Воспоминания великого писателя о детстве. Воспоминания, в которых вполне реальные события причудливо переплетаются с событиями вымышленными — и совершенно невероятными. Удивительные, необычные мемуары. Сам автор не без иронии утверждает, что в них все — «чистая правда, правда от Габриэля Гарсиа Маркеса». Это важно помнить читателю, ведь прославленный мастер магического реализма даже свои детские воспоминания облекает в привычную ему литературную форму. И совсем не случайно эпиграфом к этой книге послужили слова: «Жизнь — не только то, что человек прожил, но и то, что он помнит, и то, что об этом рассказывает».

Жить, чтобы рассказывать о жизни

Жизнь — не только то, что человек прожил, но и то, что он помнит, и то, что об этом рассказывает

1

Моя мать попросила меня съездить с ней, чтобы продать дом. Она приехала в Барранкилью утром и не имела представления, как меня найти. Стала расспрашивать знакомых, и ей посоветовали заглянуть в книжный магазин «Мундо» или в соседние кафе, куда я заходил по два раза на дню, чтобы поболтать с друзьями-писателями. «Но будьте осторожны, — предостерегли ее, — они совсем чокнутые». Она появилась ровно в двенадцать. Прошла своим легким шагом между столов с выставленными книгами, остановилась передо мной, глядя мне в глаза с лукавой улыбкой давних лучших дней, и, прежде чем я успел отреагировать, сказала:

— Я твоя мать.

Что-то изменилось в моей матери, я не сразу ее узнал. Это естественно, если учесть, что за свои сорок пять лет она рожала одиннадцать раз, то есть десять лет была беременна и как минимум еще столько же кормила детей грудью. Она была в трауре по умершей матери, совсем поседела, в глазах, казавшихся из-за бифокальных линз слишком большими для ее худого лица, было выражение испуга. Но романская красота, запечатленная на свадебном портрете, хоть и отмеченная уже аурой осени, сохранилась. Прежде всего, даже не обняв меня, мать сказала в своем обычном церемонном духе:

— Я пришла просить тебя об услуге — поехать со мной продавать дом.

Мне не надо было объяснять, что за дом, потому что для нас во всем мире существовал единственный, старый дедовский дом в Аракатаке, где мне посчастливилось родиться и который я не видел с тех пор, как мне исполнилось восемь лет.

В ту пору я только бросил факультет права, отучившись шесть семестров, в течение которых в основном читал все, что попадалось под руку, и часами мог наизусть декламировать несравненную поэзию испанского Золотого века. Я прочел все книги, какие мог достать, чтобы изучить технику создания прозы, и уже опубликовал в газетных приложениях шесть рассказов, удостоившихся восторгов моих друзей и внимания некоторых критиков. В следующем месяце мне исполнялось двадцать три, я избежал призыва в армию, дважды знакомился с триппером, регулярно выпивал и каждый день выкуривал по шестьдесят сигарет самого жуткого табака. Я сибаритствовал между Барранкильей и Картахеной де Индиос, на карибском побережье Колумбии, каким-то образом существуя на то, что мне платили за ежедневные заметки в «Эль Эральдо», а это было даже меньше, чем ничего, но прекрасно спал, иногда не один, там, где меня заставала ночь. Более-менее ясной цели в моей жизни-хаосе не было, мы, несколько неразлучных друзей, просто жили, спорили, намеревались неизвестно на какие средства издавать дерзкий журнал, задуманный Альфонсо Фуэнмайором за три года до этого… Чего было еще желать?

Скорее от недостатка, чем избытка вкуса, я стал предвосхищать моду: задолго до появления хиппи перестал бриться, отпустил усы, носил длинные, нерасчесанные волосы, потертые джинсы, рубашки в цветочек и сандалии паломника. В темноте кинозала, не зная, что я рядом, одна знакомая сказала кому-то: «Бедный Габито — совсем пропащий». Попросив меня съездить с ней, мать сообщила, что у нее мало денег. Из гордости я заверил, что за себя плачу сам. Но это была проблема, решить которую в газете, где я работал, было невозможно. Мне платили три песо за заметку, четыре — за передовицу, когда штатные авторы были заняты, и этого едва хватало на жизнь. Я попробовал взять кредит, но заведующий редакцией напомнил, что мой долг уже превысил пятьдесят песо. И в тот день я отважился на злоупотребление дружбой, на что ни один из моих товарищей, пожалуй, способен не был. У выхода из кафе «Колумбия», что рядом с книжным магазином, я подошел к дону Району Виньесу, нашему старшему другу-каталонцу, учителю и книжнику, и попросил у него взаймы десять песо. У него оказалось только шесть.

Ни моя мать, ни я, разумеется, и представить не могли, что обычная поездка всего на два дня станет для меня судьбоносной, как самое долгое путешествие, рассказать о котором не хватило бы и жизни. Теперь, в свои семьдесят пять с хвостиком, я знаю, что решение тогда ехать с матерью было самым важным моим решением.

В детстве человек больше интересуется будущим, чем прошлым, так что мои воспоминания о селении, где я родился, еще не были приукрашены ностальгией. Я помнил его таким, каким оно и было: приятное место для жизни, где все друг друга знают, на берегу прозрачной реки, которая струилась по руслу из отшлифованных камней, белых и огромных, как доисторические яйца. По вечерам, особенно в декабре, когда заканчивались дожди и воздух становился алмазным, казалось, что Сьерра-Невада де Санта-Мария со своими белыми зубцами приближается к плантациям бананов на другом берегу. Оттуда были видны индейцы аруаки, они как. муравьи сновали по карнизам Сьерры с тюками имбиря на спине и жевали шарики коки, чтобы скрасить себе жизнь. Мы, дети, воображали, как из вечных снегов лепим снежки и играем в войну. Жара стояла невероятная, особенно во время сиесты, взрослые жаловались на нее, будто ничего подобного не испытывали. С самого рождения я слышал неустанно повторяемую историю о том, что железную дорогу «Юнайтед фрут компани» строили по ночам, потому что днем невозможно было взять инструменты в руки, до такой степени они раскалялись на солнце.

Добраться от Барранкильи до Аракатаки можно было только на хлипком моторном суденышке по каналу, еще во времена колонизации выкопанном рабами, а потом по мутным водам бескрайнего болота до таинственного селения Сьенага. Там пересаживались на обычный (лучший в стране!) поезд, на котором тащились по бесконечным банановым плантациям, с бесчисленными и бессмысленными остановками в пыльных, пышущих жаром деревнях и на пустынных станциях. Вот в этот путь мы с матерью и отправились в семь часов вечера в субботу, 18 февраля 1950 года, накануне карнавала, под проливным не по сезону дождем, с тридцатью двумя песо наличными, которых бы едва хватило на обратную дорогу, если бы дом не удалось продать.

Пассат в тот вечер дул так сильно, что в речном порту мне с трудом удалось уговорить мать подняться на борт по раскачивающемуся трапу. Суденышки представляли собой уменьшенные копии новоорлеанских пароходов, но с бензиновым мотором, который придавал лихорадочный озноб всему корпусу. Там был небольшой зал со стойками для гамаков, которые привязывались на разных уровнях, и деревянные скамьи, на которых пассажиры кое-как устраивались с тюками, баулами, корзинами с курами и даже живыми свиньями. Было и несколько душных кают с двумя казарменными койками, почти всегда занятых захудалыми проститутками, наспех оказывающими путевые интимные услуги.

Мы с мамой поднялись на борт в последний момент. Все каюты уже были заняты, у нас не было гамаков, и мне с большим трудом удалось найти пару свободных стульев в центральном холле, где мы и должны были провести ночь. Таким образом, моя мама^панически страшившаяся воды и ураганов, теперь все-таки была со мной на борту судна «Магдалена», направлявшегося по течению и океанскому ветру. В порту я купил кое-какую еду, самые дешевые сигареты, в которых табак напоминал солому, и на корабле, укрывшись от ветра, прикуривая, как всегда, одну сигарету от другой, погрузился в чтение романа «Свет в августе» Уильяма Фолкнера, бывшего в то время самым авторитетным демоном из тех, кому я был предан. Мама, вцепившись обеими руками в четки, словно в канат, который мог бы вытащить трактор или удержать самолет и будто связующий ее с земной твердью, не давая низвергнуться в глубины или вознестись на небеса, сидела ни жива ни мертва. Она, как всегда, ни о чем не спрашивала, ни о чем не просила, ни на что не роптала, но лишь молилась за жизнь и благополучие своих одиннадцати детей. Ее мольбы, похоже, достигли цели, потому что ливень стих, когда «Магдалена» вошла в канал, а легкий дождик с бризом оказались кстати, потому что отгоняли москитов. Наконец мама пришла в себя и смогла осмотреть окружающих…

Родилась она в семье скромного достатка, но выросла в эпоху, когда иллюзия богатства, витавшая над банановыми плантациями североамериканской компании, и положение семьи в ту пору позволили ей получить хорошее образование в колледже Явления Святой Девы в Санта-Марте, где учились девочки из состоятельных семей. Во время рождественских каникул она вышивала или играла на клавесине на благотворительных праздниках, под надзором тети посещала даже балы местной аристократии. Ее никто ни разу не видел с мужчиной до тех пор, пока она, против воли своего отца, не вышла замуж за молодого красивого телеграфиста. Ее главными достоинствами были чувство юмора и крепкое здоровье, которое не подорвали все невзгоды и трудности, которые она пережила. Но кроме того, была еще и чрезвычайная сила воли. Родившись под знаком Льва, она стала его олицетворением в жизни. Она — вопреки традициям наших мест, да и вообще Латинской Америки — установила в семье матриархальные отношения, и, казалось, это пришло к ней от давних предков и стало результатом парада планет. Стирая белье или готовя фасолевый суп, она оставалась главной в семье. На корабле, наблюдая, как мать переносит тяготы путешествия, я словно лучше понимал, каким образом ей удавалось в жизни противостоять, бороться с несправедливостью и бедностью, а то и нищетой. И побеждать.

Даже такая скверная ночь не стала для нее испытанием. Кровожадные москиты, жара, густая и тошнотворная из-за грязи в каналах, которую выворачивало судно на своем пути, хождение страдающих бессонницей пассажиров… Мать все терпеливо сносила, неподвижная и гордая на своем стуле, в то время как проститутки, разряженные в мужчин или мадридских красавиц, собирали карнавальный урожай в каютах. Одна из них входила и выходила, каждый раз с новым клиентом, совсем рядом со стулом моей матери. Я думал, мать ее не видит. Но когда девица зашла и вышла, поправляя платье, четвертый или пятый раз меньше чем за час, мать проводила ее сочувствующим взглядом до конца коридора.

— Бедные девочки, — тихо сказала она. — Что им приходится терпеть, чтобы хоть как-то заработать и выжить.

Так продолжалось до полуночи, когда я устал читать при невыносимой тряске и скудном свете из коридора и уселся покурить рядом с ней, пробуя воротиться на воду из зыбких песков округа Йокнапатофа. Я дезертировал из университета в предыдущий год, с отчаянной идеей прокормиться журналистикой и литературой, притом без обязательств учиться этим профессиям, воодушевленный фразой, которую, кажется, вычитал у Бернарда Шоу: «В раннем детстве мне пришлось прервать обучение, чтобы пойти в школу». Я не был способен обсуждать это ни с кем, чувствуя, что мои доводы представляют ценность лишь для меня самого. Попытки убедить моих родителей в подобномбезумстве, когда они возлагали на меня столько надежд и потратили столько денег, которых у них вообще-то не было, было напрасной тратой времени. Особенно отца, который бы не простил мне того, что я бросил учебу и не повесил на стену какой-нибудь академический диплом, которого он в свое время не смог получить. Мы перестали общаться. Почти год до того как мать приехала с просьбой помочь ей продать дом, я все собирался поехать и все объяснить отцу. Мать не касалась этой темы до тех пор, пока мы не взошли на судно, где после полуночи она почувствовала, возможно, благодаря провидению или каким-то сверхъестественным водным силам, что наступил подходящий момент, и исподволь начала разговор о главном, наболевшем бессонными ночами.

— Твой отец очень расстроен, — сказала она.

Я почувствовал, что начинается ад для меня, хотя заговорила она обычным своим, в любых ситуациях невозмутимым голосом, словно только для того, чтобы исполнить ритуал. Как бы подыгрывая ей, потому что прекрасно знал ответ, я спросил:

— Почему же?

— Потому что ты бросил учебу.

— Этого я не говорил. Я лишь решил сменить карьеру. Спор ее как будто вдохновлял.

— Отец говорит, что это равнозначно.

— Он сам бросил учебу, чтобы играть на скрипке, — сказал я.

— Это не то же самое, — живо возразила она. — На скрипке он играл лишь на праздниках. Да, он бросил учебу, но только потому, что не на что было жить. И меньше чем за месяц он освоил телеграф, а тогда это была очень хорошая специальность, особенно в Аракатаке.

— Я зарабатываю на жизнь тем, что пишу в газеты, — сказал я.

— Это ты говоришь, чтобы меня успокоить, — сказала она. — Увидев в книжном магазине, я тебя не узнала.

— Я тоже вас не узнал, — сказал я.

— Но по другой причине, — вздохнула она. — Я подумала, что ты — нищий попрошайка.

Она посмотрела на мои стоптанные сандалии и добавила:

— Даже без носков.

— Так удобней, — заверил я. — Две рубашки и двое трусов: одни надеты, другие сохнут. Что еще нужно?

— Немного достоинства, — сказала она, но тут же сменила тон: — Я говорю тебе это, потому что мы тебя очень любим.

— Я знаю, — сказал я. — Но скажите мне одну вещь, только честно: на моем месте вы не поступили бы точно так же?

— Я бы так не поступила, — сказала она, — если бы это было наперекор моим родителям.

Вспомнив, с каким упорством она сломила сопротивление родителей, чтобы выйти замуж, я со смехом сказал:

— Посмотрите мне в глаза.

Но она избегала моего взгляда, потому что слишком хорошо знала, о чем я думаю.

— Я не выходила замуж, пока не получила благословения родителей, — сказала она. — Силой, да, но я его получила.

Она прервала спор не потому, что мои аргументы ее убедили, а потому, что захотела в туалет, но сомневалась в его санитарной безупречности. Я спросил у шкипера, нет ли уборной почище, но он ответил, что и сам пользуется общим нужником. И заключил, будто продекламировал Конрада:

— В море мы все равны.

Мать удалилась, а вышла — вопреки моим опасениям, — едва сдерживая смех.

— Представь себе, — сказала она, — что подумает твой отец, если я вернусь из нашей поездки с дурной болезнью.

После полуночи мы опаздывали на три часа: водоросли и лианы намотались на лопасти, судно воткнулось в мангровые заросли, и нескольким пассажирам пришлось вытаскивать его с берега джутовыми веревками от гамаков. Жара и комары стали невыносимы, но мать как бы обманывала их своими мгновенными и бесконечными снами, которые позволяли ей отдыхать, не прерывая разговора. Когда наше путешествие возобновилось, подул легкий бриз, и она окончательно проснулась.

— В любом случае я должна буду дать ответ твоему отцу.

— Лучше не беспокойтесь, — предложил я невинно, — в декабре сам поеду и все объясню.

— Это еще десять месяцев, — сказала она.

— В конце концов, в этом году уже ничего нельзя исправить в университете.

— Ты обещаешь приехать?

— Обещаю, — сказал я. И впервые услышал беспокойство в ее голосе.

— Я могу передать твоему отцу, что ты скажешь «да»?

— Нет, — с трудом ответил я. — Это — нет. Совершенно очевидно, что она искала какой-нибудь выход из положения. Но я не отозвался.

— Тогда лучше сразу сказать ему всю правду, — вздохнула она. — Лучше не обманывать.

— Хорошо, — произнес я с облегчением. — Скажите ему все, мама.

На этом мы остановились, и, может быть, тот, кто недостаточно ее знал, мог подумать, что на этом все и закончится, но я-то не сомневался, что это лишь передышка, чтобы набраться сил. Чуть позже она заснула крепким сном. Нежный бриз разогнал москитов и пропитал свежий воздух ароматом цветов. Судно своими очертаниями напоминало стройный парусник.

Мы плыли по Сьенага-Гранде, еще одному мифу моего детства. Я плавал по ней несколько раз, когда мой дед, полковник Николас Рикардо Маркес Мехиа, которого мы, внуки, звали Папалело, брал меня с собой из Аракатаки в Барранкилью проведать моих родителей.

— Сьенагу не надо бояться, ее надо уважать, — говорил он мне, имея в виду непредсказуемое настроение вод, которые могли вести себя и как тихий омут, и как неукротимый океан. В сезон дождей на нее влияли грозы с гор. С декабря по апрель, когда погода должна была быть спокойной, северные ветры нападали на нее с таким неистовством, что каждая ночь становилась настоящим приключением. Моя бабушка по матери, Транкилина Игуаран — Мина, после одного страшного путешествия, когда им до рассвета пришлось пережидать непогоду в устье Риофрио, отваживалась на плавание только в случаях крайней необходимости.

Той ночью, к счастью, было спокойно. Из окон в носовой части судна, куда я незадолго перед рассветом вышел подышать свежим воздухом, огоньки рыбацких судов казались плавающими, как звезды в воде. Им было несть числа, и невидимые рыбаки переговаривались, как будто были рядом друг с другом, так как голоса на фоне воды отражались эхом. Я оперся о перила, пытаясь угадать профиль горной гряды, когда вдруг ощутил первый позыв ностальгии.

В одно прекрасное утро, похожее на это, когда мы пересекали Сьенага-Гранде, Папалело оставил меня спать в каюте и пошел в буфет. Не знаю, который был час, когда сквозь дребезжание ржавого вентилятора и перестук консервных банок меня разбудил шум толпы. Мне было лет пять, не больше, и я сильно испугался, но вскоре опять стало тихо, и я подумал, что это, наверное, был сон. Утром, уже на пристани в городке Сьенага, мой дед брился опасной бритвой перед зеркалом, висевшим на двери, которая была открыта. Воспоминание очень четкое: он был еще без рубашки, но на майку были надеты его вечные эластичные подтяжки, широкие, с зелеными полосами. Бреясь, он продолжал разговаривать с человеком, которого и сегодня я мог бы сразу узнать. У него был характерный вороний профиль; матросская татуировка на правой руке, на шее несколько цепей из тяжелого золота, а на обоих запястьях золотые браслеты. Я только что оделся и, сидя на койке, надевал сапоги, когда этот человек сказал моему деду:

— Не сомневайтесь, полковник. Они хотели бросить вас в воду.

Мой дед усмехнулся, не переставая бриться, и с присущим ему высокомерием ответил:

— Лучше бы и не пытались.

Тогда я понял, что прошедшей ночью случился какой-то скандал, и меня весьма впечатлило то, что кто-то мог бросить деда в воду. Воспоминание об этом эпизоде, так никогда и не проясненном, внезапно пришло ко мне этим ранним утром, когда я с матерью ехал продавать дом и обозревал синеву горных снегов, встречавших первые лучи солнца. Из-за задержки в канале мы смогли увидеть уже при свете дня сверкавшую песчаную отмель, едва разделявшую открытое море и лагуну, где были рыбацкие деревни, с сетями, развешанными сушиться на берегу, с чумазыми детьми, игравшими в футбол тряпичным мячом. Поражало большое количество рыбаков с искалеченными руками — оттого, что не успели вовремя бросить шашку динамита. По ходу движения катера дети ныряли за монетами, которые кидали им пассажиры.

Было часов семь, когда мы бросили якорь в каком-то зловонном болоте недалеко от городка Сьенага. Бригады грузчиков по колено в грязи нас приняли на руки и отнесли, хлюпая по грязи, к пристани, в то время как над нами кружили стервятники, которые не могли поделить между собой плававшие в воде отбросы. Не спеша, за столиками прямо в порту, мы ели на ужин местную вкусную рыбку мохарру и жареные зеленые бананы, когда мать повела на меня новое наступление, продолжая свою персональную войну.

— Ну, скажи мне наконец, — сказала она, не поднимая глаза, — что мне ответить твоему отцу?

Я постарался выиграть время, чтобы подумать.

— По поводу чего?

— Того единственного, что его интересует, — сказала она в раздражении, — твоей учебы.

Мне повезло, что один наш беспардонный сотрапезник, заинтригованный горячностью диалога, захотел услышать мои доводы. Незамедлительная реакция матери меня не только немного испугала, но и удивила в ней, столь ревностно отнесшейся к своей частной жизни.

— Он хочет стать писателем, — выразительно пояснила она.

— Хороший писатель может зарабатывать хорошие деньги, — ответил мужчина серьезно, — особенно если он работает на правительство.

Не знаю, из осторожности ли моя мать свернула тему или опасаясь аргументов неожиданного собеседника, но все закончилось взаимными сочувствиями по поводу моего непонятного поколения и тоской по былому. Наконец, перебрав имена общих знакомых, они обнаружили, что мы являемся родственниками по обеим линиям — семейств Котес и Игуаран. В те времена такое случалось с каждыми двумя из трех человек, которых мы встречали на Карибском побережье, но моя мать не уставала этому восхищаться, как чему-то необыкновенному.

На железнодорожную станцию мы поехали в одноконном экипаже, возможно, последнем представителе этого легендарного транспорта, который уже не встречается в других местах. Мать, погруженная в свои мысли, смотрела на сухую равнину, выжженную селитрой, которая, начинаясь от лагуны у порта, сливалась с линией горизонта. Для меня это было историческое место. Когда мне было года три или четыре, в мою первую поездку в Барранкилью, дед вел меня за руку через эту пустыню под палящим солнцем; он шел быстро, ничего мне не говоря, и вдруг мы очутились перед необъятным простором зеленых вод с пенными гребешками, которые мне показались целым миром утопленниц-кур.

— Это море, — сказал он мне.

Я спросил его разочарованно, что там, на другом берегу, и он ответил не раздумывая:

— Море безбрежно.

Сегодня, когда я повидал в жизни и исплавал вдоль и поперек столько морей, я по-прежнему считаю, что это был один из его великих ответов. Во всяком случае, никакие мои прежние представления не соответствовали этому грязному бесконечному пространству, названному морем, по селитряному берегу которого невозможно было ходить из-за гниющих зловонных остатков мангровых зарослей и ракушек. Это было ужасно.

Мать, должно быть, думала то же самое про море в Сьенаге, потому что, как только увидела его по левую сторону экипажа, вздохнула:

— Такого моря, как в Риоаче, больше нигде нет!

Тогда я и рассказал ей о своем воспоминании, о курах-утопленницах, и, как и любому взрослому, ей показалось, что это — детская галлюцинация. Она продолжала всматриваться в те места, что нам попадались по дороге, и я знал, что она думала о них, хотя молчала. Мы проехали мимо квартала борделей на другой стороне железной дороги, с разноцветными домиками, покрытыми ржавыми крышами, и стариками попугаями из Парамарибо, которые, сидя на кольцах, подвешенных под навесами, зазывали клиентов по-португальски. Проехали мимо паровозного депо, с огромным железным сводом, где укрывались на время сна перелетные птицы и залетевшие чайки. Не въезжая, мы обогнули городок и увидели его широкие пустынные улицы и дома со следами былого шика, одноэтажные, с окнами из цельного стекла, где с утра до вечера повторяли гаммы на фортепьяно. Вдруг мать указала пальцем…

— Смотри, — сказала она. — Вон там был конец света. Я взглянул в направлении ее указательного пальца и увидел станцию: деревянное облупившееся здание с цинковой двускатной крышей и балконами-галереями, и напротив — площадку без всякой растительности, на которой едва уместилось бы человек двести. Именно там, как сказала тогда мать, в 1928 году войска расстреляли так никогда и не установленное число поденщиков банановых плантаций. Я представлял это событие так, будто сам его пережил, помнил его с тех пор, как помнил себя — после того как он был рассказан и пересказан тысячу раз моим дедом: военный читает приказ, по которому бастующие поденщики объявляются шайкой преступников; три тысячи мужчин, женщин и детей продолжают стоять неподвижно под диким солнцем, после того как офицер им дал пять минут на то, чтобы освободить площадь; команда «Огонь!», треск очередей из раскаленных стволов, затравленная, охваченная паникой толпа, которую пядь за пядью методично разрезают ненасытные ножницы картечи.

Поезд прибывал в Сьенагу в девять утра, забирал пассажиров с пароходов и жителей горных деревень и четверть часа спустя отправлялся в глубь банановой зоны. Мы с матерью приехали на станцию в начале девятого, но поезд опаздывал. Тем не менее мы были единственными пассажирами. Она поняла это, как только вошла в пустой вагон, и сказала, оживившись:

— Какая роскошь! Весь поезд — для нас одних!

Мне и теперь кажется, что это была наигранная радость, чтобы скрыть разочарование, так как следы времени, сказавшиеся на состоянии вагонов, сразу бросались в глаза. Некогда это были вагоны второго класса, но уже без плетеных сидений и стекол на окнах, которые поднимались и опускались, а с деревянными скамьями, отполированными протертыми и линялыми штанами бедняков. В сравнении с тем, что было в лучшие времена, наш вагон, как и весь поезд, казался призраком самого себя. Прежде у него были вагоны трех классов. В третьем, где ездили самые бедные, стояли ящики из досок, в которых перевозили бананы либо животных на убой, приспособленные для пассажиров с помощью продольных лавок из необработанного дерева. Второй класс отличался плетеными сиденьями и бронзовыми рамами. В первом классе, где ездили правительственные чиновники и руководство банановой компании, были ковры в проходе и богатые кресла красного бархата, угол наклона спинок которых можно было регулировать. Когда ехал управляющий компанией или его семья, или его почетные гости, к хвосту состава прицепляли вагон-люкс с солнцезащитными стеклами и позолоченными карнизами, и открытой террасой со столиками, за которыми можно было пить чай во время путешествия. Но я не знал ни одного смертного, который хотя бы раз видел изнутри эту сказочную карету. Мой дед дважды был алькальдом и к тому же легко относился к деньгам, но ездил во втором классе только в том случае, если с ним ехала какая-нибудь женщина нашей семьи. И когда его спрашивали, почему он ездит в третьем классе, он отвечал:

— Потому что нет четвертого.

Несмотря ни на что, с былых времен сохранилась феноменальная пунктуальность поезда. По его свистку в городках сверяли часы.

В тот день, неизвестно по какой причине, поезд отправился с полуторачасовой задержкой. Когда он тронулся, очень медленно, с каким-то замогильным скрежетом, мать перекрестилась, но сразу вернулась к действительности.

— В этом поезде масла в рессорах недостает, — сказала она.

Мы были единственными пассажирами, возможно, во всем поезде, и не было вокруг ничего, что могло привлечь мое внимание. Я вновь погрузился в дремотный «Свет в августе»{ Роман Уильяма Фолкнера. — Здесь и далее примеч. пер.} и курил без остановки, время от времени отрываясь от чтения, чтобы узнать места, которые мы проезжали. Миновав берег лагуны, поезд дал длинный гудок и на полной скорости ворвался в гулкий коридор между красными скалами, где грохот колес стал невыносимым. Но минут через пятнадцать он сбавил скорость, вполз, тихо сопя, в прохладную тень плантаций, и время уплотнилось, и морского бриза уже не чувствовалось. Мне не надо было прерывать чтения, чтобы понять, что мы погрузились в герметическое царство банановой зоны.

Мир изменился. По обеим сторонам от железнодорожного полотна простирались симметричные и бесконечные проспекты, разрезавшие плантации, по которым шли тележки с волами, груженные зелеными гроздьями. То тут, то там появлялись, как инородное тело, невозделанные участки, на которых стояли бараки из красного кирпича, конторы с сетками от комаров и вентиляторами с большими лопастями, подвешенными к потолку, или одинокая больничка на маковом поле. У реки было много рукавов, на берегу каждого стояло свое селение со своим железным мостом, по которому поезд пробегал, бросая приветственный клич, и девушки, купавшиеся в ледяной воде, выпрыгивали, как русалки, смущая пассажиров мимолетным мельканием своих грудей.

В городке Риофрио на поезд село несколько семей индейцев аруаков с рюкзаками, полными горных авокадо, самых аппетитных во всей стране. Они вприпрыжку пробежали вагон туда и обратно, но когда поезд тронулся, в нашем вагоне остались лишь две белые женщины с новорожденным ребенком и молодой священник. Ребенок, не переставая, плакал всю остальную дорогу. На священнике были сапоги, пробковый шлем, сутана из грубого холста с квадратными, как паруса, заплатами; он разговаривал одновременно с женщинами и с плачущим ребенком — как будто с кафедры. Темой его проповеди было вероятное возвращение банановой компании. С тех пор как ее не стало, в банановой зоне ничего другого не обсуждали, некоторые желали ее возвращения, некоторые — нет, но и те и другие знали наверняка, чего ждать. Священник был против, и высказал он это с таким пылом, с таким личным участием, что женщины удивлялись.

— Компания опустошает все на своем пути!

Это единственное было оригинальным из всего того, что он сказал, но объяснить не смог, и женщина с ребенком усомнилась в том, что Бог с ним был согласен.

Как всегда, ностальгия, приукрашивая воспоминания, стирает все недоброе из памяти. Последствия этого ощущал на себе каждый. В окно вагона я видел мужчин, сидевших у порогов своих домов, и на их лицах было написано, чего они ждали. Прачки на селитряном берегу с такой же надеждой смотрели на проходящий поезд. Им чудилось, что каждый приезжий с «дипломатом» непременно должен быть работником «Юнайтед фрут компани». Она возвращалась, чтобы, в свою очередь, вернуть им прошлое. При каждой встрече, в каждом разговоре, в письме рано или поздно звучала сакраментальная фраза: «Говорят, что компания возвращается». Никто не знал, кто, когда и в связи с чем это сказал, но сомнению это не подвергалось.

Моя мать была уверена, что ко всему относится спокойно, философски, но как только ее родители умерли, обрубила все связи с Аракатакой. Однако ее тревожили сны. По крайней мере те, которые она считала достойными пересказа близким за завтраком, — и они всегда были связаны с ее ностальгией по банановой зоне. Она пережила самые трудные времена, но не продавала дом, все надеясь, что жизнь наладится и что выручит за него раза в четыре больше, когда компания вернется. В конце концов ее одолел тяжкий груз реальности. Но теперь, услышав, как священник в поезде говорил, что компания вот-вот вернется, расстроилась и сказала мне на ухо:

— Жаль, что мы не можем подождать еще чуток, чтобы продать дом подороже.

Пока священник говорил, мы проехали мимо площади, где под палящим солнцем собралась толпа и оркестр играл веселую мелодию. Все эти городки мне всегда казались похожими друг на друга. Когда Папалело водил меня в новый кинотеатр «Олимпия» дона Антонио Даконте, я замечал, что станции в ковбойских фильмах были похожи на те, где останавливался наш поезд. Позднее, когда я стал читать Фолкнера, мне также казалось, что городки в его романах напоминают наши. И это неудивительно, так как они были построены в русле мессианства «Юнайтед фрут компани», в том же стиле — временного походного лагеря. Я вспоминал их, с неизменной церковью на площади и домиками, словно из сказок, покрашенными во все цвета радуги. Вспоминал бригады поющих под вечер черных поденщиков, бараки в усадьбах, у которых сидели пеоны, наблюдая за проходившими товарными и пассажирскими поездами, межи на полях тростника, где на рассвете находили мачетеро с отрубленной головой после субботней гулянки. Вспоминал частные города для гринго в Аракатаке и Севилье, на другой стороне железной дороги, окруженные металлической сеткой, как огромные электрифицированные птицефермы, которые в прохладные летние дни на рассвете казались черными от подгорелых тушек ласточек. Вспоминал их обильные лазурные луга с павлинами и перепелами, резиденции с красными крышами и окнами с решетками, и круглыми столиками со складными стульями, за которыми обедают на террасе, среди пальм и пыльных роз. Иногда за проволочным ограждением можно было увидеть красивых томных женщин в муслиновых платьях и больших газовых сомбреро, срезавших в своих садах цветы золотыми ножницами.

В детстве было нелегко отличить один городок от другого. Через двадцать лет это оказалось еще труднее, потому что на станционных фасадах уже не осталось табличек с идиллическими названиями — Тукуринка, Гуамачито, Неерландиа, Гуакамайяль, — и все они были в более удручающем виде, чем сохранила память. Около половины двенадцатого поезд прибыл в Севилью, где в течение пятнадцати нескончаемых минут предстояло поменять паровоз и заправиться водой. Тогда и наступила жара. Когда поезд снова отправился в путь, новый паровоз на каждом повороте пускал облако пыли, которая залетала в незастекленные окна и покрывала нас черным снегом. Мы и не заметили, как священник и женщины сошли на какой-то станции, и это усугубило мое ощущение, что мы с матерью ехали одни в ничейном поезде. Сидя напротив меня, глядя в окошко, она на ходу задремала два-три раза, но вдруг встряхнулась и снова будто бросила в меня вопрос, которого я боялся:

— Ну и что все-таки мне сказать твоему отцу?

Я понял, что она не успокоится и снова поведет атаку с целью сломить мое сопротивление. Чуть ранее она предложила мне несколько компромиссных вариантов, которые я отверг безо всяких аргументов, она вроде бы отступила, но я знал, что это ненадолго. И все равно новая попытка застала меня врасплох. Готовый к еще одной бесплодной битве, я ответил — уже спокойнее, чем в прошлые разы:

— Скажите ему, что единственное, чего я хочу в жизни, — это стать писателем, и я им стану.

— Он не против того, чтобы ты стал тем, кем ты хочешь стать, — сказала она, — если ты получишь хоть какое-то образование.

Она говорила, не глядя на меня, делая вид, что ее больше интересует жизнь за окном, чем наш диалог.

— Не знаю, почему вы так настаиваете, если прекрасно знаете, что я не сдамся, — сказал я.

Она посмотрела мне в глаза и чуть ли не заинтригованно спросила:

— Почему ты уверен, что я это знаю?

— Потому что мы с вами похожи, — ответил я.

Поезд сделал остановку на полустанке и спустя немного времени проехал мимо банановой усадьбы, на воротах которой было написано ее название: «Макондо». Это слово привлекло мое внимание еще во время первых поездок с дедом, но уже взрослым я обнаружил, что мне нравится его поэтическое звучание. Никогда ни от кого я не слышал это слово, не задавался вопросом, что оно означает. Я уже использовал его ранее в трех моих книгах как название вымышленного городка, когда случайно вычитал в одной энциклопедии, что это — название тропического дерева, типа хлопкового, которое не дает ни плодов, ни цветов, чья губчатая древесина используется для изготовления каноэ и чистки кухонной утвари. Позднее я обнаружил в Британской энциклопедии, что в Танганьике имеется кочевая народность маконде, и подумал, что слово могло прийти к нам оттуда. Но я так и не выяснил этого, не нашел и дерева, хотя много раз спрашивал о нем в банановой зоне, и никто не смог мне ничего об этом сказать. Может быть, его и не существовало вовсе.

В одиннадцать поезд проезжал Макондо и через десять минут делал остановку в Аракатаке. В тот день, когда мы с матерью ехали продавать дом, он пришел с полуторачасовым опозданием. Я был в туалете, когда поезд стал набирать скорость, и в разбитое окно влетел сухой обжигающий ветер, сопровождаемый грохотом старых вагонов и каким-то испуганным паровозным гудком. Я поспешно выскочил, движимый страхом, подобным тому, что ощущаешь при землетрясении, и увидел мать, невозмутимо сидевшую на своем месте, вслух перечислявшую названия мест, которые уносились назад, промелькнув мимо окна, как мгновенные вспышки жизни — той, что ушла и уже никогда не вернется.

— Эти участки продали отцу с идеей, что там есть золото, — сказала она.

С быстротой молнии пронесся дом магистров-адвентистов с его цветущим садом и надписью над входом по-английски: «Солнце светит для всех».

— Это первое, что я выучила на английском, — сказала мать.

— Не первое, — сказал ей я. — Единственное. Пронесся бетонный мост и оросительный канал с мутной водой, куда гринго отвели рукав реки, чтобы использовать воду на своих плантациях.

— Квартал продажных женщин, где мужчины веселятся ночи напролет, танцуя кумбию, поджигая вместо свечей пачки денег, — сказала она.

Скамьи сквера, миндальные деревья, покрытые ржавчиной солнца, парк школы «Монтессори», где я научился читать. В окне предстала полная картина воскресного селения, сверкающего на февральском солнце.

— Станция! — воскликнула мать. — Как, должно быть, изменится мир, в котором уже никто не будет ждать поезда.

Локомотив перестал свистеть, замедлил ход и остановился с протяжным стоном. Первое, что обратило на себя внимание, — это тишина. Та вещественная тишина, которую не спутаешь ни с одной другой тишиной мира и узнаешь с закрытыми глазами. Густой зной вибрировал, и все вокруг виднелось будто через волнистое стекло. Никаких воспоминаний ни о том, как жили здесь люди, ни о том, что было скрыто под толстыми раскаленными слоями пыли, у меня не сохранилось. Мать еще посидела несколько минут на сиденье, глядя через окно на мертвые, пустынные улицы селения, и промолвила с ужасом:

— Боже мой!

Это было единственное, что она сказала, прежде чем сойти.

Пока поезд стоял, мы не казались себе одинокими. Но когда его вновь раскочегарили и он ушел, издав на прощание короткий душераздирающий свист, мы с матерью почувствовали какую-то адскую беззащитность и одиночество, будто все скорби брошенного селения навалились на нас. Мы подавленно молчали. В абсолютной тишине стояла старая деревянная станция с цинковой крышей, со сплошным балконом — словно тропическая версия тех, что мы знали по ковбойским фильмам. По растрескавшимся от проросшей травы плитам мы пересекли привокзальную площадь и окунулись в безнадежно-знойную безжизненность сиесты, ища спасения в тени миндальных деревьев. Я с детства маялся неприкаянностью в эти безжизненные сиесты, не зная, куда себе деть.

— Не мешай спать, — шептали взрослые сквозь сон, будто отгоняя надоедливых мух.

Магазины, конторы, школы, закрытые с полудня, открывали лишь к трем. Патио, в которых подвешивались гамаки, погружены были в спячку. В некоторых было настолько невыносимо душно и жарко, что люди выставляли табуреты на улицу и спали сидя в тени миндальных деревьев.

Открытыми оставались только гостиница напротив станции, буфет и бильярдный зал при ней, а также телеграф позади церкви. Постепенно память оживала, но все казалось меньше, чем когда-то, жалким, со следами неумолимого рока. Изъеденные жуком дома, дырявые ржавые крыши, скверы с остатками гранитных скамеек, печальные миндальные деревья. По другую сторону железной дороги поросший кустарником пустырь, уже без пальм, электрических столбов, с разрушенными домами между мальвами и остовом сгоревшей больницы, — все было покрыто толстым слоем пыли и в обжигающем кожу жаре плавало, точно мираж. Ничто, ни сломанная дверь, ни трещина в стене, ни следы какого-то человека, не ускользало от меня. Мать своим легким шагом шла справа, чуть потея в своем траурном платье, храня молчание, и лишь мертвенная бледность и заостренный профиль выдавали, что у нее происходит внутри. Первого человека мы увидели в конце аллеи, это была низенькая женщина нищенского вида, появившаяся на углу Хакобо Беракаса и направившаяся в нашу сторону с котелком, плохо закрытая крышка которого позвякивала в ритме ее шагов. Мать прошептала, не глядя на нее:

— Это Вита.

Я узнал ее. Когда я был маленьким, она работала у моих деда с бабушкой, и если бы она удосужилась посмотреть на нас, то наверняка узнала бы нас, хотя мы, конечно, изменились. Но она будто перемещалась в ином мире. Я и сегодня задаюсь вопросом: умерла ли Вита много позже того дня?..

Когда мы завернули за угол, пыль обожгла мне ноги через плетеные сандалии. Невыносимо тягостным стало чувство собственной беспомощности. Я вдруг увидел нас с матерью как бы со стороны, как когда-то в детстве увидел мать и сестру вора, за неделю до того пытавшегося взломать дверь и убитого Марией Консуэгрой.

В три часа ночи она проснулась, услышав, что дверь ее дома пытаются взломать с улицы. Не зажигая свет, она поднялась, на ощупь нашла в платяном шкафу старый револьвер, из которого не стреляли с Тысячедневной войны, определила в темноте, где находится дверь, на какой высоте замок, навела оружие двумя руками и, зажмурившись, нажала на гашетку. До этого она не стреляла ни разу в жизни, но пуля через дверь попала точно в цель.

Это был первый мертвец в моей жизни. Когда в шесть часов утра я шел в школу, то по дороге увидел лежащее в подсыхающей луже крови тело мужчины со спитым лицом, с пулей, размозжившей нос и вышедшей через ухо. Он был в тельняшке с цветными полосами, в простых штанах, подвязанных веревкой из агавы вместо пояса, босой. Рядом на земле лежала самодельная отмычка, которой он пытался открыть дверь.

В дом Марии Консуэгры пришли наиболее авторитетные жители селения, чтобы выразить сочувствие. Той ночью я был там с Папалело, мы увидели Марию сидящей в кресле из Манилы, сплетенном из ивовых ветвей, которое казалось огромным павлиньим хвостом, в эпицентре внимания слушавших в тысячный уже, должно быть, раз рассказываемую ею историю. Все понимали, что она выстрелила из страха. Моя бабушка спросила, не слышала ли Мария чего-нибудь после выстрела, и та ответила, что сначала наступила полная тишина, потом послышался звук падающей на бетонный пол отмычки и затем сдавленный стон: «Ай, мамочки!» Должно быть, Мария Консуэгра не вспоминала тот страшный стон до тех пор, пока бабушка не задала вопрос. Только тогда она разрыдалась.

Это произошло в понедельник. Во вторник на следующей неделе во время сиесты я играл в юлу с Луисом Кармело Корреой, моим лучшим другом детства, когда взрослые проснулись раньше положенного часа и высунулись в окна. По пустынной улице шла женщина в траурном платье с девочкой лет двенадцати, которая несла букет увядших цветов, завернутых в газету. От палящего солнца они прикрывались черными зонтами, не обращая никакого внимания на уставившихся на них людей. Это были мать и сестра убитого вора, несшие цветы на его могилу.

И эта картина, проходившие по пустынной улице под многочисленными взглядами женщина и девочка, долго стояла у меня перед глазами. Но я не осознавал всей их драмы, пока не приехал с матерью, чтобы продать дом, и не прошел по той же улице в такой же мертвый час.

— Ощущаю себя вором, — сказал я.

Мать не поняла меня. Более того, когда мы проходили мимо, она даже не взглянула на дверь дома Марии Консуэгры с деревянной заплатой в том месте, где ее пробила пуля. Много лет спустя, вспоминая ту нашу поездку, я выяснил, что она, конечно, все помнила, но готова была продать душу за то, чтобы многое забыть. Это стало еще более очевидно, когда мы проходили мимо дома, где жил дон Эмилио, более известный как Белга, ветеран Первой мировой войны, потерявший обе ноги на минном поле в Нормандии и однажды в воскресенье на Троицу, надышавшись цианида золота, беспрепятственно пустился вдаль памяти. Мне было не больше шести, но я очень хорошо запомнил тот переполох, который в шесть утра вызвало известие о его смерти. И вот теперь, когда мы приехали с матерью, чтобы продать дом, она будто нарушила обет двадцатилетнего молчания.

— Бедный Белга, — вздохнула она. — Как ты говорил: «Он никогда больше не будет играть в шахматы».

Мы должны были идти прямо к дому. Но когда почти подошли, мать внезапно остановилась, повернулась и пошла обратно, чтобы свернуть за угол, не доходя до нашего квартала.

— Давай лучше здесь пройдем, — сказала мне она. И в ответ на мой удивленный взгляд пояснила: — Потому что мне страшно.

Да и меня обуял страх, притом не только перед призраками прошлого, но вполне реальный, до тошноты. Мы пошли по улице, параллельной той, где стоял наш дом, чтобы его не увидеть.

— Я боялась на него смотреть, пока не поговорю хоть с кем-то, — скажет мне потом мать.

Еле волоча ноги, я без всякой цели вошел в угловой дом, где была аптека доктора Альфредо Барбосы, менее чем в ста шагах от нашего.

Адриана Бердуго, жена доктора, в тот момент шила на своем допотопном «Доместике» с механической ручкой, была так увлечена, что не заметила, как мать подошла и сказала ей полушепотом:

— Как поживаешь, кума?

Адриана подняла рассеянный взгляд и посмотрела сквозь толстые линзы для дальнозоркости, сняла их, заколебалась на мгновение и вскочила с открытыми объятиями и стоном:

— Ой, кумушка!

Мать зашла за прилавок, они обнялись и заплакали.

Стоя по другую сторону прилавка, я молча смотрел на них с ощущением, что эти их молчаливые слезы сыграют крайне важную роль и в моей судьбе. Когда-то, еще во времена банановой компании, аптека процветала, но теперь открытые полки были почти пусты, осталось лишь небольшое количество фаянсовых пузырьков, надписанных золотыми буквами. Швейная машинка, аптекарские весы, кадуцей, еще живые часы с маятником, кусок линолеума с клятвой Гиппократа, сломанные деревянные лопатки — все было так, как я запомнил в детстве, только тронутое ржавчиной времени. Не пощадило время и саму Адриану. Несмотря на то что носила она, как и раньше, платье с крупными тропическими цветами, в ней не было уже прежних задора и озорства, отличавших ее всю жизнь. Единственное, что осталось неизменным, так это запах валерианы, от которого бесились коты и который потом я вспоминал всю последующую жизнь как свидетельство крушения прошлого. Когда моя Адриана и моя мать выплакали все слезы, в подсобном помещении послышался отрывистый сухой кашель. Адриана, к которой неожиданно вернулась толика былой привлекательности, громко, чтобы услышали за перегородкой, сказала:

— Доктор, догадайтесь, кто здесь?

Шершавый суровый мужской голос спросил из-за перегородки без всякого интереса:

— Ну и кто?

Адриана ничего не ответила, жестом предложив нам войти в подсобку.

Детский ужас внезапно парализовал меня, пыльная слюна встала комом в горе, но я вошел с матерью в пеструю комнатушку, которая раньше была аптечной лабораторией, но на всякий случай могла служить и спальней. Там находился доктор Альфредо Барбоса, более старый, чем кто бы то ни было на земле, будь то люди или животные. Он лежал лицом вверх, в своем вечном гамаке, без башмаков, в легендарной пижаме из грубого хлопка, больше походившей на рясу священника. Он глядел в потолок, но когда услышал, как мы вошли, уставился на мать своими прозрачными желтыми глазами и смотрел, пока не узнал ее.

— Луиса СантьягаІ — воскликнул он.

Присев в гамаке с усталостью старой мебели, смягчившись, он поприветствовал нас быстрым пожатием своей горячей руки. На мой вопросительный взгляд он ответил:

— Да, уже год меня лихорадит.

Затем слез из гамака, сел на кровать и произнес с протяжным вздохом:

— Вы даже не можете себе представить, что произошло в этом селении.

Эта единственная его фраза резюмировала целую жизнь одинокого печального старика. Он был высок и необыкновенно тощ, с красивой металлически-жесткой седой шевелюрой, подстриженной по какой-то моде, и напряженными желтыми глазами, представлявшими один из кошмаров моего детства. Вечерами, возвращаясь из школы, ведомые каким-то мистическим страхом, мы поднимались, чтобы заглянуть в его окно. Лежа в гамаке, он резко раскачивался, чтобы обдувало подобие прохлады. Наша игра заключалась в том, чтобы не отрываясь смотреть на него до тех пор, пока он не почувствует и сам не уставится на нас своими желтыми глазами.

В первый раз я увидел его в пять или шесть лет, однажды утром, когда со школьными друзьями пробрался в патио его дома, чтобы нарвать огромные манго с его деревьев. Вдруг открылась дверь дощатой уборной, стоявшей в углу двора, и вышел он, на ходу завязывая полотняные штаны. Я смотрел на него, как на пришельца из другого мира, в белой больничной рубахе, бледного и костлявого, с желтыми глазами какой-то адовой собаки. Мои друзья удрали через проломы в ограде, а я все стоял, окаменев под его неподвижным взглядом. Увидев только что сорванные манго, он протянул руку.

— Отдавай! — велел он. И посмотрел так, будто хотел сжечь меня желтым огнем глаз, при этом встав в позу, выражавшую полную брезгливость. — Ничтожный дворовый ворюга!

Насмерть перепуганный, я положил манго к его ногам и поспешно скрылся.

Он стал моим личным призраком. Когда я шел один, то делал большой круг, чтобы не проходить мимо его дома. Если шел со взрослыми, то едва осмеливался бросить беглый взгляд на аптеку. Я видел Адриану, словно прикованную к своей старой швейной машинке, за прилавком, и видел его, резко раскачивающегося в гамаке, и даже от этого беглого взгляда волосы вставали дыбом.

Он приехал в селение в начале века с огромной группой венесуэльцев, бежавших за границу от свирепого деспотизма Хуана Винсенте Гомеса. И стал одним из первых пострадавших от двух зол: от жестокости диктатора своей страны и иллюзорного бананового процветания нашей. При всей внешней суровости с самого приезда он зарекомендовал себя опытным и отзывчивым врачом. Он часто заходил в гости к моим деду с бабушкой, которые всегда накрывали стол на случай неожиданного приезда кого-нибудь. Моя мать была крестной матерью его старшего сына, а мой дед ставил его на крыло, как говорится. Я вырос среди эмигрантов-венесуэльцев, как потом жил среди беженцев от гражданской войны в Испании. И теперь, пока мы с матерью слушали рассказ о трагедии селения, улетучились последние следы детских страхов. Он прекрасно все помнил, и каждая вещь, о которой рассказывал, становилась зримой в этой комнате, затопленной зноем. Началом несчастий, очевидно, стал расстрел рабочих, хотя так и не было установлено, сколько там убитых, трое или три тысячи. Он сказал, что, возможно, их и не было так много, но каждый трактовал события, руководствуясь собственной болью. И потом компания ушла навсегда.

— Гринго никогда не возвращаются, — заключил он.

Казалось, что, уходя, они унесли с собой все: деньги, декабрьский бриз, ножи для резки хлеба, гром в три часа пополудни, запах жасминов, любовь. Остались лишь покрытые пылью миндальные деревья, пустынные гулкие улицы, деревянные дома с проржавевшими крышами и населяющими их молчаливыми людьми, живущими воспоминаниями. В этот раз доктор обратил на меня внимание, когда увидел, как я удивлен странному треску на крыше, похожему на шум дождя.

— Это грифы-индейки, — сказал он мне. — Они целыми днями разгуливают по крышам.

Затем, указав вялым указательным пальцем на закрытую дверь, добавил:

— Но ночью хуже, потому что слышишь мертвых, которые разгуливают по этим улицам.

Он пригласил нас позавтракать, и мы согласились, потому что было время для того, чтобы уладить дела с продажей дома, тем более что детали сделки можно было согласовывать и по телеграфу.

— У вас времени более чем достаточно, — сказала Адриана. — Теперь неизвестно, когда поезд пойдет обратно.

Так что мы разделили с ними креольскую трапезу, простота которой была не столько признаком бедности, сколько самоограничения, которое доктор всю свою жизнь практиковал и проповедовал. Вкус супа пробудил во мне массу воспоминаний из детства, которые множились и все более оживали с каждой ложкой. Слушая доктора, я как бы возвращался в тот возраст, в каком был, когда дразнил его через окно, и смутился, как только он обратился ко мне с тем же серьезным и располагающим тоном, в каком говорил с моей матерью. В раннем детстве мое смущение и растерянность иногда скрывались за беспрерывным морганием. И вот теперь под взглядом доктора ко мне вернулся тот детский рефлекс. Жара стала невыносимой. Я на какое-то время утратил нить беседы, пытаясь самому себе ответить на вопрос: каким же образом столь дружелюбный милый старик сделался ужасом моего детства?.. Вдруг, договорив какую-то длинную фразу и помолчав, он взглянул на меня с дедушкиной улыбкой.

— Значит, ты стал совсем взрослым, Габито, — сказал мне он. — Что изучаешь?

Я на свою учебу напустил тумана: мол, полный бакалавриат, вдобавок подкрепленный интернатурой, целых два с лишним года изучения юриспруденции, да плюс реальная журналистика. Выслушав меня, мать обратилась к доктору за поддержкой.

— Вы представляете, кум, — сказала она, — он хочет стать писателем.

Глаза доктора сверкнули.

— Как это здорово, кума! — воскликнул он. — Это же подарок небес!

И обратился ко мне:

— Поэзия?

— Роман и рассказ, — сказал я ему, обомлев. Но он явно воодушевился:

— Читал «Дона Барбару»?

— Разумеется, — ответил я, — и почти все остальное Ромуло Гальегоса.

Будто воскреснув от внезапного энтузиазма, он рассказал нам, как познакомился с ним на конференции в Маракаибо, где тот выступал, и он показался доктору достойным своих книг. Честно говоря, когда я лежал с лихорадкой и температурой сорок, увлеченный сагами Миссисипи, в местных романах я находил значительные швы. Но общение с доктором, представлявшим кошмар моего детства, было теперь настолько задушевным, что я предпочел присоединиться к его энтузиазму. Я поведал ему о «Жирафе» — моих ежедневных заметках в «Эль Эральдо» — и поделился мечтами о выпуске своего журнала, на который мы с друзьями возлагали большие надежды. Я подробно изложил, как мы себе все представляем, перечислил будущие рубрики и сообщил название: «Хроника». Пристально окинув меня взглядом с головы до ног, он сказал:

— Не знаю, как ты пишешь, но рассказываешь уже как писатель.

Мать поспешно объяснила, что никто не против моего писательства, но при условии, если я получу надежное академическое образование, которое обеспечило бы мне твердую почву под ногами. Доктор не придал особого значения ее словам и продолжил рассуждать о карьере писателя. Оказалось, он тоже хотел стать писателем, но те же аргументы, что привела только что моя мать, вынудили его выучиться медицине, когда родители не сумели сделать из него военного.

— Поэтому, кума, еще подумайте, — сказал он. — Вот я врач у вас здесь, но никто не знает, сколько моих пациентов скончалось по воле Господа, а сколько от моего лечения.

Мать не сразу нашла что ответить.

— Дело в том, что он бросил изучать право, — сказала она, — после стольких жертв, которые мы принесли, чтобы его поддерживать.

Доктору же, наоборот, это показалось свидетельством моего призвания, что в конечном счете и стоит принимать в расчет и пестовать. Особенно призвание художественное, самое непостижимое из всех, требующее полной отдачи и не обещающее ничего взамен.

— Говорю как врач, — сказал он, — каждый появляется на свет с каким-то своим предназначением, а противиться природе — хуже всего для здоровья. — И добавил с заговорщицкой улыбкой убежденного масона: — Стало быть, призвание само по себе целебно?

Я был покорен формой, в которую он облек то, что я никак не мог объяснить. Мать видела, насколько я околдован, и ей ничего не оставалось, как сдаться на милость судьбы.

— Хорошо, но чем это объяснить твоему отцу? — спросила она меня.

— Лишь тем, что мы только что услышали, — сказал ей я.

— Боюсь, не подействует, — усомнилась она. Но, помолчав, заверила: — Но ладно, не волнуйся, я найду для этого подходящий способ.

Не знаю, что она имела в виду, но на этом наш спор завершился. Часы, будто капли по стеклу, пробили час дня. Мать спохватилась:

— Господи, я и забыла, зачем мы сюда приехали! — И встала из-за стола: — Нам нужно идти.

Первое впечатление от дома, стоявшего на соседней улице, не имело ничего общего с моими ностальгическими воспоминаниями. Оба старых миндальных дерева, стоявших при входе, как часовые, и служивших безошибочным опознавательным знаком, были срублены под корень, и дом выглядел беззащитным под открытым небом. То, что осталось на палящем солнце — около тридцати метров фасада, черепичная крыша, а половина из не струганных досок, — делало его похожим на игрушечный домик. Мать сначала очень робко позвонила в закрытую дверь, потом чуть смелее, — и спросила в окно:

— Тут есть кто-нибудь?

Дверь медленно приоткрылась, и какая-то женщина осведомилась из полумрака:

— Что вы предлагаете?

Мать ответила с достоинством, возможно, бессознательным:

— Я Луиса Маркес.

Дверь открылась, и женщина в трауре, костлявая и бледная, взглянула на нас, будто из потустороннего мира. В глубине зала виднелся пожилой мужчина, раскачивавшийся в инвалидном кресле. Это были жильцы, которые после нескольких лет аренды предложили выкупить дом, но и они сами не были похожи на покупателей, и дом не был в таком состоянии, чтобы хоть кого-то заинтересовать. В телеграмме, которую получила мать, говорилось, что жильцы согласились половину оговоренной суммы внести наличными, а оставшееся — до конца года с учетом банковских процентов, но никто не вспомнил о том, что договаривались, что мать приедет именно сейчас. В результате долгого разговора, будто глухих, стало ясно, что четкого соглашения вообще не было. Угнетенная бессмысленным пререканием и умопомрачительной жарой, вся в поту, мать огляделась по сторонам и промолвила со вздохом:

— Этот несчастный дом уже сам при смерти.

— Более того, — сказал мужчина. — Трудно даже себе представить, сколько надо будет потратить, чтобы хоть как-то его отремонтировать.

У них имелся список незавершенных ремонтных работ, предусмотренных договором аренды, притом настолько длинный, что получалось, будто не они нам, а мы сами им уже должны деньги. Мать, у которой глаза были на мокром месте, на этот раз держалась стойко, демонстрируя недюжинную выдержку перед ударами судьбы. Она активно возражала, я же участия в споре не принимал, с первого же аргумента поняв, что на уме у покупателей. В телеграмме не указывались время и способ продажи, лишь говорилось о том, что это предстоит согласовать. И это было вполне в духе нашего семейства. Я сразу представил, как принималось решение — должно быть, за столом во время завтрака и в то же мгновение, как получили телеграмму. А не считая меня, было еще десять братьев и сестер с одинаковыми правами на наследство. В результате мать наскребла несколько песо, собрала свой школьный чемодан и, имея лишь деньги на обратный билет, отправилась заключать сделку.

Спор возобновился, и через полчаса мы пришли к выводу, что никакой сделки не будет. Кроме всего прочего, вспомнили еще и ипотеку, висевшую на доме тяжким грузом и тогда, когда продажа казалась уже верной. Жильцы пустились по новому кругу, приводя свои непреложные аргументы, но мать их прервала и вдруг заявила своим не терпящим возражений тоном:

— Так, хорошо, дом не продается. Мы пришли к выводу, что раз уж здесь родились, то здесь все и умрем.

Остаток вечера в ожидании поезда в обратную сторону мы провели, обмениваясь ностальгическими воспоминаниями о доме. Не считая арендуемой части, выходившей на улицу, где некогда размещались дедовские мастерские, все остальное было призраком с оболочкой из источенных перегородок и проржавевших крыш, отданных на милость ящерицам. Застыв у порога, мать простонала:

— Это не тот дом.

Но не объяснила, что имела в виду. В течение всего моего детства она описывала три разных дома, менявшихся в зависимости от того, кому она о них рассказывала. Первоначально, согласно и рассказам бабушки в ее специфичной уничижительной манере, это было нечто вроде индейского ранчо. Второй дом, построенный дедом и бабушкой, был мазанкой с крышей из пальмовых листьев и широким, хорошо освещенным входом, веселой раскраски террасой-столовой, двумя спальнями и просторным патио с гигантским каштаном, аккуратным огородом и коралем, где мирно жили свиньи, козлята и куры. Согласно самой распространенной версии, тот дом был обращен в пепел ракетой-петардой, упавшей на пальмовую кровлю во время празднования 20 июля Дня независимости неизвестно, в каком году. От него остались лишь бетонные полы и пара каменных блоков с дверью, ведущей на улицу, в той части, где располагался офис Папалело, когда он был служащим.

На еще неостывшем обгоревшем строительном мусоре семья возвела для себя окончательное жилище. Это был дом с вытянувшимися в линию восемью комнатами, примыкавшими друг к дружке, и длинной галереей с оградой из бегоний, где, наслаждаясь вечерней прохладой, коротали время женщины за вышиванием на пяльцах и неспешной беседой. Комнаты были просто обставлены, почти не различались между собой, но мне достаточно было беглого взгляда, чтобы осознать, что с каждой из них связан какой-то очень важный, а то и переломный момент моей жизни.

Первая комната служила гостиной и личным кабинетом дедушки. Там стояли письменный стол, вращающееся кресло на рессорах, электрический вентилятор и пустой книжный шкаф с одной лишь книгой, огромным распотрошенным словарем. Следом шла ювелирная мастерская, где дед проводил свои лучшие часы, изготавливая изящных золотых рыбок с крохотными изумрудными глазками, больше для удовольствия, чем на продажу. Там собирались примечательные персонажи, в основном бывшие государственные деятели, ветераны войн. Среди них — по крайней мере две исторические личности: генералы Рафаэль Урибе Урибе и Бенхамин Эррера, которые обедали вместе с семьей. Однако же единственное, что сохранилось в памяти моей бабушки на всю оставшуюся жизнь от посещений Урибе Урибе, была его воздержанность за столом:

— Он клевал, как птичка.

В доме существовало два мира — мужской и женский. Объединенное пространство кабинета и мастерской, по нашим карибским законам, было запретно для женщин, точно так же, как и деревенские таверны. Однако со временем оно превратилось в больничную палату, где умерла тетушка Петра и несколько месяцев страдала от тяжелой болезни Венефрида Маркес, сестра Папалело. За кабинетом и мастерской начинался закрытый женский рай, в котором жили многочисленные родственницы и знакомые, просто приезжие, останавливавшиеся у нас в доме. Я был единственным существом мужского пола, вхожим в оба мира.

Столовая была расширенным продолжением коридора с крытой галереей, где женщины садились шить, и столом на шестнадцать человек, членов семьи и приезжих на полуденном поезде. С замершим сердцем мать молча смотрела из бывшей столовой на осколки горшков бегоний, сгнившие кустарники и ствол жасмина, источенный термитами.

— Порой невозможно было дышать из-за жаркого аромата жасмина, — вздохнув, сказала она, глядя в широкое, затянутое густым маревом небо. — Но чего мне больше всего не хватает, так это грома в три часа пополудни.

Я помнил, как страшный треск, подобный камнепаду, разбудил нас во время сиесты, но никогда не отдавал себе отчета в том, что это было именно в три часа.

После столовой располагалась гостиная, предназначенная для особых случаев, так как повседневные визитеры, если это были мужчины, принимались с ледяным пивом в кабинете, а если это были женщины — в галерее. Затем начинался нескончаемый и загадочный мир спален. Первая — деда и бабушки, с большой дверью в патио с резными деревянными орнаментами цветов и датой постройки дома: «1925». Там без всякого предупреждения, но с триумфальным выражением лица мать преподнесла мне вовсе неожиданный сюрприз.

— А вот здесь ты родился, — сказала она.

Прежде я этого не знал или забыл, но в следующей комнате мы обнаружили колыбель, в которой я спал до четырех лет и которую бабушка сохранила навсегда. Я не думал о ней с детства, но едва увидел, вспомнил себя самого ревущим во весь голос, чтобы кто-нибудь пришел и избавил меня от какашек, которые я напустил в новенькую пижаму с голубыми цветочками, которую впервые тогда надел. Рыдая, я едва удерживался на ногах, хватаясь за стенку колыбели, маленькой и хрупкой, точно корзинка Моисея. Тот случай долго был поводом для споров и шуток родителей и друзей, которым причина моего огорчения, на которой я настаивал, а именно испачканная новенькая пижама, казалась уж слишком прагматичной для столь раннего возраста. Но рыдания мои действительно были в гораздо большей степени обусловлены эстетикой, чем гигиеной, и, судя по форме, в которой сохранилось в моей памяти то переживание, это было моим первым писательским впечатлением.

і-.

В той спальне стоял также алтарь со святыми в человеческий рост, более живыми и зловещими, как мне казалось, чем даже в церкви. Там спала тетя Франсиска Симодосеа Мехиа, двоюродная сестра дедушки, которую мы звали Мамой, она жила в нашем доме с тех пор, как умерли ее родители. Иногда и я спал в гамаке при мерцании лампад святых, которые не угасали до чьей-нибудь смерти, и порой там спала в одиночестве моя мать, измученная властью святых над всей своей жизнью. В глубине галереи были расположены две комнаты, входить в которые не разрешалось и мне. В первой жила моя двоюродная сестра Сара Эмилия Маркес, добрачная дочь моего дяди Хуана де Дьоса, воспитанная дедом и бабушкой. С раннего детства казавшаяся мне какой-то сверхъестественной и чрезвычайно волевой женщиной, это она впервые пробудила во мне страсть к писательству своим необыкновенным собранием сказок Кальехо с дивными иллюстрациями, которое в руки мне никогда не давалось из предосторожности, что я мог от восторга книгу и порвать. И последнее стало первым моим горьким писательским разочарованием.

В дальней комнате был склад всякой рухляди и отслуживших свой век чемоданов, которые в течение долгих лет привлекали мое любопытство, но исследовать их содержимое мне не позволялось. Позже я узнал, что там находилось семьдесят ночных ваз, горшков, которые купили бабушка с дедушкой, когда моя мать пригласила своих товарок с курса провести каникулы в нашем доме.

Перед этими двумя комнатами, в той же галерее, была большая кухня с простой печью из обожженного камня и большой духовкой, на которой бабушкой, пекарем и профессиональным кондитером, выпекались всякие сладости, например, различные зверьки из карамели, своим аппетитным ароматом насыщавшие рассветы. Она была, конечно, королевой женщин, которые жили или прислуживали в доме, и подпевали ей, помогая в многочисленных радениях. Временами вплетался в этот многоголосый хор и голос Лоренцо Великолепного, столетнего попугая, унаследованного от прадедушки и прабабушки, который выкрикивал антииспанские лозунги и пел песни Войны за независимость. Он был настолько близорук, что упал в котелок, где варилась пища, и чудом спасся, потому что вода только начала нагреваться. 20 июля, в три часа пополудни, он переполошил дом паническими криками:

— Бык, бык! Пришел бык!

В доме находились только женщины, потому что мужчины ушли на празднества, и решено было, что крики попугая — не более чем маразматический бред. И лишь те женщины, которые умели с ним разговаривать, поняли, что он кричал не напрасно: дикий бык, удравший из загона на площади, с ревом парохода в слепой ярости вломился на кухню и стал крушить кухонную мебель и многочисленные горшки на полках и плите. Когда я входил в дом, меня встретила буря до смерти перепуганных женщин, которые схватили меня на руки и заперлись вместе со мной в кладовой. Мычание быка на кухне и могутные удары его копыт по бетонному полу коридора сотрясали весь дом. Вдруг он показался в вентиляционном отверстии, и от его пламенного сопения и налитых кровью глаз кровь застыла у меня в жилах. Когда пикадорам удалось-таки совладать с ним и уволочь обратно в загон, в доме началось гулянье, продолжавшееся более недели, с нескончаемыми чашками кофе и праздничными пирогами, с рассказами возбужденных очевидцев, с каждым разом приобретавшими все более героический оттенок.

Патио казался не очень большим, но в нем помещалось много разных деревьев, общая баня без крыши, с бетонным резервуаром для сбора дождевой воды и полками, на которые забирались по трехметровой шаткой лестнице. Еще там стояли большие бочки, которые дед по утрам наполнял при помощи ручного насоса. В патио помещалась также конюшня из массивных необструганных досок и подсобные помещения, в глуоине — фруктовый сад и одна-единственная уборная, куда слуги-индейцы опорожняли по утрам ночные горшки из дома.

Но самым роскошным растением был каштан, возвышавшийся на краю мира и времени, под библейскими листьями коего обречены были скончаться, обмочившись, не менее двух отставных полковников гражданских войн прошлого века.

Семья приехала в Аракатаку за семнадцать лет до моего рождения, когда «Юнайтед фрут компани» начала всеми правдами и неправдами бороться за банановую монополию. Дед с бабушкой привезли с собой своего двадцатиоднолетнего сына Хуана де Дьоса и двух дочерей, девятнадцатилетнюю Маргариту Марию Минниату де Алакоке и Луису Сантьягу, мою будущую мать, которой было тогда пять лет. До нее они потеряли близнецов в результате выкидыша на четвертом месяце беременности. Когда на свет появилась моя мать, бабушка объявила всем: лавочка закрывается и это были последние роды, так как ей исполнилось уже сорок два года. Без малого полвека спустя, в том же возрасте и при подобных обстоятельствах, моя мать сказала то же самое, когда родила Элихио Габриэля, своего одиннадцатого ребенка. Переезд в Аракатаку для бабушки и особенно деда был чем-то сродни перемещению в Лету, реку Забвения. С собой они привезли двух своих слуг, индейцев гуахиро — Алино и Аполинара — и индианку Меме, которых купили в их родных местах по сто песо за каждого, когда рабство уже было отменено. Полковник привез с собой все необходимое, чтобы воссоздать прошлое, но как можно менее напоминающее ему это прошлое, пронизанное угрызениями совести по поводу того, что убил человека на дуэли. Он хорошо знал этот район еще со времен войны, когда прошел на Сьенагу, чтобы в качестве генерал-интенданта присутствовать при подписании Неерландского договора о перемирии.

Новый дом не вселил в них душевного спокойствия, ибо угрызения совести были настолько сильны, что могли сказаться и через много поколений на далеком потомке. Наиболее достоверные воспоминания, на которых мы все основывали семейную версию, принадлежали бабушке Мине, уже совсем слепой и наполовину выжившей из ума. Однако она была единственной в море беспощадной молвы, которая не распускала слухи о дуэли до того, как она произошла на самом деле.

Трагедия произошла в Барранкасе, процветающем мирном селении в отрогах Сьерры-Невады, где полковник научился у своего отца и деда ремеслу ювелира и куда воротился, когда был подписан мирный договор. Противник его был высоченного роста, на шестнадцать лет младше, так же, как и дед, до мозга костей либерал, убежденный католик, небогатый землевладелец, недавно женившийся, с двумя сыновьями и с именем порядочного человека: Медардо Пачеко. Самым печальным в том случае для полковника оказалось то, что это не был один из многочисленных безымянных противников, с которыми приходилось драться на полях сражений, но старый и верный друг, соратник-солдат Тысячедневной войны, с которым ему пришлось схлестнуться насмерть уже тогда, когда оба по-настоящему поверили в наступивший мир.

И это был первый случай в реальной жизни, который по-настоящему пробудил во мне писательские инстинкты, от которых я не избавился и по сей день. С тех пор как я достиг сознательного возраста, я понимал, насколько важную роль в истории нашей семьи сыграла трагедия, но детали ее оставались в тумане. Моей матери, которой было всего три года, запомнилась она как невероятный сон. Многочисленные рассказы взрослых еще больше запутывали дело, будто нарочно складывая головоломную мозаику. Наиболее правдоподобная версия заключается в том, что мать Медардо Пачеко побудила его отомстить за свою поруганную полковником честь. Мой дед публично опроверг ложный слух о том, что спал с матерью Медардо Пачеко, но тот упорствовал и постепенно превратился из обиженного в обидчика, нанеся деду оскорбление, попытавшись запятнать его непогрешимую репутацию либерала. Но точных деталей случившегося мне узнать так и не удалось. Оскорбленный полковник вызвал Медардо на смертельную дуэль, не назвав точной даты.

И то, что он дал пройти времени между вызовом и собственно дуэлью, было характерным для деда. Тайно, чтобы гарантировать безопасность семьи в той альтернативе, которую предоставляла ему судьба — смерть или тюрьма, он привел в порядок все свои дела. Без спешки продал все, что удалось нажить после последней войны: ювелирную мастерскую и небольшую усадьбу, доставшуюся в наследство от отца, где он выращивал коз и имелся участок сахарного тростника. Через полгода в глубине шкафа он спрятал слиток серебра и спокойно дожидался дня, который сам для себя назначил: 12 октября 1908 года, годовщину открытия Америки.

Медардо Пачеко жил на окраине селения, и дед знал, что он не мог не присутствовать в тот день на процессии в честь Святой Девы Пилар. Перед тем как выйти из дома, дед написал жене короткое и нежное письмо, в котором указал, где спрятаны деньги, и дал несколько распоряжений по поводу будущего детей. Он оставил письмо под подушкой, чтобы она наверняка обнаружила его, когда ляжет спать, и, ни с кем не попрощавшись, вышел навстречу судьбе.

Все версии сходятся в том, что это был обычный карибский октябрьский понедельник с унылым дождем из низких туч и погребальным ветром. Медардо Пачеко, одетый по-воскресному, только вошел в сумрачный переулок, когда полковник вышел ему навстречу. Оба были вооружены. Годы спустя, пребывая уже в своих старческих лунатических дебрях, бабушка все твердила:

— Бог давал Николасито шанс помиловать этого несчастного, но он им не смог воспользоваться.

Возможно, она так действительно думала, потому что полковник рассказывал, что видел вспышку досады противника, застигнутого врасплох. Также он рассказал, что когда огромное, как дерево, тело рухнуло на заросли кустарника, то послышался бессловесный стон, «словно из затхлого притона». Легенда приписала моему Папалело сакраментальную фразу, произнесенную якобы в тот момент, когда он сдавался алькальду:

— Пуля чести победила пулю власти.

И эта фраза — совершенно в духе либералов его эпохи, но я все-таки никак не мог соотнести ее с дедовской манерой выражаться. Факт заключался в том, что свидетелей не было. Правдоподобные версии случившегося дали досудебные и судебные показания деда и жителей селения, но и они не пролили свет на трагедию. И до сих пор не существует версий, которые бы совпадали. Событие, конечно, раскололо семьи на два враждующих лагеря: одни семьи, в том числе убитого, были намерены мстить, другие радушно, как и прежде, принимали у себя в домах Транкилину Игуаран с детьми, несмотря на витавший в селении дух кровной мести. И все это произвело на меня в детстве такое впечатление, что я взвалил на себя часть дедовской вины, будто она была и моей виной, да и сейчас, когда пишу эти строки, ощущаю больше сочувствия к семье убитого, чем к своей собственной семье.

Папалело для большей его безопасности перевели в Риоачу, а позже в Санта-Марту, где осудили на год: половину срока в заключении и половину условно. Как только он вышел на свободу, с семьей отправился на непродолжительное время в Сьенагу рядом с Панамой, где жила одна из его внебрачных дочерей, и в конце концов осел в мрачном тогда, нездоровом округе Аракатака, где устроился кассиром в сельской управе.

Никогда больше он не выходил из дома вооруженным, даже в худшие времена банановых репрессий, лишь держал револьвер под подушкой для защиты дома. Аракатака оказалась далеко не той тихой заводью, о которой мечтали дед с бабушкой после пережитого с Медардо Пачеко. Она образовалась на месте деревни индейцев чимила и вошла в историю как местечко без Бога и действия законов муниципалитета Сьенага, полностью деградировавшего из-за банановой лихорадки. Название образовалось так: вождь индейцев чимила носил имя Cataca, ага в переводе — «река, вода», и селение назвали Aracataka, что означает «источник прозрачных вод». Но местные называли ее просто Катака.

Когда дед уверял семью, что деньги тут текут по улицам рекой, Мина спокойно отвечала: «Деньги — это западня дьявола». Для моей матери Катака стала источником многих детских ужасов. Первым, который она запомнила еще совсем маленькой, было нашествие саранчи, которое опустошило поля с посевами.

— Они налетели, как камнепад, — сказала она, когда мы приехали продавать дом. — Насмерть перепуганные жители попрятались в своих домах, от беды могли спасти только сверхъестественные силы. В любое время нас заставали врасплох сухие ураганы, срывавшие крыши с домов, вырывавшие с корнем молодые банановые деревья и засыпавшие измученные селения какой-то космической пылью. Летом мы вместе со скотом страдали от ужасных засух, зимой разражались бесконечные ливни, более похожие на всемирный потоп, превращавшие улицы в бурные реки. Инженеры грин-го плавали на резиновых лодках между утопшими коровами и матрасами. «Юнайтед фрут компани», благодаря своим искусственным оросительным системам ответственная за подтопления и потопы, в тот год отклонила русло реки, когда сильнейшее из наводнений размыло могилы на кладбище и по реке поплыли трупы.

Но гораздо более серьезные разрушения и бедствия, чем природа, нес с собой человек. Казавшийся игрушечным поезд выбрасывал в обжигающие пески палую листву авантюристов со всего мира, которые захватывали улицу за улицей. Этот наплыв повлек за собой резкий экономический подъем, демографический рост и всеобщую криминализацию. Из исправительной колонии Буэнос-Айреса, что находилась всего в пяти лигах, недалеко от Фундасиона, по выходным сбегали заключенные и наводили ужас на Аракатаку. С тех пор как индейские вигвамы и ранчо из бамбука под пальмовыми ветвями стали заменяться деревянными домами «Юнайтед фрут компани» с оцинкованными двускатными крышами, сверкающими окнами и навесами, увитыми запыленными цветами, наше селение стало больше всего походить на американские поселки из вестернов.

Это был бурный поток и водоворот незнакомых лиц, палаток вдоль большой дороги, мужчин, переодевающихся прямо на улице, женщин, сидящих на чемоданах под зонтиками от солнца, бесконечных мулов, умирающих от голода и жажды на привязи у постоялых дворов, и те, кто прибыли первыми, становились последними. Мы были чужими на этом празднике или трагедии жизни, пришлыми.

Убийства совершались не только в пьяных субботних стычках. Как-то вечером мы услышали крики на улице и увидели, как верхом на осле проехал человек без головы. Ему отрубили голову во время расчетов за банановые плантации, и голову швырнули в ледяной поток сливной канавы. Ночью я услышал от бабушки привычное ее объяснение случившегося:

— Только качако мог сотворить такое.

Качако — значит, уроженец столичного региона, от остальной части человечества их можно было отличить не только по вялым манерам и грязным словечкам, но и по зазнайству, словно они посланцы самого Божественного Провидения. Постепенно этот образ стал настолько отвратительным, что после жесточайшего подавления забастовки внутренними войсками всех военных мы называли не офицерами и солдатами, а только качакос. Они представлялись единственными, кто пользовался благами политической системы, и многие из них доказывали это своим поведением. Только этим для нас был обусловлен весь кошмар «Черной ночи Аракатаки», легендарной резни, о которой в памяти народа сохранились столь смутные и противоречивые воспоминания, что непонятно, была ли она на самом деле.

Та страшная суббота началась с того, что местный житель, чья личность почему-то так и не была установлена, ведя за руку мальчика, вошел в буфет и попросил для ребенка воды. Один из приезжих, в то время напивавшийся у стойки, со смехом протянул мальчику вместо воды стакан рома. Отец возмутился, приезжий стал пьяно настаивать, и это продолжалось до тех пор, пока напуганный мальчик не опрокинул рукой выпивку. Тогда приезжий, не раздумывая, застрелил его.

И это тоже было одним из ужасов моего детства. Папалело мне часто напоминал о том случае, когда мы заходили выпить чего-нибудь прохладительного в таверны, но изображал все в таких нереальных красках, что, казалось, сам не верит. Должно быть, это произошло вскоре после переезда в Аракатаку, потому что мама помнила лишь, что взрослые были напуганы. О преступнике было известно, что говор его был приглаженным, как у жителей Анд, и что гнев местных жителей был направлен не только против самого убийцы, но и против всех многочисленных отвратительных чужеземцев, говоривших так же. Отряды местных, вооруженных мачете, выходили по вечерам на темные улицы, останавливали незнакомцев и приказывали:

— Ну, говори!

И ничтоже сумняшеся могли изрубить на куски только за то, что прохожий говорил не так, как они. Дон Рафаэль Кинтеро Ортега, супруг моей тети Венефриды Маркес, самый типичный качако, который как раз должен был отпраздновать свой сотый день рождения, был спрятан моим дедом в кладовой до той поры, пока не утихнут страсти. Но горе постигло нашу семью на третьем году жизни в Аракатаке, когда умерла Маргарита Мария Миниата, бывшая у нас в доме лучом света. Долгие годы ее дагерротип красовался в гостиной, и ее имя, передававшееся из уст в уста от поколения в поколение, служило символом семейного единства. Хотя молодое поколение уже не так волновал образ той инфанты в плиссированной юбке, белых башмаках и с толстой косой до пояса, который никак не могли соотнести с тем, что рассказывала о ней бабушка. И у меня всегда было такое ощущение, что именно то состояние вечной тревоги и предчувствия беды, замешенное на угрызениях совести, утраченных иллюзиях и ностальгии, представлялось деду и бабушке наиболее похожим на мир. До самой смерти они всюду чувствовали себя чужаками.

В действительности они таковыми и являлись, но в толпах, прибывавших к нам на поезде, трудно было отличить тех от этих чужаков. С такими же мечтами на лучшую жизнь, как дед с бабушкой, приехали большие семье Фергюссонов, Дюранов, Беракасов, Кореа… Неудержимой лавиной через границы Провинции в поисках покоя, работы и свободы, утраченных на родине, катили итальянцы, канарцы, сирийцы, которых мы называли турками, всевозможных обличий и нравов. Были и беглые каторжники с острова Дьявола — французской исправительной колонии в Гайане, — более преследуемые за свободомыслие, чем за уголовные преступления.

Один из них, Рене Бельвенуа, французский журналист, осужденный по политическим мотивам, сбежал к нам в банановую зону и в своей откровенной книге рассказал об ужасах каторги. Благодаря всем им — добрым и недобрым людям — Аракатака стала страной без границ.

Иностранцы селились разрозненно или небольшими колониями. Для меня главную роль сыграла колония венесуэльская, в одном из домов которой обливались водой, черпая ее ведрами из очень холодного на рассвете бассейна, двое студентов-подростков на каникулах: Ромуло Бетанкур и Рауль Леони, которые полвека спустя стали весьма достойными президентами своей страны. Среди венесуэльцев самой близкой к нам была сеньора Хуана де Фрейтес, настоящая матрона, которая имела прямо-таки библейский дар рассказывать истории. Первой серьезной историей, которую я услышал от нее, была повесть «Хеновева де Брабанте», и она пересказывалась сеньорой Хуаной вперемешку с величайшими произведениями человечества, правда, сокращенными ею до детских сказок: «Одиссея», «Неистовый Роланд», «Дон Кихот», «Граф Монте-Кристо» и даже эпизоды из Библии.

Род деда был одним из самых уважаемых, но в то же время и наименее влиятельных. И все-таки он пользовался авторитетом даже среди церковных иерархов банановой компании. Род был представлен в основном ветеранами гражданских войн, либералами, которые обосновались здесь с легкой руки генерала Бенхамина Эрреры, из поместья которого, обустроенного в духе Неерландии, доносились по вечерам меланхолические вальсы его уютного мирного кларнета.

Моя мать заняла в этом зыбком мире центральное место, сосредоточив на себе всеобщую любовь с тех пор, как тиф унес Маргариту Марию Миниату. В детстве ее изводили сильнейшие приступы малярии. Но когда она окончательно вылечилась, Бог наградил ее здоровьем, позволившим отметить свой девяносто шестой день рождения с одиннадцатью своими родными детьми, четырьмя детьми супруга, шестьюдесятью пятью внуками, восемьюдесятью восемью правнуками и четырнадцатью праправнуками. Разумеется, не считая тех, о которых не было широко известно. Умерла она своей смертью 9 июня 2002 года в половине девятого вечера, когда мы уже начинали исподволь готовиться отпраздновать первый век ее жизни и в тот же день и почти в тот же час, когда я поставил финальную точку в этих воспоминаниях.

Она родилась в Барранкасе 25 июля 1905 года, когда семья едва только начала восстанавливаться после военного лихолетья. Первое имя ей дали в память о Луисе Мехиа Видал, матери полковника, скончавшейся ровно за месяц до рождения моей матери. Второе ей досталось в честь того, что она появилась на свет в день апостола Сантьяго-старшего, обезглавленного в Иерусалиме. Она скрывала это имя половину своей жизни, потому что оно казалось ей мужским и неблагозвучным — до тех пор, пока один нерадивый ее сын не выболтал его в своем романе. Она была прилежной ученицей, успевая по всем предметам, за исключением класса фортепьяно, который ее мать ей навязала, считая, что уважающая себя сеньорита не может не быть виртуозной пианисткой. Послушно Луиса Сантьяга училась этому три года, но однажды бросила, почувствовав отвращение к ежедневным гаммам в пекле и духоте сиесты. Но это не было свидетельством слабости характера, что она и доказала двадцати лет от роду, вопреки семье и обстоятельствам страстно влюбившись в юного высокомерного телеграфиста из Аракатаки.

История этой противоречивой любви была еще одним ярким впечатлением моей юности. Родители столько рассказывали мне о ней, вместе и по отдельности, что знал я ее почти досконально, когда в двадцать шесть лет писал «Палую листву», мой первый роман, отдавая себе отчет в том, что мне еще только предстоит постичь писательское ремесло.

Оба были прекрасными рассказчиками, но были так счастливы и увлечены своими воспоминаниями, что когда я наконец решил использовать их в «Любви во время холеры» более чем полвека спустя, то не смог отличить правду от вымысла.

Согласно версии моей матери, впервые они встретились на отпевании умершего ребенка, но ни она, ни отец деталей вспомнить не смогли. Якобы, по народному обычаю, она со своими подругами пела о женском жребии, судьбе, любви и воспарении на небеса невинных младенцев, как вдруг к их многоголосому хору присоединился мужской голос. Все девушки обернулись — и оторопели от красоты незнакомца. «Выйдем замуж за него», — запели они припевом, хлопая ладошами в ритм. Но на мою мать его внешность особого впечатления не произвела, поэтому она сказала:

— Подумаешь, еще один из понаехавших.

Он таковым и оказался. Только что приехал из Картахены де Индиас, прервав обучение медицине и фармацевтике за недостатком средств, и вел бесшабашный образ жизни, скитаясь по городам и весям провинции, зарабатывая на хлеб насущный недавно освоенным ремеслом телеграфиста. На фотографии тех дней он имеет вид довольно подозрительного субъекта. Одевался он по тогдашней моде: жакет из темной тафты о четырех пуговицах с твердым воротником, широкий галстук, шляпа канотье. Кроме того, он носил стильные круглые очки в тонкой оправе с обычными стеклами. Окружающим он представлялся богемным выжигой и ловеласом, хотя за всю свою долгую жизнь не сделал ни глотка алкоголя, не выкурил ни одной сигареты.

Тогда мать впервые его увидела. Он же ее заприметил в предыдущее воскресенье на восьмичасовой мессе, куда она приходила в сопровождении тетушки Франсиски Симодосеа, присматривавшей за ней с тех пор, как она вернулась из колледжа. Затем, во вторник, он прошел мимо их дома, когда она с женщинами вышивала у дверей в тени миндальных деревьев, и таким образом к ночи отпевания младенца прекрасно знал, что она дочь полковника Николаса Маркеса, к которому у него были рекомендательные письма. Вскоре она узнала, что он холост, влюбчив и что его неиссякаемое красноречие, способность экспромтом слагать красивые стихи, изящество, с которым он танцевал модные танцы и проникновенная чувственность, с которой он играл на скрипке, имеют успех. Мать рассказывала мне, что девушки, слышавшие, как он играл на рассвете, не могли сдержать слез. Его визитной карточкой был томно-романтический вальс, который он исполнял непременно и всюду, часто на бис: «После бала». Все это открывало ему двери во многие дома, в том числе и в наш, и вскоре он стал завсегдатаем на обедах в доме деда и бабушки. Тетушка Франсиска, потомок Кармен де Боливар, настолько разомлела, узнав, что вдобавок к очевидным его достоинствам он и родился в Синее, что по соседству с ее родным селением, что фактически усыновила его. Луису Сантьягу забавляли на людных праздниках его ловушки умелого соблазнителя, но у нее и в мыслях не было, что он претендует на нечто большее. Напротив, поначалу она делилась с ним своими первыми любовными секретами, как со своей товаркой по колледжу, и даже согласилась быть посаженой матерью у него на свадьбе. С тех пор он и называл ее шутливо крестной мамой, а она его — крестником.

И можно представить себе, каково было изумление Луисы Сантьяги, когда однажды вечером на танцах телеграфист решительно вынул из петлицы на лацкане розу и, протянув ей, заявил:

— С этой розой я вручаю вам свою жизнь.

Он много раз рассказывал, что это не было импровизацией, что только после того, как он близко познакомился со многими девицами, он сделал вывод, что именно Луиса Сантьяга создана для него. Она восприняла розу как шутку или очередной галантный комплимент из тех, что он беспрерывно делал ее подругам. И поэтому, уходя, где-то забыла розу, а он это заметил. У нее был тайный воздыхатель, не очень удалый поэт, хотя и добрый друг, которому не удавалось тронуть сердце своими пламенными стихами. А роза Габриэля Элихио каким-то неизъяснимым образом запала ей в душу и нарушила девичий сон.

* * *

В нашем первом серьезном разговоре о ее романе с моим будущим отцом, уже имея множество детей, она призналась:

— Я не могла спать от бешенства, что он не идет у меня из головы, но чем больше я бесилась, тем больше о нем думала.

Остаток недели она себя убеждала в том, что ей совершенно не хочется его видеть, но мучило то, что она его не видит. Отношения крестной и крестника в какой-то момент переросли в полное отчуждение. Однажды вечером тетя Франсиска со свойственной ей индейской хитрецой, как ни в чем не бывало, с отсутствующим видом поддела племянницу:

— Говорят, намедни тебе преподнесли розу.

Как это обычно бывает, Луиса Сантьяга последней узнала, что терзания ее сердца стали всеобщим достоянием. Я бесконечно подробно расспрашивал отца и мать об их романе, и они сходились в том, что их свели три решающих момента.

Во-первых, торжественная месса по случаю Вербного воскресенья. В церкви Луиса Сантьяга сидела на скамье с тетей Франсиской справа, со стороны Писания, когда он прошел мимо, едва не задев их, и, услышав совсем рядом стук его каблуков для фламенко, она тут же почувствовала, как на нее пахнул ни с чем не сравнимый запах лосьона явно влюбленного мужчины. Тетя Франсиска, казалось, не заметила его, он вроде бы тоже их не увидел.

Но на самом деле все было замышлено им загодя, он шел за ними следом от телеграфа до церкви и из-за ближней к выходу колонны долго любовался ее плечами, она же не подозревала об этом, а когда увидела, то вопрос был решен. Это по его мнению. Мать же, напротив, уверяла, что ощутила на себе его взгляд буквально через несколько минут, обернулась, их взгляды встретились — и она вспыхнула от бешенства.

— Произошло все в точности, как я планировал! — счастливый, в очередной раз повторял мне свой рассказ отец уже в старости.

Мать уверяла, что три дня после этого была в ярости, чувствуя себя попавшей в ловушку.

Во-вторых, письмо, которое он ей написал. Но не такое, какое она могла ожидать от поэта и исполнителя серенад на рассвете, а весьма конкретное, с требованием, чтобы она дала ему ответ до ее отъезда в Санта-Марту. Письмо осталось без ответа.

Она закрылась у себя в комнате, чтобы убить в себе червя терзающих сомнений, и сидела там до тех пор, пока тетя Франсиска не настояла на том, чтобы Луиса Сантьяга отперла дверь и выслушала ее. Тетя стала уговаривать соглашаться по-хорошему пока не поздно. Рассказывала племяннице поучительную историю о том, как ухаживал за возлюбленной Хувентино Трильо. Он каждый божий день с шести до десяти нес караул под ее балконом, она всячески оскорбляла его, опорожняла ему на голову ночные горшки, но все-таки не смогла отвадить и в конце концов, после всех боевых крещений сдалась перед непобедимой силой любви: вышла за него замуж. История любви моих родителей до такой крайности, как ночной горшок, не дошла.

В-третьих, свадьба, на которую они оба были приглашены как посаженые отец и мать. Луиса Сантьяга не нашла предлога, чтобы отказаться, и не хотела обижать близких друзей семьи. Габриэль Элихио тоже сделал вид, что искал повод не прийти, но явился, хотя и позже всех. Ее крепость была окончательно взята, когда она увидела, с какой несомненной решимостью он пересек зал и пригласил ее на танец.

— Кровь мне ударила в голову так, что все поплыло, и я уже не понимала, взбешена я или испугана, — сказала она мне.

Он это понял и нанес последний сокрушительный удар:

— Теперь у вас нет другого выхода, кроме как сказать мне «да», потому что ваше сердце за вас уже это сказало.

Она оборвала его на полуслове и ушла, но мой отец, так и оставшись стоять посреди зала, все понял.

— Я был счастлив, — сказал он мне.

И все же Луиса Сантьяга не смогла совладать с раздражением, направленным на себя саму, когда на рассвете ее разбудили победоносные звуки вальса «После бала». На следующий день она вернула Габриэлю Элихио все его подарки, нанеся незаслуженную обиду, но ничего нельзя уже было изменить: дальнейшие события, как перья, брошенные по ветру, неудержимо влеклись в одном направлении. И все восприняли это как должный финал летней бури. К тому же у Луисы Сантьяги произошел рецидив малярии, которой она страдала в детстве, и мать увезла ее на лечение в райское местечко Манауре у излучины реки в отрогах Сьерры-Нева-ды. Оба моих родителя уверяли, что в те месяцы, пока она болела, они не поддерживали связь, но в это не слишком верится, так как когда она выздоровела, то и он сразу будто заново родился. Отец рассказывал мне, что поехал встречать ее на станцию, потому что был извещен о приезде телеграммой от Мины, в которой она передавала привет от самой Луисы Сантьяги, что он расценил не иначе как откровенное любовное послание. Она сама, правда, это отрицала с застенчивостью, с которой вообще всегда вспоминала те годы. Но факт тот, что с тех пор между ними стало гораздо меньше недомолвок и они уже открыто появлялись на людях вместе. Не хватало лишь заключительного аккорда, который взяла тетя Франсиска на следующей неделе, когда они шили в галерее с бегониями.

— Мина уже все прекрасно знает, — сказала она. Луиса Сантьяга всегда говорила, что противостояние ее семьи, как плотина, удержало ее от устремления сердца идти танцевать с Габриэлем Элихио и оставить его стоять посреди зала неприкаянным. Это была настоящая война. Полковник поначалу делал вид, что не собирается вмешиваться, но Мина со свойственной ей манерой резать правду-матку в глаза вывела его на чистую воду: он оказывал влияние на дочь, и весьма значительное. В роду испокон века считалось едва ли не аксиомой, что любой жених, по определению, — проходимец. И именно на этих тлеющих углях атавистического костра из поколения в поколение готовились обособленные единства одиноких, спаянных между собой женщин и мужчин с вечно расстегнутой ширинкой, круглосуточно готовых налево и направо строгать внебрачных детей.

Друзья семьи в зависимости от возраста поделились на два лагеря: «за» и «против» влюбленных. Но были и придерживавшиеся нейтралитета. Молодые стали веселыми сообщниками. Особенно жениха забавляла роль жертвы общественных предрассудков. Кривотолки о том, что некий пронырливый прохиндей-телеграфист намеревается сугубо по расчету жениться на Луисе Сантьяге — главном сокровище богатой и могущественной семьи, его даже окрыляли. Да и сама она, прежде послушная скромница, теперь противостояла этим кривотолкам с яростью только что родившей львицы. В разгар одного из домашних скандалов Мина в гневе бросилась на дочь с ножом для резки хлеба. И Луиса Сантьяга отважно подставила грудь. Опомнившись, Мина отбросила нож и с ужасом воскликнула:

— Господи Боже мой!

И словно в искупление, обожгла себе ладонь о раскаленные угли плиты.

Одним из главных аргументов против Габриэля Элихио был тот, что он — незаконнорожденный бедной учительницей, в сорокалетнем возрасте отдавшейся какому-то учителю на школьной парте. Ее звали Архемира Гарсиа Патернина, это была белокожая стройная женщина свободных нравов, имевшая, кроме Габриэля Элихио, еще пятерых сыновей и двух дочерей, по крайней мере от трех разных мужчин, ни с одним из которых не состояла в браке. Она жила в селении Синее, где родилась, где самостоятельно вырастила и по-своему воспитала детей, красивая, с веселой открытой душой женщина, которую мы, внуки, впервые встретившись с ней в Вербное воскресенье, очень полюбили.

Габриэль Элихио был ярким представителем этого рода гуляк-голодранцев. С шестнадцати лет не было счета его любовницам, многих девушек, по крайней мере пятерых, он лишил невинности, в чем исповедовался моей матери в первую их брачную ночь на борту хлипкой шхуны, шедшей в Риоачи, швыряемой штормом. Он признался, что одна из них, восемнадцатилетняя телеграфистка в селении Анчи, родила от него сына Абелардо, которому уже исполнилось три года. Другая, двадцатилетняя телеграфистка в Аяпель, на которой он обещал жениться до того, как влюбился в Луису Сантьягу, несколько месяцев назад родила от него дочь Кармен Росу. О рождениях детей ему сообщал нотариус, но их матери никаких претензий к Габриэлю Элихио не имели.

Удивительно, что такой морально-нравственный облик мог беспокоить полковника Маркеса, который параллельно с тем, как зачал троих законных сыновей, сделал не меньше девятерых на стороне, и все были приняты его супругой как свои собственные. Не могу вспомнить, когда я узнавал о похождениях родственников, они были бесконечны, да меня это и не очень-то расстраивало. Мое внимание всегда привлекали наши фамильные имена. Сперва по материнской линии: Транкилина, Венефрида, Франсиска Симодосеа. Позже и по отцовской: Архемира, ее родители Лосана и Амина-даб… Пожалуй, от этого во мне вызрело понимание того, что персонажи моих романов не оживут, пока не найдутся соответствующие их образам и характерам имена.

А аргументы против Габриэля Элихио подкреплялись еще и тем, что он являлся активным членом консервативной партии, против которой воевал в свое время либерал-полковник Николас Маркес. После подписания договора между Неерландией и Висконсином мир был достигнут лишь наполовину, но прошло еще немало времени, прежде чем возобладал централизм, а правые и либералы перестали показывать друг другу зубы. Возможно, консерватизм Габриэля Элихио был не столько его убеждением, сколько семейной инфекцией, но все же этому придавалось большее значение, чем его остроумию и несомненной честности. Отец был человеком непредсказуемым и самолюбивым, ему трудно угодить. Он всегда был намного беднее, чем казался, бедность для него была злейшим врагом, которому он, однако, так и не смог ни покориться, ни нанести поражение. Все злоключения, касающиеся его ухаживаний за Луисой Сантьягой, он переносил стойко, чаще, насколько я знаю, в одиночестве. В подсобном помещении телеграфа в Аракатаке у него был подвешен односпальный гамак, однако рядом стояла холостяцкая раскладушка с хорошо смазанными пружинами — на всякий случай. Временами в нем просыпался инстинкт ночного охотника и одиночество его скрашивали — но все же это было одиночество, и когда я это понял, то ощутил глубокое сочувствие к нему.

Незадолго до смерти он рассказывал мне о том, какие обиды ему наносились. Однажды с несколькими друзьями он пришел в дом к полковнику, тот всем предложил сесть, кроме него. Родственники матери всегда это отрицали, уверяя, что Габриэль Элихио просто всегда был слишком обидчив, но моя бабушка, будучи почти уже в столетнем возрасте, вспоминая былое, в полубреду однажды проговорилась с искренним сожалением:

— Да, я помню, как один бедняга стоял у двери гостиной, а Николасито не предложил ему даже присесть.

Привыкший к ее неожиданным и порой ошеломительным разоблачениям, я спросил, кто был этот бедняга, и она чуть удивленно, будто ответ был очевиден, сказала:

— Как это кто, Гарсиа, тот, что со скрипкой.

Среди нелепостей истории ухаживания, мало вяжущихся с характером и образом жизни Габриэля Элихио, была та, например, что, опасаясь непредсказуемости и вспыльчивости отставного полковника, наслышанный о давнишней дуэли, он приобрел себе револьвер. Почтенный, сменивший многих хозяев «смит-и-вессон» 38-го калибра, на счету которого было бог знает сколько убитых. Но я уверен, что он даже из любопытства или для проверки ни разу из него не выстрелил. Мы, его старшие сыновья, нашли его много лет спустя с пятью родными патронами в шкафу среди какого-то хлама, рядом со скрипкой, на которой он исполнял серенады.

Ни Габриэль Элихио, ни Луиса Сантьяга не спасовали перед трудностями и очевидным противодействием семьи. Вначале они имели возможность встречаться в домах общих друзей, но когда круг вокруг нее сжался, единственной формой общения стали письма, получаемые и отправляемые самыми хитроумными путями. Виделись они лишь издали на многолюдных праздниках. Расправа могла быть суровой, Транкилине Игуаран никто не осмеливался перечить, и посему они постепенно перестали видеться на людях. Когда и тайная переписка стала невозможной, они все же изобретали самые немыслимые ухищрения, находили удивительные пути. Так, например, ей удалось спрятать визитную карточку с поздравлением в пудинг, заказанный на день рождения Габриэля Элихио, а тот умудрился отправлять ей бессмысленные для чужих глаз послания с зашифрованным или написанным симпатическими чернилами текстом. Сообщничество тети Франсиски сделалось настолько очевидным, что теперь ей позволялось выходить с племянницей разве что пошить перед домом под миндальными деревьями. Габриэль Элихио и тут нашел выход: он передавал любовные послания на языке глухонемых из окна дома Альфредо Барбосы на противоположной стороне улицы. И она постепенно выучила язык глухонемых настолько, что, когда тетя отвлекалась, могла вести с женихом безмолвный интимный разговор. Это был один из многочисленных трюков, придуманных Адрианой Бердуго, повивальной бабкой Луисы Сантьяга, ее самой преданной и отважной сообщницей.

Так поддерживался огонь в печи их чувств, пока Габриэль Элихио не получил от Луисы Сантьяги письмо, заставившее его срочно принимать решение. Она черкнула на обрывке туалетной бумаги, что родители придумали жестокое лекарство от любви: отправить ее в селение Барранкас. Предстояло не плавание на шхуне ночью по бурному морю из Риоачи, а долгий и трудный путь по отрогам Сьерры-Не-вады на мулах через всю обширную провинцию Падилья.

— Я бы предпочла умереть. — сказала мне мать в день, когда мы с ней поехали продавать дом.

И она действительно пыталась это сделать, закрывшись на толстую палку в своей комнате, сидя там в течение трех суток на хлебе и воде, пока почтительный трепет, который она испытывала перед своим отцом, не возобладал. Габриэль Элихио понимал, что напряжение достигло предела и отступать некуда. Широкими шагами он пересек улицу от дома доктора Барбосы и подошел к женщинам, шившим в тени миндальных деревьев.

— Сеньора, — обратился он к тете Франсиске, — сделайте одолжение, оставьте нас с сеньоритой буквально на секунду, мне необходимо сказать ей нечто очень важное.

— Наглец! — возмутилась тетушка. — У нее нет и быть не может от меня секретов.

— Тогда я ей ничего не скажу, — заявил он, — но имейте в виду, что ответственность за то, что произойдет, ляжет на вас.

На свой страх и риск, Луиса Сантьяга умолила тетю оставить их с глазу на глаз. Габриэль Элихио торопливо сообщил, что согласен на ее поездку с родителями и будет ждать ее, сколько потребуется, но с условием, что она поклянется выйти за него замуж. Она осчастливила его, сказала, что только смерть могла бы помешать их союзу. Им предстояло почти год провести в разлуке, чтобы испытать на прочность свои чувства, но ни он, ни она не могли себе представить, чего на самом деле это будет им стоить.

Первая часть путешествия верхом на муле с караваном погонщиков по отрогам Сьерры-Невады длилась две недели. Их сопровождала Чон, уменьшительное имя от Энкарнасион, служанка Венефриды, которая жила в семье с тех пор, как переехали из Барранкаса. Полковник прекрасно знал ту обрывистую дорогу, в глухих селениях вдоль которой во время войны зачал не одного ребенка, но жена его предпочла бы вовсе ее не знать, хотя и морских путешествий не любила. Для моей матери, впервые оседлавшей мула, это было сплошным кошмаром, ночным и дневным, под палящим солнцем и яростными ливнями, с душой, падающей в пятки, над бездонными, затянутыми влажной дымкой пропастями. Но особенно терзали ее мысли о неверности жениха, который так и стоял у нее перед глазами в своем облачении записного ловеласа и со скрипкой. На четвертый день пути, чувствуя, что погибает, она стала умолять вернуться домой и угрожать броситься в ущелье. Испугавшись, Мина решила было возвращаться, но проводник показал на карте, что возвращаться будет гораздо тяжелее, чем добраться до места назначения. Перевести дух им удалось лишь на одиннадцатый день, когда с последнего перевала они смогли различить далеко внизу впереди сияющую плоскость Вальедупара.

Но и во время их путешествия молодой телеграфист сумел наладить связь с возлюбленной — благодаря своим коллегам-телеграфистам шести селений, в которых мать с дочерью останавливались по пути в Барранкас. Помогали и родственники Луисы Сантьяги, вся Провинция была опутана родовыми нитями Игуаранов и Котесов, которых моей матери каким-то непостижимым образом вопреки обстоятельствам и понятиям удалось перетянуть на свою сторону и таким образом связать в клубок. Это позволило ей вести переписку с Габриэлем Элихио и из Вальедупара, где она задержалась на целых три месяца. Многочисленная родня помогала отправлять и получать на телеграфах любовные послания. Неоценимые услуги оказывала и Чон, пронося послания в своих одежках, не подвергая Луису Сантьягу риску быть скомпрометированной, тем более что сама не умела ни читать, ни писать и за сохранность тайны готова была отдать жизнь.

Почти шестьдесят лет спустя, когда я мучил родителей расспросами об их юности для моего пятого романа «Любовь во время холеры», я спросил у отца, существовал ли какой-нибудь профессиональный термин для связи одного телеграфа с другим. И он, не задумываясь, ответил: «Сколачивать». Слово, конечно, есть не в специальных, а в обычных словарях, но мне оно показалось точно передающим работу телеграфиста с ключом. С отцом я это больше не обсуждал. Однако незадолго до смерти его спросили интервьюеры: «Не хотел ли он сам написать роман?» Он ответил, что желание было, но пропало после того, как сын начал расспрашивать его о юности и, в частности, о работе телеграфиста, о том самом «сколачивании», и понял, что сын пишет ту книгу, которую он задумывал писать.

И в той же связи он вспомнил еще одно знаменательное событие, которое могло изменить курс всей нашей жизни. Через полгода после отъезда, когда Луиса Сантьяга находилась в Сан-Хуан-дель-Сезар, от нее пришла Габриэлю Элихио весть о том, что Мина втайне готовит возвращение семьи в Барранкас, где уже никто не горит желанием кровной мести за убийство Медардо Пачеко. Тогда это показалось абсурдным, так как Аракатака благодаря банановой лихорадке становилась Землей обетованной. Но был, конечно, резон и в том, что чета Маркес Игуаран пойдет на все, чтобы спасти любимую дочь из когтей ястреба-телеграфиста. Следствием этого известия стало то, что Габриэль Элихио начал хлопотать о своем переводе на телеграф в Риоаче в двадцати лигах от Барранкаса. Вакантных мест там не было, но ему пообещали учесть его прошение.

Луиса Сантьяга не подавала виду, что знает о тайных намерениях, но исподволь поговаривала о том, что чем ближе они к Барранкасу, тем почему-то более приветливым и уютным он ей представляется. Чон, доверенное лицо во всех делах, также ничего не выдавала. Однажды Луиса Сантьяга и впрямую заявила матери, что с удовольствием бы осталась в Барранкасе навсегда. Мать ничего не ответила, но дочь почувствовала по ее реакции, что на этот раз вплотную приблизилась к тайне. Она обратилась к уличной цыганке с просьбой погадать на картах, но карты ничего не рассказали по поводу ее будущего в Барранкасе. Хотя цыганка и сообщила ей, что не существует никаких препятствий для долгой и счастливой жизни с далеким мужчиной, с которым пока едва знакома, но который будет любить ее до самой смерти. От описания внешности мужчины она воспрянула душой, так как узнала черты своего суженого. Без тени сомнения цыганка предсказала, что у них будет шестеро детей.

— Я чуть не умерла от страха! — призналась мне мать, когда впервые об этом рассказывала, — она не представляла себя матерью и пятерых детей.

Она сообщила о встрече с гадалкой Габриэлю Элихио. И оба влюбленных восприняли предсказание с таким воодушевлением, что переписка их из спонтанной, словно все еще прощупывающей несколько иллюзорные взаимные намерения, превратилась в методично стабильную и чрезвычайно интенсивную, как никогда прежде. Они обговаривали дату, место, когда и где поженятся, несмотря ни на какие преграды и препоны, уже никого не слушая, пусть им грозят проклятием и даже смертью.

Луиса Сантьяга настолько вошла в роль будущей верной жены, что в селении Фонсека не принимала приглашения на торжественный бал без позволения жениха. Габриэль Элихио спал, обливаясь потом в сорокаградусную жару в гамаке, когда раздался сигнал срочного телеграфного уведомления. Это была его коллега из Фонсеки. Для большей безопасноети она осведомилась, кто на телеграфном ключе в конце цепи. Более удивленный, чем польщенный, жених передал: «Сообщите, что это ее крестник». Услышав их своеобразный пароль, мать ответила и всю ночь провела на балу, а в шесть утра поспешила домой, чтобы переменить платье с воланами, чтобы не опоздать на мессу в церковь.

В Барранкасе не заметно была и следа былой ненависти к семье. Через шестнадцать лет после трагедии среди родственников Медардо Пачеко преобладал христианский дух прощения, а об отмщении уже не было и речи. Напротив, семью встретили настолько сердечно, что Луиса Сантьяга всерьез задумалась о возвращении в этот приют спокойствия без пыли и зноя Аракатаки, без ее кровавых суббот и всадников без головы. Она сообщила о своем намерении Габриэлю Элихио — при условии, конечно, если он добьется перевода в Риоачу. Он был согласен с невестой. В те дни душу ей согрела не только идея переезда, но и осознание того, что никто ее не любит больше Мины. Об этом та и написала в ответном письме своему сыну Хуану де Дьосу, когда тот выразил тревогу по поводу возможного возвращения в Барранкас до того, как минует двадцать лет со смерти Медардо Пачеко. Хуан де Дьос настолько свято верил в непреложность законов гуахиро, в том числе касающихся кровной мести, что даже полвека спустя не давал согласия своему сыну Эдуардо на то, чтобы он поступил на службу социальной медицины в Барранкас.

Буквально в три дня были распутаны узлы ситуации. В тот же вторник, когда Луиса Сантьяга подтвердила Габриэлю Элихио, что Мина не думает о переезде в Барранкас, ему сообщили, что из-за внезапной смерти штатного телеграфиста в Риоачи место вакантно и он может его занять. На следующий день Мина, опорожняя выдвижные ящики кладовой в поисках ножниц для кройки, открыла коробку с английскими галетами и обнаружила спрятанные там любовные письма дочери. Ее гнев не знал предела, но она лишь ограничилась одним из своих знаменитых перлов, которые она выдавала в плохом настроении: «Бог может простить все, кроме непослушания родителям!» В конце недели они отправились в Риоачу, чтобы успеть к пароходу из Санта-Марты. Обе женщины плохо отдавали себе отчет в том, что происходило во время плавания в ту ужасную ночь с февральским штормом: мать, опустошенная и разбитая поражением, дочь — перепуганная, но безумно счастливая.

Но ощутив под ногами твердую землю, Мина обрела и обычное свое самообладание.

На следующий день она одна отправилась в Аракатаку, оставив Луису Сантьягу в Санта-Марте под присмотром своего сына Хуана де Дьоса, надеясь, что оставила дочь защищенной от любовных дьяволов. Но произошло все с точностью до наоборот: в то же самое время Габриэль Элихио поехал из Аракатаки в Санта-Марту, чтобы видеться с невестой сколько душе будет угодно. Дядя Хуанито, в свое время влюбившись в Дилию Кабальеро, так же пострадавший от родительской непреклонности, решил держаться в стороне от нынешних влюбленностей сестры, но между безоглядностью любви Луисы Сантьяги и родительской опекой оказался как между молотом и наковальней. Он поспешил укрыться за баррикадами своей вошедшей в поговорку доброты, он допускал, чтобы влюбленные виделись вне дома, но ни в коем случае не наедине и так, чтобы он об этом не знал. Дилия Кабальеро, его жена, не забывшая молодость, искусно плела те же сети уловок и хитростей, которыми когда-то вводила в заблуждение и усыпляла бдительность своих будущих свекра и свекрови. Габриэль и Луиса сначала встречались в домах друзей, но постепенно рискнули встречаться и в малолюдных общественных местах. В конце концов они осмеливались даже беседовать через окно, когда дяди Хуанито не было дома, невеста из зала, жених с улицы, верные распоряжению не видеться в доме. Казалось, большое, в человеческий рост окно с андалузской решеткой, обрамленное каймой вьюнов и жасмина, дурманящего в ночи, нарочно создано для любовных излияний. Дилия предусмотрела все, включая пособничество некоторых соседей, шифрованными свистками предупреждавших влюбленных о близкой опасности. Тем не менее однажды ночью страховки рухнули, и Хуан де Дьос был вынужден смириться с обстоятельствами. Дилия не упустила случая, пригласила влюбленных присесть в гостиной с окнами, распахнутыми для того, чтобы они разделили свою любовь со всем миром. Мать никогда не могла забыть вздоха брата: «Господи, какое облегчение!»

В те дни Габриэль Элихио получил официальное назначение в телеграф Риоачи. Расстроенная очередной разлукой, моя мать прибегла к посредничеству монсеньора Педро Эспехо, действующего викария епархии, в надежде, что он их обвенчает даже без благословения родителей. Непреложный авторитет и абсолютная безупречность монсеньора достигли такой высоты, что многие прихожане уже принимали его за святого, а некоторые являлись на его мессы только за тем, чтобы удостовериться, что в момент Поднятия святых даров он отрывается от грешной земли на несколько сантиметров и зависает в воздухе. Когда Луиса Сантьяга стала умолять его о помощи, он явил еще один пример тому, что ум — это единственное преимущество святости. Он отказался вмешиваться во внутренние дела семьи, столь ревностной в своей частной жизни, но все же дал понять, что окажет содействие, и через курию навел справки о семье Габриэля Элихио. Приходский священник предпочел умолчать о более чем свободных нравах Агремиры Гарсиа. В весьма доброжелательном тоне он ответил: «Речь идет о семье уважаемой, добропорядочной, хотя и не очень набожной». Монсеньор побеседовал тогда с влюбленными, вместе и по отдельности, очень откровенно, эти беседы можно было бы отнести к разряду исповедей, и написал письмо Николасу и Транкилине, в котором эмоционально выразил свою уверенность, что не в силах смертных разорвать столь крепкую любовь и что на все воля Божия. Мои бабушка с дедом, признав свое бессилие перед Богом, скрепя сердце согласились перевернуть скорбную для них страницу жизни и дали Хуану де Дьосу все необходимые полномочия на организацию свадьбы в Санта-Марте. Но они на ней не присутствовали, лишь послали в качестве посаженой матери Франсиску Симодосеа.

Они обвенчались 11 июня 1926 года в кафедральном соборе Санта-Марты с опозданием на сорок минут, потому что в голове счастливой невесты все спуталось и она проспала, разбудили ее лишь в восемь часов утра. Той же ночью они взошли на борт шхуны и отправились в Риоачу, чтобы Габриэль Элихио принял дела на телеграфе, и первая их брачная ночь на бурном море прошла в целомудренных страданиях от морской болезни.

Моя мать так тосковала по дому, где прошел медовый месяц, что мы, ее старшие дети, могли описать его комната за комнатой, как будто сами там жили, и во мне до сих пор жива иллюзия, что я очень хорошо его помню. Тем не менее, когда почти уже в шестьдесят лет я впервые отправился на полуостров Ла Гуахира, меня удивило, что дом, в котором расположен телеграф, не имеет ничего общего с домом из моих воспоминаний. И вся идиллическая Риоача, которую я носил с детства в своем сердце, из мира моих грез, ничего общего не имела с настоящей, с ее покрытыми селитрой улицами, которые спускаются к затянутому тиной мутному морю. Но и теперь, когда я познакомился с реальной Риоачей, мне все же не удается представить ее такой, какой она является на самом деле, я вижу ту, что была выстроена камень за камнем в моем воображении.

Два месяца спустя после свадьбы Хуан де Дьос получил телеграмму от моего отца с известием, что Луиса Сантьяга беременна. Сообщение потрясло до самого фундамента дом в Аракатаке, где Мина еще не пришла в себя от своего поражения, и они с полковником сложили оружие и согласились, чтобы молодожены вернулись к ним. Но все оказалось не так просто. После многомесячного упорства и пререканий не забывший обиды Габриэль Элихио все-таки согласился на то, чтобы его жена рожала в доме своих родителей.

Через некоторое время дед встретил его с поезда на станции фразой, которой суждено было быть вписанной золотом в историю семьи:

— Я готов к сатисфакции по всем вопросам, которые вас занимают.

Бабушка обновила спальню, которая до тех пор была ее собственной, и там устроила моих родителей. Через год Габриэль Элихио отказался от работы телеграфиста, решив полностью посвятить себя ремеслу не менее занимательному, в котором он также был самоучкой: гомеопатии. Дед, из признательности или угрызений совести, выхлопотал у властей, чтобы улица, на которой мы жили в Аракатаке, носила имя, которым назван и проспект, имя человека, возможно, сыгравшего главную роль в этой любовной истории, — Монсеньора Эспехо.

Там и родился первый из шести детей мужского пола и четырех женского, в воскресенье 6 марта 1927 года, в девять часов утра, под бурный ливень не по времени года, когда небо с созвездием Тельца сливалось с горизонтом. Он был едва не задушен собственной пуповиной, потому что семейной акушерке Сантос Вильеро в решающий момент изменило ее искусство. Но тетя Франсиска вообще впала в ажитацию, она добежала до входной двери, распахнула ее и завопила на всю улицу, как на пожаре:

— Мальчик! Мальчик! — И потом, будто звоня в набат: — Рому, рому, он задыхается!

Слава Богу, поняли, что ром нужен не для того, чтобы срочно отметить рождение, а дабы растереть тельце новорожденного. Сеньора Хуана де Фрейтес, которая по воле провидения в эту минуту вошла в спальню, мне потом много раз рассказывала, что смертельный риск представляла собой не столько удушавшая меня пуповина, сколько неправильная поза моей матери в постели. Она вовремя все исправила, но реанимировать меня было нелегко — спасла святая вода, которой в самый последний момент успела окропить меня тетя Франсиска.

Назвать меня должны были Олегарио, был как раз день этого святого, но ни у кого не оказалось под рукой святцев, так что мне дали первое имя моего отца и следом имя Хосе, плотника, в связи с тем, что он был покровителем Аракатаки и, кроме того, стоял его месяц март. Сеньора Хуана де Фрей-тес предложила еще и третье имя в память о всеобщем примирении, которое было достигнуто между семьями и друзьями с моим приходом в этот мир, но при совершении таинства крещения три года спустя его добавить забыли: Габриэль Хосе де ла Конкордиа.

2

Втот день, когда мы с матерью поехали продавать наш старый дом, мне вспомнилось многое из того, что с раннего детства отпечаталось в памяти, но очередность и значение событий с точностью восстановить я не мог. Как не мог и отделить выспренне-фальшивую роскошь банановой компании на фоне провинциальной убогости и наивную свадьбу моих родителей от окончательного упадка Аракатаки. С тех пор как себя помню, я слышал одну и ту же фразу, повторявшуюся поначалу тихо, потом громче и громче, а потом и во всеуслышание, едва ли не с паническим ужасом: «Говорят, компания уходит». Но этому либо не верили, либо даже и не осмеливались думать об опустошительных последствиях.

Версия моей матери была настолько неубедительной и блеклой по сравнению с масштабами произошедшей грандиозной трагедии, что не могла не разочаровывать. Позже я расспрашивал уцелевших очевидцев, перекопал горы документов и прессы и пришел к выводу, что до истины все же не докопаться. Конформисты уверяли, что не произошло ничего страшного, убитых вообще не было. Радикально настроенные настаивали на том, что было более сотни жертв, трупы побросали в вагоны, точно мешки, сочившиеся кровью, вывезли на товарняке и вышвырнули в море, как банановую кожуру. Таким образом, мое собственное представление о том, что и как происходило на самом Деле, в какой-то момент зависло между двумя крайностями. И все-таки трагическая версия настолько укоренилась в моем сознании, что в одном из романов я изобразил событие в самых кошмарных и кровавых тонах. Чтобы придать трагедии эпический масштаб, число погибших я довел до трех тысяч. Реальность приняла мою правду: недавно, в годовщину расстрела, спикер сената публично попросил почтить минутой молчания память трех тысяч безвинно павших.

В качестве одного из аргументов массового расстрела приводился тот, что среди организаторов забастовки были коммунисты. Возможно, это правда. Наиболее полную информацию я получил от Эдуардо Маэче, с которым познакомился в тюрьме Модело в Барранкилье в дни, когда мы с матерью поехали продавать дом, и, представившись внуком Николаса Маркеса, с тех пор накрепко подружился. Он сообщил мне, что мой дед не только не был в стороне, но, напротив, как человек уважаемый и весьма авторитетный принимал активное участие в переговорах во время забастовки 1928 года. После бесед с Эдуардо мое видение социального конфликта стало более объективным. Но главным расхождением в версиях осталось количество убитых, и это, конечно, основное во всей истории.

Многие воспоминания не проясняли, а, напротив, сгущали туман. В том числе и мои собственные: мне казалось, что я помню себя сидящим на пороге дома с игрушечным ружьем, когда по улице в тени миндальных деревьев проходил батальон полицейских, обливавшихся потом. Один из офицеров, командовавших батальоном, проходя мимо, шутливо попрощался со мной:

— Пока, капитан Габи!

Но уверенности в том, что все так и было на самом деле, конечно, нет, да и можно ли доверять памяти?.. Униформа, каска, ружье цепко держались в памяти еще года два после расправы над забастовщиками, когда давно уже и след военных простыл у нас в Катаке. Мои личные воспоминания, которым взрослые не верили, были сродни воспоминаниям эмбриона в утробе матери или каким-то вещим снам.

Таковым было состояние окружающего мира, когда я начал себя осознавать и ничего другого не запомнил — лишь боль, грусть, неуверенность, одиночество в огромном доме. На протяжении долгих лет меня мучили по ночам кошмары, преследуя до самого утра. В отрочестве в холодном колледже в Андах я многажды просыпался от собственного крика. Мне нужно было самому дожить до старости, чтобы понять то сиротство и ностальгию, в которых пребывали мои дед с бабушкой. Точнее сказать, они проживали в Катаке, но душой оставались в провинции Падилья, которую мы все просто называли Провинцией, без уточнения, как будто и так все всем было понятно и другой в мире быть не могло. Возможно, и не задумываясь об этом, подсознательно они построили в Катаке дом, выдержанный в помпезном стиле дома в Барранкасе, из окон которого виднелось на другой стороне улицы кладбище, где покоился Медардо Пачеко.

В Катаке они были уважаемы и любимы, но их жизнь, словно незримой пуповиной, была связана с родной землей. Они сплотились и оградились от внешнего мира баррикадами предрассудков, верований, привычек. Все их дружеские связи сложились еще до того, как они оставили Провинцию. Домашний язык был тем, который их деды в прошлом веке привезли из Испании через Венесуэлу, но разбавленный и разукрашенный карибскими словечками и выражениями африканских рабов, а также наречия гуахиро. Бабушка использовала его, когда хотела от меня что-то скрыть, не зная, что благодаря общению со слугами я прекрасно все понимаю. Я и по сей день помню: атункеши — я хочу спать, хамусаитши тайа — я голоден, ипувотс — беременная женщина, арихуна — приезжий. Последнее бабушка употребляла, чтобы обозначить «белого человека», испанца, в качестве недруга. Гуахиро же со своей стороны говорили на кастильяно, классическом испанском с причудливо посверкивающими вкраплениями, своеобразными уточнениями, как, например, наша Чон, которую бабушка то и дело поправляла: «Коровьи уста».

Дня не проходило без известий о том, кто родился в Барранкасе, скольких забодал бык в корале Фонсеки, кто женился в Манауре или умер в Риоаче, как провел ночь генерал Сокаррас, тяжело болевший в Сан-Хуан-дель-Сезар.

