Вопросы литературы. 2009 г. № 1. С. 55–77

Вопросы литературы. 2009 г. № 1. С. 55–77 Имя Пушкина давно уже стало известным и популярным не только в России, но и за ее пределами; его поэзия пользуется огромным влиянием в разных странах. И тем не менее — вправе ли мы утверждать, что исчерпывающе знаем его? Я имею в виду не только его творчество — хотя, если уж речь зашла об этом, то можно назвать целый ряд пушкинских произведений, в том числе значительных, которые у нас, в Венгрии, до сих пор не переведены. Я говорю прежде всего о том, что представляет собой Пушкин как явление мировой литературы. С этой точки зрения нам мало что дает даже тот факт, что многие поколения писателей и читателей наслаждались и до сих пор наслаждаются виртуозным пушкинским стихом, с восторгом погружаются в неисчерпаемый мир чувств и настроений «Евгения Онегина». Напротив: поскольку облик Пушкина в сознании читательской массы зачастую тесно переплетается с теми ложными, мифическими взглядами на развитие русского общества и русской литературы, которые имеют широкое хождение за пределами России, то возникающие на этой почве представления во многих отношениях лишь мешают увидеть, понять выдающееся значение Пушкина во всемирной литературе.

Эту проблему пытается разрешить настоящая работа <…>

Еще Белинский в свое время понимал, что Пушкиным в развитии русской литературы открывается новый этап, что русская литература после Пушкина обретает новое качество. В истории литературы Пушкин занимает, таким образом, место между эпохой Просвещения и эпохой критического реализма, гоголевской эпохой.

Подобного рода границы между эпохами, разумеется, не могут быть обозначены с педантичной точностью; и все же они, эти границы, реально существуют и в национальных, и в международных масштабах. Это нетрудно почувствовать, если рядом с Пушкиным поставить Гёльдерлина, Гете, Китса, Шелли: имена эти, взятые вместе, наглядно демонстрируют тот мощный и масштабный, хотя и относительно краткий процесс обновления классического идеала красоты, который возник как следствие глубоких изменений в облике Европы, связанных с французской революцией и наполеоновскими войнами. Это эпоха «промышленной революции» в Англии, эпоха перехода к капиталистическому производству в Европе, эпоха торжества буржуазных общественных отношений; это эпоха, когда подобные же процессы назревают, становятся неотложной задачей и в странах Центральной и Восточной Европы. Эпоху эту отделяет от периода Просвещения, предшествующего Великой французской революции, прежде всего, то, что на авансцену теперь выходят сущностные проблемы, свойственные уже новой общественной формации, — пусть эти проблемы пока, может быть, и не осознаются в своей истинной, то есть экономической, классовой, сути. А с другой стороны, проблемы эти, хотя и выходят на поверхность, не достигают еще такой остроты, чтобы стать очевидным центром тяготения, определяющим и развитие культуры во всех ее проявлениях. В Западной Европе это произойдет в ясно видимой форме лишь после июльской революции[2] и совпадет с расцветом критического реализма <…>

Говоря о расцвете критического реализма, мы имеем в виду творчество Бальзака, Стендаля, Диккенса, Гоголя. Может возникнуть вопрос: а разве великие представители предыдущей эпохи, Гете и Пушкин, не были реалистами? Вопрос этот подводит нас к одной из кардинальных задач, стоящих перед историками литературы: понять и исчерпывающе определить важнейшие повороты, моменты смены стилей внутри реализма. Ибо реализм — это не стиль, а общая основа всякой подлинно большой литературы.

То широкое, далеко за пределы Франции выходящее влияние, которое оказала на мир, на человеческое сознание Великая французская революция, невозможно представить без свойственных этой революции героических иллюзий. И они, эти иллюзии, конечно, тоже участвуют в формировании новой, полной противоречий действительности, нового типа человека.

Однако если бы речь шла только и исключительно об иллюзиях — пусть даже объективно необходимых обществу, — то на этой почве не смогло бы вырасти подлинное, большое реалистическое искусство. Огромную роль здесь играла объективная потребность в новом идеале прекрасного, в новых его критериях; и хотя потребность эта для разных стран, для разных социальных классов проявлялась в различной форме и обладала неодинаковым содержанием, — она находилась в очень близком родстве с теми реальными проблемами, которые характеризовали новую действительность.

Ленин, говоря о Фейербахе и Чернышевском, подчеркивал, что одна из главнейших целей революционных демократов — воплощение идеала человеческой полноты и цельности[3]. В дальнейшем мы попытаемся конкретно показать, как идеал прекрасного, свойственный той эпохе, связан с этой проблемой. Но поскольку сам факт связи между ними сомнений не вызывает, то мы сразу можем сказать: жажда прекрасного, стремление, писателей, от Гельдерлина до Шелли, воплотить прекрасное в своем творчестве — все это означает не столько стремление вызвать к жизни давным-давно минувшее состояние, сколько попытку вызвать из небытия еще не существующее будущее, то есть воплощение в художественном творчестве объективных тенденций данного исторического момента.

Таким образом, главный вопрос, стоящий перед эстетикой, заключается в выяснении того, каков же был этот идеал красоты. Ответ здесь далеко не прост. Попытаемся сначала подойти в нему «от противного». Многие путают прекрасное с художественно совершенным, с воплощением тех общих формальных требований, которые свойственны искусству вообще. Однако если мы скажем, что и Рафаэль, и Домье создавали «прекрасное», то при этом прекрасное как эстетическая категория исчезает, отождествляется попросту с художественным совершенством. Явление примерно такого же, порядка — тот ошибочный тезис академического искусства, в соответствии с которым искусство может изображать только «прекрасных людей», «прекрасные предметы» (разумеется, конкретное содержание этого требования каждый раз меняется в зависимости от эпохи и от классовых интересов). Излишне доказывать, насколько неверны обе эти точки зрения.

Но в таком случае есть ли вообще смысл говорить о прекрасном как об особой эстетической категории?

Мы считаем: смысл есть. Притом именно стихи и рассказы Пушкина, его «Евгений Онегин» доказывают это наиболее убедительно. Попробуйте сравнить «Евгения Онегина» и какой-нибудь роман Салтыкова-Щедрина или «Михаэля Кольхааса» Клейста и «Дубровского» — и вы волей-неволей ощутите, что поднятый нами вопрос о прекрасном имеет под собой объективную основу и требует ответа.

