/ Language: Русский / Genre:sci_history,

Самые Знаменитые Поэты России

Г Прашкевич


Прашкевич Г М

Самые знаменитые поэты России

Г. М. ПРАШКЕВИЧ

Самые знаменитые поэты России

ПРЕДИСЛОВИЕ

Очерки данной книги охватывают два с половиной века русской поэзии. Понятно, здесь не анализируется её развитие (на это существуют специальные работы), здесь определяются основные направления и обрисовываются фигуры, вызывавшие и продолжающие вызывать интерес читателей. Принцип обрисовки прост: свидетельства современников, прежде всего, и лишь во вторую очередь - свидетельства более поздних биографов. Только в такой смене можно различить живое выражение лиц. "Илья Садофьев, вы меня считаете белым, я считаю вас красным, - сказал в двадцать втором году Виктор Шкловский в ответ на политические обвинения Садофьева. - Но мы оба русские писатели. У нас у обоих не было бумаги для печатания книг. Это кажется, Вам кажется, что мы враги, на самом деле мы погибаем вместе". Уверен, что такое прямое свидетельство дает для обрисовки характера больше, чем любой сухой литературоведческий очерк.

Планировалось начать книгу с Василия Тредиаковского, русского поэта, в 1723 году тайком бежавшего из школы монахов-капуцинов в Славяно-греко-латинскую академию, а затем и дальше - за границу. В Голландии он обучался языкам и знакомился с западной литературой, в Париже слушал математические и философские лекции. В Россию вернулся в 1730 году образованным человеком, но только после издания модного переводного романа "Езда в остров любви" (к переводу которого он приложил собственные стихи) получил место переводчика в Академии наук. Собственно, с Тредиаковского начинается светская лирика, а с его работы "Новый и краткий способ к сложению российских стихов" (1735) - языковая реформа, в которой остро нуждалась русская поэзия. Вместо неуклюжих силлабических виршей явились стихи гармоничные, легкие, совершенно не представимые до Тредиаковского:

Часто днями ходит при овине,

при скирдах, то инде, то при льне;

то пролазов смотрит нет ли в тыне

и что делается на гумне...

Собственно, говоря, из Тредиаковского вышли все поэты России.

Другое дело, что по-настоящему раскованным языком, полным прелести и гармонии, охватывающем все порядки, впервые заговорил Ломоносов, - именно его и помнят читатели.

Выбор поэтических имен вообще не может не вызывать вопросов, но это естественно: никакой выбор не может быть идеальным уже по той простой причине, что список знаменитых (когда-то или теперь) русских поэтов обширен, а рамки данной книги ограничены. Все же думается, что по очеркам, вошедшим в книгу, можно составить некое первое впечатление о силе и притягательности русской поэзии, о характере её творцов. Автор сам поэт, поэтому он старался не давать никаких прямых оценок, уверенный в том, что читатели сами определятся в изумительном разнообразии русской поэзии. Безмерно благодарен автор Л. Г. Киселевой - за подборку материалов и критические взгляды на текст.

Не следует думать, что книга закончена.

Не Тарковским и не Бродским заканчивается русская поэзия - просто эти имена завершают определенную эпоху, которая затем продолжилась в поэзии "шестидесятниках" и всех поэтах, следующих за ними.

Но это уже - материал другой книги.

МИХАИЛ ВАСИЛЬЕВИЧ ЛОМОНОСОВ

С высот надзвездной Музикии

к нам ангелами занесен,

он крепче всех твердынь России,

славнее всех её знамен.

Из памяти изгрызли годы,

за что и кто в Хотине пал,

но первый звук Хотинской оды

нам первым криком жизни стал.

В. Ходасевич

Родился 8 (19) ноября 1711 года в деревне Мишанинской близ Холмогор.

Отец имел собственное судно - двухмачтовый "новоманерный гукор" "Святой Архангел Гавриил", прозванный за быстрый ход "чайкой", рыбачил в Белом море и даже в Ледовитом океане. Сын не раз сопровождал его в плаваниях.

Грамоте научился у односельчанина Ивана Шубного и дьячка Семена Никитича Сабельникова. Занятиям этим сильно мешала мачеха. "Имеючи отца, с горечью писал Ломоносов, - по натуре доброго человека, однако в крайнем невежестве воспитанного, и злую и завистливую мачеху, которая всячески старалась произвести гнев в отце моем, представляя (ему), что я всегда сижу попусту за книгами, принужден был читать и учиться, чему возможно было, в уединенных и пустых местах." Все же Ломоносов самостоятельно изучил "Арифметику" Леонтия Магницкого (которую всегда с уважением называл Вратами учености) и "Славянскую грамматику" Мелетия Смотрицкого - лучшие по тем временам учебные пособия. Все же путь в учебные заведения был для Ломоносова закрыт - в ближайших к деревне Мишанинской Холмогорах знали его простое происхождение. Тайком от родителей выправив паспорт, плечистый парень в декабре 1730 года с обозом мороженой рыбы ушел в Москву. "Дома между тем долго его искали и, не нашед нигде, почитали пропадшим, до возвращения обоза по последнему санному пути."

В январе 1731 года обманным образом Ломоносов поступил в московскую Славяно-греко-латинскую академию: на собеседовании с ректором Г. Копцевичем назвался сыном дворянина. Надо заметить, что Ломоносов и в дальнейшем не пренебрегал подобными методами. Решив, например, пристать к экспедиции, направлявшейся к Аральскому морю, он назвался сыном священнослужителя ("отец у меня - города Холмогор церкви Введения Пресвятыя богородицы поп Василей Ломоносов"). Лишь когда Ставленнический стол Академии, засомневавшись, решил проверить представленные сведения в Камер-коллегии, Ломоносов признался, что он - всего лишь крестьянский сын, а поповичем сказался с простоты своей.

Славяно-греко-латинская академия готовила молодых людей к государственной и церковной службе. Кроме обязательного богословия, в академии обучали древним языкам, риторике, пиитике, философии. Ломоносов превосходно учился: за пять лет прошел курс, рассчитанный на восемь. Однако, было это не просто. "Школьники, малые ребята, кричат и перстами указывают: смотри-де какой болван в лет двадцать пришел латыни учиться! жаловался Ломоносов. - Обучаясь в Спасских школах, имел я со всех сторон отвращающие от наук пресильные стремления... Имея один алтын в день жалованья, нельзя было иметь на пропитание в день больше как на денежку хлеба и на денежку квасу, прочее на бумагу, на обувь и на другие нужды..."

Ломоносову и впредь не раз пришлось жестко экономить на всем.

Он, например, самолично лил из охотничьей дроби свинцовые палочки, которыми в то время писали, а бывало, и перо драл тайком с чужих гусей для тех же целей. Характер у него был вспыльчивый и горячий, нетерпимость к невежеству ("к любой дурости", как он говорил) сильно усложняли его жизнь. Когда немец историк А. Шлецер в одной из своих работ написал, что "...все, до сих пор в России напечатанное, ощутительно дурно, недостаточно и неверно", Ломоносов, оценивая эту работу, заметил со всей присущей ему прямотой: "...Из сего заключить можно, каких гнусных пакостей не наколобродит в российских древностях такая допущенная к ним скотина." На заседаниях российской Академии наук случались порой самые настоящие баталии, отнюдь не просто словесные. После одной такой баталии Ломоносов был даже взят под стражу и восемь месяцев провел под строгим домашним арестом. Как раз в эти месяцы создал он "Краткое руководство к риторике" ученый труд, предназначенный широкому кругу читателей, и впервые написанный на русском, а не на латинском языке.

Но это позже...

А в начале 1736 года в числе нескольких лучших учеников Ломоносов был переведен в Университет при Петербургской академии наук. Академия готовила несколько крупных экспедиций в Сибирь, требовались ученые люди, сведущие в горном деле и в химии. По этой причине с Дмитрием Виноградовым (будущим изобретателем русского фарфора) и Густавом Рейзером Ломоносова отправили за границу, где в течение трех лет русские студенты обучались в Марбургском университете (Германия) под руководством известного ученого Христиана Вольфа. С собою Ломоносов взял купленный перед отъездом трактат русского поэта Тредиаковского - "Новый и краткий способ к сложению российских стихов с определениями до сего надлежащих званий". К занятиям у Вольфа книга не имела никакого отношения, зато прибавила Ломоносову желания заняться стихотворчеством, русским поэтическим языком. Повезло русскому студенту и в том, что его учитель Вольф умел обучать именно точным и нужным вещам, а не просто "аристотелиеву умению отвечать на любые, даже самые каверзные вопросы".

По окончании курса Ломоносова перевели во Фрейберг - учиться горному делу у бергсрата И. Генкеля. Впрочем, с бергсратом он быстро разругался. "Он презирал всю разумную философию, - писал позже Ломоносов, - и когда я однажды, по его приказанию, начал излагать причину химических явлений (не по его перипатетическому концепту, а на основе принципов механики и гидростатики), то он тотчас же велел мне замолчать, и с обычной своей наглостью поднял мои объяснения на смех, как пустую причуду." В мае 1740 года, никому ничего не сказав, обиженный Ломоносов налегке ушел из Фрейберга, прихватив с собой только точные пробирные весы. Скорее всего, весы ему не принадлежали. Беглый студент попытался разыскать русского посла в Саксонии, но этого не случилось: посол часто переезжал из города в город. Тогда Ломоносов пешком добрался до Лейпцига, а оттуда ушел в любезный его сердцу Марбург. Там, в июне 1740 года, он обвенчался с Елизаветой Цильх дочерью пивовара, своего домохозяина. Скоро у него родилась дочь Екатерина-Елизавета.

Казалось, жизнь начинает обретать какие-то определенные рамки, но однажды, по уже сложившейся привычке, Ломоносов вновь, никому не сказавшись, вышел со двора и отправился в Голландию. Недалеко от Дюссельдорфа, польстившись на рост и силу странствующего студента, его пытались завербовать в гвардию прусские офицеры. Любившего крепкое вино Ломоносова даже доставили в крепость Вессель, но, проспавшись, он сбежал из крепости, преодолев для этого крепостные сооружения и заполненный водою широкий ров.

Так достиг он вестфальской границы, а затем Амстердама.

Только в июне 1741 года, после почти пятилетнего пребывания за границей, Ломоносов вернулся в Россию. В Петербурге поначалу он выполнял разные поручения: составлял каталог минералов Кунсткамеры, занимался переводами для газет. Но в январе 1742 года, после рассмотрения Конференцией Академии наук поданных им диссертаций (одна из них сохранилась - "Рассуждение о зажигательном катоптрикодиоптрическом инструменте"), он был назначен адъюнктом Академии по физическому классу, а в августе 1745 года - профессором (академиком) химии. "В бытность мою при Академии наук, - писал Ломоносов в одной из челобитных, поданных на имя императрицы Елизаветы, - трудился я довольно в переводах физических и механических и пиитических с латинского, немецкого и французского языков на российский и сочинил на российском же языке горную книгу и риторику и сверх того в чтении славных авторов, в обучении назначенных ко мне студентов, в изобретении новых химических опытов, сколько за неимением лаборатории быть может, и в сочинений новых диссертаций с возможным прилежанием упражняюсь".

Из Марбурга в Петербург приехала Елизавета Цильх с дочерью.

Несколько остепенившийся Ломоносов добился того, что в 1748 году была построена на Васильевском острове химическая лаборатория. Благодаря изготовленным им окрашенным мозаичным стеклам, очень понравившимся императрице, Ломоносов в 1753 году получил в свое полное владение поместье в Усть-Рудицах - в 64 верстах от Петербурга. Там он устроил настоящую фабрику, которая производила мозаичное стекло самых необыкновенных расцветок. Из этого стекла, кстати, создана знаменитая мозаичная картина "Полтавская баталия". Уникальная по размерам - 30 кв. м. - картина действительно является художественным созданием и ни в чем не уступает выдающимся образцам итальянских мозаик.

Академические заслуги Ломоносова сейчас общеизвестны: химию из ремесла он поднял до уровня точной науки; предложил корпускулярную теорию и атомистические представления о строении вещества; первый сформулировал закон сохранения вещества и движения; создал различные приборы для химических исследований; организовал исправление географических карт, даже составил в 1763 году "Краткое описание разных путешествий по северным морям и показание возможного проходу Сибирским океаном в Восточную Индию". Наблюдая в мае 1761 года прохождение тени планеты Венеры по солнечному диску, он высказал предположение, что на Венере существует атмосфера, подобная земной. На Венере, писал Ломоносов, как и на Земле, "...пары восходят, сгущаются облака, падают дожди, протекают ручьи, собираются в реки, реки втекают в моря, произрастают везде разные прозябения, ими питаются животные."

К поэзии Ломоносов обратился ещё в Славяно-греко-латинской академии: там молодых людей учили вести рассуждения на заданные темы в рифмованных строках, - это считалось важным признаком образованности. Русская словесность только ещё выходила из-под церковной зависимости. Появление женщин на ассамблеях и празднествах, разрешенное Петром I, вызвало к жизни первые образцы настоящей любовной лирики. "Вся кипящая похоть в лице его зрилась; как угль горящий все оно краснело. Руки ей давил, щупал и все тело. А неверна о всем том весьма веселилась!" - уже и так осмеливались писать поэты.

Ломоносов решительно поддержал реформу русского поэтического языка, начатую Тредиаковским. Еще в 1739 году, посылая в Петербург оду "На взятие Хотина", он приложил к рукописи сочиненное им "Письмо о правилах российского стихотворства". Все стихотворные произведения устного творчества связаны прежде всего с напевом, утверждал Ломоносов, а их система - тоническая. Именно такие гармонические стихи всегда жили и распространялись в народе, к сожалению, почти не проникая в письменную литературу. В письменной литературе с давних пор утвердилась пришедшая с запада, прежде всего из Польши, система стихосложения, основанная не на ритме ударений, а на равном количестве слогов в каждой стихотворной строке, так называемая - силлабическая. Каждая пара строк в этой системе связывалась рифмой, причем обязательно женской, потому что ударным оказывался предпоследний слог каждой строки. А в русском языке ударение не закреплено на определенном месте слова, как в польском (на предпоследнем слоге), или во французском (на последнем). Силлабические правила поэтики чрезвычайно ограничивали возможности русского стиха.

"В 1743 году Тредиаковский, Ломоносов и Сумароков, - писал А. Морозов, один из биографов Ломоносова, - согласились испытать свои силы в "переложении" 143-го псалма, чтобы на деле доказать справедливость своих мнений. Результаты состязаний были опубликованы в следующем году отдельной книжкой, без указаний имен поэтов. В предисловии, написанном Тредиаковским, с гордостью подчеркивалось, что "российские стихи" ныне являются "в совершеннейшем виде и с приятнейшим слуху стоп падением, нежели как старые бесстопные были." Эту заслугу Тредиаковский, разумеется, приписывал себе. Но он теперь уже не настаивал на особых достоинствах и преимуществах хорея перед ямбом (как делал прежде), а утверждал, что "некоторая из сих стоп сама собою не имеет как благородства, так и нежности." Все зависит от характера изображения, "так что и ямбом состоящий стих равно изобразит слаткую нежность, когда нежные слова приберутся, и хореем высшее благородство, ежели стихотворец употребит высокие и благородные речи". Тредиаковский сообщал, что другой поэт (это был Ломоносов) настаивает на преимуществах ямба и утверждает, что эта стопа "высокое сама собою имеет благородство, для того что она возносится снизу вверх, от чего всякому чувствительно слышна высокость её и великолепие, и что, следовательно, всякой героический стих, которым обыкновенно благородная и высокая материя поется, долженствует состоять сею стопою; а хорей, с природы нежность и приятную сладость имеющий сам же собою", по его мнению, "должен токмо составлять элегический род стихотворения и другие подобные, которые нежных и мяхких требуют описаний."

Сумароков разделял мнение Ломоносова. Однако, в этом теоретическом споре более прав оказался Тредиаковский. Стихотворный размер сам по себе ещё не определяет ни жанровую пригодность, ни эмоциональный фон произведения, хотя в отдельных литературах возникает традиция восприятия ямба и хорея, определяющая тяготение к ним различных жанров. Свое переложение псалма Ломоносов писал под домашним арестом - после очередной стычки с академическим начальством, в то время почти сплошь состоявшем из немцев. Его Песнопевец, обращаясь к Богу, восклицал:

Меня объял чужой народ,

В пучине я погряз глубокой,

Ты с тверди длань простри высокой,

Спаси меня от многих вод...

Избавь меня от хищных рук

И от чужих народов власти,

Их речь полна тщеты, напасти,

Рука их в нас наводит лук...

Несколько мягче звучало ямбическое переложение Сумарокова:

Простри с небес свою зеницу,

Избавь мя от врагов моих;

Подай мне крепкую десницу,

Изми мя от сынов чужих,

Разрушь бунтующи народы,

И станут брань творящи воды...

Что же касается Тредиаковского, то, конечно, он выполнил свое переложение хореем:

На защиту мне смиренну

Руку сам простри с высот,

От врагов же толь презренну,

По великости щедрот,

Даруй способ. И избавлюсь;

Вознеси рог, и прославлюсь:

Род чужих, как буйн вод шум,

Быстро с воплем набегает,

Помощь он мою ругает

И приемлет в баснь и глум...

Императрица Елизавета и её двор мало интересовались научными работами Ломоносова, однако оды поэта нравились. За одну из них Ломоносов получил от императрицы единовременно 2000 рублей, - сумму большую, чем его трехлетнее жалованье в Академии наук (600 рублей в год). Торжественные оды Ломоносова привлекали внимание живостью, звонкостью, свежестью метафор, обращением к реальным вещам, что, собственно, и делало их явлением. Странно, что Валерий Брюсов, обосновывая в начале XX века "научную поэзию", обратился к вполне второстепенному французскому поэту Рене Гилю, а не к чеканным стихам Ломоносова, до сих пор сохраняющим эмоциональную силу.

"Лицо свое скрывает день; поля покрыла мрачна ночь; взошла на горы чорна тень; лучи от нас склонились прочь; открылась бездна звезд полна; звездам числа нет, бездне дна...

Уста премудрых нам гласят: там разных множество светов; несчетны солнца там горят, народы там и круг веков: для общей славы божества там равна сила естества...

Что зыблет ясный ночью луч? Что тонкий пламень в твердь разит? Как молния без грозных туч стремится от земли в зенит? Как может быть, чтоб мерзлый пар среди зимы рождал пожар?.."

В 1755 году по инициативе Ломоносова был основан первый в России Московский университет. Заслугой Ломоносова можно считать то, что в университете никогда не читалось богословие, - с самого начала он стал центром именно науки.

В 1757 году Ломоносов получил место советника канцелярии Академии наук, а в 1758 году - смотрителя Географического департамента, а также Исторического собрания, университета и гимназии при Академии наук. В эти годы Ломоносов создал свое учение о "трех штилях" - новую теорию литературных жанров, изложив её в работе "Предисловие о пользе книг церковных в российском языке".

Три штиля - высокий, средний и низкий - отличаются, считал поэт, пропорцией старославянских и разговорных элементов: высокий штиль насыщенностью книжных, обветшалых "речений"; средний штиль - смесью "речений" простонародных и старославянских (книжных); наконец, низкий штиль - естественной простотой речи. Понятно, что при таком отношении к языку его словарный состав несомненно начинал влиять на выбор литературных жанров. Высокий стиль, считал Ломоносов, должен помогать написанию героических поэм, торжественных од, речей о важных материях; средний стиль - сочинений для театра, стихотворных дружеских писем и посланий, сатир, эклог, элегий; низкий - комедий, эпиграмм, песен, описаний обыкновенных дел; в низком стиле не могут употребляться старославянские выражения, здесь широко используются обыкновенные простонародные слова. Скажем, вместо глас - голос, вместо хлад - холод, и так далее. Казалось бы, разница небольшая, но она разительно меняла интонацию стихов, их эмоциональное насыщение.

С годами Ломоносов тучнел, здоровье его убывало. Но все с той же энергией вел он борьбу за истинно русский язык. "За то терплю, - с горечью писал он незадолго до смерти, - что стараюсь защитить труд Петра Великого, чтобы выучились Россияне, чтобы показали свое достоинство."

Умер, простудившись, 4 апреля 1765 года.

ГАВРИИЛ РОМАНОВИЧ ДЕРЖАВИН

Река времен в своем стремленье

Уносит все дела людей

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей.