В правлении банановой компании по бросовым ценам продавались яблоки из Калифорнии, завернутые в тонкую оберточную бумагу, окаменевшие во льду окуни, ветчина из Галисии, греческие оливки. Но почти ничего в доме не подавалось к столу без приправ из ностальгии: маланга для супа непременно должна была быть из Риоачи, маис для лепешек к завтраку из Фонсеки, козлята должны были быть обязательно выращены на пастбище Гуахиры, а черепахи и лангусты — доставлены живыми из Дибуйи. Прибывающие в большинстве своем были из Провинции, притом всегда почему-то с одними и теми же фамилиями: Риаско, Ногуэра, Овалье, порой и с вмешательством фамилий благородных родов — Котес и Игуаран. Приезжали на поезде и приходили пешком, иногда не имея с собой ничего, кроме котомки на плече, о визитах не предупреждали, но само собой разумелось, что если уж приходили, то оставались у нас завтракать или жить. Я не забуду ритуальной фразы бабушки при входе на кухню:

— Надо всякой всячины впрок наготовить, никто же не знает вкусов тех, кто прибудет.

Эта неразрывность с Провинцией была обусловлена и географически. Издревле компактно, точно остров, располагаясь в плодородном каньоне между Сьерра-Невадой в Санта-Марте и горами Периха в колумбийских Карибах, Провинция была открыта миру даже более, чем стране, благодаря связям с Антильскими островами через Ямайку или Курасао и с Венесуэлой, границы с которой фактически не существовало и никто не делал никаких различий по рангам или цвету кожи. Из внутренней же части страны, которая на медленном огне варилась в собственном соку, доносился угарный газ власти: новые законы, налоги, солдаты, дурные новости, привозимые с высоты в две тысячи пятьсот метров и с расстояния в восемь дней плавания по реке Магдалена на пароходе, топившемся дровами.

Такая островная природа породила своеобычную культуру, которую бабушка и дед насаждали в Катаке. Дом представлял собой гораздо больше, чем просто домашний очаг, — он был целым селением в селении. Мизансцены за огромным столом беспрерывно менялись, и лишь одна оставалась неизменной с тех пор, как мне исполнилось три года: полковник во главе стола и я на углу от него по правую руку. Остальные места занимались в первую очередь мужчинами, затем садившимися отдельно женщинами. Исключения делались по национальным праздникам, например, 20 июля, и обеды длились до тех пор, пока все в доме-селении не поедят, а народу бывало много. Вечерами стол не накрывался, лишь на кухне раздавались чашки с кофе с молоком и чудесной бабушкиной выпечкой. Когда закрывалась входная дверь, каждый вешал гамак, где и как хотел, на разных уровнях, в том числе и на деревьях в патио.

Одно из самых ярких впечатлений детства — когда приехала целая группа похожих друг на друга мужчин в крагах и со шпорами наездников, с нарисованными пеплом на лбах крестами. Это были сыновья полковника от разных женщин, с которыми он встречался на просторах Провинции во время Тысячедневной войны, съехавшиеся из деревень, чтобы с почти месячным опозданием поздравить своего отца с днем рождения. Перед приходом к нам в дом они были на мессе Пепел и Крест, и кресты, которые нарисовал пеплом у них на лбах падре Ангарина, показались мне неким потусторонним знаком, тайна которого преследовала меня много лет, даже и после того, как я стал причащаться и привык к праздничным литургиям Святой недели.

Большинство из них родились после свадьбы бабушки и деда. Мина записывала их имена и фамилии в записную книжку, как только узнавала об их рождении, и скрепя сердце включила в состав семьи. Но ни ей, никому другому было непросто различать их до того шумного визита, когда каждый засвидетельствовал свою индивидуальность и своеобычность образа жизни. Впрочем, они все были серьезные и трудолюбивые, уже состоявшиеся мужчины, создавшие свои дома, рассудительные, но тем не менее заводные и азартные в общем веселье. Они побили в гостиной посуду, поломали розовые кусты, преследуя теленка, вознамерившись зачем-то его качать, дуплетом расстреливали наших кур для санкочо и выпустили свинью, которая едва не затоптала с перепугу вышивавших в галерее женщин. Но никто в доме не серчал, не делал им замечаний — благодаря забившему с их приездом фонтану счастья.

Потом я часто виделся с Эстебаном Карильо, близнецом тети Эльвиры, большим искусником в ручных ремеслах, который, куда бы ни отправлялся, всегда имел при себе ящик инструментов, чтобы любезно чинить любую поломку в домах, которые посещал. Со своим чувством юмора и отменной памятью он заполнил для меня многие пробелы в истории семьи, казавшиеся безнадежными. Также в отрочестве я часто встречался с дядей Николасом Гомесом, ярким блондином в веснушках, который всегда бережно хранил свою незапятнанную репутацию лавочника в старинной исправительной колонии в Фундасион. Растроганный воспоминаниями о былом величии и веселии нашего дома, обычно он вручал мне на прощание сумку со съестными припасами с рынка, чтобы самому налегке куда-нибудь вновь отправиться. Рафаэль Ариас бывал всегда проездом, всегда в спешке, на муле в одежде всадника, у него едва хватало времени стоя выпить кофе на кухне. Других я встречал по отдельности в своих ностальгических странствиях, которые совершил позже по селениям Провинции, чтобы собрать и выверить материал для первых романов, но всегда ловил себя на мысли, что мне недостает креста из пепла на лбу — как непреложного свидетельства фамильной принадлежности.

Многие годы спустя после смерти бабушки и деда и после того, как оставил наш дом на волю судьбы, я приехал в Фундасион на ночном поезде и уселся в единственном открытом в этот час месте, где можно было хоть как-то перекусить, там же, на станции.

На стол почти нечего уже было подавать, но хозяйка сымпровизировала в мою честь вполне приличное блюдо. Она была бойкой на язык и предупредительной, но за внешней мягкой оболочкой угадывался фамильный женский характер. И это мое ощущение подтвердилось через несколько лет: бойкая хозяйка бодеги оказалась Сарой Нориега, еще одной моей неизвестной теткой.

Аполинар, старый слуга, маленький крепыш, которого я всегда воспринимал как своего дядю, исчез из дома на многие годы, но однажды вечером вдруг объявился, облаченный в траур, в шерстяном черном костюме и широкополой черной шляпе, надвинутой на глаза, полные безысходной печали. Пройдя на кухню, он сообщил, что приехал на похороны, но никто его не понимал до тех пор, пока на другой день не пришло известие о том, что дедушка скоропостижно скончался в Санта-Марте, куда его второпях тайком привезли.

Единственный из моих дядьев, который имел вполне определенный вес в обществе, был и единственный консерватор — Хосе Мария Вальдебланкес, который во время Тысячедневной войны в качестве сенатора Республики присутствовал при подписании капитуляции на вилле Неерландии. В то время как среди побежденных противников находился его отец.

Я убежден, что формированием моей личности, образа мыслей и всей жизни на самом деле я в большей степени обязан женщинам: как членам семьи, так и прислуге. Они все были наделены сильным характером и нежным сердцем и со мной обращались как будто с заведомо обусловленной непринужденностью и щедростью земного рая. Одно из острейших моих воспоминаний — история, обескураживавшая своей внезапностью, ей я обязан лукавой Лусии, которая как бы невзначай завела меня в переулок проституток и там вдруг задрала халат до пояса и продемонстрировала свою буйную медную растительность. Но меня тогда больше заинтересовали следы от укусов москитов, распростершиеся внизу ее живота подобно карте полушарий с темно-лиловыми дюнами и желтыми океанами. Другие женщины казались архангелами непосредственности, они спокойно переодевались, раздевались передо мной догола и купали меня, сажали на ночной горшок и сами садились передо мной, чтобы справить нужду, избавиться от своих тайн, забот, огорчений, как будто в моем сознании не могло что-либо увязаться и сложиться в единое целое.

Служанка Чон была совсем из простых. Она приехала из Барранкас с бабушкой и дедушкой, когда была еще ребенком, выросла на кухне и вошла в семью, но с тех пор, как сопровождала по Провинции мою влюбленною мать, с ней обращались как с тетей-компаньонкой. В последние годы жизни она по своей воле переехала в собственную квартиру в самой бедной части селения и жила тем, что с рассвета торговала на улицах шариками из дробленого маиса для кукурузных лепешек, сопровождая это родными для меня возгласами в утренней тишине: «Полуфабрикаты старой Чон!..»

У нее был красивый индейский цвет кожи, и всегда казалось, что она составлена из одних костей. Ходила босая, в белом тюрбане и завернутая в накрахмаленные хламиды типа плаща, часто посередине улицы, с эскортом молчаливых послушных дворняжек, круживших вокруг нее.

Дошло до того, что она стала частью деревенского фольклора. На некоторых карнавалах появлялся ряженый, похожий на нее, в ее хламидах и с ее присказкой, однако никому не удавалось так выдрессировать эскорт бездомных собак. Ее возгласы о полуфабрикатах обрели такую популярность, что сделались припевом известной песни, исполнявшейся под аккордеон. В одно злополучное утро два злобных пса набросились на ее добродушных дворняг, и, отчаянно защищая своих, Чон упала навзничь и сломала позвоночник. Несмотря на все старания и лекарства, которыми снабжал ее мой дед, она скончалась.

Другое яркое воспоминание из того времени — роды Матильды Арменты, прачки, которая работала в доме, когда мне было шесть лет. Я по ошибке зашел в ее комнату и застал ее на кровати с льняными простынями, голой, с широко раскинутыми ногами. Она выла от боли в окружении повивальных бабок, столпившихся вокруг и с криками помогавших ей разродиться. Одна вытирала ей пот с лица влажным полотенцем, другие с силой держали руки и ноги и массировали живот, чтобы ускорить роды. Сантос Вильеро, невозмутимый среди этого хаоса, шептал молитвы, одну за другой, с закрытыми глазами, склоняясь все ниже, и казалось, что он тонет между ляжек роженицы. Жара в комнате, наполненной паром кипящей воды в котелках, которые приносили с кухни, была невыносимой. Я вжался в угол, разрываясь между страхом и любопытством, и стоял там до тех пор, пока акушерка не вытащила из живота за щиколотки кусок живого мяса наподобие телятины, но с окровавленной кишкой, свисающей из пупка. Тогда одна из женщин обнаружила меня в углу и волоком вытащила из комнаты.

— Ты совершил свой первый смертный грех, — сказала она мне. И закляла, грозя пальцем: — Забудь, что ты видел так женщину.

Но женщина, с которой я действительно впервые согрешил, лишившая меня невинности, скорее всего не помышляла о том. Ее звали Тринидад, она была дочерью кого-то из тех, кто работал в доме, и едва начала расцветать смертоубийственно-прекрасным женским цветом. Ей было около тринадцати лет, но она носила то же платьице, что и в девять, настолько облегавшее ее тело, что она казалось даже более голой, чем без платья. Однажды ночью, когда мы с ней были одни во дворе, туда вдруг ворвалась музыка оркестра из соседнего дома, и Тринидад обеими руками схватила и притиснула меня к себе, чтобы танцевать, с такой исконной страстью, что во мне все захолонуло. Не знаю, что за магнетизм от нее исходил, но до сих пор иногда вздрагиваю и пробуждаюсь среди ночи взбудораженный и уверен, что и сейчас бы безошибочно узнал ее в темноте по прикосновению даже дюйма ее волшебной кожи, по магическому животному запаху.

В мгновение ока, будто момент истины, все существо мое пронзил такой всполох-разряд рая, ничего подобного которому никогда впоследствии я не испытывал и который не страшусь всю свою жизнь вспоминать как чудесную смерть. Тогда я и постиг неким непостижимым, ирреальным образом, что существует на свете великая порочная тайна плоти, о которой не ведал, но которая заложила такой вулкан в мое нутро, будто я о ней знал задолго до появления на свет. Напротив, женщины семьи всегда уверенно вели меня проверенным веками курсом целомудрия.

Утрата невинности утвердила меня и в знании, что не Сын Божий приносит нам подарки на Рождество, но говорить об этом не принято. Еще в десять лет отец открыл мне этот секрет взрослых, потому что был уверен, что я уже догадывался, и отвел в рождественские лавки, чтобы выбрать игрушки для моих братьев и сестер. Подобное же произошло со мной в отношении рождения детей, еще до того, как я тайно стал очевидцем родов Матильды Арменты; я покатывался со смеху, когда говорили детям, что аист их приносит из Парижа. Но я должен признаться, что ни в детстве, ни сейчас мне не удавалось соотнести роды и секс. Так или иначе, но думаю, что моя близость с прислугой могла стать началом нити, тайно связующей меня, смею надеяться, с прекрасным полом, и которая на протяжении всей моей жизни позволяла мне чувствовать себя более спокойно и уверенно с женщинами, чем с мужчинами. Также оттуда, быть может, и мое неколебимое убеждение в том, что именно на женщинах держится мир, в то время как мужчины вносят в него разлад, вечно стремясь творить историю.

Сара Эмилия Маркес имела, не подозревая о том, нечто общее с моей судьбой. Преследуемая с ранней юности ухажерами, которых не удостаивала даже взглядом, она вдруг решилась сойтись с первым, кто ей показался симпатичным, и навсегда. Ее избранника, в свою очередь, роднило с моим отцом то, что он был приезжим незнамо откуда, с исправными документами, но неизвестными источниками дохода. Его звали Хосе дель Кармен Урибе Верхель, но иногда он подписывался только — X. дель К. Прошло некоторое время, прежде чем узнали, кем он был в действительности и откуда приехал. Стало известно, что он пишет по заказу речи для чиновников, а также стихи о любви, которые публикует в собственной газете, периодичность коей зависит от воли Божией. С тех пор как он появился в доме, я неустанно и тайно восхищался его славой писателя, первого, которого я узнал в своей жизни. Мне хотелось быть таким же, как он, и я не успокаивался, пока тетя Мама не научилась делать мне прическу, как у него.

Я был первым в семье, кто узнал о его любовной тайне, это случилось однажды вечером, когда он зашел в дом напротив, где я играл со своими друзьями. Он отозвал меня в сторону, явно волнуясь, и дал мне письмо для Сары Эмилии. Я знал, что она сидела у дверей дома, ожидая подругу. Я пересек улицу и, укрывшись под одним из миндальных деревьев, бросил письмо с такой точностью, что оно упало ей прямо на колени. В испуге она вскинула руки, но крик застыл у нее в горле, когда она поняла, что это письмо в конверте. С тех пор Сара Эмилия и X. дель К. стали моими друзьями.

Эльвира Карильо, сестра-близнец дяди Эстебана, скручивала и выжимала руками сахарный тростник с силой настоящей давильни. Она славилась больше своей грубой прямотой, чем своей нежностью, с которой умела тем не менее обращаться с детьми, особенно с моим братом Луисом Энрике, который был годом младше меня. Для него, почему-то называвшего ее тетей Па, она являлась как строгой воспитательницей, так и сообщницей. Ее на каждом шагу преследовали неразрешимые проблемы. Она и Эстебан первыми приехали в дом в Катаке, но пока он искал свое призвание, чем только не занимаясь, какие профессии не меняя, она оставалась тетей в семье, не отдавая, возможно, себе отчета в том, насколько была ей необходима. Она исчезала, когда в ней не было необходимости, и непонятно откуда и как появлялась, когда оказывалась нужна. Будучи не в духе, она сама с собой разговаривала на кухне, помешивая еду в горшке, и во всеуслышание проклинала предметы, которые не могла найти. Тревожимая до полуночи загробным кашлем из соседней комнаты, она одна оставалась в доме после того, как похоронили стариков, пока сорняк пожирал пядь за пядью и домашние животные бесприютно блуждали по спальням.

Франсиска Симодосеа — тетя Мама — генеральша рода, которая умерла девственницей в шестьдесят девять лет, отличалась своими привычками и манерой говорить. Потому что ее культура не принадлежала Провинции, но феодальному раю саванн Боливара, куда ее отец, Хосе Мария Мехиа Видал, эмигрировал совсем юным из Риоачи со своим ремеслом ювелира. Она оставила расти до колен свои волосы цвета бурой свиной щетины, которые сопротивлялись седине, до старости. Она их мыла водой с эссенциями раз в неделю и садилась расчесывать в двери своей спальни, будто исполняя священный многочасовой церемониал, уничтожая в беспокойстве самокрутки из табака, которые курила наоборот — с огнем внутри рта, как делали военные-либералы, чтобы не быть обнаруженными противниками в ночной темноте. Ее манера одеваться также Отличалась: она ходила в коротких юбках и корсажах из чистого льна и в бархатных туфлях без задника.

В противоположность благородству речи бабушки тетя Мама говорила на самом развязном народном жаргоне. Она не стеснялась в выражениях ни перед кем, ни при каких обстоятельствах и каждому выкладывала всю правду в лицо. Включая даже монахиню, учительницу моей матери в интернате в Санта-Марте, которую безо всякой причины прервала пустячной дерзостью: «Вы из тех, кто путают задницу с головой». Однако в ее устах эти выражения почти не казались ни грубыми, ни дерзкими.

Половину жизни она была хранительницей ключей от кладбища, она записывала и выдавала метрики о кончине и делала дома облатки для мессы. Она была единственной в семье, казалось, не терзавшаяся в противоречиях любви. Мы осознали это однажды вечером, когда врач готовился поставить ей зонд и она воспрепятствовала ему с доводом, который тогда я не понял: «Я хочу признаться вам, доктор, я никогда не знала мужчины».

С тех пор я часто слышал эту фразу, но никогда она мне не казалась ни хвастовством, ни сожалением, но только свершившимся фактом, не оставившим никакого следа в ее жизни. Напротив, она была изворотливой свахой, путавшейся в своей двойной игре между моими родителями и Миной.

У меня есть впечатление, что она лучше находила взаимопонимание с детьми, чем со взрослыми. Это она заботилась о Саре Эмилии, пока та не переехала одна в комнату с деревянными балками в Кальехе. Тогда она приютила нас, меня и Марго, в своем жилище, хотя бабушка продолжала присматривать за моей личной гигиеной, а дедушка заниматься формированием из меня мужчины.

До сих пор меня тревожат воспоминания о тете Петре, старшей сестре дедушки, которая приехала из Риоачи к ним, когда ослепла. Она жила в комнате, смежной с бюро, где позже располагалась ювелирная мастерская, и развивала волшебную ловкость, чтобы свободно двигаться в своих потемках без чьей-либо помощи. До сих пор я помню ее, как будто это было вчера, идущей без палки, будто зрячая, медленно, но без сомнений и руководствуясь только запахами. Она узнавала свою комнату по испарениям соляной кислоты из смежной ювелирной мастерской, галерею — по аромату жасминов из сада, спальню бабушки и дедушки — по алкогольному запаху мадеры, которой они растирали свои тела перед сном, комнату тети Мамы — по запаху масла в лампадах, и в конце галереи аппетитный запах кухни. Она была статной и тихой, с кожей, напоминавшей засохшие лилии, и волосами блестящего перламутрового цвета, которые носила распущенными до пояса и которыми занималась сама. Ее зеленые прозрачные глаза подростка меняли излучение в зависимости от состояния ее души. В любом случае это были случайные прогулки, потому что чаще она оставалась весь день в комнате с притворенной дверью и почти всегда одна. Порой она напевала вполголоса для себя самой, и ее голос можно было перепутать с голосом Мины, но ее песни были другие и более грустные. От кого-то я слышал, что это были романсы из Риоачи, но только уже взрослым я узнал, что на самом деле она пела на ходу сочиненные слова. Два или три раза я не смог воспротивиться искушению без спроса зайти в ее комнату, но ее там не обнаружил. Годы спустя, во время моих каникул бакалавра, я рассказал об этом своем впечатлении матери, но она поспешила убедить меня в моем заблуждении. Ее довод был категоричен, и я поверил ей без тени сомнений: тетя Петра умерла, когда мне не было и двух лет.

Тетю Венефриду мы звали Нана, и она была самой веселой и приятной в роду, но мне удается вызвать ее дух в своем воображении, только в постели больной. Она была замужем за Рафаэлем Кинтеро Ортегой, дядей Кинте, адвокатом бедных, родившимся в Чиа, что в пятнадцати лигах от Боготы и на той же высоте над уровнем моря. Но он так хорошо адаптировался на Карибах, что в преисподней Катаки нуждался в бутылках с горячей водой для ног, чтобы заснуть в прохладе декабря. Семья уже пришла в себя после несчастья с Медардо Пачеко, когда дяде Кинте досталось испытать свое за убийство адвоката противной стороны в судебной тяжбе. Он имел образ человека доброго и мирного, но противник изводил его без передышки, и у него не осталось другого средства, как вооружиться. Он был такой маленький и костлявый, что носил детские ботинки, и его друзья сердечно подшучивали над ним, потому что револьвер раздувался как пушка под его рубашкой. Дедушка его предупредил всерьез знаменитой фразой: «Вы не знаете, сколько весит смерть».

Но у дяди Кинте не было времени подумать об этом, когда враг преградил ему путь с бесноватыми криками в приемной суда и навис над ним своим чудовищным телом. «Я даже не осознал, как я выхватил револьвер и выстрелил в воздух двумя руками и с закрытыми глазами, — рассказал мне дядя Кинте незадолго до своей смерти в столетнем возрасте. — Когда я открыл глаза, — продолжал он, — я увидел его еще державшимся на ногах, большого и бледного, а потом он стал обваливаться очень медленно, пока не сел на пол». До тех пор дядя Кинте не отдавал себе отчета, что попал ему точно в центр лба. Я спросил его, что он почувствовал, когда увидел, что тот упал, и меня удивила его откровенность:

— Огромное облегчение!

Мое последнее воспоминание о его жене Венефриде — вечер больших дождей, когда колдунья изгоняла из нее злых духов. Она не соответствовала общепринятым представлениям о ведьмах, это была приятная женщина, хорошо одетая по моде, которая изгоняла пучком крапивы плохое расположение духа из тела, пока пела заклинание, как колыбельную песню. Вдруг Нана изогнулась в глубокой конвульсии, и птичка величиной с цыпленка с переливчатыми перьями выпорхнула из простыней. Женщина поймала ее в воздухе мастерским ударом и завернула в черный лоскут, который приготовила заранее. Она приказала разжечь костер во внутреннем дворике и безо всяких церемоний бросила птичку в пламя.

Но Нана не освободилась от своих напастей.

Немного спустя костер во дворе вновь разгорелся, когда курица снесла фантастическое яйцо, похожее на шарик для пинг-понга с отростком в виде фригийской шапки. Моя бабушка тут же его опознала: «Это яйцо василиска». Она сама бросила его в огонь, шепча заклинания.

Бабушку и дедушку всю жизнь вижу мысленным взором только в том возрасте, в котором они живут в моих воспоминаниях о той поре. Тот возраст, что на портретах, которые им сделали на заре старости, и чьи копии, с каждым разом все более тусклые, передавались, по родовому обряду, через четыре плодовитых поколения. Особенно портреты бабушки Транкилины, самой доверчивой и впечатлительной женщины, которую я когда-либо знал, испытывавшей ужас перед тайнами каждодневной жизни. Она старалась оживить свои обязанности, распевая во весь голос старые песни о влюбленных, но вскоре прерывала их своим воинственным криком против судьбы:

— Радуйся, Пресвятая дева Мария!

Потому что ей мерещилось, что кресла-качалки раскачиваются сами по себе; призрак послеродовой горячки проникает в спальни рожениц; запах жасминов из сада — невидимое привидение; веревка, вытащенная случайно из пола, имеет форму чисел, соответствующих главному выигрышу в лотерею; а птица без глаз заблудилась в столовой и изгнать ее можно только Акафистом. Она полагала, что можно расшифровать с помощью тайного кода тождество главных героев и мест из песен, которые к ней пришли из Провинции. Она представляла себе беды, которые рано или поздно случатся, предчувствовала, кто скоро приедет из Риоачи в белой шляпе или из Манауре с кишечной коликой, которую только и можно вылечить желчью индейки, потому что сверх того, что была профессиональной предсказательницей, еще и владела тайной знахарства.

У нее была очень необычная система для толкования сновидений, своих и чужих, управлявших ежедневным поведением каждого из нас и определяющих жизнь дома. Тем не менее она едва не умерла без всяких предзнаменований, когда рывком сдернула простыню со своей кровати и тут же раздался выстрел револьвера, который полковник прятал под подушкой, чтобы иметь его под рукой даже во сне. По траектории пули, вонзившейся в потолок, установили, что он прошел очень близко от лица бабушки.

С тех пор как я себя помню, я страдал от утренней процедуры, во время которой Мина чистила мне зубы, а сама пользовалась магической привилегией вынимать свои, чтобы помыть их, и оставлять в стакане с водой, пока она спала. Убежденный, что это были ее натуральные зубы, которые она снимала и надевала с помощью волшебства гуахиро, я заставил ее показать мне внутренность рта, чтобы увидеть изнутри, какой была обратная сторона глаз, мозга, носа, ушей, и страдал от разочарования, не увидев ничего, кроме нёба. Но никто не смог открыть мне смысл чуда, и уже через значительное время я настаивал, чтобы дантист сделал такие же зубы, как у бабушки, и она чистила бы их, пока я играю на улице.

У нас был своего рода секретный код, посредством которого мы оба общались с невидимым миром. Днем ее магический мир был для меня чарующим, но ночью причинял мне чистый и простой ужас: страх темноты, предшествующий нашему бытию, преследовал меня всю жизнь в моих одиноких скитаниях и даже в танцевальных клубах во всем мире. В доме бабушки и дедушки каждый святой имел свою комнату, и каждая комната имела своего мертвеца. Но единственный дом, гласно называющийся «домом мертвеца», был соседний. А его мертвец был единственным, чье прижизненное имя было установлено на спиритическом сеансе: Альфонсо Мора. Кто-то из его потомков взял на себя труд найти Мора в записях о крещениях и смертях, и обнаружил множество его тезок, но никто из них не подал знака, что это именно наш мертвец. Тот дом в течение многих лет был жилищем приходского священника, и родственник широко распространил слух, что призрак был призраком падре Ангариты, чтобы изгнать любопытных, которые шпионили за ним в своих ночных похождениях.

Мне не удалось познакомиться с Меме, служанкой-гуа-хиро, которую семья привезла из Барранкас и которая однажды ночью в грозу убежала с Алирио, своим братом-подростком, но я всегда слышал, что они оба больше всех вплетали в домашнюю речь родной язык. Ее смешанный кастильский был восторгом поэтов, с того памятного дня, когда она нашла спички, которые потерял дядя Хуан де Дьос, и вернула их с победным выражением на своем жаргоне:

— Я здесь, твоя спичка.

Стоило труда поверить, что бабушка Мина, со своими сбитыми с толку женщинами, была экономической опорой дома, когда появились первые признаки нехватки средств существования. Полковник имел несколько разбросанных участков земли, которые были оккупированы белыми поселенцами, и он отказывался выгонять их. В одном затруднительном положении ему пришлось заложить дом в Катаке, дабы спасти честь одного из сыновей, и стоило целого состояния не потерять этот дом. Когда не было больше ничего, Мина продолжала поддерживать семью творимыми ею зверьками из карамели, которые продавались по всему селению, пестрыми курицами, утиными яйцами, овощами из внутреннего дворика. Она произвела радикальное сокращение обслуги и оставила только необходимых слуг. Наличные деньги перестали иметь смысл в устной традиции дома. До такой степени, что когда понадобилось купить пианино для моей матери по ее возвращении из школы, тетя Па произвела подсчет точно в домашней монете: «Пианино стоит пятьсот яиц».

Среди толпы евангельских женщин дедушка олицетворял для меня несокрушимую надежность. Только с ним исчезала тревога, и я чувствовал себя твердо стоящим на земле обеими ногами и хорошо устроенным в реальной жизни. Удивительно, когда я думаю об этом сейчас, что я хотел быть, как он, реалистом, смелым, надежным, но при этом никогда не мог противиться неистребимому искушению — заглянуть в мир бабушки. Я вспоминаю его толстым и полнокровным, с редкими седыми волосами на блестящем черепе, с очень аккуратной щеткой усов и круглыми очками в золотой оправе. Он говорил размеренно, понимающий и примирительный в мирное время, но его враги-консерваторы запомнили его как грозного врага в военных противостояниях.

Он никогда не носил военной формы, потому как его чин был бунтарский, а не академический, но еще долго после всех войн он носил простую деревенскую рубашку с карманами, как было принято среди карибских ветеранов. С тех пор как был обнародован закон о военных пенсиях, он заполнил необходимые бланки с запросами, чтобы получить свою, и он, а также его жена и самые близкие наследники продолжали ждать ее до самой смерти. Бабушка Транкилина, которая умерла вдали от этого дома, слепая, дряхлая и наполовину безумная, говорила мне в последние моменты просветления: «Я умираю спокойно, потому что вы получите пенсию Николасито».

Тогда я впервые услышал это мифическое слово, которое посеяло в семье росток вечных иллюзий под названием «пенсия». Оно вошло в дом до моего рождения, когда правительство учредило пенсии для ветеранов Тысячедневной войны. Дедушка лично собрал документы, даже с излишком юридических свидетельств и доказательных документов, и сам отвез их в Санта-Марту, чтобы подписать протокол передачи. По самым скромным подсчетам, это была сумма, достаточная для него и его потомков до второго поколения. «Не беспокойтесь, — сказала нам бабушка, — деньги от пенсии достанутся всем». Почтальон, которого никогда не ждали с замиранием сердца в семье, превратился тогда в посланника Божественного Провидения.

Мне самому не удалось избежать этого груза неопределенности, исходившего изнутри. Тем не менее Транкилина иногда не хотела общаться ни с кем, кто носил ее фамилию. Во время Тысячедневной войны дедушка был посажен в тюрьму в Риоаче ее двоюродным братом, который был офицером армии консерваторов. Либеральная родня и она сама восприняли это как военный акт, перед которым мощь семейных связей ничего не стоила. Но когда бабушка узнала, что мужа держали в колодках как уголовного преступника, она накинулась на брата, словно укротительница зверей, и заставила выдать его целым и невредимым.

Мир дедушки был совсем другим. Уже в свои последние годы он казался очень подвижным, когда ходил во все стороны со своим ящиком с инструментами, чтобы чинить неисправности в доме, или когда качал воду для купальни в течение многих часов ручным насосом во внутреннем дворе, или когда взбирался по лестнице, чтобы проверить количество воды в бочках. Но при этом он меня просил завязать шнурки на его ботинках, потому что задыхался, когда пытался сделать это сам. Он чудом остался в живых однажды утром, когда попытался поймать подслеповатого попугая, который взобрался на бочки. Ему удалось схватить его за шею, когда он поскользнулся на настиле и упал на землю с высоты четырех метров. Никто не смог объяснить, как ему удалось выжить со своими девяносто килограммами и в свои пятьдесят с лишним лет.

Это был для меня памятный день, когда врачи обследовали его голым в постели пядь за пядью и спросили, что это за старый шрам в полдюйма, который они нашли у него в паху.

— Это след от военной пули, — сказал дедушка.

Те эмоции живы во мне до сих пор, как и тот день, когда я заглянул с улицы в окно его мастерской и узнал знаменитую шаговую лошадь, которую хотели ему продать, и вдруг понял, что глаза его наполнились водой.

Он постарался прикрыться рукой, и на его ладони остались несколько капель прозрачной жидкости. Он не только потерял правый глаз, но дедушка не позволил бы купить лошадь, населенную бесами. Он носил недолго пиратскую повязку на затуманенной глазной впадине, до тех пор, пока окулист не заменил ее хорошо подобранными очками и прописал ему деревянную трость, которая стала в итоге частью его индивидуальности, как жилетные часы на золотой цепочке, чья крышка открывалась с музыкальным щелчком. Он был всегда известен в обществе тем, что коварство лет, которое начало беспокоить его, совсем не повлияло на его сноровку тайного соблазнителя и хорошего любовника.

Во время ритуального омовения в шесть утра, которое в последние годы он совершал всегда вместе со мной, мы выливали воду из резервуара сосудом из тыквы и в итоге увлажнялись одеколоном «Ланман энд Кемпс», который контрабандисты из Курасао продавали ящиками по домам, вместе с бренди и рубашками из китайского шелка. Как-то раз я слышал от него, что это единственный аромат, которым он пользовался, так как думал, что его используют многие, но перестал так считать, когда кто-то узнал его на чужой подушке. Другая история, которую я слышал на протяжении лет, что однажды вечером, когда погас свет, вылил себе на голову флакон с краской, считая, что это его одеколон.

Для ежедневных домашних дел он всегда носил полотняные штаны с подтяжками, мягкие башмаки и вельветовую кепку с козырьком. Для воскресной мессы, которую он почти никогда не пропускал, разве что по соображениям высшей силы или по каким-то знаменательным датам и памятным дням, он одевался в полный костюм из белого льна с целлулоидным воротничком и черным галстуком. Эти скудные случаи, без сомнения, заслужили для него славу сумасброда и спесивца.

Впечатление, которое у меня осталось по сию пору, — что все, что имелось в доме, существовало для него. Это был образцовый патриархальный брак в матриархальном обществе, в котором мужчина был абсолютным монархом в доме, которым правила его жена. Скажем прямо: он был мачо. То есть мужчина чудесной мягкости в семье, которой он стыдился на публике, пока его жена сжигала себя, чтобы сделать его счастливым.

Бабушка с дедушкой совершили еще одно путешествие в Барранкилью в дни, когда отмечалось столетие смерти Симона Боливара в декабре 1930-го, чтобы присутствовать при рождении моей сестры Аиды Росы, четвертой в семье. Возвращаясь в Катаку, они увезли с собой Марго, которой было немногим больше года, и мои родители остались с Луисом Энрике и новорожденной. Мне стоило труда привыкнуть к перемене, потому что Марго прибыла в дом как существо из другой жизни, хилая и дикая, и с непроницаемым внутренним миром. Когда ее увидела Абигайль, мать Луиса Кармело Корреа, она не поняла, зачем бабушка с дедушкой взяли на себя груз подобных обязательств. «Эта девочка — не жилица», — сказала она. Во всяком случае, то же самое говорили обо мне, потому что я плохо ел, потому что моргал, потому что случаи, которые я рассказывал, казались им такими чудовищными, что они верили лжи, не думая, что большая часть была точно по-другому. Только годы спустя я узнал, что доктор Барбоса был единственным, кто защищал меня с мудрым аргументом: «Ложь детей — это признак большого таланта».

Прошло много времени, прежде чем Марго подчинилась семейной жизни.

Она сидела в кресле-качалке и сосала палец, в самом неожиданном углу. Ничто не привлекало ее внимания, кроме боя часов, которые каждый час она искала своими большими мечтательными глазами. Бывало, что несколько дней не удавалось заставить ее поесть. Она отталкивала еду с драматизмом и иногда бросала ее в угол. Все удивлялись, как она еще жива без еды, пока не поняли, что ей нравится только сырая земля из сада да известковые лепешки, которые она выковыривала из стен ногтями. Когда бабушка открыла это, она полила коровьей желчью самые аппетитные участки сада и спрятала пикантный перец в цветочных горшках. Падре Ангарита окрестил ее на той же церемонии, которой подтвердил срочное крещение меня при рождении. Я принял его, стоя на стуле, и смело перенес кухонную соль, которую падре положил мне на язык, и кувшин с водой, вылитый мне на голову.

Марго, напротив, возмутилась за двоих, с криком раненого зверя и, сопротивляясь всем телом, которое крестным отцам и матерям с большим трудом удавалось удерживать в крестильной купели.

Сейчас я думаю, что ее связь со мной была более разумной, чем у взрослых. Наше сообщничество было таким странным, что больше, чем в одном случае, мы угадывали мысли друг друга. Однажды утром мы с ней играли в саду, когда раздался свисток поезда, как каждый день в одиннадцать часов. Но на этот раз, услышав его, я ощутил необъяснимое провидение, что на этом поезде приехал врач банановой компании, который месяцами ранее дал мне отвар ревеня, от которого у меня случился приступ тошноты. Я побежал по всему дому с тревожными криками, но никто этому не поверил. Кроме моей сестры Марго, прятавшейся вместе со мной, пока врач не закончил завтракать и не уехал обратным поездом. «Слава Пречистой Марии! — воскликнула бабушка, когда нас нашли под ее кроватью. — С этими детьми не нужны телеграммы».

Я никогда не мог превозмочь страх остаться одному, особенно в темноте, но мне кажется, что у него было конкретное происхождение, и это то, что ночью материализовались все фантазии и предзнаменования бабушки. В семьдесят лет я все еще смутно различал во снах жар жасминов в галерее и призрак мрачных спален, и всегда с чувством, которое отравляло мне детство: ужас ночи. Сколько раз я чувствовал в моих бессонницах в гостиницах всего мира, что тень того мифического дома, как наказание, все еще со мной, дома, где мы умирали от страха каждую ночь много лет назад.

Самое удивительное, что бабушка, со своим чувством нереальности, могла поддерживать дом. Как возможно было направлять тот жизненный поезд с такими скудными ресурсами? Ни один из рассказов не дает на это ответ. Полковник выучился ремеслу у своего отца, который, в свою очередь, научился ему у своего. И, несмотря на известность его золотых рыбок, встречавшихся повсюду, они не были доходным делом. Более того, в моем детстве у меня создалось впечатление, что он делал их изредка или когда готовил подарок на свадьбу. Бабушка говорила, что он работает только на подарки. Тем не менее его слава хорошего чиновника пошла ему на пользу, когда партия либералов пришла к власти и он в разные моменты, в течение многих лет, был то казначеем, то управляющим имений.

Я не могу представить себе семейную среду более благодатную для моего призвания, чем этот безумный дом, особенно яркие характеры женщин, вырастивших меня. Единственными мужчинами были мой дедушка и я, и он посвятил меня в грустную реальность взрослых, с повествованиями о кровавых битвах и школьными объяснениями полета птиц и вечернего грома, и поддержал меня в моем увлечении рисованием. Сначала я рисовал на стенах, пока женщины дома не дошли до крика в небо: «На стенах рисует только сброд». Дедушка пришел в ярость, заставил выкрасить белым стену в своей мастерской и купил мне цветные карандаши, а позже коробку акварели, чтобы я рисовал, как мне нравится, пока он мастерил своих знаменитых золотых рыбок. Как-то раз я слышал, как он говорил, что внук будет художником, но это не произвело на меня впечатления, поскольку я считал, что художники — это только те, кто красит двери.

Кто меня знал в четыре года, говорят, что я был бледный и задумчивый и открывал рот только для того, чтобы произнести нелепости, но мои рассказы были большей частью о простой повседневной жизни, которые я делал более привлекательными, украшая их фантастическими подробностями, с одним желанием — привлечь к себе внимание взрослых. Моим лучшим источником вдохновения были разговоры, которые взрослые вели при мне, думая, что я их не понимаю, или которые они намеренно зашифровывали, чтобы я ничего не понял. Было все наоборот: я их впитывал как губка, разбирал на части, перемешивал, чтобы скрыть источник, и когда я рассказывал им самим то, о чем они говорили, они оставались озадаченными совпадениями между моими историями и их взрослыми мыслями.

Порой я не знал, что делать со своим сознанием, и старался приуменьшить его быстрым миганием. Я столько это делал, что один семейный рационалист решил показать меня глазному врачу, который счел мои моргания проявлением болезни миндалин и прописал сироп из редьки, смешанный с йодом, который явно пошел мне на пользу и успокоил взрослых. Бабушка со своей стороны пришла к провидческому заключению, что внук — прорицатель. Это превратило ее в мою излюбленную жертву до того дня, когда она упала в обморок, потому что представила в действительности, что у дедушки изо рта вылетела живая птица. Испуг, что она умрет по моей вине, был первым средством, умеряющим мою раннюю необузданность. Теперь я думаю, что это не были детские подлости, как можно было подумать, но рудиментарные проявления будущего рассказчика в зачаточном состоянии, чтобы сделать реальность более веселой и понятной.

Моим первым шагом в реальную жизнь было открытие футбола посреди улицы или на каких-нибудь соседних плантациях. Моим учителем был Луис Кармело Корреа, который родился с личным спортивным инстинктом и наследственным талантом к математике. Я был на пять месяцев старше его, но он шутил надо мной, потому что рос гораздо быстрее меня. Мы начали играть мячами из лоскутов, и я достиг того, что стал хорошим вратарем, но когда мы перешли на правильный мяч, я пострадал от удара в живот от такого мощного его броска, что даже ощутил гордость. В моменты, когда мы встречались уже взрослыми, я с большой радостью убеждался, что мы продолжаем обращаться друг с другом так же, как когда были детьми. Однако самым моим впечатляющим воспоминанием о той поре был мимолетный проезд директора банановой компании на роскошном открытом автомобиле рядом с женщиной с длинными золотистыми волосами, развевающимися по ветру, и с немецким пастором, восседавшим, словно король на почетном месте. Они были моментальными проявлениями далекого и неправдоподобного мира, который был запретным для нас, смертных.

Я начал прислуживать на мессе без чрезмерного легковерия, но со строгостью, о которой мне говорили, что это, пожалуй, основная составляющая веры. Должно быть, по причине этих добродетелей меня привели в шесть лет к падре Ангарита, чтобы приобщить к таинству первого святого причастия. Жизнь моя поменялась. Со мной начали обращаться как со взрослым, и старший ризничий учил меня прислуживать на мессе. Моей единственной проблемой было то, что я не мог понять, в какой момент я должен был звонить в колокол, и я звонил, когда придется, по чистому и простому вдохновению. На третий раз падре обернулся ко мне и приказал мне сурово, чтобы я в него больше не звонил. Хорошей частью ремесла было, когда другой служка, ризничий и я оставались одни, чтобы привести в порядок ризницу, и мы ели оставшиеся облатки со стаканом вина.

Накануне первого причастия падре исповедал меня без предисловий, сидя, как настоящий папа на тронном кресле, и я на коленях перед ним на плюшевой подушке. Мое понимание добра и зла было довольно простым, но падре помог мне вместе со словарем грехов, чтобы я ответил, какие я совершал, а какие нет. Он полагал, что я отвечаю хорошо, пока он не спросил меня, не совершал ли я грязных действий с животными. У меня было смутное понятие, что некоторые старшие совершали с ослицами грех, который я никогда не понимал, но только тем вечером я узнал, что такое тоже возможно с курицами. Таким образом, мой первый шаг к первому причастию был еще одним большим скачком в потере невинности, и я не нашел никакого стимула, чтобы оставаться служкой.

Мое испытание огнем было, когда родители переехали в Катаку с Луисом Энрике и Аидой, моими братом и сестрой. Марго, которая едва вспомнила папу, была от него в ужасе. Я тоже, но со мной он всегда был более осторожным. Только однажды он снял ремень, чтобы выпороть меня, и я выпрямился в позиции выдержки, закусил губы и раскрыл глаза, готовые перенести происходящее, не заплакав. Он опустил руку и надел ремень, ругая меня сквозь зубы за то, что я сделал. Позже в наших пространных взрослых разговорах он мне признался, что ему было очень больно нас пороть, но он делал это только из страха, что мы вырастем несчастными. В хорошие моменты он был веселым. Ему нравилось рассказывать забавные истории за столом, и некоторые были очень хороши, но он их повторял столько, что однажды Луис Энрике поднялся и сказал:

— Сообщите мне, когда все закончат смеяться.

Однако знаменательная порка произошла вечером, в который Луис Энрике не появился ни в доме родителей, ни в доме дедушки, и его долго искали, пока не обнаружили в кино. Сельсо Даса, продавец прохладительных напитков, налил ему один из сапоты в восемь вечера, и он исчез вместе со стаканом и не расплатился. Продавщица уличной еды продала ему пирог и видела его немного времени спустя, когда он разговаривал с привратником кинотеатра, пустившего его бесплатно, потому что он наврал, что его внутри ждет отец. Шел фильм «Дракула» с Карлосом Виллариасом и Лупитой Товар режиссера Джорджа Мелфорда. В течение многих лет Луис Энрике рассказывал мне о своем ужасе в момент, когда граф Дракула начал вонзать клыки вампира в шею красавицы, а в кинотеатре вдруг зажегся свет. Он находился в самом укромном месте, на балконе, там были свободные места. Он не окликнул папу и дедушку, которые прочесывали ряд за рядом вместе с владельцем кинотеатра и двумя полицейскими. Они едва не сдались, когда Папалело вдруг нашел его на последнем ряду балкона и помахал палкой: — Он здесь!

Папа крепко схватил его за волосы, и порка, которую он задал ему дома, осталось как легендарное наказание в истории семьи. Мой ужас и восхищение тем актом независимости моего брата остались навсегда в моей памяти. Но он, казалось, все переносил каждый раз более героически. Тем не менее и сейчас меня интригует, что его непокорность не проявлялась в те редкие моменты, когда папы не было дома.

Я укрывался больше в тени дедушки. Всегда мы были вместе, по утрам в мастерской или в его кабинете управляющего имением, где он нашел мне счастливое занятие: рисовать клейма для коров, которых собирались забить, и воспринимал это с такой серьезностью, что уступил мне свое место за письменным столом. На обеде со всеми гостями мы с ним сидели во главе стола, он со своим большим кувшином из алюминия для холодной воды, и я с серебряной ложкой, которая служила мне для всего. Он обратил внимание, что если я хотел кусочек льда, то засовывал руку в кувшин, чтобы достать его, и на воде оставалась пленка жира. Бабушка меня защищала: «Он имеет все права».

В одиннадцать часов мы шли встречать поезд, потому что его сын Хуан де Дьос, который жил в Санта-Марте, посылал ему каждый день письмо с дежурным кондуктором, получавшим за это пять сентаво. Дедушка отвечал с помощью еще пяти сентаво с обратным поездом. Вечером, когда садилось солнце, он вел меня за руку по своим личным делам. То в парикмахерскую, которая находилась в четверти часах пути от дома, самого длинного в детстве, то смотреть на салют, от которого я пугался, во время национальных праздников, то на процессии Святой недели, с мертвым Христом, в моем детском воображении состоящим из человеческой плоти. Я носил тогда кепку в шотландскую клетку, такую же, как у дедушки, которую Мина купила, чтобы я больше походил на деда. И так хорошо мне это удалось, что дядя Кинте видел нас как одного человека в разных возрастах.

Выбрав на свое усмотрение то или иное время дня, дедушка вел меня за покупками в аппетитный комиссариат банановой компании. Там я узнал, что такое окунь, и впервые потрогал рукой лед, и меня потрясло открытие, до чего он был холодный. Я был счастлив попробовать все, что мне заблагорассудится, но мне надоедали партии в шахматы с Белгой и разговоры о политике. Теперь я осознаю все же, что в тех долгих прогулках мы видели два разных мира. Дедушка видел свой на своем горизонте, и я видел свой, на уровне моих глаз. Он приветствовал своих друзей на балконах, а я страстно мечтал об игрушках, выставленных торговцами на тротуарах.

В первый вечер мы задержались во всеобщем шуме на Четырех Углах, он, болтая с доном Антонио Даконте, который встретил его, стоя в дверях своей пестрой лавки, и я, изумляясь новинкам со всего мира. Меня сводило с ума, как фокусники с ярмарки вытаскивали кроликов из шляп, глотали горящие свечи, как чревовещатели заставляли говорить животных, как аккордеонисты громко пели о том, что произошло в Провинции. Сегодня я осознаю, что один из них, очень старый и с белой бородой, мог быть легендарным Франсиско эль Омбре.

Каждый раз, когда фильм ему казался подходящим, дон Антонио Даконте приглашал нас на ранний сеанс в свой салон «Олимпия», к прискорбию бабушки, которая считала это неподобающим развратом для невинного внука. Но Папалело настаивал и на следующий день заставлял меня рассказать фильм за столом, поправлял мои ошибки и забытые моменты и помогал мне восстановить непередаваемые эпизоды. Это были начатки драматического искусства, без сомнения, мне чем-то послужившие, особенно когда я начал рисовать комиксы раньше, чем научился писать. Сначала меня хвалили с благодарностью к малому дитя, но мне так нравились легкие рукоплескания взрослых, что те в итоге начали скрываться от меня, когда слышали, что я иду. Позже я достиг того же и с песнями, которые меня заставляли петь на свадьбах и днях рождения.

Перед тем как идти спать, мы проводили кучу времени в мастерской Белги, ужасного старца, который появился в Аракатаке после Первой мировой войны, и я не сомневаюсь, что он был бельгийцем, вспоминая его оглушительный выговор и ностальгию мореплавателя. Другим живым существом в его доме был большой датский дог, глухой и педерастичный, с именем как у президента Соединенных Штатов: Вудро Вильсон. Я познакомился с Белгой в четыре года, когда дедушка ходил играть несколько партий в шахматы, молчаливых и нескончаемых. В первый же вечер меня поразило, что в его доме не было ничего из того, что я знал и понимал, для чего оно служит. Потому что он был художником во всем и жил среди беспорядка своих собственных произведений, пастельных морских пейзажей, фотографий детей с дней рождений и первого причастия, копий азиатских драгоценностей, статуэток, сделанных из бычьего рога, старинной мебели разных стилей, сваленной в кучу.

Мое внимание привлекла его кожа, обтягивающая кости, того же солнечного желтого цвета, что и шевелюра, и прядь волос, вечно падающая ему на лицо и мешавшая говорить. Он курил трубку морского волка, которую разжигал только за шахматами, и мой дедушка говорил, что это уловка, чтобы задымить противника. У него был один выпученный стеклянный глаз, который казался более заинтересованным в собеседнике, чем второй здоровый. Ниже пояса он был инвалидом, наклоненным вперед и скрученным вправо, но он плавал как рыба среди подводных камней своей мастерской, казалось, подвешенный, а не поддерживаемый деревянными костылями. Я никогда не слышал, чтобы он хвалился своими отважными морскими походами. Единственной его страстью вне дома было кино, и он не пропускал ни одного фильма любого жанра по выходным.

Я никогда его не любил, и меньше всего во время шахматных партий, в которых он медлил часами, прежде чем передвинуть фигуру, пока я проваливался в сон. Однажды вечером я увидел его таким беспомощным, что меня охватило предчувствие, что он скоро умрет, и я ощутил жалость к нему. Но со временем мне так надоели эти игры, что в итоге я всем сердцем захотел, чтобы он умер.

В ту пору дедушка повесил в столовой картину с изображением Освободителя Симона Боливара в пылающем кабинете. Мне стоило труда понять, что он не был в саване мертвеца, который я видел на ночных бдениях по покойным, но вытянулся на письменном столе кабинета в форме своих славных дней. Заключительная фраза дедушки освободила меня от сомнений.

— Он был особенный.

И немедленно козлиным голосом, который казался не его, он мне прочитал длинную поэму, повешенную рядом с картиной, из которой я помню только несколько финальных строк: «Ты, Санта-Марта, будь гостеприимной и дай ему в своем приюте хотя бы этот кусочек пляжа, чтобы умереть». С тех пор и много лет у меня оставалась мысль, что Боливара нашли мертвым на пляже. Дедушка меня просветил и просил меня никогда не забывать, что он был самым великим человеком, когда-либо рождавшимся в мировой истории. Запутанный различием между одной его фразой и другой, которую бабушка произносила с такой же высокопарностью, я спросил дедушку, был ли Боливар более великим, чем Иисус Христос. Он мне ответил, качая головой, без прежней убежденности:

— Один не имеет ничего общего с другим.

Теперь я знаю, о чем думала моя бабушка, когда подталкивала своего мужа брать меня на свои вечерние прогулки, она была уверена, что это только предлог для визита к его реальным или предполагаемым любовницам. Возможно, в какие-то разы я ему служил алиби, но правда и в том, что никогда со мной он не шел ни в какое место, которое не соответствовало бы намеченному заранее маршруту. Тем не менее у меня остался отчетливый образ одного вечера, когда я прошел за руку с кем-то перед неизвестным мне домом и увидел дедушку, сидящего, будто он хозяин и господин в зале. Никогда я не мог понять, почему меня пробила проницательная догадка, что я не должен никому об этом рассказывать. До сегодняшнего дня.

И это был тот дедушка, кто впервые меня познакомил с письменным словом в пять лет, однажды вечером, когда он меня привел познакомиться с цирковыми животными, которые были проездом в Катаке, под шатром, большим как церковь. Больше всего привлекло мое внимание одно животное наподобие лошади, разломанное и удрученное, с ужасным выражением морды.

— Это верблюд, — сказал мне дедушка. Кто-то, кто был рядом, возразил ему:

— Извините, полковник, это дромадер.

Могу себе представить теперь, как должен был чувствовать себя дедушка, потому что кто-то поправил его в присутствии внука. Без раздумий он преодолел недоразумение достойным вопросом:

— Какая разница?

— Я не знаю, — ответили ему, — но это дромадер.

Дедушка не был человеком образованным и не претендовал на это, потому что убежал из публичной школы в Риоаче, чтобы отправиться палить из всевозможного оружия на одной из бесчисленных карибских гражданских войн. Он не вернулся к учебе, но всю жизнь осознавал свои пробелы и имел жажду к непосредственным знаниям, которая почти восполняла избыток его недостатков. Тем вечером из цирка он вернулся удрученным в мастерскую и открыл словарь с детским вниманием. Тогда он сам узнал и открыл мне уже навсегда разницу между дромадером и верблюдом. В итоге он положил знаменитый словарь мне на колени и сказал:

— Эта книга не только все знает, но единственная, которая никогда не ошибается.

Это был иллюстрированный талмуд с огромным Атлантом на корешке, на чьих плечах покоился мировой свод. Я не умел ни читать, ни писать, но мог себе представить, насколько был прав полковник, если в ней было почти две тысячи больших страниц, разноцветных и с превосходными рисунками. В церкви меня поразил размер требника, но словарь был толще. Было так, как будто я впервые заглянул в целый мир.

— Сколько слов в нем? — спросил я.

— Все, — сказал дедушка.

По правде, я не нуждался тогда в письменном слове, потому что мне удавалось выражать рисунками все, что меня поражало в жизни. В четыре года я нарисовал фокусника, который отрезал голову своей жене, а потом приставил ее обратно, как сделал Ричардине в салоне «Олимпия». Графическая серия начиналась с обезглавливания ножовкой, продолжалась победной демонстрацией окровавленной головы и завершалась изображением женщины с головой, как прежде, на своем месте, которая благодарила публику за аплодисменты. Рисованные истории были уже придуманы человечеством, но я узнал о них позже из цветных приложений к воскресным газетам. Тогда я начал придумывать рисованные сказки без диалогов. Тем не менее когда дедушка подарил мне словарь, во мне проснулось такое любопытство к словам, что я читал его как роман, в алфавитном порядке и едва понимая. Таким был мой первый контакт с тем, что должно будет стать основной книгой в моей судьбе писателя.

Детям рассказывается первая сказка, которая привлекает их внимание, и стоит большого труда, чтобы они захотели слушать следующую сказку. Но, полагаю, не в случае детей-рассказчиков, то есть не в моем случае. Я всегда хотел еще. Ненасытность, с которой я слушал сказки, оставляла меня всегда в ожидании лучшей на следующий день, особенно тех, что были похожи на мистерии из священной истории.

Все, что со мной происходило на улице, имело большой резонанс в доме. Женщины с кухни рассказывали об этом приезжим, прибывавшим на поезде, которые, в свою очередь, привозили другие истории, чтобы рассказать, и все вместе включалось в поток устной традиции. Некоторые факты впервые узнавались через песни аккордеонистов на ярмарках, путешественники перепевали их и обогащали. Однако самый впечатляющий случай моего детства вышел мне навстречу однажды очень рано в воскресенье, когда мы шли на мессу, в одной сбивчивой фразе бабушки:

— Бедный Николасита пропустит службу на Троицу.

Я обрадовался, потому что воскресные мессы были слишком длинными для моего возраста и проповеди падре Ангариты, которого я так любил ребенком, меня усыпляли. Но это была напрасная надежда, так как дедушка привел меня почти волоком в мастерскую Белги, в моем костюме из зеленого вельвета, в том, что жал мне в бедрах и в который меня одевали для мессы. Полицейские из охраны узнали дедушку издалека и открыли дверь с ритуальным приветствием:

— Проходите, полковник.

Только тогда я узнал, что Белга надышался раствором цианида золота — который разделил со своим псом, — после того как посмотрел «На Западном фронте без перемен», фильм Льюиса Майлстоуна по роману Эриха Марии Ремарка. Народная интуиция, которая всегда обнаруживает правду даже там, где это невозможно, поняла и провозгласила, что Белга не вынес потрясения, узнав себя барахтающимся со своим четвертованным патрулем в болотах Нормандии.

Маленькая гостиная была в полумраке из-за закрытых окон, но утренний свет из патио освещал спальню, в которой алькальд с другими полицейскими ожидали дедушку. Там находился труп, накрытый одеялом на походной кровати, и костыли на расстоянии вытянутой руки, где хозяин оставил их перед тем, как лечь умирать. Рядом с ним на деревянной скамье стояла емкость, где испарялся цианид, и бумага с большими буквами, выведенными кистью: «В моей смерти прошу никого не винить, я умираю по глупости». Юридические хлопоты по подробностям похорон, быстро урегулированные дедушкой, не заняли больше десяти минут. Для меня, однакр, это были самые сильные впечатления, которые остались на всю жизнь.

Первое, что меня потрясло, когда я вошел, — это запах в спальне. Только много лет спустя я узнал, что это был запах горького миндаля от цианида, который Белга вдохнул, чтобы умереть. Но ничто из тех впечатлений не преследует меня всю жизнь больше, чем вид трупа, когда алькальд откинул одеяло, чтобы показать его дедушке. Он был голый, твердый и скрученный, с шершавой кожей, покрытой желтыми волосами, а глаза, как безмятежные воды, глядели на нас, будто живые. От этого страха видеть зрячего после смерти я содрогался в течение многих лет каждый раз, когда проходил рядом с могилами без крестов, самоубийц, похороненных за пределами кладбища по распоряжению церкви. В моей памяти вместе с потусторонним взглядом мертвеца осталось ощущение тоскливых вечеров в его доме. Наверное, поэтому я сказал дедушке, когда мы покинули дом:

— Белга больше не будет играть в шахматы.

Это было простое замечание, но мой дедушка рассказал о нем в семье как о гениальном. Женщины обнародовали его с таким энтузиазмом, что в течение какого-то времени я избегал гостей, потому что снова и снова пришлось бы повторять мое высказывание по просьбам взрослых. Это открыло мне, помимо всего, одно свойство взрослых, которое очень пригодилось мне как писателю: каждый рассказывал эту историю с новыми деталями, добавленными, по их разумению, до такой степени, что разные версии в итоге стали изрядно отличаться от реальности. Никто не представлял себе сочувствия, которое я испытывал с тех пор к бедным детям, провозглашенным гениальными своими родителями, которые заставляли их петь для гостей, изображать голос попугая и даже врать для развлечения гостей. Сейчас я понимаю тем не менее, что простая фраза эта была моим первым литературным успехом.

Такой была наша жизнь в 1932 году, когда стало известно, что армия генерала Луиса Мигеля Санчеса Серро военного режима Перу заняла селение Летисия на берегу реки Амазонки, на крайнем юге Колумбии. Известие прогремело по всей стране. Правительство издало указ о национальной мобилизации и общественном налоге, чтобы конфисковать из каждого дома фамильные сокровища наибольшей ценности. Обострившийся из-за коварной атаки перуанских войск патриотизм спровоцировал беспрецедентный народный ответ. Сборщики налогов не справлялись со сбором добровольной дани, переходя из дома в дом, особенно свадебных колец, так ценимых не только за их реальную стоимость, но главным образом как символ таинства брака.

Для меня зато это была пора наиболее счастливая в ее беспорядке. Прервалась стерильная строгость школы, и ей на смену пришло на улицы и в дома народное творчество. Был сформирован гражданский батальон из наиболее выдающейся молодежи без различия цвета кожи и национальностей, созданы женские бригады Красного Креста, импровизировались гимны войны не на жизнь, а насмерть против злого агрессора, и по всей стране прогремел единодушный клич: «Да здравствует Колумбия! Долой Перу!»

Я так никогда и не узнал, чем закончилось то героическое время, потому что по происшествии определенного времени движение успокоилось без официальных объяснений. Мир установился со смертью генерала Санчеса Серро. Власть сосредоточилась в руках одного противника его кровавого режима, и призыв к войне превратился в рутину разве что на праздновании школьных футбольных побед. Но мои родители, которые пожертвовали войне свои обручальные кольца, никогда не забыли своей тогдашней неразумной доверчивости.

Насколько я помню, моя склонность к музыке открылась в те годы через очарование, которое вызывали у меня аккордеонисты с их песнями странников. Многие песни я знал наизусть, как те, которые женщины с кухни пели тайком от бабушки, считавшей их песнями черни. Тем не менее необходимость петь, чтобы чувствовать себя живым, мне внушили танго Карлоса Гарделя, которым болела половина мира. Я одевался так же, как он в фетровую шляпу и шелковое кашне и не нуждался в особых уговорах, чтобы запеть танго во все горло. До одного недоброго утра, когда тетя Мама разбудила меня с известием о том, что Гардель погиб при столкновении двух самолетов в Медельине. Месяцы спустя я пел «Под уклон» на благотворительном вечере, под аккомпанемент сестер Ечеверри, коренных боготинок, которые были мастерами из мастеров и душой каждого благотворительного вечера и патриотических торжеств, прославленных в Катаке. Я пел настолько не похоже ни на кого, что мать не осмелилась возражать мне, когда я ей сказал, что хочу учиться фортепьяно вместо аккордеона, не признаваемого бабушкой.

Тем же вечером я привел сеньорит Ечеверри, чтобы они меня обучали. Пока они разговаривали, я смотрел на рояль с другого конца гостиной с преданностью собаки без хозяина, прикидывая, достанут ли мои ноги до педалей, и сомневаясь, что мой большой палец и мизинец дотянутся на целую октаву, что я буду способен расшифровать иероглифы нотного стана. Это был визит прекрасных надежд, длившийся два часа. Но бесполезный, потому что преподавательницы сказали нам в итоге, что фортепьяно расстроено, и неизвестно, до какой поры. Идею отложили до тех пор, пока не вернется настройщик, приезжавший раз в год. Но к сожалению, к этой идее так больше никто и не вернулся, до того мгновения, спустя полжизни, когда я напомнил маме в случайной шутке о своих переживаниях по поводу того, что я не стал учиться играть на рояле. Она вздохнула.

— Хуже всего, — сказала она, — что он не был испорчен.

Тогда я узнал, что она договорилась с преподавательницами о предлоге, дабы уберечь меня от пытки, которой она подвергалась в течение пяти лет от оболванивающих этюдов в колледже Пресентасьон. Утешением стало то, что в эти годы в Катаке открылась школа Монтессори, где учителя старались активизировать пять чувств у своих учеников практическими упражнениями и учили петь. Благодаря таланту и красоте директрисы Росы Элены Фергюссон учиться было так чудесно, будто играть в то, чтобы быть живым. Я научился ценить власть обоняния, особенно влияющую на поток воспоминаний, и вкус, который я отточил до такой степени, что пробовал напитки, которые имели вкус лесной поляны, старый хлеб со вкусом чемодана, отвары, пахнущие мессой. В теории трудно понять эти субъективные удовольствия, но те, кто их способен ощутить, поймут их мгновенно.

Не думаю, что есть метод лучше, чем метод Монтессори, чтобы развить чувствительность детей к красотам мира и чтобы разбудить любопытство к тайнам жизни. Ее упрекают в том, что она формировала чувство независимости и индивидуальности, и, пожалуй, в моем случае это верно. Зато я никогда не научился ни делить или извлекать квадратный корень, ни жонглировать абстрактными идеями. Мы были такими юными, что я запомнил лишь двух однокашников. Первая была Хуанита Мендоса, которая умерла от тифа через семь лет, вскоре после выпуска из школы, и меня это так поразило, что я никогда не смогу ее забыть в венце и фате невесты в гробу. Другой был Гильермо Валенсия Абдала, мой друг с первой перемены. Позже — верный врач похмелий по понедельникам.

Моя сестра Марго, должно быть, была очень несчастна в той школе, хотя она ни разу не проговорилась. Она садилась за свою парту начальной школы и сидела там молча даже во время перемен, уставившись в одну точку до тех пор, пока не звонил звонок окончания занятий. Я не знал в то время, что она оставалась одна в пустом зале, чтобы жевать садовую землю, принесенную тайком в кармане передника из дома.

Научиться читать мне стоило немалого труда. Казалось нелогичным, что буква «м» называлась «эм», несмотря на то что со следующей гласной произносилось не «эма», а «ма». Для меня невозможно было так читать. Наконец, когда я пришел в Монтессори, учительница не учила меня именам, а только согласным звукам. Так я смог прочитать первую книгу, которую нашел в пыльном сундуке в кладовке дома. Она была растрепанная и неполная, но я ее впитывал так напряженно, что жених Сары дал ход пугающему предчувствию:

— Черт возьми! Этот ребенок будет писателем!

Сказанное тем, кто жил писательством, произвело на меня большое впечатление. Прошло несколько лет, прежде чем стало известно, что это была книга «Тысяча и одна ночь». Сказка, которая мне больше всего понравилась, одна из самых коротких и самых чувствительных, которые я читал, сказка эта продолжала казаться мне лучшей всю жизнь, хотя теперь я не уверен, что именно там ее прочитал, и уже никто не сможет мне помочь прояснить это. Сказка такая: один рыбак пообещал подарить соседке первую рыбу, которую он поймает, если она ему даст кусок свинца для его сети, и когда женщина разрезала рыбу, чтобы пожарить ее, то увидела внутри ее бриллиант размером с миндальный орех…

Я всегда связывал войну с Перу с упадком Катаки, потому что однажды провозглашенный мир вызвал то явление, которое ввергло моего отца в неуверенность, он как бы заблудился в лабиринте общего упадка. И семья наша вынуждена была переехать в его родное селение Синее. Для нас с Луисом Энрике, когда мы сопровождали его в поездке на разведку, это было в действительности новой школой жизни, с культурой, настолько отличной от нашей, что, казалось, мы переезжаем на другую планету. На следующий день после приезда нас отвели на соседние плантации, где мы учились ездить верхом на осле, пасти коров, кастрировать бычков, ставить капканы на перепелов, ловить рыбу на крючок и узнали, почему псы остаются склеенными со своими сучками. Луис Энрике всегда намного опережал меня в открытии мира, который Мина держала от нас под запретом, а бабушка Агремира говорила с нами в Синее без лукавства. Столько дядей и тетей, столько двоюродных братьев и сестер разных цветов кожи, столько родственников со странными фамилиями, разговаривающих на наречиях столь различных, сначала сообщали нам больше путаницы, чем необходимых сведений. Папа папы, дон Габриэль Мартинес, легендарный школьный учитель, принял нас с Луисом Энрике в патио с огромными деревьями манго, самыми известными в селении благодаря своему вкусу и размеру. Он их пересчитывал один за другим каждый день годового сбора урожая, начиная с первого дня, и срывал их один за другим собственной рукой для продажи по баснословной цене, по целому сентаво за каждый. Прощаясь с нами, после дружеской шутки насчет своей хорошей памяти учителя он сорвал одно манго с самого густолиственного дерева и протянул нам одно на двоих.

Папа «подал» нам эту поездку как важный шаг в объединении нашей семьи, но, начиная с приезда, мы поняли, что его тайным намерением было основать аптеку на главной площади. Мы с братом были зачислены в школу маэстро Луиса Габриэля Месы, где мы чувствовали себя более свободными и быстро влившимися в новую общность. На лучшем перекрестке селения мы арендовали огромный дом с двумя этажами и балконом, выходящим на площадь; в разоренных спальнях дома всю ночь пел невидимый призрак выпи.

Все было готово для счастливого десанта матери, братьев и сестер, когда пришла телеграмма с известием, что дедушка Николас Маркес умер. Его застала врасплох болезнь горла, которая диагностировалась как рак в последней стадии, его едва успели привезти в Санта-Марту, где он и умер. Единственным из нас, кто видел агонию дедушки, был брат Густаво, шести месяцев от рождения, которого поднесли к кровати дедушки, чтобы тот попрощался с ним. Умирающий дедушка наградил его прощальной лаской.

Мне потребовалось много лет, чтобы понять, что означала для меня та необъяснимая смерть.

Переезд в Синее произошел всеми способами, не только с детьми, но с бабушкой Миной, с тетей Мамой, уже больной, и обеими, с добрым грузом, тетями Па. Но радость от новизны и крах проекта произошли почти одновременно, и меньше чем через год мы все вернулись в старый дом в Катаке, «съев свою шляпу», как говаривала моя мать в непоправимых ситуациях. Папа остался в Барранкилье пробовать все способы учредить свою четвертую аптеку.

Моим последним воспоминанием о доме в Катаке тех дней был костер в патио, в котором мы сжигали одежду дедушки. Его военные рубашки и его белый льняной костюм гражданского полковника, которые так были похожи на него, будто он продолжал жить в них в то время, как они горели. Особенно множество вельветовых кепок разных цветов, которые были опознавательным знаком, по которому его отлично узнавали издалека. Среди них я увидел свою, в шотландскую клетку, сожженную по невнимательности, и меня потрясло чувство, что та церемония уничтожения пожаловала мне, несомненно, главную роль в смерти дедушки. Теперь я вижу ясно, что часть меня умерла вместе с ним. Но также мне думается, что, без всякого сомнения, в тот момент я уже был писателем начальной школы, которому недоставало совсем малого — научиться писать.

Это было состояние души, укрепившее меня в том, что жизнь продолжается, когда мы с матерью вышли из дома, который не смогли продать. Так как обратный поезд мог пойти в любое время, мы пошли на станцию, не здороваясь больше ни с кем.

— В другой раз приедем надолыпе, — произнесла она единственный эвфемизм, пришедший на ум, чтобы сказать, что она сюда не вернется никогда. Со своей стороны, я понял тогда, что всю оставшуюся жизнь я не перестану скучать по грому в три часа дня.

Мы были единственными призраками на станции, кроме сотрудника в комбинезоне, продававшего билеты и выполнявшего сверх того столько дел, что в наше время для этого требуется двадцать или тридцать изображающих занятость людей. Была адская жара. По другую сторону железнодорожных путей сохранились лишь остатки запретного города банановой компании. Старые городские особняки без привычных красных черепичных крыш, засохшие пальмы среди сорняков и обломков здания госпиталя, в конце сквера — заброшенный дом Монтессори, окруженный умирающими миндальными деревьями, известковая площадка перед станцией без малейшего следа исторического величия.

Любой предмет при одном только взгляде на него порождал во мне желание писать, чтобы не умереть. Я испытывал похожее в другие разы, но в то утро я познал это как транс вдохновения — отвратительное слово, но такое реальное, которое сметает все, что встречает на своем пути, чтобы со временем обратить в пепел.

Я не помню, ни о чем мы еще говорили, ни даже обратного поезда. Уже в лодке, на рассвете в понедельник, на свежем ветре спящих болот мать поняла, что я тоже сплю наяву, и спросила меня:

— О чем ты думаешь?

— Я пишу, — ответил я ей. И поспешил быть более любезным: — Лучше сказать, я думаю о том, что напишу, когда приеду в контору.

— Ты не боишься, что твой папа умрет от печали? Я увернулся ловким приемом тореро:

— У него столько поводов, чтобы умереть, что этот будет наименее смертельным.

Это не было время наиболее милостивое, чтобы рискнуть ввязаться во второй роман, после того как я засел за первый и опробовал, к счастью или нет, новые формы повествования, но я сам навязал себе военное соглашение: писать или умереть.

Из такси, которое нас везло к лодочной пристани, мой старый город Барранкилья показался чужим и грустным в раннем свете того спасительного февраля. Капитан шлюпки Эллине Мерседес позвал меня, чтобы я проводил мать до селения Сукре, где семья жила уже десять лет. Я даже не подумал об этом. Я поцеловал ее на прощание, и она посмотрела мне в глаза, улыбнулась первый раз с прошлого вечера и спросила меня со своей всегдашней хитрецой:

— Так что сказать твоему папе? Я ей ответил от всей души:

— Скажи ему, что я его очень люблю и что благодаря ему я буду писателем! — И поспешил добавить без сожаления о какой-либо альтернативе: — Никем, кроме писателя.

Мне нравилось говорить это иной раз в шутку, другой раз всерьез, но никогда с такой убежденностью, как в тот день. Я оставался на причале, отвечая на вялые жесты прощания, которые делала мне мать с борта, пока шлюпка не затерялась среди кораблей. Тогда я бросился в редакцию «Эль Эральдо», возбужденный тревогой, которая грызла мне внутренности, и, едва переведя дух, начал новый роман с фразы матери: «Я пришла просить тебя об услуге, ты не мог бы съездить со мной, чтобы продать дом?»

Мой тогдашний метод существенно отличался от нынешнего, сформировавшегося уже в зрелые годы профессионального писательства. Я печатал только указательными пальцами, как продолжаю делать сейчас, но я не прерывался до тех пор, пока не устану, сейчас я так не делаю; я записывал все, что вынимал из своего сознания, без обработки. Думаю, что эта система была установлена из-за размеров листов бумаги, которая имела вертикальные границы, обрезанные печатными бобинами, которые могли иметь все пять метров в длину. В результате получались оригинальные тексты, длинные и узкие, как папирусы, которые выходили каскадом из печатной машинки, стелились по полу, пока я продолжал писать. Шеф редакции не поручал репортажи ни по четвертушкам бумаги, ни по буквам, ни по словам, но по сантиметрам бумаги. «Репортаж в полтора метра», — говорил он. Я начал скучать по этому формату в зрелости, когда обнаружил, что на практике это было то же самое, что монитор компьютера.

Порыв, с которым я начал новый роман, был так неудержим, что я потерял чувство времени. К десяти утра я написал больше одного метра, когда Альфонсо Фуэнмайор открыл ударом главную дверь и замер, подобно камню с ключом в замке, стоя с выражением, будто он перепутал нашу комнату с ванной. Пока меня не узнал.

— Это вы! Какого черта вы здесь делаете в этот час? — спросил он меня удивленно.

— Пишу роман о моей жизни, — сказал я ему.

— Еще один? — сказал он с безбожным юмором. — Тогда у вас больше жизней, чем у кошки.

— Это тот же самый, но в другой манере, — ответил я, чтобы не давать ненужных объяснений.

Мы не были на ты из-за странного колумбийского обычая тыкать друг другу с первого приветствия и переходить на вы, только когда достигнуто наибольшее доверие, как между супругами.

Он вытащил книги и бумаги из сломанного чемоданчика и положил их на письменный стол, слушая при этом с ненасытным любопытством мой рассказ о путешествии и пытаясь ощутить то эмоциональное волнение, которое я старался передать. В конце, обобщая весь рассказ, я не смог избежать несчастья произнести необратимую фразу, которую я не способен объяснить.

— Это самое великое, что происходило со мной в жизни, — сказал я ему.

— Хорошо, что не последнее, — сказал Альфонсо.

Но он так не думал, потому что сам, как и я, не знал никакой рациональной меры в любых идеях. Тем не менее он спокойно выслушал меня, дав мне понять, что, возможно, мои эмоции от путешествия его не потрясли так, как я ожидал, но, без сомнения, заинтриговали. Со следующего же дня он начал задавать всякого рода вопросы, случайные, но блестящие, о ходе моего романа, и достаточно было одного его жеста, чтобы я задумался, что что-то надо исправить.

Пока мы разговаривали, он собрал мои бумаги, чтобы освободить стол, потому что Альфонсо должен был написать этим утром первую редакционную заметку «Хроники». Но в этот день пришло радостное для меня известие, что первый номер, подготовленный для следующей недели, откладывался в пятнадцатый раз по причине задержки в поставке бумаги. Если повезет, сказал Альфонсо, мы выйдем через три недели.

Я подумал, что такого спасительного срока мне достанет, чтобы закончить начало книги, так как я еще был слишком зеленый, чтобы осознать, что романы начинаются не так, как кому-то вздумается, а по своей воле. Так, шесть месяцев спустя, когда я считал, что я на финишной прямой, понадобилось глубоко переделать первые десять страниц, чтобы читатель в них поверил, но до сих пор они не кажутся мне совершенными. Этот срок должен был быть также облегчением для Альфонсо, потому что вместо того, чтобы жалеть об этом, он скинул жакет и сел за стол, чтобы править последнее издание словаря Королевской Академии, которое пришло нам в эти дни. Это было его любимое занятие с тех пор, как он нашел случайную ошибку в английском словаре и отправил задокументированное исправление его издателям в Лондоне, без иного вознаграждения, кроме хлесткости стиля отправленного письма: «В конце концов, Англия должна быть признательна нам, колумбийцам». Издатели ответили ему очень любезным письмом, в котором признавали свою ошибку и просили его о сотрудничестве с ними. Так и было в течение нескольких лет, и не только с другими опечатками в том же словаре, но и в других на разных языках. К тому времени, когда связь с издателями прервалась, он приобрел уже порок буквоеда и отшельника. Он исправлял словари на испанском, английском или французском, и у него было чем заняться в приемной или в ожидании автобуса, или в любой из жизненных очередей; он убивал время, охотясь на ляпсусы в чащобах языков.

Жара стала непереносимой к двенадцати. Сигаретный дым затуманил слабый свет из двух окон, но никто не взял на себя труда проветрить офис, возможно, от желания накуриться уже отработанным дымом до смерти. С жарой было по-другому. У меня была врожденная счастливая особенность не замечать ее до тридцати градусов в тени. Альфонсо, напротив, принялся снимать с себя одежду вещь за вещью, по мере того как усиливался зной, не прерываясь, снимая галстук, рубашку, майку. Получалось у него другое преимущество: его одежда оставалась сухой, в то время как он выпаривался в поту и мог надеть ее опять, когда садилось солнце, такой же выглаженной и свежей, как за завтраком. Это, должно быть, было тем секретом, который позволял ему появляться всегда где угодно в своем белом льняном костюме, в завязанных узлом галстуках и твердой индейской шляпе, делящей центр черепа математической линией. Так было и в другой раз, одним вечером, когда он вышел из ванной, как будто только что встал после восстановительного сна. Проходя мимо меня, он спросил:

— Пообедаем?

— Я не голоден,)Маэстро, — ответил я.

Реплика была непосредственно на нашем племенном шифре, обозначавшим, что если я говорю «да», то потому что нахожусь в крайней нужде, возможно, два дня сижу на хлебе и воде, и в этом случае я шел с ним без комментариев, и было ясно, что он приглашает меня. Ответ, что я не голоден, мог означать что угодно, но это был мой способ сказать ему, что у меня нет проблем с обедом. И мы увидимся, как всегда, вечером в книжной лавке «Мундо».

Чуть после полудня пришел молодой человек, похожий на киноактера. Ярко-рыжий, с кожей, потрескавшейся от ветра, глазами загадочного голубого цвета и теплым гармоничным голосом. Пока мы разговаривали о ближайшем выходе журнала, он начертил на крышке стола профиль храброго быка шестью основными линиями и подписал его вместе с посланием для Фуэнмайора. Потом бросил карандаш на стол и распрощался, хлопнув дверью. Я был так поглощен писанием, что даже не взглянул на имя под рисунком. Так я писал остаток дня без еды и питья, а когда погас вечерний свет, мне пришлось выходить на ощупь с первыми набросками нового романа, в счастливой уверенности, что я нашел наконец путь, отличный от всего, что я писал без надежд уже больше года.

Только этой ночью я узнал, что дневным посетителем был художник Алехандро Обрегон, недавно приехавший из одного из своих многочисленных путешествий по Европе.

С тех пор он стал не только одним из великих художников Колумбии, но человеком, наиболее любимым своими друзьями; он ускорил свое возвращение, чтобы участвовать в выпуске «Хроники». Я встретил его с близкими друзьями в одном безымянном кабаке в переулке Люс, в центре Баррио Абахо, который Альфонсо Фуэнмайор окрестил титулом из последней книги Грэма Грина: «Третий человек». Его возвращения всегда были знаменательными, и той ночью встреча завершилась спектаклем, сотворенным прирученным сверчком, который подчинялся, как человеческое существо, приказам своего хозяина. Он становился на две лапки, вытягивал крылья, пел ритмичными свистками и благодарил за аплодисменты театральными реверансами. В конце, перед укротителем, опьяненным залпом аплодисментов, Обрегон схватил сверчка за крылья кончиками пальцев и под всеобщее изумление положил его в рот и начал его живьем жевать с чувственным удовольствием. Было непросто уладить дело с безутешным укротителем всякого рода увещеваниями и подношениями; позже я узнал, что это был не первый сверчок, которого Обрегон съел живьем на публичном спектакле, не был он и последним.

Никогда, как в те дни, я не чувствовал себя неким посланником в тот город и круг двенадцати друзей, которые начинали быть известными среди журналистов и интеллектуалов страны как группа из Барранкильи. Они были писателями и молодыми артистами, которые осуществляли некоторое лидерство в культурной жизни города, направляемые рукой каталанского маэстро Района Виньеса, драматурга и легендарного книготорговца, занесенного в энциклопедию Эспаса в 1924 году.

Я познакомился с ними в сентябре предыдущего года, когда приехал из Картахены, где жил тогда, по настоятельной рекомендации Клементе Мануэля Сабалы, шефа редакции ежедневника «Эль Универсаль», в который я писал мои первые редакционные заметки. Мы провели ночь, разговаривая обо всем на свете, и установили общение такое вдохновляющее и постоянное по обмену книгами и литературными взглядами, что я в итоге стал работать с ними. Трое из оригинальной группы отличались своей независимостью и силой призвания: Херман Варгас, Альфонсо Фуэнмайор и Альваро Сепеда Самудио. Мы имели столько общего, что нас называли сыновьями одного отца, но мы были заметны, и нас мало кто любил в определенных кругах за независимость, неукротимое призвание, творческую отвагу, которая локтями пробивала себе дорогу, и робость, с которой каждый боролся на свой манер, и редко удачно.

Двадцативосьмилетний Альфонсо Фуэнмайор был блестящим писателем и журналистом, который долгое время вел в «Эль Эральдо» колонку новостей, «Ветер дня», под шекспировским псевдонимом Пак. Насколько хорошо мы знали его вольность и чувство юмора, настолько меньше понимали, каким образом он прочитал столько книг на четырех языках по стольким темам, что невозможно было себе это представить. Последним его жизненным опытом, в его почти пятьдесят лет, был огромный и разбитый автомобиль, который он водил со всем риском на скорости двадцать километров в час. Таксисты, его большие друзья и самые сведущие читатели, узнавали его на расстоянии и сворачивали в сторону, чтобы освободить ему дорогу.

Херман Варгас Кантильо был колумнистом в вечернем выпуске «Эль Насьональ», метким и едким литературным критиком, с прозой настолько лихой, что она могла убедить читателя, что предметы существуют только потому, что он о них рассказывает. Он был одним из самых просвещенных дикторов на радио в те добрые времена новых профессий. Я бы сам хотел быть таким, как он, образцом прирожденного репортера. Белокурый, с крепкой костью и глазами грозного голубого цвета, и всегда было невозможно понять, где он находил минуту, чтобы прочитать все, что он считал необходимым прочитать. Он не отступал ни на мгновение от своей ранней одержимости открывать спрятанные литературные ценности в отдаленных уголках забытой Провинции, чтобы предъявить их на свет общественного внимания. Было удачей, что он никогда не учил вести себя в братстве рассеянных людей, но у нас был страх, что он не устоит перед соблазном читать, поучая.

Альваро Сепеда Самуидо был очарованным водителем не только автомобилей, но и букв. Рассказчиком он был из лучших, когда, конечно, находил в себе силу воли, чтобы усесться и записать свои рассказы, нашим главным кинокритиком и, без сомнения, самым просвещенным вдохновителем дерзких споров. Он походил на цыгана из Сьенага Гранде, с загорелой кожей и красивой головой с черными кудрями и шальными глазами сумасшедшего, которые не скрывали его простого сердца. Его любимой обувью были тряпочные сандалии самых бедных, а между зубов он сжимал огромную сигару, почти всегда потушенную. Он написал в «Эль Насьональ» свои первые журналистские тексты и опубликовал первые рассказы. В тот год он заканчивал в Нью-Йорке высший курс журналистики в Университете Колумбии.

Блуждающим членом группы и самым выдающимся наряду с доном Районом был Хосе Феликс Фуэнмайор, папа Альфонсо. Легендарный журналист и рассказчик из великих, он опубликовал книгу стихов, «Стихи тропиков», в 1920 году и два романа: «Косме» в 1927 году и «Грустное приключение четырнадцати мудрецов» в 1928-м. Ни одна не пользовалась успехом в книжных магазинах, но умная критика всегда считала Хосе Феликса одним из лучших рассказчиков, задавленным фрондами Провинции.

Я никогда не слышал о нем до тех пор, пока не познакомился с ним однажды в полдень, когда мы оказались одновременно одни в «Джэпи», и сразу же он ослепил меня мудростью и искренностью беседы. Он был ветераном и тюремным узником Тысячедневной войны, у него не было образования, как у Виньеса, но он был наиболее близок мне по своему образу жизни и своей карибской культуре. Больше всего мне нравилась в нем удивительная способность передавать свою мудрость, как будто это простейшее занятие, наподобие пения во время шитья. Он был непобедимый консерватор и учитель жизни, его образ мыслить был отличен ото всех, кого я знал до тех пор. Альваро Сепеда и я целыми часами слушали его, вникая в его главный принцип, что глубинные различия между литературой и жизнью были простыми ошибками формы. Позже, не помню где, Альваро записал точную мысль: «Все мы вышли из Хосе Феликса».

Группа сформировалась спонтанно, почти силой притяжения, действием родства нерушимого, но сложного для понимания с первого взгляда. Много раз нас спрашивали, как, будучи такими разными, мы почти всегда согласны друг с другом, и нам приходилось придумывать на лету какой-нибудь ответ, чтобы не говорить правды, ибо отнюдь не всегда мы были согласны, но мы понимали доводы друг друга. Мы осознавали, насколько вне нашего круга мы имели образ нарциссов, анархистов и выскочек. Особенно из-за наших политических толкований. Альфонсо виделся как ортодоксальный либерал, Херман как вольнодумец поневоле, Альваро как своевольный анархист, а я как недоверчивый коммунист и потенциальный самоубийца. Тем не менее я полагаю без малейшего сомнения, что нашей главной удачей было, что даже в самой крайней нужде мы могли потерять терпение, но никогда чувство юмора.

Наши немногие серьезные расхождения мы обсуждали только между собой и иногда достигали опасного градуса, но, несмотря на это, забывали о споре, как только вставали из-за стола или если приходил какой-нибудь неблизкий друг. Самый незабываемый урок я выучил навсегда в баре «Лос Альмендрос», вечером, когда только что прибывших Альваро и меня запутали в споре о Фолкнере. Нашими единственными свидетелями за столом были Херман и Альфонсо, которые оставались в стороне и хранили каменное молчание, которое становилось невыносимым. Я не помню, в какой момент, разгоряченный яростью и крепкой водкой, я вызвал Альваро, чтобы мы разрешили спор кулаками. Оба мы были готовы в порыве встать из-за стола и выйти на улицу, когда успокаивающий голос Хермана Варгаса нас неожиданно остановил, преподав нам урок на всю жизнь:

— Кто встанет первым, тот проиграл.

Никто еще не приблизился к своему тридцатилетию. Я, в свои полные двадцать три, был младшим из группы и был усыновлен ими, как только приехал, чтобы остаться, в прошлом декабре. Но за столом дона Рамона Виньеса мы, четверо, вели себя как вдохновители и защитники веры, всегда вместе, говорящие об одном и высмеивающие все и в таком согласии готовые возражать, что в итоге на нас стали смотреть, будто мы были одним.

Единственной женщиной, которую мы рассматривали как члена группы, была Мейра Делмар, которая приобщилась к увлечению поэзией, но мы делили с ней только редкие встречи, когда мы соскакивали с нашей орбиты вредных привычек. У нее дома проходили памятные вечеринки с известными писателями и артистами, которые были проездом в городе. Другой подругой, с которой мы общались не так часто, была художница Сесилия Поррас, которая иногда приезжала из Картахены и сопровождала нас в наших ночных блужданиях, потому что для нее было хуже горькой редьки, что женщин неохотно принимали в кафе для пьяниц и притонах порока.

Группой мы встречались дважды в день в книжной лавке «Мундо», которая в итоге превратилась в центр литературного объединения. Это была мирная заводь посреди грохота улицы Сан Блас, шумной и жаркой торговой артерии, куда устремлялся центр города в шесть часов вечера. Альфонсо и я писали до раннего вечера в нашем смежном кабинете в зале редакции «Эль Эральдо», как прилежные ученики, его рассудительные передовицы и мои взъерошенные заметки. Часто мы обменивались идеями от одной печатной машинки к другой, мы одалживали друг другу прилагательные, консультировались о датах отъезда и возвращения, до такой степени, что в некоторых случаях было сложно понять, какой абзац чей.

Наша ежедневная жизнь была почти всегда легко предсказуема, кроме вечеров пятницы, которые мы отдавали на милость вдохновения, и порой они заканчивались завтраком в понедельник. Если нас охватывал интерес, мы четверо затевали литературное паломничество без руля и без ветрил. Оно начиналось в «Третьем человеке» с ремесленниками квартала, механиками из автомобильных мастерских, с чиновниками в отставке и так далее, по нисходящей. Самым удивительным из всех был квартирный вор, который приходил незадолго до полуночи в профессиональной униформе, в балетных лосинах, теннисных туфлях, бейсболке и с легким чемоданчиком с инструментами. Кому-то, кто застал его врасплох, грабящего дом, удалось сфотографировать его и опубликовать фото в прессе для опознания. Единственное, чего он достиг, было несколько писем читателей, возмущенных грязной игрой с бедными ворами.

Вор имел ярко выраженное литературное призвание, не лез за словом в карман в беседах об искусстве и книгах, и мы знали, что он был застенчивый автор стихов о любви, которые он декламировал перед клиентурой кафе в наше отсутствие. После полуночи он шел воровать в верхние кварталы, как на работу, и три или четыре часа спустя приносил нам в качестве подарка какие-нибудь безделушки, выделенные из главной добычи. «Это вам для детей», — говорил нам он, даже не спрашивая, есть ли они у нас. Когда его внимание привлекала книга, он приносил нам ее в подарок, и если она стоила того, мы отдавали ее в библиотеку департамента, которой руководила Мейра Делмар.

Те бродячие аудитории, заслужили нам смутную репутацию среди добрых кумовьев, которых мы встречали выходящими с пятичасовой мессы и которые переходили на другую сторону улицы, чтобы не пересекаться с рассветными пьяницами. Но в действительности не было гулянок более порядочных и плодотворных. Если кто-то об этом и знал непосредственно, это был я, который подыгрывал им в их криках в борделях о творчестве Джона Дос Пассоса или пропущенных голах «Депортиво хуниор». Настолько, что одна из остроумных гетер «Эль Гато Негро», сытая по горло ночью бесплатных споров, крикнула нам, проходя мимо:

— Если бы вы трахались так же, как вопите, цены б вам не было!

Много раз мы шли встречать рассвет в бордель без названия в китайском квартале, где жил в течение долгих лет Орландо Ривера Фигурита, пока расписывал стену, которая вошла в историю. Я не помню никого более нелепого, с его взглядом лунатика, с его козлиной бородой и доброжелательностью сироты. Еще в начальной школе его зацепила блажь стать кубинцем, и в итоге он превратился в него, и даже в большей степени, чем если бы был им на самом деле. Он разговаривал, ел, рисовал, одевался, влюблялся, танцевал и жил свою жизнь, как кубинец, и умер кубинцем, так и не узнав Кубы.

Он не спал. Когда мы приходили к нему на рассвете, он соскакивал с лесов, еще более размалеванный, чем стена, и богохульствуя на языке мамби в угаре марихуаны. Мы с Альфонсо приносили ему статьи и рассказы для иллюстрирования, и мы должны были их ему пересказывать вслух, потому что у него не хватало терпения прочитать и понять их. Он делал мгновенные рисунки в технике карикатуры, единственной, в которую он верил. Почти всегда они выходили у него хорошо, хотя Херман Варгас говаривал, когда был в веселом настроении, что они гораздо лучше, когда выходят плохо.

Такой была Барранкилья, город, не похожий ни на какой другой, особенно с декабря по март, когда северные пассаты уравновешивали адские дни с ночными бурями, которые крутились вихрем во дворах домов и поднимали кур на воздух. Оставались живыми лишь отели в оживленных местах да портовые кабаки вокруг причала. Некоторые «ночные бабочки» ночи напролет поджидали клиентов, всегда сомнительных, с речных судов. Духовой оркестр вяло наигрывал вальс на бульваре, но никто его не слушал из-за криков шоферов, которые обсуждали футбольные матчи среди пустых такси, выстроившихся батареей вдоль проспекта Боливар. Единственным возможным местонахождением было кафе «Рома», забегаловка испанских беженцев, которая не закрывалась никогда по той простой причине, что не имела дверей. Также она не имела крыши в городе традиционных ливней, но никогда я не слышал, чтобы кто-то отказал себе в тортилье из батата или от улаживания дел по причине дождя. Это была заводь под открытым небом, с круглыми столиками, выкрашенными в белый цвет, и железными стульчиками под кронами цветущих акаций. В одиннадцать, когда сдавались в печать утренние газеты, «Эль Эральдо» и «Ла Пренса», ночные редакторы собирались вместе, чтобы перекусить. Испанские беженцы были там с шести вечера, после прослушивания ежедневной речи профессора Хуана Хосе Переса Доменеча у себя дома, который продолжал выдавать сведения об испанской гражданской войне двенадцать лет спустя после того, как ее проиграли. Одной счастливой ночью писатель Эдуардо Саламеа бросил там якорь при возвращении из Ла Гуахира и выстрелил из револьвера в грудь без серьезных последствий. Стол остался как историческая реликвия, которую официанты показывали туристам, не позволяя садиться за него. Годы спустя Саламеа опубликовал свидетельство своего приключения в «Четырех годах на борту меня самого» — романе, который открыл невероятные горизонты нашему поколению.

Я был самым горемычным из братства и часто укрывался в кафе «Рома», чтобы писать до рассвета где-нибудь в уголке, потому что две близкие профессии имели парадоксальную особенность быть важными и плохо оплачиваемыми. Там меня заставал рассвет, читающего без жалости, и когда меня настигал голод, я выпивал чашку густого шоколада с сандвичем из доброго испанского хамона и с первыми лучами зари выходил прогуляться под цветущими магнолиями проспекта Боливар. Первые недели я писал допоздна в редакции газеты и спал несколько часов прямо в пустой редакции или на рулонах печатной бумаги, но со временем я принужден был искать место менее оригинальное.

Это решение, как и столько же других в будущем, мне подсказали веселые таксисты с проспекта Боливар, — в проходной гостинице в одном квартале от собора, где можно было найти ночлег, одинокий или в сопровождении, за полтора песо. Здание было очень старым, но хорошо содержащимся за счет шлюх, бедных как церковные мыши, слоняющихся по проспекту Боливар с шести вечера, выслеживая заблудившиеся любови. Привратника звали Ласидес. У него был один стеклянный косой глаз, и он заикался от застенчивости, и я вспоминаю его с огромной признательностью с первой ночи, когда я въехал. Он положил песо и пятьдесят сентаво на ящик стойки, уже набитый мелкими скомканными бумажными деньгами первой ночи, и дал мне ключ от комнаты под номером шесть.

Я никогда не бывал в столь спокойном месте. Были слышны только приглушенные шаги, неразборчивый шепот и мерный, тоскливый скрип ржавых пружин. Но ни шороха, ни вздоха, ничего. Единственной сложностью была жара, как из печи, из окна, закрытого деревянной перекладиной. Тем не менее с первой ночи я почти до рассвета прекрасно почитал Уильяма Айриша.

Это был особняк бывших судовладельцев, с алебастровыми колоннами и позолоченными фризами, вокруг внутреннего дворика, покрытого языческим витражом, излучавшим свет зимней оранжереи. На нижнем этаже располагались городские нотариусы. На каждом из трех этажей оригинального дома находились шесть огромных покоев из мрамора, превращенных в небольшие спальни из картона, таких же как моя, где собирали свой урожай полуночницы района. Тот счастливый приют разврата получил как-то раз имя отель «Нью-Йорк», и Альфонсо Фуэнмайор назвал его позднее «Небоскреб» в память о самоубийцах, которые выбрасывались в те годы с плоской крыши Эмпайр-стейт-билдинг.

В любом случае осью, вокруг которой крутились наши жизни, была книжная лавка «Мундо», в двенадцать дня и в шесть вечера, в самом многолюдном квартале улицы Сан Блас. Херман Варгас, близкий друг владельца, дона Хорхе Рондона, убедил того устроить предприятие, которое через небольшое время превратилось в центр объединения журналистов, писателей и молодых политиков. Рондону не хватало опыта в делах, но он быстро обучился, с энтузиазмом и щедростью, которые превратили его в незабываемого мецената. Херман, Альваро и Альфонсо были его советниками в заказах книг, особенно новинок из Буэнос-Айреса, чьи издатели начали переводить, печатать и распространять в массе литературные новинки со всего мира после Второй мировой войны. Благодаря им мы могли читать в то время книги, которые другим образом не попали бы в город. Издатели воодушевились клиентурой и добились того, чтобы Барранкилья вновь стала одним из самых читающих городов, после очевидного перерыва, с тех пор как перестала существовать легендарная книжная лавка дона Района.

Прошло немного времени с моего приезда, когда я вступил в то братство, которое ждало как посланников небес странствующих продавцов аргентинских издательств. Благодаря им мы стали ранними обожателями Хорхе Луиса Борхеса, Хулио Кортасара, Фелисберто Эрнандеса, английских и североамериканских романистов, хорошо переведенных командой Виктории Окампо. «Как ковали одного мятежника» Артуро Бареа было первым вселяющим надежду посланием из далекой Испании, замолкшей после двух войн.

Один из тех путешественников, пунктуальный Гильермо Давал ос, имел хорошую привычку разделять с нами ночные гулянья и дарить нам образцы своих новинок после того, как закончит дела в городе.

Группа, которая жила далеко от центра, не ходила по вечерам в кафе «Рома» без конкретных поводов. Для меня же, напротив, оно почти превратилось в дом, которого я не имел. Я работал по утрам в тихой редакции «Эль Эральдо», обедал, как мог, когда мог и где мог, но почти всегда приглашенный кем-то из группы, хорошими друзьями и заинтересованными политиками. После полудня я писал «Жираф», мою ежедневную заметку, и какой-нибудь другой дежурный текст. В двенадцать дня и шесть вечера я был самым пунктуальным в книжной лавке «Мундо». Аперитив перед обедом, который группа выпивала в течение нескольких лет в кафе «Колумбия», переместился позже в кафе «Джэпи», на противоположной стороне улицы, потому что оно было самым проветриваемым и веселым на улице Сан-Блас. Мы использовали его для посещений, офиса, сделок, интервью и как просто место, чтобы нам встретиться.

Стол дона Района в «Джэпи» имел несколько нерушимых законов, утвержденных обычаем. Он был первым, кто приходил, из-за своего расписания учителя до четырех вечера. Больше шести человек не помещались за столом. Мы избрали свои места, и считалось дурным тоном подставлять другие стулья, когда не все помещались. За стаж и ранг его дружбы Херман садился по его правую руку с первого дня. Он был ответственен за его материальные дела. Они решались, хотя он этого не поручал, потому что мудрец имел врожденное призвание не касаться практической жизни. В те дни главным делом была продажа его книг в библиотеке департамента и завершение других дел перед поездкой в Барселону. Херман походил на хорошего сына больше, чем на секретаря.

Отношение дона Рамона к Альфонсо, наоборот, основывалось на самых сложных литературных и политических проблемах. Что касается Альваро, то он терялся, когда встречал его одного за столом, и нуждался в присутствии других, чтобы отправиться в плавание. Единственное человеческое существо, которое имело свободу в выборе места за столом, был Хосе Феликс. По вечерам дон Рамон не шел в «Джэпи», а направлялся в ближайшее кафе «Рома» со своими друзьями по испанской ссылке.

Последним, кто приходил за его стол, был я и с первого дня садился без личного права на стул Альваро Сепеды, пока тот находился в Нью-Йорке. Дон Рамон принимал меня как ученика, больше потому, что читал мои рассказы в «Эль Эспектадоре». Однако невозможно было себе представить, что я был с ним настолько самонадеян, что попросил его дать мне денег для моего путешествия с матерью в Аракатаку. Некоторое время спустя, по невероятной случайности, состоялся наш первый и единственный разговор наедине, когда я пришел в «Джэпи» раньше остальных, чтобы вернуть ему без свидетелей шесть песо, которые он мне давал.

— Привет, гений, — поприветствовал он меня, как всегда. Но что-то в моем лице его встревожило. — Вы заболели?

— Полагаю, что нет, сеньор, — ответил я ему взволнованно. — Почему?

— Я заметил, что вы осунулись, — сказал он, — но не придавайте моим словам значения, в эти дни мы все ходим затраханные в задницу.

Он спрятал шесть песо в бумажник скрытым жестом, как будто деньги были плохи для него.

— Я их принимаю, — сказал он, покраснев от стыда, — как воспоминание об одном очень бедном юноше, который способен оплатить долг без вытягивания из него кредиторами.

Я не знал, что сказать, погрузившись в молчание, тяжелое, как свинцовый рудник, в гвалте зала. Никогда я не грезил об удаче той встречи. У меня было впечатление, что в этом общем шуме друзей каждый вносит свою лепту в общую неразбериху, недостатки и достоинства каждого смешивались друг с другом. Но никогда мне не приходило в голову, что я мог разговаривать об искусстве и славе наедине с человеком, занесенным уже много лет в энциклопедии. Сколько раз на рассвете, пока я читал в одиночестве моей комнаты, я воображал волнующие диалоги, которые я хотел бы вести с ним о моих литературных сомнениях, но при солнечном свете они растворялись без остатка. Моя робость возрастала, когда врывался Альфонсо со своими чудовищными идеями, или Херман оспаривал поспешное мнение маэстро, или Альваро отбивал охоту своим проектом, который выводил нас из себя.

К счастью, в тот день в «Джэпи» дон Рамон взял на себя инициативу расспросить меня о том, как продвигаются мои чтения. Тогда я читал все, что мог найти на испанском из потерянного поколения. С особым вниманием к Фолкнеру, конечно, которого я выслеживал, с кровавой тайной бритвенного ножа, из какого-то странного страха, что в конечном счете он окажется не больше, чем изворотливый риторик. После того как я это сказал, меня охватил стыд, что это было похоже на провокацию, и я попытался сгладить ситуацию, но дон Рамон не дал мне времени.

— Не беспокойся, Габито, — ответил он мне невозмутимо. — Если Фолкнер окажется в Барранкилье, он появится и за этим столом.

С другой стороны, я обратил его внимание на то, что Рамон Гомес де ла Серна заинтересовал меня так, что я процитировал его в «Жирафе» наравне с другими бесспорными романистами. Но объяснил ему, что сделал это не из-за его романов, потому что, кроме «Шале роз», мне мало что нравилось у него, меня интересовала дерзость его гения и словесного таланта, но только как ритмическая гимнастика, чтобы научиться писать. В этом смысле я не помню жанра более интеллектуального, чем жанр его знаменитых грегерий. Дон Рамон прервал меня своей язвительной улыбкой:

— Опасность для вас заключается в том, что, не осознавая того, вы также учитесь писать плохо.

Тем не менее, прежде чем закрыть тему, я узнал, что посреди его фосфоресцирующего беспорядка Гомес де ла Серна был хорошим поэтом. Такими были его ответы, немедленными и мудрыми, и мне едва доставало нервов, чтобы усвоить их, ослепленному страхом, что кто-то прервет тот единственный случай. Но он знал, как распорядиться случаем. Его обычный официант принес кока-колу к одиннадцати тридцати, и он, казалось, не заметил этого, но выпил ее глотками с самокруткой, не прерывая объяснений. Большинство клиентов приветствовали его громко от двери: «Как дела, дон Рамон?» И он отвечал, не глядя на них, взмахом своей руки артиста.

Пока дон Рамон говорил, он направлял украдкой взгляды на кожаную папку для бумаг, которую я сжимал обеими руками, пока слушал. Когда он закончил пить первую кока-колу, скрутил сигарету, как отвертку, и заказал вторую. Я попросил себе тоже, хорошо зная, что за этим столом каждый платит за свое. В конце концов он спросил меня, что это за папка для бумаг, такая загадочная, в которую я вцепился, как в доску при кораблекрушении.

Я рассказал ему правду: это была первая глава, пока еще в черновике, романа, который был начат по возвращении из Катаки с моей матерью. С решительностью, на которую я никогда вновь не был способен на перекрестке жизни или смерти, я положил на стол папку для бумаг напротив него, открытую как бы случайно. Он уставился на меня своими прозрачными глазами опасной синевы и спросил немного удивлено:

— Вы позволите?

Она была напечатана на машинке с бесчисленными исправлениями, в рулонах бумаги для печати, сложенных, как мехи аккордеона. Он надел, не торопясь, очки для чтения, развернул ленты бумаги с профессиональным мастерством и устроил их на столе. Он читал без единого жеста, без складки кожи, без изменения дыхания, едва колеблющегося в ритме его мыслей. Когда он закончил две полные ленты, он вновь сложил их молча со средневековым искусством и закрыл папку для бумаг. Тогда он спрятал очки в чехол и сунул его в карман.

— Видно, что это еще сырой материал, что логично, — сказал он мне с большой сердечностью. — Но это хорошо.

Он сделал какие-то сторонние замечания насчет управления временем, которое было моей проблемой жизни и смерти, несомненно, самой трудной, и добавил:

— Вам надо осознавать, что драма уже произошла и что персонажи нужны там, только чтобы ее воскресить, так что вы должны управлять двумя временами.

После нескольких технических уточнений, которые мне не удалось оценить по моей незрелости, он посоветовал мне не называть город в романе Барранкилья, как я это решил в черновике, потому что это название настолько связано с реальностью, что оставляет мало пространства читателю для воображения. И закончил насмешливым тоном:

— Или станьте мужланом и надейтесь на то, что оно упадет с неба. В конце концов, Афины Софокла никогда не были теми же Афинами, что в «Антигоне».

Но то, чему я следовал всегда буквально, было его напутствие, с которым он простился со мной в тот вечер:

— Я благодарен вам за любезность и отвечу на нее советом: не показывайте никогда никому черновик чего угодно из того, что будет вами написано.

Это был мой единственный разговор с глазу на глаз с ним, но стоил всех, потому что он уехал в Барселону 15 апреля 1950-го, как и предполагалось уже больше года, непохожий на себя в костюме черного сукна и шляпе чиновника. Это напоминало проводы ребенка в школу.

У него было хорошее здоровье и нетронутая ясность ума в шестьдесят восемь лет, но мы провожали его в аэропорт и прощались с ним как с кем-то, кто возвращался в свою родную землю, чтобы присутствовать на собственных похоронах.

Только на следующий день, когда мы пришли за наш стол в «Джэпи», мы осознали пустоту, которую он оставил на своем стуле, и никто не решился занять его, пока мы не пришли к согласию, что это будет Херман. Нам понадобилось несколько дней, чтобы привыкать к новому ритму ежедневного разговора, до тех пор пока не прибыло первое письмо дона Рамона, которое казалось написанным не фиолетовыми чернилами с его тщательной каллиграфией, а живым голосом. Так началась переписка со всеми через Хермана, частая и интенсивная, в которой он рассказывал очень мало о своей жизни и много из жизни Испании, которую он продолжал считать вражеской землей, пока был жив Франко, и поддерживал испанскую империю в Каталонии.

Идея о еженедельнике принадлежала Альфонсо Фуэнмайору и возникла задолго до тех дней, но у меня есть впечатление, что толкнул ее в путешествие каталанский мудрец. Собравшимся в кафе «Рома» Альфонсо сообщил, что у него все готово для его запуска. Это будет еженедельник-таблоид двадцати страниц, журналистский и литературный, чье название «Хроника» никому не сказало бы много. Нам самим казалось безумием, что после четырех лет, когда Альфонсо Фуэнмайор не мог получить средств там, где они были в избытке, он добыл их среди ремесленников, автомехаников, чиновников в отставке и даже сочувствующих владельцев забегаловок, которые согласились оплачивать объявления тростниковым ромом. Но были причины, чтобы думать, что еженедельник будет хорошо принят в городе, который в промышленной спешке и гражданском тщеславии сохранял живое преклонение перед своими поэтами.

Помимо нас, было мало постоянных сотрудников. Единственным профессионалом с хорошим опытом был Карлос Осио Ногуэра, Оракул Осио, с особенным обаянием и огромным телом, правительственный чиновник и цензор в «Эль Насьональ», где он работал вместе с Альваро Сепедой и Херманом Варгасом. Другим был Роберто (Боб) Прието, редкий эрудит, из высших классов общества, который мог думать по-английски или по-французски так же хорошо, как и на испанском, и играть на пианино по памяти множество произведений великих композиторов. Наименее понятный из списка, который пришел в голову Альфонсо Фуэнмайору, был Хулио Марио Сантодоминго. Он его навязал безо всяких условий, только потому, что тот намеревался быть особенным человеком, но мы не понимали, почему он фигурирует в списке издательского совета. Нам казалось, что он был предназначен для того, чтобы стать южноамериканским Рокфеллером, умным, образованным и сердечным, но приговоренным к туманам власти, которой ему не избежать. Очень немногие знали, как знали это мы, четыре зачинщика журнала, что тайная мечта его в двадцать пять лет заключалась в том, чтобы быть писателем.

Директором, по собственному праву, был бы Альфонсо. Херман Варгас был репортером, с которым я надеялся делить кабинет. Альваро Сепеда отправлял бы статьи в свободные часы из Университета Колумбия в Нью-Йорке. В конце концов, никто не был более свободен и беспокоен, чем я, чтобы быть названным главным редактором независимого и неопределенного еженедельника, и так я им сделался.

У Альфонсо был запасен архив, который он собирал годами и усиленной работой, произведенной в последние шесть месяцев, с издательскими заметками, литературными материалами, образцовыми репортажами и обещаниями коммерческих объявлений его богатых друзей. Главный редактор без определенного расписания и с заработной платой лучшей, чем заработная плата любого журналиста моей категории, но обусловленной доходами будущего, был также подготовлен для того, чтобы получить журнал хорошим и вовремя. В конце концов, в субботу следующей недели, когда я вошел в нашу небольшую комнату в «Эль Эральдо» в пять часов вечера, Альфонсо Фуэнмайор даже не поднял взгляда, заканчивая свой редакционный материал.

— Поспеши со своими незадачами, маэстро, — сказал мне он, — на следующей неделе выходит «Хроника».

Я не напугался, потому что уже слышал эту фразу два предыдущих раза. Однако третья была победной. Самым большим журналистским происшествием недели, с абсолютным преимуществом, было прибытие бразильского футболиста Элено де Фрейтас в «Депортиво хуниор», но мы не пытались соперничать здесь со специализированной прессой, а хотели преподнести это как большое культурное и общественное событие. «Хроника» не поддавалась на классовые различия прессы, и меньше всего в отношении чего-то столь популярного, как футбол. Решение было единогласным, и эффективная работа началась.

Мы приготовили столько материала в ожидании, что единственным в последний час был репортаж об Элено, написанный Херманом Варгасом, мастером жанра и футбольным фанатом. Первый номер появился аккурат на рассвете в точках продаж в субботу, 29 апреля 1950-го, день Святой Каталины де Сьена, писательницы синих писем на самой красивой площади мира. «Хроника» была напечатана с моим девизом последнего часа под названием: «Его лучший уик-энд». Мы знали, что соперничали с неудобоваримым пуризмом, который преобладал в колумбийской прессе тех лет, но у того, что мы хотели сказать девизом, не было эквивалента с теми же оттенками в испанском языке. На обложке был цветной рисунок Элено де Фрейтас, сделанный Альфонсо Мело, единственным портретистом из наших трех художников.

Издание, несмотря на спешку последнего часа и отсутствие рекламы, разошлось много раньше того, как редакция в полном составе прибыла на городской стадион на следующий день, в воскресенье 30 апреля, где разыгрывалась звездная партия между «Депортиво хуниор» и «Спортинг», обе команды из Барранкильи. В самой газете единства не было, потому что Херман и Альваро были привержены «Спортингу», а Альфонсо и я принадлежали «Депортиво хуниор». Однако только имя Элено и превосходный репортаж Хермана Варгаса поддерживали заблуждение, что «Хроника» была, в конце концов, крупным спортивным журналом, которого только и ждала Колумбия.

Стадион был заполнен. На шестой минуте первого периода Элено де Фрейтас забил свой первый гол в Колумбии с левого края поля. Несмотря на то что в финале он победил «Спортинг» со счетом 3:2, вечер принадлежал Элено, а потом нам, из-за меткости пророческой обложки. Однако не было ни в человеческой, ни в божественный власти способа донести до публики, что «Хроника» не спортивный журнал, а культурный еженедельник, который чествовал Элено де Фрейтас как одну из великих новостей года.

Это не было везением новичков. Трое из нас обычно обращались к теме футбола в своих колонках из общего интереса, включая Хермана Варгаса, конечно. Альфонсо Фуэнмайор был пунктуальным любителем футбола, а Альваро Сепеда был в течение нескольких лет корреспондентом Колумбии в «Спортинг ньюс», Сент-Луис, Миссури. Однако читатели, которых мы жаждали, не приняли с распростертыми объятиями следующие номера, и фанаты стадионов оставили нас без сожалений.

Стараясь залатать дыру, мы решили на издательском совете, что я напишу центральное интервью с Себастианом Бераскочеей, другой бразильской звездой из «Депортиво хуниор», с надеждой на то, что он объединит футбол и литературу. Так много раз я старался сделать с другими тайными науками в моей ежедневной колонке «Лихорадка мяча», которой Луис Кармело Корреа заразил меня, во вратарях Катаки, я опустился почти до нуля. Кроме того, я принадлежал к ранним фанатам карибского бейсбола, или игры в мяч, как говорили мы на местном языке, однако я принял вызов.

Моей моделью, конечно, был репортаж Хермана Варгаса. Я чувствовал себя успокоенным длинным разговором с Бераскочеей, человеком умным и любезным, с очень хорошим чувством образа, который он хотел передать своей публике. Плохо было, что я определил его и описал как образцового баска, только из-за его фамилии, не останавливаясь на деталях, состоящих в том, что он был темно-коричневым негром из лучшего африканского рода. Это был большой промах моей жизни и самый худший момент для журнала. Так что меня узнали в письме читателя, который определил меня как спортивного журналиста, неспособного отличить мяч от трамвая. Сам Херман Варгас, такой скрупулезный в своих суждениях, утверждал несколько лет спустя в книге воспоминаний, что репортаж о Бераскочее был худшим из всего того, что я написал. Я думаю, что он преувеличивал, но не слишком, потому что никто не знал профессию, как он, с хрониками и репортажами, написанными в таком плавном тоне, что они казались диктовками живого голоса линотиписту.

Мы не отказались от футбола или от бейсбола, потому что оба были популярными на карибском берегу, но мы увеличили новостные темы и литературные новинки. Все было бесполезно, никогда нам не удалось преодолеть заблуждение, что «Хроника» была спортивным журналом, но зато фанаты стадиона раскусили нас и оставили на милость судьбы. Так что мы продолжали делать газету, как мы себя и заявили, хотя третью неделю плавали в облаках двусмысленности.

Меня это не устрашило. Путешествие в Катаку с моей матерью, исторический разговор с доном Рамоном Виньесом и моя сердечная связь с группой из Барранкильи наполнили меня новым дыханием, которым я дышу и по сей день. С тех пор я не заработал ни одного сентаво без помощи печатной машинки. И это мне кажется более похвальным, чем можно было думать, так как первые авторские права, которые позволили мне жить рассказами и романами, мне оплатили в сорок с чем-то лет, после выхода четырех книг с ничтожной прибылью. Перед этим моя жизнь проходила в вечной тревоге перед ловушками в зарослях кустарника, курбетах и иллюзиях, в попытках осмеивать бесчисленные соблазны, старавшиеся превратить меня в кого угодно, кроме писателя.

3

Свершилась беда Аракатаки. Умер дедушка, а вместе с его смертью пришло новое горе, новая смерть, не менее страшная — умерла сама Душа нашего дома.

Постепенно, но как-то очень быстро, стало изменяться все то, на что имела влияние его власть. А ведь это был целый мир. Это была наша семья. И со смертью дедушки все стало погружаться в какую-то вязкую, быстро затягивающую в себя неопределенность, абсолютно лишенную мало-маль-ской устойчивости. Угасало то, что еще оставалось от его былой власти. Власти, так сильно влиявшей на жизнь семьи. И с тех самых пор, как никто не вернулся на поезде, общая наша судьба — да и каждого по отдельности члена семейства — все больше и больше стала терять четкие очертания. Пока вовсе не растворилась в неясном и сером пейзаже.

Когда бабушка почти утратила зрение и рассудок, мои родители взяли ее к себе, и это благотворно повлияло на старую женщину.

Тетя Франсиска, девственница и страдалица, оставалась прежней в своей невероятной болтливости и грубых поговорках и даже отказалась отдать ключи от кладбища и церковные доходы от пожертвований причастников, чтобы воздвигнуть памятник, рассчитывая на то, что, дескать, Бог позовет ее, как только на это будет его воля. В один какой-то день она села у двери своей комнаты шить саван самой себе. И раскроила несколько чистых простыней с таким мастерством и ловкостью, что даже смерть покорно ожидала окончания ее работы аж больше двух недель. После окончания столь важной по замыслу работы, пребывая в прекрасном расположении духа, не испытывая вообще никаких угрызений и тягостей, она легла спать. Даже и не попрощавшись ни с кем. Отошла тетушка в своем самом лучшем состоянии здоровья. Лишь после того как все произошло, мы узнали, что накануне ночью она заполнила все необходимые документы о смерти и распорядилась насчет своих похорон.

Эльвира Карильо, которая также по своей собственной воле так никогда и не познала мужчины, осталась в огромном доме в полном одиночестве. Иногда в полночь она просыпалась от звука кашля в соседних спальнях, но эти звуки никогда особенно не тревожили ее, потому что за много лет она успела привыкнуть к своеобычности потусторонней жизни. А ее родной брат-близнец Эстебан Карильо, напротив, пребывал в здравом уме и был энергичен до очень пожилого возраста. Однажды, завтракая с ним, я напомнил ему во всех возможных визуальных подробностях, как его отца пытались выбросить за борт шлюпки у Сьенаги: толпа подняла его на плечи и раскачивала, как погонщики вьючных животных Санчо Пансу.

Папалело к тому времени уже умер, и я рассказал эту историю дяде Эстебану, потому что она мне казалась занятной и еще потому, что не рассказывал об этом никому с тех самых пор, как сам услышал об этом.

Но дядя вдруг в ярости вскочил с места, желая узнать от меня все детали и нюансы и даже имена тех, кто пытался утопить его отца. Я рассказал ему все, о чем знал сам: что Папалело даже не защищался, а ведь слыл отменным стрелком, который в течение двух гражданских войн много раз бывал на линии огня, спал с револьвером под подушкой и уже в мирное время убил на дуэли противника. В любом случае, сказал мне Эстебан, никогда не поздно родственникам поквитаться за него. Это был закон Гуахиры: за оскорбление члена твоей семьи непременно должны заплатить все мужчины семьи обидчика. Мой дядя Эстебан был настолько решителен, что вытащил револьвер из-за пояса и положил его на стол, словно для того, чтобы не терять времени, пока меня расспрашивает.

С тех пор всякий раз, как мы встречались с ним в наших скитаниях, я возвращал ему надежду, что вспомню имена обидчиков. Однажды ночью он появился в моей небольшой комнатушке при издательстве, как раз в ту пору, когда я занимался изучением прошлого семьи для моего первого романа, который не закончил, и предложил вместе провести расследование того давнего покушения на честь и жизнь. Он никогда не сдавался…

Последний раз. когда я его видел в Картахене-де-Индиас, уже совсем старого, с надорванным сердцем, он попрощался со мной с грустной улыбкой:

— Я так и не смог понять, как тебе удалось стать писателем с такой плохой памятью!

Когда уже нечего было делать в Аракатаке, отец опять перевез нас в Барранкилью, чтобы открыть другую аптеку. И снова без сентаво в кармане, но с приличной репутацией у оптовых торговцев, своих партнеров по предыдущим аптечным начинаниям. Эта аптека была не пятой, как мы говорили в семье, она была вечной, потому как мы возили ее из одного города в другой исходя из коммерческих наитий отца: две в Барранкилье, две в Аракатаке и одна в Синее.

Во всех он имел нестабильную прибыль и долги, как нечто само собой разумеющееся. Семья без бабушек и дедушек, без тетей и дядей и без служанок состояла теперь лишь из родителей и детей, но нас было уже шестеро — трое мужского пола и три женского — за девять семейных лет.

Я был весьма обеспокоен этими переменами в моей жизни. Я бывал в Барранкилье несколько раз, чтобы навестить родителей, но только в детстве и всегда проездом, и мои тогдашние воспоминания были смутными и обрывочными. Впервые меня привезли в три года на рождение моей сестры Марго. Я отчетливо помню лишь болотистую вонь от порта на рассвете, коляску, запряженную прихрамывающей лошадью на разбитой пыльной улице, возничего этого экипажа, который грозил хлыстом носильщикам, пытавшимся подняться на облучок.

Помню стены цвета охры и зеленую древесину дверей и окон материнского дома, где родилась малышка, и сильный запах лекарств, который распространялся по комнате. Новорожденная лежала на простой железной кровати в глубине пустой комнаты с женщиной, которая, без сомнения, была ее и моей мамой, но лица которой не помню.

Она протянула мне слабую руку и вздохнула:

— Ты уже меня не помнишь.

И ничего больше. Первый определенный, отчетливый ее образ запечатлелся у меня в памяти несколько лет спустя, но все же я так и не помню, когда именно. Должно быть, в один из ее приездов в Аракатаку после рождения Аиды Росы, моей второй родной сестры. Я играл во дворе с новорожденным барашком, которого Сантос Вильеро принес мне на руках от Фонсеки, когда прибежала тетя Мама и очень громко, как мне показалось, сообщила:

— Пришла твоя мама!

Она повела меня в гостиную, где все женщины дома и несколько соседок сидели, как на семейном празднике, на стульях, поставленных в ряд вдоль стен. С моим появлением оживленный разговор прервался. Я словно окаменел возле двери, не зная, кто из женщин моя мама, пока она не раскрыла объятия и не произнесла нежнейшим голосом, какой я только и помню:

— А ты ведь уже мужчина!

У нее был красивый романский нос, она была исполненной достоинства, бледнее и элегантнее, чем когда-либо впоследствии, благодаря моде того года: в платье из шелка цвета слоновой кости с поясом на бедрах, с жемчужным ожерельем в несколько оборотов, посеребренных туфлях с пряжкой и высоким каблуком и шляпке из тонкой соломы в форме колокола, как из немого кино.

Ее объятия меня окутали особым запахом, который, казалось, я всегда помнил. И одновременно чувство вины внезапно повергло всего меня, мое тело и душу в трепет, потому что я знал, что мой долг был любить ее, но на самом деле я совсем не чувствовал этой обязательной сыновней любви.

В свою очередь, самое давнее воспоминание, которое я храню о моем отце, проверенное временем и весьма отчетливое, — от первого декабря 1934 года, дня, когда ему исполнилось тридцать три года. Я видел его, входящим быстрыми и бодрыми широкими шагами в дом бабушки и деда в Катаке в костюме из белого льна и в соломенной шляпе. Кто-то, обнявший и поздравивший его, спросил, сколько лет ему исполнилось. И ответ я запомнил навсегда, хотя в тот момент, конечно, не понял его:

— Возраст Христа.

Я всегда задавался вопросом, почему то воспоминание мне представляется столь давним, самым первым, ведь несомненно, что до этого я должен был встречаться с отцом уже много раз.

Мы никогда не жили в том доме, но после рождения Марго бабушка с дедом взяли за правило возить меня в Барранкилью, так что когда родилась Аида Роса, он уже был не таким чужим. Думаю, что для родителей это был счастливый дом. Там у них была аптека, и позже они открыли другую — в торговом центре.

Мы снова увидели бабушку Архемиру — маму Химе — и двоих из ее детей, Хулио и Эну, которая была очень красивой, но славившейся в семье своим постоянным невезением. Она умерла в двадцать пять лет, не знаю отчего, но до сих пор говорят, что это случилось из-за порчи, которую навел на нее некий отвергнутый и рассерженный поклонник.

По мере того как мы росли, мама Химе продолжала казаться мне все более импозантной и острой на язык.

В этот самый период мои родители нанесли мне душевную рану, оставившую так и не заживавший до конца шрам. Это было в день, когда мама под влиянием внезапно нахлынувшего приступа ностальгии села за пианино и стала наигрывать «После бала», вальс времен их тайной любви, да и папа преисполнился романтическим вдохновением — смахнул пыль со скрипки и принялся аккомпанировать маме, хотя и не хватало струны. Мама легко приноровилась к его стилю, вспомнив, должно быть, несказанные рассветы юности, и играла лучше, чем когда-либо, вся сияя, пока не подняла голову и не увидела, что глаза отца влажны от слез.