Пожалуй, проще всего будет, если мы попытаемся исследовать этот вопрос на материале упомянутых выше двух новелл («Дубровский» и «Михаэль Кольхаас»), — хотя бы потому, что они близки друг другу по теме. Почему новелла[4] Пушкина прекрасна — в конкретном эстетическом смысле этого слова? И почему рассказ Клейста — всего лишь выдающееся произведение?

Оба произведения — в этом и заключается близость их темы — разоблачают закономерно порождаемую самим существом классового общества (точнее — распадающегося феодального общества) несправедливость, которая исключает даже надежду на позитивный исход. Если влиятельному вельможе захочется что-либо заполучить, пусть без всяких законных на то оснований, — он просто идет и получает это. А если жертва несправедливости не пожелает смириться со своей участью и, упаси бог, попробует оказать более или менее серьезное сопротивление, то, несмотря на свою правоту — или, можно сказать, именно вследствие своей правоты, — неизбежно столкнется со всей существующей правовой системой; в результате общество может толкнуть на ужасные преступления даже благородного и доброго по натуре человека.

И у Пушкина, и у Клейста как само общество, так и существующие в нем психологические проблемы изображаются правдиво, достоверно. Но у Клейста неизбежные изменения, которые возникают в душе протестующего, толкаемого обществом на преступление человека, являются более глубокими и разрушительными, более патологическими, чем того требует сущность изображаемого конфликта; эти следствия столь велики, что влияют даже на ход самого повествования. Что же касается Пушкина, он все время остается в рамках изображения «нормального» человека. В характере пушкинского героя-бунтаря мы не найдем извращения человеческой сущности; напротив, от каждого его поступка веет духовным и нравственным превосходством, которое лишь более ярко оттеняет гнилостность, испорченность распадающегося общества. Искажение человечности имеет место как раз в облике тех действующих лиц, которые попирают закон и право, — Пушкин показывает это с помощью заботливо продуманных пропорций, избегая преувеличений, сохраняя верность действительности. Таким образом, Пушкин изображает общественно типичное, а не индивидуальные патологические извращения.

Этим важным различием в художественном подходе двух писателей к изображению человека и общества обусловлено и стилистическое своеобразие двух новелл. Напомним еще раз о близости исходных моментов. И Пушкин, и Клейст соблюдают главные требования, без которых не может быть хорошей новеллы: лаконичность, концентрированность действия. И все же у Пушкина есть нечто особое: его интонации, даже когда он описывает события страшные, ужасающие, характеризуются свойственными классической новелле легкостью, изяществом, умением взирать на изображаемое с веселым и светлым превосходством. С точки зрения художественной формы, этот эффект достигается благодаря тому, что Пушкин, изображая людей и отношения между ними, представляя их читателю живо, пластично, в то же время значительно в меньшей степени, чем Клейст, увлекается анализом. Эта черта пушкинского стиля органически вытекает из всего того, что было сказано выше. Ведь лишь нормальных людей можно изображать, обходясь без подробного анализа их душевного состояния и поведения, через очевидную логику их бытия — и таким же образом можно изображать те отклонения от нормы, которые с очевидной закономерностью вытекают из существующего социального уклада. Что же касается патологических изменений, разрушающих психику человека, то они всегда нуждаются в объяснении, в анализе (или же в какой-нибудь романтической, фантастической, экзотической начинке), чтобы выглядеть в глазах читателя более или менее убедительными.

И все же самое важное различие между двумя новеллами — оптимизм перспективы, характеризующей художественное мышление Пушкина. Хотя Клейст переносит действие своего рассказа в эпоху реформации, однако те вызывающие ужас явления, которые сопровождали распад феодального общества, он передает с такой выразительностью, словно они относятся к настоящему; в его рассказе господствует гнетущая, мрачная атмосфера, лишенная какого бы то ни было просвета (в этом, собственно говоря, можно видеть закономерное следствие влияния исторического развития тогдашней Германии на мироощущение такого романтически-модернистского художника, каким был Клейст). Герои же Пушкина живут не в прошлом, а в настоящем, писатель нисколько не пытается смягчить жестокие стороны описываемых событий; и все-таки поэтическая атмосфера его новеллы, эпическая нить повествования с предельной ясностью внушают нам: дальше так не может продолжаться (о том, какую роль играют здесь особенности пушкинского стиля, речь пойдет ниже).

Значит, перед нами пример гармонии? Да, гармонии — если под гармонией понимать разрешение действительных социальных противоречий, а не формальную «гармонию» академического классицизма, которая заведомо исключает из поля своего зрения противоречия, диссонансы, заведомо снимает их или смягчает до неузнаваемости. Пушкин — все видит, обо всем говорит открыто. Вот один небольшой пример. Татьяна ждет Онегина; из сада, словно нарочно для того, чтобы создать соответствующий моменту фон, доносится прелестная, поэтичная песня девушек-крестьянок. И тут Пушкин не упускает случая заметить: девушки поют по наказу, чтоб «барской ягоды тайком уста лукавые не ели».

Однако факт разрешения диссонансов и достижения гармонии — самый общий, отвлеченный признак прекрасного — возвращает нас к исходному вопросу: во-первых, если это так, то чем отличается эта гармония от эстетического решения социальных диссонансов вообще, решения, являющегося обязательным условием любого цельного художественного произведения? Можно поставить вопрос по-другому; существует ли вообще различие между прекрасным и художественно совершенным? Во-вторых, можно ли вообще говорить о достижении гармонии в искусстве, которое отражает действительность классового общества?

Оба вопроса тесно связаны между собой. Эстетически ценным, или, говоря более абстрактно, эстетически разрешенным может являться и не разрешенное в объективной действительности (в общественных, человеческих отношениях) противоречие — в том случае прежде всего, если правильно найдена и правильно поставлена общественная проблема; далее, если — это вытекает из первого условия — в произведении не нарушена целостность формы, то есть если ненормальность, порожденная укладом классового общества, затрагивает лишь содержание произведения, а не его форму[5] (здесь, естественно, имеются в виду лишь крайние случаи, в реальной же практике мы встречаемся с целым рядом переходных, промежуточных вариантов). Ведь для правильного решения противоречия автор должен обладать достаточно здоровыми социально-этическими представлениями, позволяющими ему более или менее правильно судить, что хорошо и что дурно, что нормально и что ненормально.