А если что и остается

Чрез звуки лиры и трубы,

То вечности жерлом пожрется

И общей не уйдет судьбы.

Родился 3 (14) июля 1743 года в деревне Кармачи Казанской губернии.

Потомок татарского мурзы Багрима, выселившегося в XV веке из Большой Орды. Отец был офицером. Выйдя в отставку, приобрел небольшой участок под Казанью. "Имел за собою по разделу с пятерыми братьями крестьян только 10 душ, а мать - 50. При всем сем недостатке были благонравные и добродетельные люди".

В 1757 году Державин поступил в Казанскую гимназию.

Учился хорошо, но закончить гимназию ему не удалось: в феврале 1762 года его вызвали в Петербург и определили в гвардейский Преображенский полк. Службу начал простым солдатом и прослужил десять лет. Известно, что первые стихи Державина были обращены к некоей солдатской дочери Наташе. Вместе с полком участвовал в дворцовом перевороте, приведшем на престол императрицу Екатерину II. Горячий от природы, вел жизнь, которую трудно назвать пристойной - участвовал в шумных пирушках, не бежал от карт. Однако в 1767 году, при создании Комиссии по составлению "Нового уложения", Державин, как человек грамотный, был привлечен к ведению письменных дел.

В 1773 году впервые выступил в печати (с переводом и оригинальным стихотворением) в сборнике "Старина и новизна". Осенью того же года Державина прикомандировали к секретной Следственной комиссии; в течение года он находился в войсках, действовавших против Пугачева. В записях А. С. Пушкин сохранилась такая: "(Слышал от сенатора Баранова). Державин, приближаясь к одному селу близ Малыковки с двумя казаками, узнал, что множество народу собралось и намерены идти к Пугачеву. Он приехал прямо к сборной избе и требовал от писаря Злобина (впоследствии богача) изъяснения, зачем собрался народ и по чьему приказанию. Начальники выступили и объявили, что идут соединиться с государем Петром Федоровичем - и начали было наступать на Державина. Он велел двух повесить, а народу велел принести плетей и всю деревню пересек. Сборище разбежалось. Державин уверил их, что за ним идут три полка. Дмитриев уверял, - добавил Пушкин в приписке, - что Державин повесил их из поэтического любопытства."

В 1776 году вышел сборник стихов Державина - "Оды, переведенные и сочиненные при горе Читалагае 1774 года". В феврале следующего года поэт перевелся в статскую службу с чином коллежского советника, а в апреле 1778 года женился на Екатерине Яковлевне Бастидон, которую дома непременно всегда называл только Пленирой.

До Державина русская поэзия все ещё оставалась достаточно условной. Он смело и необыкновенно расширил её темы - от торжественной оды до самой простой песни. Впервые в российской поэзии появился образ автора, личность самого поэта. В основе искусства лежит высокая истина, считал Державин, разъяснить которую может только поэт. Искусство должно подражать природе, только тогда можно приблизиться к истинному постижению мира, к истинному изучению людей, к исправлению их нравов.

В 1783 году в журнале "Собеседник любителей российского слова" была напечатана "Ода к премудрой киргиз-кайсацкой царевне Фелице, писанная татарским мурзою, издавна поселившимся в Москве, а живущим по делам своим в Санкт-Петербурге". Это сочинение Державина чрезвычайно понравилось императрице. Счастливый и благодарный поэт писал княгине Дашковой, обратившей внимание императрицы на оду: "Сиятельнейшая княгиня, милостивая государыня. Вчерась после полудня, часу в девятом, в доме князя Александра Алексеевича получил я в пакете, подписанном на мое имя из Оренбурга, золотую табакерку, осыпанную бриллиантами, и 500 червонных, всего, думаю, тысячи на три рублей. Приказчик мой тамошней деревни моей никогда не был столько щедр. Я догадываюсь, что, конечно, из того края премудрая Фелица, по соседству, своему мурзе послала сей драгоценный дар, но мне попался ошибкою. Как бы то ни было, я принял с радостным замешательством и восторга моего скрыть не мог; я рассказал всем случившимся мои чувствования как в рассуждении царевны, так и вас, милостивая государыня, предстательством которой, как я думаю, получаю я столь великое и неожиданное награждение за мои слабые дарования..." Известно, что на приеме Екатерина II, выслушав оду "На взятие Измаила", ласково заметила Державину: "Я не знала по сие время, что труба ваша столь же громка, как и лира приятна."

В мае 1784 года Державин был назначен правителем Олонецкой губернии, а в декабре 1785 года его перевели на ту же должность в Тамбовскую губернию. Там не умеющий не наживать врагов поэт попал в 1788 году под суд - за превышение власти. После долгого разбирательства его все же оправдали. "Дело мое кончено, - писал Державин В. В. Капнисту. - Гудович дурак, а я умен. Ее императорское величество всемилостивейшая государыня с особливым вниманием изволила рассмотреть доклад 6-го департамента о моих проступках, о которых Гудович доносил, и приказала мне через статс-секретаря объявить свое благоволение точно сими словами: "Когда и Сенат уже его оправдал, то могу ли я в чем обвинить автора "Фелицы"? вследствие чего дело повелела считать решенным, а меня представить. Почему я в Сарском Селе и был представлен; оказано мне отличное благоволение; когда пожаловала руку, то окружающим сказала: "Это мой собственный автор, которого притесняли". А потом, как сказывали, чего я однако же не утверждаю, во внутренних покоях продолжать изволила, что она желала бы иметь людей более с таковыми расположениями, и оставлен был я в тот день обедать в присутствии Ее величества. Политики предзнаменуют для меня нечто хорошее; но я все слушаю равнодушно, а поверю только тому, что действительно сбудется. Посмотрим, чем вознаграждена будет пострадавшая невинность..."

Пострадавшая невинность вознаграждена была в 1791 местом кабинет-секретаря Екатерины II, где поэт сильно докучал императрице своим усердием. В конце концов Державину подыскали не хлопотную должность сенатора.

"XVIII век, - писал поэт В. Ходасевич, один из лучших биографов Державина, - особенно его петровское начало и екатерининское завершение, был в России веком созидательным и победным. Державин был одним из сподвижников Екатерины не только в насаждении просвещения, но и в области устроения государственного. Во дни Екатерины эти две области были связаны между собою теснее, чем когда бы то ни было, всякая культурная деятельность, в том числе поэтическая, являлась прямым участием в созидании государства. Необходимо было не только вылепить внешние формы России, но и вдохнуть в них живой дух культуры. Державин-поэт был таким же непосредственным строителем России, как и Державин-администратор. Поэтому можно сказать, что его стихи суть вовсе не документ эпохи, не отражение её, а некая реальная часть её содержания; не время Державина отразилось в его стихах, а сами они, в числе иных факторов, создали это время. В те дни победные пушки согласно перекликались с победными стихами. Державин был мирным бойцом, Суворов - военным. Делали они одно общее дело, иногда, впрочем, меняясь оружием. Вряд ли многим известно, что не только Державин Суворову, но и Суворов Державину посвящал стихи. Зато и Державин одно время воевал с Пугачевым. И, пожалуй, разница между победами одного и творческими достижениями другого - меньше, чем кажется с первого взгляда."

Впрочем, и сам Державин смотрел на поэзию, на свой талант, прежде всего, как на некое орудие, данное ему свыше для политических битв. Он даже составил особый "ключ" к своим работам - подробный комментарий, указывающий, какие именно события привели к созданию того или иного произведения.

В июле 1794 года умерла первая жена Державина.

"Не могши быть спокойным о домашних недостатках и по службе неприятностях, чтоб от скуки не уклониться в какой разврат, женился он генваря 31-го дня 1795 года на другой жене, девице Дарье Алексеевне Дьяковой (которую в доме с нежностью называл Милена), - в третьем лице писал о себе Державин. - Он избрал её, так же как и первую, не по богатству и не по каким-либо светским расчетам, но по уважению её разума и добродетелей, которые узнал гораздо прежде, чем на ней женился."

В 1797 году Державин приобрел имение Званка, где ежегодно проводил по несколько месяцев. В следующем году вышел в свет первый том его сочинений, в который вошли такие обессмертившие его имя стихи, как "На рождение порфирородного отрока", "На смерть кн. Мещерского", "Ключ", оды "Бог", "На взятие Измаила", "Вельможа", "Водопад", "Снегирь". При императоре Павле I поэта назначили государственным казначеем, но с Павлом он не поладил, так как по сформировавшейся у него привычке при своих докладах часто грубил и ругался. "Поди назад в Сенат, - однажды накричал на него император, - и сиди у меня там смирно, а не то я тебя проучу!" Пораженный гневом Павла I, Державин лишь вымолвил: "Ждите, будет от этого царя толк." Александр I, сменивший Павла, тоже не оставил Державина без внимания - назначил его министром юстиции. Но через год освободил: "слишком ревностно служит".

Выйдя в отставку, Державин практически полностью посвятил себя драматургии - сочинил несколько либретто опер, трагедии "Ирод и Мариамна", "Евпраксия", "Темный". С 1807 года активно участвовал в собраниях литературного кружка, позднее составившего известное общество "Беседа любителей русского слова". Работал над "Рассуждением о лирической поэзии или об оде", в которой обобщил свой собственный литературный опыт.

"Почти всякий раз, как я бывал у Державина, - вспоминал писатель С. Т. Аксаков, - я упрашивал его выслушать что-нибудь из его прежних стихов, на что он не всегда охотно соглашался. Я прибегал к разным хитростям: предлагал какое-нибудь сомнение, притворялся не понимающим некоторых намеков, лгал на себя или на других, будто бы считающих такие-то стихотворения самыми лучшими, или, напротив, самыми слабыми, иногда читал его стихи наизусть в подтверждение собственных мыслей, нравственных убеждений или сочувствия к красотам природы. Гаврила Романыч легко поддавался такому невинному обману и вступал иногда в горячий спор, но редко удавалось мне возбудить в нем такое сильное чувство чтением прежних его стихов, какое обнаружил он в первое наше свиданье, слушая оду к Перфильеву. По большей части по окончании чтения он с улыбкой говаривал: "Ну да, это недурно, есть огонь, да ведь это пустяки; все это так, около себя, и важного значения для потомства не имеет; все это скоро забудут; но мои трагедии, но мои антологические пиесы будут оценены и будут жить". Безгранично предаваясь пылу молодого восторга при чтении его прежних пустяков, я уже не мог воспламеняться до самозабвения, читая его новейшие сочинения, как это случилось со мной при чтении "Ирода и Мариамны". Державин это чувствовал, хотя я старался по возможности обмануть его поддельным жаром и громом пышной декламации: он досадовал и огорчался. "У вас все оды в голове, - говорил он, - вы способны только чувствовать лирические порывы, а драматическую поэзию вы не всегда и не всю понимаете". Иногда, впрочем, он бывал доволен мною...

Державин любил также так называемую тогда эротическую поэзию и щеголял в ней мягкостью языка и исключением слов с буквою р. Он написал в этом роде много стихотворений, вероятно втрое более, чем их напечатано; все они, лишенные прежнего огня, замененного иногда нескромностью картин, производили неприятное впечатление. Но Державин любил слушать их и любил, чтоб слушали другие, особенно дамы. В первый раз я очень смутился, когда он приказал мне прочесть, в присутствии молодых девиц, любимую свою пиесу "Аристиппова баня", которая была впоследствии напечатана, но с исключениями. Я остановился и сказал: "Не угодно ли ему назначить что-нибудь другое?" - "Ничего, - возразил, смеясь, Гаврила Романыч, - у девушек уши золотом завешены."

Благородный и прямой характер Державина, - писал далее Аксаков, - был так открыт, так определенен, так известен, что в нем никто не ошибался; все, кто писали о нем, - писали очень верно. Можно себе представить, что в молодости его горячность и вспыльчивость были ещё сильнее и что живость вовлекала его часто в опрометчивые речи и неосторожные поступки. Сколько я мог заметить, он не научился еще, несмотря на семидесятитрехлетнюю опытность, владеть своими чувствами и скрывать от других сердечное волнение. Нетерпеливость, как мне кажется, была главным свойством его нрава; и я думаю, что она много наделала ему неприятных хлопот в житейском быту и даже мешала вырабатывать гладкость и правильность языка в стихах. Как скоро его оставляло вдохновение - он приходил в нетерпение и управлялся уже с языком без всякого уважения: гнул на колено синтаксис, словоударение и самое словоупотребление. Он показывал мне, как исправил негладкие, шероховатые выражения в прежних своих сочинениях, приготовляемых им для будущего издания. Положительно могу сказать, что исправляемое было несравненно хуже неисправленного, а неправильности заменялись ещё большими неправильностями. Я приписываю такую неудачу в поправках единственно нетерпеливому нраву Державина."

Известна и запись Пушкина, посвященная встрече с Державиным.

"Державина видел я только однажды в жизни, но никогда того не позабуду. Это было в 1815 году. Как узнали мы, что Державин будет к нам (в Царскосельский лицей), все мы взволновались. Дельвиг вышел на лестницу, чтоб дождаться его и поцеловать ему руку, руку, написавшую "Водопад". Державин приехал. Он вошел в сени, и Дельвиг услышал, как он спросил у швейцара: где, братец, здесь нужник? Этот прозаический вопрос разочаровал Дельвига, который отменил свое намерение и возвратился в залу. Дельвиг это рассказывал мне с удивительным простодушием и веселостию. Державин был очень стар. Он был в мундире и в плисовых сапогах. Экзамен наш очень его утомил. Он сидел, подперши голову рукою. Лицо его было бессмысленно, глаза мутны, губы отвислы; портрет его (где представлен он в колпаке и в халате) очень похож. Он дремал до тех пор, пока не начался экзамен в русской словесности. Тут он оживился, глаза заблистали; он преобразился весь. Разумеется, читаны были его стихи, разбирались его стихи, поминутно хвалили его стихи. Он слушал с живостью необыкновенной. Наконец вызвали меня. Я прочел мои "Воспоминания в Царском Селе", стоя в двух шагах от Державина. Я не в силах описать состояния души моей: когда дошел я до стиха, где упоминаю имя Державина, голос мой отроческий зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом... Не помню, как я кончил свое чтение; не помню, куда убежал. Державин был в восхищении; он меня требовал, хотел меня обнять... Меня искали, но не нашли..."

Впрочем, в те годы Пушкин уже считал Державина поэтом прошлого.

В 1925 году он писал А. А. Дельвигу: "По твоем отъезде перечел я Державина всего, и вот мое окончательное мнение: этот чудак не знал ни русской грамоты, ни духа русского языка - (вот почему он и ниже Ломоносова), - он не имел понятия ни о слоге, ни о гармонии - ни даже о правилах стихосложения. Вот почему он и должен бесить всякое разборчивое ухо. Он не только не выдерживает оды, но не может выдержать и строфы. Читая его, кажется, читаешь дурной, вольный перевод с какого-то чудесного подлинника. Ей-богу, его гений думал по-татарски - а русской грамоты не знал за недосугом. - И дальше: - Державин, со временем переведенный, изумит Европу, а мы из гордости народной не скажем всего, что мы знаем об нем (не говоря уж о его мастерстве). У Державина должно сохранить будет од восемь да несколько отрывков, а прочее сжечь. Жаль, что наш поэт, как Суворов, слишком часто кричал петухом." Но, разумеется, это слова гения, сказанные больше для самого себя.

Умер Державин 8 (20) 1816 года в селе Званка Новгородской губернии.

Похоронен в Петербурге.

ИВАН АНДРЕЕВИЧ КРЫЛОВ

Родился 2 (13) февраля 1769 года в Москве.

"Отец Крылова (капитан) - указывал Пушкин в записях к "Истории Пугачева" - был при Симанове в Яицком городке. Его твердость и благоразумие имели большое влияние на тамошние дела и сильно помогли Симанову, который вначале было струсил. Иван Андреевич находился тогда с матерью в Оренбурге. На их двор упало несколько ядер, он помнит голод и то, что за куль муки заплачено было его матерью (и то тихонько) 25 р.! Так как чин капитана в Яицкой крепости был заметен, то найдено было в бумагах Пугачева в расписании, кого на какой улице повесить, и имя Крыловой с её сыном."

В 1774 году отец будущего поэта вышел в отставку и поселился в Твери, где занял должность председателя губернского магистрата. После его смерти мать, впавшая в нужду и подрабатывавшая услугами в богатых домах, упросила местное начальство принять девятилетнего сына, получившего домашнее образование, на службу - переписывать деловые бумаги. А в 1782 году, переехав с матерью в Петербург, Крылов уже сам поступил канцеляристом в Казенную палату. В Петербурге он увлекся театром, в котором ставились пьесы Фонвизина, Княжнина, Сумарокова. Близко познакомился с актерами И. Дмитревским и П. Плавильщиковым, с директором театров генерал-майором П. А. Соймоновым. Сам в 1783 году написал комическую оперу в стихах "Кофейница", не попавшую, впрочем, ни в печать, ни на сцену.

Следующим сочинением Крылова стала трагедия "Клеопатра".

"Клеопатра" тоже не была ни напечатана, ни поставлена, а Дмитревский отнесся к трагедии столь сурово, что Крылов понял: тратить время на её переделку не стоит. Успех пьесы в то время в огромной степени зависел от общественного положения автора: безвестный разночинец Крылов никак не мог так вот сразу войти в круг признанных авторов. "Постоянная нехватка средств и наличие огня в крови", как заметил писатель В. Петров, привели к тому, что в 1788 году Крылов в сатире-памфлете "Проказники" столь резко высказался в адрес своих обидчиков, что Княжнин и Соймонов попросту порвали с ним всякие отношения. Первые басни, напечатанные Крыловым в 1788 году в журнале "Утренние часы", тоже прошли совершенно незамеченными. Тогда Крылов решил издавать журнал.

В 1789 году вышел в свет первый номер "Почты духов". Это был, можно сказать, журнал одного автора. Все его страницы занимала философическая переписка духов воздушных, водяных и подземных с арабским мудрецом Маликульмульком. "Чем более живу я между людьми, - указывал Маликульмульку гном Зора, - тем больше кажется мне, будто я окружен бесчисленным множеством кукол, которых самая малая причина заставляет прыгать, кричать, смеяться. Никто не делает ничего по своей воле, но все как будто на пружинах." При таком слишком уж конкретном подходе "Почта духов" не могла долго просуществовать и скоро была закрыта цензурой. Тогда с 1792 года начал выходить новый журнал - "Зритель", издаваемый уже не одним Крыловым, а литературным кружком, в который вошли А. И. Клушин, И. А. Дмитриев и П. А. Плавильщиков. В программной статье "Нечто о врожденном свойстве душ российских" с возмущением говорилось о давнем дворянском космополитизме, против которого и был поведен огонь. Впрочем, уже в мае 1792 года "Зритель" тоже был закрыт. Такая же судьба постигла и основанный Крыловым (в компании с Клушиным) журнал "Санкт-Петербургский Меркурий".

На некоторое время Крылов отошел от литературных дел. Средства для существования начала приносить ему карточная игра, в которой он оказался величайшим и дерзким мастером (а говорят, и фокусником). Гастроли Крылова запомнили в Москве, в Нижнем Новгороде, в Ярославле, в Тамбове, в Киеве, в Могилеве, в Серпухове, в Туле. В конце концов, карты, наверное, его и сгубили бы, но в начале 1797 года он близко подружился с князем С. Ф. Голицыным. Князь предложил Крылову занять место его личного секретаря и домашнего учителя. Теперь Крылов много времени проводил в имении князя селе Казацком Киевской губернии. Владея несколькими языками, он обучал сыновей князя языкам и словесности, играл на музыкальных инструментах. Специально для домашнего театра Голицыных Крылов написал шутовскую трагедию "Трумф, или Подщипа" и сам сыграл в ней роль Трумфа - наглого немецкого принца.

11 марта 1801 года в России произошел дворцовый переворот: император Павел I был задушен, на престол вступил Александр I. Князь Голицын, пользовавшийся доверием нового царя, был назначен лифляндским генерал-губернатором, а его секретарь произведен в правители канцелярии. Два года Крылов прослужил в Риге, а осенью 1803 года переехал в Серпухов к своему брату Льву Андреевичу - офицеру Орловского мушкетерского полка. Тогда же в Петербурге впервые была поставлена на сцене пьеса Крылова "Пирог". Этот успех позволил Крылову вернуться к литературе. Появились его пьесы "Модная лавка", "Лентяй", а дружба с баснописцем Дмитриевым подтолкнула его к переводу некоторых басен Лафонтена. В конце концов, Крылов вернулся в Петербург и навсегда в нем обосновался, сняв квартиру в доме А. Н. Оленина.

