, в некоем затмении пребывая, его не замечал. Тут и в истории моей происходит перелом, но прежде, чем перейти к рассказу о событиях дальнейших, я предлагаю вам сделать небольшую остановку, как на перевале после подъема долгого, посидеть, отдохнуть, оглядеться, посмотреть с высоты пройденного пути и прожитых лет на события давние, попытаться понять, как нас сюда занесло и почему дальше — только вниз.

Глава 5

Размышления: о повторах в истории

Во вторую половину царствования Федора, после угличских событий у меня было достаточно досуга. Удаленный от дел государственных, лишенный каждодневных забот по опеке Димитрия, я тем не менее не впал в тоску и не предался бездумной праздности. То есть праздность, конечно, была, но не бездумная. Читал я книги боговдохновенные и человеческие, Священное Писание и летописи, пытаясь найти ответ на главный мучивший меня вопрос: чем прогневили мы Господа и почему Он обрушил кару на род наш? Не ведал я тогда, что все происшедшее — это еще не гроза, а лишь далекие раскаты громовые, что это лишь присказка, сказка же впереди будет, но мне и этого было более чем достаточно, накушался я несчастьями от пуза.

Так, вникая вновь в истории библейские, дошел я до Книги Есфирь. Книга эта была сравнительно новой и тогда мало кому известной. В юные годы мои митрополит Макарий, раскрывая мне тайны текстов библейских, эту книгу в сторону отложил, именуя ее апокрифом и новоделом. Лучше бы просто отложил, ничего не говоря, а так он лишь разжег мое любопытство, и я ту книгу у Макария стянул.

«И было во дни Артаксеркса, — этот Артаксеркс царствовал над ста двадцатью семью областями от Индии и до Ефиопии, — в то время как царь Артаксеркс сел на царский престол свой, что в Сузах, городе престольном», — начал читать я. Сразу стало понятно, что эта повесть о каком-то из предков моих.

Стих четырнадцатый: «Приближенными же к нему тогда были: Каршена, Шефар, Адмафа, Фарсис, Мерее, Марсена, Мему-хан — семь князей персидских и мидийских, которые могли видеть лицо царя и сидели первыми на царстве». Эти слова сразу направили мысли мои к отцу моему, при котором состояли семь бояр первейших. Да и вся первая глава была посвящена истории удаления царицы Астинь, что, по понятным для вас причинам, укрепило мою догадку. Эта Астинь не захотела исполнить «приказания царя, объявленного через евнухов», если перевести с библейского языка на обыденный, сразу становится понятным: царица не могла родить наследника. Воистину «не пред царем одним виновна царица Астинь, а пред всеми князьями и пред всеми народами, которые по всем областям царя Артаксеркса». И постановили князья: «Если благоугодно царю, пусть выйдет от него царское постановление о том, что Астинь не будет входить пред лицом царя Артаксеркса, а царское достоинство ее царь передаст другой, которая лучше ее». В общем, от слова до слова история развода отца нашего с его первой женой.

Дальше тоже все было легко узнаваемо. «И сказали отроки царя, служившие при нем: пусть бы поискали царю молодых красивых девиц и пусть бы назначил царь наблюдателей во все области своего царства, которые собрали бы всех молодых девиц, красивых видом, в престольный город Сузы, и девица, которая понравится глазам царя, пусть будет царицей вместо Астинь». Так избрал царь Есфирь, иноземку, при которой был родственник ее Мардохей, «по смерти отца ее и матери ее взявший ее к себе вместо дочери». То, несомненно, мать наша Елена из земли Литовской, которую привез на Русь дядя ее Михаил Глинский. «Девица эта была красива станом и пригожа лицом; и полюбил царь Есфирь более всех жен, и она приобрела его благоволение и благорасположение более всех девиц; и он возложил царский венец на голову ее и сделал ее царицей на место Астинь; и сделал царь большой пир для всех князей своих и для служащих при нем — пир ради Есфири, и сделал льготу областям, и раздал дары с царственной щедростью». Обычные распоряжения при свадьбе великокняжеской.

До этого момента мне все понятно было, но дальше пошло место темное. Вы, Книгу Есфирь, несомненно, читавшие, помните, что описана там какая-то свара, был там некий Аман, второй человек в государстве, — «возвеличил царь Артаксеркс Амана, и вознес его, и поставил седалище его выше всех князей, которые у него», этот Аман составил заговор против Есфири, Мардохея и всего народа их, но Есфирь с Мардохеем тот заговор разбили, Амана с приспешниками кого побили, кого на высоких деревьях перевешали и, взяв власть в свои руки, объявили по сему поводу праздник великий. Увидел я в этом описание событий, последовавших после смерти отца нашего, когда взбунтовался брат его Андрей Старицкий, бывший вторым человеком в государстве и считавший себя наследником законным, после подавления бунта приспешников его кого побили, кого на высоких деревьях перевешали, мать же наша Елена, отринув долю вдовью, на троне утвердилась при сыне своем малолетнем Иване, брате моем незабвенном, вместе с дядей своим Михаилом Глинским. История, в Книге Есфирь рассказанная, мало походила на ту, что в летописях была написана, но я уже тогда подозревал, что летописи подправляли, дабы не бросать тень на род наш великокняжеский. К Макарию же за разъяснениями я обратиться убоялся, ибо взял ту книгу без разрешения.

И вот по прошествии многих лет перечитал я ту книгу, и в свете событий прошедших понял, как я ошибался, и постиг истинный смысл истории рассказанной. Вы, наверно, удивляетесь, как это события новейшие могут прояснить события древние. Ничего тут нет удивительного, все повторяется, я в этом убедился на своем горьком жизненном опыте, вы же могли убедиться по рассказу моему.

Я уж, помнится, говорил вам, что Господь для испытания человеков ставит их раз за разом в одни и те же обстоятельства жизненные. Иногда же повтором малым как бы посылает нам знак о грядущих испытаниях суровых. Но только мало кто этим знакам внимает, вот и я не распознал. Когда вдруг возродилась в Москве ересь жидовствующих, я лишь за нас с княгинюшкой трепетал да еще скорбел о любимом мною Матвее Башкине. А ведь то было указание явное на последние годы правления деда нашего и предупреждение недвусмысленное о грядущей схватке у престола великокняжеского, подобной случившейся в те годы далекие. Ведь недаром пришлось Макарию приоткрыть мне тогда завесу тайны над событиями давними, представив их в свете новом. Новом, да не совсем том, мне бы глубже копнуть, но не тем была занята голова моя. И другой урок, преподанный в те дни Господом, мимо моего внимания прошел. В результате розыска о ереси жидовствующих и суда последующего пострадали в основном не еретики, а люди совсем посторонние, вроде нас к княгинюшкой и тех же Захарьиных, борьба с ересью была лишь поводом, лучше даже сказать, прикрытием для других дел, имеющих прямое отношение к борьбе за власть.

Борьба эта, протекавшая в течение многих лет на глазах моих, не пробудила моего сознания, требовалось средство сильнейшее, им оказалась гибель возлюбленного племянника моего Ивана. Именно в те дни скорбные проклюнулись во мне семена сомнения и догадок смутных, но прошло еще несколько лет, прежде чем они разрослись, окрепли и принесли плоды горькие.

А ведь все было яснее некуда! И тогда, и сейчас: старый царь Иван, при нем соправитель Иван Молодой, сын Ивана Молодого провозглашается наследником державы, Иван Молодой неожиданно умирает во цвете лет, наследником, обходя сына его, становится сын старого царя Ивана. Но ведь племянник мой не «неожиданно умер», погиб он вследствие ссоры с царем Симеоном-Иваном, можно даже сказать, от руки его. Так, значит, и тот Иван Молодой… Опережая эту мысль, нахлынула другая: в обоих случаях маячит тень женщины, поводом для ссоры племянника моего с Симеоном была жена Ивана, у другого Ивана Молодого тоже была жена Елена. Елена! Волошанка! Иноземка! Я схватил свиток с Книгой Есфирь.

Места темные, удивлявшие меня раньше, прояснились, понятные же приобрели новый смысл. Царь Артаксеркс — это дед наш, великий князь Иван Васильевич, Грозный. Царица Астинь — это, несомненно, бабка наша Софья. Даже летописи не смогли скрыть того факта, что была у них с мужем ссора крупная, после которой бабка наша удалилась на несколько лет на Белозеро, а вернее сказать, ее удалили под надзор крепкий. Поводом для ссоры послужило то, что после рождения у Елены сына Димитрия дед наш решил пожаловать снохе драгоценности богатые своей первой жены, но бабка не отдала, не подчинилась «приказанию царя, объявленному через евнухов».

Елена же — вылитая Есфирь даже в приверженности вере иудейской. Я-то раньше, как вы помните, думал, что ее облыжно обвинили в приверженности ереси жидовствующих, чтобы отстранить от престола сына ее Димитрия, оказалось, что нет, правильно, и о том открыто написано в сказании библейском.

Аман, «седалище которого выше всех князей», это, конечно, Иван Молодой, сын, наследник и соправитель деда нашего.

Вот только для роли Мардохея не удалось найти в летописях подходящего исторического персонажа. Могли, конечно, и вытереть из летописей бесследно, но более вероятно, что в нем про традиции сказаний библейских объединили сразу нескольких людей, и отца Елены, господаря Молдавского, и всесильного дьяка Федора Курицына, одного из главнейших приспешников ереси жидовствующих, даже и сына Елены Димитрия, ибо написано: «И Мардохей вышел от царя в царском одеянии яхонтового и белого цвета, и в большом золотом венце, и в мантии виссонной и пурпуровой. И город Сузы возвеселился, и возрадовался». Вылитое венчание Димитрия-внука, что же еще?!

Прояснилась и суть свары описанной, поставившей меня в тупик при чтении первом, хотя написано все было яснее ясного. Иван Молодой озаботился распространением ереси жидовствующих, «и сказал Аман царю Артаксерксу: есть один народ, разбросанный и рассеянный между народами по всем областям царства твоего; и законы их отличны от законов всех народов, и законов царя они не выполняют; и царю не следует так оставлять их». Дед наш, скорый на расправу, внял совету здравому, «и посланы были письма через гонцов во все области царя, чтобы убить, погубить и истребить всех иудеев, малого и старого, детей и женщин, в один день, и имение их разграбить». Тут-то и вступила в дело Есфирь, узнав о приказе тайном, она пригласила на пир царь Артаксеркса и Амана и на том пиру повернула дело так, что разгневался царя на Амана, «слово вышло из уст царя, — изменилось лицо Амана. И повесили Амана на дереве, которое он приготовил для Мардохея». Летописи об этом по-другому говорят: «обвинили в преступлении злодейском лекаря Леона Жидовина из Венеции и голову ему на плахе снесли». Я это «обвинили» понимал так, что нашли козла отпущения в деле темном, а оказалось, что и летописи правду написали, без Жидовина дело не обошлось.

После смерти Амана все враз переменилось. «В тот день царь Артаксеркс отдал царице Есфири дом Амана». И издал указ «о том, что царь позволяет иудеям, находящимся во всяком городе, собраться и стать на защиту жизни своей, истребить, убить и погубить всех сильных в народе и в области, которые во вражде с ними, детей и жен, и имение их разграбить… И избивали иудеи всех врагов своих, побивая мечом, умерщвляя и истребляя, и поступали с неприятелями своими по своей воле… И умертвили в Сузах триста человек. И прочие иудеи, находившиеся в царских областях… умертвили из неприятелей своих семьдесят пять тысяч». Семьдесят пять тысяч — это, конечно, обычный для библейских сказаний перебор, но в триста убиенных в столице верится. Вот и Святой Иосиф Волоцкий так вспоминал о тех днях смутных: «Вскоре великий князь сослал невиновных в изгнание, и они претерпели многие преследования: оковы, тюрьмы, разграбление имущества». Летописцы добавляют, что многих «предали жестокой казни, кого четвертовали, кому голову отрубили, кого разослали по тюрьмам». Среди последних и отец наш находился, довелось и ему несколько лет в темнице посидеть. Женщин же, бабку нашу окружавших, по обычаю в проруби утопили.

«А у иудеев было тогда освещение, и радость, и веселие, и торжество… И многие из народов страны сделались иудеями, потому что напал на них страх пред иудеями».

Все так, распространилась тогда ересь жидовствующих необычайно. И торжествовали еретики почти десять лет со смерти Ивана Молодого в году 1490-м. Об этом Книга Есфирь, а что потом приключилось, как вера истинная воссияла, вы в летописях найдете, да и я вам рассказывал.

Постойте, постойте, воскликнете вы, как же так, по сказанию библейскому Есфирь — жена царя Артаксеркса, Елена же Волошанка была женой Ивана Молодого, что-то у вас нескладно выходит. Это у них нескладно вышло, воскликну я горестно в ответ и так продолжу: оттягивал я, как мог, свой рассказ о деле постыдном, но уж коли настроился я вам всю правду донести, то и об этом не умолчу.

Один момент в истории библейской озадачивал меня и долго не находил объяснения. Вы помните, как низвергли Амана: сошлись для пира Артаксеркс, Аман и Есфирь, и за столом благодушествующий царь сказал Есфири: «Какое желание твое, царица Есфирь? Оно будет удовлетворено; и какая 1 просьба твоя? Хотя бы до полуцарства, она будет исполнена».

«И отвечала царица Есфирь, и сказала: — Если нашла благоволение в очах твоих, царь, и если царю благоугодно, то да будут дарованы мне жизнь моя по желанию моему и народ мой по просьбе моей! Ибо проданы мы, я и народ мой, на истребление, убиение и погибель…»

Царь не мог не знать о принадлежности Есфирь к другому народу, то есть здесь, понимайте, Есфирь впервые открылась царю в своей приверженности к другой вере.

«И отвечал царь Артаксеркс, и сказал царице Есфири: — Кто это такой, и где тот, который отважился в сердце твоем сделать так?

И сказала Есфирь: — Враг и неприятель — этот злобный Аман! И Аман затрепетал пред царем и царицею.

И царь встал в гневе своем с пира, и пошел в сад при дворце; Аман же остался умолять о жизни своей царицу Есфирь, ибо видел, что определена ему злая участь от царя.

Когда царь возвратился из сада при дворце в дом пира, Аман был припавшим к ложу, на котором находилась Есфирь. И сказал царь: — Даже и насиловать царицу хочет в доме у меня!» После этого и последовал роковой для Амана приказ.

Неувязка же здесь была в том, что царь и так должен был наказать Амана по слову своему, данному Есфири. При чем здесь ложе? Зачем вообще нужна была эта сцена с припавшим с ложу Есфири Аманом? Получается, что царь приказал убить Амана не за умыслы его злодейские против народа иудейского, а из ревности обычной. Если отбросить все детали красочные, то оставалась ссора двух мужчин, старого царя и молодого правителя, у ложа красивой женщины, ссора без свидетелей, закончившаяся смертью молодого правителя. Все это живо напомнило мне картину последнего столкновения царя Симеона с племянником моим Иваном, случившегося у ложа Марии из-за нее. Так я лишний раз утвердился в мысли, что молодой правитель и красивая женщина были мужем и женой, что Есфирь — это Елена Волошанка, а Аман — это Иван Молодой, из сказания же библейского выходило, что царь приревновал правителя к молодой женщине, что именно дед наш по наущению снохи своей приказал умертвить сына своего. И все сводилось к ложу, в этом был корень зла.

Доказательства не пришлось долго искать. Я уж рассказывал вам о ссоре деда моего с бабкой моею, никогда нам не узнать в доподлинности, отказалась ли на самом деле бабка выдать драгоценности первой супруги великого князя или это потом сочинили для благопристойного объяснения причины ссоры, сослали бабку на Бел озеро или она по своей воле туда удалилась, непреложна лишь сцепка событий: рождение у Елены Волошанки сына Димитрия — ссора в великокняжеском семействе — отъезд великой княгини на Белозеро. Вот вам и другой факт доподлинный: дед наш, великий князь Иван Васильевич, по поводу рождения Димитрия отправил теще своей по первой жене богатые подарки и поздравления свои с рождением правнука, так бывшая великая княгиня тверская дары те не приняла и посланцев великокняжеских «выслала вон из избы». Так чьим сыном был Димитрий? И не появился ли он на свет от связи кровосмесительной деда нашего со снохой своей? К прискорбию моему, все указывало на это. И история библейская, как положено, все правильно описала, лишь для пущей скрытности слегка переставив события: после удаления старой царицы и убийства молодого правителя Есфирь-Елена заняла место возле царя и правила вместе с ним, как царица. Вспомнилось мне еще, что и князь Андрей Курбский в писаниях своих прямо обвинял деда нашего в гибели сына своего, раньше-то я обвинение это отмел, как и многое другое в сочинениях Курбского, почитая их именно сочинениями, сейчас же посмотрел на это другими глазами.

Но для меня здесь другое важно было. Совершил наш дед грех смертный, я не приказ тайный об умерщвлении сына его имею в виду, ибо могло это совершиться и без прямого его приказа умышлением приверженцев ереси жидовствующих, а связь кровосмесительную с родственницей ближайшей. Прогневил тем дед наш Господа, и отвратил Он взор свой от рода нашего и наложил на него опалу. Когда же и чем искупим мы грех тот — Бог весть!

Чтобы немного отвлечься от мыслей скорбных, я вам поведаю еще несколько своих соображений, родившихся в долгие дни, месяцы и годы моего безделия вынужденного.

Вы, возможно, удивляетесь, что я так уверенно отношу историю Есфири к времени правления деда нашего. Ни в чем я не уверен, хотя новизна книги этой вроде бы и подтверждает догадку мою. Допускаю я, что могла история подобная произойти и во времена более древние, история в общем-то обычная, в самых разных семействах и по сей день случающаяся. И кара Господня ежечасно настигает грешников, но по ничтожности их не удостаиваются они упоминания в сказаниях библейских. Да и достаточно одной истории назидательной!

То же, что история повторяется, — это закон извечный, я уж вам это разъяснял. Но, помимо воли Господа, испытующего нас ситуациями похожими и подталкивающего нас к действиям активным, есть еще руки человеческие, которые плодят описания сих ситуаций и действий. Не всегда эти руки злокозненны и продажны, бывает, что и правду пишут. Если же история их до слова повторяет историю древнюю, то не всегда в этом есть их вина. То человек, взяв за образец героя библейского, в точности повторяет подвиг его, и обстоятельства похожие ему в этом споспешествуют.

Да, бывают летописцы искренние и честные, но при этом ленивые или неискусные. Не хотят они или не могут найти слов подобающих для описания какого-нибудь подвига или злодеяния и, усмотрев схожесть с событиями древними, зачастую весьма призрачную, ничтоже сумняшеся переписывают тексты старые, вставляя их в летопись свою.

О продажных летописцах я уж и не говорю, думают они лишь о том, чтобы угодить правителю царствующему, превознести деяния его и унизить всех противников и предшественников его, тут уж не до текста, передирают бессовестно истории старые, лишь имена заменяя.

И опять же — леность и беспорядок. Помните, как я в годы молодые по указанию митрополита Макария летописи древние разбирал? Беспорядок здесь относится к листам, в кучу сваленным, леность же ко мне. Сейчас бы я не так действовал, я бы каждый лист пощупал, понюхал, сравнил бы каждую завитушку на буквицах и лишь затем бы листы в порядке истинном сложил. Тогда же мыслил я лишь о том, чтобы история получилась связной и увлекательной. Возможно, она таковой и вышла, но какое отношение она имеет к истории истинной? Ведь события единовременные разъехались на сто, а то и на двести лет. И как это теперь распознать, если писцы макарьевские все это набело переписали, а где тексты исходные, никто не знает, подозреваю, что пошли мышам на пропитание или сгорели в пожарах многочисленных.

Я попробовал что-то восстановить, так только сам еще больше запутался. И оставил попытки разобраться в древности, тут дай Бог в событиях недавних не заплутаться. Хорошо еще, что они на глазах моих происходили, а Господь памятью меня не обидел. Взять ту же Книгу Есфирь — тут я точно знал, что к нашему времени она никакого отношения не имеет, и только благодаря этому сумел по схожестям многим воссоздать картину прошлую.

А как во всем этом историки будущие разбираться будут — ума не приложу. Ведь непременно заметят повторы многочисленные и заподозрят, что повторы эти дело рук человеческих, начнут на этом основании историю сложившуюся переиначивать, вот только смогут ли отделить зерна от плевел и воссоздать историю истинную? Бог весть! Хотя некоторое вероятие все же имеется. Вероятие — это вообще штука тонкая и мудреная, я даже подозреваю, что тут целая наука спрятана. Но я, как вы знаете, на науку мало полагаюсь, при выборе между наукой и верой всегда вере первенство отдаю. И вера моя в этом вопросе является троицей священной: во-первых, верую я, что правда рано или поздно восторжествует и история истинная явится миру; во-вторых, верую я, что произойдет это только по благоволению Господа, который изберет мужа святого и откроет ему все тайны древние; в-третьих, верую я, что люди той книге боговдохновенной поверят, как верят ныне историям библейским. Аминь.

Глава 6

Послушник

[1600–1601 гг.]

Димитрия я укрыл надежно, восемь лет о нем не было ни слуху ни духу. Конечно, для мира, сам-то я никогда не выпускал его из-под своего присмотра. И многие меры предосторожности принимал. Первейшей из них было то, что я не позволял Димитрию долго на одном месте засиживаться, где-то раз в год переводил его из монастыря в монастырь. При этом думал не только о безопасности внука моего, но и о его образовании, разузнавал, в каком монастыре есть старцы, отмеченные равно благочестивым поведением и книжной мудростью, под их начало и отдавал Димитрия. И совершал все это под предлогом богомолья. Нехорошо сказал. Видит Бог, я действительно отправлялся на богомолье в святые монастыри, а заодно перевозил Димитрия из обители в обитель.

Это были счастливейшие недели моей тогдашней жизни. Находился я с Димитрием почти безотлучно и не упускал случая поделиться с ним собственными знаниями, ведь монастырское образование, при всех его несомненных достоинствах, как бы это сказать, несколько однобоко, к примеру истории и величию нашего рода старцы уделяли явно недостаточное внимание. То же относится и к разного рода телесным упражнениям. Тут я без зазрения совести пользовался своим высоким положением, а также тем, что Димитрий не принял пока постриг и находился в искусе. Я и искушал, сразу после заутрени садились мы на коней и до самой обедни объезжали окрестности, останавливаясь иногда, чтобы поупражняться в бое рукопашном, в стрельбе из лука или пищали. А уж во время переезда из монастыря в монастырь, свободные от строгости устава, мы позволяли себе даже поохотиться, для этого я избирал поместья людей, хорошо мне знакомых и верных, а главное — неболтливых и от московских интриг далеких. И хотя не пристрастен я был к этим забавам, но предавался им, как необходимым для воспитания царственного отрока, а глядя на радость и задор Димитрия, и сам увлекался.

Как меня Димитрий величал? Как и все — князем светлым. Вопрос о родственной связи между нами мы оба как-то обходили, то есть я об этом речь не заводил, а Димитрий не спрашивал, чем, честно говоря, меня немного обижал. Не мог он об этом не размышлять, он ведь был на удивление сообразительным ребенком, но с расспросами не лез — скрытность превозобладала над детским любопытством, и с годами эта его черта, несомненно царственная, все усиливалась. О сколько хлопот и забот она мне принесла! Первый и важнейший вопрос — что Димитрий из детства своего помнит? Ведь не пеленочником неразумным его из Углича увезли! Та горячка давняя память его сильно притушила, как я рассказывал, очнувшись, Димитрий меня не признал и дальше о жизни нашей совместной никогда не вспоминал. Тогда он, конечно, не притворялся, мал еще был для этого и слаб. А вот дальше?! Память, даже утерянная, всегда возвращается, я это сколько раз в жизни наблюдал, с другой стороны, детская память коротка и быстро истирается. Вот и получается: одна линия вверх идет, другая вниз, что из их сложения выйдет, так сразу и не предскажешь, эта задачка под силу только геометру великому. Но память ту утерянную бывает легко воскресить, достаточно человека доставить в места, ему знакомые, иногда даже запаха хватает, как мне например. Тут как молния в глазах человека сверкает и всю картину, давнюю и, казалось, навеки позабытую, высвечивает. Со словами сложнее. Есть всегда слово заветное, которое, подобно ключу, кладовые памяти открывает, но на такое слово разве что случайно наткнуться можно. Поэтому память давнюю пытаются воскресить рассказами долгими о жизни прежней, но тут никогда не угадаешь, что человек сам вспомнил, а что из рассказов тех подхватил. Быть может, это и с Димитрием случилось, но уже много позже.

Лишь один раз за эти годы я по-настоящему испугался. Крест алмазный, мною вскоре после рождения на Димитрия возложенный, всегда при нем оставался, и я по приезде первым делом его наличие проверял и напоминал отроку, чтобы он никогда, ни при каких обстоятельствах с ним не расставался, но и чужим его не являл. И вот во время одного из моих приездов, Димитрию тогда уже шестнадцать исполнилось, он выпростал крест из-под рубашки, мне его по обычаю показал и, прежде чем опять спрятать, поцеловал благоговейно и сказал: «Не волнуйся, князь светлый! Я этот крест не потеряю, ведь мне его сам батюшка родимый передал!» Я со страхом ждал продолжения, но Димитрий молча спрятал крест и больше уж об этом никогда не заговаривал.

До этого же мы с Димитрием как-то обходились без разговоров о былом, и они не замутняли наши прекрасные отношения. Встречал меня всегда Димитрий радостно, с предвкушением переезда скорого. Он вообще всегда покидал свою временную обитель с готовностью и никогда уже о ней не вспоминал, ни одним добрым словом не вспоминал, недобрые же, случалось, прорывались. Видел я, что все более тяготится Димитрий жизнью монастырской и даже ропщет в душе своей, но тут уж я ничего не мог поделать, разве что старался, чтобы в отвращении от монашеского бытия не отвратился он от веры православной. Боюсь, что и с этой задачей я не совсем хорошо справился.

Так все тянулось более или менее спокойно до самого начала царствования Бориса. А после этого неожиданно слухи пошли, что-де жив царевич Димитрий, скоро явит себя миру и предъявит права на престол прародительский. Нет-нет, восшествие на престол царя Бориса не имеет к этим слухам никакого отношения, они точно позже появились, просто так уж совпало. Да и не могло их быть во время избрания Бориса, иначе бы не случился тот казус с моей кандидатурой.

Но слухи пошли и быстро набрали силу не только в Москве, но и в городах дальних и в уездах. И был среди этих слухов о чудесном спасении царевича один, который чрезвычайно меня изумил. Ведь первое время после известия о гибели Димитрия в смерти его молва обвиняла правителя, теперь та же молва приписывала спасение царевича тому же Борису Годунову, дескать, спас его и спрятал в монастыре дальнем для каких-то своих дьявольских козней. Спасение, Годунов, дальний монастырь — все было слишком верно в этом слухе. Встревоженный, я направился к Борису Годунову.

Первым делом поклялись мы друг другу, что тайну нашу общую никому не выдавали, даже и на исповеди, а уж после этого принялись думу думать, кому эти слухи выгодны и кто их распускает. Тут, конечно, Нагие первыми на ум пришли. Годунов приказал срочно доставить из ссылки Афанасия Нагого, он мог быть корнем всего. Допрашивали его тайно, только мы с Годуновым. Несмотря на опалу долгую, боярин смирения не приобрел, отвечал Годунову дерзко, от всего отнекиваясь, вот только от меня глаза отводил. Эге, подумал я.