— О ком ты вспоминаешь? — спросила она с беспощадной невинностью.

— Я вспоминаю, как мы с тобой впервые сыграли его вместе, — ответил он, вдохновленный вальсом. Тогда мама вдруг яростно грохнула обоими кулаками по клавиатуре.

— Ты был не со мной, лицемер! — крикнула она во весь голос. — Ты прекрасно помнишь, с кем ты его играл, и плачешь сейчас по ней!

Она не назвала имени ни тогда, ни когда-либо после, но в тот момент мы все в разных уголках дома впали в паническое оцепенение от ее крика. Луис Энрике и я спрятались под кроватями, потому как у нас всегда имелись некие тайные основания опасаться родительского гнева. Аида убежала в соседний дом, а у Марго внезапно подскочила высоченная температура, от которой она пролежала в полубреду в течение трех дней. Даже младшие братья и сестры привыкли к приступам ревности матери, когда ее глаза сверкали и романский нос казался острым, как нож. Мы не раз видели, как она с редкой невозмутимостью снимала одну за другой картины в зале и со звоном и оглушительным грохотом разбивала их об пол.

Однажды мы застали ее врасплох — обнюхивающей одежду отца вещь за вещью, прежде чем бросить их в корзину для стирки. После вечера трагического дуэта ничего особенного не произошло, но настройщик-флорентиец вскоре увез пианино, чтобы продать, а скрипка — вместе с револьвером — в конце концов сгнила в платяном шкафу.

Барранкилья была тогда на передовой гражданского прогресса, мирного либерализма и политического сосуществования.

Решающим фактором развития и процветания было завершение гражданских войн, длившихся более века, которые опустошали страну со времени обретения независимости от Испании и до коллапса банановой зоны, так и не оправившейся от жестокой расправы над забастовщиками.

Но до тех пор ничто не могло сломить человеческий дух. В1919 году молодой предприниматель Марио Сантодоминго — отец Хулио Марио — завоевал общественное признание тем, что, сбросив парусиновый мешок с пятьюдесятью семью письмами на площадь де Пуэрто Коломбиа в пяти лигах от Барранкильи с маленького самолета, пилотируемого североамериканцем Уильямом Кноксом Мартином, торжественно открыл воздушную почту.

По окончании Первой мировой войны приехала группа немецких авиаторов — среди них Гельмут фон Крон, — которые проложили воздушные пути на «Юнкерсах F-13», первых самолетах-амфибиях, преодолевавших реку Магдалену, как чудесные кузнечики, с шестью отважными пассажирами и мешками почты. Это был зародыш «SCADTA», колумбийско-немецкого общества воздушных перевозок — одного из самых первых в мире.

Наш последний переезд в Барранкилью был для меня не просто сменой города и дома, а сменой отца в одиннадцать лет. Новый был выдающимся человеком, обладавшим несомненным отцовским авторитетом, но был лишен того, к чему сызмальства привык я, воспитанный дедом, и что делало нас всех счастливыми в доме в Катаке.

Нам, привыкшим быть господами и хозяевами самих себя, стоило большого труда приспособиться к чужому укладу жизни. Больше всего отец отличался тем, что являлся абсолютным самоучкой, был самым ненасытным читателем из тех, что я знал в жизни, хотя и самым непоследовательным и беспорядочным. Отказавшись в свое время от медицинского института, он посвятил себя самостоятельному постижению гомеопатии, которая в то время не требовала академического образования, и благополучно, не без некоторых даже почестей был удостоен официальной лицензии. Но для того чтобы сносить тяготы и лишения, ему всю жизнь недоставало выдержки, которой сполна была наделена моя мать. Черные дни он проводил в гамаке в своей комнате, читая все, что попадало под руку, и разгадывая кроссворды.

Вообще-то его принципиальный конфликт с действительностью был неразрешим. Он почти сакрально преклонялся перед богатыми, но не перед нуворишами, непонятно как разбогатевшими, а перед теми, кто заработал деньги честно, талантом и трудолюбием.

Порой мучаясь в своем гамаке бессонницей как ночами, так и во время сиест, в воображении он скапливал колоссальные состояния за счет предприятий столь простых, что диву давался, как это не пришло ему в голову раньше. В качестве примера наиболее необычного в Дариене состояния, о котором было известно, отец любил приводить двести лиг свиноматок. К сожалению, все наиболее заманчивые и оригинальные случаи обогащения происходили не в тех местах, где жили мы, а в дальних райских уголках, о которых он слышал во время своих юношеских скитаний в качестве телеграфиста.

Его ирреальный фатализм держал нас в подвешенном состоянии между неудачами и краткими проблесками надежд на удачу, но гораздо более затяжными были периоды, в которые по целым дням нам не падало с неба ни крошки небесной манны.

Так или иначе, но родители приучили нас к тому, что все невзгоды должно было принимать с покорностью и достоинством убежденных католиков как ниспосланные испытания.

Единственное, чего мне не хватало, так это ездить вдвоем с отцом, но осуществилось и это, когда меня привезли в Барранкилью, чтобы я помог отцу обустроить аптеку и приготовить передислокацию семьи. Меня удивило, что он относился ко мне, как к взрослому, не только с отеческой любовью, но и с уважением, притом до такой степени, что его поручения казались мне почти невыполнимыми для моих лет. И я, разумеется, выполнял их так старательно, как мог, хотя результатами он не всегда был доволен.

Из года в год он повторял одни и те же рассказы о своем детстве в родном селении, адресуя их подрастающим детям, а у старших, знавших все чуть ли не наизусть, вызывая своими воспоминаниями все большую зевоту. Бывало, когда за десертом он в очередной раз пускался в воспоминания, старшие вставали и выходили. Однажды Луис Энрике в сердцах обидел отца, поднявшись и с усмешкой попросив в дверях:

— Вы сообщите мне, когда дедушка снова будет умирать.

Подобные эскапады выводили отца из себя и добавляли причин к уже накопленным для того, чтобы отправить Луиса Энрике в исправительный дом в Медельине. Но со мной в Барранкилье отец стал другим. Он хранил в памяти целый сборник популярных историй и рассказывал мне забавные случаи из своей сложной жизни с матерью, о легендарной скаредности своего отца и трудностях в учебе.

Те воспоминания помогали мне спокойнее относиться к его причудам и лучше понимать некоторые алогизмы его поведения. Тогда мы разговаривали о прочитанных книгах и о тех, которые стоит прочесть, и однажды у отхожего места городского рынка собрали неплохой урожай из книг о приключениях Тарзана, сыщиках, войнах за земли и независимость.

Я едва не пал жертвой его практичности, когда он решил, что готовить еду мы будем один раз в день. Наша первая серьезная ссора произошла на почве того, что он застукал меня набивающим шипучкой и булочками пустой желудок через семь с лишним часов после завтрака, и я не смог внятно объяснить, где взял деньги. Признаться в том, что мать, зная строгость режима, которого отец придерживался в поездках, тайком дала мне несколько песо, я не решился. И заговорщицкие отношения с матерью на этой почве длились до тех пор, пока в ее распоряжении были хоть какие-то средства.

Когда я поехал учиться в среднюю школу, она положила мне в чемодан туалетные принадлежности и капитал в десять песо в коробку с мылом «Реутер», — с тем чтобы когда окажусь в затруднительном положении, неожиданно открыл ее и обнаружил деньги. Так оно и случилось, что неудивительно, потому что во время учебы вдали от дома мы непрестанно оказывались в затруднительном положении, как нельзя более подходящем для того, чтобы обнаружить десять песо. Отец выкручивался как мог, чтобы не оставлять меня одного ночью в аптеке Барранкильи, но его идеи далеко не всегда отвечали моим чаяниям двенадцатилетнего отрока.

Ночные посещения семей друзей были для меня утомительны, потому что оставляли клевать носом в пустыне изматывающей, бессмысленной болтовни взрослых.

Помню, как однажды я сидя заснул в гостях у папиного друга-врача и каким-то непостижимым образом оказался на улице, не имея представления, который час, в прострации, в каком-то приступе лунатизма куда-то шагая по совершенно незнакомой улице. Первое, что удивило, когда я очнулся, — это витрина парикмахерской с блестящими зеркалами, перед которыми обслуживали трех или четырех клиентов под часами с вовсе не детским временем. Потрясенный, я забыл фамилию друга-врача, у которого мы были в гостях, его адрес, но какие-то сердобольные прохожие смогли-таки связать концы с концами в моих обрывочных, лишенных какого бы то ни было смысла ответах и доставили меня по правильному адресу. Все были в панике из-за моего загадочного исчезновения. Никто ничего не видел, кроме того, что посреди беседы взрослых я поднялся со стула и ушел — в туалет, как подумали.

Рассуждения о сомнамбулизме не убедили никого, и менее всего моего отца, который воспринял это без лишних колебаний как баловство, которое плохо для меня кончится. К счастью, я смог реабилитироваться несколько дней спустя в другом доме, где меня оставили на ночь, пока папа находился на деловом ужине. Семья в полном составе жадно слушала популярный конкурс загадок радиостанции «Атлантике».

Казалось, что на этот раз предложенный слушателям вопрос останется без правильного ответа: «Какое животное, перевернувшись, меняет имя?» Чудесным образом в тот самый день я прочитал ответ в последнем издании «Альманаха Бристоль», и мне он показался дурной шуткой: единственное насекомое, которое меняет имя, — это жук (escarabajo — в переводе, жук, слово состоит из двух корней escara — короста, bajo — вниз), потому что, перевернувшись, он превращается в жука (escararriba — в переводе, перевернутый на спину жук, arriba — вверх). Я сказал это по секрету старшей из девочек в доме, она бросилась к телефону, дала ответ радиостанции «Атлантико» и получила первую премию, которой бы им хватило, чтобы три месяца платить за аренду дома: целых сто песо. Зал наполнился шумливыми соседями, которые слушали передачу и в восторге бросились поздравлять победительницу, но больше, чем деньги, всех радовала сама по себе победа в конкурсе, которая надолго запомнилась на всем радио Карибского побережья. Никто не вспомнил, что я был там. Когда отец вернулся, чтобы забрать меня, то присоединился к семейному ликованию, кажется, вопреки обыкновению что-то даже выпил со всеми, но никто не сказал ему, кто же был настоящим победителем.

Другой моей победой того периода было разрешение отца ходить по воскресеньям одному на дневной сеанс в кинотеатр «Колумбия». Впервые на экранах шли сериалы, по серии каждое воскресенье, и это держало зрителей в напряжении всю последующую неделю. «Вторжение Монго» было первой межпланетной эпопеей, и лишь много лет спустя я смог уступить ее место в моем сердце «Космической одиссее» Стэнли Кубрика. И все-таки аргентинские фильмы с участием Карлоса Гарделя и Либертад Ламарке в конце концов взяли верх над всеми остальными.

Менее чем за два месяца мы закончили оснащать аптеку и обставили мебелью семейное жилище. Первая аптека находилась на весьма многолюдном перекрестке в сердце торгового центра города и всего в четырех кварталах от проспекта де Боливар.

Место жительства, наоборот, располагалось на крайней улице маргинального и веселого Баррио Абахо, но цена за аренду соответствовала не тому, что жилье представляло собой в реальности, а тому, на что претендовало: готическое поместье с какими-то крепостными минаретами, окрашенное желтой и красной нугой.

В тот день, когда нам дали помещение для аптеки, мы повесили гамаки на подпорки подсобного помещения и спали там, варясь на медленном огне в супе пота. Заняв усадьбу, мы обнаружили, что там нет металлических креплений для гамаков, и мы постелили матрасы на полу, но спать стало возможным лишь тогда, когда мы одолжили на время кота, чтобы отпугивал мышей. Когда приехала мать со всей оравой, еще не хватало мебели, не было кухонной утвари и многих других простых вещей, необходимых для жизни.

Несмотря на помпезный архитектурно-художественный вид, дом был обычным, и нам едва хватало гостиной, столовой, двух спален и маленького дворика, выложенного камнем. В действительности он не стоил и трети той арендной платы, что мы за него платили. Мама испугалась, увидев его, но супруг поспешил утешить ее обещаниями счастливого будущего. Они всегда были такими. Невозможно было себе представить двух настолько разных личностей, которые тем не менее так хорошо бы понимали и так сильно любили друг друга.

Облик моей матери произвел на меня тогда сильное впечатление. Она была беременна в седьмой раз, и мне показалось, что ее веки и щиколотки были такими же распухшими, как ее талия. Ей было тридцать три года, и это был пятый дом, который она обставляла мебелью. Меня расстроило ее душевное состояние, которое ухудшалось с первого же вечера, она была подавлена идеей, которую сама же и выпестовала: что здесь жила Миссис Икс до тех пор, пока ее не зарезали.

Преступление было совершено семь лет назад, во время предыдущего пребывания моих родителей в этом городе, и было настолько жутким, что мать ни в коем случае не желала снова возвращаться в Барранкилью. Возможно, она о нем подзабыла, но теперь все всколыхнулось вновь, в первую же ночь в мрачном доме, в котором мать тотчас обнаружила вполне определенное, леденящее кровь в жилах сходство с замком Дракулы.

Первым сообщением о Миссис Икс было известие об обнаружении обнаженного тела, разложившегося настолько, что его невозможно было опознать. С трудом смогли установить, что это была женщина младше тридцати лет, с черными волосами и привлекательными чертами лица. Посчитали, что ее похоронили заживо, потому что левая рука закрывала глаза, будто от ужаса, а правая была поднята над головой. Среди многих гипотез самой вероятной казалась та, что это была французская балерина, отличавшаяся легким поведеним, которая пропала незадолго до предполагаемой даты преступления. Единственно возможными зацепками для установления ее личности были две голубые ленты и декорированный гребень, так что можно было предположить, что у нее могли быть длинные волосы.

Барранкилья заслуженно слыла самым гостеприимным и миролюбивым городом в стране, в котором тем не менее ежегодно совершалось жестокое преступление. Но прежде не случалось прецедентов, которые бы настолько глубоко и так надолго потрясли общественное мнение, как эта безымянная жертва. Ежедневник «Ла Пренса», один из самых значительных в стране, в то время был первооткрывателем воскресных комиксов «Бак Роджерс», «Тарзан, приемыш обезьян» и других. Этот ежедневник с самого начала заявил о себе как об одном из главных публикаторов хроники происшествий, прежде всего криминальных.

В течение нескольких месяцев он держал город в состоянии оцепенения большими заголовками и поразительными разоблачениями, которые — обоснованно или не очень — сделали знаменитым на всю страну рядового репортера отдела хроники. Представители власти старались пресекать или сдерживать информацию, якобы в интересах следствия, но читатели верили властям меньше, чем разоблачениям «Ла Пренсы».

Столкновение интересов держало публику в состоянии крайней ажитации и по крайней мере однажды заставило следователей резко сменить курс расследования. Образ Миссис Икс настолько внедрился в сознание населения, что двери во многих домах укреплялись цепями, велось специальное ночное патрулирование на случай, если непойманный убийца попытается продолжить преступления, и было решено, что подростки не должны одни появляться на улицах после шести часов вечера.

Но преступление не было раскрыто криминалистами. Спустя время некий Эфраин Дункан сам признался в том, что убил свою супругу Анхелу Ойос действительно в тот день, который удалось установить судебной медицине, и закопал тело, где оно и было обнаружено.

Родственники опознали голубые ленты и гребень, которые надела Анхела, когда вышла из дома со своим супругом 5 апреля для предполагаемой поездки в Каламар. Дело было окончательно закрыто благодаря финальной необъяснимой случайности, которую, казалось, вытащил из рукава автор фантастических романов: у Анхелы Ойос была сестра-близнец, точная копия, которая и позволила установить ее личность безо всяких сомнений.

Миф о Миссис Икс рухнул, превратившись в заурядное преступление, совершенное в состоянии аффекта, но тайна сестры-двойника все же царила в домах, порождая сомнения: а не была ли это сама Миссис Икс, вернувшаяся с того света благодаря колдовскому искусству? Двери закрывались на палки и задвигались мебелью, чтобы ночью в дом не пробрался убийца, сбежавший из тюрьмы при помощи магии. В богатых районах в моду вошли чуткие и сильные охотничьи собаки, специально надрессированные на людей-убийц, способных проходить сквозь стены. А в действительности же мать не смогла перебороть страх до тех пор, пока соседи не убедили ее в том, что дом Баррио Абахо еще не был построен во времена Миссис Икс.

10 июля 1939 года моя мать родила девочку с прекрасным индейским профилем, которую нарекли именем Рита — благодаря глубокому почитанию в доме Санта-Риты-де-Ка-сиа, основанному главным образом на терпении святой Риты. Однажды курица оставила свой помет на обеденном столе. Не успев очистить скатерть, супруга поставила на то место тарелку, чтобы покормить своего беспутного мужа. Мама рассказывала, что муж однажды ночью заявился домой в невменяемом состоянии и не заметил куриного помета. Рита поспешила отвлечь его обыденным вопросом:

— Что ты будешь на ужин?

Муж, икнув, прорычал:

— Дерьмо!

Тогда супруга подняла тарелку и сказала ему с кротостью святой:

— Оно уже подано, милый.

И тогда, рассказывала мама, муж уверовал в способность супруги творить чудеса, в ее святость — и сам обратился к вере в Христа, стал праведником.

Новая аптека в Барранкилье стала грандиозным провалом, который едва смягчило время. И скорость этого падения в бездну все-таки была предсказана моим отцом. Несколько месяцев он как-то отчаянно пробавлялся розничной торговлей, при этом сквозняк от латания одной дыры гостеприимно раскрывал двери в две новые, открытые настежь всем ветрам. И в конце концов положение наше стало напоминать зыбкое суденышко с пробоиной.

Однажды отец собрал свои дорожные сумки и ушел по неустойчивому трапу с парохода семейной жизни. А капитан корабля вскользь объяснил своей команде, что идет на поиски несметных богатств к берегам реки Магдалена. Правда, не очень уточнив отдаленность этих капиталов. Скорее всего отец и сам не был уверен, что найдет эти неожиданные залежи денег в поселениях-полумиражах. Но его уход не был банальным побегом крысы с тонущего корабля, нет!

Мой отец был не способен на это в душе. Торжественно явив меня своим партнерам и друзьям — как истинный патриарх, — он объявил, что отныне я — его надежда и опора во время отсутствия главы семьи. Чем немало удивил всех, включая меня. Шутка ли это была, полуправда или он действительно возлагал на меня, двенадцатилетнего тощего, бледного мальчишку, какие-то смутные надежды — я так никогда и не узнал. Затейник он был, мой отец. Шутил в горе и был серьезным в радости…

Думаю, что каждый понял его слова по своему усмотрению. Но могу сказать, что вид мой — анемичного тщедушного ребенка — представлялся окружающим годным только разве что рисовать да песни петь. Молочница, продававшая нам молоко в долг, как-то при мне сказала матери с искренним состраданием на лице и печалью в голосе:

— Извините, что я вам говорю это, сеньора, но, думаю, этот ребенок не проживет долго.

Какое-то время во мне жил липкий холодный страх постоянного ожидания внезапной смерти. Нередко, глядя в зеркало, я представлял себя теленком. И сидел этот теленок в безопасной материнской утробе…

Боже, чего у меня только не обнаруживали школьные доктора! И малярию, и тонзиллит, и черную желчь. Последняя болезнь, по утверждениям местных эскулапов, возникала на почве беспорядочного неуемного чтения.

А я и не пытался вовсе никого переубедить! Иногда я даже преувеличивал свою природную немощь/что позволяло мне ловко увиливать от своих обязанностей.

Торжество и вместе с тем трогательность прощальной сцены отец обставил со свойственным ему искусством, сравнимым разве что с искусством тореадора. А назначение меня преемником уходящего за славой кабальеро, благородного дона, наверное, даже превосходило мастерство последнего.

— Как если бы это был я сам!

Не иначе такими интонациями в голосе в изобилии обладали собравшиеся в поход за удачей и деньгами соратники самого Христофора Колумба!

В последний наш совместный с отцом день мы собрались в зале. Вся семья получила последние наставления и порицания на будущее. За то, что вдруг мы могли бы совершить нечто неправильное, нехорошее, бесчестное в его отсутствие. Но по интонациям отца все поняли, что это такой ход… придуманный им.

Отец не хотел, да и не мог видеть наших слез… слишком больной была эта сцена, это расставание. И все это чувствовали.

Он дал каждому из нас монету в пять сентаво, которая казалась маленьким состоянием для любого ребенка в то время, и пообещал обменять их на такие же две, если мы не истратим свои монетки до его возвращения.

Наконец он обратился и ко мне, в почетном евангельском стиле и едва ли не в стихах:

— В твоих руках их оставляю, в твоих руках их обнаружу.

Мое мальчишечье сердце обливалось кровью. Что-то оборвалось у меня внутри, когда я увидел его спину с дорожной сумкой на плече, его фигуру в высоких сапогах. И какие-то шлюзы, сдерживающие потоки слез, по-детски горьких, отчаянных, открылись со взрослой силой, уже не телячьей, как раньше, и я зарыдал.

Зарыдал первым, несмотря на свое назначение главой семьи и особое положение, которое обеспечивали милость и повеление отца.

Боже мой! Только когда он оглянулся в последний раз, прежде чем повернуть за угол, только в тот миг, когда помахал нам рукой на прощание — только тогда я осознал первый раз в жизни свою безграничную любовь и сыновнюю благодарность к отцу. И это чувство — больное, раненное его уходом и вместе с тем невыразимо нежное и трепетное — я пронес через всю свою жизнь и пронесу до конца.

Отчего-то мне не было сложно выполнять его поручение быть главой семьи… Мать постепенно начинала привыкать к странному, не по возрасту и оттого неправильному одиночеству и почти управлялась с этим чувством. Хотя и против собственной воли, без женской радости, но со странной легкостью не обреченности, но смирения.

Порядок в доме и вкусная еда стали приятной необходимостью настолько, что даже младшие помогали в домашней работе и делали это хорошо. Наверное, в этот период у меня впервые и проснулось осознание собственной значимости Для семьи, настоящей взрослости. Случилось это, когда я понял, что мои сестры и братья начинали относиться ко мне, как к дяде.

В общем-то я так никогда и не сумел справиться с застенчивостью. И когда был вынужден сталкиваться лицом к лицу с поручениями, которые возложил на меня мой вечный скиталец-отец, я вынес для себя своеобразный урок: застенчивость — это призрак, мираж, который очень сложно победить.

Каждый раз, когда должен был попросить о займе, даже по договоренности и даже в магазинах друзей, я терзал свой мозг и ноги часами, нарезая круги вокруг дома, до колик в животе сдерживая нестерпимое желание заплакать.

И заходил в дом к заемщику с такими зажатыми от неловкости и стыда челюстями, что не мог даже говорить. Однажды один не сильно добросердечный лавочник просто окончательно оглушил меня: «Трусливый мальчишка, ну пойми ты наконец, что ничего нельзя сказать, не открыв рта!»

Сколько раз я возвращался в дом с пустыми руками и придуманной отговоркой!

Но таким жалким и никчемным, как в тот момент, когда я осмелился вдруг начать говорить по телефону в угловом магазине, — таким убогим я не был никогда. Я никогда больше не чувствовал такой своей ущербности, как в тот раз.

А дело было так. Добрейший хозяин помог мне с оператором, потому что в то время еще не существовало автоматической службы. И вдруг — ужас! Я почувствовал буквально дуновение смерти, когда он дал мне рожок. Я взял этот предмет, как хрустальный кубок, почти с благоговением. Я ждал ЧУДА — вежливого голоса, но то, что мне пришлось услышать, повергло меня в шок и ввело в ступор. Это был не голос человека, это был натурально лай кого-то, кто говорил в неизвестной темной бездне пространства, причем в то же самое время, что и я. Подумав, что мой собеседник просто не слышит меня, я заорал в этот чертов рожок во весь голос.

А тот, из преисподней темноты и пустоты, разъяренный моим ревом, в свою очередь, заорал дурниной:

— А ты какого хера глотку дерешь, дебил недоделанный?!

Я в ужасе повесил трубку.

Должен признаться, что, несмотря на всю мою бурную жизнь позднее, я так ведь и не смог преодолеть какой-то даже животный свой страх перед телефонной трубкой и пришедший позднее страх перед самолетом. Вот так и вынужден постоянно подавлять этот ужас-призрак. Призрак, мираж, преследующий меня из моей юности.

Даже не представляю, как же я смог в конце концов прийти к тому, чтобы хоть что-то сделать. К счастью, моя мама нередко говорила: «Нужно много страдать, чтобы много уметь».

Первое письмо от отца пришло через две недели. И скорее отец хотел поддержать нас, нежели что-то рассказать о себе и своей новой жизни. Прочитав это письмо, мама совершенно точно почувствовала отцовскую недосказанность и в тот день мыла тарелки на кухне напевая, чтобы поднять нам настроение.

Без отца она стала совсем иной: присоединялась к дочкам, словно сама была им сестрой, а не матерью. Она приноровилась к детям настолько хорошо, что была лучшей в их детских играх, даже с куклами, и дошла до того, что теряла терпение и ссорилась с ребятней на равных.

Такими же были и два других письма от отца, с фантазиями настолько реальными и обнадеживающими, что мы все стали лучше спать.

Одежда наша очень быстро пришла почти в полную непригодность. Это очень удручало всех и становилось уже трудноразрешимой проблемой для меня, как для маленького главы большого семейства. Штаны и рубашки Луиса Энрике не доставались в наследство никому. Да это и не представлялось возможным, потому что несчастный Энрике возвращался с улицы, по меткому маминому выражению, словно отгулял между рядами колючей проволоки. И мы определенно не могли понять, отчего это происходило, причем постоянно.

Сестрички семи и девяти лет приводили одежду друг у друга в порядок, как могли, проявляя чудеса изобретательности, и мне всегда казалось, что крайняя нужда тех дней сделала их взрослыми слишком рано.

Аида была замкнутой в себе девочкой, зато Марго, как-то позабыв о своей природной застенчивости, не боялась быть невыразимо ласковой и нежной с крошечной новорожденной.

Самым сложным в тот период был я, и вовсе не потому, что должен был принимать какие-то сверхтрудные решения, а потому, что мать при поддержке всего остального семейства вдруг неожиданно взяла на себя риск сократить домашние расходы, ввести жесточайшую экономию только для того, чтобы зачислить меня в школу в Картахену-де-Индиас, в десяти кварталах от дома.

В десять часов утра в соответствии с объявлением о приеме около двадцати претендентов явились на конкурс для поступления. К моему счастью, это не был письменный экзамен. Но три учителя, которые нас вызывали по списку, устроили всем общий экзамен в соответствии с нашими свидетельствами о предыдущем образовании.

А я был единственным, у кого не было бумаг. Ну не успел я попросить их из-за короткого срока для подготовки! Из-за нехватки времени мама не забрала бумаги в «Монтессори» и в начальной школе Аракатаки.

Ах, как волновалась вся семья, думая, что я не буду принят без документов! Но, вспомнив свое детство и свои уловки, я решил прикинуться идиотом.

Один из учителей вывел меня из очереди, когда я признался, что не имею на руках документов, но зато другой взял на себя ответственность за мою судьбу и отвел в свой кабинет, чтобы проэкзаменовать без предварительных формальностей. Он задал мне несколько общих вопросов, спросил какое количество включает в себя гросс, сколько лет в пятилетке и в тысячелетии, заставил меня повторить столицы всех департаментов, основные реки в государстве и пограничные страны. Все это показалось мне жутко банальным, но ровно до того момента, пока он не спросил меня о книгах, которые я читал.

Я поразил его тем, что в моем возрасте назвал так много и таких различных книг и что я прочитал «Тысячу и одну ночь» в издании для взрослых, в котором не были пропущены некоторые из непристойных эпизодов, которые вызвали искреннее удивление и возмущение отца Ангариту. Учитель рассказал мне, что это важная книга. А я-то, лопух, всегда думал, что уж взрослые точно не верят в джиннов из бутылок и в заклинания!

Другие ребята, которые пришли даже раньше меня, не задерживались дольше пятнадцати минут, причем это не зависело от того, примут их в школу или нет. А вот я пробыл более получаса, беседуя с учителем на разного рода темы. Мы вместе осмотрели полку, вплотную набитую книгами позади его письменного стола, где выделялась по своему размеру и великолепию книга «Сокровищница детства», о которой я слышал, но учитель меня убедил, что в моем возрасте более полезен «Дон Кихот». Он не нашел его в библиотеке, но пообещал одолжить мне его позже. Через полчаса разговоров о «Синдбаде-Мореходе» или «Робинзоне Крузо» он проводил меня до выхода, так и не сказав, принят ли я. Я подумал, что нет, разумеется, но на террасе он подал мне руку и попрощался до восьми утра понедельника, чтобы зачислить меня на высший курс начальной школы: четвертый класс. Вот так!

И это был не просто учитель. Это был сам генеральный директор. Его звали Хуан Вентура Касалинс, и в моих воспоминаниях он навсегда остается лучшим другом моего детства. И образ его не имеет абсолютно ничего общего с обычно жуткими типажами учителей того далекого времени.

Незабываемым и неоспоримым достоинством этого Учителя с большой буквы была способность обращаться со всеми нами как с равными, как со взрослыми. Хотя мне до сих пор еще кажется, что он относился ко мне с особым вниманием и участием. Во время уроков он имел обыкновение задавать мне вопросов больше, чем другим, и доброжелательно ждал простых и точных ответов.

Он разрешал мне уносить книги из школьной библиотеки, чтобы я мог читать их дома. Две из них, «Остров сокровищ» и «Граф Монте-Кристо», были моими наркотиками в те тяжелые времена. Я их пожирал буква за буквой, слово за словом — с тревогой от знания того, что происходило в следующей строке, и в то же время с беспокойством незнания этого, боясь разбить очарование момента. Благодаря им, моим любимым книгам, благодаря и первой мной прочитанной взрослой «Тысяче и одной ночи» я понял, что всегда, открывая новую книгу, нужно помнить, что пользу душе и уму принесут только те из них, которые не принуждают к чтению.

Зато мое чтение «Дон Кихота» абсолютно не вызвало у меня потрясения, предвиденного учителем Касалинсом. На меня наводили скуку смертную и зеленую тоску ученые разглагольствования странствующего рыцаря, и меня ничуть не забавляли нелепые выходки оруженосца. Причем до такой степени меня раздражали заумствования этого рыцаря печального образа, что я задавался вопросом — а та ли это книга, которую так нахваливают? И буквально насильно, как противное слабительное лекарство ложками, поглощал эту скучищу, уговаривая себя только тем, что не может быть, чтобы такой сведущий учитель мог так непростительно ошибиться в Сервантесе.

Я совершал упорные честные попытки пролезть через дебри скуки смертной и в старших классах, там ведь Сервантес был в обязательной программе. И уже был готов окончательно возненавидеть этого упорного рыцаря с его придурковатым оруженосцем, пока один друг не посоветовал мне положить фолиант на полочку в туалете и стараться читать, пока справляешь ежедневную нужду. Только тогда и только там, в туалете, за приятным утренним или вечерним времяпрепровождением Рыцарь открыл мне свои объятия, открылся мне вспышкой, и я таааааааак тщательно насладился им, что цитировал наизусть целые эпизоды.

Та школа оставила мне знаменательные воспоминания о невозвратимом периоде моей жизни. Это был уникальный, по-своему даже красивый дом на вершине зеленого холма, с террасы которого были различимы два сопредельных, но не пересекающихся пока мира.

Налево район дель Прадо, самый знаменитый и дорогой, который с первого взгляда мне показался точной копией электрифицированного курятника «Юнайтед фрут компани». Это было не случайно: его строило предприятие североамериканских градостроителей с их заграничными вкусами, нормами и ценами, и это было надежным гарантом привлечения туристов со всей страны.

А направо, наоборот, пыльная окраина нашего Баррио Абахо с улицами, покрытыми жгучей пылью, и тростниковыми домами под крышами из пальмовых листьев, которые нам напоминали в любой час, что мы ничто и никто более, как смертные из плоти и крови.

К счастью, с террасы школы открывался панорамный вид общего этих двух миров: историческая дельта реки Магдалены, одна из самых больших в мире, и серое пространство Бокас-де-Сениса. 28 мая 1935 года мы увидели танкер «Таралите» под канадским флагом, который вошел под крики ликования через дамбы из голых камней и пришвартовался в городском порту среди грохота музыки и ракетных снарядов под командованием капитана Д.Ф. Макдональда. Так достиг своей кульминации гражданский подвиг многих лет и многих тягот, чтобы превратить Барранкилью в уникальный морской и речной порт страны.

Вскоре после этого пролетел самолет под командованием капитана Николаса Рейеса Манотаса в поисках места для срочной посадки. Пролетел так низко, что задел крыши домов, правда, слегка. Но вовсе не спасая себя так опасно низко летел капитан! Отважный летчик спасал людей, добрых мирных христиан, на которых просто боялся упасть во время незапланированной посадки самолета. Он был одним из пионеров колумбийской авиации. Примитивный самолетик ему подарили в Мексике, и он его вел в одиночку из пункта в пункт Центральной Америки.

Плотная толпа в аэропорту Барранкильи подготовила ему триумфальную встречу с платками и флагами и духовым оркестром, но Рейес Манотас решил сделать еще два приветственных витка над городом, и тут произошел сбой в работе мотора. Ему удалось завести его волшебным образом благодаря своему мастерству, чтобы сесть на крышу одного здания в торговом центре города, но он запутался в кабелях электричества и повис на столбе.

Мой брат Луис Энрике и я находились среди возбужденной толпы, пока нам хватало сил протискиваться среди людей, но мы смогли увидеть пилота, только когда его, здорового и невредимого, с трудом вытащили из самолетика под громкие овации герою.

В городе была также первая радиостанция. А еще был современный акведук, там демонстрировали обновленный процесс очищения воды. И еще пожарники, чьи сирены и колокола были праздником для детей и взрослых, как только они начинали их слышать.

Также появились первые автомобили со съемным верхом, которые носились по улицам на сумасшедших скоростях и разбивались в лепешку на новых асфальтированных дорогах. Похоронное бюро «Ла Экитатива», вдохновленное духом смерти, витающим над местными хайвеями, разместило огромное объявление на выезде из города: «Не мчитесь, а то нам остается лишь надеяться». Объект туристического притяжения.

По вечерам, когда единственным уютным и надежным убежища был наш дом, мама собирала всех детей, чтобы прочитать папины письма. Большинство были забавными шедеврами, но было одно, непревзойденное по своему краснобайству о воодушевлении, который вызывала гомеопатия среди пожилых людей в низине Магдалены. «Здесь есть вещи, которые кажутся чудесами», — писал отец.

Иногда у нас создавалось впечатление, что он скоро откроет нам нечто большее, но вместо этого следовал еще один месяц молчания. На Страстной неделе, когда две младшие сестры заразились губительной ветряной оспой, у нас не было способа связаться с ним, потому что даже самые ловкие проводники не были осведомлены о его местоположении.

Именно в те месяцы я осознал в действительности всю глубину одного из наиболее употребляемых слов моих бабушки и дедушки: нищета. Я ее толковал как ситуацию, когда мы жили в своем доме с тех пор, пока не начала разваливаться банановая компания. На нее, на нищету, жаловались постоянно. Чтобы не отказываться от священной церемонии обеда, даже когда не было средств, чтобы как-то не отступать от принятых канонов, в конце концов мы стали покупали еду на постоялых дворах рынка. Еда была хорошей и гораздо дешевле. Удивительно, что нам, детям, нравилась больше именно эта простая незамысловатая пища.

Но все это закончилось навсегда, когда Мина узнала, что несколько постоянных участников застолья решили не возвращаться в дом, потому что уже не ели так хорошо, как раньше.

Нищета моих родителей в Барранкилье была, конечно, изнурительной, но зато позволила мне испытать счастье исключительно теплых отношений с моей матерью. Безусловно, я всегда питал истинные сыновьи чувства. Но именно то опасное время катастрофической нищеты позволило мне разглядеть в матери потрясающей силы характер. Это был характер настоящей львицы, сдержанной, но свирепой перед лицом трудностей. Меня восхищало ее отношение к Богу, которое казалось не покорным, но воинствующим.

Две образцовые добродетели, которые придали ей в жизни уверенности. И эта уверенность, это непоколебимое чувство собственного достоинства никогда ее не подводили. В совсем уж грустные от голода моменты она потешалась над своими собственными спасительными способами выживания. Как-то однажды мать купила бычье колено и варила его день за днем для ежедневного бульона, каждый раз все более водянистого, до тех пор, пока оно не стало совершенно бесполезным. А однажды ночью в ужасную бурю закончился запас свиного сала на целый месяц, с помощью которого делали фитили из лоскутов, и поскольку свет ушел до рассвета, она сама внушала младшим страх к темноте, чтобы те не сходили с кровати.

Сначала все навещали семьи друг друга, ну, те, кто уехал из Аракатаки после бананового кризиса и ухудшения общественного порядка. Это были круговые визиты в том смысле, что все разговоры вращались вокруг темы несчастья, которому предалась деревня. Но когда нищета нас самих доняла в Барранкилье, мы перестали жаловаться в чужом доме. Мы стали просто молчать. Мама же свела свое молчание к одной фразе: «Бедность видна по глазам».

До пяти лет смерть была для меня естественным концом, который случался, но исключительно с другими. Наслаждения неба и страдания ада мне казались только уроками, которые нужно выучить наизусть в законе Божьем отца Астете. У смерти не было ничего общего со мной до тех пор, пока я не увидел во время одного заупокойного бдения, что вши убегали из волос покойника и беспорядочно носились по подушкам. То чувство, что возникло у меня тогда и закрепилось во мне надолго, — это был не страх смерти, вовсе нет.

Это был стыд, стыд за то, что так же и от меня убегут вши на глазах у наших родственников на моих похоронах.

Тем не менее в начальной школе Барранкильи я совсем не понимал, что был разносчиком вшей, пока не заразил ими всю семью. Мама тогда предъявила еще одно доказательство своего сильного характера. Она дезинфицировала детей одного за другим, причем средством от тараканов. А все это действо мать сурово окрестила гордым именем: полиция. Но видимо, вывести всех вшей тараканьим средством не удалось. И я снова нахватался этой гадости. Тогда мама приняла решение действовать радикально и заставила меня подстричься налысо. Это был героический поступок — появиться в понедельник в школе в шапке из непонятно чего, но я с честью пережил издевки приятелей, закончив год с отличными оценками. И с печалью от расставания с моим лучшим другом — учителем Касалинсом.

Но во мне осталось вечное чувство благодарности к этому замечательному человеку.

Один друг отца, которого мы никогда и не знали, достал мне на каникулы рабочее место в типографии близко от дома. Зарплата была не намного больше, чем вообще ничего, и моим единственным стимулом было обучиться ремеслу. Однако у меня не оставалось ни единой минуты, чтобы осмотреть типографию, поскольку работа состояла в том, чтобы расставлять по порядку типографские клише для их последующей брошюровки в другом отделе.

Утешением мне было то, что мама разрешила купить на зарплату воскресное приложение «Ла Пренсы», в котором были комиксы о Тарзане, о Баке Роджерсе, озаглавленные «Рохелио-завоеватель», и комиксы о Матте и Джеффе, которые назывались «Бенетин и Энеас».

По воскресеньям в свободное время я научился рисовать их по памяти и уже на свой манер продолжал эпизоды недели. Своим незатейливым творчеством я сумел привести в восторг некоторых взрослых в нашем квартале и даже коечто продал за два сентаво. А работа в типографии была утомительной и бесплодной, и, сколько бы я ни старался, в своих отзывах начальники обвиняли меня в недостатке энтузиазма в работе. И, должно быть, из уважения к отцу и матери, меня освободили от рутинных обязанностей в цехе и назначили уличным разносчиком рекламных листовок одной микстуры от кашля, рекомендуемой самыми знаменитыми артистами кино.

Мне это очень понравилось, потому что листки были превосходными, с полноцветными фотографиями актеров и на глянцевой бумаге. Тем не менее уже с самого начала я понял, что распространять их было не так-то просто! Люди смотрели на них и на меня с недоверием из-за того, что отдавали листочки даром, и большинство напрягалось, отказываясь принимать их, словно они были наэлектризованы.

Первые дни я возвращался в цех с излишками того, чем меня нагрузили. До тех пор пока я не встретил нескольких своих одноклассников из Аракатаки, мать которых пришла в негодование, увидев меня во время такого занятия, которое ей показалось совершенно недостойным члена уважаемой семьи. Она бранила меня почти криком, что я ходил по улице в тряпичных сандалиях, которые мама купила мне, лишь бы не тратиться на парадные ботинки.

— Скажи Луисе Маркес, — сказала эта добрая женщина, — чтобы она уже подумала о том, что скажут ее родители, если увидят своего любимого внука раздающим рекламу для туберкулезников на рынке.

Я, конечно, не передал эти слова дома, чтобы не огорчать мать, но проплакал от бешенства и стыда на своей подушке в течение нескольких ночей. Концом трагедии было не то, что я не стал вновь раздавать листки, а то, что я предпочел бросать все в сточные трубы на рынке, не предусмотрев, что они соединялись с «большой водой» и глянцевая бумага плавала по воде, пока не образовала на поверхности покрывало, переливающееся восхитительными красками, которое превратилось в необыкновенное зрелище, видимое и с моста.

Мать, должно быть, получила в вещем сне какое-то послание от своих покойников, потому что за два месяца она вытащила меня из типографии. Я противился из-за нежелания терять воскресное приложение «Ла Пренсы», которое мы получали всей семьей как благословение небес, но мать продолжала покупать это приложение, даже несмотря на то, что вынуждена была бросать из-за лишних трат меньше картошки в суп. Другим спасительным средством был утешительный взнос, который в течение самых тяжелых месяцев нам присылал дядя Хуанито. Он продолжал жить в Санта-Марте со своими скудными доходами дипломированного бухгалтера и взял на себя обязанность отправлять нам одно письмо каждую неделю и две банкноты по одному песо. Капитан шхуны «Аурора», старый друг семьи, передавал мне его письмо в семь часов утра, и я возвращался домой с базовым набором продуктов на несколько дней.

Однажды в среду я не смог выполнить поручение, и мама возложила его на Луиса Энрике, который не справился с искушением попытки умножить два песо с помощью игрового автомата в какой-то индейской таверне. У него не оказалось мужества остановиться, когда он проиграл оба первых жетона, и он продолжил, пытаясь вернуть их, до тех пор, пока не проиграл даже предпоследнюю монету. «Это был такой ужас, — рассказывал он мне, даже уже будучи взрослым человеком покрываясь холодным потом от воспоминаний, — что я принял решение никогда больше не возвращаться домой». Ведь он хорошо знал, что двух песо было достаточно для базового набора продуктов на целую неделю Для всей нашей многочисленной семьи. К счастью, с последним жетоном произошло что-то в автомате, что сотрясло дрожью монеты в недрах автомата и извергло в безостановочном потоке все жетоны от обоих проигранных песо.

«И тогда меня осенил сам дьявол, — рассказал мне Луис Энрике, — и я отважился рискнуть еще одной фишкой». И он выиграл. Он рискнул другой и выиграл, и еще одной, еще одной и снова выиграл. «Страх тогда был еще больше, чем испуг от проигрыша, и у меня просто дрожали все внутренности, — сказал он мне, — но я все равно продолжал играть».

В итоге Луис Энрике приумножил дважды оба песо в монетах по пять сентаво, но не отважился поменять их на банкноты в кассе из-за страха, что индеец впутает его в какую-нибудь свою аферу. Они были настолько громоздкими в карманах, что, прежде чем отдать маме два песо дяди Хуанито в монетах по пять сентаво, он закопал в землю в глубине дворика четыре песо, выигранные им, где обычно прятал все сентаво, которые находил. Он тратил их по чуть-чуть, не доверив никому секрета на протяжении многих лет и измученный из-за того, что поддался искушению рискнуть последними пятью сентаво в лавке индейца.

Его отношения с деньгами были очень личными, особенными. И когда мать случайно заставала его ковыряющимся в ее сумке с деньгами, он защищался отчаянно, дико, но твердо и по-своему вполне здраво. Вот ведь как рассуждал мой братец: деньги в бумажнике родителей — это совершенно общие деньги. И никакое это не воровство, если ребенок возьмет оттуда что-то без разрешения! Ведь родители, по его мнению, лишают детей общих денег из-за простой зависти. Потому что, будучи взрослыми, не могут себе позволить потратить деньги на то, на что ребенок потратит с легкостью. Я тоже стал отстаивать эту его философию, вплоть до того, что сознался, что и сам обкрадывал домашние тайники из-за насущных потребностей. От этих чудесных открытий своих родных детей наша мать просто потеряла голову. «Не будьте такими глупыми, — почти прокричала она мне, — ни ты, ни твой брат у меня ничего не украли, потому что я сама оставляю деньги там, где знаю, что вы будете их искать, когда окажетесь в трудном положении». Я услышал, как в приступе бешенства она бормотала в диком отчаянии, что Бог должен позволить кражу некоторых вещей, чтобы накормить детей.

Личное обаяние Луиса Энрике для проделок было очень полезным, когда нужно было решать общие проблемы. Но этого очарования явно не хватало, чтобы сделать меня соучастником его выходок. Луис Энрике всегда и все улаживал так, чтобы на мою голову не пало ни малейшего подозрения, и это усиливало искреннюю мою привязанность к нему, которая сохранилась навсегда. Но и при этой привязанности я никогда не позволял ему узнать, насколько завидовал его смелости и сколько страдал от порки, которую ему устраивал отец. Мое поведение сильно отличалось от его, но иногда мне стоило большого труда сдержать зависть.

Тревожным для меня было посещение дома родителей в Катаке, куда меня только водили спать, если собирались давать очистительные противоглистные средства или касторовое масло. Настолько тревожным и грустным, что я возненавидел монеты по двадцать сентаво, которые мне платили.

Думаю, что пределом отчаяния моей мамы стало ее решение отправить меня с письмом для одного человека, который имел славу самого богатого и в то же время самого великодушного альтруиста в городе. Сведения о его добром сердце обнародовались так же демонстративно, как и его финансовые триумфы. Мама написала ему тревожное письмо без околичностей, чтобы просить срочной экономической помощи не для себя, поскольку она была способна перенести все, что угодно, но из любви к детям.

Надо ее знать, чтобы понять, что означало в ее жизни это унижение, но стечение обстоятельств требовало именно таких сложных в моральном отношении поступков. Она меня предупредила, что секрет должен остаться между нами двумя, так и было до этого момента, когда я пишу об этом сейчас.

Я позвонил в дверь дома, который чем-то напоминал церковь, и почти мгновенно открылось оконце, через которое показалась женщина, о которой я помню только холодность ее глаз.

Она приняла письмо, не сказав ни слова, и окно снова закрылось. Должно быть, было одиннадцать часов утра, когда я подошел к этому дому. В ожидании ответа я просидел на углу за дверью до трех часов дня, когда решил вновь позвонить. Все та же женщина снова открыла, с удивлением узнала меня и попросила подождать мгновение.

Ответом было, чтобы я вернулся во вторник на следующей неделе в тот же час. Я так и сделал, но единственным ответом было, что не будет никакого ответа раньше чем через неделю. Я вынужден был возвращаться туда еще три раза и все для такого же ответа, еще в течение полутора месяцев, до тех пор, когда еще более неприветливая женщина, чем первая, мне ответила от имени сеньора, что это не дом милосердия.

Я блуждал по обжигающим улицам, пытаясь найти смелость, чтобы принести моей маме такой ответ, найти слова, которые избавят ее от иллюзий. И уже ночью, с рвущимся на куски сердцем, я рассказал ей жестокую новость о том, что добрый филантроп умер несколько месяцев назад. То, что больше всего причинило мне боль, была молитва, которую прочитала мама за вечный покой его души.

Четыре или пять лет спустя, когда мы слушали по радио настоящую новость о том, что филантроп умер днем ранее, я окаменел в ожидании реакции моей матери. Однако я никогда так и не смог понять, почему она прослушала это сообщение с трогательным вниманием и страстно пожелала от всей души:

— Царствие ему небесное!

В одном квартале от дома, в котором мы жили, у нас появились друзья Москера, семейство, которое тратило состояния на журналы комиксов и складывало их в груду до крыши под навесом во дворе. Мы были единственными привилегированными людьми, которые могли приходить туда и читать целыми днями о Дике Трейси и Баке Роджерсе. Другой счастливой находкой был один подмастерье, который рисовал анонсы фильмов для ближайшего кинотеатра «Лас Кинтас». Я помогал ему ради простого удовольствия рисовать красками буквы, и он нас бесплатно проводил тайком два или три раза в неделю на хорошие фильмы со стрельбой и драками.

Единственной роскоши, которой нам не хватало, было радио, чтобы слушать музыку в любое время, только нажав кнопку. Сегодня трудно представить себе, какими нищими были наши дома. Луис Энрике и я, мы усаживались на скамью в лавке, что располагалась на углу. Эта скамья предназначалась для отдыха праздных клиентов. И там, в лавке, на этой скамье мы проводили все дневное время, слушая радиопередачи популярной музыки, которой были наполнены почти все программы.

Мы дослушались до того, что знали на память полный репертуар Мигелито Вальдеса с оркестром «Касино де ла Плайя», Даниэля Сантоса с ансамблем «Сонора Матансера» и болеро Агустина Лары в исполнении Тоньи ла Негра. Вечерним развлечением, особенно в тех случаях, когда нам прекратили подачу света из-за отсутствия оплаты, было обучать этим чудесным песням маму и братьев с сестрами. Особенно Лихию и Густаво, которые повторяли все за старшими, как попугаи, не понимая ничего, и этим веселили всех нас, поднимая настроение своими смешными детскими глупостями.

Исключений не было. Все мы переняли от папы и мамы особую музыкальную память и хороший слух, чтобы на второй раз выучить песню. Особенно Луис Энрике, который уже родился музыкантом и специализировался на сольных партиях для гитары, ориентируясь исключительно на свой вкус в исполнении серенад о неразделенной любви. Кстати, со временем мы открыли для себя, что все дети из соседних домов без радио тоже их выучили от моих братьев и сестер, и особенно от моей матери, которая в конце концов стала еще одной сестрой в этом доме детей.

Моей любимой передачей была «Обо всем понемножку» композитора, певца и маэстро Анхеля Марии Камачо и Кано, который общался с аудиторией с часу дня, развлекая разного рода остроумными вещицами, и особенно в специальный час для своих почитателей возрастной группы меньше пятнадцати лет. Было достаточно написать в службу «Ла Вое де ла Патрия» и приехать на программу на полчаса раньше.

Маэстро Камачо и Кано лично провожал к пианино, и его ассистент с абсолютной бесстрастностью выполнял свой долг, прерывая церковным колоколом песню, когда любитель совершал ничтожную ошибку. Премия за лучшее исполнение песни была больше, чем мы могли бы мечтать, — пять песо, но наша мама была уверена в том, что самым важным была радость спеть эту песню хорошо на такой авторитетной программе. До того момента меня узнавали только по фамилии отца — Гарсиа — и двум моим именам, данным при крещении, — Габриэль Хосе, но в тот замечательный, удивительный день мама попросила также написать и ее фамилию — Маркес, — чтобы никто не сомневался в том, кто я и чей сын.

Это было огромное событие в доме. Меня заставили одеться во все белое, как на первое причастие, и перед выходом мне дали выпить… бром. Я приехал в «Ла Вое де ла Патрия» на два часа раньше, и действие успокоительного средства у меня прошло, пока я ждал в соседнем парке, потому что мне не разрешали входить в студию раньше чем за четверть часа до начала передачи. Каждую минуту я чувствовал, как внутри меня пауки страха плели свою паутину, утаскивая в нее мой мозг и остатки храбрости, и, наконец, я вошел с бешено колотящимся сердцем. Я должен был сделать над собой огромное усилие, чтобы не вернуться домой с пассказом о том, что мне не разрешили участвовать в конкурсе под каким-либо предлогом.

Маэстро провел быструю проверку на пианино, чтобы установить мою голосовую тональность. До меня вызывали семерых по порядку записи, колокольчиком прозвонили трем из них из-за различных оплошностей, а меня объявили простым именем Габриэль Маркес. Я спел «Лебедя», сентиментальную песню о белом лебеде, белее, чем снег, убитом рядом со своей возлюбленной бессердечным охотником. С первых же тактов я понял, что тональность была очень высокой для меня. У меня случилась паника, когда помощник сделал жест сомнения и встал в стойку, чтобы схватить колокол. Не знаю, откуда я вытащил остатки своей храбрости, чтобы сделать ему решительный знак: не звони!

Но было уже поздно: колокол прозвонил бессердечно. Пять песо премии и сверх того различные рекламные подарки достались одной блондинке, очень красивой, которая спела отрывок из «Мадам Баттерфляй». Я вернулся домой подавленный поражением и никогда так и не смог утешить после мою мать в ее разочаровании. Прошло много лет, прежде чем она мне призналась, что причиной ее стыда было то, что она предупредила всех своих родственников и друзей, чтобы они всенепременно послушали мое необыкновенное талантливое исполнение, и не знала потом, как избежать встречи с ними после моего неудачного выступления.

В этом круговороте смеха и слез я тем не менее никогда не пропускал школу. Даже будучи голодным.

Но время моих домашних заданий уходило на хлопоты по дому, а денег на свет не было, чтобы читать до полуночи. Но в любом случае я выпутывался. По дороге из школы было несколько авторемонтных мастерских, и в одной из них я задерживался часами, глядя, как рисовали на бортах указатели маршрута и пункты назначения. Однажды я попросил У художника разрешения нарисовать несколько букв, чтобы я сам увидел, есть ли у меня какие-то способности к этому делу. Художник, удивленный моими природными данными, разрешил помогать ему иногда за несколько мелких песо. И эти совсем небольшие деньги немного помогали моей семье.

Другим моим приятным необременительным приключением была случайная дружба с тремя братьями Гарсиа, сыновьями одного матроса на реке Магдалена, которые организовали популярное музыкальное трио, чтобы развлекать на праздниках друзей из чистой любви к искусству. Я дополнил им квартет Гарсиа, чтобы принять участие в конкурсе в час фанатов радиостанции «Атлантико». Мы выиграли в первый же день под громкий шум аплодисментов, но нам не заплатили пять песо премии из-за отсутствия регистрации. Мы продолжили репетировать вместе до конца года и петь по дружбе на семейных праздниках до тех пор, пока жизнь не разбросала нас.

Я никогда не верил в то, что мой отец — бессердечный и безнравственный, безответственный мужчина, который легко относится к голоду и полной нищете в своей семье. Наоборот, я думаю, что были серьезные доказательства сообщности матери и отца, духовной сильной связи, которая и поддерживала всех во время крайней нищеты, не давала окончательно провалиться в пропасть.

Отец знал, что мать прекрасно может справиться с любой паникой. Знал, что мама справляется с ней даже лучше, чем с отчаянием, и что это и было секретом нашего выживания. То, о чем он, возможно, и не хотел думать или вовсе не думал, так это то, что она облегчала ему страдания, в то время как шла рядом, оставляя при этом по пути все лучшее своей, именно своей жизни. Растрачивая себя на него. Мы никогда не могли понять причину его отъездов. Внезапно, как это обычно и происходило, нас разбудили в субботу в полночь, чтобы отвести в местное отделение небольшой базы Кампаменто, где нас ждал звонок отца по радиотелефону. Я никогда не забуду маму, всю в слезах, будто всю искупавшуюся в них, во время разговора, путанного из-за технических помех.

— Ай, Габриэль, — сказала ему мать, — посмотри, ты оставил меня с этим скопищем детей, мы несколько раз даже не смогли поесть, потому что не было денег.

На это отчаяние он только и ответил, что у него увеличилась печень. Такие фразы мы слышали часто, но мать не относилась к ним очень серьезно, потому что однажды он уже использовал эту уловку, чтобы скрыть свои проделки.

— Это всегда с тобой происходит, когда ты себя плохо ведешь, — сказала она ему в шутку, как ребенку. Она говорила, глядя на микрофон, словно отец находился там, и была настолько под впечатлением от его голоса по телефону, что поцеловала микрофон, пытаясь отправить ему поцелуй. Она и сама не могла справиться со своим смехом. От этого у нее никогда не получалось рассказать всю историю до конца, она просто утопала в слезах от смеха. Тем не менее именно в тот день она осталась поглощенной разговором и в конце концов сказала за столом, словно не обращаясь ни к кому: — Я заметила нечто странное в голосе Габриэля.

Мы ей объяснили, что устройство не только искажает голоса, но и меняет интонации. Следующей ночью она сказала сквозь сон: «Мне показалось, что его голос был очень слабым». Даже нос ее заострился в те дни тягостных ожиданий, и она спрашивала себя между вздохами, какие же те деревни без Бога и без закона, по которым проходил ее мужчина, свободный от святой хранительницы. Скрытые опасения матери стали более очевидными во время их второго разговора по телефону, когда она заставила его пообещать, что он вернется домой немедленно, если ничего не решится в течение двух недель. Тем не менее еще до окончания этого срока мы получили из лос Альтос дель Росарио трагическую телеграмму с одним-единственным словом: «Неопределенно». Мать увидела в этом коротком послании подтверждение своих самых ясных предчувствий и огласила вердикт:

— Или ты приходишь до понедельника, или я тотчас же еду туда со всеми детьми.

Чудодейственное средство! Отец знал мощь ее угроз и в течение одной недели вернулся в Барранкилью. Нас взволновал его приезд, кое-как одетого, с зеленоватой кожей и небритого до такой степени, что мать даже поверила в его болезнь. Но это было кратковременное впечатление, потому что в течение двух дней он все-таки огласил свой новый юношеский замысел учредить комплексную аптеку в населенном пункте Сукре, который находился в идиллической и процветающей излучине всего-то в одной ночи и одном дне плавания от Барранкильи. Он служил там в свои юные годы телеграфистом, и его сердце сжималось при воспоминаниях о поездке по сумеречным каналам и золотистым болотам, а главное, при воспоминании о танцах. В тот период он пытался добыть там работу, но без особого успеха. Удача предоставила ему шанс, только в других краях. В таких, как Аракатака. И это место, Сукре, конечно, было несравненно более желанным.

Об этом благословенном крае он снова начал думать через пять лет, во время третьего бананового кризиса, но обнаружилось, что его монополизировали оптовики из Маганге. Однако за месяц до возвращения в Барранкилью он случайно встретился с одним из них, который не только живописал реальность приукрашенной, но и предложил ему хороший кредит для Сукре. Отец его не принял, поскольку был близок к своей золотой мечте в лос Альтос дель Росарио, но когда его застал врасплох приговор супруги, он нашел оптового торговца из Маганге, который все еще курсировал, потерянный по поселениям вдоль реки, и они заключили договор.

Примерно через две недели обсуждений и проработок с оптовиками-друзьями он уехал поздоровевшим, в приподнятом расположении духа, его впечатление о Сукре оказалось настолько сильным, что он его описал в первом же письме: «Действительность оказалась лучше воспоминаний о ней».

Он снял дом с балконом на главной площади и восстановил отношения с бывшими друзьями, которые распахнули перед ним двери. Семья должна была продать все, что могла, упаковать немногочисленные пожитки и приплыть на одном из пароходов, которые совершали регулярные рейсы по реке Магдалена. Той же почтой он отправил досконально рассчитанный денежный перевод для неотложных расходов и уведомил о следующем — для расходов на поездку. Я не могу представить себе новостей более приятных для романтической натуры моей матери, поэтому ее ответ был хорошо продуман не только ради поддержки настроя супруга, но и с целью подсластить сообщение о том, что она была беременна восьмой раз.

Я выполнил необходимые формальности по резервированию брони на «Эль Капитан де Каро», легендарном корабле, который за одну ночь и полдня проходил расстояние из Барранкильи в Маганге. Затем нам предстояло плыть на моторной лодке по реке Сан-Хорхе и по идиллическому рукаву реки Ла-Моханы до нашего места назначения.

— При условии если мы уедем отсюда, то пусть даже в ад, — заявила мать, которая всегда не доверяла вавилонскому авторитету Сукре. — Нельзя оставлять мужа одного в городке таком, как этот.

И так нас торопила, что последние три дня до поездки мы спали на полу, поскольку уже распродали кровати и мебель, сколько смогли продать. Все остальное лежало внутри ящиков, а деньги на билеты лежали в надежном тайнике матери, хорошо подсчитанные и тысячу раз снова пересчитанные.

Служащий, который занимался со мной в корабельном бюро, был настолько обаятельным, что я забыл свою застенчивость, договариваясь с ним. У меня была абсолютная уверенность в том, что я четко записал расценки, которые он мне продиктовал с чрезмерно вылощенным произношением карибских слуг. То, что меня порадовало и я запомнил лучше всего, что за детей до двенадцати лет билет стоил в два раза меньше обычной цены. То есть для всех детей, кроме меня. Узнав об этом, мать отложила отдельно деньги на поездку и все остальное до последнего сентаво потратила на то, чтобы разобрать дом.

В пятницу я пошел купить билеты, и служащий меня встретил сюрпризом, что несовершеннолетние до двенадцати лет имели скидку не вполовину, а только на тридцать процентов, что погружало нас в безнадежность. Он ссылался на то, что я плохо записал, потому что сведения были напечатаны в официальной таблице, которую он положил перед моими глазами. Я вернулся домой измученный, мать не сделала никакого замечания, а только надела платье, в котором хоронила своего отца, и мы пошли в речное агентство. Она хотела быть справедливой: кто-то ошибся, и вполне может быть, что ее сын, но это не важно. Дело в том, что у нас нет больше денег. Агент объяснил нам, что ничем не может нам помочь.

— Поймите, сеньора, — сказал он. — Это не тот случай, когда кто-то хочет или не хочет обслужить вас, это устав серьезного предприятия, которое не может вертеться, как флюгер.

— Но если это несколько детей, — сказала мать, показывая на меня в качестве примера. — Представьте себе, что этот — старший, и ему едва исполнилось двенадцать лет. — И опустила ладонь к полу. — Они такие маленькие.

Это вопрос не роста, указал служащий, а возраста. Никто не платит меньше, за исключением новорожденных, которые путешествуют бесплатно. Мать подняла лицо к небу:

— С кем я могу поговорить, чтобы уладить это? Служащий не успел ответить. Управляющий, пожилой человек с животом беременной женщины, показался в дверях офиса посередине спора, служащий встал, увидев его. Он был огромный, респектабельного вида, и его авторитет, даже в одной рубашке без пиджака, промокшей до нитки от пота, был более чем очевиден. Он выслушал мать внимательно и ответил ей спокойным голосом, что решение возможно изменить только на собрании членов общества, утвердившего устав.

— Поверьте мне, что я очень сожалею, — заключил он. Мать почувствовала прилив сил и развила свои доводы.

— Вы правы, сеньор, — сказала она, — но вопрос в том, что ваш служащий не объяснил это хорошо моему сыну или же мой сын плохо его понял, а мои действия были вызваны этой ошибкой. Теперь у меня все упаковано и готово к погрузке, и мы спим на голой земле, денег на еду у нас осталось только до сегодняшнего дня, и в понедельник я вручаю дом новым съемщикам. — Она понимала, что служащие зала слушали ее с большим интересом, и тогда она направилась к ним.

— Что это может значить для предприятия настолько значительного?

И, не ожидая ответа, она спросила у управляющего, глядя ему прямо в глаза:

— Вы верите в Бога?

Управляющий помрачнел. Весь офис замер из-за слишком долгого молчания.

Тогда моя мать вытянулась на сиденье, сдвинула колени, которые начинали дрожать, сжала папку в подоле обеими руками и сказала с решимостью, появляющейся в ней по серьезным поводам:

— Я не двинусь с места, пока мне этого не разрешат.

Управляющий остолбенел, и весь персонал прервал работу, чтобы посмотреть на мою мать. Она была невозмутима со своим тонким носом, бледная и покрытая каплями пота. Она сняла с себя траур по отцу, но она его приняла снова в тот момент, потому что он ей показался самым подходящим Для того дела. Управляющий не посмотрел на нее снова, а посмотрел на своих служащих, не зная, что делать, и наконец выкрикнул для всех:

— Это не имеет прецедентов! Мать и глазом не моргнула.

— У меня в горле образовался комок слез, но надо было держаться, потому что я проявила бы свою слабость, — рассказывала она мне потом.

Тогда управляющий попросил у служащего, чтобы ему принесли документы в его кабинет. Тот это сделал и через пять минут снова вышел, злой и взбешенный, но со всеми билетами для поездки, оформленными по всем правилам.

На следующей неделе мы сходили с корабля в городке Сукре, словно там родились. В нем должно было быть примерно семнадцать тысяч жителей, как и во многих муниципалитетах страны в те времена, и все знали друг друга не столько по именам, сколько по тайным сторонам их жизней.

Не городок, а весь регион был пространством спокойных вод, которые меняли цвета благодаря мантии из цветов, которая их покрывала, в зависимости от времени года, места и нашего собственного состояния души. Их завораживающая красота напоминала великолепие заводей грез азиатского юго-востока. На протяжении многих лет, пока семья жила в этом чудном месте, там не было ни одного автомобиля. Они были бесполезны, потому что улицы, идущие по гладкой земле, казались вытянутыми по прямой линии специально для босых ног, и во многих домах на кухнях была своя пристань с собственными лодками для местных перевозок.

Мой первый восторг был вызван непривычной свободой. Все, что нам, детям, недоставало или то, по чему мы тосковали, вдруг оказалось у нас на расстоянии вытянутой руки. Каждый ел, когда был голоден, спал в любое время, и никто никем не занимался, поскольку, несмотря на строгость законов жизни взрослых, они были поглощены своими делами, на которые у них не всегда хватало времени. Единственное условие безопасности для детей было, чтобы они учились плавать раньше, чем ходить, потому что городок был разделен на два канала из темных вод, которые служили одновременно и акведуком, и стоком для нечистот. Детей кидали с первого же года жизни через балконы кухонь, сначала со спасательными кругами, чтобы они перестали бояться воды, а затем без спасательных кругов, чтобы они утратили страх смерти. Годы спустя мой родной брат Хайме и моя родная сестра Лихия, которые пережили риск посвящения в пловцы, опережали других на детских чемпионатах по плаванию.

Ощущение свободы передвижения по улицам превратило для меня Сукре в незабываемый город. За две или три недели мы знали, кто жил в каждом доме, и мы вели себя в них, будто у себя дома. Общественные нравы, упрощенные на практике, были нравами из некоей современной жизни в границах феодальной культуры: богатые — скотоводы и сахарные промышленники — на главной площади, а бедняки где смогут. Для церковного управления это была территория миссионерской деятельности с юрисдикцией и управлением в обширной озерной империи. В центре того мира — приходская церковь на главной площади Сукре, была уменьшенной копией Кельнского собора, сконструированной по памяти одним испанским приходским священником, который еще был и архитектором. Власть управлялась четко и быстро. И эта власть была абсолютной. Каждый вечер после мессы на башне церкви устраивали колокольный звон, соответствующий моральной оценке фильма, объявленного в соседнем кинотеатре в соответствии с каталогом католического Бюро кино. Дежурный миссионер, сидящий в дверях своей конторы, охранял вход в кинотеатр с тротуара напротив, чтобы наказывать нарушителей.

Крушение некоторых моих планов происходило из-за возраста, в котором я приехал в Сукре. Мне тогда не хватало трех месяцев, чтобы пересечь роковую черту тринадцати лет, дома меня уже не воспринимали как ребенка, но и не считали взрослым, и в том возрастном тупике я кончил тем, что остался единственным из братьев и сестер, кто не научился плавать. Не знали, сажать меня за стол с детьми или со взрослыми. Прислужницы уже не переодевались при мне, даже при погашенном свете, но одна из них засыпала голая несколько раз в моей кровати, не тревожа мой сон. У меня не было времени насладиться тем бесчинством свободы произвола, когда я был вынужден вернуться в Барранкилью в январе следующего года, чтобы получить степень бакалавра, потому что в Сукре не было ни одного колледжа, подходящего для отличных оценок маэстро Касалинса.

После долгих дискуссий и совещаний, практически без моего участия родители решились на колледж Святого Иосифа в Барранкилье. Я не понимаю, где они набрали необходимую сумму всего за несколько месяцев, если аптека и гомеопатическая консультация были по-прежнему в проекте. Мама приводила всегда довод, который не требовал доказательств: «Бог велик».

В расходах на переезд должны были быть предвидены размещение и пропитание семьи, но не мои приготовления в колледж. У меня была только одна пара рваных ботинок и одна смена белья, которую я использовал, пока мне стирали другую, мать снабдила меня новой одеждой с сундуком размером с катафалк, не предусмотрев, что за шесть месяцев я вырасту на кварту. Именно она решила по своему усмотрению, что я могу начать носить длинные брюки вопреки общественному порядку, столь уважаемому моим отцом, только когда начнет ломаться голос.

Правда и в том, что в спорах об образовании своих детей у меня всегда сохранялось такое ощущение, что отец в одном из своих состояний гомерической ярости постановил, что ни один из нас не пойдет в колледж. Это было невозможно. Сам он был самоучкой по причине непреодолимой нищеты, а его отец был вдохновлен железной моралью дона Фернандо VII, который приветствовал домашнее обучение, чтобы защитить целостность семьи. Я боялся колледжа как тюрьмы, меня пугала одна только идея жить, подчиняясь режиму колокола. Но в то же время это была моя единственная возможность пользоваться свободной жизнью, начиная с тринадцати лет, в хороших отношениях с семьей, но вдалеке от ее режима, от ее демографического восторга, от ее тревог, где и читать-то можно было только без передышки и в закутке, куда достигал луч света.

Моим единственным аргументом против колледжа Святого Иосифа, одного из самых требовательных и дорогостоящих на Карибском побережье, была его военная дисциплина, но мама отразила мои сомнения шахматным ходом слона: «Там становятся правителями». И когда уже не было хода назад, отец умыл руки:

— Да будет всем известно, что я не сказал ни да, ни нет.

Он предпочел бы Американский колледж, чтобы я выучил английский язык, но мать отвергла его тяжелым доводом, что это лютеранское логово. Сегодня я вынужден признать, к чести отца, что одним из недостатков моей жизни писателя было то, что я не говорю по-английски.

Возможность вернуться и посмотреть на Барранкилью с палубы «Капитан де Каро», на котором мы ездили три месяца назад, встревожило мое сердце, словно в предчувствии, что я вхожу один во взрослую жизнь. К счастью, родители урегулировали проживание и питание с моим двоюродным братом Хосе Марией Вальдебланкесом и его супругой Ортенсией, молодыми и симпатичными, которые разделили со мной свою безмятежную жизнь в доме с простой гостиной, одной спальней и вымощенным камнем маленьким двориком, который всегда был затенен бельем, вывешенным сушиться на проволоках. Они спали в комнате со своей маленькой шестимесячной дочкой. Я спал в гостиной на диване, который ночью превращался в кровать.

Колледж Святого Иосифа находился приблизительно в шести кварталах в парке миндальных деревьев, где располагалось самое древнее кладбище города и все еще встречались разрозненные косточки и куски одежды мертвых вровень с мостовой. В день, когда я вошел на главный двор, была церемония для первокурсников в воскресной форменной одежде, в белых брюках и пиджаках из голубого сукна, и я не смог сдержать ужаса, что они все знали то, о чем я не имел представления. Но вскоре я понял, что они ничем не отличались от меня и так же, как я, терялись в своем невежестве перед неясностью будущего.

Моим личным фантомом был брат Педро Рейес, глава отделения начального образования, который настойчиво убеждал руководителей колледжа в том, что я не готов к среднему образованию. Он превратился в зануду, который выходил мне навстречу в самых неожиданных местах и устраивал мне незамедлительные экзамены с дьявольскими ловушками. «Ты веришь, что Бог может сделать камень таким тяжелым, что не сумеет его поднять?» — спросил он меня, не давая времени подумать. Или другая подлая западня: «Если мы обхватим экватор золотым поясом пятидесяти сантиметров толщиной, то насколько увеличится вес Земли?» Я ни разу не угадал, хотя знал ответы, потому что язык запинался от ужаса, как в мой первый день по телефону. Это был обоснованный страх, потому что брат Рейес был прав. Я не был готов к степени бакалавра, но не мог отказаться от удачи, что меня приняли без экзаменов. Завидев этот персонаж, я начинал просто дрожать. Некоторые ученики давали ему злонамеренные толкования, когда он осаждал их, но у меня не было серьезных оснований подумать об этом. К тому же совесть моя была чиста, потому что мой первый устный экзамен я сдал без замечаний, когда легко продекламировал Фрая Луиса де Леона и нарисовал на доске цветными мелками Христа, будто из живой плоти. Комиссия осталась такой удовлетворенной, что забыла об арифметике и об отечественной истории.

Проблема с братом Рейесом урегулировалась, потому что на Страстной неделе были нужны несколько рисунков для его урока ботаники, и я их сделал не моргнув глазом. Он не только отказался от своей осады, но и иногда забавлялся тем, что во время перемен преподавал мне мотивированные ответы на вопросы, на которые я не смог ему ответить, или на некоторые более редкие, которые затем появлялись как будто случайно на следующих экзаменах моего первого курса. Тем не менее каждый раз, как Рейес встречал меня в группе, он смеялся над тем, что я был единственным из третьей начальной ступени, кто хорошо успевал в бакалавриате. Сегодня-то я вполне понимаю, что он был прав. Особенно из-за орфографии, которая была моим вечным мучением на протяжении всех занятий, да и сейчас продолжает пугать корректоров моих оригинальных рукописей. Самые доброжелательные из них утешают себя, свято веря, что это просчет машинистки.

Утешением в моих потрясениях был приход художника и писателя Эктора Рохаса Эрасо на кафедру рисования. Ему, судя по всему, было лет двадцать. Он вошел в аудиторию в сопровождении отца председателя, и его приветствие в послеполуденную жару раздалось как звук захлопнутой двери. Он обладал красотой и простой элегантностью артиста кино: в пиджаке из верблюжьей шерсти, очень тесном и с золотыми пуговицами, нарядном жилете и в галстуке из набивного шелка. Но особенно экзотичной была шляпа, похожая на дыню, и это при температуре в тридцать градусов в тени. Он был высокий, как притолока, поэтому вынужден был наклоняться, чтобы рисовать на доске. Рядом с ним отец председатель казался просто забытым в Божьих руках.

Поначалу было видно, что у него нет ни метода, ни терпения для преподавания, но его злорадный юмор держал нас в напряжении, вместе с тем нас удивляли его искусные рисунки, которые он рисовал на доске цветными мелками. Он не проработал и трех месяцев на кафедре, мы так никогда не узнали почему, но возможно, что его светская педагогика не сочеталась с ментальностью распорядка заведения.

С самого начала в колледже я завоевал славу поэта, во-первых, благодаря легкости, с которой я учил наизусть и громко декламировал стихотворения испанских классиков и романтиков из учебника, а во-вторых, из-за сатирических рифмованных стихов, которые я посвящал моим приятелям по классу в журнале колледжа. Я бы их не писал или уделил бы им немного больше внимания, если бы представил себе, что они заслужат славу печатного слова. Ведь на самом деле это были любезные сатиры, которые распространялись на тайных листочках в сонных аудиториях в два часа дня. Отец Луис Посада, глава второго отделения, схватил один, прочитал его с мрачным видом и вынес мне строгий выговор, но положил его в карман. Отец Артуро Мехиа тогда назначил мне встречу в своем кабинете, чтобы предложить мне опубликовать изъятые сатиры в журнале «Хувентуд», официальном печатном органе учеников колледжа. Моей немедленной реакцией было смешанное чувство удивления, стыда и счастья, что я разрешил неубедительным отказом:

— Это все мой вздор.

Отец Мехиа записал ответ и опубликовал стихи с этим заголовком «Мой вздор» и подписью Габито в следующем номере журнала с разрешения жертв моих сатир. В двух последующих номерах я был вынужден напечатать другую серию по просьбе моих приятелей по классу. Таким образом, эти детские стихи, хочу я этого или нет, на самом деле — мой первый опыт.

Дурная привычка читать все, что мне попадалось в руки, занимала мое свободное время и почти все время занятий. Я мог читать наизусть целые поэмы из народного творчества, которые тогда были популярны в Колумбии, и самые прекрасные из Золотого века и испанского романтизма, многие из которых были выучены все в тех же учебниках в колледже. Эти несвоевременные для моего возраста знания раздражали учителей, потому что каждый раз, как мне задавали в классе губительный вопрос, я отвечал литературной цитатой или книжной мыслью, которые они не были в состоянии оценить. Отец Мехиа сказал как-то об этом: «у ребенка хорошо подвешен язык». Но если выразиться точнее, мой язык был просто невыносимым для большего числа учителей. Мне никогда не приходилось напрягать память, потому что стихотворения и некоторые отрывки из хорошей классической прозы оставались у меня запечатленными в памяти за три или четыре прочтения. Первую авторучку, которая у меня была, я заработал от отца председателя, потому что прочитал ему наизусть без ошибок пятьдесят семь десятистиший «Головокружения» Гаспара Нуньеса де Арсе.

Я читал на занятиях, открыв книгу на коленях, с такой дерзостью, что моя безнаказанность казалась возможной только благодаря соучастию учителей. Единственное, чего я не достиг моими хорошо рифмованными хитростями, было то, что мне не простили ежедневную мессу в семь часов утра. Кроме того, что я писал мои глупости, я был солистом в хоре, рисовал карикатуры, читал наизусть стихотворения на торжественных заседаниях и столько еще вне времени и места, что никто не понимал, когда же я учился. А причина была самой простой: я не учился.

Посреди такой излишней активности я до сих пор задаюсь вопросом, почему учителя занимались столько со мной, при этом не крича о позоре моей плохой орфографии. В отличие от мамы, которая прятала некоторые из моих писем от отца, справедливо полагая, что тот просто лишится жизни, увидев мою фантастическую безграмотность, а другие мне возвращала исправленные и иногда со своими поздравлениями в достижении определенных успехов в грамматике и хорошего использования слов. Но и через два года не было видимых улучшений. Сегодня моя проблема остается прежней: я никогда так и не смог понять, почему допускаются немые буквы или две разные буквы, дающие одинаковый звук, и так много других бесполезных правил.

Именно так я открыл в себе призвание, которое меня сопровождало всю жизнь: удовольствие от общения с учениками, старшими, нежели я. Даже сегодня на встречах молодых людей, которые могли бы быть моими внуками, я вынужден делать усилие, чтобы не чувствовать себя их младшим товарищем. Так я стал другом двух старших учеников, которые позже были моими приятелями на знаменательном отрезке моей жизни. Один был Хуан Б. Фернандес, сын одного из трех основателей и собственников газеты «Эль Эральдо» в Барранкилье, где я начал мои первые журналистские опыты и где он вырос от своих первых текстов до генерального руководства. Другим был Энрик Скопелл, сын одного кубинского фотографа, широко известного в городе, и сам фоторепортер. Тем не менее моя благодарность к нему была не столько из-за наших совместных работ в прессе, сколько из-за его ремесла дубильщика диких шкур, которые экспортировались в половину мира. В одну из моих первых поездок за границу он подарил мне кожу каймана длиной три метра.

— Эта кожа стоит огромных денег, — сказал он мне без драматизма. — Но я советую тебе не продавать ее до тех пор, пока ты не почувствуешь, что скоро умрешь от голода.

До сих пор я все еще спрашиваю себя, до какой степени мудрец Кике Скопелл знал, что делал, давая мне этот вечный талисман, потому что в действительности много раз я должен был продать его за годы нужды. Тем не менее я все еще храню ее, покрытую пылью и почти окаменевшую, потому что с тех пор как я ношу ее в чемодане по всему миру, мне всегда хватало сентаво, чтобы поесть.

Иезуитские учителя, такие строгие в классах, были совсем другими на переменах, где нам преподавали то, что не говорили в аудиториях, и открывали то, что на самом деле хотели преподавать. Насколько это было возможно в моем возрасте, я думаю, что помню, потому что эта разница была слишком очевидна даже для меня. Отец Луис Посада, очень молодой щеголь прогрессивного образа мыслей, который много лет проработал в профсоюзной сфере, имел архив карточек со сжатыми энциклопедическими выписками, особенно о книгах и авторах. Отец Игнасио Сальдивар был горным баском, который продолжал часто бывать в Картахене до самой старости в монастыре Сан Педро Клавер. У отца Эдуардо Нуньеса была уже самая современная монументальная история колумбийской литературы, о судьбе которой до сих пор нет сведений. Старый отец Мануэль Идальго, учитель пения, обнаруживал увлеченность языческой музыкой и даже позволял себе рассказывать о ней, что, конечно, не было предусмотрено программой.

С отцом Пьесчаконом, ректором, у меня было несколько случайных бесед, и от них у меня осталась уверенность, что он смотрел на меня как на взрослого, не только благодаря темам, доступным мне, но и благодаря его очень смелым объяснениям. В моей жизни я ставил перед собой важнейшую задачу: прояснить представления о Рае и аде, которые мне не удалось примирить с данными из катехизиса из соображений чисто географических. Ректор меня настроил против этих догм своими смелыми мыслями. Небо было без теологических осложнений благодаря присутствию Бога. Ад, разумеется, наоборот. Но дважды он мне признавался в некотором своем замешательстве по поводу того, что «в любом случае в аду есть огонь», но не смог объяснить это. Скорее благодаря этим урокам на перемене, чем формальным занятиям, я закончил год с грудью, увешанной медалями.

Мои первые каникулы в Сукре начались в одно прекрасное воскресенье в четыре часа дня на пристани, украшенной гирляндами и цветными воздушными шарами, и площади превращенной в пасхальный базар. Меня начало качать на твердой земле, одна девушка, очень красивая блондинка, с тягостной непосредственностью повисла у меня на шее и принялась душить меня поцелуями. Это была моя сестра Кармен Роса, дочь моего отца до его брака, которая приехала провести время со своими незнакомыми родственниками. По этому случаю приехал и еще один сын отца, Абелардо, занимающийся ремеслом портного, который поставил свою мастерскую рядом с главной площадью и стал для меня просветителем в вопросах полового созревания.

В новом и недавно меблированном доме была праздничная атмосфера и новорожденный брат: Хайме, родившийся в мае под хорошим знаком Близнецов и к тому же шестимесячным. Я узнал об этом только по приезде, потому что родители, казалось, были готовы умерить свой пыл в смысле ежегодных родов, но мама поспешила объяснить мне, что Хайме — это дань святой Рите за процветание, которое вошло в дом. Она была помолодевшей и веселой, все время что-то напевала, и папа сиял в атмосфере хорошего настроения с широким ассортиментом в его аптеке, с востребованными консультациями, особенно по воскресеньям, когда приходили пациенты с соседних гор. Не знаю, узнал ли он когда-нибудь, что такой наплыв был обусловлен на самом деле его славой хорошего лекаря, хотя люди из окрестностей приписывали ее не гомеопатическим свойствам его сахарных шариков и чудесных вод, а его искусству колдуна.

Сукре был лучше, чем в воспоминании, из-за обычая, по которому в рождественские праздники город разделялся на два больших района: Сулиа на юге и Конговео на севере. Кроме других второстепенных состязаний, учреждался исторический конкурс аллегорических карнавальных повозок, на котором в артистических турнирах соперничали два района. В ночь перед Рождеством все наконец собирались на главной площади, и публика решала в жарких спорах, какой из районов оказывался победителем года.

С момента своего приезда Кармен Роса внесла свой заметный вклад в великолепие Пасхи. Она была современной и кокетливой и стала хозяйкой танцев со шлейфом шальных претендентов. Моя мать, настолько оберегающая своих дочерей, с ней такой не была, а, наоборот, приветствовала эти ухаживания, которые наградили наш дом небывалой репутацией. Это были отношения соучастниц, которых никогда не было у моей матери с ее собственными дочерями. Абелардо, в свою очередь, решал мужские проблемы жизни другим способом — в мастерской из одного общего помещения, разделенного ширмой. Как портной он был хорош, но не до такой степени, как в своей последовательности и невозмутимости племенного жеребца, поскольку больше времени проводил в хорошей компании в постели за ширмой, чем один, скучая за швейной машинкой.

У моего отца во время тех каникул была странная идея сделать из меня торговца.

— На всякий случай, — сказал он мне.

Первым делом надо было преподать мне, как вернуть в дом долги аптеки. В один из этих дней он отправил меня собрать несколько долгов в «Ла Ору», бордель без предрассудков за пределами города.

Я сунулся в полуоткрытую дверь комнаты, которая выходила на улицу, и увидел одну из женщин дома, спящую во время сиесты на койке, босую и в комбинации, которая не прикрывала ей бедра. Прежде чем я сказал ей что-то, она села на кровати, посмотрела на меня заспанная и спросила, чего я хочу. Я ей сказал, что пришел с поручением от моего отца для дона Элихио Молины, владельца. Но вместо того чтобы направить меня, она приказала войти, подперла жердью дверь и сделала знак указательным пальцем, который мне сказал все: «Иди сюда».

Я пошел туда, и по мере того как я приближался, ее тяжелое дыхание наполняло комнату, как речной прилив, до тех пор, пока она не смогла схватить меня за руку своей правой рукой и левой рукой скользнула внутрь ширинки. Я пришел в восторг.

— Так ты сын доктора пилюль? — спрашивала она, ощупывая все внутри моих штанов пальцами, которых, казалось, было больше десяти. Она сняла с меня брюки, не переставая шептать нежности на ухо, сняла через голову комбинацию и на спине вытянулась на кровати лишь в одних разноцветных панталонах. — А это то, что снимешь ты, — сказала она мне. — Это твоя мужская обязанность.

Я развязал завязку на ширинке, но в спешке не смог снять трусы, и ей пришлось помогать мне, вытянув ноги быстрым движением пловчихи. Затем она подхватила меня за подмышки и положила на себя сверху в хрестоматийной манере миссионера. Остальное она сделала по своему вкусу, пока я не умер один, лежа на ней, хлюпая в луковом супе ее бедер кобылки.

Она отдыхала в тишине, пристально глядя мне в глаза, и я терпел ее взгляд в надежде снова начать, теперь без испуга и подольше. Вдруг она мне сказала, что не возьмет с меня два песо за свои услуги, потому что я не был готов. Затем она вытянулась на спине и рассмотрела внимательно мое лицо.

— К тому же, — сказала она мне, — ты рассудительный брат Луиса Энрике. Верно? У вас одинаковые голоса.

Я не нашел в себе простодушия, чтобы спросить, почему она его знает.

— Не будь болваном! — засмеялась она. — Если даже у меня здесь его брюки, которые в последний раз я вынуждена была стирать.

Мне это показалось преувеличением из-за возраста моего брата, но когда она на меня посмотрела, я понял, что это точно было. Затем она выпрыгнула из кровати с балетной грацией и, пока одевалась, объяснила мне, что в следующей двери дома налево находился дон Элихио Молина. И наконец, спросила меня:

— Это у тебя впервые? Не правда ли?

Сердце подпрыгнуло.

— Вот еще! — соврал я ей. — У меня их было семь.

— В любом случае, — произнесла она с ироничным выражением лица, — ты должен сказать своему брату, чтобы он тебя немного поучил.

Премьера придала мне жизненной энергии. Каникулы были с декабря по февраль, и я спрашивал себя, сколько раз я должен буду доставать по два песо, чтобы возвращаться к ней. Мой брат Луис Энрике, который уже был ветераном тела, лопался от смеха из-за того, что кто-то в нашем возрасте должен был платить за нечто, чем занимались двое и что делало их счастливыми.

В феодальном духе Ла Моханы сеньоры удовлетворяли себя тем, что первыми использовали девственниц своих поместий, а после нескольких таких ночей дурного использования оставляли их на произвол судьбы. Мне приходилось выбирать среди тех из них, кто сам выходил охотиться за нами на площадь после танцев. Тем не менее в течение тех каникул они все еще вызывали у меня страх такой же, как телефон, и я смотрел, как они проходили, будто облака на воде. У меня не было ни момента спокойствия от ощущения опустошенности, которую оставило в моем теле первое случайное похождение. Сегодня я все еще думаю, что это приключение было причиной жесткого состояния души, с которым я вернулся в колледж, с помраченным рассудком от гениального сумасбродства поэта Боготы дона Хосе Мануэля Маррокина, который свел с ума читателей с первой же строфы:

И лай собачат, и крики петушат,
И огнебелый зык колоколят,
И ревы славнотрубные ослят,
И трели в выси легких птичинят,
И всхлипы нежных серенадок,
И хрюканье им в лад свиняток,
И зорек персторозый плат,
И злато спеющих полят —
Когда жемчужу переливно слезы,
И — в пекле дрожно, как в морозы.
И испусканье вздошет рот,
Оконя вожделенный плод. (Пер. Емельяна Маркова.)

Я не только вносил неразбериху, в которой находился сам, читая наизусть нескончаемые поэмы, но и научился говорить с легкостью жителя, бог знает какой страны. Со мной такое происходило часто: я спрашивал о чем-нибудь, но почти всегда это было настолько странно и потешно, что учителя старались ускользнуть от ответа. Кто-то из них даже забеспокоился о моем психическом здоровье, когда я ему давал во время экзамена ответ, меткий, но не поддающийся с первого раза расшифровке. Я не помню, чтобы было что-то эдакое в этих простых шутках, но все вокруг веселились.

Мое внимание привлекло то, что священники разговаривали со мной, будто они слегка тронулись, и я им отвечал в том же ключе. Другим поводом для тревоги стало то, что я сочинил пародии на сакральные капеллы с языческими текстами, которые, к счастью, никто не понял. Мой попечитель, с согласия моих родителей, отвел меня к специалисту, который мне устроил экзамен, изнурительный, но очень забавный, потому что, помимо интереса психиатра-профессионала, у него была личная симпатия и неотразимые методы. Он заставил меня читать книжечку с запутанными фразами, которые я должен был привести в порядок. Я это сделал с таким энтузиазмом, что врач не удержался от искушения вмешаться в мою игру, и нам удалось произвести настолько затейливые трюки, что он включил их в свои будущие научные исследования. В конце скрупулезного изучения моих привычек он спросил, сколько раз я мастурбировал. Я ему ответил первое, что мне пришло в голову: я никогда не отважился на это. Он мне не поверил, но прокомментировал будто небрежно, что страх — это негативный фактор для сексуального здоровья, и его недоверие мне показалось скорее подстрекательством. Я воспринял его как неординарного человека, которого мне захотелось увидеть уже будучи взрослым, когда я был журналистом «Эль Эральдо», чтобы он мне рассказал о своих личных выводах, сделанных после моего осмотра, но оказалось, что уже много лет назад он переехал в США. Один из его старинных приятелей был более красноречивым и с большим чувством сообщил мне, что нет ничего странного, что мой врач находился в психиатрической клинике в Чикаго, потому что всегда считал его более сдвинутым, чем его пациенты.

Моим диагнозом было нервное переутомление, усугубленное чтением после приемов пищи. Он мне рекомендовал полный двухчасовой покой во время переваривания пищи и физическую активность более интенсивную, чем обязательный спорт. Меня все еще удивляет серьезность, с которой мои родители и мои учителя восприняли его рекомендации. Они урегулировали мое чтение и не единожды отнимали книгу, когда находили меня читающим в классе под партой. Меня освободили от сложных предметов и заставили больше заниматься физической активностью в дневные часы. Так, пока остальные были в классе, я играл один во дворе в баскетбол, тупо забрасывая мяч в корзину и декламируя наизусть. Мои приятели по классу с первого же момента разделились: на тех, кто на самом деле думал, что я всегда был сумасшедшим, и тех, кто полагал, что я стал сумасшедшим, чтобы наслаждаться жизнью, и тех, кто продолжал общаться со мной на том основании, что сумасшедшими были учителя. С тех пор ходит версия, что я был исключен из колледжа, потому что бросил чернильницу в учителя арифметики, пока он писал упражнения по правилу пропорциональности на доске. К счастью, отец это понял по-простому и постановил, чтобы я вернулся домой, не окончив года и не тратя больше ни времени, ни денег на скуку, которая могла сравниться с печеночным недугом.

Для моего брата Абелардо, наоборот, не было жизненных проблем, которые бы не решались в постели. Пока мои сестры сострадательно лечили меня, он научил меня волшебному средству, сразу как только увидел меня входящим в его мастерскую:

— То, чего тебе не хватает, так это хорошей партнерши по сексу.

Я это воспринял настолько серьезно, что почти каждый день на полчаса ходил в бильярд на углу и оставался за ширмой в швейной мастерской с его подружками всех мастей, и никогда с одной и той же. Это был период неразумных поступков, которые, казалось, подтверждали клинический диагноз Абелардо, потому что на следующий год я вернулся в колледж в здравом уме.

Никогда я не забуду радости, с которой меня приняли обратно в колледже Святого Иосифа, и восхищения, с которым славили пилюли моего отца. На этот раз мне пришлось жить не у Вальдебланкесов, которые уже не помещались в своем доме из-за рождения второго сына, а в доме дона Эльесера Гарсиа, родного брата моей бабушки со стороны отца, известного своей добротой и честностью. Он проработал в банке до пенсионного возраста, и что больше всего меня потрясло, так это его извечная страсть к английскому языку. Он его учил на протяжении всей своей жизни с рассвета и допоздна, произнося нараспев упражнения очень хорошим голосом и с хорошим произношением до тех пор, пока ему позволял это возраст. В праздничные дни он ходил в порт охотиться на туристов, чтобы поговорить с ними, и он достиг того, что овладел английским, почти как испанским, но застенчивость мешала ему говорить на нем с кем-нибудь из знакомых. Три сына, все старше меня, и его дочь Валентина так никогда и не смогли услышать его английскую речь. Через Валентину, которая была моей большой подругой и вдохновенной читательницей, я открыл существование движения «Песок и Небо», образованного группой молодых поэтов, которые намеревались обновить поэзию карибского побережья, вдохновляясь примером Пабло Неруды. На самом деле, они были местным повторением группы «Камень и Небо», которая царила в те годы в поэтических кафе Боготы и в литературных приложениях, руководимых Эдуардо Каррансой при поддержке испанца Хуана Района Хименеса, со здоровой решимостью расчистить опавшие листья XIX века. Их было не более полудюжины, едва вышедших из подросткового возраста, но они ворвались с такой силой в литературные приложения побережья, что стали восприниматься как поэты с серьезным будущим.

Предводителя «Песка и Неба», примерно двадцати двух лет, звали Сесар Аугусто дель Валье, он внес свой новаторский порыв не только в темы и чувства, но также и в правописание и грамматические законы своих стихов. Пуристам он показался еретиком, академикам — глупцом, а классики его посчитали бесноватым безумцем. Правдой тем не менее было то, что вопреки своей принадлежности к группе он, как и Неруда, был неисправимым романтиком.

Моя двоюродная сестра Валентина в одно воскресенье привела меня в дом, где Сесар жил со своими родителями, в районе Сан-Роке, самом разгульном в городе. Он был крепок костью, смуглый и тощий, с большими кроличьими зубами и взъерошенной шевелюрой поэтов его времени. И к тому же гуляка праздный и без гроша. Его дом, бедного сословия, был завален книгами настолько, что, казалось, еще одна просто не поместится там. Его отец был человеком серьезным и скорее грустным, с видом служащего на пенсии и казался страдающим от бесплодного призвания его сына. Его мать меня радушно приняла с определенным состраданием к чьему-то сыну, измученному тем же злом, которое заставляло ее так плакать из-за собственного дитя.

Этот дом был для меня открытием некоего мира, который, возможно, я чувствовал интуитивно в мои четырнадцать лет, но никогда не представлял, до какой степени. С того первого дня я стал его самым постоянным посетителем, и я отнимал столько времени у поэта, что сегодня я все еще не могу объяснить, как он мог выносить меня. Я пришел к мысли, что он использовал меня для практического воплощения своих литературных теорий, возможно, произвольных, но ослепительных, с собеседником изумленным, но безобидным. Он мне давал на время поэтические сборники, о которых я никогда не слышал, и я их обсуждал с ним без малейшего понимания собственной дерзости. Особенно что касается Неруды, чью «Поэму двадцать» я выучил наизусть, чтобы вывести из себя кого-нибудь из иезуитов, которые не могли пройти по этим топям поэзии. В те дни культурная среда города переполошилась из-за поэмы Мейры Дельмар в Картахене де Икдиас, которая захватила все слои общества побережья. Мастерство произношения и звучание голоса, которым мне ее прочитал Сесар дель Валье, были такими, что я ее запомнил наизусть со второго раза.

Потом мы никак не могли поговорить, потому что Сесар писал на свой лад. Он ходил по комнатам и коридорам, словно в ином мире, и каждые две или три минуты проходил передо мной как сомнамбула, внезапно садился за машинку, писал одну строку, одно слово, возможно, одну точку или запятую и снова ходил. Я наблюдал за ним, потрясенный неземным чувством открытия уникального и тайного способа писать стихи. Так было всегда в мои годы в колледже Святого Иосифа, которые мне дали риторическую основу, чтобы высвобождать моих бесов искусства. Последняя новость, которая у меня была о том незабываемом поэте два года спустя в Боготе, была телеграмма от Валентины с двумя единственными словами, которые ей не хватило духу написать от руки: «Умер Сесар».

Моим первым чувством в Барранкилье без родителей было осознание свободы произвола. У меня были дружеские отношения, которые я сохранял долго после колледжа. Среди них Альваро дель Торо, который был вторым голосом в моих декламациях на переменах, и семейство Артета, с ними я имел обыкновение исчезать в книжных магазинах и кино. Но единственным ограничением, которое мне установили в доме дяди Эльесера, чтобы подтвердить его ответственность за меня, было то, чтобы я приходил не позже восьми вечера.

Однажды, когда я ждал Сесара дель Валье, читая в гостиной его дома, к нему пришла одна поразительная женщина. Ее звали Мартина Фонсека, она была белокожая, отлитая в форме мулатки, умная и самостоятельная, и вполне могла быть любовницей поэта. В течение двух или трех часов я наслаждался во всей полноте удовольствием разговаривать с ней, пока Сесар не вернулся домой, и они ушли вместе, не сказав куда. Я ничего снова не знал о ней до первого дня Великого поста того года, когда я вышел с торжественной мессы, и я встретил ее ожидающей меня на скамье в парке. Я подумал, что это видение. На ней был льняной расшитый капот, который делал еще более совершенной ее красоту, вычурное колье и живой огненный цветок в вырезе на груди. Тем не менее то, что я больше всего ценю в воспоминании, это манеру, с которой она пригласила меня в свой дом без малейшего признака преднамеренности, так, что мы не приняли в расчет сакральный знак креста из пепла, который был у нас обоих на лбу. Ее муж, который был лоцманом корабля на реке Магдалене, находился в своей служебной поездке в течение двенадцати дней. Что было странного в том, что его супруга пригласила меня в случайную субботу на шоколад с булочками? Только обряд повторялся на протяжении всего оставшегося времени года, пока муж плавал на корабле, и всегда с четырех до семи, потому что это было время юношеского киносеанса в кинотеатре «Рекс», который мне служил отговоркой в доме дяди Эльесера, чтобы быть с ней.

Она профессионально занималась повышением квалификации учителей начальной школы. Самых профессиональных она принимала в их свободные часы с шоколадом и булочками, таким образом, новый субботний ученик не привлек внимания шумных соседей. Была удивительна сама естественность той тайной любви, которая пылала на сумасшедшем огне с марта по ноябрь. После двух первых суббот я подумал, что больше не смогу вынести нарушающих ритуал желаний быть с ней в любое время.

Мы были вне всякого риска, потому что ее муж объявлял о своем прибытии в город сигналом, чтобы она узнала, что он входит в порт. Так было в третью субботу нашей любви, когда мы были в постели и послышался далекий гудок. Она стала напряженной.

— Лежи спокойно! — сказала она мне и подождала еще два гудка. Она не соскочила с кровати, как я того ожидал из-за моего собственного страха, а осталась невозмутимой. — У нас все еще есть больше трех часов жизни.

Она мне его описала как «негра двух метров с гаком и с членом артиллериста». Я был на грани того, чтобы нарушить правила игры в приступе ревности: я хотел убить его. Это разрешилось ее благоразумием, она с тех пор провела меня на привязи сквозь преграды реальной жизни, как волчонка в овечьей шкуре. Я очень плохо успевал в колледже и не хотел знать ничего об этом, но Мартина взяла на себя груз моих школьных долгов. Ее поразила инфантильность, с которой я забросил уроки, чтобы угодить бесу неукротимого естественного призыва. «Это логично, — сказал я ей. — Если бы эта кровать была колледжем, а ты была учительницей, я был бы номером один не только в классе, но и в школе». Она приняла это как удачный пример.

— Это как раз то, что мы сделаем, — сказала она мне.

Без излишних жертв началась работа по моему исправлению со строгим графиком. Я решал задачи и готовился к будущей неделе между возней в кровати и материнскими упреками. Если школьные задания были не в порядке или сделаны не вовремя, она меня наказывала запретом на одну субботу за каждые три проступка. Я никогда не превышал двух. Мои изменения стали заметны в колледже.

Тем не менее то, чему она меня научила на практике, было надежным правилом, которое, к сожалению, послужило мне только на последнем курсе средней школы.

Если я был внимателен на занятиях и делал сам задания, вместо того чтобы списывать их у приятелей, я мог быть, будучи хорошо подготовленным, читать по моей прихоти в свободные часы и продолжать собственную жизнь без изнурительных ночных бдений и бесполезных страхов. Благодаря этому магическому рецепту я стал первым на курсе в том 1942 году, получив золотую медаль и почетные дипломы всех видов. Но конфиденциальные благодарности получили врачи за заслугу, что они вылечили меня от сумасшествия. На празднике я понял, что в прошлые годы имелась нездоровая доля цинизма в чувстве благодарности за высокие оценки достоинств, которые не были мне свойственны. В последний год, когда они стали заслуженными, мне показалось честным не благодарить их. Но А ответил от всего сердца поэмой Гильермо Валенсии «Цирк», которую прочитал наизусть полностью без подсказок на финальном мероприятии, пугаясь больше, чем ранний христианин перед львами.

Во время каникул того года я заранее наметил посетить бабушку Транкилину в Аракатаке, но она должна была ехать в Барранкилью, чтобы сделать операцию по поводу катаракты. Радость видеть ее снова усиливалась радостью от словаря дедушки, который она привезла мне в подарок. Она никогда не отдавала себе отчета в том, что теряла зрение, или не хотела признавать это до тех пор, пока уже не смогла передвигаться сама по своей комнате. Операция в больнице де Каридад была быстрой и с хорошим прогнозом. Когда ей сняли бинты, она села на кровати, открыла глаза, сияющие от новой молодости, лицо ее просияло, и она выразила свою радость одним-единственным словом:

— Вижу.

Хирург захотел уточнить, насколько она видела, и она обвела своим новым взглядом комнату и перечислила каждую вещь с восхитительной точностью. Врач замер, затаив дыхание, поскольку только я знал, что вещи, которые перечислила бабушка, были не теми, что находились в больничной палате вокруг нее, а вещи ее спальни в Аракатаке, которые она знала наизусть и в их порядке. Зрение не вернулось к ней уже никогда.

Родители настояли, чтобы я провел каникулы с ними в Сукре и чтобы привез с собой бабушку. Она выглядела намного старше своего возраста и с рассудком в дрейфе, то есть мозгом своим она уже не управляла. Однако красота ее голоса стала более совершенной, и она пела больше и с большим вдохновением, чем когда-либо. Мать заботилась о том, чтобы содержать ее чистой и нарядно одетой, как большую куклу. Было очевидно, что она отдавала себе отчет о мире, но связывала его с прошлым. Особенно радиопередачи, которые разбудили в ней детский интерес. Она узнавала голоса разных дикторов, которых принимала за друзей своей молодости в Риоаче, потому что радио так и не появилось в ее доме в Аракатаке. Возражала или критиковала некоторые комментарии дикторов, обсуждала с ними самые различные темы или корила их в каких-либо грамматических ошибках, словно они находились рядом с ее кроватью, и отказывалась от того, чтобы ей меняли белье, пока они не попрощаются. И тогда она им отвечала со своим хорошим, незапятнанным воспитанием:

— Самой доброй вам ночи, сеньор.

Много тайн о потерянных вещах, сохранившихся секретах или запрещенных вопросах прояснилось в ее монологах: кто вынес спрятанный в бауле водяной насос, который исчез из дома в Аракатаке, кем был на самом деле отец Матильде Сальмоны, братья которого приняли его за другого и застрелили. Не были легкими и мои первые каникулы в Сукре без Мартины Фонсеки, но не было ни малейшей возможности, чтобы она поехала со мной. Одна мысль не видеть ее целых два месяца уже казалась мне нереальной. Но ей — нет. Напротив, когда я затронул эту тему, я понял, что она уже была, как всегда, на три шага впереди меня.

— Я хочу поговорить с тобой об этом, — сказала она мне прямо. — Лучше для нас обоих будет, если ты уедешь учиться в другое место, раз уж мы обезумели от привязанности. Так ты поймешь, что наше настоящее никогда уже не будет тем, чем было.

Я не мог принять ее доводы всерьез.

— Я уезжаю сегодня же и вернусь через три месяца, чтобы остаться с тобой.

Она мне возразила музыкой танго:

— Ха-ха, ха, ха!

Тогда я затвердил, что Мартину было просто убедить, когда она говорила «да», но невозможно, когда она говорила «нет». Поэтому, купаясь в слезах, я поднял перчатку и намеревался стать другим в жизни, которую она задумала для меня: другой город, другой колледж, другие друзья и даже другой способ бытия. Я едва задумывался об этом. Благодаря авторитету моих многих медалей первое, что я сказал отцу с определенной торжественностью, было, что я не вернусь в колледж Святого Иосифа. Ни в Барранкилью.

— Да будет благословен Бог! — сказал он. — Я всегда спрашивал себя, в кого ты пошел такой романтичный, чтобы учиться с иезуитами.

Мама игнорировала замечание.

— Если не там, тогда тебе надо жить в Боготе, — сказала она.

— Тогда он не будет нигде, — тут же возразил отец, — потому что нет денег, необходимых для жизни щеголя.

Это странно, но одна только мысль не продолжать обучение, которая стало мечтой моей жизни, мне показалась тогда невероятной. Вплоть до того, чтобы призвать на помощь мечту, которая всегда казалась мне недостижимой.

— Есть стипендии, — сказал я.

— Очень много, — сказал отец, — но для богатых.

Частью это было верным, но не из-за протекций, а поскольку формальности были сложными, а условия едва обнародованными. Каждый, кто претендовал на стипендию, должен был ехать в Боготу: тысяча километров за восемь дней пути, которые стоили почти столько же, сколько и три месяца в интернате хорошего колледжа. Но даже это могло быть бесполезно. Мать вышла из себя:

— Когда кто-то открывает денежную машину, известно, откуда это начинается, но неизвестно, где заканчивается.

К тому же у меня уже были другие отложенные обязательства. Луис Энрике, которому было на год меньше, чем мне, был записан в две местные школы и обе забросил за несколько месяцев. Маргарита и Аида учились хорошо в монашеских начальных школах, но уже начинали думать о соседнем и менее дорогостоящем для бакалавриата городе. С Густаво, Лихией, Ритой и Хайме не было пока еще срочности, но они росли в угрожающем ритме. Так же как они, трое, которые родились после, относились ко мне как к кому-то, кто всегда приезжал, чтобы уехать.

Это был мой решающий год. Главной притягательностью каждой праздничной повозки были девушки, выбранные благодаря своему изяществу и красоте и одетые как королевы, которые читали наизусть стихи, содержащие намек на символическую войну между двумя половинами городка. Я, все еще наполовину приезжий, пользовался привилегией быть нейтральным, так и держался. В тот год тем не менее я уступил просьбам капитанов Конговео написать им стихи для моей сестры Кармен Росы, которая будет королевой на огромной передвижной платформе. Очарованный, я доставил им удовольствие, но не потерял чувство меры в атаке на противника из-за незнания правил игры. Мне не оставалось другого средства, чтобы исправить недостойный поступок, как прочитать два примиряющих стихотворения: одно, восстанавливающее спокойствие, для красавицы из Конговео, и другое, о примирении, для красавицы из Сулии. Инцидент сделался публичным. Анонимный поэт, едва известный в городке, стал героем дня. Случай представил меня обществу, и я заслужил дружбу обеих группировок. С тех пор мне не хватало времени, чтобы помогать в детских комедиях, благотворительных базарах, вещевых лотереях и даже в составлении речи для одного кандидата в муниципальный совет.

Луис Энрике, который уже проявил себя как вдохновенный гитарист, каким он в конце концов и стал, научил меня играть на маленькой пятиструнной гитаре. С ним и Филадельфо Велильей мы стали королями серенад с главной наградой, заключающейся в том, что некоторые, приветливо принимающие, мгновенно одевались, открывали дом, будили соседок, и мы продолжали праздник до завтрака. В том году группа обогатилась вступлением в нее Хосе Паленсии, внука состоятельного и расточительного землевладельца. Хосе был врожденным музыкантом, способным играть на любом инструменте, который попадал ему в руки. Он обладал фигурой артиста кино и был замечательным танцором, ослепительного интеллекта и судьбой больше вожделенной, чем завидной, в мимолетных и легких любовных приключениях.

Я же, наоборот, не умел танцевать и не смог научиться даже в доме сеньорит Луазо, шести родных сестер, инвалидов от рождения, которые тем не менее давали уроки хороших танцев, не поднимаясь со своих кресел. Мой отец, который никогда не был нечувствителен к славе, подошел ко мне с новым видением. Впервые между нами состоялся многочасовой разговор. Мы едва знали друг друга. На самом деле, как видно из сегодняшнего дня, я прожил с моими родителями, в общем, чуть более трех лет, суммируя годы в Аракатаке, Барранкилье, Картахене, Синее и Сукре. Это был очень благодатный опыт, позволивший узнать их лучше. Мама сказала мне об этом: «Как хорошо, что ты стал другом отца». Через несколько дней, когда готовила кофе на кухне, она добавила: «Отец очень горд тобой».

На следующий день она разбудила меня, подойдя на цыпочках, и шепнула мне на ухо: «У отца есть сюрприз для тебя». Действительно, когда я спустился завтракать, он сам сообщил мне с торжественной выразительностью в присутствии всех:

— Собирай всю свою херню, ты едешь в Боготу.

Первым впечатлением было большое разочарование, поскольку то, чего мне хотелось тогда, было продолжать тонуть в нескончаемой гулянке. Но наивность восторжествовала. С одеждой для горной местности не было проблем. У моего отца было два костюма: черный костюм из шевиота и еще вельветовый, и ни один не сходился у него на поясе. Так что мы пошли к Педро Леону Росалесу, портному-чудеснику, и он их подладил по моему размеру. Мама купила мне к тому же пальто из верблюжьей шерсти одного покойного сенатора. Когда я примерял его дома, моя родная сестра Лихия, которая была ясновидящей от природы, предостерегла меня тайком, что призрак сенатора блуждал по ночам по его дому в этом пальто. Я не обратил на это внимания, ко перестал его носить после того, как надел пальто в Боготе и увидел себя в зеркале с лицом покойного сенатора. Я отдал его в залог за десять песо в ломбард и не выкупил.

Домашняя атмосфера улучшилась настолько, что я едва не плакал во время прощания, но план был выполнен без всяких сентиментальностей. Во вторую неделю января я сел в Маганге на «Давида Аранго», корабль с вымпелом судовой компании Колумбии, после того как прожил ночь свободного человека. Моим соседом по каюте был ангел двадцати двух фунтов с полностью безволосым телом. Он носил незаконно присвоенное имя Джека Потрошителя и был последним, оставшимся в живых из рода мастеров, изготовляющих ножи, из цирка Малой Азии. На первый взгляд мне показалось, что он способен задушить меня, пока я спал, но в последующие дни я понял, что он был только тем, кем казался: огромным ребенком с сердцем, которое не помещалось у него в теле. В первый вечер был официальный праздник с оркестром и праздничным ужином, но я убежал на палубу, созерцал в последний раз огни мира, который пытался забыть без сожаления, и почти с наслаждением проплакал до рассвета. Сегодня я осмелюсь сказать, что единственное, из-за чего я бы хотел вновь стать ребенком, — это чтобы насладиться еще раз той поездкой. Я должен был проделать этот путь туда и обратно несколько раз в течение четырех лет, которые мне оставались в старших классах средней школы, и еще двух лет университета, и каждый раз я изучал жизнь глубже и лучше, чем в школе. В сезон, когда вода была высокой, подъем длился пять дней из Барранкильи в Пуэрто-Сальгар, откуда еще один день на поезде до Боготы. Во времена засухи, которые были самыми трудными для путешествия, если не торопиться, плавание могло продлиться до трех недель.

У кораблей были простые и непосредственные имена: «Атлантико», «Медельин», «Капитан де Каро», «Давид Аранго». Их капитаны, как и капитаны «Конрада», были властными и добродушными, ели как дикари и не умели спать одни в своих королевских каютах. Путешествия были неторопливыми и удивительными. Мы, пассажиры, сидели на палубах целыми днями, чтобы созерцать забытые селения по берегам, где лежали аллигаторы с открытыми пастями в ожидании доверчивых бабочек, или стаи цапель, поднимающихся в полет, испугавшись волны от корабля, домашних уток на внутренних болотах, ламантинов, которые пели на огромных пляжах, пока кормили своих детенышей. Во время всей поездки ты просыпался на рассвете, оглушенный криком обезьян и попугаев. Часто прерывала сиесту тошнотворная вонь от утопленной коровы, застывшей на водной поверхности, с одиноким ястребом, задержавшимся на брюхе мертвого животного.

Сейчас это редкость, что кто-то знает кого-то в самолете. На речных кораблях мы, студенты, в конце концов становились одной семьей, потому что договаривались каждый год ездить вместе. Иногда корабль садился на мель дней на пятнадцать на песчаной косе. Но никто не тревожился, потому что праздник продолжался и письмо капитана с оттиском герба его кольца служило оправданием опоздания в колледж.

С первого же дня мое внимание привлек самый молодой из дружеской группы, который играл на большом аккордеоне как во сне, прогуливаясь целыми днями по палубе первого класса. Я не смог перенести зависти, ведь после того как я услышал первых аккордеонистов Франсиско Эль Омбре во время праздника 20 июля в Аракатаке, я настоял на том, чтобы мой дедушка купил мне аккордеон, но бабушка перебила нас шуткой, что аккордеон — это инструмент деревенщин. Примерно через тридцать лет мне показалось, что я узнал элегантного аккордеониста с корабля на мировом конгрессе неврологов в Париже. Время сделало свое дело: он оставил богемную бороду, и одежда стала больше примерно на два размера, но воспоминания о его мастерстве были настолько живыми, что я не мог ошибиться. Тем не менее его реакция была крайне категоричной и резкой, когда я его спросил, не представившись:

— Как аккордеон?

Он мне ответил удивленно-пренебрежительно:

— Не знаю, о чем вы говорите.

Я почувствовал, что подо мной разверзлась земля, и принес ему свои скромные извинения из-за того, что спутал его с одним студентом, который играл на аккордеоне, на корабле «Давид Аранго» в начале января 1944 года. Тогда он просиял от воспоминания. Это был колумбиец Саломон Хаким, один из великих неврологов этого мира. Разочарование было в том, что он поменял аккордеон на медицинские технологии.

Другой пассажир привлек мое внимание своей сдержанностью. Он был молодой, здоровый, румяный, в близоруких очках и с преждевременной опрятной лысиной. Он мне показался прекрасным типом туриста — франта. С первого же дня он монополизировал самое удобное кресло, положил несколько стопок новых книг на столик и читал, не поднимаясь, с утра и до тех пор, пока его не отвлекало вечернее веселье. Каждый день он появлялся в столовой в новой пляжной в цветочек рубашке и завтракал, обедал и ужинал, читая в одиночестве за самым отдаленным столиком. Я не думаю, что он здоровался с кем-либо. Я его окрестил для себя «ненасытным читателем».

Как я ни старался, но мне не удалось побороть искушение установить, что же за книги он читает. Большинство были мрачными трактатами по общественному праву, которые он читал по утрам, подчеркивая и делая заметки на полях. С прохладой вечера он читал романы. Среди них один, который меня ошеломил: «Двойник» Достоевского, его я попытался украсть, но не смог, в библиотеке в Барранкилье. Я обезумел, прочитав его. Настолько, что захотел попросить его одолжить на время, но мне не хватило духу. В один из дней он появился с неведомым для меня «Большим Мольном», ставшим скоро одним из моих любимых шедевров. Зато только я вез книги, уже прочитанные и неповторимые: «Херомин» отца Коломы, который я не прочитал никогда; «Пучину» Хосе Эустасио Риверы; «От Апеннин до Анд» Эдмондо де Амичиса и словарь дедушки, который я частями почитывал. Ненасытному читателю же, наоборот, не хватало времени на такое количество книг. То, что я хочу сказать и не сказал, что тогда я готов был все отдать, чтобы занять его место.

Третьим пассажиром, без сомнения, был Джек Потрошитель, мой сосед по комнате, который говорил во сне на хамском языке целыми часами. Его длинные монологи имели природу странноватой мелодии, дававшей новый фон моим утренним чтениям. Он мне сказал, что не отдавал себе отчета, не знал, какой язык это мог быть, на каком он видел сны, потому что еще ребенком он понимал канатоходцев своего цирка на шести азиатских диалектах, но забыл их, когда умерла его мать. У него остался только польский, который был его родным языком, но мы смогли установить, что во сне он говорил не на польском языке. Я не помню существа более очаровательного, чем он в то время, когда смазывал и проверял лезвия своих зловещих ножей розовым языком.

Его единственная проблема случилась в первый день в столовой, когда он предъявил претензии официантам, что он не сможет выжить в поездке, если ему не будут подавать четыре порции суточных норм еды. Боцман ему объяснил, что не возражает, если он за порции будет платить дополнительно со специальной скидкой. В ответ он сослался на то, что путешествовал по морям мира и везде гуманно признавали его право не умирать с голоду. Дело дошло до капитана, который решил очень по-колумбийски, чтобы ему подавали две порции и чтобы официанты как бы невзначай, по рассеянности, давали ему две порции добавки. Кроме того, он справлялся собственными силами, подъедая за соседями по столу и подхватывая вилкой из тарелок некоторых потерявших аппетит путешественников, которые наслаждались его остротами. Нужно было это видеть, чтобы поверить в достоверность.

Я не знал, что мне делать, до тех пор, пока в Ла Глории не села группа студентов, которые затевали трио и квартеты по вечерам и пели прекрасные серенады и болеро о любви. Когда я обнаружил, что им нужен дискант, я вызвался помочь, порепетировал с ними днем, и мы пели до рассвета.

Тоска моих свободных часов нашла утешение благодаря правде сердца: тот, кто не поет, и представить себе не может, что значит удовольствие петь.

Ночью в полнолуние нас разбудил отчаянный плач, который шел с берега. Капитан Климако Конде Абельо, один из самых главных, отдал приказ искать прожекторами источник этого плача, и оказалось, что это была самка морской коровы, которая запуталась в ветвях упавшего дерева. Матросы бросились в воду, привязали ее к кабестану и сумели вытащить животное с мели. Существо это было воистину волшебное, нежное и трогательное, что-то среднее между женщиной и коровой, почти четыре метра в длину. Ее кожа была посиневшая и нежная, а в торсе с большими грудями было что-то от библейской праматери. Именно от капитана Конде Абельо я впервые услышал, что мир кончится, если будут продолжать убивать речных животных, и он запретил стрелять с корабля.

— Тот, кто хочет кого-нибудь убить, пусть убивает в своем доме! — закричал он.

Но 19 января 1961 года, семнадцать лет спустя, я вспоминаю как тягостный день из-за одного друга, который позвонил мне в Мексику по телефону, чтобы рассказать, что пароход «Давид Аранго» вспыхнул и сгорел дотла в порту Маганге. Я положил трубку в печальном осознании, что в тот день закончилась моя молодость, и то малое, что осталось в душе от реки воспоминаний, — это просто безвозвратно ушло на хрен.

Сегодня река Магдалена мертва, с гнилой водой и истребленными животными. Работы по восстановлению, о которых столько говорили сменяющие друг друга правительства и ничего не сделали, потребовали бы специальной посадки примерно шестидесяти миллионов деревьев на девяноста процентах земли в частных владениях хозяев, которые должны были бы только из любви к родине отказаться от девяноста процентов своих фактических доходов.

Каждая поездка давала большие уроки жизни, которые нас соединяли быстротечным, но незабываемым образом с жизнью прибрежных селений, где многие из нас нашли свою судьбу. Один известный студент медицинского факультета проник, не будучи приглашенным, на свадебные танцы, танцевал без разрешения с самой красивой женщиной на празднике, и муж убил его одним выстрелом. Другой женился в ужасном опьянении на первой девушке, которая ему понравилась в Пуэрто-Беррио, и был счастлив с ней и их девятью детьми. Хосе Паленсия, наш друг из Сукре, выиграл корову на конкурсе-аукционе в Тенерифе и там же продал ее за пятьдесят песо: целое состояние для того времени. В огромном районе красных фонарей Барранкабермехи, нефтяной столицы, мы испытали удивление, встретив поющим с оркестром одного борделя Анхеля Касих Паленсию, двоюродного брата Хосе, который исчез из Сукре, не оставив ни следа с прошлого года. Счет за веселье до рассвета взял на себя оркестр. Моим самым неприятным воспоминанием была унылая таверна в Пуэрто-Беррио, откуда полиция нас, четырех пассажиров, вытащила ударами дубинок, не выслушав наших объяснений; арестовали нас по обвинению в изнасиловании одной студентки. Когда мы приехали в полицию, там уже сидели за решеткой, без единого намека на виновность, несколько местных бездельников, которые не имели никакого отношения к нашему кораблю.

На последней остановке в Пуэрто-Сальгар нужно было высаживаться в пять часов утра в одежде для горной местности. Мужчины в черных суконных костюмах, жилетах и шляпах-котелках, пальто, висящих на руке, изменились до неузнаваемости под гусли насекомых и смрад реки, кишащей мертвыми животными. Во время высадки я испытал небывалое удивление. Одна из последних моих подружек убедила мою мать сделать мне жесткий мешок из сизалевого гамака, положить шерстяное одеяло и, на случай непредвиденных обстоятельств, тазик, все это завернуть в рогожу из ковыля и завязать крестом веревками от гамака. Мои приятели-музыканты просто не смогли сдержать смеха, увидев меня с подобной кладью в колыбели цивилизации, и самый смелый сделал то, на что я так и не мог никак решиться сам: бросил его в воду. Моим последним видением той незабываемой поездки было видение узла, который возвращался к своим истокам, уносясь по течению. Поезд из Пуэрто-Сальгар первые четыре часа поднимался, словно карабкаясь по карнизам утесов. На самых крутых участках пути он срывался, чтобы разогнаться и снова предпринять попытку восхождения с громким дыханием дракона. Иногда было необходимо, чтобы пассажиры высаживались для облегчения веса и поднимались пешком до следующего карниза. Селения по пути были грустными и застывшими, и на безлюдных станциях нас ждали только торговки всякой всячины, которые предлагали через окошко вагона несколько жирных и желтых кур, приготовленных целиком, и какой-то белый картофель, который был очень приятным. Там я испытал впервые незнакомый и невиданный холод. Вечером, к счастью, вдруг открывались до горизонта огромные тропические степи, зеленые и прекрасные, как небесное море. Мир становился спокойным и сжатым. Атмосфера поездки становилась иной. Я совсем забыл о ненасытном читателе, когда он внезапно появился и сел напротив меня с выражением крайней необходимости спросить меня о чем-то. Это было просто невероятно.

Оказалось, на него произвело впечатление одно болеро, которое мы пели по вечерам на корабле, и он попросил, чтобы я ему его переписал. Я не только сделал это, я даже научил его петь болеро. Меня удивили его хороший слух и пламенность голоса, когда он спел песню один, правильно и хорошо с первого же раза.

— Эта женщина умрет, когда ее услышит! — воскликнул он радостно.

И тогда я понял его тоску. С тех пор как он услышал болеро, спетое нами на корабле, он почувствовал, что оно могло бы быть откровением для невесты, которая попрощалась с ним три месяца назад в Боготе и сегодня днем ждала его на станции. Он слышал его два или три раза и был способен восстановить по кускам, но, увидев меня одного в кресле, решил попросить меня о любезности. Тогда я набрался смелости сказать ему наконец, может и некстати, насколько меня удивила книга на его столе, которую было так трудно найти. Его удивление было неподдельным:

— Какую?

— «Двойник».

Он довольный засмеялся.

— Я все еще ее не закончил, — сказал он. — Но это одна из самых странных вещей, которые мне попадали в руки.

Дальше этого дело не пошло. Он поблагодарил меня за болеро и попрощался сильным пожатием руки.