Однако подобное, правильное и здоровое, восприятие художником действительности, даже в самых высоких ее образцах, принципиально отличается от прекрасного в эстетическом смысле. В таком восприятии важна прежде всего истинность изображения. Но ведь главная тенденция искусства состоит в том, чтобы художник, оставаясь верным истине, не уходя от действительности, тем не менее, даже несмотря на извращения и ненормальности, закономерно порождаемые классовым обществом, умел видеть перед собой идеал человеческого совершенства, человеческой полноты и цельности. Эта тенденция, если воспользоваться меткими словами Шиллера, есть не что иное, как месть художника за несовершенство общества.

Сформулировав различие между художественно совершенным и прекрасным как эстетической категорией, мы получаем возможность ответить и на второй поставленный нами вопрос. Дело в том, что если подходить к вопросу абстрактно, если индивидуальные, своеобразные черты поэтического решения рассматривать непосредственно как типическое, то вывод будет однозначным: отражая действительность классового общества, в самом деле невозможно даже думать о гармонии. Однако если подходить к вопросу с точки зрения эстетики, то этот вывод не означает, что при показе отдельных случаев не может быть исключений. Если пушкинский герой не сломлен как личность, это не значит, что Пушкин считает это оптимистическое решение социально типичным. Вне всякого сомнения, сама форма новеллы была выбрана Пушкиным с той целью, чтобы через исключительность ситуации придать оптимистическому взгляду на будущее эстетически убедительную форму; в романе или драме сделать это было бы гораздо труднее. В то же время нельзя забывать об исключительности ситуации, созданной Пушкиным в его новелле; иначе мы поставили бы под сомнение такой критерий литературы, как правдивость изображения, и дали бы возможность обвинить писателя в намеренном приукрашивании объективных социальных противоречий. Исключительный случай, исключительный человек, исключительная ситуация, если они изображены правдиво, убедительно с художественной точки зрения, всегда отражают подлинные общественные тенденции, пусть не обязательно господствующие или бросающиеся в глаза. Правдивость художественного изображения не обязательно тождественна разрешению изображаемых противоречий в непосредственном значении этого слова: самоубийство Катерины в «Грозе» Островского, арест героини в «Матери» Горького, несмотря на всю трагичность и безысходность данных ситуаций, провозглашают — это, очевидно, нет нужды особо доказывать — оптимистическую перспективу будущего. Аналогичным образом в новелле Пушкина победа тоже в конечном счете оказывается не на стороне восставшего героя, которого анахронический феодальный уклад вынудил стать преступником. Прекрасное в этой новелле выражается лишь в следующем: правдивое изображение включает в себя тот факт, что распадающееся феодальное общество не может лишить героя его человеческого достоинства, не может убить в нем человечность. Все это, однако, самым прямым образом связано с революционным оптимизмом Пушкина: здесь, в новелле, перед нами проявляются в своем истинном виде тот человеческий, народный потенциал, те силы, которые позже разрушат весь прогнивший общественный уклад. Основой, базой, обеспечивающей стройную красоту эпической линии произведения, в плане содержания служит, таким образом, стремление автора сохранить человека в его цельности, стремление, которое осуществляется благодаря реалистическим средствам изображения; однако эта основа как раз и обусловлена общественной позицией поэта, общественной перспективой, характеризующей его мировоззрение.

Для Пушкина эта позиция, эта перспектива означала не что иное, как веру в революционные устремления, свойственные лучшей части русского дворянства и направленные на свержение господствующего общественного строя. Конечно, дворянство в его основной массе было главной опорой царизма; ведь царское самодержавие, оказавшись на пороге перехода к капитализму, всеми силами держалось именно за феодальные пережитки. Лишь небольшая часть дворянства, его авангардная часть, под влиянием Французской революции, наполеоновских войн и особенно славной Отечественной войны 1812 года не только поняла, что русское общество созрело для преобразований, но и готова была бороться за эти преобразования на деле.

Эта особенность ситуации, сложившейся в России, еще более бросается в глаза, если вспомнить, что в новелле Клейста причины, обусловившие утрату героем человеческого облика, патологическое искажение его психики и поворот действия в сторону гротескно-фантастической романтики, кроются прежде всего в том, что Клейст не обладал — и не мог обладать — способностью эффективно и по существу критиковать феодальное общество, так как присущее ему прусское, юнкерское мировоззрение прочными нитями связывало его с этим обществом. Правда, острота художественного видения, умение наблюдать жизнь, характеризовавшие его как выдающегося художника, нередко помогали ему преодолевать ограниченность своего мировоззрения, даже противопоставляли его как писателя собственной идеологии; однако в конечном счете Клейст оставался — в том числе и в других своих произведениях — рабом собственных юнкерских предрассудков. С другой стороны, именно глубина и неразрешенность этого конфликта порождают у Клейста пессимизм, склонность к декадентским чувствам, что, в свою очередь, ввергает его героя, его душевный мир в омут противоречий, болезненных явлений, свойственных разлагающемуся феодальному обществу. Пессимизм новеллы Клейста, таким образом, получает выражение в том, что — и здесь он прямо противоположен Пушкину — в ней мы не находим таких человеческих сил, которые могли бы противостоять силам, разрушающим человека и человечность.

Выяснив эти вопросы, можно перейти к более пристальному рассмотрению прекрасного у Пушкина. Прежде всего следует подчеркнуть правильное, пропорциональное соотношение чувств, впечатлений, особенностей характера, событий и т. д. В то же время здесь нет и намека на какое-то формальное равновесие, на лакировку. Естественно, уравновешенность мы обнаруживаем в любом произведении Пушкина; однако совершенство в форме — это лишь конечный художественный результат, социальные и художественные корни которого надо еще выявить. Иначе говоря, уравновешенность художественной формы у Пушкина — не что иное, как следствие его индивидуального творческого метода; все, что Пушкин изображает, будь то чувство иди какое-либо событие, точно соответствует — в отношении и содержания, и формы, и количественно, и качественно — самым глубоким и самым сущностным тенденциям объективной социальной действительности, тем сторонам движения, изменения, развития, которые уже направлены к будущему, в сторону прогресса — даже если во времена Пушкина все это и не вышло еще на поверхность, не обрело определенности.

Естественно, все эти явления привязаны к эпохе и изменяются вместе с ней; подобные изменения имели место даже на протяжении жизни Пушкина. Важно однако то, что творческое видение поэта, измеряющее, оценивающее сущностные сдвиги, всегда выходит за пределы данного конкретного момента, за пределы видимости явлений — и вновь и вновь выверяет эти сдвиги с точки зрения будущего, с точки зрения прогресса.