Не добившись ничего на первом допросе, мы призвали Семена Годунова, главу Разбойного приказа. То есть Борис призвал, я-то Семена на дух не переносил — маленький, сухонький, верткий, вечно что-то вынюхивающий, вылитый хорек. Рассказали ему, не все, конечно, а только то, что ему знать дозволено, спросили совета. Семен, как человек в делах разыскных опытный, предложил Нагого в темнице не держать, а позволить ему жить какое-то время свободно в Москве, но под тесным тайным наблюдением. Через неделю Семен Годунов доложил результаты: виделся-де боярин в Москве с самыми разными людьми, тайно же и с великими предосторожностями только с Федором Романовым. Интрига стала проясняться. Вновь призвали Нагого к допросу, пуще прежнего дерзил боярин, уже и на меня смотрел с наглой усмешкою: «Тебе, князь светлый, я царевича немощного оставил, с тебя и весь спрос!» Поломали немного на дыбе, но ничего больше не добились, отправили Нагого обратно в Казань.

Не сдержался я, отправился к Федьке Романову, сказал ему строго: «Ты чего воду мутишь?!» А он не подумал возражать или хотя бы уточнить, что я имею в виду. Сразу на меня нападать принялся, что-де я в богопротивном деле участвую и нашему роду поруху чиню. Не стал я с ним спорить — разве ж Федьку переспоришь! Повернулся и в гневе вышел вон. А он мне кричит хохоча в спину: «Покайся, князь светлый! Скажи, где царевича прячешь! Увидишь, какое облегчение душе выйдет!»

Доложил я об этой встрече Борису Годунову. Нет, конечно, я и не думал каяться, что пошел на нее без совета с Годуновым, кто он такой, чтобы я перед ним речи покаянные вел, но все же чувство вины у меня было, и говорил я, быть может, несколько пристыженно. Но Годунов от рассказа моего нисколько не расстроился и даже приободрился. Высказал он весьма здравую мысль, что Нагие с Романовыми ничего точно не знают, а всеми этими слухами и прямыми наскоками пытаются нас разволновать и вынудить на действия опрометчивые и необдуманные, надеются они, что бросимся мы в тайное убежище, где царевич скрывается, чтобы перевести его в место более надежное, и так наведем их на след.

Тут и случай подвернулся мысль эту проверить. Приспело обычное время Димитрия в другой монастырь переводить, и я по привычной уже для всего двора своей традиции отправился в конце лета на богомолье. Но не к Димитрию, а совсем в другую сторону. И пробыл в нем положенные пять недель. Когда же вернулся, топтуны Семена Годунова донесли, что соглядатаи романовские сопровождали меня во всем пути и после моего отъезда из очередного монастыря вели там всякие расспросы, что я делал да с кем встречался, и проявляли непонятный интерес к молодым служкам, внимательно разглядывая каждого. Мне бы радоваться, что удалось угрозу от Димитрия отвести, а я скорбел — ведь не удалось увидеть мне Красное мое Солнышко, а когда еще свидимся, то лишь Господу ведомо.

Так получилось, что наша хитроумная затея с моим ложным — прости Господи! — истинным, не замутненным никакими другими делами богомольем уже Романовых подвигла на поступки опрометчивые и необдуманные. Раздосадованный своей неудачей, Федька Романов, всегда такой осторожный и осмотрительный, выступил открыто и на заседании Думы боярской бросил в лицо Борису Годунову обвинение, что он скрывает от бояр и от народа живого царевича Димитрия. Дело до рукоприкладства дошло, два первейших боярина, почтенные, пятидесятилетние мужи, схватились в схватке прямой, как отроки юные, к великому соблазну всей Думы. Федька, он покрепче был, Годунова на пол завалил, но это было единственное, чего он добился. За разбором драки как-то забылось, из-за чего она началась, да и не хотелось никому, как я понял, историю старую ворошить, а тут другое дело наиважнейшее приспело — приезд великого посольства польского, и страсти на время улеглись.

Так, по крайней мере, казалось. Потом уж я узнал, что Романовы призвали в Москву множество своих детей боярских и боевых холопов, так что подворья братьев превратились в воинские станы. Прибавилось в Москве и стрельцов, но те, как было объявлено, прибывали для торжественной встречи посольства королевского. Тут еще, как нарочно, Борис Годунов расхворался. Вряд ли оттого, что его Федька Романов сильно помял, он ведь всегда был не очень крепок, а жизнь дворцовая здоровью плохое подспорье. Вскоре поползли слухи, что Годунов при смерти, мне бы тут насторожиться, ведь этот трюк я уже наблюдал, да за пятнадцать лет запамятовал. Слухи между тем еще больше усилились, когда после двухнедельного отсутствия на публике Борис Годунов приказал отнести себя на носилках на службу в храм Благовещения. Выглядел он действительно плохо, спал с лица, морщины углубились, руки же свитских, поддерживавших его под локти, к концу службы заметно дрожали, видно, обвис он на них всей тяжестью.

Обеспокоенный, я зашел после службы к Борису Годунову. К удивлению моему, он не лежал на кровати при последнем издыхании, а весьма бойко диктовал что-то писцу, сидя на лавке, а иногда и прохаживаясь по палате.

— Поскриплю еще, — проворчал он на мой вопрос о здравии, — не могу же я уйти, оставив царю молодому такое гнездо осиное.

Это он сказал, отослав писца, но даже наедине со мной проявил осторожность, не назвав конкретных имен. Да я и так догадался, о ком речь идет.

— Опасно гнездо осиное ворошить! — в тон Годунову заметил я и тут же, не удержавшись, сказал укоризненно: — Да и кто его создал? Ты своими собственными руками! Помиловал, возвысил после того давнишнего бунта, теперь расхлебывай!

— Тогда я все правильно сделал, — примирительно сказал Годунов, — не я их миловал, не я их возвышал, силы у меня тогда такой не было. Не топтал, как другие, поддержал — это было. Но они мне отплатили сторицей, немало помогли, когда я бояр высших в бараний рог скручивал. А что Романовы в силу такую вошли, это ты прав, мой недосмотр. Да не за что было им укорот давать, смирно вели себя, до последнего времени.

— Так ведь бунташное семейство! — воскликнул я. — Как бы и теперь бунт какой не учинили!

— О, это было бы прекрасно! — неожиданно сказал Борис Годунов, мечтательно закатывая глаза. — Лучшего повода и не найти! Гнездо это надо навсегда разорить, тут без суда боярского не обойтись, для него и вина должна быть великая, измена или вот бунт. Как полагаешь, решатся? Ведь я при смерти! — рассмеялся он, вернее, закудахтал.

— Бог даст — решатся! — ответил я, стараясь сделать ему приятное. Все жтаки при смерти человек. Хоть и хорохорился Борис Годунов, я в тот момент ясно увидел — не жилец.

До бунта дело не дошло. Романовы раньше подставились, сами. Опережая события, Александр Никитич Романов тайно встретился с великим польским послом, гетманом литовским Львом Сапегою и прямо спросил его, как отнесутся польские и литовские паны к тому, что царевич Димитрий восстанет из небытия и предъявит свои права на престол русский, а быть может, и займет его в случае неких событий, в которых один Господь волен. О встрече этой стало известно из показаний посольского толмача Якова Зборовского, единственного, кто из посторонних на ней присутствовал. А ведь пенял я в свое время Никите Романовичу, что не заботится он об образовании сыновей, языкам разным их не учит, и вот через какие-то тридцать лет аукнулось! Я бы, чай, с Сапегою без толмача столковался!

Впрочем, никаких других подробностей о той встрече узнать не удалось, толмач умер на дыбе, мучительно вспоминая ответ гетмана литовского. Какая незадача! Разве же так пытают?! Как сказал бы Малюта, не к ночи будет помянут, подследственный должен выложить все, что знает, и сверх того три короба добавить, и лишь после этого освободить следователя от своего присутствия и стонами громкими не мешать ему отделять зерна правды от плевел лжи. А когда нет лжи, как распознать, где правда? Приходится все немногое на веру принимать.

Но и этого немногого хватало на обвинение в измене государю. А тут еще ближний слуга Федьки Романова, сын боярский Алексашка Бартенев, донес, что в тот вечер все братья Романовы — Александр, Михаил, Василий и Иван — вместе с шурином их боярином Борисом Черкасским собрались у старшего своего и долго о чем-то говорили, о чем, подслушать не удалось, вот только имя Димитрия доносилось явственно. Теперь всех Романовых гуртом притянуть можно было.

Ни минуты не медля, Борис Годунов с Семеном Годуновым доложили обо всем царю, и тот приказал арестовать Романовых, буде потребуется, то и силой в темницу их препроводить. Силой, конечно, как же еще?

Штурм был назначен на следующую ночь. Почему ночью? Так ведь днем на Варварке, где рядком стояли пять романовских подворий, всегда народу много, а еще больше могло по первому кличу сбежаться. Не скажу, что Романовы были любимы простым народом, — чего их любить, худородных? Но они всегда с ним заигрывали и пытались приобрести его любовь всякими подарками. Народ же, как ребенок, никогда не знаешь, чего от него ждать, вдруг да и встанет на защиту Романовых. Так что уж лучше ночью, тихо.

Тихо не получилось. Разве что поначалу, когда пять сотен стрельцов и две сотни немецких наемников во главе с капитаном Маржеретовым окружали подворья и когда проникали на двор Федора Романова. Тут не обошлось без хитрости и предательства. Борис Годунов призвал к себе родственника Федора Романова по жене, Михайлу Салтыкова, и, наобещав ему всяких милостей, предложил явиться к Федору ночью, якобы с вестями важными и неотложными, а уж как ворота приоткроют, там стрельцы и вступят в дело. Салтыков, едва заслышав о шапке боярской, забыл о Боге и чести, согласился на все и даже принялся измышлять другие козни, чтобы братьев вернее погубить. Пришлось сдерживать, напоминая, что лучшее — враг хорошего.

Но стража романовская не дремала, едва стрельцы ворвались на двор Федора, как завязался отчаянный бой. Соседние же дворы мигом ощетинились пищалями, там был форменный штурм, мне потом Яков Маржеретов рассказывал, он в этих делах сведущ. Шум вышел изрядный, даже у нас в Кремле слышно было, а потом поднялось зарево пожара. Я на следующий день туда ездил — все пять подворий дотла выгорели. А из-за соседнего тына посольского двора выглядывали испуганные поляки. Я еще тогда подумал, что, возможно, весь этот шум и пожар нарочно для них устроили, чтобы показать, как на Руси с изменниками расправляются. Как бы то ни было, урок пошел впрок, Лев Сапега во все последующие годы ярился при одном упоминании имени Димитрия или братьев Романовых.

Суд был скорый, улики явны и бесспорны. Несмотря на вину тяжкую, царь Борис не преступил своего обета не проливать кровь преступников. Честолюбивые замыслы Федора Романова смирили монашеским клобуком, постригли его в монахи под именем Филарета и сослали в Антониево-Сийский монастырь. В знак уважения к боярину обряд пострижения совершал сам патриарх Иов, он мне рассказывал потом, как бесы Федора ломали, так ломали, что его приходилось вчетвером за руки держать, заставляли они извергать его слова хулительные, которые Иов, конечно, передавать мне не стал, а потом сомкнули уста его в гордыне непомерной, но, смиренные крестом и молитвой, изошли бесы, и разомкнулись уста для добровольного согласия на священный постриг. Да, силен лукавый, но сила его ничто перед словом Господа!

Постригли и жену Федора, но это уж по ее горячей просьбе, и отправили в Заонежский Толвуйский погост. Малолетних же детей их, сына Михаила и дочь Татьяну, не тронули, отдали на воспитание тетке их Анастасии и вместе с семьей Александра Никитича отправили на Белозеро. Всех же младших братьев Романовых били кнутом на площади, а потом разослали на заточение в разные тюрьмы дальние: Александра Никитича — в Усолье-Луду на Студеном море; Михаила Никитича — в город Нароб Чердынского уезда, где за буйство свое сидел он год в яме; Ивана Никитича — в Пелым; Василия Никитича — в Яренск. Через немного лет вернулся в Москву один лишь Иван и много кричал потом о том, что братьев его извели по приказу Годунова. Но уже одно то, что он-то вернулся, все это вранье на нет сводит. Да и кому они страшны были? Федор — вот кто главный бес, а они так — бесенята. А Федор-то и выжил на нашу голову.

Но опалой Романовых дело не ограничилось. Борис Годунов, предчувствуя кончину близкую, решил, как видно, последним ударом устранить всех возможных врагов и оставить державу царю Борису в мире и спокойствии. Взяли многих родственников и клевретов романовских, князей Черкасских, Шестуновых, Репниных, Карповых, Сицких, и разослали их в места дальние. Инокиню Марфу, мать Димитрия, которую уличили в тайных связях с Федором Романовым, постановили перевести в отдаленный монастырь, а в какой, не объявили для пресечения соблазна. Сослали и Василия Шуйского, но тот сам напросился. Во время боярского суда над Романовыми он вдруг вспомнил, с чего весь сыр-бор начался, и задал Борису Годунову тот же вопрос о царевиче Димитрии.

— Уж ты бы, княж Василий, помолчал бы! — грозно оборвал его Годунов. — Не ты ли клялся нам всем, что своими руками гроб с телом Димитрия в могилу опустил? А теперь заводишь речи воровские!

Бояре зашумели возмущенно и единодушно обрекли Василия Шуйского на молчание в его галицких вотчинах.

Оставался последний смутьян — Богдан Вельский, бывший близкий друг и родственник, и по одному этому уже враг лютый. Царь Борис, взойдя на престол, несмотря на противодействие Годунова, повелел вернуть Вельского ко двору, помня доброту его в детские годы и то, что он всегда за него выступал. Вельский сразу вошел в роль наставника, указывал Борису даже при боярах и пытался по старой памяти водить его на помочах. Царю Борису это быстро надоело, и он спровадил Вельского на строительство новой крепости на южный рубеж. С почетом проводил, со своим двором и войском. Но Вельский затаил обиду. Рассказывают, будто бы кричал он прилюдно, что кабы не он, то не Борис бы сидел на престоле, а царевич Димитрий. В доносе, как водится, эти слова перевернули, вышло, что Вельский держал сторону Димитрия, царь Борис, возмущенный такой черной неблагодарностью, приказал взять Вельского в железы и доставить в Москву.

Измена была налицо, и ненавидящие Вельского бояре готовы были осудить его на смерть, но царь Борис и тут вынес мягкий приговор — лишение чести и ссылка. Казнь Вельского совместили с наказанием младших Романовых и провели в присутствии царя Бориса, всего двора и послов польских и шведских. Вельского привязали к столбу и лишили чести, коя у мужчин, если вы вдруг забыли, находится совсем не там, где у женщин. У женщин ее вовсе нет, я имею в виду, бороды. Ее и лишали. К несчастью для Вельского, в палачи выбрали не нашего, православного, который, покуражившись в начале, нашел бы потом способ облегчить страдания боярина, а еретика-немца, который исполнил работу методично и тщательно, выдергивая волос за волосом пышную бороду и усы, и еще иезуитски вытирал грязным платком слезы, градом катящиеся из глаз боярина. Вельский, казалось, изошел этими слезами, его округлое лицо опадало вместе с бородой, но — молчал! Я его даже зауважал за это, но потом, глядя на его непритворные страдания и слыша мычание сквозь стиснутые зубы, решил, что ему на всякий случай усекли язык, чтобы не сболтнул на казни публичной чего лишнего. Каково же было мое удивление, когда после казни Вельский закричал вдруг неожиданно тонким голосом, что напрасно царь на него опалу возвел, нет на нем никакой вины и впредь он будет верен Борису, до самой смерти. Он и был верен, до самой смерти, до Борисовой. Сослали же Вельского в его нижегородское поместье под надзор пристава.

* * *

Глядя на торжествующую и посему склонную к милосердию власть, я совершил поступок решительный, но, как теперь вижу, опрометчивый, быть может, самый опрометчивый в моей жизни. Пошел я к Борису Годунову и прямо спросил его, не вернуть ли нам Димитрия в Москву. Как вы понимаете, я не дозволения у него спрашивал, я с ним советовался, даже аргументы весомые приготовил для возможного спора. Но Годунов с невиданной легкостью согласился, более того, попросил поспешить. Определил он и место для Димитрия — Чудов монастырь. Это мне не по сердцу было, слишком близко ко дворцу, монахи чудовские больше об интригах дворовых думали, чем о Боге. Но спорить с Годуновым я не стал, грех желать слишком многого и сразу.

И ведь понимал я, что Димитрию в дальних монастырях покойнее и безопаснее, но уж больно соскучился я по нему, хотелось иметь его всегда рядом, и учить его, и наставлять. Да и княгинюшка ко мне приставала: «Привези мальчика! Хоть посмотреть на него, на Красное наше Солнышко. Как вырос, какой стал». Она-то ведь его с Углича не видела.

Мы его всегда между собой так и звали: мальчик да мальчик. А ведь Димитрию уже восемнадцать минуло, давно не мальчик, я это только тогда и осознал, когда приехал за ним. Я тогда на него совершенно другими глазами смотрел. Как он возмужал за те два года, что мы не виделись! Грудь и плечи раздались, мышцы силой налились. Стал он походить на двухгодовалого бычка, мощный и в то же время быстрый и брыкливый. Вот только ростом так и не вышел, мне до подбородка не доставал, и в кого пошел? В мать, наверно. От нее же и более мягкие черты лица, вот только нос крупный, наш нос! Еще губы его меня настораживали, излишне полноваты, боюсь, охоч до женщин, подумал я тогда, как такого в монастыре удержать?

Димитрий переезду был рад, как и всегда, но Москвой не восхитился и даже не проявил к ней ни малейшего интереса. Немного задетый за живое таким пренебрежением к моему любимому городу, я прямо спросил у Димитрия, что ему не нравится.

— Не нравится — и все! — ответил он поначалу коротко, но потом снизошел до разъяснений: — Тесно, душно, и глаза у людей лживые и злые.

Чем-то хорошо знакомым повеяло на меня от этих слов. Неужели и отношение к городам по наследству передается?

Но во всем остальном Димитрий меня радовал безмерно. Таланты его были столь явны и разносторонни, что их вынуждены были быстро признать даже чудовские монахи, обычно завистливые и подозрительные к безвестным послушникам. Для начала выяснилось, что у Димитрия удивительной красоты почерк. Но в переписчиках монастырских книг он провел не более трех месяцев. Однажды архимандрит Чудовского монастыря Пафнутий прислал ко мне служку с просьбой зайти, когда у меня выдастся свободная минутка. Эта минута еще не успела истечь, как я уже входил в келью архимандрита.

— Благословисвятойотецчтоприключилось, — выпалил я на одном дыхании.

— Входи с Богом, князь светлый, — степенно приветствовал меня Пафнутий, — спасибо, что нашел время посетить нашу скромную обитель. Позвал же я тебя для того, чтобы показать, что твой воспитанник Юрий сотворил.

Тут он протянул мне три свитка, которые я взял с некоторым трепетом — с Димитрием я часто терялся, не зная, чего от него ожидать, давали о себе знать большие перерывы между нашими встречами. Развернул первый свиток, прочитал название — «Похвала чудотворцу московскому Петру», восхитился выверенной кучерявостью буквиц, принялся читать. Потом развернул второй свиток — похвалу чудотворцу Алексию и третий — об Ионе.

— Божественно! — выдохнул я наконец.

— Истинно речешь — божественно! — подхватил Пафнутий. — Невиданное сладкозвучие в устах столь юного отрока. Дар от Господа! От кого же еще?!

— Да уж есть в кого, — молвил я, надувшись от гордости, но тут же добавил, опомнившись: — Наверное.

Слухи о способностях юного послушника дошли и до патриарха Иова, тот стал призывать Димитрия для книжного письма, а вскоре уже не мог без него обходиться, брал его с собой и в Думу, и в совет Священный для записей и для помощи. Так я получил возможность наблюдать Димитрия по нескольку раз в неделю, не уставая восхищаться его спокойствием и деловитостью, вот только осанка горделивая не очень подобала послушнику скромному.

Но мне все было мало, такой уж я человек, просто — человек. И измыслил я способ находиться рядом с Димитрием все время безотлучно, во всякую его свободную минуту. Перед Великим постом зашел к архимандриту Пафнутию, посетовал на немощи старческие, препятствующие моему ежегодному долгому богомолью, пожаловался на усталость от мира, намекнул на желание его покинуть — Господь простит мне эту маленькую ложь! В общем, так тонко провел разговор, что Пафнутий сам предложил мне пожить в каком-нибудь недалеком монастыре, помолиться Господу, и если Он меня наставит, то и постриг принять. Я радостно подхватил, что это отвечает моим сокровенным желаниям, что у меня уж сто рублей приготовлено для вклада в монастырь, который предоставит мне келью для сих благочестивых молений и размышлений. Нечего и говорить, что Пафнутий тут же посоветовал мне не искать далеко, а обосноваться у них.

Во время служб, стоя рядом с Димитрием, я пытался направить свое сердце к Богу, но что-то постоянно мешало мне, как будто лоскут кожи был содран за правым ухом, и свербел, и пылал. В один момент я не выдержал и, нарушая благочиние, резко повернул голову. С клироса на меня были устремлены чьи-то глаза, они и жгли. В полумраке церкви я ничего больше разглядеть не сумел, да и поспешил отвести взгляд, чтобы не выдать своего любопытства. Но место заприметил и перед следующей службой, свернув в боковой придел приложиться к иконе Святого Георгия, рассмотрел чернеца. Фигурой он немного напоминал Димитрия, но был чуть повыше и заметно старше, лет тридцати, не менее. Нос он имел такой же крупный, но какой-то вислый, наверняка пристрастен к баклажке. В глазах, таких же серых, мелькала настороженность, готовая быстро перейти в наглость. В общем, если от Димитрия исходили мощь и величие, то этот выглядел явным прохвостом. Одно волновало меня: как ни равняет монашеское одеяние людей, но все же было что-то знакомое в этом облике, вот только я никак не мог вспомнить, где я с ним встречался.

Со сколькими людьми я в жизни встречался и скольких потом не мог вспомнить, но никогда в жизни я не испытывал от этого такого беспокойства. Чернец с пылающим взором не шел у меня из головы, и я, не выдержав, пошел к архимандриту Пафнутию. Ловко поведя разговор, похвалил хор и особо выделил одного чернеца.

— А, дьякон Григорий, — догадливо подхватил Пафнутий, — истинно божественный голос, вот только прискорбно, что голос сей исходит из сосуда нечестивого.

— Как так? — удивился я, побуждая Пафнутия к дальнейшему рассказу.

— Буен был в миру и доныне не смирился и привычек своих не оставил, — ответил он, скорбно склоняя голову, — паршивая овца в нашем стаде. Я бы ни за что не взял его, да били о нем челом богородицкий протопоп Еуфимий и дед его Елизарий Замятия, что принял у нас постриг два года назад. Достойный человек! Истинного благочестия преисполненный!

— Это не тот ли, что был объезжим головой в Москве после воцарения Бориса? — уточнил я.

— Он самый! А свояк у него дьяк Семейка Ефимьев, он тоже за Гришку ходатайствовал, а еще сын Смирной Отрепьев, голова стрелецкий.

— Отрепьев? — прервал я архимандрита и протянул раздумчиво: — Отрепьев… Да, конечно, — воскликнул я радостно, — у меня в Угличе был служивый однодворец Отрепьев, Андрей Игнатьев сын, не его ли родственник?

— Наверно, родственник, — согласился Пафнутий, — такую фамилию еще поискать! Но Григорий, как я слышал, из костромских, из-под монастыря на Железном Борку.

— Это ведь рядом с селом Домниным, с вотчиной Федора Никитича Романова? — уточнил я.

— У бояр Романовых и служил, — ответил архимандрит, понижая гулос.

Тут я вспомнил! Вот где я его видел — во дворце царском, в свите романовской, но не у Федьки, а у брата его Михаила, окольничего. Больше я ничего у архимандрита в тот раз выспрашивать не стал, но за чернецом стал пристально присматривать. Большого труда это не составляло, потому что Григорий сам возле меня все время терся, возле меня и Димитрия. А еще я заметил как-то, что Григорий о чем-то с Димитрием разговаривает, отведя его к стене монастырской. Тем же вечером я Димитрия допросил, о чем разговор был.

— Рассказывал о своей жизни в разных монастырях, расспрашивал о тех, где я обретался, — ответил Димитрий.

— А что еще? — спросил я строго.

— Более ничего, — кротко ответил Димитрий, но глаза отвел.

«Ой лихо!» — подумал я. И буквально на следующий день получил новое подтверждение. Шли мы с Димитрием по монастырскому двору, а там Гришка Отрепьев о чем-то бурно разговаривал с двумя иноками, Мисаилом и Варлаамом.

— Истинно говорю вам, — донеслось до нас, когда мы проходили мимо, — что не погиб царевич Димитрий в Угличе, а спасся чудесным образом и скоро явится миру. А вот мы у светлого князя спросим, — тут Гришка резко повернулся к нам, будто у него глаза были на затылке, — он ведь об этом деле более всех знает. Князь Юрий, молим нижайше, разреши сомнение наше: погиб царевич Димитрий али спасся? — вроде и склонился Гришка в поклоне, а сам буравит глазами из-под бровей, да не меня, Димитрия.

Я смешался, подбирая ответ, а Гришка не отстает: «А коли спасся, так ему в аккурат должно быть столько лет, сколько и послушнику нашему смиренному Юрию, коего вы так трогательно опекаете. Али не Юрию?! Ишь как зарделся-то, как маков цвет, как красное солнышко!»

Тут уж было не до выбора точных слов!

— Смотри, Григорий, — воскликнул я грозно, — лишишься головы за длинный свой язык!

— Мне эти угрозы не впервой! — разудало откликнулся Отрепьев. — Да Бог миловал! А если вдруг и лишусь, то непременно воскресну, как царевич Димитрий!

Я схватил Димитрия за руку и, отринув всякие приличия, припустился прочь. А в спину мне несся насмешливый голос Отрепьева, вот ведь глотка иерихонская: «А правду ли бают, что ты, князь благочестивый, ни разу на могилке внучатого племянника не был, ни одной панихиды не заказал и ни рубля монастырям на помин его души не пожертвовал?!»

«Это-то откуда ему известно, Ироду треклятому?!» — думал я в ужасе, спеша в свою келью.

— Дозволь оставить тебя, князь светлый, — услышал я голос Димитрия, которого я, не замечая, волок за собой за руку, — надобно мне быть на дворе у патриарха, как наказано.

— Да-да, иди, конечно, с Богом, — ответил я останавливаясь.

— И ты оставайся с Богом, князь благочестивый, — ответил Димитрий и, повернувшись, поспешил к монастырским воротам.

Нехорошо сказал! Без любви. А в «князе благочестивом» звучала даже не отрепьевская насмешка, а презрение, если не сказать — ненависть. За что, Господи?!