Вечерело, когда поезд замедлил ход, прошел под бараком с рухлядью, покрытым ржавчиной, и бросил якорь у мрачной платформы. Я схватил баул за язычок застежки и потащил его к выходу, прежде чем меня сдавила толпа. Я уже почти дошел, когда кто-то крикнул:

— Молодой человек, молодой человек!

Я с любопытством обернулся посмотреть, заметив, что и другие, молодые и постарше люди, которые бежали со мной, тоже обернулись, когда ненасытный читатель догнал меня и дал мне на ходу книгу.

— Насладись ею! — прокричал он мне и потерялся в толпе.

Это был «Двойник» Достоевского. Я настолько удивился, что не смог сразу осознать этого счастья и даже застыл на несколько мгновений.

Осторожно спрятав книгу в карман пальто, я вышел под удар холодных сумерек на станцию. Уже почти погибая, я поставил баул на перрон и уселся на него, чтобы глотнуть воздуха, которого мне не хватало. На улицах не было ни души. То немногое, что мне удалось увидеть, был угол зловещего и ледяного проспекта под слабой изморосью, перемешанной с копотью, в двух тысячах четырехстах метрах высоты и с полярным воздухом, который мешал дышать.

Я прождал, умирая от холода, не менее получаса. Кто-то должен был приехать, потому что отец известил срочной телеграммой дона Эльесера Торреса Аранго, своего родственника, который будет моим попечителем. Но то, что меня тогда заботило, было не то, что кто-то придет или не придет, а страх остаться сидеть на погребальном бауле, не зная никого в этой части мира. Вдруг из такси вышел элегантный мужчина с шелковым зонтиком и в верблюжьем пальто, которое ему было по щиколотку. Я мгновенно понял, что это был мой опекун, несмотря на то что он едва взглянул на меня и прошел мимо, и у меня не было смелости подать ему какой-нибудь знак. Он вошел бегом в вокзал и снова вышел через несколько минут с безнадежным видом. Наконец он обнаружил меня и направил на меня указательный палец:

— Ты Габито, не так ли?

И я ответил ему от всей души:

— Пожалуй, так.

4

Богота в ту пору была далеким мрачным городом, в котором с начала XVI века непрестанно моросил словно мучающийся бессонницей дождь. Первое, что бросилось в глаза на улицах, — множество куда-то спешащих людей, одетых во все черное, как и я приехал, и в шляпах с твердыми полями. Не видно было ни одной проститутки, им был воспрещен вход в унылые кафе торгового центра, так же как священникам в рясах и военным в форме. В трамваях и в общественных туалетах наводило тоску назидание: «Если ты не боишься Бога, бойся сифилиса!»

Меня впечатлили крупные першероны, тащившие телеги с пивом, рассыпчатые искры из-под колес трамваев, заворачивающих за угол, и уличное движение, затрудняющее ход похоронных процессий под дождем. Печальным зрелищем были роскошные парадные экипажи с лошадьми, разряженными на иностранный манер в бархат и султаны из черных перьев, в которых покойников из состоятельных семей перевозили, как служителей смерти. Во внутреннем дворике церкви де лас Ньевес из окна такси я впервые увидел уличную женщину, изящную и тихую, но державшуюся с достоинством королевы в трауре, и она навсегда осталась для меня будто видением, лицо ее было покрыто непрозрачной вуалью.

Я был подавлен. Дом, где я провел ночь, был большим и комфортным, но мне показался призрачным из-за угрюмого сада с темными розами и холода, который пробирал до костей. Он принадлежал семье Торрес Гамбоа, родственникам моего отца, которых я хорошо знал, но они показались мне незнакомцами, когда за ужином я увидел их закутанными в спальные одеяла. Самым сильным впечатлением стал момент, когда я скользнул под простыни, — я не удержал крика ужаса, почувствовав, что они пропитаны холодной влагой. Мне объяснили, что так бывает в первый раз и что постепенно я привыкну к странным особенностям климата. В тишине я долго плакал, пока не забылся грустным тяжелым сном.

Таким было мое душевное состояние и через четыре дня после приезда, когда я быстро шел, не обращая внимания на холод и моросящий дождь, в министерство образования, где должна была производиться запись на участие в Национальном конкурсе стипендий. Очередь начиналась на втором этаже министерства прямо напротив двери отделения регистрации и спускалась, извиваясь по лестнице, до главного входа. Удручающее зрелище. Когда к десяти часам утра посветлело, очередь увеличилась еще на два квартала по проспекту Хименес де Кесада, и это не считая тех претендентов, которые укрывались от дождя в подъездах. Дождаться там чего бы то ни было мне показалось абсолютно нереальным.

Но я не ушел. Вскоре после полудня я почувствовал два легких хлопка по плечу. Это был ненасытный «читатель» с парохода, он увидел меня среди замыкающих очередь, а мне стоило больших усилий узнать его в шляпе-котелке и траурном щегольском наряде. Удивленный, он осведомился:

— И что ты, черт побери, здесь делаешь?

Я ответил ему.

— Вот так сюрприз! — сказал он, задрожав от смеха. — Идем со мной.

И довел меня за руку до министерства. Тогда я и узнал, что он был доктором по имени Адольфо Гомес Тамара и государственным директором по стипендиям министерства образования.

Это было самое невероятное и одно из наиболее счастливых событий в моей жизни. В совершенно шуточной студенческой манере Гомес Тамара представил меня своим сотрудникам как самого вдохновенного исполнителя романских болеро. Мне налили кофе и записали без лишних формальностей, заранее предупредив, что никаких положенных по закону процедур избежать нельзя, но следует благодарить Бога за непостижимо счастливое для меня стечение обстоятельств. Мне сообщили, что общий экзамен состоится в будущий понедельник в колледже Святого Варфоломея. По их подсчетам, несколько тысяч кандидатов со всей страны претендовали всего на триста пятьдесят стипендий, так что битва предстояла долгая и многотрудная, а ее результатом вполне мог стать смертельный удар по моим иллюзиям. Счастливчики узнают результаты экзамена через неделю вместе со сведениями о колледже, в который их направят. То, что меня могли принять как в Медельине, так и в Вичаде, было новым и важным известием для меня. Мне объяснили, что эта географическая лотерея была задумана для развития культурного обмена между различными регионами. Когда со всеми формальностями было покончено, Гомес Тамара крепко пожал мне руку с тем же восторгом, с каким благодарил за болеро.

— Будь умным, — сказал он. — Отныне твоя жизнь в твоих руках.

На выходе из министерства какой-то человек, на вид священнослужитель, предложил мне гарантированное получение стипендии и зачисление в колледж, если я заплачу ему пятьдесят песо. Для меня это было целое состояние, но, думаю, что если бы оно у меня было, я бы его отдал, лишь бы избежать ужаса сдачи экзамена. Несколько дней спустя я узнал этого шарлатана на фотографии в газетах. Он был главарем группы мошенников, которые переодевались в священников и занимались махинациями в государственных учреждениях.

Я не разбирал вещи, пока не было уверенности, что меня не отправят восвояси. Мой фаталистически-пессимистический настрой сослужил мне плохую службу. Накануне экзамена я ушел в компании музыкантов с корабля в небольшую таверну в злачном районе де лас Крусес. Мы пели за выпивку, одна песня — один стакан чичи, варварского напитка из перебродившей кукурузы, вкус которого бывалые алкаши делали более пикантным с помощью пороха. Так что день экзамена я встретил с раскалывающейся головой. Я не помнил, где был, как добрался до дома, и представлял собой постыдное зрелище, но меня милостиво усадили в огромном зале, до отказа набитом претендентами. Взгляда, мельком брошенного на вопросы, мне было достаточно, чтобы понять, что я потерпел фиаско. И только чтобы позабавить наблюдателей, я остановился на общественных науках, эти вопросы мне показались менее сложными. И вдруг я почувствовал, что на вчерашних дрожжах меня охватывает порыв вдохновения, который и позволил мне без подготовки каким-то фантастическим образом дать правдоподобные ответы по всем предметам. За исключением математики, которая мне не давалась, да и Богу, должно быть, так было угодно. Экзамен по рисунку, который я сдал хорошо и быстро, послужил мне утешением. «Наверняка это чудесное влияние чичи!» — заверили мои музыканты. Так или иначе, но все закончилось ощущением чудовищной усталости, и я решил написать родителям письмо о причинах и основаниях моего невозвращения домой.

Через неделю я затребовал свои оценки по экзаменам. Служащая из приемной комиссии увидела, должно быть, какую-то пометку в моем деле и, ничего не сказав, отвела меня прямо к директору. Он явно пребывал в хорошем расположении духа, сидел в кресле без пиджака, в одной рубашке с причудливыми красными подтяжками. Просмотрев мои экзаменационные оценки взглядом профессионала, директор перепроверил что-то еще один или два раза и, наконец, вздохнул с облегчением.

— Неплохо, — сказал он будто самому себе. — За исключением математики, но ты все же прошел благодаря пятерке по рисунку. Он откинулся назад на пружинном кресле и спросил меня, о каком колледже я думаю.

Это был вопрос, которого я боялся, но ответил без колебаний:

— Колледж Святого Варфоломея, здесь, в Боготе.

Он положил ладонь на стопку бумаг на своем письменном столе.

— Все это письма весьма влиятельных людей, которые просят за своих детей, родственников, детей друзей и тому подобное, — сказал он, явно отдавая себе отчет, что не должен этого говорить, но продолжал: — Позволь мне помочь тебе. Самое подходящее для тебя место — это Национальный лицей в Сипакире, в одном часе езды отсюда на поезде.

Единственное, что я знал об этом старинном городе, так это то, что там соляные шахты. Гомес Тамара объяснил мне, что речь идет о колониальном колледже, экспроприированном религиозной коммуной в ходе недавней либеральной. реформы и теперь располагающем блистательным штатом молодых прогрессивных преподавателей.

Я подумал, что мой долг окончательно развеять сомнения.

— Мой папа реакционер, — заметил я. Раздался смешок.

— Не будь таким серьезным — сказал он. — Я говорю «либеральный», имея в виду свободу мысли.

И сразу, в своей шугочной манере, он убедил меня, что это удача — попасть в старинную обитель XVII века, превращенную в колледж безбожников, в сонном городке, где ничто не отвлекает от учебы. Старый монастырь и в самом деле держался стойко перед лицом вечности. В раннюю его эпоху на каменном портике была высечена надпись: «Начало мудрости — страх Господень». Но девиз на щите Колумбии поменялся, когда в 1936 году либеральное правительство Альфонсо Лопеса Пумахеро национализировало всю систему образования. Уже с самого входа меня, и так придавленного тяжеленными баулами, окончательно подавил вид внутреннего дворика с каменными колониальными арками, деревянными балконами, выкрашенными в зеленый цвет, и горшками, с растущими в них унылыми цветами. Казалось, все здесь подчинялось монашескому уставу, и ни одна вещь на протяжении трехсот лет не согрешила, не была опорочена прикосновением к ней женских рук. Дурно воспитанного на беспутных карибских просторах, меня охватил ужас от сознания, что я проживу четыре главных года моей юности в этом сонном царстве.

До сих пор мне кажется невероятным, что в двух этажах, окружавших сумрачный внутренний дворик, и еще в одном здании кирпичной кладки, сооруженном на скорую руку в глубине участка, смогли уместиться резиденция и служебный кабинет ректора, администрация и секретариат, кухня, столовая, библиотека, шесть аудиторий и классных комнат, физическая и химическая лаборатории, склад, санузел и общий дормиторий с батареями железных кроватей для сотни учеников, будто сосланных сюда из глухих провинций. Но судьбе было угодно распорядиться так, что эта моя ссылка стала, пожалуй, наибольшей милостью моей счастливой звезды. Благодаря ей я быстро понял, что за страна досталась мне в мировой лотерее. С дюжиной земляков-карибцев, которые приняли меня в свою компанию сразу по приезде, мы очертили непреодолимую границу между нами и остальными: свои и чужие.

Отдельные группки, рассредоточившиеся по углам двора на перемене в первый же вечер, представляли собой собрания выразительных образчиков нации. Вражды не было, однако каждая охраняла свой клочок земли. Я сразу же вошел в отношения с выходцами с Карибского побережья, которые, как и я, имели заслуженную славу хитрецов, гордецов, фанатично поддерживающих общность интересов своей группы, и любителей танцев. Я был исключением, но Антонио Мартинес Сьерра, танцор румбы из Картахены, после занятий в свободные вечера обучил меня танцевать под модные мелодии. Как и Риккардо Гонсалеса Риполла, моего главного сообщника в тайных амурных делах, который впоследствии стал известным архитектором, но не переставал напевать себе под нос и пританцовывать до конца своих дней.

Минчо Бургос, прирожденный пианист, ставший в итоге руководителем национального танцевального ансамбля, еще в колледже собрал группу, с которой хотел освоить какой-либо музыкальный инструмент, а мне открыл секрет второго голоса при исполнении болеро и песенок валенато. Тем не менее его главным подвигом было то, что он научил Гильермо Лопеса Гуэрру, чистокровного боготинца, карибскому искусству исполнять мелодию на клавесах с ударным рисунком три-два и три-два.

Умберто Хаймес (из города Эль Банко) был настолько неистовым студентом, что вовсе не интересовался танцами и даже выходные проводил в колледже за книгами. Думаю, что он никогда не видел футбольного мяча и не читал ни одного репортажа о матче до тех пор, пока не получил диплом инженера и не поступил в качестве зама спортивного редактора в газету «Эль Тьемпо», где ему довелось стать заведующим отделом и одним из лучших футбольных обозревателей страны. Но самая удивительная история, которую я припоминаю, случилась с Сильвио Луна, чернявым смугляком из Чоко, который, получив диплом юриста, а потом врача, сумел сделать и третью карьеру, когда я его уже совсем было потерял из виду.

Даниэль Росо — Пагосио — вел себя всегда так, будто являлся корифеем всех человеческих и Божьих наук, и щедро расточал знания на уроках и переменах. Мы часто прибегали к его беспредельной эрудиции, чтобы получить сведения о том, что происходит в мире во время Второй мировой войны, за которой едва следили по слухам, потому как в колледж не разрешалось приносить газет и журналов, а радиолу мы использовали исключительно для танцев. Достоверность рассказов Пагосио о баталиях, в которых всегда побеждали союзники, возможности проверить у нас не было.

Серхио Кастро — из Кетаме — был, пожалуй, лучшим студентом лицея за все его годы, и с момента своего поступления он постоянно получал все более высокие оценки. Мне кажется, что его секрет был тот же, что мне открыла Мартина Фонсека в колледже Сан-Хосе: не пропускать на занятиях ни одного слова учителя или выступлений своих одноклассников, улавливать даже вдохи своих преподавателей и абсолютно все скрупулезно записывать в тетрадь. Возможно, именно благодаря его записям я не считал нужным тратить время на подготовку к экзаменам и читал приключенческие книги, в то время как другие просиживали ночи напролет, сжигая себя в учебном угаре.

Моим самым закадычным другом и постоянным собеседником на школьных переменах был Альваро Руис Торрес. Вечерами после занятий, пока мы маршировали вокруг двора, он делился со мной своими нескончаемыми похождениями с девицами. Дружил я в колледже также с Хайме Браво, Умберто Гильеном и Альваро Видаль Бароном. Мы продолжали встречаться с ними на протяжении многих лет нашей жизни. Альваро Руис проводил все выходные в Боготе с семьей и возвращался с сигаретами и новостями о девушках. Именно он во время нашей совместной учебы пристрастил меня и к тому, и к другому. И это он за последние два года своими доскональными воспоминаниями о прошлом сумел, надеюсь, придать свежесть этим запискам.

Не знаю, чему я научился на самом деле во время моего заточения в Национальном лицее, но четыре года мирного сосуществования с другими внушили мне обобщенное представление о нации, я уяснил, насколько мы разные и на что мы способны, и усвоил тогда раз и навсегда, на всю жизнь, что страну составляет каждый из нас в отдельности и все в совокупности. Возможно, именно эта правительственная идея была основной для министерства взаимодействия и взаимопроникновения регионов. Много лет спустя, когда я был уже в зрелом возрасте, меня пригласили в кабину пилотов трансатлантического самолета. Первым вопросом, который задал мне командир, был: откуда я родом? И мне достаточно было лишь услышать его, чтобы ответить:

— В отличие от вас, выходца из Сагамасо, я уроженец побережья нашей страны.

У него были точь-в-точь те же жесты, те же выражения лица, та же манера говорить, что и у Марко Фиделя Муйа, моего соседа по парте на четвертом курсе лицея. И в тот момент, возможно, я понял, что именно в лицее научился ориентироваться и держаться на плаву в топях непредсказуемой человеческой общности, даже без компаса и порой плывя против течения, и не исключено, что там, в кабинете пилотов, я нашел отмычку к своему писательскому ремеслу.

Порой мне казалось, что я живу как во сне, и я не особенно стремился получать стипендию, потому что учился главным образом для того, чтобы сохранить свою независимость и хорошие отношения с семьей. Ежедневного трехразового питания было достаточно, чтобы считать, что в этом приюте для бедных мы живем лучше, чем дома, к тому же находясь на самоуправлении, под менее пристальным контролем, чем родительский. Ассортимент в столовой был небогат, но можно было выбирать блюда на свой вкус. Деньги для нас не имели особой ценности. Два яйца, полученные на завтрак, были более востребованной валютой, чем песо, поскольку на них можно было выгодно купить любое другое блюдо на завтрак, обед или ужин. Каждая вещь имела свой точный эквивалент, и ничто не могло нарушить эту торговлю по некогда заведенным правилам. Более того, я не помню ни одной ссоры с дракой, возникшей по какой-либо причине за все четыре года обучения в интернате.

Учителя, которые ели за другим столом в том же зале, тоже обменивались между собой, таким образом привнося привычки, усвоенные в прежних учебных заведениях. Большинство были холостыми и жили там без жен. Их жалованье было почти таким же скудным, как месячная заработная плата наших родителей. Как и мы, они были недовольны качеством пищи, и однажды один из преподавателей даже едва не уговорил нас вместе с ним объявить голодовку. Привычное однообразие рациона нарушалось лишь изредка, в дни, когда привозились подарки-передачи или преподаватели откуда-то возвращались. Однажды, на четвертом курсе, лицейский врач обещал нам принести бычье сердце для изучения на уроки анатомии. На следующий день он положил его, еще теплое и кровоточащее, в холодильник на кухне. Но когда мы пришли, чтобы забрать его на урок, сердца там не оказалось. Впоследствии выяснилось, что в самый последний момент, не найдя бычьего сердца, врач принес сердце неизвестного каменщика, который накануне разбился, упав со второго этажа. Так как еды в столовой бывало в обрез, полагая, что это бычье сердце в холодильнике, повара приготовили сердце каменщика с великолепными приправами для учительского стола.

Вообще-то, думаю, в тех непринужденных отношениях между преподавателями и учениками было нечто общее с последней реформой образования, от которой мало что осталось в истории. Но наш опыт был полезен — по крайней мере для послабления жестких правил этикета. Стиралась разница в возрасте, стало необязательным ношение галстука, и никого не шокировало, что учителя и ученики могли вместе пропустить пару глотков и вместе сходить в субботу на танцы, танцевать с теми же девушками.

Такая доброжелательная атмосфера устанавливалась не всегда и не со всеми, но с теми учителями, которые в принципе поощряли непринужденные личные отношения. Наш математик, чрезвычайно образованный, с острым чувством юмора, превращал занятия в наводящий кое на кого ужас праздник. Его звали Хоакин Хиральдо Санта, он был первым колумбийцем, получившим ученую степень доктора математики. Но на мою беду, несмотря на все наши совместные усилия, мне так и не удалось проникнуться его уроками. Можно было констатировать, что поэтическое приззание во мне подавило и даже сокрушило математические способности, если они и имели место. Геометрия вызывала в моей натуре чуть больше сочувствия, возможно, потому, что она ближе к литературе. Арифметика же, наоборот, относилась ко мне прямо-таки с враждебной неприязнью. И даже сегодня, чтобы сложить числа в уме, мне нужно разбить их на более простые части, особенно семь и девять, хотя и таблицу умножения я так и не смог хорошенько выучить. Поэтому, чтобы сложить семь и четыре, я вычитаю два из семи и складываю четыре и пять, которые остаются после вычитания, и затем снова прибавляю два: получается одиннадцать! Отношения с алгеброй у меня складывались немного лучше, но только лишь из уважения к ее классическому происхождению, а также благодаря моей симпатии и страху перед учителем. И все же каждый триместр я проваливался на экзамене, дважды наверстывал упущенное, но терял все в дополнительной попытке, которую мне предоставляли из сострадания.

Трое наиболее самоотверженных учителей преподавали у нас иностранные языки. Первый — по английскому языку — был мистер Абелья, истинный карибец, с великолепным оксфордским произношением, относившийся с почти священным трепетом и восторгом к словарю Вебстера, который он пересказывал наизусть с закрытыми глазами. Его преемником был Эктор Фигероа, добрый молодой учитель, испытывавший неистовую страсть к болеро, которые мы пели на разные голоса во время перемен. Я делал все, что мог, в сонном царстве на занятиях и на итоговом экзамене, но думаю, что моя хорошая оценка была получена не столько благодаря Шекспиру, сколько благодаря Лео Марини и Уго Романи, подарившим столько блаженства и виновным в стольких самоубийствах на почве любви. Учитель французского языка на четвертом курсе, месье Антонио Йела Албан, считал меня испорченным детективными романами. Его занятия наводили на меня скуку так же, как и занятия других учителей, но остроумно преподанные им и запомнившиеся нам обороты уличной французской речи не дали мне умереть с голоду в Париже десять лет спустя.

Большинство учителей получили образование в Высшем педагогическом училище под руководством доктора Хосе Франсиско Сокарраса, психиатра из города Сан Хуан дель Сесар, начавшего борьбу против клерикальной педагогики эпохи консерваторского правительства за гуманистический рационализм. Мануэль Куэйо дель Рио был радикальным марксистом, который, возможно, именно поэтому восхищался Лин Ютангом и верил в призраки (как в призрак коммунизма). В библиотеке Карлоса Хулио Кальдерона, руководителем которой был его соотечественник Хосе Эустасио Ривера, автор романа «Пучина», имелись как сочинения греческих классиков, так и произведения креольской группы «Камень и небо» и разных романтиков. Благодаря тем и другим мы, немногочисленные постоянные читатели, штудировали наряду с Сан Хуаном де ла Крусом или Хосе Мария Варгасом Вилу и провозвестников пролетарской революции. В комнате Гонсало Окампо, преподавателя общественных наук, была хорошая библиотека политической литературы, имевшей беззастенчивое хождение в аудиториях старших курсов. Но я так и не смог понять, почему «Происхождение семьи, частной собственности и государства» Фридриха Энгельса изучалась долгими скучными вечерами на занятиях по политической экономии, а не на уроках по литературе как эпопея прекрасных приключений человечества. Гильермо Лопес Герра читал на переменах книгу «Анти-Дюринг» все того же Энгельса, взятую на время у преподавателя Гонсало Окампо. Тем не менее, когда я попросил почитать ее, чтобы обсудить с Лопесом Герра, Окампо сказал мне, что этот громоздкий фундаментальный труд о прогрессе человечества не окажет на меня плохого действия, но он настолько длинный и нудный, что, очевидно, не останется в истории. Возможно, эти мелкие идеологические споры породили дурную славу лицея как лаборатории политического растления. Однако мне понадобилось полжизни, чтобы понять, что, вероятно, они были, как бы поточнее выразиться, спонтанным экспериментом с целью напугать слабых и сделать прививку сильным против догматиков любого типа. Наиболее откровенными были мои отношения с Карлосом Хулио Кальдероном, преподавателем испанского языка на первых курсах обучения, мировой литературы на четвертом, испанской на пятом, колумбийской на шестом. Было нечто особенное в его образовании и вкусах: все разложено по полочкам. Он родился в Нейве, столице департамента Уила, и, как патриот, не уставал выказывать свое восхищение Хосе Эустасио Риверой. Он вынужден был прервать изучение медицины и хирургии и вспоминал это как одно из разочарований своей жизни, но его страсть к искусствам и гуманитарным наукам была неудержимой. Он был первым учителем, который разгромил в пух и прах мои наброски и дал мне необыкновенно полезные советы.

В любом случае взаимоотношения между учениками и учителями были исключительно непринужденными не только во время занятий, но и на отдыхе после ужина. Это делало возможным особенное общение, к которому мы привыкли и которое, без сомнения, было плодотворным благодаря атмосфере взаимоуважения и дружбы, в которой мы жили.

Однажды со мной произошел ужасный случай, связанный с поступившим в нашу библиотеку полным собранием сочинения Фрейда. Я, разумеется, ничего не понимал в его замысловатых анализах, но его клинические случаи все же привели меня к результату, как и фантазии Жюля Верна. Учитель Кальдерон на уроке испанского языка попросил нас написать рассказ на свободную тему. И мне пришла в голову мысль об одной психически больной девочке примерно семи лет. Рассказ имел очень умный, наукообразный заголовок, данный в направлении, прямо противоположном поэтическому: «Случай маниакального психоза». Учитель заставил читать его в классе. Мой сосед по парте, Ауредио Прието, считал великой наглостью вообще писать на столь замысловатую тему, не имея ни малейшей научной и литературной подготовки. Я с раздражением объяснил ему, что вычитал этот клинический случай в ученых записках Фрейда и моим единственным намерением было использовать его для выполнения задания. Учитель Кальдерон, полагая, что я раздосадован резкой критикой некоторых моих одноклассников, отозвал меня в сторону на перемене и подбодрил, сказав, чтобы я и дальше шел тем же путем. Он заметил, что из моего произведения ему стало очевидно, что я не владею техникой современного письма, но у меня есть интуиция и желание. Ему показалось, что рассказ написан хорошо и по меньшей мере со стремлением создать нечто оригинальное. Впервые тогда он заговорил со мной о риторике. Показал мне несколько полезных приемов, относящихся к проблематике и метрике, позволяющих сочинять без притязаний, и заключил, что в любом случае я обязательно должен продолжать писать, даже если только о психическом здоровье. Это была первая наша долгая беседа. В течение всего времени моего обучения в лицее мы продолжали общаться на переменах и в часы отдыха. Я многим в моей жизни писателя обязан тем беседам.

В колледже Сан-Хосе была великолепная атмосфера. И во мне глубоко укоренилась привычка читать все, что попадалось в руки. Этим было занято мое свободное время и почти все время занятий. В мои шестнадцать лет, с хорошим правописанием или без, я мог повторить на одном дыхании стихотворения, выученные в колледже Сан-Хосе. Я их читал и перечитывал, без подсказки и в неопределенном порядке, и почти всегда тайком во время занятий. Я думаю, что полностью прочитал необъятную библиотеку лицея, собранную из осколков и остатков многих других библиотек: книги, обязательные для чтения, наследие учителей, потерявших желание читать, неожиданные книги, которые оказались там непонятно в результате каких перипетий. Не могу забыть библиотеку Альдеака издательства «Минерва» под покровительством Даниэля Сампера Ортеги, которая распределялась по шкоѴіам и колледжам министерством образования. Сотня томов со всем хорошим и всем плохим, что было написано до тех пор в Колумбии. И я задался целью прочитать их в порядке присвоения номеров, столько, сколько душе угодно. Но при этом приводила в уныние мысль, что мне оставалось учиться два заключительных курса, и я не мог предугадать, пригодится ли мне это в дальнейшей жизни.

Рассветы в дормитории были бы блаженством, если бы не набат колокола, который бил — как мы привыкли говорить — в шесть часов пополуночи. Только два или три болвана вскакивали с кровати, чтобы первыми занять очередь к шести ледяным душам в ванной комнате дормитория. Большинство же наслаждалось последними сладкими мгновениями сна до прихода в комнату дежурного учителя, который сбрасывал одеяла со спящих. Это были полтора часа демонстративно личной жизни, когда мы убирали вещи, начищали ботинки, принимали ледяной душ, хлеставший из трубы без насадки. Между тем кипела жизнь: изливали душу, кричали о своих неудачах и издевались над чужими, выдавались любовные секреты, разглашались сведения о сделках и намерениях, согласовывался обмен блюдами в столовой. Предметами постоянных утренних словесных излияний были цитаты из прочитанной ночью главы.

Гильермо Гранадос с раннего утра давал полную волю своему таланту тенора, исполняя неисчерпаемый репертуар танго. С Рикардо Гонсалесом Риполем, моим соседом по дормиторию, мы пели дуэтом карибские гуарача в ритме движения тряпки, которой начищали ботинки, сидя в изголовье кровати, пока мой приятель Сабас Каравайо обходил дормиторий из одного конца в другой в чем мать родила, с полотенцем, висящим, как флаг, на его железобетонном члене.

Если бы было возможно, многие ученики постоянно бы сбегали на свидания, назначаемые, к сожалению, только на выходные. У нас не было ни ночной охраны, ни учителя в дормиторий, за исключением дежурного на всю неделю. Бессменный сторож лицея Риверита, выполняя свои обязанности, дремал вполглаза. Он жил в комнатушке в вестибюле и хорошо нес свою службу, но по ночам мы беспрепятственно могли отодвигать засовы массивных грубых внутренних дверей церкви, бесшумно закрывать их за собой, получать ночью наслаждение в соседнем доме и возвращаться по холодной улице перед рассветом. Мы никогда точно не знали, спит ли Риверита на самом деле как убитый или же таким любезным образом входит в положение своих половозрелых мальчиков. Впрочем, тех, кто тайно убегал, было не так уж и много, и верные товарищи хранили их секреты, как военную тайну. Я знал и тех, у кого это вошло в привычку, и других, которые лишь однажды решились на самоволку с отчаянной храбростью, которую им придала особая пикантность ночного приключения, но возвращались измученные страхом. Мы никогда не слышали, чтобы кого-то поймали с поличным.

Единственным неудобством, которое я доставлял окружающим, были унаследованные мной от матери зловещие ночные кошмары, которые вонзались в чужие сны потусторонними пронзительными криками. Мои соседи прекрасно знали о них и особенно опасались лишь первого раздирающего утреннюю тишину вопля. Дежурный учитель, который спал в картонной каморке, бродил, как лунатик, из одного конца дормитория в другой, пока вновь не воцарялся покой. Эти сны были не просто неуправляемыми, но и имели нечто общее с помутнением рассудка, пару раз вывернувших наизнанку самые глубокие уголки моего сознания. Кроме того, их невозможно было объяснить, так как связаны они были не с ужасными, а, наоборот, со счастливыми событиями, но в которых люди или знакомые места с вполне невинным видом открывали мне самые зловещие факты. Хотя мои страшные сны едва ли были сравнимы с кошмарами матери, которая, положив голову на колени, очищала ее от гнид и тараканов, йе дававших ей спать. Мои крики не были воплями ужаса, скорее, призывами о помощи, чтобы хоть кто-нибудь проявил сострадание, разбудив меня. В дормитории лицея это почти не занимало времени, потому что при первом же жалобном стоне на меня обрушивались подушки, швыряемые с соседних кроватей. Я просыпался, задыхаясь, с бешено бьющимся сердцем, но счастливый, потому что живой.

Лучшим в лицее было чтение вслух перед сном. По инициативе преподавателя Карлоса Хулио Кальдерона мы начали с рассказа Марка Твена, который ученики пятого курса должны были изучать на следующий день на первом же уроке. Из своего картонного чертога он прочел вслух четыре страницы, чтобы ученики, у которых еще не нашлось времени прочитать рассказ, хоть что-то усвоили. С тех пор укоренился обычай читать вслух каждый вечер перед сном. Вначале все складывалось не совсем просто, один учитель-лицемер беспардонно пытался навязать нам свои принципы выбора книг для чтения, но, убоявшись бунта, поручил их подбор старшим ученикам.

Началось с получаса. Дежурный учитель читал в своей хорошо освещенной комнатке, располагавшейся у входа в общий дормиторий, и первое время мы его заглушали своим храпом, насмешливым, настоящим или притворным, но почти каждый раз заслуживающим наказания. Счастливые времена настали, когда мы начали читать Нострадамуса и «Человека в железной маске», которые нравились всем. Но я до сих пор не могу понять оглушительного успеха «Волшебной горы» Томаса Манна. Потребовалось вмешательство ректора, который не позволил нам проводить ночи без сна в ожидании поцелуя Ганса Касторпа и Клавдии Шоша. О, чрезвычайное напряжение сидящих на кроватях, боявшихся пропустить хоть слово из замысловатых философских споров между Нафта и его другом Сеттембрини! В тот вечер чтение длилось более часа и было отмечено бурными аплодисментами.

Единственным учителем, оставшимся одной из непознанных тайн моей юности, был ректор, которого я впервые увидел в день моего приезда. Его звали Алехандро Рамос, он был мрачным и нелюдимым, в очках с толстыми стеклами, в которых он казался слепым; власть, которой он был наделен, без особых внешних проявлений отпечатывалась в каждом его слове, как железный кулак. Он спускался из своей обители в семь часов утра, чтобы проверить нашу личную гигиену до того, как мы войдем в столовую. Он носил безупречную одежду ярких цветов, накрахмаленный воротничок, словно из целлулоида, веселые галстуки и блестящие ботинки. Любую неопрятность в нашем внешнем виде отмечал ворчанием, которое следовало воспринимать как приказ вновь вернуться в дормиторий и привести себя в порядок. На весь оставшийся день он запирался в своем кабинете на втором этаже, и мы снова видели его лишь на следующее утро в то же время или же пока он делал ровно двенадцать шагов от своего кабинета к аудитории шестого курса, где трижды в неделю проводил свое единственное занятие по математике. Его ученики говорили, что он гений чисел, веселится во время занятий, и они, страшащиеся его учености, дрожат от ужаса перед итоговым экзаменом.

Через некоторое время после моего приезда я должен был написать торжественную речь для какого-то официального события, происходящего в лицее. Большинство учителей поддержали идею, но сошлись на том, что последнее слово в подобных случаях остается за ректором. Он жил в конце лестницы, ведущей на второй этаж, но я с муками преодолевал это расстояние, будто совершал кругосветное путешествие пешком. Не выспавшись накануне ночью, я надел выходной галстук и с трудом смог притронуться к завтраку. Я так тихо постучал в дверь ректората, что ректор открыл мне только на третий раз и впустил меня, не здороваясь. И это к счастью, ибо у меня не нашлось бы голоса, чтобы ему ответить, не только из-за его холодной сдержанности, но и великолепия, порядка и красоты кабинета, мебели из благородной древесины с бархатной обивкой и стенами, заставленными великолепными стеллажами с книгами в кожаных переплетах. Проявив проницательную сдержанность, ректор подождал, пока я приду в себя. Затем указал мне на кресло для посетителей, стоящее напротив письменного стола, и я сел в него.

Я готовил объяснение моего визита почти столько же, сколько саму речь выступления. Молча он выслушал меня, одобряя каждую фразу кивком головы, при этом смотря не на меня, а на листок бумаги, дрожащий в моих руках. В одном разделе, который мне казался забавным, я пытался и его заставить улыбнуться, но потуги мои были тщетны. Более того, я уверен, что он был в курсе всего того, ради чего я явился, но заставил меня совершить эту церемонию и все ему объяснить. Когда я закончил, он протянул руку над письменным столом и взял бумагу. Снял очки, чтобы прочитать ее очень внимательно, и прервался только для того, чтобы сделать ручкой два исправления. Затем надел очки и, не глядя мне в глаза, сказал каменным голосом, от которого у меня заколотилось сердце. «У меня два замечания, — сказал он. — Вы написали: „В уникальной гармонии с роскошной флорой нашей страны, с которой познакомил мир испанский ученый Хосе Селестино Мутис в XVIII веке, мы живем в этом лицее, точно в райских кущах“. Но дело в том, что exuberante пишется без h, а в слове paradisiaco не ставится надстрочный знак». Я слушал, опустив голову. На первое его замечание мне нечего было ответить. Но во втором случае имелись некие соображения. Это вернуло мне голос, и я немедленно ответил: «Извините, господин ректор, словарь допускает два варианта прилагательного paradisiaco — со знаком ударения и без, но слово с ударением мне кажется более звучным». Должно быть, он почувствовал себя уязвленным, как и я, и, не глядя на меня и не произнося ни слова, взял словарь с полки. У меня сжалось сердце, потому что это был «Атлас», как у моего деда, только новый и блестящий, возможно, им еще не пользовались. С первой же попытки он открыл его на нужной странице, прочитал и снова перечитал статью и осведомился, не отрывая взгляда от страницы:

— На каком курсе вы учитесь?

— На третьем, — ответил я.

Он гулко захлопнул словарь и впервые посмотрел мне в глаза.

— Молодец, — сказал он. — Так держать.

Мне только не хватало, чтобы с того самого дня мои одноклассники объявили меня героем и начали называть с издевкой «тем самым парнем с побережья, который говорил с ректором». И все же больше всего из той встречи запомнился стресс, который пришлось пережить по поводу орфографии. Я никогда в ней особенно не разбирался. В довершение всего один из моих учителей сообщил мне, что Симон Боливар не заслужил славы в полной мере из-за своего ужасного правописания. Другие успокаивали, говоря, что это беда многих. И все же сегодня мне, автору семнадцати опубликованных книг, любезно оказывают честь корректоры моих печатных работ, исправляя грубые орфографические ошибки как простые опечатки.

Общественные праздники в Сипакире в целом соответствовали духу и образу жизни их участников. Соляные шахты, которые испанцы застали первозданными, по выходным привлекали туристов, как и «фланк стейк», приготовленный в печи, и картофель, покрытый большими белыми хлопьями соли. Мы, интерны с побережья страны, имели общепризнанную репутацию неуемных горлопанов, но умели замечательно, как настоящие мастера, танцевать под модную музыку и самозабвенно, до безумия влюбляться.

Мы были так непосредственны и открыты, что в день, когда стало известно об окончании Мировой войны, мы вышли на улицы, чтобы выразить нашу радость, со знаменами, плакатами И яростными криками о победе. Кто-то предложил любому желающему произнести речь. И я, ни на мгновение не задумываясь, пробился сквозь толпу на балкон клуба, выходящий на главную площадь, и без всякой подготовки произнес речь с высокопарными лозунгами, притом так, что многие решили, будто я выучил их заранее наизусть.

Это была единственная в своем роде речь, которую за свои семьдесят лет я вынужден был произнести экспромтом. Я закончил искренней благодарностью каждому из «большой четверки», но восторг площади вызвал пассаж по поводу президента Соединенных Штатов, скончавшегося совсем недавно: «Франклин Делано Рузвельт, как Сид Кампеадор, умеет выигрывать сражения даже после смерти». Эта фраза еще несколько дней витала над городом. Ее написали на уличных плакатах и на портретах Рузвельта в витринах некоторых магазинов. Так что моим первым успехом у публики был не успех поэта или романиста, но оратора, хуже того: политического оратора. С тех пор в лицее я никогда не принимал участия в торжественных мероприятиях, если нужно было подниматься на трибуну. Мои речи были исключительно письменными и выверенными до предела.

Но впоследствии подобная бесцеремонность пригодилась мне для преодоления сценического страха, вводившего меня в состояние ступора как на больших свадьбах, так и в тавернах индейцев в руанах и альпаргатах, где все заканчивалось тем, что мы напивались и оказывались на полу; в доме Беренисе, которая была чрезвычайно красива и не имела предрассудков, ей очень повезло, что она не вышла за меня замуж, потому что безумно любила другого, или на телеграфе, где незабываемая Сарита в кредит отправляла жалостливые телеграммы, когда мои родители задерживали денежные переводы, и не однажды она выручала меня, одалживая в счет будущих переводов. И все же самым незабываемым воспоминанием стала не чья-то любовь, а сама фея преданных служителей поэзии. Ее звали Сесилия Гонсалес Писано, она была остроумна, обаятельна, мыслила непредвзято и независимо, даже в семье консерваторов, и обладала феноменальной памятью на стихотворения. Она жила со своей незамужней тетей-аристократкой в роскошном колониальном особняке, окруженном садом гелиотропов, напротив центрального входа в лицей. Поначалу наши отношения ограничивались поэтическими состязаниями, но все закончилось тем, что Сесилия, всегда помиравшая со смеху над нашими стихами, стала самым настоящим другом моей жизни. Со всеобщей помощью она даже проникала на занятия учителя Кальдерона по литературе.

Во времена моего пребывания в Аракатаке я, мечтая о лучшей жизни, ходил петь с ярмарки на ярмарку с аккордеоном и не слишком противным голосом, который мне всегда казался самым старинным и удобным способом рассказывать небылицы. Если моя мать отказалась от карьеры пианистки ради детей, отец забросил скрипку, чтобы зарабатывать на жизнь и кормить нас, то казалось вполне закономерным, коли старший сын создаст прецедент и благодаря музыке умрет с голоду. Мои спорадические выступления в качестве певца в лицейской группе показали, что у меня хороший слух, я могу петь и быстро научиться играть на любом, даже самом сложном, музыкальном инструменте.

Не было в лицее ни одного музыкального вечера или торжественного мероприятия, к которым я каким-либо образом не приложил руку, но непременно благодаря учителю Гильермо Кеведе Сорносе, композитору и выдающемуся культурному деятелю города, бессменному дирижеру городского оркестра и автору «Мака», цветка у дороги, красного, как сердце, — песни о молодости, которая в свое время была душой музыкальных вечеров и многих вдохновляла на серенады. По воскресеньям после мессы я одним из первых приходил в парк, чтобы побывать на его концертах под открытым небом, всегда начинающихся с «Сороки-воровки» и заканчивающихся исполнением «ансамбля молоточков» из «Трубадура» Верди. Учитель так никогда и не узнал, я не осмелился признаться ему, что в то время мечтой моей жизни было стать таким, как он.

Когда в лицее искали желающих посещать курс музыковедения, Гильермо Лопес Герра и я первыми подняли руки. Занятия по утрам в субботу проводились преподавателем Андресом Пардо Троваром, руководителем Первого классического музыкального ансамбля «Голос Боготы». Мы не заполняли даже четверти столовой, приспособленной для проведения урока, но в одно мгновение учитель покорил нас своим ораторским искусством проповедника. У этого образцового щеголя, одетого в вечерний блейзер и атласный жилет, были неторопливые манеры и неровный голос. Запомнился старинный граммофон (кстати, сегодня вошедший в моду), ручку которого он вращал с мастерством и любовью дрессировщика тюленей. Учитель исходил из предположения — абсолютно верного в нашем случае, — что мы профаны в области высокого искусства. Поэтому он открыл занятия «Карнавалом животных» Сен-Санса, с научной точностью описывая поведение и характер каждого животного. Затем сыграл — конечно же! — «Петю и волка» Прокофьева. Недобрую службу те субботние праздники сослужили в том, что почему-то внушили мне стыдливость и даже ощущение, будто музыка великих мастеров — это чуть ли не тайный порок. Понадобились долгие годы, чтобы непредвзято судить, хороша музыка или плоха.

Я больше не общался с ректором до следующего года, когда он начал преподавать геометрию на четвертом курсе. Он вошел в аудиторию первого марта в десять часов утра, не глядя, пробурчал «Доброе утро!», вытер классную доску губкой, не оставив ни пылинки. Затем повернулся к нам и, даже не сделав перекличку, спросил у Альваро Руиса Торреса:

— Что такое точка?

Времени ответить у того не было, потому что преподаватель общественных наук без стука открыл дверь и сказал ректору, что поступил срочный звонок из министерства образования. Ректор поспешно вышел поговорить по телефону, но так и не вернулся в аудиторию. Никогда. Потому что ему сообщили о снятии его с должности ректора, обязанности которого он добросовестно выполнял в течение пяти лет в лицее, а до этого чуть ли не на протяжении целой жизни.

Его преемником был поэт Карлос Мартин, самый молодой из блестящих поэтов группы «Камень и небо», которую Сесар дель Валье открыл для меня в Барранкилье. Ему было тридцать лет, и он опубликовал три книги. Я знал его стихи и видел его однажды в книжном магазине в Боготе, но ни разу я не нашелся, что сказать ему ни об одной из его книг, чтобы вместе с этим попросить автограф. В понедельник он появился без предупреждения на перемене во время обеда. Мы не ждали его так скоро. Он был похож больше на адвоката, чем на поэта, в костюме в английскую полоску, у него были открытый лоб, тщательно подстриженные усики в ниточку строгой формы, которой также были отмечены его стихи. Он подошел своим размеренным, сдержанным шагом к ближайшей группе учеников и протянул нам руку: — Привет! Я Карлос Мартин.

В этот период я находился под впечатлением от лирической прозы Эдуардо Карранса, опубликованной в литературном разделе «Эль Тьемпо» и журнале «Сабадо». Мне показалось, что этот жанр был навеян книгой «Платеро и я» Хуана Района Хименеса, модного среди молодых поэтов, которые страстно желали стереть с лица земли мифическую фигуру Гильермо Валенсии. Поэт Хорхе Рохос, наследник быстро растаявшего капитала, осуществил под эгидой своего имени и денег публикацию оригинальных сборников, которые пробудили огромный интерес у его поколения, и объединил в группу талантливых и известных поэтов.

Произошла принципиальная, глубинная перемена в наших отношениях с руководством. Призрачный образ предыдущего ректора был заменен реальным присутствием нового, с соблюдением надлежащей дистанции, но всегда короткой. Ректор отказался от ежедневной проверки внешнего вида и от других бесполезных стандартов и нередко беседовал с учениками во время вечерней перемены.

Моему пути было также придано новое направление. Возможно, что-то обо мне рассказал Кальдерон, поскольку в один из первых же вечеров новый ректор устроил пристрастный допрос о моих отношениях с поэзией, и я выложил ему все, что хранил в душе. Он спросил, читал ли я «Литературный опыт», очень обсуждаемую книгу Альфонсо Рейеса. Я признался, что нет. И он принес мне ее на следующий день. Я проглотил под партой за три урока сразу половину книги и оставшуюся часть в перерывах на футбольном поле. Меня порадовало, что столь признанный эссеист займется изучением песен Агустино Лары, как если бы это были стихотворения Гарсиласо, под предлогом одной замысловатой фразы: «Известные песни Агустино Лары не являются народными». Я словно обнаружил поэзию, растворенную в бульоне повседневной жизни.

Мартин отказался от роскошной квартиры ректора. Он устроил свой рабочий кабинет, доступный для всеобщего посещения, в главном дворе, что его еще больше сблизило с нашими дружескими вечерними скопищами. Он поселился — явно на длительное время — вместе с женой и детьми в большом старом колониальном доме, находившемся в хорошем состоянии, на углу главной площади, и читал книги, которыми были сплошь уставлены стенные стеллажи и о которых в те времена мог лишь мечтать даже самый искушенный, продвинутый читатель. По выходным его навещали друзья из Боготы, прежде всего члены группы «Камень и небо». Однажды в воскресенье мы с Гильермо Лопесом Гер-рой зашли к нему домой по какому-то случайному делу, и там находились Эдуардо Карранса и Хорхе Рохас, оба очень знаменитые поэты. Ректор быстрым жестом велел нам сесть и не прерывать беседу. Мы пробыли там полчаса, не поняв ни слова из разговора, потому что обсуждалась книга Поля Валери, о которой мы не слышали. Я несколько раз видел Каррансу в книжных магазинах и кафе Боготы и мог бы узнать его лишь по тембру голоса и плавности речи, которые соответствовали его одежде и поведению — он и внешне был истинный поэт. А вот Хорхе Рохаса, напротив, я не смог узнать из-за его наряда и министерских манер до тех пор, пока Карранса не обратился к нему по имени. Я страстно мечтал быть свидетелем поэтического спора между тремя величайшими людьми, но этого не случилось. В конце разговора ректор положил руку мне на плечо и сказал своим гостям:

— Вот незаурядный поэт.

Он, разумеется, произнес это как шутливый комплимент, но я был поражен. Карлос Мартин настоял на том, чтобы сделать нашу фотографию с обоими великим поэтами. И действительно, ректор сделал ее. Но я ничего больше не слышал о том снимке, пока полвека спустя не обнаружил его в доме Мартина на каталонском побережье, где он жил, выйдя на пенсию в весьма преклонном возрасте.

Лицей был охвачен ветром перемен. Радио, которое мы использовали только для танцев парней с парнями, благодаря Карлосу Мартину превратилось в средство массовой информации, и впервые на площадке для отдыха мы слушали и обсуждали вечерние новости. Культурная жизнь стала более активной в связи с созданием литературного объединения и публикацией газеты. Мы составили список всерьез увлеченных литературой, количество и дало название нашему объединению: «Литературный центр Тринадцати». Нам показалось, что это добрый знак судьбы, потому что, помимо всего, был брошен вызов предрассудкам. Инициатива исходила от тех же студентов и состояла исключительно в том, что мы раз в неделю собирались, чтобы поговорить о литературе, хотя на самом деле в свободное время мы уже не делали ничего другого, как в лицее, так и за его пределами. Каждый приносил что-нибудь свое, читал и представлял на всеобщее обсуждение. Удивленный этим обстоятельством, я внес свой вклад чтением сонетов, подписанных псевдонимом Хавьер Гарсес, которым я воспользовался не для того, чтобы выделиться, а исключительно с целью скрыть свое авторство. Это были простые упражнения по стихосложению, выполненные без вдохновения, души и особого желания, не имеющие никакой поэтической ценности. Я начал с подражаний Кеведо, Лопе де Вега и даже Гарсиа Лорке, чьи восьмистишия были написаны настолько непринужденно, что достаточно было начать, чтобы продолжать уже просто по инерции. Я зашел так далеко в моем рвении подражать, что задался целью спародировать по порядку каждый из сорока сонетов Гарсиласо де ла Вега. Кроме того, я писал стихи, которые интерны просили отдать им и, выдавая за собственные сочинения, посвящали их своим воскресным подругам. И одна из них под строгим секретом взволнованно прочитала мне стихотворение, посвященное ее ухажером и якобы сочиненное им в ночном одиночестве.

Карлос Мартин предоставил нашему объединению во втором дворе лицея небольшое складское помещение с окнами, закрытыми в целях безопасности. Нас было пятеро, мы заседали и определяли задания для нашего следующего собрания. Никто из моих тогдашних коллег не сделал карьеру писателя, но дело было не в дальнейшей карьере, а в том, чтобы оценить возможности каждого. Мы обсуждали произведения друг друга и порой так горячились, будто это был футбольный матч. Однажды Рикардо Гонсалесу Риполю понадобилось выйти посреди спора, и он застал врасплох ректора, подслушивающего нас у дверей. Ректорское любопытство было оправданным, ему казалось неправдоподобным, что мы действительно посвящаем наше свободное время литературе.

В конце марта пришла весть о том, что в Национальном парке Боготы бывший ректор господин Алехандро Рамос выстрелил себе в голову. Никто не связывал этот поступок с его необщительным и, возможно, склонным к депрессиям характером. И никто не находил разумных причин кончать жизнь самоубийством именно рядом с памятником генералу Рафаэлю Урибе Урибе, участнику четырех гражданских войн и политику-либералу, который был убит ударом топора двумя фанатиками во дворе Капитолия. Делегация лицея во главе с новым ректором присутствовала на похоронах Алехандро Рамоса, оставшегося в нашей памяти символом ушедшего времени.

Интерес к национальной политике был в интернате довольно поверхностным. В доме бабушки и дедушки я слышал много раз, как говорили, что единственная разница между двумя партиями после Тысячедневной войны заключалась в том, что либералы ходили к пятичасовой мессе, чтобы их не видели, а консерваторы — к восьмичасовой для того, чтобы завоевать доверие верующих. Тем не менее настоящие различия начали вновь проявляться тридцать лет спустя, когда партия консерваторов потерпела поражение и первые либеральные президенты стремились открыть страну новым мировым веяниям. Проигравшая партия консерваторов, потеряв свою абсолютную власть, в далеком сиянии Муссолини в Италии и в сумерках генерала Франко в Испании, наводила порядок и чистоту в своем собственном доме, в то время как президент Альфонсо Лопес Пумарехо в свое первое правление вместе с плеядой молодых и образованных людей старался создать условия для развития современного либерализма, возможно, даже не отдавая себе отчета в том, что этим способствовал историческому фатализму, разделяя нас на две половины, на которые был расколот мир. И это было неизбежно. В одной из книг, которые нам давали читать учителя, я вычитал сразу запомнившуюся фразу Ленина: «Если ты не занимаешься политикой, то политика займется тобой».

Тем не менее после сорока шести лет пещерной гегемонии президентов-консерваторов начинал казаться возможным и мир. Три молодых президента, обладая новым, современным мышлением, открыли перспективу либерализму, который, очевидно, был способен рассеять туман прошлого. Альфонсо Лопес Пумарехо, самый значительный из троих, смелый реформатор, был переизбран в 1942 году на второй срок, и ничего, казалось, не могло нарушить установленный темп перемен в стране. Поэтому на первом курсе лицея мы поглощали новости о войне в Европе с такой жадностью, с какой никогда не интересовались нашей государственной политикой. Газеты доставлялись в лицей только по особым случаям, поскольку у нас не было привычки читать их. Отсутствовало и портативное радио, и только в комнате учителей стоял старый проигрыватель, который мы включали на всю громкость во время танцев в семь часов вечера. Поэтому далеко не сразу узнали и осознали то, что бушует самая кровавая и беспощадная из войн человечества.

Политика ворвалась в жизнь лицея. Мы разделились на группы либералов и консерваторов и так впервые узнали, на чьей стороне каждый из нас. Возникла внутренняя партийность, сердечная, но настолько академичная по сути, что вскоре вылилась в то самое состояние духа, которое начинало разлагать и всю страну. Первоначальная напряженность была едва заметна, никто не сомневался в позитивном влиянии Карлоса Мартина, стоящего во главе преподавателей лицея, никогда не скрывавших своих взглядов и убеждений. Новый ректор не был активным членом какой-либо партии. По крайней мере он разрешил нам слушать вечерние новости в зале по радиоле. С тех пор политические известия одержали верх над танцевальной музыкой. Ходили даже слухи, что в его кабинете висел портрет то ли Ленина, то ли Маркса.

Следствием нашей начавшейся политизированности стала угроза мятежа, однажды чуть не вспыхнувшего в лицее. В дормиторий мы вместо чтения и сна яростно кидались подушками и башмаками. Я так и не смог вспомнить, какой же на самом деле была причина, но полагаю — и несколько участников той бузы согласны со мной, — что это случилось из-за одного эпизода книги «Кантакларо» Ромула Гальегоса, которую читали вслух той ночью. Мы устроили небывало страшный погром.

Немедленно позвали Карлоса Мартина. Он вошел в дормиторий, несколько раз прошел его от одного конца до другого в полной тишине, вызванной его появлением. Затем, в приступе авторитаризма, несвойственном его характеру, приказал нам покинуть дормиторий в пижамах и тапочках и собрал нас на холодном дворе. Там он прочитал нам отповедь в стиле Каталины, и мы вернулись продолжать ночной отдых, уже соблюдая полный порядок. Это была единственная стычка, которую я помню за время моего обучения в лицее.

Студент Марио Конверс, который в том году перешел на шестой курс, поддержал наше безрассудное намерение делать газету, непохожую на те, что выпускались в других колледжах. В первую же нашу встречу он мне показался настолько убедительным, что я решил стать ее главным редактором и стал им, много обещавшим, но не имевшим четкого представления о своих обязанностях. Окончательные приготовления к изданию газеты совпали с арестом президента Лопеса Пумарехо группой высокопоставленных военных 8 июля 1944 года, когда он находился с официальным визитом на юге страны. Факты, изложенные им самим, чрезвычайно ценны. Он рассказал поучительную для исследователей удивительную историю, согласно которой совершенно ничего не знал о происходящем до момента своего освобождения. Он был настолько точен в изложении фактов реальной жизни, что переворот в Пасто остался одним из самых нелепых эпизодов национальной истории.

Альберто Льерас Камарго, находясь еще в своей первой официальной должности, усыпил своим голосом и великолепной риторикой бдительность страны, он в течение нескольких часов выступал по Национальному радио, до тех пор, пока президент Лопес не был освобожден и порядок не был восстановлен. Но тяжелый осадок, сопровождавшийся резкой критикой прессы, был неизбежен. Прогнозы же были самыми неопределенными. Консерваторы управляли страной с момента получения независимости от Испании в 1830 году и до победы на выборах Олаи Эрреры век спустя, за это время не допустив никаких попыток либерализации системы. Либералы, в свою очередь, становились все более умеренными в стране, которая шла вперед, оставляя истории жалкие остатки от себя самой. В те времена существовала элита молодых интеллектуалов, поддавшихся искушениям власти. Хорхе Элиесер Гайтан был более решительным и жизнеспособным ее представителем. Он стал одним из героев моего детства благодаря своей деятельности, направленной против репрессий на банановых плантациях, о которых я многое слышал, не понимая, о чем шла речь, пока не вырос.

Моя бабушка восхищалась им, но я думаю, что ее волновали его политические убеждения, в то время имеющие много общего с коммунистическими идеями. Я стоял позади него, когда на площади Сипакиры он произносил с балкона громовую речь. Меня поразили его череп в форме дыни, гладкие и жесткие волосы, кожа настоящего индейца, громкий голос и манера говорить, как у уличных мальчишек Боготы, возможно, утрированная из политических соображений. Его речь была не о либералах и консерваторах или эксплуататорах и эксплуатируемых, о которых говорили все, а о нищих и олигархах, слово, которое он неустанно повторял почти в каждой фразе, а я услышал тогда впервые и поспешил отыскать его в словаре.

Известный адвокат, блестящий ученик великого итальянского криминалиста Энрико Ферри, в Риме он изучал также ораторское искусство Муссолини и даже что-то перенял от его театральной манеры выступать с трибуны. Габриэль Турбай, его соперник по партии, был врачом, образованным и элегантным человеком в изящных золотых очках, в которых удивительно походил на артиста кино. На недавно прошедшем съезде коммунистической партии он неожиданно произнес речь, которая поразила многих и не на шутку встревожила некоторых из его буржуазных однопартийцев, но он и не думал противостоять словом или делом либеральному сознанию и аристократическому духу. Благодаря своим открытым отношениям с русской дипломатией в 1936 году в Риме он установил официальные отношения с Советским Союзом и стал там послом Колумбии. А семь лет спустя, находясь в Соединенных Штатах в должности министра иностранных дел Колумбии, наладил и отношения с Вашингтоном.

Его связи с советским посольством в Боготе были очень сердечными. В коммунистической партии Колумбии у него было несколько влиятельных друзей, которые могли бы помочь создать предвыборный союз с либералами, о чем тогда много говорили, но только разговорами все и ограничилось. Также в период его деятельности в Вашингтоне в Колумбию доходили упорные слухи о его тайном романе с голливудской знаменитостью — может быть, Джоан Кроуфорд или Полетт Годард, — но все же он так и остался убежденным холостяком.

Избиратели Гайтана и Турбая могли составить либеральное большинство и открыть новые пути развития внутри самой партии, но ни один из двух лагерей в отдельности не мог выиграть выборы у объединенных и вооруженных консерваторов.

Наш литературный вестник появился в эти неспокойные дни. Помимо самого факта выхода из печати первого номера, нас неожиданно удивил его настоящий профессиональный вид — восемь страниц отменно сверстанной и хорошо напечатанной иллюстрированной газеты малого формата. Карлос Мартин и Карлос Хулио Кальдерон были самыми восторженными читателями и оба обсуждали на переменах некоторые наши статьи. Самой важной среди них была одна, написанная Карлосом Мартином по нашей просьбе. В ней шла речь о необходимости пробуждения и смелого осознания борьбы против торгашей интересами государства, политиков, карабкающихся по ступеням власти, и спекулянтов, которые тормозят движение страны вперед. Мы напечатали статью с его большим портретом на первой полосе. В этот номер вошли также публикация Конверса об испаноязычном мире и моя лирическая проза под псевдонимом Хавьер Гарсес. Конверс объявил нам, что его друзья в Боготе с особым воодушевлением поддерживали идею выпускать большим тиражом газету для студентов и даже были готовы оказать конкретную денежную помощь.

Первый номер так и не был роздан из-за переворота в Пасто. В тот же день, когда было объявлено об общественных беспорядках, алькальд Сипакиры ворвался в лицей во главе вооруженного взвода и изъял готовые к распространению экземпляры издания. Его появление было неожиданным и объяснялось только чьим-то коварным доносом, что газета содержит компрометирующие материалы. В тот же день пришло уведомление из пресс-центра президента республики о том, что газета была напечатана, не пройдя цензуру осадного положения, и Карлос Мартин был отстранен от должности ректора без объяснений.

Это было нелепое решение, которое заставило нас почувствовать одновременно и оскорбление, и собственную значимость. Тираж газеты не превышал двухсот экземпляров, предназначавшихся для наших друзей, но нам объяснили, что требование цензуры при режиме осадного положения неоспоримо. Разрешение на издание вестника было отменено до получения нового приказа, который так никогда и не поступил.

Прошло более пятидесяти лет, и Карлос Мартин открыл мне для этих мемуаров тайну того нелепого случая. В день, когда наша газета была изъята из обращения, его вызвал к себе в кабинет в Боготе сам министр образования — Антонио Роча — и предложил отказаться от издания. Карлос Мартин пришел к нему на встречу с экземпляром «Литературного вестника», где красным карандашом были отмечены многочисленные фразы, признанные компрометирующими. То же самое было сделано с его предвыборной статьей и публикацией Марио Конверса, а также с каким-то стихотворением известного автора, которое вызвало подозрение, поскольку было написано якобы зашифрованным языком. «Даже цитаты из Библии, отмеченные таким предвзятым образом, могут выражать смысл, противоположный подлинному», — сказал ректор, придя в такую нескрываемую ярость, что министр пригрозил вызвать полицию. Карлос Мартин был назначен руководителем журнала «Сабадо», что для такого интеллектуала, каким он являлся, означало необычайное повышение по службе. Тем не менее у него навсегда осталось впечатление, что он стал жертвой заговоpa правых сил. Он подвергся покушению в одном из кафе Боготы, но каким-то невероятным образом смог вовремя увернуться от пули. Позднее новый министр назначил его главой юридического отдела, и он сделал блестящую карьеру, которая завершилась выходом на пенсию в окружении книг и грустных воспоминаний в тихой заводи Таррагоны.

После отставки Карлоса Мартина — очевидно, без всякой связи с ней — в лицее, домах и тавернах города появилась анонимная версия событий, согласно которой война с Перу в 1932 году была выдумкой либерального правительства, необходимой, чтобы удержаться у власти и в продажной оппозиции к консерваторам. Согласно этим сведениям, которые распространялись и на листах бумаги, распечатанных на мимеографе, трагедия не имела ни малейшего политического умысла и началась, когда некий перуанский младший лейтенант с военным патрулем пересек Амазонку и на колумбийском берегу похитил тайную возлюбленную интенданта Летисии, нарушительницу порядка, красивую мулатку, которую звали ля Пила, уменьшительное от Пилар. Когда колумбийский интендант обнаружил похищение, то пересек государственную границу с группой вооруженных пехотинцев и освободил Пилу на перуанской территории. Но генерал Луис Санчес Серро, абсолютный диктатор Перу, умело воспользовался конфликтом, вторгся в Колумбию и попытался переделать границы территорий вдоль реки Амазонки в пользу своей страны.

Олая Эррера — в связи с жестоким преследованием партии консерваторов, потерпевшей поражение по истечении полувека абсолютного правления, — объявил военное положение, начал мобилизацию страны, провел чистку в рядах вооруженных сил с помощью надежных людей и направил войска для освобождения колумбийских территорий, незаконно занятых перуанцами. Боевой клич потряс всю страну и нарушил покой нашего детства: «Да здравствует Колумбия, долой Перу!» В пароксизме войны ходили разговоры и о том, что гражданские самолеты «Колумбийско-германского общества авиационных перевозок» были военизированы и вооружены, как боевые воздушные суда, и что один из них в связи с отсутствием бомб разогнал крестный ход в перуанском поселении Гепи, с воздуха обстреляв жителей кокосовыми орехами. Великий писатель Хуан Лосано, призванный президентом Олая поддержать его свежим ручьем истины в потоках обоюдной лжи, написал в своей великолепной прозе правду о происшествии, но неверная интерпретация события еще долгое время не теряла своей актуальности.

Генерал Луис Мигель Санчес Серро, очевидно, воспринял войну как великолепную возможность, ниспосланную провидением, дабы укрепить свой железный режим правления. В свою очередь, Олая Эррера назначил главнокомандующим колумбийских вооруженных сил генерала и экс-президента страны консерватора Мигеля Абадию Мендсса, которого встретил в Париже. Генерал пересек Атлантику на артиллерийском корабле и проник в Летисию через устье реки Амазонки, когда дипломаты двух враждующих сторон уже приступили к разрешению конфликта.

Без какой-либо связи с государственным переворотом в Пасто и инцидентом с газетой Карлос Мартин был заменен на посту ректора Оскаром Эспитией Брэндом, профессиональным педагогом и известным физиком. Смена власти в интернате пробудила разного рода недоверия. Мое неприятие нового ректора возникло с первой же нашей встречи из-за крайнего изумления, с которым он уставился на мою нечесаную поэтическую шевелюру и дико растущие усы. У него было строгое выражение лица, и он сурово смотрел прямо в глаза. Новость о том, что он будет нашим преподавателем органической химии, напугала меня окончательно.

Однажды в субботу в том году мы были на вечернем киносеансе, и в середине встревоженный голос объявил по громкоговорителю, что в лицее умер один из учащихся. Это произвело на меня настолько сильное впечатление, что я не смог даже вспомнить, какой фильм мы смотрели, но никогда не забуду того приступа ажитации, в котором Клодетт Кольберт бросилась с ограждения моста в бурный поток реки. Умерший студент учился на втором курсе, ему было семнадцать лет, и он недавно приехал из далекого города Пасто, что на границе с Эквадором. У него произошла остановка дыхания во время бега трусцой, который учитель физкультуры в конце недели устраивал в наказание для своих нерадивых учеников. Это был единственный случай смерти студента по какой-либо причине в течение моего пребывания в лицее, который так сильно потряс не только интернат, но и весь город. Мои приятели выбрали меня для произнесения прощального слова во время похорон. Тем же вечером я попросил нового ректора принять меня, чтобы показать ему мою траурную речь. При входе в его кабинет я дрожал, словно это было сверхъестественным повторением того единственного случая, который когда-то произошел с покойным ректором. Учитель Эспития с трагическим выражением лица прочитал написанный мной текст, одобрил его без замечаний, но когда я поднялся и собрался уходить, он велел мне снова сесть. Он прочитал мои статьи и стихи, из тех многих, что тайком распространялись на переменах. Некоторые показались ему достойными публикации в литературном приложении. И пока я пытался преодолеть свою нещадную застенчивость, он уже заявил, что, несомненно, его намерения именно таковы. Он посоветовал мне подстричь мои поэтические локоны, несвойственные серьезному человеку, щеткой придать форму усам и перестать носить рубашки с птицами и в цветочек, которые слишком похожи на карнавальные. Я не ожидал ничего подобного и, к счастью, проявил сдержанность и не допустил никакой бестактности. Он сдержанность мою заметил и стал сакраментальным тоном высказывать мне свои опасения в связи с тем, что мой стиль пользуется популярностью среди младших учеников благодаря моему поэтическому авторитету. Немало взволнованный тем, что на мою наружность и поэтический талант обратили внимание на таком высоком уровне, я вышел из кабинета с намерением приятно порадовать ректора и изменить свою внешность ради такого торжественного мероприятия. Но намерение мое длилось до того момента, который я воспринял как личную трагедию, когда по просьбе семьи погибшего были отменены все посмертные мероприятия. Финал был мрачен. Кто-то обнаружил, что стекло гроба, который поставили в библиотеке лицея, запотело. Альваро Руис Торрес открыл его по просьбе семьи и убедился, что действительно — оно влажное изнутри. Когда он на ощупь искал причину испарения в герметичном гробу, он слегка нажал кончиками пальцев на грудную клетку покойного, и труп издал душераздирающий стон. Семья просто помешалась на идее, что он еще жив, пока врач не объяснил, что в результате легочной недостаточности произошла задержка воздуха, который и вышел при нажатии на грудную клетку. Несмотря на простоту поставленного диагноза, а может быть, и благодаря ему у многих осталось жуткое ощущение, что он был похоронен заживо. В таком расположении духа я отправился на каникулы на четвертом курсе лицея с твердым намерением разжалобить родителей и бросить учебу.

Я высадился в Сукре под почти невидимым моросящим дождем. Ограда моста мне показалась непохожей на то, что сохранилось в моих воспоминаниях. Площадь казалась меньше и пустыннее, нежели запомнилась мне, свет, падающий сквозь стриженые миндальные деревья на церковь и дорогу, казался беспомощным и каким-то никчемным. Цветные уличные гирлянды напоминали о наступлении Рождества, но это не пробудило во мне прежних эмоций, и я не узнал ни одного из тех нескольких мужчин, что ждали под зонтами на пристани, пока один из них на ходу не произнес своим особым голосом и тоном:

— Вот это да!

Это был мой отец, похудевший и сильно осунувшийся. На нем уже не было того белого полотняного костюма, в котором я его, еще молодого, узнавал издали, он был одет в домашние штаны, тропическую рубашку с коротким рукавом и простое кепи. С ним был мой брат Густаво, которого я тоже не узнал, так сильно он вырос за девять лет.

К счастью, семья сохранила арестантски-бедняцкий уклад жизни, и ранний ужин, казалось, был приготовлен специально, чтобы напомнить мне, что это и есть мой дом, а другого у меня нет. За столом мы узнали хорошую новость — моя сестра Лихия выиграла в лотерею. История, рассказанная ею, началась, когда нашей матери приснилось, что ее отец выстрелил в воздух, чтобы напугать вора, неожиданно пойманного с поличным в старом доме в Аракатаке. Мать рассказала о своем сне во время завтрака, как это принято у нас в семье, и предложила купить лотерейный билет, заканчивающийся на цифру семь, потому что револьвер дедушки имел форму этого числа. Удача их обманула, и билет, который мать купила взаймы, чтобы оплатить его с призовых денег, не выиграл. Но Лихия, которой тогда было всего восемь лет, попросила у отца тридцать сентаво и купила невыигрышный билет, и еще тридцать, чтобы на следующей неделе снова попытать счастья с тем же редким номером 0207.

Брат Луис Энрике спрятал билет, чтобы напугать Лихию, но в следующий понедельник испугался намного сильнее, услышав, как Лихия, словно сумасшедшая, кричала, что выиграла в лотерею. В угаре шалости брат забыл, где лежит билет, и в поисках мы были вынуждены разбирать шкафы с одеждой и сундуки, перевернуть дом вверх дном от зала до уборных. Нашли. Тем не менее большие опасения вызывал и тот факт, что денежная сумма выигрыша составляла таинственные 770 песо.

Плохой новостью оказалось то, что мои родители наконец отправили Луиса Энрике в исправительное заведение «Фонтидуэньо» в Медельине, убежденные, что это школа для непослушных детей, хотя в действительности это была настоящая тюрьма для исправления несовершеннолетних преступников, представляющих собой большую опасность для общества.

Окончательное решение отец принял, когда отправил непослушного сына получить задолженность в аптеку, а тот, вместо того чтобы передать восемь песо, которые ему заплатили, купил высококлассную типле, кубинский струнный музыкальный инструмент, и обучился играть на ней, как маэстро. Отец не сделал ни единого замечания, обнаружив дома инструмент, и продолжал требовать от сына полученную задолженность, но тот твердил, что у хозяина не было денег, чтобы заплатить. Прошло около двух месяцев, когда Луис Энрике увидел отца, аккомпанирующего себе на типле и поющего импровизированную песенку: «Посмотри на меня, я играю на этой типле, которая стоила мне восемь песо».

Осталось неизвестно, ни как он узнал о ее происхождении, ни причины, по которой сделал вид, что не догадывается о мошенничестве сына, но тот не появлялся в доме до тех пор, пока мать не успокоила супруга. Тогда мы и услышали от отца первые угрозы отправить Луиса Энрике в исправительный дом в Медельин, но никто не обратил на это особого внимания, поскольку также он объявил о намерении отправить меня в духовную семинарию в Окану не в наказание за что-то, а из желания потешить свое самолюбие домашним сыном-священником, но сразу и забыл об этом. Кубинская типле тем не менее была каплей, которая переполнила чашу его терпения.

Отправка в исправительный дом была возможна только по решению судей по делам несовершеннолетних, но отец обошел формальности при помощи общих друзей и рекомендательного письма архиепископа Медельина монсеньора Гарсиа Бенитеса. Луис Энрике, в свою очередь, казался образцом послушания, с которым он как бы выходил в отставку, куда-то отправляясь, точно на праздник.

Каникулы без него были уже не те. Он умел, точно профессиональный дипломат, найти подход к Филадельфо Велилье, чудесному мужскому портному и искусному гитаристу, и, возможно, даже к мастеру Вальдесу. Он был легок в общении. На выходе с каких-нибудь танцев, игнорировавшихся богачами, на нас набрасывалась в темноте парка стая дебютанток, сулящих все виды ублажений. Одной из них, которая проходила рядом, но которая была ни при чем, как выяснилось, я по ошибке предложил пойти со мной, и она мне ответила с простой, но не терпевшей возражений логикой, что не может, потому что дома спит муж. Впрочем, спустя две ночи меня известили, что дверь будет не заперта три раза в неделю, чтобы я мог входить без стука, когда мужа нет дома.

Я помню ее имя и фамилию, но предпочитаю звать ее как тогда — Чернокнижница или Колдунья. Ей исполнилось на Рождество двадцать лет, у нее был профиль абиссинки и кожа цвета какао. В постели она была распутна, с ненасытным диким вожделением, которое, казалось, более свойственно не человеку, а бурной горной реке, и шквалом оргазмов. С первой схватки мы стали безумствовать в постели. Ее муж — как Хуан Брева — имел тело гиганта и голос ребенка. Он был офицером полиции на юге страны, и о нем шла дурная слава, будто он убивал либералов лишь затем, чтобы не утратить меткость при стрельбе. Они жили в квартире, разделенной картонной перегородкой, одна дверь из которой выходила на улицу, а другая на кладбище. Соседи жаловались, что она нарушала покой мертвецов своими постельными воплями и завываниями счастливой собаки, но я полагал, что чем громче она выла, тем счастливее должны были быть мертвецы, потревоженные ею.

В первую неделю я ускользнул из квартиры на рассвете, в четыре часа, потому что мы утратили счет времени и офицер мог прийти в любой момент. Я вышел из ворот кладбища через блуждающие огни и лай псов-некрофилов. На арочном мосту я увидел громадный силуэт, который не мог узнать до тех пор, пока мы не сблизились. Это был сержант собственной персоной, который застал бы меня у себя дома, если бы я задержался еще на пять минут.

— Добрый день, белый человек, — сказал он мне сердечным тоном.

Я ответил не слишком уверенно:

— Храни вас Бог, сержант.

Тогда он приостановился, чтобы попросить у меня огонька. Я дал прикурить, нагнувшись очень близко к нему, чтобы защитить спичку от ветра, который норовил ее задуть. Отдалившись от меня с зажженной сигаретой, он мне сказал с благодушной интонацией:

— От тебя пахнет шлюхой, тебе этого не скрыть. Испуг прошел быстрее, чем я ожидал, и в следующую среду я остался спать с Колдуньей, а когда открыл глаза, то встретился взглядом со своим оскорбленным соперником, который в молчании созерцал всю картину, начиная с ножек кровати. Мой ужас был настолько велик, что лишь неимоверным усилием воли я смог заставить себя продолжить дышать. Она, тоже полностью обнаженная, попыталась загородить меня, но муж отодвинул ее дулом револьвера.

— Ты не вмешивайся, — сказал ей он. — Постельные неурядицы решаются с помощью свинца.

Он положил револьвер на стол, откупорил бутылку тростникового рома, поставил ее рядом с револьвером, и мы молча сели напротив друг друга. Я не мог себе представить, что он собирается делать, но понимал, что если бы он хотел меня убить, то мог сделать это без стольких манипуляций, похожих на те, которыми ковбои загоняют скот. Чуть позже появилась Колдунья, завернутая в простыню, как в мантию, и в праздничной митре, но он в нее прицелился из револьвера.

— Это мужское дело, — сказал он ей.

Она повернулась и скрылась за перегородкой.

Мы прикончили первую бутылку, когда брань хлынула из него, словно лавина. Он откупорил вторую бутылку, приставил револьвер к виску и посмотрел на меня очень пристальным застывшим взглядом. Затем он нажал на курок, но оружие дало осечку. Он едва мог сдержать дрожание рук, когда протянул мне револьвер.

— Теперь твоя очередь, — сказал мне он.

В первый раз в жизни я держал револьвер в руке и удивился, что он такой тяжелый и горячий. Я не знал, что делать. Я весь покрылся ледяным потом, а живот наполнился жгучей пеной. Хотел сказать что-то, но голос не слушался. Выстрелить я не смог и вернул ему револьвер, не отдавая себе отчета, что произойдет в следующий момент.

— Что, обосрался? — спросил он со счастливым презрением. — Тебе нужно было подумать об этом, прежде чем приходить.

Я мог сказать ему, что мачо тоже делают в штаны, но я отдавал себе отчет, что мне не хватит яиц для брутально-фатальных шуток. Тем временем он открыл барабан револьвера, вытащил единственный патрон и поставил его на стол, он был пуст. Вместо чувства облегчения я испытал ужасное унижение.

Мелкий дождик стал стихать в начале четвертого. Мы оба были настолько изнурены напряжением, что я не помню момента, когда он дал мне знак одеться, и я подчинился со скорбной торжественностью. Только когда я опять сел, то заметил, что он плачет. Навзрыд и без всякого стеснения, выставляя напоказ свои слезы. В конце концов он вытер их тыльной стороной руки, высморкался с помощью пальцев и поднялся.

— Знаешь, почему я оставил тебя в живых? — спросил он меня. И ответил сам себе: — Потому что твой папа был единственным, кто смог вылечить мой застарелый триппер, с которым никто ничего не мог поделать целых десять лет.

Отвесив мне увесистый тумак в спину, он вытолкал меня на улицу. Дождик не прекращался, и все было пропитано влагой настолько, что я стоял по колено в воде в полном ступоре от того, что остался в живых.

Не знаю, как моя мать проведала о стычке, но в последующие дни она приложила все усилия к тому, чтобы я ни в коем случае не выходил из дома по ночам. Но использовала она, как и с отцом, нехитрые, совсем неэффективные и ни к чему не приводящие методы. Искала признаки того, что я раздевался где-то вне дома, обнаруживала следы помады и запахи духов там, где их не было, готовила мне тяжелую пищу перед выходом на улицу из распространенного предрассудка, что мужчины — ни ее супруг, ни ее сыновья — не осмелятся заниматься любовью под угрозой пищеварительного обморока. Наконец, когда у нее не осталось больше предлогов, чтобы меня удержать, она села напротив и сказала:

— Говорят, что ты спутался с женой полицейского и тот поклялся, что застрелит тебя из ружья.

Мне удалось убедить ее, что это не так, но слухи продолжали распространяться. Колдунья подавала мне знаки, что она одна, что муж отправился на задание, что его уже и след простыл. Я всегда делал все возможное, чтобы не встречаться с ним, но он торопился поздороваться со мной издали взмахом руки, который можно было расценить и как знак примирения, и как угрозу. Во время каникул на следующий год я видел его в последний раз на танцевальном вечере фанданго, где он предложил мне глоток крепчайшего рома, от которого я не осмелился отказаться.

Не знаю уж, благодаря какому искусному фокусу учителя и одноклассники, которые всегда видели во мне замкнутого и невеселого ученика, узрели рискового поэта, унаследовавшего дух вольнодумства, царивший в эпоху Карлоса Мартина. И не для того ли, чтобы больше соответствовать этому образу, я начал курить в лицее в возрасте пятнадцати лет? Первая затяжка была ужасной. Я провел полночи, агонизируя в собственной блевотине на полу в ванной. Я встретил рассвет изнуренным, но табачное похмелье, вместо того чтобы оттолкнуть меня, вызвало во мне непреодолимое желание продолжить курить. Так началась моя жизнь заядлого курильщика, притом вплоть до того, что я не мог написать ни одной фразы без наполненного дымом рта. В лицее разрешалось курить только на переменах но я отпрашивался в туалет по два-три раза на каждом уроке только для того, чтобы утолить необузданное желание покурить. Так я пришел к трем пачкам сигарет в сутки и переходил к четырем — в зависимости от того, насколько бурными выдавались вечер и ночь. Одно время, уже после колледжа, я сходил с ума от сухости в горле и ломоты в костях. Я решил бросить, но не выдержал больше двух дней, не находя себе места.

Не знаю, действительно ли я предпринял первую пробу пера в прозе благодаря заданиям преподавателя Кальдерона, каждый раз все более сложным, и книгам по теории литературы, которые он обязывал меня прочесть. Сегодня, вновь мысленно проходя по дороге своей жизни, я вспоминаю, что мое понимание истории, рассказа было первично вопреки всему, что я прочитал, начиная с первого потрясения «Тысячью и одной ночью». До тех пор пока я не осмелился подумать, что чудеса, про которые рассказывала Шахерезада, происходили взаправду в обычной жизни того времени и перестали происходить из-за неверия и малодушия последующих поколений, мне казалось невозможным, что кто-то в наше время способен вновь поверить в то, что можно летать над городами и горами на ковре-самолете или что какой-нибудь раб из Картахены-де-Индиас прожил двести лет заключенным в бутылку.

Мне наскучили все занятия за исключением уроков по литературе — их я знал наизусть, и они имели абсолютный приоритет. Мне надоело учиться, и я оставил все на милость судьбы. У меня был особый инстинкт чувствовать кульминационные точки предметов, благодаря которому я интуитивно предугадывал, что именно могут спросить учителя, и не учил остальное. Я и в самом деле не понимал, почему должен отдавать свой талант и время предметам, которые меня нисколько не волнуют и поэтому никогда не пригодятся именно в моей, а не чьей-то жизни.

Я имел смелость полагать, что большинство учителей меня больше ценили за мой образ жизни, чем за экзамены. Меня спасали мои неожиданные ответы, мои безумные идеи, мои иррациональные выдумки. Все же, заканчивая пятый курс, увидев перед собой академические препятствия, которые не чувствовал себя способным преодолеть, я осознал свои границы. Степень бакалавра была для меня дорогой, вымощенной чудесами, но сердце предчувствовало, что в конце пятого года меня ждет непреодолимая стена. Правда без прикрас заключалась в том, что мне уже недоставало воли, призвания, упорства, последовательности, денег и знания орфографии, чтобы ввязаться в академическую карьеру. Нет, лучше сказать: годы летели, а у меня не рождалось ни одной идеи по поводу того, что делать со своей жизнью. Так я провел еще много времени, прежде чем осознал, что все эти годы шел верным курсом, потому что ничто ни в этом мире, ни в ином не может быть бесполезным для писателя.

Также не улучшалась и ситуация в стране. Преследуемый свирепой оппозицией реакционных консерваторов, 31 июля 1945 года Альфонсо Лопес Пумарехо отрекся от поста президента республики. Его сменил Альберто Льерас Камарго, выдвинутый конгрессом завершить последний год президентского правления. Начиная с его вступительной речи, с его успокаивающих интонаций и высокого стиля, Льерас приступил к иллюзорной задаче умерить пыл и волнения в стране перед избранием нового главы.

Посредством его светлости Лопеса Льераса, двоюродного брата нового президента, ректор лицея добился специальной аудиенции, чтобы выхлопотать государственную поддержку для учебной экскурсии на Атлантическое побережье.

Я не имею представления, почему ректор выбрал именно меня сопровождать его на аудиенцию — при условии, что я хоть немного приведу в порядок взлохмаченную шевелюру и безумные усы. Другими приглашенными были Гильермо Лопес Герра, знакомый президента, и Альваро Руис Торрес, племянник Лауры Виктории, известной поэтессы, пишущей на смелые темы и принадлежащей к поколению «новых», к которому относился и Льерас Камарго. У меня не было альтернативы, так что субботним вечером, пока Гильермо Гранадос читал в дормитории роман, который не интересовал меня никоим образом, третьекурсник — ученик парикмахера оболванил меня, как новобранца, и подрезал мои пышные усы. Остаток недели я выносил насмешки интернов и экстернов над моим новым стилем. Одна лишь мысль о том, чтобы войти в президентский дворец, леденила мне кровь в жилах, но это оказалось заблуждением моей души, потому что единственным знаком таинства власти, встреченным нами там, была неземная тишина. После недолгого ожидания в прихожей, до пола завешанной гобеленами и портьерами, офицер в униформе провел нас в кабинет президента.

Льерас Камарго имел мало общего со своими портретами. На меня произвели впечатление его треугольный торс в безупречном костюме из английского габардина, выступающие скулы, пергаментная бледность, зубы озорного ребенка, бывшие отрадой карикатуристов, неторопливость жестов и манера подавать руку, глядя прямо в глаза. Я не помню своих прежних мыслей насчет того, какими бывают президенты, но мне показалось, что все такие, как он. Со временем, когда узнал его лучше, я понял, что он, возможно, так и не признался себе в том, что был прежде всего заблудившимся писателем.

Выслушав слова ректора с подчеркнутым вниманием, он сделал несколько уместных замечаний, но ничего не ответил, пока не выслушал еще и трех студентов. Выслушал с таким же вниманием, и нам польстило, что с нами обращались с тем же почтением и той же симпатией, с какими он обращался к ректору. Ему хватило двух последних минут аудиенции, чтобы мы уверились, что он глубже разбирался в поэзии, чем в речной навигации, и, без сомнения, она его интересовала больше.

Он нам предоставил все, о чем мы хлопотали, и более того — обещал присутствовать на мероприятии по случаю завершения учебного года в лицее четыре месяца спустя. И он это сделал, притом как самое серьезное из правительственных дел, и громче всех смеялся над комедией в жанре «астракан», которую мы поставили в его честь. И на финальном приеме он в своей неподражаемой манере развлекался, словно студент.

Все в той же атмосфере выпускного бала я приехал в семью на каникулы после пятого курса, и первое известие, которое мне сообщили, было самым радостным — что мой брат Луис Энрике возвращается спустя год и шесть месяцев из исправительного учреждения. Меня вновь поразил его кроткий нрав. Он не испытывал за приговор ни малейшей неприязни ни к кому и рассказывал о своих злоключениях с неистребимым юмором. В своих арестантских размышлениях он пришел к выводу, что наши родители отправили его в заключение из самых добрых побуждений. Хотя епископское покровительство не спасло его от повседневных тюремных тяготи лишений, которые, вместо того чтобы окончательно испортить, обогатили его характер и чувство юмора.

Его первой работой по возвращении была работа секретарем алькальда в муниципалитете. Некоторое время спустя у шефа случилось внезапное расстройство желудка, и кто-то посоветовал ему магическое средство, которое только что вышло на рынок: алказельцер. Алькальд не растворял его в воде, а глотал, как обычную таблетку, и чудом не задохнулся от неудержимого бурления в животе. Напуганный, он прописал себе несколько дней отдыха, но у него были политические причины не заменять себя никем из официальных заместителей, и он поручил моему брату временно исполнять свои обязанности. Благодаря этому странному счастливому стечению обстоятельств Луис Энрике, не достигнув еще предусмотренного законом возраста, остался в истории муниципалитета как самый юный алькальд.

Единственное, что мне действительно мешало в эти каникулы, так это ощущение иллюзорности представлений моих близких о моем будущем в семье и в жизни. Две или три фразы отца посреди обеда указали мне, что многое нужно сказать о нашей общей судьбе, и мать поспешила подтвердить это.

— Если так продолжится и дальше, — сказала она, — рано или поздно мы должны будем вернуться в Катаку.

Но быстрый взгляд отца заставил ее поправиться:

— Или куда-нибудь еще.

Тогда стало ясно: возможность нового переезда куда-нибудь была уже обсуждаемой темой в семье как по причине смены окружения, так и для более широкого кругозора и возможностей детей. До этого момента меня успокаивала возможность приписать селению и его жителям, включая мою семью, дух бродяжничества, которому я тоже был подвержен. Но драма моего отца подтвердила еще раз, что всегда можно найти виновного, чтобы не быть таковым самому.

То, что я ощущал в воздухе, казалось плотным и таинственным. Моя мать, казалось, посвятила всю себя здоровью Хайме, младшего сына, родившегося шестимесячным и которому никак не удавалось окрепнуть. Она проводила большую часть дня, лежа с ним в своем гамаке в спальне, будто сломленная обстоятельствами и беспощадным зноем, и дом начинал чувствовать расхлябанность ее воли. Мои братья, казалось, совсем утратили контроль над собой. Распорядок приема пищи был настолько ослаблен, что мы ели без расписания, когда чувствовали голод. Мой отец, самый домашний из мужчин, проводил дни в созерцании площади из своей аптеки, а вечерами играя нескончаемые партии в бильярдном клубе. В один прекрасный день я почувствовал, что больше не смогу выдерживать напряжения. Вытянувшись рядом с мамой в гамаке, чего не делал с самого детства, я спросил ее, что это за тайна, которой пропитан воздух в доме. Она сделала полный вздох, чтобы не дрожал голос, и сообщила мне:

— У твоего отца ребенок на стороне.

По облегчению, которое прозвучало в ее голосе, я почувствовал, с каким беспокойством она ждала этого моего вопроса. Она догадалась обо всем благодаря своей проницательности, когда девушка-служащая вернулась домой в волнении из-за того, что видела папу разговаривающим по телефону на телеграфе. Ревнивой женщине и не нужно было знать ничего более. В деревне был только один телефон и только для звонков в дальние края по предварительной заявке. Притом с непредсказуемым временем ожидания и минутами разговора столь дорогими, что телефон использовали в только в случаях крайней важности. Каждый звонок, каким бы простым он ни был, возбуждал злорадную тревогу площадного сообщества. Когда отец вернулся домой, она наблюдала за ним, не говоря ни слова, до тех пор, пока он не порвал бумажку, которую принес в кошельке, с извещением о судебном иске по обвинению в профессиональном злоупотреблении. Мама ждала случая, чтобы спросить в лоб, с кем он разговаривал по телефону. Вопрос был настолько изобличителен, что отец не нашел тут же ответа более правдоподобного, чем правда:

— Я говорил с адвокатом.

— Это я знаю, — сказала мать. — Мне необходимо, чтобы ты сам мне все рассказал, надеюсь, я заслужила откровенность.

Позже мама призналась, что боялась именно той абракадабры, с которой ненароком сняла крышку, ведь если отец и решился сказать ей правду, то только потому, что был уверен, что она все знает. Конечно, он должен был все рассказать ей…

Так и произошло. Папа признался, что получил извещение с уголовным иском по поводу того, что во время приема в больнице изнасиловал свою клиентку, находившуюся под наркозом, введенным им с помощью инъекции морфина. Случай произошел в далеком районе, где он провел некоторое время, принимая больных без средств. И на следующий день убедил мать в том, что мелодрама с анестезией и изнасилованием была грязной выдумкой его врагов, но от ребенка, зачатого в обычных обстоятельствах, а ни в коем случае не насильно, он не отказывается.

Моей матери было нелегко избежать скандала, потому что некто влиятельный дергал из тени за ниточки заговора. Существовали прецеденты Абелардо и Кармен Росы, наших брата и сестры по отцу, которые порой жили с нами и были любимы всеми в семье, но оба были рождены до свадьбы. Тем не менее мама преодолела горечь и этого глотка — нового ребенка и неверности супруга — и преданно боролась плечом к плечу с ним до тех пор, пока не были опровергнуты ложные слухи об изнасиловании.

В семью вернулся мир. Однако спустя немного времени пришли тайные сведения из того же самого региона о девочке от другой матери, которую папа тоже признал как свою и которая влачила жизнь в жалких условиях. Мама не стала терять времени в ссорах, а сделала все для того, чтобы и эту девочку забрать домой.

— Так же поступила Мина со столькими детьми, оставленными папой! — сказала она. — И никогда об этом не жалела.

И она добилась того, чтобы девочку отправили к нам без публичной шумихи, чтобы она просто влилась в наше многочисленное семейство.

Но все эти события уже были в прошлом, когда мой брат Хайме встретил на празднике в другой деревне парня, как две капли воды похожего на нашего брата Густаво. Это был сын нашего отца, ставший причиной судебной тяжбы, уже хорошо воспитанный и избалованный собственной матерью. Но наша мама и в этом случае привела его жить к нам в дом, когда нас уже было одиннадцать, и помогла ему выучиться профессии и устроиться в жизни. Тогда я не мог скрыть удивления, что до галлюцинаций ревнивая женщина способна на подобные действия, но она сама мне ответила фразой, которую я храню с тех пор как бриллиант:

— Не желаю, чтобы та же кровь, что течет в моих детях, разбрызгивалась по всему свету.

Я видел своих братьевтолько во время ежегодных каникул. Каждый раз мне стоило большого труда узнавать их и восстанавливать их черты в памяти. Помимо крестильного имени, все мы имели другие, которыми семья нас наделила для простоты в повседневном общении, и это не были уменьшительные имена, а просто едва ли не случайные прозвища. Меня с самого момента рождения звали Габито — нестандартное уменьшительное от Габриэля на побережье полуострова Гуахира, — и я всегда воспринимал его как имя, данное при крещении, а Габриэль, наоборот, производное. Некто, удивленный этим, спрашивал нас, почему наши родители не предпочли в один прекрасный день окрестить'своих детей прозвищами.

Тем не менее эта свобода моей матери, казалось, шла вразрез с теми отношениями, что складывались с двумя старшими дочерьми, Марго и Аидой, с которыми она обращалась с той же строгостью, с какой в свое время ее мать обращалась с ней за предосудительные амуры с моим отцом. Мама хотела переехать из деревни, папа, которому обычно не надо было дважды повторять, чтобы собрать чемоданы и отправиться куда угодно, был с этим не согласен. Через несколько дней мне рассказали, что проблема заключалась в любви двух старших дочерей к двум мужчинам, совершенно разным, но с одним именем: Рафаэль. Услышав это, я не мог сдержать смеха, вспомнив роман ужасов, который пережили мама и папа.

— Это не одно и то же, — сказала мне мама.

— То же самое! — настаивал я.

— Хорошо, — признала она, — это то же самое, но в двойном размере в одно и то же время.

Как случалось с ней в такие моменты, не принимались ни доводы, ни предложения. Не было понятно, как о развитии романов сестер узнавали родители, потому что каждая предпринимала все предосторожности, чтобы не быть обнаруженной. Но свидетельствовали те, на кого меньше всего можно было подумать, — сопровождали их младшие братья, еще совсем невинные. Самое удивительное, что отец тоже участвовал в слежке, без непосредственных действий, но почти с той же настойчивостью, что некогда и мой дедушка Николас, следивший за дочерью.

«Мы шли на танцы, но папа появлялся на празднике и отводил нас домой, если обнаруживал, что Рафаэли были там», — рассказывала Аида Роса в одном газетном интервью. Им не давали разрешения ни на шаг в поле или в кино или отправляли с кем-нибудь, кто наверняка не упустит их из виду. Обе придумывали различные предлоги, чтобы устроить свои любовные свидания, но появлялся невидимый призрак, который их выдавал. Лихия, младшая сестра, заработала дурную славу шпионки и доносчицы, но сама приводила в свою защиту тот аргумент, что сестринское неравнодушие — это та же любовь.

В те каникулы я выступал в качестве посредника между сестрами и родителями, чтобы они не повторяли ошибку, которую родители мамы совершали по отношению к ней самой, но всегда находились веские доводы, чтобы не понимать и не принимать этого. Самым страшным были пасквили, которые выдавали ужасные секреты — реальные или вымышленные — даже в семьях менее подозрительных. Они открывали тайные отцовства, позорные адюльтеры, постельные извращения, которые каким-то образом становились публичным достоянием. Невозможно было даже предположить, что станет известно, несмотря на строжайшую конспирацию, или что должно произойти рано или поздно. «Пасквили пишет один и тот же человек», — сказала одна из жертв.

Мои родители не предусмотрели того, что дочери будут защищаться теми же средствами, что и они в свое время. Марго отправили учиться в Монтерию и Аиду в Санта-Мар-ту по собственному их желанию. Они были интернами, и в свободные дни кто-то из семьи готов был сопровождать их, но они всегда устраивали дела так, чтобы можно было пообщаться со своими удаленными Рафаэлями. И все же моя мать добилась того, чего ее родители не добились от нее. Аида половину своей жизни провела в монастыре без мирских огорчений и суеты сует, вовсе без мужчин. Марго, с которой мы часто вспоминали наше детство и юность, когда я помогал хранить ее девичьи тайны, следил за тем, чтобы взрослые не застали ее врасплох, жующую землю, в конце стала как вторая мама для всех и в особенности для Куки, который более всего в ней нуждался и оставался с ней до ее последнего вздоха.

Только сегодня я отдаю себе отчет, до какой степени тревога в душе моей матери и вообще внутреннее напряжение в доме были связаны с крайне обострившимися противоречиями в стране, которые до поры не всплывали на поверхность, но существовали подспудно. Президент Льерас должен быть назначить выборы в новом году, и будущее представлялось весьма смутным. Консерваторы, которым удалось свалить Лопеса, вели с преемником двойную игру, заискивали перед ним из-за его математической беспристрастности, но подогревали разногласия в провинции, чтобы отвоевать власть умом или силой.

В Сукре практически не было случаев насилия, и те немногочисленные события, которые мне запомнились, не имели ничего общего с политикой. Таким было зверское убийство Жоакина Беги, очень славного музыканта, который играл на эуфониуме (тенорной тубе) в местной группе. В шесть вечера они играли при входе парк, когда родственник нанес ему удар в напряженную, до предела раздутую от игры на трубе шею, и кровь фонтаном брызнула на землю. Оба были очень любимы в деревне, и единственным известным, но неподтвержденным объяснением убийства был вопрос чести. В тот же час отмечался день рождения моей сестры Риты, и потрясение от известия о трагедии испортило праздник, рассчитанный на много часов.

Другой поединок, очень давний, но неизгладимый в памяти деревни, произошел между Плинио Бальмаседой и Дионисиано Барриосом. Первый был членом старинной и уважаемой семьи, и сам он был огромным и очаровательным мужчиной, но становился вздорным и противоречивым, если в дело вмешивался алкоголь. Когда он находился в трезвом уме и здравой памяти, его отличали изящество и грация кабальеро, но стоило хватить лишку и превращался в мужлана, в любую минуту и против любого, попавшегося ему на пути, готового пустить в ход револьвер, заткнутый за пояс, или кавалерийский хлыст. Даже сама полиция предпочитала держаться от него подальше. Члены его добропорядочной семьи, уставшие таскать его каждый раз, как пропустит глоток, домой, оставили наконец его на произвол судьбы.

Дионисиано Барриос был, напротив, тихим, робким человеком, трезвенником с рождения и противником любых скандалов. У него никогда ни с кем не было проблем до тех пор, пока Плинио Бальмаседа не начал провоцировать его издевками за все его неудачи. Дионисиано его избегал, как мог, до того дня, когда Бальмаседа встретил его на дороге и полоснул по лицу хлыстом, просто так, от нечего делать. Тогда Дионисиано, превозмогая свою робость и не располагавшую к схваткам судьбу, встал лицом к лицу с обидчиком с начищенным оружием в руках. Произошла молниеносная дуэль, оба получили тяжелые ранения, но только Дионисиано умер. Без сомнения, легендарной дуэлью в деревне стала одновременная смерть того же Длинно Бальмаседы и Тасио Ананиаса, сержанта полиции, славившегося своей скрупулезностью. Примерный сын Маурисио Ананиаса, он играл на барабане в той же группе, где Жоакин Бега играл на эуфониуме. Дуэль состоялась по всей правилам посреди улицы, оба были тяжело ранены и перенесли долгую агонию каждый в своем доме. Плинио пришел в сознание почти мгновенно, и его главной заботой стала судьба Ананиаса. Тот, в свою очередь, был тронут заботой Плинио. И тот, и другой дуэлянт начали молить Бога о выздоровлении противника, их семьи постоянно были в контакте, да и вся деревня прилагала всевозможные усилия, чтобы раненые не отдали Богу души.

После сорока восьми часов их агонии церковные колокола прозвонили заупокойную по только что скончавшейся женщине. Двое умирающих их услышали, и каждый в своей постели подумал, что колокола прозвонили по смерти противника. Ананиас скончался от горя почти в то же мгновение, оплакивая смерть Плинио. Узнав об этом, Плинио умер спустя два дня, горько оплакивая сержанта Ананиаса.

В таком мирном, с общей дружеской, казалось бы, атмосферой селении в те годы было еще одно проявление человеческой жестокости, менее смертоносное, но не менее подлое: пасквили. Страх жил в домах больших семей, где ждали наступления следующего утра, как лотерею рока. Там, где менее всего ожидали, появлялась обвинительная бумажка, которая на какое-то время приносила облегчением для того, о ком не было в ней упоминания, а порой и тайным праздником из-за того, что сказано про другого.

Мой отец, в то время самый мирный человек из тех, что я знал, смазал свой почтенный револьвер, который никогда не стрелял, и из уст его стал непроизвольно вырываться язык бильярдных салонов.

— Тот, кому придет в башку тронуть хоть одну из моих дочерей, — кричал он, — проглотит замечательную порцию свинца!

Многие семьи решались на массовый исход из страха, что пасквили станут прелюдией к полицейскому насилию, которое сравнивало с землей целые селения внутри страны, чтобы запугать оппозицию.

Атмосфера всеобщей подозрительности превратилась в каждодневный хлеб. Организовались тайные ночные обходы, не столько чтобы поймать с поличным авторов пасквилей, сколько для того, чтобы узнать, что и о ком в них написано, перед тем как их уничтожит рассвет. С группой полуночников мы встретили муниципального чиновника в три часа ночи, якобы пившего прохладительный напиток в дверях своего дома, но на самом деле пребывавшего в слежке за теми, кто расклеивает пасквили. Мой брат сказал ему наполовину в шутку, наполовину всерьез, что в некоторых присутствует и доля правды. Тот выхватил из-за пояса пистолет и направил на него:

— Повтори, что сказал!

Потом мы узнали, что в предыдущую ночь был расклеен довольно правдоподобный пасквиль о его единственной дочери. Та информация была достоянием общественности, не стала неожиданностью и для домашних, и лишь сам отец ни о чем не догадывался. С самого начала было очевидно, что пасквили писались одним и тем же человеком, одним и тем же пером на одинаковой бумаге — с такой куцей торговлей лишь один-единственный магазинчик, что на площади, мог продавать ее, но хозяин поспешил заверить всех в своей полной невиновности. С тех пор я знал, что однажды напишу роман о пасквилях, но не о том, о чем в них говорилось, потому что почти всегда это было клеветой и бредом, а о невыносимой атмосфере всеобщей подозрительности и ненависти, которую этим пасквилям удалось создать.

В «Проклятом времени», моем третьем романе, написанном двадцать лет спустя, я не использовал конкретные и узнаваемые примеры, хотя некоторые реалии были сильнее сочиненных мной, — мне показалось это проявлением элементарной порядочности. Впрочем, это не стало недостатком, потому что я всегда интересовался более общими социальными явлениями, чем частной жизнью жертв. И только после того как роман вышел в свет, я узнал, что на окраинах селения, где нас, обитателей центральной площади, не слишком жаловали, многие пасквили становились поводом для праздника.

Правда, то, что было для меня главным, а именно, что пасквили по-своему вскрывали не столько моральное состояние общества, как считалось, сколько самую политику страны, мне удалось показать в романе не в полной мере. Я всегда думал, что муж Колдуньи является прекрасной моделью для военного алькальда в «Проклятом времени», но между тем я развил и прописал этот персонаж, он стал мне даже симпатичен, и я не нашел мотивов убивать его. Позже я сделал для себя открытие, что серьезный писатель не может убить персонаж, не имея на то веских причин, и это был не тот случай.

Сейчас я понимаю, что роман мог быть совсем другим. Я написал его в студенческом отеле на улице Кюже в Латинском квартале в Париже, в ста метрах от бульвара Сен-Мишель, в дни, проходившие в немилосердном ожидании денежного перевода, который никак не приходил. Когда я его закончил, у меня оказалась целая стопка исписанной бумаги, я связал ее тремя галстуками, которые надевал в лучшие времена, и похоронил в глубине платяного шкафа.

Два года спустя в городе Мехико я не знал даже, где находится рукопись, когда у меня запросили ее для конкурса романов, проводимого компанией «Эссо Коломбиано» с огромной для меня в те голодные времена премией в три тысячи долларов. Посыльным был фотограф Гильермо Ангуло, мой старый колумбийский друг, который знал о существовании рукописи с тех пор, как она была написана в Париже, и я ее представил в том виде, в каком она изначально была, еще перевязанной галстуками, измятой, так как у меня не хватило времени, чтобы хотя бы проутюжить ее. Таким образом, я отправил роман на конкурс безо всякой надежды на премию, которой хватило бы, чтобы купить дом. Но рукопись, такая, какой я ее послал, была объявлена прославленным жюри победительницей, это случилось 16 апреля 1962 года, почти в тот же час, когда в рубашке родился наш второй сын, Гонсало.

У нас не было времени даже на то, чтобы все обдумать, когда я получил письмо от падре Феликса Рестрепо, президента Колумбийской академии языка и доброго человека, который председательствовал в жюри премии, но не знал названия романа. Только тогда я понял, что в последний момент в спешке забыл написать его на первой странице: «Это говенное село».

Название смутило падре Рестрепо, через Хермана Варгаса он весьма корректно попросил меня заменить его на менее грубое, но более подходящее по тону книге. В конце концов после долгих пререканий я остановился на названии, которое не очень внятно говорило о драматической коллизии, но показалось мне неким знаменем, под которым книга поплывет по морям лицемерия и ханжества: «Проклятое время».

Неделю спустя доктор Карлос Аранго Белес, посол Колумбии в Мехико и недавний кандидат в президенты республики, процитировал мне депешу, в которой падре Рестрепо умолял меня заменить два слова, казавшиеся ему неприемлемыми в премированном тексте: презерватив и мастурбация. Ни посол, ни я не могли сдержать изумления, но сошлись на том, что можно порадовать падре и подобрать какие-то более нейтральные слова для завершения нескончаемого конкурса.

— Хорошо, сеньор посол, — сказал я ему, — заменю одно из двух слов, но вы мне должны помочь его выбрать.

Посол со вздохом облегчения выбрал слово мастурбация. Так был погашен конфликт, и книгу напечатало издательство «Ибероамерикана» в Мадриде, большим тиражом и с распространением едва ли не бестселлера. Она вышла в кожаном переплете, на превосходной бумаге и с безупречной печатью. Но для меня это был краткий медовый месяц, потому что я не мог удержаться от того, чтобы не полистать свою книгу. Я открыл ее наугад и сразу понял, что книга, написанная на моем индейском языке, была дублирована, как фильмы того времени, на чистейший мадридский диалект. Вот самый безобидный пример. Я написал: «То, как вы сейчас живете, не только вас самих ставит в небезопасное положение, но подает плохой пример всему селению». Трактовка испанского редактора вздыбила мне шерсть: «То, как ты живешь ныне, мало того что тебя самого ставит в опасное положение, но и всему городу подает дурной пример». Поскольку эта фраза принадлежала священнику, то колумбийский читатель мог бы подумать, что это был намек автора на то, что священник был испанцем, а это запутывало его поведение и, главное, полностью искажало основной смысл драмы. Вовсе не согласовываясь с грамматикой диалогов, редактор позволил себе вооруженной рукой вмешаться в стиль, и вся книга стала как бы заплатанной мадридскими заплатками, которые выглядели чуждыми оригиналу. Вследствие этого мне не оставалось ничего другого, как опротестовать фальсифицированное издание, собрать и сжечь еще непроданные экземпляры. Ответом виновных за это было абсолютное молчание.

С того самого момента я взвалил на себя тяжкий груз перевода романа на мой карибский диалект, потому что единственной оригинальной версией была та, которую я отправил на конкурс, и она же отправилась в испанское издательство. В конце концов, восстановив оригинальный текст, уже после нормальной корректуры я опубликовал его в издательстве «Эра» в Мексике с предисловием, в котором черным по белому было сказано, что это и есть первое настоящее издание книги.

До сих пор не понимаю, почему лишь в «Проклятом времени» я обернулся на ту достопамятную ночь полнолуния и душистого весеннего ветерка. Как сейчас помню, была суббота, звезды не умещались на небе. Время подходило к одиннадцати, когда я услышал маму в столовой, нашептывавшую любовно-колыбельную песенку ребенку, лежавшему у нее на руках. Я спросил, откуда эта музыка, и она ответила в совершенно своем духе:

— Из бандитских домов.

Она мне дала пять песо, не спросив, почему я одет, как на праздник. Перед выходом она напомнила мне со своей непогрешимой предусмотрительностью, что оставит незапертой на засов дверь в патио, чтобы я мог вернуться в любое время и не разбудить отца. Я не добрался до бандитского дома, потому что была музыкальная репетиция в столярной мастерской маэстро Вальдеса, в чью группу был принят Луис Энрике, как только вернулся домой.

В тот год я присоединился к ним, чтобы играть на типле и петь всемером до рассвета. Я всегда считал своего брата хорошим гитаристом, но в первый же вечер узнал, что даже его ревнивые соперники считают его просто виртуозом. Не было лучше ансамбля, и мы сами были настолько уверены в себе, что когда кто-то заказывал нам исполнить серенаду в знак примирения или искупления вины, маэстро Вальдес его заверял:

— Не беспокойся, мы заставим его кусать подушку.

Каникулы без Вальдеса были уже не теми. Он всегда вносил оживление в любой праздник, едва лишь появлялся, и Луис Энрике и он с Филадельфо Велильей спелись, как настоящие профессионалы.

В тот год я открыл для себя лояльность алкоголя, напиваясь в хлам, как выражалась мама, и научился жить, как жилось: дрых до вечера и распевал всю ночь напролет.

Обо мне чего только не судачили, прошел слух, что моя почта приходит не на адрес родителей, а в дома бандитов.

Я сделался завсегдатаем-любителем их ужасных санкочо с тигровой желчью и блюд из игуаны, которые не давали мне прийти в себя в течение трех вечеров. Я забросил чтение и не присоединялся к рутинным семейным застольям. Это вполне соответствовало многажды повторяемым словам мамы о том, что я живу без руля и ветрил и следую по стопам моего непутевого брата Луиса Энрике. Не подозревая об этом, тот вторил матери, говоря мне в те дни: «Наверняка скажут, что я тебя развращаю, чтобы вновь упечь в исправительный дом».

На Рождество я решил избежать ежегодного шествия передвижных карнавальных платформ и смылся с двумя друзьями-единомышленниками в соседнее селение Махагуаль. Дома я предупредил, что уезжаю на три дня, но остался на десять. По вине Марии Алехандрины Сервантес, невероятной женщины, которую я познал в первую же ночь и с которой потерял голову в самом безумном загуле в моей жизни. Остался до воскресенья, когда она провела всю ночь до рассвета в моей постели, чтобы исчезнуть навсегда. Многие годы спустя я сумел высвободить ее образ из плена моей ностальгии не столько благодаря поблекшим воспоминаниям о ее прелестях и затихшем отзвуке имени, сколько благодаря роману, в котором вывел ее в образе хозяйки борделя, которого на самом деле не существовало. По возвращении домой на рассвете, в пять часов утра, я увидел маму, кипятящую воду на кухне. Заговорщицким шепотом она мне посоветовала остаться с ней на кухне, потому что отец уже проснулся и готов доказать мне, что и на каникулах я не столь свободен, как полагаю. Она налила мне большую чашку несладкого кофе, хотя знала, что я такой не люблю, и усадила меня рядом с кухонной плитой. Отец вошел в пижаме, еще с сонным видом, и удивился, увидев меня с дымящейся кружкой, но задал мне каверзный вопрос:

— Хочешь сказать, что ты еще не пил кофе?

Не найдя что ответить, я ляпнул первое, что пришло в голову:

— Мне всегда в это время пить хочется.

— Как и всем алкашам, — ответил он.

Больше он не взглянул на меня и не вернулся к этому разговору. Но мама мне сообщила, что отец, очень расстроенный, хоть и не говорит ничего, считает меня конченым человеком.

Мои расходы настолько возросли, что я решился ограбить копилку матери. Луис Энрике оправдывал меня, следуя своей логике: мол, деньги, пусть даже украденные у родителей, но истраченные не на проституток, а для похода в кино, — во благо. Я сгорал от стыда, вызванного тем, что мама как бы становилась моей сообщницей, занимаясь укрывательством моих грехов от отца, готового уже махнуть на меня рукой. И у него было для этого достаточно оснований, потому что в доме уже все замечали, что я просыпаю завтраки, голос мой становится, как у осипшего петуха, я рассеян и порой не слышу вопросов отца; он вынес мне самый суровый из своих диагнозов:

— У тебя больная печень.

Но несмотря ни на что, мне удалось сохранить положение в обществе. Я был хорошо одет и воспитан, прилично держался на танцах и на праздничных завтраках, которые организовывали семьи с главной площади, чьи дома оставались закрытыми в течение всего года и открывались лишь на время рождественских праздников, когда возвращались на каникулы студенты.

Тот год был годом Каетано Хентиле, который отметил свои каникулы тремя великолепными вечерами танцев. Для меня это были счастливые вечера, потому что на всех трех я всегда танцевал с одной и той же девушкой. Я пригласил ее на танец в первый же вечер, не зная, кто она, кто ее родители, с кем она пришла. Она мне показалась настолько загадочной, что уже во время второго танца я совершенно серьезно предложил ей выйти за меня замуж, но ее ответ показался мне еще более загадочным:

— Мой отец говорит, что не родился тот принц, за которого я выйду замуж.

Несколько дней спустя я увидел, как она в блестящем платье из органзы пересекала площадь под палящим полуденным солнцем; она вела за руки мальчика и девочку шести или семи лет.

— Это мои, — сказала она, умирая со смеху, хотя я ничего у нее не спрашивал.

Да так ехидно, что у меня возникло подозрение, что мое предложение о замужестве уже давно как ветром сдуло.

С момента самого моего рождения в доме в Аракатаке я научился спать в гамаке, но только в Сукре я осознал это как часть моей натуры. Нет ничего лучше гамака, чтобы поспать после обеда, чтобы помечтать под звездами, поразмышлять и без предрассудков заняться любовью. В день моего возвращения после десятидневной разгульной жизни я повесил гамак между двумя деревьями, как это когда-то делал отец, и уснул со спокойной совестью. Но мать, которая всегда боялась, что ее дети умрут во сне, разбудила меня ближе к вечеру, чтобы удостовериться в том, что я жив. Затем легла рядом со мной и безо всяких предисловий приступила к теме, которая ее больше всего тревожила:

— Твой отец и я, мы бы хотели знать, что с тобой происходит.

Нельзя было выразиться точнее. Я знал, что на протяжении некоторого времени родители испытывали беспокойство по поводу моего меняющегося поведениями она придумывала этому самые обычные объяснения, чтобы вновь наставить на путь истинный. В доме не происходило ничего, о чем бы не знала моя мать, а ее приступы подозрительности были общеизвестны. Но мои возвращения домой средь бела дня в течение недели переполнили чашу терпения. Я твердо решил пытаться избегать ненужных вопросов или оставлять их без ответа до более подходящего случая, но она чувствовала, что на этот раз проблема настолько серьезна, что требует немедленного решения.

Все ее доводы были обоснованными: я исчезал в полночь, одевался как на свадьбу, не ночевал дома, а на следующий день спал в гамаке до самого вечера. Я ничего не читал и впервые с момента моего рождения позволил себе вернуться домой, не помня, где был накануне.

— Ты даже не смотришь на своих братьев, путаешь их имена и возраст, а на днях ты поцеловал внука Клеменсии Моралес, думая, что это один из них, — сказала мне мать.

Мне показалось, что она преувеличивает, и я поспешил разубедить ее, но мои слова не возымели действия.

— Словом, ты вернулся в этот дом чужим, — продолжала она.

— Все это верно, — сказал я, — но причина совсем простая: я сыт по горло всеми этими приторностями.

— Из-за нас?

Я мог бы ответить утвердительно, но это было бы не совсем справедливо.

— Из-за всего, — пробубнил я.

И рассказал ей о моем истинном положении в лицее. Обо мне ложно судили по моим оценкам, мои родители из года в год гордились моими результатами, мне доверяли не только как безупречному ученику, но и как товарищу, самому умному и проворному, самому известному благодаря своим способностям… Одним словом, как говорила моя бабушка: «Просто превосходный мальчуган».

Однако вместо того чтобы поскорее положить конец этому разговору, правда произвела противоположный эффект. Возможно, мне так показалось, потому что у меня не было отваги и независимости моего брата Луиса Энрике, который делал только то, что хотел. И который, без сомнения, пытался достичь счастья, которое состоит не в том, чего желают детям, но в том, что позволяет им пережить безграничную любовь, неоправданные страхи и беспредельные надежды родителей.

Мама была поражена картиной, нарисованной мной, но противоречащей той, что они создали в своих мечтах.

— Я не знаю, что нам делать, — сказала она, нарушив мертвую тишину, — потому что, если мы расскажем все отцу, он просто умрет из-за этого. Ты разве не понимаешь, что ты гордость нашей семьи?

Для них все было просто: поскольку уже не было никакой возможности мне стать выдающимся врачом, каким не стал мой отец ввиду отсутствия денег, они мечтали, чтобы я по крайней мере стал уважаемым профессионалом в любой области.

— Ну и не стану я абсолютно никем, — заключил я. — Я отказываюсь от того, что мне навязывают силой, когда я этого не хочу или когда хотите вы, чтобы так было, и тем более когда так хочет наше правительство.

Спор, несколько безрассудный, продолжился до конца недели. Думаю, что мать хотела потянуть время, чтобы побеседовать об этом с отцом, и эта мысль придала мне смелости. Однажды она будто ненароком высказала поразительную мысль:

— Говорят, что если бы ты захотел, то мог бы стать хорошим писателем.

Я никогда не слышал в семье ничего подобного. Мои способности, начиная с самого детства, позволяли предположить, что я мог бы стать чертежником, музыкантом, церковным певцом и даже воскресным проповедником. Я открыл в себе отличную от других людей склонность к письму — как бы точнее сказать, витиеватому и воздушному, но тогда моя реакция была скорее неожиданной.

— Если и быть писателем, то великим, а таких в наше время уже не бывает, — ответил я матери. — В конце концов, чтобы не умереть с голоду существуют и другие великолепные профессии.

В один из вечеров, вместо того чтобы говорить со мной, она плакала без слез. Сегодня бы меня это встревожило, потому что теперь я воспринимаю сдерживаемый плач как верное средство сильных духом женщин добиваться поставленных целей. Но в восемнадцать лет я не знал, что сказать матери, и мое молчание немного ее успокоило.

— Хорошо, — сказала она, — обещай мне по крайней мере, что получишь степень бакалавра — лучшее, что ты можешь сделать, а все остальное я сама улажу с твоим отцом.

Мы оба были рады, и нам сразу стало лучше. Я согласился как ради нее, так и ради отца, потому что боялся, что они умрут, если мы срочно не придем к согласию. Так мы нашли простое решение, чтобы я изучал право и политические науки, которые были не только хорошей общеобразовательной основой для любой профессии, но и курсом гуманитарных наук, притом занятия проводились по утрам, и оставалось свободное время для работы вечерами. Обеспокоенный тем эмоциональным перенапряжением, которое мать испытала в те дни, я попросил ее подготовить отца к нашему с ним мужскому разговору наедине. Она возражала, поскольку была уверена, что все закончится ссорой.

— В этом мире нет более похожих людей, чем он и ты, — сказала она. — И это худшая предпосылка для разговора.

Я никогда так не считал. И только сейчас, когда прошел все возрасты моего отца на протяжении его долгой жизни, я стал видеть себя в зеркале даже более похожим на него, чем на себя самого.

Тем вечером мать должна была проявить всю свою утонченную дипломатичность, потому что отец собрал за столом всю семью и как бы невзначай объявил:

— В нашем доме скоро появится адвокат.

Испугавшись, возможно, что отец попытается снова начать разборку, пока семья находится в полном составе, мать вмешалась самым невинным женским образом.

— В нашем положении, с таким количеством детей, — объяснила она мне, — мы подумали, что лучшим решением будет выбрать то продолжение образования, которое ты способен оплатить сам.

Это было не лучшее и не такое простое решение, но для всех оно могло стать наименьшим из зол, и его последствия могли быть наименее тяжелыми. Поэтому, чтобы поддержать игру, я попросил у матери ее совета, и она ответила незамедлительно с душераздирающей откровенностью:

— Что ты хочешь, чтобы я тебе посоветовала? Ты разрываешь мне сердце на части. Неужели ты не понимаешь, что я мечтаю, чтобы ты стал именно тем, кем ты больше всего хочешь стать в этой жизни?..

Верхом роскоши был мой первый полет на самолете в январе 1946 года, состоявшийся благодаря Хосе Паленсии, который вновь появился с проблемой. На протяжении пяти лет с перерывами он учился на бакалавра в Картахене, но его отчислили с шестого курса. Я пообещал ему попросить для него место в лицее, чтобы он наконец смог получить диплом, и он предложил мне полететь на самолете.

Рейс в Боготу выполнялся два раза в неделю на самолете DC-3 компании «Ланса». Главной опасностью авиарейса было не техническое состояние самолетов, а коровы, свободно разгуливающие по глиняной посадочной площадке, превратившейся в импровизированный загон для скота. Иногда нужно было сделать несколько кругов, чтобы их разогнать. Для меня это было первым сигналом моей знаменитой авиабоязни в те времена, когда церковь запрещала причащаться ради спасения в катастрофах. Полет длился почти четыре часа, без посадок, со скоростью триста двадцать километров в час. Мы совершили удивительное речное путешествие, с неба следуя по живой карте великой реки Магдалены. Мы смотрели на миниатюрные деревни, кораблики на веревках, счастливых маленьких куколок, приветствовавших или прощавшихся с нами со школьных дворов.

Для чутких, отзывчивых стюардесс наступило время помогать экипажу корабля, утешать пассажиров, читающих в полете молитвы, уверять, что нет никакой опасности в столкновениях со стаями грифов-индеек, высматривающих падаль в реке. Опытные путешественники тем временем рассказывали о том или другом своем полете, как о подвиге. Подъем над плоскогорьем Боготы, без наддува и кислородных масок, отзывался колотящимся сердцем, тряска самолета и дрожание крыльев приумножали и без того абсолютное счастье приземления. Но самое большое удивление вызвал тот факт, что мы прибыли раньше, чем телеграмма, которую мы послали накануне вылета.

Попутно Хосе Паленсия купил в Боготе музыкальные инструменты для целого оркестра. Не знаю уж, сделал ли он это продуманно или по наитию, но едва лишь ректор Эспития увидел, как Паленсия, уверенно ступая, входит с гитарами, барабанами, мараками и гармониками, то сообщил мне, что тот принят в лицей. Я же со своей стороны почувствовал значимость моего нового положения, едва пересек вестибюль: я был теперь учеником шестого курса. До этого момента я не осознавал, что мы были отмечены знаком судьбы, о котором все лишь помышляли, но который угадывался в той манере, с которой с нами общались, в том тоне, в котором с нами говорили, и даже в некотором почтении. К тому же это был год праздника. Дормиторий предназначался только для стипендиатов, так что Хосе Паленсия поселился в лучшем отеле на площади, одна из очаровательных хозяек которого прелестно играла на пианино, и наша жизнь на целый год превратилась в сплошное воскресенье.

Было и другое изменение в моей жизни. Пока я был подростком, мать покупала мне одежду на один сезон, а когда я из нее вырастал, отдавала моим младшим братьям. Самыми сложными были первые два года обучения, потому что одежда из сукна для холодного климата была для нас дорогой и обременительной покупкой. Несмотря на то что тело мое росло без особого воодушевления, у меня почти не было времени носить одежду соразмерно росту, который все-таки увеличивался на два размера в течение года. Вдобавок ко всему своеобразный обычай интернов обмениваться одеждой перестал пользоваться популярностью, потому что вещи становились настолько поношенными, что со стороны новых хозяев не вызывали ничего, кроме невыносимых насмешек. Эта проблема частично разрешилась, когда Эспития ввел единую форму, состоящую из голубого пиджака и серых брюк, которая привела внешний вид учеников к единообразию, а обмены сделала бессмысленными.

На третьем и четвертом курсах у меня был один-единственный костюм, который мне сшил портной из Сукре, но на пятом мне пришлось купить другой, очень консервативный, который мне уже не пригодился на шестом курсе. Однако отец, вдохновленный моими благими намерениями, дал денег на покупку нового костюма моего размера, и Хосе Паленсия подарил мне свой прошлогодний костюм, на сто процентов из верблюжьей шерсти, который он почти не надевал. Вскоре я понял, до какой степени внешность обманчива. Одетый то в новый костюм, то в новую форму, я ходил на танцы, где правили выходцы с побережья, но едва успевал закадрить девушку, как понимал, что присутствие ее в моей жизни не дольше жизни цветка.