"Крылов, - вспоминал один из друзей поэта, - был высокого роста, весьма тучный, с седыми, всегда растрепанными волосами; одевался он крайне неряшливо: сюртук носил постоянно запачканный, залитый чем-нибудь, жилет надет был вкривь и вкось. Жил Крылов довольно грязно. Все это крайне не нравилось Олениным, особенно Елисавете Марковне и Варваре Алексеевне. Они делали некоторые попытки улучшить в этом отношении житье-бытье Ивана Андреевича, но такие попытки ни к чему не приводили. Однажды Крылов собирался на придворный маскарад и спрашивал совета у Елисаветы Марковны и её дочерей; Варвара Алексеевна по этому случаю сказала ему: "Вы, Иван Андреевич, вымойтесь да причешитесь, и вас никто не узнает."

В 1809 году вышел в свет первый сборник басен Крылова, сразу принесший ему известность. В 1811 году появились "Новые басни Ивана Крылова", в 1815 году - "Басни Ивана Крылова" в трех частях, в 1816 году "Новые басни И. А. Крылова", составившие четвертую и пятую части, в 1819 году - в шести частях, в 1825 году - в семи, а в 1830 году - уже в восьми.

"В "Беседе ревнителей русского слова", бывшей в доме Державина, вспоминал писатель М. Лобанов, близко знавший Крылова, - приготовляясь к публичному чтению, просили его прочитать одну из его новых басен, которые были тогда лакомым блюдом всякого литературного пира и угощения. Он обещал, но на предварительное чтение не явился, а приехал в Беседу во время самого чтения. И довольно поздно. Читали какую-то чрезвычайно длинную пьесу. Он сел за стол. Председатель отделения А. С. Хвостов вполголоса спрашивает у него: "Иван Андреевич, что, привезли?" - "Привез." - "Пожалуйте мне." - "А вот ужо, после." Длилось чтение, публика утомилась, начали скучать. Зевота овладевала многими. Наконец, дочитана пьеса. Тогда Иван Андреевич, руку в карман, вытащил измятый листок и начал: "Демьянова уха"... Содержание басни удивительным образом соответствовало обстоятельствам, и приноровление было так ловко, так кстати, что публика громким хохотом от всей души наградила автора за басню." Напомним, что речь в "Демьяновой ухе" идет о безмерном угощении, выдержать которое не всякий способен.

В 1812 году в Петербурге открылась Публичная библиотека. Директором её назначили Оленина, а Крылов получил должность помощника при В. Сопикове - первом русском библиографе. В Публичной библиотеке Крылов прослужил около тридцати лет, до самой своей отставки, последовавшей в 1841 году. "Все видели и знали в нем только литератора, - писал о Крылове барон М. А. Корф, - но этого только литератора уважали и чтили не менее знатного вельможи. Крылов был принят и взыскан в самом высшем обществе, и все сановники протягивали ему руку не с видом уничижительного снисхождения, а как бы люди, чего-нибудь в нем искавшие, хотя бы маленького отблеска его славы. Его столько же любили и в императорском доме, а у императрицы Марии Федоровны и у великого князя Михаила Павловича он был домашним человеком. Скромный и ровный в своем обращении со всеми, он никогда не зазнавался, но ему, думаю, простили бы даже и заносчивость."

В 1830 году, после выхода в свет басен в восьми книгах, император Николай I удвоил пенсию Крылова и произвел его в статские советники, что приравнивалось к генеральскому званию. "Царская семья благоволила к Крылову, - рассказывал один из друзей поэта, - и одно время он получал приглашения на маленькие обеды к императрице и великим князьям. Прощаясь с Крыловым после одного обеда у себя, дедушка (А. М. Тургенев) пошутил: "Боюсь, Иван Андреевич, что плохо мы вас накормили - избаловали вас царские повара." Крылов, оглядываясь и убедившись, что никого нет вблизи, ответил: "Что царские повара! С обедов этих никогда сытым не возвращался. А я также прежде так думал - закормят во дворце. Первый раз поехал и соображаю: какой уж тут ужин - и прислугу отпустил. А вышло что? Убранство, сервировка одна краса. Сели - суп подают: на донышке зелень какая-то, морковки фестонами вырезаны, да все так на мели и стоит, потому что супу-то самого только лужица. Ей-богу, пять ложек всего набрал. Сомнение взяло: быть может, нашего брата писателя лакеи обносят? Смотрю - нет, у всех такое же полноводье. А пирожки? - не больше грецкого ореха. Захватил я два, а камер-лакей уж удирать норовит. Попридержал я его за пуговицу, и ещё парочку снял. Тут вырвался он и двух рядом со мною обнес. Верно, отставать лакеям возбраняется. Рыба хорошая - форели; ведь гатчинские, свои, а такую мелюзгу подают, - куда меньше порционного! Да и что тут удивительного, когда все, что покрупней, торговцам спускают. Я сам у Каменного моста покупал. За рыбами пошли французские финтифлюшки. Как бы горшочек опрокинутый, студнем облицованный, а внутри и зелень, и дичи кусочки, и трюфелей обрезочки - всякие остаточки. На вкус недурно. Хочу второй горшочек взять, а блюдо уж далеко. Что же это, думаю, такое? Здесь только пробовать дают? Добрались до индейки. Не плошай, Иван Андреевич, здесь мы отыграемся. Подносят. Хотите верьте или нет - только ножки и крылушки, на маленькие кусочки обкромленные, рядушком лежат, а самая-то птица под ними припрятана, и нерезаная пребывает. Хороши молодчики! Взял я ножку, обглодал и положил на тарелку. Смотрю кругом. У всех по косточке на тарелке. Пустыня пустыней. И стало мне грустно-грустно, чуть слеза не прошибла. А тут вижу царица-матушка печаль мою подметила и что-то главному лакею говорит и на меня указывает. И что же? Второй раз мне индейку поднесли. Низкий поклон я царице отвесил - ведь жалованная. Хочу брать, а птица так неразрезанная и лежит. Нет, брат, шалишь - меня не проведешь: вот так нарежь и сюда принеси, говорю камер-лакею. Так вот фунтик питательного и получил. А все кругом смотрят - завидуют. А индейка-то совсем захудалая, благородной дородности никакой, жарили спозаранку и к обеду, изверги, подогрели! А сладкое! Стыдно сказать. Пол-апельсина! Нутро природное вынуто, а взамен желе с вареньем набито. Со злости с кожей я его и съел. Плохо царей наших кормят, - надувательство кругом. А вина льют без конца. Только что выпьешь, - смотришь, опять рюмка стоит полная. А почему? Потому что придворная челядь потом их распивает. Вернулся я домой голодный-преголодный. Как быть? Прислугу отпустил, ничего не припасено. Пришлось в ресторацию ехать. А теперь, когда там обедать приходится, - ждет меня дома всегда ужин. Приедешь, выпьешь рюмочку водки, как будто вовсе не обедал."

"Весь смысл жизни, все упоение её, все блаженство, - писал В. В. Вересаев. - заключалось для Крылова в еде. Современница так описывает один из званых обедов, устраивавшихся Крылову его почитателями. Обедали в пять часов. Крылов появлялся аккуратно в половине пятого. Перед обедом он неизменно прочитывал две или три басни. Выходило у него прелестно. Приняв похвалы как нечто обыденное и должное, Крылов водворялся в кресло, - и все его внимание было обращено теперь на дверь в столовую. Появлялся человек и провозглашал: "Обед подан!" Крылов быстро поднимался с легкостью, которой и ожидать нельзя было, оправлялся и становился у двери. Вид у него был решительный, как у человека, готового, наконец, приступить к работе. Скрепя сердце, пропускал вперед дам, первый следовал за ними и занимал свое место. Лакей-киргиз Емельян подвязывал Крылову салфетку под самый подбородок, вторую расстилал на коленях и становился позади его стула. На первое блюдо уха с расстегаями; ими всех обносили, но перед Крыловым стояла глубокая тарелка с горою расстегаев. Он быстро с ними покончил и после третьей тарелки ухи обернулся к буфету. Емельян поднес ему большое общее блюдо, на котором ещё оставался запас. На второе подали огромные отбивные телячьи котлеты, еле умещались на тарелке, - не осилишь и половины. Крылов съел одну, потом другую; приостановился, окинул взором обедающих, потом произвел математический подсчет и решительно потянулся за третьей. Громадная жареная индейка вызвала у него восхищение. "Жар-птица! - твердил он, жуя и обкапывая салфетку. - У самых уст любезный хруст. Ну и поджарено! Точно кожицу отдельно и индейку отдельно жарили. Искусники! Искусники!" К этому ещё мочения, которые Крылов очень любил, - нежинские огурчики, брусника, морошка. Крылов блаженствовал, глотая огромные антоновки, как сливы. Первые три блюда готовила кухарка, два последних - повар из английского клуба, знаменитый Федосеич. И вот подавался страсбургский паштет, - не в консервах, присланных из-за границы, а свежеприготовленный Федосеичем из самого свежего сливочного масла, трюфелей и гусиных печенок. Крылов делал изумленное лицо и с огорчением обращался к хозяину: "Друг милый и давнишний, зачем предательство это? Ведь узнаю Федосеича руку! Как было по дружбе не предупредить! А теперь что? Все места заняты!" - "Найдется местечко!" - утешал хозяин. - "Место-то найдется, но какое? Первые ряды все заняты, партер весь, бельэтаж и все ярусы тоже. Один раек остался. Федосеич - и раек! Ведь это грешно!" - "Ничего, помаленьку в партер снизойдет!" - посмеивался хозяин. - "Разве что так", - соглашался Крылов и накладывал себе тарелку горой.

Но вот и сладкое.

"Ну, что? Найдется ещё местечко?" - интересовался хозяин. - "Для Федосеича трудов всегда найдется. А не нашлось бы, то и в проходе постоять можно", - отшучивался Крылов.

Водки и вина пил он немного, но сильно налегал на квас. Когда обед кончался, то около места Крылова на полу валялись бумажки и косточки от котлет, которые или мешали ему работать, или нарочно, из стыдливости, направлялись им под стол. Выходить из столовой Крылов не торопился, пропуская всех вперед. Войдя в кабинет, где пили кофей, он останавливался, деловито осматривался и направлялся к покойному креслу, поодаль от других. Он расставлял ноги и, положив локти на ручки кресла, складывал руки на животе. Крылов не спал, не дремал, - он переваривал. Удав удавом. На лице выражалось довольство. От разговора он положительно отказывался. Все это знали и его не тревожили. Но если кто-нибудь неделикатно запрашивал его, в ответ неслось неопределенное мычание. Кофея выпивал он два стакана со сливками наполовину, а сливки были - воткнешь ложку, она так и стоит. Чай пили в девятом часу; к этому времени Крылов постепенно отходил, начинал прислушиваться к разговору и принимать в нем участие. Ужина в этом доме не бывало, и хотя Крылов отлично это знал, но для очистки совести, залучив в уголок Емельяна, покорно спрашивал: "Ведь ужина не будет?"

"В поступи его и манерах, в росте и дородстве есть нечто медвежье, с некоторым сожалением писал о Крылове хорошо знавший его Ф. Ф. Вигель. Та же сила, та же спокойная угрюмость; при неуклюжести та же смышленость, затейливость и ловкость. В этом необыкновенном человеке были заложены зародыши всех талантов, всех искусств. Скоро, тяжестью тела как бы прикованный к земле и самым пошлым её удовольствиям, его ум стал реже и ниже парить. Одного ему дано не было: душевного жара, священного огня, коим согрелась, растопилась бы сия масса. Человек этот никогда не знал ни дружбы, ни любви, никого не удостаивал своего гнева, никого не ненавидел, ни о ком не жалел. Две трети столетия прошел он один сквозь несколько поколений, одинаково равнодушный как к отцветшим, так и к зреющим. С хозяевами домов, кои по привычке он часто посещал, где ему было весело, где его лелеяли, откармливали, был он очень ласков и любезен; но если печаль какая их постигала, он неохотно её разделял. Не сыщется ныне человека, который бы более Крылова благоговел перед высоким чином или титулом, в глазах коего сиятельство или звезда имели бы более блеска. Грустно подумать, что на нем выпечатан весь характер русского народа, каким сделали его татарское иго, тиранство Иоанна, крепостное право и железная рука Петра. - Вигель все же добавлял: - Если Крылов верное изображение его недостатков, то он же и представитель его великих способностей."

Умер 9 (21) ноября 1844 года в Петербурге.

"За несколько часов до кончины, - вспоминал Лобанов, - он, велев принести себя в кресла, сказал: "Тяжко мне!" и потребовал, чтобы снова положили его в постель. Вспомнив, что напечатано им новое издание его басен, ещё не выпущенное в свет, он поручил окружавшим его разослать по экземпляру всем помнящим о нем. Не я один, а, конечно, многие заплакали, получив приглашение на похороны Крылова и вместе с тем экземпляр изданных им самим басен, на заглавном листе которых, очерченном траурной каймою, было напечатано: "Приношение. На память об Иване Андреевиче по его желанию."

ВАСИЛИЙ АНДРЕЕВИЧ ЖУКОВСКИЙ

Родился 29 (9. II) января 1783 года в селе Мишенском Белевского уезда Тульской губернии.

Незаконный сын помещика Афанасия Ивановича Бунина и пленной турчанки Сальхи, муж которой был убит при осаде русскими войсками крепости Бендеры. Турчанку в Мишенское привез крепостной человек Бунина, участвовавший в кампании. Фамилию и отчество будущий поэт получил от проживавшего в доме обнищавшего дворянина Андрея Григорьевича Жуковского. "Я привык отделять себя от всех, - писал позже поэт, - потому что никто не принимал во мне особенного участия и потому что всякое участие ко мне казалось мне милостью."

Учиться Жуковского отдали в Тулу - в известный пансион Х. Ф. Роде, затем в народное училище. Впрочем, и оттуда, и оттуда его отчислили за неуспеваемость. Зато огромное влияние оказали на него директор Благородного пансиона при Московском университете И. П. Тургенев и его сыновья Андрей и Александр, с которыми Жуковский близко подружился. Прекрасно образованные, знавшие западную литературу, они познакомили Жуковского с поэзией Гете и Шиллера. По окончании пансиона они же организовали "Дружеское литературное общество", в котором, кроме братьев Тургеневых и Жуковского встречались поэт А. Мерзляков, М. и А. Кайсаровы, С. Родзянко, А. Воейков. Целью общества было исключительно изучение литературы, но в старом уютном доме Воейкова на Девичьем поле друзья не раз"...распалив вином и спорами умы и к человечеству любовью, хотели выкупить блаженство близких кровью."

Увлеченный литературой, Жуковский перевел "Страдания юного Вертера" Гёте, роман Коцебу "Мальчик у ручья" и его же комедию "Ложный стыд". Благодаря Н. М. Карамзину, редактировавшему в то время "Вестник Европы", появилась в 1802 году в журнале знаменитая элегия Грея "Сельское кладбище", переведенная Жуковским и сразу сделавшая его имя известным. В том же году, оставив службу в Соляной конторе, куда он был определен после окончания университетского курса, Жуковский поселился в родном селе Мишенском с намерением посвятить жизнь только поэзии. В составленном им плане будущих переводов указывались поэмы Мильтона, Клопштока, Тассо, многочисленные отрывки из Вергилия, Гомера, Лукиана, Овидия, Шиллера, стихи немецких, французских и английских поэтов. Надо сказать, что Жуковский не только выполнил этот план, но во многом и превзошел его. "Могу указать вам легкий способ познакомиться со мною, как с поэтом, - писал он позже одному из своих заграничных почитателей, советуя тому внимательно перечитать оригиналы переведенных им стихов Шиллера, Гете, Гебеля и других. - Читая все эти стихотворения, верьте или старайтесь уверить себя, что они все переведены с русского, с Жуковского: тогда вы будете иметь понятие о том, что я написал лучшего в жизни." И дальше, объясняя особенности своего дара: "Мой ум - как огниво, которым надобно ударить об кремень, чтоб из него выскочила искра. Это вообще характер моего авторского творчества; у меня почти все или чужое, или по поводу чужого - и все, однако, мое."

В 1805 году, давая уроки своим племянницам (Протасовым), жившим в Белеве, Жуковский страстно влюбился в старшую - Машу, которой, к несчастью, было в то время всего двенадцать лет. "Можно ли быть влюбленным в ребенка?" - записал он в дневнике. Но это была любовь, и когда Марии Андреевне исполнилось девятнадцать лет, он официально попросил её руки. Сестра поэта (по отцу), мать девушки, пришла в ужас. Она не только не дала согласия на брак, справедливо указывая на близость родства и на разницу в возрасте, но и взяла с Жуковского слово, что он никогда больше не заговорит с девушкой о своей любви.

В 1812 году Жуковский в чине поручика вступил в Московское ополчение.

В день Бородинского сражения он находился в резерве, всего в двух верстах от места боя; после сдачи Москвы его прикомандировали к штабу М. И. Кутузова. В Тарутино Жуковский написал знаменитую оду "Певец во стане русских воинов", в которой поименно прославил всех живых и погибших героев Отечественной войны. В декабре того же года ода появилась в журнале "Вестник Европы", обратив на поэта внимание двора.

В январе 1813 года Жуковский вернулся в родные места. Мысль о браке с Марией Андреевной ни на один день не оставляла поэта, но Протасовы к тому времени переехали в Дерпт. Отправившись туда, Жуковский узнал, что Мария Андреева выходит замуж за профессора Дерптского университета И. Ф. Мойера. Только убедившись, что брак совершается по взаимной любви, Жуковский, наконец, смирился. Он даже написал невесте письмо: "Маша, смотри же, не обмани меня! Чтобы нам непременно вместе состряпать твое счастье, тогда и все прекрасно!" Печальный роман закончился взаимной дружбой, которая была прервана смертью Марии Андреевны (от родов) в 1823 году.

В сентября 1815 года Жуковского пригласили на должность чтеца при вдове императора Павла I - Марии Федоровне. Там же, при дворе, он преподавал русский язык немецкой принцессе Шарлотте, будущей жене Николая I, затем занимался воспитанием и образованием наследника престола, будущего императора Александра II. В его свите в начале двадцатых годов Жуковский путешествовал по Германии, Швейцарии, Австрии и между делами перевел на русский язык повесть Т. Мура "Пери и Ангел", поэму Байрона "Шильонский узник" и трагедию Шиллера "Орлеанская дева". По возращении в Россию писал мало, зато вновь вернулся к мысли о женитьбе. "Увы! - писал Карамзин Дмитриеву. - Жуковский влюблен, но не жених! Ему хотелось бы жениться, но при дворе не так легко найти невесту для стихотворца, хотя и любимого." Роман поэта с графиней С. А. Самойловой, который многие называли странным, кончился действительно странно. "Жуковский, как сказывали мне, - писал одному из своих приятелей поэт Ю. А. Нелединский-Мелецкий, - объяснялся с графиней Самойловой. Ты знаешь, что считали его в неё влюбленным. Он ей сказал, что сожалеет о том, что исканию его дружбы у неё она не ответствовала, и изъявление его к ней дружбы приписала, как видно, другому чувствованию, которое, впрочем, внушить она всех более может. Как доведено было до этого, и что далее им было сказано, не знаю; но на эти слова она, сказывают, молчала, и будто показались у ней на глазах слезы. И подлинно: как? Человек приходит женщине сказать: не подумай, ради Бога, чтоб я в тебя был влюблен!"

В начале тридцатых годов Жуковский лечился за границей - в Германии. Там были написаны "Сказка о царе Берендее", "Спящая красавица", "Война мышей и лягушек", баллады "Роллан-оруженосец", "Плавание Карла", "Братоубийца". Баллады Жуковского были к тому времени общеизвестны. Никого не интересовало их происхождение, они давно вошли в русскую поэзию и стали явлением именно русской поэзии. "Раз в крещенский вечерок девушки гадали: за ворота башмачок, сняв с ноги, бросали; снег пололи; под окном слушали; кормили счетным курицу зерном; ярый воск топили; в чашу с чистою водой клали перстень золотой, серьги изумрудны; расстилался белый плат и над чашей пели в лад песенки подблюдны..."