Но у меня не было времени на стенания. Едва отдышавшись и успокоившись, я вновь отправился к архимандриту Пафнутию и, туманно намекнув ему на некие воровские речи инока Григория, попросил подробно рассказать всю его историю. Ведь не случайно же у него вырвались слова об угрозе смертной! Все быстро выяснилось. Оказалось, что Григорий, в миру Георгий-Юрий Отрепьев, служил не только у Михаила Никитича Романова, но часто бывал и в дому у шурина его, боярина Бориса Черкасского, и за какие-то услуги, несомненно зазорные, был у того в большой чести. Постригся же Отрепьев на следующий день после разгрома подворий Романовых и Черкасских, видно, со страху, потому что тогда все были уверены, что по старому обычаю казнят не только бояр, но и всю дворню их. Сколько раз говорил я: никогда не надо отступать от обычаев дедовских, деды знали, что делали! Ну что не сделано, то не сделано, хотя тут такое дело, которое всегда исправить можно. Понятно было, что постригся Отрепьев в Москве, но где и кем был совершен обряд, Пафнутий не знал. Список монастырей, где побывал после этого чернец Григорий, был, по признанию Пафнутия, неполон, но тем не менее длинен. Запомнились мне Суздальский Спасо-Ефимьевский монастырь да монастырь Иоанна Предтечи в Галиче, да и то потому только, что там побывал в свое время и Димитрий. Нигде Отрепьев не задерживался более месяца, вот только в Чудовом зацепился и проживал уже более года.

— Эка побегал! — воскликнул удивленный Пафнутий.

— Вот именно, что побегал! — подхватил я. — Если кто и спасается в монастырях, так это именно он — Гришка!

— Не греши, сын мой! — укоризненно заметил Пафнутий.

— Прости, святой отец! — склонил я покаянно голову.

Больше мне у архимандрита делать было нечего. Я направился прямо к патриарху. Если кто и мог унять чернеца Григория, желательно навеки, так только он. Одно сомнение мучило меня — знает ли Иов о Димитрии? Я был нем как рыба, только княгинюшке по обыкновению все рассказал, а вот Борис Годунов? Царю Борису непременно должен был передать, хотя бы на смертном одре, а вот патриарху? Ладно, по ходу разговора посмотрим, решил я и вошел в патриаршию палату.

Встретил меня Иов очень радушно, после приветствий обоюдных весьма похвалил за благочестие, за пребывание долгое в стенах Чудова монастыря.

— Как тебе жизнь монастырская? — поинтересовался он.

Я рассыпался в похвалах архимандриту Пафнутию и инокам чудовским и тут же ввернул о паршивой овце, что затесалась в святое стадо, дьякон-де Григорий смущает монахов речами прелестными, впал в ересь и чернокнижие.

— И доказательства есть? — спросил обеспокоенный Иов.

— Улик явных нет, — сокрушился я, — но уверяю тебя, владыка, что если и не впал пока в ересь, то непременно впадет, я это печенкой чую.

— Что еще говорит тебе сей богоугодный орган? — поинтересовался Иов.

— Говорит он, что надобно сослать инока Григория на веки вечные в какой-нибудь монастырь подалее и построже, хотя бы на Соловки.

— Что же, разберемся, — сказал патриарх, — а как изыщем доказательства вины, так и поступим по совету твоему.

Не откладывая дела в долгий ящик, Иов призвал к себе епископа Алексия, ведавшего в патриархии делами монастырскими, и приказал немедля разыскать и доставить сведения о диаконе Григории из Чудова монастыря. Чтобы скрасить ожидание, я пересказал Иову сведения, полученные от архимандрита Пафнутия, особо напирая на то, что ни в пострижении Григория, ни в короткой его монастырской жизни нет ни грана заботы о спасении души, а только мирская забота о собственном бренном теле. Тут вернулся епископ Алексий и доложил, что обряд пострижения был совершен в Москве вятским архимандритом Трифоном.

— Трифоном?! — вскричал я, пораженный, и тут же продолжил про себя: — Его-то какая нелегкая в Москву тогда принесла и с Отрепьевым столкнула?

Тут же услужливое воображение явило картину, как Трифон с Отрепьевым беседуют о чем-то над сулейкой с вином, непременно с вином, слабоват был отец Трифон по этой части, был за ним такой грех. И вот Трифон роняет слово неосторожное, для иного, быть может, и непонятное, но Отрепьев не глуп, нет, не глуп, к сожалению, да и слышал он всякие разговоры у Романовых да Черкасских, видно, смекнул что-то. В свою очередь и я кое-что смекнул: «Гришка-то по монастырям бегал нё жизнь свою спасаючи, он — искал!»

Пока все эти картины и мысли мелькали в моей голове, я продолжал говорить о Трифоне и, судя по всему, наговорил чего-то лишнего. Потому что, когда я очнулся, Иов с Алексием смотрели на меня с некоторым изумлением.

— Удивительно нам слушать такие слова о добром пастыре, — произнес Иов растерянно, — и не ты ли, князь светлый, просил в свое время за него и не по твоему ли тому ходатайству возвели мы его в сан архимандрита?

— Заблуждался, был слеп, но пострижение злого еретика Гришки открыло мне глаза, — ответил я коротко, продолжая думать о своем.

— Что же, разберемся и с этим, — сказал патриарх, тяжело вздыхая.

К слову сказать, Трифона вскоре лишили сана, но, видит Бог, я здесь ни при чем, я ни о чем таком не мыслил — мне Димитрия спасать надо было!

— Бог с ним, с Трифоном, — вот как я сказал тогда, — меня другое волнует. Заметил я, что сей злокозненный Гришка набивается в друзья послушнику Юрию, коего вы, владыка, отмечаете за великие его достоинства. Опасаюсь я, как бы не сбил он с пути истинного отрока юного, молю нижайше, на время разбирательства возьмите Юрия на двор свой и никуда его от себя не отпускайте во всякое время суток.

— Все бы твои просьбы, князь Юрий, были такими приятными и необременительными, — рассмеялся добродушно Иов и добавил: — А за отрока ты не беспокойся, его с пути истинного никто сбить не сможет. Разве что сам собьется, — произнес он вдруг, затуманившись, но тут же спохватился: — Замечал я, что подопечный твой ничьему влиянию не поддается, он сам всех людей подчиняет своей воле. Есть в нем сила от Бога, и, если направит он ее на дела святые, больших высот достичь может. Уговори его постриг принять, и узрим мы патриарха будущего! Впрочем, что я говорю — уговори! Сие никому не по силам, разве что Господь наставит. А в остальном не могу на Юрия не нарадоваться. Жаден до мудрости книжной, а в последнее время заинтересовался житием благочестивейшего государя нашего Федора Иоанновича, собирается написать сказание о нем, для чего изучает тщательно летописи и архивы церковные. Бог ему в помощь!

«О-о-о! — застонал я про себя. — История! Царь Федор! Ох не к добру! Неужели слова окаянного Гришки дали столь быстрые всходы?! Что будет?! Что будет?! Да поможет нам Бог!»

Одно немного утешало — Иов ничего не знал. Иначе бы он Димитрия на пушечный выстрел не подпускал к летописям недавнего времени.

* * *

После этих событий я из Чудова монастыря вышел, мне там больше нечего было делать. Да и с Димитрием, удвоив осторожность, я более не встречался, лишь наблюдал за ним издалека, когда он появлялся в свите патриарха. С Иовом и Пафнутием я тоже старался не разговаривать, чтобы словом неосторожным не выдать свой личный интерес. Потому, наверное, и упустил многое.

Позже выяснилось, что патриарх провел розыск быстро и ретиво и представил дело царю Борису. Тот приговорил, что болтливого чернеца, к тому же бывшего романовского дворового, надлежит сослать под крепкое начало, и поручил это дело дьяку Смирному Васильеву, а тот без всяких объяснений перепоручил его дьяку Семейке Ефимьеву. Тот же, будучи свояком Гришки, положил не спешить, зная, что даже и высшие повеления имеют у нас свойство забываться. Но Гришку, как видно, предупредил о нависшей угрозе, потому что в один злосчастный день дьякон пропал. И вскоре по Москве поползли слухи: ходит-де по монастырям отрок в потрепанной рясе, с лицом светлым, ищет инокиню Марфу, а когда спрашивают его, какое у него до нее дело, то отвечает: «Мать она мне!» Я тогда о бегстве Григория не знал, да если бы и знал, поморщился от этих слухов точно так же, потому как отрок с лицом светлым и сын своей матери — вот он, у меня перед глазами.

Стоило мне так подумать, как Димитрий исчез.

— Вчера еще читал мне из Священного Писания на сон грядущий, а на заутрени хватились — его и след простыл! — разводил недоуменно руками патриарх Иов. — Никто ничего не видел, в келье обычный порядок, ничего из немногих вещей его личных не пропало. Как на небо вознесся!

— А не говорил ли чего-нибудь такого в последние дни? — спросил я, столь же растерянный.

— Кому? Юрий ведь ни с кем приятельства не водил, — ответил Иов, — задумчив был более обычного, так я решил, что он канон новый сочиняет. А чтобы говорить с кем — такого не было.

Я не знал, что думать, что делать, куда бежать. Ведь Димитрий за всю жизнь свою знал только монастыри, куда я его определял, но туда он точно не подастся. А все остальные места в нашей необъятной державе были для него равно незнакомы и посему равно притягательны. Как тут сыскать? Одно я знал твердо — в Москве его нет. И еще одно — жив Димитрий, непременно жив, Господь и крест родительский хранят его. Придет время — объявится.

Уверовав в это, я немного успокоился и даже умолил патриарха не поднимать шума вокруг исчезновения Димитрия. В конце концов, что такое безвестный послушник? И Иов, скорбя в душе о своем любимце, согласился.

Димитрия я не видел и вестей от него и анем не получал целых три года.

Глава 7

Сомнения о самозванце

[1602–1605 гг.]

— Как так? — удивитесь вы. — А Расстрига?

— А при чем здесь Димитрий? — отвечу я вам в тон.

— Так ведь всем ведомо… — разведете вы руками.

Это сейчас ведомо! Да и то не всем и далеко не все, можно даже прямо сказать, что совсем не то. А тогда…

Я ведь не историю пишу, я вам жизнь свою рассказываю, всю, без утайки и подряд. А я тогда где был? Правильно, в Москве. И питался только слухами, которые до Москвы доходили. Так что я вам истинную правду сказал: Димитрия я не видел и вестей от него и о нем не получал целых три года.

Первое известие о появлении в Польше молодого человека, называющего себя царевичем Димитрием, не сорока на хвосте принесла, а гонец Посольского приказа. Наш соглядатай при дворе князя Василия Острожского доносил, что пребывал у них три недели инок русский, судя по выговору, москаль, и открылся он князю в том, что он есть чудом спасшийся царевич Димитрий, но князь не поверил и приказал вытолкать его взашей.

К слухам о царевиче Димитрии, гулявшим внутри страны, все как-то уже привыкли, как к сказке народной, если кого и наказывали за подобные досужие разговоры, то только бояр и людей служивых. Случалось, что какой-нибудь юродивый вдруг выкрикивал, что он и есть царевич Димитрий, так их даже не наказывали — юродивых-то! — и это было самым разумным — на следующий день новоявленный царевич забывал о своем пришествии, а еще через день тихо умирали едва народившиеся слухи. Но известие о появлении самозванца, как его сразу окрестили за пределами нашей державы, сразу всколыхнуло Посольский и Разбойный приказы, потом весь двор и вот дошло до царя Бориса. Тот повелел провести тщательный розыск, несмотря на то, что из Острога самозванец сгинул без следа.

Инок, Москва — отталкиваясь от этих слов, быстро вспомнили о сравнительно недавнем деле, о воровских речах дьякона Гришки Отрепьева и о его неожиданном исчезновении, лучше сказать, побеге. Порасспрашивали иноков чудовских и выяснили, что часто в речах Отрепьева звучало имя Димитрия, осталась в памяти даже та фраза, ну вы помните, что он-де воскреснет, как царевич. Сложили два и два, получили, как водится, пять. Но я ведь тоже в науке арифметике не силен, потому и я сразу поверил, что острожский самозванец и есть Гришка Отрепьев.

Последующее дознание только укрепило меня, как и всех остальных, в этом убеждении. Оказалось, что месяца через полтора после бегства Отрепьева из Чудовского монастыря исчезли еще два чернеца, те самые Мисаил и Варлаам, с которыми Отрепьев приятельствовал. Мисаил, сын боярский Повадьин из Серпейска, по всем отзывам был юн и прост как валенок. Другое дело Варлаам, сын боярский Яцкий из-под Коломны. Тот был много старше Отрепьева, происходил из семьи, причастной к разбою и душегубству, кроме того, был вхож в дом князя Ивана Ивановича Шуйского. Вот он — Чудовский монастырь! Недаром относился я к нему с подозрением! Тут что ни инок, то непременно вхож в дом к какому-нибудь большому и своевольному боярину Это-то и сбило меня с толку. На какое-то время я поверил, что это Варлаам подбил Гришку на побег и на объявление себя царевичем Димитрием, и все это сделано было по наводке Шуйских, чтобы досадить царю Борису Да что я — все поверили! Даже царь Борис, который укорил бояр на Думе за интригу злую. Шуйские же, оправдываясь, указали на то, что Отрепьев служил у Романовых, чем еще больше запутали дело.

Розыск и так уже шел в трех направлениях. Первым делом вспомнили слухи о том, что некий инок разыскивал инокиню Марфу. Ее срочно доставили в Москву из Горицкого Воскресенского монастыря на Шексне и допросили со всем пристрастием, какое допускал ее сан. Ни в чем не призналась инокиня Марфа, твердила упорно, что не видела сына своего с Углича, когда своими руками положила его во гроб, а под конец прокляла всех, кто имел отношение к давнему злодеянию, к гонениям на Димитрия и к его исчезновению. Выдав себя этим неосторожным словом, она замкнулась в молчании, и более от нее ничего не добились, так и отправили обратно. Следователям в ее монастыре повезло больше. Установили, что действительно посещал инокиню Марфу чернец, весьма похожий на Григория Отрепьева. Вспомнить его было немудрено, Марфа никого не принимала, а этого вдруг приняла и одарила щедрой милостыней.

Встреча эта произошла за две недели до исчезновения Мисаила с Варлаамом, значит, Отрепьев зачем-то вернулся в Москву за товарищами. Проследить их дальнейший путь не представило труда — несколько монахов, тем более склонных посидеть в корчме, много приметнее, чем одинокий смиренный путник. Нашли и монаха, сопровождавшего их из Спасского монастыря в Новгороде-Северском до Стародуба, и того, кто перевел их через литовскую границу до села Слободки. Сыску Семена Годунова был налажен неплохо, это надо признать.

Не дремали и наши соглядатаи в Литве и Польше. Где только, по их донесениям, не видели подозрительного юношу — в Печерском монастыре в Киеве, в Гоще у ариан, у запорожцев в Сечи, и все почти в одно время. Достоверно же было появление самозванца у Адама Вишневецкого, известного бражника и сумасброда, который его приветил, расспросил пристрастно и составил подробное донесение для короля польского и сейма.

Попробовали договориться с магнатом по-свойски, все ж таки он через Дмитрия Вишневецкого приходился родней нашему роду и был известен твердостью в вере православной. Попросили добром отдать беглого расстригу и еретика, потом денег предложили, и изрядно, — все вотще. Послали для вразумления стрельцов, сожгли несколько городков Вишневецких на границе — не помогло. Того лишь добились, что Вишневецкий переехал в глубь страны и открыто появлялся с самозванцем, оказывая ему приличествующие русскому царевичу почести.

Тут в дело вмешался еще один пройдоха, мой давний знакомец воевода Юрий Мнишек. Если Адам Вишневецкий был просто милым бражником и сумасбродом, то этот был вор и транжира, что, впрочем, не мешало и ему быть весьма милым человеком во всем, что не касалось денег. Мы получили точное донесение, что Мнишек был в долгах как в шелках, что своими безудержными тратами он привел в расстройство не только свои поместья, но и в королевскую казну руку запустил, ведь он был управляющим королевскими поместьями в Сандомирском воеводстве. Рассказывали, что с помощью самозванца он надеялся поправить свои запутанные дела, вот только никто не мог сказать как.

При этом Мнишек был не последним человеком в королевстве, его называли в числе десяти самых влиятельных сенаторов, кроме того, он был вхож к королю. Ему удалось воровски провести самозванца во дворец и представить его пред августейшие очи. Дословной записи их беседы раздобыть не удалось, но уже сам факт встречи короля с незаконным претендентом на престол превосходил все мыслимые пределы в отношениях дружественных государств. А ведь предупреждали короля Сигизмунда! Царь Борис направил ему личное послание, в котором описал все художества Гришки Отрепьева: «Когда он был в миру, то отца своего не слушался, впал в ересь и воровал, играл в зернь, блудил с девками непотребными, бражничал, бегал от отца своего многажды и, заворовавшись, постригся в монахи». Да никакой порядочный король такого человека близко к себе не подпустит. Этот — подпустил. После той знаменательной встречи в Краков отправились послы наши, и им был дан такой наказ о самозванце: «Диакон черный Григорий, пребывая в обители архангела Михаила, что называется еще Чудовым, обратился в чернокнижество, и ангельский образ отвергнул, и обругал, за что патриарх со всем Вселенским собором по правилам святых отцов и по Соборному уложению приговорили сослать его на Белое озеро в заточение на смерть». Пусть не совсем правда, зато очень весомо. Такого зловредного еретика благочестивый король был просто обязан выдать, чего наши послы не преминули потребовать. А еще в том посольстве находился дядя Гришки Смирной Отрепьев, который должен был опознать и публично уличить племянника. Но поляки самозванца не только нам не выдали, но и не показали, так что послы наши вернулись несолоно хлебавши.

Впрочем, твердость наша имела благие последствия — король Сигизмунд если и не отвернулся от самозванца, то отказался поддержать его притязания. Да и среди панов польских и литовских нашлось немало здравомыслящих людей. Все вельможи-сенаторы, за исключением самого воеводы Юрия Мнишека и известного смутьяна краковского воеводы Николая Зебжидовского, выступили против помощи названному русскому царевичу. Вслед за вельможами и сейм польский постановил, что царь Борис — добрый сосед, с которым у них заключен двадцатилетний мир, который нарушать негоже. А с тем, истинный ли царевич предстал пред ними или самозванец, даже и разбираться подробно не стали, пусть бы и Димитрий из небытия восстал, что с того? Царь Борис Федорович в глазах всего мира — государь законный, а Димитрий, даже если это он, — сбоку припека. Прочие же тонкости — это русские дела, в них лучше не соваться, в них сам черт голову сломит (это они так говорили, не я, прости Господи!).

Удрученные этой неудачей, самозванец со своим покровителем отправились в имение Мнишеков в Самборе и там принялись набирать войско для похода на Москву. Для похода на Москву! Немало при дворе царском смеялись над этой вздорной затеей. Тем более что без поддержки короля и при прямом противодействии многих польских и литовских магнатов приличного войска не набиралось. А великий гетман Польши Ян Замойский, крепко усвоивший псковский урок, так открыто заявил: «Надо будет бросить в огонь все летописи и изучать только мемуары воеводы сандомирского, если его предприятие будет иметь хоть какой-нибудь успех». Тем более мы были удивлены, когда поздней осенью 1604 года получили известие о том, что самозванец вступил на Русскую землю.

Вот почти и все, что мы знали. Дальше началась война, и известий заметно прибавилось, но от этого они не стали менее фантастическими.

Неужели у меня не было никаких сомнений, удивленно спросите вы. Конечно, были, я только в вере православной тверд, а во всем остальном склонен к сомнениям, частым и по любому поводу. Но и эти сомнения далеко не всегда на Димитрия указывали, а совсем в противоположную сторону.

Ведь не Димитрий же ходил по монастырям, мать разыскивая. Он бы это и так легко узнал, находясь ежедневно на патриаршем дворе. Сказать об этом ему никто бы не посмел, но он, имея доступ к бумагам, нашел бы случай подсмотреть. Да и слухи об иноке выспрашивающем появились, когда Димитрий еще в Москве обретался. Получается, что это все же Гришка Отрепьев по монастырям шатался по собственному почину И именно он был в монастыре на Шексне у инокини Марфы, которой рассказал о том, где и как разыскал Димитрия. Ведь недаром, проклиная нам всех скопом на допросе в Москве, Марфа оговорилась, сказав «исчезновение» вместо «смерти», да еще, обводя всех взглядом яростным, с особой ненавистью на меня воззрилась. С остальными понятно, но я-то здесь при чем? Точнее говоря, я-то, единственный из всех, как раз и при чем, но откуда Марфа об этом знала? Только от Гришки!

Но, как выяснилось на следствии, был Отрепьев в том монастыре не один, а с молодым чернецом, который в отличие от Гришки лицо свое смиренно скрывал и словами громкими не разбрасывался. Кто это был, сыскать не удалось, но у меня сомнение зародилось.

Также и к литовской границе шли не три монаха, а четыре, но если Отрепьева, Мисаила и Варлаама целовальники описывали в один голос и со всей определенностью, то об их спутнике никто ничего сказать не мог: «Вроде бы был: сидел в уголку, сжавшись и надвинув куколь на лицо. Не человек — тень!» У этой тени было лишь имя — Леонид, его нашли рядом с именами Григория, Мисаила и Варлаама в книге Спасского монастыря в Новгороде-Северском. Что за странное имя — Леонид! Не наше имя! Я тогда еще подумал, что это, наверно, какой-нибудь монашек из греков, они у нас часто бывают по делам веры, вот и этот, возвращаясь на родину, пристал в Москве для безопасности к русским монахам. Подумал так и тем сомнения свои в этом монашке притушил.

Или вот такой вопрос взять: почему самозванец в Польше объявился? Разве ж Димитрий отправился бы в Польшу? Никогда! Я его этому не учил! У казаков — другое дело. Но потом я подумал, что все не так глупо было сделано. Ведь сначала самозванец обратился к православным князьям, в том числе к родственникам нашим Вишневецким, у этих было достаточно денег и собственного войска, чтобы помочь ему поднять мятеж. Когда же с ними не удалось, самозванец двинулся к королю Сигизмунду. Тоже весьма разумно! Сигизмунд сам родился в тюрьме и долго был гоним. Опять же, считал он своей родиной Швецию и престол шведский своим по праву, но его — то у него и отняли, тут и польская корона не в радость. Так что по-человечески Сигизмунд русского царевича понять мог очень хорошо. Но имеет ли право король на чувства человеческие? И вообще, люди ли короли, или через священное помазание приобретают они полубожественную сущность?

Мы в Москве знали, что Сигизмунд отказал самозванцу в военной помощи, но в то же время и приветил его, выделил ему ежегодное содержание в четыре тысячи флоринов, что по его бедности немало, подарил ему великолепный столовый сервиз с русскими гербами и прочие подарки, то есть признал его царевичем русским в сердце своем. И обращался к нему как к Князю Московскому! Ну и что, скажете вы. И другие на это никакого внимания не обратили. Я же, как услышал об этом, так вздрогнул. Ведь отец Димитрия, Иван, до самой злосчастной смерти своей носил этот титул, пожалованный ему царем Симеоном. Естественно, что Сигизмунд перенес этот титул с отца на сына. «А! Оговорился!» — отмахнетесь вы. Я вам так отвечу: это торговка на рынке оговориться может, а короли к титулам очень трепетно относятся, знают, что из-за одного лишнего или недостающего слова войны подчас начинаются, и уж если он сказал Князь Московский, то… Сомнения мои на новый круг пошли.

И вновь вернулись к Гришке Отрепьеву. Розыск о нем был, как я уж говорил, тщательный, все его передвижения отследили чуть ли не по дням, но в перечне этом была дыра дней в тридцать, сразу после посещения инокини Марфы. Тогда предположили, что Отрепьев отлеживался где-то весь этот месяц, копя жирок перед дальней дорогой, даже пошарили немного в его родных местах, но ничего не сыскали и на том успокоились. Мне же этот пропуск не давал покоя, пока я не сообразил, что Отрепьев, прежде чем решиться на свою авантюру, непременно должен был посетить своих благодетелей.

А из всех братьев Романовых он мог достичь одного Федора, собственно, только он один и мог дать на эту затею дозволение и благословение.

С годами я не утерял легкости на подъем, действие у меня всегда шло нога об ногу с мыслью, иногда и опережая. Так что собрался я в одно мгновение.

— Ты куда? — спросила обеспокоенная княгинюшка.

— К дьяволу в пекло!

— Это далеко?

— Антониево-Сийская обитель!

— Феде от меня поклон.

В который раз возблагодарил я Господа, что дал он мне жену не только любящую, но и понимающую, вскочил на коня, махнул призывно свите и помчался Тверской дорогой. К исходу четвертого дня я вступил в келью старца Филарета. Келья по размерам не много уступала монастырской трапезной, была богато убрана коврами бухарскими и шемаханскими, не только по полу, но и по стенам, поставец сиял золотой посудой, на столе же выстроились узкогорлые золотые и серебряные с узорочьем кувшины, как я догадался, не с квасом, тут же стояли наготове чары и блюда с пряниками, орехами и яблоками. Под стать келье был и старец. Федор немного раздобрел, но под шелковой черной рясой это было почти незаметно. Да и ряса на рясу не походила, скорее на рубашку, так и казалось, что застал я хозяина в момент одевания и принесет сейчас холоп доспех блестящий или кафтан парчовый. Впечатление усиливалось видом красных сафьяновых с серебряными разводами сапог и блеском перстней, унизывавших руки. Щеки и лоб старца были гладкими, без единой морщины, а в широкой бороде и длинных, как в молодые годы, волосах не было ни одного седого волоса. Хорошо выглядел Федор, ничего не могу сказать, я тогда еще подумал с некоторым удивлением, отчего это многие другие бояре и князья, о которых я вам рассказывал, в монастырях не заживались.

— Дядюшка, ты ли это?! — радостно вскричал Федор, увидев меня и устремляясь навстречу с раскрытыми объятиями, потом остановился, сделал постное лицо и загундосил: — Позволь благословить тебя, сын мой! — но тут же сам и рассмеялся.

— Ну тебя к лешему с твоими благословениями, еще крест не в ту сторону положишь. А обняться изволь, обнимемся, — ответил я ему. Слабый я человек, сердцем слабый, вот увидел искреннюю радость Федора от встречи со мной и сразу расчувствовался.

А Федор меня уж к столу ведет, усаживает в кресло почетное, наливает полную чару — хорошо с долгой дорожки! Себя Федор тоже не забыл, а как выпил вторую да третью, да задал все вопросы положенные, то погрузился в воспоминания, для него сладостные, об охоте соколиной да об охоте псовой, всех собак своих по именам вспоминал и каждой цену назначал, какой в два, а какой и в три боярина. Нет, говорит, я Добегая на Мстиславского не сменял бы, он того не стоит, только если с Воротынским в придачу. А еще почему-то молодые дни вспоминал, слободу Александрову, пиры да бдения братские. Эх, говорит, развеселое время было, и при этом меня в бок локтем пихает, подмигивает и смехом заливается.

В этот момент в келью зашел старец строгий, Илинархом назвался, принялся Федора с порога корить за поведение непотребное, так Федька окаянный вскочил и старца посохом проучил, из кельи вон вытолкал и закричал громко в разверзнутую дверь: «Увидите еще, какой я вперед буду! Всех в бараний рог согну, не только здесь, но и в Москве!»

— Невоздержан ты на язык, Федор! — укорил я его. — Поостерегся бы! Дойдет до Москвы, в яме тесной окажешься!

— Чай, не дойдет, — пренебрежительно отмахнулся Федор. — От кого? От старцев здешних? Да я весь этот монастырь купил, то есть, — поправился он, — такой вклад сделал, что все монахи, считай, за мой счет живут. А пристав Богдашка Воейков, что ко мне приставлен, с рук моих ест, я его за вином в подвал посылаю, когда заканчивается.

