Цикл рассказов, не связанных между собой тематикой или общими героями. Не связанных даже настроением. Общее в них лишь то, что в них говорится о неустроенности нашей жизни, о неприятии окружаещей нас действительности. И о поисках выхода.
Пасынки восьмой заповеди Эксмо Москва 2006 5-699-18154-7

Генри Лайон Олди

Тени моего города

Хоанга

Та, что творит добро.

Есть в этом слове нечто притягательное, слабый отзвук флейт несбывшегося, вкус липкой ириски, запретной и оттого самой сладкой на свете. Помните? Хоа-а-анга… пьянит аромат жасмина, самовольно вторгаясь в соленый запах моря, южное солнце, одичалый демон зноя, сыт на рассвете и легко касается вашей кожи мириадами теплых пальцев, мурлыча на весь небосклон:

– Хоа-а-а-а…

Слышите?

И еще – тайна, которая заставляет сердце трепетать птенцом в ладони, предвкушая чудо.

Чувствуете?

Ее звали именно так – я это понял с первого взгляда.

* * *

В тот день я проснулся гораздо раньше обычного, с твердой уверенностью в неизбежности чуда. Так просыпаются дети в свой день рождения; с возрастом, увы, ощущение праздника тускнеет, покрывается мохнатой пылью, будто монета, закатившаяся под диван – чтобы застрять в щели между полом и плинтусом на долгие годы.

Тихонько, стараясь никого не разбудить, я оделся и вышел на улицу.

Ноги сами понесли меня в нужном направлении. И я совсем не удивился, когда увидел ее. Чудо должно было произойти – и оно произошло.

Понимаете?

Она сидела у входа в парк, прямо посреди тротуара, и ждала.

Ждала меня.

Я подошел к ней и сел рядом.

– Здравствуй, Хоанга, – сказал я.

И она, чуть зажмурившись, улыбнулась мне своей обворожительной улыбкой.

Можно, Хоанга?

Да…

Я протянул руку и впервые коснулся ее – ее, полосатого Чуда по имени Хоанга.

Тигры.

Почему они так волнуют нас, не дают покоя, почему нас, хилых выродков обезьяньего племени, так влечет к могучим хищникам? – посмотреть хоть одним глазком, постоять рядом, пусть по разные стороны разделяющей решетки, но рядом, вместе…

У вас по-другому?

Помню прекрасную, полную теплой грусти и света, повесть Сарояна «Тигр Тома Трэйси». В детстве я зачитывался ею, да и став взрослым, многократно доставал с полки потрепанный томик – и всякий раз ко мне на миг возвращалось то детское ощущение прикосновения к Чуду. А нечеловечески простые, безумно вдохновенные строки Блэйка? «Tiger, tiger, burning bright in the forest of the night…»?! Для меня они в свое время стали шоком, чудесным откровением! Или, не помню уж чей, рассказ «Автоматический тигр»? Или «Тигр для Мальгуди» Р.К. Нарайана? Или крохотная миниатюра, где тигры – совсем не те, кем они нам кажутся…

Ловцы тигров в сети из слов – мы с вами одной крови.

Мы сидели рядом. Смотрели, как поднимается солнце. Мы впитывали его лучи, и радостное томление не проходило – наоборот, усиливалось, заставляя меня ближе придвинуться к ней, обнять за шею…

Я знал: мне – можно.

Можно вот так сидеть, можно гладить мягкую, на удивление шелковистую шерсть, можно улыбаться, когда она время от времени лукаво косилась на меня зеленым глазом. Да, знаю не хуже вас, что у тигров глаза желтые, – но у моей Хоанги глаза были зеленые, с озорными золотистыми искорками.

Я ведь уже говорил вам: Хоанга – это чудо.

Помните?

А потом, когда солнце поднялось окончательно, мы переглянулись, подмигнули друг другу, и оба поняли – пора. Хоанга сладко потянулась, дав мне ощутить, как играют под ее шкурой гибкие мускулы, как бурлит в них нерастраченная, веселая сила, требуя выхода!

Мы встали и пошли.

Куда глаза глядят.

Ранние прохожие спешили мимо, по своим прохожим делам. Кое-кто вдруг шарахался в сторону, изумленно охая, спешил убраться подальше, но когда я пару раз оглянулся, то вдруг увидел улыбки. Мечтательные, изумленные, робкие… всякие. Улыбки пробивались сквозь обыденность лиц первой травой, упрямо расталкивающей серую плоть асфальта – на день, на час, на миг, а там будь что будет! опомнитесь! – Чудо задевает вас жарким боком, Чудо тихо порыкивает, требуя уступить дорогу, Чудо мягко ступает по мятым бумажным стаканчикам и вчерашним окуркам, как вам не ступать никогда, или нет – сегодня вы дойдете до угла летящим шагом, забыв себя, того себя, о ком следовало бы вообще никогда не вспоминать.

И тогда я подумал, что теперь знаю, как выглядят нимбы вокруг голов святых.

Тех святых, что в миру зовутся юродивыми.

Ведь так?!

– Ну… – обалдело вылупился на нас похмельный мужичок со скамейки, служившей ему кроватью. – Может, и так… во дают!

И зачем-то одернул мятый пиджак.

Вот, судорожно доставая из кобуры пистолет, подбежал усатый старшина. Резко остановился метрах в десяти, суетливо рванул затвор, забыв снять свой «макаров» с предохранителя.

– Гражданин, немедленно отойдите! Вы что, не видите, кто рядом с вами?.. Сейчас я буду стрелять!

– Вижу я все прекрасно, старшина, – улыбаюсь я ему. – Только ни в кого вы стрелять не будете. Не в кого тут стрелять. Понимаете?

И становлюсь боком, чтобы загородить от старшины мою Хоангу. С него станется, пальнет наобум…

Старшина теряется и почти сразу находится.

Сказывается выучка.

– Почему без намордника? И без поводка? Не положено!

Я честно пытаюсь представить себе Хоангу на поводке и в наморднике – в результате чего начинаю хохотать.

– Ну я… мне тово… сообщить придется! – Старшина сконфуженно пятится, тыча пистолетом в кобуру, безнадежно промахиваясь; и на усатом лице его помимо воли начинает проступать простодушная улыбка.

Увидел наконец!

Я машу ему рукой, и мы идем дальше.

И нам совершенно все равно, сообщит старшина куда-нибудь или нет. От нас не убудет.

Мы идем по просыпающемуся городу, моя рука лежит на спине Хоанги, и нам обоим хорошо.

Видите? – это мы.

А это вы.

Наконец мы сворачиваем в переулок, в котором я живу. Хорошо, что жена вчера убрала квартиру, – стыдно было бы привести Хоангу в тот захламленный вертеп, который обычно представляет из себя наше обиталище. Но сегодня – другое дело. Жена как чувствовала, умница!

Все-таки не зря я бредил тиграми всю свою сознательную жизнь! Жена сама не раз покупала мне календари и открытки с усатыми мордами, полными сурового обаяния, – и теперь она ничуть не удивилась.

– Нашел свою ненаглядную? – Брови ее шутливо хмурятся. – Одной женщины мало, развратник? Как зовут-то хоть?

– Хоанга.

– Хоанга, ты, наверное, голодная? Этот обормот о еде, конечно, и не подумал!

Хорошая у меня жена!

Завидуете?

Вообще-то тигры едят мясо. Много. Это если кто не знает.

Хоанга тоже ела мясо. Наверное. А еще она ела мороженое «Забава», наполовину сливочное, наполовину шоколадное. И кизиловое варенье, деликатно выплевывая косточки в миску.

Но об этом – после.

Вы когда-нибудь пробовали пригласить тигрицу в городскую квартиру? Пусть даже достаточно большую, четырехкомнатную?

Подозреваю, что нет.

Так вот, я вам открою страшную тайну – ей там будет тесно!

Стоит ли удивляться, что спустя час мы снова выбрались на улицу: Хоанга, я, моя жена и сын. Всей семьей.

И пошли бродить по городу.

Я всегда любил месяц май. И всегда знал, предчувствовал: если моя жизнь когда-нибудь перевернется с ног на голову – это непременно случится в мае.

Вы никогда такого не чувствовали?

Да, чудес не бывает навсегда. И даже надолго. Но май морочил нам головы, и мы искренне верили, что ошиблись.

Мы гуляли по улицам, бесконечно ели мороженое, с полчаса просидели в маленьком кафе под открытым небом, а люди за соседними столиками улыбались нам, и подмигивали Хоанге, и еще предлагали заказать соленых орешков или пепси-колы, – а Чудо улыбалось им в ответ своей неповторимой улыбкой; в итоге я всерьез начал ревновать тигрицу к ним всем…

О, будь я сам тигром!

Нет, тигром я не был. Но все равно сидел и блаженно улыбался.

Почти как Хоанга.

Зря смеетесь: так, как у нее, у меня все равно никогда не получится.

И у вас – тоже.

Когда мы уходили, нас не хотели отпускать, а горбоносый грузин-бармен все кричал вслед:

– Прихадыты ищо! Завтра прихадыты! Завтра! Я вашэй красавицэ такой шашлык сдэлаю!..

Нас фотографировали – и мы, включая Хоангу, ничего не имели против. А один парень с «Полароидом» вскоре догнал нас и неловко протянул снимок.

– На память! И еще… – Он повернулся к Хоанге. – Спасибо, что ты есть! Это просто здорово!

Хоанга благосклонно обошла вокруг фотографа, потершись об него.

– Можете ее погладить. Она разрешает, – улыбнулся я. – И не забудьте почесать за ухом.

…Парень ушел, обалдев от счастья, и еще долго оглядывался, пока не затерялся среди прохожих.

– Да, Хоанга, он прав, – наклонясь, прошептал я тигрице. – Спасибо, что ты есть.

«Пожалуйста», – вежливо дернулось ухо, за которым минутой раньше чесал счастливый парень.

Ночь. Цикадами потрескивают рдеющие угли, покрываясь мудрой сединой пепла, без конца пищит какая-то ночная птица, и сияющие глаза звезд с прищуром смотрят на землю.

Кто сказал, что звезды – холодные и колючие?

Они теплые и добрые. Они образуют в небе свое межзвездное братство, где бриллианты идут по цене пыли под ногами; и когда-нибудь мы тоже…

И вы.

Мы лежали у костра. На прихваченном с собой широченном пледе в легкомысленную клетку – он оказался настолько велик, что места хватило всем, даже нашей замечательной тигрице.

Мы лежали и смотрели на звезды, вдыхая смолистый запах сосен.

Четыре пары глаз блестели в ночи, разбрасывая по лесопосадке золотистые искры.

Все-таки прав тот, кто сказал, что тигры – совсем не те, кем они нам кажутся.

А потом был еще один день праздника, и еще, и еще…

Хоанга не делала ничего особенного. И мы не делали ничего особенного.

Мы просто гуляли по городу.

Наведались в знакомое кафе, и горбоносый бармен немедленно выставил перед Хоангой благоухающий шашлык.

– Дэнэг нэ нада! Абидышь! Подарок!..

Мы бродили по площадям и улицам, по паркам и аттракционам – и раскрашивали лица улыбками.

А еще горстями швыряли в чужие глаза искры из золота.

На третий день я обратил внимание, как чисто выметены улицы. И отнюдь не только в центре – мы забирались на окраину тоже. Город потерял свои обычные сумерки в любое время суток; теперь он, мой город, стоял на свету и изумлялся сам себе. Исчезли вечные груды мусора у киосков – владельцам сделалось стыдно. Ведь она может пройти мимо… Позор! Бранные слова быстро становились редкостью; недельная сводка происшествий оказалась на удивление скупой.

Не верите?

И не надо. Лучше мы бросим спорить с вами и пройдемся не спеша по бульвару, взорвав вокруг себя фейерверк праздника.

Если хотите, если вам по-прежнему неинтересно жить, вызывайте пожарных.

Вот мы с Хоангой: идем, смеемся и лишь изредка грозно порыкиваем на слишком уж нахальных мальчишек. Мол, мы вам все же тигры, а не кошки – понимать надо! Мы, хищники, народ такой…

Шалопаи понимали. С первого раза.

И мы с достоинством шли дальше.

Смотрите нам вслед.

Чудеса не вечны. И даже наоборот.

Это знает каждый.

Под вечер пятого дня Хоанга улыбнулась нам чуть грустно. Виновато улыбнулась, гася искры взгляда. И я понял – пора. Теперь ей пора.

– Счастливого пути. – Я присел рядом и обнял ее, как тогда, в первый раз, в парке. Горечи не было, только тихая грусть, сотканная из тишины и света. – Мы будем ждать тебя…

И завопил от радости, пугая соседей по подъезду, когда зеленый глаз, плеснув лукавым золотом, подмигнул мне в ответ!

Я был уверен, что это означало – «жди»!

Наш сын уже спал, набегавшись за день, спал и улыбался во сне. Хоанга с моей женой закрылись в соседней комнате… вот так всегда! Даже если одна из женщин – тигрица, у них все равно найдутся свои женские тайны, которые нам, мужчинам, не предназначены! Ну и ладно. Тайны – это все-таки здорово!

Потом мы еще долго сидели у окна все вместе.

Прощались.

Наутро мой сын облазил всю квартиру. Даже под диван заглянул. И тайком утирал кулачком слезы. Мужчины не плачут.

Я его понимал.

Я тоже с удовольствием заглянул бы под диван, чтобы вытащить стертую монетку надежды, застрявшую в щели между полом и плинтусом еще в те времена, когда я засыпал и просыпался улыбаясь.

Тигры.

Почему они так волнуют нас, не дают покоя, почему нас, хилых выродков обезьяньего племени, так влечет к могучим хищникам? – посмотреть хоть одним глазком, постоять рядом, пусть по разные стороны разделяющей решетки, но рядом, вместе…

У вас по-другому?

* * *

Я шел пустым парком, пиная вчерашние окурки и топча мятые стаканчики из бумаги. Год Тигра, неслышно ступая по земле мягкими лапами, брел рядом, и далекие псы захлебывались в страхе хриплым лаем.

«Доигрался? – беззвучно вопрошал внутренний голос с интонациями опытного следователя, поднаторевшего раскалывать на признания вшивых интеллигентов. – Чудо ему, уроду… А финал? Финал-то где?! Дядя писать будет? Например, патетика: спецназ окружает вас, Хоанга рвет когтями бронежилеты, ты заслоняешь ее от роковой пули… Не нравится? Морду воротишь? Тогда лирика: ты садишься ей на спину, и полосатая красавица уносит тебя в край, где зори розовеют над синью залива, а маленькие эльфы с крылышками из слюды…»

– Пшел вон! – вяло огрызнулся я, а Год Тигра только рыкнул, и внутренний голос поспешил убраться восвояси.

От его финалов нас тошнило.

Из-за поворота аллеи стремглав вылетела голенастая девчушка лет тринадцати. На роликах. Она неслась на нас вихрем в цветных налокотниках и наколенниках, пока вдруг не заложила крутой вираж, словно чего-то испугалась. Едва не поцеловавшись со старым ясенем, девчушка описала круг, второй, третий…

Я ощутил себя в центре мишени.

Вот сейчас невидимый палец тронет спусковой крючок…

Девчушка наконец решилась и по прямой подъехала почти вплотную.

– Как ее зовут? – спросила она, глядя рядом со мной и чуть-чуть вниз.

Улыбка первой травой прорастала на бледных губах, еще лишь понаслышке знающих о насилии помады.

– А тебя? – спросил я.

…Хоанга. Та, что творит добро.

Есть в этом слове нечто притягательное, слабый отзвук флейт несбывшегося, вкус липкой ириски, запретной и оттого самой сладкой на свете. Помните?..

Жизнь, которой не было

Это рассказ о студенте Альбере и зеленоглазой Женевьеве, это рассказ о холодном море и драчливых чайках, это рассказ о журавле в небе, и синице в небе, и ветре в руке, плотно сжатой в кулак, ибо у нас в руках редко остается нечто большее; это рассказ о бутылке шампанского, откупоренной невпопад, это рассказ о зеленоглазой Женевьеве и студенте Альбере и о жизни, которой не было.

Если вы знаете больше, то рассказывайте вы, а я буду молчать.

* * *

Дышать было скользко. Он шел по заснеженной набережной, смешно шаркая башмаками по плитам, он дышал и все не мог подобрать другого слова. Да, скользко. Иначе как назвать то ощущение, когда соленый сквозняк послушно заползает внутрь, чтобы мгновением позже стремглав ринуться вниз, в душу, в самую сердцевину, чертя на склонах замысловатые петли?

Он шел по набережной, смешно шаркая башмаками по плитам, и втихомолку посмеивался над собственной высокопарностью.

С ним это случалось реже, чем с вами, и чаще, чем со мной.

По левую руку, за парапетом, потрескавшимся от времени и усталости больше, нежели взгляды на жизнь иного старца из завсегдатаев окрестных кафешек, дрались чайки за кусок хлеба. Живая иллюстрация к призыву быть аки птицы небесные. Небеса равнодушно взирали на драку, старцы из кафешек равнодушно взирали на молодого человека, фланирующего по набережной, а молодой человек улыбался и шел себе дальше.

Он всегда улыбался, когда был не в духе.

Привычка.

Часом раньше он отбил телеграмму отцу, в Хенинг: «Взял академический отпуск. Хандра. Нужны деньги. Твой Альбер».

Телеграмма пошла сотрясать провода, а милая телеграфистка поправила каштановые волосы и попыталась кокетливо улыбнуться, но не успела. Трудно кокетничать со спиной, пусть даже спина эта обладает исключительной прямизной и достоинством.

Втрое большим, нежели у вас, и вдвое, чем у меня.

Обогнув новомодный мини-аттракцион, где летом всего за три монеты любой желающий мог перевернуться вниз головой и так провисеть целых три минуты, он замедлил шаг. Сгреб снег с парапета, слепил твердый, упругий – так и хотелось сказать «звонкий» – снежок, прицелился и запустил им в чаек. Не попал, прикусил губу и еще долго стоял на одном месте, думая ни о чем.

Птичьи вопли были ему аккомпанементом.

Неподалеку, сидя в инвалидном кресле на колесиках, пожилая женщина торговала газетами и журналами. Лицо женщины, на удивление миловидное, было исполнено сознания собственной важности и исключительности – хотя смысла в этом не усматривалось ровным счетом никакого: набережная пуста, и лишь иней осыпается на серую бумагу, на глянец аляповатых обложек.

Политические сплетни и красотки в бикини равны перед инеем.

– Свежие новости, – еле слышно прошептала женщина. – Свежие но…

Звук ее голоса странным диссонансом вплелся в гомон чаек и шелест ветра. Словно в феерической оратории Шнеера-младшего вдруг поперек речитатива застучала пишущая машинка. Он вздрогнул и решительно подошел к женщине в кресле, плохо понимая, зачем он это делает. Взял ближайший дайджест, заглянул в конец, туда, где обычно размещены кроссворды и гороскопы.

«Сегодня 28-й и 29-й лунные дни. Когда солнечные и лунные ритмы противоположны, возникает внутренний раскол между сознанием и подсознанием, трудно реализовать задуманное, провоцируются конфликты. Необходимо больше внимания уделять самоконтролю. Сегодня не рекомендуется заниматься общественной деятельностью, больше внимания следует уделить семье. Случайные связи перспективны».

Он знал, что последует за этим. Так и произошло. Ему резко, до боли, захотелось, чтобы сегодняшний день прошел, чтобы «сегодня» мышью сбежало в уютную темноту «вчера» и все стало окончательно ясно. Чтобы можно было сказать самому себе: да, и впрямь раскол между сознанием и подсознанием помешал реализации задуманного, – но случайных связей не было вовсе, и оттого осталась под вопросом их перспективность. Общественная деятельность, внимание к семье – теперь можно сесть, выкурить сигарету и тщательно подвести итоги: что свершилось, что прошло стороной, а что лишь намекнуло о себе, оставшись робкой тайной.

– Свежие новости…

И крик чаек.

– Благодарю вас, – невпопад ответил он, положил дайджест на прежнее место и быстро, не оглядываясь, поднялся по каменной лесенке.

В открытый бар.

Женщина смотрела ему вслед, и сознание собственной важности окутывало продавщицу царской мантией, хотя к тому не было решительно никаких причин.

Он сел спиной к ней и лицом к морю.

Площадка бара нависала над серой стылостью пляжа, сплошь испещренной крестиками птичьих следов, словно грузное тело калеки-продавщицы над вчерашней газетой. «Свежие но…» – эхом откликнулось у него в мозгу, и он пожалел, что не в силах выбросить дурацкий случай из головы, дурацкий случай, дурацкий прогноз-гороскоп и дурацкое желание узнать, чем же все-таки день закончится: совпадением или опровержением? Желание таяло где-то в желудке мокрым комком снега, наполняя все существо зябкой неопределенностью.

Для него это было почти так же противно, как для вас, и во много раз противней, чем для меня.

А если вы не согласны, то рассказывайте дальше сами, а я промолчу.

Высокий парень, до того скучавший за стойкой, подумал и направился к нему. По-прежнему скучая. Крупные, костистые лапы бармена (гарсона? официанта? уборщика?) болтались в такт ходьбе, неприятно напоминая протезы. На левой щеке парня красовалось пятно винного цвета, очертаниями похожее на карту Хенингской области; и он опять вспомнил про телеграмму, отправленную отцу, и про нехватку денег, которая начнет напоминать о себе примерно через неделю, а через две недели перестанет напоминать, привычно семеня рядом, словно нелюбимая жена.

– Пива нет.

Острый ноготь почесал пятно на щеке, как если бы без этого жеста бармен-гарсон-уборщик не сумел заявить вслух: пива нет. От сказанного веяло определенностью, некоей однозначностью приговора судьбы, свершившимся фактом, и странно: вместе с раздражением он почувствовал спокойствие.

Гремучая смесь.

– Шампанского. Какое у вас самое дорогое?

Бармен-уборщик-официант молчал и смотрел на него. Такие посетители не спрашивают шампанского, читалось в пустом рыбьем взгляде, такие посетители пьют пиво, светлое или темное, какое есть, потому что выбирать не из чего и еще потому, что такие посетители… впрочем, неважно.

– «Вдова Маргарет». Четверть реала за бокал.

– Дайте бокал. Пустой. И полную бутылку «Вдовы». Вот вам ассигнация в пять реалов, сдачи не надо.

– Лимон? Сыр? Маслины?

– Я просил шампанского. Если я захочу чего-нибудь еще, я вас позову.

Гарсон-уборщик-официант убрел обратно за стойку, где и завозился, брякая чем-то невидимым. Он проводил его взглядом, и спокойствия стало больше, а раздражения меньше. Нехватка денег начнет напоминать о себе уже завтра, в крайнем случае послезавтра, но это малозначительный факт, это просто мелочь, которую можно бросить в ледяное море, надеясь вернуться сюда летом.

Если бы он точно знал, что вернется, ему было бы гораздо легче.

Как вам и мне.

Сейчас ему принесут совершенно ненужную бутылку, он откупорит ее без выстрела (вряд ли этот высокий парень с родимым пятном и протезами вместо рук догадается откупорить сам!), наполнит бокал и, отхлебнув первый глоток, примется катать в горсти воспоминания, как скряга-меняла катает первый, утренний заработок. Это все уже случилось: калека-продавщица, прогулка по набережной, взгляды стариков и нелепый заказ в баре, – это все случилось, и теперь об этом можно вспоминать неторопливо, обстоятельно, наслаждаясь неизменностью вместо неопределенности.

Это радовало его, как радует вас, только больше; а я тут вообще ни при чем.

Так оно и случилось, а шампанское оказалось вполне приличным. Хотя он не любил шампанского и совершенно не разбирался в нем, предпочитая коньяк, в котором тоже не разбирался. Просто пил, зачастую забывая согреть рюмку в ладони, как всегда рекомендовал отец. О, отец, должно быть, получит телеграмму к вечеру, пожует сухими старческими губами и засядет в кресло до самой полуночи: греть ноги под пледом и думать о сыне. Денег он, конечно, даст. Нет, не так: денег он, наверное, даст. Дело, в общем-то, не в деньгах, а опять в неопределенности будущего: даст, не даст, вышлет сразу или помучит ожиданием, урежет обычную сумму или, напротив, расщедрится… Гораздо лучше было бы сидеть в открытом баре, уже получив отцовские деньги, и знать заранее, заранее и наверняка: вот они, деньги, а вот и письмо от отца, письмо или телеграмма, это есть, это достояние прошлого и теперь никуда не денется от разглядывания и любования!..

Зубы снова заныли от холода, когда он сделал второй глоток.

Он поморщился – и увидел ее.

Странно, он совершенно пропустил момент, когда в баре объявилась новая посетительница. Худенькая девушка в пальто с норковым воротником и старомодной шляпке, она сейчас сидела у самых перил, и перед ней стояло блюдечко с грейпфрутом, нарезанным дольками.

Когда гарсон-официант-бармен принял заказ и подал ей грейпфрут – это он тоже пропустил.

Она подняла голову, взглянув на него со смелой свободой и еще с каким-то темным, подспудным страхом. Она не отводила взгляда, и он поразился отчаянной зелени ее глаз.

– У вас есть шампанское, – тоном вольнонаемного обличителя сказала она.

Не спросила, не намекнула, просто сказала, так же просто, как чайки дрались внизу, на мокрой гальке, за кусок хлеба и серебристых рыбешек.

Он кивнул.

– А у вас есть грейпфрут, – сказал он.

Теперь кивнула она. Затем, помедлив, встала и пересела за его столик, не забыв прихватить блюдечко.