В Петербурге Жуковский жил в Зимнем дворце.

"В год переселения нашего семейства в Петербург - мне было тогда 16 лет, - вспоминал И. С. Тургенев, - моей матушке вздумалось напомнить о себе Василию Андреевичу (когда-то они были знакомы). Она вышила ко дню его именин красивую бархатную подушку и послала меня с нею к нему в Зимний дворец. Я должен был назвать себя, объяснить, чей я сын, и поднести подарок. Но когда я очутился в огромном, до сих пор мне незнакомом дворце; когда мне пришлось пробираться по каменным длинным коридорам, подниматься на каменные лестницы, то и дело натыкаясь на неподвижных, словно тоже каменных, часовых; когда я, наконец, отыскал квартиру Жуковского и очутился перед трехаршинным красным лакеем с галунами по всем швам и орлами на галунах, - мною овладел такой трепет, я почувствовал такую робость, что, представ в кабинет, куда пригласил меня красный лакей и где из-за длинной конторки глянуло на меня задумчиво-приветливое, но важное и несколько изумленное лицо самого поэта, - я, несмотря на все усилия, не мог произнести звука: язык, как говорится, прилип к гортани, - и, весь сгорая от стыда, едва ли не со слезами на глазах, остановился как вкопанный на пороге двери и только протягивал и поддерживал обеими руками - как младенца при крещении - несчастную подушку, на которой, как теперь помню, была изображена девица в средневековом костюме, с попугаем на плече. Смущение мое, вероятно, возбудило чувство жалости в доброй душе Жуковского; он подошел ко мне, тихонько взял у меня подушку, попросил меня сесть, и снисходительно заговорил со мною. Я объяснил ему наконец, в чем было дело и, как только мог, бросился бежать."

"Портреты Жуковского почти все очень похожи, - писал дальше Тургенев. - Физиономия его была не из тех, которые уловить трудно, которые часто меняются. Конечно, в 1834 году в нем и следа не оставалось того болезненного юноши, каким представлялся воображению наших отцов "Певец во стане русских воинов"; он стал осанистым, почти полным человеком. Лицо его, слегка припухлое, молочного цвета, без морщин, дышало спокойствием; он держал голову наклонно, как бы прислушиваясь и размышляя; тонкие, жидкие волосы всходили косицами на совсем почти лысый череп; тихая благость светилась в углубленном взгляде его темных, на китайский лад приподнятых глаз, а на довольно крупных, но правильно очерченных губах постоянно присутствовала чуть заметная, но искренняя улыбка благоволения и привета. Полувосточное происхождение его (мать его была, как известно, турчанка) сказывалось во всем облике."

Пользуясь своим положением при дворе, Жуковский не мало помогал друзьям. По крайней мере, не раз добивался более мягкого отношения к Пушкину, хлопотал о больном К. Батюшкове, об освобождения от солдатчины Е. Баратынского, о выкупе из крепостной неволи Тараса Шевченко; крепостных крестьян из жалованных ему деревенек Жуковский, кстати, отпустил на волю. Уже с утра на лестнице, ведущей в квартиру поэта, толпились просители всякого рода и звания. Что же касается поэтической популярности, то она была столь велика, что в известном литературном обществе "Арзамас" каждый член обязательно принимал имя какого-нибудь героя его знаменитых баллад: Батюшков - Ахилл, сам Жуковский - Светлана, Вяземский - Асмодей, Блудов Кассандра, А. Тургенев - Эолова арфа, и так далее.

"Жуковский был не только гробовых дел мастер, как мы прозвали его по балладам, - писал Вяземский, - но и шуточных и шутовских дел мастер. Странное физиологическое и психическое совпадение! По натуре идеальной, мечтательной, несколько мистической, в нем были и сокровища веселости, смешливости: в нем были зародыши и залоги карикатуры и пародии, отличающиеся нередко острою замысловатостью." Будучи бессменным секретарем "Арзамаса", Жуковский вел протоколы, резко отличающиеся веселостью тона от всех других. "Его превосходительством мною прочитан был протокол предыдущего заседания, - так писал он, - краткий, но отличающийся тем необыкновенным остроумием, которым одарила меня благосклонная судьба, и члены, глядя на меня с умилением, радовались, что я им товарищ; а я не гордился нимало; напротив, с свойственною мне скромностью принимал их похвалы за одни выражения дружбы и удостаивал друзей моих снисходительной и весьма лестной для них улыбкой. Его превосходительство я же был введен с церемонией в храмину заседания... Меня ввели, и все лица просияли... Я произнес клятву, потом сел или паче вдвинул в гостеприимные объятия стула ту часть моего тела, которая особенно нужна для сидения и которая в виде головы торчит на плечах халдеев "Беседы" (враждебного "Арзамасу" литературного общества). Потом отверзлись уста мои, и начал я хвалить одного беседного покойника. Члены отдали справедливость моему красноречию смехом и шумными плесками. А почтенный президент Чу весьма удачно похвалил мои различные достоинства в краткой речи, в которой не забыл упомянуть и о моем друге месяце (часто воспеваемом в стихах Жуковского), за что я ему останусь весьма благодарен... Все это было заключено ужином... Гуся не было, и каждый член, погруженный в меланхолию, шептал про себя: Где гусь? Он там! - Где там? - Не знаю!.." - В приведенном здесь протоколе обыграны строки из стихотворения Державина, и особенности стихов самого Жуковского.

После путешествия с наследником царского трона по России, а затем по Европе (с мая 1838 по начало 1839 года), Жуковский вышел в отставку. Возложенные на него педагогические задачи были выполнены, наследник достиг совершеннолетия. В Германии, в 1941 году, Жуковский женился на дочери своего друга художника Рейтерна - Елизавете, которую знал ещё ребенком. Брак этот не оказался счастливым: поселившись в Дюссельдорфе (теперь уже навсегда), Жуковский часто жаловался на тяжелую болезнь жены, на оторванность от друзей, на утрату зрения. Тем не менее, продолжал упорно работать. В последние годы он записал белыми стихами три сказки из собрания братьев Гримм - "Об Иване-Царевиче и сером волке", "Кот в сапогах" и "Тюльпанное дерево", перевел поэму Фирдоуси "Рустем и Зораб", "Одиссею" Гомера.

Умер 12 (24) апреля 1852 года в Баден-Бадене.

Прах поэта перевезен в Петербург; похоронен на кладбище Александро-Невской лавры рядом с Карамзиным.

АЛЕКСАНДР СЕРГЕЕВИЧ ПУШКИН

Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем,

Восторгом чувственным, безумством, исступленьем,

Стенаньем, криками вакханки молодой,

Когда, виясь в моих объятиях змией,

Порывом пылких ласк и язвою лобзаний

Она торопит миг последних содроганий.

О, как милее ты, смиренница моя!

О, как мучительно тобою счастлив я,

Когда, склоняяся на долгие моленья,

Ты предаешься мне нежна без упоенья,

Стыдливо-холодна, восторгу моему

Едва ответствуешь, не внемлешь ничему

И оживляешься все боле, боле

И делишь наконец мой пламень поневоле.

Родился 26 (6. VI) мая 1799 года в Москве.

Отец - отставной майор Сергей Львович, из старинного рода.

"Родословная матери моей, - писал поэт, - ещё любопытнее. Дед её негр, сын владетельного князька. Русский посланник в Константинополе как-то достал его из своего сераля, где содержался он аманатом, и отослал его Петру Первому вместе с двумя другими арапчатами. Государь крестил маленького Ибрагима в Вильне, в 1707 году, с польскою королевою, супругой Августа, и дал ему фамилию Ганнибал. В крещении наименован он был Петром; но как он плакал и не хотел носить нового имени, то до самой смерти назывался Абрамом. Старший брат его приезжал в Петербург, предлагая за него выкуп. Но Петр оставил при себе своего крестника. До 1716 года Ганнибал находился неотлучно при особе государя, спал в его токарне, сопровождал его во всех походах; потом послан был в Париж, где несколько времени обучался в военном училище, вступил во французскую службу, во время испанской войны был в голову ранен в одном подземном сражении (сказано в рукописной его биографии) и возвратился в Париж, где долгое время жил в рассеянии большого света. Петр I неоднократно призывал его к себе, но Ганнибал не торопился, отговариваясь под разными предлогами. Наконец государь написал ему, что он неволить его не намерен, что предоставляет его доброй воле возвратиться в Россию или остаться во Франции, но что во всяком случае он никогда не оставит прежнего своего питомца. Тронутый Ганнибал немедленно отправился в Петербург. Государь выехал ему навстречу и благословил образом Петра и Павла, который хранился у его сыновей, но которого я не мог уж отыскать. Государь пожаловал Ганнибала в бомбардирскую роту Преображенского полка капитан-лейтенантом. Известно, что сам Петр был её капитаном. Это было в 1722 году. После смерти Петра Великого судьба его переменилась. Меншиков, опасаясь его влияния на императора Петра II, нашел способ удалить его от двора. Ганнибал был переименован в майоры Тобольского гарнизона и послан в Сибирь с препоручением измерить Китайскую стену."

Сергей Львович увлекался литературой, в доме Пушкиных бывали Карамзин, Дмитриев, Жуковский. Дядя - Василий Львович - был известный поэт. Сына родители, к сожалению, не любили. С малых лет он был сдан на руки няне Арине Родионовне, крепостной Пушкиных, отпущенной на волю, а когда подрос, под надзор гувернеров-французов.

В 1811 году Василий Львович при помощи влиятельных друзей (прежде всего А. И. Тургенева) устроил Пушкина в только что открывшийся Царскосельский лицей. Это учебное заведение находилось под особым покровительством императора Александра I и должно было готовить будущих государственных деятелей. Попасть в него было трудно, можно было надеяться только на протекцию, отсюда такой разброс: от аристократа Горчакова, ни в чем не знавшего нужды, до бедняка Кюхельбекера, за которого, правда, хлопотал его влиятельный родственник - главнокомандующий русской армией в Отечественную войну 1812 года фельдмаршал М. Б. Барклай-де-Толли.

Поведением юный лицеист не блистал. "Пушкин 6-го числа, - доносил надзиратель Пилецкий в ноябре 1812 года, - в суждении своем об уроках сказал: признаюсь, что я логики, право, не понимаю, да и многие даже лучшие меня оной не знают, потому что логические силлогизмы весьма для него невнятны. - 16-го числа весьма оскорбительно шутил с Мясоедовым на щот 4 департамента, зная, что его отец там служит, произнося какие-то стихи, коих мне повторить не хотел, при увещевании же сделал слабое признание, а раскаяния не видно было. - 18-го толкал Пущина и Мясоедова, повторяя им слова: что если они будут жаловаться, то сами останутся виноватыми, ибо я, говорит, вывертеться умею. В классе рисовальном называл г. Горчакова вольной польской дамой. - 23-го, когда я у г. Дельвига в классе г. профессора Гауэншильда отнимал бранное на г. инспектора сочинение, в то время г. Пушкин с непристойной вспыльчивостью говорит мне громко: "Как вы смеете брать наши бумаги - стало быть, и письма наши из ящика будете брать?" Присутствие г. профессора, вероятно, удержало его от худшего ещё поступка, ибо приметен был гнев его. - 30-го числа к вечеру г. профессору Кошанскому изъяснил какие-то дела петербургских модных лавок, я не слыхал сам сего разговора, только пришел в то время, когда г. Кошанский сказал ему: я повыше вас, а, право, не вздумаю такого вздора, да и вряд ли кому оный придет в голову. Спрашивал я других воспитанников, но никто не мог его разговор повторить - по скромности, как видно."

В 1815 году в Царское Село возвратилась из заграничного похода гвардия, возглавляемая Александром I. Победоносная война создала особенную атмосферу в столице. На состоявшемся в том же году экзамене Пушкин восхитил Державина своими стихами "Воспоминания в Царском селе", но сам уже тянулся к Батюшкову, к Жуковскому, чему немало способствовало его участие в литературном обществе "Арзамас".

В начале июня 1817 года состоялся первый выпуск лицеистов. Пушкин вышел из лицея с чином коллежского секретаря, а те, кто преуспел больше титулярного советника. Лето провел в селе Михайловском, затем вернулся в Петербург, где был определен в Коллегию иностранных дел, - с жалованьем 700 рублей в год. Круг знакомств Пушкина к этому времени чрезвычайно расширился. Веселье, молодое буйство кипело в его стихах, да и сам поэт производил впечатление. "В самой наружности его, - вспоминал один из друзей, - было много особенного: он то отпускал кудри до плеч, то держал в беспорядке свою курчавую голову; носил бакенбарды большие и всклокоченные; одевался небрежно; ходил скоро, повертывал тросточкой или хлыстиком, насвистывая или напевая песню."

В 1818 году Пушкин стал деятельным членом "Зеленой лампы", являвшейся как бы литературным отделением общества декабристов. В число декабристов Пушкин не был приглашен, однако эпиграммы его, а особенно ода "Вольность", попавшие на глаза Александру I, привели царя в гнев. Только заступничество поэтов Жуковского и Крылова, а затем губернатора Петербурга графа Милорадовича, позволило заменить суровую ссылку в Сибирь ссылкой на южную окраину России. Официально ссылку оформили как назначение на службу в Кишинев, и 6 мая 1820 года Пушкин выехал в распоряжение наместника Бесарабии генерала И. Н. Инзова. Уже после отъезда Пушкина вышла в свет поэма "Руслан и Людмила". С семьей генерала Н. Н. Раевского, в старшую дочь которого он был влюблен, поэт совершил поездку на Кавказ и Крым. "Моя Марина славная баба, - писал он Вяземскому, - настоящая Катерина Орлова. Не говори, однако, этого никому." В письмах и в беседах с друзьями увлекающийся поэт часто не щадил своих возлюбленных.

В южной ссылке Пушкин написал "Песнь о вещем Олеге", поэму "Кавказский пленник". За ними последовала поэма "Братья-разбойники", основанная, кстати, на действительном происшествии - побеге двух разбойников из кишиневской тюрьмы, и "Бахчисарайский фонтан". В июле 1823 года поэта перевели в Одессу под начальство новороссийского генерал-губернатора графа М. С. Воронцова. Известная эпиграмма Пушкина ("Полу-милорд, полу-купец, полу-мудрец, полу-невежда, полу-подлец, но есть надежда, что будет полный наконец.") сильно, конечно, преувеличивала недостатки генерал-губернатора, решительно проявившего себя и на Кавказе, и в шведской войне, и в наполеоновских компаниях, и в войне турецкой. После Бородинского сражения, отправляясь на лечение (он был ранен в бою) в собственное имение, Воронцов пригласил с собой пятьдесят раненых офицеров и триста солдат. Покидая с оккупационным корпусом, которым он командовал, Францию, из личных средств оплатил долги всех офицеров. И этим вовсе не ограничивались его достоинства, крепко смешанные, впрочем, с холодностью, честолюбием, властностью. Ни по службе, ни по чину, ни тем более по ссыльному своему положению Пушкин никак не мог претендовать на личное знакомство с Воронцовым, лишь столичные рекомендации позволили ему войти в круг генерал-губернатора. "Предания той эпохи упоминают о женщине (красавице Елизавете Ксавериевне, жене Воронцова), превосходившей всех других во власти, с которой управляла мыслию и существованием поэта. Пушкин нигде о ней не упоминает, как бы желая сохранить про одного себя тайну этой любви. Она обнаруживается у него только многочисленными профилями прекрасной женской головы спокойного, благородного, величавого типа, которые идут почти по всем его бумагам из одесского периода жизни."

Намеренно подчеркивая подневольное положение поэта, Воронцов не раз поручал ему дела, на взгляд самого Пушкина, оскорбительные. Например, отправлял в уезды собирать сведения о появившейся там саранче. Известен стихотворный отчет, поданный Пушкиным генерал-губернатору: "Саранча летела, летела - и села. Сидела, сидела, всё съела и вновь улетела." Старому своему другу А. Тургеневу Пушкин писал: "Я устал зависеть от хорошего или дурного пищеварения начальника, мне надоело, что со мною в моем отечестве обращаются с меньшим уважением, чем с первым английским шалопаем. Воронцов - вандал, придворный хам и мелкий эгоист. Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое." Раздраженный поведением Пушкина Воронцов энергично потребовал его удаления из Одессы. Помог случай: в руки полиции попало письмо, в котором поэт отвергал бессмертие души и одобрял атеизм как "систему, более всего правдоподобную". Царь, когда ему донесли о письме, приказал уволить Пушкина со службы и отправить в новую ссылку, на этот раз в усадьбу отца - село Михайловское Псковской губернии.

На лето в Михайловском собралась вся семья, однако к осени Пушкин остался один. Здесь он продолжил работу над начатым в Одессе романом в стихах - "Евгений Онегин". "Соседей около меня мало, - писал он одному из друзей. - Я знаком только с одним семейством и то вижу его довольно редко. Вечером слушаю сказки моей няни, оригинала няни Татьяны; она - единственная моя подруга, и с нею только мне не скучно." Правда, в селе Тригорском в семье помещицы Осиповой Пушкина полюбили, а в январе 1825 года неожиданно посетил поэта его старый лицейский товарищ И. И. Пущин. В июне того же года Пушкин встретил в Тригорском Анну Керн; эта встреча подарила русской поэзии одно из самых совершенных её творений - стихи "Я помню чудное мгновенье". Эта внезапно вспыхнувшая любовь, впрочем, протекала на глазах Осиповых и Аннеты Вульф, которым вряд ли приятно было видеть влюбленного поэта, но самого Пушкина это остановить не могло.

В Михайловском усилился интерес Пушкина к истории. Он внимательно изучал работы Карамзина, исследовал материалы, касающиеся Пугачевского бунта, закончил трагедию "Борис Годунов". В декабре 1825 года размеренная жизнь поэта была нарушена известиями о восстании декабристов. Несколько месяцев поэт ждал изменений в своей судьбе, но только в ночь с 3 на 4 сентября 1826 года его вызвали в Москву. "Пушкину, - было сказано в предписании, подписанном Николаем I, - позволяется ехать в своем экипаже, свободно, под надзором фельдъегеря, не в виде арестанта." Прямо с дороги Пушкина доставили к царю. Известно, что на вопрос Николая I, где бы он находился 14 декабря, окажись он в Петербурге, поэт прямо ответил, что был бы с мятежниками на площади. Тем не менее, царь простил его, потребовав отказа от любой борьбы с правительством. "Пиши свободно, - сказал он Пушкину, - я сам буду твоим цензором".

В Москве Пушкин сразу вошел в круг старых друзей - Вяземского, Чаадаева, Баратынского, Веневитинова. "Он был небольшого роста, - вспоминал Пушкина писатель Н. И. Тарасенко-Отрешков, - сухощав, с курчавыми, весьма темно-русыми, почти черными волосами, с глазами темно-голубыми. В облике лица сохранялись ещё черты африканского происхождения, но в легком уже напоминании. Даже во множестве нельзя было не заметить Пушкина: по уму в глазах, по выражению лица, высказывающему какую-то решимость характера, по едва ли унимаемой природной живости, какого-то внутреннего беспокойства, по проявлению с трудом сдерживаемых страстей. Таким, по крайней мере, казался мне Пушкин в последние годы своей жизни. К этому можно ещё сказать, что также нельзя было не заметить невнимание Пушкина к своему платью и его покрою на больших балах. В обществе, сколько мне случалось его видеть, я всегда находил его весьма молчаливым, избегающим всякого высказывания. Неоднократно я слышал, как Пушкин, со свойственною ему откровенностью, говорил, что не читал многих из называемых ему даже весьма известных сочинений по части древних и новых философий, политики и истории. Зато при большой памяти, познания Пушкина собственно в произведениях словесности европейской и отечественной были обширны... Я помню, - добавлял Тарасенко-Отрешков, - как однажды Пушкин говорил мне, что он терпеть не может, когда просят у него не на водку, а на чай. Причем не мог скрыть своего легкого неудовольствия, когда я сказал, что распространяющийся в наших сословиях народа обычай пить чай благодетелен для нравственности и что нельзя этому не радоваться. "Но пить чай, - возразил Пушкин с живостью, - не русский обычай!.."