Эспития меня принял с редким воодушевлением. Два урока химии в неделю с быстрой перестрелкой вопросами и ответами, мне казалось, проводились только для меня. Столь повышенное внимание стало хорошей отправной точкой для выполнения обещания о достойном завершении учебы, которое я дал родителям. В остальном срабатывал уникальный и простой метод Мартины Фонсеки: быть внимательным на занятиях во избежание ночных бодрствований и боязни ужасного окончания лицея. Обучение было качественным. Но как только на последнем курсе я решил приложить усилия, то стало скучно. Я с легкостью отвечал на вопросы учителей, делавшихся все более непринужденными в общении, и осознавал, насколько просто было выполнить обещание, данное родителям.

Единственной проблемой, продолжавшей беспокоить, были крики, вызванные моими ночными кошмарами. Ответственным за соблюдение правил поведения был тогда преподаватель Гонсало Окампо, отличающийся добрыми отношениями со своими учениками. Однажды ночью во втором семестре он зашел на цыпочках в дормиторий, чтобы взять у меня свои ключи, которые я забыл ему вернуть. И едва он в темноте положил мне руку на плечо, я издал дикий вопль, который разбудил всех. На следующий день меня перевели в особый дормиторий, рассчитанный лишь на шесть человек и расположенный на втором этаже.

Это было решение проблемы моих ночных ужасов, к тому же довольно соблазнительное, потому что особый дормиторий располагался над кладовой и четверо учеников беспрепятственно проникали на кухню, чтобы устроить полуночный пир. Безупречный Серхио Кастро и я, не столь отважный, остались лежать в кроватях, чтобы в случае чего вступить в отвлекающие переговоры с преподавателями. Через час они вернулись с половиной запасов из кладовой. И это было первое и последнее настоящее пиршество за долгие годы нашего пребывания в интернате, которое закончилось расстройством желудков. Я полагал, что этим все и завершится, но только благодаря незаурядным коммуникационным способностям Эспитии нам удалось избежать отчисления.

Это было прекрасное время для лицея и самое бесперспективное для страны. Беспристрастность Льераса непреднамеренно увеличила напряжение, которое впервые начало ощущаться и в лицее. Сейчас я понимаю, что творилось у меня в душе и что тогда я впервые начал задумываться о стране, в которой жил. Учителя, которые старались с прошедшего года оставаться бесстрастными, не могли сдержаться во время занятий и разражались сумбурными тирадами, раскрывающими их политические предпочтения. Особенно после того, как началась напряженная кампания по выбору президента.

Каждый день становилось все более очевидным, что с Гайтаном и Турбаем либеральная партия потеряет президентскую власть в республике после двадцати пяти лет своего абсолютного правления. Это были двое настолько противоположных кандидатов, что казалось, будто они состояли в разных партиях, и не только из-за своих собственных недостатков, но и благодаря беспощадной решительности консерваторов, которая стала очевидной с первого же дня: вместо Лауреано Гомеса была выставлена кандидатура Оспины Переса, инженера-миллионера, завоевавшего репутацию патриарха. В связи с расколом либералов и в то же время единством и силой консерваторов не было другой альтернативы: Оспина Перес был избран.

Лауреано Гомес с тех пор старался сменить его на посту президента, с помощью правительственных войск прибегая к насилию по всем направлениям. Вновь вернулась историческая реальность XIX века, в котором не было мира, а только короткие перемирия между восемью общими гражданскими и четырнадцатью локальными войнами, тремя военными переворотами и, в довершение всего, Тысячедневной войной, в ходе которой с обеих сторон из населения в неполных четыре миллиона погибло около восьмидесяти тысяч человек. Так просто: все это было совокупным планом, отбросившим страну на сто лет назад.

Преподаватель Хиральдо в конце курса сделал для меня особое исключение, и мне за это не было стыдно. Он подготовил список несложных вопросов, чтобы хоть как-то реабилитировать меня в алгебре, и оставил одного в преподавательской, так что я мог воспользоваться любыми подсказками. Тешащий себя иллюзиями, он вернулся через час, увидел ужасные результаты, перечеркнул каждую страницу сверху вниз и страшно зарычал: «Эти мозги сгнили!»

Все же в итоговых оценках алгебра была зачтена, но мне хватило ума и достоинства не благодарить учителя, изменившего ради меня своим принципам и должностным обязанностям.

Накануне последнего итогового экзамена в том году произошел злополучный инцидент между Гильермо Лопесом Геррой, мной и преподавателем Гонсало Окампо, связанный с пьяной ссорой. Хосе Паленсия пригласил нас позаниматься в свой номер в отеле, который был колониальным шедевром с идиллическим видом на цветущий парк и церковь в глубине. Поскольку это был единственный экзамен, который еще предстояло сдать, мы гуляли до вечера и вернулись в лицей после многочисленных заходов в таверны и бордели. Преподаватель Окампо, ответственный за соблюдение правил поведения, сделал нам выговор в связи со временем возвращения и нашим состоянием, а мы оба хором осыпали его бранью. Его гнев и наши крики взбудоражили весь дормиторий.

Преподавательский состав лицея вынес решение, что Лопес Герра и я не можем быть допущенными к итоговому экзамену. Это означало, что по крайней мере в том году мы не закончили бы обучение. Мы никогда уже не сможем узнать, какие тайные переговоры вели учителя, но в полном единодушии они тесно сомкнули свои ряды. И лишь ректор Эспития взял на себя ответственность за произошедшее и посчитал своим долгом решить проблему на свой страх и риск. Он добился невероятного — чтобы нам была предоставлена возможность сдать экзамен в министерстве образования в Боготе. Ректор лично сопровождал нас и находился с нами, пока мы письменно отвечали на экзаменационные вопросы, которые там же и оценили. Притом превосходно.

Должно быть, ситуация, сложившаяся в лицее, была очень сложной, потому что Окампо не присутствовал на торжественном заключительном собрании, видимо, из-за решения, принятого Эспитией, и наших отличных оценок. И наконец, из-за моих личных результатов, которые были отмечены специальной наградой — незабываемой книгой «Жизнь, учение и изречения мужей, прославившихся в философии» Диогена Лаэртского. Я не просто превзошел ожидания моих родителей, я стал первым среди выпускников того года, хотя мои однокашники — и я больше, чем кто-либо другой, — знали, что это далеко не так.

5

Никогда бы не поверил, что мой первый рассказ напечатает «Эль Эспектадор», газета Боготы, в своем литературном приложении «Фин де ла Семана» всего через девять месяцев после того, как я получил степень бакалавра. Тогда это было наиболее интересное и уважаемое издание. Сорок два дня спустя напечатали и второй рассказ. Но больше всего меня поразил отклик Эдуардо Саламеи Борда, Улисса, по тем временам самого тонкого, чуткого к молодым талантам критика, директора литературного приложения, он был и заместителем директора газеты.

Рассказывать о моей тогдашней жизни совсем не легкая задача, настолько она была удивительна. В начале того года я поступил в Национальный университет Боготы на юридический факультет, конечно, с согласия родителей.

Жил я тогда в пансионе на улице Флориан, в самом центре города. Обитатели пансиона были в основном с Атлантического побережья. В часы фиесты, вместо того чтобы зарабатывать на жизнь, я запоем читал книги либо у себя в комнате, либо в том кафе, где дозволялось чтение книг.

Литературу я выбирал наудачу и вслепую. Друзья, чей карман позволял покупать книги, давали мне их почитать на крайне короткий срок. Я проводил ночи без сна, дабы вернуть книги вовремя. Это были совсем другие произведения, чем мне приходилось читать в лицее Сипакиры, имена тех авторов украшали пантеон классической литературы, эти же писатели были мне неизвестны, и я проглатывал их книги, недавно напечатанные в Буэнос-Айресе, как голодный горячий хлеб. Только что был отменен запрет на издания книг, действовавший во время второй европейской войны. Ночами я открывал для себя счастье чтения уже известных в мире Хорхе Луиса Борхеса, Дэвида Герберта Лоуренса, Олдоса Хаксли, Грэма Грина, Честертона, Вильяма Айриша, Кэтрин Менсфилд и многих, многих замечательных авторов.

Только что вышедшие книги выставлялись в витринах недоступных для меня книжных магазинов. Спасали студенческие кафе, тогдашние центры культурного обмена, в том числе и книгами, особенно среди студентов из провинции. В этих кафе за многими из нас годами сохранялись места. Здесь студенты имели возможность получать на свое имя корреспонденцию и даже почтовые переводы. Душевная помощь хозяев заведений или их работников была серьезной поддержкой для множества бездомных студентов, получавших высшее образование в столице. Молодые люди со всей страны ценили эту поддержку, быть может, даже выше помощи каких-нибудь тайных покровителей.

Я предпочитал «Эль Молино», кафе где собирались известные поэты. Оно находилось всего в двухстах метрах от моего пансиона на пересечении проспекта Хименеса де Кесады и улицы Септима. Понятно, что за студентами там не закреплялись места, и все же я ходил туда, прислушивался к разговорам за соседними столиками, ловил каждое слово. Подслушанные украдкой литературные разговоры давали мне явно больше, чем учебники. Стены этого огромного здания в испанском стиле были украшены художником Сантьяго Мартинесом Дельгадо изображениями Дон Кихота, сражающегося с ветряными мельницами. Постоянного столика, конечно, у меня не было, но почти всегда удавалось упросить официантов посадить меня как можно ближе к великому маэстро. Леон де Грейф был обросший бородой, ворчливый, очаровательный человек, который начинал свои дружеские посиделки под вечер в кругу нескольких из самых знаменитых писателей того времени, а заканчивал в полночь, слегка отягощенный алкоголем, как и те, кого он учил играть в шахматы. Редко кто из великих имен в области искусства и литературы страны не сиживал за тем столиком, а мы, студенты, замирали на месте, боясь пропустить хоть одно произнесенное слово. Их беседы неизменно одаривали нас чем-нибудь неожиданным, новым, хотя в меньшей степени они затрагивали темы писательского ремесла и вообще искусства. Говорили они все больше о женщинах да о политических распрях. Мы, уроженцы Атлантического побережья, были завсегдатаями кафе, но нас сплотил не столько заговор карибов против столичных щеголей, сколько фанатичная любовь к книгам. Хорхе Альваро Эспиноса, студент юридического факультета, который учил меня разбираться в Библии и заставил выучить наизусть полные имена соратников Иова, однажды положил мне на стол внушительный талмуд и изрек с авторитетом епископа: — Вот современная Библия.

Разумеется, это оказался «Улисс» Джеймса Джойса. Я уже осилил его когда-то, правда, частями, целиком не хватало терпения.

То мое прочтение было легкомысленным поступком. Спустя годы, уже взрослым человеком, я поставил перед собой цель перечитать его серьезно. «Улисс» не только помог мне раскрыть мой собственный внутренний мир, о котором я и не подозревал, но и познать бесценную технику письма, способную освободить язык, умело управлять временем, владеть искусством построения произведений.

Одним из моих приятелей по комнате был Доминго Манюэль Вега, студент медицинского факультета, который стал моим другом еще в Сукре и разделял мой ненасытный интерес к чтению. Другим был мой двоюродный брат Николас Ракардо, старший сын моего дяди Хуана де Дьоса, который поддерживал во мне семейные добродетели. Вега пришел вечером с тремя только что купленными книгами и дал мне одну наугад, как нередко делал, чтобы помочь мне уснуть. Но на этот раз все случилось наоборот. Я больше никогда не смог спать с прежним спокойствием. Это были «Метаморфозы» Франца Кафки в неправильном переводе Борхеса, опубликованном в Буэнос-Айресе издательством «Лосада», которые с первой же строки определили мой новый жизненный путь. Сегодня «Метаморфозы» — один из самых великих символов мировой литературы: «Проснувшись однажды утром после беспокойного сна, Грегор Замза обнаружил, что он у себя в постели превратился в страшное насекомое». Были книги загадочные, чьи глубины были мне неведомы и во многом противоречили тому, что я знал до этого. Я читал Кафку, и мне не было необходимости искать аналоги в жизни, написанное я считал правдой, без лишних доказательств власти таланта и авторитета голоса писателя. Снова была Шахерезада, но не в своем сказочном мире, где все было возможно, а в ином мире, неизбежном, где все уже было потеряно.

После чтения «Метаморфоз» Кафки меня захватило неотступное желание жить в том, чужом, раю. Новый день застал меня за машинкой, которую мне одолжил все тот же Доминго Манюэль Вега, чтобы попытаться создать что-нибудь похожее на бедного бюрократа из книги Кафки, превратившегося в огромного жука. Все последующие дни я не ходил в университет, опасаясь, что волшебство рассеется, зависть, выражавшаяся в каплях пота, покрывала мое лицо. И тут Эдуардо Саламея Борда напечатал на своих страницах отчаянную газетную статью, в которой сожалел о том, что среди нового поколения колумбийских писателей нет запоминающихся имен и что едва ли просматривается будущее, способное исправить существующее безрадостное положение. Сам не пойму, на каком основании я ощутил себя причастным к писателям молодого поколения, ощутил, будто именно мне был брошен вызов в этой статье. Я вернулся к одному заброшенному мной рассказу, дабы попробовать искупить свою вину. В этом рассказе я разрабатывал основную идею живого трупа из «Метаморфоз», правда, лишенную ложных тайн и онтологических предрассудков.

Неуверенность моя была настолько велика, что я не решился показать рассказ ни одному из моих приятелей. Даже Гонсало Мальярино, однокурснику по юридическому факультету, который был единственным читателем моей лирической прозы, создаваемой мной от скуки на занятиях.

Я перечитывал и правил мой рассказ до изнеможения и в конце концов написал личную записку, с давно забытым мной содержанием, для Эдуардо Саламеи, которого я не видел никогда в жизни. Положил все в конверт и сам отнес в редакцию газеты «Эль Эспектадор». Газета выходила по субботам. Привратник разрешил мне подняться на второй этаж и вручить письмо господину Саламеи собственной персоной. Подобная возможность сковала меня по рукам и ногам. Я быстро оставил конверт на столе привратника и убежал.

Это случилось во вторник, и я совсем не беспокоился о судьбе моего рассказа, поскольку был уверен, что если его и напечатают, то не скоро. Тем временем в течение двух недель я пытался унять мучительное беспокойство по субботам и ходил-бродил из кафе в кафе, пока 13 сентября не зашел в «Эль Молино» и не наткнулся на заголовок моего рассказа, крупно набранный на газетном листе последнего номера «ЭльЭспектадора», — «Третье смирение».

Первое, что я ощутил, это растерянность нищего, у которого нет даже пяти сентаво, чтобы купить газету. Такими деньгами, помимо газеты, можно было расплатиться за множество необходимых в повседневной жизни вещей: за трамвай, за общественный телефон, за чашку кофе, за чистку ботинок. Я бросился на улицу под невозмутимо моросящий дождь, но не нашел в соседних кафе ни одного знакомого, который подал бы мне эту милостыню. Я не встретил никого и в пансионе в то мертвое субботнее время, за исключением хозяйки, но это было то же самое, что не встретить никого, потому что я уже был должен ей семьсот двадцать раз по пять сентаво за два месяца проживания и обслуживания. Когда я снова вышел на улицу, готовый ко всему, я встретил господина Божественное Провидение, который выходил из такси с газетой «Эль Эспектадор» в руках, и я решительно попросил его подарить мне номер.

Вот так я смог прочитать свой рассказ в печатном виде, с иллюстрацией Эрнано Мерино, официального художника издания. Я прочитал его тайком в моей комнате, с бушующим сердцем и на одном дыхании. В каждой строке я открывал для себя разрушительную силу печатного слова, поскольку то, что я создавал с такой любовью и болью как подражание всемирному гению, предстало передо мной в виде запутанного и неубедительного монолога, который едва держался на трех или четырех спасительных фразах. Только двадцать лет спустя я осмелился прочитать его во второй раз, и тогда мое мнение о рассказе — слегка смягченное сочувствием — было гораздо менее благосклонным.

Самым трудным был поток радостных друзей, наводнивших мою комнату экземплярами газеты и восторженными хвалебными отзывами о моем рассказе, который они, несомненно, не поняли. Среди моих университетских приятелей одни его оценили высоко, другие в меньшей степени, третьи, разумеется, не дошли и до четвертой строки, но Гонсало Мальярино, в чьем суждении о литературе я не сомневался, одобрил его безоговорочно.

Самое мучительное беспокойство было вызвано приговором Хорхе Альваро Эспиносы, потому что нож его критики был устрашающим даже за пределами нашего круга общения. Я Переживал противоречивые состояния: хотел увидеть его немедленно, чтобы разом разрешить все сомнения, но в то же время меня пугала мысль о нашем противостоянии. Он исчез до вторника, что не было редкостью для такого ненасытного читателя, и когда вновь появился в «Эль Молино», начал говорить не о самом рассказе, а о моей смелости.

— Я полагаю, что ты понимаешь, в какой переплет ты попал, — сказал он, смотря мне в глаза застывшим зеленым взглядом королевской кобры. — Теперь ты на виду, в ряду известных авторов, и тебе нужно многое сделать, чтобы заслужить это.

Я был поражен необычностью мнения, которое могло взволновать меня так же, как и оценка Улисса. Но прежде чем он закончил, я решил опередить его тем, что считал и что до сих пор считаю правдой:

— Этот рассказ — дерьмо.

Он возразил мне с неизменной властностью, что пока не может ничего сказать, потому что у него хватило времени прочитать рассказ лишь по диагонали. Но объяснил, что даже если все так плохо, как я говорю, нельзя отказываться от бесценной возможности, предоставленной жизнью.

— В любом случае этот рассказ уже дело прошлого, — заключил он. — Теперь главное, что ты напишешь в следующий раз.

Он привел меня в замешательство. Я совершил глупость, пытаясь найти аргументы против, пока не осознал, что не услышу совета более разумного. Он рассказал о своей навязчивой идее, что сначала нужно выносить смысл произведения, а затем его стиль, но одно зависит от другого и находится во взаимном подчинении, что и было волшебной палочкой классиков. Он немного позабавил меня своим мнением, которое повторял много раз, что мне не хватает вдумчивого и неподготовленного чтения греческих писателей, и не только Гомера, единственного автора, которого я прочитал по программе в лицее. Я пообещал ему и спросил о других именах, но он поменял тему беседы и заговорил о романе «Фальшивомонетчики» Андре Жида, который прочитал в прошедшие выходные. Я так никогда и не решился сказать ему, что этот разговор определил мою судьбу. Я провел бессонную ночь, делая заметки для будущего рассказа, конечно же, лишенного изломов первого.

Я подозревал, что те, кто говорил мне о рассказе, были не так тронуты им самим, а может, и вообще не прочли рассказ, а коль прочли, то уж точно не поняли его правильно, как самим фактом публикации, да еще и на такой важной странице.

Для начала я осознал, что два моих недостатка были как раз самыми главными: неуклюжесть письма и незнание человеческого сердца. Особенно очевидны они были в моем первом рассказе, который представлял собой сумбурное и отвлеченное размышление, отягощенное невоздержанностью надуманных чувств.

Я искал в памяти ситуации из жизни для второго рассказа и вспомнил, что одна из самых прекрасных женщин, которых я знал в детстве, сказала, что хотела бы оказаться внутри своего кота, редкого красавца, когда тот нежился у нее на коленях. Я спросил ее, с чего бы это, и она мне ответила: «Потому что он красивее меня». Так у меня возникла заготовка для будущего рассказа, а также и привлекательное название «Ева внутри своего кота». Остальное, как и в предыдущем рассказе, было высосано из пальца и посему, как нам нравилось тогда говорить, несло в себе зародыш своей собственной гибели.

Этот рассказ был напечатан с такой же важностью, как и первый, в субботу, 25 октября 1947 года, с иллюстрациями восходящей звезды карибского небосклона — художника Энрике Грау. Меня поразило, что друзья приняли его как нечто обычное для уже признанного писателя. Я же, наоборот, страдал от ошибок и сомневался в успехе, но держался.

Самым неожиданным событием стала заметка Эдуарде Саламеи, напечатанная несколько дней спустя в его ежедневной колонке в «Эль Эспектадоре» под привычным псевдонимом Улисс. Он имел на это право: «Читатели литературного приложения „Фин де семана“ заметят появление нового оригинального и талантливого писателя, яркой личности». И далее: «Воображение может придумать что угодно, но умение предъявить естественно, искренно и непринужденно созревшую жемчужину — это не по силам большинству из двадцатилетних авторов, только начинающих свою литературную деятельность». И закончил безапелляционно: «Гарсиа Маркес — новый подающий надежды писатель».

Такой роскошный отзыв, конечно, свидетельство настоящего успеха. В то же время меня смутило, что Саламея не оставил себе пути для отступления. Позже, когда все уже было позади, я расценил его великодушие как аванс, призыв к моему сознанию на будущее. Оказалось еще, что Улисс отнесся так благосклонно к моим рассказам и ко мне благодаря одному из своих коллег по редакции. Вечером я узнал, что это был Гонсало Гонсалес, родственник моих очень близких родственников, который уже на протяжении пятнадцати лет работал в том ежедневнике под псевдонимом Гог и с неизменным постоянством отвечал на вопросы читателей в специальной рубрике, сидя в пяти метрах от письменного стола Эдуардо Саламеи. К счастью, ни он, ни я никогда не искали друг друга. Я встретил его однажды за столиком поэта де Грейффа и узнал по голосу и резкому кашлю заядлого курильщика, также видел его вблизи на всяких культурных мероприятиях, но нас так никто и не познакомил. Кому-то казалось, что мы не можем быть не знакомы, другие просто не знали нас.

Трудно теперь это представить, но в ту пору мы жили поэзией. Она была для нас главным — неистовой страстью, иным способом существования, огненным шаром, который движется по всем направлениям, куда ему заблагорассудится. Мы открывали газету, пусть даже с экономическими или юридическими новостями, или гадали на кофейной гуще на дне чашки, во всем мы находили поэзию, отражающую наши мечты. Для нас, коренных жителей всех областей. Богота была и столицей нашей страны, и местом пребывания правительства, но прежде всего городом, где жили поэты. Мы не только верили в поэзию и были готовы погибнуть за нее, но и знали наверняка, что, как написал Луис Кардоса и Арагон, «поэзия — это единственное в своем роде ощущение собственного существования».

Мир принадлежал поэтам. Новости в поэзии были куда важнее для моего поколения политических новостей, каждый раз все более угнетающих. Колумбийская поэзия покинула XIX век в сиянии одинокой звезды Хосе Асунсьона Сильвы, возвышенного романтика, в возрасте тридцати одного года выстрелившего из пистолета в кружок, который врач нарисовал ему йодом в области сердца.

Я родился слишком поздно, мне не довелось познакомиться с Рафаэлем Помбо и Эдуардо Кастильо, великим лириком, друзья описывали его как восстающего на закате дня из могилы призрака с орлиным профилем и позеленевшей от морфия кожей в двубортном плаще — внешний портрет проклятых поэтов.

Как-то после полудня я проезжал на трамвае по улице Септима мимо большого роскошного особняка и увидел в его дверях человека, поразившего мое воображение больше, чем кто-либо другой в моей жизни: безупречный костюм, английская шляпа, черные очки на потухших глазах, традиционная руана. Это был поэт Альберто Анхель Монтойа, немного помпезный романтик. Среди опубликованных его стихов встречались шедевры своего времени. Для нашего поколения, к сожалению, такие люди уже уходили в призрачное прошлое, за исключением разве маэстро Леона де Грейф-фа, которого я наблюдал на протяжении нескольких лет в кафе «Эль Молино».

Но ни одному из них не удалось даже приблизиться к славе Гильермо Валенсии, аристократа из Попаяна, который до тридцати лет уже имел авторитет верховного понтифика «поколения столетия», названного так в 1910 году по совпадению с годом обретения национальной независимости страны. Два его современника — Эдуардо Кастильо и Порфирио Барба Хакоб, великие поэты-романтики, оказались несправедливо обделенными читательским вниманием, ослепленным мраморной бесстрастностью произведений Валенсии, чья мифическая тень закрыла собой благословенные труды трех поколений писателей.

Следующее поколение, появление которого в 1925 году было связано с названием и невероятной энергией литературной группы «Новые», дало литературе великолепных Рафаэля Майи и все того же Леона де Грейффа, талант которых так и не был признан по заслугам, пока Валенсиа царствовал на своем троне. Он наслаждался особой славой до тех пор, пока она не подвела его к дверям резиденции президента Республики.

Единственные, кто осмелился в середине века возразить ему, были поэты группы «Камень и небо» со своими юношескими тетрадями, прекрасными хотя бы тем, что все они не были последователями Валенсии: Эдуардо Карранса, Артуро Камачо Рамирес, Аурелио Артуро и тот же Хорхе Рохас, на чьи деньги печатались произведения участников группы. Их стихи различались и по форме, и по содержанию, но этой группе удалось сдвинуть археологические руины парнасского искусства и пробудить к жизни новую поэзию — поэзию сердца, — вдохновленную Хуаном Районом Хименесом, Рубеном Дарио, Гарсиа Лоркой, Пабло Нерудой и Висенте Уи-добро. Публика приняла их не сразу, да и сами они не сразу осознали свою роль посланников Божественного Провидения, призванных обновить дом поэзии. Однако дон Бальдомеро Санин Кано, эссеист и уважаемый критик того времени, поспешил написать бескомпромиссный очерк и предупредить любые выпады против Валенсии. Его знаменитая серьезность исчезла. Одно из категоричных суждений о Валенсии заключалось в том, что «древняя наука наделила его полномочиями познать суть давно минувших времен и, глубоко изучив современные тексты, раскрыть, по аналогии, бездну души человеческой». Он прославлял Валенсию как поэта вне пространства и времени и поместил его в один ряд с теми художниками, которые, «как Лукреций, Данте, Гёте, сохранили тело, чтобы спасти душу». После такого становится ясно, что, имея такого друга, как Кано, Валенсия уже мог не страшиться врагов.

Эдуардо Карранса ответил Санину Кано статьей с очень говорящим названием — «Случай поклонения поэту». Это было первое удачное нападение на Валенсию — попытка определить точные границы его поэтического дарования и уменьшить его литературный авторитет. Карранса обвинил поэта в том, что в Колумбии так и не был зажжен огонь духа, а царила ортопедия слов, и дал определение его стихам как произведениям трудолюбивого мастера — высокопарного, бесстрастного и искусного. В заключение статьи он задал самому себе вопрос, который завещал нам как одно из своих прекрасных стихотворений: «Если поэзия не будоражит кровь, не ведет за собой в неведомое, не помогает постигать многообразие мира и не совпадает с ударами моего сокрушенного сердца, в одиночестве и любви, в радости и ненависти, для чего же тогда нужна поэзия?» И закончил: «Для меня, — о, богохульство! — Валенсия — едва ли хороший поэт».

«Случай поклонения поэту», напечатанный в приложении «Лектурас Доминикалес» очень популярной в те времена газеты «Эль Тьемпо», потряс общество. Кроме того, была основательно изучена колумбийская поэзия от самых ее истоков, что не делалось со всей серьезностью с тех пор, как дон Хуан де Кастельянос написал сто пятьдесят тысяч стихов своей «Элегии о достославных мужах Индий».

Горизонты поэзии были расширены. Не только для «Новых», стремительно вошедших в моду, но и для только появлявшихся поэтов, которые боролись за место под солнцем, работая локтями. Сегодня трудно представить тот поэтический бум, трудно постичь резонанс от выхода в свет каждого номера «Лектурас Доминикалес», Карранса, или «Сабадо», издававшегося бывшим ректором нашего лицея Карлосом Мартином. Карранса удивлял всех самой своей манерой: быть поэтом. В шесть часов вечера на улице Септима в Боготе он прогуливался в витрине в десять куадр, держа книгу в руке, прижатой к сердцу. Во всем он был образцом для подражания, уж не говоря о том, что он создатель поэтической школы для следующего поколения, главный принцип которой — не терять в своей поэтической манере индивидуальность.

В середине года в Боготу приехал поэт Пабло Неруда, считавший, что поэзия нужна для политической борьбы. На довольно дружественных собраниях он все-таки разделил поэтов на прогрессивных и реакционеров. Лауреано Гомес слыл явным реакционером. Без особых усилий Неруда написал на прощание в его честь три обличительных сонета. Первое четверостишие задало тон всему произведению.

Несмотря на свою симпатию к правым силам и личную дружбу с Лауреано Гомесом, Карранса отметил стихотворения Неруды на своих литературных страницах больше как литературную удачу, чем как политическое воззвание. Но отказ был почти единодушным. Прежде всего из-за абсурдности идеи напечатать их в газете, главным редактором которой являлся бывший президент Эдуардо Сантос, либерал до мозга костей, противник и реакционера Лауреано Гомеса, и революционера Пабло Неруды. Самыми активными недругами были те, кто отвергал саму возможность иностранцу совершать подобный произвол. Один только факт, что три казуистических сонета, больше остроумные, чем поэтичные, смогли так возбудить умы, был обнадеживающим признаком силы поэзии в те времена.

Во всяком случае, Пабло Неруде впоследствии был запрещен въезд в Колумбию самим тогда уже президентом Республики Лауреано Гомесом и генералом Густаво Рохасом Пинильей. Тем не менее он несколько раз бывал в портовых городах Картахене и Буэнавентуре на пути между Чили и Европой. Для его колумбийских друзей, которым он сообщал о своем приезде, каждая остановка в порту на пути туда и обратно была настоящим праздником.

Когда я поступил на юридический факультет в феврале 1947 года, я продолжал по-прежнему ощущать себя близким по духу группе «Камень и небо». Хотя я познакомился в доме Карлоса Мартина в Сипакире с самыми известными из ее поэтов, мне не хватало смелости напомнить о себе даже Каррансу, который был по характеру наиболее доступным из всех. Однажды я встретился с ним в книжном магазине Гран-коломбия и приветствовал его как простой поклонник. Он ответил мне очень любезно, но не узнал. Правда, был и другой случай, когда маэстро Леон де Грейфф, после того как кто-то сказал ему, что я печатаюсь в «Эль Эспектадоре», встал из-за своего столика в «Эль Молино», поздоровался со мной и попросил почитать мои рассказы.

К сожалению, несколько недель спустя, 9 апреля, произошел народный мятеж, и я был вынужден уехать из дымящегося города. Когда я вернулся через четыре года, «Эль Молино» был погребен под пеплом, а маэстро вместе со своей свитой и вещами перебрался в кафе «Эль Аутоматико», где мы стали друзьями благодаря книгам и алкоголю, и он научил меня передвигать шахматные фигуры, что я делал неумело и неудачно.

Приятелям моей юности не было понятно, почему я пишу рассказы, да я и сам не мог объяснить этого, поскольку главенствовала тогда в литературе страны поэзия. Я ощущал это с самого детства благодаря успеху народной поэмы «Человеческая нищета», которую продавали в небольших тетрадках из оберточной бумаги или за два сентаво рассказывали наизусть на рынках и кладбищах различных городков Карибского побережья.

Роман, наоборот, был редким жанром. Начиная с «Марии» Хорхе Исаака, писалось множество романов, но они не имели большого резонанса. Явление Хосе Марии Варгаса Вилы, автора пятидесяти двух романов, попавших прямо в сердце бедняков, из ряда вон выходящее. Огромный багаж этого неутомимого путешественника состоял из его собственных книг, которые выставлялись им при входе в испанские и латиноамериканские гостиницы и продавались будто хлеб. Его знаменитый роман «Аура, или фиалки» захватил гораздо больше сердец, чем лучшие произведения писателей его времени.

Только произвольный свободный рассказ об истории Новой Гранады, роман «Теленок», созданный испанцем Хуаном Родригесом Фрейле в Колонии между 1600 и 1638 годами, был признан выдающимся произведением, написанным в жанре фантастики. Ни «Мария» Хорхе Исаака 1867 года; ни «Пучина» Хосе Эустасио Риверы 1924 года; ни «Маркиза де Йоломбо» Томаса Карраскильи 1926 года; ни «Четыре года у себя на борту» Эдуардо Саламеи 1950 года не завоевали той славы, которой заслуженно или незаслуженно были удостоены поэты. Наоборот, жанр рассказа — с выдающимся прошлым великого писателя Антиокии Томаса Карраскильи — потерпел крушение в нескладной и бездушной риторичности повествования.

Мое призвание было исключительно прозаическим. Еще лицейские поэтические опыты, которые я подписывал псевдонимом, были явным тому доказательством. Никогда я не находил в себе страстного и сознательного желания писать стихи. Когда в «Эль Эспектадоре» были опубликованы мои первые рассказы, многие не могли определить, что это за жанр…

Сегодня я думаю, что это можно понять, потому что жизнь в Колумбии, в любых смыслах, так и остановилась в прошлом XIX веке. Особенно в мрачной Боготе сороковых годов, все еще тоскующей по временам Колонии. Тогда-то я и был зачислен на юридический факультет Национального университета, без каких-либо способностей к этому да и желания учиться.

В подтверждение остановившегося времени достаточно было посетить неврологический центр на углу улицы Септима и проспекта Хименеса де Кесады, который жители Боготы из-за отсутствия чувства меры называли лучшим перекрестком мира. Когда в полдень часы на башне Святого Франсиско били двенадцать ударов, люди останавливались на улицах или прерывали разговор в кафе и сверяли свои часы с официальным временем. Около этого перекрестка и в прилегающих к нему кварталах находились самые популярные заведения, где два раза в день встречались коммерсанты, политики, журналисты и, конечно же, поэты, одетые во все черное, как наш король дон Фелипе IV.

В мои студенческие годы в том районе еще читали уникальную газету, пожалуй, таких было немного в целом мире. На балконе издания «Эль Эспектадор» в двенадцать часов дня и в пять часов вечера выставлялась черная доска, на манер школьной. На ней мелом писались последние известия. Толпа народа, нетерпеливо их ожидавшая, перекрывала даже проезд трамвая. Если новости им казались хорошими, уличные читатели могли встретить их настойчивыми аплодисментами или же освистать и закидать камнями доску, когда они их возмущали. Эта форма мгновенного демократического участия народа позволяла газете «Эль Эспектадор» следить за градусом общественного мнения гораздо успешнее, нежели другим изданиям.

Тогда еще не было телевидения, известия, передаваемые по радио, были содержательными, но вещались в определенные часы, так что прежде чем идти завтракать или ужинать, люди останавливались в ожидании доски новостей, чтобы вернуться домой с самой полной в мире версией событий. Там мы узнали об одиночном полете между Лимой и Боготой капитана Кончи Венегаса и следили за этим событием с незабываемой скрупулезностью. Когда новости были такими сенсационными, доску меняли несколько раз в день сверх установленных часов, чтобы утолить информационную жажду публики срочными официальными сообщениями. Никто из уличных читателей не знал, что автором и рабом идеи такой газеты был Хосе Сальгар, ставший в возрасте двадцати лет первым редактором «Эль Эспектадора» и одним из самых талантливых журналистов, несмотря на свое более чем скромное образование (он закончил только начальную школу).

Своеобразными институтами Боготы были кафе в центре города, куда поздно или рано стекалась жизнь всей страны. Каждый в свое время был специалистом в какой-то области — политике, литературе, финансах, — поэтому большая часть истории Колумбии в те времена имела к ним отношение. Почти любой завсегдатай кафе делился знаниями любимого предмета, раскрывая свою личность во всем ее богатстве.

Писатели и политики первой половины века, включая любого президента Республики, получали главное образование в разных кафе на улице «Каторсе», расположенных напротив колледжа дель Розарио. «Виндсор», ознаменовавшее собой эпоху выдающихся политических деятелей, было долгожителем среди таких заведений. Оно приютило, в частности, великого карикатуриста Рикардо Рендона, написавшего там свое большое произведение. Несколько лет спустя Рендона пробил револьверной пулей свой гениальный мозг в конце улицы Гран.

Проводив многие дни в унынии, я случайно обнаружил в Национальной библиотеке музыкальный зал, доступный всем желающим. Он стал моим главным убежищем. Там я читал под защитой музыки великих композиторов. Лучшие произведения мы заказывали письменно у очаровательной служащей. Рядом с обычными посетителями мы открывали в себе общность вкусов и ощущений. Так я услышал большинство моих любимых композиторов и музыкантов — благодаря многочисленным и разнообразным музыкальным пристрастиям посторонних слушателей. Надо сказать, что в течение нескольких лет я ненавидел Шопена по вине одного безжалостного меломана, который маниакально заказывал его вещи почти ежедневно.

Однажды днем, когда зал был пустой, потому что система вышла из строя, директор разрешила мне посидеть и почитать в тишине. Поначалу я чувствовал себя спокойно, словно в тихой заводи, но через два часа я уже никак не мог сосредоточиться из-за нахлынувшей на меня мучительной тоски, которая мешала мне читать, и я почувствовал себя чуждым своей собственной плоти. Мне понадобилось несколько дней, чтобы понять, что лекарством от моей хандры была не тишина зала, а пространство музыки, которая с тех пор навсегда стала для меня почти самой сокровенной страстью.

В дневные часы воскресений, когда музыкальный зал закрывался, самым полезным занятием были поездки в трамваях с голубыми стеклами, которые за пять сентаво, не переставая, ездили от площади де Боливар до проспекта Чиле. Так я проводил те дни юности, тянувшиеся бесконечной вереницей многих потерянных воскресений. Единственным развлечением в этих поездках по порочному кругу было чтение стихов — примерно одна куадра поэтических строк за один квартал города, — пока в бесконечно моросящем дожде не зажигались первые огни. Тогда я обходил молчаливые кафе старых районов в поисках кого-либо, кто из сострадания поговорит со мной о только что прочитанных стихах. Иногда я находил такого собеседника — всегда мужчину, — и мы сидели в каком-нибудь жутком хлеву и дымили вынутыми из пепельницы окурками своих же сигарет, и разговаривали о поэзии, пока все остальное человечество занималось любовью.

Тогда для меня весь мир был молодым, но всегда находился кто-то моложе. Одни поколения теснили другие, особенно в поэтической и преступной среде, и только один сделал что-то, как тут же появлялся другой, кто грозился сделать это еще хлеще. Иногда среди старых документов мне попадаются некоторые наши снимки, сделанные уличными фотографами во дворе церкви Святого Франциска. И я не могу сдержать нахлынувший на меня приступ сострадания, потому что мне кажется, будто эти фотографии не наши, а наших собственных детей, снятые в городе за закрытыми дверями, где ничего не давалось просто, а труднее всего было прожить без любви в воскресные вечера.

Там я случайно встретился с моим дядей Хосе Марией Вальдебланкесом. Мне показалось, что я вижу, как мой дедушка выходил с мессы, пробивая себе путь зонтом среди воскресной толпы. Роскошный наряд не менял его сути: костюм полностью из черного сукна, белая рубашка с воротником-стойкой, галстук в диагональную полоску, жилет с короткой цепочкой для часов, шляпа с твердыми полями и золотистые очки. Я был настолько поражен, что неосознанно преградил ему проход. Он угрожающе поднял зонт и холодно посмотрел мне в глаза:

— Можно пройти?

— Извините, — сказал я ему, смутившись. — Я перепутал вас с моим дедушкой.

Он продолжал рассматривать меня взглядом астронома и спросил со злой иронией:

— И можно узнать, кто же это такой знаменитый дедушка?

Сбитый с толку своей собственной бестактностью, я сказал ему полное имя. Тогда он опустил зонт и улыбнулся очень добродушной улыбкой.

— Ну разумеется, мы похожи, — сказал он. — Я его старший сын.

Будничная жизнь в Национальном университете была не такой мучительной. И все же я не смог вспомнить ничего о том времени, потому что ни одного дня я не ощущал себя полноценным студентом юридического факультета, несмотря на то что оценки, полученные мной на первом курсе — единственном, который я закончил в Боготе, — позволяли считать иначе. В университете у меня не было ни времени, ни возможности с кем-нибудь подружиться — то, что мне так счастливо удавалось в лицее, — все мои однокурсники растворялись в городе сразу после занятий.

Я был обрадован, когда главным секретарем юридического факультета оказался писатель Педро Гомес Вальдеррама, которого я знал еще со времен его ранней литературной деятельности. До самой своей преждевременной кончины он оставался одним из моих ближайших друзей.

На первом курсе я больше всего общался с Гонсало Малларино Ботеро, единственным из всех, кто верил в чудеса, даже если они не подтверждались материально. Именно он открыл мне, что юридический факультет не столь бесполезен, как я думал. Так вот, в первый же день он вытащил меня с занятия по статистике и демографии в семь часов утра и предложил мне сразиться в личном поэтическом поединке в кафе университетского городка. В мертвые утренние часы он читал наизусть стихотворения испанских классиков, а я отвечал ему произведениями молодых колумбийских поэтов, пламенно сопротивлявшихся риторике прошлого столетия.

Однажды в воскресенье он пригласил меня к себе домой, где жил с матерью, сестрами и братьями, старший из которых, Виктор, все свое время посвятил театру и был признанным в испаноговорящей среде декламатором. Жили они в довольно буйной атмосфере, так напоминающей мой родной дом. С тех пор как я вырвался из-под опеки моих родителей, мне больше никогда не приходилось испытывать такие бурные эмоции, как в родительском доме, пока я не познакомился с Пепой Ботеро, матерью семейства Малларино, необузданной уроженкой Антиокии, живущей в тесном для нее кругу аристократии Боготы. Она обладала природным умом, удивительным чувством языка и уникальной способностью находить точное место для бранных слов, в ее устах обнаруживающих свое сервантовское происхождение. Это были незабываемые вечера, когда, согреваясь теплом ароматного шоколада и горячих булочек, мы наблюдали закат дня в бескрайних изумрудных просторах саванны. То, чему я научился от Пепы Ботеро благодаря ее нескончаемой болтовне и манере говорить о самых обыденных вещах, оказалось бесценным для познания действительной жизни.

Так же тесно я общался с Гильермо Лопесом Герра и Альваро Видалем Бароном, с ним мы дружили еще в лицее в Сипакире. Но Луис Виллар Бордо и Камило Торрес Рестрепо в университете мне были ближе всех. Несмотря на почти полное отсутствие средств, они выпускали, только из любви к искусству, под руководством поэта и журналиста Хуана Лосано почти секретное литературное приложение к ежедневной газете «Ла Расон». В дни сдачи материала я шел вместе с ними в редакцию и помогал им в случаях аврала, возникавшего в последние часы.

Порой мне удавалась увидеть главного редактора. Меня восхищали его сонеты, а еще больше краткие биографии национальных деятелей, публиковавшиеся в журнале «Сабадо». Он с некоторой неопределенностью помнил об оценке моих произведений Улиссом, но не читал ни одного рассказа, я был уверен, что они ему не должны понравиться, и незаметно уходил от разговора на эту тему. В первый же день, прощаясь со мной, он сказал, что страницы его газеты ждут меня, но я воспринял его слова только как особую столичную любезность.

В кафе «Астуриас» Камило Торрес Рестрепо и Луис Виллар Бордо представили меня Плинио Апулейо Мендосу. В свои семнадцать лет он опубликовал уже ряд лирических произведений в прозе — дань моде, введенной в стране Эдуарде Карранса на литературных страницах «Эль Тьемпо». Его загорелая кожа и темные гладкие волосы подчеркивали индейские черты его приятной внешности. Несмотря на свой юный возраст, он сумел завоевать хорошую репутацию благодаря газетным статьям в еженедельнике «Сабадо», основанном его отцом, Плинио Мендоса Нейра, бывшим министром обороны. Он слыл выдающимся журналистом, который, казалось, был рожден для того, чтобы так и не написать ни одной строки за всю свою жизнь.

Тем не менее он научил многих писать статьи для своих периодических изданий. Открывал он их с большой помпой и оставлял ради высоких политических постов или для создания больших и разрушительных организаций.

Его сына я видел в то время два или три раза, не более, и всегда в компании моих приятелей. Меня поразило, что в таком молодом возрасте он рассуждал как умудренный опытом старик, но тогда я и не думал, что годы спустя мы оба посвятим себя смелой журналистике. Не думал я и о лживости журналистики как ремесле, да и как наука она тогда меня интересовала меньше, чем юриспруденция.

На самом деле, пока не настал тот день, я не предполагал, что журналистика будет меня интересовать. В тот день Эльвира Мендоса, родная сестра Плинио, взяла у Берты Сингерман, декламатора из Аргентины, срочное интервью, которое полностью изменило мое предвзятое представление о профессии и открыло мне неизвестное дотоле призвание. Это было больше, чем просто классическое интервью, состоящее из вопросов и ответов — которые, как и прежде, вызывают у меня столько сомнений, — оно было одним из самых необычных интервью, печатавшихся когда-либо в Колумбии. Годы спустя, когда Эльвира Мендоса стала уже журналистом с международным именем и одним из моих лучших друзей, она рассказала мне, каким отчаянным способом ей удалось избежать неудачи.

Приезд Берты Сингерман был главным событием дня. Эльвира, возглавлявшая женский раздел в «Сабадо», попросила разрешение у своего отца на интервью, тот дал разрешение с некоторой опаской, связанной с отсутствием у нее опыта. В редакцию журнала входили тогда самые известные интеллектуалы того времени, и Эльвира попросила их помочь ей составить список вопросов. Но вся редакция была на грани паники после того пренебрежения, с которым Берта приняла молодую журналистку в президентском люксе отеля «Гранада».

Начиная с первых же вопросов, знаменитость принялась получать удовольствие, отклоняя их как проявление глупости или полного невежества. Она и не подозревала, что вопросы составлял талантливый писатель из тех, кого она прекрасно знала и кем так восхищалась во время своих визитов в Колумбию. Эльвире оставалось только смирять свой вспыльчивый характер, проглатывать слезы и стойко выносить подобное презрение. Неожиданное появление мужа Берты Сингерман спасло репортаж, потому что именно он, обладая изысканным тактом и хорошим чувством юмора, разрядил ситуацию, которая начала перерастать в серьезное столкновение.

Эльвира написала не заранее подготовленные вопросы с ответами, а репортаж о грубой и невоспитанной знаменитости. Воспользовавшись спасительным вмешательством супруга, она сделала его главным действующим лицом встречи. Берта Сингерман пришла в страшную ярость, когда прочитала интервью. Но «Сабадо» был уже самым популярным еженедельником, и его тираж взлетел до ста тысяч экземпляров, это в городе с населением в шестьсот тысяч человек.

Хладнокровие и остроумие, с которыми Эльвира Мендоса использовала глупую заносчивость Берты Сингерман, чтобы показать ее истинное лицо, впервые натолкнули меня на мысль о возможностях репортажа не просто как блестящего способа передачи информации, но и гораздо большего: как литературного жанра. Прошло не так много времени, и я проверил это открытие на собственном опыте, и пришел к мысли, которая подтверждается для меня и по сию пору, что роман и репортаж — это сыновья одной матери.

Тогда я только экспериментировал с поэзией: сатирические стихи в журнале колледжа Святого Иосифа, лирическая проза или сонеты о любви, написанные в подражание манере группы «Камень и небо» и напечатанные в единственном номере журнала Национального лицея. Немного раньше Сесилия Гонсалес, моя приятельница из Сипакиры, уговорила поэта и эссеиста Даниэля Аранго опубликовать мою шансонетку, она была напечатана под псевдонимом, мелким шрифтом в самом дальнем углу воскресного приложения «Эль Тьемпо». Публикация не взволновала меня и не заставила ощущать себя поэтом больше, чем я был. Напротив, после репортажа Эльвиры я понял, что в моем сердце, спит журналист, и я задался целью разбудить его.

Я стал читать газеты иначе. Камило Торрес и Луис Виллар Борда, которые меня в этом поддержали, напомнили мне об обещании Хуана Лосано печатать меня на страницах «Ла Расон», но я был готов предложить всего два выверенных технически стихотворения, которые считал сделанными, не выражающими мою душу. Друзья предложили поговорить с Плинио Апулейо Мендосом о моем сотрудничестве в журнале «Сабадо», но моя стеснительность защитила меня от неверного шага: мне еще много недоставало, чтобы пробовать себя со столь скромными познаниями в новом деле.

Мое открытие принесло немедленную пользу, в последующие дни я истерзал себя угрызениями совести. Мне стало ясным, что все, что я написал в прозе, в стихах, и даже мои лицейские работы были наглыми подражаниями группе «Камень и небо». Я решил с этих пор писать совсем иначе.

Первое мое действие заключалось в том, что я набросился на наречия образа действия, с окончанием на «но» (стремительно, энергично и т. д.), я понял, что они значительно обедняют повествование. Моя одержимость в этой борьбе вынуждала меня находить более богатые и выразительные формы. Вот уже продолжительное время в моих книгах нет ни одного такого наречия, за исключением прямых цитат. Не знаю, вероятно, мои переводчики заметили и переняли, в силу своей профессии, эту стилистическую паранойю.

Дружба с Камило Торресом и Вилларом Борда вскоре вышла за пределы учебных аудиторий и редакционной комнаты, и мы больше времени проводили на улице, а не в университете. Они горели медленным огнем жесткой непримиримости к политической и общественной ситуации в стране. Полностью погруженный в постижение тайн литературного ремесла, я и не пытался понять их бесконечный анализ и мрачные предчувствия. Но их влияние на меня все-таки было заметнее других, даже самых приятных и полезных знакомств того времени.

В университете на занятиях я, наоборот, не мог добиться успеха. Я всегда сожалел о том, что относился непочтительно к достоинствам именитых преподавателей, которые терпели наше пренебрежение. Среди них был и Альфонсо Лопес Мичельсен, сын единственного дважды избранного в XX веке президента Колумбии. Думаю, именно из-за этого у всех создавалось впечатление, что ему предназначено судьбой стать президентом уже по праву рождения.

Он являлся на свою кафедру «Введение в юриспруденцию» с раздражающей пунктуальностью, в великолепных кашемировых пиджаках, сшитых в Лондоне. Он занимался, не глядя ни на кого, с отрешенным видом, свойственным близоруким умникам, которые всегда словно немного витают в далеких мечтах. Его уроки казались мне заунывными монологами, как, впрочем, и все, что не имело отношения к поэзии. Но некая тоска в его голосе обладала гипнотической силой некоего заклинателя змей. Его разностороннее образование в области литературы уже тогда имело прочную основу, и он умел применять его письменно и устно.

Я смог оценить его только годы спустя, когда мы вновь познакомились и стали друзьями уже за пределами сопорозного состояния кафедры. Его репутация жестокого политика питалась почти магическим личным очарованием и опасной прозорливостью угадывать тайные намерения людей. На самом деле этого он хотел меньше всего. Несмотря на это, самой выдающейся способностью его как политического деятеля было удивительное умение создавать исторические ситуации одной-единственной фразой.

Со временем мы стали хорошими друзьями, но в университете я не был самым усердным и прилежным учеником, и из-за моей непреодолимой застенчивости я всегда держался отчужденно, особенно с людьми, которыми восхищался. Поэтому я был очень удивлен, когда он вызвал меня на итоговый экзамен в конце первого курса, даже несмотря на мои постоянные прогулы, благодаря которым я заслужил репутацию невидимого ученика.

Я использовал свою старую уловку — отклониться от темы разговора с помощью риторических приемов. Я понял, что учитель догадался о моей хитрости, но, видимо, воспринял ее как литературное развлечение. Но в агонии экзамена я совершил единственную ошибку, употребив понятие «право давности», и он поторопился спросить у меня его определение, чтобы убедиться, что я действительно понимал, о чем говорил.

— Это значит приобретать право собственности по истечении определенного срока, — ответил я.

И он тут же уточнил:

— Так это погашение права или его приобретение?

Смысл был один и тот же, но я не стал спорить с ним из-за врожденного чувства неуверенности в себе. Думаю, это была одна из его известных застольных шуток, потому что она никоим образом не отразилась на оценке. Годы спустя я рассказал ему об этом случае, но он, разумеется, его не помнил, а после этого уже ни он, ни я не были уверены в том, что все это произошло на самом деле.

Для нас обоих литература стала прекрасной гаванью, где мы забывали о политике и тайнах «права давности», открывали удивительные книги и забытых писателей во время бесконечных разговоров, которые иногда заканчивались сорванными планами и ссорами с нашими супругами. Моя мать убедила меня, что мы с ним были родственниками, и это правда. И все же больше любых дальних родственных связей нас делала похожими общая страсть к пению народных колумбийских песен.

Другим случайным родственником со стороны отца был Карлос Г. Пареха, преподаватель политической экономии. Он был владельцем книжного магазина «Гранколомбия», популярного особенно у студентов благодаря прекрасному обычаю выставлять без присмотра на открытых столах новинки известных авторов.

Даже мы, его ученики, толкаясь в магазине в суматохе вечера, искусно и незаметно прятали книги, руководствуясь школьным законом, согласно которому красть книги — это преступление, но не грех. Не из честности, а только из панического страха моя роль при краже сводилась к тому, что я загораживал спины более ловких, при одном условии, что они выносили книги и для меня. Однажды вечером, как только один из моих сообщников скрылся с книгой Франсиско Луиса Бернардеса «Город без Лауры», я почувствовал чью-то сильную руку на своем плече и услышал властный голос:

— Ну, наконец, черт возьми!

Я сильно испугался и тут же столкнулся лицом к лицу с учителем Карлосом Г. Пареха, в то время как три моих сообщника пустились наутек. К счастью, прежде чем извиняться, я вовремя сообразил, что учитель и не подозревал меня в воровстве, а его удивление было вызвано тем, что вот уже больше месяца он не видел меня на своих занятиях. Высказав скорее обычные упреки, он спросил меня:

— Это правда, что ты сын Габриэля Элихио?

Это было правдой, но я ответил отрицательно, потому что знал, что наши отцы на самом деле не общались из-за одной личной ссоры, которой я никогда не понимал. Но позже он все-таки узнал правду и с того самого дня в книжном магазине и во время уроков выделял меня как своего племянника. Мы с ним говорили больше о политике, чем о литературе, несмотря на то что он написал и опубликовал под псевдонимом Симон Латино несколько сборников абсолютно непохожих стихов, будто их писали разные люди. Но выявление нашего родства сослужило ему добрую службу, потому что я перестал участвовать в воровстве книг из его магазина.

Другой великолепный учитель, Диего Монтанья Куэллар, был полной противоположностью Лопеса Мичельсена, между ними, казалось, происходило тайное соперничество: Лопеса как непримиримого либерала и Монтаньи Куэллара как левого радикала. Я поддерживал с ним прекрасные отношения за пределами кафедры. И мне всегда казалось, что Лопес Мичельсен относился ко мне как к неопытному начинающему поэту, а Монтанья Куэллар, наоборот, видел во мне будущего революционера.

Моя симпатия к Монтанье Куэллару началась с его недоуменного взгляда, которым он встретил трех молодых офицеров из Военной школы, которые посещали его уроки в парадной форме. Они отличались особой казарменной аккуратностью, уединенно садились всегда на одних и тех же местах, делали аккуратные записи и на строгих экзаменах получали заслуженные оценки. Диего Монтанья Куэллар с первых же дней в частной беседе посоветовал им не ходить на занятия в военной форме. Они в свойственной им вежливой манере ответили ему, что выполняют приказ руководства. Потом они не упускали ни единой возможности заставить его это почувствовать. В любом случае, несмотря на их странности, и ученикам, и учителям было ясно, что трое военных будут достойными учениками.

Одетые в одинаковую безупречную военную форму, они приходили всегда вместе и вовремя. Садились поодаль и были самыми серьезными и прилежными учениками в классе, но мне всегда казалось, что они жили в другом мире в отличие от нас. Когда к ним кто-то обращался, они отвечали внимательно и любезно, но всегда с неизбежным формализмом: не говорили больше, чем их спрашивали. Мы, гражданские, во время сессии делились на группы по четыре человека и учили экзамены в кафе, по субботам ходили на танцы, студенческие бои камнями, в большие таверны и мрачные бордели того времени, но никогда, даже случайно, не встречались с нашими военными однокурсниками.

В течение целого года совместного обучения в университете мне удавалось только приветствовать их. Не хватало времени и потому, что они приходили ровно к началу занятий и уходили с последним словом учителя, ни с кем не общаясь, за исключением таких же молодых военных со второго курса, с которыми они проводили время на переменах. Я никогда не знал ни их имена и ничего другого о них. Сейчас я понимаю, что эта отчужденность возникала не по их, а по моей вине, ведь я так и не смог пережить ту боль, с которой мои бабушка и дедушка вспоминали о беспощадных войнах и жестоких массовых убийствах на банановых плантациях.

Хорхе Сото дель Корал, преподаватель конституционного права, был знаменит тем, что знал наизусть все конституции мира и во время занятий поражал нас своим блестящим умом и глубокими познаниями в юриспруденции, которые омрачались только его плохим чувством юмора. Я думаю, что он был одним из тех учителей, которые делали все возможное, чтобы политические разногласия не были известны на кафедре, но их убеждения были заметны больше, чем они сами полагали. Даже по жестикуляции рук и эмоциональной выразительности их суждений, потому что именно в университете ощущался напряженный пульс страны, находящейся на грани новой гражданской войны.

Несмотря на мои систематические прогулы и мое небрежное отношение к учебе, я сдавал легкие предметы первого курса, оживляя их в памяти в последние часы перед экзаменом, а самые трудные — ловко используя мой старый прием ухода от темы ответа. Правда заключалась в том, что мне это было не по душе, но я не знал, как дальше двигаться на ощупь в такой безвыходной ситуации. Меня все меньше интересовала юриспруденция, гораздо меньше, чем любой из предметов, изучаемых в лицее, и я уже чувствовал себя достаточно взрослым, чтобы самому принимать решения. В конце концов, от шестнадцати месяцев чудесного выживания на юридическом факультете я получил на всю жизнь хороших друзей.

Мой незначительный интерес к учебе стал еще скромнее после заметки Улисса, особенно в университете, где некоторые из моих однокурсников начали называть меня мастером и представлять как писателя. В это время я принялся за изучение создания композиции правдоподобной и фантастической, лишенной изъянов. Я обратился к таким превосходным образцам, как «Царь Эдип» Софокла, где главный герой расследует убийство отца, а в итоге оказывается, что он и есть этот убийца. Анализировал «Обезьянью лапку» У.У. Джекобса, великолепный рассказ, в котором все происходящее случайно. Штудировал «Пышку» Мопассана и многих других великих грешников, которых Бог принял в свое святое царство.

Всю воскресную ночь я бродил среди них, пока наконец со мной не произошло нечто, заслуживающее особого рассказа. Я провел почти весь день в доме Гонсало Малларино на проспекте Чиле, обсуждая мои писательские неудачи, и когда возвращался в пансион, в последний ночной трамвай на остановке «Чапинеро» вошел самый настоящий, из плоти и крови, фавн. Я правильно сказал: именно фавн. Я отметил, что никто из немногих пассажиров трамвая при виде его ничуть не изумился, и поэтому подумал, что он — один из ряженых, что по воскресеньям продают в детских парках всякую всячину. Но реальность фавна была абсолютно очевидна: его рога и бородка были доподлинно козлиными, и, проходя мимо него, я даже ощутил, как крепко воняла его шкура. Незадолго до остановки «26-я улица», где располагалось кладбище, он вышел из трамвая, будто добропорядочный отец семейства, спешащий домой, и растворился среди деревьев парка.

После полуночи я проснулся от сотрясений кровати, Доминго Мануэль Бега спросил, что случилось. «Фавн сел в трамвай», — сказал я ему сквозь сон. Он мне ответил бодро, что если это был ночной кошмар, то он связан с несварением желудка от воскресной еды, но если это новая тема для моего будущего рассказа, то она кажется ему необыкновенной. На следующий день я и сам не знал, видел ли я фавна в трамвае на самом деле или же это была воскресная галлюцинация. Я вполне мог допустить, что, устав за целый день, я заснул и мне привиделся настолько ясный сон, что отличить его от действительности было невозможно. Но главным для меня было не то, был ли фавн реальностью, а то, что я пережил это, как будто это произошло на самом деле. И не важно — реальность или сон, — нужно относиться к случившемуся не как к причуде разгулявшегося воображения, а как к прекрасному переживанию наяву.

На следующий день, написав рассказ в один присест, я положил его под подушку, читал и перечитывал на ночь перед сном и по утрам, как только просыпался. Это было простое и буквальное описание эпизода в трамвае, как это и произошло на самом деле. Стиль рассказа был настолько невинен, словно объявление о крестинах в газете. Наконец, одолеваемый новыми сомнениями, я решил подвергнуть его надежному испытанию печатным словом, но не в «Эль Эспектадоре», а в литературном приложении газеты «Эль Тьемпо». Пожалуй, это был способ познакомиться с мнением о моих произведениях, отличным от точки зрения Эдуардо Саламеи, чтобы не втягивать его в авантюру, которую он мог и не разделять. Я отправил рассказ с приятелем по пансиону, сопроводив письмом к дону Хайме Посада, новому и очень молодому главному редактору литературного приложения газеты «Эль Тьемпо». Тем не менее рассказ не был опубликован, а на письмо дон Хайме так и не ответил ни слова.

Рассказы той поры, в том порядке, в каком были написаны и опубликованы в «Фин де семана», исчезли из архива «Эль Эспектадора» во время штурма и поджога издательства официально организованной бунтующей толпой 6 сентября 1952 года. Ни у меня, ни у моих самых расторопных друзей не сохранилось копий, поэтому я подумал с некоторым успокоением, что они сожжены и канули в Лету. И все же некоторые литературные приложения в провинции публиковали их в свое время без официального разрешения, другие продолжали выходить в различных журналах, пока в 1972 году не были собраны в отдельный том издательством «Альфил де Монтевидео» под заголовком одного из них: «Набо — негритенок, заставивший ждать ангелов».

Только один рассказ, «Тувалкаин кует звезду», опубликованный в «Эль Эспектадоре» 17 января 1948 года, так и не был включен в книгу, возможно, из-за отсутствия достоверного варианта. Имя главного героя, мало кто об этом знает, согласно Библии — имя кузнеца, который изобрел музыку. Три моих рассказа я прочитал в том порядке, в котором они были написаны и опубликованы, они мне показались противоречивыми и умозрительными, некоторые нелепыми, и ни один из них не отражал действительной жизни.

Мне так и не удалось определить тот критерий, с которым их читал такой строгий критик, как Эдуардо Саламея. И все же для меня они имеют значение, как ни для кого, ибо в каждом из них в определенной мере фиксируется стремительный ход моей тогдашней жизни.

Я читал множество чужих романов, которыми я восхищался, но не как простой читатель, а с целью перенять технику письма. То есть с точки зрения секретов ремесла. От метафизических абстракций первых трех моих рассказов до трех последних того времени я находил результаты своего начального образования писателя. Мне еще не приходило на ум использовать другие формы. Я считал, что рассказ и роман — не только два разных литературных жанра, но два организма, различные по своей природе, смешивать которые было бы пагубно. Сегодня я придерживаюсь того же мнения и убежден больше, чем когда-либо, в превосходстве рассказа над романом.

Публикации в «Эль Эспектадоре», несмотря на литературный успех, создали мне самые земные проблемы. Друзья, заблудившиеся в хмельных удовольствиях, останавливали меня на улице и просили взаймы денег на спасение, потому что не могли поверить, что такой известный писатель не получает огромных гонораров за свои рассказы. Мало кто допускал мысль, что мне не заплатили ни сентаво за их публикации, а я этого и не ждал от отечественной периодики, доставившей мне такое счастье.

Самым тяжелым было разочарование моего отца, когда он убедился, что я не мог взять на себя хотя бы свои собственные расходы, при том положении, что мои три брата из одиннадцати родившихся уже учились. Семья присылала мне тридцать песо в месяц. Только пансион мне стоил восемнадцать песо, не учитывая яйца на завтрак, и я постоянно был вынужден тратить из них часть и на непредвиденные расходы.

К счастью, у меня была странная привычка непроизвольно рисовать на полях газет, на салфетках в ресторанах, на мраморных столах в кафе. По-видимому, эта привычка шла еще с детства, когда я рисовал на стенах мастерской моего деда. Пожалуй, рисунки эти исполняли роль открывающихся затворов, дающих выход скрытому взрыву чувств.

Один случайный посетитель «Эль Молино», у которого были связи в министерстве, позволяющие поступить на работу рисовальщиком, даже не имея ни малейшего представления ни о рисовании, ни о чертеже, предложил мне устроиться на работу при условии, что мы поделим заработную плату. Никогда больше в моей жизни я не был так близок к коррупции, но не настолько близок, чтобы испытывать угрызения совести.

Тогда же я увлекся музыкой. В то время карибские народные песни, которые я слышал с младенчества, зазвучали в Боготе. Самая популярная программа называлась «Час побережья», вдохновителем ее был дон Паскуаль Дельвеккио, своего рода музыкальный посланник с Атлантического побережья для столицы. Программа выходила по воскресеньям утром и была настолько любимой, что карибские студенты танцевали в кабинетах радиостанции до самого вечера. Таким было начало невероятной популярности нашей музыки по всей стране до самых дальних окраин, что очень повысило престиж студентов с побережья в обществе Боготы.

Крупной помехой тех лет был страх жениться против воли. Не знаю, вследствие каких историй была распространена идея о том, что девушки из Боготы были доступны для парней с побережья. Они устраивали нам в кровати ловушки, чтобы женить нас насильно. И вовсе не из-за сильной любви, а из меркантильной мечты жить в доме с видом на море. Я никогда так не думал. Совсем наоборот, самые отвратительные воспоминания моей жизни связаны со зловещими борделями Боготы, куда мы ходили продолжить наше унылое пьянство. В самом гнусном из них я чуть было не лишился жизни, потому что одна женщина, с которой я только что провел время, выбежала голая в коридор и кричала, что я украл из ящика ее туалетного столика двенадцать песо. Два мужлана из дома повалили меня ударами, им было недостаточно, что они вытащили у меня из карманов последние двенадцать песо, которые у меня остались после жалкой любви, да еще и раздели меня до ботинок и тщательно проверили меня в поисках украденных денег. Во всяком случае, они решили не убивать меня, а сдать полиции, но тут женщина вспомнила, что день назад она поменяла укромное место, в котором держала свои деньги, и нашла их нетронутыми.

Из всех дружеских отношений, которые у меня завязались в университете, дружба с Камило Торресом была не только из самых незабываемых, но и самой драматичной в моей молодости. В один прекрасный день он в первый раз не пришел на занятия. Новость распространилась как лесной пожар. Он уладил свои дела и решил сбежать из дома в семинарию в Чикинкире, в ста с чем-то километрах от Боготы. Мать догнала его на железнодорожной станции и заперла в библиотеке. Там я и навестил его, он был бледнее, чем обычно, в белой руане (пончо) и держался с тем спокойствием, которое впервые меня заставило задуматься о состоянии благодати. Он решил поступить в семинарию по призванию, которое очень хорошо скрывал, и решил следовать этому призванию до конца.

— Худшее уже позади, — сказал он мне.

Именно так он говорил после расставания со своей девушкой, которую обрадовало его решение. После духовных откровений этого вечера он сделал мне абсурдный подарок — «Происхождение видов» Дарвина. Я попрощался с ним с точной уверенностью, что навсегда.

Пока он учился в семинарии, мы потеряли друг друга из виду. До меня доходили неясные сведения, что будто он уехал в Левен на три года, где получал богословское образование, что его посвящение не изменило его студенческого духа и светских манер, что девчонки, которые вздыхали о нем, относились к нему как к ряженому актеру кино, надевшему сутану ради кокетства.

Десять лет спустя, когда он вернулся в Боготу, сан уже наложил отпечаток и на плоть, и на душу, но ему удалось сохранить свои лучшие отроческие качества. Тогда я уже был писателем и журналистом без диплома, женатым и имел сына Родриго, который родился 24 августа 1959 года в клинике «Палермо» в Боготе. В семье мы решили, что именно Камило совершит обряд его крещения. Крестным отцом станет Плинио Апулейо Мендоса, с которым моя супруга и я еще раньше завязали кумовские отношения. Крестной матерью — Сусана Линарес, жена Хермана Варгаса, лучшего друга и хорошего журналиста, передавшего мне свое мастерство. Камило был ближе к Плинио, чем мы, и познакомился с ним намного раньше, но не захотел принять его в качестве крестного отца из-за его тогдашней симпатии к коммунистам, а также, возможно, из-за его насмешливого нрава, который вполне мог испортить торжественность таинства. Поскольку Сусана взяла на себя обязательства по духовному воспитанию ребенка, то Камило не нашел или не захотел найти другие доводы, чтобы помешать Плинио стать крестным отцом.

Крещение состоялось наконец в часовне клиники «Палермо» в ледяном полумраке, в шесть часов вечера, на нем присутствовали только крестные и я, да еще один крестьянин в руане и альпаргатах, который приблизился бесшумно как тень, дабы присутствовать на церемонии, не привлекая к себе внимания. Когда Сусана подошла к новорожденному, крестный отец бросил в шутку первую провокацию:

— Мы сделаем из этого ребенка великого партизана. Камило, готовясь к таинству, контратаковал в том же тоне: «Да, но партизана Бога». И начал торжественную церемонию с самым значительным и совершенно необычным решением для того времени:

— Я буду крестить его на испанском языке, чтобы безбожники могли понять, о чем речь в этом таинстве.

Его голос громко произносил высокопарные кастильские фразы, а я при посредстве латинского языка унесся в мои юные годы в Аракатаке, когда я был маленьким мальчиком. И в момент омовения, не глядя ни на кого, Камило придумал другую провокационную формулировку:

— Станьте на колени, кто верит, что в этот момент спускается Святой Дух на это существо.

Крестные и я остались стоять на ногах и, возможно, чувствовали себя немного неловко из-за хитрости нашего друга-священника, в то время как ребенок ревел, пока его обливали стылой водой. И только крестьянин в альпаргатах опустился на колени. Этот эпизод произвел на меня сильное впечатление и послужил одним из суровых уроков в жизни, потому что я всегда думал, что Камило преднамеренно привел крестьянина и наказал нас этим примером смирения или по меньшей мере хорошего воспитания.

Я встречался с Камило еще несколько раз и всегда по уважительной и веской причине, почти всегда в связи с его благотворительной деятельностью в пользу гонимых по политическим мотивам.

Однажды утром, в то время мы еще были молодоженами, он появился у меня дома с каким-то квартирным вором, который уже отбыл свое наказание, но полиция не отступилась от него: у него отняли все, во что он был одет. По этому случаю мы подарили ему пару рабочих ботинок с особым рисунком на подошве, для пущей безопасности. Несколько дней спустя служанка дома узнала подошвы на фотографии одного уличного преступника, которого нашли мертвым в придорожной канаве. Это был наш друг-грабитель.

Я не хочу сказать, что именно этот эпизод имел нечто общее с трагической судьбой Камило, но несколькими месяцами позже я пришел в военный госпиталь навестить моего больного друга и не смог узнать ничего о нем, пока правительство не объявило, что он является рядовым Армии национального освобождения. Он погиб 5 февраля 1966 года в возрасте тридцати семи лет в открытом бою с военным патрулем.

Поступление Камило в семинарию совпало с моим внутренним решением не терять больше времени на юридическом факультете. Но при этом у меня не было желания бросать вызов родителями. Через моего родного брата Луиса Энрике, который поступил на хорошую службу в Боготе в феврале 1948 года, я узнал, что они были так довольны моими результатами в лицее и на первом курсе юридического факультета, что неожиданно купили мне печатную машинку — самую легкую и современную, какая только была в продаже.

Это была моя первая машинка и самая несчастливая, поскольку в тот же день мы заложили ее за двенадцать песо, чтобы пойти на вечер знакомств вместе с моим братом и приятелями по пансиону. На следующий день с безумной головной болью мы пошли в ломбард проверить, что машинка находится там со всеми нетронутыми печатями, и убедиться в том, что она будет в хороших условиях до тех пор, пока нам с неба не упадут деньги, чтобы выкупить ее обратно. У нас была хорошая возможность сделать это, потому что мне заплатил мой партнер — тот самый ложный рисовальщик, но в последний момент мы решили отложить выкуп машинки на потом. Каждый раз, когда мой брат и я проходили по улице мимо ломбарда, вместе или по отдельности, мы, заглядывая с улицы, проверяли, что машинка стоит на месте, будто сокровище, обернутая в целлофановую бумагу с бантом из кисеи, в ряду хорошо укрытой бытовой техники. Через месяц после веселых подсчетов, которые мы сделали в эйфории пьянства, мы так и не выкупили машинку, но она оставалась стоять на своем месте, пока мы не заплатили проценты за целый квартал.

Я думаю, что тогда мы не осознавали той ужасной политической напряженности, которая начала сотрясать страну. Несмотря на авторитет умеренного консерватора, благодаря которому Оспина Перес пришел к власти, большинство его однопартийцев знали, что их победа была возможна только из-за разлада среди либералов. А те, потрясенные таким ударом, упрекали Альберто Льераса в самоубийственной беспристрастности, которая сделала возможным поражение. Доктор Габриэль Турбай, подавленный больше по причине своей склонности к депрессиям, чем из-за неблагоприятного исхода голосования, уехал в Европу без цели и без направления, под предлогом повышения квалификации в области кардиологии. Он умер в одиночестве, потерпев поражение в борьбе с удушьем астмы, через полтора года среди бумажных цветов и поблекших гобеленов парижской гостиницы «Плас Атене».

Хорхе Эльесер Гайтан, наоборот, ни на один день не прекращал своей предвыборной кампании и даже основательно ее усилил своей программой нравственного восстановления Республики, которая оставила позади историческое разделение страны на консерваторов и либералов. Она усугубила это разделение, но уже в горизонтальном срезе, более реалистичном, как разделение между эксплуататорами и эксплуатируемыми: интересами политическими и интересами национальными. Его историческим криком «Заряжай!» и его сверхъестественной энергией были посеяны зерна сопротивления даже в самых удаленных уголках благодаря грандиозной агитационной кампании, которая меньше чем за год завоевала признание большинства и владела им вплоть до прихода настоящей социальной революции.

И только тогда мы осознали, что страна снова на грани той же гражданской войны, которая досталась нам со времени обретения независимости от Испании, но теперь она охватила правнуков первых ее действующих лиц. Партия консерваторов, которая снова через четыре срока подряд получила власть из-за разлада среди либералов, была преисполнена решимости не терять ее любыми способами. Чтобы добиться этого, правительство Эспины Переса проводило политику выжженной земли, которая залила кровью страну и вторглась даже в повседневную жизнь мирных жителей, руша семейные очаги.

С моей политической несознательностью и с высоты литературных облаков я смутно различал даже очевидную реальность до самого того вечера, когда я возвращался в пансион и меня пронзила моя проснувшаяся совесть.

Над безлюдным городом, пронизанным ледяным ветром, который дул сквозь прогалины холмов, властвовал металлический голос в преднамеренной грубой напыщенности его обязательного пятничного обращения в Городском театре.

В театр могла набиться битком только одна тысяча человек, но речь разносилась упругими волнами, сначала через громкоговорители на соседних улицах, а потом гремела по радио, она отражалась, как удары хлыста, в пределах изумленного города, и обращение к народу длилось три, а то и четыре часа.

В тот вечер у меня возникло впечатление, что я находился один на улицах города, если не считать взвода полицейских, вооруженных, будто для войны, рядом с «Эль Тьемпо», защищаемого, как всегда по пятницам.

Это было открытием для меня, высокомерно не верившего в Гайтана, и этим вечером я вдруг понял,' что он превзошел пределы испаноговорящей страны и изобрел язык, понятный всем не столько из-за смысла слов, сколько из-за взволнованности и ловкости голоса. Он сам в своих исторических речах советовался со слушателями будто отеческим тоном, как вернуть мир в их дома, и они истолковывали его как шифрованный приказ выражать свое неприятие всему тому, что представляло собой социальное неравенство и власть жестокого правительства. Даже сами полицейские, которые должны были блюсти порядок, воодушевлялись этими речами, которые понимали, по всей видимости, наоборот.

В тот вечер выступление касалось откровенного подсчета ущерба в результате официального насилия при применении политики выжженной земли для уничтожения либеральной оппозиции, с неисчислимым количеством убитых блюстителями порядка в сельских районах и истреблением целых поселений беженцев без крыши над головой и куска хлеба — в городах. После ужасающего перечня убийств и преступлений Гайтан начал повышать голос, с упоением наслаждаясь риторикой своей речи. Напряжение собравшихся росло в такт его голосу и достигло взрыва в конце выступления, который раздался во всем городе. По радио звук взрыва долетел и до окраин страны.

Возбужденная толпа бросилась на улицу в решающее бескровное сражение при тайном согласии полиции. Думаю, что именно в тот вечер я понял наконец причину крушений надежд моего дедушки и проницательный анализ Камило Торреса Рестрепо. Я был поражен, что в Национальном университете студенты продолжали оставаться либералами и правыми, в союзе с коммунистами, но брешь, которую пробил Гайтан в стране, не чувствовалась в университете. Я вернулся в пансион, потрясенный волнениями вечера, и увидел моего приятеля по комнате, спокойно читающего Ортегу-и-Гассета.

— Я снова здесь, доктор Бега, — сказал я ему. Теперь я знаю, как начались войны полковника Николаса Маркеса.

Через несколько дней, 7 февраля 1948 года, Гайтан организовал политическое мероприятие, на котором я присутствовал первый раз в жизни. Траурное шествие в честь бесчисленных жертв официального насилия в стране, в котором приняло участие более шестидесяти тысяч мужчин и женщин в глубоком трауре, с красными флагами партии и черными флагами скорби либералов.

Видимо, по договоренности, шествие проходило при абсолютном молчании. Это исполнялось с невообразимым драматизмом, даже на балконах организаций и учреждений, с которых смотрели на нас, забивших битком одиннадцать кварталов главного проспекта. Одна сеньора шептала рядом со мной молитву сквозь зубы. Мужчина рядом посмотрел на нее удивленно:

— Сеньора, прошу вас!

Она издала стон извинения и зажала себе рот. В моем горле комом стояли невыплаканные слезы от сдержанности шагов и дыхания толпы в сверхъестественной тишине. Я пришел безо всяких политических убеждений, привлеченный любопытством к молчащей толпе, и внезапное волнение, сдерживаемое мной рыдание, застало меня врасплох. Выступление Гайтана на площади Боливара, с балкона Городской счетной палаты было траурной речью пугающей эмоциональной силы. Вопреки мрачным прогнозам его собственной партии он закончил рискованным призывом: «Ни слова в одобрение!»

Таким был «марш тишины», самый эмоциональный из тех, что были в Колумбии. Впечатление, которое осталось в тот исторический вечер между сторонниками и врагами, было таково, что выборы Гайтана стали неотвратимы. И консерваторы это также знали — по степени эпидемии насилия во всей стране, по жестокости государственной полиции против безоружного либерализма и по политике выжженной земли.

Самое мрачное выражение состояния духа в стране переживали в конце недели зрители корриды на площади Боготы, когда присутствующие бросились с трибун на арену, возмущенные покорностью быка и бессилием тореро убить его. Возбужденная толпа разделала живого быка. Многие журналисты и писатели, которые пережили тот кошмар или узнали о нем по рассказам, истолковали его как ужасающий признак животного бешенства, которым заболела наша страна.

В обстановке высокого напряжения 30 марта в четыре с половиной часа вечера в Боготе открылась Девятая панамериканская конференция. Город был возбужден и самим событием, и невероятной ценой на входные билеты, и помпезной эстетикой министра иностранных дел Лауреано Гомеса, который в силу своей должности возглавил конференцию. На ней присутствовали министры иностранных дел всех стран Латинской Америки и видные деятели эпохи. Самые знаменитые колумбийские политики имели честь быть приглашенными, единственным и заметным исключением стал Хорхе Эльесер Гайтан, исключенный, без сомнения, согласно очень показательному запрету Лауреано Гомеса и, возможно, еще некоторых руководителей-либералов, которые его проклинали за нападки на олигархов обеих партий. Полярной звездой конгресса был генерал Джордж Маршал, представитель Соединенных Штатов, великий герой недавно прошедшей Мировой войны, с ослепительным блеском киноартиста управляющий восстановлением Европы, разгромленной войной.

Однако в пятницу 9 апреля Хорхе Эльесер Гайтан стал человеком дня в новостях, потому что он добился оправдательного приговора лейтенанту Хесусу Марии Кортесу По-веда, обвиняемому в убийстве журналиста Эудоро Галарса Оссы. Торжествующий, он приехал в свою адвокатскую контору на многолюдный перекресток улицы Септима и проспекта Хименес де Кесада немного раньше восьми часов, несмотря на то что находился в суде до раннего утра. У него были запланированы несколько встреч на ближайшее время, но он сразу же принял предложение Плинио Мендоса Нейра пообедать немного раньше часа дня в компании семи личных друзей и политиков, которые приехали в его офис поздравить с победой на суде, о которой журналисты ничего не написали. Среди них был и его личный врач Педро Элисео Крус, который к тому же входил в его политическую свиту.

Как-то я сел обедать в столовой пансиона, в котором жил, меньше чем за три квартала до того неспокойного округа. Мне еще не подали супа, как Вилфридо Матье вырос передо мной будто из-под земли и замер в испуге возле стола.

— Конец стране, — сказал он мне. — Только что у «Эль Гато негро» убили Гайтана.

Матье был примерным студентом факультета медицины и хирургии, родом из Сукре, которого, как и прочих жителей пансиона, обуревали дурные предчувствия. Всего лишь за неделю до этого он объявил нам, что убийство Хорхе Эльесера Гайтана — неизбежное и самое страшное по своим разрушительным последствиям событие. Но это уже не произвело ни на кого впечатления, потому что стало очевидным.

На одном дыхании я стрелой пересек проспект Хименес де Кесада и прибежал, задыхаясь, к кафе «Эль Гато негро», почти на угол с Седьмой улицей. Раненого только что увезли в Центральную больницу, примерно в четырех кварталах оттуда, все еще живого, но без надежды на спасение. Несколько человек окунали свои платки в лужу теплой крови, чтобы сохранить их как исторические реликвии. Одна женщина в черной шали и альпаргатах, какие во множестве и дешево продавались в тех краях, прорычала, сжимая платочек, пропитанный кровью:

— Сукины дети, они его убили!

Команда чистильщиков обуви, вооруженных своими деревянными ящиками, пыталась разбить ударами металлические ставни аптеки «Нуэва Гранада», где несколько полицейских в карауле закрыли преступника, чтобы защитить его от возбужденной толпы. Один мужчина, высокий и одетый, как денди, в безупречный серый костюм, будто собрался на свадьбу, подстрекал их расчетливыми выкриками. Испуганный владелец аптеки поднял стальные жалюзи из страха, что аптеку подожгут от этих выкриков. Поддавшись панике перед возбужденной толпой, которая бросалась на него, преступник вцепился в полицейского.

— Господин полицейский, — молил он почти без голоса, — не оставляй, меня же убьют.

Я никогда не смогу забыть его. У него были взъерошенные волосы, двухдневная борода и мертвенно-бледное лицо с застывшим в глазах ужасом. Одет он был в изношенный костюм из коричневого сукна в вертикальную полоску с лацканами, оторванными в первом же столкновении с толпой. Он появился на мгновение, но остался в памяти навсегда. Чистильщики обуви ударами ящиков выхватили его у полицейских и забили ногами насмерть. Когда его опрокинули на землю, он потерял ботинок.

— Во дворец! — выкрикнул приказание человек в сером костюме, так и оставшийся неизвестным. — Во дворец!

Самые возбужденные подчинились. Схватили окровавленное тело за лодыжки и потащили его по Седьмой улице до площади де Боливар, между электрических трамваев, вставших после получения вести о событиях, выкрикивая воинственные ругательства правительству. Те, кто видел обезображенный побоями, в разодранной в клочья одежде труп на мостовой, издавали с тротуаров и балконов одобрительные крики и аплодисменты. Многие присоединялись к шествию, которое меньше чем за шесть кварталов достигло размеров и экспансивной силы военного наступления. На убитом теле остались только исподнее и один ботинок.

Площадь де Боливар была реконструирована совсем недавно. Она была огорожена и уже не имела того пафоса исторических пятниц с безвкусными деревьями и примитивными статуями новой официальной эстетики. В Национальном Капитолии, где десятью днями ранее проходила панамериканская конференция, депутаты ушли обедать. Посему толпа проследовала к президентскому дворцу, также не охраняемому. Там бросили то, что осталось от трупа, — из всей одежды на нем были лишь лохмотья исподнего, левый ботинок и почему-то два галстука, повязанных на горле. Через несколько минут на обед прибыли президент Марьяно Оспина Перес с супругой после торжественного открытия животноводческой выставки в городке Энгатива. До этого момента они не знали новости об убийстве, потому что радио в президентском автомобиле было выключено.

Я задержался на месте преступления чуть более десяти минут, пораженный той быстротой, с которой версии свидетелей меняли форму и смысл до тех пор, пока не потеряли всякую схожесть с действительностью. Мы находились на перекрестке проспекта Хименес и улицы Септима в самый многолюдный час, в пятидесяти шагах от «Эль Тьемпо». Тут мы узнали, что когда Гайтан выходил из своего офиса, его сопровождали Педро Элисио Крус, Алехандро Вайехо, Хорхе Падийа и Плинио Мендоса Нейра, военный министр в первом правительстве Альфонсо Лопеса Пумарехо. Именно он пригласил их на обед. Гайтан вышел из здания, в котором находился его офис, без всякой охраны, окруженный плотной группой друзей. Прямо на ходу Мендоса взял его за руку, отвел на один шаг вперед остальных и сказал ему:

— То, что я хотел бы сказать тебе, — это глупость.

Он больше не смог ничего сказать. Гайтан закрыл лицо рукой, и Мендоса услышал первый выстрел, прежде чем увидел напротив них человека, который с хладнокровием профессионала прицелился и трижды выстрелил в голову лидера из револьвера. Через минуту говорили уже о четырех беспорядочных выстрелах, а может быть, о пяти.

Приехавшие Плинио Апулейо Мендоса со своим отцом и двумя родными сестрами, Эльвирой и Розой Инесой, застали Гайтана неподвижно лежащим на тротуаре, а через минуту его отвезли в больницу.

«Он мне сразу показался мертвым, — рассказал мне Мендоса годы спустя. — Он был словно величественная статуя с огромной печалью в открытых и неподвижных глазах, неподвижно лежащая на тротуаре рядом с небольшим пятном крови». В смятении его сестры подумали, что их отец тоже убит, и были оглушены тем, что Плинио Апулейо посадил их в первый проходящий трамвай, чтобы увезти как можно Дальше от места происшествия. Но водитель мгновенно сообразил, в чем дело, бросил фуражку на пол и остановил трамвай посреди улицы, чтобы присоединиться к бунту.

Спустя мгновение этот трамвай стал первым, который опрокинула обезумевшая толпа.

Расхождения в версиях о количестве и роли главных действующих лиц были безнадежными, и один свидетель даже утверждал, что стреляли трое по очереди, а другой говорил, что настоящий убийца растворился в мятежной толпе и впрыгнул на ходу в трамвай. Также то, что Мендоса Нейра хотел сказать Гайтану, когда взял его за руку, было всего лишь просьбой, чтобы ему разрешили создать институт для обучения профсоюзных лидеров. Как пошутил его тесть несколькими днями ранее: «Учебное заведение для преподавания философии водителям». Он так и не досказал свою просьбу, как раздался первый выстрел.

И пятьдесят лет спустя у меня перед глазами стоял образ человека, отпечатавшийся в моей памяти навсегда, того, что подстрекал толпу у аптеки, но я не нашел упоминаний о нем ни в одном из бесчисленных свидетельств, которые я прочитал об этом дне. Я его разглядел очень близко: превосходный костюм, алебастровую кожу и точную выверенность его действий. Он настолько привлек мое внимание, что я внимательно рассматривал его, пока его не увезли на почти новом автомобиле, так быстро, словно они забирали труп убийцы. С тех пор он был вычеркнут из исторической памяти. Но не из моей. Даже многие годы спустя, когда я работал журналистом, меня пронзила неожиданная мысль: тогда убили ложного убийцу, чтобы скрыть настоящего.

В гуще тех беспорядочных волнений находился кубинский студенческий лидер Фидель Кастро, двадцати лет, делегат от Гаванского университета на конгрессе студентов, устроенном как демократический ответ панамериканской конференции. Он приехал примерно за шесть дней до этого, в компании Альфредо Геварры, Энрике Овареса и Рафаэля дель Пино — как и он, учащихся кубинских университетов, — и одним из его первых действий было добиться свидания с Хорхе Эльесером Гайтаном, которым он восхищался. За два дня он увиделся с Гайтаном, и тот назначил ему встречу на следующую пятницу. Гайтан лично сделал запись об этой встрече в своем ежедневнике на письменном столе на листке, соответствующем дате 9 апреля: «Фидель Кастро, 2 часа дня».

Фидель сам рассказывал в различных кругах и по разным случаям и упоминал в бесчисленных воспоминаниях, что мы поведали друг другу на протяжении нашей долгой дружбы, он узнал новость о преступлении, когда бродил по окрестностям, чтобы не опоздать на встречу и прийти ровно в два часа. Неожиданно его настигли первые волны неистовства толпы и общий крик:

— Гайтана убили!

Фидель Кастро не упоминал в своем отчете, даже более позднем, что встреча никоим образом не могла состояться раньше четырех или пяти часов из-за неожиданного приглашения на обед, которое Мендоса Нейра сделал Гайтану.

Больше никого не допускали к месту преступления. Движение транспорта было прервано, а трамваи опрокинуты, так что я направился в пансион заканчивать мой обед, но тут учитель Карлос Г. Пареха заслонил мне проход в дверь и спросил, куда я иду.

— Я иду обедать, — сказал я ему.

— Ты обалдел, — сказал он со своим неисправимым Карибским красноречием. — Как же ты вздумал обедать, когда только что убили Гайтана?

Не дав времени опомниться, он велел мне выйти из университета и встать во главе протестующих студентов. Странно, что я сделал все наоборот. Я пошел по улице Септима на север, в противоположном направлении от бушующей толпы, которая кинулась на угол улиц, где произошло преступление, — снедаемая то ли любопытством, то ли печалью, то ли гневом. Университетские автобусы, управляемые разгоряченными студентами, возглавляли шествие. В парке Сантандер, в ста метрах от места преступления, служащие спешно закрывали двери отеля «Гранада» — самого роскошного в городе, — где на эти дни остановились некоторые министры иностранных дел и выдающиеся деятели, приглашенные на панамериканскую конференцию.

Новые толпы бедняков с явными воинственными намерениями стекались со всех углов. Многие приходили вооруженными мачете, только что украденными при первых ограблениях магазинов, и жаждущими пустить их в ход. У меня не было ясных представлений о возможных последствиях преступления, и я был больше в ожидании обеда, чем бунта, так что я снова повторил путь до пансиона. Поднялся вприпрыжку по лестнице, убежденный, что мои политизированные друзья находятся в боевой готовности. Но нет: в столовой никого не было, а мой родной брат и Хосе Паленсия, которые жили в соседней комнате, пели с другими друзьями в дормиторий.

— Гайтана убили! — крикнул я.

Они знаками показали, что уже знают об этом, но их оживление было скорее веселым, чем похоронным, и они не прервали пения. Затем мы сели обедать в пустой столовой, убежденные, что там не случилось ничего особенного, пока кто-то не прибавил громкость радио, чтобы заставить нас, равнодушных, послушать.

Карлос Г. Пареха, подтверждая подстрекательство к бунту, в которое втягивал меня часом ранее, объявил по радио о создании революционной хунты правительства, объединившей выдающихся левых либералов, среди которых самым известным был писатель и политик Хорхе Саламея. Его первым распоряжением стало учреждение исполнительного комитета, спецподразделения национальной полиции и всех управляющих органов для революционного государства. Затем говорили другие участники хунты, каждый раз выдвигая безрассудные лозунги.

При всей торжественности момента я сразу подумал об отце, как он воспринял известие о том, что его двоюродный брат,' непреклонный реакционер стал главным лидером революции левого крыла.

Хозяйка пансиона была удивлена количеством имен, связанных с университетами, и тем, что они ведут себя не как преподаватели, а как невоспитанные студенты. Достаточно было прокрутить две цифры на шкале, чтобы услышать голос совсем другой страны. На Национальном радио либералы, занимающие посты в правительстве, призывали к спокойствию, на других произносили торжественную речь против коммунистов, верных Москве, между тем как самые высокие руководители официального либерализма, встретившись с угрозой уличных войн, пытались покинуть президентский дворец, чтобы заключить соглашательский союз с правительством консерваторов.

Пока мы сидели в замешательстве от этой сумасшедшей путаницы, сын хозяйки вдруг крикнул, что здание горит. Действительно, из щели в стене из каменной кладки в глубине помещения повалил черный и густой дым и начал заполнять воздух дормиториев. Он шел, без сомнения, из управления, прилегающего к пансиону, — его подожгли манифестанты, но стена оказалась довольно прочной, чтобы сдержать огонь. Мы одним махом спустились по лестнице и увидели, что город охвачен войной. Неистовые грабители выбрасывали через окна Управления все, что находили в служебных помещениях. Воздух был наполнен дымом пожаров, и потемневшее небо казалось зловещим траурным покровом. Обезумевшие толпы, вооруженные мачете и всякого рода ножами, украденными в магазинах скобяных изделий, и присоединившиеся к ним взбунтовавшиеся полицейские врывались и поджигали лавки на улице Септима и в соседних проулках. Одного взгляда было достаточно, чтобы осознать, что ситуация вышла из-под контроля.

Мой родной брат опередил мою мысль криком:

— Дерьмо, печатная машинка!

Мы добежали до ломбарда, который еще не тронули, окна были надежно закрыты железными решетками, но машинки не было на месте, где она всегда стояла. Мы не тревожились, думая, что в следующие дни сможем ее выкупить, вернуть, даже не поняв, что после такой колоссальной катастрофы больше не будет обычных «следующих дней».

Военный гарнизон Боготы ограничился тем, что взял под защиту официальные центры и банки, и никто не охранял общественный порядок. Многие из высших полицейских чинов с первых же часов укрывались в пятой дивизии, и многочисленные рядовые полицейские последовали за ними, нагруженные оружием, подобранным на улицах. У некоторых из них были красные повязки мятежников на рукавах, они стреляли залпом из винтовок так близко от нас, что отдавало эхом у меня в груди. С того дня я убежден, что винтовка может убить одним звуком выстрела.

По возвращении из ломбарда мы увидели опустошенный в мгновение ока торговый центр на Восьмой улице, самый богатый в городе. Изящные ювелирные изделия, английское сукно и шляпы с Bond Street, которыми студенты с побережья любовались в недостижимых витринах, теперь красовались в руках сброда на виду у безучастных солдат, которые охраняли иностранные банки. Двери разграбленного ресторана «Сан Марино», куда мы никогда не могли себе позволить зайти, теперь были открыты, и впервые вход не загораживали официанты в смокингах, которые прежде всегда препятствовали войти студентам с побережья.

Некоторые из тех, кто выносил ворохи изысканной одежды и большие рулоны ткани на плече, сбрасывали их посреди улицы. Я поднял один, даже не подумав, что он настолько тяжелый, и вынужден был скрепя сердце его оставить. Повсюду мы натыкались на бытовую технику, брошенную на тротуарах, и было непросто передвигаться среди бутылок виски дорогих марок и разного рода экзотических напитков, которым беспорядочные толпы отсекали горлышки ударами мачете. В одном дорогом магазине одежды мой брат Луис Энрике с Хосе Фаленсия наткнулись на остатки разграбленного товара, среди которых был костюм небесно-голубого цвета из очень хорошего сукна, размера в точности как у моего отца; он потом носил его на протяжении многих лет, надевая только по торжественным случаям.

Единственным судьбоносным трофеем была папка из телячьей кожи из чайного салона, самого дорогого в городе, которая мне пригодилась, чтобы носить под мышкой мои рукописи, в ночных скитаниях последующих лет, когда мне негде было спать.

Я шел с группой, которая пробивала себе дорогу по улице в направлении Капитолия, когда залпы картечи смели первых, кто показался на площади де Боливар. Рухнувшие посреди улицы убитые и раненые внезапно остановили наше движение, и один умирающий, залитый кровью, который ползком вылез из груды тел, ухватил меня за штанину и выкрикнул душераздирающую просьбу:

— Юноша, ради Божьей любви, не оставляй меня умирать!

Я убежал, охваченный ужасом. С тех пор я научился оставлять в прошлом иные кошмары, свои или чужие, но ни на секунду не забыл глаза того смертельно раненного в всполохах пожаров. Потом меня поразило, что ни на секунду тогда меня не посетила мысль, что я и мой родной брат, мы могли погибнуть в том беспощадном аду.

После трех часов дня пошел проливной дождь, а после пяти начался библейский потоп, который потушил много небольших пожаров и немного загасил пыл бунта. Оказавшийся неспособным противостоять ему немногочисленный гарнизон Боготы справился по частям с неистовством улиц. Только после полуночи он был усилен чрезвычайными войсками из соседних департаментов, особенно из Бойаки, за которым имелась дурная слава школы официального насилия. До тех пор радио призывало, но не сообщало информацию, так что любая новость не имела источника и узнать правду было невозможно. Свежие войска ранним утром, еще до света, довольствуясь лишь отблесками огней пожаров, начали восстанавливать опустошенный толпой торговый центр, но сопротивление еще несколько дней продолжали одинокие вольные стрелки, устроившись в башнях и на крышах домов. К этому времени убитых на улицах было уже неисчисляемое количество.

Когда мы вернулись в пансион, большая часть центра города была охвачена огнем и перекрыта импровизированными баррикадами из перевернутых трамваев и обломков автомобилей. Мы положили в чемодан немного самых необходимых вещей, и только позже я осознал, что оставил два или три черновика моих неопубликованных рассказов, словарь дедушки и книгу Диогена Лаэртского, которую я получил в награду как лучший из бакалавров, — все это так никогда и не удалось вернуть.

Единственное, что нам пришло на ум с моим родным братом, — попросить убежище в доме дяди Хуанито, всего лишь в четырех кварталах от пансиона. Это была квартира на втором этаже, с гостиной, столовой и двумя спальнями, где дядя жил с супругой и детьми Эдуардо, Маргаритой и Николасом-старшим, который одно время находился со мной в пансионе. Мы едва уместились, но у членов семьи Маркес Кабальеро было доброе сердце, чтобы организовать все не занятое ими пространство и даже столовую не только для нас, но и для других наших друзей и приятелей по пансиону: Хосе Фаленсия, Доминго Мануэль Бега, Кармело Мартинес — все они из Сукре — и других, с которыми мы были едва знакомы.

Незадолго до полуночи, когда перестал лить дождь, мы забрались на крышу, чтобы увидеть адский ландшафт города, подсвеченного углями пожаров. Вдали, двумя огромными тенями на небе, застланном дымом, возвышались вершины гор Монсеррате и Гваделупа. Сквозь мрачный туман я все еще видел лицо умирающего, который полз за мной, моля о помощи.

Уличная охота стихла, и в страшной тишине слышались только рассеянные выстрелы бесчисленных вольных стрелков, разбросанных по всему центру, и грохот армии, которая мало-помалу уничтожала всякие следы сопротивления, вооруженного или невооруженного, чтобы утвердить свою власть в городе. Впечатленный видениями смерти, дядя Хуанито выразил в одном вздохе общее ощущение:

— Бог мой, это кажется сном!

По возвращении в гостиную я рухнул на диван. Официальные радиостанции, контролируемые правительством, живописали картину воцаряющегося спокойствия. Уже не звучали никакие речи, и невозможно было отличить официальные радиостанции от тех, которые продолжали находиться во власти мятежников, а эти было невозможно отличить от неудержимой лавины ведьминских «желтых» вестей.

Говорили, что все посольства были переполнены эмигрантами и что генерал Маршалл оставался в посольстве Соединенных Штатах под охраной почетного караула военной школы. А Лауреано Гомес спрятался там в первые же часы и вел телефонные беседы со своим президентом, пытаясь помешать ему вступать в переговоры с либералами в ситуации, которую сам Гомес считал управляемой коммунистами. Бывший президент Альберто Льерас, тогда генеральный секретарь панамериканского союза, чудом избежал смерти, будучи узнанным в своем небронированном автомобиле, после того как он покинул Капитолий, где от него требовали передачи законной власти консерваторам. Большинство делегатов панамериканской конференции в полночь уже находились в безопасном месте.

Мы слушали информацию разных радиостанций и вдруг узнали, что Гильермо Леон Валенсия, сын поэта с таким же именем, был забит камнями, а его труп подвешен на площади де Боливар.

Стало ясно, что правительство начало контролировать ситуацию после того, как армия вернула обратно радиостанции, которые находились во власти мятежников. Вместо # призывов к войне новости стремились теперь успокоить страну уверениями, что правительство владеет ситуацией, пока высокопоставленные либералы вели переговоры с президентом Республики о разделе власти пополам.

На самом деле, единственные, кто действовал логично, были коммунисты, находящиеся в меньшинстве, их экстремистов свидетели видели в гуще уличных беспорядков, они действовали, словно уличные регулировщики, направляя толпу на власть.

Либерализм, наоборот, показал, что раздроблен на две части, заявленные Гайтаном в его кампании: руководители, которые пытались вести переговоры в президентском дворце о местах во властных структурах, с одной стороны, и их избиратели, которые сопротивлялись, как могли и где могли, на башнях и на крышах, — с другой.

Первое сомнение, возникшее в связи со смертью Гайтана, было связано с личностью убийцы. Сегодня все еще нет единодушного мнения, откуда взялся Хуан Роа Сьерра, одинокий наемный головорез, который выстрелил в него посреди толпы на улице Септима. Трудно понять, действовал ли он сам по себе; судя по его интеллектуальному развитию, он вряд ли мог самостоятельно решиться на такое громкое убийство именно в тот день, в тот час, в том месте и именно таким способом.

Энкарнасьон Сьерра, вдова Роа, его мать пятидесяти двух лет, узнав по радио об убийстве Гайтана, ее политического героя, выкрасила в черный цвет свое лучшее платье, чтобы вечно носить по нему траур. Она не перестала оплакивать убитого и когда услышала, что убийцей был Хуан Роа Сьерра, тринадцатый по счету из ее четырнадцати детей. Ни один из них не закончил начальной школы, а четверо — два сына и две дочери — умерли.

Она заявила, что на протяжении примерно восьми месяцев были заметны странные перемены в поведении Хуана. Он разговаривал сам с собой и смеялся без причин, а в какой-то момент признался семье, что он является воплощением генерала Франсиско де Паула Сантандер, героя независимости страны, но родственники подумали, что это была пьяная шутка. Никто и представить не мог, что сын способен сделать кому-то плохо. Даже на работу он устраивался по рекомендательным письмам очень влиятельных людей.

Одно из них было при нем в папке, когда он убил Гайтана. За шесть месяцев до этого он собственноручно написал письмо президенту Оспина Пересу, в котором просил его о встрече, чтобы получить работу.

Мать заявила следователям, что сын изложил свою проблему также лично Гайтану, но тот ничем не обнадежил его.

Не было ясно, каким он был стрелком в обычной жизни, но преступник явно владел оружием профессионально. Револьвер был 38-го калибра, настолько старый, что остается удивляться, как он не дал осечку.

Некоторые служащие из здания были уверены, что видели его накануне убийства на этаже, где располагались кабинеты Гайтана. Консьерж утверждал безо всяких сомнений, что утром, 9-го, он видел, как убийца поднялся по лестнице и спустился затем на лифте с каким-то незнакомцем. Ему показалось, что оба прождали несколько часов около входа в здание, но Роа был один возле двери, когда чуть раньше одиннадцати Гайтан поднялся в свой кабинет.

Габриэль Рестрепо, журналист «Ла Хорнада», ежедневной газеты гайтанской компании, составил перечень удостоверяющих личность документов Роа Сьерра, которые у него были при себе в момент совершения преступления. Не оставалось никаких сомнений относительно его личности и социального положения, но не было никаких свидетельств, указывающих на его замысел. В карманах его брюк разными монетами вперемешку имелось восемьдесят два сентаво, в то время как повседневные нужды требовали пять сентаво. Во внутреннем кармане пиджака был бумажник из черной кожи с банкнотой в один песо. Также он имел при себе справку о психическом здоровье и еще одну из полиции о том, что он не был ранее судим, и третью, где был указан его домашний адрес в районе для бедных: улица Октава, номер 3073. В соответствии с военной книжкой резервиста второго класса, которую он носил все в том же кармане, он был сыном Рафаэля Роа и Энкарнасьон Сьерра и родился двадцать один год назад: 4 ноября 1921 года.

Все казалось в полном порядке, за исключением того, что человек из простонародья и без судимостей носил с собой столько справок. Мои же сомнения сводились к образу элегантного, хорошо одетого мужчины, который швырнул Роа разъяренной толпе и исчез навсегда в роскошном автомобиле.

Посреди гула трагедии, пока бальзамировали труп убитого борца, члены либерального руководства собрались в столовой Центральной больницы, чтобы договориться о чрезвычайных мерах. Самым неотложным делом было явиться без предварительного приема в президентский дворец, чтобы обсудить с главой государства чрезвычайные меры, способные предотвратить катастрофу, угрожающую стране. Дождь затих чуть раньше девяти вечера, и первые делегаты с трудом прокладывали себе дорогу среди обломков народного бунта и изрешеченных с балконов и крыш слепыми пулями вольных стрелков трупов.

В приемной президентского кабинета встретились некоторые должностные лица, политики-консерваторы, и растерянная супруга президента, донья Берта Эрнандес де Оспина. На ней все еще был костюм, в котором она сопровождала супруга на выставку в Енгативе, а за поясом револьвер, положенный в соответствии с уставом.

Поздним вечером президент потерял связь с самыми горячими точками и за закрытыми дверями пытался оценить вместе с военными и министрами состояние нации. Визит руководителей-либералов немногим раньше десяти застал его врасплох, он не хотел принимать их всех одновременно, а по двое, но они решили, что в таком случае не войдет никто. Президент уступил, либералы восприняли это как признак смятения.

Застали они его сидящим во главе длинного стола переговоров, в безукоризненном костюме, без малейшего признака беспокойства. Единственное, что выдавало некоторое напряжение, была манера жадно курить и иногда гасить сигарету на половине, чтобы прикурить другую.

Один из тех посетителей мне рассказал годы спустя, насколько его впечатлили отблески пожаров на платиновой прическе невозмутимого президента. Сколько хватало глаз, через огромные окна с витражами президентского кабинета виднелись тлеющие угли развалин.

Информации о той аудиенции мы обязаны тому немногому, что рассказали сами участники, многое стерлось за фантазиями или вероломной ложью предателей… Детально реконструировал по крохам те кровавые дни поэт и историк Артуро Алапе.

Участниками были: дон Луис Кано, главный редактор вечерней либеральной газеты «Эль Эспектадор», Плинио Мендоса Нейра, который организовал эту встречу, и еще трое из самых активных и молодых руководителей-либералов: Карлос Льерас Рестрепо, Дарио Эчандия и Альфонсо Араухо. В процессе обсуждения входили или выходили другие выдающиеся либералы.

В соответствии со здравыми воспоминаниями, которые годы спустя я услышал от Плинио Мендоса Нейра в его беспокойном изгнании в Каракасе, ни один из них не имел готового плана. Он был единственным свидетелем убийства Гайтана и рассказал о нем шаг за шагом с искусством прирожденного повествователя и репортера.

Президент выслушал их с невероятным вниманием и в конце попросил, чтобы посетители высказали свои предложения для обоснованного и патриотического разрешения такого невиданного положения.

Мендоса, известный среди друзей и врагов своей неприкрашенной прямотой, заявил, что самым подходящим было бы, если бы правительство передало полномочия вооруженным силам в связи с доверием, которое в тот момент они заслужили у населения. Он был министром обороны в предыдущем либеральном правительстве Альфонсо Лопеса Пумарехо, хорошо знал армию изнутри и считал, что только она способна стабилизировать положение. Но президент не был согласен с суровым реализмом решения, да и сами либералы его не поддержали.

Следующим выступавшим был дон Луис Кано, хорошо известный своим здравомыслием. Он питал к президенту почти отеческие чувства и ограничился заверением, что он отдает себя в его распоряжения для исполнения любого незамедлительного и обоснованного решения, которое примет Оспина при поддержке большинства. Кано заверил его в необходимости найти меры для возврата страны в нормальное состояние, но только в согласии с Конституцией. И, указывая на картину ада за окном, напомнил им с плохо скрываемой иронией, что не правительство было его причиной.

Он прославился своим хладнокровием и хорошим воспитанием на контрасте с оглушающим темпераментом Лауреано Гомеса и надменностью других его однопартийцев, экспертов в сложных выборах. В тот исторический вечер он показал, что не намерен уступать им. Поэтому обсуждение, прерываемое доньей Бертой де Оспина, приносившей все более и более ужасные новости, длилось до полуночи, так и не найдя согласия.

К тому времени мертвых на улицах и стрелков в недосягаемых местах было уже неисчислимое количество, как и людей в толпах, обезумевших от горя, ярости и марочного алкоголя, наворованного в роскошных магазинах. Центр города был разорен и все еще пылал, были разрушены или подожжены епископские магазины, дворец правосудия, министерство внутренних дел и много других исторических зданий.

Реальностью было только то, что неумолимо сходились пути выверенного и согласованного решения разных людей против одного, того, что находился на необитаемом острове в президентском кабинете.

Дарио Эчандия, обладающий, пожалуй, самым большим авторитетом, был наименее эмоционален. Он сделал два или три ироничных замечания о президенте и снова углубился в туман своих мыслей. Он был незаменимым кандидатом на пост президента после Оспины Переса, но тем вечером он не сделал ничего для этого.

Президент, которого считали умеренным консерватором, с каждым разом казался ему все консервативнее. Он был внуком и племянником двух президентов, правивших в один век, отцом семейства, инженером в отставке. При этом — всегда миллионером; но многие вещи он выполнял настолько беспрекословно, что ходили неподтвержденные слухи, что командовала и в его доме, и во дворце его бой-баба жена.

Несмотря на это — он закончил с резким сарказмом, — он не возражает против предложения, но чувствует себя более удобно, управляя правительством из кресла, в которое его посадил народ.

Он говорил, опираясь, без сомнения, на информацию, которой недоставало либералам: подробного и полного знания общественного порядка в стране. Она поступала в его распоряжение всякий раз, как он выходил из кабинета, чтобы получить доскональные сведения. Гарнизон Боготы не насчитывал и тысячи человек, и изо всех департаментов известия поступали довольно тревожные, но тем не менее все находилось под контролем благодаря преданности вооруженных сил. В соседнем департаменте Бойака, известном своим исторически сложившимся либерализмом и суровым консерватизмом, губернатор Хосе Мария Виллар-реаль, махровый реакционер, не только подавил в ранние часы местные волнения, но и направил лучшим образом вооруженную армию, чтобы подчинить себе столицу. В любом случае единственное, что было необходимо президенту, — это занять либералов, что он и проделывал со своей размеренной невозмутимостью, мало говоря и медленно куря. Он ни разу не посмотрел на часы, но должен был рассчитывать время, в течение которого город был занят свежими и уже более чем испытанными в официальном подавлении мятежа войсками.

По истечении длинного обмена пробными соображениями Карлос Льерас Рестрепо озвучил решение, которое приняло руководство либералов в Центральной больнице и которое было заготовлено как крайнее средство: предложить президенту, чтобы он передал свои властные полномочия Дарио Эчандия, во имя политического согласия и спокойствия в обществе. Решение, без сомнения, было безоговорочно поддержано Эдуардо Сантосом и Альфонсо Лопесом Пумарехо, бывшими президентами и людьми с хорошей политической репутацией, но которых не было в тот день в стране.

Однако ответ президента, высказанный все с той же невозмутимостью, с которой он курил, был не тем, на который они рассчитывали. Он не упустил случая показать свое истинное настроение, которое было известно немногим тогда. Он сказал, что для него и его семьи самым удобным было бы уйти в отставку и жить за границей на личные средства и без политических забот, но его беспокоило, что могло значить для страны, если законно выбранный президент убежал бы со своего поста. Гражданская война была бы неминуема.

И ввиду того, что Льерас Рестрепо продолжал настаивать на его отставке, позволил себе напомнить о своей обязанности защищать Конституцию и законы, что он не только заключил договор со своей родиной, но также и со своей совестью и с Богом. Говорят, что именно тогда он произнес знаменитую историческую фразу, которую, очевидно, в действительности никогда не произносил, но она приписана ему на века: «Для колумбийской демократии лучше мертвый президент, чем сбежавший президент».

Никто из свидетелей не помнил, слышал ли он ее из уст президента или из чьих-то других. Со временем много обсуждали эту фразу, спорили о ее политической ценности, исторической значимости, но никогда не спорили о литературном великолепии фразы…

С тех пор она стала девизом правительства Оспины Переса и оплотом его славы. Дошли до того, что говорили, будто ее изобрели или журналисты-консерваторы, или, к тому было немало оснований, самый известный писатель, политик и действующий министр горнорудной и нефтяной промышленности Хоакин Эстрада Монсальве, который на самом деле находился в президентском дворце, но не за столом переговоров. Так что она осталась в истории как сказанная кем-то, кто должен был ее сказать, в разрушенном городе, где начал остывать пепел, и в стране, которая никогда больше не станет прежней.

В конце концов, настоящая заслуга президента — не придумывать исторические фразы, а забавлять либералов притупляющими бдительность карамелями до глубокой ночи, когда прибыли свежие войска, чтобы подавить мятеж черни и установить консерваторский мир.

Только тогда, в восемь часов утра 10 апреля, Дарио Эчан-Дию разбудил президент кошмаром одиннадцати громких телефонных звонков и назначил его министром внутренних Дел для режима двухпартийного утешения. Лауреано Гомес, недовольный решением и обеспокоенный своей собственной безопасностью, вместе с семьей уехал в Нью-Йорк, пока создавались условия для исполнения его неистового желания быть президентом.

Всякая мечта о социальных изменениях в обществе, за которую и умер Гайтан, рассеялась среди тлеющих развалин города. Убитых на улицах Боготы и в результате официальных репрессий в последующие годы насчитывалось более миллиона человек, а сверх того многие умерли от нищеты или в изгнании. Задолго до того, как руководители-либералы в верховном правительстве начали осознавать, что подвергли себя опасности войти в историю в качестве соучастников.

Среди многочисленных свидетелей того исторического дня в Боготе были два, которые не были знакомы друг с другом, а через годы стали двумя моими большими друзьями. Одним был Луис Кардоса-Арагон, поэт и политический и литературный публицист из Гватемалы, прибывший на панамериканскую конференцию в качестве министра иностранных дел своей страны и руководителя делегации. Другим был Фидель Кастро. Оба, кроме того, обвинялись в участии в беспорядках.

О Кардоса-Арагоне говорили определенно, что он был одним из зачинщиков, действуя под прикрытием удостоверения специального представителя передового правительства Хакобо Арбенса в Гватемале.

Надо понимать, что он был представителем знаменательного правительства и выдающимся поэтом, писавшим на потрясающем испанском, который никогда не ввязывался в приключения недоумков. Самым горьким воспоминанием в его прекрасной книге мемуаров было обвинение Энрике Сантоса Монтехо, Калибана, в его популярной колонке в «Эль Тьемпо» «Скандал вокруг часов», где он ему приписывает якобы официальное задание убить генерала Джорджа Маршалла.

Многочисленные участники конференции добивались того, чтобы газета опровергла ту бредовую новость, но это было невозможно. «Эль Сигло», официальный печатный орган консерватизма во власти, провозгласил на весь мир, что Кардоса-Арагон был инициатором мятежа.

Я познакомился с ним спустя много лет в городе Мехико, с его супругой Лией Костаковски, в его доме в Койоакане, освященном его воспоминаниями и украшенном подлинниками великих художников того времени. Его друзья собирались там на воскресные салоны в обстановке благородства без притязаний.

Первый раз он остался в живых, когда его автомобиль был обстрелян снайперами спустя несколько часов после начала волнений. И еще несколько дней спустя, когда восстание уже было подавлено, когда один пьяный, с которым он столкнулся на улице, выстрелил ему в лицо из револьвера, у него дважды застряла гильза.

Девятое апреля было постоянной темой наших разговоров, в которых смешивались и ненависть, и тоска по потерянным годам.

Фидель Кастро, в свою очередь, был жертвой разного рода абсурдных обвинений в экстремистских действиях в качестве студента-активиста. Черная ночь страшного дня среди взбунтовавшихся толп закончилась для него в пятом управлении полиции в поисках средства быть полезным, чтобы положить конец уличной бойне. Надо знать его, чтобы представить себе, какой силы и негодования было полно его отчаяние там, где было невозможно внушить всем единое мнение.

Он встретился с руководством гарнизона и другими негодующими офицерами и безуспешно пытался убедить их в том, что любая сила, которая осталась в казармах, потеряна. Он предложил им, чтобы они выпустили своих людей бороться на улицы для поддержания порядка и самого законного политического устройства. Приводил им доводы разного рода историческими фактами, но не был услышан, пока официальные войска и танки не смяли силы восставших. В конце концов он решил разделить судьбу всех.

Ранним утром Плинио Мендоса Нейра пришел в пятое управление полиции с указаниями руководства либералов о капитуляции не только офицеров и восставших полицейских, но и многочисленных заблудших либералов, которые ждали приказа к действию. Переговоры о согласии шли в течение многих часов, и в памяти Мендосы Нейры сохранился неизменным образ того крупного, запальчивого кубинского студента, который несколько раз вмешивался в спор между руководителями либералов и мятежными офицерами с остроумием, превзошедшим всех. И только годы спустя он узнал, кто это был, потому что увидел его случайно в Каракасе на одной фотографии того страшного вечера, когда Фидель Кастро находился уже на Сьерре-Маэстре.

Я познакомился с ним через одиннадцать лет, когда приехал в качестве репортера на его победное вступление в должность в Гаване. Со временем у нас завязалась дружба, которая выдержала годы бесконечных ссор. В моих долгих разговорах с ним особенно чудесным и естественным было то, что 9 апреля Фидель Кастро не переставал вспоминать как одно из ключевых в его биографии. И особенно ночь в пятом управлении полиции, где он понял, что большинство восставших, которые входили и выходили, растрачивали себя в мародерстве, вместо того чтобы заботиться о жизненно необходимом политическом решении.

Итак, пока мои два друга были свидетелями событий, которые раскололи надвое историю Колумбии, мой родной брат и я вместе с беженцами находились в полном неведении в доме дяди Хуанито. Ни на мгновение я не осознал, что уже был начинающим писателем, который однажды попытается восстановить в памяти те жестокие дни, что мы переживали. Моя единственная забота тогда была самая земная: сообщить нашей семье о том, что мы живы, по крайней мере до тех пор, — и знать в то же время о наших родителях, братьях и сестрах, а особенно о Марго и Аиде, двух старших, ученицах интернатов, в других городах.

Убежище дяди Хуанито было чудом. Первые дни были трудными из-за постоянных перестрелок и отсутствия достоверных новостей. Но мало-помалу мы обошли соседние магазины, и нам удалось достать что-то съестное. Войска брали улицы приступом, у них был категоричный приказ стрелять. Неисправимый Хосе Фаленсия переоделся в военную форму и беспрепятственно передвигался в каске и гамашах, которые нашел в мусорном ящике, и чудом спасся от первого патруля, который его обнаружил.

Коммерческие радиостанции, молчавшие до полуночи, находились под контролем вооруженных сил. Телеграфы и немногочисленные допотопные телефоны были зарезервированы для осуществления общественного порядка, других средств коммуникации не существовало. Очереди, чтобы отправить телеграмму, перед переполненными учреждениями были бесконечными, но радиостанции ввели услугу передачи посланий открыто для тех, кому повезет поймать их. Этот путь нам показался самым простым и заслуживающим доверия, и мы передавали приветы, правда, без особых надежд.

Мы с братом вышли на улицу после трех дней заточения. Перед нами предстало ужасающее видение. Город был в развалинах, затянут тучами и плохо различим из-за бесконечного дождя, который усмирял пожары, но тормозил восстановление. Многие центральные улицы были закрыты из-за располагавшихся в засадах на крышах домов снайперов, и нужно было совершать бессмысленные обходы по распоряжению вооруженных патрулей, как во времена Мировой войны.

Смрад смерти на улицах был невыносим. Военные грузовики были не в состоянии убирать груды тел на тротуарах, толпы людей, отчаявшихся опознать своих близких, молили солдат о помощи.

В развалинах того, что было торговым центром, вонь была удушающей до такой степени, что многие семьи отказывались от поисков. Среди трупов, сваленных в самую большую гору, выделялся один, босой и без брюк, но в безукоризненном сюртуке. Через три дня останки все еще источали смрад неопознанных тел, разлагавшихся в развалинах и на тротуарах.

В момент, когда мы меньше всего ожидали, нас с братом внезапно остановил характерный щелчок затвора винтовки за нашими спинами и решительный приказ:

— Руки вверх!

Я поднял руки безо всякой мысли, окаменев от ужаса, но тут меня вернул к жизни взрыв смеха нашего друга Анхеля Кастихи, который откликнулся на призыв вооруженных сил как резервист первого класса. Он помог нам, беженцам, прятавшимся в доме дяди Хуанито, отправить сообщение в эфир после целого дня ожидания перед Национальным радио. Отец услышал его в Сукре в потоке бесчисленных сообщений, которые передавались днем и ночью в течение двух недель.

Мы с братом, неисправимые жертвы семейной мании, страха за близких, боялись, что наша мать может истолковать новость как акт милосердия друзей, которые готовили ее к худшему.

Мы не намного ошиблись. В первую же ночь матери приснилось, что два ее старших сына во время беспорядков утонули в море крови. Ночной кошмар, наверное, был настолько убедительным, что, когда до нее дошли достоверные известия другими путями, она решила, что никто из нас никогда больше не вернется в Боготу, даже если дома нам грозит голодная смерть. Решение, вероятно, было окончательным, потому что единственным приказом, который нам дали родители в первой же телеграмме, был приказ вернуться немедленно в Сукре и там определиться с будущим.

В напряженном ожидании несколько однокурсников живописали мне возможность продолжить обучение в Картахене де Индиас, полагая, что Богота придет в себя от разрушений, но боготинцы никогда не придут в себя от ужаса и страха массовых убийств. Университет Картахены существовал несколько сотен лет и обладал таким же престижем, как и исторические останки, и имел юридический факультет по правам человека, где мои плохие оценки из Национального университета приняли бы как хорошие.

Я не хотел отвергать эту идею, не обдумав ее сначала, и рассказывать о ней родителям, пока я не проверю ее на собственной шкуре. Я им объявил только, что прилечу в Сукре на самолете из Картахены, потому что плыть по реке Магдалена из-за войны было бы самоубийством. Луис Энрике со своей стороны объявил им, что уедет искать работу в Барранкилью сразу, как только уладит дела со своими хозяевами в Боготе.

В любом случае я знал, что не буду адвокатом нигде. Я только хотел выиграть немного времени, чтобы доставить удовольствие родителям, и Картахена могла стать хорошим промежуточным пунктом, чтобы подумать. Но мне никогда не приходило в голову, что такой рациональный расчет приведет меня к тому, что я услышу провидение и приму единственно верное решение для моей дальнейшей жизни.

Добыть в те дни пять билетов в один самолет на любое направление на побережье было подвигом, который совершил мой брат. Простояв в бесконечных и опасных очередях и пробегав целый день из одного конца аэропорта, работающего в экстренном режиме, в другой, он нашел пять мест на три разных самолета в невероятное время, среди выстрелов и взрывов. Нам с братом подтвердили наконец два места в один самолет на Барранкилью, но в последний момент мы вылетели разными рейсами. У моросящего дождя и тумана, которые не прекращались в Боготе с прошлой пятницы, был неприятный запах пыли и разложения. По пути из дома в аэропорт нас допросили на двух военных, поставленных подряд контрольно-пропускных пунктах, солдаты на которых были охвачены ужасом.

На втором пункте нас бросили на землю и заставили лечь из-за взрыва, вызванного обстрелом тяжелым оружием, спровоцировавшим утечку промышленного газа. Нам вместе с другими пассажирами один солдат поведал о своем несчастье, которое заключалось в том, что он находится в охране уже в течение трех дней без смены и без боеприпасов. Все боеприпасы были отправлены в город.

Мы едва осмеливались говорить с тех пор, как нас задержали, а ужас солдат нас добил. Тем не менее после формальных процедур установления личности и наших намерений мы утешились, зная, что больше не будет контрольно-пропускных пунктов, пока нас не возьмут на борт. В ожидании я выкурил только две сигареты из трех, что кто-то мне дал из милосердия, и я оставил в запас одну, чтобы перебить страх полета.