– Мне кажется, так будет правильнее, – сказала она, не улыбаясь.

– Я не люблю шампанского. – Он смотрел в зеленые глаза и ощущал спокойствие, словно день уже закончился и можно начинать с удовольствием вспоминать об этом прекрасном дне.

– А я не люблю грейпфрута. Он горький. Но почему-то заказала именно его.

Он еще раз кивнул.

Он понимал ее, как если бы вы были на его месте; а я не был на его месте и быть не мог, даже захоти я это сделать.

– Альбер, – представился он. – Альбер Гранвиль, студент.

– Женевьева, – сказала она, поправляя шляпку, и больше не добавила ничего.

Он подумал, не из этих ли она, и сам устыдился собственных мыслей. Во-первых, сейчас не сезон, а во-вторых, как ни горько это признавать, он отнюдь не производит впечатления подходящего клиента.

Поэтому он позвал бармена-официанта-гарсона с его руками-протезами, велел подать второй бокал и заставил хрустальные стенки облиться пеной.

А она протянула ему дольку грейпфрута.

Через час, беспечно болтая, они шли по набережной, остановившись лишь для того, чтобы попозировать бродячему художнику, вырезающему из черной бумаги силуэты заказчиков. Впрочем, художник оказался бездельником: силуэт Альбера выглядел профилем какого-то бородатого старика в очках, а силуэт Женевьевы и вовсе не получился. Художник трижды начинал его заново, злился, кромсал бумагу маникюрными ножницами – и наконец быстро пошел прочь, даже не взяв денег.

Он еще и оглядывался, этот художник, неспособный вырезать простого профиля, он оглядывался, и ужас плескался в его взгляде.

– Пойдем, Альбер, – сказала Женевьева. – Это пустяки. Это все пустяки.

К вечеру они были наедине в той комнате, которую он снял вчера утром.

Все случилось просто и спокойно, как если бы это происходило не в неопределенности настоящего, а уже было давным-давно в обстоятельной неизменности прошлого, став приятным воспоминанием.

Ему понравилось.

Больше, чем вам, и меньше, чем мне.

– Тебе не холодно?

– Нет.

Из потрескивающего радиорепродуктора самозабвенно плакался великий тенор с непроизносимой фамилией, тоскуя по родине, с которой уезжал разве что на гастроли, и то редко.

У тенора была молодая жена, лишний вес и потрясающий голос. Жену и вес он приобрел сам, голос же получил в дар от кого-то, чье имя столь же непроизносимо, как фамилия тенора, и даже больше.

– Тебе точно не холодно?

– Мне тепло.

– Ты будешь смеяться, но мне кажется: мы встретились не случайно. Там, где составляются прогнозы вкупе с реестрами по их выполнению, полному или частичному, все было расписано заранее.

– Я не буду смеяться. Я вообще редко смеюсь.

– Знаешь, Женевьева…

– Знаю.

– Ты все-таки смеешься. А я действительно хотел бы знать: чем кончится сегодняшняя встреча? Утром мы разойдемся в разные стороны? Я получу деньги от отца и приглашу тебя в дорогой ресторан? Через месяц мы зарегистрируем наш брак, а через год обзаведемся маленьким существом в пеленках? Ты будешь сварливой женой? ласковой? безразличной? Ты не будешь женой?

– Почему ты хочешь это знать? Знать сейчас, когда мы лежим с тобой в одной постели и будущее туманно?

– Ненавижу туман. Когда-то психолог записал в моей карточке: «ситуативный экстраверт, сангвиник с высоким уровнем экстраверсии». Я до сих пор плохо понимаю, что он хотел сказать.

– Я тоже.

– Я спросил у него, что означает «сангвиник». Он сказал, что если в двух словах, то это такой тип темперамента. Я попросил сказать в одном слове, потому что два – слишком много для меня. Он говорил долго, гораздо дольше, чем вначале, но мне запомнилось немногое. Он сказал: сангвиник не умеет начинать дела, зато умеет заканчивать. Дескать, мне и мне подобным гораздо интереснее завершение, чем начало, нам проще подводить итоги, нежели терзаться неопределенностью. Я запомнил его слова, потому что он прав, этот психолог с вечно влажными руками. Мне трудно жить сегодня, я хочу жить вчера.

– Почему не завтра?

– Это еще хуже, чем сегодня. Еще дальше, еще туманней. Ненавижу туман… впрочем, я уже говорил. В университете я всегда терзался: сдам ли зачет? улыбнется ли профессор? как улыбнется – злорадно или располагающе?! Я люблю гороскопы; я люблю вчерашние гороскопы, ибо тогда можно сразу сравнить: что сбылось, а что – нет. Ты думаешь, я болен?

– Нет. Ты здоров.

– Моя жизнь – чем она закончится? Я много начал, но не могу продолжить, лишенный возможности узнать заранее: победа или поражение? Думаю, мне гораздо легче было бы прожить жизнь во второй раз, прожить ее предупрежденным изначально и, значит, готовым ко всему. Тогда я не радовался бы победам и не горевал бы при поражениях, принимая их как определенность и неизбежность. Предупрежден – значит, вооружен. Мне трудно жить наугад, Женевьева.

– Да, тебе трудно жить наугад, Альбер. Тебе трудно жить. Иди ко мне.

– Хорошо.

И когда он растворился в ее бесконечной нежности, отбросив жизнь, словно смятое одеяло, ему почему-то привиделся бездарный бродяга-художник, ужас в пронзительных глазах его и еще рваные огрызки бумаги цвета траура.

Потом была темнота и покой.

Так иногда бывает у вас и никогда – у меня.

…Он стоял перед высоким зеркалом в резной раме. Вполоборота, по-птичьи косясь на самого себя. Проклятый художник почему-то пробрался даже сюда, в сон, – в зеркале вместо молодого человека отражался благообразный старик с аккуратно расчесанной бородой. Альбер подмигнул старику, и старик в ответ подмигнул ему. Получилось скверно, да вдобавок все впечатление портил шелковый бант в горошек, который старик имел обыкновение повязывать на шее. Такие банты носят извращенцы из богемы. Такие…

Альбер отвернулся от зеркала и оглядел сам себя. Все как всегда, ничего особенного, ничего выдающегося, но это можно простить, если очень постараться. Старик в зеркале тоже оглядывал себя, скептически кривясь, и выглядел зазеркальный бородач при этом крайне глупо.

Фыркнув, Альбер отошел в сторону и взял с тумбочки серебряный подсвечник. Юная танцовщица вскинула руки вверх, и вся ее нагая фигурка излучает восторг. Вокруг чашечки, которую танцовщица держала в руках и которая предназначалась для свечи, вилась надпись.

Мелкая-мелкая.

Альбер сощурился.

«Дорогому мэтру от благодарных учеников».

«Знай наших…» – победно ухмыльнулся старик в зеркале. Вместо ответа Альбер поставил подсвечник на место и подошел к окну. Там, по ту сторону стекла, открывался вид на море: синяя гладь и белая яхта у причала. Все как и полагается во сне. Даже название яхты: «Женевьева». Все как полагается. Некоторое время он смотрел, как над мачтами кружатся вечные чайки, но потом ему надоело это занятие.

Он сел на диван – кожаный, с большими подушками по бокам – и задумался ни о чем.

Напротив, занимая почти всю стену, висели книжные полки. Внимание Альбера привлекла третья сверху; если быть точным, внимания стоила не сама полка, а однообразные желто-коричневые корешки от края до края. Собрание сочинений, и на каждом корешке золотой вязью: «А. Гранвиль». Надпись ему понравилась. Она была стильной; она внушала уверенность.

О подобных надписях стоит мечтать.

Подняв глаза и слегка повернув голову, он обнаружил над диваном ковер, а на ковре – меч. Полированной стали, без ножен. В мечах Альбер разбирался слабо, но это не имело никакого значения, потому что вдоль клинка тянулась гравировка:

«Сэру Альберу,

лауреату всемирной премии Хост-Пельтца».

Гравировка облагораживала клинок, будь он даже дешевой поделкой, каких много в лавчонках средней руки.

Альбер встал, снова подошел к окну и увидел, что на яхте подняли паруса.

– Значит, так? – спросил он у моря, яхты, книг на полке и меча на стене.

«Значит, так», – ответили меч на стене, книги на полке, море и яхта и еще благообразный старик в зеркале, который мгновением раньше отошел к окну и вперил взгляд в простор.

«Значит, так…» – ответил кто-то, у кого были отчаянно зеленые глаза.

В последнем Альбер был уверен.

Понимание явилось к нему ледяным и острым, будто нож под лопаткой, и отстраненно-ласковым, как зеленый взгляд, и еще безнадежным, словно желание проснуться.

– И что теперь? – спросил он на этот раз сам у себя.

После чего, не дождавшись ответа, вернулся к зеркалу и долго смотрел, как старик у окна хватается рукой за бант в горошек, пытаясь сорвать украшение, ставшее удавкой, как наливается морской синью лицо, обрамленное аккуратно расчесанной бородой, и как грузное тело сползает на паркет.

Когда старик умер, Альбер еще смотрел в зеркало.

Совсем недолго.

«Ты будешь сварливой жизнью? ласковой? безразличной? Ты вовсе не будешь жизнью? Ты уже была?!» – но в зеркале к этому времени не отражалось ничего, кроме призрака белых губ и призрака непроизнесенных слов.

Впрочем, прежде чем исчезнуть, исчезнуть навсегда и отовсюду, он все-таки успел услышать ответ на свой вопрос, и ответ оказался именно таким, как и предполагалось вначале.

Ответы – убийцы вопросов, но ни одному комиссару полиции не придет в голову призвать ответы к ответу; не придет, а зря.

Зря.

А у расстеленной кровати, еще хранившей запах быстротечной любви, в комнате, чья хозяйка весьма удивилась бы, узнав, что она вчера утром сдала ее какому-то молодому человеку с сомнительной репутацией, навзрыд плакала зеленоглазая женщина. Плакала, зная, что вскоре будет вновь сидеть в баре над морем, в дне без прошлого и будущего, устало глядя на грейпфрут, нарезанный дольками, и никто не пройдет на этот раз мимо по набережной, шаркая башмаками, никто не сядет за соседний столик и не спросит шампанского.

Плакала женщина.

Одна.

На полу.

Между «вчера» и «завтра»; всегда посредине.

За окном кричали вечные чайки.

* * *

Это рассказ о студенте Альбере и зеленоглазой Женевьеве, это рассказ о холодном море и драчливых чайках, это рассказ о журавле в небе, и синице в небе, и ветре в руке, плотно сжатой в кулак, ибо у нас в руках редко остается нечто большее; это рассказ о бутылке шампанского, откупоренной невпопад, это рассказ о зеленоглазой Женевьеве и студенте Альбере, и еще о жизни, которой не было и больше не будет.

Если вы знаете больше, то я вам завидую.

Давно, усталый раб, замыслил я побег…

В толпе легко быть одиноким.

Жетон метро – ключ к просветленью.

Спускаюсь вниз.

Ниру Бобовай

– Значит, вы рассчитываете вернуться обратно? Домой?

– Да.

– Когда же, если не секрет?

– Скоро.

– А каким образом вы намерены это сделать?

– Никаким образом. Просто вернусь. Вместе с остальными, кто спал. Я не умею – вместе. Не люблю. Не хочу. Но здесь все наоборот. Здесь иначе не получится. Бабка меня уже нашла. Теперь – скоро.

– Но если у вас дома так хорошо, может быть, вы бы хотели забрать с собой и других людей? Чтобы им тоже стало хорошо?

– Всем?!

– Разумеется. Ведь это замечательно, когда всем хорошо.

– Всех забрать?!

– Не надо нервничать. Допустим, не всех. Например, тех, кто здесь. В пансионате. Как вы думаете, у вас дома им будет лучше?

– Не-а. Им не нужно, чтоб лучше. Было бы нужно, давно б ушли. Сами. Но они остаются. Значит, не хотят. Если дома станет много людей, получится ерунда. Как здесь. Дома каждый – один. А тут – вместе. Не люблю, когда вместе. Когда в месте, в одном месте, толчея. Вы, доктор, тоже – один. Вам тут плохо. Пойдете со мной?

– Спасибо за приглашение. Я подумаю.

– Думать не надо. Надо идти. Или не идти. Если вы пойдете – будет легче. Дойти.

– Хорошо. Скажите мне, когда соберетесь домой.

– Я скажу, доктор. Скоро скажу. Только не надо думать. Пожалуйста…

* * *

Время менять очки, понял доктор.

Очков у него было две пары. Очень похожих: тонкая, невесомая оправа и крупные, слегка вытянутые вниз стекла с весьма почтенными диоптриями, придававшие лицу слегка усталый вид. Стиль «Верблюд, король стрекоз» – так изъяснялась первая жена доктора, она же последняя, ибо после развода, дела давнего и почти забытого, счастливчик отнюдь не торопился впасть в очередное безумие. Но вернемся к очкам. Никакой тонировки, затемнения линз. Простота и солидность. Разве что металл первой оправы отливал сталью, а второй – бронзой. Никто, в сущности, не замечал, что доктор примерно раз в три месяца меняет очки. А и заметили бы, так не придали значения.

Доктор улыбнулся, извлекая запасной футляр.

Значение процесс имел только для него.

К очкам привыкаешь. Как привыкаешь к банальностям, к суете, к иллюзии, самозвано взобравшейся на трон реальности и нацепившей корону на кукиш лысой головы. Идет время; сидит узурпаторша; стоишь ты. Но, однажды всего-навсего сменив пару очков, вдруг понимаешь, что мир изменился, решительно и бесповоротно. Самозванка кубарем слетела с трона, слабые, мягкосердечные банальности сцепились за выживание, по пути мутируя в зубастые, покрытые чешуей аксиомы; суета-беглянка сентиментально обернулась на горящий Содом, превратясь в соляной столб. Расплывчатость бытия, именуемая привычкой, стала бесстыдно резкой, хотя диоптрии одинаковых линз, а также идентичная центровка не давали к этому решительно никакого повода. Местами жизнь вытянулась, местами съежилась, мышью удрав в угол. Боковое зрение обрело дурную манеру исчезать и появляться по собственному усмотрению, словно кокетка-любовница, вынуждая кавалера постоянно коситься в сторону: на месте ли ветреная красотка? Ты резко поворачиваешь голову, ловясь на удочку легкого головокружения; пьян без вина, ты постоянно ищешь повод снять очки и протереть их суконкой. Ты весь в себе, занят собой и ненадолго забываешь, что вокруг тебя кишит масса совершенно бессмысленных, ненужных тебе людей.

Люди превращаются в объект исследования, чем и должны быть.

Запасной футляр лег в карман пиджака. Вечером, подумал доктор. Я поменяю очки вечером, на работе, оставшись в одиночестве. Зря, что ли, я записал себе на сегодня ночное дежурство. Еще один самообман, жалкая видимость деятельности. Мозговая кость, брошенная псу общества: тружусь, знаете, не щадя сил и здоровья… Впрочем, пес благодушествует возле будки, сытый былыми подачками. Я раскормил его до ожирения. До утраты бдительности. Не появись я в лечебнице неделю или две – в крайнем случае мне бы перезвонили домой, под конец разговора попросив беречь себя. Выдавили бы каплю желтого, пахнущего фурацилином сочувствия: поймите, дорогой друг, в вашем возрасте… Сердце? Желудок? Ах, депрессия! Тонкая шутка: ясно, ясно, сапожник без сапог… Да, конечно. Выздоравливайте и ни о чем не тревожьтесь.

Очки сменить легко, на некоторое время укрывшись за частоколом новых стекол. Куда трудней сменить имя, банальность из банальностей.

Пес не отдаст любимую кость.

Работа в лечебнице была синекурой. Хорошо оплачиваемым балаганом. Они там все безнадежны, в тысячный раз подумал доктор. За это я их люблю: за отсутствие надежды. За определенность. За витую решетку ограды, зелень газона вокруг шезлонгов, за божественную непогрешимость камер слежения, за присутствие вежливых ангелов-охранников и ворчание двух доберманов, обученных по специальной программе «Привратник». Я приглашаю их – разумеется, не доберманов и не ангелов! – сесть в кресло или прилечь на диван, я веду с ними беседы, выстроенные по всем правилам; Геркулес, назло мифологии взяв замуж бабочку-Психею, я препарирую гусениц психозов и расчленяю коконы фобий, зная, что борюсь с гидрой, и безнадежно ждать Иолая-факельщика, который прижжет обрубки шей. С аналогичным рвением я мог бы чесать им пятки. Зато богатые родственнички моих пациентов с удовольствием платят за роскошь небрежно уронить во время банкета или презентации: «Ах, бедный дядюшка! Но вы ведь знаете, он полностью обеспечен! Многие бы продали душу за возможность оказаться на дядюшкином месте! Разумеется, в клинике… верней, в пансионате. У этого, который!.. ну, того самого, если вы меня понимаете…»

Собеседник, как правило, понимал.

Естественный отбор: непонятливых давным-давно отказывались пускать на банкеты и презентации. Умение кивнуть в нужный момент сродни дорогому галстуку. Своего рода визитная карточка. Ведь даже продай непонятливые душу, вырученных денег не хватило бы для оплаты места в клинике, верней, в пансионате, где есть камеры слежения, вежливая охрана, умные доберманы и тот самый доктор, если вы меня понимаете.

«Тем самым» (а заодно «этим, который!») доктор стал двадцать пять лет назад, после скандального цикла статей «Семьдесят стоянок», где он увлеченно полемизировал с Джавадом Нурбахшем, рискнувшим открыто выстроить параллели между психоанализом и суфийским обучением. Было чертовски соблазнительно увязать «нафс-и аммару», то есть душу плотскую, или побуждающую, вечного тирана и контролера мыслей, а также поведения человека, с «super-ego» – системой усвоенных в раннем детстве запретов, не вполне осознаваемых самим человеком. Но одним из главных тезисов «Семидесяти стоянок» было следующее: если психоанализ своей задачей ставит воздействие на человека ненормального с целью возврата его в нормальное состояние, если суфизм (как, впрочем, и дзен) формирует воздействие на психически нормального человека для продвижения его в состояние «человека совершенного» – то, приняв с позиций социума «человека совершенного» за «человека ненормального», мы замыкаем кольцо, возвращаясь в исходную точку. Подтверждая мысль, доктор с колоссальным трудом добился разрешения присутствовать на занятиях в суфийских «подготовительных классах», где психически больных врачевали эзотерическими методами, а излеченных переводили во «внутренний круг» обучения. Местные шейхи сперва мрачно косились на иноверца, но, когда доктор потряс их обильными цитатами из Руми и выдержал трехчасовой «танец дервиша», оставшись к концу на ногах, даже самые упрямые ортодоксы прониклись уважением к гостю.

Ах, как давно это было…

Тогда доктора еще не раздражало обилие людей вокруг.

* * *

– У вас есть какие-нибудь жалобы?

– Жа… жалобы?

– Ну, может, вас что-то не устраивает, что-нибудь не нравится у нас? Например, кормят плохо. Рассказывайте без стеснения. Я постараюсь вам помочь, если это будет в моих силах.

– Кормят хорошо. Даже лучше, чем дома. У меня. Пюре с рыбой. Морс. Хлеб свежий. Морс нравится. А тут не нравится. Все равно.

– Что именно вам не нравится?

– Все. Люди… Их много. Слишком. От них шум между ушами. И камень не лепится. Ничего не лепится. Даже асфальт. Даже люки. Из люков лепить хорошо, мне нравится. Они такие гулкие получаются. Гулкие и тяжелые. Когда бегут – звону… Только тут они не лепятся. Это от людей. От шума. Наверное.

– Что у вас не лепится, простите?

– Големчики. Их так мамця назвала. Давно. Когда я еще маленький был.

– Хорошо, к вашим големчикам мы еще вернемся. Это очень интересно.

– Правда, вернемся? Вместе с вами, доктор? Вы тоже хотите туда… домой?!

– Полагаю, вы не совсем верно меня поняли. Или я неточно выразился. Я имел в виду: «вернемся в нашем разговоре». А пока мне бы хотелось узнать поподробнее, что еще вам не нравится?

– Все. Почти все. Люди шуршат. Громко. Всем чего-то надо. Шуршат, шуршат… Зачем? Не люблю шуршать. Не люблю слушать шуршалки. Иногда только. Редко. Или когда големчики булькают.

– Наша беседа вас тоже тяготит?

– Бе-се-да? Тяготит… тяжесть… Нет. Не очень. Вы иначе шуршите, чем другие. Вы говорите. Вы словами делаете. Ну, хотите сделать. А другие просто… бол-та-ют.

– Спасибо на добром слове. Тогда, если не возражаете, давайте продолжим. Итак, что вас еще не устраивает в нашем пансионате, кроме большого количества людей, шума и разговоров?

– В пан-си-о-на-те?.. Да, мне объясняли. У вас тут хорошо. Почти как дома. Големчики не лепятся, а так хорошо. Не трогают. Не пристают: давай пошуршим! Шума меньше. И кормят. Пюре с рыбой. Морс. Клюквенный. Хорошо. Тут люди вместе – снаружи. А внутри – каждый сам по себе. И вы, доктор, сами. И я – сам. И все. Нравится.

– Значит, вам нравится в пансионате? А снаружи – нет? Скажите, вы бы хотели, чтобы вас выпустили?

– Выпустили? Куда? Домой?! Вы знаете, как туда попасть?!

– Нет, я не знаю, как попасть в то место, о котором вы часто рассказываете и о котором мы еще поговорим подробнее. Но мы могли бы выписать вас на попечение вашего кузена.

– Ку-зе-на?

– Двоюродного брата. Он очень, очень состоятельный человек, у него прекрасный особняк, прислуга…

– Юродный Брат? Не хочу к нему! Не надо. Он будет приставать. Шуршать, шуршать… Просить, чтоб я лепил. Много лепил. Не так, как я хочу. Как люди хотят. Их много, они все хотят, а я один… Только у вас все равно не лепится: люки, стены, асфальт. Нет, не хочу.

– Ну почему же – не лепится? Ваши работы показывали известным искусствоведам: они просто в восторге! У вас, дорогой мой, несомненный талант. Вы прекрасно вылепили скульптурный портрет своей матери – по этому портрету ее смогли идентифицировать, выяснили, кто вы на самом деле, у вас отыскались родственники…

– Род-ствен-ни… Не хочу к Юродному Брату! Не хочу!

– Успокойтесь, пожалуйста. Не хотите – и не надо. Никто вас насильно к нему не отправит. Если вы предпочитаете остаться в пансионате – милости просим. Я рад, что вам нравится у нас.

– Здесь лучше, чем в городе. Но дома – еще лучше. Тут у меня лицо хитрое. Притворяется. Я видел. В зеркале. Дома я другой. Правильный. А тут все слишком твердое. Камень твердый. Дерево твердое. Даже люки твердые. Не лепятся. Я сам твердый. День-ночь, день-ночь, днем – солнце, ночью – луна. Скучно. Надо иначе. Мамця любит играть: луна – днем, солнце – ночью. Или вместе. Или чтоб жарко – и вдруг снег. А у вас никто не играется. Разучились, наверное. Затвердели, высохли. Или не хотят. Почему? Город, люди: шур-шур… Один пла-сти-лин мягкий. Лепится. Я помню, это вы мне дали, доктор. Жаль, големчики все равно мертвенькие выходят. Стоят. Молчат. Не бегают. Еду не приносят. Хотя мне еду и так дают. Пюре с рыбой. Морс…

– Да, я помню. Клюквенный морс. Кажется, я понял, что вас не устраивает. Не в нашем пансионате, а вообще… Везде.

– Да, доктор. Здесь – везде. А дома – нет. Дома хорошо. Когда я буду возвращаться, мы можем пойти вместе. Вам понравится: выберете себе два квартала, или три… Вы хотите делать. Словами. Просто у вас плохо получается. Слишком много людей, слишком много слов… А дома – получится!

– У вас дома?

– У нас – дома.

– Спасибо, я подумаю. Когда соберетесь домой, вы ведь меня предупредите?

– Конечно, доктор!

– Вот и славно. Итак, вас здесь многое не устраивает, но, как выяснилось, я вам ничем, к сожалению, помочь не могу.

– Не можете.

– Но, по крайней мере, в пансионате вам лучше, чем за его пределами?

– Да.

– Превосходно. Итак, претензий, жалоб и пожеланий у вас нет?

– Не-а.

– Тогда можем считать, что этот вопрос успешно закрыт. Давайте теперь поговорим о том месте, где вы жили прежде, чем попали сюда. О вашей маме…

– О Мамце.

– Хорошо, о мамце. О големчиках. О других людях – вы упоминали, что они живут там вместе с вами…

– Не вместе. Каждый сам. Не вместе! Иначе, чем здесь. Никто никому не мешает.

– Так уж совсем никто никому никогда не мешает? Совсем-совсем?!

– Ну… бывает. Редко.