Я в ответ только головой покачал — читал я в Москве доносы на старца Филарета и от братьев монастырских, и от пристава Воейкова, как я сейчас видел, истинную правду доносили, даже еще и не всю. Промолчал я, зачем человека, даже такого, как Федор, лишний раз расстраивать, да и не за этим я сюда приехал.

— Почему же ты так уверен, что у тебя еще время впереди будет? — задал я ему коварный вопрос.

— Так ведь грядет наше Красное Солнышко, царь истинный! — возвестил Федор. — Скинет царя Бориску, воцарится на престоле прародительском, а мы с тобой будем рядом с ним сидеть на местах положенных!

— А откуда тебе ведомо, что самозванец и есть Димитрий? — прошуршал я змеею.

— Странно мне слышать от тебя такие вопросы, князь светлый, — рассмеялся Федор, и хмель куда-то испарился из глаз его, теперь уж не я следил за ним пытливым взглядом, а он за мной. — Не ты ли десять лет прятал от всех дите царственное? Не ты ли взрастил его по монастырям разным для мести великой? Не ты ли благословил его на подвиг ратный?

— Не я! — непроизвольно вырвалось у меня.

Федор ощерил зубы в оскале волчьем и забил копытом об пол. Я в ужасе выбежал из кельи.

В коридоре монастырском, под сенью святых стен, немного успокоился и тут заметил, что навстречу мне спешит игумен Иона.

— Князь светлый, — сказал он мне, задыхаясь от шага быстрого, — из Москвы гонец прибыл с грамотой царской, в коей говорится, чтобы к старцу Филарету никого ни под каким видом не допускали. Ты уж извини!

— И правильно! — воскликнул я в ответ. — Никого и ни под каким видом! И запоры крепкие поставьте! — Тут мне в голову одна мысль пришла. — А книга посещений у вас исправно ведется? — спросил я Иону. — Дозвольте взглянуть. Царское дело!

Нашел. Именно на тех днях, на которые и думал. Иноки Григорий и Леонид.

Глава 8

Кары Господни

[1602–1605 гг.]

Я опять сильно вперед забежал, пытаясь передать мои сомнения и терзания по поводу исчезновения Димитрия и появления неведомого русского царевича в Польше. У вас могло сложиться впечатление, что все только об этом говорили и только этим были озабочены. Отнюдь! Исчезновение нескольких монахов прошло для всех незамеченным, не считая, конечно, Сыскного приказа, а слухи о появлении самозванца тонули в бумагах приказа Посольского. Жизнь московская шла своим чередом, не обращая внимания на такие мелочи. В сущности, даже разгром романовского семейства был делом мелким и очень быстро забылся. Ведь после него был великолепный прием послов польских, о котором я вам тогда еще рассказывал. О, тогда казалось, что это лишь еще одна ступень к величию Борисова царствования, что дальше придут послы всех государей земных и склонятся перед престолом русским, что наступит всеобщий мир и благоденствие. А оказалось, что это уже вершина, что дальше начинается скат, чем дальше, тем быстрее.

Чем-то прогневил царь Борис Господа. Быть может, тем, что не чтил отца своего Федора, святого человека. Возможно, на него пало проклятье нашего рода, аут даже не его вина, просто преисполнилась чаша терпения Господа.

Некоторые говорили, что несчастья начались после смерти Бориса Годунова. Я еще во время разгрома Романовых заприметил, что Годунов не жилец. Он простоял потом тот прием послов польских, а уж после этого слег и истаял в два месяца. Буквально истаял, из дородного мужчины превратился в сущий скелет, кожей обтянутый, что за странная лихоманка! Столь же странное желание он высказал о собственных похоронах — не захотел лежать ни в семейной усыпальнице в Ипатьевском монастыре, ни в Москве, а непременно в Вязьме, в стенах собора, им построенного. Последнюю волю уважили, но по дальности расстояния похороны вышли какие-то непышные и недостойно незаметные, впрочем, этим они очень точно подходили ко всей жизни его.

Но все же связывать начало несчастий со смертью Бориса Годунова никак нельзя, так могут говорить только очень глупые люди. Это ж получается, что все благоденствие державы держалось на деятельности этого человека, а он ведь был всего лишь исполнителем, поставленным на это место государем, — помазанником Божиим. Он ли, другой ли, невелика разница.

Опять же царь Борис в своих делах практических продолжал линию Годунова, а так как тот многие годы держался в тени престола, то его уход не бросался в глаза. Все вроде бы оставалось по-прежнему, но смутное беспокойство не отпускало меня. Вы припишете это старческому брюзжанию, но мне всегда казалось, что Борис все делает не так. Ничего конкретного мне на ум не приходило, да я никогда и не снисхожу до деталей, я охватываю картину целиком, и вот эта самая картина мне и не нравилась.

Мне как-то сразу стали видны недостатки Бориса как царя. Собственно, только после смерти Годунова он и явился миру как истинный царь, он впервые взял державные вожжи в свои руки, и, к удивлению всех, оказалось, что руки эти слабы.

А ведь он был далеко не молод — тридцать лет! Все дорогие мне люди сходили с престола в более раннем возрасте. Они многое успевали сделать, пусть в чем-то они ошибались, но это были их ошибки, они сами в конце концов расплатились за них.

А с Борисом странное дело получилось. Он с детства рос в сознании, что он — будущий царь, его с самого раннего возраста стали подпускать к власти, в восемнадцать лет провозгласили соправителем отца, везде, где только было можно, выставляли на передний план, от его имени предлагали многие действительно нужные и важные дела, его именем их и вершили. Но в том-то и дело, что от его имени. Я уж рассказывал, что мать тряслась над ним с первых дней его жизни и так и не выпустила его из своих цепких объятий. О матери! И без вашей любви плохо — мне ли не знать! — и с вашей чрезмерной любовью несладко. Арина сына совсем подавила и подчинила своей воле, которой у нее с избытком хватало на все их семейство. И Борис подчинился с какой-то даже радостью, ни капли неискренности или показного смирения не было в его всегдашнем: «Мне надо посоветоваться с матушкой!»

Так и водили его на помочах до тридцати лет, с одной стороны Арина, с другой — Борис Годунов. Уж и царем венчанным был, а все ездил к матушке в Новодевичий монастырь — советоваться. И когда почти в одночасье двух своих водителей лишился, помочи обернулись вожжами державной колесницы, а как за них браться, да с какой силой натягивать — Борису и невдомек.

Он-то, конечно, считал, что вдомек. Искренне считал, что, наблюдая столько лет деятельность Бориса Годунова и слушая его объяснения каждого его шага, он всю науку государственного управления превзошел. Что ж, я ведь тоже не стесняюсь говорить, что многому научился у своих учителей по жизни, но я и другое понял — пока сам шишек не набьешь, ничего эта наука не стоит. Теперь это предстояло понять царю Борису на своей голове.

К сожалению, Борис не уяснил самого главного — кто за что в государстве отвечает. Он видел только свою сильную мать да деятельного Годунова, а отца своего презирал, не понимая, что только его молитвами это государство и процветает. Пошел бы он по стопам отца, глядишь, все бы и ладно вышло, душа-то у Бориса была прекрасная и, как мне кажется, Богу угодная. А для дел практических можно было бы кого-нибудь найти, из тех же Годуновых, семейство это обширное и весьма к делам управления способное.

Но Борис горделиво и заносчиво решил все взять в свои руки. И пред Господом ответ нести, и законы устанавливать, и эти же законы в жизнь проводить. Неладно это. Неладно и вышло.

* * *

Первая волна несчастий обрушилась на семейство. Как вы помните, у Бориса была сестра Ксения. В сердце его она занимала второе место после матери, опережая жену Марию, такое часто бывает при самовластных матерях.

О Ксении много будет рассказа впереди, она в нашей истории человек не последний, пока же скажу, что очень мне нравилась эта девушка, и красавица истинно русская, и нрава благонравного, особенно же привлекала меня в ней ее любовь к отцу, одна она во всем их семействе относилась к нему так, как он того заслуживал. Вот ведь, кажется, совсем недавно народилась, после смерти царя Симеона, а, глядь, заневестилась уж. Выдать бы ее замуж за кого-нибудь из князей первостатейных, к нашему корню близких, нарожала бы детушек, укрепила бы род наш, весьма истончившийся. Она бы могла, у нее стати для этого подходящие были. Мы с княгинюшкой уж и женихов ей присмотрели на выбор, не из Шуйских, конечно, из князей Стародубских, но кто нас послушает!

Первой взыграла гордость в матери, в Арине: «Никто из князей русских дочери моей не пара!» И чем ей князья русские не угодили? Быть может, тем, что сама она не княжеского звания? Худородность, конечно, не порок, вот только характер портит и при успехе нечаянном порождает ни на чем не основанную заносчивость, размышлял я. И еще недоумевал: кто в таком случае пара?

Ответ дал Борис. Он тогда был увлечен идеей установления новых отношений со странами европейскими — ласка вместо таски, вот и загорелся он выдать сестру непременно за принца европейского. Я бы еще понял, если бы за поляка, так он дальше смотрел.

А исполнять все выпало, как обычно, Борису Годунову, он тогда еще жив был. Ксения для Годунова — родственница близкая, но для него все люди были, что пешки на шахматной доске, он принялся разыгрывать свою партию, в любой момент готовый пожертвовать если не самой Ксенией, то ее счастьем. На словах все красиво выглядело, Годунов вознамерился провести Ксению ни много ни мало в королевы шведские, я на это только плечами пожимал — зачем ей и нам это? Но Борису с матерью идея очень понравилась.

Напомню, как дело было. У старого разбойника короля шведского Густава Вазы три сына было, старший, Эрик, дурак, об остальных вы и сами догадываетесь. Эрик, как и отец, много нам всяких беспокойств доставил, не меньше и в державе своей начудил, брата своего Иоанна в тюрьму заключил, а жену его Екатерину Ягеллонку хотел нам выдать. Доправился Эрик до того, что знать вместе с народом его скинула, а вместо него брата Иоанна на престол возвела. Сын Иоанна Сигизмунд, как Ягеллон по матери, был избран на польский престол, в результате чего объединил под рукой своей Польшу и Швецию, которые стали единым государством. И это было хорошо, потому что родственная нам Польша могла держать в узде мятежного северного соседа. Но дядя Сигизмунда, младший сын Густава Вазы Карл, племянника с престола шведского скинул, вследствие чего началась бесконечная война на севере Европы, доставлявшая и нам изрядные хлопоты, потому что происходила вблизи наших рубежей.

Эрик, в бытность свою королем, прижил от некоей придворной дамы сына Густава. На Руси, конечно, на такого выблядка никто бы и внимания не обращал, но в Европе он — принц. Воспитание он получил у иезуитов в Браунсберге, Торне и Вильне, много занимался всякими науками, соревновался в безумии алхимическом с германским императором Рудольфом и получил в странах европейских прозвище Нового Парацельса, хорошо это или плохо, не могу вам сказать, думаю, второе. Я почему так говорю? Потому что занятия Густава никакого прибытка ему не приносили, и в конце он пробавлялся в Италии на должности конюха, медленно умирая с голода. Там-то его и разыскал Борис Годунов. В Густаве он видел прекрасный повод вмешаться в шведские дела, король-кукла на престоле соседнего государства как нельзя лучше отвечал его устремлениям. А царь Борис увидел в этом возможность возложить на сестру корону европейскую.

Встретили Густава с большим почетом, одели в золото и бархат, ввезли в Москву на богатой колеснице, усадили за стол царский, одарили сверх меры, пожаловав, помимо дома в Москве, денег и сосудов драгоценных еще уезд Калужский с тремя городами. Впрочем, Густав мне понравился, было в нем благородство истинно царское, непонятно откуда взявшееся, и ученость изрядная, одно то сказать, что знал он русский язык, а кроме него, латынь и греческий, польский, немецкий, итальянский и французский, возможно, и другие, но тех я оценить не мог. Ум же имел острый и глаз зоркий, что в сочетании с приятными манерами и неизменной почтительностью доставляло мне несказанное удовольствие от многочисленных бесед с ним.

К сожалению, Густав не оправдал надежд. Дело даже не в том, что к моменту его приезда мы договорились с королем Сигизмундом и предоставили ему возможность самому разбираться со своей вотчиной. Во-первых, Густав категорически отказался переходить в православие, хотя это было первейшим условием, во-вторых, приехал он в Москву с подцепленной по дороге полюбовницей, женой какого-то немецкого трактирщика, и разъезжал с ней по Москве открыто, демонстрируя ее все увеличивающийся живот. Я сам, жалея Ксению, предложил сослать его в Углич, но и там он продолжал чудить, пришлось попросить царя. Бориса избавить меня от такого гостя, Густава сослали сначала в Ярославль, потом в Кашин, там он и успокоился навеки.

Думаете, этот случай чему-нибудь научил царя Бориса с матерью? Ничуть! Бориса Годунова, быть может, и научил бы, но его уж не было. А царь Борис, попав в колею тесную, двигался по ней не сворачивая. Не удалось с одним принцем европейским, другого найдем, мало ли принцев в Европе! Что ж, второй был много лучше, брат датского короля Христиана Иоганн, Иван по-нашему. Это меня к нему еще до встречи расположило, как и то, что подвизался он не в алхимической науке, что колдовству сродни, а на истинно мужском поприще — ратном, и воевал не под еретическими знаменами, а совсем наоборот, против богомерзких голландцев в войске благочинного короля Испанского. А уж как увидел я его, так сердце мое и открылось: высокий, стройный, нос велик, улыбчив — не испортит породу! И Ксении жених понравился, она, следуя обычаю, ему на глаза не показывалась, но пристала ко мне, егоза, я не устоял, показал ей жениха через смотровую щель в старом Кремлевском дворце. Так и обмерла! Особенно ей почему-то понравились светлые длинные локоны принца и голубые глаза, ну да этих женщин не поймешь!

Принц Иоганн сразу твердо объявил о своем решении перейти в истинную веру и о том, что приехал он в Москву, чтобы навыкать всему русскому, а меня он еще тем подкупил, что сразу по приезде возжелал изучать русский язык и ко мне с этим обратился. На следующий день я послал ему букварь, тогда они внове были, и «Откровения Иоанна Богослова» на русском. Быть может, не лучшая книга для начала изучения русского языка, но другой под рукой не случилось. Царь же Борис завалил принца подарками: богатыми азиатскими тканями, шапками, низанными жемчугом, поясами, драгоценными камнями расшитыми, золотыми цепями, до которых иностранцы очень охочи, саблями с бирюзой и яхонтами, а во время торжественного приема в Кремле Борис снял с себя цепь алмазную и надел ее на шею принцу В те же дни, когда Иоганн не являлся во дворец, к нему в выделенный ему дом в Китай-городе присылали обед царский, по сто золотых блюд с яствами, множество кубков и чаш с винами и медами. Вот только землями Борис будущего зятя своего не жаловал, возможно, памятуя предыдущий неудачный опыт, а то и просто не успел.

Всем понравился Иоганн, всяк его к себе зазывал, пиры следовали за пирами, каждый старался другого в подарках перещеголять, бархаты, кружева, богатое постельное белье, одежду, шитую серебром и золотом, не знали, где и складывать. Уж и день свадьбы назначили, но не сдюжил принц, на пятой неделе беспрерывных празднеств скрутило ему узлом живот, так, не облегчившись, и скончался.

Как горевал царь Борис во время короткой болезни Иоганновой! За себя и за сестру горевал! По русскому обычаю больным нельзя показываться на глаза государю, тем более государю не положено появляться в доме у своих подданных. Но Борис всеми обычаями пренебрег, каждый день принца Иоганна навещал и, не стыдясь, плакал у одра его. Когда же тело почившего принца повлекли на кладбище в Немецкую слободу, то царь Борис проводил его до самых ворот кремлевских, таких почестей не удостаивался ни один из бояр наших.

Ксения облеклась в добровольный траур по жениху. Борис сестру успокаивал, вновь повторял, что другого ей найдет, еще лучше — мало ли принцев в Европе! Но добился только того, что Ксения совсем в грусть-тоску впала, все повторяла с женской непоследовательностью: «Не хочу другого!» — и затворилась на многие месяцы в палатах своих.

А не прошло и двух недель после похорон принца Иоганна, как неожиданно скончалась инокиня Александра, бывшая царица Арина. Погребли ее с великолепием царским в девичьем Вознесенском монастыре, близ святой Анастасии, а милости, которые тогда на народ обрушились, превзошли многократно все, что были в те далекие скорбные дни.

Так Борис один остался. Один на один с державой.

А в державе-то все давно было неладно. Вслед за пророчествами первых лет Борисова царствования, над которыми многие, и я в том числе, посмеивались добродушно, пришли знамения зловещие, нередко восходили два или три солнца вместе, столпы огненные пылали ночью на тверди земной, от бурь и вихрей падали колокольни и башни, женщины и животные производили на свет уродов, в последний же год Борисова царствования на небе зажглась комета яркая, видная даже в солнечный полдень, такого не видывали с последнего года опричнины. И за каждым знамением спешила беда великая.

Сразу после кончины Бориса Годунова на Русь голод пришел. В то лето дожди как зарядили на Красную горку, так и лили десять недель без перерыва, а на Успение ударил мороз и побил весь хлеб незрелый. Я тогда, помню, еще подумал, что вот совсем погода на земле испортилась, во времена детства и молодости моей и лето было как лето, с жарким солнцем и дождями благодатными, и зима как зима, с морозом и снегом. А теперь все смешалось, мороз на Успение, где ж такое видано! Конечно, и раньше случалось, что весь урожай погибал, но для этого всегда запасы были, а на следующий год Господь всеблагой двойной прибыток посылал. Да, видно, прогневили мы Господа, на следующий год опять ни колоска не сжали, только зазря семена извели.

Я в эти годы из Москвы не выезжал, даже на богомолье, поэтому не могу вам рассказать, что в уездах происходило, те же рассказы, что до нас доходили, не хочу даже и повторять, в них, как всегда, было много преувеличений и страстей, поистине библейских. Не могу я поверить, чтобы в богатейшей стране нашей не нашлось пропитания, помимо хлеба. Я, к примеру, вполне без хлеба могу обойтись, было бы мясо, а мясо я всегда охотой добуду, хоть и не люблю я это дело. Тем более что, по всем рассказам, зверье в те годы размножилось невероятно. А летом есть грибы, ягоды, всякие коренья. Правда, рассказывали, что когда по весне люди стали есть грибы и всякие коренья, то от этого приключалась странная болезнь: животы становились толстые, как у коров, потом вдруг человек падал замертво. Врут, наверно.

Упомяну еще лишь об одном моменте. Среди размножившегося зверья особенно много было волков и лисиц. И вот почему-то эти самые дикие звери вышли из лесов и устремились в города, так что лисы даже по Кремлю шныряли. И эти лисы, рыжими всполохами по Кремлю мечущиеся, поразили меня больше, чем толпы голодных и бездомных, увидел я в этом библейском символе предвестие бедствий грозных. И неожиданно всплыло воспоминание о временах опричнины, когда благоденствующую державу вдруг поразили голод и разорение. Подивился я тогда этой мысли своей — при чем здесь опричнина? И подавил эту мысль как ненужную, но в последующие годы она возвращалась с все большей настойчивостью.

А что же царь Борис? Столкнувшись впервые в жизни один на один с бедствием великим, он проявил и все прекрасные стороны души своей, и свою неспособность или неопытность как правителя. Проведав, что крестьянские запасы истощились, а цена на хлеб возросла многократно, царь Борис повелел раздавать милостыню нуждающимся. На четырех самых больших площадях московских раздавали беднякам в будний день по полушке, а в воскресенье — по деньге, то же и в некоторых других крупных городах, так что в день казна тратила до пяти тысяч рублей. Сколько из них к рукам приказных прилипало, на это разные мнения имелись, но меньше половины никто не называл. Приказные обогащались, а народу послабления не выходило, потому что этих денег все равно на хлеб не хватало, более того, купцы в ответ на эти раздачи еще больше цены вздули. Тогда царь Борис приказал отворить житницы царские и раздавать хлеб, а не деньги. Но и тут до бедняков мало что доходило. Проведав о дне раздачи, люди богатые, дети боярские, дьяки, даже и священники, облачали все семейство свое в одежды бедные и являлись к житнице, громко стеная и сытой силой своей оттесняя изнемогших от голода. Получив же свою пайку, тут же продавали ее на рынке втридорога, умножая свои доходы неправедные. Тогда царь Борис решил сократить милостыню, платя едой за работу, справедливо полагая, что люди богатые вряд ли будут выстраиваться в очередь, чтобы помахать лопатой. Он приказал организовать разные общественные работы, мостил дороги, сносил вполне крепкие здания и строил на их месте новые, но этих работ по краткости времени организовать в нужном количестве не удалось.

За три без малого года царь Борис истощил житницы царские, которых по завету должно было достать на семь лет худых, при рачительном использовании конечно. Извел монету звонкую из казны царской, наполненную доверху во время правления отца своего. А чего достиг? Привлеченные раздачами в городах, крестьяне покинули места насиженные, особенно же много устремилось в Москву. Население столицы увеличилось на полмиллиона человек, так знающие дьяки говорили, но люди не могли найти в столице ни пропитания, ни заработка и были обречены на голодную смерть. Нет, царя Бориса они не проклинали и бунтов никаких не устраивали, просто стояли вкруг Кремля, держась рукой за ворот рубахи, напоминая царю о давней его клятве и мягко коря его за свои страдания. И царь Борис укор их принимал и старался сделать все, что в его силах, но люди падали замертво от голода. Никто из Москвы не ушел, но население столицы через три года даже уменьшилось. И деревни на две сотни верст вокруг Москвы обезлюдели.

Власть у Бориса в руках была немереная, брату моему такая и не снилась, но он ее не применил. Житницы монастырские и боярские ломились от хлеба, а Борис вместо того, чтобы приказать растворить их, ограничивался прекраснодушными уговорами. На что бояре да игумены отвечали: «Бог милостив! Все уладится! Чем можем — помогаем, а сверх того — баловство». В чем-то, быть может, они и правы были, русский мужик изворотлив и живуч, если поймет, что надеяться, кроме как на себя, не на кого, то завсегда выход найдет, очаг из снега слепит и суп из топора сварит. Стоило природе смирить свое неистовство, как жизнь на Руси вновь закипела, вот только уезды вокруг Москвы медленно наполнялись. Да разбой не спадал, рука, привыкшая к кистеню, неохотно возвращается к оралу.

И еще в том были правы бояре, как ни тяжело мне писать эти слова, что царь Борис сам во многом виноват был. Господь поразил бедствием только сердце страны, а уже в четырехстах-пятистах верстах от Москвы возместил все сторицей. Борису бы приказать доставить хлеб, к примеру из-под Курска, да он не догадался. А что же купцы, спросите вы? Купцы завсегда только о барыше своем думают, они хлеб везли, но ровно столько, чтобы цену высокую не сбивать. Даже и европейские купцы возбудились. Они ведь готовы работать на меньшем прибытке, чем наши, и, прослышав о бедствии на Руси, пригнали в Ивангород множество кораблей с хлебом, посадив свои собственные страны на сухие корки. И цена тому хлебу была весьма умеренная, но царь Борис запретил купцам иноземным им торговать, заявив, что никогда такого не бывало, чтобы русский народ чужим хлебом питался.

Он вообще был очень горд, царь Борис. И слишком обращал внимание на то, что о нем за границей говорить будут. Вот, скажем, принц Иоганн приехал к нам в разгар голода, так царь Борис приказал по всему его пути украсить деревни разоренные и наполнить их специально пригнанными людьми, богато и красиво одетыми, как даже в лучшие годы у нас никто не одевается. Нищих всех насильно разогнали, свежие могилы с землей сровняли и цветами засадили, рынки заполнили мясом, хлебом и фруктами редкими, заморскими, а покупателей, кроме детей боярских и дьяков, удалили, чтобы не разворовали и не съели все в одночасье. И зачем все это? Европейцы Русь ненавидят и всегда готовы о ней всякие небылицы распространять. Свинья грязь найдет, ты им хоть золотом дороги вымости, а они укажут выбоинку.

Поведение царя Бориса во время того голода не стоит долгого обсуждения, в конце концов он учился трудной науке управления, научился бы, и за долгие годы правления эти ошибки забылись бы. Но были и другие ошибки, которые не дали ему этих долгих лет правления.

А все шло, как ни странно, от прекраснодушия Бориса. От той многократно представленной мной идеи, что весь народ должен объединиться под его скипетром. Такого, к сожалению, не бывает, к этому все истинные государи стремятся, но — не выходит. Быть может, в этом заложен особый закон Божий?

Это ведь и брат мой понимал и в спорах между Андреем Курбским и Алексеем Адашевым сделал выбор в пользу служивых, худородных людей. То же и сын его Иван. Чем кончилось? Кончилось опричниной и разделом государства. Боярство объединилось под знаменем земщины, схлестнулись две силы великих, и земщина пересилила. Царь Симеон был выборным земским царем, и так сложилось, что и Федор, и Борис прозывались земской династией. Наша кровь, наш род, а противопоставлялись нам, исконным великим князьям московским, как нечто чуждое и инородное. Я-то это никогда не принимал, а ведь многие смотрели на меня как на противника Федора и Бориса и даже нарочно подзуживали против них, только вотще. Любил я внука своего Димитрия, но и Борису никогда зла не желал, видит Бог! Я даже пытался помочь ему в меру сил своих, и не моя вина, что он не слушал.

У царя Бориса, как я уже сказал, была идея всеобщего единства. Всеобщее единство только у Господа в раю может быть, lа и то после отсева грешников. А на земле о таком не нужно даже и мечтать. Борис мечтал. Дед его, царь Симеон, борясь между благодарностью высокородным сподвижникам и природной склонностью к простонародью, воздавал всем по заслугам. Отец его, царь Федор, с подачи Бориса Годунова равно удалял всех от престола, не отдавая никому предпочтения. Борис решил всех равно приблизить.

Борис Годунов на излете своей жизни изничтожил под корень мятежный род Романовых, а заодно и приструнил родственные им роды — Черкасских, Репниных, Сицких, Карповых, Шестуновых. Царь Борис всех их огульно простил. Так получилось, что в течение первого года ссылки трое из пятерых братьев Романовых скончались, а Федор был заживо погребен в монастыре, тем большие благодеяния обрушились на последнего из оставшихся братьев — Ивана. Сначала его определили наместником в Уфу, затем перевели в Нижний Новгород, оттуда в Москву, в Думу боярскую.

Еще более ужаснулся я, когда увидел в ближнем окружении царя Бориса Ивана и Петра Басмановых, сыновей окаянного Федьки Басманова. Тут дело даже не в том, что Басмановы царствующую ветвь нашего рода ненавидели лютой ненавистью, особенно царицу Марию, внучку Малюты Скуратова, в котором они достаточно справедливо видели погубителя их деда и отца. Петр Басманов был крестником Федора Романова, тот с детских лет заменил ему отца. Вся Москва привыкла восторгаться этой парой, главных щеголей столицы и самых больших ухарей во всем, а я видел в Петре Басманове романовскую дубинку, послушного исполнителя их воли. Но царь Борис Басмановым доверял безмерно, и доверие это еще более укрепилось, когда Иван Басманов погиб, подавляя бунт казацкого атамана Хлопка Косолапа.