Так как телефонной связи не было, объявления о рейсах и другие изменения на различных пунктах узнавались с помощью военных курьеров на мотоциклах. В восемь часов утра позвали группу пассажиров, чтобы немедленно отправиться в Барранкилью на самолете, но это был не мой рейс. Затем я узнал, что другие три наши группы, среди которых оказался мой брат, улетели с другого поста.

Одинокое ожидание явилось уже лошадиной дозой для моего врожденного страха летать, к тому же в час, когда я садился в самолет, небо нахмурилось, и раздались раскаты грома. Кроме всего, трап от нашего самолета отвезли к другому, и двум солдатам пришлось помочь мне подняться на борт по строительной лестнице.

В том же аэропорту и в тот же час, как он рассказал мне годы спустя, Фидель Кастро садился на другой самолет, груженный быками для корриды, который вылетал в Гавану.

К счастью или несчастью, моим самолетом был DC-3 с запахом свежей краски и смазочных материалов, без индивидуального освещения и настроенной вентиляции в пассажирской кабине. Он предназначался для военных транспортировок, и вместо сидений, по три в ряду, были две продольные скамейки из обычных досок, хорошо прикрепленных к полу.

Всем моим багажом были дорожный холщовый узел с двумя или тремя сменами грязного белья, книги поэзии и остатки литературных приложений, которые моему брату Луису Энрике удалось спасти. Пассажиры сидели друг напротив друга от кабины пилота до хвоста. Ремнями безопасности служили два корабельных каната из волокна агавы, которые были будто два общих длинных ремня безопасности для каждой стороны. Самым мучительным для меня было то, что как только я зажег единственную сигарету, оставленную про запас, чтобы пережить полет, пилот в комбинезоне объявил нам из кабины, что запрещено курить, потому что цистерны с топливом находятся у нас в ногах под досками. Это были три бесконечных часа полета.

Когда мы прилетели в Барранкилью, потоп апрельских дождей волоком тащил по течению дома, в которых в кроватях задыхались лежачие больные, по улицам. Я надеялся, что дождь перестанет лить в аэропорту, находящемся в полном беспорядке из-за потопа, и мне с трудом удалось выяснить, что самолет моего брата и двух его спутников прибыл вовремя, но все трое поспешили покинуть здание аэропорта до первых раскатов грома очередного ливня.

Мне понадобилось еще три часа, чтобы добраться до агентства путешествий, и я упустил последний автобус, который ушел в Картахену по досрочному расписанию на случай бури. Я не тревожился, потому что думал, что туда приехал мой брат, но меня пугала мысль провести ночь без денег в Барранкилье.

Наконец благодаря Хосе Фаленсии я нашел нежданное пристанище в доме прекрасных сестер Усе и Лили Альбар-расин и через три дня уехал в Картахену на хромом автобусе из почтового агентства. Мой брат Луис Энрике находился в ожидании работы в Барранкилье. У меня оставалось не более восьми песо, но Хосе Фаленсия обещал мне привезти еще немного ночью. В автобусе не было пространства даже для того, чтобы стоять, но водитель позволил ехать трем пассажирам на крыше и сидеть там на своих пожитках за четверть цены. Именно в такой странной ситуации, под прямым солнцем, я осознал, что 9 апреля 1948 года в Колумбии начался XX век.

6

Вконце целого дня смертельной тряски по автомобильной дороге автобус почтового агентства испустил последний вздох и увяз в затопленных зловонных мангровых зарослях, полных гниющей рыбы, в половине лиги от Картахены де Индиас. «Тот, кто ездит на автобусе, не знает, где умрет», — вспомнил я слова моего дедушки. Доведенные до скотского состояния пассажиры, после шести часов под прямыми лучами солнца и вони залитого приливом низкого берега, не дожидаясь, пока им спустят лестницу, чтобы высадиться, выбрасывали за борт ящики с курами, мешки бананов и разного рода вещи на продажу или погибель, на которых сидели на крыше автобуса. Водитель выпрыгнул из кабины и объявил издевательским криком:

— Ля Эроика, что переводится как — героическая! Это символическое название, под которым была известна Картахена де Индиас благодаря величию своего прошлого. Но я ее не видел, потому что едва мог дышать в костюме из черного сукна, который носил, не снимая, с 9 апреля.

Два других моих гардероба постигла та же судьба, что и печатную машинку в «Монте де Пьедад», но достойная версия для моих родителей была, что машинка и другие бесполезные личные вещи пропали вместе с бельем в суматохе во время пожара. Дерзкий водитель, который в течение поездки насмехался над моим разбойничьим внешним видом, блаженствовал, пока я топтался, озираясь вокруг в поисках города.

— Этот город отымеет тебя в задницу! — крикнул он мне при всех. — И будь осторожен, там награждают мудаков.

Картахена де Индиас действительно находилась сзади и стояла на том месте вот уже почти четыреста лет. Но мне было нелегко представить ее в половине лиги от низменного берега, скрытую за легендарной крепостной стеной, которая защищала ее от язычников и пиратов в ее великие времена, и в конце концов закончилось тем, что она исчезла в дикорастущих зарослях растрепанных ростков и в ворохе желтых колокольчиков.

Так что я присоединился к суматохе пассажиров и потащил чемодан через заросшее кустарником поле, покрытое ковром живых крабов, чьи панцири гремели, как петарды, под подошвами ботинок.

Было невозможно не вспомнить об узлах с бельем, которые мои приятели побросали в реку Магдалену в мою первую поездку. Или о траурном бауле, который я тащил через полстраны, плача от бешенства, в первые годы моего обучения в лицее, и который в конце концов выбросил в пропасть Анд в честь моей степени бакалавра.

Мне всегда казалось, что я получил что-то от чужой судьбы в виде незаслуженного груза, и мне не хватило моих уже долгих лет, чтобы разувериться в этом.

Едва мы начали смутно различать в густом тумане очертания некоторых куполов церквей и монастырей на закате дня, как на нас налетел шквал летучих мышей, которые летали вровень с нашими головами и только благодаря своей инстинктивной осторожности не сбили нас с ног на землю. Их крылья колотились, издавая беспорядочное громыхание, и они оставляли на своем пути страшную вонь. Охваченный паникой, я бросил сумку и узел с вещами и замер от страха на земле, обхватив руками голову, пока одна пожилая женщина, которая шла рядом со мной, не крикнула мне:

— Читай «Величает душа моя Господа»!

То есть сокровенную молитву, дабы избежать нападения дьявола, отвергнутую церковью, но почитаемую великими безбожниками, в моменты, когда они уже не могли оправдать своего собственного богохульства. Женщина поняла, что я не умею молиться, схватила мою сумку за другой ремень, чтобы помочь мне нести ее.

— Молись со мной, — сказала она. — Но только так: с искренней верой.

Таким образом, она мне прочитала «Величает душа моя Господа» стих за стихом, и я повторил их вслух со священным трепетом, которого я больше никогда не испытывал. Стая летучих мышей, хотя сейчас мне трудно поверить в это, исчезла с неба прежде, чем мы закончили молиться. И тогда остался только оглушительный шум моря, доносившийся со скалистого берега.

Мы пришли к Пуэрте дель Релох. В течение ста лет там был подъемный мост, который соединял античный город с предместьем Гетсемани и с другими густонаселенными бедными кварталами, затопляемыми во время прилива, но мост поднимали в девять часов вечера до рассвета. И население изолировалось не только от остального мира, но также и от истории.

Говорили, что испанские колонисты построили тот мост из-за страха, что беднота предместий может пройти тайком в полночь, чтобы им спящим отрубить головы. Несмотря на это, нечто от их изумительного изящества должно было остаться в городе, потому что мне достаточно было сделать шаг за крепостную стену, чтобы увидеть город во всем величии в бледно-фиолетовом свете в шесть вечера, и я не смог и не хотел подавить в себе ощущения, что я родился заново.

Оно не уменьшалось. Начало недели я провел в Боготе, шлепая в топях крови и грязи, заваленных грудами безымянных трупов, оставленных среди дымящихся развалин.

И вдруг мир стал другим в Картахене. Не было следов войны, которая опустошила страну, и мне с трудом верилось, что сладкое одиночество без боли, бескрайнее море, огромное радостное чувство я испытываю всего через неделю в той же самой жизни.

Я столько слышал, как о городе говорили, что сразу же узнал маленькую площадь, где останавливались экипажи с лошадьми и повозки с грузом, которые тащили ослы, а в глубине — галерею аркад, где народная торговля была самой интенсивной и оживленной. И хотя она так и не была признана официально, она была последним действующим центром, душой Города с самого его возникновения.

Во времена Колонии она называлась галереей Торговцев. Отсюда управляли тайными нитями работорговли и здесь готовили заговоры против испанского господства. Позже ее называли галереей Писарей из-за молчаливых каллиграфов в суконных жилетах и съемных нарукавниках, которые писали любовные письма и разного рода документы для неграмотной бедноты.

Было много продавцов случайных книг из-под полы, особенно произведений, осужденных инквизицией, и думается, что они были оракулами креольского заговора против испанцев. В начале XX века мой отец имел обыкновение облегчать свои поэтические порывы написанием любовных писем в галерее. Кстати сказать, он не преуспел ни в одном качестве, ни в другом, потому что некоторые ловкие клиенты, по правде беспомощные, просили Христа ради, то есть бесплатно, не только написать любовные письма, но и сверх того пять реалов для почты.

Несколько лет это место называли галереей Сладостей, с парусиной, усыпанной гниющими отходами рынка и нищими, которые приходили поесть остатки, и пророческими криками индейцев, которые брали дорого за то, чтобы не рассказать клиенту день и час его смерти.

Шхуны из Кариб задерживались в порту, чтобы купить сладости с названиями, которые придумали кумушки, что их и приготовили и зарифмовали для публичного оглашения: «рулетики для щеголей, пышки для мамушки, сладости из кокосов, для оставленных с носом, а паньела для Мануэлы». Волей-неволей порт продолжал быть жизненным центром города, где обсуждались дела государства за спиной правительства, и единственное место в мире, где продавцы уличной жареной еды знали, кто будет следующим губернатором, раньше, чем это пришло в голову в Боготе президенту Республики.

Тотчас завороженный гвалтом, я с трудом пробивал себе дорогу сумкой, еле передвигая ноги, среди толпы в шесть часов вечера. Один, в лохмотьях кожа да кости, старик смотрел на меня, не мигая, с помоста чистильщиков обуви какими-то изумленными глазами ястреба. Как только он увидел, что я его заметил, он меня внезапно остановил и предложил понести мою сумку. Я его поблагодарил за это, пока он не уточнил на своем родном языке:

— Тридцать чиво.

Невозможно. Тридцать сентаво, которые он просил, чтобы нести сумку, отъели бы кусок от единственных четырех песо, которые у меня остались, пока я не получу подкрепления от моих родителей на следующей неделе.

— Столько стоит сумка со всем, что лежит внутри, — сказал я.

К тому же пансион, в котором должна была находиться компания из Боготы, был не очень далеко. Старик смирился с тремя чиво, повесил себе на шею абарки, которые носил, и взвалил сумку на плечо, с неправдоподобной силой для своих костей, и побежал босиком, как атлет, по труднопроходимой местности среди колониальных домов с отбитой веками забвения штукатуркой. Сердце выпрыгивало из груди в мой двадцать один год, когда я старался не потерять из виду старикашку олимпийца, которому на вид я не дал бы и несколько часов жизни. Через пять кварталов он вошел в большую дверь гостиницы и взобрался через две ступени лестницы. С ровным дыханием он поставил сумку на пол и протянул мне ладонь:

— Тридцать чиво.

Я напомнил ему, что я уже заплатил, но он упорствовал, что тридцать чиво в галерее не включали лестницу. Хозяйка гостиницы, которая вышла принять нас, сообщила: лестница оплачивается отдельно. И сделала предсказание, имеющее силу всю мою жизнь:

— Помяни мое слово, в Картахене все по-другому. Кроме того, я узнал плохую новость, что до сих пор не приехал ни один из моих приятелей по пансиону в Боготе, хотя места были забронированы на четверых, включая и меня. Согласно плану мы должны были встретиться в гостинице до шести вечера в тот день. Изменение расписания регулярного автобусного рейса из-за беспокойства почтового агентства задержало меня на три часа. Я не мог ничего предпринять, потому что оказался в безвыходном положении с четырьмя песо за вычетом тридцати трех сентаво. Хозяйка гостиницы была восхитительной матроной, но рабыней своих собственных правил, как я смог убедиться в течение двух длинных месяцев, что прожил в ее гостинице. Поэтому она не согласилась регистрировать меня, если я не оплачу первый месяц авансом: восемнадцать песо за стол на троих и места в комнате на шестерых.

Я ожидал помощи от моих родителей не раньше чем через неделю, поэтому моя сумка осталась лежать на лестничной клетке, пока не приехали мои друзья и не помогли мне.

Я уселся ждать в кресло архиепископа с большими нарисованными цветами, которое будто упало с неба после целого дня на палящем солнце в автобусе. Правда заключалась в том, что никто ни в чем не был уверен в те дни. Договориться встретиться там в точные день и час было нереально, потому что мы не осмелились сказать себе самим, что полстраны находилось в кровавой войне, в провинциях — скрытой уже несколько лет, в городах — открытой и смертельной уже целую неделю.

Через восемь часов сидения в гостинице я не понимал, что могло произойти с Хосе Фаленсией и его друзьями. По окончании еще одного часа ожидания без новостей я пустился бродить по безлюдным улицам. В апреле темнеет рано. Уличные фонари уже зажглись, они были такими тусклыми, что их можно было перепутать со звездами среди деревьев. Мне хватило одного круга наугад, что я проделал за пятнадцать минут по изгибам мощенных камнем улочек колониального района, чтобы открыть с большим облегчением в груди, что тот необычный город не имел ничего общего с устаревшими окаменелостями, о которых нам рассказывали в школе.

На улицах не было ни души. Множество людей, что приезжали из предместий на рассвете, чтобы продавать или работать, возвращались толпой в свои районы в пять часов вечера, и жители крепости запирались в своих домах, чтобы поужинать и играть в домино до полуночи. Еще не было привычки к личным автомобилям, и те немногочисленные, что находились в работе, оставлялись за крепостной стеной. Даже чиновники более высокого ранга приезжали до площади де лас Кочес на автобусах местного производства и оттуда прокладывали себе путь к офисам, перепрыгивая через лотки с безделушками, выставленные на общественные тротуары. Губернатор, один из самых манерных в те трагические годы, кичился тем, что продолжал ездить из своего района избранных до площади де лас Кочес на тех же автобусах, на каких ездил когда-то в школу.

Увеличение автомобильного движения было неизбежно, потому что оно развивалось в направлении, противоположном исторической реальности: автомобили не умещались на узких и извилистых улицах города, где ночью раздавался звук неподкованных копыт чахлых лошадей. Во время сильной жары, когда открывались балконы, чтобы впустить прохладу из парков, звучали отголоски самых задушевных бесед. Задремавшие дедушки и бабушки слышали тайные шаги по улицам из камня, они обращали внимание на них, и, даже не открывая глаз, узнавали их, и говорили разочарованно: «Там идет Хосе Антонио туда, где Чабела». Единственное, что выводило из себя страдающих бессонницей, были резкие удары фишек по столу домино, которые раздавались по всей окрестности, окруженной крепостной стеной.

Это был знаменательный вечер для меня. Я с трудом признавал в реальности схоластические вымыслы из книг, уже потрепанные жизнью. Я разволновался до слез, что старые дворцы маркизов были теми же самыми, что в моем воображении, с отколотыми углами, со спящими нищими в прихожей. Я увидел собор без колоколов, которые увез корсар Френсис Дрейк, чтобы изготовить пушки.

Из тех немногих колоколов, что спаслись от нападения, были изгнаны бесы, после чего прислужники епископа приговорили их к костру из-за их злорадного звучания, способного вызвать дьявола. Я увидел блеклые деревья и статуи героев, которые казались не высеченными из бренного мрамора, а застывшими во плоти. Ведь в Картахене статуи не были защищены от разрушительного времени, но все было наоборот: сохранялось время для вещей, тех, что все еще сохранялись юными, между тем как века старели.

Это было так же, как и в вечер моего приезда, город открывал мне на каждом шагу свою собственную жизнь не как ископаемое из папье-маше историков, а как город из плоти и крови, который питался не своим военным величием, а собственным достоинством.

Воодушевленный, я вернулся в пансион, когда на башне дель Релох пробило десять. Полусонный сторож сообщил мне, что никто из моих друзей не приехал, а моя сумка находится в безопасности на складе гостиницы. Только тогда я осознал, что не ел и не пил со времени скудного завтрака в Барранкилье. Ноги подкашивались из-за голода, но мне было довольно и того, что хозяйка приняла у меня сумку и оставила меня спать в гостинице в эту единственную ночь, пусть даже и в кресле в гостиной. Сторож смеялся над моим простодушием.

— Не будь неженкой! — сказал он на грубом Карибском. — С кучей блюд, которые есть у мадам, уснешь в семь, а проснешься на следующий день в одиннадцать.

Аргумент мне показался настолько обоснованным, что я, никого не беспокоя, сел на скамейку в парке де Боливар на другой стороне улицы ждать, когда приедут мои друзья. Поникшие деревья были едва различимы при уличном освещении, потому что в парке фонари зажигались по воскресеньям и в церковные праздники. На скамьях из мрамора оставались следы надписей, много раз зачеркнутых и снова написанных непристойными поэтами.

Во дворце инквизиции, за его вице-королевским фасадом, высеченным из цельного камня, и за дверью главной базилики слышался безутешный жалобный стон какой-то больной птицы, явно из другого мира.

Мучительное желание покурить овладело мной в то же время, что и почитать, две дурные привычки, которые смешались в моей юности из-за своей назойливости и стойкости. Мой физический страх не позволил мне читать в самолете роман «Контрапункт» Олдоса Хаксли, и он спал в закрытом на ключ чемодане. Так что я закурил последнюю сигарету с необычным ощущением облегчения и страха и потушил ее на середине про запас для ночи до утра, л і-</emphasis>.

И уже намереваясь спать на скамейке, где сидел, я заметил вдруг, что было что-то скрыто за самыми густыми тенями деревьев. Это была статуя Симона де Боливара на коне. Никак не меньше: генерал Симон Хосе Антонио де ла Сантисима Тринидад Боливар и Паласиос, мой герой с тех пор, как мне его показал дедушка, в его праздничной сверкающей военной форме и с головой римского императора, разгромленного солдатами.

Он продолжал быть для меня незабываемой выдающейся личностью, несмотря на некоторые его необдуманные действия или, возможно, благодаря им. В конечном счете они были едва сравнимы с теми, благодаря которым мой дедушка завоевал свое звание полковника и рисковал столько раз жизнью на войне, поддержанной либералами против той же партии консерваторов, которую создал Боливар. Погруженный в эти мысли, я шел какое-то время, пока меня не вернул с небес на твердую землю решительный оклик за моей спиной:

— Руки вверх!

Я облегченно поднял руки, уверенный, что это были наконец мои друзья, и увидел двух неотесанных, в лохмотьях полицейских, которые навели на меня свои новые ружья. Они хотели знать, почему я нарушил комендантский час, который начался два часа назад. Я и не знал, что он был введен в прошлое воскресенье, как они мне сообщили, но я не слышал ни звука сигнальной трубы, ни перезвона колоколов, ни какого-то другого знака, который бы мне позволил понять, почему на улицах никого нет.

Полицейские были скорее нерадивыми, чем сочувствующими, когда увидели мои удостоверяющие личность документы, пока я им объяснял, почему я находился там. Они мне их вернули, не глядя на них. Они спросили, сколько у меня с собой денег, и я им ответил, что меньше четырех песо. Тогда более решительный из двоих попросил у меня сигарету, и я показал ему потушенный окурок, который думал докурить перед сном. Он отнял его и выкурил до конца, пока не обжег пальцы. Через некоторое время они провели меня за руку по улице, больше из-за страстного желания курить, чем из-за требования закона, в поисках открытого места, чтобы купить сигареты поштучно за один сентаво. Ночь стала прозрачной и прохладной под полной луной, и тишина казалась невидимой материей, которой можно было дышать, как воздухом. Тогда я понял то, что нам столько раз рассказывал папа, а мы ему не верили, что он пробовал скрипку рано утром в тишине кладбища, чтобы ощущать, как его любовные вальсы распространялись по всему пространству Карибов.

Уставшие от бесполезных поисков штучных сигарет, мы вышли из крепостной стены до каботажной пристани сразу за общественным рынком, живущей своей жизнью, где пришвартовывались шхуны из Курасао, Арубы и других Малых Антильских островов. Это было полуночное развлечение самых веселых и полезных людей города, которые имели право на пропуск в комендантский час в связи с особенностями их службы. Они пировали до рассвета в таверне под открытым небом по хорошим ценам и в лучшей компании, поэтому там останавливались не только ночные служащие, но и все те, кто хотел, когда пойти было уже некуда. Место не имело официального названия и называлось так, как менее всего ему подходило: Ла Куева, что означает Пещера.

Полицейские пришли, как к себе домой. Было очевидно, что посетители, которые сидели за столиком, знали их уже давно и были рады их компании. Было невозможно выяснить их имена, потому что они все называли друг друга школьными прозвищами и разговаривали криками, не понимая друг друга и не глядя ни на кого. Они были в рабочей одежде, за исключением одного человека лет шестидесяти с белоснежной головой и в старомодном смокинге рядом с одной женщиной в возрасте, но все еще красивой, в поношенном костюме с блестками и крупными подлинными драгоценностями. Ее присутствие здесь могло быть ярким свидетельством ее положения, потому что очень немногим женщинам мужья разрешали появляться в местах с такой дурной славой.

Из-за их развязности, креольского акцента и бесцеремонности в обращении со всеми можно было бы подумать, что они туристы. Позже я узнал, что это старая супружеская чета из Картахены, сбившиеся с пути, которые нарядно одевались под любым предлогом поужинать вне дома, и в тот вечер гостеприимные хозяева нашли их спящими, когда рестораны закрылись из-за комендантского часа.

Именно они пригласили нас поужинать. Они показали нам другие места в кабачке, и мы трое сели, немного стесненные. С полицейскими они также обращались бесцеремонно, как с прислугой. Один был важный и непринужденный и вел себя с непринужденностью ребенка за столом. Другой казался унылым, не интересовавшимся ничем, кроме еды и курения. Я, больше из скромности, чем из вежливости, заказал меньше блюд, чем они, и когда я осознал, что не утолил и половину моего голода, другие уже закончили ужин.

Хозяина и единственного слугу «Ла Куевы» звали Хосе Долорес, это был негр, почти подросток, с обременительной красотой, завернутый в чистые мусульманские мантии и с живой гвоздикой в ухе. Но больше всего в нем выделялась чрезмерная сообразительность, которую он умел использовать безо всяких оговорок, чтобы быть счастливым и сделать счастливыми других. Было очевидно, что ему недоставало очень немногого, чтобы быть женщиной, и о нем небеспочвенно шла молва, что он состоит в любовной связи с мужчиной. Никогда и никто не пошутил над его особенностями, потому что он обладал обаянием и быстротой реакций, благодаря которым он никогда не оставил любезность, не отблагодарив, и обиду, не отплатив. Он один делал все, от готовки в точности того, что нравилось каждому клиенту, до жарки кусков зеленого банана одной рукой и приведения в порядок счетов другой, ему не требовалась большая помощь, кроме подспорья, которое оказывал ему ребенок примерно шести лет, называвший его мамой. Когда мы распрощались, я почувствовал себя потрясенным этим открытием, но я не представлял, что это место непослушных полуночников станет одним из самых незабываемых в моей жизни.

После ужина я сопровождал полицейских, пока они заканчивали свой запоздалый ночной обход. Луна висела золотой тарелкой на небе. Морской ветерок начинал подниматься и увлекал за собой из самого далека обрывки музыки и далекие крики гуляний. Но полицейские знали, что в бедных кварталах никто не отправлялся в постель из-за комендантского часа, а устраивали танцы каждую ночь в разных домах, не выходя на улицу до рассвета.

Когда пробило два часа, мы зашли в гостиницу, не сомневаясь, что мои друзья приехали, но в этот раз сторож без снисхождения послал нас к черту, из-за того, что его разбудили просто так. Полицейские тогда поняли, что мне негде спать, и решили отвести меня в свою казарму. Это мне показалось такой наглой издевкой, что я потерял хорошее настроение и отпустил дерзкое высказывание. Один из них, пораженный моей ребячливой реакцией, поставил меня на место стволом винтовки в желудок.

— Перестань валять дурака! — сказал он, умирая со смеху. — Согласись, что ты все еще находишься под арестом из-за нарушения комендантского часа.

Так я и проспал в камере на шестерых на циновке, пропитанной чужим потом, мою первую счастливую ночь в Картахене.

Добраться до центра города было намного проще, чем выжить в первый день. Две недели назад я урегулировал отношения с моими родителями, которые безоговорочно одобрили мое решение жить в мирном городе. Хозяйка гостиницы, сожалевшая, что я попал на целую ночь в тюрьму, поместила меня с более чем двадцатью студентами в большом бараке, недавно построенном на крыше ее прекрасного колониального дома. У меня не было причин для жалоб, потому что это была карибская копия дормитория Национального лицея и стоила меньше, чем пансион в Боготе со всем его содержимым.

Поступление на юридический факультет решилось за один час вступительным экзаменом секретарю, Игнасио Велесу Мартинесу, преподавателю политической экономии, чье имя я так и не смог стереть из глубин моей памяти. Как обычно, мероприятие проходило в присутствии всего второго курса в полном составе. Начиная с вступительного слова, мое внимание привлекли ясность суждения и правильность речи двух преподавателей в этом регионе, известном в глубине страны словесной непринужденностью. Первым вопросом по выпавшему билету была Гражданская война в Соединенных Штатах, о которой я знал немного меньше, чем ничего.

Жаль, что я еще не прочитал девять североамериканских романистов, книги которых только начали поступать к нам, но мне повезло, что доктор Белес Мартинес начал со случайного сообщения о «Хижине дяди Тома», которую я знал хорошо со времен бакалавриата. Я на лету подхватил. Оба преподавателя, вероятно, испытали приступ ностальгии, потому что шестьдесят минут, выделенных на экзамен, мы соединились в эмоциональном исследовании позора рабовладельческого строя на юге Соединенных Штатов. Так что то, что представлялось мне в виде русской рулетки, оказалось увлекательным разговором, который заслужил хорошей оценки и некоторых теплых аплодисментов.

Так я поступил в университет, чтобы закончить второй курс юридического факультета, с условием, которое так никогда и не было выполнено, — сдачи восстановительных экзаменов по одному или двум предметам, по которым так и остались хвосты на первом курсе Боготы. Некоторые однокурсники восхищались моей способностью приручать вопрос, потому что среди них была определенная сплоченность в пользу творческой свободы в университете, погрязшем в академической строгости.

Это было моей одинокой мечтой еще с лицея, не из-за безосновательного неприятия, но как моя единственная надежда сдать экзамены, не уча. Однако те же самые, кто провозглашал независимость точки зрения в аудиториях, могли не больше чем подчиниться судьбе и подниматься на эшафот экзаменов с атавистическими талмудами колониальных текстов, выученных наизусть. К счастью, в реальной жизни были преподаватели, закаленные в искусстве поддержать пятничные танцевальные вечеринки, несмотря на опасность наказания, каждый день все более резкого под прикрытием осадного положения.

Танцы продолжали устраивать, прибегая к уловкам при согласовании с руководящими органами по общественному порядку, несмотря на то что был введен комендантский час, и когда он был отменен, возродились из своих беспокойств с большей энергией, чем раньше. Особенно в Торисесе, Гетсемани или вблизи Попы, самые веселые районы тех мрачных лет. Достаточно было высунуться из окна, чтобы выбрать тот праздник, который нам нравился больше, и за пятьдесят сентаво плясать до рассвета под самую горячую музыку Кариб, усиленную оглушительным шумом громкоговорителей. Партнерши, которые любезно приглашали нас, были теми же ученицами, которых мы видели на неделе на выходе из школы, носили одинаковую форму на воскресную мессу и танцевали как наивные девицы под бдительным взглядом сопровождавших их тетушек или прогрессивных матерей.

В одну из таких ночей охоты на крупного зверя я шел по Гетсемани, который был во времена колонии районом рабов, когда я признал как пароль и отзыв сильный шлепок по спине и громкий вопль:

— Бандит!

Это был Мануэль Сапата Оливелья, коренной обитатель улицы де ла Мала Крианса, где жила семья бабушки и дедушки его африканских предков. Мы виделись в Боготе посреди грохота 9 апреля, и наше первое изумление в Картахене было снова видеть друг друга живыми. Мануэль, кроме того, что был врачом из человеколюбия, был и романистом, и активным политиком, и продвигал карибскую музыку, но его более очевидным призванием было пытаться решить проблемы всего мира. Мы не обменялись пережитым нами со зловещей пятницы и нашими планами на будущее, как тут мне предложили попробовать себя в журналистике. Месяц назад либеральный руководитель Доминго Лопес Эскауриаса основал ежедневное издание «Эль Универсаль», главным редактором которого стал Клементе Мануэль Сабала. Я слышал, что о нем говорили не как о журналисте, а как об эрудите во всех музыках и бездействующем коммунисте. Сапата Оливелья настаивал, чтобы мы пришли к нему, потому что знал, что он ищет новых людей, чтобы увлечь за собой примером творческой журналистики против косности и порабощения теми, кто правит в стране, особенно в Картахене, которая была тогда одним из самых отсталых городов.

Было предельно ясно, что журналистика не была моим ремеслом. Я хотел бы быть особенным автором, но вместо этого подражал другим авторам, которые не имели ничего общего со мной. Таким образом, в те дни я находился в процессе размышления, потому что после трех первых моих напечатанных в Боготе рассказов, так высоко оцененных Эдуардо Саламеей и другими критиками и друзьями, хорошими и плохими, я чувстзовал себя в тупике.

Сапата Оливелья возражал против моих доводов и настаивал, что журналистика и литература, в конце концов, сводятся к одному, и утверждал, что сотрудничество с «Эль Универсаль» может решить мою участь трижды: распорядиться моей жизнью достойным и полезным образом; попасть в профессиональную среду, которая сама по себе была важной; и работать с Клементе Мануэлем Сабало, лучшим учителем журналистики, которого себе можно представить, робость, которую у меня вызвало такое простое умозаключение, смогла спасти меня от беды. Но Сапата Оливелья не умел терпеть поражение и назначил мне встречу на следующий день в пять часов в доме 381 по улице Сан Хуан де Дьос, где находилось издание.

Я спал эту ночь беспокойно. На следующий день во время завтрака я спросил у хозяйки гостиницы, где находится улица Сан Хуан де Дьос, и она пальцем показала мне ее из окна.

— Это прямо здесь, — сказала она, — в двух кварталах.

Там находился офис «Эль Универсаль», напротив огромной стены из роскошного камня церкви Сан Педро Клавера, первого святого Америки, чье нетленное тело хранилось уже более ста лет под главным престолом. Это было старое колониальное здание с двумя достройками, прекрасно выполненными республиканцами, и с двумя большими дверями и несколькими окнами, сквозь которые было видно все, что и было изданием.

Но настоящий ужас меня охватил за балюстрадой из необработанного дерева, приблизительно в трех метрах от окна: пожилой одинокий мужчина в костюме из белого репса, в пиджаке и при галстуке, с очень темной кожей, с жесткими и черными волосами индейца, писал карандашом на старом письменном столе с кучей бумаг. Я прошел обратно в вынужденном парализующем состоянии, и еще два раза, и в четвертый раз, как и в первый, у меня не было ни малейшего сомнения, что тот человек был Клементе Мануэлем Сабало, таким же, каким я и представлял его, но более устрашающим. Сильно напуганный, я принял простое решение не явиться в тот день на встречу с человеком, которого было достаточно увидеть через окно, чтобы понять, что он знал о жизни и своих обязанностях слишком много. Я вернулся в гостиницу и нашел удовольствие в еще одном из моих обычных дней без угрызений совести, на кровати, лежа на спине с «Фальшивомонетчиками» Андре Жида и куря без остановки. В пять часов вечера дверь дормитория задрожала от глухого удара, как от выстрела винтовки.

— Идем, черт возьмиі — крикнул мне от входа Сапата Оливелья. — Сабала ждет тебя, и никто в этой стране не может позволить себе роскошь оставить его в дураках.

Начало было более трудным, чем можно было себе представить в кошмарном сне. Сабала принял меня, не зная, что делать, куря без остановки с беспокойством, усугубленным жарой. Он показал нам все. С одной стороны располагались дирекция и администрация, с другой — редакционная комната с тремя письменными столами, еще незанятыми в этот ранний час, и в глубине печатная машина, пережившая уличные беспорядки, и два уникальных линотипа.

Меня очень удивило, что Сабала читал три моих рассказа, и заметка Саламеи ему показалась правильной.

— А мне нет, — сказал я ему. — Рассказы мне не нравятся. Я их написал, движимый немного бессознательными порывами, и, прочитав их в печатном виде, я не знал, куда идти дальше.

Сабала втянул глубоко дым и сказал Сапате Оливелье:

— Это хороший признак.

Мануэль тут же воспользовался моментом и сказал, что я мог бы быть ему полезен в газете в мое свободное от университета время. Сабала сказал, что он подумал так же, когда Мануэль попросил у него назначить мне встречу. Доктору Лопесу Эскауриасе меня представили как возможного сотрудника, о котором ему рассказали прошлым вечером.

— Это было бы великолепно, — сказал главный редактор со своей вечной улыбкой кабальеро старой закалки.

Мы ни к чему не пришли, но маэстро Сабала попросил вернуться на следующий день, чтобы представить меня Эктору Рохасу Эрасо, поэту и художнику из лучших, и его блестящему колумнисту. Я не сказал ему, что он был моим преподавателем рисунка в колледже Святого Иосифа, из-за застенчивости, которая сейчас мне кажется необъяснимой. Выйдя оттуда, Мануэль прыгал от радости на площади де ла Адуана, напротив грандиозного фасада Сан Педро Клавера, и воскликнул с преждевременным ликованием:

— Ты видишь, зверюга! Дело сделано!

Я ответил ему сердечным объятием, чтобы не разочаровывать, но уходил я с серьезными сомнениями по поводу моего будущего. Тогда Мануэль спросил меня, как мне показался Сабала, и я ему ответил правду. Он мне показался ловцом душ. И это, возможно, было определяющей причиной, почему молодежные группы, которые питались его разумом и его осмотрительностью. Я заключил, без сомнения, с притворной оценкой преждевременного старика, что, пожалуй, подобное поведение и было тем, что ему мешало играть решающую роль в жизни страны.

Мануэль позвонил мне вечером, умирая со смеху от разговора, который у него произошел с Сабалой. Тот говорил обо мне с большим восторгом и повторил свою убежденность, что это будет важное приобретение для передовой страницы, и главный редактор думает так же. Но истинная причина его звонка была в том, чтобы рассказать мне, что единственное, о чем беспокоился маэстро Сабала, было то, что моя ненормальная робость может стать большим препятствием на моем жизненном пути.

И если в последний момент я решил вернуться в газету, то только потому, что на следующее утро один приятель по комнате открыл мне дверь душа и сунул под нос страницу издания «Эль Универсаль». Там была ужасная заметка о моем приезде в город, которая меня рекомендовала как писателя, до того как я им стал, и без пяти минут журналиста, хотя прошло меньше двадцати четырех часов, как я впервые переступил порог издания. Мануэль мне тут же позвонил по телефону, чтобы поздравить, я упрекнул газету, не скрывая ярости от такой бесцеремонности, как могли написать нечто настолько безответственное, не поговорив предварительно со мной. Тем не менее что-то поменялось во мне, и, пожалуй, навсегда, когда я узнал, что заметку написал собственной рукой маэстро Сабала. Поэтому я натянул брюки и вернулся в редакцию, чтобы поблагодарить его. Но он едва обратил на это внимание. Представил меня Эктору Рохасу Эрасо, одетому в военные брюки и рубашку с амазонскими цветами, неуемными словами, которые он выстреливал громовым голосом, не сдаваясь в разговоре, пока не поймает свою добычу.

Он, разумеется, не признал меня как одного из своих учеников из колледжа Святого Иосифа в Барранкилье.

Маэстро Сабала — как его все звали — вывел нас на свою орбиту воспоминаний о двух или трех общих друзьях и других, которых я должен был знать. Затем он оставил нас одних и вернулся к ожесточенной борьбе своего яростного карандаша с неотложными бумагами, как будто он никогда не имел с нами ничего общего. Эктор продолжал говорить со мной под гул, напоминающий шум мелкого дождя, линотипов — как будто он также не имел ничего общего с Сабала. Он был неуемный рассказчик с ослепительным словесным пониманием, искатель приключений воображения, который придумывал невероятные миры и сам начинал в них верить. Мы беседовали в течение нескольких часов о разных друзьях, живых и мертвых, о книгах, которые никогда не должны были быть написаны, о женщинах, которые нас забыли и не могли забыть, об идиллических пляжах Карибского побережья в Толу, где он родился, и прозорливых колдунах и библейских несчастьях Аракатаки. Обо всем, что было и должно было случиться, без капли во рту, едва переводя дыхание и куря слишком много из-за страха, что нам не хватит жизни для всего, о чем нам еще осталось поговорить.

В десять часов вечера, когда закрыли издание, маэстро Сабала надел пиджак, завязал галстук и балетным шагом, в котором уже осталось мало от юности, пригласил нас поесть. В «Ла Куепу», как нетрудно было предсказать, где нас ждал сюрприз в виде того, что Хосе Долорес и некоторые из его поздних посетителей признали меня как старого клиента. Удивление выросло, когда пришел один из полицейских, сопровождавших меня во время моего первого посещения, и бросил мне двусмысленную шутку о моей неприятной ночи в казарме, и изъял у меня пачку сигарет, едва начатую. Эктор, в свою очередь, устроил пикировку с Хосе Долоресом, от которой посетители смеялись до упаду, а маэстро Сабала удовлетворенно молчал. Я осмелился вставить одну грубую реплику, которая мне пригодилась по крайней мере, чтобы быть признанным в качестве одного из немногочисленных клиентов, которых Хосе Долорес выделял, чтобы обслуживать их в кредит до четырех раз в месяц.

После еды Эктор и я продолжили дневной разговор на бульваре де лос Мартирес, напротив бухты, забитой республиканскими отбросами с общественного рынка. Это была великолепная ночь в центре мира, и первые шхуны из Кура-сао украдкой поднимали якоря и выходили в открытое море. В это раннее утро Эктор дал мне первые знания подземной истории Картахены, утаенной ее защитниками, которая больше казалась правдой, чем снисходительные домыслы академиков. Он растолковал мне жизнь десяти мучеников, чьи мраморные бюсты стояли по обе стороны вдоль сквера в память об их героизме. Народная версия — мне показалась его собственной, — когда их поставили на их подлинные места, скульпторы не высекли имена и даты ни на бюстах, ни на пьедесталах. Таким образом, когда их демонтировали, чтобы привести в порядок к их столетию, не знали, кому соответствовали имена и даты, и были вынуждены поставить их на пьедесталы любым образом, потому что никто не знал, кто был кем. Рассказ распространялся как забавный случай на протяжении многих лет, но я подумал, что, наоборот, он был актом исторической справедливости, почитающей память безымянных героев не столько из-за их героических жизней, сколько из-за общей судьбы.

Те бессонные ночи повторялись почти ежедневно в годы моей жизни в Картахене, но, начиная с двух или трех первых, я понял, что Эктор имел власть скорого обольщения таким сложным чувством дружбы, что только те, кто очень любил его, могли понять без оговорок. Он был торжественно нежен, способен в то же время на оглушительный гнев, который тотчас же сам в себе восхвалял как благоволение младенца Божьего. Немногие понимали, каким он был и почему маэстро Сабала делал все возможное, чтобы мы его любили, как и он. В первую ночь, как и во многие другие, мы оставались до рассвета на бульваре де лос Мартирес, защищенные от комендантского часа нашим положением журналистов. У Эктора были чистые голос и память, когда он увидел сияние нового дня на морском горизонте и сказал:

— Хоть бы эта ночь закончилась, как «Касабланка»!

И не сказал ничего больше, но его голос вызвал во всем великолепии образ Хамфри Богарта и Клода Рейнса, идущих плечом к плечу в густом тумане на рассвете к лучезарному сиянию на горизонте, и их уже легендарную фразу трагически-счастливого финала: «Это начало большой дружбы».

Три часа спустя меня разбудил по телефону маэстро Сабала менее счастливой фразой:

— Как продвигается шедевр?

Мне понадобилось несколько минут, чтобы понять, что речь идет о моей публикации в газете на следующий день. Я не помнил, чтобы мы заключили какую-то сделку, и даже не сказал «да» или «нет», когда он меня попросил написать мою первую статью, но в то утро после словесной олимпиады предыдущей ночи я чувствовал себя способным на все. Сабала должен был это также понимать, и у него были уже обозначены несколько тем дня, и я ему предложил другую, которая мне показалась более актуальной: комендантский час.

Он не дал мне никакой установки. Я намеревался рассказать о моем приключении в первый вечер в Картахене, и я так и сделал, написал от руки, потому что не умел пользоваться доисторическими машинами в редакции. Это было творение почти четырех часов, которое маэстро рассматривал в моем присутствии без единого жеста, который позволил бы обнаружить его мысль до тех пор, пока не нашел форму менее неприятную для меня:

— Неплохо, но это нельзя напечатать.

Он меня не удивил. Наоборот, я предвидел это и на несколько минут почувствовал облегчение от тягостного груза быть журналистом. Его доводы, о которых я не знал, были точными. Оказывается, с 9 апреля в каждом ежедневном издании страны присутствует цензор правительства, который располагается за письменным столом редакции, как у себя дома, начиная с шести вечера, с намерением и властью не давать разрешения ни на одну букву, которая могла бы затронуть общественный порядок.

Доводы Сабалы давили на меня намного больше, чем доводы правительства, потому что я написал не журналистский комментарий, а субъективное изложение частного эпизода безо всяких притязаний на издательскую журналистику. К тому же я описал комендантский час не как законный государственный инструмент, а как уловку некоторых наглых полицейских, добывающих сигареты за один сентаво. К счастью, прежде чем приговорить меня к смертной казни, маэстро Сабала вернул мне заметку, которую я должен был переделать с начала до конца не для него, а для цензора, и сделал мне подаяние обоюдоострого решения.

— Да, литературными достоинствами статья обладает, — сказал он мне. — Но об этом мы поговорим позже.

Вот таким он был. С первого дня в газете, когда Сабала поговорил со мной и с Сапато Оливелья, меня поразила его необычная привычка говорить с кем-то, глядя в глаза другому, между тем как его ногти обугливались раскаленным пеплом сигареты. С самого начала это вызвало у меня неуютную неуверенность. Наиглупейшее, что мне, совсем застенчивому, пришло в голову — слушать его с настоящим вниманием и большим интересом, но смотря не на него, а на Мануэля, чтобы сделать мои собственные выводы от обоих. Затем, когда мы разговаривали с Рохасом Эрасо, а потом с главным редактором Лопесом Эскауриасой и со многим другими, я понял, что это был собственный способ общения Сабалы, когда он беседовал с несколькими людьми. Так я его понял, и так мы смогли обмениваться идеями и ощущениями посредством доверчивых соучастников и наивных посредников. С доверительностью, обретенной за многие годы совместной работы, я осмелился передать ему то мое впечатление, и он мне объяснил без удивления, что смотрел на другого, почти в профиль, чтобы не выпускать в лицо дым сигареты. Так было: никогда я не знал никого, обладающего такой спокойной и тихой манерой общения и гражданским темпераментом, как он, потому что он умел быть тем, кем хотел: мудрецом в потемках.

На самом деле я писал публичные речи, незрелые стихи в лицее Сипакиры, прошения о протесте по поводу плохой еды и очень немногое еще, не считая писем семье, которые моя мать возвращала мне с исправленной орфографией, даже когда я был уже известным писателем. Заметка, которая наконец была опубликована на странице издания, не имела ничего общего с той, что я написал. Среди исправлений маэстро Сабалы и цензора от меня остались обрезки лирической прозы без логики и стиля и добитые грамматическим фанатизмом опытного корректора. В последний момент мы согласовали ежедневную колонку, возможно, чтобы определить ответственность каждой из сторон, с моим настоящим именем и постоянным заголовком «Точка и новый абзац».

Сабала и Рохас Эрасо, уже хорошо закаленные ежедневным износом, принялись утешать меня в моем угнетенном состоянии после первой заметки. Вторая и третья не были лучше.

Я оставался в редакции почти два года, публикуя по две заметки почти ежедневно, с подписью и без подписи, которыми наконец покорил цензуру и готов был жениться на племяннице цензора.

Я все еще спрашиваю себя, какой была бы моя жизнь без карандаша маэстро Сабалы и мельницы цензуры, одно только существование которой было вызовом творчеству. Но цензор жил под надзором еще больше, чем мы под его гонениями. Встречи больших авторов ему казались подозрительными, какими они в действительности часто и были. Ему мерещились привидения. Он был никудышным сервантовским персонажем, что предполагало иллюзорные смыслы. Ночью его несчастливая звезда вынуждала его бегать в туалет каждые четверть часа. Наконец он осмелился сообщить нам, что находился на грани безумия от страха перед нами.

— Черт возьми! — восклицал Н. — С этими хлопотами я останусь без задницы.

Полиция была военизирована больше для показухи суровости правительства в политическом диктате, который разорял страну, но пока еще как бы сдерживал остервенение на Атлантическом побережье.

Однако в начале мая полиция изрешетила, без видимых причин, пасхальное шествие на Страстной неделе на улицах в Эль Кармен де Боливар, примерно в двадцати лигах от Картахены. Я питал сентиментальную привязанность к тому городу, где выросла тетя Мама и где дедушка Николас придумал своих знаменитых золотых рыбок. Маэстро Сабала, родившийся в соседнем городке Сан Хасинто, доверил мне с необычной решительностью издательскую работу с новостями, пожелав не обращать внимания на цензуру со всеми ее карами.

Моя первая заметка без подписи на редакционной странице требовала от правительства серьезного расследования и наказания зачинщиков. Заканчивалась она вопросом: «Что произошло в Эль Кармен де Боливар?» При всем презрении к властям и уже в открытой войне с цензурой мы повторили вопрос в ежедневной заметке на той же странице с еще большей решимостью, с целью вывести из себя правительство еще больше.

Через три дня главный редактор утвердил с Сабалой, что мы не должны уходить от темы. Таким образом, мы продолжали ставить вопрос. Между тем единственное, что мы узнали о правительстве, привело нас к нарушению своих обязанностей: они отдали распоряжение оставить нас одних с нашей темой развязных сумасшедших, пока у нас не закончится терпение. Это было непросто, потому что наш каждодневный вопрос уже вышел на улицы как популярное приветствие: «Привет, брат, а что произошло в Эль Кармен де Боливар?»

Однажды вечером, без каких-либо предупреждений, команда вооруженных сил перекрыла улицу сан Хуан де Дьос под крики и бряцанье оружия, и генерал Эрнесто Поланиа Пуйо, командир военной полиции вошел, твердо ступая, в здание «Эль Универсаль». Он был одет в нежно-белую военную форму для торжественных дат, в крагах из лакированной кожи и с саблей, обхваченной шелковым шнуром, пуговицы и знаки отличия были так начищены, что казались золотыми.

Он ничуть не умалил свою репутацию франта и очаровательного человека, хотя мы знали, что он был жестким в войне и мире, что он и показал годы спустя при командовании батальоном «Колумбия» в корейской войне. Никто не шелохнулся в течение двух напряженных часов, которые он проговорил за закрытой дверью с главным редактором. Они выпили двадцать две чашки крепкого кофе, без сигарет и алкоголя, потому что оба были свободны от вредных привычек. На выходе генерал выглядел менее напряженным, когда попрощался с каждым из нас персонально. Мою руку задержал немного дольше, посмотрел мне прямо в глаза своими глазами рыси и сказал: — Вы далеко пойдете.

Мое сердце упало, я подумал, что он уже знает все обо мне и под «далеко» подразумевает смерть. В конфиденциальном отчете, который главный редактор сделал Сабале о своей беседе с генералом, он ему сообщил, что тот знал имена и фамилии тех, кто писал каждую ежедневную заметку. Главный редактор в свойственной только ему манере ответил генералу, что все делалось по его распоряжению и что в газете, как и в казармах, приказы выполняются. В любом случае генерал посоветовал главному редактору, чтобы мы поумерили кампанию, чтобы ни один дикарь из пещер не вздумал вершить правосудие от имени своего правительства.

И главный редактор, и мы поняли все, даже то, что он не сказал. Больше всего поразили главного редактора похвальбы генерала о том, что он знает о внутренней жизни газеты досконально, как если бы сам работал в ней.

Никто не сомневался, что его секретным агентом был цензор, хотя тот клялся могилой своей матери, что это не он. Единственный вопрос, на который генерал не стремился ответить во время своего визита, был тот самый, задаваемый ежедневно. Главный редактор, который считался мудрецом, посоветовал задуматься над тем, что нам сказали, поскольку правда могла быть еще хуже.

С тех пор как я вовлекся в войну против цензуры, я совсем отошел от университета и рассказов. Хорошо еще, что большинство учителей не проводили перекличку. Это какое-то время делало мои прогулы незамеченными. К тому же либеральные учителя, которые знали о моих кульбитах с цензурой, изо всех сил старались помочь мне на экзаменах.

Сегодня, при всем моем желании поведать о тех днях, многое стерлось из памяти, и я кончил тем, что стал доверять больше забвению, чем памяти.

Мои родители спали спокойно с тех пор, как я им дал знать, что в газете зарабатываю достаточно, чтобы выжить. Это не было до конца правдой. Ежемесячной заработной платы стажера мне не хватало и на одну неделю. За три месяца я покинул гостиницу с незаплаченным долгом, который хозяйка получила от меня в форме объявления на общественной странице о пятнадцатилетии своей племянницы. Но согласилась она на сделку, к сожалению, только один раз.

Дормиторий, даже в комендантский час самый людный и прохладный в городе, находился на бульваре де лос Мартирес. Там меня оставляли дремать сидя, пока заканчивались вечеринки, длящиеся до рассвета. Иногда я спал на складе издания на рулонах бумаги или оказывался с моим легким цирковым гамаком под мышкой в комнатах более здравомыслящих студентов до тех пор, пока они могли выносить мои ночные кошмары и мою дурную привычку говорить во сне. Так я выживал, по случаю и на удачу, ел что имел и спал, где Бог пошлет, пока гуманитарное семейство Франко Муньеры не предложило мне ежедневные два блюда по благотворительной цене.

Отец семейства — Боливар Франко Пареха — был учителем истории в начальной школе, фанатиком артистов и писателей, с веселой семьей, которая меня уговаривала есть больше, чем я оплатил, чтобы я не рехнулся. Часто у меня не было чем платить, но они утешались застольными поэтическими вечерами. Привычными взносами той сделки были стихи из «Стансов на смерть отца» Хорхе Манрике и из сборника «Цыганское романсеро» Гарсиа Лорки.

Публичные дома под открытым небом на бесконечных песчаных берегах Тески были более гостеприимными, чем нарушающие тишину крепостной стены туристические отели на пляжах. Полдюжины студентов разместилось в «Эль Сиене», чтобы с раннего вечера готовиться к итоговым экзаменам под ослепительными огнями дворика для танцев.

Свежий морской ветерок и рев кораблей на рассвете успокаивал нас грохотом медной карибской посуды и провокациями девушек, которые танцевали без трусов в очень широких юбках, настолько, чтобы морской ветерок задирал их до пояса. Одна из них, чье имя и формы помню очень хорошо, дала себя соблазнить с помощью моего бреда, произнесенного во сне. Благодаря ей я сдал римское право без привычных уловок и убежал от нескольких облав, когда полиция запрещала спать в парках. Мы себя воспринимали в качестве пары, годной не только для постели, но и для домашних обязанностей, которые я выполнял ранним утром, чтобы она могла поспать еще несколько часов.

Тогда я начал привыкать к работе в газете, которую всегда рассматривал больше как форму литературную, чем журналистскую. Богота была кошмаром прошлого, на расстоянии двести лиг и более двух тысяч метров над уровнем моря, из которого я помнил лишь смрад бренных останков 9 апреля. Я продолжал с жаром относиться к искусствам и литературе, особенно в полуночных дружеских кружках, но стал терять энтузиазм быть писателем.

Именно так, что я не возвращался к написанию рассказов после трех уже напечатанных в «Эль Эспектадоре», пока Эдуардо Саламея не нашел меня в начале июля и не попросил при посредничестве маэстро Сабалы, чтобы после шести месяцев молчания я прислал ему еще рассказ. Чтобы ответить на просьбу, я снова перебрал всевозможные идеи, потерянные в моих черновиках, и написал «Другую сторону смерти», которая была очень немногим больше, чем все они. Я хорошо помню, что у меня не было предварительного сюжета и я придумывал его по мере того, как писал. Он был опубликован 25 июля 1948 года в приложении «Фин де семана», очень похожий на предыдущие, и я снова принялся за написание рассказов только на следующий год, когда моя жизнь была уже другой. Единственное, чего мне не хватало, так это отказаться от немногих занятий по праву, которое я продолжал изредка изучать, но они были моим последним алиби, чтобы не дать погаснуть мечте родителей.

Сам я и не подозревал тогда, что очень скоро стану другом лучшего учащегося за все время, которого Сабала и Рохас Эрасо мне представили с большим воодушевлением в библиотеке Густаво Ибарры Мерлано. Он только что вернулся из Боготы со степенью Педагогического института и немедленно присоединился к кругу «Эль Универсаль» и полуночным обсуждениям на бульваре де лос Мартирес. Между пылким красноречием Эктора и творческим скептицизмом Сабалы Густаво он обогатил меня систематической тщательностью, которой очень не хватало моим импровизированным и рассеянным идеям и беспечности моей натуры. И все это с трогательной теплотой и железным характером.

На следующий день он пригласил меня в дом своих родителей на берегу огромного моря в Марбелье, с внутренним двором. Во всю двенадцатиметровую стену тянулась библиотека, содержащаяся в идеальном порядке, где хранились только те книги, которые необходимо прочитать, дабы не мучила совесть. Там были издания греческих, латинских и испанских классиков, за которыми настолько хорошо ухаживали, что они казались нечитанными, но на полях были коряво написаны ученые заметки, некоторые на латинском языке.

Густаво рассказывал о них с блестящим красноречием, но краснел до корней волос и, стыдясь этого, пытался выкрутиться с помощью язвительного юмора. Один друг сказал мне о нем: «Этот парень — святой». Я сразу поверил в это. Даже после того как познакомился с ним ближе, думал о нем так же.

Тот первый раз мы разговаривали без остановки до утра, и я узнал, что его чтение было обширным и разнообразным, но поддерживалось глубоким знанием католических мыслителей разных эпох, о которых я никогда не слышал. Он знал все, что должен был знать о поэзии, но особенно о латинских и греческих классиках, которых читал в оригинале.

У него были мудрые суждения о наших общих друзьях, и он мне дал много важных сведений, чтобы любить их больше. Он подтвердил значимость трех журналистов из Барранкильи — Сепеды, Варгаса и Фуэнмайора, — о которых мне столько говорили Рохас Эрасо и маэстро Сабала.

Меня поразило, что, кроме стольких интеллектуальных и гражданских достоинств, он плавал, как олимпийский спортсмен, обладая телом, созданным и натренированным быть чемпионом.

Больше всего во мне его встревожило мое подозрительное презрение к греческим и латинским классикам, которые мне казались скучными и бесполезными, за исключением «Одиссеи», которую я читал и перечитывал частями много раз в лицее. Поэтому, прежде чем попрощаться со мной, он выбрал в библиотеке книгу, переплетенную кожей, и дал мне ее с некоторой торжественностью. «Ты можешь стать хорошим писателем, — сказал он, — но никогда не будешь очень хорошим, если не знаешь очень хорошо греческих классиков». Книга была полным собранием сочинений Софокла. Густаво с этого момента был одним из важнейших людей в моей жизни, потому что «Царь Эдип» оказался с первого прочтения совершенным произведением.

Это была знаменательная ночь для меня благодаря тому, что я одновременно открыл и Густаво Ибарру, и Софокла, потому что несколько часов спустя мог умереть презренной смертью в комнате моей тайной подруги в «Эль Сиене».

Помню, как будто это было вчера, как ее давнишний сутенер, о котором она думала, что он мертв уже более года, выкрикивая проклятия, как безумец, выбил дверь комнаты ногами. Я сразу же в нем узнал своего одноклассника из начальной школы в Аракатаке. Мы не виделись с тех пор. Он вернулся разозленный, дабы немедленно вступить во владение своей кроватью. Но вдруг узнал меня и проявил хороший тон, прикинувшись не понимающим, почему я в чем мать родила, с полными ужаса глазами и в его кровати.

В тот год я познакомился также с Рамиро и Оскаром де ла Эсприельей, любителями нескончаемых бесед, особенно в домах, запрещенных христианской моралью. Оба жили со своими родителями в Турбако, в одном часе от Картахены, и появлялись почти каждый день на собраниях писателей, художников и артистов в кафе-мороженое «Американа». Рамиро, выпускник юридического факультета Боготы, был очень близок к кругу «Эль Универсаль», где вел рубрику стихийных заметок. Его отец был суровым адвокатом и либералом свободного толка, и его прелестная супруга открыто и бесстрашно высказывала свои мысли. У обоих была похвальная привычка разговаривать на равных с молодыми. В наших длинных беседах под густолиственными ясенями Турбако они мне предоставляли бесценные сведения о Тысячедневной войне, литературный источник, который иссяк со смертью дедушки. Благодаря матери Рамиро у меня до сих пор сохранилось наиболее достоверное представление о генерале Рафаэле Урибе Урибе, с его почтенным превосходством, величественной осанкой и размером рук.

Лучшее свидетельство, какими я и Рамиро были в те дни, запечатлела маслом на холсте художница Сесилия Поррас, которая чувствовала себя как в своем собственном доме среди шумных народных гуляний. Это был портрет двоих, сидящих за столом кафе, где мы встречались с ней и другими друзьями два раза в день.

Когда наши дороги с Рамиро разошлись, возник непримиримый спор о том, кто хозяин картины. Сесилия прекратила его соломоновым решением, разрезав холст пополам садовыми ножницами и отдав каждому его часть. Моя часть осталась у меня годы спустя, скатанной в рулон на шкафу в квартире в Каракасе, и я так никогда и не смог вернуть ее обратно.

В отличие от остальной страны официальное насилие не нанесло большого урона в Картахене до начала того года, когда наш друг Карлос Алеман был избран депутатом в Департаментское собрание по известному округу Момпокса. Он был новоиспеченным адвокатом веселого нрава, но дьявол сыграл с ним злую шутку, когда на вступительном заседании затеяли драку со стрельбой две противоположные партии и шальная пуля подпалила ему одежду на плече и погон. Алеман подумал с полным основанием, что законодательная власть, настолько бесполезная, как наша, не стоит потери жизни, и предпочел потратить свое депутатское жалованье авансом в хорошей компании своих друзей.

Честный гуляка Оскар де ла Эсприелья был согласен с Уильямом Фолкнером, в смысле лучшего пристанища для писателя, потому что каждое утро проводил спокойно и тихо, а каждую ночь в гулянье, и при этом находился в хороших отношениях с полицией.

Депутат Алеман принял этот принцип до последней запятой и возложил на себя на все время обязанности нашего гостеприимного хозяина. В одну из тех ночей тем не менее я сожалел о заблуждениях Фолкнера, когда один субъект Мари Рейес, хозяйки дома, вышиб ногами дверь, чтобы забрать их общего сына примерно пяти лет, жившего с ней. Тогдашний ее приятель, который был офицером полиции, вышел из спальни в трусах, чтобы защитить достоинство и имущество дома с табельным револьвером, а тот встретил его шквалом огня, который резонировал в зале для танцев пушечным выстрелом. Сержант, напуганный, спрятался в своей комнате. Когда я появился из своей комнаты одетый наполовину, жители вскользь наблюдали из своих комнат за ребенком, который обмочился в конце коридора, пока отец гладил его по волосам левой рукой, а в правой все еще дымился револьвер. И только слышались где-то в пределах дома ругательства Мари, которая обвиняла сержанта в отсутствии яиц.

В те же самые дни без предварительного уведомления в офис «Эль Универсаль» вошел исполин, который с большим театральным чувством снял рубашку и прогуливался по редакции, чтобы удивить нас своей спиной и руками, покрытыми шрамами, которые казались бетонными. Растроганный нашим удивлением, он громко завопил, демонстрируя шрамы:

— Царапины ото льва!

Это был Эмилио Раззоре, только что приехавший в Картахену, чтобы подготовиться к сезону своего знаменитого семейного цирка, одного из самых крупных в мире. Он вышел из Гаваны на прошлой неделе на океанском лайнере «Эускера» под испанским флагом, который ждал его в следующую субботу. Раззоре кичился тем, что якобы он был в цирке еще до своего рождения, и не нужно было видеть его в действии, чтобы понять, что он был укротителем крупных хищников. Он называл их по именам, как членов своей семьи, и они отвечали ему отношением пылким и зверским. Он входил безоружный в клетки к тиграм и львам, чтобы покормить их с рук. Его любимец медведь заключал его в объятия нежности, которая отправила его на всю весну в больницу. Тем не менее самым лучшим цирковым номером был ни он, даже ни пожиратель огня, а человек, который откручивал себе голову и прогуливался с ней под мышкой вдоль цирковой арены.

Самым незабываемым в Эмилио Раззоре был его несокрушимый характер. Завороженно слушая его в течение долгих часов, я опубликовал в «Эль Универсаль» издательскую заметку, в которой осмелился написать, что «это был человек невероятно чуткий и великодушный, которых я только знал».

Я не знал многих в мой двадцать один год, но думаю, что фраза была подходящей. Мы ели в «Ла Куеве» с людьми из газеты, и там он тоже заставил себя любить своими историями о хищниках, очеловеченных любовью. В один из таких вечеров, немало поразмыслив об этом, я осмелился просить его, чтобы он взял меня с собой в цирк, по крайней мере как мойщика клеток, когда в них нет тигров. Он мне ничего не сказал, но молча пожал мне руку. Я это понял как пароль цирковых и принял как решенное дело.

Единственный, кому я в этом признался, был Сальвадор Меса Николлс, поэт Антиокии, который пылал сумасшедшей любовью к цирковым шатрам и только что приехал в Картахену как местный партнер семьи Раззоре. Он ушел с цирком когда-то в моем возрасте и предупредил меня, что те, кто видит слезы клоунов в первый раз, хотят уйти за ними, но на следующий день раскаиваются в этом. Тем не менее он не только одобрил мое решение, но и убедил дрессировщика, при условии, что мы будем хранить общий секрет, чтобы это не стало новостью раньше времени. Ожидание цирка, которое до тех пор было волнующим, сделалось нестерпимым.

«Эускера» не приплыла в назначенный день, и невозможно было связаться с ней. По истечении еще одной недели мы установили связь с радиолюбителями, чтобы следить за погодными условиями на Карибах, но мы не смогли помешать тому, чтобы в прессе и на радио начали спекулировать на возможности ужасной новости. Меса Николлс и я находились в те напряженные дни рядом с Эмилио Раззоре без еды и сна в его номере в гостинице. Мы видели его сокрушенным, потерявшим в объеме и размере в бесконечном ожидании, пока предчувствие наше не подтвердилось, что «Эускера» никогда никуда не придет и не будет никакой новости о ее судьбе.

Дрессировщик все же провел целый день запершись в своем номере, а на следующий день навестил меня в газете, чтобы сказать, что сто лет ежедневных сражений не могут исчезнуть в один день. Таким образом, что он поехал в Майами без гвоздя и без семьи, чтобы построить постепенно, начав с пустого места, утонувший цирк. Меня так взволновала его решимость без оглядки на трагедию, что я поехал с ним в Барранкилью, чтобы проводить его на самолет до Флориды. Прежде чем сесть на борт, он поблагодарил меня за мое решение записаться в его цирк и пообещал, что пошлет за мной сразу же, как только у него появится что-то конкретное. Мы обнялись с такой силой, что я всей душой понял любовь к нему львов. Больше я о нем никогда ничего не узнал.

Самолет в Майами вылетел в десять того же дня, когда появилась моя статья о Раззоре: 16 сентября 1948 года. Я собрался возвращаться в Картахену в тот же вечер, но мне пришла в голову мысль зайти в «Эль Насьональ», вечернее ежедневное издание, в котором писали Херман Варгас и Альваро Сепеда, друзья моих друзей из Картахены. Редакция находилась в разрушенном здании старого города в длинном большом зале, разделенном деревянными перилами. В глубине зала белокурый молодой человек в рубашке без пиджака печатал на машинке, клавиши которой трещали, как петарды, в безлюдном зале. Я приблизился почти на цыпочках, напуганный зловещим скрипом полов, и подождал у перил, пока он не повернулся посмотреть на меня и сказал мне неожиданно благозвучным голосом профессионального диктора:

— В чем дело?

У него были короткие волосы, жесткие скулы и какой-то незамутненный и пристальный взгляд, который мне показался рассерженным тем, что его прервали. И я ему ответил, как смог, буквально так:

— Я Гарсиа Маркес.

Только услышав свое собственное имя, сказанное с такой уверенностью, я осознал, что Херман Варгас прекрасно мог и не знать, кто это такой, хотя в Картахене мне говорили, что разговаривали много обо мне с друзьями из Барранкильи, после того как прочитали мой первый рассказ. «Эль Насьональ» опубликовала восторженную статью Хермана Варгаса, которая была разборчива в том, что касалось литературных новинок. Но восторг, с которым он меня принял, подтвердил мне, что он знал очень хорошо, кто был кем, и что его симпатия была более реальной, чем все разговоры.

Через несколько часов я познакомился с Альфонсо Фуэнмайором и Альваро Сепедой в книжном магазине «Мундо», и мы выпили аперитив в кафе «Коломбия». Дон Рамон Виньес, мудрый каталонец, которого я так страстно желал и так боялся узнать, не пришел тем вечером на собрание друзей к шести часам. Когда мы выходили из кафе, нагруженные пятью порциями алкоголя, то казалось, что мы дружили много лет.

Это была длинная ночь простодушия. Альваро, прирожденный водитель, тем более уверенный и более благоразумный, чем больше выпивал, совершил маршрут памятных событий. В «Лос Альмендрос», таверне под открытым небом, под цветущими деревьями, где принимали только фанатов «Депортиво хуниор», несколько клиентов затевали ссору, которая могла закончиться дракой. Я пытался успокоить их, пока Альфонсо посоветовал мне не вмешиваться, потому что в том месте, где собирались футбольные фанаты, пацифистам было очень плохо.

Вот так я провел эту ночь в городе, таком, какого у меня больше никогда не было; это не был ни город моих родителей в их первые годы, ни город нищеты с моей матерью, ни город колледжа Святого Иосифа, а моя первая взрослая Барранкилья в раю ее борделей.

В индейском районе было четыре квартала металлической музыки, которая заставляла дрожать землю. Там было множество нищенских строений, обитатели которых жили подаянием. Хозяева семейных борделей с женами и детьми обслуживали своих постоянных клиентов вполне в соответствии с нормами христианской морали и учтивости, особенно дон Мануэль Антонио Карреньо. С некоторыми завсегдатаями дебютантки укладывались в постель в кредит.

У Мартины Альваро, самой опытной из всех, была тайная дверь и гуманные тарифы для раскаявшихся священников. Не было ни обманов, ни веселых счетов, ни венерических сюрпризов. Последние сердобольные французские мамаши с Первой мировой войны, хворые и грустные, сидели с заката дня у дверей своих домов под печатью греха, красными фонарями, ожидая третье поколение, которое пока еще росло в стимулирующих половую деятельность презервативах.

Были дома с охлажденными салонами для тайных шабашей заговорщиков и убежищ для алькальдов, сбежавших от своих жен.

«Эль Гато негро» под беседкой с альстремериями был раем для торгового флота. Одна крашенная в блондинку крестьянка, которая пела на английском языке, продавала под столом галлюциногенные мази для сеньоров и сеньор. Как-то в знаменательную ночь Альваро Сепеда и Кике Скопелл не выдержали расизма дюжины норвежских моряков, которые стояли в очереди перед дверью единственной негритянки, пока шестнадцать белых храпели, сидя во дворе, и предложили морякам помериться силами в рукопашном' бою. Двое против двенадцати на кулаках обратили моряков в бегство с помощью белых девушек, которые проснулись счастливые и добили их ударами стульев. В конце концов, в бредовом возмещении ущерба, короновали негритянку нагишом как королеву Норвегии.

За пределами китайского квартала были другие законные и тайные публичные дома, впрочем, все они существовали под покровительством полиции. Одним из них было патио больших цветущих миндальных деревьев в районе бедноты, с нищенским навесом и дормиторием с койкой, сдаваемой внаем. Товаром были анемичные девушки, жительницы района, которые зарабатывали одно песо за одну встречу с опустившимися пьяницами. Альваро Сепеда открыл место случайно одним днем, когда сбился с пути под октябрьским ливнем и вынужден был укрыться под навесом. Хозяйка предложила ему пива и двух девочек вместо одной с правом повторить, пока не закончится дождь. Альваро продолжил, пригласив друзей на прохладное пиво под миндалевые деревья, но не для того, чтобы совокупляться с девочками, а чтобы научить их читать.

Самым прилежным он выхлопотал стипендии, чтобы они могли учиться в официальных школах. Одна из них потом работала медицинской сестрой в больнице де Каридад в течение многих лет. Хозяйке он подарил дом. И это плачевное дошкольное учреждение до своего естественного исчезновения имело соблазнительное название: «Дом девочек, которые укладываются в постель от голода».

В первую мою знаменательную ночь в Барранкилье мы отдали предпочтение исключительно дому «Ла Негра Эуфемия» с огромным внутренним зацементированным двором для танцев, среди густолиственных тамариндов, с шалашами по пять песо в час, столиками и стульями, окрашенными в яркие цвета, по которым прогуливались по желанию авдотки. Эуфемия, монументальная и почти столетняя старуха, лично принимала и выбирала клиентов на входе за письменным офисным столом, единственным инструментом — необъяснимым! — на котором был огромный церковный гвоздь. Девочек она выбирала сама, руководствуясь их воспитанностью и природной привлекательностью. Каждая брала себе имя, которое ей нравилось, а некоторые предпочитали то, что им предложил Альваро Сепеда из-за своей страсти к мексиканскому кино: Ирма Ла Мала, Сусана Ла Первеса, Вирхен де Медианоче.

Невозможно было разговаривать при карибском оркестре, играющем во всю громкость новые мамбо Переса Прадо и набор болеро, чтобы забыть плохие воспоминания, но все мы были мастерами орать во всю глотку. Тема вечера, которую подняли Хермен и Альваро, касалась общих компонентов романа и репортажа. Они были восхищены Джоном Херсеем, только что предавшим гласности новость про атомную бомбу Хиросимы; я предпочитал как журналистское прямое свидетельство «Дневник чумного города», пока остальные мне не разъяснили, что Даниелю Дефо было не более пяти или шести лет, когда была чума в Лондоне, которая и послужила ему образцом.

Этим путем мы пришли к тайне «Графа Монте-Кристо», по которому мы трое шли, увлекая за собой прошлые споры о загадках классических романов. Как Александру Дюма удалось сделать так, что один персонаж невиновный, необразованный, бедный и заключенный в тюрьму без причины, смог сбежать из неприступной крепости, превратившись в самого богатого и просвещенного человека своего времени? Ответ был таков, что когда Эдмонд Дантес попал в замок Ив, там уже был заключен аббат Фария, который передал ему в тюрьме суть своей мудрости и раскрыл ему то, что ему недоставало знать для его новой жизни: место, где были спрятаны невероятные драгоценности, и способ устроить побег. То есть Дюма соорудил двух различных персонажей и затем поменял им судьбы. Таким образом, когда Дантес убежал, один персонаж был внутри другого, и единственное, что у него осталось от него самого, было тело хорошего пловца.

Херман знал точно, что Дюма сделал своего персонажа моряком, чтобы он смог освободиться из холщового мешка и доплыть до берега, когда его кинули в море. Альфонсо, эрудированный и, без сомнения, самый язвительный из всех, возразил, что это не было гарантией ни для чего, потому что шестьдесят процентов команды Христофора Колумба не умело плавать. Ничего ему не доставляло столько удовольствия, как подсыпать перца, чтобы лишить кушанье привкуса всезнайства. Вдохновленный игрой в литературные загадки, я начал пить сверх всякой меры тростниковый ром с лимоном, который другие пили глоточками, смакуя его. Резюмировали мы нашу беседу выводом, что способность умело обращаться с фактами у Дюма в том романе, а возможно, и во всем его творчестве, была больше от репортера, чем от романиста.

В конце мне было уже ясно, что мои новые друзья читали с такой пользой как Кеведо и Джеймса Джойса, так и Конан Дойла. Они обладали неиссякаемым чувством юмора и были готовы провести целую ночь, распевая народные песни или читая наизусть без запинок лучшую поэзию Золотого века. Разными путями мы пришли к согласию, что вершиной мировой поэзии являются «Стансы на смерть отца» дона Хорхе Манрике. Вечер превратился в восхитительный отдых, который покончил с последними предрассудками, способными помешать нашей дружбе.

Я чувствовал себя так хорошо с ними и жутким ромом, что я снял смирительную рубашку застенчивости. Сусана Ля Перверса, в марте того года выигравшая танцевальный конкурс на карнавалах, вытащила меня танцевать. Прогнали кур и авдоток с площадки и окружили нас, чтобы подбодрить.

Мы танцевали мамбо номер пять Дамасо Переса Прадо. С энергией, которая била через край, я завладел мараками на помосте тропического ансамбля и пел без перерыва больше часа болеро Даниэля Сантоса, Агустины Лара и Бьенве-нидо Гранда. По мере того как я пел, я чувствовал себя освобожденным свежим ветром свободы. Я никогда не узнал, трое друзей гордились мной или стыдились меня, но когда я вернулся за стол, они приняли меня как своего.

Тогда Альваро приступил к теме, которую другие не обсуждали никогда, — теме кино. Для меня это была спасительная находка, потому что я всегда относился к кино как к вспомогательному искусству, которое питалось больше театром, чем романом. Альваро, наоборот, воспринимал его в известной степени, как я — музыку: искусством для всех.

Уже на рассвете Альваро, балансируя между сном и опьянением, ловко, как искусный таксист, управлял автомобилем, забитым последними книгами и литературными приложениями «Нью-Йорк тайме». Мы оставили Хермана и Альфонсо в их домах, и Альваро настоял на том, чтобы отвести меня к себе, чтобы я познакомился с его библиотекой, которая покрывала три стороны спальни до самого неба. Он указал на них пальцем, проделал полный оборот вокруг себя и сказал мне:

— Это уникальные писатели всего мира, которые умеют писать по-настоящему!

Я находился в состоянии возбуждения, которое меня заставило забыть, что вчера я ничего не ел. Алкоголь во мне был еще силен, приводя в состояние благодати. Альваро мне показал свои любимые книги на испанском и английском языках и говорил о каждой из них охрипшим голосом, с взъерошенными волосами и сумасшедшими глазами, еще больше, чем когда-либо. Он рассказал мне об Асорине и Сарояне, двух своих идолах, об их общественной и частной жизни, которых он знал до трусов. Впервые я услышал имя Вирджинии Вульф, он называл ее: старуха Вульф, как и старик Фолкнер. Мой восторг его воодушевил до бреда. Он схватил стопку книг, которые показал мне как свои любимые, и вложил мне их в руки.

— Не будьте дураком, — сказал он мне, — уносите все, а когда закончите читать их, мы найдем их там, где вы будете.

Для меня они были необъяснимым богатством, которое я не решился подвергать риску потерять, не имея даже ничтожной халупы, где их хранить. Наконец он смирился с тем, что подарил мне испанский перевод «Миссис Дэллоуэй» Вирджинии Вульф, с безапелляционным прогнозом, что я выучу ее наизусть.

Светало. Я хотел вернуться в Картахену на первом автобусе, но Альваро настоял на том, чтобы я поспал на кровати, соединенной с его.

— Что за черт! — сказал он на последнем дыхании. — Оставайтесь жить здесь, и завтра мы раздобудем великолепную работу.

Я вытянулся одетый на кровати и только тогда почувствовал в теле тяжесть быть живым. Он сделал то же самое, и мы проспали до одиннадцати часов утра, когда его мать, обожающая и боявшаяся Сара Самудьо, постучала в дверь сжатым кулаком, испугавшись, что единственный в ее жизни сын умер.

— Не обращайте внимания, маэстро, — сказал мне Альваро сквозь сон. — Каждое утро она говорит одно и то же. Тяжело то, что день наступит на самом деле.

Я вернулся в Картахену с видом человека, который открыл мир. Застольные беседы в доме семьи Франко Муньеры были теперь не со стихами Золотого века и «Двадцатью поэмами о любви» Неруды, а с абзацами «Миссис Дэллоуэй» и бреднями ее нахального персонажа Септимуса Уоррена Смита.

Я вернулся другим, беспокойным и угрюмым до такой степени, что Эктору и маэстро Сабале я показался сознательным подражателем Альваро Сепеды. Густаво Ибарра, с его участливым карибским сердцем, позабавился моим рассказом о ночи в Барранкилье, между тем как открывал мне, правда, в час по чайной ложке, греческих поэтов, каждый раз все более углубленно, за исключением Еврипида, которого ценил, но мне так никогда и не открыл свои суждения о нем.

Он мне открыл Мелвилла. Литературное деяние Моби Дика. Грандиозную проповедь об Ионе, для обветренных китобойцев во всех морях мира под огромным сводом, сооруженным из грудной клетки кита. Он одолжил мне «Дом о семи фронтонах» Натаниела Готорна, который оставил во мне отпечаток навсегда. Мы замыслили вместе теорию о роковой неизбежности ностальгии в скитаниях Улисса, Одиссея, в которой мы потерялись безвыходно. Полвека спустя я встретил эту теорию в виртуозном тексте Милана Кундеры.

В тот же самый период состоялась моя единственная встреча с великим поэтом Луисом Карлосом Лопесом, более известным как Одноглазый, который изобрел очень удобный способ быть мертвым, не умирая, и похороненным без погребения и надгробных речей. Он жил в историческом центре в историческом доме исторической улицы дель Таблон, где родился и умер, никого не побеспокоив. Он виделся с небольшим количеством постоянных друзей, между тем как его слава великого поэта росла при его жизни, как растет только посмертная слава.

Его звали Одноглазым, хотя он им не был, потому что в действительности он был только косоглазым, а также от особой манеры, которую было трудно определить. У его родного брата Доминго Лопеса Эскауриасы, главного редактора газеты «Эль Универсаль», всегда был один и тот же ответ для тех, кто его спрашивал о брате:

— Он там.

Это казалось отговоркой, но было единственной правдой: он был там. Более живой, чем кто-либо другой, но также с преимуществом быть таким, чтобы об этом не слишком знали, отдавая себе отчет во всем и решивший похоронить себя заживо. О нем говорили как об исторической реликвии, и больше всего те, кто его не читал. Сколько-то времени после того как я приехал в Картахену, я не пытался увидеть его, из уважения к преимуществу невидимых людей. Ему тогда было шестьдесят восемь лет, и никто не ставил под сомнение, что он был выдающимся мастером языка всех времен, хотя нас было мало тех, кто действительно знал цену редчайшему уровню его выдающейся деятельности.

Сабала, Рохас Эрасо, Густаво Ибарра, мы все знали его стихи наизусть и всегда их цитировали, не думая, просто от души, цитировали всегда точно, чтобы украсить наши беседы. Он не был нелюдимым, а скорее застенчивым. До сих пор я помню, что не видел его портрета, если такой был, а какие-то легкие шаржи, которые печатались в округе. Думаю, что из-за того, что мы не видели его, мы забыли, что он все еще продолжает жить в этом мире, и однажды вечером, когда я заканчивал мою дневную статью, Сабала приглушенно воскликнул:

— Черт возьми, Одноглазый!

Я поднял взгляд от машинки и увидел человека более странного, чем видел когда-либо. Намного ниже, чем мы его себе представляли, с волосами такими седыми, что они казались голубыми, и такими непокорными, будто чужими. Он не был одноглазым, кличка образовалась, видимо, из-за косоглазия. Он был одет как дома: в брюки из темного репса и рубашку в полоску, правая рука на уровне плеча и серебряный держатель с зажженной сигаретой, которую он не курил, а пепел от которой падал, когда уже не мог держаться сам.

Он прошел до офиса своего брата и вышел два часа спустя, когда в редакции оставались только Сабала и я, ожидая возможности поприветствовать его.

Умер он через два года. Потрясение, которое произвела его смерть на почитателей, было таким, словно он не умер, а воскрес. Лежа в гробу, он не казался таким мертвым, как когда был живым.

В это же самое время испанский писатель Дамасо Алонсо и его супруга романистка Эулалия Гальваррьято выступили с двумя лекциями в актовом зале университета. Маэстро Сабала, который не любил вторгаться в чужую жизнь, превозмог свою деликатность и попросил у них аудиенции. Его сопровождали Густаво Ибарра, Эктор Рохас Эрасо и я, и между нами возник мгновенный контакт. Мы пробыли примерно четверть часа в закрытой гостиной гостиницы «Карибе», обмениваясь впечатлениями об их первой поездке в Латинскую Америку и наших мечтах о новых писателях. Эктор принес им одну книгу стихов, а я фотокопию рассказа, напечатанного в «Эль Эспектадоре». Нас обоих интересовала их оценка, которую мы находили, скорее, не в прямых высказываниях, а в их недомолвках, в общем, приятных для нас.

В октябре я нашел в «Эль Универсаль» послание от Гонсало Малльярино, в котором сообщалось, что он меня ждет вместе с поэтом Альваро Мутисом в «Тулипане», незабываемом пансионе в курортном местечке Бокагранде, в нескольких метрах от места, где приземлился Чарльз Линдберг примерно двадцать лет назад. Гонсало, мой однокашник по литературным вечерам в университете, был уже практикующим адвокатом, а Мутис, будучи начальником по связям с общественностью «ЛАНСА», креольской авиакомпании, основанной своими же летчиками, пригласил Гонсало, чтобы он увидел море.

Стихотворения Мутиса и мои рассказы, по случайному совпадению, печатались вместе как минимум один раз в приложении «Фин де Семана», и нам достаточно было увидеться, чтобы мы завели разговор, который до сих пор не закончился, хотя где мы только не говорили на протяжении более полувека.

Сначала наши дети, а потом и наши внуки нас часто спрашивали, о чем же мы говорим с такой неистовой страстью, и мы отвечали правду: мы всегда говорили об одном и том же.

Мои восхитительные дружбы со взрослыми людьми искусства и литературы воодушевили меня на выживание в те годы, которые до сих пор я вспоминаю как самые неустойчивые в моей судьбе. 10 июля я последний раз напечатал «Точка и новый абзац» в «Эль Универсаль» и через три трудных месяца, в течение которых я так и не смог преодолеть препятствия дилетантизма, я предпочел порвать с этим единственным преимуществом — уйти вовремя. Я нашел убежище в безнаказанности комментариев без подписи в газете, исключая материалы, подразумевающие личное участие. Я работал в газете по инерции до сентября 1950 года. Последняя моя заметка была об Эдгаре По; единственное, что ее выделяло из остальных, так это то, что она была худшей.

В течение всего того года я убеждал маэстро Сабала обучить меня тайным приемам написания репортажей. Он со своим загадочным нравом никогда не решился на это, но оставил меня взвинченным загадкой одной девочки двенадцати лет, которая была погребена в монастыре Санта-Кла-ра, у которой выросли волосы после смерти более двадцати двух метров за два века. Я так и не смог представить себе, как вернуться к этой теме сорок лет спустя, чтобы рассказать ее в романтическом романе с роковыми тайнами. Но отнюдь это не были для меня лучшие времена. По каким-то причинам я впадал в ярость и исчезал с работы без объяснений, пока маэстро Сабала не посылал кого-то, чтобы меня утихомирить. Я выдержал итоговые экзамены второго курса юридического факультета благодаря везению, всего с двумя хвостами, я мог записаться на третий курс, но прошел слух, что это было достигнуто благодаря политическому давлению газеты. Главный редактор вынужден был вмешаться, когда меня задержали на выходе из кинотеатра с фальшивой военной книжкой, а я был в списках призывников на карательные общественные работы.

В моем политическом ослеплении тех дней я не знал даже то, что осадное положение снова было введено в стране из-за ухудшения общественного порядка. Цензура периодических изданий еще больше закрутила гайки.

Обстановка ухудшилась как в самые скверные времена, и политическая полиция, усиленная обыкновенными преступниками, сеяла панику в деревнях. Насилие заставило либералов покидать земли и дома. Их вероятный кандидат Дарио Эчандия, специалист из специалистов по гражданскому праву, скептик от рождения и порочный чтец греков и латинян, высказался за отказ либералов участвовать в выборах. Дорога осталась открытой для выборов Лауреано Гомеса, который, казалось, управлял правительством, дергая за невидимые ниточки из Нью-Йорка.

У меня тогда не было ясного осознания того, что те злоключения были не только низостью правых, но и признаками недобрых изменений в наших жизнях, до бессонной ночи в «Ла Куеве», когда мне пришло в голову хвастаться моей свободой воли, делать то, что мне хочется. Маэстро Сабала задержал в воздухе полную ложку супа, которую собирался отправить в рот, посмотрел на меня поверх дужки очков и неожиданно остановил меня:

— Скажи мне, черт возьми, Габриэль, в разгар государственной тупости, что ты сделал, чтобы понять, что этой стране конец?

Вопрос попал в цель. Пьяный в дым я улегся спать на рассвете на скамью бульвара де лос Мартирес, и библейский ливень промочил меня до костей. Я пролежал две недели в больнице с пневмонией, которая плохо усваивала первые известные антибиотики, пользовавшиеся дурной славой вызывать такие ужасные последствия, как ранняя импотенция.

Истощенного и бледного, мои родители позвали меня в Сукре, чтобы восстановить мое здоровье после чрезмерной работы, как было сказано в их письме. Еще дальше пошел «Эль Универсаль» с прощальной статьей, которую посвятил мне как журналисту и писателю мастерских приемов и как автору одного романа, которого никогда не существовало, да еще и с чужим заголовком: «Мы уже срезали луговые травы».

И это именно в тот момент, когда я как раз отказался от намерения вновь повторять ошибку с написанием придуманных историй. Правда была только в том, что настолько чуждое мне название придумал на ходу Эктор Рохас Эрасо для Сесара Герры Вальдаса, выдуманного писателя, самого чистокровного латиноамериканца, созданного им, чтобы обогатить наши споры. Эктор напечатал в «Эль Универсаль» новость о его приезде в Картахену, а я написал ему приветствие в моем разделе «Точка и новый абзац» в надежде обновить представления о континентальной аутентичной прозе.

В любом случае выдуманный роман с прекрасным названием, придуманным Эктором, был описан, не знаю каким образом, в эссе о моих книгах как важнейшее произведение новой литературы.

В Сукре меня встретила обстановка вполне благоприятная для моих тогдашних идей. Я написал Херману Варгасу с просьбой прислать мне книг, много книг, столько, сколько было возможно, чтобы утопить в шедеврах шесть месяцев моего выздоравливания. В городе был потоп. Отец отказался от зависимости от аптеки и построил на въезде в городок дом, способный вместить всех детей, а нас теперь было одиннадцать, с тех пор как шестнадцать месяцев назад родился Элихио.

Большой дом, полный света, с галереей для гостей у реки с темными водами, с окнами, открытыми январским ветрам. Там было шесть спален, хорошо проветриваемых, с кроватью для каждого, а не на двоих, как раньше, и толстыми металлическими кольцами, чтобы повесить гамаки на разных уровнях, даже в галереях. Внутренний двор без ограждения протянулся до дикого мелколесья с фруктовыми деревьями, находящегося в государственной собственности, и животными, нашими и чужими, которые прогуливались по спальням. Ведь моя мать, которая тосковала по дворам своего детства в Барранкасе и Аракатаке, использовала новый дом как ферму, с курами и утками без птичьего двора и развращенными свиньями, которые заходили на кухню, чтобы поесть съестные припасы, оставшиеся от нашего завтрака.

И все же летом можно было спать с открытыми окнами, за которыми слышался звук затрудненного дыхания кур на насесте и доносился запах созревших аннон, которые падали с деревьев мгновенным и тяжелым ударом.

«Словно дети», — говорила моя мама о свиньях. Отец же ограничивался утренними консультациями для немногих верных приверженцев гомеопатии. Он читал все, что подворачивалось под руку, вытянувшись в гамаке, который висел между двумя деревьями, а вечернюю тоску он разгонял в праздном фанатизме к бильярду. Он забросил свои белые репсовые костюмы с галстуком и ходил по улицам, как прежде никогда его не видели, в юношеских рубашках с коротким рукавом.

Бабушка Транкилина Игуаран умерла двумя месяцами раньше, слепая и безумная, и в просветлении агонии обнародовала своим радужным голосом и прекрасным произношением секреты семьи. Вечной темой ее, до последнего дыхания, был выход на пенсию дедушки.

Отец подготовил труп с помощью оберега из алоэ и покрыл его известью внутри гроба для спокойного разложения. Луиса Сантьяга всегда восхищалась страстью его матери к красным розам и сделала ей сад в глубине двора, чтобы их всегда было достаточно на ее могиле. В конце концов, они стали цвести с таким великолепием, что не было отбоя от любопытных, желающих постичь, откуда может быть такое великолепие, от Бога или от сатаны.

Явные изменения в моей жизни и в моем поведении совпадали с изменениями в нашем доме. В каждый приезд он мне казался разным из-за преобразований и переездов моих родителей, из-за детей, которые рождались и росли такими похожими, что было проще перепутать их, чем распознать. Хайме и в десять лет все никак не мог отказаться от материнского подола, из-за того что родился шестимесячным, и моя мать его еще не закончила кормить грудью, когда уже родился Эрнандо, по-домашнему — Нанчи. Через три года родился Альфредо Рикардо — Куки и через полтора года Элихио — Йийо, последний, который в тот отпуск начинал только ползать на четвереньках.

Мы сосчитали также детей моего отца до и после брака. Кармен Роса в Сан Маркое, Абелардо, проводивший время в Сукре, Хермаине Анаи (Эми), которую моя мать приняла как свою с согласия родных братьев и сестер, и, наконец, Антонио Мария Кларет (Тоньо), воспитанный своей матерью в Синее, который часто нас посещал. В итоге получается четырнадцать, поглощавших пищу, как все тридцать, когда было что, и садились где могли.

Рассказы моих старших сестер о тех временах дали мне общее представление, о том, что творилось в доме, в котором не заканчивали растить одного ребенка, как рождался следующий. Мать осознавала это как свою вину и умоляла дочерей взять на себя заботу о младших. Марго умирала от страха, когда обнаруживала, что мать снова беременна, потому что знала, что не сможет физически растить их всех. Поэтому прежде чем уехать в интернат в Монтерию, она умоляла мать с абсолютной серьезностью, чтобы следующий брат был последним. Мать обещала ей это, равно как и всегда, дабы хоть в чем-то порадовать ее, потому что была уверена, что Бог своей бесконечной мудростью разрешит эту проблему лучшим возможным способом.

Очередной прием пищи за столом был просто несчастьем. Мать и старшие сестры обслуживали всех по мере того, как они подходили, но не было редкостью, что в конце трапезы, на сладкое, появлялся еще какой-нибудь невоздержанный отпрыск, который настойчиво требовал своей порции.

В течение ночи в кровать к родителям приходили младшие, которые не могли спать из-за холода или жары, из-за зубной боли или страха мертвых, из любви к родителям или ревности к остальным, и все встречали рассвет, свернувшись в клубочек на супружеской кровати. После Элихио не родились другие, только благодаря Марго, которая утвердила свой авторитет, когда вернулась из интерната, и моя мать выполнила свое обещание не иметь больше детей.

К сожалению, действительность вмешалась в планы двух старших сестер, которые остались одинокими на всю жизнь. Аида, как в любовных романах, обрекла себя на пожизненное лишение свободы после двадцати двух лет из-за несчастной любви к Рафаэлю, разочаровавшись и в нем, и в ком-либо другом, так и не достигнув своей романтической цели. Марго, со своим жестким характером, потеряла любимого из-за ошибки обоих.

Рита же, не в пример старшим сестрам, вышла замуж за первого же мужчину, который ей понравился, и была счастлива с пятью детьми и девятью внуками. Две другие — Лихия и Эми — обзаводились семьями по своему желанию, когда родители уже устали бороться с реальностью.

Все тревоги семьи казались частью кризиса в стране из-за экономической неопределенности и политического насилия. Эта зловещая пора вошла в наш дом в Сукре на цыпочках, но твердым шагом. Уже тогда мы ели скудные запасы и были настолько бедными, словно жили в Барранкилье до приезда в Сукре. Но моя мать не огорчалась, будучи убежденной в не раз проверенной мудрости, что «каждое дитя приносит свой кусок хлеба в руке». Таким было состояние дома, когда я приехал из Картахены, выздоравливающий от пневмонии, но в семье скрывалось от меня это положение, чтобы я его не замечал.

Предметом всеобщего повода для сплетен в городке была предполагаемая связь Кайетано Хентиле со школьной учительницей из соседней деревушки Чапарраль, красивой девушкой, социальное положение которой отличалось от его социального положения, но очень серьезной и из уважаемой семьи. Это не было редкостью: Кайетано был влюбчивым человеком не только в Сукре, но и в Картахене, где получил степень бакалавра и начал работать врачом. Но не было известно ни о его любовнице в Сукре, ни о предпочитаемых партнершах в танцах.

Однажды ночью мы видели, как они едут из своего поместья на лучшей лошади, учительница на седле с вожжами в сжатых кулаках, а он сзади, обнимая ее за талию.

Нас удивила не только степень развязности, которой они достигли, но и смелость обоих ехать по дороге главной площади в час оживленного движения в таком мнительном городке. Кайетано объяснил тем, кто хотел услышать, что он встретил ее у дверей школы, искавшую, кто бы мог сопроводить ее в деревню в эти вечерние часы. Я предупредил его в шутку, что в любой момент он может обнаружить на рассвете пасквиль на двери, а он пожал плечами со свойственным ему выражением лица и отпустил в мой адрес свою любимую шутку:

— Богатым опасно дерзить.

На самом деле пасквили вышли из моды так же быстро, как и вошли, и думалось, что они, пожалуй, были приметой негативного политического настроения, опустошившего страну. Спокойно стали спать те, кто боялся пасквилей.

В свою очередь, за немногие дни моего пребывания я почувствовал, что что-то поменялась в настроении по отношению ко мне у некоторых однопартийцев моего отца, которые меня воспринимали как автора статей против правительства консерваторов в «Эль Универсаль». Это не было правдой. Если я должен был писать иногда политические заметки они были всегда без подписи и выходили под ответственность редакции, с тех пор как она решила приостановить вопрос о том, что же произошло в Кармен де Боливар. Заметки из моего раздела, подписанного мной, обнаруживали, без сомнения, мою ясную позицию о не лучшем состоянии страны и позоре насилия и несправедливости, но без партийных призывов. По правде говоря, ни тогда, ни когда-либо я не был членом никакой политической организации.

Обвинение встревожило моих родителей, и мать начала ставить свечи святым, а особенно когда я допоздна оставался на улице. Впервые в жизни я почувствовал вокруг себя настолько угнетающую обстановку, что решил выходить из дома как можно реже.

Это было в те паршивые времена, когда на консультациях отца появился один незабываемый человек, который уже казался призраком самого себя, с прозрачной кожей, сквозь которую можно было различить цвет его костей, и с животом, огромным и напряженным, словно барабан. Достаточно было всего лишь одной фразы, чтобы больше никогда не забыть его:

— Доктор, я пришел, чтобы вы вытащили коротышку, который растет у меня внутри брюха.

Осмотрев его, мой отец понял, что этот случай не по его части, и отправил его к коллеге-хирургу, который нашел не коротышку, как думал пациент, а одного выродка, бесформенного, но живущего своей собственной жизнью. Для меня же имело значение не животное из живота, а рассказ больного о волшебном мире Ла Сьерпе, страны из преданий, на границе Сукре, в которую можно было попасть только через дымящиеся болота, где одним из самых обычных явлений была месть за обиду порчей в виде дьявольского существа внутри живота.

Жители Ла Сьерпе были убежденными католиками, но жили верой на свой манер, с волшебными молениями на каждый случай. Они верили в Бога, в пресвятую Богородицу и Святую Троицу, но они поклонялись любому предмету, в котором, как им казалось, они находили божественные свойства. Невероятным для них было, что кто-то, у кого растет в животе дьявольский зверь, был настолько разумен, что обратился к ереси хирурга.

Вскоре я испытал удивление, что все в Сукре знали о существовании Ла Сьерпе как о реальном факте, и единственной проблемой было добраться до той страны через всякого рода географические и психологические препятствия. В последний момент я случайно обнаружил, что специалистом в вопросе Ла Сьерпе был мой друг Анхель Касих, которого я видел в последний раз поющим в оркестре индейского района Барранка во время второго или третьего моего путешествия по реке Магдалене. На этот раз встреча с ним была полезнее для меня, чем в прошлые разы, я получил ослепительный рассказ о нескольких его поездках в Ла Сьерпе. Тогда я узнал все, что было известно о Маркесите, хозяйке и госпоже того просторного королевства. Там знали секретные молитвы, чтобы делать добро или зло, чтобы поднять с постели умирающего, не зная о нем ничего, кроме описания его внешнего вида и точного места его нахождения, или чтобы послать змею через болота, способную через шесть дней убить врага.

Единственное, что было им запрещено, — воскрешать мертвых, поскольку это была тайная власть Бога. Хозяйка прожила столько лет, сколько захотела, и считалось, что ей было уже двести тридцать три года, но она не старела ни на один год после шестидесяти шести. Прежде чем умереть, она собрала свою волшебную паству и заставила их ходить в течение двух дней и двух ночей вокруг ее дома до тех пор, пока не образуется трясина Ла Сьерпе, — безграничный простор, покрытый фосфоресцирующими анемонами. Говорят, что в центре страны есть дерево с золотыми тыквами, к которому привязан челнок, который каждое второе ноября, в День поминовения усопших, плавает без хозяина до другого берега, охраняемого белыми кайманами и ужами с золотыми бубенчиками, где Маркесита похоронила свое безграничное богатство.

С тех пор как Анхель Касих рассказал мне эту фантастическую историю, меня начало душить страстное желание посетить рай Ла Сьерпе, застывший в реальности. Мы приготовили все — лошадей, неуязвимых для вредоносных молитв, невидимые шлюпки, волшебных проводников и все, что было необходимо, чтобы написать летопись сверхъестественного реализма.

Тем не менее мулы так и остались оседланными. Мое медленное выздоровление от пневмонии, насмешки друзей на танцах, ужасные наказания старших друзей заставили меня отложить поездку на потом, которое так никогда не случилось. Сегодня, однако, я вспоминаю это как везение, потому что из-за отсутствия волшебной Маркеситы я основательно погрузился со следующего дня в написание первого романа, от которого у меня осталось только название: «Дом».

Он претендовал стать трагедией о Тысячедневной войне в колумбийских Карибах, о которых мы говорили с Мануэлем Сапатой Оливейей во время последнего визита в Картахену. По этому случаю, но безо всякой связи с моими планами он подарил мне брошюру, написанную его отцом, об одном ветеране той войны, чей портрет, напечатанный на титульном листе, где он был запечатлен в деревенской рубашке с карманами из простой ткани и усами, опаленными порохом, напомнил мне определенным образом дедушку. Я забыл его имя, но его фамилия осталась со мной навсегда: Буэндиа. Поэтому я решил написать роман под заголовком «Дом» об эпопее одной семьи, которая могла бы иметь черты нашей, во время бесплодных войн полковника Николаса Маркеса.

Название было обосновано замыслом, чтобы действие происходило всегда внутри дома, не выходя за его пределы. Я сделал различные заготовки и частичные наброски портретов персонажей, которым дал имена, позже пригодившиеся для других книг. Я очень восприимчив к слабости фразы, в которой два близких слова рифмуются между собой, пусть даже это рифма гласных, и я предпочитаю не печатать ее, пока она не будет готова. Поэтому много раз я находился на грани отказа от фамилии Буэндиа из-за неизбежной рифмы ее с глаголами прошедшего времени несовершенного вида. Тем не менее эта фамилия внушает уважение, потому что я нашел для нее тождественную замену.

В это время на рассвете в дом в Сукре пришел деревянный ящик без надписей и какой-либо информации. Моя родная сестра Марго приняла его, не зная от кого, утверждая, что это остаток от проданной аптеки. Я подумал так же и завтракал в кругу семьи со спокойным сердцем. Отец объяснил, что не открыл ящик, потому что подумал, что это были остатки от моего багажа, не помня, что у меня не осталось ничего. Мой родной брат Густаво, который в свои тринадцать лет уже имел достаточный опыт вбивать и вытаскивать гвозди, решил открыть его без разрешения. Через несколько минут мы услышали его крик:

— Это книги!

Мое сердце выпрыгнуло из груди. Действительно, это были книги без какого-либо следа отправителя, упакованные рукой знатока до пределов ящика и с письмом, трудным для расшифровки из-за иероглифической каллиграфии и герметической лирики Хермана Варгаса: «Получи эту фигню, Маэстро, наконец поглядим, насколько ты учиться молодец». Подписались также Альфонсо Фуэнмайор и какие-то каракули, которые я идентифицировал как принадлежащие дону Району Винийеса, которого я пока еще не знал. Единственное, что они мне рекомендовали, чтобы я не занимался плагиатом, который будет слишком заметным. Внутри одной из книг Фолкнера была записка от Альваро Сепеды, с его извилистым почерком, и написанная к тому же в спешке, в ней он мне сообщал, что на следующей неделе уедет на целый год на специальные курсы в школу журналистики Колумбийского университета в Нью-Йорке.

Я выставил книги на столе в столовой, пока моя мать заканчивала убирать посуду после завтрака. Я вынужден был вооружиться метлой, чтобы спугнуть младших детей, которые хотели вырезать иллюстрации садовыми ножницами, и уличных собак, которые обнюхивали книги, как будто они были съедобными. Понюхал их и я, как делал всегда со всеми новыми книгами, и просмотрел все наугад, хаотично читая абзацы.

Ночью я сменил три или четыре места, потому что не находил тишины и меня утомлял мертвенный свет из галереи со двора, и я встретил рассвет с согнутой спиной, не находя выгоды в чуде.

Это было двадцать три различных произведения современных авторов, все на испанском языке, отобранные с очевидным намерением моих друзей помочь мне научиться писать. И совсем новые переводы, такие как «Шум и ярость» Уильяма Фолкнера. Пятьдесят лет спустя мне невозможно вспомнить полный список, а трех моих вечных друзей, которые его знали, нет рядом, чтобы напомнить. Я прочитал только две: «Миссис Дэллоуэй» Вирджинии Вульф и «Контрапункт» Олдоса Хаксли. Те, что я лучше запомнил, были произведения Уильяма Фолкнера: «Деревушка», «Шум и ярость», «Когда я умирала» и «Дикие пальмы». А также «Манхэттен» и другие произведения Джона Дос Пассоса; «Орландо» Вирджинии Вульф; «О мышах и людях», «Гроздья гнева» Джона Стейнбека; «Портрет Дженни» Роберта Натана и «Табачная дорога» Эрскина Колдуэлла. Среди названий, которые я не помню на расстоянии полувека, было по крайней мере одно Хемингуэя, возможно, из тех рассказов, что нравились больше всего тройке из Барранкильи, другое Хорхе Луиса Борхеса, без сомнения, также из рассказов. Может быть, еще Фелисберто Эрнандеса, необыкновенного уругвайского рассказчика, которого мои друзья только что открыли и прославляли во весь голос. Я прочитал их все за следующие месяцы, одних внимательно, а других меньше, и благодаря им вышел из творческой неопределенности, в которой застрял.

Из-за пневмонии мне было запрещено курить, но я курил в ванной комнате, словно прячась от себя самого. Врач это понял и сделал мне серьезное внушение, но я не стал слушать его. И уже в Сукре, пока я пытался читать беспрерывно полученные книги, я прикуривал одну сигарету от раскаленного пепла другой до тех пор, пока уже не мог больше, и чем больше пытался оставить эту привычку, тем больше курил. Я перешел на четыре пачки сигарет в день, прерывая приемы пищи, чтобы покурить, и прожигал простыни, засыпая с зажженной сигаретой. Страх смерти разбудил меня в какой-то час ночи, и только куря, я мог вынести его, пока не решил, что предпочитаю умереть, чем бросить курить.

Более двадцати лет спустя, уже женатый и с детьми, я продолжал курить. Один врач, который видел мои легкие на экране, испуганный сказал мне, что через два или три года я не смогу дышать. Ужаснувшись, я пришел к крайности — решил пребывать в полном спокойствии долгие часы, больше ничего не делая, потому что мне не удавалось читать или слушать музыку, или разговаривать с друзьями или с врагами, не куря. В какой-то из вечеров, во время случайного ужина в Барселоне один мой друг-психиатр объяснил остальным, что это, возможно, самая сложная для лечения зависимость. Я решился спросить у него, какова же основная причина, и его ответ был страшно прост:

— Потому что бросить курить было бы для тебя как убить любимое существо.

Это было откровение. Я никогда не знал почему, не хотел знать это, но вдавил в пепельницу сигарету, которую только что зажег, и больше не выкурил ни одной, без волнений и без мучений, за всю мою жизнь.

Другая моя зависимость была не менее стойкой. Однажды днем пришла одна из служанок из соседнего дома и, поговорив со всеми, вошла в галерею и с большим уважением попросила у меня разрешения поговорить со мной. Я не прервал чтения, пока она меня не спросила:

— Вы помните Матильду?

Я не помнил, кто это был, но она мне не поверила.

— Не валяйте дурака, сеньор Габито, — сказала она мне, выделяя по слогам: — Нигро-манта.

Разумеется! Нигроманта была теперь свободной женщиной с сыном от умершего полицейского и жила одна со своей матерью и другими членами семьи в том же доме, но с изолированной спальней с собственным выходом к стене кладбища. Я снова сходил повидать ее, новая встреча продлилось более месяца. Каждый раз она задерживала мое возвращение в Картахену и хотела оставить меня в Сукре навсегда. До одного раннего утра, в которое меня в ее доме застала врасплох гроза с громом и молнией, как в ночь русской рулетки. Я пытался спрятаться от грозы под навесом, но вдруг больше не смог и бросился на улицу прямо в середину по колено в воде. Мне повезло, что мать была одна на кухне и отвела меня в спальню по тропинкам сада, чтобы не узнал отец. Она помогла мне снять промокшую рубашку, которую я отвел на расстояние руки с помощью большого и указательного пальцев и бросил в угол с отвращением.

— Ты был со шлюхой, — ошарашила меня мать.

— Как ты все знаешь!

— Потому что тот же запах, что и в прошлый раз, — сказала она невозмутимо. — Хорошо еще, что муж умер.

Меня удивило подобное отсутствие жалости впервые в ее жизни. Она должна была заметить это. А я говорил, не думая…

— Это была единственная смерть, известие о которой меня порадовало.

Я спросил ее растерянно:

— Но как ты узнала, кто она!

— Ах, сынок, — вздохнула она, — Бог мне подсказывает все, что связано с моими детьми.

Затем она помогла мне снять промокшие брюки и бросила в угол с остатками одежды. «Все вы становитесь похожими на отца», — сказала вдруг она с глубоким вздохом, пока вытирала мне спину полотенцем из кудели. И закончила с чувством: — Бог хочет, чтобы вы все были такими же хорошими супругами, как он.

Драматизм заботы моей матери должен был не допустить повторную пневмонию. Но была и другая причина: мать намеренно вносила разлад в мое сознание, чтобы помешать мне вернуться в страстную постель, постель громов и молний Нигроманты. С тех пор я ее не видел никогда.

Я вернулся в Картахену восстановленный и веселый, с новостью о том, что я в процессе написания «Дома», и говорил о нем, как будто это был уже свершившийся факт, хотя я едва находился на начальной главе.

Сабала и Эктор приняли меня как блудного сына. В университете мои добрые учителя смирились с тем, что им придется принимать меня таким как есть. В то же время я продолжал писать случайные заметки, их мне оплачивали сдельно в «Эль Универсаль». Моя карьера автора рассказов продолжилась тем немногим, что я смог написать, чтобы доставить удовольствие маэстро Сабалу: «Диалог с зеркалом» и «Огорчение для троих сомнамбул», напечатанных в «Эль Эспектадор». Несмотря на то что в обоих отмечалось ослабление риторики предыдущих четырех рассказов, но все равно мне не удалось избавиться от нее окончательно.

Теперь Картахена заразилась политическим напряжением остальной страны, и это нужно было рассматривать как предзнаменование того, что скоро произойдет что-то серьезное. В конце года либералы заявили об отказе принимать участие в выборах целиком и полностью из-за дикости политических гонений, но не отказались от своих подпольных планов низвергнуть правительство. Насилие усилилось в деревнях, и люди сбегали в города. Но цензура обязывала прессу писать ложь. Однако было обнародовано, что загнанные либералы вооружили партизанские отряды в разных уголках страны. На восточные Льяносы — безмерный океан зеленых пастбищ, который покрывает больше четверти территории государства, — вернулись легендарные партизаны. Их генерал-майор Гуадалупе Сальседо был уже как мифическая фигура даже для армии, и его фотографии распространялись тайно и копировались сотнями, и ими зажигали свечи в алтарях.

Члены семьи де ла Эсприэлья, по-видимому, знали больше, чем говорили, и внутри крепостной стены говорили со всей естественностью о неизбежном государственном перевороте против режима консерваторов. Я не знал подробности, но маэстро Сабала меня предостерег, чтобы в тот момент, когда на улицах отмечается какое-то волнение, я немедленно шел в редакцию. Напряжение достигло осязаемости, когда я вошел в кафе-мороженое «Американа» на встречу, назначенную на три часа дня. Я сел почитать за столик, стоящий отдаленно, пока кто-то входил, и один из моих старинных приятелей, с которым мы никогда не говорили о политике, сказал мне, проходя и не глядя на меня:

— Уходи в газету, скоро начнутся неприятности.

Я сделал наоборот: мне захотелось узнать, что будет в центре города, вместо того чтобы запереться в редакции. Через несколько минут за мой стол сел служащий печати Управления министерства, которого я хорошо знал, и не подумал, что ему поручат нейтрализовать меня. Я поговорил с ним полчаса в самом чистом состоянии невинности, и когда он встал, чтобы уйти, я обнаружил, что огромный зал кафе был незаметно для меня очищен. Он уловил мой взгляд и проверил время: один час и десять минут.

— Не беспокойся, — сказал он со сдержанным облегчением. — Ничего не случилось.

Действительно, наиболее значимая группа руководителей-либералов, доведенных до отчаяния официальным террором, пришла к соглашению с военными демократами самого высокого ранга, чтобы положить конец массовым убийствам по всей стране из-за режима консерваторов, настроенного оставаться у власти любой ценой. Большинство из них участвовало в действиях 9 апреля, направленных на достижение мира посредством согласия, которое приняли с президентом Оспиной Пересом, и всего через двадцать месяцев, слишком поздно, осознали, что стали жертвами колоссального надувательства. Операция того дня была разрешена президентом руководства либералов в лице Карлоса Льераса Рестрепо через Плинио Мендосу Нейра, у которого были прекрасные связи внутри вооруженных сил, с тех пор как он был министром обороны при либеральном правительстве.

Акция, организованная Мендосой Нейра с тайным участием выдающихся однопартийцев по всей стране, должна была начаться на рассвете того дня бомбардировкой президентского дворца самолетами воздушных сил. Движение было подкреплено морскими базами Картахены и города Апиай, а также большинством военных гарнизонов страны и профсоюзными организациями, готовыми взять власть гражданского управления национального согласия.

Только после провала стало известно, что двумя днями раньше назначенной даты операции бывший президент Эдуардо Сантос собрал в своем доме в Боготе высокопоставленных чиновников-либералов и руководителей переворота для окончательного обсуждения проекта. В середине дискуссии кто-то задал традиционный вопрос:

— Будет ли кровопролитие?

Не было никого настолько простодушного или настолько циничного, чтобы сказать, что нет. Другие руководители объяснили, что были предприняты максимальные усилия, чтобы этого не произошло, но не существует волшебных рецептов противостоять непредвиденному. Напуганное размерами собственного заговора руководство либералов дало контрприказ. Многие вовлеченные в это, не получившие вовремя контрприказа, были арестованы или убиты при попытке выполнить приказ. Другие посоветовали Мендосе, чтобы он продолжал один, пока не возьмет власть, но он этого не сделал из-за доводов больше этических, чем политических. Не было ни времени, ни способов, чтобы предупредить всех вовлеченных. Он смог укрыться в посольстве Венесуэлы и прожить в Каракасе четыре года в изгнании, в спасении от военного совета, который приговорил его в его отсутствие к двадцати пяти годам тюрьмы за мятеж. Через пятьдесят два года у меня не дрожит рука, когда я пишу без его разрешения, что он раскаялся за оставшуюся часть своей жизни в изгнании в Каракасе. Ведь опустошительный окончательный результат консерватизма у власти — это не менее трехсот тысяч мертвых за двадцать лет…

В определенной степени и в моей жизни это тоже был критический момент. Двумя месяцами ранее я отказался идти на третий курс юридического факультета и положил конец моему обязательству с «Эль Универсаль», ведь я не видел будущего ни в одном, ни в другом. Поводом было освобождение времени для романа, который я едва начал, хотя в глубине души я знал, что это было ни правдой и ни ложью, а этот проект раскрылся мне вдруг как риторический акт, в котором было очень мало хорошего, что я сумел использовать от Фолкнера, и много плохого от моей неопытности.

Вскоре я понял, что параллельно рассказывать о том, как пишется произведение, не вдаваясь в суть, — это важнейшая часть замысла и искусства писать. Но это было тогда не случайностью, а просто мне нечего было предъявить, и я выдумал живой роман, чтобы позабавить слушателей и обмануть себя самого.

Это осознание заставило меня продумать досконально все от начала до конца. Роман не имел еще и сорока страниц, написанных урывками, и тем не менее уже был упомянут в журналах и газетах, и мной в том числе, и даже были опубликованы некоторые критические авансы читателей с богатой фантазией.

По существу, причина такой привычки, рассказывать ненаписанное, должна была заслужить сострадание, страх писать может быть таким же невыносимым, как страх не писать. В моем случае, кроме того, я пребываю в убеждении, что рассказывать правдивую историю — к неудаче. Меня утешает тем не менее, что иногда устная история может быть лучше, чем письменная, и, не зная этого, мы изобретаем новый жанр, которого уже недостает литературе: выдумка выдумки.

Правда из правд, что я не знал, как мне жить дальше. Благодаря моему выздоровлению в Сукре я осознал, что у меня в жизни нет верного направления и никаких новых доводов, чтобы убедить родителей, что с ними ничего не случится, если они мне позволят принимать решения самому. Поэтому я сбежал в Барранкилью с двумястами песо, которые мне дала мама до того, как я вернулся в Картахену, незаметно спрятанными в доме.

15 декабря 1949 года я вошел в книжный магазин «Мундо» в пять часов дня, чтобы подождать друзей, которых я не видел с майской ночи, когда уехал с незабываемым сеньором Раззоре. У меня с собой была только пляжная сумка со сменой белья, несколько книг и кожаная папка с черновиками. Через несколько минут после меня один за другим пришли и все друзья. Это была шумная встреча, не хватало только Альваро Сепеды, который оставался в Нью-Йорке. Когда все собрались, мы пошли за аперитивами. Их уже не было в кафе «Коломбия» рядом с книжным магазином, а в одном из самых близко расположенных на противоположной стороне улицы кафе «Джэпи» они были.

Не было никакого направления пути ни в эту ночь, ни в жизни. Странно, что я никогда не думал, что этот путь мог бы обнаружиться в Барранкилье, я же ездил туда только поговорить о литературе или чтобы поблагодарить за пересылку книг мне в Сукре. Первого, путей в эту ночь, у нас было предостаточно, но ничего из второго, несмотря на многочисленные мои попытки, потому что в нашей группе существовал традиционный страх перед обычаем давать или принимать милости.

Херман Варгас организовал в тот вечер ужин на двенадцать человек, среди которых были все, от журналистов, художников и нотариусов до руководителя ведомства, типичного консерватора из Барранкильи, с его характерной манерой разделять и властвовать. Большинство ушло после полуночи, остальные расходились понемногу, пока не остались только Альфонсо, Херман и я с руководителем, более или менее здравомыслящие, какими мы и имели обыкновение быть на рассвете в ранней юности.

Из длинных бесед той ночи я вынес поразительный урок о поведении городских управляющих в те кровавые годы. Он подсчитал, что из разрушений той отчаянной политики менее ободряющим было только большое количество беженцев в городах.

— Таким образом, — заключил он, — моя партия при поддержке войск останется без противника и на ближайших выборах получит абсолютную власть.

Единственным исключением была Барранкилья в соответствии с ее уровнем развития культурного сосуществования. Его разделяли местные консерваторы, и он позволил сделать из Барранкильи мирное убежище посреди урагана.

Я захотел ему возразить, но он остановил меня внезапно жестом руки.

— Извините! Но это не означает, что мы остаемся в стороне от жизни государства. Наоборот: именно из-за нашего пацифизма общественная трагедия страны вошла к нам на цыпочках через заднюю дверь, и у каждого из нас она внутри.

Тогда я узнал, что было примерно пять тысяч беженцев из внутренних районов страны, которые жили в страшной нищете, и не знали, как им помочь, где их спрятать, чтобы не делать публичным это бедствие. Впервые в истории города появились военные дозоры, которые заступали на дежурство в критических местах, и все видели их, но правительство это отрицало, а цензура препятствовала гласности в прессе.

На рассвете, после того как мы погрузили почти волоком сеньора руководителя, мы отправились в «Чоп Суей», рано открывающееся кафе заядлых любителей встречать рассвет. Альфонсо купил в киоске на углу три экземпляра «Эль Эральдо», на чьей странице была заметка, подписанная Пак, его псевдоним в колонке, выходящей через день. Это было приветствие для меня, но Херман подшучивал надо мной, потому что в заметке говорилось, что я был здесь с неофициальными каникулами.

— Лучше было бы написать, что ты остаешься здесь жить, чтобы не писать приветственную заметку, а потом и другую — прощальную, — пошутил Херман. — Меньше расходов для такого скупого издания, как «Эль Эральдо».

И уже всерьез Альфонсо подумал, что было бы неплохо принять в его раздел еще одного обозревателя — колумбийца. Но Херман был неуправляем при свете наступающего дня.

— Это будет пятый обозреватель, потому что уже есть четыре.

Никто из них не выяснил моего настроения, как я того желал, чтобы согласиться с предложением. Мы больше не говорили на эту тему. Не было необходимости, потому что Альфонсо мне сказал тем вечером, что он поговорил с главным редактором газеты, и им показалась хорошей идея о новом колумбийце лишь в том случае, если он был бы без больших претензий. Во всяком случае, они не могли решить ничего даже после новогодних праздников. Поэтому я остался под предлогом работы, но в феврале мне ответили: «Нет».

7

Моя первая заметка на редакционной странице «Эль Эральдо» в Барранкилье вышла 5 января 1950 года. Я не захотел подписывать ее своим именем, чтобы перестраховаться, если не удастся найти ей места, как это случилось в «Эль Эспектадоре». Я много не раздумывал над псевдонимом — Септимус, взятый от Септимуса Уоррена Смита, подверженного галлюцинациям персонажа Вирджинии Вульф из «Миссис Дэллоуэй». Название раздела — «Жираф» — было мое тайное прозвище, которое знала только моя партнерша по танцам в Сукре.

Мне показалось, что январские ветры дули в том году сильнее, чем когда-либо, и едва можно было передвигаться против них по терзаемым до рассвета улицам. Темой для разговоров при пробуждении были убытки от сумасшедших ветров, дувших всю ночь, которые тащили за собой мечты и бедлам и превращали в летающие гильотины тонкие металлические листы от крыш.

Сейчас я думаю, что те сумасшедшие ветра подметали стерню бесплодного прошлого и открывали мне двери какой-то новой жизни. Мои отношения с группой перестали быть лишь удовольствием и превратились в профессиональное сообщничество. Сначала мы обсуждали темы в планах или обменивались наблюдениями, вовсе не назидательными, но незабываемыми. Решающим для меня было утро, когда я вошел в кафе «Джэпи», где Херман Варгас заканчивал читать в тишине рубрику «Ла Хирафа», вырезанную из дневной газеты. Другие из группы ждали его вердикта вокруг стола со своего рода почтительным страхом, что делало еще более густой завесу дыма в зале. Закончив и даже не взглянув на меня, Херман разорвал ее на кусочки, не сказав ни одного слова, и перемешал их с окурками и спичками в пепельнице. Никто ничего не сказал, настроение стола не поменялось, и случай не объяснился никогда. Но это мне послужило уроком, когда на меня нападало из-за лени или из-за спешки искушение написать хоть абзац, чтобы выполнить обязательство.

В первой попавшейся гостинице, где я жил уже почти год, хозяева в конце концов стали ко мне относится как к члену семьи. Моим единственным имуществом были давнишние сандалии и две смены белья, которое я стирал в душе, и кожаная папка. Я везде носил ее с собой с оригиналами того, что написал, единственно ценное из того, что я мог потерять. Я бы не рискнул оставить ее за семью ключами в бронированной ячейке банка. Единственный человек, которому я ее доверил в мои первые вечера, был скрытный Ласидес, привратник гостиницы, который принял ее у меня как гарантию платы за комнату. Он быстро пробежался глазами по машинописным текстам, полным запутанных поправок, и хранил ее в выдвижном ящике стойки. Я выкупил ее на следующий день в обещанное время и выполнял мои платежи с такой тщательностью, что он мне ее давал под залог даже на три ночи. Соглашение было настолько серьезным, что несколько раз я оставлял ее на стойке, не предупреждая, как в добрые вечера, сам брал ключ с доски и поднимался в свою комнату.

Херман жил постоянно озабоченный моими стесненными средствами до такой степени, что знал, когда мне негде было спать, и давал мне украдкой полтора песо на койку. Я никогда не знал, откуда он это знал. Благодаря хорошему поведению я вошел в доверие к персоналу гостиницы до такой степени, что шлюхи мне одалживали для душа свое личное мыло. В своем командном пункте со своими звездными сиськами и тыквенным черепом господствовала жизнью его хозяйка и госпожа Каталина Великая. Ее постоянный любовник Хонас Сан Висенте был блестящим трубачом. до тех пор, пока ему не выбили зубы с золотыми пломбами во время нападения с целью украсть у него каску. Избитый, без возможности дуть в трубу, он вынужден был поменять службу и не смог найти лучшего применения для своей палки длиной в шесть дюймов, как только в золотой кровати Каталины Великой. У нее также было интимное сокровище, которое ему годилось, чтобы взбираться в течение двух лет с жалкого рассвета речной дамбы до ее трона великой крестной матери. Мне посчастливилось узнать и изобретательность, и развязную руку обоих, чтобы иметь счастье стать их другом. Но они никогда не могли понять, почему столько раз у меня не было полтора песо, чтобы переночевать, а между тем за мной приезжали экстравагантные люди на служебных лимузинах.

Другим счастливым событием тех дней было то, что я стал другом второго шофера Моно Гэрра, таксиста настолько белого, что он казался альбиносом, и настолько умного и симпатичного, что его выбрали почетным членом городского совета, не проводя избирательной кампании. Каждый встреченный им рассвет в индейском районе был словно из кино, потому что он обогащал его вдохновенными выходками. Он мне сообщал, когда выдавалась спокойная ночь, и мы проводили ее вместе в безрассудном индейском квартале, как наши родители и родители наших родителей учили делать нас.