Дело касается отнюдь не только затронутого выше вопроса об искажении естественных человеческих отношений: речь идет о большем. Ибо проблема правильных соотношений, правильных пропорций, о которой мы сейчас говорим, в равной степени распространяется как на здоровые, так и на извращенные, болезненные явления; как на зарождающееся, складывающееся, так и на движущееся к упадку. Речь идет о том, что поэт должен улавливать и изображать правильные в историческом и социальном смысле пропорции всех явлений такого рода. История литературы знает множество примеров как раз противоположного характера; все это — весьма поучительные ошибки, которые еще более подчеркивают важность поднятой нами проблемы. Во все времена жизнь выносит на поверхность новые явления, много нового, интересного; однако нередко даже выдающиеся писатели — из свойственного ли первооткрывателям воодушевления или вследствие предрассудков, классовых предубеждений, во власти которых они находятся в данный момент, — недооценивают эти явления или, что бывает еще чаще, придают им чрезмерно большое значение.

Вот эта недооценка или переоценка реакций человека на важные исторические изменения и предрешает быстрое старение поэтических произведений. Ибо по прошествии некоторого времени развитие общества делает очевидными истинные пропорции развития в той или иной сфере, в том числе и соотношение в человеке здоровых и болезненных сторон. И если тот или иной писатель, как бы талантлив он ни был, не способен правильно увидеть и оценить это соотношение, то уже следующее поколение перестанет понимать его, равнодушно отвернется от значительной части его творчества. Это и есть признак устаревания. Пожалуй, судьба драм Ибсена — писателя незаурядного таланта и несгибаемой честности — может служить особенно красноречивой иллюстрацией нашей мысли.

Таким образом, вопрос о никогда не устаревающем прекрасном в искусстве прямо связан с тотальным[6] воплощением наиболее глубоких эстетических (относящихся к композиции, к способу изображения) принципов, с их человеческой и социальной основой. Такого рода прекрасное коренится в изображении человеческого содержания, увиденного, воспринятого в его правильных пропорциях. Именно в этом кроется объяснение неувядающей красоты эпизода посещения Приамом Ахилла; с этим связано величие Софокла и Шекспира <…>

Попробуем изложенные здесь положения продемонстрировать па материале «Пиковой дамы» Пушкина. Мы берем этот пример потому, что Пушкин, на первый взгляд, очень близок здесь к сложившемуся после него направлению критического реализма, и даже более того — к последовавшему затем распадению этого направления. Герой «Пиковой дамы», его судьба глубоко родственны героям великих реалистов, современников Пушкина: Бальзака, Стендаля; более того, Германн во многом является предтечей героев Достоевского и других писателей. Если справедливо утверждение, что вся позднейшая русская литература вышла из «Шинели» Гоголя, то подобное можно сказать и о «Пиковой даме» Пушкина. Уже Достоевский обратил внимание на этот факт в своей знаменитой речи о Пушкине.

И тем не менее: у Пушкина эта тема выливается в новеллу со стройным сюжетом, классически собранную и лаконичную.

Фантастическое присутствует в ней без намека на ту преувеличенность, нарочитость, которые свойственны были, например, Гофману или По, — в этом смысле творчество Пушкина резко отличается от самых значительных современных критических аналитических романов. Отличие это — вопрос отнюдь не только эстетический. Пушкин видел своего героя так же ясно, как и другие великие реалисты в то время и позже; как и они, он знал его всесторонне и глубоко, в его внешних и внутренних проявлениях, видел его черты, типичные с точки зрения буржуазного общества. Поэтому, если Пушкин все это изображает в изящной короткой новелле, если он не делает своего героя действующим лицом какого-нибудь пространного романа, то объясняется это прежде всего тем, что он хочет сделать из Германна не «падшего ангела», не трагического героя, как Достоевский в «Преступлении и наказании», а всего лишь жертву катастрофы, носившей фантастический характер и происшедшей по вине самого героя, который, самым прозаическим образом, кончает жизнь в сумасшедшем доме. За этим отличием скрывается, кроме всего прочего, и тот факт, что Пушкин — не важно, как — понял или почувствовал не только типичность героя с точки зрения настоящего, но и эпизодичность его с точки зрения будущего.

В XX веке никто с достаточной ясностью не увидел, насколько этот герой своими верно подмеченными типическими чертами обязан способности Пушкина предвидеть будущее; ведь в те времена борьба, определившая в дальнейшем судьбу этого человеческого типа, была в самом разгаре, и большинство крупных писателей сами были активными участниками, заинтересованными сторонами в этой борьбе. Судьба Растиньяка, Жюльена Сореля, особенно же Раскольникова теснейшим образом переплеталась с глубочайшими внутренними проблемами, омрачавшими жизнь Бальзака, Стендаля, Достоевского; Пушкин же смотрит на своего Германна со стороны, как на интересный и важный человеческий тип, в судьбе которого он ни в малейшей мере не чувствует себя заинтересованным.

Это различие позиций показывает, где и как следует выступить против определенных, весьма широко распространенных ошибочных мнений о Пушкине <…> Достоевский справедливо подметил «петербургский», то есть урбанистический, порожденный развивающимся капитализмом характер некоторых пушкинских героев (Онегина, Алеко, Германна). В то же время он совершенно неправильно объяснил отношение Пушкина к своим героям. Как известно, Алеко, герой «Цыган», человек нового типа, порожденный еще незрелым — сохраняющим в себе свойственные феодализму формы — укладом, не принимая эстетических и нравственных уродств своей эпохи, ищет прибежища у «примитивных», живущих в первобытных, «естественных» условиях людей. Позже эту проблему часто поднимал и Толстой. (Подобные попытки бегства, конечно, могут кончиться лишь трагическим поражением.) Достоевский в своей речи о Пушкине делает из всего этого следующий вывод: «Смирись, гордый человек, сломи свою гордыню!» И в соответствии с этим выводом резко отвергает верную точку зрения своих современников, которые считали, что Алеко бежал к цыганам от гоголевских полицмейстеров и городничих, то есть от движущегося к капитализму феодального абсолютизма. Мнение Достоевского совершенно искажает, прячет глубокую социальную критику, заложенную в пушкинской поэме. Таким образом, мы видим, с одной стороны, Достоевского, который хотел бы скрыть критику капитализирующегося дворянского общества той эпохи. С другой стороны, — Пушкина, который устами старика-цыгана произносит после катастрофы по-шекспировски емкую формулу:

Ты не рожден для дикой доли,

Ты для себя лишь хочешь воли…

Итак, протест Пушкина против капитализирующегося феодального общества (правомерность этого процесса он не отрицал ни субъективно, ни объективно) выливался в критику тех свойственных капитализму извращений, индивидуалистического, эгоистического мироощущения, которые все более характеризовали это общество. Пушкин видел, что эти явления закономерно вырастают из общественной почвы эпохи; в то же время он не соглашается с тем, что они имеют право на жизнь, что они перспективны.