Что из себя представляет личная царская цензура, поэт понял, когда ему вернули рукопись трагедии "Борис Годунов", на которой Николай I начертал: "Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если бы с нужным очищением переделал комедию свою в историческую повесть или роман, наподобие Вальтера Скотта."

В 1827 году Пушкин начал работать над романом "Арап Петра Великого", в 1828 году закончил поэму "Полтава". Но в том же году до Николая I дошел список "Гаврилиады", - поэмы, признанной нечестивой. Пушкин пытался оправдаться перед царем, но вновь был отдан под надзор полиции. Напрасно поэт просил разрешения вступить добровольцем в русскую армию, действовавшую в то время против турок. Просьба его была отклонена, так же, как и просьба выехать за границу. "Государь-император не удостоил снизойти на Вашу просьбу, - ответил Пушкину начальник III отделения граф А. Х. Бенкендорф, полагая, что это слишком расстроит Ваши денежные дела и в то же время отвлечет Вас от ваших занятий."

В апреле 1829 года Пушкин сделал предложение признанной московской красавице Наталье Николаевне Гончаровой, но не получил определенного ответа. Удрученный поэт, даже не испросив официального разрешения, уехал на Кавказ, где принял участие в походе русской армии на Арзрум. "Спросите, зачем? - писал он матери Натальи Николаевны. - Клянусь, сам не умею сказать; но тоска непроизвольная гнала меня из Москвы; я бы не мог в ней вынести присутствия вашего и её." Эта поездка вызвала новое неудовольствие властей, пришлось объясняться с графом А. Х. Бенкендорфом. А журналист Ф. Булгарин в "Северной пчеле" возвращение Пушкина отметил по-своему. "Мы думали, - писал он, - что автор Руслана и Людмилы устремился на Кавказ, чтобы напитаться высокими чувствами поэзии, обогатиться новыми впечатлениями и в сладких песнях передать потомству великие подвиги русских современных героев. Мы думали, что великие события на Востоке, удивившие мир и стяжавшие России уважение всех просвещенных народов, возбудят гений наших поэтов, - и мы ошиблись. Лиры знаменитые остались безмолвными, а в пустыне нашей поэзии появился опять Онегин, бледный, слабый... Сердцу больно, когда взглянешь на эту бесплодную картину..."

Выгодно продав собрание сочинений, Пушкин несколько поправил свои материальные дела. В мае 1830 года мать Н. Н. Гончаровой дала согласие на брак Пушкина с дочерью, а отец поэта по случаю предстоявшей женитьбы выделил ему двести незаложенных крестьянских душ из своих нижегородских поместий. Для устройства имущественных дел Пушкин в начале осени выехал в село Болдино.

"Милый мой, - писал он П. А. Плетневу, - расскажу тебе все, что у меня на душе: грустно, тоска, тоска. Дела будущей тещи моей расстроены. Свадьба моя отлагается день ото дня далее. Между тем, я хладею, думая о заботах женатого человека, о прелести холостяцкой жизни. К тому же московские сплетни (связанные с прежними многочисленными любовными похождениями поэта) доходят до ушей невесты и её матери, - отселе размолвки, колкие обиняки, ненадежные примирения, - словом, если я не несчастлив, по крайней мере не счастлив. Осень подходит. Еду в деревню. Бог весть, буду ли там иметь время заниматься и душевное спокойствие... Так-то, душа моя... Чорт меня догадал бредить о счастии, как будто я для него создан. Должно было мне довольствоваться независимостью."

В Болдино Пушкину пришлось провести гораздо больше времени, чем он предполагал, потому что в крае началась холера и на дорогах были выставлены карантины. Это чрезвычайно мучило Пушкина, зато в эту осень (вошедшую в историю русской литературы как болдинская) он закончил роман "Евгений Онегин", написал маленькие трагедии - "Скупой рыцарь", "Моцарт и Сальери", "Каменный гость" и "Пир во время чумы", "Сказку о попе и о работнике его Балде", 'Повести Белкина", "Историю села Горюхина".

"В душе была усталость от беспутной холостой жизни, жажда тишины, семейного уюта, - писал Вересаев, - поворачивать было поздно. И Пушкин как зачарованный шел к роковой цели. За неделю до свадьбы он писал другу: "Все, что бы ты мог сказать мне в пользу холостой жизни и противу женитьбы, все уже мною передумано. Я хладнокровно взвесил выгоды и невыгоды состояния, мною избираемого. Молодость моя прошла шумно и бесплодно. До сих пор я жил иначе, как обыкновенно живут. Счастья мне не было. "Счастье - только на избитых тропах". Мне за тридцать лет. В тридцать лет люди обыкновенно женятся, - я поступаю, как люди, и вероятно не буду в том раскаиваться. К тому же я женюсь без упоения, без ребяческого очарования. Будущность является мне не в розах, но в строгой наготе своей. Горести не удивят меня: они входили в мои домашние расчеты. Всякая радость будет мне неожиданностью." Последние недели перед свадьбой в душе Пушкина была большая грусть и большая тоска. У друга его Нащокина как-то собрались цыганки, пели. Пушкин попросил цыганку Таню спеть ему что-нибудь на счастье; но у той было свое сердечное горе, она не подумала и спела грустную песню, и в пение вложила всю свою печаль. Пушкин схватился рукой за голову и зарыдал. И сказал: "Ах, эта её песня все во мне перевернула, она мне не радость, а большую потерю предвещает!" И уехал, ни с кем не простившись...

18 февраля 1831 года произошла свадьба в церкви Большого Вознесения на Большой Никитской. Пушкин, в противоположность последним дням, был очень радостен, смеялся, был любезен с друзьями. Но во время обряда, при обмене колец, кольцо Пушкина упало на пол. Потом у него потухла свечка. Он побледнел и сказал: "Все - плохие предзнаменования!" Вечером был большой свадебный ужин в новонанятой квартире Пушкина на Арбате. А на следующий день Пушкин встал с постели - да так весь день жены и не видел. К нему пришли приятели, он с ними заговорился, забыл про жену и пришел к ней только к обеду. Она очутилась одна в чужом доме и заливалась слезами..."

В мае 1832 года у Пушкиных родилась дочь Мария, в последующие годы сыновья Александр и Григорий, дочь Наталья. В доме с Пушкиными жили незамужние сестры Натальи Николаевны - Александрина и Екатерина. Расходы сильно возросли. Светская жизнь требовала средств. Служба в Государственной коллегии иностранных дел давала Пушкину 5000 рублей в год, но этой суммы было недостаточно. Случалось, что Пушкин закладывал в ломбард старую шаль, чтобы уплатить срочный долг. К концу жизни долги поэта составили огромную по тем временам сумму - более 80 000 рублей. Даже морошка, которую давали умирающему Пушкину, судя по записи торговца, была взята в долг.

В 1832 году Пушкин закончил роман "Дубровский" и вплотную занялся "Историей Пугачева". В конце лета, получив на то разрешение, он объехал места, охваченные когда-то Пугачевским восстанием, посетил Казань, Оренбург, знаменитую Бердскую слободу. В 1834 году труд вышел в свет под названием, подсказанным Николаем I - "История Пугачевского бунта". Как некое его продолжение появился осенью 1836 года и роман "Капитанская дочка", надолго определивший интонацию русской прозы.

Накануне нового 1834 года Пушкин записал в дневнике: "Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры (что довольно неприлично моим летам). Но двору хотелось, чтобы Наталья Николаевна танцовала в Аничкове... Меня спрашивали, доволен ли я моим камер-юнкерством. Доволен, потому что государь имел намерение отличить меня, а не сделать смешным, - а по мне хоть в камер-пажи, только б не заставили меня учиться французским вокабулам и арифметике." Тем не менее, поэт был уязвлен и через некоторое время подал в отставку. Правда, Жуковский сумел уговорить Пушкина взять свое прошение обратно, поскольку Николай I пригрозил в случае отставки запретить поэту работу с архивом.

В 1835 году Пушкин получил разрешение на издание журнала "Современник"; первая книга журнала вышла уже в апреле 1836 года.

Постоянная зависимость от властей тяготила поэта. Даже близкие друзья - Карамзины, Вяземский, Жуковский, чувствуя нарастающее нерасположение царя к Пушкину, начали отходить от него. К тому же, вышедший к этому времени роман "Евгений Онегин" не вызвал особенного интереса критики. О романе писали, что он "есть собрание отдельных, бессвязных заметок и мыслей о том, о сем, вставленных в одну раму, из которых автор не составит ничего, имеющего свое отдельное значение." И даже так: "Те, кои думали видеть в мыльных пузырьках, пускаемых затейливым воображением Пушкина, роскошные огни высокой поэтической фантасмагории, наконец должны признать себя жалко обманувшимися."

Давили на поэта и семейные неурядицы. Больше всего в это время ему хотелось перебраться в деревню, но этого категорически не желала Наталья Николаевна. "Главное несчастье Пушкина заключалось в том, что он жил в Петербурге и жил светской жизнью, его убившей, - писал граф В. А. Сологуб. - Пушкин находился в среде, над которой не мог не чувствовать своего превосходства, а между тем в то же время чувствовал себя почти постоянно униженным и по достатку и по значению в этой аристократической сфере, к которой он имел какое-то непостижимое пристрастие. Когда при разъездах кричали: "Карету Пушкина! - Какого Пушкина? - Сочинителя!" Пушкин обижался, конечно не за название, а за то пренебрежение, которое оказывалось к названию. В свете его не любили, потому что боялись его эпиграмм, на которые он не скупился, и за них он нажил себе в целых семействах, в целых партиях врагов непримиримых."

Нарастающую мрачность поэта отметил и Н. В. Гоголь. "Когда я начал читать Пушкину первые главы из "Мертвых душ", в том виде, как они были прежде, - писал он, - то Пушкин, который всегда смеялся при моем чтении (он же был охотник до смеха), начал понемногу становиться все сумрачнее, сумрачнее, а наконец сделался совершенно мрачен. Когда же чтение кончилось, он произнес голосом тоски: "Боже, как грустна наша Россия!" Меня это изумило. Пушкин, который так знал Россию, не заметил, что все это карикатура и моя собственная выдумка!"

В 1834 году в Петербург приехал француз Жорж Дантес, приемный сын нидерландского посланника барона Геккерена. Благодаря связям, он принят был сразу офицером в кавалергардский полк и быстро занял заметное положение в свете. Живость и остроумие Дантеса нравились Пушкину, француз стал бывать в доме, однако Дантес позволил себе влюбиться в Наталью Николаевну, сплетни поползли по Петербургу, а 4 ноября 1936 года Пушкин получил некий анонимный "диплом" следующего содержания: "Великие кавалеры, командоры и рыцари светлейшего Ордена Рогоносцев в полном собрании своем, под председательством великого магистра Ордена, его превосходительства Д. Н. Нарышкина, единогласно выбрали Александра Пушкина заместителем великого магистра Ордена Рогоносцев и историографом ордена." Такие же письма получили многие знакомые Пушкина, в том числе упомянутый в письме Нарышкин, муж красавицы Марии Антоновны, находившейся в долголетней связи с императором Александром I. Заподозрив в случившемся козни барона Геккерена, Пушкин вызвал на дуэль Дантеса, приемного его сына, поскольку вызвать на поединок самого официального посланника не мог. Впрочем, Дантес избежал дуэли, срочно устроив свой брак с сестрой Натальи Николаевны - Екатериной. При этом своих ухаживаний за Натальей Николаевной он не оставил.

"Не в каждом начале уже заложен конец, - писала Н. Берберова в известной книге "Курсив мой", - а главное, не всегда его можно увидеть, иногда он спрятан слишком хорошо. Смотря назад, в XIX век, видишь, что и смерть Пушкина, и смерть Льва Толстого (и Лермонтова), так похожие на самоубийства, тоже были заложены в их судьбе. Если бы Толстой ушел из дому сразу после "Исповеди", он умер бы свободным человеком, изжив свою морализирующую религию. Если бы Пушкин ушел от жены, и двора, и Бенкендорфа, ему не пришлось бы искать смерти. Оба стали жертвами своей аберрации - Толстой стал жертвой своей дихотомии, Пушкин стал ясен только теперь, после опубликования Геккереновского архива: стало известно, наконец, что Наталья Николаевна не любила его, а любила Дантеса. На "пламени", разделенном "поневоле", Пушкин строил свою жизнь, не подозревая, что такой пламень не есть истинный пламень и что в его время уже не может быть верности только потому, что женщина кому-то "отдана". Пушкин кончил свою жизнь из-за женщины, не понимая, что такое женщина, а уж он ли не знал ее! Татьяна Ларина жестоко отомстила ему."

"Пушкина мне удалось видеть всего ещё один раз, - вспоминал И. С. Тургенев, - за несколько дней до его смерти, на утреннем концерте в зале Энгельгардт. Он стоял у двери, опираясь на косяк, и, скрестив руки на широкой груди, с недовольным видом посматривал кругом. Помню его смуглое небольшое лицо, его африканские губы, оскал белых крупных зубов, висячие бакенбарды, темные желчные глаза под высоким лбом почти без бровей - и кудрявые волосы. Он и на меня бросил беглый взгляд; бесцеремонное внимание, с которым я уставился на него, произвело, должно быть, на него впечатление неприятное: он словно с досадой повел плечом - вообще он казался не в духе - и отошел в сторону."

26 января 1837 года Пушкин отправил барону Геккерену в высшей степени оскорбительное письмо. "...Вы, представитель коронованной главы, - писал он, - вы отечески служили сводником вашему сыну. По-видимому, всем его поведением (довольно, впрочем, неловким) руководили вы. Вы, вероятно, внушали ему нелепости, которые он брался излагать письменно. Подобно старой развратнице, вы подстерегали мою жену во всех углах, чтоб говорить ей о любви вашего незаконнорожденного или так называемого сына; и когда, больной сифилисом, он оставался дома, вы говорили, что он умирает от любви к ней."

27 января 1837 года, стреляясь с Дантесом вблизи Черной речки, поэт был смертельно ранен. Он упал на шинель, брошенную на снег для указания барьера, секунданты бросились к нему, то же хотел сделать и Дантес, но Пушкин жестом остановил его. "Я чувствую достаточно сил, - сказал он по-французски, - чтобы сделать свой выстрел." На коленях, полулежа, он прицелился и выстрелил, - пуля пробила Дантесу правую руку и попала в пуговицу. "Убил я его?" - спросил Пушкин. Д'Аршиак, секундант, ответил: "Нет, вы его ранили." - "Странно, - сказал Пушкин. - Я думал, что мне доставит удовольствие его убить, но я чувствую теперь, что нет... Впрочем, все равно... Как только мы поправимся, снова начнем..."

Ночь и следующий день прошли в мучениях. У постели умирающего сошлись друзья поэта - Жуковский, Вяземский, Данзас, А. И. Тургенев. У дома постоянно толпились люди, прослышавшие про трагическую дуэль. 29 января 1837 года в 2 часа 45 минут дня Пушкин скончался. Опасаясь невольных волнений, Николай I приказал отправить прах поэта в Михайловское тайно, ночью, в сопровождении жандарма. Что же касается семьи поэта, то в специальной "Записке о милостях" царь указал: "1. Заплатить долги. 2. Заложенное имение отца очистить от долга. 3. Вдове пансион и дочери по замужеству. 4. Сыновей в пажи и по 1500 р. на воспитание каждого по вступление на службу. 5. Сочинения издать на казенный счет в пользу вдовы и детей. 6. Единовременно 10 т."

ЕВГЕНИЙ АБРАМОВИЧ БАРАТЫНСКИЙ (БОРАТЫНСКИЙ)

Родился 19 (2. III) февраля 1800 года в имении Мара Кирсановского уезда Тамбовской губернии.

Отец, генерал-адъютант, умер, когда мальчику исполнилось десять лет. Воспитывался матерью и "дядькой-итальянцем" Джачинто Боргезе. В декабре 1812 года, окончив частный пансион в Петербурге, поступил в Пажеский корпус - одно из привилегированных военно-учебных заведений того времени. Больше всего любил авантюрные и приключенческие книги. "Глориозо Ринальди-Ринальдини и в особенности Шиллеров Карл Моор разгорячали мое воображение. Разбойничья жизнь казалась для меня завиднейшею в свете, и, природно беспокойный и предприимчивый, я задумал составить общество мстителей, имевшее целью сколько возможно мучить наших начальников."

Шалости малолетних "мстителей", как того и следовало ожидать, не привели к добру. В феврале 1816 года сын камергера Приклонского передал Баратынскому и ещё одному своему приятелю ключ, подобранный к отцовскому бюро, откуда мальчики вынули черепаховую табакерку и 500 рублей. Деньги были быстро прокатаны на извозчике и проедены на пирожках и пирожных, затем дело вскрылось. По личному распоряжению царя за "негодное поведение" Баратынский был изгнан из корпуса со строжайшим запрещением поступать на любую службу, кроме военной, да и то рядовым. "Этот случай принадлежит к тем случаям моей жизни, - писал поэт в 1823 году Жуковскому, - на которых я мог бы основать систему предопределения... Я сто раз готов был лишить себя жизни... Здоровье мое не выдержало сих душевных движений: я впал в жестокую нервическую горячку, и едва успели призвать меня к жизни..."

Почти три года Баратынский безвыездно провел в имении своего дяди - в селе Подвойском Смоленской губернии, надеясь на высочайшее прощение, но прощения не последовало. В 1818 году Баратынский вернулся в Петербург. Дельвиг ввел его в круг столичных литераторов, познакомил с Пушкиным, стихи поэта начали появляться в журналах, однако осенью того года Баратынский вынужден был все же поступить на военную службу - рядовым в лейб-гвардии Егерский полк. "Не служба моя, к которой я привык, меня угнетает, - писал он уже из полка одному из друзей. - Меня мучит противоречие моего положения. Я не принадлежу ни к какому сословию, хотя имею какое-то звание. Ничьи надежды, ничьи наслаждения мне не приличны."

В 1820 году Баратынского перевели в Нейшлотский пехотный полк, расквартированный в Финляндии. Здесь он провел почти пять лет, правда, свобода его уже не была так стеснена, как прежде, - по крайней мере, он довольно часто приезжал в Петербург. "Мы помним Баратынского в 1821 г., писал О. Сенковский, - когда изредка являлся он среди дружеского круга, гнетомый своим несчастием, мрачный и грустный, с бледным лицом, где ранняя скорбь провела уже глубокие следы испытанного им. Казалось, среди самой веселой дружеской беседы, увлекаемый примером других, Баратынский говорил сам себе, как говорил в стихах своих: "Мне мнится, счастлив я ошибкой, и не к лицу веселье мне..." Друзья продолжали хлопотать о судьбе Баратынского, но только в 1824 году генерал-губернатор Финляндии А. А. Закревский (по просьбе героя Отечественной войны 1812 года Дениса Давыдова), перевел опального поэта в свой штаб, находившийся в Гельсингфорсе, а весной 1825 года представил к офицерскому чину, получение которого позволило Баратынскому выйти в отставку. Он уехал в Москву, там выгодно женился на дочери генерал-майора Энгельгардта - Анастасии Львовне, богатой наследнице. Но в свете Баратынские бывали крайне редко. Отец Пушкина Сергей Львович писал: "Видим Баратынского в Москве очень часто: не зная бессонных ночей на балах и раутах, Баратынские ведут жизнь самую простую: встают в семь утра во всякое время года, обедают в полдень, отходят ко сну в девять часов вечера и никогда не выступают из этой рамки, что не мешает им быть всем довольными, спокойными, следовательно - счастливыми".

Подолгу жил Баратынский в поместье Мураново, где дом был поставлен по его проекту. "Мой дед проявлял живейший интерес к земледелию, садоводству, огородничеству, занимался устройством лесопилки у себя в деревне", - писала позже его внучка Н. А. Обухова. В 1826 году Пушкин весьма похвально отозвался о вышедшей из печати стихотворной "финляндской повести" Баратынского "Эда": "Что за прелесть эта Эда! Оригинальности рассказа наши критики не поймут. Но какое разнообразие! Гусар, Эда и сам поэт - всякий говорит по-своему. Перечтите сию простую восхитительную повесть, вы увидите, с какою глубиною чувств развита в ней женская любовь." И дальше: "Баратынский принадлежит к числу отличных наших поэтов. Он у нас оригинален - ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по-своему, правильно и независимо, между тем чувствует сильно и глубоко. Никогда не старался он малодушно угождать господствующему вкусу и требованиям мгновенной моды. Он шел своей дорогой один и независим." И ещё писал Пушкин в письме к П. Вяземскому: "Но каков Баратынский? Признайся, что он превзойдет и Парни и Батюшкова. Оставим ему все эротическое поприще и кинемся каждый в свою сторону, а то спасенья нет."