– Выходит, и у вас дома не все гладко. Кое-что общее все же есть? Вот с этого и начнем…

* * *

Пройдя в ванную, доктор долго, с тщанием умывался. Сменил лезвие на бритвенном станке; не рассчитав усилия, порезался и долго разглядывал пострадавшую скулу в зеркале. Достав из шкафчика бальзам, аккуратно смазал место пореза. Большинство знакомых доктора всегда умывались в спешке. Можно сказать, на бегу. Впереди маячил обильный сюрпризами день, сотни гомо сапиенсов, близких и далеких, сотрудников, родственников, друзей, врагов и первых встречных ждали, сгорая от нетерпения, мечтая получить возможность столкнуться в вечном круговороте и разлететься, соблюдая лживую строгость орбит. Знакомые доктора спешили внести свою лепту в окружающий хаос, потому и умывались наспех. Границы собственной вселенной, именуемой телом, их интересовали в последнюю очередь, и отнюдь не из самоценности этих границ; они латали кордоны лишь в случае вторжения неприятеля, торопливо выбирая союзников – дантист, хирург, дерматолог…

Насухо вытершись махровым полотенцем, в майке и спортивных штанах, провисших на коленях пузырями, доктор прошел в особый кабинет. Он редко принимал гостей, но сюда не пускал никого, даже в виде исключения. Здесь он отдыхал. Здесь его ждал покой: ряды голов из светло-телесного пластика, выстроенные на полках. В цеху по изготовлению манекенов доктора знали и любили – он всегда щедро оплачивал заказы. Мастера даже предлагали изготовление голов по фотографиям или устным портретам, но доктор неизменно отказывался. Его вполне устраивали изначально безликие создания.

Лица – это была его епархия.

«Сегодня мы выбираем лица». Название повести, автор которой, несомненно, пока был жив, хорошо понимал таких людей, как доктор. А когда перестал жить, то начал понимать еще лучше.

Прежде чем сесть за рабочий стол, доктор посмотрел в угол кабинета, подняв глаза слегка вверх, выше головы рослого человека, и победно улыбнулся. Там, на стене, укрепленный на мощной консоли, располагался телевизор. В этой квартире каждая комната – а их насчитывалось порядочное количество – была оснащена телевизором. И ни один из экранов не загорался вот уже около десяти лет. Это были порнографические гравюры в келье Святого Антония, ананасы и рябчики с трюфелями перед иссохшим аскетом, бутылка коньяка «Ахтамар» напротив «завязавшего» алкоголика. Искус. Легко отказаться, если у тебя вовсе нет предмета искушения. Куда достойнее ежечасно, ежеминутно проходить мимо жаждущего твоей души чудовища, равнодушно окидывая его взглядом. Доктор отказался от телевидения не в дни локального Апокалипсиса, когда Вавилонская блудница рекламы верхом на Звере вторглась в самую плоть любого канала, требуя купить, купить, купить, а если не купить, то заказать в кредит, – о нет, реклама оставляла его равнодушным, раздражая слабо, будто ток крохотной батарейки. Кислый, лимонный привкус на языке, и баста. Но когда редкие фильмы, заслуживающие потраченного на них времени, и еще более редкие передачи стали раскалывать надвое-натрое, словно геологическим молотком, вторжением двухминуток «Горячих фактов»…

Ты расслабился.

Ты настроился.

Ты в преддверии катарсиса. И вдруг:

«В результате обвала на шахте… ответственность за террористический акт взяла на себя… визит состоится, несмотря на… половодье – разбушевавшаяся стихия унесла…»

У доктора были крепкие нервы. Мерзость крылась в другом. Ища сравнение, он останавливался на одном – единственном: находясь в постели с любимой женщиной, на пороге оргазма, ты вдруг обнаруживаешь, что в спальню ворвался сводный хор им. Л. Паваротти, исполнил «Интернационал» и удалился, забыв закрыть за собой дверь. Слишком много людей, думал доктор. Слишком много. Покупают, умирают, совершают поездки, приобретают в рассрочку, взрывают, договариваются – а прутья окружающей клетки делаются толще и крепче. Творец всегда одинок. Шесть миллиардов демиургов? Нонсенс.

Он еще раз улыбнулся и сел за рабочий стол.

Две головы, укрепленные на штативных подставках, ждали прикосновения.

В трельяже – зеркала, окружая стол с трех сторон, придавали ему вид алькова для больных нарциссизмом лилипутов – отражались руки доктора, когда он пододвинул одну из голов ближе. Далее настала очередь коробочек с гримом. Грим он делал сам, по старым рецептам, справедливо не доверяя промышленности. Там тоже слишком много людей. И все промышляют. Их тени для глаз – ложь. Тушь для ресниц – надувательство. Помада – клюквенный сок, марающий краской произнесенные слова. Скрипку Страдивари не сделать на конвейере. Уж лучше потрудиться самому, вкладывая душу и сердце, последнее, что осталось нетронутым в наш век отпечатков пальцев. Доктор обожал цитировать Франца Мая, медика из Гейдельберга, чувствуя на языке вяжущий привкус XVIII века: «Вот безопасный магазин красок, которым актер может без поврежденья здоровья наводить на лицо прелестную красоту и мерзкие хари».

Очень точно разделено: прелестная красота и мерзкие хари.

Итак, белый грим (вазелин, окись цинка, пчелиный воск, прошлогодний снег). Сухие румяна (мел, кармин, бензойная настойка, смущение девственницы, розовая вода). Краска общего тона (вазелин, окись цинка, киноварь, оранжевая, равнодушие, охра, кадмий, корица, приветствие на бегу, воск). Гумоз для носа. Поролон и марля для толщинок. Чуточку хорошего настроения.

Можно начинать.

В лечебнице находились два пациента, которых доктор давным-давно собирался воссоздать у себя на столе, загримировав пластиковые головы. Два любимых пациента. Два фаворита, вызывавшие у доктора чувство внутреннего родства. Двое глашатаев, шептавших триумфатору: «Помни, Цезарь, что и ты смертен!» Первый, в прошлом удачливый бизнесмен, ранее – спортивный функционер, еще ранее – знаменитый борец, вовремя ступивший на сытную стезю криминала, однажды взял в руки дилогию Явдата Ильясова «Заклинатель змей» и «Башня молчания». Зачем, с какой целью – бог весть. Случайности и нелепости – резервный полк судьбы, поджидающий вас в засаде. Важно другое: прочитав книгу, что называется, от корки до корки (наверняка шевелил при этом губами!), счастливчик отчетливо выяснил, что он не бизнесмен, функционер и борец, а астроном, математик и поэт. Гиясаддин Абу-л-Фатх Омар Хайям ан-Нишапури собственной персоной, прошу любить и жаловать. Видимо, родственники, взыскующие наследства, и друзья по работе согласились любить, но категорически отказались жаловать, потому что доктор познакомился с «Омаром» через два месяца после злополучного чтения и с тех пор частенько приглашал бывшего бизнесмена для бесед, отрывая последнего от научных трудов. Трактаты о движении светил путем болевого замка на локоть, равно как и зубодробительные алгебраические экзерсисы, доктора интересовали мало, хотя попечители больного регулярно забирали все его труды, увозя в неизвестном направлении; доктор же, в свою очередь, с удовольствием коллекционировал рубайи пациента, находя в них неизъяснимую прелесть.

Пацаны, я торчу! Мы фильтруем базар,
Нас не вяжут менты и не косит шиза,
Но бугор наверху – еще тот отморозок!
Мне прислали маляву: он всех заказал!..

Из нравоучительного:

Надо жить по понятиям – понял, братан?!
Если ты мне, то я тебе – понял, братан?!
А когда нас судьба разведет на мизинцах —
Ну и за ногу, мать ее! Понял, братан?!

Из философического:

Сколько было, пацан, до тебя пацанов,
Сколько будет потом! Вот основа основ:
Отвечаем по-всякому за распальцовку —
И уйдем, догоняя былых паханов…

И так далее. Самое забавное крылось в следующем: «Омар» пребывал в твердой уверенности, что пишет на фарси. Доктора же он полагал своим покровителем, мудрым визирем Низамом-аль-Мулком, изредка умоляя выстроить в пансионате обсерваторию. Загримировать манекен под свихнувшегося борца было для доктора делом чести.

Но сегодня он решил начать с другого, не менее экзотического пациента.

* * *

– …Иногда Бабкины зверики приходят. Она их делает. Как я – големчиков. Они совсем-совсем живые. А мои големчики – чуточку живые, а две чуточки – так себе. Вроде людей, если их много. Зато зверики булькать не умеют. А големчики булькают. Мне тут у вас показали: те-ле-ви-зор. Он булькает, как мои големчики. Бу-буль! – и пузыри по везде… Еще он показывает. Големчики иногда тоже показывают. «Ответственность за террористический акт взяла на себя!.. Спецотряды подняты по тревоге!» И – бах! бах! Друг в дружку. Потом падают и рассыпаются. Я не люблю, когда они рассыпаются. Жалко. Когда они другое показывают, мне больше нравится. А еще мои големчики бегают. Быстро-быстро. Я их догнать не могу. Они мне еду приносят.

– Откуда приносят?

– Не знаю. Убегают, а потом приносят. Иногда – вкусное. Иногда – так себе. Но я все равно ем.

– А другим кто еду приносит? Мамце вашей, Бабке? Остальным?

– Не знаю. Бабке – зверики, наверное. А Мамця сама берет.

– Вы ее не спрашивали: где?

– Не-а…

– Вам это что, не интересно?

– Ага. Не интересно. Я вообще спрашивать не очень люблю. И отвечать тоже. И Мамця не любит. И другие. Я лепить люблю. Големчиков. А еще – на звезды смотреть. Мамця иногда делает, чтоб ночь. Дня на два. Без туч. И чтоб звезды – близко-близко. Я тогда сажусь и смотрю. Долго. Пока Мамце не надоест. Или пока есть не захочется. Тут у вас таких звезд не бывает, как Мамця делает. Чтоб близко. Все небо светится. Они как шарики становятся, и горячие. А вокруг – махонькие шарики каруселятся. Если долго смотреть, можно увидеть: на шариках всякие зверики живут. Вроде Бабкиных. Только еще забавнее. А на одном даже големчики есть! Разные! Я кричу: кто вас лепит?! А они!.. Вы представляете, они…

– Хорошо, хорошо, не стоит нервничать. Значит, вы големчиков лепите и на звезды смотрите. Это все? А остальные что делают?

– Еще я иногда гулять люблю. Только недалеко. Там чужие кварталы – далеко. Туда ходить не надо. Там не мое место. Мамця погоду делает. День, ночь, звезды, ветер, дождь. Снег иногда. Бабка – звериков. Она их любит. Они к ней сами приходят. Разные. А она их вместе слепляет, и получаются новые. Забавные! Она их тоже любит. А людей не любит. Сидит у себя, никуда не ходит. Одни зверики ходят. Я раньше не знал, что они незлые. Они ко мне забредали, а я боялся. Тогда мои големчики их прогоняли. А Бабка ругаться бежала. Если мои големчики ее звериков портили. Издалека ругалась, через улицу. А однажды совсем большой зверик зашел: стра-а-ашный! С зубами, весь блестящий, с во-от таким носищем – как шланг. Мамця увидела, и снег сразу пошел! С градом, с громом. Зверик испугался. Улетел. Вы, доктор, такого зверика, наверно, никогда не видели! Я вам потом слеплю. Только он летать не будет… А под землей Поездец живет. Он ямки роет и на поезде по ним ездит. У него в вагонах люди сидят. Твердые-твердые. Вроде моих големчиков, но большие и скучные. Никуда не бегают. Ничего не булькают. Просто сидят и едут.

– Манекены?

– Ма-не-ке-ны?.. Да, наверное. Я маленький был, давно еще, под землю забрался. В вагон зашел. А он ка-ак поедет! Я ка-ак закричу! Поездец ругался долго. У него в вагоне окошко с решеточкой, он сквозь него ругается. Кнопку нажмешь, он и начинает. Высадил меня потом. Мамця тоже ругалась. Велела, чтоб я больше под землю не лазил. А я все равно полез. Но в вагон уже не сел. Посмотрел – и обратно. Теперь знаю: если земля под ногами дрожит – значит, Поездец новую ямку копает. А если так, гудит только – по-старому едет.

– Вы продолжайте, продолжайте…

– Дальше, за Бабкиными кварталами, Старшина живет. Я его всего разочек видел. Мамця говорит, он все «строит». Или всех «строит». Если «все» – еще ладно. А если «всех» – то кого? Там и нет никого больше, кроме Старшины. А может, есть. Не знаю. Но сам Старшина есть, это точно. А если за мостом, так там непонятка живет. Кричит все время: «Где вы?! Отзовитесь! Лю-ю-юди-и-и!!!» Отовсюду сразу кричит, страшно. Может, оно ваше? Заблудилось, а теперь домой просится… Тут людей много, оно бы сразу обрадовалось. Замолчало бы. Называла его «Арахнетом» назвал.

– Называла – кто? Мама… Мамця ваша?

– Да нет! Не Мамця называла, а просто – Называла. Он нигде живет. По городу бродит и все называет. Потому и Называла. Он говорит, что у каждой штуки правильное имя имеется. Если знать, как назвать, сразу откроются эти… ну, эти… О, вспомнил! Сущность и вещность.

– Вечность?

– Не-а. Вечность – это понятно. А вещность – это ее, вечности, сестричка. Почти мощность, но не до конца. Я вас с Называлой познакомлю, вы у него сами спросите.

– Спасибо. Вы продолжайте, пожалуйста…

– Называлу сперва прогоняли. Мамця, и Бабка, и Старшина. И я. А потом перестали. Он же все равно ходит и не боится. Потому что имена знает. Возьмет, назовет, – будем мы знать…

– Вы говорили, что не любите общаться с людьми. А с Называлой, выходит, все-таки разговариваете?

– Не-а. Он сам с собой разговаривает. Спорит. С ним молчать хорошо…

* * *

Легкие толщинки для щек.

Или нет, толщинок пока не надо. Обойдемся. Взамен проведем круг у носа, глаз, носогубной линии и ушей. Теперь неплохо бы стушевать внутрь и чуть-чуть наружу, затем светлым тоном, а в центре поставим блик.

Вот, хорошо.

Углы губ не будем резко темнить. Это делает лицо более старым и злым. Это неправда. А уши подтянем муслиновыми ленточками. Он лопоух, мой замечательный пациент. Хорошо, что уши у манекена подвижны…

Банальное бегство от действительности. Клинический эскапизм. Как сказал бы шейх Ниматулла, удаление в пустыню «я». Давно, усталый раб, замыслил я побег… Его поместили в лечебницу недавно, в конце июня. Изучив дело, доктор поймал себя на примитивном, раздражающем недоумении: история пациента отдавала дешевым триллером. Малобюджетным, надо сказать. Так пахнут номера в стареньких гостиницах: мелкие страсти, клопы и истории грехопадения, рассказанные скучными проститутками. Обнаружен полицией в центре города, пытался ногтями ободрать «цветную штукатурку» со стены налогового управления. Плакал и жаловался, что не получается. Доставленный в участок, нес ахинею; документов не имел. В камере затих, расслабился. Вскоре заснул сном праведника. Чувствовалось: общество людей ему неприятно, в отличие от одиночества. Допросы оказались безрезультатны, в компьютере данные отсутствовали. Когда задержанный попросил что-нибудь мягкое и, как он выразился, «лепучее», дали коробку пластилина. За пять минут он вылепил голову женщины, поражавшую обилием мелких, скрупулезно воспроизведенных деталей. «Вот!.. это Мамця…» По «Мамце» клубок и начал разматываться. В архивах данных обнаружилась фотография, идентичная пластилиновому изображению. Девушка из крайне обеспеченной семьи, неадекватное поведение, побеги из дома, попытка суицида, наконец, исчезновение. Поиски закончились крахом.

Дело об исчезновении закрыто.

Давным-давно.

Доктор прикрыл глаза, вспоминая лицо пациента. Глубоко посаженные, очень темные глаза. Нос картошкой. Форма черепа: 4-я конусообразная. Вертикаль касается только нижнечелюстных выступов. Может, все-таки толщинки? И нос поправить гумозом. Разъелся, красавец: пюре с рыбой, морс. Клюквенный…

Семья беглянки оказалась выше всяческих похвал. Видимо, в их среде проявление родственных чувств считалось равным подтверждению счета в банке. Задержанного отпустили под залог – его, предъявив целую кипу важных бумаг, увез импозантный мужчина, без особых оснований назвавшийся двоюродным братом. С тем же успехом он мог считаться дядюшкой, шурином, деверем или седьмой водой на киселе. Предположить, что безумец – действительно сын беглянки, было трудно, но можно. Главный диссонанс: не совпадало время. Задержанному в таком случае должно было стукнуть максимум двенадцать-тринадцать лет, а он выглядел на все тридцать пять. Тем не менее семья взяла на себя ответственность за содержание «блудного сына». Как многие безумцы, он оказался талантлив: резко выраженный дар скульптора. Еще через полгода семья поместила его в пансионат.

В нюансы доктор не вникал.

Он просто сразу ощутил некую общность с пациентом, после первых же произнесенных несчастным слов: «Слишком много людей. Слишком…»

С тех пор они часто беседовали.

Во время разговоров рядом, безмолвным призраком, всегда стоял один из любимейших писателей доктора, насмешливо повторяя тихим баритоном: «Пусть легковерные и мещане продолжают верить, что все психологические беды могут быть исцелены ежедневным приложением старых греческих мифов к их половым органам».

Разминая пальцами гумоз, доктор вспомнил, как позавчера наблюдал у пациента странный рецидив. Как обычно, больной гулял в парке, подолгу останавливаясь на месте и берясь обеими руками за голову; доктор же следил за ним из окна кабинета. Со второго этажа парковая зона, компактная и аккуратная, хорошо просматривалась до самой ограды. Поэтому не заметить старуху доктор попросту не мог. Она стояла на улице, у решетки, украшенной поверху остриями-трезубцами, и смотрела на пациента. Часто-часто моргая слезящимися глазами. У ног старухи вертелись три кошки: две полосатые крысоловки и одна сиамка; поодаль гоняла блох дворняга, похожая на спутанный моток пряжи. Да, еще птицы. Десятка полтора воробьев кружились над грязной шляпкой из соломки, украшавшей голову старухи.

Доберманы охраны рысцой подбежали к решетке, но лаять раздумали. Они вообще не особо любили подымать шум. Обученные главному: никого не выпускать наружу без особого разрешения, – могучие псы отнеслись к старухе с ее свитой равнодушно. Доктору лишь показался удивительным тот факт, что доберманы находились у решетки слишком долго. Хотя кто их знает… Мотивы поведения собак были для доктора тайной за семью печатями.

Старуха молчала, не подавая никаких знаков, но пациент сам обратил на нее внимание.

Двинулся навстречу.

Старуха стояла, пациент шел, а доктор, до половины высунувшись из окна, махал рукой охраннику: не вмешивайтесь! В сближении двух человек крылось что-то удивительное, бессмысленное и в то же время грандиозное, как пожар в небоскребе. Так, пожалуй, могли бы сходиться одноименные заряды, обладай они волей и желанием. Так идут к барьеру, сжимая рукоять дуэльного пистолета. Так подымаются на эшафот, навстречу палачу. Пациент морщился, чуть ли не кряхтел от усилия, вынуждая ноги нести тело в нужном направлении; старуха топталась на месте, по всей видимости, едва удерживаясь от бегства. «Запад есть Запад, Восток есть Восток, и им не сойтись никогда», – невпопад подумал доктор, рискуя вывалиться из окна. Впрочем, второй этаж, внизу цветник, земля мягкая…

Когда два человека сошлись, разделенные вензелями решетки, у доктора заложило уши. Будто в самолете. Он перестал слышать и мог лишь глядеть, как пациент и старуха просто стоят. Казалось, они привыкают быть рядом. Как привыкают к горечи лекарства. К тяжести оружия. Пальцы пациента бессмысленно скребли по бетону фундамента ограды; старуха ежесекундно поправляла шляпку. Вскоре звуки вернулись, убив тишину. Воробьи оглушительно чирикали, кошки орали, и молчали доберманы охраны, усевшись по бокам пациента.

Потом случилось невозможное.

Старуха протянула руку между прутьями и погладила доберманов.

Отвернулась.

Пошла прочь.

Когда доктор спустился вниз и приблизился к ограде, пациент еще стоял там. Доктора поразило его лицо: сосредоточенное, жесткое. Словно у человека в кресле дантиста. И еще: на бетоне четко просматривались глубокие следы пальцев. Как если бы человек сгребал в горсть не бетон, а глину для лепки.

…доктор посмотрел на гумоз в своих пальцах.

Да.

Именно так.

* * *

– Скажите, кто научил вас читать? Мама… Мамця ваша, да?

– Чи-тать? Я не знаю, как это: чи-тать.

– Но я сам видел: вы читали книгу. Вот эту. Там нет картинок – значит, вы ее именно читали. Или что вы, по-вашему, делали?

– Я слова нюхал. У каждого слова свой запах. Запахи складываются вместе, получается букет. Красиво. Страшно. Смешно. Грустно. По-разному. Это называется чи-тать? Это вы придумали, доктор? Как Называла придумывает?

– Нет, это не я придумал. Значит, вы нюхаете слова? Складываете запахи вместе и так узнаете, что написано?

– Не складываю. Они сами складываются. А у вас иначе?

– У меня иначе. Писать вы тоже умеете?

– Пи-сать? А-а, делать запахи слов? Чтоб другие нюхали?

– Допустим.

– Конечно! Это все умеют! Даже Старшина, наверное.

– Вот вам бумага и фломастер. Напишите… э-э… сделайте слово с запахом «вода».

– Вы это с другим запахом сказали. Вода не так пахнет. Вот что вы сказали.

– Кофе? Интересно… Значит, я сказал слово «вода» с запахом кофе? Впрочем, в кофе тоже есть вода, так что вы, по большому счету, правы. А ну-ка, сможете написать слово «вода» так, как я его произнесу сейчас? С другим запахом? Слушайте внимательно: «вода».

– Вот…

– «Лимонад»? Да, пожалуй, я действительно имел в виду… Очень интересно! Как вы догадались? Ах, да, конечно же, по запаху. Скажите, а вы способны представить себе слово «вода» со всеми запахами, какие только возможны? Со всеми сразу?

– С вами хорошо играть, доктор. Да, я понял… почуял. Вот.

– «Жидкость»? Остроумно, крайне остроумно… А у себя дома вы читаете? Нюхаете слова?

– Бывает. Если голова болит. Или спать хочется. Дома много мест, где живут слова. Правда, меньше, чем здесь. Иногда они дурно пахнут. Я тогда нос зажимаю и мимо иду. В другие места. В любимые. У вас тоже трудно нюхать. Люди шуршат, мешают. А дома никто не мешает. Улицы пустые. Чистые. Тишина. Запах издалека учуять можно. Еще раньше, чем глазами схватишь. А здесь надо сначала глазами… У нас Называла новые слова делает. Незнакомые. Со странными запахами. Он их временами в букеты собирает. Надо долго нюхать, пока поймешь – что он так назвал. Но Называла хитрый. У его названий запахи – правильные. Странные, но правильные. Я так не умею. И никто не умеет – чтоб правильный запах придумать. Один Называла умеет…

* * *

Ажурная сталь калитки открылась плавно, с предупредительностью вышколенного лакея, пропуская доктора на территорию пансионата, когда стрелки часов показывали без четверти восемь. Он не любил опаздывать, хотя вполне мог себе это позволить. Слишком раздражала необязательность многих людей; слово «многих» было здесь ключевым. Чересчур многих. Кивнув охраннику, он проследовал по дорожке к главному корпусу. Под ногами похрустывал мелкий гравий, притворяясь первым снегом декабря. Этот звук нравился доктору, рождая в душе умиротворение: зиму, искры сугробов и одиночество до самого горизонта. Парк, образцово-аккуратный и оттого слегка бесчувственный, пустовал, лишь усиливая впечатление, – пациенты ужинали в столовой. Пюре с рыбой. Морс из клюквы. Солнце ворочалось за зданием, чаша спутниковой антенны, подсвеченная закатом, казалась обретенным Граалем; светлая днем, зелень деревьев и газонов сейчас выглядела строгой и молчаливо-торжественной, словно убранство кафедрального собора.

Тишина.

Расслабленный хруст гравия под рифлеными подошвами туфель.

Покой. Безмятежность.

Доктор любил вечера в пансионате. Они были созвучны его состоянию, как доминантсептаккорд в гармоническом ля-миноре. Суета напилась транквилизаторов, спешка дремлет, торопливость скончалась, не оставив наследников. Никто не докучает досужими разговорами, назойливостью вопросов, равнодушием деловых комментариев… Чуть заметно вздохнув, доктор толкнул застекленную дверь. В коридоре за дверью, слева, пост внутренней охраны. Ритуал бессмысленных приветствий. Ничего, это ненадолго. Он привык.

Охранники наперебой поздоровались. Один из них с улыбкой вручил доктору письмо. Лист бумаги в заранее распечатанном конверте. Это просил передать «Омар» с тысячей поклонов в адрес уважаемого визиря. Взяв бумагу, доктор опустил глаза.

Я откинулся с зоны – и сразу в кабак.
У меня есть резоны явиться в кабак —
Не могу же напиться я в библиотеке?!
Вот пропьюсь до кальсон – и покину кабак…

Спасибо, сказал доктор просиявшему охраннику. Сложил письмо вчетверо, спрятал в карман брюк и направился к лестнице на второй этаж, где находился его кабинет. Его крепость. Келья. Башня из слоновой кости. Мимоходом подумалось, что четверостиший «Омара» набралось уже порядком. Хватит на маленькую книжечку. Еще бы найти хорошего художника, способного стилизовать графику соответствующим образом. И издать. Могло бы выйти оригинально: бестселлер года «Пацан Хайям». Подать эту идею родственникам? Мысль оказалась кислой на вкус. Доктор поспешил скомкать ее и брезгливо швырнуть в корзину для мусора.