Так и стояли теперь у трона — Иван Романов одесную, а Петр Басманов ошую. Ко мне же вернулись мысли об опричнине.

Нет, тут не в прекраснодушии дело было. Я уж потом сообразил, что это было еще одно бедствие, еще одна кара — Господь лишил царя Бориса разума, отчего в голове его стали возникать разные вредные идеи.

Возьмем, к примеру, хоть такую: хотел Борис непременно знать, что каждый человек в его державе думает и какой камень у него за пазухой лежит, — без камня за пазухой редкий человек обходится, такова уж природа человеческая.

Вреднейшая идея! Знать все обо всех невозможно, да и не нужно. Особенно это к мыслям относится. В мыслях человека иной раз заносит на такие вершины или опускает в такие бездны, что он и сам не рад, он сам себе становится мерзок и противен. От знания этих мыслей никакой пользы, одно умножение скорби.

Но Борис этого не понимал. А тут еще рядом с ним был человек, который находил странное удовольствие в ковырянии в чужом дерьме, это был глава Разбойного приказа Семен Никитич Годунов, хорек, я о нем вам уже рассказывал. Он всегда щедро платил за доносы, но делал это тайно, теперь же он убедил царя Бориса, что за наветы надо награждать открыто, если, скажем, донес холоп на хозяина своего, то холопу указом государевым давать вольную, а за особо ценные сведения так и землицы нарезать. Что тут началось!..

Доносительство — страшный грех, я даже так думаю, что смертный. Доносчик не другого человека губит, он свою душу бессмертную губит, обрекая ее на муки вечные. И не помогают тут никакие оправдания, никакие цели высокие, даже и благо державы. Держава людьми сильна, а если человек душу свою погубил и стержень свой внутренний своими руками сломал, то державе от этого один вред. А иные себя так успокаивают: я только один разок преступлю, награду положенную получу, из бедности и из стесненности вырвусь, а уж дальше буду вести жизнь праведную и делами добрыми грех свой единственный искуплю. Не получается так! Это как болезнь дурная, коли попала внутрь, так и будет грызть, пока все внутри не сгниет и в труху не превратится. Но даже не это страшно в этой болезни. Страшно, что она заразна.

Прошло всего пару лет, а уже все на всех доносили: слуга на хозяина, сосед на соседа, жена на мужа, сын на отца. И ведь что удивительно — почти всегда без малейшей выгоды, можно сказать, только лишь по порочной склонности надломленной души. Еще более удивительно, что и Разбойный приказ из этого никакой пользы не извлекал. В истории достает примеров такого морового поветрия доносительства, тогда и у правителей особый род болезни случается, когда внутри все горит и пожар этот только кровью залить можно, вот и рубят головы беспрерывно. Но здесь такого не было. Царь Борис хотел лишь все знать о «шалостях детей своих», но никогда не поднимал руку для наказания. Опять же: «Все они дети мои и равно любезны моему сердцу». Розог пожалел! Как тут не вспомнить Сильвестра с его «Домостроем», очень правильно писал он о благотворности розог для душевного здоровья молодого поколения, и не только молодого! За время своего правления царь Борис единственный раз нарушил обет свой никого не казнить смертною казнью — после подавления бунта атамана Хлопка Косолапа, да и то там расправой воеводы командовали, мстя за гибель Ивана Басманова.

Я почему так раздражен? Потому, что зараза эта и наш с княгинюшкой двор не миновала. Видел я, как уходят добрые отношения между людьми, как все начинают смотреть друг на друга с подозрением. И вот прознал я, что одна из Парашек нашептала в Разбойном приказе извет на благодетельницу свою и названую мать. Как прознал, так и не сдержался, приказал тайно утопить предательницу. Вы меня за это не осуждайте, токмо Бог мне в этом судия. Больной член надо отсекать без жалости, а с ведьмами есть только один надежный способ борьбы. Княгинюшке же я ничего не сказал, даже утешал ее в пропаже любимой воспитанницы. Надеюсь, что и это Господь мне простит.

За всеми бедствиями о самозванце не то чтобы забыли, но задвинули в дальний уголок памяти. После первого резвого розыска за ним даже перестали следить пристально, довольствуясь редкими и краткими сообщениями из Самбора и Львова, где он обосновался после позорного отъезда из Кракова. Да и вельможи польские и литовские успокаивали нас, заверяя, что не допустят нарушения договора мирного.

Если что и сделали, так это удвоили заставы на границе литовской, чтобы перехватывать прелестные письма самозванца, коими он за неимением оружия бомбардировал приграничные наши области, пытаясь возмутить народ. Но некоторые из этих писем все же прорывались через кордоны, и в народе поднимался глухой ропот, даже некоторые бояре говорили, пока тихо, а вдруг это в самом деле чудесным образом спасшийся царевич Димитрий, и обсуждали, что из всего этого может выйти.

Я к тому времени по признакам разным догадался, что Борис Годунов унес нашу общую с ним тайну в могилу и что царь Борис был искренне уверен в давней гибели царевича Димитрия в Угличе. Почему это сделал Годунов, я не знаю, более того, думаю, что тут он ошибся. Негоже, когда царь не знает о самом важном в державе своей. Борис ведь долгое время смотрел на все потуги самозванческие как на нечто несущественное, неспособное поколебать его трехсотлетнего трона. Самозванческие и не могли поколебать, я и сам в этом уверен, даже и сейчас, после всего. А если не самозванческие? Тут даже при малой вероятности меры надо было принимать строгие и решительные. Борис не принял.

Только и сделал, что громогласно объявил все результаты розыска о бегстве из Чудовского монастыря дьякона Григория Отрепьева, коего и назвали тем самым самозванцем. А дальше уж святые отцы в дело вступили, царевичу Димитрию стали петь вечную память, хотя на протяжении многих лет его имя даже не упоминали, патриарх Иов возгласил Григорию Отрепьеву анафему, полагая, что истинно православный с навеки проклятым дело иметь не будет. И анафему эту возглашали по всем церквам русским. Там же до народа доносили и богомерзкое житие Расстриги, как его стали тогда называть. Но тут у святых отцов неувязка маленькая получилась. Поначалу они утверждали, что среди прочего воровства и пьянства Отрепьев еще в Москве отступил от Бога, впал в ересь и чернокнижие и, убоявшись наказания, сбежал в Литву. Но так получалось, что они сами просмотрели еретика у себя под боком, и не где-нибудь, а в самом средоточии православия, в Чудовском монастыре Кремля. Тогда святые отцы чуть подправили свой текст и стали говорить, что Расстрига отступил от Бога и занялся чернокнижием уже после побега. Народ наш, весьма невнимательно слушающий указы официальные, на эту неувязку мигом внимание обратил. «Юлят святые отцы!» — был общий приговор, и более этим призывам никто уже не верил. А над проповедями, что самозваный царевич собирается всю Русь в латинскую веру окрестить и одновременно соборы православные в лютеранские кирхи перестроить, уже откровенно смеялись: «Тогда уж лучше сразу концы резать!»

* * *

А между тем дело до войны дошло. Странная эта была война, быть может, самая странная из всех на моем веку, а уж я повидал их немало.

Рать, которая вторглась в пределы русские под знаменами царевича Димитрия, и ратью язык не поворачивается назвать, было в ней всего тысяча польских гусар и пехоты да полторы тысячи казаков, о пушках не говорю, пушек не было. А поляки? Да что это были за поляки?! Король Сигизмунд, подчиняясь решению сейма, походу московского царевича на Москву явно не способствовал, но деньги кое-какие дал для найма добровольцев, а еще пуще старался спровадить в это войско всех главных польских смутьянов, которые против короля бунтовали. Не обошлось и без обычного сброда, привлеченного возможностью богатой добычи в русских землях. Но для начала эта шайка принялась грабить окрестности города Львова, где у них было место сбора. Разоренные и измученные жители били челом королю, чтобы он указом своим войско это распустил, указ пришел через день после того, как отряды в поход выступили. В жизни соизволением Господа разные удивительные вещи происходят, но таких не бывает, разве что по злой воле человеческой.

Но вельможи польские пытались своими силами походу этому воспрепятствовать, предвидя в нем большие беды для державы своей. Киевский наместник князь Василий Острожский перекрыл отрядами своими все дороги, ведущие из Западных областей к Киеву, а сын его велел угнать все суда и паромы с днепровских переправ. Но народ киевский русского царевича горячо приветствовал и не только ему дороги обходные показал, но и все лодки свои ему для переправы пожертвовал. Так октября 13-го названный русский царевич вступил на Русскую землю.

Рать его к этому времени стала постепенно увеличиваться, стекались к нему казаки донские и запорожские, да и местный народ вливался в его войско. А народ в земле Северской непростой! Землепашцы мирные порубежные земли не любят, они в глубь страны смотрят, где расстояния и стрельцы от всякого грабежа защищают. На Литовскую же Украйну стремились люди лихие, холопы беглые, а иногда и прямые разбойники, все как один к ратному делу способные. Еще брат мой, желая населить эти земли, повелел местных жителей розысками не донимать и дозволил им жить спокойно. И те свою часть уговора исполняли справно, если и пускались в набеги грабительские, то лишь на литовскую сторону, а Литву на нашу сторону не пускали, оберегая границу. Брата моего они честили, бояр же ненавидели, потому что в большинстве своем бежали на Украйну от их несправедливостей. И в Иване Молодом они видели страдальца за простой народ против земских бояр, особенно по прошествии тридцати лет, когда те давние схватки опричнины с земщиной в сказки перешли. И вот является царевич, который называет себя Димитрием Ивановичем. Чему удивляться, что весь простой народ как один его сторону принял.

Главнокомандующим над своей ратью Самозванец (так я теперь именовал его в своих записках, заглавной буквой подняв в чине за смелость несомненную) назначил воеводу Юрия Мнишека. Но Мнишек такой же воевода, как я архиерей, пожалуй, архиерей из меня даже лучше бы получился по знаниям моим. Мнишек только одним отличился: дорог избегал, ходил все больше лесами, большие города стороной обходил и старался не удаляться далеко от границы, вероятно, чтобы успеть вовремя сбежать при малейшей опасности. Несмотря на это, успехи были впечатляющи: за две недели Самозванцу сдались Моравск, Чернигов, Рыльск, Севск, Курск, Кромы, Белгород, Царев-Борисов, Елец, Валуйки, Воронеж, Оскол и твердыня, казавшаяся неприступной, — Путивль. Честно говоря, я и сам удивился, сколько у нас крепостей, хотя в географии изрядно силен.

Впрочем, штурма нигде не было, да и мудрено приступать к городу без пушек. Города сдавались сами, народ вязал воевод и стрельцов и распахивал ворота с радостными криками: «Встает наше Красное Солнышко, давно закатилось оно. Ворочается к нам Димитрий свет Иванович».

Не обошлось, как мне кажется, и без боярской измены. Кто крепости сдавал и сразу же Самозванцу присягал? Татевы, Шаховские, Салтыковы, Мосальский, Лыков, Туренин, Оболенские, либо прямые родственники Романовым, либо в опричнину выдвинулись — меня эти мысли все сильнее в то время посещали.

Только один случай из этого ряда выбивался, одна крепость стояла неколебимо — Новгород-Северский, и воеводой в ней был Петр Басманов. Доносили, что и там был мятеж, но воевода подавил его железной рукой, когда же к крепости подошла вся армия Самозванца, то отразил два приступа с великими для нападавших потерями.

Первые донесения о вступлении Самозванца в русские пределы не вызвали во дворце царском никакого беспокойства — сил в крепостях наших было предостаточно для отражения не только этого набега, но и похода королевской армии. Помню, тогда еще и посмеялись немного над безумством авантюры. Но после сдачи нескольких крепостей, особенно Чернигова и Путивля, стало не до смеху, царь Борис объявил о сборе дворянского ополчения. Из-за осенней распутицы за месяц удалось собрать не более 25 000 человек, не считая посохи, но решили, что и этих за глаза хватит. Во главе рати по разрядам поставили главу Думы боярской князя Федора Мстиславского, не Курбский, конечно, но и не Мнишек. В середине декабря рать прибыла к осажденному Новгороду-Северскому. Дальше начались чудеса, мы в Москве читали донесения и не знали, верить ли глазам своим.

Мстиславский простоял три дня под городом, ничего не делая и как будто чего-то ожидая. Дождался. Польские гусары, известные великой храбростью и столь же великим безрассудством, бросились в атаку на двадцатикратно превышавшее их русское войско. Атака была направлена на большой золотой стяг, укрепленный на нескольких повозках, под стягом на боевом коне гордо восседал сам воевода Мстиславский. Стяг подрубили и завалили, Мстиславского тоже подрубили в нескольких местах, включая голову, и тоже завалили, вот и все результаты. Часть гусар успела сбежать, другую часть во главе с капитаном Домарацким окружили и взяли в плен.

Вернувшиеся в лагерь поляки громко кричали о своей великой победе и требовали награды, то есть денег. Денег не нашлось, и в лагере вспыхнул мятеж. Большая часть шляхтичей, почти тысяча человек, разграбив обоз, двинулась в сторону литовской границы. С ними отбыл и главнокомандующий Мнишек, которому срочно потребовалось быть в Варшаве на сейме. У Самозванца осталось около четырех тысяч запорожцев и несколько сот казаков, с ними он отступил в Севск.

Мстиславский и не подумал преследовать Самозванца, чтобы отомстить ему за свой личный позор. Он залечивал раны, а между тем новый герой, бесстрашный защитник Новгорода-Северского Петр Басманов отправился по призыву царя в Москву Вера царя Бориса в Басманова из восторженной стала безмерной, соответственными были и почести. Навстречу ему были высланы знатнейшие бояре и собственные роскошные царские сани, царь из своих рук дал воеводе золотое блюдо, доверху насыпанное червонцами, и еще 2000 рублей в придачу, множество серебряных сосудов из казны царской, обширное поместье под Рязанью и титул думного боярина.

Казалось, что Басманов не отстоял маленькую крепость против кучки разбойников, а сокрушил по меньшей мере Ригу с Курляндией или Ревель с Эстляндией, но в мое время даже за такие подвиги так щедро не жаловали. Но царь Борис уже потерял чувство меры.

* * *

Однако пора бессмысленных побед еще не прошла. Через месяц после первой битвы состоялась вторая, у деревни Добрыничи под Севском. И опять войска Самозванца первыми ринулись в бой на превосходящие силы нашей армии. О той битве донесения были более подробные, во-первых, было о чем доносить, во-вторых, взяли уйму пленных, которые рассказали много всего интересного.

Несмотря на уход большей части поляков и общее бедственное положение, войско Самозванца за этот месяц заметно разрослось, превышало уже десять тысяч конных и четыре тысячи пеших воинов, были и пушки, которые использовались весьма искусно. Войско было уже почти сплошь русским, и, чтобы как-то отличить своих от чужих в предстоящей схватке, Самозванец обрядил передовой отряд в белые одежды, это почему-то всех очень поразило.

Рассказывают, что Самозванец сам возглавил атаку. Поднявшись на стременах, он возвестил: «Господи, если дело мое правое, помоги мне и защити меня; если же оно неправо, да свершится суд Твой надо мною!» — и ринулся вперед. Ему удалось смять полк правой руки и немецкую дружину, которая дралась с обычным своим тупым упорством, потом он кинулся на пехоту московскую, которая стояла недвижимо перед деревнею, и тут был встречен дружным залпом из сорока пушек и десяти тысяч пищалей. В несколько мгновений все было кончено. Рассказывают, что под Самозванцем убили его гнедого, издалека видного аргамака, князь Рубец-Мосальский, неотступно сопровождавший его в пылу сражения, отдал ему свою заводную лошадь и чуть ли не силой увез с поля битвы.

С Самозванцем спаслось не более нескольких сот человек, они ушли в сторону Путивля. Убитых насчитали шесть тысяч, остальные попали в плен. Были тут разные люди, казаки, стрельцы, даже и дети боярские, всех допросили пристрастно и тут же и повесили по жестокому закону военного времени, на которое мирные обеты царские не распространяются.

Победа была полная, посему разрушительностью последствий сильно превзошла первую. И вновь возроптали победители.

— Зачем воевать-то с русскими-то? Да и с кем? Нет никого, все разбежались! Опять же зима, несподручно воевать, лучше домой, на печь! — неслось со всех сторон.

Русский воин не поляк, он норов свой показывать не будет, он поворчит-поворчит и опять за дело свое ратное примется. Но без рвения. Опять же всегда считалось, что русскому человеку все равно, за что воевать. Нет, за веру он всегда готов живот свой положить, а об остальном не думает — как царь-батюшка повелит, так и сделаем. Но именно в этом и появилось сомнение: а вдруг как правду говорят лазутчики, что идет против нас сам царевич Димитрий Иванович, он истинно наш, народный царь, пожалуй, попрямее Бориса будет, а что мы царю Борису присягали, так это ж обманули нас, темных, по обыкновению. Холод, недостаток еды и долгие ночи весьма таким сомнениям способствуют.

Уже и воеводы наши, Мстиславский с братьями Шуйскими, предлагали Борису войско до весны распустить, а по весне с Божьей помощью и много меньшими силами вора и изловить. Но на царя Бориса нашло ослепление, никого он уже не слушал, а только все гнал и гнал войска вперед. Сначала отправил всех своих немцев-телохранителей, затем собрал охотников, псарей, сенных, подключников, чарошников, сытников, трубников и их всех отправил в поле под командой Федьки Шереметева. Остался и без слуг и без охраны, лишь с немногими ближними боярами. Дело до смешного доходило — несколько раз вечерами царь Борис лично ходил смотреть, заперты и запечатаны ли входы в дворцовые погреба и кладовые, и проверял крепость запоров на входных дверях. И народу перестал являться, он так привык окружать каждый свой выезд пышностью необычайной, что теперь с малой свитой чувствовал себя как голый. Это было уже не смешно, отдаляясь от народа, Борис превращался в призрак, сравниваясь в этом с Самозванцем и предоставляя народу возможность выбора между двумя призрачными властителями.

Борису бы самому на коня сесть да рать возглавить, еще тогда, когда он Мстиславского назначал. Воин русский под водительством царя-батюшки с удвоенной силой сражается и никогда не предаст его бегством позорным. Вот только царь Борис к ратному делу был непристрастен, как вся их ветвь нашего рода. Да и бояре ему вторили: негоже царю с неровней воевать, тем более с Самозванцем, вот если бы королевская армия в поход двинулась, тогда другое дело. За этими разговорами время было окончательно упущено.

А странная война продолжалась, причем странности сильно превосходили собственно военные действия. Все царские войска, и уже бывшие в поле под командой Мстиславского и Шуйских, и новые, посланные с Шереметевым, сошлись под крепостью Кромы, никакого значения в войне не имевшей. Крепостишка эта была построена всего десять лет назад по приказу Бориса Годунова, имела снаружи высокий и широкий земляной вал, за которым располагалась бревенчатая стена с башнями и бойницами. Рассчитана она была на двести стрельцов, в те дни в ней находилось около пятисот казаков иод командой атамана Корелы, слывшего колдуном и бессмертным, потому что на теле его не было живого места от ран, полученных в бесчисленных схватках.

Им противостояла восьмидесятитысячная армия с несколькими десятками стенобитных пушек, и эта армия, которая в недавнем прошлом за несколько недель разгрызала алмазы Казани и Полоцка, так и не смогла за три месяца взять забытый в русских болотах острог. Собственно, через несколько дней там и брать уже было нечего, огонь пушек сжег в крепости все, что могло гореть. Тогда казаки отрыли себе земляные норы, соединили их хитроумными ходами, скрывались в них от огня наших воинов и сами стреляли весьма метко и часто из каких-то щелей. Иногда же выскакивали из-под земли в самых неожиданных местах и в самое неожиданное время, бывало, прямо среди наших воинов, отдыхавших после дел ратных, бились с яростью необычайной своими кривыми саблями и так же внезапно проваливались сквозь землю. После таких удачных вылазок из-под земли долго доносилось грозное пение, которое постепенно сменялось разудалым, а уж за ним на земляном валу показывались казацкие женщины и, задрав платья, трясли своими телесами, что было вдвойне обидно для постившихся русских воинов.

Впрочем, после нескольких недель ожесточенных схваток между осажденными и осаждавшими завязались какие-то странные отношения. Тайные разговоры не в счет, хотя речь в них шла о том, что негоже воевать против истинного царевича. Казаки стали испытывать трудности с огненным припасом, и нашлись ратники, которые продавали им пули и порох, нимало не задумываясь о том, что на следующий день эта пуля может угодить в лоб ему или его доброму товарищу. Откуда у казаков деньги, удивитесь вы. Денег не было, платили самогонной водкой — всем ведомо, что казаки могут выгнать водку из чего угодно, даже из родниковой воды. Под действием прелестных разговоров и водки войско совсем опустило оружие, а бояре в оправдание свое доносили Борису, что решили взять крепость измором и не сегодня-завтра непременно добьются результата.

А чем же занимался в это время самозваный царевич, укрывшись за стенами Путивля? Он писал письма, много писем, всем подряд. Призывал наместников русских городов до самой Сибири признать власть истинного царевича, обращался к народу и миру, писал крымскому хану, прося о помощи, выговаривал королю Сигизмунду, что часть подданных короля самовольно покинула его, и просил содействия в наборе новых жолнеров. Рассказывали, что писал папскому нунцию в Польше Рангони и самому папе римскому, о чем, неведомо, да и не верю я этим россказням, какую помощь он надеялся от них получить? Самозванец даже царю Борису послание передал, обвинил в незаконном похищении престола, но тут же пообещал прощение за покорность и добровольное отречение и даже указал страну, куда Борис может беспрепятственно выехать вместе со всем семейством, — Англию. Далась им эта Англия!

Получал ли самозваный царевич ответы на свои письма, мне также неизвестно, знаю только, что никто не прислал в помощь ему ни одного воина. Даже Мнишек отсиживался в Польше, заклеванный панами на сейме за свою безумную авантюру. Лишь казаки-добровольцы понемногу стекались в Путивль, а самый большой отряд, в две тысячи запорожцев, привел… Гришка Отрепьев. Был он принят Самозванцем с большим почетом и тут же представлен всем жителям Путивля и находившимся там войскам.

Слух об этом быстро до Москвы дошел, после этого мало кто сомневался, что самозваный царевич и есть истинный Димитрий. Быть может, я один только и сомневался. Не мог это быть Димитрий! Неужели же он за три с лишком года не смог найти возможность мне весточку о себе подать? Всем писал, одного меня стороной обошел. Не мог мой мальчик так со мной поступить! За что?

И тут Господь обрушил на царя Бориса последнюю кару, поразив его безволием. Некоторые потом говорили, что это я во всем виноват. Всегда так, чуть какая беда в державе, так непременно на меня пальцем показывают! А что я такого сделал? Борис меня спросил, я ему со своей обычной честностью ответил.

— Погиб царевич Димитрий в Угличе?

— Нет, не погиб.

Раньше бы догадался спросить — раньше бы ответ получил.

На этом в тот день разговор у нас и закончился, но на следующий день царь Борис опять призвал меня и расспросил подробно, как же все это случилось. Вновь отвечал я ему со всей искренностью, и как скрывал Димитрия по монастырям разным с ведома Бориса Годунова, и как по его же предложению перевез в Москву в Чудов монастырь, и как дальше Димитрий уж сам попал в свиту к патриарху Иову. Как ни потрясен был Борис моим рассказом и несмотря на то, что много времени с тех пор прошло, но молодого послушника вспомнил, как он сам сказал, по величественной, не послушнической осанке.

Был и третий разговор, о делах, совсем давно минувших. Борис, конечно, много знал о правлении своего деда, но не по собственным своим детским воспоминаниям, а по летописям да Царственной книге. Он им доверял, почти как я в его возрасте доверял даже больше собственных воспоминаний. Еще больше он доверял рассказам матери и Бориса Годунова, а уж что они ему рассказывали — то одному Господу ведомо, но догадаться нетрудно. Теперь же, оставшись один, он решился обратиться к единственному правдивому и непредвзятому свидетелю — ко мне. К тому же должен же он был видеть, что я к нему со всем доброжелательством отношусь и искренне о роде нашем забочусь. Поведал я ему все, как было. И о том, что будущий сын Ивана был провозглашен наследником еще до того, как о Борисе вспомнили, и о том, что за Димитрия многие стояли, и о бунте в пользу Димитрия, что после кончины Симеона был.

— Получается, что Димитрий законный наследник, а я вроде как похититель престола? — обескураженно спросил Борис.

— Невольный, невольный, — поспешил я его успокоить.

— А истинно ли царевич Димитрий во главе рати на меня вдет или это все же Расстрига? — проговорил Борис, обращаясь как бы к самому себе.

— Вот этого доподлинно не знаю и даже думать об этом боюсь, — ответил я искренне.

Чтобы окончательно во всем убедиться, царь Борис тайно послал в Путивль трех чудовских монахов, которые обретались в монастыре в бытность там двух возможных героев. Потом говорили, что задание им было убить Самозванца. Что за глупость! У нас монахи с кинжалами и со склянками с ядом не бегают, слава Богу, не во Франции какой-нибудь или Италии живем. Да и видел я этих монахов, удивительно, как старцы эти дойти-то до Путивля сумели, по их возрасту подвиг великий. Но дошли и грамотку прислали: «Видели Гришку окаянного. Возле царевича обретается. И царевич нам известен». Совсем из ума выжили! Самого главного для меня и не написали!

Но Борису и этого было достаточно, он после получения грамоты чудовских старцев совсем в тоску впал, ничего не делал, положившись во всем на волю Господа. Но при этом непременно желал волю эту знать и по прискорбному примеру деда своего, царя Симеона, ударился в астрологию. Призывал к себе и иностранцев-звездочетов, и наших волхвов, и юродивых, и все пытал их о судьбе своей и от единодушных ответов их все больше в тоску впадал, ибо все давали ему совсем немного времени, чуть различаясь в сроках. В то же время Борис совсем потерял интерес к мнению народа, его он уже знать не хотел. Челобитчиков, которые, толпясь у дворца, пытались по заведенному им же обычаю вручить ему свои жалобы, приказал разогнать палками, а Семена Годунова, явившегося с очередным докладом о полученных доносах, саморучно посохом отделал и повелел впредь ни о каких наветах ему не сообщать. Это можно понять, потому что в последние месяцы все доносы только об одном были, что-де говорят о пришествии истинного царевича, а то и пьют за его здоровье и его победу — охота такое слушать!

Между тем весна наступила, апрель. Все в природе просыпалось, должно было и войско царское встрепенуться и подавить наконец остатки мятежа. Все так думали, и я в их числе.

Но Господь по-иному распорядился, хотя вернее было бы сказать, что злое дело свершилось не его волей, а его попустительством. Апреля 13-го, в день дьявольский, царь Борис неожиданно скончался.

Смерть молодого и недавно здорового и сильного царя породила множество слухов. Среди народа московского, не видевшего царя много дней, поговаривали даже о том, что не умер царь, а бежал, и место точно называли — Англия. Опять Англия! Почему Англия?

Другие говорили о самоубийстве, забывая о том, что это грех смертный, старики при этом вспоминали давний случай с князем Владимиром Андреевичем Старицким. Царь Борис, конечно, не из кремня сделан был, но все же был покрепче князя Владимира, он бы так никогда не поступил, не бросил бы на произвол судьбы сына любимого, единственного.