В 1827 году вышел в свет отдельный сборник стихов Баратынского, в 1828 году появилась поэма "Бал" (в одной книжке с повестью Пушкина "Граф Нулин"), в 1831 году - "Наложница", а в 1835 - второе, дополненное и переработанное издание стихотворений. Огорченный закрытием журнала "Европеец", Баратынский писал в 1832 году И. Киреевскому: "От запрещения твоего журнала не могу опомниться. Что после этого можно предпринять в литературе? Я вместе с тобой лишился сильного побуждения к трудам словесным. Запрещение твоего журнала просто наводит на меня хандру и, судя по письму твоему, и на тебя навело меланхолию. Что делать! Будем мыслить в молчании и оставим литературное поприще Полевым и Булгариным." И напомнил при этом: "Виланд, кажется, говорил, что ежели б он жил на необитаемом острове, он с таким же тщанием отделывал бы свои стихи, как в кругу любителей литературы. Надобно нам доказать, что Виланд говорил от сердца. Россия для нас необитаема, и наш бескорыстный труд докажет высокую моральность мышления."

В 1842 году вышел последний прижизненный сборник стихов Баратынского - "Сумерки". А осенью следующего года поэт с двумя старшими детьми отправился в большое путешествие по Европе. Он побывал в Германии, во Франции. В Париже он виделся с декабристом-эмигрантом Н. И. Тургеневым, с Н. П. Огаревым, познакомился с Ламартином, Альфредом де Виньи, Проспером Мериме, Сент-Бевом. "Я очень наслаждаюсь путешествием, - писал он домой, и быстрой сменой впечатлений. Железные дороги чудная вещь: это апофеоз рассеяния. Когда они обогнут всю землю, на земле не будет меланхолии". В апреле 1844 года Баратынские через Марсель отправились в Италию, любимую Баратынским с детства, благодаря воспитывавшему его "дядьке-итальянцу". "Много земель я оставил за мною; вынес я много мятежной душою радостей ложных, истинных зол: много мятежных решил я вопросов прежде, чем руки марсельских матросов подняли якорь, надежды символ."

29 июня 1844 года, находясь в Неаполе, Баратынский скоропостижно скончался. Тело поэта в кипарисовом гробу перевезли на родину и похоронили в Александро-Невской лавре.

МИХАИЛ ЮРЬЕВИЧ ЛЕРМОНТОВ

Нет, я не Байрон, я другой,

Еще неведомый избранник,

Как он, гонимый миром странник,

Но только с русскою душой.

Я раньше начал, кончу ране,

Мой ум немного совершит,

В душе моей, как в океане,

Надежд разбитых груз лежит.

Кто может, океан угрюмый,

Твои изведать тайны? Кто

Толпе мои расскажет думы?

Я - или Бог - или никто!

Родился 3 (15) октября 1814 года в Москве.

Детские годы провел в имении бабушки Елизаветы Алексеевны Арсеньевой в Тарханах (Пензенская губерния). Мать - Мария Михайловна, урожденная Арсеньева, умерла в 1817 году от чахотки, хотя ходили слухи о добровольном её отказе от жизни; с отцом тоже были связаны некие тайны: в 1811 году капитан Юрий Петрович Лермонтов вынужден был срочно оставить службу, одни говорили о картах, о нечестной игре, другие - о связи с неким тайным обществом. Распря между отцом и бабушкой, кто будет воспитывать ребенка, кончилась тем, что Юрий Петрович навсегда уступил это право бабушке. Богатой Арсеньева себя не считала, но на образование внука деньги у неё находились. Языкам Мишель обучался у немки Христины Ремер и у француза-гувернера Капе, в прошлом сержанта наполеоновской армии. Мальчик рос забалованным, своенравным, вспыльчивым, полным странных фантазий. "Я рожден, чтобы целый мир был зритель торжества или гибели моей", - заявил он однажды. К тому же, природа не наделила его здоровьем; трижды - в 1818, 1820 и 1825 годах - бабушка возила его на Северный Кавказ лечить минеральными водами.

"Кто мне поверит, что я знал уже любовь, имея десять лет от роду? писал поэт в 1830 году. - Мы были большим семейством на водах кавказских: бабушка, тетушки, кузины. К моим кузинам приходила одна дама с дочерью, девочкой лет девяти. Я её видел там. Я не помню, хороша собою была она или нет. Но её образ и теперь ещё хранится в голове моей; он мне любезен, сам не знаю почему. Один раз, я помню, я вбежал в комнату; она была тут и играла с кузиною в куклы: мое сердце затрепетало, ноги подкосились. Я тогда ни об чем ещё не имел понятия, тем не менее это была страсть, сильная, хотя ребяческая: это была истинная любовь: с тех пор я ещё не любил так. О! сия минута первого беспокойства страстей до могилы будет терзать мой ум! И так рано! Надо мной смеялись и дразнили, ибо примечали волнение в лице. Я плакал потихоньку без причины, желал её видеть; а когда она приходила, я не хотел или стыдился войти в комнату... Белокурые волосы, голубые глаза, быстрые, непринужденность - нет, с тех пор я ничего подобного не видал... Горы кавказские для меня священны..."

Осенью 1827 года Арсеньевы переехали в Москву.

Историк и литератор А. З. Зиновьев и опытный педагог англичанин Виндсон превосходно подготовили Лермонтова к экзаменам: он сразу был зачислен в четвертый класс Университетского благородного пансиона. В библиотеке в то время по вечерам собирались члены литературного общества, которым руководил довольно известный поэт С. Е. Раич. Здесь Лермонтов увлекся рисованием и музыкой, хотя главным его увлечением уже тогда была поэзия. Трудно поверить, но уже в пансионе он набросал первый вариант поэмы "Демон", написал поэмы "Черкесы" и "Кавказский пленник".

Стать лучшим учеником мешал Лермонтову скверный характер. Однажды на экзамене был задан вопрос, на который воспитанник начал отвечать не совсем то, чего от него ждали. "Я вам этого не читал, - довольно резко прервал Лермонтова профессор. - И желал бы, чтобы вы отвечали мне именно то, чему я вас учил." - "Это правда, господин профессор, - ответил Лермонтов. - Того, что я вам сейчас говорю, вы нам не читали и не могли читать, потому что это слишком ново и до вас ещё не дошло. Я ведь пользуюсь источниками из своей собственной библиотеки, снабженной всем современным".

В марте 1830 года в Университетском благородном пансионе побывал царь Николай I. Он остался недоволен независимостью воспитанников. В результате последовал высочайший указ о преобразовании пансиона в казенную гимназию. Как многие воспитанники, Лермонтов не захотел продолжать образование в гимназии и получил свидетельство о том, что он "обучался в старшем отделении высшего класса разным языкам, искусствам и преподаваемым в оном нравственным, математическим и словесным наукам, с отличным прилежанием, похвальным поведением и с весьма хорошими успехами." Образование Лермонтов решил продолжить за границей, но этому категорически воспротивилась бабушка и он вынужден был подчиниться.

В 1830 году с Поволжья к Москве подступила холера. Занятия в Московском университете, куда поступил Лермонтов, на время прекратились. В стихах Лермонтова той поры часты всяческие упоминания смерти, народных бедствий, чумы и холеры. Только в январе 1831 года занятия в университете были возобновлены, но к этому времени Лермонтов к учебе сильно охладел, он был полностью занят сочинением поэмы "Измаил-Бей". В итоге ему посоветовали подать заявление об уходе, и в августе 1832 года поэт уехал в Петербург. Но в Петербургском университете Лермонтову отказались зачесть предметы, сданные в Москве. Не имея желания начинать учебу заново, в ноябре 1832 года Лермонтов, поборов сопротивление бабушки, поступил в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров. "До сих пор я жил для литературной карьеры, принес столько жертв своему неблагодарному кумиру, и вот теперь я - воин, - писал он в письме к своей знакомой. - Быть может, это особенная воля Провидения; быть может, это путь кратчайший, и если он не ведет меня к моей первой цели, может быть приведет к последней цели всего существующего: умереть с пулей в груди - это стоит медленной агонии старика. Итак, если начнется война, клянусь Вам богом, что всегда буду впереди."

Светская красавица Вера Бухарина оставила впечатляющий портрет Лермонтова того времени. "Он, - писала Бухарина, - кончил учение в пансионе при Московском университете и, к большому отчаянию бабушки, упорно хочет стать военным и поступил в кавалерийскую школу подпрапорщиков. Однажды к нам приходит старая тетушка Арсеньева вся в слезах. "Батюшка мой, Николай Николаевич! - говорит она моему мужу. - Миша мой болен и лежит в лазарете школы гвардейских подпрапорщиков!" Этот избалованный Миша был предметом обожания бедной бабушки, он последний и единственный отпрыск многочисленной семьи, которую бедная старуха видит угасающей постепенно. Она испытала несчастье потерять всех своих детей одного за другим. Ее младшая дочь мадам Лермонтова умерла последней в очень молодых годах, оставив единственного сына, который потому-то и превратился в предмет всей нежности и заботы бедной старушки. Она перенесла на него всю материнскую любовь и привязанность, какие были у неё к своим детям. Мой муж обещал доброй почтенной тетушке немедленно навестить больного юношу в госпитале школы гвардейских подпрапорщиков и поручить его заботам врача.

Корпус школы подпрапорщиков находился тогда возле Синего моста; позднее его перевели в другое место. А громадное здание, переделанное снизу доверху, стало дворцом великой княгини Марии Николаевны. Мы отправились туда в тот же день на санях. В первый раз я видела будущего великого поэта Лермонтова. Должна признаться, он мне совсем не понравился. У него был злой и угрюмый вид, его небольшие черные глаза сверкали мрачным огнем, взгляд был таким же недобрым, как и улыбка. Он был мал ростом, коренаст и некрасив, но не так изысканно и очаровательно некрасив, как Пушкин, а некрасив очень грубо и несколько даже неблагородно. Мы нашли его не прикованным к постели, а лежащим на койке и прикрытом солдатской шинелью. В таком положении он рисовал и не соблаговолил при нашем приближении подняться. Он был окружен молодыми людьми, и, думаю, ради этой публики он и был так мрачен по отношению к нам, пришедшим его навестить. Мой муж обратился к нему со словами привета и представил ему новую кузину. Он смерил меня с головы до ног уверенным и недоброжелательным взглядом. Он был желчным и нервным и имел вид злого ребенка, избалованного, наполненного собой, упрямого и неприятного до последней степени..."

И дальше: "Я видела его ещё только один раз в Москве, если не ошибаюсь, в 1839 году; он уже написал своего "Героя нашего времени", где в лице Печорина изобразил самого себя. На этот раз мы разговаривали довольно долго и танцевали контрданс на балу у Базилевских (мадам Базилевская, рожденная Грёссер). Он приехал с Кавказа и носил пехотную армейскую форму. Выражение лица его не изменилось - тот же мрачный взгляд, та же язвительная улыбка. Когда он, небольшого роста и коренастый, танцевал, он напоминал армейского офицера, как изображают его в "Горе от ума" в сцене бала. У него было болезненное самолюбие, которое причиняло ему живейшие страдания. Я думаю, что он не мог успокоиться оттого, что не был красив, пленителен, элегантен. Это составляло его несчастие. Душа поэта плохо чувствовала себя в небольшой коренастой фигуре карлика. Больше я его не видела и была очень потрясена его смертью, ибо малая симпатия к нему самому не мешала мне почувствовать сердцем его удивительную поэзию и его настоящую ценность. Я знала того, кто имел несчастье его убить, - незначительного молодого человека, которого Лермонтов безжалостно изводил... Ожесточенный непереносимыми насмешками, он вызвал его на дуэль и лишил Россию её поэта, лучшего после Пушкина..."

Кстати, сам Лермонтов не раз говорил, что судьба послала ему "общую армейскую наружность"

22 ноября 1834 года Лермонтов был произведен в офицеры и выпущен в лейб-гвардии гусарский полк, стоявший в Царском Селе. Впрочем, там он появлялся только на дежурствах, - все основное время занимала жизнь в свете. Когда вечером 27 января 1837 года по Петербургу разнеслась весть о том, что Пушкин стрелялся на дуэли и смертельно ранен, Лермонтов написал стихи, которые чрезвычайно быстро распространились в сотнях списках по всему Петербургу. Разгневанный царь приказал немедленно перевести Лермонтова из гвардии в Нижнегородский драгунский полк, стоявший на Кавказе. В итоге почти весь год Лермонтов провел в переездах. К месту назначения он не слишком торопился, предпочитая проводить время в Пятигорске среди столичных жителей, приехавших туда на воды. Только в сентябре через Ставрополь и укрепление Ольгинское Лермонтов добрался до Тамани, чтобы морем плыть в Геленджик, - в отряд генерала Вельяминова. Да и там поэт "странствовал, одетый по-черкесски, с ружьем за плечами; ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакалов". Одно время он собирался ехать в Персию, потом в Мекку, потом собирался пойти в Хивинский поход с Перовским, - но судьба его вдруг изменилась. В Дидубе (под Тифлисом) делая смотр войсковым частям Кавказского корпуса, в который входили и четыре эскадрона Нижнегородского полка, прибывший на Кавказ царь Николай I нашел их в особенно хорошем состоянии, что, разумеется, ему понравилось. Благодаря хорошему настроению царя и многочисленным энергичным хлопотам старой Арсеньевой и поэта Жуковского, Лермонтова перевели в Гродненский гусарский полк, стоявший неподалеку от Новгорода. Но и в казармах Гродненского полка Лермонтов не задержался: в апреле 1838 года по ходатайству все той же любящей и неутомимой бабушки его перевели в лейб-гвардии гусарский полк.

"В течение месяца, - писал Лермонтов в письме, уже из Петербурга, на меня была мода, меня наперерыв отбивали друг у друга. Весь этот народ, которому доставалось от меня в моих стихах, старается осыпать меня лестью. Самые хорошенькие женщины выпрашивают у меня стихов и хвастаются ими, как триумфом. Тем не менее, я скучаю. Было время, когда я, в качестве новичка, искал доступа в это общество; это мне не удалось: двери аристократических салонов закрылись предо мной; а теперь в это же самое общество я вхожу уже не как искатель, а как человек, добившийся своих прав. Я возбуждаю любопытство, передо мной заискивают. Меня всюду приглашают, а я и вида не подаю, что хочу этого. Согласитесь, что все это может опьянять; к счастью, моя природная лень берет верх, и мало-помалу я начинаю находить все это несносным."

В "Литературных прибавлениях" к "Русскому инвалиду" появилась "Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова", затем вышел сборник "Стихотворения М. Лермонтова". Поэт всерьез начал подумывать об отставке, чтобы заняться литературной деятельностью. Однако, жизнь продолжал вести рассеянную. "У княгини Ш., вспоминал И. С. Тургенев, - я, весьма редкий и непривычный посетитель светских вечеров, лишь издали, из уголка, куда я забился, наблюдал за быстро вошедшим в славу поэтом. Он поместился на низком табурете перед диваном, на котором, одетая в черное платье, сидела одна из тогдашних столичных красавиц, белокурая графиня М. П. - рано погибшее, действительно прелестное создание. На Лермонтове был мундир лейб-гвардии гусарского полка; он не снял ни сабли, ни перчаток - и, сгорбившись и насупившись, угрюмо посматривал на графиню. Она мало с ним разговаривала и чаще обращалась к сидевшему рядом с ним графу Ш., тоже гусару. В наружности Лермонтова было что-то зловещее и трагическое; какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижно-темных глаз. Их тяжелый взор странно не согласовывался с выражением почти детски нежных и выдававшихся губ. Вся его фигура, приземистая, кривоногая, с большой головой на сутулых широких плечах возбуждала ощущение неприятное; но присущую мощь тотчас сознавал всякий. Известно, что он до некоторой степени изобразил самого себя в Печорине. Слова: "Глаза его не смеялись, когда он смеялся" и т. д. действительно, применялись к нему. Помнится, граф Ш. и его собеседница внезапно засмеялись чему-то и смеялись долго; Лермонтов тоже засмеялся, но в то же время с каким-то обидным удивлением оглядывал их обоих. Несмотря на это, мне все-таки казалось, что и графа Ш. он любил как товарища, и к графине питал чувство дружелюбное. Не было сомнения, что он, следуя тогдашней моде, напустил на себя известного рода байроновский жанр, с примесью других, ещё худших капризов и чудачеств.

И дорого же он поплатился за них!

Внутренне Лермонтов, вероятно, скучал глубоко; он задыхался в тесной сфере, куда его втолкнула судьба. На бале Дворянского собрания ему не давали покоя, беспрестанно приставали к нему, брали его за руки; одна маска смеялась другою, а он почти не сходил с места и молча слушал их писк, поочередно обращая на них свои сумрачные глаза..."

Манеры и характер Лермонтова действительно сильно ему мешали. На новогоднем балу 1840 года он неоправданно резко обошелся с дочерьми Николая I, спрятавшимися под маскарадными костюмами, - якобы не узнал их. 18 февраля того же года на балу у графини Лаваль столкнулся с Эрнестом Барантом, сыном французского посланника. "Если бы я был в своем отечестве, то знал бы, как кончить дело", заметил Барант. Разумеется, Лермонтов принял вызов и в тот же день за Черной речкой на Парголовской дороге состоялся их поединок. После первого выпада у Лермонтова сломалась шпага, Барант слегка оцарапал его. Когда перешли на пистолеты, француз стрелял первым и промахнулся; Лермонтов выстрелил в воздух. В результате сын посланника вынужден был вернуться во Францию, а Лермонтов попал под арест. Белинский, навестивший поэта на гауптвахте, писал В. П. Боткину: "Недавно был я у него в заточении и в первый раз разговорился с ним от души. Глубокий и могучий дух! Как он верно смотрит на искусство, какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного!" Между прочим, разговор между критиком и поэтом состоялся о романах Фенимора Купера, которые оба чрезвычайно высоко ценили. Военному суду до романов, правда, дела не было: Лермонтов был лишен чинов, дворянского достоинства и прав состояния и был разжалован в рядовые. Даже царю это показалось чересчур. По высочайшему повелению Лермонтова просто перевели в армейский Тенгинский полк, находившийся на Кавказе, где в то время постоянно происходили стычки с незамиренными горцами.

В мае 1840 года вышел отдельным изданием роман "Герой нашего времени', материалом для которого послужили кавказские впечатления поэта. Но неизданной оставалась поэма "Демон". Знаменитую поэму Лермонтов начал писать в четырнадцать лет и писал, в сущности, всю жизнь. Известно семь редакций поэмы, значительно отличавшихся друг от друга. Сперва Лермонтов задумал поэму о монахине, в которую влюбляется Демон и губит её из ненависти к ангелу. Затем, в 1832 году, он пытался приурочить действие поэмы ко времени пленения евреев в Вавилоне. Действие в пятой редакции поэмы вообще происходило на берегу моря. Но, в конце концов, в поэму мощно вторгся Кавказ, а безликая монахиня превратилась в красавицу Тамару. Что же касается первой строфы: "Печальный демон, дух изгнанья...", то она появилась ещё в первой редакции.

"В начале 1839 года, - писал один из исследователей творчества Лермонтова И. Л. Андроников, - поэма обратила внимание высших кругов, близких к императорскому дому. Ею заинтересовалась императрица. Ввиду того, что успех "Демона" при дворе мог повлиять на цензуру, Лермонтов заново пересмотрел текст седьмой редакции, внес в него новые исправления и исключил диалог о Боге ("Зачем мне знать твои печали?.." - этот текст не мог получить одобрения). Исправленный и каллиграфически переписанный текст, так называемый "придворный список", был представлен ко двору, 8 - 9 февраля прочитан императрицей и возвращен автору.

Цензурного разрешения не последовало.