Поднимаясь по лестнице, он краем уха слушал разговор охраны, тут же забывшей о нем. Кто-то мрачно доказывал, что от здешней работы у самого папы римского мозги закипят. Ехал, значит, сюда на метро и вдруг осознал: в вагоне сидят манекены. Пластиковые. Только он – живой, и то под вопросом. Поезд мчится без остановок, станции мелькают осенней листвой: красные, желтые, зеленые. Зажмурился с перепугу, а тут: «Двери закрываются! Следующая станция – „Проспект…“» И баба с кошелкой из-за спины булькает: «Вы на следующей сходите? Сходите или нет?!» Если б не дежурство, непременно б водки нарезался… Дальше доктор слушать не стал. Еще один кандидат на постоянную прописку в пансионате. Хотя нет, охранника здесь не пропишут. Другой, знаете ли, контингент.

Всплыл в памяти последний визит к внуку. Внука он навещал регулярно, дважды в год. Первые полчаса даже находил небезынтересным общение с малознакомым двадцатилетним парнем. Словно с разбегу окунался в бассейн, где жизнь сводилась к голубой воде дисплея: разбегающиеся круги «окошек», заплывы текстовых сообщений, тотализатор баннеров… Внука доктор уважал. Он всю жизнь уважал людей, увлеченных чем-то до самозабвения, до помешательства (пациентов доктор тоже уважал), и было приятно, что внук – один из таких. Доктор даже подсел к монитору, чего обычно не делал. Слова, слова, слова… Чат, сказал внук. Приветствия без радушия, шутки без начинки, сленг ради сленга – доктор пришел в восторг, понимая, что более бессмысленного занятия он не смог бы себе представить, даже раскалив воображение добела. Одиночество, доведенное до экстаза публичной мастурбацией. Лишь странная, назойливо повторяющаяся реплика особо привлекла внимание. Издалека, из глубин резонирующей паутины, некто кричал, надрывая электронные связки: «Где вы?! Отзовитесь! Лю-ю-юди-и-и!!!» Но его все игнорировали. В ответ на вопрос внук пожал плечами. Псих какой-то. Или вообще робот. Мэйла своего не дает, ай-пишка не отслеживается: небось через левый прокси заходит. Ты, деда, брось, тут бреда хватает, всякие «чмоки», «трямки», «здрямки»… А в равнодушие экрана продолжал биться, истекая отчаянием и безнадегой, сумасшедший призыв: «Люди! Где вы?! Лю-ю-ю-ди-и-и!» – но никто не желал замечать, слушать, слышать…

Кому-то было по-настоящему одиноко. Кому-то было плохо. Кто-то хотел к людям. А доктор с удовольствием поменялся бы с ним местами.

Орехом на зубах белки щелкнул ключ в замке. Кожаное кресло с изменяемой геометрией, сделанное по спецзаказу, приняло доктора в свои объятья. Некоторое время он устраивался поудобнее, ища расслабления. Закинул руки за голову; закрыл глаза. Однако желанный покой гулял внизу, не спеша подняться на второй этаж. Перед внутренним взглядом маячило лицо пациента: манекен с неоконченным гримом. Чего-то не хватало.

Чего?

Он просидел в кресле минут двадцать. Открыл глаза. Вяло, без интереса, перелистал бумаги в папке. Встал. Подошел к окну, раздвинув тяжелые шторы. В отблесках угасающего дня мелькнула некая соринка, раздражая зрение. Доктор вгляделся, щурясь сквозь стекла очков, которые забыл сменить.

Верно. Очки. Совершенно забыл. Или, наоборот, вовремя вспомнил?

Пальцы, окунувшись в боковой карман, нащупали шершавый пластик футляра. Ему хотелось убрать соринку (так мама в детстве языком вынимала ресничку, попавшую в глаз…) раньше, чем окончательно стемнеет. Но не предаваться же из-за сиюминутного желания унизительной спешке? Доктор включил настольную лампу, бережно извлек из футляра очки, чья оправа отливала бронзой. Придирчиво рассмотрел на просвет. Подышал на стекло. Аккуратно протер специальной фланелькой, хотя на сияющих стеклах не было ни пылинки, ни пятнышка. Спрятал старые очки в футляр, а футляр – в карман пиджака. Выключил лампу. Посидел десять секунд без движения, заново привыкая к полумраку.

И лишь тогда торжественно водрузил новые очки на нос.

О, сладостное ощущение перемен! Когда реальность потягивается во сне, неуловимо сдвигаясь всего на долю градуса. Но этого достаточно, чтобы все предстало в совершенно ином свете. Новый ракурс – и из бытия исчезает бессмысленность, пустота, обыденность ритма. Плоская монохромная картинка наливается красками, обретает глубину, объем, значение и скрытый смысл. Жизнь возвращает себе утерянный в суете вкус.

Доктор подошел к окну. На сей раз ему не пришлось всматриваться – соринка, выпав из глаза, сразу наполнилась конкретикой, несмотря на черничный кисель сумерек.

Старуха.

Та самая, что приходила два дня назад.

Мелкое движение внизу, на краю зрения, под самыми окнами, на миг отвлекло его от наблюдения за поздней гостьей. Что-то перемещалось меж клумб и кустов, оставляя за собой качающиеся стебли и листья. Доберман-сторож? Но существо вступило в желтый прямоугольник света, падавший из окна первого этажа, замешкалось – и доктор увидел. Маленький, не более полуметра ростом, големчик. Казалось, он был слеплен из чего попало: местами на тельце отблескивал металл, топорщились волокна древесины, бок покрывала белая эмаль, осыпаясь чешуйками… Доктор задумался: как он ухитрился все это рассмотреть со второго этажа, в неверном освещении?

Наверное, благодаря смене очков.

Големчик шустро рванул дальше, выскочил из световой клетки и пропал. Кажется, следом промчался еще один, но доктор опоздал его разглядеть. Недаром пациент утверждал, что не может их догнать. Надо полистать литературу по типичным фобиям. Освежить в памяти симптомы индуцированных психозов.

Тихо улыбаясь своим мыслям, доктор вышел из кабинета.

Палата пациента, любителя лепить «големчиков», располагалась в левом крыле первого этажа. Шаги гулко тревожили стерильную тишину коридора: ужин закончен, больных развели по комнатам, а ложились здесь рано. В основном контингент в пансионате подобрался тихий, самодостаточный. Перед дверью палаты номер восемь доктор немного постоял. Собственно, от самой двери осталось чуть больше половины. Словно большой пес с пастью, набитой акульими клыками, взял да и откусил кусок двери вместе с замком. Как бутерброд с маслом. Вернее, не с маслом, а с белой эмалью.

Или иначе: не откусил, а в три движения зачерпнул горстями, будто глину.

Доктор толкнул останки двери, входя. Пациент был здесь. Сидел на полу, привалясь спиной к кровати с оторванной спинкой. Левая ножка также отсутствовала. Рядом – на стене, в полу – виднелись отчетливые углубления со следами пальцев.

– Добрый вечер, доктор.

– Добрый вечер.

– Я обещал сказать вам, когда соберусь домой. Я говорю. Я собрался. Вы идете со мной?

Доктор оглянулся. Позади него в дверях переминались с ноги на ногу пять големчиков весьма неприятного вида. Каменный, деревянный, два цементных с примесью линолеума, один – цельнометаллический. В комнату протолкались еще двое, волоча груду одежды. Рубашка, брюки… Брюки показались доктору знакомыми. Такую форму носят охранники пансионата.

– Вы идете, доктор?

– Иду.

– Тогда подождите, я переоденусь. Спасибо. С вами получится лучше. Легче.

Зачем он согласился? Боится?! Нет, не боится.

Это все очки.

Новые старые очки.

И страстное желание узнать: чего не хватало в лице пациента, когда грим ложился на мертвую плоть манекена?!

– Пойдемте, доктор. Бабка ждет. Остальные тоже собираются. Нам пора.

Големчики умчались вперед. Дверь черного хода, обычно запертая в это время, оказалась приоткрытой. По дороге им никто не встретился. Темный парк ласково шелестел, расступаясь. Оба добермана лежали у ограды, преданно глядя в глаза стоявшей за решеткой старухи. Свита Бабки присутствовала, слегка ревнуя: дворняга, кошки, воробьи. На фоне ярких звезд мелькнули силуэты летучих мышей. Доктор покосился на пациента: тот шел, с трудом отрывая от земли ноги. Тайная сила тянула его назад, прочь от ограды, прочь от Бабки. Последняя вросла в землю, и лишь ветер играл с подолом цветастого платья. Она тоже сопротивлялась. По-своему.

Наконец пациент уперся в незримую стену. Остановился. С видимым усилием поднял взгляд на старуху.

– Кто это?

– Доктор.

– Он уходит с нами?

– Да.

– Хорошо.

– Хорошо. Забор?

– Я помогу. Сейчас…

Худые, дряблые руки потянулись вперед, просочились меж витыми прутьями ограды. Доберманы, как загипнотизированные, качнулись навстречу. Дворняга встрепенулась, тщетно пытаясь просунуть морду в вензель. Руки, перевитые набухшими венами, с внезапной нежностью потрепали по холкам огромных псов. Легко придвинули одного к другому, вдавливая, сминая, делая целым! Двухголовое существо отдавалось изменениям, блаженно повизгивая от удовольствия. Вот обе головы слились воедино, собака-гигант стала еще больше, а старуха продолжала усердно трудиться. Под ее умелыми пальцами дворняга вытянулась в лохматую сосиску с короткими лапами, без усилий проскользнула сквозь решетку и влилась в общую плоть. Так струя воды вливается в бассейн, исчезая без следа… Почти без следа. У нового существа едва заметно изменилась форма морды, окрас стал более светлым, прорезался хвост колечком.

За дворнягой с блаженным мурлыканьем последовали кошки, сделав морду существа более плоской и добавив телу упругой грации. Потом настал черед воробьев и дюжины невесть откуда взявшихся крыс. С неба упала троица летучих мышей – у Бабки все шло в дело. Она работала уверенно, не задумываясь. Химера была уже размером с добрую лошадь. Восхищенно косила на старуху круглым птичьим глазом, виляла хвостом, в нетерпении рыла землю лапами – когтистыми и перепончатыми.

– Готово! Садитесь, доктор, не бойтесь. И ты садись.

Доктор никогда не ездил на лошади. Не говоря уже о поездке на химере. Бабкин монстр припал к земле, давая людям возможность забраться на спину, запустить пальцы в густую шерсть. Доктор ощутил себя частью химеры, частью безумия, слепленного из Бабки, ограды, пациента, дышащего в затылок…

Доктору было хорошо. Впервые за много лет.

– Давай!

Мощное тело взвилось в воздух. Крылья у зверя (зверика?) отсутствовали, но если это нельзя было назвать полетом, то доктор мог лишь развести руками. Нет. Развести руками не мог – упал бы. Внизу лениво, как во сне, проплыла трехметровая ограда с оскалом зубцов, шляпка старухи, аккуратно подметенный тротуар, мусорные баки…

Сильный толчок.

– Слезайте. Дальше пешком пойдете.

Слезать не хотелось, но он подчинился. И пациент – тоже. Старуха же, игнорируя собственное «пешком», взобралась на спину довольно заурчавшего зверика.

– Куда теперь?

– Под кудыкину землю. Поездец вывезет. Обещал.

– Тогда нам туда.

Доктор махнул рукой в сторону ближайшей станции метро, до которой было отсюда минут пять ходьбы. Бабка и пациент переглянулись, с сомнением покачали головами – и старуха указала совсем в другую сторону.

Спорить доктор не стал.

Они шли по улице, прямо по проезжей части, мало-помалу ускоряя шаг. Зверик со старухой тек вперед мягкими прыжками, раздвигая реальность, просачиваясь насквозь, творя вокруг себя сизый туман и купаясь в его прядях. Вскоре доктор заметил, что к ним присоединяются новые спутники. Субтильный юноша в драповом пальто, одетый явно не по сезону; толстуха, оправлявшая клеенчатый передник в крупный горох, будто ее силой оторвали от кухонной плиты. Усач-военный в форме с погонами старшины. Еще две или три фигуры маячили позади, не приближаясь, но и не отставая. Город тем временем вскипал забытым на огне чайником. Знакомые улицы бесстыже лгали, свиваясь в клубок, норовя заморочить, сбить со следа. Асфальт хватал людей за ноги, отращивая смоляные пальцы. Фонари гасли при их приближении. Один взорвался лиловым облаком, засыпав тротуар жарким хрустом осколков. Дома наваливались сверху черными провалами окон. Над головами завывал ветер, вырвавшись из сотен, тысяч, мириадов динамиков и телевизоров, позади нарастал вой и рев: хищник не желал выпускать добычу, идя по пятам.

Вот-вот настигнет.

Вокруг, вкрадчиво начавшись со случайных прохожих, каруселью завертелась человеческая метель. Час пик, митинги протеста, демонстрации в защиту, День пива, толчея за билетами на модного певца; ожидание фейерверка, спрессовывающее зрителей в шевелящийся монолит, народные гуляния, муравейники ярмарок, кишащие продавцами и покупателями, чемпионаты по футболу, изрыгавшие болельщиков с флажками в руках, базары и рынки, толкучки и дешевые распродажи, – дети пытались играть с големчиками, норовя оторвать руки и ноги, кто-то лез на трибуну, соблазняя перспективой роста валового продукта, а кто-то лез на зверика, желая покататься, отовсюду совали пластиковые бокалы с пивом, рекламки «Гербалайфа», предлагали похудеть за три дня, обещали крещение и обрезание, визит к экстрасенсу, листовое железо, работу на дому, эмиграцию в Канаду, субсидии, кредиты и турне по Средиземному морю, выигранное в шоу-акции «Не дай себе засохнуть», – растворяя, перемалывая, лишая сил, всасывая обратно жирными губами, вытянутыми в трубочку…

– На месте стой, раз-два! Р-р-равняйсь! Смир-р-р-на! Равнение на середину!

Бас Старшины гулкими раскатами отразился от стен, кинувшихся наутек, рассекая людское море надвое, – и ближайшая улица вздрогнула мокрым псом, стряхнув толпу обитателей в переулки. Замерла, вытянулась звенящей струной. Фонари ярко вспыхнули, освещая дорогу: прямую, как летящая к цели стрела. Дома отдали честь, ветер захлебнулся строевым приветствием. Впереди ровной цепью бежали големчики, поддерживая раненых собратьев: авангард, готовый в случае чего первым вступить в бой.

– Бего-о-ом марш!!!

На бегу доктор оглянулся. Город за спиной вспучивался стройками и ремонтами, асфальт, трескаясь, проседал, здания отращивали мансарды и гроздья гаражей, спеша перекрыть проход траншеями, латая рану швами водопроводных и газовых труб, отрезая собственных наемников, которые в увлечении погони чуть не превратились из ловчих в беглецов; и рев за спиной стал глуше, отступив, но не исчезнув до конца.

Новая нотка пробилась в реве.

– Лю-ю-юди! Где вы все?! Лю-ю-юди! Отзовитесь! Я хочу остаться с вами! Я не хочу назад! Лю-ю-ю-ди-и-и!..

Механический, словно из репродуктора, голос усилился, возникая отовсюду. Ударил, дрогнул, откатился назад и затих в отдалении.

– Кажется, у него получилось…

– Разлом! Я вижу разлом!

– Не отставать! Подтянись!..

Есть ли у меня жетоны, думал доктор. Наличие жетонов казалось очень важным. Он был уверен в этом.

Есть!

– Вот, возьмите… У меня много. На всех хватит!

– Спасибо…

– Вот еще… карточка!

– От лица службы выношу вам благодарность!

Турникет. Эскалатор. На платформе – вожделенная пустота. Поезд ждет у перрона, нервно распахнув двери и приплясывая на рельсах.

– Скорее!

– Я успею, успею!..

– Осторожно, двери закрываются. Следующая станция…

Названия станции он не расслышал. Поезд рванул с места в карьер, так что пассажиры едва успели схватиться за поручни. Состав мгновенно набрал скорость. Наконец восстановив равновесие, доктор с любопытством оглядел вагон. Все его спутники были здесь. Но доктор смотрел не на них, стоящих. А на тех, кто занимал сиденья в вагоне.

Манекены. Голые манекены с едва намеченными лицами блестели розовым пластиком. Сколько работы! Сколько любимой работы, которую предстоит сделать. Теперь у него будет на это время. У него будет много времени…

Состав ощутимо тряхнуло на стыке. Свет в вагоне мигнул, погас, вновь вспыхнул, неуверенно мерцая. Навалилась волна дурноты.

– Держитесь, доктор!

– Держитесь!

– Осталось совсем чуть-чуть…

– Граждане пассажиры, просим сохранять спокойствие…

Отпустило. Тяжесть в груди исчезла, сердце забилось ровнее, и вместе с пульсом ровнее пошел поезд. В глазах посветлело – лампы вспыхнули в полный накал.

– Ура!

– Прорвались!..

– Конечная станция. Граждане пассажиры, просьба освободить вагоны…

Двери с шипением разошлись, и доктор, не чувствуя под собой ног, шагнул на освещенный перрон.

– Приехали?

– Да.

– Домой?

Эскалатор двигался очень медленно, словно огромное, благожелательное существо бережно несло доктора на ладони к выходу. Спиной он чувствовал, как рассредоточиваются на ступеньках его спутники. Дальше. Еще дальше друг от друга. Разделяясь прядями волос под гребнем. Вместо кулака – пальцы. Время и место, когда необходимо быть вместе, исчезли; подступало время и место одиночества, ибо ты всегда одинок. В этом залог твоего настоящего существования. Доктор поморщился, отгоняя глупые, шаблонные, тамошние мысли. Надо учиться думать по-другому. Надо учиться не думать.

Внизу, в тишине платформы, до сих пор ждал поезд. Медля уехать, скрыться в тоннеле. Жарко зевала распахнутая пасть вагона. Десятка три манекенов приглашали доктора вернуться. И доктор чувствовал: останься он в метро, Поездец примет его с благосклонностью, ибо они никогда не встретятся лицом к лицу. Впрочем, можно быть уверенным: в каждом из вагонов доктор найдет сухие румяна и «тоналку», крепс и монтюры для париков, гумоз, поролон и марлю для толщинок. Манекены звали к себе, ни в коем случае не настаивая и не торопя. Вернуться? Или вернуться по-настоящему: спуститься на платформу, сесть в вагон и отрицательно помотать головой? Дав знак Поездецу: отвези обратно.

Отвезет.

Без сопротивления и уговоров.

Эскалатор кончился. По-прежнему не оборачиваясь, доктор прошел к стеклянным дверям, толкнул их, оказавшись в подземном переходе. Бетон, пустые лотки, где сквозняк торговал шепотом; снова лестница. Вверх, вверх. Город был пуст, как лотки в переходе. Кинотеатр, кафе. Магазин подержанной одежды, переговорный пункт, ателье. Пустые, пустые, пустые… Наконец-то. Доктор потянулся и взял из доверчивой пустоты – взгляд. Сделанный из пластика, взгляд безучастно лежал на ладони, насквозь в пыли и скуке. Не задумываясь, что он делает, доктор принялся разминать взгляд в пальцах. «Гусиные лапки» в уголках глаз: от частого смеха. Горстка искр. Затененность густых, чуть седеющих бровей. Понимание. Усталость. Тени: мудрые, темные. Пальцы двигались ловко и умело. Все, пора отпускать на волю.

Взгляд, подхваченный ветром, взлетел в осень.

Поплыл вдоль улицы, заново осматривая дома и деревья, привыкая к самому себе – старому, новому.

Доктор засмеялся. Они ждали его, только его, его, и больше никого, надеясь, что однажды он придет, потянется и возьмет их для изменения. Воздух кишел ими: улыбки, ухмылки, взгляды, морщины, трепет ноздрей, сонные веки, похожие на створки раковин, кроличий прикус, румянец щек, локон у виска, желваки на скулах. Печаль, радость. Озабоченность. Мертвый пластик, ждущий тепла прикосновения.

Психоз, готовый обернуться прозрением.

Это был его город.

Обернувшись, доктор перестал смеяться. Далеко, выйдя с противоположной стороны перехода, возле решетчатой ограды какого-то учреждения стояли Пациент, Бабка, Старшина… Маленькие, нахохлившиеся. С трудом выдерживая присутствие каждого рядом с собой – и все-таки не торопясь разойтись. Сейчас они двинутся в разные стороны, но между настоящим «сейчас» и тем «сейчас», которое случится вот-вот, лежала пропасть.

А над головами людей солнце с луной играли в «квача».

Шорох подошв отвлек доктора. Рядом с ним, тихонько выйдя из подворотни, маленький старик увлеченно писал на стене мелом. Время от времени вытирая измазанные руки прямо о куртку. Надумав подойти, доктор вдруг почувствовал нежелание. Сближаться со стариком было… противоестественно, что ли? Он просто вгляделся в граффити, оставаясь на месте.

Старею.

Учусь

Вспоминать.

Прежде чем вернуться в свою подворотню, старик внимательно посмотрел на доктора. На взгляд, до сих пор летящий вдоль улицы. Пожевал сухими губами.

– Доктор, – сказал старик, уходя.

И доктор понял, что Называла его назвал.

Но глубоко внизу, на сонной платформе, поезд с манекенами все еще ждал окончательного решения.

Восстань, Лазарь

Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я – медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, то я ничто. И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы.

Апостол Павел. Послание к Коринфянам, гл. 13, 1–3.

– А пялиться на чужих людей некрасиво!..

– Кто сказал?

– Мама! – Кудрявый бутуз лет шести подумал, сунул палец в нос и уточнил с гордостью урожденного жадины: – Моя мама!

– Ну раз мама… тогда да, конечно… Ты не в курсе: кто здесь Жора Мясник?

– Дядя Жорик вон там, на ящике!

Мужчина поправил очки: дорогие, французские, в золотой оправе от «Antoine Bourgeois». Антибликовый пластик зловеще сверкнул зеленью, как глаза хищника.

– Они все на ящиках…

– Дядя Жорик с бухлом!

– Они все с бухлом…

Очкарик был прав: трое грузчиков, коротавших обеденный перерыв во дворе, у черного входа в гастроном, сидели на дощатых ящиках и трепетно разливали вторую бутылку портвейна «Таврического» в пластиковые стаканы. Стаканы были пивные, поллитровые, с жеваными краями. От вина посуда отсвечивала густо-лиловой тьмой, напоминая гроздь персидской сирени.

– Дядя Жорик самый главный!

– Э-э… В каком смысле?

Бутуз аж подпрыгнул от такой вселенской тупости собеседника:

– На разливе сидит! Ну вы ваще…

– Ага, я ваще…

Соглашаясь, очкарик явно имел в виду что-то свое, непонятное чужому человеку. Так сознаются на приеме у венеролога в дурной болезни, подхваченной в командировке.

– На, держи, умница… Привет маме!

Он сунул бутузу пачку жевательной резинки. Мальчишка возликовал, сунул в рот горсть мятных подушечек и умчался играть в «банки». Еще за три метра от «стартовой» черты он запустил биту – обломок держака от швабры – в полет, и та лихо снесла пустую жестянку из-под ананасных ломтиков. Девчонки, оккупировавшие неподалеку раздолбанную карусель, брызнули прочь, спасаясь от снаряда. Старушки на лавочке заворчали с неодобрением, вспоминая, как в мезозойскую эру претерпели от таких же хулиганов. Бутузовы соратники хором завопили: кто от зависти, кто от восторга, кто просто так, за компанию.

А грузчиков пустые банки интересовали мало. Грузчики сказали тост: «Ну!..», выпили портвейн, отдали бутылки сборщику стеклотары, деду в потертом камуфляже и принялись деловито закусывать хлебом со шпротами.

– Серый, жди здесь, – сказал очкарик шоферу, высунувшемуся из окна черного «Лексуса». Шофер кивнул. У него было глуповатое и добродушное лицо человека, достигшего предела личных амбиций.

– Проходимец! – внятно сказала одна из старушек, ткнув спицей в сторону машины. Наверное, имела в виду ходовые достоинства джипа.

Очкарик пересек двор и остановился возле грузчиков.

– Добрый день! – сказал он. – Жора… э-э… Георгий? Извините, отчества не знаю…

Мордатый детина поднял голову.

– Ну, – сказал детина не пойми к чему.

Радушия в его голосе не ощущалось.

– Вот деньги. – Очкарик достал из бумажника крупную купюру и протянул ее другому грузчику, молодому парню с рябыми щеками. – Сбегайте в магазин, возьмите водки. И закуски получше. А вы, – это уже адресовалось третьему, – прогуляйтесь за компанию. Чтоб правильно скупился. Хорошо?

В голосе очкарика сквозила определенная харизма. Обращаться к грузчикам «на вы» не всякий умеет.

– Ну, – без большого одобрения, но и не возражая, повторил мордоворот Жора. – Палыч, сходи с Хлебчиком. Водки не надо, она вся паленая. Бери крепленое. И сала венгерского, с красным перцем. И черного хлеба буханку. Сдачу вернешь начальнику.

Оставшись наедине с очкариком, он уцепил шпротину за чахлый хвостик, заглотил целиком и в третий раз сообщил:

– Ну?

– Меня зовут Лазарь Петрович. – Очкарик присел на освободившийся ящик, поддернув отутюженные брюки. – Меня к вам направил Глеб Артюхов. Ваш клиент. Вы помните Глеба?

– Ну, – кивнул Жора, не балуя гостя разнообразием. – Какие проблемы, Лазарь?

– Я жену не люблю.

Наверное, любой собеседник должен был удивиться такому ответу. Любой, но не Жора Мясник.

– Я тоже, – сказал он. – Хрена их любить, жен?