Никогда не мог понять, почему посреди такой бесхитростной жизни я внезапно ушел ко дну в неожиданном упадке сил. Мой текущий роман «Дом», начатый примерно шесть месяцев назад, мне показался пошлым фарсом. Я больше говорил о нем, чем писал его, и в действительности он был нелогичным, но у меня были фрагменты, которые до этого и после я опубликовал в рубрике «Ла Хирафа» и в «Кронике», когда оставался без темы. В одиночестве выходных дней, когда другие укрывались в своих домах, я оставался в пустующем городе одиноким более, чем левая рука. Это была абсолютная нищета и птичья застенчивость, которым я пытался противостоять с невыносимой гордостью и жестокой прямотой. Я чувствовал, что она повсюду мешала, и даже некоторые знакомые указывали мне на нее. Нагляднее всего мой скверный характер выглядел в комнате редакции «Эль Эральдо», где я писал до десяти часов без перерывов в отдаленном углу, ни с кем не общаясь, окутанный облаком дыма от дешевых сигарет, которые я курил без остановки в одиночестве, без какого-либо облегчения. Я делал это со всей поспешностью, часто до раннего утра и на типографской бумаге, которую носил повсюду в кожаной папке.

Однажды в рассеянности тех дней я забыл ее в такси, и я понял без огорчений, что это проделка моей несчастной судьбы. Я не предпринял никакого усилия, чтобы вернуть ее, но Альфонсо Фуэнмайор, встревоженный моей халатностью, сочинил и опубликовал заметку в конце моего раздела: «В прошедшую субботу была забыта куча исписанной бумаги в машине общественного пользования. Учитывая, что владелец бумаг и автор этого раздела по совпадению одно и то же лицо, мы оба отблагодарим того, у кого они находятся, если он соблаговолит связаться с одним из нас. Бумаги не имеют абсолютно никакой ценности: только „неизданных“ жирафов». Через два дня кто-то оставил мои черновики в комнате привратника «Эль Эральдо», но без папки и с тремя орфографическими ошибками, исправленными очень хорошим почерком зелеными чернилами.

Ежедневного заработка мне хватало только, чтобы оплачивать комнату, но то, что меня меньше всего беспокоило в те дни, это пропасть нищеты. Много раз, когда не мог оплатить ее, я уходил читать в кафе «Рома», как это было на самом деле: одиночка, блуждающий в ночи по бульвару Боливар. Какого-нибудь знакомого я приветствовал издали, если я вообще удостаивал его взглядом, и продолжал путь до моего привычного убежища, где много читал, пока меня не прогоняло солнце. Я тогда все еще продолжал быть ненасытным читателем без какого-либо систематического образования. Особенно поэзии, даже плохой, поскольку и в самом плохом расположении духа я был убежден, что плохая поэзия приведет рано или поздно к хорошей.

В моих заметках в разделе «Ла Хирафа» я проявил себя очень восприимчивым к народной культуре, в противоположность моим рассказам, которые больше были похожи на кафкианские головоломки, написанные кем-то, кто не знал, в какой стране живет. Тем не менее правда моей души была в том, что драма Колумбии дошла до меня как отдаленное эхо, и меня потрясало только, когда реки крови вышли из берегов. Я прикуривал одну сигарету от другой, вдыхая дым с жаждой жизни, с которой астматики выпивают воздух. Три пачки сигарет, которые я уничтожал за один день, были заметны не только на ногтях, но и в кашле, как у старого пса, который лишал спокойствия мою юность. Одним словом, я был робким и грустным, как добрый кариб, и настолько ревностно хранящий свою личную жизнь, что на любой вопрос о ней я отвечал с риторической дерзостью. Я был уверен, что мое невезение было врожденным и непоправимым, особенно с женщинами и деньгами, но мне это было не важно, потому что я думал, что удача не нужна, чтобы писать хорошо. Меня не интересовали ни слава, ни деньги, ни старость, потому что я думал, что умру очень молодым и на улице.

Поездка с матерью, чтобы продать дом в Аракатаке, вызволила меня из этой бездны, и уверенность в новом романе показала на горизонте ясно различимое будущее. Это было решающее путешествие среди многих других, что были в моей жизни, потому что мне доказало на моей собственной шкуре, что книга, которую я пытался писать, была чистой напыщенной выдумкой, без какой-либо опоры на поэтическую правду. Проект, разумеется, разбился вдребезги, столкнувшись с реальностью той знаменательной поездки.

Центром эпопеи, как я об этом мечтал, должна была стать моя собственная семья, которая никогда не была активной участницей событий, а только бесполезной свидетельницей и жертвой всего. Я начал писать эпопею тотчас, как вернулся в Аракатаку, потому что ничего не принесло создание романа с помощью искусственных средств, но важна была эмоциональная нагрузка, которую я перенес, сам того не зная, и которая ждала меня невредимая в доме бабушки и дедушки. Но с первого же шага по горячему песку городских улиц мне дали знать, что мой способ не был самым удачным, чтобы рассказать о том земном отчаянии и ностальгии, несмотря на то что я потратил много времени и работаю, чтобы найти правильный способ.

Не запарки в «Кронике» во время отъезда были помехой, а все наоборот: сдавливающая сила порядка служила причиной душевной тревоги.

Сальво Альфонсо Фуэнмайор застал меня врасплох в творческой лихорадке через несколько часов после того, как я начал писать книгу, остальные мои друзья считали долгое время, что я продолжаю работать над старым проектом «Дом». Я решил, пусть так и будет, из-за наивного страха, что откроется провал замысла, о котором столько говорили, будто он был шедевром. Но также я это делал из-за суеверия, которого все еще придерживаюсь, — рассказывать историю, а писать другую, чтобы не стало известным, какая есть какая. Особенно в газетных интервью, которые, в конце концов, вид опасной выдумки для скромных писателей, которые не хотят говорить большую часть из того, что должны. Однако Херман Варгас должен был раскрыть это благодаря своей таинственной зоркости, потому что несколько месяцев спустя после поездки дона Района в Барселону написал ему об этом в письме: «Думаю, что Габито забросил свой проект „Дом“ и затеял другой роман». Дон Рамон, разумеется, знал об этом раньше своего отъезда.

С первой же строчки я знал наверняка, что новая книга должна будет основываться на воспоминаниях ребенка семи лет, пережившего массовые убийства людей в 1928 году на банановых плантациях. Но я ее вскоре отверг, потому что рассказ ограничивался точкой зрения персонажа без достаточных поэтических ресурсов, чтобы рассказать об этом. Тогда я понял, что моя авантюра прочитать «Улисса» в двадцать лет и, чуть позже, «Шум и ярость» была недозрелой дерзостью, не имеющей будущего, и я решил перечитать и взглянуть на них сквозь призму опыта. Действительно, многое из того, что мне показалось прежде трудно постижимым в Джойсе и Фолкнере, открылось теперь со всей красотой и искренностью простоты. Я подумал разнообразить монолог голосами всей деревни как повествующий греческий хор, на манер «Когда я умирала», поскольку это размышления целой семьи, сосредоточенной вокруг одного умирающего. Я не чувствовал себя способным повторить его простой прием, показать имена главных действующих лиц в каждом монологе, как в театральных текстах, но мне пришла идея использовать только три голоса — дедушки, мамы и ребенка, чьи интонации и предназначение настолько разные, что могли идентифицироваться сами по себе. Дедушка в романе не был бы одноглазым, как мой, но был хромой. Мать восторженная, но умная, как моя, ребенок неподвижный, испуганный и задумчивый, как я в его возрасте. Это было не творческой находкой, совсем нет, а всего лишь техническим приемом.

Новая книга не имела никаких серьезных изменений во время написания. Ни какой-то версии, отличной от первоначальной, за исключением вычеркиваний и дополнений в течение примерно двух лет до ее первого издания, видимо, из-за пристрастия постоянно исправлять, до самой смерти. Город, очень сильно отличающийся от описываемого в первом неудачном романе, я зримо представил себе в реальности, когда вернулся в Аракатаку с матерью. Но это название — как меня предупредил очень мудрый дон Рамон — мне показалось настолько неубедительным, как название Барранкильи, поскольку также ему не хватало мифического дуновения, которое я искал для романа. Поэтому я решил назвать его именем, которое, без сомнения, знал с детства, но чей магический заряд не раскрыт до сих пор: Макондо.

Я должен был поменять название произведения «Дом» — настолько хорошо известное среди моих друзей, — потому что оно не имело ничего общего с моим новым романом, но я совершил ошибку, отметив в школьной тетради названия, которые мне пришли в голову, пока я писал, и у меня получилось больше восьмидесяти. Наконец я нашел его, не ища, в уже почти законченной первой версии, когда я уступил искушению написать авторский пролог. Название мгновенно возникло в голове, как самое надменное и в то же время сострадательное, которым моя бабушка, со своими следами былого аристократизма, окрестила суматоху «Юнайтед фрут компани»: «Палая листва».

Авторы, которые меня подстегнули еще больше к написанию романа, — были североамериканские романисты, в основном те, которых мне прислали в Сукре друзья из Барранкильи. Особенно благодаря сходству каждого характера, которые я встречал в культурах глубокого юга и особенностей Карибского побережья, с которым я имею абсолютную тождественность, основную и незаменимую в формировании меня как человека и писателя. После этих осознаний я начал читать как подлинный кустарный романист, не только ради удовольствия, но из ненасытного любопытства открыть, как написаны книги мудрых людей.

Я прочитал их сначала справа налево, затем наоборот и подверг их своего рода хирургическому потрошению до тех пор, пока не проник в наиболее скрытные тайны их устройства. Именно поэтому моя библиотека не была никогда больше, чем инструментом для работы, где я могу немедленно сверить главу Достоевского, или уточнить сведения об эпилепсии Юлия Цезаря, или узнать об устройстве карбюратора автомобиля. У меня также есть учебник по совершению идеальных убийств, если в них будет нуждаться какой-то из моих беспомощных персонажей. А в остальном мои друзья меня направляли в моем чтении и предоставляли мне книги, которые я должен был прочитать в данный момент, друзья предпринимали безжалостную вычитку моих оригиналов до момента их публикации.

Ко мне пришло новое знание меня самого, и проект «Кроники» в конце концов дал крылья. Наш моральный дух был настолько высок, что, несмотря на непреодолимые препятствия, мы пришли к тому, что имели собственные бюро на четвертом этаже без лифта, среди возгласов торговок и автобусов, движущихся без правил, улицы Сан Блас, которая была бурлящей ярмаркой с раннего утра и до семи часов вечера. Мы едва помещались. И все еще не установили телефон, кондиционер был несбыточной фантазией, которая могла нам стоить больше, чем еженедельник, но Фуэнмайор уже нашел время наполнить офис своими разобранными энциклопедиями, вырезками из прессы на всех языках мира и знаменитыми учебниками по редким специальностям. На его письменном столе директора стояла эпохальная машинка «Ундервуд», которую он отвоевал с большим риском для своей жизни в пожаре одного посольства и которая сегодня — гордость «Романтического музея» Барранкильи.

Еще один письменный стол занимал я, с машинкой, одолженной в «Эль Эральдо» в моем новом качестве главного редактора. Также был стол для рисования для Алехандро Обрегона, Орландо Герры и Альфонсо Мело, трех знаменитых художников, которые в здравом уме согласились бесплатно иллюстрировать наше совместное творчество и так это делали, сначала из-за врожденного благородства, а в конце — потому что у нас не было ни одного свободного сентаво даже для нас самих. Фотографом, самым верным и жертвенным, был Кике Скопелл.

Кроме работы в редакции, которая имела название такое же, как название моей рубрики, моим делом было также следить за процессом монтажа и ассистировать корректору, несмотря на мою голландскую орфографию. Поскольку я сохранял с «Эль Эральдо» мое соглашение продолжать «Эль Хирафу», у меня не было много времени для регулярного сотрудничества в «Кронике». Если время было, то, в свою очередь, чтобы писать мои рассказы в мертвые утренние часы.

Альфонсо, специалист во всех жанрах, положил груз своей веры на алтарь полицейских рассказов, к которым имел всепоглощающую страсть. Он их переводил или отбирал, а я их подвергал процессу формального упрощения, которое пригодилось мне и для моего ремесла. Оно заключалось в том, чтобы экономить пространство удалением не только неподходящих слов, но и лишних фактов, не трогая самой их сути, не задевая их способности убеждать. То есть исключать все, что могло быть лишним в оперативном жанре, в котором каждое слово должно бы отвечать за всю структуру. Это было одно из самых полезных упражнений для изучения техники написания рассказов.

Вечным источником спасения была стойкость Альфонсо Фуэнмайора, за которым никогда не признавали достоинств делового человека, и он ввязался в наше предприятие с упорством, превышающим его силы, от которого он постоянно старался избавиться с помощью ужасного чувства юмора. Он делал все, от написания острых статей до менее полезных заметок, с тем же упорством, с которым он добывал рекламу, невообразимые кредиты и эксклюзивные произведения соавторов издания. Но это были бесплодные приношения. Когда уличные продавцы газет возвращались с таким же количеством экземпляров, которые унесли, чтобы продать, мы пытались лично распространять их в любимых тавернах, начиная от «Эль Терсер Омбре» и заканчивая угрюмыми тавернами речного порта, где скудную прибыль вынуждены были получать в этиловом эквиваленте.

Одним из более аккуратных сотрудников и, без сомнения, самым начитанным оказался Вате Осио. С первого же номера «Кроники» у него никогда не было провалов, и его «Дневник одной машинистки» под псевдонимом Долли Мело в конце концов завоевал сердца читателей. Никто не мог поверить, что столько разных дел будут выполняться с таким изяществом одним и тем же человеком.

Боб Прието мог воспрепятствовать крушению «Кроники» с помощью какой-нибудь медицинской или художественной находки Средних веков. Но что касается работы, у него было четкое правило: нет оплаты — нет продукта. Очень скоро, разумеется, и с болью в наших душах, он перестал с нами работать.

От Хулио Марии Сантодоминго мы добились публикации четырех загадочных рассказов, написанных по-английски, которые Альфонсо перевел с волнением ловца стрекоз в рощах его необычных словарей и которые Алехандро Обрегон проиллюстрировал с изысканностью большого художника. Но Хулио Мария много путешествовал и в таких противоположных направлениях, что стал невидимым участником газеты. И только Альфонсо Фуэнмайор знал, где найти его, и выдавал нам его с вызывающей тревогу фразой:

— Каждый раз как я вижу, что летит самолет, думаю, что там летит Хулио Мария Сантодоминго.

Остальные были случайными сотрудниками, поддерживающими наше состояние беспокойства только в последние минуты перед закрытием или оплаты.

Богота встретила нас как равных, но никто из полезных друзей не сделал усилий никакого рода, чтобы удержать еженедельник на плаву. За исключением Хорхе Саламеи, который понимал сходство своего издания и нашего, и предложил нам соглашение об обменах материалами, которое дало хорошие результаты. Но я думаю, что в действительности никто не оценил то, что «Кроника» уже была чудом. Издательский совет включал шестнадцать членов, выбранных нами в соответствии с признанными заслугами каждого, и все были реальными людьми, но настолько занятыми, что можно было сомневаться в их существовании.

Побочное значение «Кроники» для меня заключалось в том, что она вынудила меня писать рассказы на скорую руку к сроку, чтобы заполнять непредвиденные пустоты, тревожась что ее придется закрыть. Я сидел за машинкой, пока линотиписты и наборщики делали свое дело, и изобретал из ничего рассказ размером, соответствующим свободному месту. Так я написал «Про то, как Натанаэль наносит визиты», который устранил насущную проблему на рассвете, и «Глаза голубой собаки» пять недель спустя.

Первый из этих двух рассказов был началом серии с одним и тем же персонажем, чье имя я взял без разрешения у Андре Жида. Позже я написал «Конец Натанаэля», чтобы спасти газету в последний момент в другой раз. Оба составили часть серии из шести рассказов, которые я упрятал в архив, когда понял, что они не имели со мной ничего общего. Из тех, что у меня остались не полностью, помню один без малейшей мысли о его содержании: «Про то, как Натанаэль одевается невестой». Персонаж я выдумал, он не основывался на собственных или чужих переживаниях, и я не могу представить, как мог быть у меня рассказ на такую сомнительную тему. Натанаэль, одним словом, был литературным риском без человеческого интереса. Следует хорошо помнить об этих бедствиях, дабы не забывать, что персонаж не придумывается на пустом месте, как я захотел это сделать с Натанаэлем. К счастью, воображение не дало мне уйти так далеко от себя самого, а кроме того, я также был убежден, что литературная работа должна оплачиваться столь хорошо, как кладка кирпичей, и если мы платили хорошо печатникам, то с большим основанием нужно платить писателям.

Лучший отклик, который мы имели о нашей работе в «Кронике», нам пришел в письмах дона Района, адресованных Херману Варгасу. Он интересовался самыми неожиданными новостями и друзьями и событиями из Колумбии, и Херман ему отправил вырезки из прессы и рассказывал ему в бесконечных письмах о новостях, запрещенных цензурой. То есть для него было две «Кроники»: одна, которую делали мы, и другая, которую ему резюмировал Херман в конце недели. Комментарии, восторженные или строгие, дона Рамона о наших статьях были нам необходимы как дыхание.

Причины, которыми мы хотели объяснить провалы «Кроники» и неуверенность группы, люди усматривали в моем врожденном и заразном невезении. Как убийственное доказательство читали мой репортаж о Бераскочеи, бразильском футболисте, с которым мы хотели примирить спорт и литературу в новом жанре, и это была решительная неудача. Когда я узнал о моей постыдной репутации, она была уже распространена среди клиентов «Джэпи». Лишенный уверенности всем моим существом, я обсудил это с Херманом Варгасом, который все уже знал, как и остальные в группе.

— Спокойно, маэстро, — сказал он мне без малейшего сомнения. — Сам дар писателя объясняется большим везением, которое никто не в силах разорить.

Не все ночи были плохими. Ночь на 27 июля 1950 года, в веселом доме Черной Эуфемии, сыграла определенную историческую роль в моей жизни и писателя, и человека. Я не знаю, в честь какого праздника хозяйка приказала приготовить санкочо из мяса четырех видов, и возбужденные дикими запахами выпи посетители устроили гвалт вокруг очага. Один бешеный клиент крепко схватил выпь за шею и бросил ее живую в кипящую кастрюлю. Птица едва успела издать крик страдания с прощальным ударом крыла — и утонула в адских глубинах. Варварский убийца пытался схватить другую, но Черная Эуфемия уже поднялась с трона во всем своем величии.

— Стой, черт возьми, — закричала она, — пусть выпи вырвут твои глаза!

И только для меня имело значение, почему он был единственным, кто не попробовал оскверненное санкочо. Вместо того чтобы пойти спать, я бросился в офис «Кроники» и написал на одном дыхании рассказ о трех клиентах, которым выпи выклевали глаза, но никто им не поверил. У меня было только четыре листа бумаги офисного размера с двух сторон, и я рассказывал от первого лица множественного числа голосом без имени. Это рассказ прозрачного реализма и, без сомнения, самый загадочный из моих рассказов, который к тому же меня направил по курсу, который я был уже почти готов оставить только потому, что не сдюжил. Я начал писать в четыре часа утра в пятницу и закончил в восемь, измученный пожеланием Черной Эуфемии. С помощью надежного соучастия Порфирио Мендосы, давнего наборщика «Эль Эральдо», я переделал заранее подготовленные гранки для выпуска «Кроники», который поступал в продажу на следующий день. В последнюю минуту, отчаявшись из-за гильотины завершения работы, я продиктовал Порфирио окончательное название, которое наконец-то нашел, и он написал на расплавленном свинце: «Ночь, когда хозяйничали выпи».

Для меня это было началом нового этапа после девяти рассказов, которые все еще витали в метафизических облаках и когда у меня не было никакой перспективы, чтобы продолжать жанр, который я никак не мог уловить. Хорхе Саламея повторил его на следующий месяц в издании «Критика», великолепном журнале большой поэзии. Я снова прочитал его пятьдесят лет спустя и думаю, что я бы не поменял в нем ни запятой. Посреди беспорядка без руля и без ветрил, в котором я тогда жил, начиналась моя весна.

Страна, наоборот, вошла в штопор. Лауреано Гомес вернулся из Нью-Йорка, чтобы быть провозглашенным кандидатом-консерватором на должность президента Республики. Либерализм отступил перед властью насилия, и Гомес был выбран единогласно 7 августа 1950 года. Учитывая, что конгресс был закрыт, он принял дела у Верховного Суда.

Ему с трудом удалось править, стоя одной ногой в могиле, поэтому через пятнадцать месяцев он снял с себя обязанности президента по причинам, на самом деле связанным со здоровьем. Его заменил юрист и парламентер консерватор Роберто Урданета Арбелаэс, как первый выдвинутый от Республики. Понимающие люди это истолковали как решение, очень свойственное Лауреано Гомесу, — отдать власть в другие руки, но не теряя ее, и продолжать руководить из своего дома через посредников. А в срочных случаях по телефону.

Думаю, что возвращение Альваро Сепеды с его степенью Колумбийского университета из Нью-Йорка за месяц до жертвоприношения выпи было решающим, чтобы разделить злополучное провидение тех дней. Он вернулся еще более взъерошенный и без усов щеточкой, еще более дикий, чем до отъезда. Херман Варгас и я, которые ждали его вот уже несколько месяцев со страхом, что его сделают более смирным в Нью-Йорке, умирали от смеха, когда увидели, как он спускается из самолета в пиджаке и галстуке, приветствуя нас с трапа первым изданием «За рекой, в тени деревьев» Хемингуэя. Я вырвал его из рук, погладил с двух сторон, а когда захотел у него что-то спросить, он наклонился ко мне:

— Это дерьмо!

Херман Варгас, задыхаясь от смеха, прошептал мне на ухо: «Вернулся такой же». Однако Альваро нам объяснил потом, что его мнение о книге было шуткой, поскольку он только-только начал читать ее в самолете из Майами. В любом случае нам подняло дух то, что он привез с собой лихорадку журналистики, кино и литературы. В следующие месяцы, между тем как он снова адаптировался, он нас поддерживал с температурой сорок градусов.

Это была заразная болезнь. «Ла Хирафа», которая эти месяцы крутилась вокруг да около, вслепую, вдруг обрела дыхание с помощью двух фрагментов из черновиков «Дома». Один был «Сын полковника», никогда не родившийся, а другой «Ни», о беглой девочке, в чью дверь я звонил много раз в поисках различных дорог, но она мне ни разу не ответила.

Я вновь вернулся к моему увлечению взрослого человека к забавным сыщикам, но ни как к воскресному развлечению, а как к новому литературному жанру, без настоящей причины отвергнутому в детских. Моим героем был Дик Трейси. Кроме того, разумеется, я восстановил культ кино, который мне привил мой дедушка и поддерживал дон Антонио Даконте в Аракатаке, и который Альваро Сепеда превратил в евангелическую страсть для страны, где лучшие ленты знали по рассказам паломников. Это было удачей, что его возвращение совпало с премьерой двух шедевров: «Осквернитель праха», снятый Кларенсом Брауном по новелле Вильяма Фолкнера, и «Портрет Дженни», снятый Вильямом Дитерли по рассказу Роберта Натана. Оба я прокомментировал в «Ла Хирафе» после длительных обсуждений с Альваро Сепедой. Я был настолько увлечен, что взглянул на кино с другой точки зрения. До того как я познакомился с ним, я не знал, что самое главное было имя режиссера и что оно последним появляется в списке участников. Для меня это было простым вопросом — написать киносценарий и управлять актерами, ведь остальное делают многочисленные члены группы. Когда Альваро вернулся, я прошел у него полный курс во время разговоров с криками и белым ромом до рассвета за столами худших таверн, где он выдавал частями то, что ему преподавали о кино в Соединенных Штатах, и мы встречали рассвет, фантазируя, как сделать это в Колумбии.

Кроме этих ярких вспышек, впечатляющих друзей, которые следовали за Альваро с его крейсерской скоростью, была и другая сторона медали: он не имел выдержки сесть и писать. Мы, кто жил с ним рядом, не могли представить себе его сидящим больше одного часа за письменным столом. Тем не менее через два или три месяца после его приезда Тита Манотас, многие годы его невеста и супруга на всю жизнь, испуганная позвала нас, чтобы рассказать, что Альваро продал свой давнишний пикап и забыл в бардачке оригиналы, у которых нет копий, своих неизданных рассказов. Он не сделал ни одного усилия, чтобы найти их, с аргументом, вполне в его духе, — «шесть или семь дерьмовых рассказов». Друзья и сотрудники газеты помогали Тире в поисках фургона, много раз перепроданного по всему Карибскому побережью и землям вокруг до самого Медельина. Наконец мы его нашли в мастерской «Синселехо», на расстоянии около двухсот километров. Оригиналы на полосах печатной бумаги, мятые и неполные, мы доверили Тире из-за страха, что Альваро снова потеряет их по невнимательности или намеренно.

Два из этих рассказов были опубликованы в «Кронике», а остальные хранил Херман Варгас в течение примерно двух лет, пока для них не нашлось издательского решения. Художница Сесилия Поррас, всегда верная группе, проиллюстрировала их несколькими вдохновенными рисунками, которые были рентгенографией Альваро, одетого во все, в чем можно быть одновременно: водителем грузовика, ярмарочным клоуном, сумасшедшим поэтом, студентом из Колумбии или любой другой профессии, за исключением обычного и заурядного человека. Книга была издана «Мундо» под заголовком «Все», и мы находились в ожидании, но это издательское событие прошло незамеченным для высокопарной критики. Для меня, и так я написал тогда, это была лучшая книга рассказов, которую опубликовали в Колумбии.

Альфонсо Фуэнмайор со своей стороны писал критические и литературные комментарии в газетах и журналах и с большой скромностью объединял их в книги. Он был читателем необыкновенной ненасытности, едва сравнимой с любовью к чтению Альваро Мутиса или Эдуардо Саламеи. Херман Варгас и он были критиками настолько решительными, что делали это больше со своими собственными рассказами, чем с рассказами других, но мания находить новые достоинства их никогда не подводила. Это была творческая весна, в которой пронесся настойчивый слух о том, что Херман не спал ночами и писал мастерские рассказы. О них не знали ничего в течение многих лет, до того момента, как он закрылся в спальне своего отеческого дома и сжег их за несколько часов до женитьбы на моей куме Сусане Линарес, чтобы быть уверенным, что даже она не сможет их прочитать.

Предполагалось, что это были рассказы и эссе и, возможно, набросок одного романа, но Херман не сказал ни слова о них ни до, ни после и только накануне свадьбы совершил такие решительные меры предосторожности, чтобы об этом не узнала даже женщина, которая станет со следующего дня его женой. Сусана поняла, но не вошла в комнату, чтобы помешать ему, потому что свекровь ей бы этого не разрешила. «В то время, — сказала мне Суси годы спустя, со своим торопливым юмором, — невеста не могла войти до свадьбы в спальню своего суженого».

Не прошло и года, как письма дона Района начали становиться менее красноречивыми и каждый раз все более грустными и скудными. Я вошел в книжный магазин «Мундо» 7 мая 1952 года в двенадцать часов дня, и Херману ничего не оставалось, как сказать мне, что дон Рамон умер два дня назад в Барселоне, о которой грезил. Единственный комментарий по пути в полдень в кафе был, как и у всех: — Черт возьми!

Тогда я не осознавал то, что прожил этот год отлично от всей моей жизни, и сегодня я не сомневаюсь, что он был решающим. До тех пор я довольствовался моей неряшливой внешностью. Я был уважаем и любим многими в городе, где каждый жил на свой манер, в своем пристанище. У меня была насыщенная общественная жизнь, я участвовал в художественных и общественных вечерах в моих сандалиях странника, которые казались купленными в подражание Альваро Сепеды, и одетым в одни-единственные льняные брюки, и у меня было только две рубашки из диагонали, которые я стирал под душем.

День ото дня, по различным причинам, и некоторым довольно бездумным, я начал улучшать свою одежду, мне подстригли волосы как новобранцу, мне сузили усы и научили носить ботинки сенатора, которые мне подарил, не надеванными, доктор Рафаэль Маррьяга, блудный член группы, историограф города, потому что они ему были велики. Из-за неосознанного карьеризма в обществе я начал чувствовать, что задыхаюсь от жары в каморке четырехэтажного Небоскреба, как если бы Аракатака находилась в Сибири. Начал страдать от случайных клиентов, которые говорили громко, все громче и громче, и не уставал ворчать по поводу ночных проституток, продолжавших пускать в свои комнаты целые команды моряков-салаг.

Сейчас я понимаю, что мой вид нищего был не из-за бедности, не из-за того, что я был поэтом, а потому, что моя воля была всерьез направлена на упрямство — научиться писать. Так быстро, только едва различив хорошую дорогу, я покинул Небоскреб и перебрался в спокойный район Прадо, в другой городской и социальный конец, в двух кварталах от дома Мейры Дельмар и в пяти от знаменательной гостиницы, где дети богатых танцевали со своими девственными возлюбленными после воскресной мессы. Или, как сказал Херман, я начал улучшаться к худшему.

Я жил в доме родных сестер Авила — Эстер, Майито и Тоньи, — с которыми я познакомился в Сукре, и с тех пор они не оставляли усилий, чтобы вызволять меня из распущенности. Вместо маленькой спаленки из картона, где с меня слетело столько шелухи балованного внука, у меня теперь была собственная спальня с личной ванной и окном в сад и три приема пищи, не укладывающихся, конечно, в мою заработную плату извозчика. Я купил себе брюки и полдюжины тропических рубашек с нарисованными цветами и птицами, которые со временем заслужили мне тайную славу корабельного педераста. Своих старых друзей, с которыми у меня больше не было точек пересечения, я встречал тогда повсюду. Я обнаружил с ликованием, что они цитировали наизусть несуразности «Ла Хирафы», были фанатами «Кроники», к чему их призывало спортивное самолюбие, и даже читали мои рассказы, так их и не поняв в итоге. Я встретил Рикардо Гонсалеса Риполью, моего соседа по дормиторию в Национальном лицее, который поселился в Барранкилье со своим дипломом архитектора и меньше чем за один год организовал свою жизнь с «шевроле» седаном неизвестного года выпуска, куда запихивались ранним утром до восьми пассажиров. Он принимал меня три раза в неделю по вечерам, чтобы устроить гулянье с новыми друзьями, охваченными желанием навести порядок в стране, одни — формулами политической магии, а другие — столкновениями с полицией.

Когда стало известно о моих новостях, моя мать прислала мне сообщение в своем духе: «Деньги к деньгам». Друзьям из группы я не сообщил о переезде до того, как их встретил за столом в кафе «Джэпи» и ухватился за поучительный рецепт Лопе де Вега: «Я привел себя в порядок, в том, где мне следовало привести себя в порядок в моем беспорядке». Я не помню подобного освистывания даже на футбольном стадионе. Херман держал пари, что мне в голову не придет ни единой идеи, задуманной вне Небоскреба. Согласно Альваро я не смогу пережить заворота кишок от трехразового питания в день и в определенные часы. Альфонсо, наоборот, возражал против беззаконного вмешательства в мою личную жизнь и закрыл вопрос, переведя разговор на другую тему, на обсуждение необходимости радикальных решений дальнейшей судьбы «Кроники». Думаю, что в глубине души они чувствовали себя виновными в моей жизненной неразберихе, но были достаточно воспитанными, чтобы не воспринимать мое решение со вздохом облегчения.

В противоположность тому, чего я ждал, мое здоровье и моральное состояние улучшились. Я читал меньше из-за нехватки времени, но я усилил интонацию в «Ла Хирафе» и заставил себя продолжать писать «Палую листву» в моей новой комнате на примитивной машинке, которую мне одолжил Альфонсо Фуэнмайор, и на рассвете, который я раньше растрачивал с Моно Геррой. В обычный день в редакции газеты я мог писать «Ла Хирафу», издательскую статью, несколько из многочисленных моих сообщений без подписи, сжато изложить один полицейский рассказ и написать заметки последнего часа для закрытия «Кроники». К счастью, вместо того чтобы становиться легче с течением дней, роман, который был в работе, начал навязывать мне собственное мнение против моих, и я имел доверчивость принять их как знак благоприятных ветров.

Настолько решительным был мой настрой, что я сымпровизировал на скорую руку мой рассказ номер десять, «Тот, кто ворошит эти розы», потому что политический обозреватель, которому мы оставляли три страницы «Кроники» для статьи в последний час, свалился с инфарктом.

И только когда я исправил гранки моего рассказа, я обнаружил, что это была уже другая трагедия из тех, что я писал, не отдавая себе в этом отчета. Эта досада в конце концов обострила мое терзание, и я разбудил одного друга немногим раньше полуночи, чтобы он написал мне статью менее чем за три часа. С душой кающегося грешника я за то же время написал рассказ и в понедельник на редакционном совете снова поставил вопрос о том, что нам необходимо броситься на улицы, чтобы вытащить журнал из его упадка ударными репортажами. Однако мысль, которая была общей, была отвергнута еще раз с доводом, благоприятствующим моему счастью: если мы бросимся на улицу с идиллическим представлением о том, что такое репортаж, журнал не выйдет вовремя, как он все-таки выходил. Я должен был понять это как любезность, но я никогда не смог преодолеть мысль, что их настоящим основанием было неприятное воспоминание о моем репортаже о Бераскочеи.

Хорошим утешением тех дней был телефонный звонок Рафаэля Эскалоны, автора песен, которые пели и продолжают петь в этой стороне света. Барранкилья была жизненным центром из-за частого прохода хугларов с аккордеонами, которых мы знали по праздникам в Аракатаке, и благодаря их интенсивной популяризации в передачах Карибского побережья. Одним тогда очень знаменитым певцом был Гильермо Буитраго, который кичился тем, что следит за развитием событий Провинции. Другим очень известным был Крессенсио Сальседо, босой индеец, который стоял на углу ресторана «Американа». Он пел незатейливые песни сбора урожая, свои и чужие, голосом, в котором было что-то жестяное, но с искусством очень своеобразным, которое его выделило среди уличной толпы Сан Блас. Добрую часть моей первой молодости я провел, стоя рядом с ним, даже не приветствуя его. не показываясь ему на глаза, а лишь стараясь выучить наизусть его обширный репертуар.

Наивысший момент этой страсти пришелся на ее кульминацию в один из сонных дней, когда меня прервал телефон в тот момент, когда я писал «Ла Хирафу». Какой-то голос, похожий на те, что я много знал в детстве, приветствовал меня без предварительных вежливых формул:

— Как жизнь, брат? Это Рафаэль Эскалона.

Через пять минут мы встретились в отдельном кабинете кафе «Рома», чтобы завязать дружбу на всю жизнь. Мы с трудом закончили приветствия, потому что я начал нещадно эксплуатировать Эскалону, чтобы он спел мне свои последние песни. Легкие стихи с очень низким и размеренным голосом он аккомпанировал себе, стуча пальцами по столу. Народная поэзия наших земель прогуливалась в новой одежде в каждой строфе. «Я дарю тебе незабудок букет, чтобы ты поняла их смысл», — пел он. Со своей стороны я показал ему, что знал наизусть лучшие песни его страны, усвоенные еще в младенческом возрасте из бурной реки устного фольклора. Но больше всего его удивило, что я говорил ему о Провинции, словно я ее знал.

Несколькими днями ранее Эскалона ездил на автобусе из Вильянуевы в Вальедупар и в это время сочинял в голове музыку и слова новой песни для карнавалов в следующее воскресенье. Это его искусный метод, поскольку он не умел записывать музыку и играть на каком-либо инструменте. В одном из промежуточных населенных пунктов в автобус сел один из бесчисленных трубадуров в абарках и с аккордеоном, которые исходили весь край, чтобы петь от ярмарки к ярмарке. Эскалона посадил его рядом с собой и спел ему на ухо две единственные заключительные строфы из своей новой песни.

Хуглар сошел счастливый в Вильянуеве, и Эскалона продолжил путь в автобусе до Вальедупара, где вынужден был улечься в постель в поту от температуры сорок градусов от обычной простуды. Через три дня был воскресный карнавал, и незавершенная песня, которую Эскалона спел по секрету случайному другу, сметала всю новую и старую музыку от Вальедупара и до Кабо дэ ла Белы. И только он знал, кто ее распространил, пока его лихорадило во время карнавала, и кто дал ей название: «Старуха Сара».

История внушает доверие, но не редка в краю и в касте, где самое естественное — это самое удивительное. Аккордеон, который не был распространенным инструментом в Колумбии, был популярен в провинции Вальедупар, возможно, завезли его из Арубы и Курасао. Во время Второй мировой войны прервался импорт из Германии, и те, кто уже находился в Провинции, выживали благодаря заботам местных собственников. Одним из них был Леандро Диас, плотник, который был не только гениальным композитором и мастером аккордеона, но и единственным, кто умел чинить их, пока длилась война, несмотря на то что был слепым от рождения. Образ жизни этих самых хугларов — это распевать, блуждая из города в город, об интересных и простых событиях повседневной истории, на религиозных или языческих праздниках, и особенно разгуле карнавала. Случай Рафаэля Эскалоны был особый. Сын полковника Клементе Эскалоны, племянник знаменитого епископа Селедона, бакалавр лицея Санта-Марты, который носит ее имя, начал сочинять с раннего детского возраста, к позору семьи, которая относилась к песням с аккордеоном как к ремеслу мастерового. Он был не единственным хугларом со степенью бакалавра, но одним из немногих, кто умел читать и писать в те времена, человеком самым гордым и влюбчивым из всех, когда-либо существовавших. Но он не будет последним: сейчас они есть на сто процентов, и каждый раз все более молодые. Билл Клинтон это тоже понял в последние дни своего президентства, когда услышал группу детей из начальной школы, которые приехали из Провинции спеть для него в Белом доме.

В те счастливые дни я случайно встретил Мерседес Барчу, дочь аптекаря из Сукре, которой я предлагал жениться с тринадцати лет. И она приняла мое приглашение на воскресные танцы в гостинице «Прадо». И только тогда я узнал, что она переехала в Барранкилью со своей семьей из-за политической ситуации, каждый раз более угнетающей.

Деметрио, ее отец, был заметным либералом, который не испугался первых угроз, когда усилились преследования и социальное бесчестье пасквилей. Тем не менее под давлением родных он завершил свои немногочисленные дела в Сукре и оборудовал аптеку в Барранкилье, в пределах гостиницы «Прадо». И хотя он был по возрасту как мой отец, он поддерживал со мной всегда юношескую дружбу, которую мы привыкли подогревать в таверне напротив и заканчивали не раз в каторжных попойках всей группой в «Терсер Омбре». Мерседес училась тогда в Медельине и приезжала только на рождественские каникулы. Она всегда была со мной веселой и любезной, но обладала талантом фокусника уходить от вопросов и ответов и ничего не уточняла. Я вынужден был принять это как стратегию более милосердную, чем равнодушие или отказ, и смирялся с тем, что я встречался с ее отцом и друзьями в таверне напротив. Если он смутно видел мой интерес в том жадном времяпрепровождении, это было из-за тайны лучше хранимой, чем тайны за все первые двадцать веков христианства. В нескольких ситуациях я хвалился фразой, на которую она сослалась в Сукре во время наших первых танцев: «Мой папа говорит, что еще не родился тот принц, который женится на мне». Я также не знал, думала ли она так, или она вела себя, словно верила в это, вплоть до кануна того Рождества, когда согласилась встретиться со мной в следующее воскресенье на утренних танцах в гостинице «Прадо». Я настолько суеверен, что приписал ее решение прическе и усам артиста, которые мне сделал парикмахер, и костюму из грубого холста и шелковому галстуку, купленным по случаю на торгах у турок. Я был уверен, что она придет со своим отцом, как ходила везде, и пригласил также мою родную сестру Аиду Росу, которая проводила свои каникулы со мной. Но Мерседес явилась одна и танцевала свободно и с такой иронией, что любое серьезное предложение казалось ей забавным. В тот день началась незабываемая пора моего приятеля Пачо Галана, прославленного создателя «Мерекумбе», который танцевал многие годы и стал символом карибских мотивов, все еще живых. Она танцевала очень хорошо под модную музыку и использовала свое мастерство, чтобы с волшебными уловками избегать предложения, с которым я ее преследовал. Мне кажется, что ее тактика была заставить меня поверить, что она меня не воспринимает серьезно, но с таким лукавством, что я всегда находил способ идти вперед.

В двенадцать часов ровно она вдруг испугалась и оставила меня стоять посередине помещения, не захотела, чтобы я проводил ее даже до двери. Моей сестре это показалось таким странным, что в любом случае она себя почувствовала виноватой, и все еще я себя спрашиваю, не имел ли связи этот случай с ее внезапным решением уйти в монастырь салезианок в Медельине. Мерседес и я с того дня в конце концов придумали личные правила поведения, согласно которым мы все понимали, даже не смотря друг на друга.

Новости о ней я получил через месяц, 22 января следующего года, в скупом послании, которое мне оставили в «Эль Эральдо»: «Убили Кайетано». Для нас это могло означать только одно: Кайетано Хентиле, наш друг из Сукре, врач, мгновенно приходивший на помощь, вдохновенный танцор и любитель многих ремесел.

Первая версия была, что его убили ножом два родных брата учительницы из школы Чапаррала, которую мы видели, как он катал верхом на лошади. В течение дня, от телеграммы к телеграмме, у меня сложилась полная история.

Тогда все еще не настала эпоха простых телефонов, и личные вызовы на большие дистанции передавались заблаговременными телеграммами. Моя немедленная реакция была репортерской. Я решил немедленно поехать в Сукре, чтобы написать об этом, но в газете это восприняли как сентиментальный порыв. И сейчас я это понимаю, потому что уже тогда мы, колумбийцы, убивали друг друга по любому поводу и без повода, но преступления, внушенные страстью, были роскошью богатых людей в городах. Мне показалось, что этот вопрос был вечным, и я начал собирать сведения свидетелей, пока моя мать не раскрыла мои тайные намерения и не начала умолять меня, чтобы я не писал репортаж. По крайней мере пока жива мать Кайетано, донья Хульета Чименто, которая к тому же была ее подругой по таинству, поскольку была крестной матерью Эрнандо, моего брата номер восемь. Причина на то, обязательная в любом репортаже, была очень веской. Два брата учительницы преследовали Кайетано, когда он пытался укрыться в своем доме, но донья Хульета бросилась закрыть входную дверь, потому что подумала, что сын уже находится в своей спальне. Так что тот, кто не смог войти, был он, и его убили ножом прямо у закрытой двери.

Моей немедленной реакцией было сесть и написать репортаж о преступлении, но я столкнулся с разного рода помехами. Меня уже интересовало не само преступление, а литературная тема общей ответственности. Но ни один аргумент не убедил мою мать, и мне показалось неуважительным писать без ее разрешения. Однако с того момента не прошло ни дня, чтобы меня не преследовало желание написать об этом. Много лет спустя, поджидая выхода из самолета в аэропорте Архель, я уже начал смиряться с этим. Дверь зала первого класса вдруг открылась, и вошел в чистой тунике арабский принц знатного происхождения с блестящей самкой перелетного сапсана в руке, на которой вместо кожаного остроконечного колпачка классической соколиной охоты был клобучок из золота с бриллиантовыми инкрустациями. Разумеется, я вспомнил о Кайетано Хентиле, который научился от своего отца изящным искусствам соколиной охоты, вначале с креольскими ястребами-перепелятниками и затем с великолепными образцами из Счастливой Аравии. К моменту его смерти у него в поместье был профессиональный соколиный двор с двумя самками сокола и одним соколом-самцом, обученными охоте на куропаток, и одним шотландским сапсаном, ловким при личной защите. Я прочитал тогда одно знаменательное интервью, которое Джордж Плимптон сделал с Эрнестом Хемингуэем в «Пэрис Ревью» о процессе превращения персонажа из реальной жизни в персонажа романа. Хемингуэй ему ответил: «Если я объясню, как это делается, это может стать руководством для адвокатов, специализирующимся на клевете». Однако с того самого посланного свыше утра в Археле моя ситуация была противоположной: я не чувствовал в себе сил продолжать жить, если не напишу историю о смерти Кайетано.

Мать оставалась твердой в своем решении не позволять мне, невзирая на любые доводы, и так продолжалось в течение тридцати лет после трагедии, пока она сама не позвонила мне в Барселону, чтобы сообщить плохую новость, что Хульета Чименте, мать Кайетано, умерла, так и не оправившись после потери сына. Но в этот раз мать с ее нравоучением по поводу любой попытки не нашла причины, чтобы препятствовать мне писать репортаж.

— Я только об одном тебя умоляю, — сказала она мне. — Пиши, как будто Кайетано был моим сыном.

Рассказ под заголовком «Хроника одной объявленной смерти» был опубликован два года спустя. Мать не прочитала его по причине, которую я храню как еще одно ее сокровище в моем личном музее: «Вещь, которая получилась такой плохой в жизни, не может получиться хорошей в книге».

Телефон на моем письменном столе зазвонил в пять часов дня через неделю после смерти Кайетано, когда я начал писать мое ежедневное задание в «Эль Эральдо». Звонил мой отец, который только что приехал, не сообщив мне об этом, в Барранкилью, — что он срочно ждет меня в кафе «Рома». Меня напугала напряженность в его голосе, но больше мне было тревожно, как никогда, видеть его неряшливого и небритого, в небесно-голубом костюме, 9 апреля, пережеванного зноем дороги, едва державшегося на ногах благодаря редкой невозмутимости проигравших.

Я был настолько подавлен, что не чувствовал себя способным передать ту тревогу и ясность, с которой отец сообщил мне о семейной беде. Сукре, рай простой жизни и красивых девушек, потерпело поражение в сейсмическом приступе политического террора. Смерть Кайетано была не больше чем признак этого.

— Ты не представляешь, что существует тот ад, потому что живешь в этом мирном оазисе, — сказал он мне. — Но те из нас, кто еще остается там в живых, жив только по милости Божьей.

Он был одним из малочисленных членов партии консерваторов, которые только и делали, что скрывались от возбужденных либералов после 9 апреля, и сейчас те же самые свои, кто прятался под его защитой, отвергают его за его равнодушие. Он нарисовал мне картину такую ужасную — но такую реальную, — что я оправдал с избытком его безрассудное решение оставить все и перевезти семью в Картахену. Я не был против него ни сердцем, ни разумом, но подумал, что следует поддержать его с решением менее радикальным, чем немедленный переезд.

Нужно было время, чтобы подумать. Мы выпили два прохладительных напитка в молчании, каждый в своем собственном, он вновь обрел свой лихорадочный идеализм, прежде чем закончить, и лишил меня дара речи.

— Единственное, что меня утешает во всей этой передряге, — сказал он с трепетным вздохом, — это счастье, что ты сможешь наконец закончить свое обучение.

Я никогда ему не сказал, как меня заставил содрогнуться такой восторг по такой тривиальной причине. Я почувствовал холодное движение воздуха в животе, пораженный этой злобной идеей, что переселение семьи было не больше, чем его хитрость заставить меня быть адвокатом. Я посмотрел ему прямо в глаза, это были две изумленные заводи невозмутимости. И я осознал, что он был настолько беззащитным и беспокойным, что он меня не принуждал ни к чему, ничто мне не запрещал, но имел достаточно веры в провидение, чтобы верить, что я подчинюсь ему из-за усталости. И более того: все с тем же плененным духом он открыл мне, что достал мне должность в Картахене и все было готово для принятия мной дел в следующий понедельник.

— Отличная должность, — объяснил он, — там нужно только присутствовать каждые две недели, чтобы получать зарплату.

Это было слишком для того, чтобы я мог переварить. Со сжатыми зубами я ему выдвинул несколько недомолвок, которые были приготовлены для неудачного финала. Я рассказал ему о моем долгом разговоре с матерью во время поездки в Аракатаку, от нее я никогда не получил ни одного ее толкования, но понял, что ее равнодушие к теме являлось лучшим ответом. Самым грустным было то, что я разыграл сложную партию, потому что она знала, что я не буду принят в университет, не сдав два предмета второго курса, три других третьего курса. Я это скрыл от семьи, чтобы избежать бесполезной ссоры, и даже не хотел себе представить, какой же будет реакция отца, если бы я рассказал ему это в тот вечер. В начале разговора я решил не уступать ни одной слабости сердца, потому что мне причиняло боль, что человеку столь доброму приходится все время видеть своих детей в состоянии поражения. В конце я подчинился простому правилу — попросить у него ночь помилования, чтобы подумать.

— Согласен, — сказал он, — но только в том случае, если ты не забудешь, что держишь в своих руках судьбу семьи.

Условие было лишним. Я так хорошо осознавал мою слабость, что когда попрощался с ним в последнем автобусе в семь часов вечера, я вынужден был невероятным усилием сдержаться и не уехать с ним на соседнем сиденье. Для меня было ясно, что круг замкнулся и что семья снова будет настолько бедной, что можно будет выжить только сообща. Ночь не была доброй для принятия решения. Полиция выселила силой несколько семей беженцев из глубины страны, которые разбили лагеря в парке Сан Николас, сбежав от террора в селе. Тем не менее спокойствие в кафе «Рома» было нерушимым. Испанские беженцы меня всегда спрашивали, что я знал о доне Рамоне Виньесе, и я всегда им говорил в шутку, что его письма содержали не новости из Испании, а тревожные вопросы о новостях в Барранкилье.

С тех пор как он умер, больше его не вспоминали, но его стул за столом так и оставался свободным. Один участник вечеринки поздравил меня с «Ла Хирафой» предыдущего дня, которая ему напомнила определенным образом наглый романтизм Марьано Хосе де Ларры, но я так и не узнал почему. Профессор Перес Доменеч спас меня из затруднительного положения одной из своих уместных фраз: «Я надеюсь, что вы дальше не последуете также дурному примеру застрелиться». Думаю, что он не сказал бы этого, если бы знал, до какой степени это могло быть верным той ночью. Через полчаса я отвел за руку Хермана Варгаса в глубь кафе «Джэпи». Как только нас обслужили, я ему сказал, что мне нужно срочно с ним посоветоваться. Он остановился на полпути с кружкой, которую едва пригубил, вылитый дон Рамон, и спросил меня, встревоженный:

— Куда ты уходишь?

Его проницательность меня впечатлила.

— Откуда ты знаешь, черт возьми? — спросил я его.

Он не знал, но предвидел это и думал, что мой отказ будет концом «Кроники» и серьезной безответственностью, которую я не прощу себе всю жизнь. Он дал мне понять, что это было бы близко к предательству, и ни у кого нет права больше, чем у него, сказать мне об этом. Никто не знал, что делать с «Кроникой», но все мы осознавали, что Альфонсо поддержал ее в переломный момент, включая большие инвестиции в ее возможности, так что мне никогда не удалось запретить Херману думать, что мой переезд станет смертельным приговором для журнала. Я уверен, что он, который все это понимал, знал, что мои причины были слишком веские, но он исполнил свой моральный долг, сказав мне то, что думал.

На следующий день, когда я зашел в «Кронику», Альваро Сепеда подал свой характерный знак раздражения, которое у него вызывали ссоры друзей. Без сомнения, он уже знал через Хермана о моем решении уйти, и его образцовая скромность спасла нас обоих от формальностей общих фраз.

— Какого черта? — сказал он мне. — Уехать в Картахену — это не то, что уехать в никуда. Идиотством было бы уехать в Нью-Йорк, как это случилось со мной, а здесь я в полном порядке.

Это был своего рода иносказательный ответ, из тех, что служили в случаях, как мой, чтобы перепрыгнуть желание заплакать. Именно поэтому меня удивило, что он предпочел впервые поговорить о проекте сделать кино в Колумбии. Весь остаток жизни мы мечтали о колумбийском кино. Он его затронул как косвенный способ оставить меня с какой-либо надеждой и остановился среди упрямой толпы и лавочек хлама улицы Сан Блас.

— Я уже сказал об этом Альфонсо! — крикнул он мне из окошка. — Чтобы он послал к черту журнал, и мы будем делать такой, как «Тайм».

Разговор с Альфонсо не был простым ни для меня, ни для него, потому что у нас было запоздалое просветление в последние примерно шесть месяцев, и мы оба страдали своего рода ментальным заиканием в сложных случаях. Я понял, что в одном из моих мальчишеских приступов ярости в печатном цеху я снял свое имя и свое звание со знамени «Кроники» как метафоры формального отречения, а когда буря прошла, я забыл их снова поставить на место. Никто не взял в толк раньше Хермана Варгаса, который через две недели обсудил это с Альфонсо. Для него это тоже было сюрпризом. Порфирио, руководитель печатного цеха, рассказал им, как произошла ссора, и они решили оставить все, как оно есть, пока я не сообщу о своих размышлениях. На свое несчастье, я забыл об этом полностью до того дня, когда Альфонсо и я пришли к согласию, что я уйду из «Кроники». Когда мы закончили, он попрощался со мной, умирая от смеха, с типичной своей шуткой, сильной, но неотразимой.

— Удача, — сказал он, — что мы даже не должны снимать твое имя с флага.

Только тогда в памяти ожил инцидент, как удар ножом, и земля убежала из-под ног, но не потому, что Альберто сказал это таким остроумным способом, а потому, что я забыл разъяснить ситуацию. Альфонсо, это было ожидаемо, объяснил мне все по-взрослому. Если и было одно-единственное зависшее оскорбление, то было бы недостойным оставлять его без точки над і.

Остальное сделает Альфонсо с Альваро и Херманом. и если надо будет спасти лодку для нас троих, я также смогу вернуться через два часа. Мы обсуждали это как крайний вариант на издательском совете, своего рода Божественном Провидении, который никогда у нас не проходил за столом из орехового дерева высоких решений.

Комментарии Альваро и Хермана придали мне смелости, чтобы уйти. Альфонсо понял мои доводы и принял их с облегчением, но никоим образом не дал понять, что «Кроника» могла закончиться с моим отречением. Наоборот, он советовал мне принимать трудности спокойно и успокаивал меня идеей постройки для газеты прочного основания в виде издательского совета, и он мне сообщит, когда произойдет нечто, что в действительности будет стоить того.

Это был первый признак для меня, что Альфонсо замыслил невероятную возможность, что «Кроника» закончится. Так и было, без мучения и славы, 28 июня, через пятьдесят восемь номеров за четырнадцать месяцев. Однако полвека спустя у меня есть впечатление, что этот журнал был важным событием в национальной журналистике. Не сохранилось полного собрания, а только первые шесть номеров и некоторые вырезки в каталанской библиотеке дона Района Винийеса.

Счастливой случайностью для меня было, что в доме, где я жил. решили поменять мебель в зале, и мне предложили ее по договорной цене. Накануне моего отъезда я уладил свои расчеты с «Эль Эральдо»: там согласились заплатить мне вперед за шесть месяцев за «Ла Хирафу». На часть от этой суммы я купил мебель «Майито» для нашего дома в Картахене, потому что знал, что семья не привезет мебель из Сукре и не имеет никакого способа купить другую. Я не могу опустить то, что после более пятидесяти лет использования она хорошо сохранилась, потому что благодарная мать не разрешила ее продавать.

Через неделю после посещения отца я переехал в Картахену с единственным грузом — мебелью, и тем немногим еще, что было надето на мне. В отличие от первого раза я знал, как сделать все, что было необходимо, знал обо всем, что было нужно в Картахене, и желал всем сердцем, чтобы семье было хорошо, а чтобы мне было плохо, в наказание за отсутствие характера. Дом находился в хорошем месте района Попа, в тени исторического монастыря, который, казалось, вот-вот упадет. Четыре спальни и две ванные комнаты на нижнем этаже были оставлены для родителей и одиннадцати детей, включая меня, старшего, почти двадцати шести лет от роду, и Элихио, младшего, пяти лет.

Все мы были воспитаны в карибской культуре гамаков и рогожи на полу, служивших кроватями, насколько хватало места. На верхнем этаже жил дядя Эрмохенес Соль, родной брат моего отца, со своим сыном Карлосом Мартинесом Симааном. Дом был тесноват для такого количества, но плата за наем была умеренной из-за торговых отношений дяди с владелицей дома, о которой мы только знали, что она была очень богата и что ее звали Пепа. Семья, с неумолимым даром к шуткам, не медля нашла ему прекрасное направление, сочинив на мотив куплета: «Дом Пепы в ногах у Попы». Появление детей для меня таинственное воспоминание. Город наполовину погрузился в сумерки, и мы пытались приготовить дом во мраке, чтобы уложить детей. С моими старшими братьями и сестрами мы узнавали друг друга по голосам, но младшие изменились настолько с моего последнего приезда, что их огромные и грустные глаза меня пугали при свете свечей. Беспорядок из сундуков, тюков и подвешенных гамаков в темноте я переживал как домашнее 9 апреля. Тем не менее самое большое впечатление я испытал, когда пытался тащить длинный мешок без формы, который выскальзывал из рук. Это были останки моей бабушки Транкилины, которые моя мать выкопала и привезла, чтобы похоронить в оссуарии Сан Педро Клавер, где находятся останки моего отца и тети Эльвиры Каррильо в одном склепе.

Мой дядя был спасителем в тех экстремальных обстоятельствах. Его назначили генеральным секретарем Ведомственной полиции в Картахене, и его первым радикальным распоряжением было открыть бюрократическую брешь, чтобы спасти семью. Включая меня, сбитого с истинного политического пути, с репутацией коммуниста, которую я заработал не из-за моей идеологии, а благодаря манере одеваться. Рабочие места были для всех. Отцу дали административную должность, но без политической ответственности. Моего родного брата Луиса Энрике назначили детективом, а мне досталось теплое местечко в службах всеобщей переписи, на которой настаивало правительство консерваторов, возможно, чтобы иметь хоть какое-то представление о том, сколько врагов осталось в живых. Моральная сторона службы была более опасной для меня, чем политическая сторона, потому что я получал зарплату каждые две недели, и я не мог позволить себе смотреть в сторону оставшейся части месяца, чтобы избежать вопросов. Официальным оправданием не только для меня, но и для более сотен служащих было, что они находятся по делам за городом.

Кафе «Мока», напротив офисов всеобщей переписи, было до отказа наполнено фальшивыми чиновниками из соседних городов, которые приезжали, только чтобы получить зарплату. У меня не было ни одного сентимо для личного пользования в то время, пока я подписывал платежную ведомость, потому что моя зарплата была значительной и шла полностью в домашний бюджет. Между тем отец постарался записать меня на юридический факультет и столкнулся лицом к лицу с правдой, которую я скрыл от него. Единственно факт, что он об этом узнал, сделал меня таким счастливым, словно мне вручили диплом. Моя радость была еще более заслуженной, потому что посреди стольких препятствий и шума я наконец нашел время и место закончить роман.

Мой приход в «Эль Универсаль» был для меня словно возвращением домой. Было шесть часов вечера, самое оживленное время, и внезапная тишина у линотипов и печатных машинок, которую вызвал мой приход, подкатила комом к горлу. Маэстро Сабале с его индейской шевелюрой не понадобилось и минуты. Словно я и не уходил, он попросил меня о любезности написать заметку, с которой запаздывали. Моя машинка была занята одним первородящим подростком, который сорвался в безрассудной спешке, чтобы уступить мне место. Первое, что меня застало врасплох, была сложность анонимной заметки с издательской осторожностью после примерно двух лет бесчинств в «Ла Хирафе». Я написал уже почти целый лист бумаги, когда ко мне подошел главный редактор Лопес Эскауриаса. Его британское хладнокровие было банальностью на дружеских вечеринках и политических карикатурах, и на меня произвел впечатление его румянец радости, когда он приветствовал меня объятием. Когда я закончил заметку, Сабала ждал меня с листочком бумаги, где главный редактор сделал подсчеты, чтобы предложить мне зарплату сто двадцать песо в месяц за издательские заметки. Меня настолько поразила цифра, небывалая по сроку и месту, что я даже не ответил и не поблагодарил, но сел писать еще две заметки, опьяненный ощущением, что Земля действительно вращается вокруг Солнца.

Я как будто снова вернулся к истокам. Все те же темы, исправленные терпимым красным карандашом маэстро Сабалы, уменьшенные все той же цензурой, побежденной безжалостными хитростями редакции, все те же полуночные бифштексы из конины с ломтиками жареного банана в «Ла Куеве». И все та же тема, навести порядок в мире, обсуждаемая на бульваре де лос Мартирес до самого рассвета. Рохас Эрнандо провел один год, продавая картины, чтобы переехать куда-нибудь, пока не женился на Росе Исабель, великой, и не уехал в Боготу. В конце вечера я садился писать заметку «Ла Хирафу», которую отправлял в «Эль Эральдо» единственным современным способом в то время, каким была обыкновенная почта, и с очень малыми пропусками из-за чрезвычайных обстоятельств, вплоть до уплаты долга.

Жизнь в полной семье, в условиях опасностей, — это сфера не памяти, а воображения. Родители спали в спальне на нижнем этаже с несколькими младшими детьми. Четыре сестры уже чувствовали право иметь каждая свою спальню. В третьей спали Эрнандо и Альфредо Рикардо, под заботой Хайме, который их поддерживал в состоянии внимания своими философскими и математическими проповедями.

Четырнадцатилетняя Рита занималась до полуночи у входной двери под светом от общественного столба, чтобы сэкономить свет дома. Она заучивала уроки наизусть, декламируя вслух изящно и с хорошей дикцией, которой владеет до сих пор. Многие странности в моих книгах происходят из ее упражнений, как «мулица идет на мельницу» и «шоколад у мальчишки из мальчишечьей качучи» и «колдун колдует на компоте». Дом становился более живым и особенно человеческим после полуночи, по мере того как кто-то шел на кухню попить воды или в туалет для неотложных жидких или твердых нужд, или вешал скрещенные гамаки на различных уровнях в коридорах. Я жил на втором этаже с Густаво и Луисом Энрике, а дядя и его сын размещались в их семейном доме, позже, с Хайме, подвергнутым наказанию за безапелляционный тон после девяти вечера. Однажды утром нас разбудил неумолкающий рев заблудившегося барашка. Густаво сказал отчаянно: — Он похож на маяк.

Я о нем никогда не забыл, потому что ловил на лету в реальной жизни материал для предстоящего романа.

Это был самый оживленный из многих домов в Картахене, которые приходили в упадок одновременно с запасами семьи. Ища более дешевые районы, мы опустились до уровня дома в Ториле, где по ночам появлялся призрак одной женщины. Мне повезло не побывать там, но даже свидетельства родителей, братьев и сестер вызывали у меня такой ужас, словно я там был. В первую ночь мои родители спали на диване в зале и видели призрак дамы, которая прошла, не глядя на них, из одной спальни в другую, в одежде в красный цветочек и с короткими волосами, схваченными за ушами цветными бантами. Моя мать описывала ее до пятнышек на одежде и модели ее обуви. Отец отрицал, что видел ее, чтобы не волновать еще больше супругу и не пугать детей, но непринужденность, с которой призрак передвигался по дому с сумерек, не позволял игнорировать его. Моя сестра Марго одним ранним утром видела ее над своей кроватью, рассматривавшую сестру пристальным взглядом. Но то, что больше всего ее впечатлило, это ужас быть увиденной из другой жизни.

В воскресенье, на выходе с мессы, одна соседка говорила моей матери, что в том доме никто не жил уже много лет из-за наглой выходки женщины-призрака, которая однажды появилась в столовой средь бела дня, когда семья обедала. На следующий день мать вышла с двумя младшими на поиски дома для переезда и нашла его за четыре часа. Тем не менее стоило работы изгнать из голов большинства братьев и сестер мысль о том, что призрак покойницы переехал с ними.

В доме у подножия Попы, несмотря на достаточное количество времени, которое было в моем распоряжении, желание писать забирало меня настолько, что дни мне казались короткими. Там появился вновь Рамиро де ла Эсприэлья со своим дипломом доктора права, политизированный, как никогда, и воодушевленный чтением новых романов. Особенно «Шкуры» Курцио Малапарте, которая превратилась в том году в ключевую книгу моего поколения. Эффективность прозы, яркость разума и жестокое понимание современной истории захватили нас до рассвета. Однако время нам доказало, что Малапарте было предназначено стать полезным примером различных достоинств, к которым я стремился, но в конце концов его образ распался. С Альбером Камю в то же время случилось все наоборот.

Семья де ла Эсприэлья жила теперь рядом с нами, и у них был винный погреб, откуда воровали нетронутые бутылки, чтобы нести к нам в дом. Против совета дона Района Виньеса я читал тогда длинные отрывки из моих черновиков им и моим братьям и сестрам, в том состоянии, в котором они находились, все еще не очищенные, на все тех же полосах печатной бумаги — все, что я написал бессонными ночами в «Эль Универсаль».

В эти дни вернулись Альваро Мутис и Гонсало Мальярино, но я имел счастливую стыдливость не просить их прочитать мой незаконченный набросок, все еще без названия. Мне хотелось закрыться без промедлений, чтобы сделать первую копию на официальных листах бумаги раньше последней корректуры. У меня было на сорок страниц больше, чем в ожидаемой версии, но тогда еще я не понимал, что это может быть серьезной помехой. Вскоре я убедился в том, что я раб профессиональной скрупулезности, которая меня принуждала делать предварительный подсчет размера книги с точным количеством страниц для каждой главы и в целом. И один-единственный заметный дефект в этих подсчетах вынуждал меня заново пересматривать все, потому что даже машинописная ошибка меня выводила из равновесия, как ошибка творчества. Я думал, что этот абсолютный метод обязан обостренному пониманию ответственности, но сегодня я думаю, что это был простой террор, прямой и материальный.

Не вняв в очередной раз советам дона Района Виньеса, я послал Густаво Иберре полный черновик, но все еще без названия, когда я его посчитал законченным. Через два дня он пригласил меня к себе домой. Я нашел его в шезлонге из индийского тростника, на террасе с видом на море, загорающего на солнце и расслабленного в пляжной одежде, и он меня потряс той нежностью, с которой он гладил мои страницы, пока говорил со мной. Настоящий мастер, который не оглашал высокопарно свое мнение о книге, не говорил мне, что она казалась ему плохой или хорошей, но заставил меня уразуметь ее нравственные достоинства. Закончив, он увидел меня довольным и заключил со своей повседневной искренностью:

— Это миф об Антигоне.

По моему выражению лица он уловил, что меня покинули ясность ума и просвещенность; он взял с полки книгу Софокла и прочитал мне то, что хотел сказать. Трагическая ситуация в моем романе действительно была, по сути, той же, что и в «Антигоне», осужденной оставить непогребенным труп своего родного брата Полиника по приказу царя Креонта, дяди обоих. Я читал «Эдипа в Колоне» в одном томе, который мне подарил все тот же Густаво в те дни, когда мы познакомились, но я очень плохо помнил миф об Антигоне, чтобы восстановить его в памяти внутри трагедии бананового района, эмоционального родства которых не увидел до сих пор. Я ощутил мятежный дух из-за счастья и разочарования. В тот вечер я снова прочитал произведение с редким смешением гордости, из-за наивного совпадения с писателем таким великим, и страдания из-за публичного стыда плагиата. Через неделю после мутного кризиса я решил сделать некоторые серьезные изменения, которые спасут мою искренность, все еще не осознавая сверхчеловеческой тщетности изменить книгу мою, чтобы она не была похожа на Софокла. В конце, смирившийся, я почувствовал моральное право использовать его фразу как почтительный эпиграф, и так и сделал.

Переезд в Картахену нас вовремя защитил от значительного и опасного краха в Сукре, но большинство расчетов оказались обманчивыми как из-за скудности доходов, так и из-за размеров семьи. Мать говорила, что дети бедняков едят больше и растут быстрее, чем дети богатых, и чтобы доказать это, было достаточно примера ее собственного дома. Зарплаты всех не было достаточно для того, чтобы жить без потрясений.

Время позаботилось об остальном. Хайме благодаря другому семейному сговору стал гражданским инженером, единственный в семье, кто воспринял диплом как дворянский титул. Луис Энрике стал бухгалтером, и Густаво получил диплом картографа, и оба продолжали быть все теми же гитаристами и певцами чужих серенад. Йийо нас удивил с самого детства своим литературным призванием, очень определенным, и своим твердым характером, очень ранние признаки которого проявились в пять лет — когда он удивил, пытаясь поджечь шкаф с бельем в надежде увидеть пожарных, которые потушат огонь внутри дома. Позже, когда он и его брат Куки были приглашены старшими учащимися покурить марихуану, Йийо, испуганный, отказался. Куки, наоборот, был всегда любопытным и отчаянным, и вдохнул ее глубоко. Годы спустя, потерпев крушение в трясине наркотиков, рассказал мне, что с того первого прихода он сказал себе: «Дерьмо! Я не хочу в жизни больше делать ничего, кроме этого!» И сорок с лишним следующих лет со страстью, без будущего, он не делал ничего, как только исполнял обещание умереть по своему праву. И в пятьдесят два года умер в своем искусственном раю, его поразил обширный инфаркт.

Нанчи, самый мирный человек в мире. тіродолжил военную карьеру после обязательной военной службы. Усердствовал в разного рода видах современного оружия и участвовал в многочисленных маневрах, но никогда ему не удавалось участвовать в наших многочисленных постоянных войнах. Так, он смирился с профессией пожарного, когда ушел из армии, но там у него также не представилось случая потушить ни одного пожара более чем за пять лет. Однако он никогда не чувствовал себя неудачником, благодаря чувству юмора, которым его освятили в семье как мастера моментальной шутки и которое позволило ему стать счастливым одним лишь фактом, что он живет.

Йийо в самые тяжелые годы нищеты стал писателем и журналистом с чистыми руками, ни разу не закурив и не выпив ни одного глотка за свою жизнь. Его ясное литературное призвание и тайная способность создавать взяли верх над трудностями. Он умер в пятьдесят четыре года, едва успев опубликовать только одну книгу более чем в шестьсот страниц с виртуозным исследованием тайной жизни «Ста лет одиночества», над которой работал в течение многих лет, о чем я не знал.

Рита еще подростком смогла извлечь урок из чужого горького опыта. Когда я вернулся в дом моих родителей после долгого отсутствия, я нашел ее страдающей все от той же пытки всех девушек, любовной, к привлекательному брюнету, серьезному и честному, ее единственной несовместимостью с которым были две с половиной кварты роста. В тот самый вечер я нашел отца в спальне, слушающего новости в гамаке. Я уменьшил громкость, сел на кровать напротив и спросил его на правах старшего, что происходит с Любовями Риты. Он выстрелил в меня ответом, который, без сомнения, был всегда заранее подготовлен:

— Единственное, что происходит, что субъект — мелкий вор. Именно то, что я ожидал.

— Что он украл?

— Вор вора, — сказал он, даже не глядя на меня.

— Ну так что же он украл? — спросил я его без сострадания.

Он продолжил, не глядя на меня.

— Хорошо, — вздохнул он. — Он — нет, но у него есть брат, заключенный в тюрьму за кражу.

— Тогда нет вопроса, — сказал я ему с простой глупостью, — потому что Рита хочет выходить замуж за того, кто не сидит в тюрьме.

Он не возразил. Понятная честность превзошла свои границы с первого ответа, потому что я уже знал также, что слух о заключенном брате не был верен. Не имея больше аргументов, отец попытался уцепиться за миф доброго имени.

— Хорошо, но чтобы поженились немедленно, потому что я не хочу долгих помолвок в этом доме.

Мой ответ был немедленным и лишен сострадания, чего я себе никогда не простил:

— Завтра первым делом с самого утра.

— Ну уж нет! Тоже надо знать меру, — ответил мне напуганный отец, но наконец улыбнувшись. — Этой девочке даже нечего надеть.

Последний раз, когда я видел тетю Па в возрасте девяноста лет, она приехала в Картахену без предупреждения, был отвратительно жаркий день. Она ехала из Риоачи на такси-экспрессо с маленьким школьным чемоданом, в глубоком трауре и в тюрбане из черной тряпицы. Она вошла счастливая, с широкими объятиями и крикнула всем:

— Я приехала прощаться, потому что я собираюсь умирать! Мы ее разместили у себя в доме не только из-за того, что она была, кем была, а потому что знали, до какой степени у нее были свойские отношения со смертью. Она оставалась дома, ожидая своего часа в подсобной комнатке, и умерла там как святая, в возрасте, который мы подсчитали как сто один год.

Тот период был самым напряженным в «Эль Универсаль». Сабала меня направлял своей политической мудростью, чтобы мои статьи выражали то, что должны были, не натыкаясь на карандаш цензора, и впервые его заинтересовала моя старая идея писать репортажи для газеты. Вскоре неожиданно возникла жуткая тема о туристах, на которых напали акулы на пляжах Марбельи. Однако самое оригинальное, что пришло в голову городскому совету, — это заплатить пятьдесят песо за каждую убитую акулу, и не хватало ветвей миндального дерева, чтобы вывешивать пойманных за ночь. Эктор Рохас Эрасо, умирая от смеха, написал из Боготы в своей новой колонке в «Эль Тьемпо» насмешливую заметку об оплошности использовать в охоте на акул банальный способ, взявшись за дело не с того конца. Это дало мне идею написать репортаж о ночной охоте. Сабала поддержал меня воодушевленный, но мой крах начался с момента вовлечения, когда меня спросили, страдал ли я морской болезнью, и я ответил, что нет; боялся ли я моря, по правде — да, но я также ответил, что нет, и в конце меня спросили, умею ли я плавать. Я должен был быть первым, и я не отважился соврать, что, дескать, да, умею. В любом случае на твердой почве и благодаря разговору с моряками я узнал, что охотники идут до Бокас де Сенисы в восьмидесяти девяти морских милях от Картахены. Возвращаются они, нагруженные невинными акулами, чтобы продать их, как преступные, по пятьдесят песо. Большая новость завершилась тем же днем, а у меня закончилась иллюзия репортажа. Вместо него был опубликован мой рассказ номер восемь: «Набо — негритенок, заставивший ждать ангелов». По крайней мере два серьезных критика и мои суровые друзья из Барранкильи оценили его как хорошую смену курса.

Я не думаю, что моего политического благоразумия было достаточно, чтобы взволновать меня, но правда заключалась в том, что я испытал похожий рецидив, как и раньше. Я почувствовал себя таким взбудораженным, что моим единственным развлечением было встречать рассвет песнями с пьяницами в крепости Лас Боведас, где во время Колонии были солдатские бордели, а позже зловещая политическая тюрьма. Генерал Франсиско де Паула Сантандер находился там в заключении на протяжении восьми месяцев, прежде чем быть сосланным в Европу из-за товарищей по идеалу и по оружию.

Надзиратель тех исторических останков был линотипистом на пенсии, чьи активные коллеги объединялись с ним каждый день после рассылки газет, чтобы отметить новый день бутылкой подпольного белого рома, приготовленного благодаря искусству мошенников. Они были печатниками, просвещенными благодаря семейным традициям, впечатляющие лингвисты и большие субботние выпивохи. Я стал одним из их сообщества.

Самого молодого из них звали Гильермо Давила, и ему удалось совершить подвиг, работая на побережье, несмотря на принципиальность некоторых региональных лидеров, которые не желали впускать в сообщество галантных молодых франтов. Возможно, он этого добился благодаря искусству своего искусства, ну и, кроме того, своему хорошему ремеслу и своему личному обаянию, он был магом чудес. Он нас постоянно поражал магическими проказами, заставляя вылетать живых птиц из выдвижных ящиков письменных столов или делая белой бумагу, на которой была написана редакционная статья, которую мы только что сдали в день сдачи тиража. Маэстро Сабала, настолько строгий в долге, забывал на какое-то время о Падеревском и пролетарской революции и просил аплодисментов для мага, всегда с повторяющимся и не выполняемым обещанием, что это будете последний раз. Для меня разделить с волшебником рутину дня было как обнаружить наконец реальность.

В один из таких рассветов в Лас Боведас Давила рассказал мне о своей идее делать газету двадцать четыре на двадцать четыре полчетверти типографского листа, которая бы раздавалась днем в самый многолюдный час закрытия магазинов. Это будет самая маленькая газета в мире, чтобы прочитать ее за десять минут. Так и было. Она называлась «Компримидо», я писал ее за один час в одиннадцать утра, набирал и печатал ее Давила за два часа, и ее разносил отважный продавец газет, у которого не хватало дыхания, чтобы громко расхваливать ее больше одного раза.

Она вышла во вторник, 18 сентября 1951 года, и невозможно достичь успеха более полного и более короткого: три номера за три дня. Давила мне признался, что даже с черной магией невозможно было замыслить идею такую большую по такой низкой цене, которая помещалась бы на таком маленьком пространстве, выполнялась бы за такое маленькое время и исчезла бы с такой скоростью. Самым странным было, что на какое-то время, на второй день, взбудораженный уличной потасовкой и жаром фанатиков, я начал думать, что таким простым мог быть исход моей жизни. Сон продлился до четверга, когда управляющий нам доказал, что еще один номер нас приведет к краху, даже если мы решим печатать коммерческие объявления, поскольку они будут настолько маленькими и настолько дорогими, что это не будет разумным решением. Сама идея газеты, которая основывалась на ее размере, влекла за собой математический зародыш ее собственного разрушения: была настолько более нерентабельной, насколько больше продавалась.

Я остался в дураках. Переезд в Картахену был своевременным и полезным после опыта «Кроники» и к тому же дал мне более подходящую обстановку для того, чтобы продолжать писать «Палую листву», и прежде всего для творческого порыва, с которым жилось в нашем доме, где самое необычное казалось всегда возможным. Мне было достаточно вспомнить обед, на котором мы разговаривали с отцом о сложностях многих литераторов в написании своих воспоминаний, когда уже ничего не вспоминается. Куки, которому исполнилось едва шесть лет, сделал заключение с поучительной простотой.

— Тогда, — сказал он, — первое, что писатель должен написать, — это его воспоминания, когда он еще все помнит.

Я не осмелился признаться, что с «Палой листвой» со мной случилось то же самое, что и с «Домом»: меня интересовала больше не тема, а техника. После года работы с такой радостью она мне раскрылась как бесконечный лабиринт без входа и выхода. Сейчас я думаю, что знаю почему. Бытописательство, которое подарило такие хорошие примеры обновления в самом начале, закончилось тем, что остановило в развитии великие национальные вопросы, которые пытались найти чрезвычайные выходы. Дело в том, что я не терпел больше одной минуты неясности. Мне только не хватало проверок сведений и стилистических решений до финальной точки, и тем не менее я не чувствовал, что повесть дышала. Но я был настолько заторможенный после столь-кого времени работы во мраке, что видел, как книга терпела крах, не зная, где пробоины. Худшим было то, что на этой стадии письма мне не могла понадобиться ничья помощь, потому что щели находились не в книге, а внутри меня, и только я мог иметь глаза, чтобы увидеть их, и сердце, чтобы их выстрадать. Возможно, по этой самой причине я приостановил работу с «Ла Хирафой», много не думая о том, когда я закончу выплачивать «Эль Эральдо» аванс, на который я купил мебель.

К несчастью, ни ума, ни стойкости, ни любви не было достаточно, чтобы победить нищету. Все, казалось, было в ее пользу. Организация статистической переписи закончилась в течение года, и моей зарплаты в «Эль Универсаль» не хватало, чтобы ее компенсировать. Я не вернулся на юридический факультет, несмотря на уловки некоторых преподавателей, которые сговорились, чтобы получить меня вперед вопреки моей незаинтересованности, ради своего интереса и своей науки.

Денег не хватало в доме, но недостача была настолько большой, что моего вклада не было достаточно никогда, и отсутствие иллюзий меня задевало больше, чем отсутствие денег.

— Если мы все должны утонуть, — сказал я во время обеда в один из решающих дней, — позвольте мне спасти себя, чтобы попытаться прислать вам хотя бы лодку с веслами.

В первую неделю декабря я переехал снова в Барранкилью, оставив всех в смирении и уверенности, что лодка приплывет. Альфонсо Фуэнмайор должен был представить себе это с первого взгляда, как увидел меня входящим без объявления в наш старый офис в «Эль Эральдо», поскольку офис «Кроники» остался без средств. Он посмотрел на меня как на призрак, сидя за печатной машинкой, и воскликнул, обеспокоенный:

— Какого черта вы делаете здесь без предупреждения? Не много раз в жизни я отвечал что-то, настолько близкое к правде:

— Меня это затрахало по яйца. Альфонсо успокоился.

— А, хорошо! — ответил он в своей обычной манере и очень колумбийской строкой из национального гимна. — К счастью, такова вечная человечность, которая стонет в цепях.

Он не проявил и малейшего любопытства по поводу причины моего приезда. Это ему показалось удачным предчувствием, потому что всем, кто обо мне спрашивал в последние месяцы, он отвечал, что меня можно застать в любой момент. Он, надевая пиджак, поднялся счастливый из-за письменного стола, потому что я приехал случайно, как упал с неба. Он уже на полчаса опаздывал выполнить одну договоренность, не закончив статью на следующий день, и попросил меня, чтобы я ее закончил. Едва я успел спросить его, какой была тема, он мне ответил из коридора поспешно, с характерной небрежностью в духе нашей дружбы: — Прочитай это и увидишь.

На следующий день снова были две печатные машинки напротив друг друга в офисе «Эль Эральдо», и я снова писал «Ла Хирафу» на той же странице, что и всегда. И разумеется, по той же цене! И в тех же личных (семейных, приватных) условиях (положениях, обстановке, обстоятельствах) между Альфонсо и мной, когда многие статьи были в разделах одного или второго и было невозможно различить их. Некоторые студенты журналистики или литературы захотели провести между ними различие в архивах, но не достигли успеха — за исключением случаев особенных выпуклостей (дословно: архитектурных выступов), но не за счет стиля, а за счет культурной (общеобразовательной) информации.

В «Эль Терсер Омбре» меня расстроила плохая новость о том, что убили нашего друга-воришку. В эту ночь, как и во все другие, он вышел сделать свое дело, и единственное, что снова стало о нем известно без особых подробностей, что ему выстрелили в сердце в доме, который он грабил. На тело претендовала только старшая сестра, единственный член семьи, и только мы и хозяин таверны присутствовали на его похоронах из милосердия.

Я снова вернулся в дом лас Авила. Мейра Дельмар, снова соседка, продолжала очищать своими болеутоляющими вечеринками мои дурные ночи «Эль Гато негро». Она и ее родная сестра Алисия казались близнецами по своему поведению и по желанию того, чтобы время возвращалось к нам по кругу, когда мы были с ними. Каким-то образом, очень особенным, мы сохраняли группу друзей. По крайней мере один раз в год нас приглашали к столу с арабскими изысканностями, которые нам питали душу, и в их доме были внезапные вечера с выдающимися гостями — от больших артистов любого жанра до заблудившихся поэтов. Мне кажется что именно они с маэстро Педро Вьябой придали порядок моей сбившейся с пути меломании и зачислили меня в счастливый союз артистического центра.

Сейчас мне думается, что Барранкилья дала мне лучшую перспективу для «Палой листвы», как только у меня появился письменный стол с машинкой, я начал исправления с новым воодушевлением. В эти дни я осмелился показать сообществу первую читабельную копию, заведомо зная, что она не закончена. Два дня Альфонсо писал напротив меня, даже без упоминаний о ней. На третий день, когда мы к концу вечера закончили работу, он положил на стол открытый черновик и прочитал страницы, которые были заложены полосками бумаги. Больше, чем критик, он казался следопытом непоследовательностей и очистителем стиля. Его наблюдения были настолько верными, что я их использовал все, за исключением одной, которая ему показалась притянутой за волосы даже после того, как я ему доказал, что это был реальный эпизод моего детства.

— Даже реальность ошибается, когда литература плохая, — сказал он, умирая от смеха.

Метод Хермана Варгаса был таков, что если текст хороший, то он не делал немедленных комментариев, но давал успокаивающее суждение и заканчивал всегда восклицательным знаком:

— Прекрасно!

Но в течение следующих дней продолжал выбалтывать рассеянные идеи о книге, которые переросли в одну прекрасную ночь кутежа в точную идею.

Если черновик ему не казался хорошим, он сам назначал встречу автору и говорил ему об этом с такой искренностью и настолько изящно, что дебютанту ничего не оставалось, как поблагодарить его от всего сердца, несмотря на желание плакать. Но это был не мой случай. В самый неожиданный день Херман высказал полушутя-полувсерьез суждение о моих черновиках, избавившее меня от тревог.

Альваро исчез из «Джэпи» и не подавал ни малейшего признака жизни. Почти через неделю, когда меньше всего его ждали, он преградил путь автомобилем на проспекте Боливар и крикнул мне в своем лучшем стиле:

— Садись, маэстро, я сейчас тебя грубо поимею!

Это была его анестезирующая фраза. Мы ездили кругами без точного направления по городу, сжигаемому летней жарой, пока Альваро выкрикивал анализ своего прочтения, скорее эмоциональный, но впечатляющий. Я его прерывал каждый раз, как видел какого-нибудь знакомого на тротуаре, чтобы крикнуть ему какую-то сердечную или язвительную нелепость, и он возобновлял восторженное рассуждение до хрипоты, со взъерошенными волосами и такими вытаращенными глазами, что, казалось, они смотрели на меня сквозь решетки тюремной башни. Мы закончили тем, что выпили холодное пиво на террасе «Лос Альмендрос», утомленные фанатами «Хуниор» и «Спортинг» на противоположной стороне улицы, и под конец нас задавила лавина одержимых, которые бежали со стадиона, выпустив пар возмущения, стенка на стенку. Единственное окончательное мнение о моей рукописи Альваро мне прокричал в последний момент через окно машины:

— Во всяком случае, маэстро, ты еще грешишь бытописательством!

Я, благодарный, крикнул ему:

— Но хорошим — от Фолкнера!

И он закончил со всем несказанным и необдуманным, грандиозным взрывом смеха:

— Не будь сукиным сыном!

Через пятьдесят лет, каждый раз, когда я вспоминаю тот вечер, я снова слышу взрывной хохот, который раздается как камнепад на пылающей улице.

Мне стало ясно, что всем троим повесть понравилась, но со своими личными и, возможно, справедливыми оговорками которые они мне не высказали подробно, со всеми их гуманитарными знаниями, возможно, потому что они им казались очевидными. Никто не сказал мне об издании моего нового произведения, что тоже было очень в их духе, для них самым важным было написать хорошо. Остальное было делом издателей.

То есть я снова был в нашей всегдашней Барранкилье, с несчастным пониманием, что в этот раз у меня не будет энергии настаивать на «Ла Хирафе». На самом деле я выполнял их наставления, ежедневно занимался ремеслом, чтобы научиться писать с нуля, с упорством и ожесточенным стремлением стать необыкновенным писателем.

Во многих случаях я не справлялся с темой, менял ее на другую, когда чувствовал, что она для меня слишком необъятная. Одним словом, это была основная гимнастика для моего писательского формирования. Я успокаивал себя, что занятия эти необходимы как питательный материал даже для самых гениальных писателей.

В первые месяцы меня особенно огорчал поиск повседневной темы. У меня не оставалось больше времени ни для чего: я терял часы, исследуя другие газеты, записывал приватные беседы, я потерялся в фантазиях, которые мне портили сон до тех пор, пока меня не вывела на знаменательную встречу реальная жизнь. В этом направлении моим самым счастливым опытом был опыт того дня, в который я увидел из автобуса простую вывеску на двери одного дома: «Здесь продаются похоронные венки».

Моим первым порывом было позвонить туда, но меня, как всегда, одолела застенчивость. Таким образом, жизнь сама меня учила, что один из наиболее полезных писательских секретов — научиться читать иероглифы реальности, не стуча в дверь, чтобы что-то спросить. Это мне стало намного более ясным, пока я перечитывал в самые недавние годы четыреста опубликованных «Ла Хирафе» и сравнивал их с некоторыми литературными текстами, которые они породили.

На рождественские каникулы приехало руководство «Эль Эспектадора», начиная с генерального директора Габриэля Кано со всеми сыновьями: Луисом Габриэлем, управляющим. Гильермо, тогда заместителем директора; Альфонсо, помощником управляющего, Фиделем-младшим, всеобщим учеником. С ними приехал Эдуардо Саламея, Улисс, который имел для меня особое значение после публикации моих рассказов и своей рекомендательной заметки. У них был обычай всей компанией использовать первую неделю Нового года на курорте в Прадомаре, в десяти лигах от Барранкильи, где они брали штурмом бар. Единственное, что я помню с верной точностью о той шумихе, это что Улисс лично был одним из больших удивлений в моей жизни. Я видел его часто в Боготе, сначала в «Эль Молино», а годы спустя в «Эль Аутоматико», и иногда на дружеских вечеринках маэстро де Грейффа. Я помнил его угрюмый вид и металлический голос, по которым я сделал вывод, что он был вспыльчивым человеком и что, несомненно, имел популярность среди хороших читателей университетского города. Поэтому я его избегал в разных обстоятельствах, чтобы не испортить образ, который придумал для моего личного пользования. Я ошибся. Он был одним из наиболее сердечных и любезных существ, которых я помню, хотя я понимаю, что ему нужен был особый повод для проявления этой сердечности. Его человеческая сущность не имела ничего общего ни с доном Районом Виньеса, ни с Альваро Мутиса, ни с Леона де Грейффа, но он разделял с ними врожденную способность учить в любое время и редкое везение — читать все книги, которые необходимо прочитать.

Молодым Кано, Луису Габриэлю, Гильером, Альфонсо и Фиделю, я стал больше, чем другом, когда работал в качестве сотрудника редакции «Эль Эспектадора». Было бы безрассудным пытаться вспомнить какой-нибудь диалог из тех наших бесед ночами в Прадомаре, но также было невозможно забыть их невыносимую зацикленность на нравственной болезни журналистики и литературы.

Меня делают одним из них, словно личного рассказчика, открытого и усыновленного ими. Но я не помню, чтобы это было сказано, что кто-то мне внушал хотя бы, чтобы я поехал работать с ними. Я не жаловался, потому что в тот плохой момент у меня не было ни малейшего понятия о моей дальнейшей судьбе, ни о том, что они мне подскажут, как выбрать ее.

Альваро Мутис, воодушевленный энтузиазмом семьи Кано, вернулся в Барранкилью, когда его только что назначили начальником по общественным отношениям «Эссо Коломбьяна», и попытался убедить меня ехать с ним в Боготу. Его истинное поручение, однако, было намного более трагичным: из-за ужасающего провала одного местного оптовика склады аэропорта наполнили автомобильным бензином вместо самолетного, и было немыслимо, что судно, заправленное таким топливом, могло бы прибыть куда-нибудь.

Задачей Мутиса было исправить ошибку в абсолютном секрете до раннего утра, так чтобы не узнали служащие аэропорта, а особенно пресса. Так и было сделано. Топливо было заменено на хорошее за четыре часа с помощью виски и хорошего переговорщика в местном аэропорте. У нас было полно времени, чтобы поговорить обо всем, но невообразимой темой для меня была тема о том, что издательство Буэнос-Айреса «Лосада» могло напечатать мой роман, который я уже почти закончил. Альваро Мутис знал это непосредственно от нового управляющего издательства в Боготе Хулио Сезара Вильегаса, бывшего министра правительства Перу, некоторое время назад получившего приют в Колумбии.

Я не помню волнения более сильного. Издательство «Лосада» было одним из лучших в Буэнос-Айресе, которое заполняло издательскую пустоту, спровоцированную испанской гражданской войной. Его издатели питали нас каждый день новостями настолько интересными и редкими, что нам с трудом хватало времени читать их. Его продавцы аккуратно приезжали с заказанными нами книгами, и мы принимали их как гонцов радости. Одна лишь мысль, что одно из них могло издать «Палую листву», сводила меня с ума. Как только я проводил Мутиса на самолет, заправленный правильным топливом, сразу побежал в газету, чтобы основательно просмотреть рукопись.

В последующие дни я полностью посвятил себя неистовому изучению текста, который мог выйти из-под контроля. На ста двадцати страницах писчей бумаги с двух сторон я сделал такую кардинальную правку, внес столько изменений, столько вымысла, что никогда так и не узнал, стало лучше после этого или хуже. Херман и Альфонсо перечитали части более критично и были великодушными, не делая мне непоправимых замечаний. В таком состоянии мучительного беспокойства я снова проверил окончательную версию и принял спокойное решение не печатать текст.

В будущем это станет манией. Однажды, когда я почувствовал себя удовлетворенным законченной книгой, у меня осталось опустошающее впечатление, что я не буду способен написать лучше.

К счастью, Альваро Мутис подозревал, какова была причина моей отсрочки, и примчался в Барранкилью, чтобы увезти и послать в Буэнос-Айрес неправленый экземпляр рукописи, не дав мне времени для финального чтения. При этом не было коммерческих фотокопий, и единственное, что у меня осталось, — первый черновик с исправлениями на полях и между строк чернилами разных цветов, чтобы избежать путаницы. Я бросил его в мусор и не получил ясности в течение долгих двух месяцев, когда задержался ответ.

В один из дней мне передали в «Эль Эральдо» письмо, которое затерялось среди бумаг на письменном столе главного редактора. Уведомление из издательства «Лосада» в Буэнос-Айресе сковало мое сердце, и мне было стыдно открыть его именно там, а не в моей небольшой личной комнатке.

Благодаря этому я столкнулся без свидетелей с новостью без прикрас, что «Палая листва» не принята. Мне не хотелось читать полное решение, чтобы испытывать жестокое поражение, от которого в тот момент я собирался умирать.

Письмо было высшим приговором дона Гильермо де Торре, президента издательского совета, поддержанное рядом простых доводов, в которых резонировали манера речи, высокопарность и самонадеянность белых Кастилии. Единственным утешением была удивительная итоговая уступка: «Надо признаться автору в его превосходных талантах наблюдателя и поэта».

Тем не менее сейчас меня все еще удивляет, что, несмотря на мое потрясение и стыд, все самые резкие возражения мне показались убедительными тогда.

Я никогда не делал копии и не знал, где осталось письмо после того, как ходило несколько месяцев среди моих друзей из Барранкильи, которые прибегали к разным благовидным доводам, чтобы пытаться утешить меня. Кстати сказать, когда я пытался достать копию, чтобы включить в эти мемуары, пятьдесят лет спустя не нашлось следов в издательском доме Буэнос-Айреса.

Я не помню, публиковалось ли оно как новость, хотя я никогда не претендовал на это, но я знаю, что мне необходимо было время, чтобы перевести дух после тех, кто вволю почесал язык и написал бешеное письмо, опубликованное без моего разрешения. Это вероломство вызвало у меня огромное страдание, поскольку моей конечной реакцией было воспользоваться тем, что было мне полезным из решения совета, — исправить все, что. с моей точки зрения, исправляемо, и идти дальше.

Главную энергию мне дали мнения Хермана Варгаса, Альфонсо Фуэнмайора и Альваро Сепеды. Альфонсо я ветретил в таверне общественного рынка, где он открыл оазис, чтобы читать среди торговой суматохи. Я просил его совета, оставил бы он мою повесть, какой она была, или бы попытался переписать ее, поскольку мне казалось, что во второй половине терялось напряжение первой. Альфонсо меня выслушал с явным нетерпением и вынес свой вердикт.

— Слушай, маэстро, — сказал он наконец, как настоящий маэстро. — Гильермо де Торре такой значительный, как он сам о себе вообразил, но он, мне кажется, отстал от времени современного романа.

В других досужих разговорах тех дней меня утешили прецедентом, что Гильермо де Торре отверг в 1927 году оригиналы произведения Пабло Неруды «Местожительство — Земля». Фуэнмайор думал, что судьба моей повести могла быть другой, если бы чтецом был Хорхе Луис Борхес, но, наоборот, урон был бы худшим, если бы он ее отверг.

— Так что больше не напрягайся, — заключил Альфонсо. — Единственное, что ты должен сделать с этого момента, — это продолжать писать.

Херман, верный своей рассудительной манере, оказал мне любезность, чтобы я не преувеличивал. Он думал, что роман не так и плох, чтобы не опубликовать его на континенте, где этот жанр в кризисе, но и не так хорош, чтобы затевать международный скандал, единственным проигравшим которого станет автор, неизвестный дебютант. Альваро Сепеда обобщил мнение о Гильермо де Торре одной из своих лучших надгробных надписей:

— Дело в том, что испанцы безмозглы и грубы.

Когда я понял, что у меня нет чистой копии моей повести, издательство «Лосада» дало мне знать через третье или четвертое лицо, что у них есть правило не возвращать рукописи. К счастью, Хулио Сесар Вильегас сделал копию, прежде чем отправлять мои оригиналы в Буэнос-Айрес, и он мне ее прислал.

Тогда я предпринял новую правку, основываясь на выводах моих друзей. Я убрал длинный эпизод главной героини, которая созерцала с галереи с бегониями трехдневный ливень. Позже он превратился в «Монолог Исабели, которая смотрит на дождь в Макондо». Я исключил ненужный диалог бабушки с полковником Аурелиано Буэндией незадолго до убийств на банановых плантациях и около тридцати страниц, которые сковывали по форме и по сути единую конструкцию романа. Почти через двадцать лет, когда я считал их забытыми, части из этих фрагментов помогли мне подпитать ностальгию во всю длину и во всю ширину «Ста лет одиночества».

Я был готов пережить удар, когда в печати появилась новость о колумбийском романе, выбранном вместо моего издательством «Лосада» для публикации. Это был «Отвернувшийся Христос» Эдуардо Кабальеро Кальдерона. До меня дошла вероломная неправда, ведь речь шла не о конкурсе, а об издательском плане «Лосада», желающей выйти на книжный рынок Колумбии с колумбийскими авторами. Мой роман отвергнут отнюдь не в конкуренции с другим, а потому что дон Гильермо де Торре не посчитал его пригодным для публикации.

Досада моя была тогда настолько болезненной, что у меня не хватало сил переубедить себя самого. Поэтому я свалился как снег на голову к моему другу детства Луису Кармело Корреа в банановое поместье Севильи, в нескольких лигах от Катаки, где он работал в те годы, уже довольно давно, как управляющий и финансовый ревизор. У нас было два дня, чтобы повспоминать, как всегда, наше общее детство. Его память, его чутье, искренность и близость мне показались такими трогательными, что вызвали у меня оцепенение. Пока мы разговаривали, он достал ящик с инструментами и поправлял изъяны дома, а я его слушал в гамаке, качающемся от легкого ветерка с плантаций. Нена Санчес, его супруга, отмечала наши глупости и забывчивость, умирая со смеху на кухне. А в конце, во время прогулки по безлюдным улицам Аракатаки, я понял, до какой степени я восстановил мое душевное здоровье, и у меня не осталось ни малейшего сомнения, что «Палая листва» — принятая или не принятая — была книгой, которую я увидел после моей поездки с матерью.

Вдохновленный таким событием, я бросился на поиски Рафаэля Эскалона в его раю в Вальедупаре, пытаясь прощупать мой мир до корней. Меня не удивляло, что все, что встречалось, все, что случалось, все люди, открывавшиеся мне, все это словно уже было пережито мной, но не в другой жизни, а в моей реальной жизни. Позже, в один из моих многочисленных приездов, я познакомился с полковником Клементе Эскалоной, отцом Рафаэля, который с первого дня произвел на меня впечатление своим достоинством и своей осанкой патриарха на старый лад. Он был худой и прямой как тростина, с загорелой кожей и крепкими костями и проверенным добрым именем. С самой молодости меня преследовала тема тревоги и чувства собственного достоинства, с которым мои бабушка и дедушка ждали до конца своих долгих лет ветеранскую пенсию. Тем не менее через четыре года, когда я писал книгу в старой гостинице в Париже, образ, который всегда был у меня в памяти, был не моего деда, а дона Клементе Эскалоны, как физическое повторение полковника.

Через Рафаэля Эскалону я узнал, что Мануэль Сапата Оливейя устроился врачом для бедных в селении Ла Пас, в нескольких километрах от Вальедупара, и мы туда поехали. Приехали под вечер, и что-то было в воздухе, что мешало дышать. Сапата и Эскалона напомнили мне, что всего двадцать дней назад городок стал жертвой нападения полиции, которая сеяла ужас, чтобы навязать официальную волю. Это была ужасная ночь. Убивали без разбора и подожгли пятнадцать домов.

Из-за железной цензуры мы не узнали правды. А у меня тогда не было времени, чтобы вообразить все это. Хуан Лопес, лучший местный музыкант, уехал, чтобы не возвращаться с той черной ночи. Мы попросили в гостях у Пабло, его старшего брата, спеть, и он нам ответил с невозмутимой простотой:

— Больше никогда в моей жизни я не стану петь.

И тогда мы узнали, что не только он, а все музыканты городка спрятали свои аккордеоны, барабаны, гуачараки и не пели больше из-за траура по своим убитым. Это было оправданно, и сам Эскалона, всеобщий учитель, и Сапата Оливейя, который стал всеобщим врачом, не добились, чтобы кто-нибудь спел.

К нашей просьбе присоединялись соседи со своими доводами. В глубине души музыканты чувствовали, что скорбь не может длиться бесконечно.

«Это как умереть вместе с мертвыми», — сказала одна женщина, которая носила в ухе красную розу. Люди ее поддержали. Тогда Пабло Лопес вынужден был усмирить боль и, не сказав ни слова, вошел в свой дом и вернулся с яккор-деоном.

Пел он, как никогда, и пока он пел, стали приходить другие музыканты. Кто-то открыл магазин напротив и угостил выпивкой за свой счет. Другие открывали настежь дома после целого месяца траура, включились огни. Постепенно запели все. На безлюдную площадь вышел первый за весь месяц пьяный и начал горланить песню Эскалоны, посвященную самому Эскалоне в честь его чуда возвращения к жизни.

Жизнь продолжалась в мире. И через два месяца после отказа в издании рукописи я узнал, что Хулио Сесар Вильегас порвал с издательством «Лосада» и его назначили представителем Колумбии в издательстве «Гонсало Порто», продающим в рассрочку энциклопедии, научные и технические книги. Вильегас был мужчиной очень высоким и очень сильным, очень изворотливым в опасностях настоящей жизни, чрезмерным потребителем самого дорогого виски, салонным краснобаем и баснописцем. В вечер нашей первой встречи в президентском номере люкс гостиницы «Прадо» он вышел, шатаясь, с кейсом коммивояжера, набитым рекламными брошюрами и образцами иллюстрированных энциклопедий и книг по медицине, праву и инженерному делу издательства «Гонсало Порто». После второго виски принял меня в продавцы книг в рассрочку в провинции Падилья, от Вальедупара до Куахиры. Моего дохода в двадцать процентов наличными мне должно было хватить, чтобы жить без тревог после оплаты моих расходов, включая гостиницу.

Это поездка, которую я сам сделал легендарной из-за моего неисправимого недостатка взвешивать вовремя прилагательные. Легенда в том, что поездка была спланирована как мифическая экспедиция в поисках моих корней на земле моих предков по романтическому маршруту моей матери, ведомой своей матерью, чтобы спрятать ее в надежном месте от телеграфиста из Аракатаки. Правда заключалась в том, что моя поездка была не одна, их было две — коротких и ошеломительных.

Только во второй поездке я вернулся в селения вокруг Вальедупара. Один раз я проехал до конца Белы по маршруту моей юной, влюбленной матери, но побывал только в Манауре де ла Сьерра, в Ла Пас и в Вильянуеве, в нескольких лигах от Вальедупара. Я так и не познакомился тогда ни с Сан Хуаном де ла Сесаром, ни с Барранкасом, где поженились бабушка с дедушкой, и где родилась моя мама, и где полковник Николас Маркес убил Медардо Пачеко; не узнал и Риоачу, которая являлась основой моего рода до 1984 года, когда президент Белисарио Бетанкур послал из Боготы группу приглашенных друзей начать разработку железных рудников.

Это была первая поездка в мою воображаемую Гуахиру, которая мне показалась настолько мифической, насколько я ее описывал столько раз, не зная ее. Думаю, что она была такой не из-за моих ложных воспоминаний, а из-за воспоминаний индейцев, купленных моим дедушкой, по сто песо за каждого, для дома в Аракатаке. Самое сильное впечатление я испытал с первого взгляда на Риоачу, город песка и соли, где возникла семья моих прародителей. Где моя бабушка видела, как святая дева де лос Ремедиос гасит печь холодным задуванием, когда хлеб чуть не сгорел, и где мой дедушка устраивал свои войны и пережил тюрьму из-за преступления от любви, и где был зачат я моими родителями в медовый месяц.

В Вальедупаре у меня не было много времени, чтобы продавать книги. Я жил в гостинице «Белком», в необыкновенном колониальном доме, хорошо сохранившемся в пределах большого пляжа, в котором имелся навес из пальмовых веток во внутреннем дворике с необтесанными барными столиками и гамаками, висящими на подпорках. Виктор Коэн, владелец, следил как неусыпный страж за порядком в доме, так словно его нравственной репутации угрожали ветреные чужаки. Его разговорная речь была очень чистой, он декламировал наизусть Сервантеса с кастильскими свистящим «с» и обычным «с» и ставил под сомнение мораль Гарсиа Лорки. Я поладил с ним из-за его хорошего знания произведений дона Андреса Бельо, из-за его суровой декламации колумбийских романтиков и несколько не ладил с ним из-за его одержимости препятствовать тому, чтобы нарушались нравственные кодексы в границах его гостиницы. Все это началось очень простым образом, поскольку он был старинным другом дяди Хуана де Дьоса и получал удовольствие от воскрешения в своей памяти воспоминаний.

Для меня тот навес в летнем зное полдня был словно выигрыш в лотерею, потому что многие часы, которых у меня было в излишке, уходили на чтение в гамаке. Во время сильного читательского голода я дошел до чтения трактатов по хирургии и учебников по бухгалтерскому учету, не думая, что они мне пригодятся в моих писательских авантюрах.

Работа была практически стихийной, потому что большинство клиентов приходили каким-то образом от семейств Игуаран и Котес и, применяя семейные ловушки, вынуждали меня довольствоваться одним посещением, которое длилось до обеда. Кто-то подписывал договор, не читая его, чтобы быть вовремя с остальным семейством, которое нас ждало, чтобы пообедать в тени под музыку аккордеонов. Между Вальедупаром и Ла Пасом я собрал большой урожай менее чем за одну неделю и вернулся в Барранкилью с чувством, что был в единственном месте мира, которое действительно понимал.

13 июня очень рано я ехал на автобусе. Не помню, в каком направлении я двигался, когда узнал, что вооруженные силы захватили власть ввиду беспорядка, который царил в правительстве и стране в целом. 6 сентября прошлого года толпа бандитов-консерваторов и полицейских в форменной одежде подожгла в Боготе здания «Эль Тьемпо» и «Эль Эспектадора», двух самых важных ежедневных изданий страны, и стремительно атаковала места резиденций бывшего президента 'Альфонсо Лопеса Пумарехо и Карлоса Льераса Рестрепо, председателя руководства либералов. Последний, известный как политик сурового нрава, стал обмениваться выстрелами с агрессорами, но в конце был вынужден бежать по каменной ограде соседнего дома. Положение официального террора, которое переживала страна с 9 апреля, становилось невыносимым.

До раннего утра того 13 июня, когда генерал дивизии Густаво Рохас Пинулья вывел из дворца исполняющего обязанности президента Роберто Урбаньету Арбелаеса. Лауреано Гомес, штатный президент, ушедший на покой по указанию своих врачей, вновь принял тогда командование в инвалидном кресле и попытался удивить себя самого, тряхнуть стариной и править пятнадцать месяцев, которые у него еще были до конституционного окончания срока. Но Рохас Пинулья и его высшее командование пришли, чтобы остаться.

Государственная поддержка решения Учредительного собрания, которое узаконило военный переворот, была немедленной и единодушной. Рохас Пинулья был наделен властью до конца президентского срока, до августа следующего года, и Лауреано Гомес уехал со своей семьей в Бенидорм на левантийское побережье Испании, оставив позади иллюзорное впечатление, что его времена ненависти закончились. Патриархи-либералы провозгласили свою поддержку национальному примирению призывом своих однопартийцев к оружию по всей стране. Самым выразительным снимком, который опубликовали периодические издания в последующие дни, была фотография передовых либералов, которые пели серенаду женихов под балконом президентской спальни. Чествование возглавил дон Роберто Гарсиа Пенья, главный редактор «Эль Тьемпо» и один из самых яростных противников свергнутого режима.

В любом случае самой впечатляющей фотографией тех дней был снимок бесконечной вереницы партизан-либералов, которые сдавали оружие на восточных равнинах под командованием Гуадалупе Сальседо, чей образ романтического разбойника тронул до глубины души колумбийцев, измученных официальным террором. Это было новое поколение воинов против режима консерваторов, определенным образом отождествляемых с остатками от Тысячедневной войны, которые поддерживали совсем не подпольные отношения с законными руководителями либеральной партии.

На всех уровнях в стране распространился новый мифический образ, и среди тех, кто за, и среди тех, кто против, — образ Гуадалупе Сальседо. Возможно, поэтому через семь лет после его сдачи он был изрешечен пулями полицией где-то в Боготе, в месте, которое никогда не указывалось, как не были и установлены точные сведения об обстоятельствах его гибели.

Официальная дата — это 6 июня 1977 года, и тело было похоронено во время торжественной церемонии в нумерованном склепе центрального кладбища Боготы в присутствии известных политиков. Гуадалупе Сальседо из своих военных казарм поддерживал с руководителями либерализма в опале отношения не только политические, но и общественные.

Тем не менее есть по крайней мере восемь различных версий его смерти, и хватает неверующих того времени и этого, которые все еще спрашивают, был ли труп его, и на самом ли деле он находится в склепе.

В таком душевном расположении я предпринял вторую деловую поездку в провинцию, после того как утвердил с Вильегасом, что все в порядке. Как и в предыдущие разы, я сделал очень быстрые продажи в Вальедупаре клиентам, уговоренным заранее. Я съездил с Рафаэлем Эскалоной и Пончо Котесом в Вильянуэву, Ла Пас, Патильял и Манауре де ла Сьерра, чтобы навестить ветеринаров и агрономов. Некоторые говорили с покупателями о моей предыдущей поездке, и меня ждали со специальными заказами. Любой час был хорош, чтобы устроить праздник с теми же самыми клиентами й их веселыми кумовьями, и мы встречали рассвет, распевая под аккордеоны, не прерывая ни обязательств, ни оплаты срочных кредитов, потому что повседневная жизнь продолжала свой привычный ритм в шуме гульбища. В Вильянуэве мы были вместе с аккордеонистом и двумя наборщиками, которые, несомненно, были внуками одного, которого мы слышали детьми в Аракатаке. Таким образом, то, что было детским пристрастием, раскрылось в той поездке как вдохновенное занятие, которое неизбежно меня сопровождает и по сей день.

В этот раз я узнал Манауре в сердце горных хребтов, красивый и спокойный городок, знаменательный для семьи, потому что это именно туда привезли маму, когда она была девочкой, чтобы обуздать жар от перемежающейся малярии, который стойко сопротивлялся разного рода зельям. Сколько я слышал о Манауре, о ее майских днях и лечебных голоданиях, которые, когда я там был в первый раз, показались мне знакомыми, словно я их узнал в предыдущей жизни. Мы пили холодное пиво в единственной таверне городка, когда к нашему столу подошел мужчина, который казался деревом, в высоких гетрах и с револьвером за поясом. Рафаэль Эскалона нас представил, и он задержал мою руку в своей руке, глядя мне в глаза.

— У тебя есть что-то общее с полковником Николасом Маркесом? — спросил он.

— Я его внук, — ответил я.

— Значит, твой дедушка убил моего дедушку.

То есть это был внук Медардо Пачеко, человека, которого мой дедушка убил в открытой схватке. Он мне не дал времени испугаться, потому что сказал это очень теплым образом, по-родственному. Мы развлекались с ним три дня и три ночи в его грузовике с двойным дном, пили горячий бренди и ели санкочо из козленка в память о наших покойных дедушках. В действительности, его звали Хосе Пруденсио Агилар, и он был контрабандистом по профессии, праву и доброму сердцу. В его честь, чтобы не быть меньше, я дал имя сопернику, которого Хосе Аркадио Буэндия убил копьем на арене для петушиных боев в романе «Сто лет одиночества».

Плохо, что в конце этой ностальгической поездки не пришли еще проданные книги, без которых я не мог забрать мой аванс. И я остался без единого сентимо, и счетчик гостиницы шел быстрее, чем мои праздничные ночи. Виктор Коэн начал терять то нестойкое терпение, которое у него осталось по причине ложных слухов, что деньги на оплату своего долга я проматывал на посредственных музыкантов и никудышных проституток. Единственное, что мне вернуло умиротворение, была неразделенная любовь к «Праву на рождение», теленовелле Феликса Б. Кенье, чья широкая популярность оживила мои старые иллюзии о слезливой литературе. Неожиданное чтение «Старика и моря» Хемингуэя, который внезапно пришел в журнал «Лайф» на испанском языке, в конце концов остановило меня и привело к душевному упадку.

В той же самой почте пришел и груз с книгами, которые я должен был вручить хозяевам, чтобы собрать мои авансы. Все платили аккуратно, но я должен был в отеле в два раза больше, чем заработал, и Вильегас меня предупредил, что у меня не будет ни гвоздя раньше, чем через три недели. Тогда я поговорил серьезно с Виктором Коэном, и он принял расписку с поручителем. Так как Эскалоны и его компании не было под рукой, друг, случившийся как нельзя кстати, оказал мне помощь безо всяких обязательств, только потому, что ему понравился мой рассказ, напечатанный в «Кронике». Тем не менее в час истины я не смог заплатить никому.

Расписка вернулась исторической ценностью годы спустя, когда Виктор Коэн показывал ее своим друзьям и посетителям не как обвинительный документ, а как памятный трофей. В последний раз я его видел, когда ему было почти сто лет, и он был высохшим, как колос, прозорливым и все с тем же чувством юмора. При крещении одного из сыновей моей кумы Консуэло Араухоногэры, чьим крестным отцом он был, я снова увидел неоплаченный долг почти пятьдесят лет спустя. Виктор Коэн его показывал всем, кто хотел его видеть, как всегда с юмором и как проявление дружбы. Меня удивила опрятность документа, написанного им, и готовность платить, которая ощущалась в моей бесстыдной подписи. Виктор отпраздновал это тем же вечером, танцуя народное колумбийское пасео под аккордеон с колониальной элегантностью, как никто его не танцевал со времен Франсиско эль Омбре. В конце многие друзья благодарили меня, что я не оплатил вовремя расписку, которая положила начало той бесценной ночи.

Соблазнительное волшебство доктора Вильегаса имело воздействие, но не с книгами. Невозможно забыть царственное мастерство, с которым он справлялся с кредиторами, и счастье, с которым они принимали его доводы, чтобы не платить вовремя. Самая искушающая из его тем в то время была связана с романом писательницы из Барранкильи Ольги Сальседо из Медины «Дороги закрылись», который произвел шум больше общественный, чем литературный, но с немногочисленными прецедентами на местах. Вдохновленный успехом «Права на рождение», за которым я следил с растущим вниманием в течение всего месяца, я подумал, что мы наблюдали народное явление, которое мы, писатели, не могли игнорировать. Даже не упомянув о невыплаченном долге, я это объяснил Вильегасу после моего возвращения из Вальедупара, и он предложил мне написать переложение с немалым умыслом увеличить обширную аудиторию, уже очарованную радиотрагедией Феликса Б. Кенье.

Я сделал адаптацию для радиопередачи в уединении в течение двух недель, которые мне показались намного более показательными, чем я ожидал, из-за необычности напряжения и событий, и быстротечного времени, это не было похоже на написанное ранее. С моим отсутствием опыта в диалогах, что и по сей день остается не самой моей сильной стороной, испытание было ценно, и я был благодарен ему больше за практику, чем за заработок. Тем не менее у меня не было жалоб и на оплату, потому что Вильегас мне заплатил половину вперед наличными деньгами и обязался отменить мой предыдущий долг с первыми поступлениями от радионовеллы.

Запись сделали на радиостанции «Атлантико» с лучшим региональным вещанием, которым руководил без опыта и без вдохновения все тот же Вильегас. В качестве рассказчика рекомендовали Хермана Варгаса, диктора особенного благодаря контрасту сдержанности его голоса с резким звуком местного радио. Первым большим удивлением было, что Херман согласился, а вторым, что с первой же попытки он сам пришел к заключению, что он не подходит. Вильегас тогда лично взял на себя эту ответственность со своим ритмом и своим андским шипением, которые в конце концов испортили ту смелую авантюру.

Радионовелла принесла больше огорчений, чем успеха, что стало очень поучительным для моих ненасытных амбиций рассказчика в любом жанре. Я присутствовал на записях, которые были сделаны напрямую на девственный диск плуговой иглой, которая шла, оставляя пряди черных блестящих нитей, почти бесплотных, как волосы ангела. Каждый вечер я уносил добрую пригоршню, которая делилась между моими друзьями, как необычная добыча. Среди бесконечных препятствий и плохой работы радионовелла вышла в эфир вовремя, к необыкновенной личной радости устроителя.

Никто не мог придумать довода в утешение, чтобы заставить меня поверить, что произведение ему понравилось, что его хорошо принимали, что это реклама, а не потеря лица. А мне, к счастью, придало новой энергии в жанре, который мне казался отодвинутым по направлению к немыслимым горизонтам. Мое восхищение и благодарность дону Феликсу Б. Кенье привели к решению попросить с ним частного интервью примерно десять лет спустя, когда я жил несколько месяцев в Гаване в качестве редактора кубинского агентства «Пренса Латина». Но, несмотря на различного рода доводы и предлоги, он никогда так и не дал себя увидеть, и у меня от него остался только полезный урок, полученный из одного его интервью: «Люди очень любят плакать, единственное, что я делаю, — это даю им предлог для этого». Магия Вильегаса, с другой стороны, наконец перестала действовать. Все запуталось также с издательством «Гонсалес Порто» — как ранее с издательством «Лосада», — и не было средства поправить наши последние счета, потому что он забросил свои великие мечты, чтобы вернуться в свою страну.

Альваро Сепедо Самудио вытащил меня из депрессии своей старой идеей превратить «Эль Насьональ» в современную газету, которую он научился делать в Соединенных Штатах. До тех пор, помимо его нерегулярного сотрудничества в «Кронике», которое всегда было литературным, ему удавалось применить свою степень Колумбийского университета для выпуска маленьких экземпляров, которые он отправлял в «Спортинг ньюс» Сент-Луиса, Миссури. Наконец в 1953 году наш друг Хулиан Дэвис Эчандия. который был первым руководителем Альваро, позвал его, чтобы он взял на себя полностью управление его вечерней газетой.

В «Эль Насьональ» сам Альваро внес беспорядок своим астрономическим проектом, который он представил по возвращении из Нью-Йорка, но однажды он позвал меня, чтобы я помог ему наполнить его содержанием, без определенного звания и обязанностей, но с первой зарплатой, выплаченной авансом, которой мне хватало, чтобы жить, даже не получая ее полностью. Это была смертельная авантюра. Альваро сделал полный проект по образцам Соединенных Штатов. Как Господь Бог на своих небесах оставался Дэвис Эчандия, предтеча знаменательных времен и местной сенсационной журналистики и человек, меньше всего поддающийся разгадке из всех, кого я знал, добрый от рождения и больше сентиментальный, чем чувственный. Остальные в штате — большие передовые журналисты, прекрасного урожая, все друзья между собой и коллеги многие годы.

В теории каждый имел свою очень определенную сферу, но за ее пределами никогда не было известно, кто что делал, чтобы этот огромный технический мастодонт не смог сделать даже первого шага. Несколько номеров, которые все же вышли, были результатом героического акта, но никогда не было известно чьего. В час начала печати тиража печатные пластины были перемешаны. Исчезал срочный материал, и мы, добряки, сходили с ума от бешенства. Я не помню ни одного раза, когда ежедневник вышел бы вовремя и без исправлений из-за таившихся у нас в мастерских нечистых Духов. Никогда не было понятно, что произошло. Объяснение, которое прижилось, было, возможно, менее порочным: некоторые закоснелые ветераны не смогли пережить новый режим и единодушно вошли в сговор до тех пор, пока им не удалось разрушить предприятие.

Альваро ушел, хлопнув дверью. У меня был договор, который являлся порукой в нормальных условиях, но в худших условиях оказался смирительной рубашкой. Мечтающий получить какую-либо пользу от потерянного времени, я попытался, бегая от машинки, напечатать какую-нибудь подходящую вещь из незавершенных, которых у меня много оставалось от прежних попыток. Отрывки из «Дома», пародии из кровожадного Фолкнера, автора «Света в августе», из «Дождей из мертвых птиц» Натанаэля Готорна, из полицейских рассказов, которые мне были уже противны своей повторяемостью. Я оставил их плыть по собственному течению в моем бесплодном офисе, где не было ничего более, кроме разваливающегося письменного стола и печатной машинки на последнем издыхании, пока не пришел одним махом к итоговому заголовку: «День после субботы». Один из немногочисленных моих рассказов, которыми я остался доволен с первого же варианта.

В «Эль Насьональ» ко мне обратился один бродячий продавец ручных часов. У меня никогда не было ни одних, по очевидным причинам тех лет, и те, которые он мне предлагал, выглядели броско роскошными и дорогими. Сам продавец признался мне тогда, что он был из коммунистической партии, уполномоченный продавать часы как крючок, чтобы ловить на удочку налогоплательщиков.

— Это как купить революцию в рассрочку, — сказал он. Я ответил ему добродушно:

— Разница в том, что часы мне дадут сейчас же, а революцию — нет.

Продавец не очень хорошо принял мою шутку, и я в конце концов купил часы очень дешевые, только чтобы доставить ему удовольствие, и в рассрочку на несколько месяцев. Это были мои первые часы, настолько точные и надежные, что я все еще их храню как реликвию тех времен.

В эти дни вернулся Альваро Мутис с новостью о необъятном бюджете его проекта в области культуры и скором появлении журнала «Лампара», его литературного органа. Прежде его приглашения к сотрудничеству я предложил ему внештатный проект: легенду о Ла Сьерпе. Я подумал, что если однажды захочу рассказать о ней, это должно быть повествование не через какую-то риторическую призму, но избавленное от коллективной фантазии, как оно было на самом деле: географическую и историческую правду. То есть наконец большой репортаж.

— Делайте то, что вас выведет туда, куда вы хотите, — сказал мне Мутис. — Но сделайте это так, чтобы это была атмосфера и стиль, который мы ищем для журнала.

Я обещал ему легенду на две недели позже. Прежде чем уехать в аэропорт, он позвонил в свой офис в Боготу и распорядился о предварительной оплате. Увидев чек, который пришел мне по почте через неделю, я задохнулся. Более того, когда я пошел получить его, кассира банка встревожил мой внешний вид. Меня заставили пройти в верхний офис, где менеджер довольно любезно спросил меня, где я работаю. Я ему ответил, что пишу в «Эль Эральдо», в соответствии с моей привычкой, хотя это уже не было верно. Ничего более. Управляющий рассмотрел чек на письменном столе, изучил его с профессиональным сомнением и, наконец, произнес:

— Речь идет о великолепном документе.

В тот же день, когда я начал писать «Ла Сьерпе», мне позвонили из банка. Я подумал, что чек был недостоверным по любой из бесчисленных причин, возможных в Колумбии. Едва я успел проглотить комок в горле, как служащий банка извинился с неправильным произношением уроженца Анд, что не узнал вовремя, что нищий, который получал деньги по чеку, был автором «Ла Хирафы».

В следующий раз Мутис приехал в конце года. Едва насладившись обедом, он помог мне подумать о каком-либо стабильном и постоянном способе заработать без утомления. В конце обеда ему показалось лучшим дать знать семье Кано, что я был свободен для «Эль Эспектадора», хотя меня продолжало передергивать от одной мысли вернуться в Боготу. Но Альваро не успокаивался, когда речь шла о помощи другу.

— Мы занимаемся хренью, — сказал он мне. — Я вам пошлю билеты, чтобы вы приехали, когда хотите и как хотите, чтобы увидеть, что с нами происходит.

Этого было достаточно, чтобы сказать «нет», но я был уверен в том, что последний самолет моей жизни был тот, что вытащил меня из Боготы после 9 апреля. Помимо скудных премиальных от радионовеллы и заметной публикации первой главы «Ла Сьерпы» в журнале «Лампара», мне пригодились несколько рекламных текстов, чего мне хватило, чтобы отправить спасительный корабль для семьи в Картахену. Таким образом, еще один раз я дал отпор соблазну переехать в Боготу.

Альваро Сепеда, Херман и Альфонсо и большинство участников вечеринки в кафе «Джэпи» и кафе «Рома» говорили мне в хороших выражениях о «Ла Сьерпе», когда первая глава была опубликована в «Лампаре». Они были согласны, что прямое правило самое пригодное для темы, которая была на опасной грани того, во что не могло вериться. Альфонсо, в своем стиле между шуткой и правдой, сказал мне тогда нечто, чего я никогда не забуду: «Правдоподобие, мой дорогой маэстро, зависит от лица, на которое возложено рассказать это». Я находился на грани того, чтобы разгласить предложения о работе Альваро Мутиса, но не решился, и сейчас я знаю, что это было от страха, что их одобрят. Он продолжал настаивать несколько раз, даже после того как забронировал мне билет на самолет, а я его отменил в последний момент. Он мне дал слово, что ни для «Эль Эспектадора», ни для какого-то другого средства массовой информации письменного или устного ничего не давал. Его единственным намерением, настаивал он до конца, было желание поговорить о постоянном сотрудничестве в журнале и обсудить несколько технических деталей о полной серии «Ла Сьерпы», вторая глава которой должна была выйти в предстоящем номере. Альваро Мутис показал себя уверенным в том, что этот ряд репортажей мог быть пинком бытовухе, плоской на своих собственных нивах. Из всех доводов, которые выдвигались мной до тех пор, этот был единственным, который меня заставил задуматься.