Немецкие медики, Бориса пользовавшие, говорили, что умер он от удара, так и было впоследствии объявлено народу. Быть может, сокрытием правды надеялись они жизнь свою спасти. Не спасли.

Я вам расскажу, как на самом деле все было. С утра заседала Ближняя дума, были Семен и Степан Годуновы, Иван Романов и Петр Басманов, новые любимцы, конечно, царевич Федор, его отец от себя в последнее время не отпускал, ну и я. Хоть и не входил я ни в какие Думы, но после разговоров наших царь Борис стал часто меня призывать, если не для совета, то для справки о разных давних делах.

Борис был на удивление бодр и даже весел, походя на себя прежнего, видно, весна и на него подействовала. И говорил о деле, то есть о войне. Предлагал всем подумать вместе, как бы нам эту войну междоусобную к лету кончить, а человека, именующего себя царевичем Димитрием (именно так и сказал! мы все даже переглянулись в изумлении), непременно изловить и целым и невредимым в Москву доставить для дальнейшего розыску. А там уж как Господь укажет, добавил он, в очередной раз удивив нас. И тут же перешел к тому, что после победы делать будет. Заявил, что детей боярских, князей и иных бояр, что присяге изменили и на сторону противную перешли, он никак казнить не будет, ибо были они соблазнены и невольно поддались заблуждению, но соблазнителей истинных и организаторов этой затеи он непременно разыщет, из-под земли достанет, а потом обратно в землю вобьет. Грозно сказал и очами сверкнул. Вот только не туда сверкнул. Истинный правитель, хотя бы дед его, царь Симеон, не говоря уж о моем деде, царе Иоанне Васильевиче Грозном, при таких словах глаз бы не сводил со своих бояр, рядком против него сидящих. Вдруг кто вздрогнет, или побледнеет, или голову повинно опустит. А Борисова молния над головами бояр пролетела да и вылетела в окошко палаты и там бесследно растворилась в ярких лучах весеннего солнца.

Но я знал, за кем следить! Так и впился глазами в их лица! Но Иван Романов с Петром Басмановым не вздрогнули и не побледнели, тертые калачи, их так просто не проймешь, но все же, как мне показалось, поежились и быстрым взглядом обменялись.

После этого царь Борис нас всех к столу позвал. Царевич Федор отговорился занятиями научными, Семен Годунов — делами неотложными в избе пыточной, Степан Годунов — немощью старческой, так мы вчетвером остались. Никогда не было такого в обычае царском, но за последние месяцы много чего изменилось, бывало, что в затворничестве своем царь Борис сам-един за стол садился, а иногда вообще об обеде забывал. В тот же день он воздал должное и блюдам разнообразным, и вину. Иван Романов был за стольника, а Петр Басманов, поминая отца, стал кравчим и исполнял свои обязанности с усердием, все подливал да подливал. Царь Борис раскраснелся, глаза его заблестели, говорил он все быстрее и все о том, какие реформы он после победы произведет, как облегчит жизнь народную, чтобы больше такие бунты возникнуть не могли. Я от него не отставал, в смысле еды и питья, и под конец, честно говоря, немного сомлел. Едва досидев до конца обеда, побрел к себе и рухнул, не раздеваясь, на лавку.

Казалось, едва глаза смежил, а уж княгинюшка трясет за плечо: «Вставай, князь светлый, беда!» Я мигом вскочил. Тут примета верная: если княгинюшка меня один на один князем светлым величает, значит, действительно беда приключилась, не просто беда — государственная!

— Царь умирает! — сей крик окончательно отрезвил меня.

— Патриарха известили? — спросил я с присущей мне в роковых обстоятельствах твердостью.

— Известили, известили. Сам-то поспеши. Не опоздать бы! — И княгинюшка тихо заплакала.

Царь Борис лежал на лавке в той же палате, где мы недавно пировали, видно, как встал из-за стола, так сразу и упал. Все вокруг было в крови, еще и сейчас она лилась изо рта, носа, ушей, даже из глаз. Мне все сразу стало ясно, видел я такое не раз, и у нас, и за границей, вот и на пиру в Александровой слободе князю Троекурову, укорившему разошедшихся в непотребстве опричников, Федька Басманов поднес кубок с вином якобы от государя, князь выпил, и тут же голова его как будто взорвалась изнугри и фонтаны крови забили во все стороны, к пущему веселью опричной братии. Я невольно оглянулся вокруг, ища взглядом Басманова, но того и след простыл. Ивана Романова я тоже поначалу не заметил.

В ногах у царя стоял царевич Федор, сложивший молитвенно руки на груди и с ужасом и болью глядевший на умирающего отца. В головах стояла на коленях царица Мария, утиравшая платками окровавленное лицо мужа, стараясь просветлить ему глаза, чтобы он мог бросить последний взгляд на сына, и прочистить уши, чтобы он мог услышать ее последние слова прощания. С другой стороны суетились лекари-немцы с тазиком и острым ножичком, они пытались пустить царю кровь из руки — мало им крови!

Вдруг Борис встрепенулся и, собравшись с последними силами, поднял руку, нарисовал крест и прошептал: «Благословляю на царство… Если будет Богу угодно… и всему народу». Истинный государь — даже в такую минуту думает о престоле! Царевич Федор зарыдал и, бросившись на колени, припал к отцовской руке.

Ясно, что Борис сына на царство благословил, хотя я чуть сбоку стоял и в слабом шепоте этих слов не разобрал. Но вот с крестным знамением неладно вышло. Борис уж ничего не видел, посему осенил крестом не сына, а место пустое. Аккурат то, где я находился. Я, как вы уже поняли, всяким знакам придаю очень большое значение, гораздо большее, чем словам, ибо слова от людей, а знаки от Бога. Он просто так ничего не делает, и промашек, даже случайных, у Него не бывает. Вместе с тем я, как вы опять-таки давно поняли, человек чрезвычайно трезвомыслящий и знак сей даже не подумал отнести к своей персоне. Поэтому я быстро обернулся, чтобы проследить, куда еще благословение умирающего царя может упасть, и наткнулся взглядом на Ивана Романова, стоявшего рядом с патриархом и другими святыми отцами. Романов злобно ухмылялся, видно, тоже заметил ошибку царя Бориса и, как и я, линию прямую провел.

«Ну уж дудки, ты здесь совсем ни при чем!» — подумал я и постарался изобразить это на лице.

Посрамленный Романов отвернулся и принялся жарко убеждать патриарха, что пора приступать к обряду пострижения.

— Бог милостив! Быть может, и оправится еще государь, — возражал ему Иов.

— Бог-то милостив, но и свою голову иметь надобно, — горячился Романов, — али сам не видишь, кончится государь с минуты на минуту.

— Видеть-то вижу, — со вздохом сказал патриарх, — вот только царь Борис не изъявлял желания схиму принимать, ибо не думал о смерти.

— Все государи русские схиму на смертном одре принимают! — продолжал нажимать Романов. — Это наш святой русский обычай. А обычай от воли человека не зависит. Вы у князя Юрия спросите! Он вам все как на духу расскажет.

Мог я, конечно, поспорить с Иваном Романовым. Святой царь Федор пострижения так и не сподобился, в случае царя Симеона обряд совершали уже над бездыханным телом, а следующим государем, который умирал в собственной постели с венцом на голове, был отец мой, его последнее желание иноческий образ принять бояре как раз и не позволили осуществить. Странный обычай получался, но я подумал, что юдоль смертных страданий не лучшее место для споров, Борису на Земле ничто уже помочь не могло, так хоть облегчим ему вхождение в Царствие Небесное.

— Начинайте! — махнул я рукой.

Через полчаса почил в бозе инок Боголеп.

Глава 9

Заговор

[1605 г.]

Царь Борис скончался ровно через полгода, день в день после того, как самозваный царевич ступил на Русскую землю. Скорбя о Борисе, я все пытался докопаться до мистического смысла этого совпадения. Но с какой бы стороны ни заходил, выходило у меня одно: это конец, конец всему, конец роду, конец державе, быть может, и мне конец, но это волновало меня в последнюю очередь. В то, что самозваный царевич — мой Димитрий, я не верил, раньше я хоть иногда втайне на это надеялся, но теперь под влиянием скорбных мыслей и эта надежда умерла.

Между тем жизнь вокруг меня кипела. Так бывает, умирающий вдруг чувствует облегчение, его судорожные движения все принимают за прилив бодрости, у всех, и у умирающего, и у окружающих, вдруг возрождается надежда, последняя надежда.

Первым делом Дума боярская не допустила междуцарствия, это в том положении было действительно самым страшным. Тут вся старая княжеская и боярская знать была едина: это была их династия, это они, объединившись в земщину и сокрушив опричнину старшей ветви, возвели ее на престол русский, и теперь они спешили сохранить и закрепить за ней трон.

Тут уж было не до церемоний, не до соблюдения вековых обычаев. Помните, как избирали царя Симеона или того же Бориса. Многомесячные уговоры, решительные отказы от высокой чести, угрозы уйти в монастырь, крестные ходы, многотысячные толпы, распростертые ниц в страстной мольбе, женщины, поднимающие вверх младенцев, бояре, посыпающие голову пеплом. Мне этот обычай всегда нравился, было в нем какое-то особое очарование. И еще думалось мне: благословенна та держава, народ которой может безбоязненно и без вреда для дел своих на несколько месяцев отдаться благородной игре уговоров избранника Божия занять положенное ему место. Но такое возможно только в том случае, если претендент на престол бесспорен, а в державе царят мир и спокойствие. Царевич Федор был единственным законным наследником, вот только мира и спокойствия не было.

Посему уже в вечер кончины царя Бориса принялись созывать Земский собор. Ждать посланцев от разных городов и земель русских не было времени, да и в Москве недоставало многих знатных людей, усланных в войско нетерпением царя Бориса, но все же на следующий день собрали некое подобие собора, где недостаток голубой крови компенсировался переизбытком простой, и этот собор единодушно избрал в цари Федора. Ни согласия его, ни возможных отказов никто, конечно, не слушал, но все положенные слова о слезных мольбах и тому подобное в грамоту вписали, чтобы не нарушать обычай.

В тот же день всех привели к присяге новоизбранному царю, а уже на следующий присяжные грамоты полетели ямскими трактами во все города русские, от Архангельска до Астрахани, от Пскова до Тобольска. И что удивительно: присягнули все и в сроки невиданно быстрые, как будто вся страна спешила отдать последний поклон уходящему, славному и любимому роду.

Но с этой присягой все же неладно вышло. Текст присяги по обычаю составляла Дума боярская вместе с патриархом. В Думе же не было Мстиславского, Шуйских, некоторых других, Годуновы, даже вечно деятельный Семен Никитич находились в каком-то столбняке от неожиданности смерти Бориса, так что на первое место выдвинулся или сам себя выдвинул Иван Романов. Уж он-то был деятелен, всюду нос свой совал и, как я понимаю, к тексту присяги руку приложил. И было там среди прочего написано: «Не хотеть на царство злодея, именующего себя царевичем Димитрием». А ведь этот оборот первый и единственный раз сам царь Борис в свой последний день сказал, а кто тогда с ним заседал? Вот то-то же!

И вышел из этого большой соблазн. Раньше в бумагах официальных так никогда не писали, злодея именовали четко — расстрига Гришка Отрепьев. Кроме того, народ у нас особенный, он между строк читать горазд, а в строке половину слов по небрежности пропускает, вот и получалось: «…не хотеть на царство царевича Димитрия». А из этого даже самый темный крестьянин сделает вывод, что царевич Димитрий жив и именно он засел в Путивле.

Но тогда я об этом ничего не знал, не до собора мне было и не до присяги, я похоронами почившего царя Бориса занимался. С учетом положения, всеобщей суеты, нехватки времени и помощников сделал, как я считаю, неплохо. Вот и княгинюшка сказала: «Благолепно получилось!» Главное, я считаю, что много простого народу было и народ этот выражал непоказную скорбь. Сейчас чего только о царе Борисе не говорят, а всякие борзые писаки какие только небылицы не выдумывают, а я вам так скажу: русские люди всех царей своих любят, но Бориса любили, пожалуй, поболее обычного. Да и чего его было не любить? Молодой, видный, милосердный, в милостыни щедрый. Я, кстати, распорядился в день похорон раздать народу милостыню, ранее не виданную, и обещал двукратно в сороковины, благо после двух благополучных лет казна была полнехонька, даже несмотря на войну.

Одно меня немного расстраивало: лица у людей были скорбные, у многих и слезы лились из глаз, а губы шевелились не молитвенно, все тихо обсуждали слухи разные о смерти Бориса, те, о которых я вам раньше рассказывал, и другие, которым в таких случаях несть числа.

Тут надо несколько слов о новом царе сказать, я ведь, помнится, только раз и обмолвился о нем как об отроке дивном. Собственно, рассказывать-то нечего. Был Федор во многом точной копией отца своего, что и немудрено, потому что оба воспитывались одними и теми же людьми — царицей Ариной и Борисом Годуновым. Родители Федора к воспитанию его никакого касательства не имели, Борис — по молодости и по загруженности разными делами, Мария же находилась в полном подчинении у свекрови и, даже когда та удалилась в монастырь, боялась шагу ступить без ее позволения. Так что от родителей на Федора изливалась только любовь, что, впрочем, тоже немало.

После ухода царицы Арины и Годунова Федор наконец перешел под власть родителей, но Борис и в воспитании сына копировал своего пестуна, а Мария — Мария продолжала изливать любовь, но не более того. Царь Борис рано начал привлекать сына к делам управления, всегда сажал его рядом на заседаниях Думы боярской или при приеме послов, объяснял ему дотошно причины принятия тех или иных решений, но не поручал ему ни одного самостоятельного дела, пусть самого пустякового. Другой на месте Федора непременно бы взбрыкнул, но всякую строптивость бабка вытравила из него еще с пеленок, вместе с волей и естественным мальчишеским и мужским стремлением к свободе.

Воспитатели у Бориса и Федора были одни и те же, но обстоятельства их детства и отрочества все же сильно различались. Борис провел эти годы во дворце царя Симеона, испытывая на себе все причуды вздорного дедовского характера, он прошел хорошую начальную школу жизни, но эту науку постигал в ущерб всем остальным, и, несмотря на все усилия, в последующие годы Борис так и не смог преодолеть свою малообразованность во многих вопросах. Федор же с детства жил в неге и холе, окруженный любовью и многочисленными учителями. Я ничего не могу сказать о его уме, к сожалению, по разным причинам, от меня не зависящим, я с ним почти не общался, но премного и пречасто слышал от других людей хвалу его мудрости книжной, хотя это не то же самое, что ум, по себе знаю. Особенно восторгались иностранцы, но их мнению я еще меньше доверяю, по ним, если человек умеет бойко болтать на их языке, то уже и умен, а коли не умеет — то глупый варвар.

Но это все детали. Если бы меня попросили одной фразой описать, в чем было различие Бориса и Федора, я бы так сказал: Борис был истинным внуком своего деда, а Федор — своего.

Я не отказываюсь от слов своих, что был Федор отроком дивным — чистым, светлым, добрым, красивым, просвещенным не по годам. Я бы даже уподобил его ангелу Небесному, настолько он был оторван от суеты и грязи земной.

Эх, не ему бы возглавлять державу Русскую в час таких испытаний! Но — царей не выбирают!

Вернемся к событиям тех дней. В какой-то момент мне показалось, что Иван Романов стремится всю Думу боярскую под себя подмять и в главные опекуны пробиться, уж больно он суетился. Но на первом же после избрания Федора заседании Думы именно Романов предложил по древнему обычаю учредить при малолетнем царе опекунский совет и тут же предложил ввести туда Мстиславского, Василия и Дмитрия Шуйских, Семена и Степана Годуновых. От ответного же предложения долго отказывался и лишь после просьбы самого Федора с показной неохотой согласился. Тут же послали гонца в войско под Кромы с царским приказом Мстиславскому и Шуйским без промедления прибыть в Москву.

Тогда же решили вернуть в Москву Богдана Вельского. Ох уж этот Вельский, вечный смутьян! Третий раз возносился он на вершину власти, чтобы через короткое время с грохотом и треском скатиться вниз. И вот что удивительно: бояре Вельского терпеть не могли за худородство и заносчивость, Годуновы, бывшие друзья, понимали, что затаил Вельский обиду и на них, и на весь царский род за опалу и не преминет отомстить, но — звали! Я так думаю, что подобные люди, в небольшом, а еще лучше, в единственном числе в Думе боярской нужны и очень даже всем полезны. Ведь у Вельского язык что помело, что думает, то и говорит, иногда и додумать мысль до конца не успеет, а уже ее выговаривает. Но часто мысли эти далеко не глупые и с мыслями многих других бояр совпадающие, но те не рискуют их сами высказывать и с радостью уступают роль застрельщика Вельскому, чтобы посмотреть, куда дело повернется. Бывают мысли очень дельные, другим боярам в голову не приходящие, причем у Вельского достает решимости их немедленно в жизнь воплощать, коли обстановка этого требует, вспомните, как он стрельцами Кремль укрепил сразу после кончины царя Симеона. Но иногда, в запале или спьяну, Вельский высказывает идеи совсем уж химерические или прямо угрожающие безопасности державы, тем самым давая основание убрать его в любой момент. Вот я и говорю: очень удобный человек!

И еще одно решение было принято на той Думе боярской, как впоследствии оказалось, самое важное и катастрофическое. Необходимо было назначить главного воеводу в войско вместо Мстиславского, Иван Романов предложил Петра Басманова. Юный царь воспринял это предложение с восторгом: «Папенька наш — Царствие ему Небесное! — боярина Петра Федоровича любил и жаловал за подвиг его ратный! Верю, и нам он послужит честно, а уж мы его еще больше пожалуем!»

Басманов не преминул рассыпаться в заверениях преданности и чуть ли не вылизал царский сапожок. Бояре были более осторожны — уж больно молод, а главное, худороден был Басманов. Взыграла и зависть за непомерные, по мнению бояр, милости, обрушившиеся на Басманова после Новгород-Северской обороны, многие помнили деда его и отца, а иные так и пострадали от них. Видя сомнения бояр, Романов предложил назначить в сотоварищи Басманову князя Михаила Катырева-Ростовского, славного знатностью, хлебосольством и истинно русской ленью, более, впрочем, ничем. Бояре, скрепив сердце, согласились, определив все же, что первым воеводой будет князь Михаил, и еще приговорили, чтобы отправился с ними митрополит Новгородский Исидор, который приведет войско к присяге новому царю.

Воеводы отправились под Кромы не мешкая, на следующее утро.

* * *

Что произошло под Кромами, можно описать ОДНИМ СЛОВОМ: измена. О деталях дела я вам рассказывать не буду, во-первых, меня там не было, а во-вторых, многочисленные рас сказы, которые я слышал от разных сторон, именно этими деталями сильно разнились. Доподлинно известно следующее: прибыв в войско, князь Катырев-Ростовский и Петр Басманов привели его к присяге царю Федору, через две недели Басманов выстроил полки и объявил царя Федора низложенным и провозгласил новым государем царевича Димитрия Ивановича. Большая часть войска приветствовала это известие криками восторга, меньшая сплотилась вокруг князя Катырева-Ростовского, в коротком перечне достоинств которого неожиданно оказалась верность. Отдам должное и немцам-наемникам, хоть и не люблю я их, из них ни один не изменил, быть может потому, что платили им исправно и немало.

О подавлении бунта не могло быть и речи ввиду многочисленности изменников, поэтому верные полки с князем Катыревым во главе побежали к Москве. Их никто не удерживал и не преследовал, кроме казаков атамана Корелы. Те, судя по всему, были заранее предупреждены о готовящейся измене и немедленно объединились с бунтовщиками. Засидевшись в своих норах, они решили поразмяться и, вскочив на лошадей, помчались вслед улепетывающим войскам. Впрочем, обошлось без смертоубийства и даже без членовредительства, казаки охаживали стрельцов плетками, то ли мстя за прошлые обиды, то ли подгоняя отстающих, стрельцы же и не думали сопротивляться. Была всего одна потеря — воевода Иван Иванович Годунов, казаки захватили его в качестве подарка новому царю Димитрию.

Войска бежали так быстро, что ворвались в Москву одновременно с гонцами, несущими весть об измене, вызвав немалый переполох. Но, когда первое волнение улеглось, в столице наступил полный штиль, кто бывал на море, тот меня поймет, для прочих же поясню: кладбищенский покой. Со стороны правителей — царя, бояр, дьяков — не исходило ни одного движения. Единственно стрельцы, окружавшие Москву, ловили гонцов с грамотами к жителям московским, которые беспрестанно слали воеводы-изменники и самозваный уже не царевич — царь! Грамоты сжигали не читая, гонцов сажали в темницу не допрашивая, вот и вся деятельность государственная.

У меня же появилось много времени для размышлений. Кто войсками под Кромами командовал? Петр Басманов, о нем разговор особый; князья Голицыны, Василий да Иван Васильевичи, они не только между собой братья, по матери они двоюродные братья тому же Басманову, по знатности, по местам они много выше Петьки стояли, но по жизни всегда ему в рот смотрели и старались во всем на него походить; дальше Федор Шереметев, этот романовская родня; опять же Михаил Глебович Салтыков, тоже близкая родня, это ничего, что он в свое время романовские подворья громил, он приказу царскому подчинился, зато теперь вдвойне свою давнюю вину отрабатывать будет. А снизу кто воду мутил? Тоже люди известные, братья Ляпуновы: Григорий, Прокопий, Захар, Александр и Степан. Помните московский мятеж после кончины царя Симеона? Их тогда трое смутьянов было, а тут еще двое подросли. Были и другие, и сверху, и снизу, я уж вас не буду утомлять, скажу только о том, что всех их объединяло: все они были так или иначе связаны с Романовыми и — с опричниной! Господи, неужели через тридцать с лишним лет решили они возобновить борьбу и отплатить земщине за давнее поражение? Безумцы!

Немного успокоившись, я задал себе следующий вопрос: как же так случилось, что все они оказались в одно время в войске, а бояре из земских родов — в Москве и почти без войска? Тут и ребенок ответ правильный даст: заговор. Вы только не подумайте, что я из тех людей, кто везде заговоры видят. Да и повидал я их на своем веку немало. Я имею в виду заговоров, впрочем, и подобных людей тоже. Так вот о заговорах: в большинстве случаев — одна пустая болтовня, все решается внезапным порывом и решительными действиями нескольких людей в подходящий и опять же внезапно возникший момент, а уж задним числом сочиняется история о глубоком, давнем и широком заговоре. Сочиняют эти истории люди, которые хотят примазаться к победителям, вот они и малюют огромную картину, а на ней непременно себя, поближе к центру Грешат этим и историки при объяснении событий давно минувших лет, историки вообще не верят во внезапные порывы и внезапно возникшие моменты, они во всем закономерность выискивают. В Бога они не веруют, эти историки, вот что я вам скажу!

Но тут заговор точно был, и составился он давно. Быть может, еще при жизни царя Симеона. Или перед угличским делом. Или после венчания на царство царя Бориса, тогда разгром и ссылка Романовых имели более веские и глубокие причины, чем рассказал мне Борис Годунов. Быть может, уже тогда они замыслили «воскресить» Димитрия, возможно, даже подготовили какого-нибудь юношу на случай, если им не удастся найти истинного царевича. И этот юноша теперь сидит на троне в Путивле, провозглашенный царем русским, и пытается распространить завоеванный опричный удел на всю Русь. А Димитрий сгинул где-то без следа. Поманили, заманили и…

Тут на меня такая тоска навалилась, что я несколько дней ни о чем думать не мог. Затем, чтобы не терзать сердце, заставил себя не думать ни о Димитрии, ни о Самозванце и вернулся к заговору. Все ниточки к Романовым вели, а их всего двое осталось, Федор да Иван. Кто из них во главе стоял? Почему не оба, спросите вы? И добавите: один ум хорошо, а два лучше. В делах умозрительных это, быть может, и так, но даже простое варево лучше чтоб один кашевар готовил. А уж в делах заговорщицких одна решительная голова завсегда лучше двух умных. Даже и одной, потому что ум с бесшабашностью никак не сочетаются. Так все же: Федор или Иван? С Федором я сравнительно недавно встречался, как вы помните. Разве глава заговора так себя ведет? Разве похваляется так открыто и кричит так громко? Вот если бы я организовывал заговор или задумывал что-нибудь тайное, я бы был тише воды ниже травы. К примеру, как сейчас, когда я историю эту пишу. Но то я, а то Федька окаянный, тут натуру учитывать нужно. Но даже для него расстояния существуют, недаром его Борис Годунов в Сийск загнал.

А Иван Романов — вон он, рядом, в Москве, всегда на глазах. Как он ловко в доверие к царю Борису втерся и бояр в Думе обошел! Он, он приказал тому, другому, отраву царю в кубок влить! А мог и сам, чтобы полнее насладиться местью, он же Бориса лютой ненавистью ненавидел, за собственные страдания в яме холодной, за смерть братьев, за разорение хозяйства. И кто, как не Иван Романов, так ловко перетасовал всех бояр и воевод, что опричнина оказалась при войске, а земщина — беззащитной в Москве. Холодный мой ум указывал мне на Ивана Романова, но сердце — на Федьку окаянного. А я сердцу всегда больше доверяю.

А как же Басманов, спросите вы. О Басманове я много думал, и чем дольше думал, тем сильнее он меня интересовал. Нет, на главу заговора он не тянул, он был исполнителем, талантливым, быть может гениальным, но исполнителем. А как ловко все было устроено! Я только теперь догадался, что героическая оборона Новгорода-Северского была лишь частью хитроумно разработанного плана. Кто знал Петра Басманова до этого? Нет, знали, конечно, все, мудрено было не заметить такого красавца и удальца, но всерьез его никто не воспринимал, и мест заметных ему по худородству его не давали. А тут — крепости сдаются одна за другой, воеводы, пусть и связанные иногда, падают к ногам самозваного царевича, один лишь Петр Басманов стоит кремнем в Новгороде-Северском. Быть может, и сообщения о яростном штурме и подавленном внутри бунте были нарочно сильно преувеличены, а то и вовсе выдуманы? Кто теперь узнает! А в результате — слава в народе и безмерная доверенность царя.

Я теперь уверен, что Басманов ехал в войско под Кромы с твердым намерением произвести бунт, точнее говоря, ему такой приказ был. И он его четко исполнил! Он не спешил, чтобы не возбуждать подозрений, он даже привел войско к присяге новому государю — просто иезуит какой-то! Сам же смотрел на настроение воинников, видел их усталость от войны и уныние от бессмысленного топтания на одном месте, сам через своих клевретов возбуждал их недовольство и направлял их мысли к самозваному царевичу, укреплял решимость других воевод-изменников и, улучив момент, учинил переворот, бескровный и победоносный. Вот я и говорю: гениальный исполнитель.

Но не это меня в Басманове занимало и даже, не побоюсь сказать, привлекало. Все, и я в том числе, его изменником клеймили, а ведь он был необычайно верным человеком. Он был верен Федору Романову, которого почитал за отца названого. Для него он был готов на все и делал все в точности по слову его. Но если Федора Романова он почитал, то любил Димитрия. Не видав его никогда до этого, он уже любил его всем сердцем. Я знаю, о чем говорю, я видел его глаза, устремленные на царевича с лаской и обожанием. Через всю свою недолгую жизнь он эту любовь пронес и умер за нее. Но это уж позже было. Пока же одно скажу: верю, пройдет время, утихнут страсти, сотрется деготь, коим вымазан лик Петра Басманова, и кто-нибудь воспоет прекрасными величественными стихами эту чистую и бескорыстную любовь.