– Вы не понимаете. Я ее раньше любил. Очень. Мы со школы встречались. У нас двое детей. Мальчик и девочка. И жизнь вполне… достойная. Я хорошо зарабатываю. И вот однажды смотрю: не люблю я ее, и все.

– Заведи бабу на стороне, – посоветовал Жора. – Или секретаршу, с ногами.

– Заводил.

– С ногами?

– С рогами. А толку?

– Ты ко мне зачем пришел? – Мордоворот подозвал деда в камуфляже и отобрал дареную бутылку. Обнаружив на донышке жалкие остатки портвейна, он допил прямо из горлышка и вернул бутылку огорченному деду. – В любовники звать?

Очкарик оставался спокоен. Чувствовалось, что спокойствие дается ему с трудом.

– Глеб предупреждал, что вы станете хамить. И сказал, чтобы я не обращал внимания. У вас, значит, стиль такой. Нет, Жора, как любовник вы меня интересуете мало. Вы мне любовь к жене верните, я рассчитаюсь и уйду. Глеб сказал, вы можете.

– Что я могу? – хмыкнул Жора.

– Восстановить. Любовь, дружбу, уважение. Если какое-то чувство было и умерло, вы умеете его воскресить.

Мордатый детина расплылся в щербатой ухмылке.

– И ты поверил? Слышь, Лазарь, скажи честно: поверил?!

– Я поверил, – кивнул очкарик Лазарь.

– Ну и правильно сделал. Вера, она горами движет. Только на кой она тебе?

– Вера?

– Любовь.

– А это уже, извините, не ваше дело.

– Нет, Лазарь. Это не я к тебе, это ты ко мне пришел. Сам пришел, я тебя не звал. Теперь у нас одно дело, общее. Зачем тебе жену любить?

– В каком смысле – зачем?

– В прямом. Ну, разлюбил, бывает. Сам говоришь: двое детей у тебя, баба, секретарша, заработки. Живи с супругой, как все. Без любви. Небось, раз со школы, надоела до чертиков?

– Нет. Просто разлюбил. Была любовь и сплыла. Равнодушие. Вы, наверное, не поймете: это как счет в банке. Или дом. Или привычные тапочки. Смотришь однажды, а счет пустой, дом кто-то перекупил… тапочки сносились. Я привык, Жора. Привык любить жену. Мне без этого не по себе. Словно обокрали.

– Тапочки – это да, – согласился Жора. – Тапочки я понимаю.

Он расстегнул рубашку, почесал волосатую грудь и внезапно спросил:

– Глеб – твой друг?

– Какой Глеб? А-а… ну да, конечно. Друг.

– Близкий?

– Близкий.

– Самый лучший? – настаивал Жора без видимой связи с предыдущим разговором. Видимо, Мяснику было очень важно узнать, что Глеб Артюхов, приславший к нему очкастого Лазаря с пропащей любовью, находится с этим самым Лазарем в наитеснейших дружеских отношениях.

– Самый. Мы знакомы с детства. И работаем вместе: Глеб – мой комдир. Ну, коммерческий директор. А что?

– Ничего. Давай дальше про тапочки.

– Хватит про тапочки. У меня любовь умерла. – Очкарик сказал это без малейшей патетики, скучно и обыденно. Так обсуждают деловой вопрос с малознакомым бизнес-партнером, которого хорошо отрекомендовали люди, заслуживающие доверия. – Глеб сказал, что вы можете поднять. Мертвую любовь – поднять. Беретесь или нет? Если нет, я пойду. Выпивка и закуска за мой счет.

– Твой счет… – буркнул Жора. – Любовь, говоришь, поднять? Сама, говоришь, не стоит?

Он долго хохотал. Потом взял веточку акации и написал на земле цифру.

Длинную.

– Вот твой счет. За подъем. Потянешь?

Очкарик с уважением посмотрел на цифру.

– Однако у вас и тарифы… Потяну. Легко. Только, Жора, вы запомните на всякий случай: я – человек простой. Если что, я вернусь. И за каждую копейку спрошу.

– А ты меня не пугай. – Мордатый доел последнюю шпротину и лениво поднялся с ящика. – Я страх какой пугливый. Начну тебе любовь поднимать, а руки, понимаешь, дрожат… Она и не встанет. Ладно, пошли в подвал.

– Зачем в подвал? – не понял очкарик.

– Поднимать. Я обожаю, когда в подвале, возле холодильника. Там мясо на леднике хранится, мне от мяса сил прибывает.

– Ага, – догадался Лазарь, – поэтому вас Мясником и прозвали.

– Ни фига подобного. Фамилия у меня такая: Мясник. Георгий Мясник, по паспорту. Пошли, чего зря базлать! Скоро Палыч с Хлебчиком вернутся…

Уже у черного входа, ведущего в мясные подвалы гастронома, очкарик снова подал голос.

– А вы не боитесь, Жора, – спросил он, – что я вас обману? Вы мне любовь поднимете… воскресите, а я вам денег не дам? Уйду, и все?

Жора Мясник бросил на клиента веселый разбойничий взгляд.

– Не боюсь, Лазарь. Вот этого не боюсь ни капельки. Дашь ты мне денег. Глеб твой дал, и ты дашь. До последнего грошика. Я честный, и со мной по-честному.

– А что вы Глебу поднимали? – внезапно спросил Лазарь.

– Не твое дело, – мстительно отрезал Жора.

– Подняли?

– Поднял, – со странной интонацией ответил мордатый. – Еще как поднял. Иначе с чего бы он тебя ко мне направил? Ты не спрашивай, ты иди и молчи…

Кудрявый бутуз запустил им вслед палкой, но промахнулся.

* * *

Святое время – август.

Еще стоит жара, мужчины ходят в шортах и сандалиях на босу ногу, девицы щеголяют обнаженными пупками, гроза собирается где-то далеко, за новостройками, за зелеными тучами листвы в сквере. Шелестят пыльные акации, но по вечерам становится прохладно, зябкий шепоток бродит в кронах тополей, осторожно трогая их желтыми пальцами. Из открытой форточки плывет баритон полузабытого изгнанника: «Ах, если бы только не август, не чертова эта пора!..», и вторит ему из другого окна не менее забытое меццо-сопрано: «Скоро осень, за окнами август, от дождя потемнели кусты, и я знаю, что я тебе нравлюсь…» Два голоса сливаются за спиной у случайного прохожего, отойдя на двадцать шагов, уже не поймешь, где чей, и только понимаешь, что лето у тебя было, оно еще здесь, в руках, протянутых за подаянием, но горячий август проливается сквозь пальцы на серый асфальт, лето было, лето есть, это ненадолго, так ненадолго, что словно и нет его, лета, и не было никогда, а жалко…

Осени не ждешь. Ждешь разве что Нового года.

Начинается дождь.

* * *

– Извините… Не подскажете, где живет Степан Поликарпович?

Сухонькая старушка чопорно поджала губы. Коротко, с неприязнью зыркнула на очкарика снизу вверх. Ничего не ответив, она поглубже упрятала руки в антикварную муфту – когда-то норковую, а теперь вытертую до неузнаваемости.

– Может быть, вы?

Вредная старушенция скосила глаз на толстую подругу – цыц, мол, дура! – и демонстративно отвернулась. Весь вид ее ясно говорил, что она будет молчать, как подпольщик на допросе. Не исключено, что и молчала в свое время. В гестапо.

– А я знаю, я знаю!

– Что ты знаешь?

– Где Пан Карпыч живет! Ростовщик!

Знакомый бутуз. «Вождь краснокожих», зимний вариант. Шапка-«петушок» лихо сбита набекрень, куртка расхристана, на левом ботинке развязался шнурок. В правой руке зажат крепко слепленный снежок.

– Ну и где?

– В угловом подъезде.

– В правом или в левом?

Мальчишка задумался. Видимо, с определением «правого» и «левого» у него возникли проблемы. Посему, не мудрствуя лукаво, он просто указал рукой:

– Вон в том. Третий этаж, тридцать первая квартира. Код на дверях…

Обе старушки пронзили бутуза огненными взорами. Но тот, игнорируя намеки, не замедлил выболтать страшную военную тайну:

– …двадцать одно!

– Спасибо, Штирлиц. – Улыбка вышла тоскливой. Даже солнце в пластике дорогих очков сверкнуло на миг и угасло. – Ты хоть в курсе, кто такой ростовщик?

– Так Пан Карпыч и есть ростовщик! Который с Ростова приехал.

Шоколадный батончик «Lion» обрадовал мальчишку не меньше, чем в прошлый раз жевательная резинка. Юный информатор с гиканьем припустил к дружкам, возводившим в середине двора монументального снеговика. Вместо классической морковки нос снеговику заменял ржавый водопроводный кран с маховиком-вентилем, глаза – катафоты от велосипеда. Шляпа – крышка от маслофильтра – завершала футуристический дизайн. На бегу мальчишка с силой запустил в голема снежком, угодив прямо в глаз. Уцелевший катафот кроваво блеснул, словно у замороженного Терминатора.

– Эй! А еще Пан Карпыч всякую фигню берет! – юное дарование выказало неожиданную эрудицию. – Под проценты! У вас фигня есть?

Двор пересекали хорошо укатанные «скользанки». В чисто вымытых окнах красовались наряженные елки. Легкий морозец покусывал нос и щеки. Пахло праздником: Новым годом, подарками, хлопушками, шампанским и непременным салатом оливье. Хотелось присоединиться к мальчишкам: веселиться и дурачиться. Но очкарик Лазарь шел вперед, и плечи его сутулились, словно длиннополое пальто было изготовлено из дубовых досок.

Код оказался верным. Замок лязгнул затвором автомата, открывая затхлое нутро подъезда. В нос шибанула вонь кошачьей мочи и застарелого табачного перегара. Лазарь торопливо зашагал по лестнице. На третьем этаже он остановился перед квартирой с бронзовой табличкой «31» и, собравшись с духом, решительно утопил кнопку звонка.

Долгое время ничего не происходило. Затем в дверном глазке мелькнул свет, и глазок тут же вновь потемнел. Очкарик чувствовал, что за ним наблюдают, и стоял спокойно.

– Вам кого?

– Я к Степану Поликарповичу.

– Фамилия! Фамилия как?!

– Моя?

– Нет, Степана Поликарповича!

Было неясно, издевается хозяин или говорит всерьез.

– Моя фамилия Остимский. Лазарь Петрович Остимский. Но это вам, скорее всего, ни о чем не скажет. А фамилия Степана Поликарповича – Ватрушев.

– Откуда? Откуда знаете?!

– Меня направил к вам мой друг. Артюхов, Глеб Артюхов.

– Отчество?

– Чье? Глеба?

– Ага! – торжествующе взвыли из квартиры. – Не помните! И врете вы все: кто да как…

– Тьфу ты, из головы вылетело! Мы с Глебом друзья детства, по отчеству редко… О, вспомнил! Игоревич.

В квартире долго сопели, булькали, потом защелкали замки.

Замков было много. Не меньше пяти.

Наконец дверь приоткрылась. Слегка, но вполне достаточно, чтобы понять: рассохшееся дерево, выкрашенное пузырчатым суриком, – чистой воды бутафория. Тут в случае чего плечом не пробьешься. Над стальной цепочкой из сумрака проступило востроносое личико. Цепкие глазки обшарили лестничную площадку.

– Чего стоите? Заходите скорее! – Металлической змеей зашелестела, опадая, цепочка. – Знаете, сколько всяких прохиндейцев кругом шляется? А потом ценные вещи пропадают, гортензии сохнут… На какой щеке у Глеба Игоревича родинка?

– Нет у Глеба никакой родинки. В смысле, на щеке. На шее есть, у кадыка.

– Чудненько, чудненько! Душевно рад знакомству. – Узкая ладонь ростовщика оказалась подозрительно твердой. – Прошу в комнату. Чаю? Кофе? Коньячку?

– Кофе. У меня принцип: вести деловые переговоры на трезвую голову. Вот позже, когда мы договоримся…

– Если договоримся, Лазарь Петрович. А принцип ваш мудрый, одобряю…

Квартира Ватрушева напоминала лабиринт. Не представлялось возможным определить, сколько здесь комнат и коридоров. Все пространство занимали шкафы, шкафчики, шифоньеры, полки и полочки, комоды и этажерки. Под потолком тянулись пыльные антресоли. «Всякая фигня», пользуясь определением бутуза, водилась тут в изобилии. Старые велосипеды, настольные лампы, наборы гаечных ключей, штабеля граммофонных пластинок, типографский резак, фарфоровые безделушки, телефонные аппараты в черных эбонитовых корпусах, пишущие машинки, радиолы, гусли с порванными струнами, портсигары с вензелями, бронзовые канделябры для роялей, напольные часы с гирями и маятником…

И всюду, на полках, шкафах и подоконниках – горшки с цветами, кактусами и прочими фикусами. Возможно, редкими и экзотическими – очкарик был не силен в ботанике. В воздухе, приятно радуя после миазмов подъезда, витал аромат тропиков.

– Осторожно, не зацепите агаву! Располагайтесь, вот кресло.

Посреди с трудом отвоеванного у вещей пятачка разместился вполне современный мягкий уголок: диванчик, журнальный столик и два кресла, обитых клетчатой тканью. Точь-в-точь такой расцветки, как халат на Степане Поликарповиче.

– Я пошел за кофе…

Вспыхнула паника. Сейчас хозяин сгинет в дебрях необъятной квартиры и больше не вернется. Никогда. А гость проведет остаток жизни, ища выход и рыдая от безнадеги. Наваждение накатило и схлынуло. Очкарик снял пальто, поискал, куда бы его пристроить, и к собственному удивлению обнаружил вешалку, приколоченную к дверце шкафа.

– Вешайтесь, вешайтесь, оно свободно…

Сварить кофе за это время было невозможно. Но ростовщик уже семенил к столику, неся поднос с полным кофейником, сахарницей и чашками. Над ним витал божественный аромат мокко, имбиря, кардамона, черного перца…

«Надо бы спросить рецепт», – отметил Лазарь.

– Ну-с, к делу. С чем пожаловали к старику?

– С предложением. Глеб сказал, что вы даете ссуды под залог… скажем так, некой нематериальной сущности.

– Оставьте ваши эвфемизмы. Не бойтесь, я не сочту вас сумасшедшим.

– Хорошо. Я бы хотел оставить в залог одно чувство.

– Какое именно?

– Любовь.

– К женщине? К родине? К вкусной и здоровой пище?

– К жене.

– Что ж, это интересно. Редкий товар. Но, позвольте полюбопытствовать, зачем вам мои гроши? Вы – человек обеспеченный. Если вам нужен кредит, обратитесь в банк. Или в ломбард.

– Как вы верно заметили, я человек обеспеченный. Но сейчас испытываю финансовые затруднения. Временные, разумеется. Деньги есть, но они вложены в дело. Мои партнеры по бизнесу против того, чтобы я закладывал основные фонды. А без их письменного согласия… Короче, я пришел к вам.

– На любовь, конечно, спрос есть, тем паче к жене… Чувство дефицитное. Однако мои возможности ограниченны. Боюсь, предложенная сумма вас не устроит.

– Сколько?

– Вы собираетесь со временем выкупить залог?

– Да.

– И вас не интересуют сроки? Проценты?

– Конечно, интересуют. Но в первую очередь меня интересует сумма!

– Поспешность не идет на пользу, Лазарь Петрович. Скажем, пять тысяч.

– Евро?

– Да.

– Мне нужно больше. Дайте пятнадцать.

– Нет. Слишком много для меня. И слишком мало для серьезной инвестиции. У меня складывается впечатление, что вы просто хотите избавиться от своего чувства. А деньги вас не волнуют. И, получив их, вы сюда больше не вернетесь. Впрочем, это не мое дело. Семь тысяч. Это последняя цена.

– Согласен.

– Полгода под пятнадцать процентов за весь срок.

– Тридцать годовых? Да это же… Согласен!

– Сначала мне надо убедиться в качестве товара. Если залог не подойдет, я немедленно верну его вам.

– Хорошо.

– Сидите где сидели. Не вставайте. Не делайте резких движений. Думать можно о чем угодно. Хоть обо мне, в самых нелицеприятных выражениях. Я вхожу.

Ростовщик аккуратно поставил чашку с недопитым кофе на журнальный столик. Откинулся на спинку кресла. Смежил морщинистые, черепашьи веки. На лице его проступило выражение благожелательной сосредоточенности – как у человека, занятого кропотливым, ответственным, но при этом любимым делом.

«Садовник за работой», – пришло на ум.

Лазарь перевел взгляд на картину, стоявшую на комоде за спиной ростовщика. Новодел в манере пейзажистов позапрошлого века. Масло, холст. Стилизация удачная, даже трещинки-кракелюры имеются. Запущенный парк, на переднем плане – клумба с георгинами, дальше – кипень жасмина, заросли шиповника, узловатые стволы вязов, под которыми все тонет в сумраке. На клумбе лежит густая тень – от человека, которого на картине нет.

Его отвлек хриплый стон. Ростовщик, неестественно запрокинув голову, судорожно пытался сделать вдох. Лицо старика пошло пятнами, глаза закатились, побелевшие пальцы мертвой хваткой вцепились в подлокотники кресла.

– Вам плохо?! Воды? «Скорую»?! Где у вас телефон?

О мобильнике, лежащем в кармане пиджака, очкарик забыл.

– На кухне… коньяк… Мне помогх-х-х-ха…

Лазарь метнулся в ту сторону, куда раньше уходил хозяин. Зацепил стеллаж: посыпались картонные коробки, рулоны обоев, жестяные баночки с диафильмами. Против ожидания, кухня нашлась быстро. Контраст с остальной квартирой оказался разительным: стерильная белизна, блеск металла, стройные ряды тарелок в сушке, аккуратные пирамиды кастрюль, посудомоечная машина… Коньяк нашелся сразу, в первом же открытом шкафчике. «Remi Martin XO», едва початая бутылка. Рядом стояли пузатые коньячные бокалы.

Очкарик не помнил, чтобы он так спешил в последнюю пару лет.

Ростовщик был жив: тяжело дышал, массируя виски. Лазарь щедро плеснул коньяку в бокал, поднес к губам хозяина. Внезапно Степан Поликарпович перехватил его руку и взял бокал сам. Наклонил, едва не опрокинув. Задергался кадык. По подбородку потекла маслянистая струйка. Лазарь машинально налил и себе. Выпил залпом, как водку.

– Под монастырь меня подвести вздумал?! – Голос ростовщика напоминал кашель туберкулезника. – Почему не сказал, что ходил к Мяснику?! Налей еще.

Ослушаться Лазарь не посмел.

– Разве это имеет…

– Смерти моей хочешь? Любовь, значит? К жене, значит?!

– Любовь…

– Сперва уморил, потом Мясника уговорил поднять – и ко мне в залог?! Нет уж… сам расхлебывай… Ты! Ты специально! – Ростовщик вдруг сорвался на визг. – Убить меня решил?! Кто тебя подослал?!

– Никто. Я просто хотел избавиться от этой новой любви. Продать кому-нибудь…

– Продать?! Ты в своем уме?! Кто ж такую пакость купит? Кто, я тебя спрашиваю?! Вот ты, ты сам – купил бы?

– Я?!

– То-то же. И не стыдно, молодой человек? – Степан Поликарпович опять перешел на «вы». Было в этом что-то от объявления войны. – Пытались меня обмануть, чуть не угробили…

– А я?! А мне как с этим жить?! Не могу больше, сил никаких нет! Да, я ее люблю! Люблю! Ревную ко всякой тени! Увижу, что с кем-то двумя словами перекинулась, готов и ему голову проломить, и ее удавить… Или самому – с моста в реку. Следить начал. Из дому ее не выпускаю. Допросы устраиваю… Потом каюсь, прощения прошу. Она плачет… К бесу такую любовь! В пекло! Заберите ее! Даром заберите! Хотите, я еще и приплачу? Пять! Десять тысяч! Это хорошие деньги! Хотите больше? Ну, говорите свою цену! Забирайте и делайте с ней что хотите! Выбросьте, продайте, подарите, изничтожьте…

– Изничтожить? Вы меня с кем-то путаете. Я ростовщик, а не, простите, киллер. Я за такое дело не возьмусь. Даже за миллион, которого у вас все равно нет. Жизнь, знаете ли, дороже. Покойнику деньги ни к чему.

– А что мне делать? Что?! Погодите… Вы сказали – «киллер»? Есть киллеры по этой части? Есть?! Вы их знаете?!

– По-моему, вам пора, Лазарь Петрович. Я ничем не могу вам помочь.

Уже в дверях его догнал вкрадчивый голос ростовщика:

– Да, кстати… Вдруг вас заинтересует? Ревность-то у вас настоящая – в отличие от… Я мог бы купить… вернее, взять в залог. Разумеется, за куда меньшую сумму. Сами понимаете – неходовой товар…

* * *

Декабрь. Порог зимы.

Начало мглистых, долгих, как отчаяние, сумерек, что наползают на город вскоре после обеда, пора тоскливых ночей, царство стылой поземки, блуждающей меж домов с упорством пьяницы, забывшего дорогу домой. Грядущий Новый год, мальчишка в потешном колпаке, лишь ненадолго завертит хмельной, бестолковой круговертью, чтобы сгинуть без следа, оставив после себя муторное похмелье. Старенький Окуджава из приемника тихо прощается с желтеющей елкой, сплошь в шарах и серпантине, как с утомленной женщиной в ярком вечернем макияже, спрашивая без надежды на ответ: «Что же надежные руки свои прячут твои кавалеры?» Серость будней, ледяная скользота под ногами – время падений и травм, время бессонных ночей в «неотложке», время сломанных костей и судеб. Безмолвие слежавшегося снега под ногами, безмолвие тусклых фонарей, безмолвие низкого неба над головой. И ты без слов, со злобой солдата, ведущего неравный бой, движешься сквозь зиму и ночь, оскальзываясь и стараясь не упасть, остаться на ногах, дойти, доползти, дожить, дотянуть до такой далекой весны…

Где-то там, говорят, апрель.

* * *

– Ты, наверное, и Гицеля знаешь?

– Ну…

Кудрявый бутуз не спешил отвечать. Он терзал «змейку» на синей ветровке, задумчиво прикусив нижнюю губу. От ближайшего подъезда за двумя людьми – очкариком и мальчишкой – следил большой дог. Печальные глаза собаки сочились скукой. «Рокки, сидеть!» – крикнула от карусели толстая старуха, хотя в этом не было никакой надобности.

– И где мне его найти?

– В подвале.

– В каком подвале? Почему в подвале?

Очкарик сильно сдал. Осунулся, побледнел, не брился по крайней мере неделю. Щетина на его щеках отливала сизым – ранней сединой. Даже модный кардиган крупной вязки висел на Лазаре как на вешалке.

– Гицель в подвале сидит. Там тепло, там трубы. К Пан Карпычу – наверх, а к Гицелю – вниз.

– Код на дверях – очко? В смысле – двадцать одно?

– Ага…

Лазарь порылся в карманах. Вместо жвачки или шоколадки достал бумажник и протянул мальчишке десятку.

– Извини, вкусностей сегодня нет. Забыл. Держи, купи себе сам.

Бутуз денег не брал. Он молча пятился назад, словно очкарик держал в руке какую-то гадость, обманку, пытаясь злоупотребить доверием ребенка.

– Бери, бери… Чего ты?

Не отвечая, бутуз развернулся и побежал прочь, к приятелям, увлеченно палившим из рогаток по аптечному пузырьку, подвешенному на бечевке. На бегу он выхватил свою рогатку и навскидку разнес пузырек вдребезги. Глядя ему вслед, очкарик пожал плечами, спрятал невостребованный червонец и побрел к знакомому подъезду. На ходу он насвистывал хабанеру из оперы «Кармен». Выходило фальшиво. Дважды Лазарь вступил в лужу, сильно забрызгал брюки, но не обратил внимания.

– И ходит, и ходит, а чего ходит? – громко сообщила хозяйка дога Рокки.

Собака тоскливо завыла. Соглашаясь или протестуя – неясно.

В подъезде, как обычно, воняло кошками и табаком. Спускаясь в подвал, Лазарь почувствовал, что к знакомому букету добавляется новый оттенок – сырая гнильца. Видимо, трубы, которых в подвале много, частенько прорывало. Входная дверь, к счастью, оказалась не заперта. Пройдя мимо ряда дощатых створок, украшенных в большинстве резьбовыми замками «Антипаника», за которыми обитатели подъезда хранили запасы солений и барахло, он углубился дальше. Потянулись трубы: толстые, лоснящиеся, обросшие плесенью.

По одной из труб метнулась крыса, скрывшись во мгле.

– Здравствуйте, – вежливо сказали оттуда, где исчезла крыса.

Лазарь пригляделся. У стены, подстелив клеенчатый дождевик, а поверх дождевика – старый бушлатик, сидел худой, как скелет, человек. Одет человек был в спортивный костюм, аккуратно заштопанный в самых неожиданных местах.

«Бомж», – равнодушно догадался очарик.

– Здравствуйте. Это вы Гицель?

– Да. А вы, наверное, господин Остимский? Лазарь Петрович?

– Вы меня знаете?

– Мне про вас Мясник рассказывал. И Степа.

– Так что, возьметесь? – без предисловий спросил очкарик.

– Нет, – так же кратко ответил Гицель.

– Почему? Вы же можете?

– Убить чувство? Могу. Но я ведь сказал вам: Мясник… и Степа. Я про вас все знаю. У вас сейчас не чувство, а фикция. Тень. Призрак. Я не берусь сражаться с тенями и экзорцировать призраки.