После этого к работе над "Демоном" Лермонтов больше не возвращался, поэтому последнюю - восьмую - редакцию поэмы следует датировать началом 1839 года, а вовсе не 1841 годом - дата, возникшая по недоразумению. В 1841 году, уже после гибели Лермонтова, воспитатель великих князей, родственник поэта генерал А. И. Философов заказал новую копию с автографа "Демона" с тем, чтобы представить её ко двору наследника. Впоследствии, когда автограф Лермонтова пропал, эта копия обрела значение первоисточника, а время её изготовления по ошибке было отнесено к созданию последней редакции поэмы.

Поскольку в 1842 году российская цензура запретила "Демона" окончательно (Краевскому удалось опубликовать в "Отечественных записках" только отрывки), Философов решил напечатать поэму за границей по-русски, с тем, чтобы потом, в Петербурге, раздать экземпляры "высоким особам" все с тою же целью - отмены цензурного запрещения. Он осуществил этот план в 1856 году, напечатав поэму в Германии, в Карлсруэ. В основу издания был положен "придворный список". В том же году в Берлине поэма была напечатана по не дошедшему до нас списку, разночтения которого были учтены во втором философовском издании (1857). В это второе карлсруйское издание внесен диалог о Боге, отсутствовавший в автографе (так как с него снимался список, предназначенный для императрицы). Очевидно, Философов знал, что диалог исключен был самим Лермонтовым по необходимости. Так возникли два текста "Демона" и продолжавшийся более ста лет спор редакторов, по какому из них печатать поэму."

В июне 1840 года Лермонтов прибыл в Ставрополь.

Вместо того, чтобы отправить поэта на побережье, где опасность была особенно велика, командующий кавказской линией генерал П. Х. Граббе прикомандировал Лермонтова к отряду генерал-лейтенанта А. В. Галафеева для участия в походе в Малую Чечню. 11 июля у речки Валерик произошло сражение, описанное Лермонтовым в стихотворном послании к В. А. Лопухиной. А в октябре Лермонтов сообщал брату Лопухиной: "Пишу тебе из крепости Грозной, в которую мы, то есть отряд, возвратился после 20-дневной экспедиции в Чечне. Не знаю, что будет дальше, а пока судьба меня не очень обижает: я получил в наследство от Дорохова, которого ранили, отборную команду охотников, состоящую изо ста казаков - разный сброд, волонтеры, татары и проч., это нечто вроде партизанского отряда, и если мне случится с ним удачно действовать, то авось что-нибудь дадут; я ими только четыре дня в деле командовал и не знаю ещё хорошенько, до какой степени они надежны; но так как, вероятно, мы будем ещё воевать целую зиму, то я успею их раскусить. Вот тебе все обо мне самое интересное."

В начале 1841 года, получив отпуск, Лермонтов последний раз побывал в Петербурге. "Пылкая молодость, жадная впечатлений бытия, самый род жизни, вспоминал Белинский, - отвлекали его от мирных кабинетных занятий, от уединенной думы, столь любезной музам; но уже кипучая натура его начала устаиваться, в душе пробуждалась жажда труда и деятельности, а орлиный взор спокойнее стал вглядываться в глубь жизни. Уже затевал он в уме, утомленном суетою жизни, создания зрелые; он сам говорил нам, что замыслил написать романтическую трилогию, три романа из трех эпох жизни русского общества (века Екатерины II, Александра I и настоящего времени), имеющие между собой связь и некоторое единство, по примеру куперовской тетралогии..."

Однако, характер Лермонтова вовсе не стал мягче и покладистее. В апреле поэт без приглашения появился на великосветском балу, на котором присутствовали высочайшие особы. Такой поступок опального офицера был оценен как в высшей степени неприличный и дерзкий. 10 апреля Лермонтова вызвали в Военное министерство и предложили в 48 часов отправиться в полк. Вечер у Карамзиных Лермонтов провел в крайне подавленном настроении. Он будто предчувствовал какие-то трагические события.

Вместе с Лермонтовым на Кавказ отправился его давний друг А. А. Столыпин. По пути в полк, вопреки предписанию начальства, друзья самовольно остановились в Пятигорске. В это время там находилось много раненых и отдыхающих офицеров. Среди них оказался Н. Мартынов, с которым Лермонтов когда-то учился в военной школе. Со свойственной ему бесцеремонностью и в то же время изощренностью Лермонтов постоянно вышучивал Мартынова. 13 июля в доме Верзилиных оскорбленный карикатурами и эпиграммами Лермонтова Мартынов вызвал поэта на дуэль, которая и состоялась 15 (27) июля 1841 года у подножья горы Машук.

Время шло к вечеру. Огромная черная туча поднималась из-за соседней горы Бештау. Лермонтов не отказался от дуэли, но предупредил секундантов, что как когда-то в случае с Барантом, выстрелит в воздух. Когда подали знак сходиться, Лермонтов остался на месте, взвел курок и поднял пистолет дулом вверх. Мартынов целился так долго, что Столыпин, секундант Лермонтова, не выдержал и крикнул: "Стреляйте, или я разведу вас!"

Раздался выстрел. Лермонтов был убит наповал.

Разразилась гроза с сильным ливнем, лишь к вечеру тело Лермонтова было перевезено в домик на окраине Пятигорска.

Узнав о дуэли, Николай I приказал "майора Мартынова посадить в Киевскую крепость на гауптвахту и предать церковному покаянию." Секунданты, впрочем, были прощены. А в метрической книге Пятигорской Скорбященской церкви осталась короткая запись: "Тенгинского пехотного полка поручик Михаил Юрьев Лермонтов 27 лет убит на дуэли 15 июля, а 17 погребен, погребение пето не было." (Церковь в то время приравнивала смерть на дуэли к самоубийству.)

В апреле 1842 года прах Лермонтова перевезли в Тарханы, где он и был погребен в часовне - фамильном склепе Арсеньевых.

АЛЕКСАНДР СЕРГЕЕВИЧ ГРИБОЕДОВ

Родился 4 (15) января 1795 года.

Родители были богаты, владели двумя тысячами душ крепостных.

Получил превосходное домашнее образование. В 1806 году, одиннадцати лет от роду, поступил в московский Университетский благородный пансион, затем в университет. К 1812 году прошел три факультета - словесный, юридический и математический. Владел французским, немецким, английским, итальянским языками, самостоятельно изучал латинский и греческий, впоследствии - персидский, арабский, турецкий. Превосходно играл на фортепьяно, сам сочинял оригинальные музыкальные композиции. Известный бретер Якубович, на дуэли простреливший поэту руку, в сердцах крикнул ему: "Хоть на фортепьянах стучать не будешь!"

Продолжить образование Грибоедову помешала война: он добровольцем записался на военную службу - корнетом в Московский гусарский полк. Впрочем, всю кампанию провел в резерве, в Казанской губернии. Только в декабре 1812 года Грибоедова перевели в Иркутский гусарский полк под команду полковника П. А. Кологривова. Жил он настоящей гусарской жизнью много кутил, озорничал. В Брест-Литовске въехал верхом на лошади на второй этаж, на бал, куда его не пригласили; в другой раз забрался в польский костел во время богослужения и стал играть на органе. Играл он так, что всех восхитил, но в самый благостный момент внезапно перешел на "Камаринскую".

В 1816 году Грибоедов вышел в отставку и определился на статскую службу в Коллегию иностранных дел в Петербурге. Слава отъявленного волокиты не мешала Грибоедову заниматься литературой. В 1817 году, в соавторстве с П. А. Катениным, написал пьесу "Студент". Правда, на сцене пьеса не появилась, как и последовавшие за нею - "Своя семья, или Замужняя невеста", "Притворная неверность", "Кто брат, кто сестра, или Обман за обманом". Честолюбивый и энергичный, Грибоедов успевал всюду. Многим в те годы он казался (по свидетельству Д. И. Завалишина) человеком, принесшим из военной жизни репутацию именно отчаянного повесы. Дурачества его становились темой множества анекдотов, а за веселую охоту за чужими женами его не раз с горечью и настойчивостью упрекал Каховский. Одна из таких интриг привела к нашумевшей двойной дуэли Шереметева с графом Завадовским и Якубовича с Грибоедовым. На дуэли Шереметев был убит. Якубовича, признанного зачинщиком, перевели на Кавказ, Завадовского выслали за границу, только Грибоедов не понес никакого наказания, что дало повод к неким слухам, выставлявшим его не в лучшем свете. На историю эту, остро пережитую Грибоедовым, наложился ещё крестьянский бунт в поместье матери, жестоко подавленный войсками. Летом 1818 года, нуждаясь в средствах, Грибоедов определился секретарем Персидской миссии при главнокомандующем Отдельным Кавказским корпусом генерале А. П. Ермолове. Ехать в Персию ему, правда, не хотелось. "Представь себе, - писал он С. Н. Бегичеву, своему близкому другу, - что меня непременно хотят послать - куда бы ты думал? - В Персию, и чтоб жил там. Как я не отнекиваюсь, ничто не помогает; однако я третьего дня по приглашению нашего Министра был у него и объявил, что не решусь иначе (и то не наверно), как если мне дадут два чина тотчас при назначении меня в Тегеран. Он поморщился, а я представлял ему с всевозможным французским красноречием, что жестоко бы было мне цветущие лета свои провести между дикообразными азиатцами, в добровольной ссылке, на долгое время отлучиться от друзей, от родных, отказаться от литературных успехов, которых я здесь вправе ожидать, от всякого общения с просвещенными людьми, с приятными женщинами, которым я сам могу быть приятен (не смейся: я молод, музыкант, влюбчив и охотно говорю вздор, чего же им ещё надобно?), словом, - невозможно мне собою пожертвовать без хотя несколько соразмерного возмездия. - "Вы в уединении усовершенствуете ваши дарования." "Нисколько, В. С., музыканту и поэту нужны слушатели, читатели; их нет в Персии."

Грибоедову предоставили выбор: отправиться в русскую миссию в Союз Американских соединенных штатов или же на Кавказ и в Персию. Подумав, он выбрал последнее. Но столицу покинул с тяжелым сердцем, рассеявшись лишь в Тифлисе, где часто посещал дом П. Н. Ахвердовой, воспитывавшей юную княжну Нину Чавчавадзе, впоследствии ставшую его женой; там же Грибоедов подружился с грузинскими поэтами - А. Чавчавадзе (будущим тестем), И. Бараташвили, Г. Орбелиани.

В феврале 1819 года русская дипломатическая миссия прибыла в Тавриз резиденцию наследника шахского престола Аббаса-Мирзы, затем была принята шахом в Тегеране. "Пребывание в Персии и уединенная жизнь в Тавризе сделали Грибоедову большую пользу, - писал позже Бегичев. - Сильная воля его укрепилась, всегдашнее любознание его не имело уже преград и рассеяния. Он много читал по всем предметам наук и много учился." По Гюлистанскому трактату, русская миссия имела право требовать у персов возвращения русских солдат - раненых и дезертиров. "Встретясь с двумя или тремя сарбазами (русскими солдатами, поступившими в персидское регулярное войско) на улице, - писал Бегичев, - он (Грибоедов) начал говорить им, что они поступили подло, изменив присяге и отечеству и проч., вероятно, очень убедительно, потому что солдаты были тронуты этим и спросили его: ручается ли он, что они не будут наказаны, если возвратятся в Грузию? Грибоедов ответил, что ручаться за это не может, но постарается об этом; впрочем, если они и потерпят за преступление, то лучше один раз потерпеть, но очистить свою совесть". В результате осенью 1819 года Грибоедов привел в Тифлис целый отряд из семидесяти сарбазов, за что был представлен генералом Ермоловым к награде.

В Тифлисе Грибоедов начал работу над комедией "Горе от ума". Известно, что с её созданием связан некий вещий сон. В этом сне поэт увидел своего близкого друга, который спросил, написал ли он для него что-нибудь? Поскольку Грибоедов ответил, что вообще уже давно отклонился от всяких писаний, друг покачал головой: "Дайте мне обещание, что напишите." - "Что же вам угодно?" - "Сами знаете." - "Когда же должно быть готово?" - "Через год непременно." - "Обязываюсь", - ответил Грибоедов. В марта 1823 года, находясь в отпуске в тульском имении своего друга, Грибоедов действительно завершил комедию. "Последние акты "Горя от ума", - вспоминал Бегичев, написаны в моем саду, в беседке. Вставал он в это время почти с солнцем, являлся к нам к обеду и редко оставался с нами долго после обеда, но почти всегда скоро уходил и приходил к чаю, проводил с нами вечер и читал написанные им сцены. Мы всегда с нетерпением ждали этого времени. Не имею довольно слов объяснить, до чего приятны были для меня частые (а особенно по вечерам) беседы наши вдвоем. Сколько сведений он имел по всем предметам! Как увлекателен и одушевлен он был, когда открывал мне, так сказать, на распашку свои мечты и тайны будущих своих творений, или когда разбирал творения гениальных поэтов! Много он рассказывал мне о дворе персидском и обычаях персиян, их религиозных сценических представлениях на площадях и проч., а также об Алексее Петровиче Ермолове и об экспедициях, в которых он с ним бывал. И как он был любезен и остер, когда бывал в веселом расположении."

"Он был скромен и снисходителен в кругу друзей, - подтверждал П. А. Каратыгин, - но сильно вспыльчив, заносчив и раздражителен, когда встречал людей не по душе. Тут он готов был придираться к ним из пустяков, и горе тому, кто попадался к нему на зубок... Когда Грибоедов привез в Петербург свою комедию, Николай Иванович Хмельницкий просил его прочесть её у него на дому. Грибоедов согласился. По этому случаю Хмельницкий сделал обед, на который, кроме Грибоедова, пригласил нескольких литераторов и артистов. В числе последних были: Сосницкий, мой брат и я. Хмельницкий жил тогда барином, в собственном доме на Фонтанке у Симеоновского моста. В назначенный час собралось у него небольшое общество. Обед был роскошен, весел и шумен. После обеда все вышли в гостиную, подали кофе, и закурили сигары. Грибоедов положил рукопись своей комедии на стол; гости в нетерпеливом ожидании начали придвигать стулья; каждый старался поместиться поближе, чтобы не проронить ни одного слова. В числе гостей тут был некто Василий Михайлович Федоров, сочинитель драмы "Лиза, или Торжество благодарности" и других давно уже забытых пьес. Он был человек очень добрый, простой, но имел претензии на остроумие. Физиономия его не понравилась Грибоедову или, может быть, старый шутник пересолил за обедом, рассказывая неостроумные анекдоты, только хозяину и его гостям пришлось быть свидетелями довольно неприятной сцены. Покуда Грибоедов закуривал свою сигару, Федоров, подойдя к столу, взял комедию (которая была переписана довольно разгонисто), покачал её на руке и с простодушной улыбкой сказал: "Ого! Какая полновесная! Это стоит моей Лизы." Грибоедов посмотрел на него из-под очков и отвечал сквозь зубы: "Я пошлостей не пишу." Такой неожиданный ответ, разумеется, огорошил Федорова, и он, стараясь показать, что принимает этот резкий ответ за шутку, улыбнулся и тут же поторопился прибавить: "Никто в этом не сомневается, Александр Сергеевич; я не только не хотел обидеть вас сравнением со мной, но, право, готов первый смеяться над своими произведениями." - "Да, над собой-то вы можете смеяться, сколько вам угодно, а я над собой - никому не позволю." - "Помилуйте, я говорил не о достоинствах наших пьес, а только о числе листов." - "Достоинств моей комедии вы ещё не можете знать, а достоинства ваших пьес всем давно известны." - "Право, вы напрасно это говорите, я повторяю, что вовсе не думал вас обидеть." - "О, я уверен, что вы сказали не подумавши, а обидеть меня вы никогда не сможете." Хозяин от этих шпилек был как на иголках, и, желая шуткой как-нибудь замять размолвку, которая принимала не шуточный характер, взял за плечи Федорова и, смеясь, сказал ему: "Мы за наказание посадим вас в задний ряд кресел." Грибоедов между тем, ходя по гостиной с сигарой, отвечал Хмельницкому: "Вы можете его посадить, куда вам угодно, только я при нем своей комедии читать не буду." Федоров покраснел до ушей и походил в эту минуту на школьника, который силится схватить ежа - и где его не тронет, везде уколется..."

При жизни Грибоедова комедия "Горе от ума" не была ни напечатана полностью, ни поставлена на сцене. "Первое начертание этой сценической поэмы, - с горечью писал Грибоедов, - как оно родилось во мне, было гораздо великолепнее и высшего значения, чем теперь в суетном наряде, в который я принужден был облечь его. Ребяческое удовольствие слышать стихи мои в театре, желание им успеха заставили меня портить мое создание сколько можно было." Но даже отрывки, появившиеся в альманахе Булгарина "Русская Талия на 1825 год", сделали Грибоедова знаменитым. Пьеса ходила по столице в бесчисленных списках, состоялись даже два нелегальных издания, выполненные, скорее всего, в каких-то полковых типографиях. Военные и штатские писари зарабатывали немалые деньги, копируя списки комедии. Все же первым отдельным изданием она вышла лишь в немецком переводе в 1831 году в Ревеле. Наконец, в 1833 году Николай I разрешил напечатать комедию в России "чтобы лишить её привлекательности запретного плода."

Ничего равного комедии Грибоедов больше не написал.

Может быть, не менее высокими достоинствами отличались пьесы "1812 год", или "Грузинская ночь", или 'Радомист и Зенобия", но они дошли до нас только в отрывках. "Сохранился план драмы "1812 год", - замечал В. Вересаев, - которую собирался написать Грибоедов. Героем драмы должен был быть крепостной человек М. Вот окончание плана. Москва уже во власти французов. "Село под Москвой. Является М. Всеобщее ополчение без дворян. Трусость служителей правительства. Зимние сцены преследования неприятеля и ужасных смертей. Подвиги М. Эпилог. Вильна. Отличия, искательства; вся поэзия великих подвигов исчезает. М. в пренебрежении у начальников. Отпускается восвояси с отеческими наставлениями к покорности и послушанию. Село или развалины Москвы. Прежние мерзости. М. возвращается под палку господина. Отчаяние, самоубийство." Так подойти в то время к "славной эпопее двенадцатого года" мог только писатель, настроенный очень революционно."

В январе 1825 года Грибоедов писал Катенину: "Искусство в том только и состоит, чтоб подделываться под дарование, а в ком более вытверженного, приобретенного потом и сидением искусства угождать теоретикам, т. е. делать глупости, в ком, говорю я, более способности удовлетворять школьным требованиям, условиям, привычкам, бабушкиным преданиям, нежели собственной творческой силы, - тот, если художник, разбей свою палитру, и кисть, резец или перо свое брось за окошко; знаю, что всякое ремесло имеет свои хитрости, но чем их менее, тем спорее дело, и не лучше ли вовсе без хитростей? Nugae difficiles. (Замысловатые пустяки). Я как живу, так и пишу свободно и свободно."

В мае 1825 года Грибоедов прибыл в Киев. Многие, тогда видевшие его, отмечали мрачное настроение поэта. Он сам писал Бегичеву: "Скажи мне что-нибудь в отраду, я с некоторых пор мрачен до крайности. - Пора умереть! Не знаю, отчего это так долго тянется. Тоска неизвестная! Воля твоя, если это долго меня промучит, я никак не намерен вооружиться терпением, пускай оно остается добродетелью тяглого скота. Представь себе, что со мною повторилась та ипохондрия, которая выгнала меня из Грузии, но теперь в такой усиленной степени, как ещё никогда не бывало... Ты, мой бесценный Степан, любишь меня тоже, как только брат может любить брата, но ты меня старее, опытнее и умнее; сделай одолжение, подай совет, чем мне себя избавить от сумасшествия или пистолета, а я чувствую, что то или другое у меня впереди..."