И еще одно меня в этой истории поражало — то, что любовь по наследству передается, через кровь. Я рассказывал вам, как любил отца Димитрия, Ивана, отец Петра Басманова, Федор. Только не надо нашептывать всякие гнусности! Не было этого! Вот сбили весь душевный настрой. Скажу теперь только то, что и здесь все повторяется, и в чувствах, и в трагической судьбе.

* * *

Не мне одному мысль о заговоре в голову пришла. Громче всех кричал Семен Годунов, по его получалось, что все бояре в заговоре состоят и во главе его стоит, как и положено, глава Думы боярской князь Федор Мстиславский. Он даже просил у царя Федора дозволения тайно удушить Мстиславского для спокойствия державы. Царь дозволения не дал, рассудив не по-юношески здраво, что коли есть доказательства, то надо судить открытым судом в назидание другим, а коли нет, так и говорить не о чем. Доказательств не было.

Семен Годунов был как раз из тех, кто всегда и везде заговоры видят. Возможно, на него так должность его повлияла, а быть может, наоборот, на место главы Разбойного приказа он попал за эту свою способность. Бросался как пес на любую тень, что ему под каждым кустом мерещилась. Изредка и хватал кого-нибудь, а чаще зазря зубами щелкал, рассекая воздух. Бывало, что и не на того бросался, вот как на Мстиславского, к примеру. Ну какой из него глава заговора? Он же еще глупее отца своего, вечного перевертыша. Я, конечно, мог указать Семену Годунову истинного главу заговора, но это, как вы знаете, не в моем обычае — доносительство я не принимаю даже из самых высших и лучших побуждений. Да и что бы это изменило?

Но вот передушить всех бояр своими собственными руками — такая мысль у меня неоднократно в те недели возникала. Я человек мирный и незлобливый, но, когда дело касается благополучия нашего рода и державы Русской, зверю уподобляюсь. Ничего не могу с собой поделать, это, наверно, дедовская кровь вдруг бурлить начинает и разум застилает. Хорошо еще, что это случается редко и быстро проходит, а то даже не знаю, чего бы я мог в жизни своей наворотить.

Очень зол я был на бояр. Своевольничать горазды, а как дело до спасения державы дошло, то и сделать ничего не могут. Худо-бедно справляются с делами управления только тогда, когда над ними царь есть, который благословение Небес обеспечивает, когда никаких бедствий на страну не обрушивается, казна полна, а народ и войско хотя бы в большинстве своем пребывают в смирении и подчинении, то есть колесница государственная крепко сбита, а оси хорошо смазаны. Тут они горделиво держат вожжи в руках и несутся во весь опор по прямой, накатанной дороге — невелика заслуга! Но, если что поскрипывать начнет или, не дай Бог, колесо на ходу отваливаться, они своими действиями неумелыми и суетливыми крушение только ускоряют. Ведь возница опытный, правильно сместившись, и на одном колесе проедет, они же наваливаются всей своей тяжестью на поврежденную часть и мигом оказываются в канаве придорожной.

Нет, каждый из них сам по себе, по крайней мере, некоторые из них, достаточно крепки и сильны, но вместе — стадо баранов. Вспомните времена ихней земщины. Чтобы Ивана от власти отстранить, у них сил достало, но потом Иван, имея поначалу всего тысячу телохранителей-опричников, принялся щелкать их как орехи. И, не появись тогда на поле битвы князь Симеон с призванными им татарами да турками, дощелкал бы всех без остатка. Все правильно, стаду баранов вожак нужен, боярам — царь. Царь-то был, но уж больно неопытен и юн был Федор, выпало бы ему хоть немного времени, чтобы утвердиться на троне, глядишь, и выправил бы государственную колесницу, сплотил бы бояр и указал бы им, куда двигаться и что делать, Господь бы надоумил. А без таких указаний четких бояре растерялись.

Если и был заговор боярский, то совсем другого сорта, чем говорил Семен Годунов. Мне иногда казалось, что бояр заговорили! Отняли у них ворожбой волю и остатки разума. Ведь за те последние сорок дней, что прошли со дня смерти царя Бориса и воцарения Федора, они ничего не сделали, абсолютно ничего.

Сейчас, по прошествии времени, я лучше понимаю их действия, точнее говоря, бездействие. Для того чтобы противостоять самозваному царю, нужно было войско, а его-то и не было, и взять его было неоткуда. Большая часть служивых людей из ближних земель русских была уже призвана, ведь под Кромами находилось до восьмидесяти тысяч — сила великая даже по русским меркам. Да и опасно было призывать новое ополчение, потому что измена распространялась быстрее морового поветрия. Даже те войска, которые сохранили верность царю Федору в день бунта под Кромами, были с червоточинкой, уверенности в том, что они будут храбро сражаться, а не побегут, как в тот день, не было никакой.

Можно было побежать самим. Я бы легко обосновал это решение тяжкое множеством примеров исторических. Многие бояре предлагали двинуться на север, в Ярославль, и при необходимости дальше, в Вологду. Северные земли, по донесениям наместников, еще сохраняли верность династии, там можно было попытаться собрать войско и укрепиться. Вельский, по своему обыкновению, предложил самый решительный план: бежать через Нижний Новгород в Сибирь, куда измена за дальностью расстояния не успела дойти. Но мне показалось, что он просто хотел посмеяться над царем и боярами.

Федор все эти предложения отмел с истинно царским величием.

— Положимся во всем на волю Господа! — возгласил он и в эту минуту стал удивительно похож на своего деда, святого царя Федора.

* * *

Да, кроме как на Господа, надеяться было не на кого и не на что. Казалось, что вся верхушка страны не только не сомневалась в окончательном поражении, но и смирилась с ним. Мне оставалось только молиться и следить за происходящим. Не в Москве, в Москве ничего не происходило, а за ее пределами.

Сделать это было нелегко. Власти пошли на шаг необычайный — закрыли Москву, отгородившись стеной от враждебной, как им казалось отчасти справедливо, страны. Как это закрыли, удивитесь вы. Очень просто, как, к примеру, во время морового поветрия. Гм, недавно я, кажется, говорил, что измена распространялась по стране быстрее морового поветрия. Получается, ничего необычайного в действиях Думы боярской не было, более того, все правильно они делали. Странно получается… Эдакая иезуитская казуистика, это слово такое иностранное, объяснять не буду из-за недостатка времени.

И относительно стены никакого преувеличения нет, в Москве их, благодаренье Богу и стараниям Бориса Годунова, целых несколько поясов с немногими воротами, охранять легко — мышь не прошмыгнет! Мышь-то, может быть, и не прошмыгнет, но слухи — субстанция эфемерная, она-то всюду просочится. Слухи были, и, как обычно, на любой вкус. Начиная с того, что там, где проходил новоявленный и самозваный царь, немедленно начинали течь молочные реки в кисельных берегах, до того, что в тех же самых местах начинали течь кровавые реки посреди курганов из голов человеческих. Я уж потом догадался, а точнее, узнал доподлинно, что самые гнусные слухи исходили непосредственно из головы или другой части тела Семена Годунова, так он надеялся отвратить народ московский от измены. Что при этом он доносил царю, мне неизвестно, думаю, что нечто совсем противоположное, потому что Федор во все эти томительные дни сохранял удивительное спокойствие. Боярам же Семен Годунов не доносил вообще ничего, подозревая их всех без изъятия в заговоре.

Так что слухи не могли удовлетворить моего любопытства и я пошел на поклон к Семену Годунову, попросил его показать мне официальные и тайные донесения, которые стекались к нему с разных концов страны. Возмущенную гордость я смирил напоминанием, что в свое время, в ситуации, не менее критической и безвыходной, ходил же я на поклон к Малюте Скуратову — хрен редьки не слаще! Семен Годунов долго сверлил меня своими маленькими глазками, выискивая на моем чистосердечном лице злодейскую мету, но отказать не посмел.

Так, соединяя слухи и донесения, читая, по русскому обыкновению, между строк и прозревая сердцем, я составил себе картину происходящего. Много странного находил я в войне, что велась при царе Борисе, еще больше странностей обнаружил я сейчас, когда самозваный царь вновь двинулся на завоевание огромной державы.

Начну с того, что двинулся он далеко не сразу. Казалось бы, известие о смерти его противника, царя Бориса, должно было подвигнуть Самозванца на немедленный бросок вперед, неизбежная неразбериха междуцарствия давала ему надежду если не на полный, то на значительный успех. Он же оставался в Путивле и продолжал писать письма и воззвания. Некоторые говорили потом, что он ждал подхода отряда польских жолнеров. Нужны ему были эти триста сабель!

Пребывал он в Путивле почти месяц, пока к нему не прибыло многолюдное посольство во главе с князем Иваном Васильевичем Голицыным с известием о провозглашении его царем всея Руси. В знак покорности они сложили к ногам нового царя царский стяг, что реял над войском под Кромами, и бросили связанного воеводу Ивана Годунова. Интересный момент: принимал Самозванец посольство, сидя на некоем подобии трона в большой изукрашенной палате в окружении бояр своих, князей-изменников. Я так думаю, что Самозванец был заранее извещен заговорщиками, скажем прямо — Романовыми, о всех деталях плана сразу после смерти царя Бориса, а быть может, и до. Потому и ждал, и даже трон с палатой тронной, как видим, подготовил.

Лишь после свершившегося бунта и прибытия посольства двинулся Самозванец к Кромам, чтобы приветствовать героических защитников крепости и возглавить склонившееся к его ногам войско. Он должен был торжествовать — с такой силой великою его победа была предрешена. Но что он делает?! Благодарит ратников, что отдались зову сердца, обещает всех наградить щедро после своего воцарения в Москве, сетует, что из-за неразумности царя Бориса и бояр его вынуждены они были полгода провести в холоде и лишениях, и — распускает войско по домам! Решение это было встречено таким единодушным криком восторга, как будто каждого червонцем пожаловали. «Да здравствует царь Димитрий Иванович!» — продолжали кричать ратники, разъезжаясь по своим уездам и разнося всюду весть о благом царе.

Более того, Самозванец удалил от себя и значительную часть собственных войск, сидевших с ним в Путивле, особенно заметно сократив число запорожских казаков, отличавшихся буйным нравом. Осталось при нем лишь около шестисот поляков, тысяча детей боярских из южных уездов, казаки атамана Корелы, несколько сотен запорожцев да стрельцы из московских полков, но те не на войну шли, а, можно сказать, домой возвращались.

И вот с этим войском Самозванец неспешно двинулся к Москве через Орел, Тулу, Серпухов. «Неужели он надеется столь малыми силами сокрушить державу Русскую? — недоумевал я. — Ведь это же не войско, а свита какая-то!» Свита — это промелькнувшее в голове слово раскрыло мне глаза на происходившее. Самозванец не воевать шел, он как царь после похода успешного возвращался в свою столицу Все города по пути его следования распахивали перед ним свои ворота, народ встречал его ликованием, он же как царь истинный не казнил, а миловал, даже тех немногих воевод и наместников, которые пытались сопротивляться его победному шествию, он посылал не на плаху, а в темницу, тем самым спасая их от расправы народной. Те же города, которые лежали в стороне от его пути, спешили прислать к новопровозглашенному царю послов с изъявлением преданности и покорности. Знать, не зря рассылал Самозванец письма и воззвания из Путивля, если даже далекая Астрахань успела за столь короткий срок взбунтоваться, склониться перед новой властью и прислать в знак покорности закованного в цепи астраханского воеводу Михаила Сабурова, близкого родственника царя Федора. Царевич послов астраханских поблагодарил, освободил город на год от всех налогов в казну царскую, а воеводу Сабурова приказал расковать и отпустить на все четыре стороны. Тот уже по доброй воле пожелал остаться в обозе в качестве пленника, видно, что-то подсказало ему, что это для него сейчас самое безопасное место.

Перед Самозванцем был открыт путь на Москву, и тут он остановился.

Глава 10

Конец династии

[1605 г.]

Самозванец остановился под Серпуховым. Раскинул роскошные шатры, хранившиеся в городе со времен военного сбора царя Бориса, и замер в ожидании. Я уже знал, чего он ждал, он ждал послов от Москвы с изъявлениями покорности.

Но Москва этого пока не знала. Гонцы Самозванца с его воззваниями, появлявшиеся чуть ли не каждый час у стен Москвы, неизменно попадали в сети Семена Годунова, а оттуда в кремлевские темницы. Впрочем, Семен Годунов преуспел только в этом, даже с распускаемыми им слухами явно перестарался и попал впросак. Разговоры о несметных ордах казаков, двигающихся к Москве, и об их неслыханных зверствах только усиливали панику. Все люди, более или менее богатые, даже и бояре, не думали ни о чем, кроме как о сохранении своих богатств и своих жизней, рыли тайники в амбарах и в садах, готовили себе убежища в погребах. Наверно, один я во всей Москве не поддался общему безумию, да и то потому, что за жизнь свою не боялся, что же до остального, то у меня все давно было схоронено, в Кремле, в Угличе и даже, как вы помните, в Ярославле. Стрельцы тоже были парализованы страхом, слухи, подкрепленные рассказами кромовских сидельцев, о чародействе атамана Корелы, проходящего невредимым сквозь стены или под ними, делали их пушки и пищали ненужными, детскими пукалками.

А тут еще чернь, доселе покорная, заволновалась, теперь-то я понимаю, что ее растравляла и направляла искусная рука, не буду повторять чья. Но пока чернь вела себя достаточно мирно, если и приступала к Кремлю, то лишь с одним вопросом: погиб Димитрий в Угличе или тот, кого имеют Расстригой и Самозванцем, и есть истинный Димитрий? Да или нет?! Лукавый вопрос! Даже я, знавший обо всем больше других, не смог бы ответить на него одним словом. Потому и молчал. А вот князь Василий Шуйский как-то раз вышел на Лобное место и крест целовал в том, что Димитрий погиб и он своими глазами видел его мертвое тело.

Наверно, мало кто в Москве верил, как я, что Господь не допустит падения славной трехсотлетней династии под напором какого-то самозванца, то уж точно никто не ожидал, что катастрофа будет столь быстрой и столь ужасной.

Случилось это ровно через неделю после сороковин царя Бориса. Самозванец отправил в Москву очередных смутьянов, Наума Плещеева да Гаврилу Пушкина, болтунов известных, но на этот раз дал им в сопровождение сотню казаков под командой самого атамана Корелы. Обойдя Москву, они подошли к Красному Селу и возмутили его. Все сельские жители, преимущественно купцы и ремесленники, трепеща под строгими взглядами казаков, заслушали грамоту Самозванца и немедленно присягнули ему, более того, изъявили желание препроводить гонцов в Москву. Шли мирно, без рогатин, топоров или дреколья, поэтому стража на воротах не посмела остановить их. Толпа по мере движения к Кремлю набухала, как Волга, питаясь многочисленными притоками из улочек и переулков московских, и наконец разлилась буйным морем на Красной площади. Но вот на Лобное место поднялись Плещеев с Пушкиным, развернули свиток, и над площадью повисла абсолютная тишина, такая звонкая, что у нас, во дворце кремлевском, затряслись стекла и поджилки.

— Люди московские, — донеслось до меня, — к вам обращаюсь я, Димитрий, законный великий князь и царь всея Руси, сын царя Ивана, внук царя Блаженного. Ко всем вам, людям черным и средним, торговым и военным, приказным и сановным, к боярам и святителям, посылаю я слово примирения и согласия. Я не буду укорять вас ни за то, что пренебрегли вы клятвой, данной деду моему, никогда не изменять его детям и потомству его вовеки веков, ни за то, что в младенческие годы мои вас обманом заставили присягнуть царю Федору, ни за то даже, что вы присягнули царю Борису, ибо дьявольским наущением были убеждены, что погиб я в Угличе. Но ныне, когда явил я себя всему миру, когда весь мир и вся Русь признали меня царем законным, что удерживает вас от изъявления покорности? Чего страшитесь? Не с мечом иду я к вам, а с миром.

Дальше можно было не слушать. Я никогда не сомневался, что руководители Самозванца люди неглупые, благо, сызмальства их знал. Большие умельцы играть на тончайших струнах человеческой души, когда пригрозить, когда кнутом ожечь, а когда и пряником одарить. Вот точно пошли посулы разные: святителям — незыблемость веры и неприкосновенность земель монастырских; боярам и всем мужам сановитым — честь и новые вотчины; ратникам и дьякам приказным — повышение жалованья; гостям и купцам — свободу торговли; ремесленникам и простому люду — снижение налогов, а всем вместе — жизнь тихую и мирную. Из веку в век одно и то же!

«Надо что-то делать!» — мелькнула мысль в моей голове, и я поспешил вниз, в Грановитую палату. А там уж собрались все святители и бояре, безостановочно повторявшие те же самые слова. Я и сейчас думаю, что можно было спасти ситуацию, но для этого надо было что-то делать! Скажем, патриарх мог выступить вперед и одним поднятием креста смирить мятежную толпу. Но Иов не Сильвестр — вот ведь вспомнился через сколько лет! Преисполненный книжной мудростию, столь полезной в жизни спокойной, Иов обладал душою робкой и нерешительной, посему в час критический лишь ломал в отчаянии руки и призывал бояр как-нибудь вступиться за него, за веру, за державу и за царя. Бояре же откровенно трусили, скрывая это за обстоятельными обсуждениями, кого лучше всего послать на площадь, чтобы перебить злоречие лазутчиков Самозванца.

«А что же царь Федор?» — спросите вы. Мог бы я вам на это ответить, что не царское это дело бунты народные подавлять, для государя все подданные, даже и бунтовщики, как дети родные, равно любимы, и кровь их он проливать не может, у него для этого бояре и воеводы есть. Но не отвечу, потому что бывают в жизни случаи, когда надо против правил идти. Все великие тем и велики, что в нужный момент ломали обычаи и одерживали решающую победу. А Федор… Что Федор? Он во всем на Господа положился, а Господь тогда отвратил от него свой взгляд.

Царь Федор так и просидел сиднем весь тот день в своих палатах, лишь каждые полчаса присылал гонца, чтобы справиться о положении дел. Бояре же наконец определились, кому выходить на площадь, подвигло их на это донесение, что народ на площади, повинуясь грамоте Самозванца, требует лишь освобождения лазутчиков, томящихся в кремлевских застенках. Но едва князья Федор Мстиславский и Василий Шуйский в сопровождении вездесущего Богдана Вельского появились в широко распахнувшихся перед ними Фроловских воротах, как их снесла толпа черни, ворвавшаяся в Кремль с криками: «Да здравствует царь Димитрий Иванович!»

Кто-то действительно разбивал двери темниц, но большая часть толпы устремилась прямиком к царскому дворцу. Быть может, организаторы бунта уже тогда замыслили цареубийство, но не нашлось в толпе злодея, который бы решился поднять руку на помазанника Божьего. Царю Федору, царице Марии и царевне Ксении позволили беспрепятственно покинуть дворец, и они укрылись в соседнем доме, в котором когда-то жил Борис Годунов.

Вообще, толпа только на первый взгляд выглядела страшно, не было в ней истинного остервения, я это сразу заметил, когда прошло первое потрясение. Какие-то смутьяны пробовали раззадорить чернь воровскими призывами грабить дворец царский, но одних криков было недостаточно, посуху бунт не раскатывается, для этого надо много водки и хотя бы немного крови. Видно, это же почувствовал и Богдан Вельский, увлеченный толпой к царскому дворцу.

— Остановитесь! — закричал он. — Царь истинный не пожалует вас за разгром дворца его!

И толпа остановилась. Вельский смирил ее двумя словами: «царь истинный», но ими же он поставил крест на трехсотлетней истории правления нашего рода. Он отомстил за свои обиды, однако, торжествуя, не понимал, что является лишь игрушкой в чужих, более опытных руках.

Потом много чего было. Бояре согласились послать послов к Самозванцу Когда у главы Думы боярской князя Федора Мстиславского ненароком вырвалось это слово, толпа вновь недовольно зашумела, и Мстиславский тут же исправился — к царевичу Димитрию. Иуда! После этого толпу уже ничто не могло возбудить, даже вид изможденных и истерзанных пытками пленников, освобожденных из кремлевских темниц. Также без ответа остались призывы неких смутьянов громить Годуновых и близкие им семейства, да и мудрено это было сделать, потому что они успели запереться на своих подворьях и вооружить холопов. В конце концов бояре уговорили толпу разойтись по домам.

Всю ночь заседала Дума боярская, да не о том думала. Не о том, как спасать царя и династию, о своей выгоде заботились бояре. Еще раз повторю: не все было потеряно, еще были силы для обороны, даже и для разгрома Самозванца, но бояре слов моих разумных и слушать бы не стали, даже если бы и позвали. Так что сидел я тихо у щели смотровой и наблюдал, как они ругаются в палате Грановитой.

Иван Романов впервые явил свое истинное лицо, требовал настойчиво, чтобы Дума немедленно объявила царя Федора низложенным. К нему присоединился и неразумный Вельский, тот, правда, предлагал добровольное отречение. Я тогда возмутился в душе, но по прошествии всего одного дня признал, что это было самое разумное предложение. Но другие бояре Романова с Вельским не поддержали, поторгуемся, сказали они, даже признаем Самозванца истинным Димитрием, сыном царя Ивана, если он согласится удовольствоваться любым уделом в земле Русской. Что будет в том случае, если Самозванец не согласится, почему-то не обсуждалось. Все оставили на усмотрение послов — князя Федора Мстиславского, трех братьев Шуйских, Василия, Дмитрия и Ивана, и князя Ивана Воротынского.

Если что и сделала правильно Дума боярская, так это постановила приставить многочисленную стрелецкую стражу к дому Бориса Годунова, где по-прежнему сидели царь Федор с семейством, а также к подворьям прочих Годуновых, Сабуровых и Вельяминовых. Со стороны это, быть может, смотрелось как арест, на самом деле бояре хотели защитить их от всяких смертоносных случайностей. Впрочем, и здесь бояре лукавили, они не царя Федора защищали, они защищали его голову — разменную монету в их торговле.

Я все это видел совершенно ясно. У меня вообще в те дни прорезался какой-то дар ясновидения, я легко проникал сквозь внешнюю оболочку событий в самую их суть.

Следующий день начался с отъезда боярского посольства в Серпухов, к Самозванцу Я их, естественно, не провожал, я отправился к царю Федору. Стража вокруг дома уже стояла плотным кольцом, но меня сразу узнали и пропустили без единого слова. Все сидели вместе, в одной палате, царь Федор занимался излюбленным делом — раскрашивал огромную карту Руси, царица Мария с Ксенией рукодельничали.

— Что происходит? — спокойно спросил Федор.

— Бояре Шуйские, Мстиславский и Воротынский поехали на переговоры с Самозванцем.

Федор кивнул в ответ, как будто ничего другого и не ожидал.

— Что с нами будет? — с трепетом в голосе спросила царица Мария.

— Бог милостив, — ответил я.

Я постарался вложить в свои слова все остатки надежды, что еще сохранились в моей душе, да, видно, мне это плохо удалось или надежды оставалось совсем мало, как бы то ни было, царица Мария с Ксенией подняли на меня испуганные глаза, по щекам текли слезы. Я не нашелся, что еще сказать им в утешение, и, потоптавшись немного, вышел вон.

И тут я увидел! В Боровицкие ворота Кремля втекала черная сила! И не потому черная, что в тени стены Кремлевской их темные, без малейших украшений кафтаны выглядели черными и сливались с окрасом лошадей. Впереди ехал Петр Басманов, сбривший бороду и отпустивший власы, так что сразу стал походить на отца своего, Федьку. За ним ехал Ивашка Молчанов, которого я много раз в Александровой слободе встречал, нет, не Ивашка, этот был слишком молод, значит, сын, потом уж я узнал его имя — Михаил. А следующий был точно опричник, Ахметка Шерефединов, изувер известный, этот почти не изменился, как будто и не прошло тридцати с лишним лет, такой же сухой и верткий, разве что лицо избороздили морщины. В Кремль вступала опричнина! Пораженный этим видением, я даже не подивился тому, сколь быстро войска Самозванца заняли Москву, ведь послы Думы боярской всего несколько часов назад двинулись к Серпухову, и, значит, никаких переговоров еще не было. И не будет. Все уже было решено.

* * *

Не знаю, специально ли Басманов со товарищи повторяли все действия опричников или сказалось отсутствие воображения, а быть может, все само собой так вышло, но начавшийся погром в точности напоминал картины многолетней давности. Первым делом Басманов отправился в храм Успения, где патриарх Иов служил молебен, да поможет Господь успеху посольства к Самозванцу. Иова, как в свое время митрополита Филиппа, выволокли из алтаря, сорвали златотканое одеяние, белый клобук и священную панагию, напялили простую, всю в заплатах монашескую рясу и, бросив в крестьянскую телегу, отправили в Успенский Старицкий монастырь, в заключение. И, что удивительно, Иов в этих обстоятельствах совершенно уподобился митрополиту Филиппу, отринул свою обычную робость и клеймил насильников последними — прости Господи! — святыми словами, возвещал анафему расстриге Гришке Отрепьеву и слугам его. Но опричники только посмеивались над этими проклятьями, почему — это уж я потом понял.

Из храма Успения Басманов перешел в Чудов монастырь, собрал всех старцев, пребывавших в монастыре более трех лет, и приказал им для их же блага двигаться в отдаленные пустыни. Потом ворвался на патриаршее подворье и изгнал, подобно патриарху Иову, митрополита Крутицкого Пафнутия, бывшего архимандрита Чудова монастыря. Что ж, убирают возможных свидетелей, подумалось мне тогда.

После этого начался штурм подворий Годуновых. Брали одно, избивали охрану, скручивали хозяина, насильничали, но немного, на бегу, как бы сберегая время, тут же распахивали ворота для черни — грабьте! — и приступали к другому. А чернь — чернь первым делом устремлялась в винные погреба, а уж потом в палаты и там волокла все до последнего гвоздя. Хмельное безумие овладело Кремлем и Китай-городом, крики, визги, пух и перья летели в воздух. Только четыре человека во всей этой фантасмагории выглядели совершенно спокойными — Михалка Молчанов с Ахметкой Шерефединовым в сопровождении князей Василия Голицына и Василия Мосальского ехали по направлению к дому, где содержались царь Федор и его семейство. Недоброе предчувствие сжало мое сердце, я рванулся на улицу, но княгинюшка повисла на плечах моих — не пущу! После долгих препирательств сошлись на том, что я все же пойду, но не в княжеском одеянии — княгинюшка боялась за жизнь мою. Поиск подходящей одежды тянулся, как мне кажется, бесконечно. Наконец нашли, обрядили, я вырвался на улицу.

Странное ощущение. Помните, много лет назад, после кончины царя Симеона я первый раз ступил на кремлевскую мостовую, вот и сейчас — я впервые оказался в гуще народной. Мужики и бабы, молодые и старые, толкали меня со всех сторон, но при этом несли меня строго в одном направлении — к дому Бориса Годунова, это никак не меньше сотни саженей наискосок от нашего дворца.

Я всегда с народом, куда он, туда и я. Вылетел на площадь, слушаю Ваську Голицына: «Царь и царица с отчаянья отравили себя ядом». Не верю, народ тоже не верит, выносят тела, кладут на какой-то, невесть откуда взявшийся помост. Я протолкнулся вперед и явственно увидел на шеях Марии и Федора темные полосы, следы веревок.