– Экзорцировать! – с горькой насмешкой передразнил Лазарь. – Бесов экзорцируют. А призраки, они вроде бы расточаются. С рассветом. Что ж это вы, с такими мудреными словечками, в подвале сидите?

– Здесь тепло, – объяснил Гицель. – Здесь трубы.

В углу, болтаясь на коротком шнуре, тускло горела сорокасвечовая лампочка.

– А Глеб сказал мне, что вы – последняя надежда.

– Да, он был у меня, ваш друг детства Глеб. Тоже после Степы и Мясника.

– И ему вы тоже отказали?

Гицель пошевелился. Скрестил ноги каким-то маловероятным образом, словно у него вместо костей были резиновые жгуты. Улыбнулся, показав отсутствие многих зубов.

– Нет. Согласился. Мне Мясник уже потом про него и про вас рассказал. А сам определять я тогда еще не умел. Ни разу не сталкивался, понимаете? Ну и… Короче, еле выжил. До сих пор в боку стреляет. И голова по утрам болит. Нет, извините, не возьмусь.

– Двор у вас… – буркнул очкарик. – Веселенький дворик.

Тощий Гицель пожал плечами:

– Двор как двор. Обычный.

Из пакета, который принес с собой, Лазарь достал бутылку текилы. С натугой скрутил пробку. Протянул бутылку собеседнику:

– Выпьешь, Гицель?

– Спасибо. Я не пью.

– И не куришь?

– Курил. Раньше.

– Небось и по утрам бегаешь. Между помойками, а?

Гицель внимательно смотрел на собеседника. Взгляд его напомнил Лазарю дога у подъезда. Казалось, бомж сейчас завоет с сочувствием. Чтобы отвлечься, очкарик запрокинул голову, поднеся бутылку ко рту. Из-за дозатора струйка текла медленно, текила обжигала горло. По подвалу распространился запах дешевого самогона.

– Я пойду? – спросил очкарик, отдышавшись и закрутив пробку.

Только сейчас он заметил, что бомж, в отличие от него самого, чисто выбрит.

– Всего доброго.

Снаружи шел мелкий дождь. Старушки раскрыли зонты, бутуз с дружками дождем пренебрегли. Первое, что бросилось в глаза слегка захмелевшему Лазарю, – машина у подворотни. Знакомый черный «Лексус». Шофер скучал за рулем, читая газету. У машины о чем-то спорили двое: высокий брюнет в длинном кожаном плаще и женщина средних лет, одетая в легкое пальто.

Сегодня Лазарь приехал на такси, и «Лексус» должен был стоять в гараже.

– Вон он! – Брюнет замахал очкарику руками. – Что, отказал?

Сунув текилу обратно в пакет, очкарик медленно зашагал к машине.

– Танюха, это он из-за тебя ходит! – не унимался брюнет. – Это я ему сказал: из-за такой бабы, как Танюха, не ходить – бегать надо! Я – лучший друг, я в курсах! Лазарь, плюнь: не этот Гицель, так другой найдется! Танюха, ты посмотри, как мужика коробит! Ничего, поправим, поможем… На то и друзья!..

Очкарик уже подходил к машине, когда кудрявый бутуз зарядил рогатку стеклянным шариком. Почти не целясь, мальчишка выстрелил. Солнце на миг пробилось меж облаками, узкая радуга прочертила двор – и шарик впился Лазарю в правую ягодицу. Вскрикнув, очкарик ухватился за пострадавшее место.

Приятели бутуза разразились приветственными возгласами.

– Ну, шпана! – с сочувствием сказал брюнет. – Плюнь, Лазарь. Тюрьма по ним, сявкам, плачет. Пошли, спасать тебя будем. Тут один вариант наклевывается: полный вперед!

Женщина молчала и смотрела на очкарика.

– На то и друзья! – с удовольствием повторил брюнет.

Без слов очкарик поставил пакет с текилой на асфальт, неумело размахнулся и ударил брюнета в ухо.

– Ты! Ты чего?! – Брюнет отступил на шаг. – Меня? Лучшего друга?

Очкарик пнул его ногой в живот, промахнулся и ухватился за лацканы кожаного плаща. Оба мужчины упали, покатились по мокрой земле, по лужам, пытаясь оседлать один другого. Залаял дог Рокки. Загомонили старушки, колеблясь между вызовом милиции, «Скорой» и управдома. Мальчишки зашлись от восторга.

– Танька! – пробился из какофонии отчаянный крик очкарика Лазаря, давно потерявшего в свалке свои замечательные очки. – Танька, это он… он меня посылал! Он за дружбой сюда ходил, сволочь!.. А я, дурак!.. Тань…

Женщина у машины следила за дракой, не вмешиваясь.

Наконец мужчины встали, тяжело дыша. У брюнета был разбит нос, тоненькая струйка крови текла по губам на подбородок. Очкарик хрипел, держась за помятые ребра. Пакет с разбитой бутылкой текилы валялся поодаль, от него резко тянуло спиртным.

Дог Рокки подошел, обнюхал обоих и брезгливо удалился.

– Поехали домой, Лазарь, – сказала женщина. – Поехали, дурачок.

Очкарик разогнулся.

Стеклянная, весенняя, летящая радуга полыхала в его близоруких глазах.

– Поехали, – изумленно сказал он. – Серый, заводи тарантас.

– Ага, – кивнул меланхоличный шофер.

Выбравшийся из подвала Гицель внимательно следил за отъезжающей машиной. Потом бомж поднял голову и встретился взглядом со Степаном Поликарповичем, высунувшимся в открытое окно. Старик погрозил бомжу пальцем и укрылся за шторой.

– Эй! – заорал Жора Мясник от черного входа в гастроном. – Ну, люди! Такое бухло ногами топчут!.. Звери, не люди…

Гицель засмеялся.

– Апрель, – сказал он. – Сумасшедший месяц.

На том берегу

Печали нет на наших лицах,
Пусть мы уходим в сердце тьмы:
Ведь это все нам только снится —
Или кому-то снимся мы.

Приближение 1-е

Поиск

..и мы неслись, как пара гончих…

– Лика!

Хвост толпы всасывался в ворота стадиона. Кажется, вдали мелькнула знакомая челка – пепел и лен, вечно падающие на глаза. Она услышала! Должна была услышать. И дождется за воротами. Он сунулся вперед, отчаянно работая локтями, но потерпел поражение.

Оттерли, прижали к стене.

Ничего. Все в порядке. Сейчас людской прибой схлынет, и можно будет войти спокойно, никуда не торопясь. До начала матча… В котором часу начало? Что за матч? Футбол? Кто играет? Какого черта ты здесь делаешь, идиот?! Как ухитрился потерять Лику?

Они пришли вместе. Это точно. Лика его вытащила. Сам он ни за что бы не поперся на стадион. Она тоже никогда не была болельщицей, а сегодня вдруг загорелась: идем! Перед воротами колыхалось море голов. Возбужденный гул – словно тысяча силовых трансформаторов. А ему еще нужно было передать пакет… Какой пакет? Кому? Человеку в черном «Вольво». Пакет в плотной оберточной бумаге, перетянутый шпагатом. Печать из красного сургуча. Ни фамилии, ни адреса.

«Я быстро! Пять минут!»

Лика согласилась подождать.

Он нашел «Вольво», припаркованный в тенистом переулке. Молча отдал пакет – лицо человека сразу забылось, в памяти остались лишь узкие стекляшки очков – и поспешил обратно. Сколько он отсутствовал? Пять минут? Больше?

Лика его не дождалась. Пустяки. Зашла раньше, чтобы занять места обоим. Но сердце ударило не в такт. В животе сжалась пружина – холодная, тугая. Он вытер лоб платком, сделал глубокий вдох, пытаясь успокоиться. В памяти зияли огромные, необъяснимые прорехи. Лику он помнил. Помнил их квартиру на четвертом этаже. Толпу у стадиона, пакет, черный лаковый «Вольво».

Все!

Как его зовут? Что это за город?! Судя по жаре, пыльной голубизне неба, по листьям каштанов, едва тронутым желтизной, сейчас – конец августа. Что было в злосчастном пакете?! Это казалось вопросом жизни и смерти.

В опустевших воротах топтались два билетера. Цыганистый живчик и грузный дядька с вислыми усами. Оба косились на него: заходишь или как? Он сорвался с места, на ходу доставая билет. Не удержавшись, мазнул пальцем по высоченной стене. Шершавый и вместе с тем гладкий материал вызвал странную ассоциацию: ракушечник, облитый глазурью. Усатый дядька на билет даже не взглянул, а цыган вдруг ухмыльнулся, подмигнув. Миг, и оба стража куда-то испарились. Он едва не налетел на вторую стену, расположенную сразу за воротами – ярко-желтую, словно выкрашенную пыльцой одуванчиков.

Что за хрень египетская?!

Справа обнаружился проем. Он сунулся туда. Стена. Проем. Стена. Он в лабиринте! Сейчас раздастся рык Минотавра…

Вместо Минотавра в отдалении взревели трибуны. Он заметался. Поворот, другой – и он вылетел на футбольное поле. Над самым ухом, обдав упругой волной воздуха, пронеслось ядро мяча. Разочарованный выдох толпы: «Штанга!» Над головой гроздьями нависли трибуны. Он побежал вдоль желтой стены, прижимаясь к ней. Сверху свистели и улюлюкали.

– Лика!

Он замахал руками, пытаясь высмотреть ее на трибунах, привлечь внимание. Ему махали в ответ. Или не ему – игрокам? Открылся темный проход, ведущий под трибуны. Не раздумывая, он нырнул туда. Перевел дух. После взбесившегося солнца здесь царили сумрак и прохлада.

Мобильник! У него есть мобильник! А в нем – номер Лики. Сунув руку в карман джинсов, он вытащил телефон.

– Дай позвонить!

Перед ним приплясывала загорелая девчонка лет тринадцати, в голубой футболке с номером «471» и розовых шортах. На ногах – разбитые кроссовки. Девчонка ловко подбивала ногой вытертый мяч, не давая упасть на землю: бумц-бумц-бумц… Мяч летал сам по себе – девчонка пинала его не глядя. Глядела она на человека с телефоном.

Требовательно и выжидающе.

– Тебе ж сказали: дай позвонить.

Сбоку подошел коренастый пацан, ровесник девчонки. Футболка полосатая, без номера. Черные шорты, кроссовки, на бритой голове – вратарская кепка. Пацан смотрел нагло, с вызовом, демонстративно ковыряя в носу.

– Что, очень надо? – растерялся он.

– Очень, – хором ответили оба.

– Ладно, держи.

Он протянул девчонке телефон, но пацан ее опередил. Выхватив трубку, «вратарь» принялся давить на кнопки.

– Ты че, прикалываешься, дядя? Он у тебя заблокирован.

– Дай сюда.

Пин-код он, как ни странно, помнил. Телефон бибикнул, снимая блок.

– Теперь набирай: 2-01-12-823-41-36-713…

Его как током ударило. В последовательности цифр крылось что-то жуткое, противоестественное. Не бывает таких номеров! Это не номер – код! Если он его наберет, случится непоправимое. Исчезнут со счета все деньги? Взорвется бомба, спрятанная под трибунами? Стартуют из подземных шахт ракеты, возвещая ядерный Апокалипсис?

Он больше никогда не увидит Лику?

– Не буду я ничего набирать. Мне самому надо позвонить. Срочно.

Развернувшись, он пошел в прохладный сумрак.

– Ты че, дядя, оборзел? Тебе же сказали…

– Исчезни, шмакодявка, – огрызнулся он через плечо.

– Хана тебе, чмошник! За «шмакодявку» ответишь! Понял?

– Жду с нетерпением! – зло бросил он.

Мелко и недостойно взрослого человека – отвечать наглому сопляку. Но слова вылетали сами, помимо воли. Тьма сгустилась, сделалась вязкой, осязаемой. Крики трибун смолкли, увязнув в толстенном слое ваты. Тепло светился экран мобильника. Адресная книга. Группа «Семья».

Где же номер Лики?

Он понял, что номер надо набрать вручную, а не вызвать из памяти телефона. Пальцы стремительно отстучали комбинацию цифр. Она отпечаталась не только в мозгу – в памяти кожи, мышц, всего тела; он смог бы набрать номер вслепую, ни разу не промахнувшись.

Далекий гудок. Второй. Третий.

– Лика?!

Приближение 2-е

Разлука

…и мы хранили тот секрет…

Пурпурные перья заката на шляпе облаков, накрывших горизонт, гасли, подергиваясь сизым пеплом. Закат сулил бурю. Лика сидела в кресле у огромного, во всю стену, окна, задумчиво покачивая в пальцах бокал с гранатовым соком. Рубиновые отблески скользили по стенам. В дальнем углу стоял рояль. С него величественными складками, подобно римской тоге, свисала гардина – белая с красной каймой. Рядом, чуть не доставая до потолка, возвышалась коринфская колонна. Желтоватый мрамор, завитушки капители.

Колонна казалась слишком материальной. Здесь, пожалуй, все было слишком. Он чувствовал себя неуютно – призрак среди живых.

– Лика, с тобой все в порядке?

Она мягко улыбнулась:

– Да, Вик. Все в порядке.

Его зовут Вик? Наверное, сокращение от «Виктор». Лика зовет его Виком, и ему это нравится. Он любит смотреть, как она улыбается.

– Я потерял тебя на стадионе. Испугался. Глупо, да? Я стал тебе звонить, ты взяла трубку… – он беспомощно смотрел на нее. – Кажется, взяла. Я не помню, как мы оказались здесь.

Он опустился перед ней на корточки. Ступни по щиколотку утонули в пушистом ворсе ковра. В ее глазах отразилось недоумение.

– Стадион? Мы гуляли в парке. Потом ты отлучился. Сказал, что должен передать какой-то пакет. Я села на скамейку, стала ждать. Тебя все не было. Потом ты позвонил… Где мы? Это ведь не наша квартира?

– Не наша, – подтвердил он.

В их квартире не было огромного окна. Не было рояля, накрытого гардиной. Не было коринфской колонны. А что было? Он не помнил. Волна паники накатила – и отхлынула. Главное, они вместе. Он больше никуда не отпустит Лику. И сам не уйдет…

– Мы в гостях? У твоих друзей?

Он хотел соврать, чтобы успокоить ее, – и не сумел.

– Не знаю. Может быть. Сейчас мы отыщем хозяина и все выясним. Потом выйдем отсюда, возьмем машину и поедем домой. Ты помнишь наш адрес?

– Не помню… Я не помню!

– Тихо, милая. Успокойся, все в порядке, – он вскочил, привлек ее к себе, едва не расплескав сок из бокала, и долго баюкал в объятиях, как ребенка. – Успокоилась? Вот, допей сок… А я налью себе чего-нибудь покрепче.

Он отыскал бар, схватил первую попавшуюся бутылку, плеснул на полтора пальца в приземистый стакан. Выпил залпом. Бурбон расцвел в глотке огненным тюльпаном, пустил корни в желудке. Хватит! Это только чтоб взбодриться. Сейчас ему нужна трезвая голова.

Краем глаза он заметил движение в полумраке. Резко обернулся, шагнул вперед… Тьфу ты! Из зеркала на него смотрел человек лет тридцати пяти. Хорошо сложенный, с короткой аккуратной стрижкой. Это я, подумал он. Вот только смокинга я никогда не носил. Откуда у меня смокинг? Кружевная манишка, «бабочка» из черного бархата…

Во что одета Лика?

Стремительно обернувшись, он вздохнул с облегчением. Лика никуда не исчезла. На ней было стального цвета вечернее платье со складчатыми манжетами – как тонкие пластины металла. Платье словно облило фигуру Лики ртутью – леди Терминатор.

Он постарался выбросить из головы дурацкое сравнение. Платье замечательное, Лике очень идет. Дома у нее есть похожее. Дома…

– Успокоилась?

Она кивнула – как показалось ему, слишком поспешно.

– Тогда пошли искать хозяев.

Дверь открылась мягко, без скрипа. За дверью начинался длинный коридор, похожий на гостиничный. Темные лаковые панели, светильники, стилизованные под канделябры из бронзы. Приглушенный свет, казалось, проникал в толщу благородного дерева и мерцал там, открывая таинственные пространства. Ковровая дорожка скрадывала шаги. Вокруг царила мертвая тишина. И не было ни одной двери – кроме той, из которой они вышли.

Он остановился перед поворотом – здесь коридор заворачивал влево.

– Вик, что с тобой?

– Там… – его стало знобить, как в лихорадке. – Туда нельзя. Я чувствую. Иначе что-то случится. Нет! С нами уже что-то случилось…

Слова лились, как бензин из пробитого бака, готовые вспыхнуть.

– Надо держаться вместе. Все будет хорошо. Мы выкарабкаемся. Главное – не разлучаться! Никогда!

Лика глядела на него с испугом, как на сумасшедшего.

– Может, лучше вернемся?

– И будем сидеть в комнате, ожидая неизвестно чего?!

Он шагнул вперед, увлекая ее за собой. В следующий миг светильники погасли. Упала кромешная тьма. Он почувствовал, что Лика скользит куда-то прочь.

– Не надо!..

Руки хватали пустоту.

– Лика-а-а-а!

– Вик? Не оставляй…

Он бросился на голос.

Приближение 3-е

Война

…что нам открыл усталый кормчий…

– Осторожней, сэр! Пригнитесь.

– Что?

– Снайпер. Четверых наших положил, сволочь.

От пороховой гари першило в горле. Прокашлявшись, он выглянул из-за развороченного взрывом бруствера. Над головой чиркнула пуля. Мигом позже началась беспорядочная пальба. Земляной бруствер вскипел фонтанчиками пыли. В ответ загрохотал крупнокалиберный пулемет.

Кто эти люди? С кем они воюют? Неважно. В траншее – свои. Напротив – враг. Нет, не так. На войне врагов нет. Есть противник. Которого надо выбить из дома, а лучше – уничтожить. Задача поставлена: захватить объект № 137/4 и удержать до подхода танкового батальона Петерсена.

В памяти смутно, как в тумане, проступили тесные коридоры, люди в форме, трели телефонов, треск пишущих машинок; лысый полковник с дергающимся левым веком отдает приказ…

– Сержант, доложите обстановку.

Сержант отряхнул мундир, напялил рваную пилотку. Хотел вытянуться по стойке «смирно», но в последний момент сгорбился, втянув голову в плечи. Кому охота получить пулю от снайпера?

Он не винил сержанта.

– Захватив вторую линию обороны противника, наша рота вышла на рубеж атаки объекта, где была остановлена огнем из здания. Потери – семнадцать человек, включая командира роты и его заместителя.

– Сколько осталось личного состава?

– Сто семь человек.

– Численность противника?

– В здании человек сорок-пятьдесят. У них пристреляны все сектора. Два пулемета – второй этаж слева и третий справа. Есть снайпер. Он командира и положил. И лейтенанта Капичку. И двух гранатометчиков, когда пытались подавить пулеметные гнезда.

– Ясно.

Он восстановил в памяти дом, который успел увидеть до начала обстрела. Высоченное белое здание с непомерно широкими окнами. Гранаты кидать – одно удовольствие: не промахнешься. В нижние, судя по копоти и выкрошенному бетону, уже кидали. Стена рябая от пулевых оспин. Дом напоминал айсберг, плывущий в студеном море. Пулеметы стоят грамотно: перекрестные сектора, траншея как на ладони. Снайпер? Третий этаж… пятый… седьмой… Стоп! Седьмой этаж, центральное окно. Едва заметный светлый бугорок над подоконником.

Голова? Возможно.

– Сержант, вы засекли местоположение снайпера?

– Никак нет, сэр.

– Плохо. Ладно, попробуем выманить. Передайте приказ: готовиться к атаке. Гранатометчиков – на фланги, распределить цели. По команде подавить пулеметные гнезда и прорываться к дому.

– Но, сэр… А как же снайпер?

– Снайпером я займусь лично. Принесите мне винтовку.

– Есть, сэр!

– Еще мне нужны два добровольца. Пусть начнут перемещение по траншее. Дайте им использованные одноразовые гранатометы. Задача: помелькать, чтобы привлечь внимание снайпера. Дальше – мое дело. Все ясно?

– Так точно, сэр!

– Выполняйте.

Пригибаясь, сержант заспешил прочь. Вскоре молоденький капрал принес винтовку. Взяв оружие в руки, он с трудом сдержал вздох разочарования. Вместо снайперской винтовки с хорошей оптикой ему вручили винчестер времен покорения Дикого Запада.

– Как это понимать, капрал? Что за антиквариат?

– Простите, сэр! Это все, что есть. Остался от сержанта Берна. У остальных – автоматическое оружие стандартного образца.

В доказательство капрал продемонстрировал автомат-короткоствол со сдвоенным магазином и откидным прикладом.

– Этот реликт хоть заряжен?

– Не могу знать, сэр!

Вот же бестолочь! Заладил, как попугай: «Простите, сэр! Не могу знать, сэр!» Хоть бы раз по званию обратился… По крайней мере, стало бы ясно, в каком он чине. Не спрашивать же у подчиненных? Он покосился на собственный левый погон, поймал изумленный взгляд капрала и плюнул в сердцах.

Руки действовали сами. Он передернул скобу перезарядки. Из затвора вылетел масляный желтый патрон, и он ловко поймал его в подставленную ладонь. В магазине патронов оказалось семь. Заново перезарядив винчестер, он проверил, что оружие стоит на боевом взводе, приказал восхищенному капралу следовать за ним – и направился к заранее намеченной позиции.

Шагах в тридцати из бруствера торчал косо срезанный, исковерканный пулями пень. Он осторожно просунул «реликт» сержанта Берна между обнажившимися узловатыми корнями, прильнул к оружию, повел стволом. В окне седьмого этажа что-то шевельнулось. Вспышки выстрела он не увидел – похоже, винтовка снайпера была снабжена пламегасителем.

Еле заметное облачко дыма развеялось через секунду.

– Иржи! – заорали в траншее. – Иржи убили!

В глазах потемнело. Накатила бешеная, черная ярость. Сволочь! Я никому не позволю безнаказанно убивать моих солдат! Мигом позже обжег стыд. Это по его приказу неведомый Иржи выполнил роль приманки! Он знал, что отправляет человека на верную гибель. И теперь обязан застрелить снайпера, чтобы смерть Иржи не была напрасной.

Кто-то горячо задышал ему в шею.

– Сэр, я его засек! Он вон там!

Капрал, о котором он успел забыть, привстал над бруствером, указывая пальцем на дом.

– Назад, болван!

Он отвлекся от цели, чтобы сдернуть капрала обратно в траншею, – и опоздал. Голова бедняги взорвалась. В лицо брызнуло горячим и липким. Он закричал от ярости и бессилия. Вновь припал к винчестеру, поймал тень, мелькнувшую в окне, в прорезь прицела; задержал дыхание.

Какое надо взять возвышение?

В окне сверкнуло, за шиворот посыпалась древесная труха. Второй раз снайпер не промахнется. Он поднял ствол выше – и окно дома рванулось навстречу, словно на винчестере объявился оптический прицел. Пепельно-льняная челка, курносый нос, нежный овал лица…

Лика!

Она никогда не умела стрелять! В парковом тире вечно мазала, расстраивалась, потом сама над собой смеялась… Почему она там, с врагами?! Она только что стреляла в него…

Палец на спусковом крючке медленно выбирал слабину. Он жил сам по себе, этот проклятый палец, словно был солдатом, исполняющим воинский долг. Вопреки приказу командира. Если командир – предатель, его приказа можно и должно ослушаться. Кровь капрала остывала на лбу и щеках.

Что же ты наделала, Лика?!

Мгновение тянулось жевательной резинкой, оставляя во рту горький привкус полыни. Он проигрывал битву с пальцем. В последнюю долю секунды, оставшуюся до непоправимого, он рванул ствол винчестера вверх.

Грохнул выстрел.

«Пуля пройдет выше! – как заклинание, твердил он. – Ты останешься жить, Лика. Плевать на эту дурацкую войну, это не моя война!.. Как я мог забыть о тебе…»

Лика встала. Ее фигура вознеслась над подоконником. Белое подвенечное платье, как на их свадьбе. Газовое облако фаты. В руках – букетик нарциссов, и никакой винтовки.

– Не-е-ет!!!

Этого не могло быть. Ей не успеть взобраться на подоконник, пока летит пуля! Он еще кричал, когда пуля ударила женщину в живот, переломив хрупкую фигурку пополам. Платье окрасилось багряным. Медленно, как в кино, Лика полетела вниз.

С седьмого этажа – окровавленная снежинка.

Звука падения он не услышал. Кто-то завопил «Ура!», справа и слева шарахнули гранатометы, в двух окнах вспухли черно-рыжие клубки разрывов, накрывая пулеметные расчеты. Солдаты повалили из траншеи, паля из автоматов.

Он бежал вместе со всеми. Почему они пошли в атаку? Он не отдавал приказа! Лика… Что, если она еще жива? Пуля в живот… падение с седьмого этажа… Ублюдок, чертов солдафон! Она тоже стреляла – и нарочно промахнулась! Увидела его в прицел… чудовище, мерзкая тварь…

Снежинка ждала на асфальте. Потемнело в глазах. В этом доме они сидели у огромного окна и смотрели на закат… С седьмого этажа. Теперь он уверен: было именно так. Когда? Вчера? Давно? Лика осталась там, а он… Ладонь накрыла синюю жилку на шее. Пульса не было.

Он поднял Лику на руки и понес в дом.