Поэтому, изображая этот человеческий тип, Пушкин как художник стоит выше многих выдающихся, даже великих писателей, пришедших ему на смену. Поэтому и художественная форма изображения этого типа — прекрасна. Мы получаем здесь возможность наблюдать, таким образом, какие сложные социальные проблемы кроются за эстетической красотой маленькой, изящной, легко написанной новеллы.

Еще с большей конкретностью проявляется все художественное социальное своеобразие этого прекрасного в пушкинских композиционных принципах. Говоря кратко, суть этих принципов — в непрерывном сочетании лаконичного, концентрированного изображения отдельных деталей и полифонического построения произведения в целом. Тот факт, что капиталистическое общество не слишком благоприятствует расцвету искусства и особенно высокой литературы, выражается, в частности, в том, что социальные взаимоотношения, классовые позиции и вытекающие отсюда душевные явления становятся все сложнее и сложнее. Вследствие этого писателей все более характеризует стремление многопланово разрабатывать детали, каждую деталь отягощать всеми возможными точками зрения, чтобы тем самым сделать произведение в целом правдивым и понятным.

Но из многоплановости, полифоничности разработки деталей как раз и вытекает то обстоятельство, что отдельные части оказываются — в художественном плане — слишком тесно связанными друг с другом; бледнеют, стираются контрастные эффекты в форме и в изображении (как бы важны они ни были с точки зрения их социального заряда), в результате чего обезличивается композиционное строение произведения. Еще одно явление того же порядка: вследствие стремления к как можно более достоверному отражению современной жизни в литературе критического реализма непосредственное изображение действительности, человека все более отступает на задний план под давлением аналитических тенденций. В итоге все более затрудняется художественная дифференциация отдельных деталей внутри больших жанровых единиц. Этим объясняются битвы вокруг вопросов стиля, которые знаменуют XIX век; этим объясняется и тот факт, что в литературе XX века теряет свое значение, в значительной мере исчезает художественная пластичность. Эту борьбу мы наблюдаем уже у Бальзака; Флобер же в полной мере отдавал себе отчет в том, какой гнетущей может стать неизбежно возникающая при этом художественная монотонность. Чем ближе подходим мы к нашему времени, тем тяжелее и безнадежнее становится эта борьба, тем больше писателей заведомо отказываются от нее, превращая вынужденное следствие враждебности капитализма искусству в своего рода художественный принцип.

Пушкина еще не коснулись такого рода дилеммы, встающие перед модерной литературой. Конечно, и эту проблему нельзя понять, подходя к ней со стороны абстрактно понимаемой, так называемой чистой художественной формы. То же самое можно сказать и в связи с тем, что если Пушкин, изображая в своих произведениях связанные с капитализмом уродства, сам никогда не был их жертвой, то это объясняется общественными и человеческими причинами. Емкая лаконичность изображения деталей — важнейший стилевой признак народной поэзии <…>

Пушкин, как и его старший современник Гете, видел в лаконичности один из определяющих элементов народной поэзии; но одновременно видел, что этот способ выражения лишь тогда плодотворен, когда органически вытекает из всего мироощущения поэта, причем в том случае, если поэт любую форму литературного изображения считает высочайшим средством выражения народной жизни; то есть если весь мир его чувств и мыслей, его подход к проблемам и т. д. служат прямым или косвенным отзвуком бед и радостей народных. «Что развивается в трагедии? какая цель ее? — спрашивает Пушкин. — Человек и народ. Судьба человеческая, судьба народная»[7].

Таким образом, та многогранная реальность, которая и образует модерное общество, в этом методе изображения получает выражение не благодаря тому, что, во всех подробностях показывая каждое отдельное явление, выводя наружу все, даже самые мелкие моменты, раскрывает перед нами всю полноту составляющих ее явлений. Напротив: тотальность создается как раз произведением в целом. Если смотреть на дело именно так, то каждое отдельное явление не только чрезвычайно сложно по своему содержанию и форме, но и обладает определенным доминирующим, имеющим решающее значение, самым характерным для него моментом. У большого поэта лаконизм изображения, берущий свое начало в народном творчестве, направлен на то, чтобы в каждом явлении найти этот определяющий момент, показать его пластично, в целостном, наглядном богатстве его проявлений, причем показать именно там, где сама жизнь, как бы переполненная самою собой и взорванная этой полнотой, наиболее очевидно показывает этот момент, вследствие чего они становится таким явным, таким очевидным. Полифо-ничность и — достигаемое вместе с ней благодаря простоте сюжетной линии — изящество композиции есть не что иное, как выражение свойственного поэту творческого метода и мироощущения, уходящих корнями в глубины народной жизни; художественное видение поэта собирает все эти, столь различающиеся между собой по окраске, по тональности, по ценности частицы в целостное идейно-художественное единство, в котором каждая деталь получает, в точном соответствии с действительностью, свое место, вес и пропорцию.

Ясно, что вопрос правильной пропорции, уравновешенности отнюдь не является только вопросом художественного изображения; писатель лишь в том случае может верно уловить эти пропорции, если — как мы уже показали выше — способен точно «взвесить» их, выявляя тенденции их движения к будущему, в человеческом развитии общества своей эпохи. Ибо этот способ изображения, именно вследствие его непосредственной пластичности, сразу вскрывает любое искажение; в то время как в модерном, аналитическом художественном подходе искажение или ложное толкование гармонических пропорций человеческого развития остается — пусть на время — скрытым.

Таким образом, художественный метод Пушкина еще не затронут той проблематикой, которая представляет собой один из самых весомых комплексов модерного искусства. Если воспользоваться сравнением из области музыки, Пушкин идет по пути Моцарта, а не Вагнера; и уж ни в коем случае не по пути послевагнеровской музыки.