Так, злодейством неслыханным закончилась история нашего рода, убийством женщины беспомощной и никому не опасной и отрока невинного, потому как по делам своим царь Федор был подобен дитю безгрешному. Заканчивался и мой жизненный путь, ибо не было в нем больше смысла, всю жизнь свою я в меру сил своих и разумения положил на сохранение нашего рода, но сначала не сумел выполнить завета брата моего и вот вновь не уследил, не помог, не спас, теперь уж бесповоротно и навечно. Такие мысли должны были набатом гудеть в голове моей, а вместо этого звенела там пустота, лишь противно отдавалась натертая чужим, слишком тесным сапогом пятка, да еще одна мыслишка дурацкая все выскакивала откуда-то сбоку: «Эх, разучились работать!» — и тогда вместо лиц царя Федора и царицы Марии вдруг наплывали лица князя Владимира Андреевича и княгини Евдокии Старицких.

Не знаю, сколько времени я простоял у того помоста, ни один толчок, ни один громкий крик не вырывали меня из скорбного забытья. Людской водоворот, круживший по Кремлю и Китай-городу, в этом месте успокаивался, люди молча подходили, несколько мгновений смотрели на тела, мелко крестились, бормоча: «Господи, помилуй нас, грешных!» — и тихо отходили прочь, чтобы через несколько шагов вновь отдаться безумию.

Но вот одно слово пробилось в сознание — Ксения. Я резко обернулся, позади меня стоял немолодой мужичок в видавшей виды однорядке, с треухом в руках и скорбно качал головой.

— Что ты сказал?! — вскричал я.

— Да я вот говорю — где Ксения? Как бы чего нехорошего с царевной не сделали, — ответил мужичок, — распутники, с них станется. Когда опричнина в Москву вошла, у меня мать и сестер…

Но я его уже не слушал, я поспешил в бывший дом Бориса Годунова. Стрелецкой охраны, конечно, не было, разбежалась, хоть бы один встал на защиту царя законного, но не видно ни тел, ни хотя бы пятен крови. Опричники тоже себя охраной не обременяли, страх народный перед ними был лучшим сторожем. Так что я беспрепятственно взбежал по крыльцу, ворвался в дом, пробежал по коридорам, заглядывая во все комнаты подряд, где люди в темном увязывали что-то в узлы, вероятно, самое ценное перед грабежом народным. Наконец, наткнулся на князя Мосальского.

— Где царевна Ксения? — прохрипел я, хотя хотел крикнуть грозно, да, видно, сбилось дыхание от волнения и немного от беготни непривычной.

— Ты что, старче, белены объелся или уже успел приложиться изрядно? — удивленно спросил меня Мосальский.

— Я тебе покажу — старче! — я схватил его за грудки и крепко тряхнул, тут и голос вернулся. — Говори, Васька, куда царевну дели?

— Ой, князь светлый! — изумленно пробормотал Мосальский. — Извини, не признал, в таком-то одеянии. — Тут я тряхнул его еще раз для просветления мыслей и придания живости языку, и Мосальский сразу заговорил о деле: — Все хорошо с царевной.

— Что у вас, у изуверов, хорошим почитается? — спросил я строго.

— Жива царевна Ксения, жива и невредима, я ее приказал отнести от греха в мой дом, — ответил Мосальский.

Я немного успокоился, даже выпустил его кафтан из рук. «Вот ведь, хоть и худородный, а все ж таки князь, не какой-нибудь там Молчанов или Ахметка безродный, блюдет честь рода великокняжеского, которому испокон веку предки его крест на верность целовали», — подумал я с некоторой даже благодарностью, но тут одно слово из сказанных Мосальским пронзило память мою.

— Отнести?! — закричал я. — Рассказывай живо, как дело было!

— В общем, так, — со смущением начал Мосальский, — когда вошли мы к ним, они в одной комнате сидели, царица Мария как увидала нас, так без всяких слов схватилась за приготовленную склянку с ядом…

Тут я вновь схватил его, на этот раз за ворот, и закричал: «А следы от веревки на шее? Я все своими глазами видел, там, на площади!» — и тряс его, и все сильнее горло сдавливал, так и задушил бы, честное слово, своими руками бы задушил. А князь даже не защищался, видно, остатки совести говорили ему, что принял он участие, быть может, и невольное, в деле злодейском и богопротивном. Такого как душить? Отпустил я его немного, тем более что мне всю правду надобно было узнать.

— Сказано же, говори без утайки! — приказал я Мосальскому.

— Как вошли, — с легким хрипом вновь начал свой рассказ князь, — Мишка Молчанов к царице бросился, из кресла выхватил, руки крепко к телу прижал и так в соседнюю комнату поволок. Да она и не сопротивлялась. — Тут он замолчал на мгновение и, глубоко вздохнув, продолжил: — Царь Федор на помощь матери бросился, но Шерефединов его упредил, стукнул дубинкой по затылку, а уж как он на пол свалился, оседлал его, сдернул с пояса кушак и… все сделал. А царевна тут же находилась, только руки к груди прижала и смотрела на все широко раскрытыми глазами, даже и не кричала, а уж как Федор захрипел, тут вскрикнула и упала замертво. На нее никто и внимания не обратил, видно, не было о ней никакого приказа. А уж как все вышли и тела вынесли, я к ней подошел, посмотрел — жива, и приказал людям моим перенести ее через сад в мой дом. Ты, князь светлый, не волнуйся, очнется, ничего не будет, женщины — существа живучие. Это мы, мужчины, если вот так без причины падаем замертво, тогда уж точно — конец.

— Без причины! Жива и невредима! — Я вновь было сжал ворот Мосальского, но от рассказа его пропали и запал, и сила в руках, ослабел я как-то внезапно, выпустил его и приказал тихим голосом: — Ксению ко мне в палаты перенесешь.

— Все сделаю, князь светлый, — ответил Мосальский, тоже понизив голос и оглядываясь вокруг, нет ли кого поблизости, — этой же ночью, на крайний случай следующей, когда все уляжется. Все в тайне сделаю и в тайне сохраню.

— Да-да, непременно в тайне, — пробормотал я и, тяжело волоча ноги, пошел вон из этого злосчастного дома.

Но на этом ужасы того дня не закончились. Выйдя на крыльцо, я сразу заметил, что основная толпа сместилась теперь к храму Михаила Архангела и волновалась там, пытаясь если не пробиться, то хотя бы заглянуть, что делается внутри, сквозь плотный строй конной стражи, безжалостно охаживающей плетками наиболее ретивых. К громким крикам толпы, к возбужденному ржанью лошадей, к свисту плеток примешивались еще какие-то звуки, нечеловеческие, визжащие, не вязавшиеся со священной площадью перед главными храмами кремлевскими. Потому и не мог я их никак распознать, хотя были они мне хорошо знакомы и слышаны многократно, но в других местах. Вскоре сомнения мои развеялись. Стража медленно двинулась вперед, тесня лошадьми толпу и освобождая довольно широкий проход. И по нему, понукаемая ударами бичей и улюлюканьем басманного воинства, понеслась с диким визгом тройка громадных и донельзя грязных свиней, влекущая за собой простые дровни..

— Неужто они свиней в храм привели? — ужаснулся я, но тут дровни поравнялись с домом Бориса Годунова, и я с высоты крыльца ясно увидел, какой страшный груз они несли.

Тело было голым, с него сорвали все, не только драгоценные облачения, но даже нижнюю шелковую рубашку и нательный крест. Бальзамировщики не применили к нему свое древнее, но безжалостное искусство, и оно сияло красотой мужской силы в самом расцвете, спасенное от тления каменной гробницей. Или Господом, который во всеведении своем знал, что царь Борис еще явит свой лик миру. Но если знал, о Господи, то почему допустил совершиться такому злодейству, взроптал я.

Не один я роптал, народ, до этого со смирением смотревший на тела убиенных помазанников Божиих, теперь громко выражал негодование великим святотатством. А тут еще кощунственная тройка чуть вильнула в сторону и мчавшийся рядом всадник, неловко отпрянув, столкнул помост, на котором лежали тела царя Федора и царицы Марии. Окоченевшие тела покатились вниз, но, упершись ногами в землю, вдруг поднялись стоймя, потом чуть согнулись, как бы отдавая последний поклон отцу и мужу, и лишь затем пали в пыль кремлевской мостовой. Вслед за ними пал и я, и многие другие из людей московских, пали на колени с воздетыми вверх руками в безмолвной и, к сожалению, безответной мольбе к Господу — не испепелил Он злодеев огнем Небесным, пусть вместе с нами, грешниками великими, ибо видели действо зверское, богохульное, но не воспрепятствовали ему.

Понял я тогда, что отвратил Господь лик свой не только от рода нашего, но и от Москвы, и от всей державы Русской. А врагу человеческому только того и надо, послушное его приказам воинство сатанинское вовлекло людей московских в свою черную мессу и тем навечно погубило их души. Когда кощунственная колесница миновала ворота Фроловские, святые останки были уже изуродованы до неузнаваемости ударами бичей, и толпящиеся на Красной площади люди, разогретые сверх меры дармовым вином, восприняли это как новую забаву и с диким воем стали забрасывать дровни камнями и нечистотами.

Я этого, благодаренье Господу, не видел, но то, что в то же время в Кремле произошло, было еще омерзительнее. Из храма Михаила Архангела вышел Петр Басманов и, вскочив на коня своего, громко крикнул: «Люди московские! Царь Димитрий Иванович за любовь вашу и покорность жалует вам дворец презренного царя Бориса и палаты слуги его, верного в делах злодейства, Бориски Годунова. Берите все! Эти гнезда осиные будут снесены с лица земли!»

И вот люди, еще стоящие на коленях и, возможно, в сердцах своих еще призывающие проклятье на головы убийц и святотатцев, вдруг разразились криками восторга и благодарности и кинулись с быстротой необычайной к указанным дворцам. Я крепко вцепился в перила крыльца, чтобы толпа не внесла меня внутрь, и лишь со скорбью наблюдал, как люди вначале боязливо огибали лежащие на земле тела царя Федора и царицы Марии, но вот один споткнулся и упал рядом, следующий наступил на него, а потом, не делая различия, на царя, а уж дальше все рванулись напрямки, не смотря под ноги и не сводя глаз с вожделенных дверей.

Когда толпа немного спала, я стал тихо пробираться вперед, к самому для меня тогда дорогому, к храму Михаила Архангела, где лежали предки мои и почти все любимые мною люди. Воображение рисовало картины страшного разорения, разбитых саркофагов, валяющихся в беспорядке плит, разверзнутых могил, черепов и костей, перемешанных с обрывками истлевших одеяний.

С трепетом вошел в широко распахнутые двери. В храме было, как всегда, тихо, покойно, перед некоторыми образами даже горели свечи, и в их свете лики святых смотрели строго и осуждающе, вперяя взгляд в одну точку, в одну-единственную разоренную могилу — царя Бориса. Я опустился на колени перед иконой Святого Георгия и долго молился, изливая Господу свою тоску от всего случившегося сегодня, пережитого и виденного мною. Но против обыкновения молитва не освежила и не облегчила душу, лишь на какое-то время просветлила разум и избавила от завораживающего страха перед кознями нечистого.

«Нет, нечистый здесь ни при чем, — подумал я, обводя взглядом храм, — нечистый обязательно подтолкнул бы присных своих на надругательство над святынями. И непременно все могилы бы разорил, ему наш род святой триста лет костью в горле сидит. Опричники же род наш уважали, только ту ветвь, которую земщина на трон вознесла, ненавидели за унижение свое. Федора блаженного они, конечно, не потревожили бы, хоть и изуверы, но все ж таки русские люди, я это еще в опричнине заметил, а вот царя Симеона… — Я поспешил в правый придел храма, где согласно его воле был похоронен Симеон, и не заметил никаких следов осквернения. — Значит, и опричники истинные, старые волки, к этому касательства не имели. Остается только месть, месть царю Борису и всему семейству его, месть правой руке царя — Борису Годунову, а с ним и всем Годуновым».

Тут вдруг вспомнились слова князя Мосальского: «О Ксении никакого приказа не было». Со мной такое частенько бывает — я ключевые слова мимо ушей пропускаю. Но потом обязательно вспоминаю, ни одного случая не припомню, чтобы не вспомнил, и иногда даже не поздно еще было что-нибудь сделать. Я сразу за слово «Ксения» ухватился. Получалось, что все же не всему семейству мстили, не похоже на месть выходило. Я дальше двинулся. Приказ! Кто приказ отдал? Романовых я сразу отмел. Они только в моих глазах да рассказах молодыми выглядели, а если вдуматься, так старики уже и свой счет к земщине с давних пор ведут. Нет, в том, что вся затея с самозванцем — их рук дело, я нисколько не разуверился, как и в том, что способны они на любое преступление, если оно их выгоде послужит. Убить царя Бориса они могли, но глумиться по прошествии двух месяцев над его останками — никогда! Такя тогда думал, ошибался по обыкновению своему Уверил себя, что это непременно кто-то из молодых, кому царь Борис, и только он, лично досадил. Молодые — они меньше в Бога веруют и более склонны к поступкам бессмысленным и глупым. Петр Басманов на эту роль не подходил, он, как я уже говорил, всего лишь исполнитель, преданный и безуклончивый, да и не было у него повода так ненавидеть царя Бориса, который возвысил и приблизил его. Оставался только, только — Самозванец! Он один такой приказ отдать мог. Тогда и убийство царя Федора совсем по-другому смотрелось. Но если такой приказ был не только отдан, но и исполнен, значит, Самозванец не простая кукла в романовских руках, не безгласный подручный их дьявольских козней. Я окончательно запутался, даже голова заболела, что со мной крайне редко случается. По привычке давней поклонился я гробницам деда, отца, племянников, Димитрия и Ивана, и уныло побрел к выходу.

* * *

Сколько было времени, я точно не знаю. Самое начало лета, дни длинные, на улице светло, но что-то внутри меня подсказывало, что давно минуло время ужина и вечерни. Вечерни! Только сейчас я заметил, что колокола московские молчали с самого утра, подавшись напору силы сатанинской. Ох лихо!

Добропорядочным людям в это время пора по домам сидеть, ко сну готовиться. Но где они, эти добропорядочные люди? Казалось, вся Москва в Кремль да в Китай-город сбежалась, толклись на улицах и площадях, многие любовно прижимали к груди узлы и узелки, кое-как свернутые рулоны разных материй и стулья, перины и блюда, а иногда и одну какую-нибудь чашку, кому что досталось, кому как повезло. А иные валялись на обочинах, закатив глаза и смрадно дыша широко раскрытыми ртами.

Я брел без цели, и толпа вынесла меня из Кремля. Болела натертая нога, болела голова, ныл пустой с утра желудок. У какого-то разгромленного подворья я тяжело опустился на вывороченный столб.

— Притомился, старче? — раздался чей-то голос.

Не сразу сообразил я, что это ко мне обращаются. Да, видно, слово, вырвавшееся у князя Мосальского, теперь на всю оставшуюся жизнь ко мне прилипло и на лбу у меня вытравлено, нечего и возмущаться, это как с прозвищами — нравится не нравится, носи со смирением и потомству передай. Закон для всех един, даже и для князей, сколько их, Ушатых, Горбатых, или вот тот же Мосальский, он — Рубец.

— Притомился, спрашиваю, старче? — на этот раз вопрос сопровождался легким потрепыванием по плечу.

Я с трудом повернул голову. Рядом со мной сидел немолодой мужичок в однорядке и с треухом на голове, где-то я его видел, ах да, на площади, у тел царя и царицы — как давно это было!

— Душа истомилась! — ответил я.

— Против этого у нас лекарство есть! — с какой-то даже радостью воскликнул мужичок. — Давай шапку!

Недоумевая, я снял шапку и протянул мужичку, взамен же получил что-то большое и мягкое. Перина, сообразил я, правильно, сейчас бы заснуть и уж не просыпаться.

— Сиди здесь, никуда не уходи, перинку из рук не выпускай, разом умыкнут, вон сколько вокруг лихих людей! — продолжал командовать мужичок. — А я — мухой, туда и назад!

Вернулся он действительно быстро, бережно, как священный сосуд, неся двумя руками мою шапку.

— Вот, успокой душу! — сказал он с удовлетворением, протягивая мне шапку. — Только перинку убери, положи рядом, а то зальешь еще!

Я во всем ему повиновался, даже не спросил, что он принес. Оказалось, вино, какое точно, не скажу, потому что необычный сосуд придавал ему своеобразный терпкий вкус. Выдул все одним махом, очень пить хотелось.

— Здоров! — уважительно протянул мужичок.

Головная боль быстро ушла, вместо этого голова закружилась и слегка замутилась то ли от голода, то ли оттого, что не привык я вино шапками мерить, не рассчитал. Из-за этого рассказ мужичка я слушал как в полусне, кусками.

— Ты не подумай, я не из этих, которые тащат все, что плохо лежит, но, думаю, чего зря добру пропадать. Опять же, думаю, пусть старуха моя на старости лет на перинке боярской понежится. Сколько там добра! И ведь ломают почем зря все, что унести не могут! Эх, сюда бы телегу подогнать!.. Я тебя запомнил, ты над телами убиенных стоял и вроде как молился. Благочестивый человек! Я это уважаю. А тело царя Бориса почти до Варсонофьевского монастыря на Сретенке довезли, там дровни-то и развалились от такой гонки бешеной, свиней жители окрестные переловили да по дворам своим свели, а тело, наверно, так и лежит в грязи. Нехорошо это! Ну будь здрав, добрый человек! Хорошо посидели, душевно поговорили, но пора и честь знать. Домой пойду, старуха уж заждалась, поди. То-то я ее порадую!

Один я остался, наедине со своими мыслями скорбными. В какой-то момент поднялся, чтобы идти, нет, не домой, а куда ноги понесут, лишь бы подальше от всей этой мерзости. Тут какие-то мужики хмельные выкатили со двора на улицу бочку винную, вышибли дно, закричали задорно: «Эй, народ, налетай, еще одну нашли!» Русский человек, когда пьян, завсегда с другими своей радостью поделиться норовит. Налетевший народ увлек меня к бочке, я, не задумываясь, сдернул шапку, получил щедрую меру, отошел прочь и тут же все выпил. И тут вдруг мысли мои чудесным образом прояснились и дух мой взыграл.

— Не раскисай, князь светлый, — сказал я сам себе, — да, остался ты последним и единственным мужчиной в роду, тем больше дел на твою долю выпало. И первейшая, святая твоя обязанность — предать земле мертвых! — Тут память услужливо напомнила рассказ недавнего моего собеседника, и я приказал себе: — Сначала — на Сретенку!

Сразу скажу, что много в ту ночь я делал лишнего, потому что считал, что все следует вершить скрытно и что некие силы будут мне во всем препятствовать. Это я потом понял, что никому тогда ни до чего дела не было и, скажем, утром все можно было сделать много спокойнее, без лишней спешки и, несомненно, лучше. Извинением же мне служит то, что я все-таки все сделал достойно, по-христиански. Впрочем, в другую ночь я и не смог бы всего этого сделать, потому что только тогда вся Москва была нараспашку, сторожа не выставляли рогаток, и даже ворота Кремля не закрывали — проходи свободно, кто и куда хочет.

И несомненно, Господь меня в ту ночь опекал и направлял, потому что все мне удавалось. Вот и донельзя изуродованные останки несчастного царя Бориса я нашел сразу, прямо у стены Варсонофьевской обители. «Негоже мужчине ломиться ночью в девичий монастырь», — мелькнула мысль, но тут же была заглушена моими мощными ударами в монастырские ворота. Не буду описывать, скольких трудов стоило мне уговорить дежурную черницу вызвать ко мне игуменью Евлампию. Дальше проще было, ведь я всех игуменов и игумений знаю, и они меня все знают, так что когда Евлампия меня наконец признала, то полностью отдалась в мою волю. «Страсти Господни!» — только и воскликнула она, выслушав мой короткий рассказ и мою просьбу, и тут же снарядила несколько стариц, крепких духом и телом, к останкам царя Бориса.

— Гроб раздобудь, — продолжал я отдавать приказания.

— Это ночью-то! — воскликнула было игуменья, но тут же осеклась и сказала коротко: — Сделаем. Только ведь простой будет.

— Не гроб красит человека! — изрек я одну из мудрейших мыслей в своей жизни и тут же добавил: — Только гроба надо три, два других — поменьше.

— Понимаю, — тихо сказала игуменья, — помилуй, Господи, души невинно убиенных! — И несколько раз перекрестилась.

— И священника для службы заупокойной вызови.

— Все сделаю, князь светлый, как подобает. Тут нас учить не надо. Отправляйся в свой путь скорбный, да хранят тебя святая Богоматерь и все святые и угодники русские! — благословила она меня.

Нужные мне тела я нашел не сразу, напротив разгромленного дворца Бориса Годунова лежали мертвецки пьяные, упившиеся до смерти, затоптанные в сутолоке, но царя с царицей среди них не было. Но тут мне опять Господь помог.

— Князь светлый! — донесся до меня радостный голос стремянного Николая. — Где ж вы были? Я уж обыскался! Пойдемте поскорее домой! Отдохнете! Вот, обопритесь на руку, я вам помогу!

— Не до отдыха мне сейчас! — ответил я строго, отстраняя его руку. — Где тела царя и царицы?

— На патриаршем дворе. Как стемнело, монахи забрали, — сразу взял деловой тон Николай.

— На патриарший двор! — коротко приказал я.

Там я быстро разобрался. Святые отцы, устрашенные расправой над патриархом Иовом, архимандритом Пафнутием и чудовскими старцами и избывшие остатки смелости в похищении святых останков, теперь с готовностью подчинились моему руководству. План я составил, еще когда шагал со Сретенки, а дополнил уже на площади кремлевской. Тут мне опять помог рассказ того давнишнего мужичка, точнее говоря, одно слово — телега.

— Снарядите трое дрог, на средние положите тела царя и царицы, прикрыв их покрывалом неказистым, на другие бросьте несколько мертвецов с площади и двигайтесь к старому царскому дворцу, ждите меня там, — объяснял я.

— Будет исполнено, — по-военному четко ответил архиепископ Кирилл и, чуть помявшись, добавил: — Тебе бы переодеться, князь светлый, негоже тебе в таком наряде.

— Наряд самый подходящий для дела нашего, — отрезал я, — меня в нем ни один ч… прости, Господи, не узнает!

— Ну хоть шапку, — встрял Николай, — дюже воняет.

— Не замечал, — протянул я, — липнет — это да. Давайте шапку! Тогда уж и сапоги, мочи нет!

— Немедля доставим. Какие потребны? — спросил архиепископ и услужливо склонился к моим ногам.

— Хотя бы на вершок поболее этих, — ответил я, показывая сапог.

— Боюсь, что таких у нас в заводе нет, — ответил архиепископ, с уважением глядя на мою ногу.

— Ну и Бог с ними! — воскликнул я, вставая, потому что уже сообразил, где мне сапоги раздобыть.

Дело мое в тот момент состояло в том, чтобы достать надлежащие одеяния для облачения покойных. Я для себя установил, что одежды должны быть не просто дорогие или даже роскошные, а именно их собственные, для них пошитые, в которых они являлись народу в самые торжественные дни. Вы скажете, что Романовы с присными на них первым делом руки свои загребущие наложили. Это несомненно, но у меня свои секреты и тайные ходы имеются. А коли секреты, то я их при себе сохраню. Скажу только, что добрался я до места заветного довольно быстро, собрал всю одежду, прибавил панагий, ожерелий, перстней, штуку парчи золотой, от другой штуки — бархата — оторвал два куска изрядных, увязал узлы. Нашел и сапоги, священные для меня, сапоги брата моего, даже поцеловал их, прежде чем на ноги свои израненные натянуть. Обратно пробираться было, конечно, тяжелее, особенно протискиваться с узлами в одно окошко узкое и перелезать через две ограды высоченных. Только ступил на площадь кремлевскую, как сзади голос разбойничий: «Эка дед-то прибарахлился! Поделился бы с народом!» Хорошо, что монахи, в возницы определенные, услыхали и появлением своим татей отогнали — мне в ту ночь только драки не хватало. А монахи здоровые были хлопцы, им бы в армию или другим каким полезным делом заняться, прости Господи, сорвалось.

Мы двинулись в путь, я подгонял возниц, они же степенно отвечали мне, что с таким грузом да на исходе ночи нестись вскачь не подобает. Я трясся на средних дрогах, и возбуждение, питавшее мой дух и мое тело на протяжении последних часов, постепенно оставляло меня, а освободившееся место наполнялось скорбью и тоской. Но до ворот монастыря я еще крепился, даже отстоял заупокойную службу, на которой присутствовали пятьдесят черниц монастыря и всего трое мужчин — священник, дьякон да я. Никогда со дня кончины брата моего я не ощущал такого единения всех собравшихся, мы слились в общей молитве к Господу, стали как бы одним телом и духом, и сила других питала и поддерживала меня.

Место для погребения было выбрано уединенное, почти у самой ограды монастыря. За недостатком времени и сил черницы вырыли одну общую могилу, широкую и не очень глубокую. В нее и опустили рядом три простых гроба. Разве что могильный холм сделали трехгорбым и воткнули в него три безымянных креста.

Силы совсем покинули меня. Черницы, поддерживавшие меня под руки во все время церемонии, попробовали увести меня прочь, но я опустился на стоявшую у могилы лавку и жестом приказал оставить меня одного. В усталой голове причудливо пересекались обрывки разных мыслей, высокие слова Священного Писания о бренности нашей жизни перемешивались с озорными частушками, которые распевали сегодня на улицах хмельные мужики и бабы, скорбь о конце династии соперничала с сожалением, что у брата нога была все же немного поменьше моей, и не переставая бубнил голос того давнишнего мужичка, настойчиво напоминавшего мне, что не все его подсказки я использовал, одну, последнюю, для меня сейчас, быть может, самую важную, и забыл-то.

Тут я почувствовал, как кто-то сел рядом, продел руку мне под локоть, прижался головой к моему плечу.

— Живой, — раздался голос княгинюшки. — Я тебя весь день ждала, все глаза просмотрела, челядь всю Москву обыскала, — тихо рассказывала она без малейшей нотки упрека и вдруг зарыдала в голос, как простая деревенская баба: — Я думала, что тебя у-би-и-ли!

— Не плачь, живой же, — ответил я, выпростал зажатую княгинюшкой руку, обнял ее за плечи, — дел было много, сама понимаешь.

Чтобы любимую подбодрить и успокоить, постарался я вложить в свои слова побольше мужской вескости, но у меня и в обычные дни это не очень хорошо выходило, о чем уж тогда было говорить, получилось и жалостливо, и грустно, и нежно, всего понемногу. Как ни странно, княгинюшка сразу успокоилась и ответила мне также — и жалостливо, и грустно, и нежно: «Я как подумала, что никогда уж тебя не увижу, мне так страшно стало, как никогда в жизни. Ты, миленький, живи, как можно дольше живи, хотя бы ради меня, я без тебя не смогу».

Посмотрел я на нас со стороны: вот сидим мы, чего греха таить, старик и старуха, одинокие и никому на всем белом свете не нужные, только друг дружке.

Ничего я не сказал милой моей, только крепче обнял ее за плечи.

Конец второй части

Продолжение следует

Солодовник- вассал. (Прим. ред)
Пошлая девица — старая дева. (Прим. ред.)
Четверть — 3,1 л. (Прим. ред.)