Лифт не работал. Наверху гремели выстрелы. Он стал взбираться по лестнице, перешагивая через трупы. Под ногами звенели стреляные гильзы. Надо подняться на седьмой этаж. Найти ту самую комнату. И все будет хорошо…

На четвертом из дверей вывалился солдат в чужой изорванной форме, весь в крови и саже. Вскинул автомат. Откуда-то выстрелили, и вместо правого глаза у солдата возникла зияющая дыра. Даже не посмотрев, кто его спас, он двинулся дальше – к седьмому небу. Вокруг сражались призраки, он поднимался мимо них, сквозь них, не замечая. Настоящими были Лика и он. И еще, наверное, проклятый дом-айсберг.

Хотя в последнем он сомневался.

В коридоре плавали клочья дыма. Половина «канделябров» не горела. Он брел в полутьме, выбираясь, как на островки, на освещенные участки. Знакомая дверь болталась на одной петле. Пнув дверь ногой – руки были заняты, – он вошел в комнату.

Яркое, весеннее солнце – словно в насмешку. На подоконнике – винтовка с черной тубой оптического прицела. В углу – разбитый пулями рояль. Белая с красной каймой гардина свалилась на пол. Он уложил на нее Лику и присел рядом, на корточки. Из треснувшего зеркала на него глядел мертвец в пыльном камуфляже. Трещина шла через рот мертвеца. Казалось, он ухмыляется.

Отвернувшись, он стал смотреть на Лику.

Я тебя предал. Забыл о тебе, забыл тебя. Обещал, клялся – и не сдержал слово. Я тебя убил. Не пулей – предательством. Тем, что не удержал в памяти, в душе, в сердце. Прости. Я бы прыгнул из окна, лишь бы вернуть тебя. Когда нет надежды…

Он вытащил из кобуры пистолет. Щелкнул предохранителем, поднес ствол к виску. Самоубийцам нет прощения. Это хорошо. Иначе и стреляться не стоило бы.

Лика открыла глаза.

Выронив пистолет, он засмеялся как безумный – и хохотал до тех пор, пока комната не закружилась перед глазами, сливаясь в серую круговерть. Но даже сквозь вихрь гаснущего сознания он продолжал видеть лицо Лики.

Она печально улыбалась.

Приближение 4-е

Надежда

…он нам сказал, что смерти нет…

– …Все образуется, молодой человек. Уж поверьте мне, старику.

– Да как же образуется, Игорь Федорович? Ведь я…

– Знаю, знаю. Увы, мало кому удается этого избежать. Любимых убивали испокон веков. Помните?

Глаза Слонимского, озорные глаза проказника, удивительные на морщинистом лице старика, лукаво блестели.

Любимых убивают все,
Казнят и стар и млад,
Отравой медленной поят
И Роскошь, и Разврат,
А Жалость – в ход пускает нож,
Стремительный, как взгляд.[1]

«Помню», – кивнул он и тихо продолжил балладу:

Любимых убивают все —
За радость и позор,
За слишком сильную любовь,
За равнодушный взор,
Все убивают – но не всем
Выносят приговор.

Слонимский строго погрозил ему пальцем. Словно под гипнозом, Виктор наблюдал, как старик, не торопясь, надевает пенсне в золотой оправе, извлекает из кармана пиджака кисет и сворачивает тоненькую самокрутку. Прикурив от длинной каминной спички, он с удовольствием затянулся, окутался облаком дыма, словно спрятавшись за ним. Старик был уютный, домашний; настоящий.

Запах турецкого табака. Блики свечей на пузатом бокале с коньяком. Кто-то подмигивает из глубины красного дерева столешницы. Тишина кошкой бродит по комнате.

Слонимский, друг деда и всей их семьи, умер пять лет назад.

Память начала возвращаться. Бледные медузы всплывали из пучин небытия; амебы тянули друг к другу ложноножки, силясь слиться воедино.

– Игорь Федорович…

– Знаю, знаю. Все там будем, – любимая приговорка старика прозвучала диссонансом. – Ничего страшного, уж поверьте опытному человеку. Все преодолимо. Не так страшен черт, хе-хе… Впрочем, пистолет к виску – это не выход. Вернее, выход, но не туда.

– Как же вы… здесь?..

– У меня выходной. Имею право. Рождество, знаете ли.

– Рождество?

– Если угодно, день рождения. Вот, пришел поздравить вашу Лику. Ну и коньячку выпить. Слаб, каюсь! Коньяк, кстати, замечательный. У вас хороший вкус, молодой человек. Все-таки мы с вашим дедом кое-чему вас научили!

День рождения? У Лики? Он вскочил, едва не опрокинув стул. Огляделся так стремительно, что закружилась голова. Комната изменилась. Рояль – целый, но уже без гардины. Свет пригашен, на крышке горят свечи. Коринфская колонна. Окно-дверь во всю стену ведет во двор – стоит лишь переступить низкий подоконник. Снаружи на решетке мангала шкворчит мясо. Над ним колдует Лика – живая, веселая, беззаботная. Рядом щебечет Нелька, ее подруга. Лика кивает, переворачивает истекающий жиром кусок.

За спинами женщин полыхает закат.

В комнате они вдвоем со Слонимским. Стол, считай, пуст: пепельница, початая бутылка коньяка, два бокала. Керамическое блюдце с колотым шоколадом. Все.

Он плеснул себе коньяку, но пить не стал.

– Я мало что помню, Игорь Федорович. Думаю, вы уже знаете – я… Я убил Лику. Застрелил из винтовки. Впрочем, полагаю, я убил ее раньше. Не знаю, как и чем, но уверен в этом. Вы можете мне объяснить, что происходит?

Старик пожевал губами, собираясь с мыслями.

– Не могу, Виктор, – когда Слонимский переходил на «ты», это значило: шутки кончились. – Нельзя. Извини.

– Тогда расскажите хотя бы, как оно там? Ну, здесь?

– Все перепутано, – улыбнулся старик. – Закручено спиралью. Примерно вот так.

Он порылся в карманах и выложил на стол спираль от древней электроплитки, свернутую в загогулину. Витки спирали плотно сцепились друг с другом – не распутать, не распрямить.

– Прошлое, будущее, настоящее. Что было, чего не было. Иногда через спираль пускают ток. Она раскаляется, обжигает, но ты успеваешь увидеть какой-то фрагмент. Да, это больно. Ожог – всегда больно. Потом ток выключают. Покой, забвение. Впрочем, память – хитрая бестия. Она кое-что сохраняет. Постепенно начинает складываться картина. Главное – делать свое дело. И тогда все наладится.

– Какое дело? Вы, кажется, поминали черта? Он – здесь?

– Черт? Он везде. Ты просто не увиливай. Работай. Иначе…

– Накажут?

– Зачем? – удивился старик. – Ты накажешь себя сам. И хотелось бы, чтобы нас наказывали, но это было бы слишком милосердно. Извини, мне пора заканчивать дозволенные речи. Привет Лике. Я как-нибудь загляну.

Слонимский залпом допил коньяк, встал и ушел в стену.

– Какую работу?! Вы не сказали…

Он растерянно огляделся. Во дворе Лика снимала жареное мясо с решетки, складывая на жестяной поднос. Нелька куда-то делась: наверное, ушла за посудой. Разбежавшись, он прыгнул через подоконник, как мальчишка.

– Лика!

– Я тебя уж заждалась, – ответила она.

И стало ясно: помнит, все понимает, простила…

Он бросился к ней, обнял, прижал к себе. Они стояли долго-долго, и близкая ночь медлила, глядя на этих двоих. Наконец она высвободилась: осторожно, чтобы не обидеть его.

– Садись ужинать. Мясо стынет. Голодный небось?

– Не то слово! – преувеличенно бодро кивнул он.

И они уселись в плетеные кресла, занявшись мясом, вкусным до умопомрачения, поглядывая друг на друга, а потом Лика вдруг прыснула – наверное, у него был очень смешной вид, – и оба начали хохотать, долго, взахлеб, едва сумев остановиться. В ту же секунду оба поняли, что наелись до отвала, что им надо сказать друг другу очень много, прямо сейчас…

Только ни один не знал, с чего начать.

– Тебе Игорь Федорович привет передавал, – вспомнил он.

– Спасибо. Он ведь…

– Да, пять лет уже.

– Слушай, Нелька тебе тоже кланялась!

– Так ведь и она…

– Ага. Зимой, в автокатастрофе. С мужем.

– Земля пухом… – не подумав, сморозил он.

– Так ведь и мы, Вик…

– И мы…

Издалека, из такого далека, о котором и помыслить страшно, в тишину вторглась гитара. Ей вторил голос – знакомый, с легкой хрипотцой, пробирающий до самых… Что есть у души внутри?

…И понял я, дыша неровно:
Тянули мы не те концы,
Ковчег наш был ладьей Харона,
А мы – живые мертвецы…

– Не казни себя, Вик. Забудь.

– Не могу. Я и так почти ничего не помню. Забывать – в моем положении это непозволительная роскошь.

Когда мир стал таять, он не удивился.

И не испугался.

Приближение 5-е

Работа

…но мы не плакали, поверьте,

Когда узнали эту весть…

– …Мне вас порекомендовали как специалиста. Помогите! На вас единственная надежда!

Длинноволосый парень – он мысленно окрестил его «художником» – был лет на десять младше и на голову выше. Блуза-косоворотка, штаны из вельвета, пузыри на коленях. Умоляющий взгляд – сверху вниз, а кажется, что снизу вверх.

– Не волнуйтесь. Я сделаю все, что в моих силах.

– Она… Она ушла от меня!

– Куда?

– На улицу. К этому чудовищу! Скорее!

Они бежали через анфиладу залов. Фрески, роспись, мебель на львиных лапах. Позолота, бархат штор, бронза канделябров – настоящих, не таких, как на седьмом этаже «айсберга». Роскошь противоречила затрапезному облику парня.

«Так вот ты какой, внутренний мир», – с издевкой подумал он.

И запретил себе отвлекаться.

– Как ее зовут?

– Виолетта.

– Красивое имя. – Черт, какая банальность! – Что с вами произошло?

– Я… мы… Мы оказались в странном месте.

– Здесь?

– Нет. Мы ничего не помнили. Кажется, был пожар. Горел дом, мастерская, картины. Мои картины!

«Надо же! Угадал насчет художника…»

– Я крикнул ей: беги! – а сам стал снимать картины со стен. Надо было вынести их на улицу. Я и подумать не мог…

– Она сгорела?

– Задохнулась. Там было очень много дыма. Я не знал! Я выносил картины… Правда, они все равно сгорели. Вот, осталась одна…

Художник в отчаянии тряс холстом, свернутым в трубку.

– Я себе не прощу! Картины… Пропади они пропадом!

Сейчас они неслись длинным коридором. Под ногами скрипел паркет. Из боковой двери выскользнула молодая женщина в платье, открывавшем плечи и спину. В ее прическе белел венчик лилии. Женщина улыбнулась им – и с разочарованием вздохнула, когда они промчались мимо.

За стеной пели:

Выходят дамы из галерей,
Неся в волосах цветы.
А он никогда не увидит Эль-Рей —
И не увидишь ты…

«Ну, это мы еще посмотрим!» – с веселой злостью подумал он.

Темная лестница. Крутые ступени, ледяной чугун перил. Дверь на улицу взвизгнула, жалуясь на судьбу. Он сразу увидел Виолетту. Миниатюрная брюнетка зябко куталась в плащ. Шляпка с легкомысленной вуалеткой оставляла лицо в тени. На мгновение показалось: перед ним – Лика. Сердце зашлось, кровь ударила в виски; и – отпустило.

Нет, не она. Даже не похожа.

Спутник, стоявший рядом с Виолеттой, выглядел персонажем безумного карнавала. Ребристая кираса из папье-маше, рельефно выступают белые ребра; маска-череп закрыла лицо. Черные с серебром лосины, ботфорты со шпорами, плащ до земли. Не слишком высокий, спутник казался огромным.

Пространство вокруг него ежилось и отступало в тень.

– Не подходи ко мне, чудовище!

Слова Виолетты были обращены не к спутнику в маске. Художник споткнулся, как если бы налетел на стену, и едва не растянулся на булыжнике мостовой.

– Он не подойдет к вам. Не бойтесь.

– А вы кто такой?!

– Меня зовут Виктор. Нам надо поговорить.

– Мне не о чем с вами разговаривать. Чтобы разговаривать, нужно дышать. А мне больше нечем дышать. И незачем.

Спутник выпростал из-под плаща руку, затянутую в перчатку цвета слоновой кости. Без колебаний Виолетта взяла у него хрустальный флакон с притертой пробкой. Пропуск на ту сторону для женщины, еще не знавшей, что все стороны – миф, если есть вина и нет прощения.

– Выслушайте меня. А потом поступайте, как сочтете нужным.

– Хорошо, – она крепко сжала в кулачке флакон, словно боялась, что у нее силой отнимут забвение. – Я даю вам пять минут.

– Вы любите его? – он кивнул на художника.

– Его?! – Глаза под вуалеткой вспыхнули ярче, чем у разъяренной кошки. – Он меня предал! Променял на свои проклятые картины! Он был для меня всем! А я для него? Уборщица, любовница, нянька…

Она вырвала пробку, как чеку гранаты.

– Да, он виноват. Его очень трудно простить.

– Трудно? Невозможно! Проклятые картины…

Он не знал, откуда в кармане взялась зажигалка. Не вполне понимая, что делает, он бросил зажигалку художнику. Тот поймал ее на лету. Сперва тупо уставился на свою ладонь, потом лицо его просветлело.

– Картины?

Парень упал на колени, чиркнул колесиком: раз, другой.

– Я не прошу тебя вернуться. Просто живи. Где-нибудь. Пожалуйста… – Художник поднес огонек к холсту. – Это последняя. Остальные сгорели. «Утро в заливе Лиссан». Помнишь, мы ездили с тобой в Лиссан, в августе? Ты бегала по пляжу и смеялась. Я так и не смог передать выражение твоего лица…

Холст вспыхнул. Порыв ветра развернул его. В пламени, как в раме, проступил дремотный берег, фрегат со спущенными парусами; палец маяка грозил небу. Из огня повеяло запахом моря. Но холст уже корчился, обугливаясь, и утро в заливе рассыпалось хрупкими черными хлопьями.

– Не надо! Что ты делаешь…

Флакон разлетелся вдребезги, ударившись о мостовую.

Приближение 6-е

Берег

…ведь знали мы, что хуже смерти,

Гораздо хуже вещи есть.

Солнце делило море надвое дорожкой плавящегося золота. Горластые чайки умчались за скалы, позволив тишине сомкнуться над берегом. Он лежал на песке, чувствуя, как сон подкрадывается к нему на мягких лапах.

Усталость брала свое.

Очень болела спина. В последнее время – все чаще. Как у грузчика после тяжелой работы; как у ломовой лошади. «Крылья растут», – невесело шутил он. И почесывал спину, с трудом доставая до лопаток, словно там чесалось, а не болело.

Это оказалось труднее, чем мнилось после первого раза. «Помогите! Вас рекомендовали… как специалиста!..» Он не знал, кто его рекомендует. Как его находят, чтобы вцепиться клещом – не отодрать! – он тоже не знал. Да и не хотел знать. Зачем? Все равно придется идти. Зажигалка, мятный леденец, вялый георгин; какие-то слова, первые попавшиеся – и потому особенно точные…

Работа.

Спутник в плаще кивал ему, как знакомому, и уходил, не возражая. Спустя минуту уходил и он сам – оставляя двоих наедине. Бывали случаи, когда у него ничего не получалось. Маска-череп с тем же бесстрастием уводила добычу прочь, кивнув напоследок. Сперва он не сомневался: сейчас его накажут – нелепого, проигравшего, бесполезного! – и замер, испуганно вжав голову в плечи.

Нет.

Ожидание кары было самообманом.

«И хотелось бы, чтобы нас наказывали, – вспомнились позже слова Слонимского, – но это было бы слишком милосердно». Старик не забывал – заглядывал, болтал о пустяках. Пил коньяк, жмурясь от удовольствия. Радовался, что к Виктору возвращается память. Шаг за шагом, факт за фактом. Кроме главного – черный «Вольво», узкие стекла очков, пакет…

Я убил Лику, думал он, чувствуя, что засыпает. Застрелил из винтовки. Нет, винтовка ни при чем. Я убил ее раньше. Не знаю, как и чем, но уверен в этом. Господи, кто бы порекомендовал мне хорошего специалиста? Я побежал бы за ним на край света.

Любимых убивают все,
Но не кричат о том.
Издевкой, лестью, злом, добром,
Бесстыдством и стыдом,
Трус – поцелуем похитрей,
Смельчак – простым ножом…

Иногда он надеялся. Если хорошо делать свою работу, то и к нему с Ликой придет специалист. Найдет нужные слова, заставит спутника в маске уйти, признав чужое право прощать и быть прощенным. Он надеялся вслепую, не уверен, что заслужил прощение.

Даже не помня, что совершил, – сомневался.

И часто просыпался среди ночи от мысли: что, если к нам приду – я? Сумею ли? Отгоню ли маску? Если не смог этого сделать раньше, не помню где, не помню как – но не смог, запнулся, усомнился…

Любимых убивают все —
За радость и позор,
За слишком сильную любовь,
За равнодушный взор,
Все убивают – но не всем
Выносят приговор…
Чайки вернулись.

Они кружили молча, не желая тревожить чужой сон.

* * *

Лика сидела рядом и смотрела на него, спящего. Думала: сказать ему потом, что он улыбается во сне, или не сказать? В итоге решила не говорить.

Все равно не поверит.

Семь смертных

Вторник. Гнев

Люська опять ела арахис.

Какое там ела – жрала, давилась, чавкала. Ухватит пальчиками, и давай жмакать, шелуху лущить. И в рот, в рот! – один желтоватый катышек за другим… Запах – от стены до стены. Ошметки шелухи – где ни попадя. На клавиатуре, на полу, у нее на коленках, туго обтянутых колготочным ажуром; у меня, блин, в печенках!

– Корова! – не выдержал я. – Жвачное, растудыть!

Люська не откликнулась.

– Я тебе сколько раз? Сколько, я спрашиваю!

Молчит. Жует.

– Щас по морде размажу! Жрешь, как не в себя…

Хлопнув ресницами – точно, коровьими! угадал… – Люська ткнула остреньким маникюром в эмо-карту, висевшую у нее над столом, между видом на гребаный Колизей и конопатой мордой Сеньки, ее дебила-сына, заключенной в рамку, как в тюрьму.

Я пригляделся.

Делать мне нечего, как ее карту помнить. Ну да, точно. Людмила Марковна Нечувалова. Вторник: Ч-62 %. Подпись доктора, закорючка астролога-аналитика; печать клиники. Дата последнего освидетельствования. «График недельных колебаний без существенных отклонений…» У этой буренки по вторникам чревоугодие, да еще и выше среднего. Сегодня разве вторник? Вечно забываю, чтоб ее, дуру… Потому как у меня по вторникам Г-71 %. Гнев, значит. И процент выше Люськиного. Натянуло бы до восьмидесяти пяти, подал бы заявление. На отгулы. Отгулов, ясен пень, не дали бы, пожлобились, зато позволили бы работать на дому.

Гнев от 85 % – социально опасен.

– Убью, – буркнул я, душевным усилием гася ярость до приемлемой.

– Я в столовую, – доложила Люська. – Тебе принести бутерок?

– Пошла в жопу!

– Иду, уже иду…

Цок-цок, каблучки. Задом виляет, торопится. Шалава.

– Виктор Павлович, вас шеф зовет.

– Какого черта?!

– Придете-узнаете…

У секретарши Валечки по вторникам Л-47 %. Она от лени на ходу засыпает. Ко мне еле дотащилась. Зевает во всю пасть. Хоть бы рукой прикрылась, лимита деревенская. Когда на работу брали, вторничная лень у Валечки фиксировалась не выше тридцатки. Еще год-два, и с такими темпами роста…

Ничего, шеф ей напарницу подыщет. Это у него, козла, быстро.

Когда я вошел, шеф быстро шаркнул мышкой.

Это он зря. А то я не в курсе, какое окошечко он сейчас свернул. Sexopilochka, новые видеоролики. Черненькие, беленькие, желтенькие. Деточки, развратницы, толстухи. Горы совокупляющегося мяса.

– Репортажец, – буркнул шеф.

Он сопел и пыхтел, с трудом восстанавливая дыхание. Узкий лоб взмокрел, покрылся блестящими каплями пота. Бисер, значит. Сам перед собой мечет.

– «Княжий двор», новый ресторан в парке. Оператором возьми Генчика, он в курсе.

– Генчик? – я сжал кулаки. – Генчик идет лесом. Он у меня полтинник занял.

– И что?

– Ничего. Не отдает. На фиг Генчика.

– Не морочь мне голову.

– Я ему морду разобью. И объектив.

Шеф сощурился, вглядываясь в меня.

– А-а… Забыл. Ты ж сегодня полное Г. В четверг сходи. У тебя что в четверг? Чревоугодие? – он вывел на дисплей эмо-карты сотрудников, нашел мою. – Ага, хорошо. Вот и поешь от пуза. Княжата обещали, от щедрот.

Он все глядел и глядел на меня, словно впервые видел.

– Слушай, как тебе Валька? – вдруг спросил он. – Ну, с утра?

– Дырка с ручкой, – честно ответил я. – Гнать поганой метлой.

– Вот и я так думаю. Томная, теплая. Драть метлой. Скажи ей, пусть зайдет. Я ей кое-что продиктую.

– Глубже диктуй. С подтекстом.

– А ты не хами, не хами. Забуду, что друг детства, вставлю по самое… – взгляд шефа лип к телу, как мокрое белье. – Без вазелина… Короче, возьми Генчика. Возьми его за это… за самое…

Еще минута, и я дал бы ему в дыню.

– Я пошел?

– Что? Да, иди, – туманный глаз моргнул. – Вальку позови.

По вторникам у шефа похоть. П-47 %+. Плюс означал непредвиденные колебания в сторону роста.

– Толик?

– Нет, уголовка!

Тупость жены доводила до бешенства. Человек открыл дверь своим ключом, разувается в прихожей, а эта дура из комнаты интерересуется: муж, или нет? Ясное дело, это Чероки, наш мопс. Сам выгулялся, сам вернулся. Тапочки берет – жевать.

Идиотка!

Чероки прятался на балконе. Он, гад, хуже барометра. Чует, когда у меня гнев или алчность. Его тогда ничем не приманишь. Однажды руку прокусил, до кости. Я хотел его, падлюку, за шкирку. Он мою барсетку сгрыз.

Зато по четвергам ходит за мной хвостом. А за женой – по воскресеньям.

– Ужин есть?

– Макароны…

– Опять макароны?!

– В шкафчике. Ты свари их, Толик…

Лежит на диване, сволочь. На лбу – мокрое полотенце. Мигрень, депрессия, мировая скорбь. Л/У-54 %. Если у Вальки сегодня чистая лень, то у моей – с вариациями. Лень/уныние. На днях была передача, какой-то профессор разъяснял, почему эти грехи – двойняшки. Источники цитировал, на авторитеты ссылался.

Мудозвон.

С трудом удержавшись, чтобы не рассказать жене все, что я думаю про ее неваренные макароны, я пошел на кухню. Лучше так. В мае не сдержался, врезал. Назавтра стыдно было – хоть вешайся. Она на шее виснет, целует, в постель тащит. «Бьешь, значит, любишь!» Ну конечно, у нее в среду – похоть. А у меня-то – зависть. Отцеловываюсь, лишь бы отстала, а сердце колотится. Хорошо, мол, тебе, родная. Фингал под глазом – и тот в радость.

Мне бы так…

– Толик?

– Ну что?

– Сделай мне чаю… умираю, Толик…

Ага, умирает она. Еще меня переживет.

Ничего. Бывает хуже. Вон у Авраменко по вторникам чистый цирк. У него – гордыня, у нее – гнев. Весь дом ходуном ходит. Менты через раз. Меня как-то позвали успокаивать. А у меня тоже Г. Чуть не сел лет на пять. Хорошо, Авраменко утюг отобрал. Здоровый, собака. Сказал: никто иной, как я, ее убью. И в позу встал.

Я дверью хлопнул и больше к ним – ни ногой.

Четверг. Чревоугодие

…и что мы имеем с холодильника?

Гуся, увы, не наблюдается. Опа-на! Балычок-с! Горбуша? Она, родимая. Сейчас мы ее на хлебушек, да с маслицем, да сверху – лимончиком… Где у нас лимончик? И веточку укропа… Сыр? «Дор-Блю», «зеленая марка»? Любимый мой! Нет-нет, мы никуда не торопимся. Мы медленно спустимся с горы… На ломоть батона – «толстым-толстым слоем», как правильно учит нас реклама – и в микроволновку. Тридцать секунд. Ага, кофе подоспел. Ветчинка, помидорушки, шпротики – «Рижское золото», с медалями! – тортик на сладкое…

Заморим червячка?

– Толик, ты сдурел?

– Ыгм?

– Тут еды на неделю! Нам обоим! А ты!.. ты…

С сожалением откладываю бутерброд. Надо прожевать. Надо ответить. Внятно и убедительно. Иначе благоверная не отстанет.

– Какую неделю, Лидок! Оно ж испортится! Укроп вянет, ветчина сохнет. Про балык я вообще молчу. Пропадет! Жалко…

На «пропадет» супруга покупается. У нее, красавицы, по четвергам А-38 %. Алчность, или жадность, если по-простому. Уровень так-сяк, терпимо.