В один вторник, во время мрачного моросящего дождя я понял, что не смог бы уехать, даже если бы захотел: у меня не было одежды, кроме рубашек для профессионального танцора. В шесть часов вечера я никого не встретил в книжном магазине «Мундо» и остался ждать в дверях с комом в горле из-за грустных сумерек, которые я начал чувствовать. На противоположной стороне была витрина с одеждой для торжеств, которую я никогда не замечал, хотя она там всегда была, и, не думая, что я делаю, я пересек улицу Сан Блас под пеплом моросящего дождя и вошел твердым шагом в самый дорогой магазин города. Купил костюм для священников из сукна цвета полуночной синевы, великолепно соответствующий духу Боготы того времени, две белые рубашки с воротником-стойкой, галстук в диагональную полоску и одну пару ботинок, которые ввел в моду актер Хосе Мохика перед тем, как стать святым. Единственные люди, кому я рассказал, что уезжаю, были Херман, Альваро и Альфонсо, которые одобрили это как благоразумное решение при условии, что я не вернусь щеголем.

Мы отметили это в «Эль Терсер Омбре» группой в полном составе до рассвета как досрочный праздник по поводу моего предстоящего дня рождения. Херман Варгас, который был знатоком Святцев, сообщил, что шестого марта мне исполняется двадцать шесть лет. Посреди добрых пожеланий моих больших друзей я почувствовал себя способным питаться недоваренной едой все семьдесят три года, которых мне все еще не хватало до ста лет.

8

Главный редактор «Эль Эспектадора» Гильермо Кано позвонил мне по телефону, когда узнал, что я нахожусь в бюро Альваро Мутиса, четырьмя этажами выше его офиса в здании, которое закончили реконструировать примерно в пяти кварталах от его прежнего местонахождения. Я прибыл накануне и собирался пообедать с группой своих друзей, но Гильермо настоял, чтобы я прежде пришел его поприветствовать. Я так и сделал. После пылких объятий в столичном стиле изъявления чувств и после какого-то комментария к новости дня он крепко схватил меня за руку и отвел в сторону от своих приятелей по редакции. «Послушайте меня, черт возьми, Габриэль, — сказал он с неожиданной наивностью, — почему вы не окажете мне любезности написать маленькую издательскую заметку, которой мне не хватает, чтобы закрыть газету?» Он мне показал большим и указательным пальцами величину полстакана воды и заключил: — Вот такую небольшую.

Самое забавное, что я его спросил, где могу сесть, и он мне указал на пустой письменный стол с печатной машинкой прошлых времен. Я расположился без лишних вопросов, думая о подходящей для них теме, и остался сидеть на том же стуле, с тем же письменным столом и той же машинкой в течение восемнадцати следующих месяцев.

Через несколько минут после моего прихода из соседнего офиса вышел Эдуардо Саламея Борда, заместитель главного редактора, читающий на ходу деловые бумаги. Он поразился, узнав меня.

— Кто бы мог подумать, дон Габо! — Он почти выкрикнул имя, которое он изобрел для меня в Барранкилье как производное от Габито. На этот раз меня так стали называть в редакции и использовали его даже в печати: Габо.

Я не помню тему заметки, которую мне поручил Гильермо Кано, но я знал очень хорошо еще со времен Национального университета династический стиль «Эль Эспектадора». А в особенности стиль раздела «День за днем», газетной страницы, которая пользовалась заслуженным авторитетом, и я решил подделать его с хладнокровием, с которым Луиса Сантьяга встретилась с демонами напастей. Я написал ее от руки и вручил Гильермо Кано, который прочитал ее поверх дуг своих близоруких очков. Его сосредоточенность казалась не только его, но целой династии седовласых предков, начатой Фиделем Кано, учредителем газеты в 1887 году, продолженной его родным братом доном Луисом, упроченной его сыном доном Габриэлем и полученной уже сформировавшейся его внуком Гильермо, который принял на себя главное руководство в двадцать три года. Ровно так же, как это сделали бы его предки, он, перескакивая через незначительные шероховатости, просмотрел несколько раз текст и закончил просмотр, первым употребив мое новое практичное и упрощенное имя:

— Отлично, Габо!

Вечер возвращения дал мне понять, что Богота не будет снова прежней для меня, пока живут мои воспоминания. Как многие большие катастрофы страны, 9 апреля сработало больше на забвение, чем на историю. Гостиница «Гранада» была разрушена до основания в своем вековом парке, и уже начало расти на ее месте здание слишком новое — «Банко де ла Република». Старинные улицы нашего времени, казалось, не принадлежали никому без освещенных трамваев, и перекресток эпохального преступления утратил свое величие в пространствах, уничтоженных пожарами. «Теперь это так похоже на большой город», — сказал в удивлении кто-то, кто нас сопровождал. И закончил, растерзав меня, ритуальной фразой:

— Надо поблагодарить за это девятое апреля.

Зато я никогда не чувствовал себя лучше, чем в пансионе без названия, куда меня поместил Альваро Мутис. Это был дом, изукрашенный несчастьями, рядом с национальным парком, где в первую ночь я не мог вынести зависти к моим соседям по комнате, которые занимались любовью так, как будто это была счастливая война. На следующий день, когда я увидел их выходящими, не мог поверить, что это были они: истощенная девочка в одежде общественного сиротского приюта и сеньор зрелого возраста, двухметрового роста и седой, который вполне мог бы быть ее дедушкой. Я подумал, что ошибся, но они сами взялись доказать мне это всеми последующими ночами с их убийственно-чувственными воплями до рассвета.

«Эль Эспектадор» опубликовал мою заметку на редакционной странице и на видном месте. Я провел утро в больших магазинах, покупая одежду, которую Мутис мне навязывал со своим английским акцентом, вызывающим в памяти скалы и рифы, который придумывал, чтобы развеселить продавцов. Мы пообедали с Гонсало Мальярино и другими молодыми писателями, приглашенными, чтобы представить меня в обществе. Я знать ничего не знал о Гильермо Кано и три дня спустя, когда он мне позвонил в офис Мутиса.

— Послушайте, Габо, что происходит с вами? — сказал он мне с поддельной строгостью главного редактора. — Вчера мы закрылись с опозданием, ожидая вашу статью.

Я спустился в редакцию, чтобы поговорить с ним, и до сих пор не понимаю, как случилось, что я продолжил писать заметки без подписи каждый день больше недели, и никто мне не сказал ни о моей должности, ни о зарплате. Во время собраний, во время перерывов редакторы ко мне относились как к своему, и фактически это было не могу себе представить до какой степени. Раздел «День за днем», никогда не подписываемый, Гильермо Кано обычно открывал политической статьей. В порядке, установленном дирекцией, шла затем статья на свободную тему Гонсало Гонсалеса, который к тому же вел более серьезный и популярный раздел газеты «Вопросы и ответы», где он разрешал любые сомнения читателей под псевдонимом Гог, не из-за Джованни Папини, а благодаря собственному имени. Следом публиковались мои статьи и в очень редких случаях специальная статья Эдуардо Саламеи, который занимал в ежедневнике лучшее пространство, «Город и мир», под псевдонимом Улисс, не из-за Орнеро, как тот имел обыкновение уточнять, а благодаря Джеймсу Джойсу.

Альваро Мутис должен был совершить рабочую поездку в Пуэрто Принсипе в первые дни нового года, и он пригласил меня сопровождать его. Гаити было тогда страной моих снов после того, как я прочитал «Царство земное» Алехо Карпентьера. Тем не менее я все еще ему не ответил 18 февраля, когда написал заметку о королеве-матери Англии, потерявшейся в одиночестве огромного Букингемского дворца. Мое внимание привлекло, что ее напечатали на первом месте «Дня за днем» и хорошо прокомментировали в наших офисах. Этим вечером во время праздника, собравшего нескольких сотрудников в доме Хосе Сальгара, шефа редакции, Эдуардо Саламея отозвался еще более восторженно. Один вероломный доброжелатель сказал мне позже, что этот отзыв рассеял последние сомнения редакции сделать мне официальное приглашение на постоянную должность.

На следующий день очень рано меня позвал в свой офис Альваро Мутис, чтобы сообщить мне грустную новость, что поездка на Гаити отменена. Но он мне не сказал, что он это решил из-за случайного разговора с Гильермо Кано, в котором тот его попросил от всего сердца не возить меня в Пуэрто Принсипе. Альваро, который также не был знаком с Гаити, захотел узнать причину. «Потому что когда ты узнаешь Гаити, — сказал ему Гильермо, — ты поймешь, что эта дыра может понравиться Габо больше всего в мире». И закончил день основной мыслью:

— Если Габо поедет на Гаити, он не вернется больше никогда.

Альваро понял, отменил поездку и дал мне это знать как решение его предприятия. Так что я никогда не узнал Пуэрто Принсипе, но я не знал настоящих мотивов вплоть до недавнего времени, когда Альваро мне рассказал о них в одном из наших многочисленных бесконечных дедовских воспоминаний. Гильермо, со своей стороны однажды привязав меня договором с изданием, повторял мне в течение многих лет, что обдумывает большой репортаж о Гаити, но я никогда не смог поехать и не сказал ему почему.

Никогда у меня не шла из ума мечта стать штатным сотрудником газеты «Эль Эспектадор». Я понимал, что мои рассказы публиковали из-за скудности и бедности жанра в Колумбии, но ежедневная работа в вечерней газете была вызовом совсем особого рода для того, кто был мало закален в шоковой журналистике.

В возрасте полувека, выросший в арендованном помещении и на оборудовании, перепавшим из «Эль Тьемпо», издания богатого, могущественного и всесильного, «Эль Эспектадор» был скромным вечерним изданием, состоявшим из убористых восемнадцати страниц. Но его пять тысяч очень немногочисленных экземпляров выхватывались у уличных продавцов почти в дверях цехов и читались в течение получаса в молчаливых кафе старого города. Эдуардо Саламея Борда лично заявил через лондонское Би-би-си. что он был лучшей газетой мира. Но самым компрометирующим было не само заявление, а что почти все, кто делал издание, и многие из тех, кто его читал, были убеждены, что это аксиома.

Должен признаться, что мое сердце выпрыгнуло на следующий день после отмены поездки на Гаити, когда Луис Габриэль Кано, генеральный управляющий, назначил мне встречу в своем кабинете. Встреча со всеми формальностями не продлилась и пяти минут. Луис Габриэль имел репутацию человека неприветливого, щедрого, как друга, и прижимистого, как добротного управляющего, но он мне показался и продолжает казаться до сих пор очень конкретным и сердечным. Его предложение, произнесенное в торжественных выражениях, состояло в том, что меня оставляли в газете как штатного сотрудника, чтобы писать об общих событиях статьи с авторским воззрением и насколько будет необходимо при запарках в предвыпускные часы, с ежемесячной зарплатой в девятьсот песо. Я перестал дышать. Когда перевел дух, снова спросил его, сколько, и он мне повторил буква в букву: девятьсот. Вот таким было мое впечатление, что несколько месяцев спустя, говоря об этом на празднике, мой любимый Луис Габриэль мне открыл, что истолковал мое удивление как выражение отказа. Последнее сомнение дон Габриэль выразил от вполне обоснованного страха: «Вы такой худой и бледный, что можете умереть в офисе». Так я поступил на работу в качестве штатного сотрудника «Эль Эспектадора», где израсходовал большое количество бумаги в моей жизни менее чем за два года.

Это была счастливая случайность. Главным карательным органом издания был дон Габриэль Кано, патриарх, который превратился, по собственному определению, в неумолимого инквизитора редакции. Он вычитывал со своей миллиметровой лупой до самой менее обдуманной запятой ежедневное издание, подчеркивал красными чернилами огрехи каждой статьи и выставлял на черной доске вырезки со своими уничтожающими комментариями. Доска с первого же дня получила название «Стена позора», и я не помню ни одного сотрудника редакции, который бы избежал его кровавого пера.

Впечатляющее продвижение Гильермо Кано в качестве главного редактора «Эль Эспектадора» в двадцать три года, казалось, было не недозревшим плодом его личных заслуг, а намного больше исполнением предназначения, которое было написано еще до его рождения. Поэтому моим первым удивлением было удостовериться, что он настоящий главный редактор, когда многие извне думали, что он являлся не более чем послушным сыном. Особенно поражала скорость, с которой он узнавал новости.

Иногда он был вынужден противостоять всем, даже без больших аргументов, до тех пор, пока ему не удавалось убедить их в своей правоте. Это было время, когда профессии не обучали в университетах, учились на практике, как говорится, «в ногах у коровы», дыша печатной краской, и в «Эль Эспектадоре» были лучшие учителя, с добрым сердцем, но твердой рукой. Гильермо Кано начинал там с основ, с оценками, как на корриде, настолько строгими и глубокими, что казалось, его главное призвание не журналистика, а ремесло тореро. Так что наиболее трудным в его жизни опытом должен был быть опыт продвижения по службе от ночи к утру, без промежуточных ступеней от начинающего до большого учителя. Никто из не знавших его близко не мог различить за его манерами, мягкими и немного уклончивыми, стальную твердость характера. С той же страстью он вступал в необъятные и опасные битвы, никогда не страшась известной истины, что даже самые благородные доводы не могут уберечь от внезапной смерти.

Я так и не узнал никого более неспособного к общественной жизни, более равнодушного к личным почестям, более неприемлющего угодливости перед властями. У него было мало друзей, но эти немногие были очень хорошими, и я почувствовал себя одним из них с первого же дня. Возможно, этому способствовал тот факт, что я был одним из самых молодых в зале редакции коварных ветеранов, что создавало между нами двумя ощущение соучастия, которое никогда не ослабло. Эта дружбы была примечательна своей способностью брать верх над нашими противоречиями. Политические разногласия были очень глубокими и с каждым разом все больше по мере того, как распадался мир, но мы всегда умели находить общую территорию, где продолжали бороться вместе за идеалы, которые нам казались справедливыми.

Зал редакции был огромный, с письменными столами по обеим сторонам, с царящим весельем и крепкой шуткой. Там находился Дарио Баутиста, редкая разновидность контрминистра финансов, который с первого же пения петухов посвящал себя тому, что портил утреннюю зарю высокопоставленным чиновникам каббалой, почти всегда точной о недобром будущем. Там сидел судейский сотрудник редакции Фелипе Гонсалес Толедо, репортер от рождения, который много раз обгонял официальное расследование в искусстве срывать правонарушение и предавать гласности преступление. Гильермо Ланао, который занимался различными министерствами, сохранил секрет быть ребенком до своей самой нежной старости. Рохелио Эчеверрия, поэт из великих, ответственный за утренний выпуск, которого мы никогда не видели при свете дня. Мой двоюродный брат Гонсало Гонсалес с ногой в гипсе из-за неудачного футбольного матча должен был учиться, чтобы отвечать на вопросы обо всем, и наконец стал специалистом во всем. Несмотря на то что он был в университете футболистом первого состава, он имел бесконечную веру в верховенство теоретического изучения любого предмета над опытом. Звездный показ он нам продемонстрировал на чемпионате по кеглям среди журналистов, когда взялся изучать в учебнике физические законы игры, вместо того чтобы практиковать на спортивных площадках до раннего утра, как мы, и стал чемпионом года.

С таким составом зал редакции был вечным развлечением, всегда подчиненным девизу Дарио Баутисты или Филипе Гонсалеса Толедо: «Кто огорчается — тот сам себя трахает».

Мы все знали темы других и помогали, чем могли, тому, кто просил. Таким было общее участие, что почти можно сказать, что работалось вслух. Но когда возникали трудности, не слышалось даже дыхания. С единственного письменного стола, стоящего поперек в глубине зала, командовал Хосе Сальгар, который имел обыкновение пробегать редакцию, информируя или получая информацию обо всем, между тем как изливал душу с помощью терапии фокусника.

Думаю, что тот день, когда Гильермо Кано провел меня от стола к столу по всему залу, чтобы представить меня обществу, был испытанием огнем для моей непобедимой застенчивости. Я потерял дар речи, и у меня подкосились ноги, когда Дарио Баутиста пошутил, не глядя ни на кого, своим наводящим ужас громовым голосом:

— Явился гений!

Мне не пришло в голову ничего больше, как сделать театральные полповорота вытянутой рукой по направлению ко всем и ответить им менее грациозно, но от души:

— Чтобы служить вам.

Я до сей поры страдаю от общего тогдашнего осмеяния, но также чувствую облегчение от объятий и добрых слов, с которыми каждый приветствовал меня. С этого мгновения я был еще одним из этого сообщества тигров-филантропов с дружбой и корпоративным духом, который никогда не иссяк. Любая информация, необходимая для статьи, даже самая минимальная, тут же выдавалась нуждающемуся в ней соответствующим сотрудником редакции.

Свой первый большой репортерский урок я получил от Гильермо Кано, и редакция прожила при полном составе один день, в который на Боготу обрушился неожиданный ливень, который ввергнул ее в состояние наводнения в течение трех часов без перерыва. Бурный поток воды от проспекта Хименеса де Кесады волок все, что встречалось ему на пути на склонах, возвышениях, и оставлял на улицах следы катастрофы. Автомобили всех классов и общественный транспорт стояли парализованными там, где их застало чрезвычайное происшествие, и тысячи прохожих прятались, спотыкаясь, в затопленных зданиях, набиваясь в них как сельди в бочку. Сотрудники редакции газеты, захваченные врасплох бедствием в момент сдачи номера, наблюдали грустное зрелище из окон, не зная, что делать, как дети, наказанные взрослыми, изумленные и с руками в карманах. Вскоре Гильермо Кано словно пробудился от неглубокого сна, обернулся к парализованной редакции и закричал: — Этот ливень и есть новость!

Это был негласный приказ, исполненный в одно мгновение. Мы, сотрудники редакции, побежали на наши боевые посты, чтобы добыть поспешные сведения по телефонам, которые нам указывал Хосе Сальгар, чтобы написать частями на всех репортаж о ливне века. Кареты «скорой помощи» и полицейские машины, вызываемые в экстренных случаях, стояли недвижными посередине улицы. Домашние трубопроводы были заблокированы водой, и общего количества состава пожарных было недостаточно, чтобы предотвратить бедствие. Целые районы должны были быть эвакуированы силой из-за разрыва городской плотины. В других взрывались коллекторы сточных вод. Тротуары были заполнены старыми инвалидами, больными и задыхающимися детьми. Посреди хаоса пять владельцев моторных лодок для ловли рыбы в выходные организовали чемпионат на проспекте Каракас, самом глубоком в городе. Эти в мгновение собранные сведения Хосе Сальгар разделил между сотрудниками редакции, и мы их обработали для специального издания, сымпровизированного на ходу. Фотографы, промокшие до костей даже в непромокаемых плащах, обрабатывали фотографии немедленно. Немногим ранее пяти часов Гильермо Кано написал главное обобщение одного из самых трагических ливней, которые случались на памяти города. Когда наконец распогодилось, импровизированное издание «Эль Эспектадора» распространилось, как каждый день, всего лишь с одним часом опоздания.

Мои изначальные отношения с Хосе Сальгаром были самыми сложными, но всегда плодотворными, как никакие другие. Думаю, что у него была проблема, противоположная моей: он шел всегда, стараясь, чтобы его штатные репортеры срывали глотку, в то время как я страстно желал просто держаться на волне. Но мои другие компромиссы с газетой стесняли меня и не оставляли мне больше свободных часов, кроме как в воскресенье. Мне кажется, что Сальгар положил на меня глаз как на репортера, в то время как другие меня определили для кино, редакционных комментариев и культурных вопросов, потому что меня всегда отмечали как рассказчика. Но моей мечтой было стать репортером с первых же шагов на побережье, и я знал, что Сальгар был лучшим учителем, но мне он закрывал двери, возможно, в надежде, что я их вышибу, чтобы войти силой. Мы работали очень хорошо, сердечно и энергично, и каждый раз, как я приносил ему материал, написанный в согласии с Гильермо Кано и даже Эдуардо Саламеей, он его одобрял без недомолвок, но не освобождал от ритуала. Делал трудную гримасу, как будто откупоривал бутылку с силой, и говорил мне серьезно то, во что он сам, казалось, верил:

— Сверни шею лебедю.

Тем не менее он никогда не был агрессивен. Все наоборот: человек сердечный, закаленный на живом огне, он поднялся по хорошей служебной лестнице, начиная с того, что разносил кофе в цеха в четырнадцать лет, и превратившись в главного редактора с большим профессиональным авторитетом в стране. Я думаю, что он не мог простить мне, что я растрачивал себя впустую в лирическом жонглировании в стране, где так не хватало передовых репортеров. Я же думал, что, наоборот, никакой журналистский жанр не был лучше, чем репортаж, приспособлен для того, чтобы выразить обычную жизнь. Однако сегодня я знаю, что упрямство, с которым мы оба пытались сделать репортаж, — лучший стимул, который у меня был, чтобы воплотить робкую мечту быть репортером.

Случай вышел мне навстречу в одиннадцать часов и двадцать минут утра 9 июня 1954 года, когда я пришел навестить одного моего друга в тюрьме «Модело» Боготы. Войска вооруженной как на войну армии выстраивали в ряд студенческую толпу на улице Септима, в двух кварталах от того угла, где шесть лет назад был убит Хорхе Эльесер Гайтан. Это была демонстрация протеста из-за смерти одного студента предыдущим днем от руки боевого состава батальона «Колумбия», обученного для войны с Кореей, и первая уличная стычка гражданских против руководства вооруженных сил. Оттуда, где я находился, были слышны только крики споров студентов, которые пытались продолжить путь к президентскому дворцу, и военных, которые им мешали. Посреди толпы мы не смогли понять то, что кричали, но в воздухе чувствовалось напряжение. Вскоре без каких-либо предупреждений раздался шквал огня картечи и затем еще два. Несколько студентов и прохожих было убито во время этого действия. Уцелевшие, которые пытались нести раненых в больницу, были остановлены ударами прикладов ружей. Военные зачистили район и закрыли улицы. В грохоте выстрелов я вновь пережил в течение нескольких секунд ужас 9 апреля, в тот же час и в том же месте.

Я поднялся по улице в горку через почти три квартала до здания «Эль Эспектадора» и застал в редакции боевую тревогу. Я рассказал, глотая с трудом, то, что смог увидеть на месте убийства, но то, что я меньше всего знал, уже писалось на лету первой хроникой о личностях девяти убитых студентов и состоянии раненых в больницах. Я был уверен, что мне прикажут рассказать о бесчинстве, потому что я был единственным, кто это видел, но Гильермо Кано и Хосе Сальгар были уже «согласны с тем, что это должно было быть коллективное сообщение, в которое каждый вносит свое». Ответственный редактор Фелипе Гонсало Толедо навязал нам окончательное согласие.

— Будьте спокойны, — сказал мне Фелипе, задетый моим разочарованием. — Люди знают, что здесь все мы работаем сообща, хотя и не стоит подпись.

Со своей стороны Улисс меня утешил мыслью, что передовая статья, которую писать мне, должна быть самой главной, потому что речь шла о важнейшей проблеме общественного порядка. Он был прав, но это была статья настолько деликатная и настолько компрометирующая политику газеты, что она писалась в несколько рук на самом высоком уровне. Думаю, что это был справедливый урок для всех, но мне он показался наводящим грусть. Это был конец медового месяца между руководством вооруженных сил и либеральной прессой. Он начался восемь месяцев назад с момента взятия власти генералом Рохасом Пинульей, который разрешил вздох облегчения стране после кровавой ванны двух сменяющих друг друга правительств консерваторов, и продлился до того дня. Для меня это было также испытание огнем в моих мечтах рядового репортера.

Вскоре была опубликована фотография трупа одного безымянного мальчика, который не смогли опознать в анатомическом театре судебной медицины, и она мне показалась похожей на фотографию другого исчезнувшего мальчика, напечатанную несколькими днями раньше. Я их показал шефу судебного раздела Фелипе Гонсалесу Толедо, и тот позвонил матери первого мальчика, который все еще не был найден. Это был урок навсегда. Мать пропавшего мальчика ждала нас, Фелипе и меня, в вестибюле анатомического театра. Она мне показалась такой несчастной и ослабленной, что я горячо пожелал от всего сердца, чтобы труп не был трупом ее сына. В длинном холодном подвале под интенсивным освещением было примерно двадцать столов, расположенных в ряд, с трупами, возвышающимися подобно могильным холмам из камня под запачканными простынями. Мы прошли за спокойным сторожем три стола до предпоследнего в глубине. Из-под края простыни виднелись подошвы пары выцветших сапожек со сбитыми подковами каблуков. Женщина узнала их, стала восковой, но держалась на последнем дыхании до тех пор, пока хранитель не снял простыню широким жестом тореро. Это было тело мальчика приблизительно девяти лет с открытыми и ошеломленными глазами, на нем была все та же жалкая одежда, в которой его нашли мертвым несколько дней назад в придорожной канаве. Мать испустила вой и, закричав, рухнула на пол. Фелипе поднял ее и сдерживал шепотом утешения, между тем как я спрашивал себя, разве все это заслуживало быть ремеслом, о котором я мечтал?.. Эдуардо Саламея подтвердил мне, что нет. Также он думал, что отдел происшествий, так чаемый читателями, был очень сложной сферой, которая требовала особых свойств и выносливого сердца. Я никогда больше не помышлял о ней.

Другая реальность, далекая этой, меня вынуждала быть критиком кино. Никогда мне не приходило в голову, что я мог бы быть им, но в театре «Олимпия» дона Антонио Даконте в Аракатаке и затем в бродячей школе Альваро Сепеды я усмотрел основу, чтобы писать статьи кинематографического направления с точкой зрения более полезной, чем общепринятая до тех пор в Колумбии. Эрнесто Волкенинг, великий немецкий писатель и литературный критик, находящийся в Боготе, начиная с Мировой войны, транслировал по Национальному радио комментарии к премьерным лентам, но он ограничивался профессиональной аудиторией. Были и другие превосходные комментаторы, но непостоянные, вокруг каталонского книготорговца Луиса Висенса, находящегося в Боготе, начиная с испанской войны. Именно он создал первый клуб любителей кино в соучастии с художником Энрике Грау и критиком Эрнандо Сальседо и стараниями журналистки Глории Валенсии де Кастаньо Кастильо, которая имела удостоверение номер один. В стране было огромное множество зрителей знаменитых остросюжетных фильмов и слезных драм, но качественное кино было ограничено кругом образованных любителей, и прокатчики каждый раз подвергали себя меньшему риску с фильмами, которые держались три дня на афишах. Извлечение новых зрителей из этой безликой толпы предполагало педагогику сложную, но возможную, чтобы породить аудиторию, склонную к качественным фильмам, и помочь прокатчикам, которые желали, но не могли финансировать эти фильмы. Самым большим вредом было то, что прокатчики держали прессу под угрозой отменить киноанонсы, которые были основными доходами для газет, в качестве мести за враждебную критику. «Эль Эспектадор» был первым, кто взял на себя риск, и мне поручили задание комментировать премьеры недели больше в качестве элементарного руководства для любителей, чем как епископальный просмотр. Мера предосторожности, принятая по всеобщему согласию, была в том, чтобы я носил всегда свой пригласительный как доказательство того, что я хожу на сеанс с билетом, купленным в кассе.

Первые статьи успокоили прокатчиков, потому что комментировали образцовые фильмы французского кино. Среди них «Пуччини», пространное обобщение жизни великого музыканта; «Это — любовь», которая была хорошо рассказанной историей о певице Грейс Мур, и «Праздник Энрикеты», мирная комедия Жана Деланнуа. Предприниматели, которые встречали нас на выходе из кинотеатра, выражали свое удовлетворение нашими критическими статьями. Альваро Сепедо, напротив, разбудил меня в шесть часов утра из Барранкильи, когда узнал о моей дерзости.

— Как тебе пришло в голову разбирать фильмы без моего разрешения, черт возьми?! — крикнул он мне по телефону, умирая со смеху. — Будучи таким безмозглым, как ты, в сфере кино!

Он стал моим постоянным помощником, конечно, несмотря на то что никогда не был согласен с мыслью о том, что речь идет не о создании школы, а об ориентировании простой непросвещенной публики. Медовый месяц с предпринимателями также не был таким сладким, как мы думали вначале. Когда мы столкнулись с чистым и простым коммерческим кино, даже самые понятливые стали сетовать на жестокость наших комментариев. Эдуардо Саламея и Гильермо Кано достаточно ловко отвлекали их по телефону до конца апреля, пока один прокатчик в убранстве лидера не обвинил нас в открытом письме в том, что мы запугиваем зрителей, чтобы нанести вред интересам прокатчиков. Мне показалось, что суть проблемы состояла в том, что автор письма не знал значения слова «запугивать». Но тем не менее я почувствовал себя на грани поражения, потому что не верил в возможность того, что в растущем кризисе, в котором находилась газета, дон Габриэль Кано откажется от рекламных объявлений о кино из-за чисто эстетического удовольствия. В тот же день, когда было получено письмо, он созвал своих детей и Улисса на срочное совещание и сказал по факту, что раздел мертв и похоронен. Однако, проходя мимо моего письменного стола после собрания, дон Габриэль мне сказал, не уточняя темы, с лукавством дедушки: — Будь спокоен, тезка.

На следующий день в разделе «День за днем» появился ответ продюсеру, написанный Гильермо Кано в преднамеренно назидательном стиле, финал которого сказал все: «Не запугивается публика, ни в коем случае не наносится вред ничьим интересам при публикации в прессе кинематографической критики, серьезной и ответственной, которая понемногу равняется на критику других стран и нарушает старые и пагубные правила непомерного восхваления хорошего, похожего на плохое». Это было не единственное письмо и не единственный наш ответ. Бюрократы от кино брали нас на абордаж кислой рекламой, и мы получали противоречивые письма наших сбитых с толку читателей. Но все было бесполезно: колонка выживала до тех пор, пока критика кино не перестала быть случайной в стране и не превратилась в рутину в прессе и на радио.

Начиная с того времени, немногим меньше, чем за два года, я опубликовал семьдесят пять критических заметок, в которые надо было нагрузить часы, потраченные на просмотр фильмов. Помимо шестисот редакционных статей, одного сообщения подписанного или без подписи каждые три дня и по меньшей мере восьмидесяти репортажей между подписанных и анонимных. Литературные работы с тех пор печатались в «Магазин Доминикаль» этой же газеты, среди них различные рассказы и полная серия «Ла Сьерпе», которая прервалась в журнале «Лампара» из-за внутренних разногласий.

Это был первый благополучный период в моей жизни, но не было времени, чтобы насладиться им. Я снимал меблированную квартиру с услугами прачечной, где была всего одна спальня с туалетной комнатой, телефон и завтрак в постель — и'большое окно с бесконечной изморосью самого грустного в мире города. Я ее использовал, только чтобы спать с трех часов утра, после часа чтения, до утренних известий по радио, которые ориентировали меня в злободневности нового дня.

Я не переставал думать с определенной тревогой, что впервые у меня было постоянное и собственное место жительства, мне не хватало времени даже осознать это. Я был настолько занят, разыгрывая в лотерею мою новую жизнь, что моим единственным заметным расходом была лодка с веслами, которую каждый конец месяца я аккуратно отправлял моей тонущей семье. Только сейчас я понимаю, что я насилу находил время заниматься своей личной жизнью. Возможно, потому что во мне все еще жила мысль, внушенная карибскими матерями, о том, что жительницы Боготы отдавались без любви уроженцам побережья, только чтобы исполнить свою мечту жить у моря. Тем не менее в моей первой холостяцкой квартире в Боготе я устроил все без риска, после того как спросил привратника, разрешены ли визиты полуночных подруг, и он мне дал мудрый ответ:

— Запрещено, сеньор, но я не вижу того, чего не должен видеть.

В конце июля без предварительного предупреждения Хосе Сальгар, подойдя к моему столу, пока я писал издательскую статью, замер как столб, вперив в меня взгляд в молчании. Я остановился посреди предложения и сказал ему, заинтригованный:

— Что такое, черт возьми?

Он даже не моргнул, наигрывая невидимое болеро своим цветным карандашом и с дьявольской улыбкой, хитрость которой была слишком заметна. Он объяснил мне, не спрашивая, что он мне не давал разрешения на репортаж об убийстве студентов на улице Септима, потому что это сложная информация для новичка. Взамен он предложил мне, на свой страх и риск, удостоверение репортера прямо, но без малейшего духа вызова, если я способен принять его смертельное предложение:

— А почему бы вам не съездить в Медельин и не рассказать нам, какого хрена там произошло?

Было непросто понять его, потому что он мне говорил о чем-то, что произошло более двух недель назад, что позволяло подозревать, что это была безнадежно бородатая новость. Было известно, что 12 июля имело место обрушение земли в Ла Медиа Луна, крутом месте на севере Медельина, но скандал в прессе, беспорядок среди представителей власти и паника среди пострадавших вызвали некоторую административную и человеческую путаницу, которая не позволяла видеть реальность. Сальгар не попросил меня постараться восстановить, что же произошло, насколько это было возможно, но он приказал мне восстановить всю правду о местности, и ничего больше, чем правду, за минимальный срок. Тем не менее что-то в его манере говорить это заставило меня подумать, что наконец мне ослабили вожжи.

До тех пор единственное, что знал мир о Медельине, было то, что там умер Карлос Кардель, превратившийся в пепел в авиационной катастрофе. Я знал, что это земля великих писателей и поэтов и что там находится колледж де ла Пресентасьон, где Мерседес Барча начала учиться в том году. Перед таким бредовым заданием мне уже не казалось вовсе не реальным восстановить деталь за деталью катастрофу в горах. Так я приземлился в Медельине в одиннадцать часов утра в настолько ужасающую грозу, что в своем воображении я представил себя последней жертвой оползня.

Я оставил в гостинице «Нутибара» чемодан со сменой белья дня на два и одним галстуком для непредвиденных случаев и бросился на улицу в идиллический город, все еще нахмурившийся последствиями ненастья. Альваро Мутис сопровождал меня, чтобы помочь мне вынести страх самолета, и вывел меня на след людей, хорошо устроенных в жизни города. Но поразительная правда заключалась в том, что у меня йе было ни единой мысли, с чего начать. Я шел наугад по улицам, сверкающим под золотой мукой солнца, сияющего после бури, и через час вынужден был спрятаться в ближайшей лавке, потому что снова пошел дождь из закрывших солнце туч. Тогда я начал чувствовать в груди первые толчки паники. Я попытался сдержать их волшебной формулой моего деда для битвы, но страх в конце концов уронил мой моральный дух. Я понял, что никогда не буду способен сделать то, что мне поручили, и не найду мужества, чтобы сказать это. Тогда я понял, что единственным благоразумным решением будет написать благодарственное письмо Гильермо Кано и вернуться в Барранкилью в состоянии благодати, в котором я уже находился шесть месяцев.

С огромным облегчением, вызванным мыслью уехать из ада, я взял такси, чтобы вернуться в гостиницу. В двенадцатичасовых новостях был пространный комментарий на два голоса, словно оползень произошел вчера. Водитель дал выход чувствам, почти перейдя на крик, относительно небрежности правительства и плохой организации помощи пострадавшим, и некоторым образом я почувствовал себя виноватым в его справедливом гневе. Но тогда снова просветлело, и воздух стал прозрачным и душистым от высыхающих после дождя цветов в парке Беррио. Вскоре, не знаю почему, я почувствовал сильный приступ сумасшествия.

— Сделаем одну вещь, — сказал я водителю. — Прежде чем ехать в гостиницу, отвези меня на место оползня.

— Но там нечего смотреть, — сказал он мне. — Только зажженные свечи и крестики для мертвых, которых не смогли откопать.

Так я понял, что сколько было жертв, столько было и выживших из разных мест города, и они его прошли толпой, чтобы вызволить тела погибших от первого оползня. Большая трагедия была, когда любопытные вступили на место и другая часть горы соскользнула в разрушительной лавине. Так что единственными, кто мог рассказать правду, были те немногие, которые избежали следующих друг за другом оползней и выжили, оставшись на другом конце города.

Поняв, я сказал водителю, пытаясь подавить дрожание голоса:

— Везите меня туда, где находятся живые.

Мы сделали разворот посередине улицы и умчались в противоположном направлении. Его молчание должно было быть не только результатом скорости сейчас, но и надеждой убедить меня в своей правоте.

Началом нити были два ребенка восьми и одиннадцати лет, которые вышли из своего дома нарубить дров 12 июля в семь часов утра. Они удалились примерно на сто метров, когда услышали грохот лавины из земли и камней, которая устремилась на них со стороны горы. Им едва удалось убежать. В доме оказались в ловушке три их старшие сестры с матерью и один новорожденный братик. Единственные, кто остался в живых, были два брата, которым удалось выбежать, и отец, который вышел рано на свою работу продавцом песка в десяти километрах от дома.

Место было бесприютным пустырем на перекрестке Медельина с Рионегро, на котором в восемь часов утра почти не было местных жителей. Радиопередачи распространили преувеличенную новость со столькими кровавыми подробностями и призывными криками, что первые добровольцы прибыли быстрее пожарных. В полдень было два других оползня без жертв, которые увеличили общую нервозность, и местная радиостанция расположилась передавать новости в прямом эфире с места бедствия. В это время там находились почти все жители соседних населенных пунктов и окраин города, самые любопытные, привлеченные криками по радио, и прохожие, которые высаживались из междугородних автобусов, больше чтобы мешать, чем помогать. Помимо немногочисленных тел, оставшихся с утра, к этому времени были еще триста других от следующих друг за другом оползней. Тем не менее во время сумерек более двух тысяч добровольцев продолжали оказывать безрассудную помощь выжившим. К вечеру не осталось места, чтобы свободно вздохнуть. Толпа была плотной и хаотичной к шести часам, когда с колоссальным грохотом рухнула другая разрушительная лавина в шестьсот тысяч кубических метров, которая повлекла за собой столько жертв, как если бы произошла в парке Беррио в Медельине. Катастрофа произошла настолько стремительно, что доктор Хавьер Мора, секретарь Общественных работ муниципалитета, нашел среди разрушений и трупов одного кролика, которому не хватило времени убежать.

Две недели спустя, когда я прибыл на место, только семьдесят четыре трупа были вызволены, и многочисленные уцелевшие были вне опасности. Большинство были жертвами не оползня, а неосторожности и беспорядочного вспомоществования. Как и во время землетрясений, невозможно также было подсчитать количество человек, у которых были проблемы, которые воспользовались случаем, чтобы исчезнуть, не оставив следов, чтобы скрыться от долгов или поменять жену. Однако также и удача имела место, поскольку последующее исследование показало, что с первого дня, пока осуществлялось спасение, еще целая масса камней была готова оторваться, что могло вызывать другую лавину в пятьдесят тысяч кубических метров. Более пятнадцати дней спустя, с помощью пришедших в себя выживших я смог восстановить историю, что не могло быть возможным в свое время от полного сумбура происходящего.

Моя задача ограничилась тем, чтобы вызволить потерянную правду из клубка путаницы противоположных предположений и восстановить человеческую трагедию в порядке, в котором она произошла, в стороне от любого политического и сентиментального расчета. Альваро Мутис поставил меня на прямой путь, когда отправил к писательнице Сесилии Уоррен, которая упорядочила для меня даты, с чем я вернулся с места бедствия. Репортаж был опубликован в трех частях и имел по крайней мере заслугу, что он с двумя неделями опоздания пробудил интерес к забытой новости и навел порядок в беспределе трагедии.

Тем не менее мое лучшее воспоминание тех дней заключалось не в том, что я сделал, а в том, что я чуть не сделал благодаря бредовому воображению моего старого дружка из Барранкильи Орландо Риверы, Коротышки, которого я неожиданно встретил во время одной из немногочисленных передышек от расследования. Он жил в Медельине вот уже на протяжении нескольких месяцев и был счастлив, недавно женившись на Соль Сантамарии, прелестной монахине свободного духа, которой он помог выйти из закрытого монастыря после семи лет бедности, послушания и непорочности. Во время нашей попойки Коротышка мне раскрыл, что приготовил со своей супругой и на свой страх и риск искусный план, чтобы вытащить Мерседес Барчу из ее интерната. Один друг, приходский священник, известный своим искусством свата, был бы готов поженить нас в любую минуту. Единственным условием, разумеется, было, чтобы Мерседес была согласна, но мы не находили способа посоветоваться об этом с ней, в четырех стенах ее плена. Сегодня больше, чем когда-либо, меня терзает гнев, что у меня не хватило решимости прожить эту драматичную трагедию. Мерседес со своей стороны узнала об этом плане через пятьдесят с лишним лет, когда прочитала о нем в черновиках этой книги.

Это был последний раз, когда я видел Коротышку. На карнавале 1960 года, переодетый в кубинского тигра, он поскользнулся и упал с карнавальной повозки, которая везла его обратно домой из Баранои после цветочного турнира, и он свернул себе шею на мостовой, усыпанной карнавальным мусором.

Во второй вечер моей работы над «Оползнями в Медельине» меня ждали в гостинице два редактора ежедневника «Эль Коломбьяно», настолько молодые, что были даже моложе меня; с решительным намерением сделать со мной интервью о моей деятельности начинающего писателя. Им стоило труда убедить меня, потому что с некоторых пор у меня появилось предвзятое отношение, возможно, и несправедливое, к интервью, понимаемым как сеанс вопросов и ответов, где обе стороны делают усилия, чтобы поддержать разговор. Я мучился от этого предубеждения в двух ежедневниках, в которых работал, и прежде всего в «Кронике», где попытался заразить моим неприятием сотрудников. Тем не менее я дал то первое интервью «Эль Коломбьяно», и оно было самоубийственно искренним.

Сегодня не счесть интервью, жертвами которых я был на протяжении пятидесяти лет и в половине мира, и все же я не смог убедить себя в эффективности этого жанра. Большинство интервью, которых я не смог избежать по какой-либо теме, должны будут рассматриваться как важная часть моих художественных произведений, потому что они и есть только это: фантазии о моей жизни. В свою очередь, я их считаю неоценимыми, но не для публикации, а как основной материал для репортажа, который я оцениваю как звездный жанр лучшей профессии в мире.

В любом случае времена были не для праздников. Правительство генерала Рохаса Пинульи, уже в открытом конфликте с прессой и большей частью общественного мнения, увенчало сентябрь решением разделить далекий и забытый департамент Чоко между тремя его процветающими соседями: Антиокией, Кальдасом и Балле. В Кибдо, административный центр, можно было добраться из Медельина только по однополосной автомобильной дороге, которая была в таком плохом состоянии, что требовалось более двадцати часов, чтобы проехать сто семьдесят километров. Сегодня условия не лучше.

В редакции газеты мы предполагали, что мало можем сделать, чтобы помешать четвертованию, постановленному правительством, находящимся в плохих отношениях с либеральной прессой. Примо Герреро, старейший корреспондент «Эль Эспектадора» в Кибдо, сообщил на третий день, что народная демонстрация из целых семей, включая детей, заняла главную площадь с решением оставаться там, на солнце и под открытым небом до тех пор, пока правительство не откажется от своего намерения. Первые фотографии мятежных матерей с детьми на руках производили все меньшее впечатление с течением дней, вследствие урона от ночного бодрствования жителей, стоящих под открытым небом. Мы ежедневно усиливали эти новости в редакции издательскими статьями или заявлениями политиков и интеллектуалов из Чоко, проживающих в Боготе, но правительство казалось готовым выиграть благодаря безразличию. Через несколько дней все же Хосе Сальгар подошел к моему письменному столу со своим карандашом кукловода и сообщил, что мне вскоре предстоит расследовать, что же на самом деле произошло в Чоко. Я попытался дать отпор, исходя из того небольшого авторитета, который заработал благодаря репортажу из Медельина, но его мне не хватило. Гильермо Кано, который писал за нашими спинами, крикнул, не глядя на нас:

— Отправляйтесь, Габо, женщины из Чоко лучше, чем те, которых вы желали бы увидеть на Гаити!

Так что я уехал, не спросив себя даже о том, как можно написать репортаж о демонстрации протеста, которая отказывается от насилия. Меня сопровождал фотограф Гильермо Санчес, который вот уже несколько месяцев мучил меня ворчанием, чтобы мы вместе сделали военные репортажи. Сытый по горло его ворчанием, я прокричал ему:

— Какая война, на хрен?!

— Не валяй дурака, Габо, — выпалил он мне разом правду, — да от вас лично я слышу то и дело, что эта страна находится в состоянии войны, начиная с Независимости.

Ранним утром во вторник 21 сентября он явился в редакцию одетый больше как солдат, чем как фотожурналист, обвешанный камерами и сумками, чтобы ехать со мной освещать в печати войну, которую замалчивали. Первым удивлением было, что в Чоко мы приезжали раньше, чем отправлялись из Боготы через вспомогательный аэропорт без услуг какого-либо класса, с кучами останков грузовиков и покрытых ржавчиной самолетов. Наш самолет, все еще живой благодаря волшебному искусству, был одним из легендарных «Каталин» периода Второй мировой войны, эксплуатируемый для перевозки грузов одним гражданским предприятием. Не было кресел. Внутри было скудно и темно из-за маленьких, затянутых тучами окошек и все забито тюками с волокном для производства щеток. Мы были единственными пассажирами. Второй пилот в одной рубашке, молодой и стройный, как летчики в кино, научил нас сидеть на тюках с грузом, которые ему показались более удобными. Он меня не признал, но я знал, что он был заметным бейсболистом чемпионатов «Ла Матуны» в Картахене.

Взлет был жуткий даже для такого хитрого пассажира, как Гильермо Санчес, из-за оглушающего рева моторов и металлического грохота фюзеляжа, но раз стабилизировавшись в прозрачном небе саванны, самолет ускользнул с решимостью ветерана войны. Тем не менее за пересадочным пунктом Медельина нас застал врасплох затопляющий все ливень над спутанной сельвой между двумя горными хребтами, и мы вынуждены были войти в него в лоб. Тогда мы пережили то, что, возможно, пережили очень мало смертных: дождь шел внутри самолета через щели фюзеляжа. Второй пилот, друг, прыгая между тюками с метлами, принес нам дневные газеты, чтобы мы их использовали как зонтики. Я накрылся моей, заслонив лицо, не столько затем, чтобы защитить себя от воды, сколько для того, чтобы никто не видел, как я плачу от ужаса.

По окончании примерно двух часов удач и случайностей самолет наклонился вправо, спустился налетом над массивом тропического леса и сделал два пробных поворота над главной площадью Кибдо. Гильермо Санчес, готовый с воздуха фотографировать демонстрацию, истощенную бессонными ночами, обнаружил только безлюдную площадь. Обшарпанный самолет-амфибия сделал последний виток, чтобы проверить, что не было ни живых, ни мертвых препятствий на спокойной реке Атрато, и закончил удачное приводнение в дремоте полудня.

Церковь, залатанная досками, скамьи из цемента, испачканные птицами, и одна мулица, которая топала копытами в ветвях гигантского дерева, были единственными признаками человеческого существования. Пыльная и пустынная площадь ни на что, казалось, не была так похожа, как на африканскую столицу. Нашим первым намерением было сделать срочные фотографии толпы в состоянии протеста и отправить их в Боготу на возвращающемся самолете, пока мы доставали достаточно информации из первых рук, которую мы могли бы передать по телеграфу для утреннего выпуска. Но ничего из этого не было возможно, потому что ничего не произошло.

Мы прошли без свидетелей по самой длинной улице, параллельной реке, обрамленной закрытыми на обед торговыми палатками и зданиями с балконами из дерева и проржавленными крышами. Это была великолепная сцена, но не хватало трагедии. Наш добрый коллега Примо Герреро, корреспондент «Эль Эспектадора», беззаботно спал после обеда в весеннем гамаке под густой кроной деревьев своего дома, словно тишина, которая его окружала, была спокойствием могил. Простота, с которой он нам объяснил расслабленность, не могла быть более объективной. После демонстраций первых дней напряжение ослабло из-за отсутствия причин. Тогда был мобилизован весь город с помощью театральных приемов, были сняты несколько фотографий, которые не были опубликованы, потому что были не очень правдоподобными, и произносились патриотические речи, на самом деле встряхнувшие страну, но оставившие невозмутимым правительство. Примо Герреро с этической гибкостью, которую, может быть, Бог ему простил, поддержал живой протест в прессе яркими вспышками телеграмм.

Наша профессиональная проблема была проста: мы не предприняли ту экспедицию Тарзана, чтобы сообщить, что известия не существовало. Наоборот, у нас в руках были средства для того, чтобы оно было точным и выполнить намерение. Примо Герреро предложил тогда устроить еще один раз портативную манифестацию, и никому в голову не пришла идея лучше. Нашим наиболее воодушевленным соучастником был капитан Луис А. Кано, новый губернатор, назначенный из-за гневной отставки предыдущего, и он был хладнокровным в намерении задержать самолет, чтобы газета вовремя получила жаркие фотографии Гильермо Санчеса. Вот так новость, изобретенная по необходимости, в конце концов стала единственно верной, возвеличенная прессой и радио всей страны и пойманная на лету военным правительством, чтобы сохранить лицо. Тем же вечером началась всеобщая мобилизация политиков Чоко — некоторые из них были очень влиятельные в определенных секторах страны, — и два дня спустя генерал Рохас Пинулья объявил отмененным свое собственное решение разделить Чоко на куски между его соседями.

Гильермо Санчес и я не вернулись в Боготу тут же, потому что мы убедили редакцию, чтобы нам разрешили проехать внутрь Чоко, дабы основательно узнать реальность того фантастического мира. Через десять дней молчания, когда мы вошли, загоревшие от солнца и падая от желания спать, в зал редакции, Хосе Сальгар нас принял счастливый, но не изменил своему обычаю.

— Вы знаете, — спросил он нас со своей непробиваемой уверенностью, — как давно закончилось сообщение о Чоко?

Вопрос впервые меня столкнул с убийственным свойством журналистики. Действительно, никто не интересовался Чоко с тех пор, как было опубликовано президентское решение не муссировать его. Тем не менее Хосе Сальгар поддержал меня в риске приготовить из той мертвой рыбы то, что я хотел.

То, что мы пытались передать в четырех длинных эпизодах, было открытием другой непонятной страны внутри Колумбии, о которой мы не имели представления. Магическая отчизна цветущих тропических лесов и извечных ливней, где все казалось неправдоподобной версией повседневной жизни. Большой трудностью для сооружения наземных путей были дикие реки, но также на всей территории был один мост. Мы нашли автомобильную дорогу в семьдесят пять километров сквозь девственную сельву, построенную за огромные деньги, чтобы соединить население Истмины с жителями Йуто, но не проходила ни через один, ни через другой как месть конструктора из-за его ссор с двумя алькальдами.

В одной из деревень в глубинке почтовый агент попросил нас привезти его коллеге из Истмины почту за шесть месяцев. Пачка отечественных сигарет стоила там тридцать сентаво, как и в остальной стране, но когда опаздывал легкий еженедельный самолет снабжения, сигареты увеличивались в цене каждый день задержки, до тех пор пока население вынуждено было курить иностранные сигареты, которые в конце концов становились более дешевыми, чем отечественные. Мешок риса стоил на пятнадцать песо больше, чем в месте возделывания, потому что его везли через восемьдесят километров первозданной сельвы верхом на мулах, которые, как котята, цеплялись за склоны гор. Женщины самых бедных поселений просеивали золото и платину в реках, пока их мужчины рыбачили, и по субботам продавали бродячим торговцам дюжину рыб и четыре грамма платины всего за три песо.

Все это происходило в обществе, известном своей жаждой учиться. Но школы были немногочисленны и разбросаны, и ученики вынуждены были преодолевать несколько лиг каждый день пешком и на шлюпках, чтобы добраться туда и вернуться. Некоторые школы были настолько переполнены, что одно и то же место использовалось по понедельникам, средам и пятницам для мальчиков, а по вторникам, четвергам и субботам для девочек. В силу этого факта такие школы были самыми демократичными в стране, потому что сын прачки, которому с трудом доставало еды, пребывал в той же школе, что и сын алькальда.

Очень мало из нас, колумбийцев, знали тогда, что в самом сердце сельвы Чоко стоял один из самых современных городов страны. Он назывался Андагоя, на пересечении рек Сан Хуан и Кондото, и имел превосходную телефонную систему, пристани для кораблей и лодок, которые принадлежали самому городу с прекрасными, засаженными деревьями проспектами. Дома, маленькие и чистые, с большими огороженными дворами и красочными парадными лестницами из дерева, казались посеянными на газоне. В центре было казино с рестораном-кабаре и баром, где потребляли импортные ликеры по цене ниже, чем в остальной стране. Это был город, населенный людьми со всего мира, которые забыли о ностальгии и жили там лучше, чем на своей земле, под абсолютной властью местного управляющего Чоко Пасифико. Поэтому Андагоя в настоящей жизни была чужой страной частной собственности, чьи драги крали золото и платину из ее доисторических рек, и они увозились на собственном корабле, который выходил в мир без чьего-либо контроля по устью реки Сан-Хуан.

Это был Чоко, который мы захотели открыть колумбийцам без какого-либо результата, поскольку однажды прошедшая новость все вернула на свое место, и он продолжал быть самым забытым регионом страны. Думаю, что причина очевидна: Колумбия всегда была страной карибской идентичности, открытой миру через пуповину Панамы. Неизбежная ампутация приговорила нас быть тем, чем мы являемся сейчас: страной андского менталитета с благоприятными условиями для того, чтобы канал между двумя океанами был не нашим, а Соединенных Штатов.

Недельный ритм редакции был бы фатальным, если бы по пятницам вечером, по мере того как мы избавлялись от заданий, мы не собирались в баре гостиницы «Континенталь» на противоположной стороне улицы для отдыха, который обычно продолжался до раннего утра. Эдуардо Саламея окрестил те вечера: «культурные пятницы». Это был мой единственный подходящий случай поговорить с ним, чтобы не пропустить поезд литературных новинок мира, которые он выдавал в момент со своей способностью уникального читателя. Уцелевшими в тех сборищах с бесконечными алкогольными возлияниями и непредсказуемыми развязками, кроме еще двух или трех извечных друзей Улисса, были мы, сотрудники редакции, которые не боялись сворачивать шею лебедю, то есть открывать бутылки, до рассвета.

Мое внимание всегда привлекало то, что Саламея никогда не делал никаких замечаний в моих статьях, хотя многие из них были вдохновлены его статьями. Тем не менее, когда начались «культурные пятницы», он дал полную волю своим мыслям о жанре. Он мне признался, что был не согласен со многими моими позициями, и он мне напомнил о других подходах, но не тоном начальника, обращающегося к своему ученику, а как писатель писателю.

Другим частым убежищем после сеансов киноклуба были полуночные вечеринки в квартире Луиса Висенса и его супруги Нанси в нескольких кварталах от «Эль Эспектадора». Он, сотрудник Марселя Колина Реваля, главного редактора журнала «Синематографи франсез» в Париже, поменял свои мечты о кино на хорошее ремесло продавца книг в Колумбии из-за европейских войн. Нанси вела себя как волшебная гостеприимная хозяйка, способная в столовой, рассчитанной на четверых, разместить двенадцать гостей. Они познакомились вскоре после того, как он приехал в Боготу, в 1937 году, на семейном ужине. За столом осталось место только рядом с Нанси, которая ужаснулась, когда увидела входящим последнего приглашенного с седыми волосами и кожей альпиниста, обветренной от солнца. «Какое невезение! — сказала она. — Сейчас со мной рядом оказался этот поляк, который даже испанского не знает». Она едва не попала в яблочко касательно языка, потому что вновь прибывший говорил по-испански на грубом каталанском, скрещенном с французским. Она была своевольной уроженкой Бойа-ки и невоздержанной на язык. Но они поняли друг друга настолько хорошо с первого приветствия, что остались жить вместе навсегда.

Его вечеринки спонтанно импровизировались после больших кинопремьер в квартире, набитой смесью всех искусств, где не вмещалось больше ни одной картины начинающих колумбийских художников, часть из которых были знаменитыми. Его гости были избранниками из самых выдающихся людей искусства и гуманитарных наук, и время от времени появлялись приглашенные из группы Барранкильи. Я вошел туда, как в собственный дом, после появления моей первой критики о кино, и когда выходил из газеты до полуночи, шел пешком все три квартала и вынуждал их полуночничать. Наставница Нанси, кроме того, что была выдающейся кухаркой, была неистовой свахой. Импровизировала невинные вечера, чтобы соединить меня с самыми привлекательными и свободными девушками мира искусства, и никогда не простила мне в мои двадцать восемь лет, когда я ей сказал, что мое истинное призвание было не писателя и не журналиста, а непобедимого закоренелого холостяка.

Альваро Мутис в свободное время, которое у него оставалось от его поездок по всему миру, отлично завершил мое вхождение в культурное сообщество. В своем качестве начальника по общественным отношениям «Эссо Коломбьяна» он организовывал обеды в самых дорогих ресторанах с тем, кто на самом деле стоил и имел вес в искусстве и гуманитарных науках, и часто с гостями из других городов страны. Поэт Хорхе Гайтан Дуран, который не расставался с навязчивой идеей сделать большой литературный журнал, который стоил целое состояние, решил это частично с помощью капиталов Альваро Мутиса для развития культуры. Альваро Кастаньо Кастильо и его супруга Глория Валенсия пытались создать в течение многих лет радиостанцию, полностью посвященную хорошей музыке и доступным культурным программам. Мы все подшучивали над ними из-за нереальности их проекта, кроме Альваро Мутиса, который сделал все, что мог, чтобы помочь им. Так они создали радиостанцию HJCK — «Мир в Боготе» с передающим сигналом в 500 ватт, который был самым маленьким в то время. В Колумбии тогда еще не существовало телевидения, но Глория Валенсия придумала метафизическое чудо — делать по радио программу о модных дефиле.

Единственной передышкой, которую я позволял себе в те суетные времена, были долгие воскресные вечера в доме Альваро Мутиса, когда он научил меня слушать музыку без классовых предрассудков. Мы растягивались на ковре, слушая сердцем великих мастеров без ученых размышлений. Это было зарождение одной страсти, которая началась в потайном зале Национальной библиотеки и никогда больше нас не забыла. Сегодня я прослушал столько музыки, сколько смог достать, и прежде всего камерных романтиков, которых я полагаю вершиной искусств. В Мексике, пока я писал «Сто лет одиночества» — между 1965 и 1966 годами, — у меня было только две пластинки, которые износились, столько были слушаны: «Прелюдии» Дебюсси и «Вечер трудного дня» «Битлз». Позже, когда я наконец имел в Барселоне почти столько пластинок, сколько всегда хотел, мне показалась слишком условной алфавитная классификация, и я принял для моего личного удобства порядок по инструментам: виолончель, которая является моим фаворитом, от Вивальди к Брамсу; скрипка, от Корелли до Шенберга; клавир и фортепьяно, от Баха к Бартоку. До открытия чуда того, что все, что звучит, есть музыка, включая тарелки и столовые приборы в мойке, всякий раз как они создают иллюзию, что указывают нам, куда идет жизнь.

Моим ограничением было то, что я не мог писать под музыкой, потому что уделял больше внимания тому, что слушал, чем тому, что писал, и все же сегодня я очень мало бываю на концертах, потому что чувствую, что в кресле устанавливается некоторый тип интимности немного неприличной с незнакомыми соседями. Однако со временем и возможностями иметь дома хорошую музыку я научился писать с музыкальным фоном, согласным с тем, что я пишу. «Ноктюрны» Шопена для эпизодов отдыха или секстеты Брамса для счастливых дней. Зато я не возвращался к тому, чтобы слушать Моцарта на протяжении лет, с тех пор как меня охватила порочная мысль, что Моцарта не существует, потому что когда хорошо — это Бетховен, а когда плохо — Гайдн.

В годы, когда я вызываю в памяти эти воспоминания, я достиг чуда, что никакой вид музыки мне не мешает писать, хотя, возможно, я не отдаю себе отчета о других ее свойствах. Самый большой сюрприз мне преподнесли два каталанских музыканта, очень молодых и проворных, которые полагали, что открыли удивительное сходство между «Осенью патриарха», моим шестым романом, и «Третьим концертом для фортепьяно» Белы Бартока. Верно то, что я его немилосердно слушал, пока писал, потому что он мне создавал очень специальное и немного странное состояние души, но я никогда не думал, что он смог бы повлиять на меня до такой степени, что ощущался в моем письме. Я не знаю, как узнали об этой слабости члены шведской Академии, что отнеслись к этому очень серьезно при вручении моей премии. Я благодарен этому в душе, разумеется, но если бы меня об этом спросили, со всей моей признательностью и моим уважением к ним и Беле Барток, мне больше по сердцу какой-либо из непринужденных романсов Франсиско Эль Омбре на праздниках моего детства.

Не было в Колумбии тех лет ни одного культурного проекта, ни одной написанной книги, ни одной нарисованной картины, которая бы прошла мимо офиса Мутиса. Я был свидетелем его диалога с одним молодым художником, у которого было все готово, чтобы предпринять суровое дальнее странствие по Европе, но ему не хватало денег на поездку. Альваро даже не стал слушать его рассказ до конца, а вытащил из письменного стола волшебную папку.

— Вот твоя плата за проезд.

Я присутствовал там, пораженный непринужденностью, с которой он творил эти чудеса без всякой похвальбы своей властью. Поэтому я все еще себя спрашиваю, не было ли с этим связано то внимание, которое мне оказал во время коктейля секретарь Колумбийской Ассоциации писателей и художников Оскар Дельгадо, направленное на то, чтобы я принял участие в национальном конкурсе рассказов, который едва объявили не собравшим участников. Он сказал об этом настолько плохо, что предложение мне показалось непристойным, но кто-то, кто его слышал, уточнил для меня, что в такой стране, как наша, нельзя быть писателем, не зная, что литературные конкурсы — это простые социальные комедии. «Даже Нобелевская премия», — заключил он без малейшего злорадства и даже не задумываясь над этим. Он меня насторожил с того времени для другого необыкновенного решения, которое мне вышло навстречу двадцать семь лет спустя.

Жюри конкурса рассказов были Эрнандо Тельес, Хуан Лосано, Педро Гомес Вальдеррама и три других писателя и критика высшей лиги. Так что я не придал ни этического, ни экономического значения, но только лишь провел одну ночь в итоговой правке «Дня после субботы», рассказа, который я написал в Барранкилье в приступе вдохновения в кабинетах «Эль Насьональ». После того как он покоился более года в выдвижном ящике стола, он мне показался способным ослепить хорошее жюри. Так и случилось с огромным вознаграждением в три тысячи песо.

В эти самые дни, но без какой-либо связи с конкурсом, на меня в офисе свалился дон Самюэль Лисман Баум, атташе по вопросам культуры посольства Израиля, который только что торжественно открыл издательское предприятие книгой стихов маэстро Леона де Грейффа: «Груда хлама», «Пятая часть», «Записная книжка». Издание было приличное, и сведения о Лисмане Бауме были хорошими. Поэтому я дал ему очень залатанную копию «Палой листвы» и быстро прогнал его с обещаниями поговорить потом. Прежде всего о деньгах, которые в итоге, между прочим, были единственным, о чем мы никогда не поговорили. Сесилия Поррас нарисовала новый титульный лист с изображением описанного мной дитя и тоже не получила оплаты. Типография «Эль Эспектадора» подарила клише для цветной обложки.

Я ни о чем не подозревал примерно в течение пяти месяцев. И настал момент, когда издательство «Сипа» Боготы, о котором я никогда не слышал, позвонило мне в газету, чтобы сказать, что издание в четыре тысячи экземпляров готово для продажи, но они не знали, что с ним делать, потому что никто не доверял Лисману Бауму. Даже сами репортеры из газеты не смогли найти его следов, и их никто не нашел до сегодняшнего утра. Улисс предложил типографии, что продаст экземпляры в книжных магазинах на основании кампании в прессе, которую он сам начал своей статьей, за которую я все еще не успел его отблагодарить. Критика была отменной, но большая часть издания осталась на складе, и никогда не стало известным, сколько экземпляров продалось, и я ни от кого не получил ни сентимо в качестве прибавки к зарплате.

Через четыре года Эдуардо Кабальеро Кальдерон, руководивший «Главной библиотекой колумбийской культуры», включил карманное издание «Палой листвы» в коллекцию произведений, которые продавались в уличных точках Боготы и других городов. Он оплатил договорные права, скупо, но точно, что для моей сентиментальной души было ценностью в другом смысле: ведь это была первая плата, полученная мной за мою книгу. Издание имело тогда некоторые изменения, которые я не признал как свои и не позаботился о том, чтобы они не включались в последующие издания. Почти тринадцать лет спустя, когда я проехал по Колумбии после выхода «Ста лет одиночества» в Буэнос-Айресе, я нашел в уличных точках в Боготе оставшиеся многочисленные экземпляры первого издания «Палой листвы» по одному песо каждый. Я купил, сколько мог загрузить. С тех пор я встретил в книжных магазинах Латинской Америки другие разбросанные остатки, которые пытались продать как раритеты. Около двух лет назад одно английское агентство старинных книг продало за три тысячи долларов подписанный мной экземпляр первого издания «Ста лет одиночества».

Ни один из этих случаев меня не отвлек ни на мгновение от моего журналистского жернова. Изначальный успех серийных репортажей обязал нас искать сухой корм для скота, чтобы накормить ненасытного зверя. Ежедневное напряжение было невыносимым не только из-за определения и поиска тем, но и процесса письма, всегда находящимся под угрозой чар вымысла. В «Эль Эспектадоре» не было сомнения: первичным сырьем, неизменным в ремесле, была правда, и ничего, кроме правды, и это нас поддерживало в невыносимом напряжении. В результате мы с Хосе Сальгаром впали в эту дурную привычку, которая нас не отпускала даже во время воскресного отдыха.

В1956 году стало известно, что папа Пий XII страдал от приступа икоты, который мог стоить ему жизни. Единственный прецедент, который я помню, — это главный рассказ Сомерсета Моэма «Пи энд О», главный герой которого умер посередине Индийского океана от приступа икоты, который его истощил за пять дней, пока со всего мира к нему приходили разного рода экстравагантные рецепты, но я думаю, он не знал этого в тот момент. По выходным мы не осмеливались отправляться в довольно далекие походы по населенным пунктам саванны, потому что газета была наготове для экстренного номера, в случае смерти папы римского. Я был сторонником уже готового издания, но только с пустотами, чтобы заполнить их первыми свидетельствами смерти. Два года спустя, когда я был корреспондентом в Риме, все еще ожидалась развязка папской икоты.

Другой непереносимой проблемой в газете была тенденция занимать нас только броскими темами, которые могли каждый раз привлечь больше читателей, а у меня была самая непритязательная склонность не терять из виду другую публику, менее обеспеченную, думающую больше сердцем. Среди тех немногочисленных сюжетов, что мне удалось найти, я храню воспоминание о самом простом репортаже, который я схватил на лету сквозь окно автобуса. На двери одного красивого колониального дома номер 567 по улице Октава в Боготе была табличка, которая недооценивала саму себя: «Контора дешевой распродажи национальной почты».

Я вышел из автобуса и позвонил в дверь. Человек, который мне открыл, был ответственным лицом учреждения с шестью методичными служащими, покрытыми ржавчиной рутины, чьей романтической миссией было встречать адресатов каких-либо неверно адресованных писем.

Это был красивый дом, огромный и пыльный, с высокими потолками и обшарпанными стенами, темными коридорами и галереями, набитыми документами без хозяина. В среднем из сотни невостребованных писем, которые поступали каждый день, по крайней мере десять были хорошо оформленными — с наклеенными марками и т. д., но остальные были пустыми и не имели даже имени отправителя. Служащие учреждения называли их «письма для невидимого человека» и не жалели сил, чтобы доставить их или вернуть. Но церемония их вскрытия в поисках следов была в действительности скорее бесполезной, однако похвальной.

Репортаж об одном вручении был напечатан под заголовком «Почтальон звонит тысячу раз» и с подзаголовком «Кладбище потерянных писем». Когда Сальгар прочитал его, он мне сказал: «Этому лебедю не нужно ломать шею, потому что он уже родился мертвым». Он демонстративно опубликовал его, ни больше ни меньше, но было заметно в выражении лица, что ему было горько, как и мне, из-за печали от того, чем он смог стать. Рохелио Эчеверрия, потому что был поэтом, его охотно похвалил, но одну фразу я не забуду никогда: «Дело в том, что Габо хватается за соломинку».

Я почувствовал себя таким упавшим духом, что на свой страх и риск, не рассказав об этом Сальгару, решил отыскать получательницу одного письма, которое заслужило мое особое внимание. Оно было отправлено в лепрозорий в Агуа де Дьос и адресовано «сеньоре в трауре, которая каждый день в пять часов ходит на мессу в церковь де лас Агуас». Предприняв разного рода бесполезные расследования с приходским священником и его помощниками, я стал опрашивать верующих, пришедших на пятичасовую мессу, на протяжении нескольких недель без какого-либо результата. Меня поразило, что самыми упорными были три самые пожилые прихожанки, всегда в глубоком трауре, но ни одна из них не имела ничего общего с лепрозорием в Агуа де Дьос. Это был крах, на который я потратил время, чтобы восстановиться, не только из-за самолюбия, ради благого дела, а потому что был уверен, что за этой историей женщины в трауре была другая захватывающая история.

По мере того как я терпел кораблекрушение в топях репортажа, моя связь с группой из Барранкильи становилась все более интенсивной. Их поездки в Боготу не были частыми, но я их осаждал по телефону в любое время в любой неприятности, особенно Хермана Варгаса благодаря его педагогическому пониманию репортажа. Они меня консультировали в каждом затруднительном положении, которых было много, и они мне звонили, когда были поводы поздравить меня. Альваро Сепеду я имел всегда как соученика за соседней партой. После сердечных шуток в ту и другую сторону, которые на самом деле были всегда в группе, меня вытаскивали из болота с простотой, которая никогда не переставала удивлять меня. Зато мои консультации с Альфонсо Фуэнмайором были больше литературными. Он обладал точным волшебством спасать меня из затруднительных положений примерами из великих авторов или продиктовать мне спасительную цитату, вызволенную из его бездонного арсенала. Его мастерской шуткой было, когда я спросил его о названии статьи о продавцах уличной еды, загнанных органами санитарного надзора. Альфонсо бросил немедленный ответ:

— Тот, кто продает еду, не умрет от голода.

Я его поблагодарил за название, и оно мне показалось настолько уместным, что я не смог не поддаться соблазну спросить его, чье это высказывание. И Альфонсо меня внезапно удивил правдой, которую я не помнил:

— Твое, маэстро.

Действительно, я его придумал экспромтом для одной статьи без подписи, но забыл о нем. Анекдот вращался несколько лет среди друзей из Барранкильи, которых мне никогда не получилось убедить в том, что это не было шуткой.

Случайная поездка Альваро Сепеды в Боготу меня отвлекла на несколько дней от галеры ежедневных новостей. Он приехал с идеей сделать фильм, от которого у него было только название: «Голубой лангуст». Это было точное заблуждение, потому что Луис Висенс, Энрике Грау и фотограф Нерео Лопес приняли фильм всерьез. Я снова ничего не знал о проекте до тех пор, пока Висенс мне не прислал черновик сценария, чтобы я что-то внес со своей стороны в оригинальную основу Альваро. Что-то я добавил, что сейчас не помню, но история мне показалась примечательной с достаточной дозой безумия, характерной для нас.

Все сделали понемногу, но отцом, по собственному праву, был Луис Висенс, который вложил многое из того, что осталось от его первых шагов в Париже. Моей проблемой было, что меня застали посреди одного из тех нудных репортажей, которые мне даже не оставляли времени, чтобы дышать, и когда я смог освободиться, «съемка фильма была уже в полном разгаре в Барранкилье».

Это было простое произведение, чьей главное заслугой было господство интуиции, которая, возможно, была ангелом-хранителем Альваро Сепеды. На одной из многочисленных домашних премьер в Барранкилье был итальянский режиссер Энрико Фулкиньони, который нас удивил радиусом действия своего сочувствия: фильм ему показался очень хорошим. Благодаря упорству и доброй дерзости Титы Манотас, супруги Альваро, тому, что до сих пор остается от «Голубого лангуста», дали прокат по всему миру на смелых фестивалях.

Эти вещи нас отвлекали иногда от реального положения страны, которое было ужасным. Колумбия считалась свободной от партизанских войн с тех пор, как вооруженные силы забрали власть под флагом мира и согласия между партиями. Никто не сомневался, что что-то поменялось, вплоть до убийства студентов на улице Септима. Военные, жаждущие доводов, хотели доказать нам, журналистам, что это была война, отличная от вечной войны между либералами и консерваторами. Мы были заняты доводами, когда Хосе Сальгар подошел к моему письменному столу с одной из своих ужасающих идей:

— Готовьтесь познать войну.

Мы, приглашенные узнать ее без особых подробностей, собрались без опозданий в пять часов утра, чтобы отправиться в населенный пункт Вильяррика, в ста восьмидесяти трех километрах от Боготы. Генерал Рохас Пинулья ожидал нашего визита на привале во время одной из своих частых передышек на военной базе Мельгар и обещал пресс-конференцию, которая закончилась бы до пяти часов вечера, со временем достаточным, чтобы вернуться с фотографиями и новостями из первых рук.

Собственными корреспондентами «Эль Тьемпо» были Рамиро Андраде с фотографом Херманом Кайеседо и еще примерно четверо, которых я не смог вспомнить, и мы с Даниэль Родригесом из «Эль Эспектадора». На некоторых была военная одежда, из предосторожности, что, возможно, нам придется сделать несколько шагов внутрь сельвы.

До Мельгара мы ехали на машине, а там нас посадили на три вертолета, которые повезли нас по узкому и пустынному ущелью центрального горного хребта с высокими и отвесными склонами. Больше всего на меня произвело впечатление напряжение молодых пилотов, избегавших определенных зон, где партизанский отряд сбил один вертолет и привел в негодность другой в предыдущий день. Примерно через пятнадцать напряженных минут мы совершили посадку на огромной разоренной площади Вильярикки, чье покрытие из кварца не казалось достаточно прочным, чтобы выдержать вес вертолета. Вокруг площади были деревянные дома с разрушенными лавками и заброшенными особняками, за исключением одного свежеокрашенного, который был гостиницей городка, пока насаждался террор.

Перед вертолетом виднелись горные цепи гряды и крыша из цинка одного дома, едва различимого за окутавшим карниз туманом. Офицер, который нас сопровождал, объяснил, что там находятся партизаны с оружием, достаточным для того, чтобы нас уничтожить, так что мы должны были бежать до гостиницы зигзагом и согнувшись, остерегаясь выстрелов с гор. Только когда мы туда вошли, мы поняли, что гостиница была переделана в казарму.

Один полковник с военными знаками отличия, статный, как артист кино, и с обаянием ума нам объяснил без беспокойства, что в доме на горном хребте находился авангард партизанского отряда на протяжении нескольких недель и оттуда они предприняли несколько ночных налетов на городок. Вооруженные силы были уверены, что они что-то предпримут, когда увидят вертолеты на площади, и войска были готовы. Тем не менее через час провокаций, включая вызовы по громкоговорителю, партизаны не подали признаков жизни. Обескураженный полковник направил разведывательный патруль, чтобы удостовериться, что кто-то все еще остается в доме.

Напряжение ослабло. Мы, журналисты, вышли из гостиницы и исследовали соседние улицы, включая менее оснащенные вокруг площади. Фотограф и я вместе с другими начали подъем на горный хребет по извилистому подковообразному карнизу. На первом повороте были солдаты, растянувшиеся среди зарослей кустарника с оружием на изготовку. Офицер нам посоветовал возвращаться на площадь, поскольку могло произойти что угодно, но мы не приняли это во внимание. Нашим намерением было подняться, чтобы встретить партизан, дабы спасти день большой новостью.

He было времени. Вскоре послышались разные одновременные приказы — и тотчас залп из всех стволов военных. Мы бросились на землю рядом с солдатами, и они открыли огонь против дома у карниза. В возникшем беспорядке я потерял из виду Родригеса, который убежал в поисках стратегической позиции для своего видоискателя. Перестрелка была короткой, но очень интенсивной, и он остался на своем месте в смертельной тишине.

Мы вернулись на площадь, когда нам удалось увидеть военный патруль, который выходил из тропического леса, неся тело на носилках. Начальник патруля, очень взволнованный, не разрешил сделать фотографии. Я искал взглядом Родригеса и увидел его примерно в ста метрах справа от себя с камерой, готовым нажать на спуск. Патруль его не увидел. Тогда я пережил очень напряженный момент между сомнением крикнуть ему, чтобы он не делал фотографию из-за страха, что его застрелят по ошибке, и профессиональным инстинктом сделать фото любой ценой. У меня не было времени, потому что в это мгновение послышался резкий крик начальника патруля:

— Не снимайте!

Родригес поспешно опустил камеру и приблизился ко мне. Процессия прошла так близко от нас, что мы почувствовали кислый запах живых тел и тишину мертвого. Когда они прошли, Родригес сказал мне на ухо:

— Я сделал фотографию.

Это фото никогда не было опубликовано. Приглашение закончилось провалом. Были еще двое раненых военных и убитых, по крайней мере двое партизан, которых уже доволокли до укрытия. Полковник поменял свое расположение на мрачное выражение. Он дал нам простую информацию, что прием отменен, и что у нас в распоряжении есть полчаса на обед, и что сразу же мы поедем в Мельгар по автомобильной дороге, поскольку вертолеты оставлены про запас для раненых и трупов. Количество одних и других никогда не было раскрыто.

Никто больше не упоминал о пресс-конференции генерала Рохаса Пинульи. Мы проехали на джипе для шести человек перед его домом в Мельгаре и прибыли в Боготу после полуночи. Зал редакции ждал нас в полном составе, поскольку из Бюро информации и прессы президента Республики позвонили, чтобы сообщить без подробностей, что мы возвращаемся по земле, но не уточнили, живыми или мертвыми.

До тех пор единственное вмешательство военной цензуры было из-за смерти студентов в центре Боготы. Внутри редакции уже не было цензора после того, как последний цензор от предыдущего правительства отказался почти в слезах, когда не смог перенести лживые новости и издевательские отговорки сотрудников редакции. Мы знали, что Бюро информации и прессы не теряло нас из виду, и нам часто отправляли по телефону предостережения и отеческие советы. Военные, которые в начале своего правления демонстрировали академическое радушие к прессе, стали невидимыми или скрытными. Тем не менее незавершенное дело продолжило расти в одиночку и в тишине и сообщило уверенности, никогда и не подтвержденной, и не опровергнутой, в том, что руководителем того партизанского зародыша Толимы был двадцатидвухлетний парень, который сделал карьеру по своему закону, чье имя было нельзя ни подтвердить, ни опровергнуть: Мануэль Маруланда Белес или Педро Антонио Марин, Тирофихо, в переводе — меткий выстрел. Через сорок с лишним лет Маруланда, спрошенный об этом факте в своем военном лагере, ответил, что не помнит, на самом деле был ли это он.

Больше никаких сведений невозможно было получить. Я озаботился найти его с тех пор, как вернулся из Вильяр-рики, но не находил двери. Бюро информации и прессы было для нас запретно, и тягостный эпизод в Вильяррике был погребен в резерве военных. Надежда была выброшена в корзину с мусором, когда Хосе Сальгар остановился как вкопанный напротив моего письменного стола, изображая хладнокровие, которым никогда не обладал, и показал мне телеграмму, которую только что получил.

— Вот то, что вы не видели в Вильяррике, — сказал он мне.

Это была драма множества детей, выведенных вооруженными силами из их городков без заранее обдуманного плана и без запасов, чтобы облегчить операцию по уничтожению партизанского отряда Толимы. Детей разлучили с их родителями, не тратя времени на установление, кто чей ребенок, и многие из них не сумели сказать это. Трагедия вылилась в лавину из тысячи двухсот взрослых, направленных в различные населенные пункты Толимы, после нашего визита в Мельгар, и размещенных кое-как, а затем покинутых на волю Божью. Детей, разлученных с родителями по соображениям военной стратегии и разбросанных по приютам страны, было примерно три тысячи, различных возрастов и положений. И только тридцать были круглыми сиротами, и среди них находились близнецы тринадцати дней от роду. Мобилизация проводилась в абсолютном секрете под защитой цензуры прессы до тех пор, пока корреспондент «Эль Эспектадора» нам не телеграфировал о первых известиях из Амбалемы, что в двухстах километрах от Вильяррики.

Менее чем за шесть часов мы нашли триста детей младше пяти лет в убежище в Боготе, многие из них без документов. Эли Родригес двух лет с трудом смог продиктовать свое имя. Он не знал ничего: ни имен своих родителей, ни откуда он. Единственным утешением было то, что он имел право оставаться в приюте до четырнадцати лет. Бюджет сиротского приюта состоял из восьмидесяти сентаво ежемесячно, которые ему выдавало на каждого ребенка правительство департамента. Десятеро сбежали в первую же неделю с намерением пробраться безбилетными пассажирами на поездах Толимы, и мы не смогли обнаружить никаких их следов.

Многим в приюте дали временное имя по названию области, чтобы смочь их различить, но их было столько, таких похожих и подвижных, что они были неразличимы на переменах, особенно в самые холодные месяцы, когда они вынуждены были согреваться, бегая по коридорам и лестницам. Было бы невозможным, чтобы та печальная поездка не заставила меня задаться вопросом: неужели партизанский отряд, который убил солдата в бою, смог принести столько горя детям Вильяррики?

История о том военно-стратегическом безрассудстве была опубликована в нескольких следующих друг за другом хрониках без консультаций с кем-либо. Цензура хранила молчание, а военные ответили модным оправданием: события в Вильяррике были частью массовой коммунистической мобилизации против правления вооруженных сил, и они были просто вынуждены действовать военными методами. Мне хватило одной строки того сообщения, чтобы у меня в голове возникла мысль добыть информацию напрямую от Хильберто Виейры, генерального секретаря коммунистической партии, которого я никогда не видел.

Я не помню, сделал ли я следующий шаг с разрешения газеты или это была моя личная инициатива, но я помню очень хорошо, что я предпринял несколько бесполезных усилий, чтобы наладить связь с одним из лидеров подпольной коммунистической партии, который мог бы мне сообщить о ситуации в Вильяррике. Основной проблемой было то, что осада военным режимом нелегальных коммунистов была беспрецедентна. Тогда я связался с одним другом-коммунистом, и через два дня напротив моего письменного стола появился другой продавец часов, который пришел разыскать меня, чтобы получить очередной взнос, который я так и не смог заплатить в Барранкилье. Я заплатил то, что смог, и сказал ему как бы небрежно, что мне необходимо срочно поговорить с кем-нибудь из его высоких руководителей, но он мне ответил общей фразой, что он не являлся связником и он не знает, кто им может быть. Тем не менее в тот же день без предварительного уведомления меня застал врасплох по телефону благозвучный и беззаботный голос:

— Привет, Габриэль, я — Хильберто Виейра.

Несмотря на то что он был самым видным из учредителей компартии, Виейра ни одной минуты до тех пор не был ни в ссылке, ни в тюрьме. Тем не менее, несмотря на риск, поскольку оба телефона могли прослушиваться, он мне дал адрес своего секретного дома, чтобы я его посетил в этот же день.

Это была квартира с маленькой гостиной, набитой политическими и художественными книгами, и двумя спальнями. Располагалась она на шестом этаже, куда вели очень высокие и темные ступени, по ним поднимались задыхаясь, но не по причине крутизны, а от осознания, что проникают в одну из тайн, лучше всего охраняемую в стране. Виейра жил со своей супругой Сесилией и новорожденной дочкой. Так как супруги не было дома, он поддерживал вытянутой рукой колыбель дочки и покачивал ее очень медленно, когда она кричала до хрипоты, надолго прерывая нашу беседу, которая была больше о политике, чем о литературе, хотя и не без чувства юмора. Трудно было представить себе, что этот мужчина за сорок, розовый и лысый, со светлыми и острыми глазами и четкой речью, самый разыскиваемый секретными службами страны человек.

Еще при входе я понял, что он был в курсе моей жизни с тех пор, как я купил часы в «Эль Насьональ» в Боготе. Он читал мои репортажи в «Эль Эспектадоре» и вычислял мои анонимные заметки в попытке толковать их скрытые мотивы. Тем не менее он был согласен, что лучшая служба, которой я мог оказывать пользу стране, — это продолжать идти по этому пути, не давая себя никому компрометировать в любого рода политическом членстве.

Он перешел к теме так быстро, как будто я уже раскрыл причину моего визита. Он был в курсе ситуации в Вильяррике, о которой мы не смогли напечатать ни одного письма из-за официальной цензуры, как будто он побывал там. Однако он мне сообщил важные сведения, чтобы понять, что то было прелюдией к затяжной войне в завершении полувека случайных стычек. Его манера выражаться в тот день и в том месте в своей основе имела больше составляющих из речей Хорхе Эльесера Гайтана, чем из Маркса, для одного решения, которое, казалось, было не решением пролетариата во власти, а видом объединения беззащитных против правящих классов. Удачей моего визита к нему была не только информация о произошедшем, но и обретение способа понять произошедшее глубже. Так я это объяснил Гильермо Кано и Саламее и оставил дверь приоткрытой на случай, если в какое-то время покажется хвост незаконченного репортажа. Излишне говорить, что Виейра и я, мы завязали очень хорошие дружеские отношения, которые нам облегчили общение даже в самые тяжелые времена его подполья.

Другая драма, которая свершилась со взрослыми, росла скрыто до тех пор, пока плохие новости не разорвали круг в феврале 1954 года, когда было напечатано в прессе, что один ветеран Кореи заложил свои награды, чтобы поесть. Это был только один из четырех тысяч, которых завербовали наугад в другой из необъяснимых моментов нашей истории, когда любая участь стала лучше, чем ничего, для крестьян, стремительно изгнанных со своих земель официальным террором. Города, перенаселенные перемещенными лицами, не давали никакой надежды. Колумбия, как повторялось почти каждый день в редакционных статьях, на улицах, в кафе, в семейных разговорах, была непригодной для жизни республикой. Для многих выселенных крестьян и многих парней без перспектив на будущее война с Кореей была личным решением. Ветеран был одним из многих, бунтарем, без конкретных дискриминаций и вряд ли по физическим особенностям, почти как приехали испанцы открывать Америку. Возвращаясь в Колумбию капля за каплей, эта разрозненная группа в конце концов имела отличительный признак: ветераны. Стало достаточно того, что некоторые играли главную роль в стычках, чтобы вина пала на всех. Перед ними закрывались двери с простым аргументом, что они не имели права на работу, потому что были психически неуравновешенными. Зато повсеместно оплакивались вернувшиеся, превращенные в две тысячи фунтов пепла.

Сообщение о том, что он заложил награды, обнаружило грубый контраст с другим известием, опубликованным десять месяцев назад, когда последние ветераны вернулись в страну с почти одним миллионом долларов наличными, которые, будучи поменяны в банках, заставили упасть стоимость доллара в Колумбии с трех песо тридцати сентаво до двух песо девяносто сентаво. Однако чем больше ветераны сталкивались с реальностью страны, тем больше падал их авторитет. До возвращения были опубликованы разные версии, что они получат специальные стипендии для производственного образования, что будут иметь пожизненные пенсии и льготы, чтобы остаться жить в Соединенных Штатах. Правда оказалась противоположной: вскоре после возращения они были уволены из армии, и единственное, что осталось в кармане многих из них, были портреты японских невест, которые продолжали их ждать в лагерях Японии, куда их привезли отдохнуть от войны.

Было невозможно, чтобы та национальная драма не заставила меня вспомнить драму моего дедушки, полковника Маркеса, в вечном его ожидании ветеранской пенсии. Я пришел к мысли, что скупость эта была карательной мерой против воинственного полковника в ожесточенной войне с гегемонией консерваторов. Уцелевшие в Корее боролись, в свою очередь, с идеалами коммунизма и в пользу необузданных имперских желаний Соединенных Штатов. И тем не менее по их возвращении они появлялись не на страницах о доблести, а в разделах происшествий. Один из них, который застрелил двух невиновных, спросил у своих судей:

«Если я в Корее убил сотню, почему я не могу убить десять в Боготе?»

Этот человек, равно как и другие преступники, приехал, на войну, когда перемирие уже было подписано. Тем не менее многие, как он, были также жертвами колумбийского махизма, который находил свое выражение в трофее — убить ветерана Кореи. Не прошло и трех лет с тех пор, как вернулся первый контингент, и ветеранов, жертв насильственной смерти, перевалило за дюжину. Они были убиты по разным причинам в бесполезных перепалках, немного времени спустя после возвращения. Одного из них ударили ножом в ссоре из-за повторения одной песни на проигрывателе в таверне. Сержант Кантор воздал почести своей фамилии, когда пел, аккомпанируя себе на гитаре на военных привалах, и был застрелен через несколько недель после возвращения. Другой ветеран был также зарезан в Боготе, и чтобы его похоронить, необходимо было организовать складчину среди соседей. Анхеля Фабио Гоэса, который потерял на войне одно ухо и руку, убили трое неизвестных, так никогда и не схваченные.

Я помню, словно это было вчера, что писал последнюю часть серии, когда на моем письменном столе зазвонил телефон, и я мгновенно узнал радостный голос Мартины Фонсеки:

— Алло?

Я бросил статью на середине страницы из-за толчков моего сердца и пересек проспект, чтобы встретиться с ней в гостинице «Континенталь» после двенадцати лет разлуки. Было непросто сразу от дверей отличить ее среди других женщин, обедающих в переполненной столовой, пока она не сделала мне знак перчаткой. Она была одета со своим обычным вкусом, в пальто из замши, увядший лисий мех на плече, и охотничью шляпу; годы начали быть слишком заметны на сливовой коже, испорченной солнцем, в тусклых глазах. Вся она словно уменьшилась от первых признаков несправедливой старости. Оба мы должны были понять, что двенадцать лет было много в ее возрасте, но мы их перенесли хорошо. Я пытался разыскать ее в мои первые годы жизни в Барранкилье, до тех пор пока не узнал, что она живет в Панаме, где ее Матрос был лоцманом на канале, но я так и не разведал ее местонахождение не из гордости, а от застенчивости.

Думаю, что она только что закончила обедать с кем-то, кто оставил ее одну поджидать моего прихода. Мы выпили три убойных чашки кофе и выкурили вместе полпачки дешевых сигарет, ища на ощупь тему для беседы, не разговаривая до тех пор, пока она не отважилась спросить меня, думал ли я о ней иногда. Только тогда я сказал ей правду: я не забывал ее никогда, но ее прощание было таким жестоким, что у меня поменялся способ бытия. Она была более сердобольной, чем я.

— Не забывай никогда, что ты для меня как сын.

Она читала мои статьи в прессе, мои рассказы и мой единственный роман, и она говорила мне о них с трезвой и ожесточенной зоркостью, какая возможна только из-за любви или досады. Тем не менее я не сделал ничего другого, как только уклонился от капканов ностальгии с ничтожной трусостью, на которую способны только мужчины. И когда наконец мне удалось уменьшить напряжение, я осмелился спросить, был ли у нее сын, как она хотела.

— Родился, — сказала она радостно, — и уже кончает начальную школу.

— Черный, как его отец? — спросил я с обычной ничтожной ревностью.

Она парировала со свойственным ей чувством юмора. «Белый, как его мать, — сказала она. — Но отец не только не ушел из дома, как я того боялась, а стал еще ближе ко мне». И, увидев мое очевидное замешательство, подтвердила с убийственной улыбкой:

— Не беспокойся: он от него. И две дочери как две капли воды похожи на отца.

Она была рада, что я пришел, развлекла меня некоторыми воспоминаниями, которые не имели со мной ничего общего, я имел тщеславие подумать, что она ждала от меня более задушевного ответа. Но так же, как и все мужчины, я ошибся во времени и месте. Она посмотрела на часы, когда я заказал четвертую чашку кофе и другую пачку сигарет, и поднялась без предисловий.

— Хорошо, мальчик, я счастлива видеть тебя, — сказала она. И заключила: — Не больно выносить твои произведения, не зная, какой ты.

— И какой же я? — решился я спросить.

— А, нет! — рассмеялась она от всей души. — Этого ты не узнаешь никогда.

Только когда я перевел дух перед печатной машинкой, я осознал жгучее желание увидеть ее, которое у меня было всегда, и ужас, который мне помешал остаться с ней на всю жизнь. Тот же самый сокрушающий ужас, который я много раз вновь испытывал с того дня, когда звонил телефон.

Новый, 1955 год начался для журналистов 28 февраля с сообщения о том, что восемь моряков эсминца «Кальдас» военно-морского флота упали в море и пропали без вести во время грозы, всего в двух неполных часах до прибытия в Картахену. Корабль вышел в открытое море четырьмя днями ранее из Мобила, штат Алабама, проведя там несколько месяцев из-за поломки.

Пока редакция в полном составе в растерянности слушала первый радиовестник о катастрофе, Гильермо Кано повернулся ко мне на своем вращающемся стуле и выстрелил в меня быстрым приказом с кончика языка. Хосе Сальгар на пути в цеха тоже остановился напротив меня в нервном напряжении из-за сообщения. Час назад я вернулся из Барранкильи, где готовил информацию о вечной драме в Бокас де Сениса, и уже начал снова расспрашивать, в котором часу вылетает ближайший рейс на побережье, чтобы написать первый репортаж о восьми пропавших. Однако из радиовестника вскоре стало ясно, что эсминец прибудет в Картахену в три часа дня без новых известий, поскольку не были найдены тела восьми моряков-утопленников. Гильермо Кано был обескуражен.

— Черт возьми, Габо, — сказал он. — Нас задушила ложь.

Бедствие освещалось только официальными бюллетенями, информация преподносилась с обязательными почестями погибшим при исполнении долга, но ничего более. Тем не менее в конце недели морской флот сообщил, что один из них, Луис Алехандро Веласко, добрался до пляжа Урабы, истощенный, перегревшийся на солнце, но излечимый; десять дней его несло по течению без еды и питья на плоту без весел. Все мы согласились, что это могло бы быть репортажем года, если бы нам удалось встретиться с ним без посторонних хотя бы на полчаса.

Это не было возможным. Его держали изолированным, пока он восстанавливался в военно-морском госпитале в Картахене. Там побывал с ним в течение нескольких кратких минут ловкий сотрудник редакции «Эль Тьемпо» Антонио Монтанья, который пробрался в госпиталь, переодетый врачом. Судя по результатам, он добился от пострадавшего только нескольких карандашных рисунков о его местоположении на корабле в момент, когда он был отнесен бурей, и нескольких бессвязных показаний, по которым стало ясно, что у него был приказ молчать. «Если бы я знал, что это был журналист, я бы ему помог», — заявил Веласко несколько дней спустя. После восстановления и всегда под покровительством военно-морского флота он дал интервью корреспонденту «Эль Эспектадора» в Картахене, Ласидесу Ороско, который не смог приехать, куда мы хотели, чтобы узнать, каким же был порыв ветра, что смог вызвать подобную катастрофу.

Луис Алехандро Веласко в действительности был подчинен железному обязательству, которое ему мешало передвигаться и выражаться свободно, даже после того как его перевезли в дом его родителей в Боготе. Любой технический или политический аспект для нас умело решал лейтенант фрегаты Гильермо Фонсека, который с элегантной задушевностью обходил основные сведения о главном, что нас тогда интересовало, что же произошло на самом деле. Только чтобы выиграть время, я написал ряд обстоятельных заметок о возвращении пострадавшего в дом его родителей, когда его сопровождающие в военной форме запретили мне однажды говорить с ним, в то время как разрешили ему пресное интервью для местной радиостанции. Тогда стало очевидно, что мы находимся в руках специалистов в официальном искусстве искажать факты, и впервые меня потрясла мысль, что от общественного мнения было спрятано нечто самое важное о катастрофе. Больше, чем подозрение, я помню это как предзнаменование.

Это был март холодных ветров, и пыльная изморось увеличивала груз моих мучений. Прежде чем, подавленным неудачей, зайти в редакцию, я укрылся в соседней гостинице «Континенталь» и заказал двойную порцию выпивки за стойкой безлюдного бара.

— Тот, кто пьет один, умрет один.

— Бог да услышит тебя, красавица, — ответил я, ни жив ни мертв, убежденный, что это была Мартина Фонсека.

Голос оставил в воздухе след теплых гардений, но это была не она. Я увидел ее выходящей через вращающуюся дверь и удаляющуюся по проспекту под своим незабываемым желтым зонтом, мокрым от измороси. После второй порции выпивки я тоже пошел по проспекту и появился в редакции, поставленный на ноги двумя первыми рюмками. Гильермо Кано увидел, как я вхожу, и весело крикнул всем:

— Так, посмотрим, какую утку нам несет выдающийся Габо!

Я ему ответил правдиво:

— Ничего, кроме мертвой рыбы.

Тогда я понял, что жестокие насмешники пожалели меня, когда увидели, как я проходил, молча волоча промокшее до нитки пальто, ни у кого не хватило духу привычно насмехаться надо мной.

Луис Алехандро Веласко продолжал наслаждаться своей умеренной славой. Его наставники не только разрешали, но и покровительствовали любому роду рекламных извращений. Он получил пятьсот долларов и новые часы за то, что рассказал по радио правду о том, что его часы перенесли суровую непогоду. Завод, изготовитель его теннисных ботинок, заплатил ему тысячу долларов за рассказ о том, что его ботинки были такими крепкими, что их не удалось испортить, даже когда он пробовал их жевать. В один и тот же день он произнес патриотическую речь, позволил поцеловать себя королеве красоты и показал себя сиротам как пример патриотической морали. Я начал забывать памятный день, когда Гильермо Кано объявил мне, что моряк находится у него в кабинете, готовый подписать договор, чтобы рассказать полностью о своем приключении. Я почувствовал себя оскорбленным.

— Это уже не мертвая рыба, а гнилая, — бросил я ему.

В первый и единственный раз я отказался делать для газеты что-то, что было моим долгом. Гильермо Кано смирился с реальностью и отослал потерпевшего без объяснений. Позже он мне рассказал, что, проводив его в своем кабинете, он начал размышлять и не смог объяснить себе самому то, что только что сделал. Тогда он приказал привратнику, чтобы тот вернул пострадавшего, и позвонил мне по телефону с окончательным сообщением о том, что купил эксклюзивные права на полный рассказ моряка.

Это было не в первый раз и, несомненно, не в последний, когда Гильермо упорствовал в безнадежном случае, его рассудок брал верх над эмоциями. Подавленный, я сообщил ему, но в самой мягкой из возможных манер, что я сделаю репортаж только из-за рабочего повиновения, но я не поставлю там свою подпись. Не подумав о том, что решение было случайным, но точным для репортажа, поскольку меня заставили рассказать его от лица главного героя в его собственном стиле, с его личными размышлениями и подписанный его именем. Так я себя уберег от крушения на твердой земле. То есть это должен был быть монолог одинокого моряка, попавшего в экстраординарную жизненную ситуацию. Решение было великолепным, потому что Веласко оказался человеком толковым, восприимчивым, с хорошим образованием и чувством юмора в нужном месте и в нужное время. И все это, к счастью, было подчинено стойкому характеру.

Интервью длилось в течение трех полных и изнурительных недель, и я его сделал, заранее зная, что оно не должно было быть опубликовано без обработки, а взято, чтобы быть приготовленным в другой кастрюле: репортажем. Интервью я начал несколько неискренне, стараясь ввести пострадавшего в противоречия, чтобы открыть утаенную им правду, но вскоре я убедился, что у него нет тайны. Мне не приходилось его к чему-то принуждать. Я чувствовал себя идущим по лугам и свободно собирающим любые цветы. Веласко приходил ровно в три часа дня к моему письменному столу в редакции, мы просматривали предыдущие записи и продолжали в линейном порядке. Каждую часть, что он мне рассказывал, я записывал ночью, и она печаталась на следующий день. Было бы намного проще и надежнее описать сначала приключение целиком и публиковать его уже проверенным и со всеми серьезно проверенными деталями. Но не было времени. Тема теряла актуальность каждую минуту, и любое другое шумное сообщение могло перекрыть ее.

Мы не использовали магнитофон. Они были только что изобретены, и лучшие были такими же большими и тяжелыми, как печатные машинки, и магнитная пленка путалась как сладость из ангельского волоса. Только запись была подвигом. Даже сегодня мы знаем, что магнитофоны очень полезны для воспоминаний, но никогда не надо забывать о выражении лица интервьюируемого, которое может сказать больше, чем его голос, и даже противоположное голосу.

Я вынужден был смириться с рутинным способом записи в школьных тетрадях, но благодаря этому я верю, что не потерял ни одного слова, ни одного нюанса разговора и мог проникать в тему лучше с каждым шагом. Два первых дня были трудными, потому что пострадавший захотел рассказать все сразу. Тем не менее вскоре он выучился благодаря порядку и доступности моих вопросов и прежде всего благодаря своему собственному чутью рассказчика и своей врожденной легкости схватывать на лету секреты любого ремесла.

Чтобы настроить читателя, прежде чем бросить его в воду, мы решили начать рассказ с последних дней моряка в Мобиле. А заканчивать его мы договорились не моментом вступления на твердую землю, а возвращением в Картахену, где его бурно приветствовали толпы народа, что было заключительной точкой, после которой читатели могли вернуться к событиям и уже внимательнее проследить за их ходом. Это нам давало четырнадцать частей, чтобы поддерживать читателей в ожидании следующего номера в течение двух недель.

Первая была опубликована 5 апреля 1955 года. Выпуск «Эль Эспектадора», продвинутый объявлениями по радио, разошелся за несколько часов. Узел конфликта завязался на третий день, когда мы решили открыть настоящую причину катастрофы, которой согласно официальной версии была гроза. В поисках большей ясности я попросил Веласко рассказать со всеми деталями. Он был уже настолько приучен к нашему обычному методу, что я различил в его глазах озорной блеск, прежде чем он ответил мне:

— Проблема в том, что не было грозы.

А были — уточнил он — примерно двадцатичасовые штормовые ветра, обычные для региона в то время года, которые не были учтены ответственными за экспедицию. Экипаж, прежде чем выйти в открытое море, получил наконец по несколько задержанных жалований, которые потратил в последние часы на разную бытовую технику, чтобы привезти ее домой. В таких количествах, что весь эсминец был заполнен. Матросы привязали к палубе самые большие ящики: холодильники, электрические стиральные машинки, кухонные плиты. Запрещенный груз на военном корабле занял почти все жизненное пространство палубы. Возможно, им показалось, что во время поездки неофициального характера, менее четырех дней и с великолепными прогнозами погоды, не надо было обращаться с грузом с особым вниманием. Сколько раз другие делали так, и ничего не происходило!.. К всеобщему несчастью, ветра, едва сильнее, чем объявленные, вызвали волнение моря под великолепным солнцем и накренили корабль намного больше, чем ожидалось, и порвали тросы плохо распределенного груза. Не будь корабль таким ходким, как «Кальдас», он мог бы потонуть, но в данном случае только восемь моряков, стоявших на карауле на палубе, прыгнули за борт. Таким образом, главной причиной происшествия была не гроза, как настаивали официальные источники с первого же дня, а то, что Веласко заявил в своем репортаже: перегрузка бытовой техникой, плохо упакованной на военном корабле.

Другая сторона вопроса: были ли в пределах досягаемости тех, кто упал в море и из которых спасся только Веласко, плоты? Предполагалось, что на борту должно было быть два вида обязательных плотов, которые упали с ними. Они были из пробки и брезента, три метра в длину и полтора метра в ширину, с платформой безопасности в центре и снабженные запасами продовольствия, питьевой водой, веслами, ящиком первой помощи, средствами для рыбалки и плавания и даже Библией. В этих условиях десять человек могли выжить за бортом в течение восьми дней даже без снастей для рыбалки. Однако на «Кальдасе» был также груз из меньших плотов без какого-либо оснащения. По рассказам Веласко получалось, что его плот был именно таким. Вопрос, который повис в воздухе навсегда, это сколько других потерпевших смогли ухватиться за плоты, которые их не спасли?..

Это были, без сомнения, самые главные основания для промедления с официальным объяснением катастрофы. До тех пор пока не осознали, что это было абсурдом, потому что остаток экипажа уже отдыхал в своих домах, рассказывая полную историю по всей стране. Правительство настаивало до конца на своей версии ненастья и придало ей официальный характер в окончательном сообщении. Цензура не дошла до крайности, чтобы запретить публикацию оставшихся частей. Веласко со своей стороны поддерживал до тех пор, пока мог, честную неопределенность, и никогда не стало известно, что на него оказывали давление, чтобы он не раскрыл правду, он нас не просил, и он нам не мешал ее открывать.

После пятой части пришла мысль сделать отдельный оттиск первых четырех, чтобы удовлетворить просьбу читателей, которые хотели собрать полный рассказ. Дон Габриэль Кано, не появлявшийся в редакции в эти неистовые дни, спустился со своей голубятни и разместился справа от моего письменного стола.

— Скажи мне одну вещь, тезка, — спросил он меня, — сколько частей будет у потерпевшего кораблекрушение?

Мы находились на седьмом дне рассказа, в котором Веласко съел визитную карточку и не смог откусить от своих башмаков, чтобы что-то пожевать. Таким образом, нам не хватало еще семи частей. Дон Габриэль возмутился.

— Нет, тезка, нет! — протестовал он, раздраженный. — Должно быть по крайней мере пятьдесят частей.

Я ему привел свои аргументы, но его собственные основывались на том, что оборот газеты почти удвоился. По его подсчетам, он мог увеличиться до беспрецедентной цифры в государственной прессе. Он собрал внеочередное редакционное совещание, где изучались экономические, технические и журналистские детали, и была согласована разумная цифра, двадцать частей. То есть на шесть частей больше предусмотренных.

Хотя моя подпись не присутствовала в напечатанных главах, метод работы стал известным, и однажды вечером, когда я собрался выполнить свои обязанности критика кино, в вестибюле театра возник живой спор о рассказе пострадавшего. В большинстве это были друзья, с которыми я обменивался идеями после сеанса в соседних кафе. Их мнения помогали мне писать еженедельные статьи. Почти все хотели продолжения истории с эсминцем.

Одним из исключений был пожилой и привлекательный мужчина в превосходном пальто из верблюжьей шерсти и шляпе, который шел за мной примерно три квартала от театра, когда я возвращался в газету. Его сопровождали очень красивая женщина, так же, как и он, хорошо одетая, и один друг, менее безукоризненный. Он снял шляпу, чтобы приветствовать меня, и представился именем, которое я не запомнил. Без обиняков он мне сказал, что не может согласиться с материалом о пострадавшем, потому что репортаж напрямую подыгрывает коммунизму. Я ему объяснил без излишних преувеличений, что я был только стенографистом истории, рассказанной самим главным героем. Но у него были свои собственные мысли, и он думал, что Веласко был внедренным агентом в вооруженных силах на службе Советскому Союзу. Тогда я стал подозревать, что беседовал с высоким чиновником армии или военно-морского флота, и у меня появилась мысль о прояснении ситуации. Но очевидно, он хотел сказать мне только то, что сказал.

— Я не знаю, делаете ли вы это на совесть или нет, — сказал он. — Но как бы там ни было, вы оказываете плохую услугу стране и потрафляете коммунистам.

Его ослепительная супруга сделала тревожный жест и попыталась увести его под руку с мольбой в низком голосе: «Пожалуйста, Рохелио!» Он закончил фразу все с той же сдержанностью, с которой начал:

— Поверьте мне, пожалуйста, что я позволяю себе сказать вам это только из-за восхищения, которое чувствую к тому, что вы пишете.

Он снова пожал мне руку и был подхвачен нервозной супругой. Удивленному Рохелио не удалось попрощаться.

Это был первый из серии инцидентов, которые нас подвигли серьезно задуматься о рисках на улице. Несколькими днями ранее в бедной таверне позади газеты, которая служила рабочим района до самого утра, двое неизвестных предприняли попытку беспочвенного нападения на Гонсало Гонсалеса, который там пил свой последний ночной кофе. Никто не понимал, какие основания могли быть против самого миролюбивого в мире человека, за исключением того, что они спутали его со мной из-за наших карибских манер и манеры одеваться, и двух первых букв его псевдонима: Гог. В любом случае служба безопасности издания меня предупредила, чтобы я не выходил один вечерами в город, что с каждым разом становилось все опаснее. Для меня же, наоборот, город был настолько надежным, что я шел до моей квартиры пешком после работы.

Одним ранним утром тех напряженных дней я почувствовал, что настал мой час, когда на меня обрушился град из стекла от кирпича, брошенного с улицы в окно моей спальни. Это был Алехандро Обрегон, который потерял ключи от своей квартиры и не нашел ни бодрствующих друзей, ни места в гостинице. Изнуренный поисками ночлега и уставший звонить в сломанный звонок, он нашел решение с помощью кирпича с соседней стройки. Едва поприветствовав меня, чтобы окончательно не разбудить, когда я открыл ему дверь, Алехандро рухнул на спину на пол и мгновенно уснул.

Потасовка за свежую газету в дверях «Эль Эспектадора», прежде чем она появлялась на улице, с каждым разом была все больше. Служащие коммерческого центра задерживались, чтобы купить ее и прочитать очередную порцию в автобусе.

Думаю, что интерес сначала был вызван состраданием читателей, начал расти благодаря захватывающему сюжету, неожиданному, загадочному и с политической точки зрения, и с литературной. Отдельные эпизоды, рассказанные мне Веласко, я подозреваю, были им придуманы, и он находил символические и сентиментальные образы, как явление первой чайки, которая не хотела лететь. В повествовании о самолетах, рассказанном им, была кинематографическая красота. Один друг, мореплаватель, спросил меня, как случилось, что я так хорошо знаю море, и я ему ответил, что я не делал ничего, кроме того, что фиксировал наблюдения Веласко. Начиная с определенного момента мне уже нечего было добавить.

Командование военно-морского флота не разделяло этого настроения. Немногим раньше последней публикации оно направило в газету письмо с протестом, что с сухопутной точки зрения и в мало элегантной форме была рассмотрена трагедия, которая могла произойти где угодно, где действовали военно-морские подразделения. «Несмотря на траур и скорбь, которым предались семь почтенных колумбийских семей и весь состав военно-морского флота, — говорилось в письме, — кому-то показалось уместным превратить это в роман-фельетон хроникеров — новичков в предмете, изобилующий техническими неточностями и нелогичными заявлениями, вложенными в уста удачливого и достойного похвалы моряка, который отважно спас свою жизнь». На таком основании военно-морской флот ходатайствовал о вмешательстве Бюро информации и прессы президента Республики. Цель — привлечение офицера-консультанта для будущих публикаций. К счастью, когда пришло письмо, мы готовили уже предпоследнюю часть и смогли игнорировать письмо до следующей недели.

Перед заключительной публикацией полного текста мы попросили у потерпевшего, чтобы он нам помог со списком и адресами других его приятелей, у которых были фотоаппараты, и они нам прислали целую коллекцию фотографий, снятых во время трагической экспедиции. На большинстве фотографий были запечатлены группы людей на палубе на фоне ящиков с бытовой техникой — холодильниками, плитами и стиральными машинами, — с четко различимыми марками производителя. Этой неожиданной удачи было достаточно для опровержения официальной версии. Реакция правительства была немедленной и определенной, и приложение газеты превысило все прецеденты и прогнозы интереса читателей. Но у непобедимых Гильермо Кано и Хосе Сальгара был только один вопрос:

— А теперь какого хрена будем делать?

В тот момент у нас, укачанных славой, не было ответа. Все темы нам казались банальными.

Через пятнадцать лет после публикации этой истории в «Эль Эспектадоре» издательство «Тускетс» в Барселоне напечатало его в книге с золотым переплетом, которая стремительно разошлась. Вдохновленный чувством справедливости и моим восхищением героическим моряком, я написал в конце пролога: «Есть книги, которые обязаны не тем, кто их пишет, а тем, кто проживает написанное, и это одна из них. Право на авторство, следовательно, будет у того, кто их заслуживает: нашего соотечественника, который должен был страдать десять дней без еды и питья на плоту для того, чтобы эта книга была возможна».

Это была не пустая фраза, права на книгу были полностью оплачены Алехандро Веласко благодаря моим ходатайствам издательством «Тускетс» в течение четырнадцати лет. До тех пор адвокат Гильермо Сеа Фернандес из Боготы долго убеждал всех, что права принадлежат Веласко, заведомо зная, что это не так по закону, исключительно благодаря моему восхищению его героизмом, его таланту рассказчика и нашей дружбе.

Иск против меня был предъявлен в гражданском суде 22-го округа Боготы. Мой адвокат и друг Альфонсо Гомес Мендес отдал тогда издательству «Тускетс» распоряжение отменить заключительный абзац пролога «в последующих изданиях и не платить Хосе Алехандро Веласко более ни сентимо за права до тех пор, пока суд не вынесет решения». Так и было сделано. После долгого слушания, которое включило в себя документальные свидетельские и технические показания, судья вынес решение, что единственным автором был я, и не согласился с претензиями, которые заявлял адвокат Веласко. Следовательно, оплаты, которые Веласко были сделаны до тех пор по моему решению, были не основанием признания моряка в качестве соавтора, а добровольным и свободным решением того, кто его написал. Авторские права также по моему распоряжению были пожертвованы одному образовательному фонду.

Найти подобную историю нам было невозможно, потому что она была не из тех, что придумываются на бумаге. Сама жизнь сочиняет такие истории, и почти всегда спонтанно. Мы это поняли позже, когда пытались писать биографию великолепного велогонщика Антиокии Района Ойоса, получившего в том году титул национального чемпиона в третий раз. Мы ее выпустили с громким ажиотажем, опробованным на репортаже о моряке, и продлили до девятнадцати глав, прежде чем поняли, что публике нужен Рамон Ойос, взбирающийся на горы и приходящий первым к финишу, а не его бытовая жизнь.

Чуть теплившуюся надежду на восстановление мы различили однажды днем, когда Сальгар позвонил мне по телефону, чтобы я немедленно присоединился к нему в баре гостиницы «Континенталь». Он был там со своим старым и серьезным другом, который только что представил ему своего спутника, абсолютного альбиноса в рабочей одежде с волосами и бровями настолько белыми, что они казались ослепляющими даже в полумраке бара. Друг Сальгара, известный предприниматель, представил его как горного инженера, который проводил раскопки на пустоши в двухстах метрах от «Эль Эспектадора» в поисках мифологического сокровища, которое принадлежало генералу Симону де Боливару. Его спутник — близкий друг Сальгара, как и мой с тех пор — нам гарантировал правдивость истории. Она не внушала доверия по причине своей наивности: когда разбитый и умирающий освободитель намеревался продолжить свой последний поход из Картахены, считалось, что он предпочел не везти многочисленные личные драгоценности, обретенные им в тяготах войн как достойный запас для хорошей старости. Когда он решился продолжить свой суровый поход, неизвестно — в Каракас или в Европу, он осмотрительно спрятал их в Боготе под защитой системы лакедемонских шифров, очень распространенной в те времена, чтобы получить их, когда ему будет необходимо, из любой части мира. Я вспоминал эти сведения с нестерпимым беспокойством, пока писал «генерала в своем лабиринте», где история сокровищ должна была быть главной, но я не нашел достаточных данных, чтобы сделать ее правдоподобной, наоборот, она мне показалась неубедительным вымыслом. Это сказочное богатство, так никогда и не вызволенное его хозяином, было тем, что горный инженер искал с таким упорством. Я не понял, зачем он нам это раскрыл, пока Сальгар мне не объяснил, что его друг, вдохновленный историей пострадавшего в кораблекрушении, захотел нас информировать о прошлых событиях, чтобы мы следовали за ним до того дня, пока это не сможет быть опубликовано с таким же размахом.

Мы осмотрели этот заброшенный участок земли, находившийся на западной стороне парка де лос Периодистас и очень близко от моей новой квартиры. Друг объяснил нам по колониальной карте точные координаты клада от гор Монсеррат и Гваделупе. История была чарующей, и награда должна была быть новостью такой взрывной, как сообщение о потерпевшем кораблекрушение, но с большим мировым успехом.

Мы продолжили обследовать место регулярно, чтобы напитаться каждым днем, слушали инженера в течение нескончаемых часов под водку и лимон, и мы чувствовали себя каждый раз все дальше от чуда до тех пор, пока не прошло столько времени, что у нас не осталось и иллюзии. Единственное, что мы могли подозревать позже, было то, что рассказ о кладе был не больше чем ширмой для разработки без лицензии рудника чего-нибудь очень ценного в самом центре столицы. Хотя было возможным также, что это была и другая ширма, чтобы сохранить невредимым клад освободителя.

Это были не лучшие времена для фантазий. После истории о потерпевшем крушение мне посоветовали побыть какое-то время за пределами Колумбии, пока не утихнет ситуация со смертельными угрозами, настоящими или выдуманными, которые к нам поступали разными способами. Я сразу подумал об угрозах, когда Луис Габриэль Кано спросил меня без предисловий, что я думаю делать в будущую среду. Так как у меня не было никакого плана, он мне сказал со своей привычной невозмутимостью, что подготовит мои бумаги для поездки в качестве собственного корреспондента газеты на конференцию «большой четверки», которая собирается на будущей неделе в Женеве.

Первое, что я сделал, — позвонил по телефону моей матери. Известие ей показалось настолько важным, что она спросила меня, какое отношение я имею к поместью, которое называется Женева. «Это город в Швейцарии», — сказал я ей. Не изменив тона, со своим бесконечным спокойствием, с которыми она воспринимала самые неожиданные выходки своих детей, она спросила, сколько я пробуду там, и я ей ответил, что вернусь не позже чем через две недели. На самом деле я ехал только на четыре дня, которые длилась встреча. Тем не менее по мотивам, которые не имели ничего общего с моим намерением, я задержался не на две недели, а почти на три года. Тогда уже мне нужна была лодка с веслами, чтобы есть хоть один раз в день, но я хорошо позаботился о том, чтобы семья не узнала этого. Кто-то однажды постарался лишить спокойствия мою мать с вероломным известием о том, что ее сын живет в Париже как принц, после того как я обманул ее рассказом о том, что останусь там только на две недели.

— Габито никого не обманывает, — сказала она ему с невинной улыбкой, — на самом деле иногда даже Бог вынужден делать недели из двух лет.

Я никогда не отдавал себе отчета, что у меня не было документов, так же как у миллионов, вытесненных диктатом. Я никогда не голосовал, потому что у меня не было удостоверения личности. В Барранкилье меня опознавали по удостоверению сотрудника редакции «Эль Эральдо», где была исправлена дата рождения, дабы избежать военной службы, отчего я был нарушителем в течение двух лет. В экстренных обстоятельствах мою личность устанавливали по почтовой карточке, которую мне дала телеграфистка из Сипакиры. Один возникший как нельзя кстати друг свел меня с управляющим агентства путешествий, который взял на себя обязательство посадить меня на самолет в указанный день посредством выплачиваемой вперед суммы в размере двухсот долларов и моей подписи на десяти незаполненных листах гербовой бумаги. Так я узнал случайно, что моим банковским остатком была поразительная денежная сумма, тратить которую у меня не было времени из-за моих забот в качестве репортера. Единственным серьезным расходом был ежемесячный денежный перевод для лодки с веслами — моей семье.

Накануне полета управляющий агентства путешествий громко объявлял передо мной название каждого документа по мере того, как выкладывал их на письменном столе, чтобы их не смешать: удостоверение личности, военный билет, расписки об уплате налогов с налоговым органом и справки о вакцинации против оспы и желтой лихорадки. В конце он попросил у меня дополнительного вознаграждения для тощего парня, который дважды привился за меня, как прививался ежедневно по два раза в течение многих лет для торопящихся клиентов.

Я прибыл в Женеву как раз вовремя на торжественное открытие конференции, в котором принимали участие Эйзенхауэр, Булганин, Идеи и Фор, которое проводилось только на испанском языке, без командировочных на гостиницу третьего класса, но хорошо защищенный моими банковскими запасами. Возвращение планировалось примерно через пять недель, но я не знаю, благодаря какому редкому предчувствию я разделил между друзьями все, что было моим в квартире, включая изумительную библиотеку по кино, которая собиралась на протяжении двух лет по консультации Альваро Сепеды и Луиса Висенса.

Поэт Хорхе Гайтан Дуран приехал попрощаться, когда я рвал ненужные бумаги, и с любопытством проверил корзину с мусором, в предчувствии найти там что-то, могущее пригодиться для его журнала. Он извлек три или четыре листа, порванных посередине, и прочитал их с трудом, пока собирал их как головоломку на письменном столе. Спросил меня, откуда они взялись, я ответил, что это из «Монолога Исабели, которая смотрит на дождь в Макондо», исключенного из первого черновика «Палой листвы». Я предупредил его, что отрывок не был издан, потому что его опубликовали в «Кронике» и «Магазин Доминикаль» «Эль Эспектадора» под заголовком, данным мной, и с разрешения, данного второпях в лифте, которого я не помню. Для Гайтана Дурана это не имело значения, и он опубликовал рассказ в следующем номере журнала «Мито».

Прощание накануне в доме Гильера Кано было таким бурным, что когда я прибыл в аэропорт, самолет на Картахену уже улетел, где я должен был проспать ближайшую ночь, чтобы попрощаться с семьей. К счастью, я попал на другой, уже в полдень. Я хорошо сделал, потому что домашняя обстановка с последнего раза разрядилась, мои родители, братья и сестры чувствовали себя способными выжить без лодки с веслами, в которой я вскоре буду нуждаться в Европе больше, чем они.

Я приехал в Барранкилью по автомобильной дороге на следующий день очень рано, чтобы улететь парижским рейсом в два часа дня. На автобусной станции Картахены я встретился с Ласидесом, незабвенным привратником Небоскреба, которого не видел с тех пор. Он бросился ко мне с искренними объятиями, слезами на глазах, не зная, что сказать, как обращаться ко мне. После поспешного обмена приветствиями, поскольку его автобус прибывал, а мой уезжал, он мне сказал с воодушевлением, шедшим от всей души:

— То, что не пойму, дон Габриэль, это почему вы мне никогда не говорили, кто вы?..

— Ай, мой дорогой Ласидес, — ответил ему я, страдая больше, чем он, — я не мог сказать этого, потому что сегодня я сам все еще не знаю, кто я.

Через несколько часов в такси, которое везло меня в аэропорт Барранкильи, под неблагодарным небом, прозрачным, как никакое другое в мире, я понял, что находился на проспекте Веинте де Хулио. Поддавшись рефлексу, который был частью моей жизни вот уже пять лет, я посмотрел в сторону дома Мерседес Барчи. И она была там, сидящая, как статуя, у входа в дом, стройная и далекая, одетая по моде того года в зеленое платье с золотыми кружевами, с волосами, подстриженными, как крылья ласточки, и напряженным спокойствием от того, что ждала кого-то, кто должен был прийти. Меня оглушило, что я потеряю ее сейчас навсегда в июльский четверг, в столь ранний час, и на мгновение я подумал остановить такси, чтобы попрощаться, но предпочел не бросать вызов судьбе такой непостоянной и настойчивой, как моя.

В самолете во время полета я был измучен приступами раскаяний. Тогда существовал хороший обычай класть в спинку переднего кресла нечто, что на хорошем романском языке называлось письменным прибором. Лист с золотистой каймой и к нему конверт из льняной бумаги, розовый, кремовый или голубой, и иногда даже ароматизированный. Б моих немногочисленных прошлых поездках я их использовал, чтобы писать прощальные стихи, из которых я делал бумажных голубей и запускал в полет при высадке из самолета. Я выбрал один небесно-голубой и написал мое первое официальное письмо Мерседес, сидящей у входа в свой дом в семь часов утра в зеленом платье невесты без хозяина и с волосами непостоянной ласточки, даже не подозревая, для кого она оделась ранним утром. Я писал другие шутливые записки, сымпровизированные наудачу, и получал только устные, всегда уклончивые ответы при наших случайных встречах. А эта состояла только из пяти строчек официального сообщения о моей поездке. Тем не менее в конце я добавил приписку, которая меня ослепила как молния в полдень в момент, когда я подписывал письмо: «Если я не получу ответа на это письмо в течение одного месяца, я останусь жить в Европе навсегда». Я едва дал себе время, чтобы еще раз подумать об этом, прежде чем бросить письмо в два часа ночи в почтовый ящик разрушенного аэропорта Монтего-Бэй. Уже была пятница. В четверг на следующей неделе, когда я вошел в гостиницу Женевы по истечении еще одного бесполезного дня международных разногласий, я обнаружил письмо с ответом.

пер. с исп.
2