Возьмем хотя бы «Бориса Годунова». По-шекспировски многопланово изображая историческую действительность, Пушкин показывает здесь, как в муках рождается, в условиях распадающегося феодализма, русский абсолютизм. Мы выделим здесь лишь один момент построения Пушкиным его произведения: чтобы осветить его композиционные принципы. Пушкин среди прочего показывает в драме, что процесс этот — вследствие того, что народ в то время не был еще способен играть активную роль в руководстве и преобразований общества, — ведет к искажениям и уродствам как в высших, так и в низших слоях общества. Мотив этот в драме получает выражение как непосредственно видимый результат, как фактор движения действия. Однако на передний план этот мотив выходит лишь в двух, качественно различающихся по тону и по характеру сценах. Старый монах Пимен покидает суетный мир и становится летописцем, чтобы остаться человеком. Лжедмитрий, как и прочие действующие лица, становится жертвой исторической необходимости. Не раз он пытается сломать барьер этой необходимости, чтобы, вопреки своей исторической роли, которая уродует его человеческое «я», остаться человеком. Он пытается раскрыть себя, такого, каков он есть, Марине — единственному человеку, которого он любит. Однако та стремится лишь к трону и именно потому высокомерно отвергает его чувства. Дмитрию же только в том случае дано достигнуть поставленных им перед собой честолюбивых целей, если он будет и дальше играть начатую комедию, нагромождая ложь, не оставляя себе выхода из нее, — и окончательно потеряет себя как человека во взятой им роли. Так беспощадная логика драматического конфликта вынуждает его окончательно и бесповоротно стать лицемером, завершает искажение в нем человеческого начала.

Две эти важные сцены придают своеобразное освещение всем остальным эпизодам драмы, причем Пушкину совсем нет необходимости отягощать произведение этим мотивом, сообщать излишнюю полифоничность прочим явлениям, прочим историческим моментам; которые предстают перед нами в обычном для поэта лаконичном и пластичном виде. Потому-то все эти мотивы и достигают художественней полноты и целостности — причем каждый своим, качественно отличающимся от других путем. Потому и драма в целом получается более яркой, полифоничной, чем произведения модерных писателей; главные причины этого — лаконизм, краткость, непосредственность, простота, пластичность.

Поэтому пушкинские произведения, если взять их в целом, никогда не бывают столь же гомогенно просты, как произведения академического классицизма; но в то же время они и не столь гомогенно полифоничны, как это стало обычным в буржуазной литературе. Значит, они и в художественном плане не, распадаются на элементы, тянущие произведение в разные стороны, как это имеет место в значительной части модерной литературы. В произведениях Пушкина, от самого маленького стихотворения до драмы или романа, любая мелкая деталь обретает многоцветность и пластичность лишь через идею произведений в целом.

Конечно, без композиции не было бы и художественного произведения, и никто не станет отрицать, что великие критические реалисты XIX века тоже придавали большое значение композиции своих произведений. Но лишь указанные выше факторы способны обеспечить ту легкость, с которой отдельные части и детали как бы сами, без натянутости, без всяких специальных разъяснений и аналитических подробностей, сливаются в целостный ансамбль. Эти факторы объясняют и то, как находящиеся в резком противоречии друг с другом элементы в конечном счете оказываются объединенными общей духовной и художественной атмосферой, источником которой является непосредственность изображения. Все это составляет характерную особенность только пушкинского творчества. В связи с этим следует упомянуть еще один важный момент, В каждом своем произведении Пушкин заново создает художественную форму. Ведь многие выдающиеся модерные реалисты, в тесной связи с описанным выше принципом полифоничности, поступают как раз наоборот: они заранее конструируют общую форму для своих драм, романов, стихов и т. д. (в лучшем случае — для произведений одного данного периода); что же касается изображаемого жизненного материала, они выдвигают на первый план принцип полифоничного единства, которое, по их мнению, возникает в результате анализа. Такой, способ изображения даже у больших писателей неизбежно порождает известную манерность; вспомним хотя бы Гейне, который в полной мере сознавал эту опасность, угрожающую его стилистическим решениям.

Один из чрезвычайно важных моментов могучего поэтического таланта Пушкина — это как раз его невероятная чуткость к особенным чертам всех переживаемых им жизненных поворотов, которые, естественно, содержат в себе и особенные черты общества, истории, прогресса; эта чуткость предполагает и сознание того, что каждый отдельный момент жизни требует и находит неповторимую художественную форму. Такая художественная позиция сближает творческие индивидуальности Пушкина и Гете, и в этом Пушкин наиболее отдаляется от выдающихся представителей критического реализма последующей эпохи. Ибо стремление к прекрасному в искусстве, к поэтическому воплощению прекрасного в художественном смысле этого слова заведомо исключает всяческую манерность, всякую возможность преувеличения индивидуальных особенностей художественного метода. Стремление же только к эстетическому единству и совершенству гораздо легче уживается с манерностью, и этот факт, то есть терпимость к манерности, ясно показывает, что подобное лишь в эстетическом смысле взятое совершенство и в художественном плане стоит на более низком уровне, чем действительное воплощение прекрасного.

Все это приводит нас обратно к историко-литературным и историческим вопросам. Мы обычно считаем Гете (с полным на то правом) великим представителем очерченной выше переходной эпохи. Поэтому здесь необходимо коснуться и его творчества: ведь затронутые нами вопросы прекрасного все без исключения относятся к центральной проблематике эстетики Гете и не один из этих вопросов был введен в теорию и практику модерной поэзии именно Гете — хотя, конечно, у Пушкина сходные проблемы появлялись не под влиянием Гете, а органически вытекали из жизни тогдашнего русского общества и из творческой индивидуальности самого Пушкина. Наконец, обратиться к Гете нам необходимо и потому, что он — единственный, с кем можно соизмерять место Пушкина в мировой литературе.

Заранее сообщим наш вывод: понимать Пушкина — значит ясно видеть, что это поэт гетевского масштаба, и даже — в определенном аспекте, о котором мы сейчас скажем, — более высокого ранга, чем его немецкий собрат по перу.

Это не сравнение их талантов: подобное сравнение всегда бесплодно. Не даже какая-либо сравнительная оценка их творчества. Это невозможно уже хотя бы потому, что умри Гете так же рано, как Пушкин, из его зрелых произведений мы располагали бы только «Ифигенией»; вместо «Тассо» остался бы лишь прозаический набросок, вместо «Вильгельма Мейстера» — первая, в идейном отношении еще во многом сырая рукопись, а от «Фауста» сохранились бы лишь сцены, написанные в молодости и по-своему гениальные, но еще очень далекие от получившей мировое признание поэмы; не было бы и «Германа и Доротеи», «Римских элегий» и еще очень многих произведений.