Запасы в холодильнике – со вчера. Похоть по средам – это кстати. Именины сердца! А путь к сердцу мужчины лежит, как известно, через желудок. Наша похоть – не только безумный секс, но и полный холодильник.

Эту истину жена усвоила.

– Балык – ладно… и правда, пропасть может. А сыр?

– Ну, сыр…

– А шпроты зачем открыл?!

– Я?! Это ты их вчера открыла! Я только доедаю. Чтоб не пропало… Присоединяйся! Это я для нас двоих приготовил.

Вру, разумеется. Для себя старался. Скромный завтрак волка-одиночки. Но мне не жалко! У меня обжорка, а не алчность.

Я себе потом еще сделаю.

– Я открывала? Быть не может!

– Ты, ты, лапочка…

– У них же срок годности… Еще полгода лежать могли!..

Супруга вздыхает и подсаживается к столу. Ф-фух, пронесло! Можно целиком отдаться процессу… М-м! Вкуснотища! Чревоугодие – мой любимый грех. Нет, похоть тоже ничего… Жалко, мы с женой по дням не совпадаем. Зато похоть с завистью совмещается.

«Зеркалка»: у меня похоть – у жены зависть, у меня зависть – у жены похоть…

Мог ли я такой кайф от еды получить до эпидемии «Синнера»? Как мы вообще до нее жили? Вспомнить страшно. Паника тогда по всему миру поднялась. Новый вирус! Не лечится, караул! Грипп птичий, свиной; чертячий. Температура, все тело ломит…

Обошлось без жертв.

Переболело 99 % населения шарика. А как начались последствия, так грипп и окрестили «Синнером» – «Грешником». «Семь смертных» – по дням недели. Поначалу опять двадцать пять: ужас, кошмар, явление Антихриста! Телевидение слюной захлебывается, интернет трещит, газеты пестрят… Ничего, приспособились. Года не прошло – службы пооткрывали. Бесплатные. Врачи, астрологи, тесты, эмо-карты…

Мракобесы упирались: эмо-карта от дьявола! Ни за что, никогда! Поскулили – утихли. А куда денешься, если при поступлении на работу требуют эмо-карту? В обязательном порядке. Мне даже нравится! По крайней мере, точно знаешь, в какой день чего от себя ждать.

Кто предупрежден, тот вооружен!

Лидок ест аккуратно, стараясь не уронить ни крошки. Тщательно прожевывает, чтобы лучше усваивалось. Темнота! Тут смаковать надо… Она ж не ест – питается! Смотреть больно.

Еще и бормочет под нос:

– …Жрешь в три горла… если б ты так деньги зарабатывал… скажи шефу, пусть тебе зарплату прибавит…

– Угу, – жую в ответ. – Умгу-ухм…

В дверь осторожно лезет Чероки. Косится на Лидку, кряхтит. Ждет, когда я один останусь. Пока благоверная рядом, шиш ему что обломится. Все понимает, зверюга… Дождался! Лидка в ванную ушла. Лови ветчинки, друг человека.

А это, извини, мне.

– …снимай крупный план. Фасад, столики на веранде. Вывеску – обязательно. Потом интервью с вами, Борис Павлович.

Генчик по-волчьи зыркнул на меня. И взялся за камеру, бурча: «Учитель нашелся! Бондарчук хренов…» Зря я ему про тот полтинник напомнил. У него ж сегодня алчность. Как у моей супруги.

Борис Павлович прихорашивался. Чиркнул по лысине расческой, поправил на галстуке заколку с бриллиантом. Сделал значительное лицо с уклоном в торжественность. Гордыня! Век пончиков не видать: она, родимая. Значит, обед закатит на славу – чтоб в грязь лицом не ударить. А поскольку обед халявный, Генчик тоже оценит.

Тьфу-тьфу, удачно складывается.

Хорошо бы и у шеф-повара гордыня оказалась… Я не выдержал: извлек из сумки пакет чипсов с паприкой. Сунул в рот хрусткий кругляш. Надеюсь, ресторатор все поймет правильно – и проявит снисхождение.

Ох, грехи наши тяжкие…

– Снято.

Черт, быстро он! Я даже чипсы доесть не успел.

– Борис Павлович, встаньте сюда, – раскомандовался Генчик. – Толик, ты напротив. Чуть правее… Чтобы вывеска в кадр попала. Внимание… Снимаю!

– Добрый день, Борис Павлович.

– Здравствуйте.

Гусарский разворот плеч. Вздернутый подбородок. Орлиный взор.

– Как я понимаю, ваш ресторан не зря носит название «Княжий двор»? Сразу возникают мысли о старине, о знаменитых пирах Владимира Красно Солнышко… И, разумеется, об уникальной кухне наших предков. Я угадал?

– Более чем! Интерьер моего ресторана выдержан в истинно славянском духе. Благодаря моему чуткому руководству он ненавязчиво сочетается с достижениями современной цивилизации, обеспечивающими комфорт…

Блин! Это надолго.

– Что же касается кухни, то она воспроизводит блюда упомянутых вами пиров. К примеру, черные грузди, состав рассола и режим засаливания которых я разработал лично. Рецепты старины глубокой, знатоком коих я по праву являюсь…

Живот сводит. Слюна течет.

– …приглашаю зайти внутрь. Покорно следуйте… э-э…

Борис Павлович с трудом берет себя в руки.

– Короче, все, кто любит меня – за мной.

Лестница ведет на второй этаж деревянного терема. Скрип-скрип! Лакированный этно-гламур. Столы, лавки – из досок. Резные наличники. Официанты в свитках и шароварах. Официантки в кокошниках. Жидкокристаллический «Sony» в серебристом корпусе. Забрали бы его в дубовый короб, что ли?

– Меню.

Береста. Натуральная.

– Девушка, записывайте. Мне: уху «Стерляжью», кулебяку по-древлянски, грузди «Чернобог». Это для начала. Поросенок молочный с кашей «Хрюндель». Жбан «кваску домашнего». И водочки…

– Тмин, анис, облепиха? Кедровка, можжевеловая, лимонная?

– А что еще есть?

– Смородина, клюковка? Калган?..

– Графинчик облепихи.

– И графинчик можжевеловой! – глаза Генчика алчно горят. – Осетринку «Волга-матушка», суп из белых грибов с олениной «Беловодье»…

Надо и себе «Беловодье» взять. Если место останется.

По телевизору шел чемпионат по боксу. Уголовного вида громила – сразу видно, наш! – долбил защиту быковатого негра. У спортсменов жеребьевка к недельным графикам привязана жестко. Особенно в единоборствах. Надо, чтобы у бойцов гнев совпадал. На лени или чревоугодии много не навоюешь. Если финал чемпионата, гормональными допингами циклы корректируют. Дорогое удовольствие. Потом восстанавливаться замучаешься.

Хотя при чемпионских гонорарах…

– …правый хук Бугаева… Латомба поплыл! На экране вы можете видеть эмо-карты чемпиона и претендента. Гормональная корректировка не проводилась, бойцы работают на естественных ресурсах. У Латомбы это, как и следовало ожидать, гнев. У Бугаева… Потрясающе! Бугаев работает на жадности! 76 % черного гнева против 81 % нашей, родной алчности! Блестящая серия… апперкот Бугаева… Латомба на полу ринга! Восемь… девять… десять! Это нокаут! Алчность сильнее гнева! Призовой фонд чемпионата составляет…

В голосе комментатора звучала зависть.

Суббота. Лень

…по ряду макроэкономических позиций Индия догнала развитые государства. Благодаря значительному превышению экспорта над импортом стране удаётся поддерживать положительное сальдо платёжного баланса как в целом, так и по текущим операциям. Этот фактор способствует накоплению золотовалютных резервов. Поскольку валовой национальный продукт на душу населения в Индии стабильно растёт быстрее, чем численность самого населения, она позволила себе такую неслыханную роскошь, как программу повышения рождаемости.

Ведущие экономисты связывают этот скачок в развитиии «азиатского слона» с тем, что эмо-карты индусов формируются из смертных грехов, определенных еще Махатмой Ганди:

– богатство без работы;

– удовольствие без совести;

– наука без гуманности;

– знание без характера;

– политика без принципов;

– коммерция без морали;

– поклонение без жертв…

Газета, шурша, упала на пол.

Ну ее. Глаза слипаются. Наверное, я еврей. Врала мне бабушка, что хохол. Лень по субботам – чисто еврейская удача. Лежи, сопи в две дырки.

Выходной.

– Анатолий! Я кому говорю?

У Лидки по субботам – гордыня.

– Почему мусор не выбросил?

Почему-почему. По кочану.

– Я что, одна должна пахать? Весь дом на мне…

Сплю.

– С утра до вечера… как белка в колесе… Лида – туда, Лида – сюда…

Главное – не отвечать.

– Ты бы без меня в грязи утонул… с голоду бы опух…

На балконе скулит Чероки.

– Тля ты бездельная… тряпка…

Ничего. Дождешься ты вторника. Будет тебе тряпка.

А сейчас – лень.

– Если б не ты, я уже кандидатскую… докторскую… меня Эдик сватал…

Это что-то новое. Обычно Лидку сватал Вахтанг.

– Эдик мне до сих пор звонит. Уговаривает: брось ты своего кретина…

Не-а. Не подловишь. Молчу.

– Озолочу, говорит. Такую красавицу, умницу, чистый брильянт…

– Лидок, мне бы чайку. С бубликом.

– Чтобы я тебе, огрызку, чай заваривала? Не дождешься!

– Ну, Лидок…

– Я? Тебе?! Я арабскому шейху, и то не заварю…

– Твой чай – самый вкусный.

– Не подлизывайся!

– Самый крепкий… самый-самый… гениальный чай…

– Смотри, в последний раз…

Баю-баюшки-баю. Спи, Толясик, мать твою.

…Данте Алигьери в «Божественной комедии» помещает грехи на высший уровень (ближе к раю) и на низший (ближе к аду) в зависимости от их угрозы любви. В категорию отступничества от любви он зачислил гордыню, зависть и гнев. Лень он считал симптомом недостаточного проявления любви, и отправил её на промежуточный уровень; а грехи, отмеченные чрезмерным увлечением земными страстями (жадность, чревоугодие и похоть), поместил в высший уровень, подальше от ада и поближе к раю.

Надоело.

Дурак этот Данте. И Беатриче его дура.

Лень есть любовь. К себе.

Зря я поднял газету.

…группа французских рестораторов обратилась с петицией к Римскому Папе Бенедикту XVI. Они предложили понтифику упразднить чревоугодие, как грех. По их мнению, чревоугодие – всего лишь простительная слабость. Вкусная еда в разумных количествах, считают французы, смягчает нравы и изгоняет уныние.

Здравая мысль.

Хорошо бы ее додумать.

Завтра.

…обозреватель газеты «Гардиан» пишет, что список смертных грехов сократился, учитывая самоустранение из этого списка жадности. «Жадность, – пишет он, – оправдана и переименована в стимул к работе (incentive). Вспомним девиз Гордона Гекко, антигероя фильма „Уолл Стрит“: „Жадность – это хорошо!“ Зрители приветствовали этот девиз восторженными возгласами. Согласно такой философии, грешниками являются те, кто жалуется на жадность генералов большого бизнеса. Ведь недовольные обуреваемы другим грехом – завистью…»

– Пей чай, убожество!

– С бубликом?

– Я тебе когда-нибудь лгала? Хоть раз в жизни?

…профессор Кембриджского университета Саймон Блэкберн подверг сомнению правомерность нахождения в «чёрном списке» похоти. Сладострастие, считает профессор, нельзя осуждать, так как «восторженное желание сексуальной активности и сексуального наслаждения ради него самого – вовсе не грех, а жизнеутверждающая добродетель.» Да, время от времени похоть может выходить из-под контроля. Поэтому «лишь то сладострастие добродетельно, которое взаимно и контролируемо.» Своё мнение профессор выразил в рамках проекта, осуществляемого издательством Оксфордского университета «Oxford University Press», цель которого – позиционирование семи смертных грехов в современной жизни…

Размачиваю бублик в чае.

А то его еще грызть…

…Ватикан обновил список «семи смертных грехов», приведя его в соответствие с требованиями современности. Новые смертные грехи были перечислены архиепископом Джанфранко Джиротти в ходе проходившего в Риме семинара для священников. Выступая перед участниками семинара, Римский Папа Бенедикт XVI выразил свою обеспокоенность тем, что люди «перестали понимать суть греха». На вечные страдания в аду теперь обречены наркоторговцы, бизнесмены, обладающие «богатством неприличных размеров», а также ученые, манипулирующие с генами человека.

В интервью ватиканской газете «L'Osservatore Romano» архиепископ Джиротти заявил, что самыми опасными областями – с точки зрения смертного греха – являются биоэтические науки и экология. Также архиепископ зачислил в «величайшие грехи нашей эпохи» аборты и педофилию.

Бывший преподаватель моральной теологии в Папском университете, иезуит Джеральд О'Коллинс, приветствовал изменение списка «смертных грехов». «Мне кажется, что современные священники не вполне отдают себе отчет в том, что касается зла в нынешнем мире, – говорит О'Коллинс. – Они должны лучше представлять социальную составляющую греха и зла, а не думать о грехе лишь на уровне конкретного человека…»

Воскресенье. Алчность

Хоронили Шурку Литвина.

Я знал, что он долго болел. Даже знал, чем. Все собирался зайти, навестить – и медлил, откладывал. Словно боялся заразиться. Вот, навестил.

На 13-м городском кладбище.

Густая компания провожающих топталась у ямы. Рыдала Шуркина мать. Ее успокаивали две дочери. Отца, строительного воротилы, не было – свалился с микроинфарктом. Пьяненький кузен хотел произнести речь. Очень хотел. Его урезонивали шепотом. Шурка лежал в гробу спокойный, деловитый. Казалось, он собрался на работу, и только ждал, пока все уйдут поминать.

Отличный гроб. Двухкрышечный. Из азиатской вишни. Тонировка красная, глянец. Модель «WASHINGTON E-8-62 HR». Я специально подошел ближе, посмотрел на табличку. Такой гроб на хорошие бабки потянет. Тыщи три баксов. Надо было все-таки проведать Шурку при жизни. Венки, опять же. Гвоздика, роза, хризантема. Пятьсот баксов. Ирис, хризантема. Триста баксов. Дальше – искусственные. От тридцати до сорока.

Ленты вроде бы бесплатно дают. В нагрузку.

– Не подскажете, ленты дармовые?

– Какое там! – небритый дядька аж вскипел от зависти. – Пятнадцать долларов! Вы поняли? Пятнашка зеленью, и текст не более восьмидесяти символов. Жируют ритуальщики! Золотое дно…

Я быстренько посчитал в уме. 13-е кладбище – в центре города. Плюс поминки. Выходила очень привлекательная цифирка. Жаль, не моя. Мне на такие похороны пахать – не напахать. Зароют в сосновом, за окружной. Сотни за три на круг.

Эх, Шурка. Нет чтоб друзьям помочь. Взял и умер.

Земля тебе пухом.

– …сайт правительства, – шушукались сзади не по теме. – Зашел, гляжу…

– Что ты там забыл?

– Они ежегодно свои эмо-карты публикуют. Согласно закону.

– Знаю. Вместе с декларациями о доходах.

– Смотрел?

– Я и так в курсе. Усердие, щедрость, любовь. В дни заседаний – самоконтроль и воздержание. По выходным – смирение. Доброта – ежедневно. От 80 % до 101 %.

– Ага. А как в отставку, так все, как у людей. Жадность, гордыня, гнев.

– Ну не скажи. Процентовка остается. На прежнем уровне…

Попик затянул отходную. Узкогрудый воробышек, он басил Шаляпиным. Откуда и бралось? С другой стороны, мне его гонорар, я Карерасом запою. Кастратом Фаринелли. «Мерин» на въезде с Пушкинской – зуб даю, батюшкин. Там не панель – иконостас.

Я специально заглянул, когда мимо шел.

Надо было не «кулёк» заканчивать, а семинарию. С красным дипломом. Отбасил бы, подтянул рясу, врубил кондишн – и с ветерком… Стоп. Как-то оно сегодня заносит. У меня жадность, а завистью отдает. И еще чем-то попахивает.

Унынием?

Пощупал лоб – нет, здоров. Не хватало еще заболеть. Сейчас на лекарствах разоришься. Упаковка «Фервекса» дороже бутылки коньяка. Антибиотик – вообще караул. В больнице дерут, как с сидоровой козы. Медсестре дай, доктору дай, санитарка за так стакан воды не принесет.

Надо было в детстве закаляться.

– …грипп, – сказали сзади. – Новый.

– Ерунда, – возразили там же.

– Точно говорю. Из Сомали. Ихние пираты первыми заразились. А там пошло-побежало. Матросня в заложниках сидела, подхватила. Воздушно-капельным путем.

– Не половым?

– Хихоньки тебе… Выпустили заложников, те и разнесли: Швеция, Мексика, Венгрия. Уже до нас добралось.

– И что?

– Циклы сбивает. Недельные. Кто переболел, жалуется: не поймешь, что когда. По карте лень, а тебя от похоти трясет. Завалил бабу, снял штаны – глядь, уже гордыня. Не хочу об всякую шваль мараться. И лень опять же.

– Врут.

– Ну, не знаю. По телику сообщали. Мол, сперва крутит, путает, а дальше вообще лажа. Последствия, значит. Все невовремя, не по расписанию. Иногда вообще ничего.

– Это как?

– Я и сам не понял. Ведущий – идиот. Рекламная, говорит, пауза…

– Шурик не от этого умер? Не от гриппа?

– Не-а…

Я еще раз пощупал лоб. На всякий случай.

Нищий попался настырный. Он тащился за мной от самого кладбища. Простирал руки, точил слезу. Канючил, тряся кудлатой, отроду не мытой головой:

– На пропитание! Не местные!

Молчу. Прикидываюсь шлангом.

– Погорельцы!

Прибавляю шаг.

– Мама в больнице! Папа в тюрьме…

Не выдерживаю. Останавливаюсь.

– Жадность?

– Ага, – кивает честный нищий.

– Уровень?

– 33 %.

– А у меня – 42 %.

– По воскресеньям?

– Сам не видишь?

Нищий плюет мне под ноги и уходит прочь.

Понедельник. Гордыня

Хорошо, что мы не Авраменки. У них тоже гнев с гордыней – в один день, как у нас с Лидкой. Только процентовка – закачаешься! Найдут Анькины 79 на Славкины 84+ – туши свет, сливай воду! Наши жалкие 26 на 31 – курам на смех.

Зато ссоримся реже.

Хрен бы Авраменко в такой день согласился пса выгулять! А я – ничего. Я не гордый. То есть, гордый, конечно. Чероки – лучший пес в мире! Смотрите, завидуйте. Фу, Чероки! Брось гадость! Как тебе не стыдно? Учись у Дика: он никогда…

Куда?! Стой, животное!

Внял, зараза. Взял пример с Дика. Кошку, понимаете ли, Дик увидел! Ты ж вчера с Брыськой только что не лизался, кобелина! Или у тебя тоже циклы? Ну, загнали на дерево – дальше что? Так и будем скакать и лаять до вечера? Ой! Это не Брыська… Это ж Лярва! Ко мне, Чероки! На поводок – и домой, пока Эсфирь Львовна не объявилась. За свою Лярву она нас с тобой обоих на дерево загонит!

Что-то у меня гордыня сегодня не очень… Подкачала.

Дверь квартиры распахивается настежь:

– Я кого просила мусор выбросить?

Становлюсь в позу:

– Пушкина!

– Я тебе покажу Пушкина! Я тебя, в гроб сходя, благословлю! Ты у меня сам застрелишься, бездарь! Марш на помойку!

Пререкаться со вздорной бабой – ниже моего достоинства. И пойду! И выброшу! Пальцы стальным захватом смыкаются на пакете с мусором. Рвется тонкий полиэтилен.

– Еще на пол мне рассыпь!..

Лидка хмурит брови. Нетушки, актрисуля. Не верю. Одарив жену надменной улыбкой, я покидаю отеческий дом. Хлопаю дверью. Шествую по лестнице. С чувством собственного превосходства.

Начинаю гнусно хихикать. Индюк надутый! Придурок-муж из «семейного» ток-шоу для дебилов. Как жена меня терпит? Верно сказала: бездарь! И место мое – на помойке…

Самоуничижение – паче гордыни?

Возле мусорного бака стояли туфли. Черные. Лак, кожа «под чешую» – итальянские. Каблуки всего на треть стоптаны. В доме завелся олигарх? Сорит деньгами? Подарил бы мне… В последний момент я все-таки отдернул руку. У меня не жадность! И не зависть. Чтоб я туфли с помойки взял?! Гордыня, где ты? Ау! Да что ж это, блин, творится?!

В квартире было тихо. До звона.

– Лидок? Ты дома?

Тишина сгущается, ватой лезет в уши. Собственное дыхание кажется громом. Кто-то скулит. На кухне. Чероки? Кто тебя обидел?!

За столом сидела Лидка. Плакала, закрыв лицо ладонями.

Какие у нее тонкие пальцы…

– Что с тобой?

– Отстань.

– Ну извини меня, дурака. Я ж не нарочно…

– Не трогай меня… Пожалуйста.

Хоть бы вызверилась, что ли? Я б понял.

– Чего ты, Лид? Все нормально, все хорошо…

Она вдруг отняла руки от лица. Взглянула на меня в упор, смаргивая слезы. Будто впервые увидела.

– Ничего не нормально, Толя. Ничего не хорошо.

«Новый грипп. Интервью у Хачатуряна. Вирусолог, профессор. Адрес – ниже. Бегом!!!»

SMS-ка от шефа.

– Ну? – спросил профессор вместо «здравствуйте».

– Интервью, – напомнил я.

– Ну-ну…

И профессор убрел в недра квартиры.

Нервничая, я последовал за ним. Так меня встречали впервые. Попадались неврастеники, мизантропы, кретины, пижоны… Ноев ковчег. Вирусолог выбивался из общего ряда. Юркий, как ящерица. Мелкий, как разменная монета. Самодостаточный, как Мона Лиза.

А еще он был, что называется, выпивши.

С утра.

В кабинете царил мрак. Солнце без особого успеха тыкалось в задернутые шторы. Тени, силуэты; звяканье бутылки о рюмку. Мне профессор не предложил.

– Ну?

Разнообразием он не баловал.

– Угостите акулу пера?

– Легко.

Бутылка звякнула во второй раз. Нет, не жадность, понял я. Гордыня? Брезгует мелким репортеришкой? Вряд ли. Это у меня сегодня гордыня. Два гордеца сцепились бы еще на пороге. Хотя моя нынешняя гордыня…

Я задрал нос. Вышло не очень.

– Это лечится? – спросил я напрямик.

– Нет.

– Совсем?

– Абсолютно. Пейте, уже все равно.

Я сделал глоток.

– Бренди?

– Арцах. Армянская водка.

– Чем пахнет?

– Кизилом.

– Женщины такое любят.

– Такое люблю я, молодой человек.

И не похоть. Была бы похоть, среагировал бы на женщин. Или на меня, если гомик. Лень? Ишь какой живчик… И не гнев. Гнев я бы опознал сразу.

– Что теперь, Марк Эдуардович?

– Черт его знает. Приспособимся. Мы ж тараканы.

– В каком смысле?

– На нас дуста не изобрели.

– Думаете, пандемия?

– Я не думаю, молодой человек. Я знаю.

– Эмо-карты? Недельные циклы?

Профессор был краток:

– Плюнуть и растереть.

Вешайте меня, жгите огнем, лишайте премии, но лишь сейчас я сообразил, что за темный ангел встал на пороге. Это как же? Это что же? Значит, проснулся я во вторник, а гнева-то нет? Дал жене подзатыльник, и оправдаться нечем? Оторвался на Люське, а смягчающие обстоятельства – хрен с маслом? Что я скажу нищему в воскресенье, пройдя мимо? Мама родная – шпроты… Съел, и мучайся, да?

– Спасите, – шепнул я профессору. – Вы же специалист…

Горло свело, шепот сорвался.

– Работаем, молодой человек. На базе старого штамма вируса. Есть положительные результаты. В принципе, повторно заразиться «Грешником» – реально.

Хотите – верьте, хотите – нет, но я готов был руки ему целовать. При всей моей понедельничной гордыне. Жаль, на профессора сей порыв впечатления не произвел.

Он размышлял вслух.

– Реально, да. Но пики циклов «Грешника-2» – существенно выше. Придется вводить новую процентовку. Откалибруем за милую душу…

– Насколько выше?

– Раза в два. Что у вас с утра? Гордыня? Вот и прикиньте уровень.

Я прикинул. И содрогнулся.

– А если снова? Если опять циклы полетят к чертям?

– Разработаем «Грешник-3». Понадобится – и четвертый сделаем, и пятый. С такими пиками, что закачаешься. Наука, молодой человек, может все. Исследуешь, внедряешь, смотришь – все. Меняй белый халат на белые тапочки.

Его юмор мне не понравился.

– Скажите, профессор… Что у вас сегодня? По эмо-карте?

– Вам для интервью?

– Нет, просто так. Я вот наблюдаю за вами, и никак в толк не возьму… Ни одного ярко выраженного.

– Чего – ни одного?

– Ну, смертного. Греха. Порока. Разве что бытовое пьянство.

Звякнула бутылка.

– Нет грехов? Пороков? Это не беда, молодой человек. Добродетелей нет – вот это уже полный грипп…

– А что, и такое возможно?

– Для науки? Для науки, скажу я вам…

Весь дрожа, я ждал ответа.

text-author
О. Уайльд. Баллада Рэдингской тюрьмы.