Мерой сравнения может служить лишь центральный вопрос их эпохи и их эстетики — прекрасное. К какому результату мы придем, сравнив их в этом плане? <…>

Гете очень ясно видел эту проблему, видел ее трудности, порожденные буржуазным обществом вообще и немецким обществом той эпохи в особенности. Вот его мнение о возможностях развития модерной классической литературы: «Когда и где создается классический национальный автор? Тогда, Когда он застает в истории своего народа великие события и их последствия в счастливом и значительном единстве, когда в образе мыслей своих соотечественников он не видит недостатка в величии, равно как в их чувствах — недостатка в глубине, а в их поступках — силы воли и последовательности; когда он сам, проникнутый национальным духом, чувствует в себе, благодаря врожденному гению, способность сочувствовать прошедшему и настоящему…» И, вполне реально оценивая положение дел в Германии той поры, рассудительно добавляет: «Не будем призывать тех переворотов, которые дали бы созреть классическому произведению в Германии»[8].

Эта связь Гете со своим временем и своим народом оказывает решающее влияние на все его мироощущение, в том числе и на позицию его как человека и как художника: он видит, что демократическая революция необходима для подлинного обновления немецкой культуры, а в то же время считает эту революцию невозможной, и не только в то время; в душе он страшится этой революции. Через такое двойственное отношение к революции, словно через щель в днище лодки, в теоретические взгляды и художественную практику Гете проникают непоследовательность, колебания, нерешительность — все те черты, которые были полностью чужды Пушкину.

Вследствие этого и к классическому идеалу красоты Гете подходил с двойственных позиций. Во-первых, изучение античного искусства, греческие образцы прекрасного нужны были ему для того, чтобы совокупность формальных и содержательных особенностей изображения современной ему действительности пропиталась истинной красотой или хотя бы приблизилась к этой красоте. То есть изучение античного искусства подсказало Гете путь к изображению явлений той эпохи в их современной сущности и в то же время под знаком стремления к идеалу прекрасного. Во-вторых, вступив на «греческий путь», поэт стремился к тому, чтобы с помощью античного идеала прекрасного перешагнуть через безобразные явления жизни, через упадок и дисгармонию, через эстетическую бесформенность, через отсутствие художественной непосредственности, чтобы преобразовать данный жизнью материал в соответствии с этим идеалом. Таким образом, Гете здесь подходит к прекрасному со стороны искусства, в известной мере стилизуя современную ему жизнь в духе античной красоты.

В творчестве Гете, если быть кратким, «Вильгельма Мейстера» можно определить как типичное художественное воплощение первого пути, а «Германа и Доротею» — второго.

Часто Гете как будто считает лишь второй путь настоящим путем поэзии, отдает ему предпочтение, в то время как модерный роман (включая и его собственные романы), по его мнению, — это всегда лишь второстепенный путь, обеспечивающий несовершенное и противоречивое воплощение прекрасного. Ценой такого предпочтения неизбежно становится обеднение общественного содержания его произведений. Идя по этому пути, нельзя создать искусство, соответствующее красоте древних эпосов; в лучшем случае этот путь может привести к идиллии — пусть даже идиллии гетевского масштаба, пусть даже такой идиллии, фоном дли которой, как у Гете, является вся мировая история.

С другой стороны, такое предпочтение, конечно, никогда не становилось у Гете окончательным и бесповоротным, потому он и стал художником эпохального значения. Он часто говорил о тех «варварских завоеваниях», которые несет с собой современная эпоха и которые не могут не коснуться художника. Не случайно этот вопрос встает (в переписке с Шиллером) в особенно острой форме в связи с «Фаустом».

Пушкину не знакома была эта мучившая Гете дилемма, а если и была знакома, то он не признавал ее правомерности. Всем известны тесные связи Пушкина с декабристами; всем известно, что его сочувствие их делу не было поколеблено даже после разгрома декабристского движения, в самых тяжких условиях, и что Пушкина никогда не покидала вера в грядущее обновление родины под знаком свободы. Поэтому, говоря о том, что сделает его поэзию бессмертной, Пушкин упоминает и общественное значение своего творчества.

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что в мой жестокий век восславил я свободу

И милость к падшим призывал.

Это глубокое различие между позициями Пушкина и Гете коренится, конечно, в различии исторического момента в Германии и в России. В то время как в России распадение феодализма вело к созданию национального единства; пусть в форме абсолютизма, — в Германии тот же процесс вылился в распадение нации на множество мелких земель. Достаточно обратиться к наполеоновским войнам; в России эта эпоха знаменуется славной Отечественной войной 1812 года, в Германии — позорным йенским крахом. Коренное различие двух поэтов четко отражается в том, насколько по-разному они воспринимали и изображали исторические события той эпохи. Молодой Гете в «Геце фон Берлихингене» без малейшего сочувствия пишет о крестьянской войне, Пушкин же становится летописцем восстания Пугачева, создает ему поэтический памятник; а задолго до произведений об этом восстании называет Стеньку Разина, вождя другой крестьянской революции, «единственным поэтическим лицом русской истории»[9].

Следствием такой позиции Пушкина является его стремление к современному идеалу прекрасного в «Евгении Онегине» (Гете в этом вопросе колеблется между двумя противостоящими друг другу возможностями). Белинский, говоря о «Евгении Онегине», тонко заметил, что это — роман, а не эпос, даже не какой-либо модерный эпос. Роман, который изображает тогдашнюю русскую жизнь и является — как опять же справедливо сказал о нем Белинский — энциклопедией русской жизни. Действительно, «Евгений Онегин» — роман, причем роман крупномасштабный, эпохальный, ибо Пушкин с такой глубиной и силой уловил и показал в нем главнейшие типы эпохи, что все они стоят перед нами как яркие представители русского общества на протяжении его столетнего развития. Эту замечательную особенность пушкинских романов подчеркивал в свое время Добролюбов. Поэтому стиль «Евгения Онегина» не имеет никакого отношения к тому, как Гете, Байрон и. другие великие современники Пушкина пытались — классицистическими ли, романтическими ли средствами — преодолеть прозаичность капиталистической повседневности. «Евгений Онегин» — роман, но с точки зрения его непосредственной формы — уникальное явление в истории мирового романа. В иной связи я уже говорил о том, что в венгерской литературе также имеются подобные уникальные явления: это «Витязь Янош» Петефи и первая часть «Толди» Яноша Араня.

Однако эти произведения, вследствие общественной отсталости тогдашней Венгрии, не могли, естественно, стать романами.

Легко и свободно парящий стих, искреннее лирическое выражение самых субъективных чувств не наносят ни малейшего ущерба классической пластичности образов и ситуаций «Евгения Онегина». Напротив, именно благодаря этим особенностям и достигается та емкая лаконичность отдельных моментов, о которой говорилось выше. Каждый образ очерчен четко и ясно, но, если взглянуть на роман в целом, мы увидим, что Пушкин изображает лишь некоторые, действительно важные ключевые ситуации в жизни своих героев, причем изображает их максимально сжато, ограничиваясь самыми необходимыми моментами. Не случайно важнейшие повороты в жизни и Онегина, и Татьяны находят выражение в письмах.

Таким образом, «Евгений Онегин», с точки зрения основных принципов его построения, представляет собой не просто роман в ряду других романов, но один из самых типичных романов XIX века, содержащий в себе и драматические элементы (ср. романы Вальтера Скотта, Бальзака и т. д.). Этот драматизм, подаваемый очень экономно, никогда не становится, однако, лишь сухой, формальной рамкой, как у стольких других писателей, которые пытаются перенять изящный, элегантный стиль старой прозы. И тем более нельзя сказать, что роман этот захлебывается в лиризме (который сопровождает, комментирует, овевает повествование), как это часто происходит у Байрона и особенно у его последователей. Напротив, лирическая стихия — с элементами иронии и самоиронии в ней — придает образам, ситуациям, сценам мягкие, прозрачные и тем не менее четкие контуры. Пушкин прекрасно знал, что человека его эпохи уже невозможно охарактеризовать, ввести в действие, лишь указав его ранг, классовую принадлежность (как это возможно было начиная с эпохи Ренессанса вплоть до эпохи Просвещения). Пушкинская лирика, граничащая с иронией, освещает так много конкретных социальных моментов, помогает так наглядно увидеть индивидуальные и типичные черты героев, переплетение событий и ситуаций, иллюстрирующих направление общественного и человеческого развития, что именно она, лирика, как это ни парадоксально, создает у Пушкина базу для эпической объективности и для изображения тотальности и потому, совершенно неповторимым образом, преодолевает в конечном счете прозаичность современной жизни, творит прекрасное из отражения реальной действительности.

Пушкин здесь — и не только здесь — поднимается над гетевской дилеммой («Вильгельм Мейстер» или «Герман и Доротея»).

Все это, однако, осуществляется не только в плоскости художественней формы, но и в сфере человеческого содержания пушкинской поэзии. Гете, пожалуй, был величайшим мастером после Шекспира в изображении женщины, в создании женских образов. Но у него мы чаще всего встречаем два крайних типа: простолюдинок с сильными и простыми чувствами (Гретхен, Клерхен, Доротея, Филина) и умных, образованных, духовно и нравственно совершенных женщин, которые представляют истинную тотальность, высокую форму морали, не оторванной от сознания (герцогиня Леонора, Натали). Женщины этой второй группы иногда, как того и следует ожидать по логике вещей, являются малокровными, далекими от жизни существами; изображение касается лишь их духовного и нравственного облика, а потому их образы нередко получаются бледными, размытыми.

Татьяна, героиня «Евгения Онегина», не похожа ни на одну из этих крайностей. Присущее ей чувство собственного достоинства, благородство, глубина духовной жизни, тонкость и точность ее нравственного чутья — все это объясняется ее связью с народом, неотделимостью ее судьбы от народной жизни. Прав был Белинский, когда он защищал народность Пушкина от поверхностных нападок, прячущихся под маской любви к простонародью <…>

Охарактеризованные здесь сложные взаимосвязи, в которых не могут быть выделены отдельно ни социально-исторические, ни художественные моменты, и делают Пушкина (опять воспользуемся выражением Белинского) поэтом с «артистической натурой». Еще при жизни Пушкина в русской литературе начинается новый, гоголевский этап. Как известно, Гейне назвал смерть Гете концом «художественного периода» в немецкой литературе, и этот вывод не случаен, он обусловлен социально-исторически, будучи связанным с определенным рубежом всемирной истории.

1 Статья Лукача взята из сборника «Vilagirodalom» (Budapest. Gondolat, 1970. I.kot), где помечена 1952 годом, но появилась она впервые в 3-м издании сборника «Великие русские реалисты» (1951). Печатается с сокращением. Перевод с венгерского Ю. Гусева.

2 Имеется в виду революция 1830 года во Франции.

3 Возможно, Лукач имеет в виду то место, которое Ленин отметил в книге Плеханова «Н.Г. Чернышевский»: «Чернышевский присутствовал при зарождении у нас нового типа «новых людей». Этот тип выведен им в лице Рахметова (к слову Ленин делает примечание: «революционера». — Ю.Г.). Наш автор радостно приветствовал появление этого нового типа и не мог отказать себе в удовльствии нарисовать хотя бы неясный его профиль (подчеркнуто Лениным. — Ю.Г.) (В.И. Ленин о литературе и искусстве. М.: Политиздат, 1967. С, 173)

4 Лукач последовательно называет повесть Пушкина «Дубровский» «новеллой». Это расхождение с общепринятой терминологией может быть связано с влиянием немецкого языка (Лукач чаше всего писал по-немецки), где понятие «Erzahlung» означает и «рассказ», и «повесть».

5 Этот тезис Лукача лишний раз проливает свет на его резко отрицательное отношение к тем явлениям искусства XX века, которые принято объединять понятием «авангардизм»; ведь художники, относящиеся к течениям экспрессионизма, футуризма, сюрреализма и т. п., как раз сознательно шли на коренную ломку художественной формы, стремясь через кричащие диссонансы образно-стилистической системы передать неуравновешенность, противоречивость человеческого бытия.

6 Тотальный — один из излюбленных терминов Лукача, под которым обычно подразумевается отражение в частном целого, в отдельном — сущностных черт эпохи, мира.

7 Пушкин А. С. Поли. собр. соч. в 10 тт. Т. 7. Л.: Наука, 1978. С. 436.

8 Гете И. В. Собр. соч. в 13 тт. Т. 10. М., 1937. С. 405–406.

9 Пушкин А. С. Указ. изд. Т. 10. С. 86.