Общение с князем Трубецким, с другими членами тайного южного общества не привело Грибоедова к декабристам. Известны его слова: убийственная болтовня! Они были сказаны как раз в адрес тех самых "мудрецов, намечающих в пять минут все переустроить". Кроме того, рассеянный образ жизни поэта был слишком хорошо известен его друзьям. "Люди не часы, - писал он. - Кто всегда похож на себя и где найдется книга без противуречий?" Тем не менее, в январе 1826 года Грибоедов был арестован в крепости Грозной, а уже 11 февраля находился на гауптвахте Главного штаба в Петербурге, где четыре месяца провел в заключении. Ходили слухи, что поэт был вовремя предупрежден об аресте генералом А. П. Ермоловым и успел уничтожить какие-то важные бумаги. Сам Грибоедов в Следственной комиссии и в личном письме царю полностью отрекся от участия в делах тайного общества, хотя не скрывал, что "брал участие в смелых суждениях насчет правительства." Несомненно, сыграло свою роль и заступничество генерала И. Ф. Паскевича, члена Следственной комиссии. Впрочем, отношение к арестованным, по крайней мере, к той их части, что содержались не в подвалах Петропавловской крепости, а на гауптвахте Главного Штаба, нельзя было назвать чрезмерно строгим. "Невозможно описать впечатления той неожиданности, которою я был поражен, вспоминал позже полковник И. П. Липранди. - Открывается дверь, в передней два молодые солдата учебного карабинерного полка, без боевой амуниции; из прихожей стеклянная дверь, через неё я вижу несколько человек около стола за самоваром; все это во втором ночи пополуночи меня поражало. "Вот, господа, ещё вам товарищ!" - сказал Жуковский; все глаза обратились на меня. Здесь сидели за чайным столом: бригадный генерал 18-й дивизии, Кольм; известный Грибоедов; адъютант Ермолова Воейков (оба привезенные с Кавказа), отставной подпоручик Генерального Штаба А. А. Тучков (старший брат бывшего в Москве генерал-губернатора) и предводитель дворянства Екатеринославской губернии Алексеев, человек около шестидесяти лет и, как оказалось, привезенный по ошибке вместо своего сына, гусара. Поздний чай произошел от того, что Воейков и Грибоедов были на допросе в комиссии, находящейся в крепости. Через час мы все были как старые знакомые. Предмет разговора понимается: вопросам, расспросам и взаимно сообщавшимся сведениям не было конца. Содержались мы за свой счет, обед брали из ресторации; позволено было выходить вечером с унтер-офицером для прогулки. Немногие, однако же, желали пользоваться сим; книг, набранных Грибоедовым от Булгарина, было много..."

Довольно скоро Грибоедов был освобожден - с полным "очистительным аттестатом". "Коллежский асессор Грибоедов не принадлежал к обществу (декабристов) и о существовании оного не знал, - сказано было в объяснительной записке, поданной императору. - Показание о нем сделано князем Евгением Оболенским 1-м со слов Рылеева; Рылеев же ответил, что имел намерение принять Грибоедова, но не видя его наклонность ко вступлению в общество, оставил свое намерение. Все прочие его членом не почитают."

Получив прогонные деньги, поэт сразу уехал на Кавказ.

В июле 1826 года началась русско-персидская война, Грибоедов участвовал в военном походе на крепость Эривань. После падения крепости шах готов был на территориальные уступки, хотя боялся контрибуции. В результате сложных дипломатических переговоров в феврале 1828 года Персидская миссия заключила чрезвычайно важный для России Туркманчайский мир, по которому Персия навсегда уступала России Нахичеванское и Эриванское ханства и обязывалась уплатить 30 миллионов рублей контрибуции. Заслуги Грибоедова в заключении Туркманчайского мира были весьма заметны; именно его отправили в Петербург с Трактатом о мире. "Осмеливаюсь рекомендовать его, - писал императору генерал Паскевич, - как человека, который был для меня по политическим делам весьма полезен. Ему обязан я мыслью не приступать к заключению трактата прежде получения вперед части денег, и последствия доказали, что без сего долго бы мы не достигли в деле сем желаемого успеха."

15 марта 1828 года император принял Грибоедова. За успешные действия генерал Паскевич был пожалован званием графа Эриванского и миллионом рублей награды, а молодой дипломат - чином действительного статского советника, орденом Святой Анны 2-й степени с алмазами, медалью за персидскую войну и четырьмя тысячами червонцев. Все, казалось бы, складывалось для Грибоедова в высшей степени благоприятно, но некая тайная грусть мешала ему. "Случилось обедать с ним у Н. И. Греча, - вспоминал Полевой. - Входя в комнату, я увидел Грибоедова за фортепьяно; он аккомпанировал известному Този (у которого тогда ещё был голос) и какому-то другому итальянцу. Дуэт кончился, и Грибоедов был окружен многими из своих знакомых, которые вошли во время игры, и не хотели прерывать музыки приветствиями к нему. Некоторые поздравляли его с успехами по службе и почестями, о чем ярко напоминали бриллианты, украшавшие грудь поэта. Другие желали знать, как он провел время в Персии. "Я там состарился, - отвечал Грибоедов, - не только загорел, почернел, почти лишился волос на голове, но и в душе не чувствую прежней молодости!" В словах его точно виден был какой-то грустный отзыв..." О том же писал и Бегичев, к которому перед возвращением на Кавказ заезжал Грибоедов. "Во время пребывания его у меня он был чрезвычайно мрачен, я ему заметил это, и он взявши меня за руку, с глубокой горестью сказал: "Прощай, брат Степан, вряд ли мы с тобой более увидимся." - "К чему эти мысли и эта ипохондрия? - возразил я. - Ты бывал и в сражениях, но Бог тебя миловал." - "Я знаю персиян, - отвечал он. - Аллаяр-хан мой личный враг, он меня уходит! Не подарит он мне заключенного с персиянами мира."

Летом 1828 года, прибыв в Тифлис, Грибоедов женился на Нине Чавчавадзе.

"Никогда до этого, - писал один из первых биографов поэта Н. К. Пиксанов, - он не переживал глубокого и сильного чувства. Он даже выработал себе несколько пренебрежительный взгляд на женщин. "Я враг крикливого пола", - писал он однажды Бегичеву. "Чему от них можно научиться? говаривал он. - Они не могут быть ни просвещенны без педантизма, ни чувствительны без жеманства. Рассудительность их сходит в недостойную расчетливость и самая чистота нравов - в нетерпимость и ханжество. Они чувствуют живо, но не глубоко. Судят остроумно, только без основания, и, быстро схватывая подробности, едва ли могут постичь, обнять целое. Есть исключения, зато они редки; и какой дорогой ценой, какою потерею времени должно покупать приближение к этим феноменам! Словом, женщины сносны и занимательны только для влюбленных."

Теперь Грибоедов убедился, что во многом ошибался. Правда, из-за пароксизма лихорадки, охватившей его во время бракосочетания, он уронил на пол обручальное кольцо, что смутило многих, но впервые поэт чувствовал рядом с собой по-настоящему любимого человека. Вместе с женой в начале октября прибыл он в Тавриз. Данное ему поручение было очень трудным: взыскать с персов полностью контрибуцию за прошлую войну. Он несколько раз писал в Петербург, что персидская казна пуста, а страна разорена и не следует доводить персов до крайности непомерными денежными требованиями, однако ответ из Петербурга был всегда один: взыскивать! С этой целью, оставив в Тавризе беременную жену, Грибоедов отправился в Тегеран.

О событиях, разыгравшихся в столице Персии, рассказал позже единственный уцелевший в той кровавой резне человек - первый секретарь русской миссии И. С. Мальцов. С его слов известно, что при дворе шаха, в качестве одного из самых доверенных чиновников, ведавших делами гарема, служил армянин Ходжа Мирза-Якуб Маркарьян. Это был выдающийся человек по уму, образованию и характеру, и жил он в Персии давно, уже около двадцати лет, даже принял магометанство, хотя втайне оставался христианином и мечтал вернуться на родину. Воспользовавшись пребыванием русской миссии в Тегеране, Мирза-Якуб поздно вечером явился к Грибоедову и попросил отправить себя в Эривань. Грибоедов ответил, что министр русского императора оказывает свое покровительство всегда гласно, на основании подписанного трактата, и что обращаться к нему, как к официальному посланнику, надо явно, днем, а не ночью. Мирза-Якуб ушел, но на другой день вновь явился с той же просьбой. Напрасно Грибоедов уговаривал его остаться в Тегеране, где он все ещё пользуется властью и почетом, тогда как в Эривани сразу потеряет всякий вес и значение, - Мирза-Якуб стоял на своем, и Грибоедов вынужден был оставить его в доме миссии. "Он (Грибоедов) послал человека взять оставшееся в доме Мирзы-Якуба имущество, - писал позже Мальцов, - но когда вещи были уже навьючены, пришли ферраши Манучер-хана, которые увели вьюки Мирзы-Якуба к своему господину. Шах разгневался; весь двор возопил, как будто случилось величайшее народное бедствие. В день двадцать раз приходили посланцы от шаха с самыми нелепыми представлениями; они говорили, что ходжа (евнух) то же, что жена шахская, и что следовательно посланник отнял жену у шаха из его эндеруна. Грибоедов отвечал, что Мирза-Якуб, на основании трактата, теперь русский подданный, и что посланник русский не имеет права выдать его, ни отказать ему в своем покровительстве. Персияне, увидев, что они ничего не возьмут убедительною своею логикой, прибегли к другому средству; они возвели огромные денежные требования на Мирзу-Якуба и сказали, что он обворовал казну шаха и потому отпущен быть не может. Для приведения в ясность всего дела, Грибоедов отправил его вместе с переводчиком Шах-Назаровым к Манучер-хану. Комната была наполнена ходжами, которые ругали Мирзу-Якуба и плевали ему в лицо. "Точно, я виноват, - говорил Мирза-Якуб Манучер-хану. - Виноват, что первый отхожу от шаха, но ты сам скоро за мной последуешь". Таким образом, в этот раз, кроме ругательства, ничего не последовало.

На другой день посланник был у шаха и согласился на предложение его высочества разобрать дело Мирзы-Якуба с муэтемедом и Мирза-Абдул-Хаса-ханом; но сие совещание отлагалось со дня на день, до тех пор, пока смерть посланника и Мирзы-Якуба сделали оное невозможным. Между тем дошло до сведения муджтехида (высшее духовное лицо) Мирзы-Месхида, что Мирза-Якуб ругает мусульманскую веру. "Как? - говорил муджтехид. - Этот человек 20 лет был в нашей вере, читал наши книги и теперь поедет в Россию, надругается над нашею верою; он изменник, неверный и повинен смерти!" Также о женщинах (бежавших из гарема в русскую миссию) доложили ему, что их насильно удерживают в нашем доме и принуждают будто бы отступиться от мусульманской веры. Мирза-Месих отправил ахундов к Шахзадэ-Зилли-султану (губернатору Тегерана); они сказали ему: "Не мы писали мирный договор с Россией, и не потерпим, чтобы русские разрушали нашу веру; доложите шаху, чтобы нам непременно возвратили пленных." Зилли-султан просил их повременить, обещал обо всем донести шаху. Ахунды пошли домой и дорогой говорили народу: "Запирайте завтра базар и собирайтесь в мечетях; там услышите наше слово!"

Наступило роковое 30 число января. Базар был заперт, с самого утра народ собирался в мечети. "Идите в дом русского посланника, отбирайте пленных, убейте Мирзу-Якуба и Рустема!" - грузина, находившегося в услужении у посланника. Тысячи народа с обнаженными кинжалами вторгнулись в наш дом и кидали каменья. Я видел, как в это время пробежал через двор коллежский асессор князь Соломон Меликов, посланный к Грибоедову дядею его Манучер-ханом; народ кидал в него каменьями и вслед за ним помчался на второй и третий двор, где находились пленные и посланник. Все крыши были уставлены свирепствующей чернью, которая лютыми криками изъявляла радость и торжество свое. Караульные сарбазы не имели при себе зарядов, бросились за ружьями своими, которые были складены на чердаке и уже растащены народом. С час казаки наши отстреливались, тут повсеместно началось кровопролитие. Посланник, полагая сперва, что народ желает только отобрать пленных, велел трем казакам, стоявшим у него на часах, выстрелить холостыми зарядами, и тогда только приказал заряжать пистолеты пулями, когда увидел, что на дворе начали резать людей наших. Около 15 человек из чиновников и прислуги собрались в комнате посланника и мужественно защищались у дверей. Пытавшиеся вторгнуться силою были изрублены шашками, но в это самое время запылал потолок комнаты, служившей последним убежищем русским; все находившиеся там были убиты низверженными сверху каменьями, ружейными выстрелами и кинжальными ударами ворвавшейся в комнату черни. Начался грабеж; я видел, как персияне выносили на двор добычу и с криком и дракою делили оную между собою. Деньги, бумаги, журналы миссии, - все было разграблено." Труп Грибоедова выволокли наружу и долго с издевательствами таскали по улицам Тегерана. Обезображенное тело было узнано только по сведенному когда-то от пули Якубовича мизинцу левой руки.

Останки Грибоедова перевозились в русские пределы очень медленно.

Только 2 мая гроб прибыл в Нахичевань. А 11 июня, неподалеку от крепости Гергеры, произошла знаменательная встреча, описанная Пушкиным: "Я переехал через реку. Два вола, впряженные в арбу, подымались по крутой дороге. Несколько грузин сопровождали арбу. "Откуда вы?" - спросил я. - "Из Тегерана". - "Что вы везете?" - "Грибоеда".

Нина Чавчавадзе похоронила мужа в Тифлисе - в монастыре святого Давида. Впоследствии она поставила над могилой скульптурный памятник, начертав на нем: "Ум и дела твои бессмертны в памяти русских, но для чего пережила тебя любовь моя." Не многие, вероятно, знают, что официальная миссия, возглавляемая внуком персидского шаха Хосров-Мирзой, принесла не только официальные извинения России за смерть её посланника, но и преподнесла Николаю I один из самых знаменитых драгоценных камней мира алмаз "Шах". В некотором смысле - цена крови поэта.

ПЕТР ПАВЛОВИЧ ЕРШОВ

Родился 22 (6. III) февраля 1815 года в селе Безруково Ишимского уезда Тобольской губернии. Был столь слаб, что родители, по принятому в Сибири суеверию, через окно продали его за грош нищему. Впоследствии не раз говорил: "Что мне чины и почести, когда я от рождения стою всего только грош."

Когда Ершову исполнилось десять лет, отца - станового исправника перевели в Тобольск. Будущий поэт чрезвычайно был поражен огромными, как казалось ему, каменными домами, древним Кремлем, пустынным Чувашским мысом, вблизи которого произошло когда-то решающее сражение между войсками Ермака и хана Кучума, а особенно - многолюдной ярмаркой. В 1830 году с отличием закончил гимназию и поступил на философско-юридический факультет Петербургского университета. Студентом, впрочем, Ершов оказался не слишком усердным, удержаться в университете ему помогало своеобразное везение. Если, скажем, готовясь к экзамену по уголовному праву, он успевал выучить только один билет, то именно этот билет ему и попадался на экзамене. Закончив университет, Ершов сам не раз огорчался: "Вот я - кандидат университета, а не знаю ни одного иностранного языка."

В 1833 году профессор литературы П. А. Плетнев прямо на лекции прочел своим студентам первую часть стихотворной сказки "Конек-Горбунок", представленной студентом Ершовым в виде курсовой работы. "За горами, за лесами, за широкими морями, не на небе - на земле жил старик в одном селе. У крестьянина три сына: старший умный был детина, средний сын и так и сяк, младший вовсе был дурак. Братья сеяли пшеницу да возили в град-столицу: знать, столица та была недалече от села. Там пшеницу продавали, деньги счетом принимали и с набитою сумой возвращалися домой..."

Сказка понравилась.

Плетнев нашел время показать её Пушкину.

И Пушкину сказка понравилась, он даже поправил в ней первых четыре стиха. "Теперь этот род сочинений можно мне и оставить, - якобы сказал он друзьям. - Этот Ершов владеет своим стихом, как крепостным мужиком."

В 1834 году сказка "Конек-Горбунок" была напечатана в журнале "Библиотека для чтения". В том же году сказка вышла отдельной книжкой, принеся девятнадцатилетнему поэту широкую известность. При жизни поэта "Конек-Горбунок" выдержал не менее семи изданий, породив при этом массу самых разных подражаний. Только строгий В. Г. Белинский не преминул проворчать что-то про подделку под народное творчество. Впрочем, он и сказки Пушкина считал такой же подделкой.

Летом 1836 года, по окончании университета, Ершов получил назначение в родную ему гимназию. В Тобольске поэт близко сдружился с композитором А. А. Алябьевым, встречался с некоторыми сосланными туда декабристами. Известно, что именно через Ершова был переправлен в Петербург стихотворный ответ Одоевского на послание Пушкина. В Тобольске Ершов написал быль "Сибирский казак", сочинил поэму "Сузге" и рассказ "Купец Базим, или изворотливость бедняка". Однако это оказались вполне ординарные сочинения, ничего равного сказке "Конек-Горбунок" Ершов больше уже никогда не создал, хотя замыслов у него было много. Например, он долгое время собирался написать большой сибирский роман, во всех смыслах - сибирский, взяв за образец популярные тогда романы Фенимора Купера; продумывал огромную сказочную эпопею "Иван-Царевич - сказка сказок в десяти книгах и ста песнях." Может быть он даже что-то успел сделать, - это неизвестно. Архив поэта, насчитывавший, по словам сына, семь солидных, хорошо переплетенных томов, до сих пор не найден.

В Тобольске Ершов горячо влюбился в Серафиму Александровну Лещову вдову, обремененную четырьмя детьми. Дочь бывшего директора Тобольской гимназии, красивая, образованная, но при этом практичная, не сразу решилась на брак с молодым, на её взгляд, двадцатитрехлетним учителем. Однако 8 сентября 1839 года свадьба все-таки состоялась.

Женитьба сильно изменила жизнь Ершова.

Теперь он постоянно должен был заботиться о заработке. Мечты о свободных этнографических исследованиях, которыми он себя прежде тешил, отпали сами собой, слава не прельщала, а может, не казалась уже возможной. "На "Коньке-Горбунке", - не раз говорил Ершов, - воочию сбывается русская пословица: не родись ни умен, ни пригож, а родись счастлив. Вся моя заслуга тут, что мне удалось попасть в народную жилу." Ко всему прочему сильно осложнились отношения Ершова с директором гимназии Е. М. Качуриным. "Являясь на лекции преподавателей не более одного раза в неделю, вспоминал о Качурине один из его учеников, - был горд с ними и никогда не подавал им руки." Неприязненные отношения с директором зашли так далеко, что Ершов всерьез подумывал об отъезде из Тобольска. Этому помешали лишь личные обстоятельства - рождение и смерть дочери, да уже налаженный быт, который поэту не хотелось ломать. "Он (Ершов) сделал бы для Сибири много, жалел позже известный исследователь и общественный деятель Г. Н. Потанин, если б занялся естественными науками или восточными языками, или снял бы с себя официальный сюртук, обратился в обыкновенного смертного и отдался изучению бытовой жизни простого народа; деля с народом труды и досуг в обозе, на белкованье, на полатях, участвуя на его свадьбах и сходках, он мог бы сделаться народным поэтом Сибири". А так, укорял поэта Потанин, "из него вышел просто чиновник, присосавшийся к жене и к семейной жизни, к тихой уездной жизни и по временам пописывающий стихи." Впрочем, у Потанина и к самой Сибири нашлись укоры: "Она погубила его, эта "северная красавица", которая однако была холодная, грязная и грубая красавица, колотившая своего любовника кулаками."

Увлекшись педагогикой, Ершов пытался создать новый гимназический курс, обдумывал кое-какие реформы в словесности, - однако все эти его работы не были напечатаны, и судить о них сейчас можно только по кратким воспоминаниям его учеников.

В 1844 году Ершова назначили инспектором гимназии, но сам он мечтал о другой должности. "В июне месяце директор Тобольской гимназии Качурин отъезжает в Петербург, - откровенно писал он в столицу бывшему своему профессору П. А. Плетневу. - Он взял отпуск на три месяца, и, слышно, в Тобольск не воротится. Потому на место его есть много претендентов, и об одном из них генерал-губернатор Западной Сибири передал уже докладную записку г. Министру. Между тем место директора в Тобольске - была единственная цель службы моей в Сибири. И казалось бы, что 13 лет службы не без пользы по учебному ведомству давали мне право на эту должность. Однако ж ходатайство одного моего родственника у князя, в бытность его в Петербурге, не имело успеха: князь Горчаков отозвался, что получение подобной должности зависит не от него, а от г. Министра, хотя тут он прибавил, что если почему-либо представлено будет ему назначение директора, то он готов рекомендовать меня. Я удовольствовался бы и этою слабою надеждою, если б не приходило на мысль, что г. Качурин, по нерасположению своему ко мне, предварительно не отрекомендовал меня г. Министру с невыгодной стороны. Удостойте меня, Петр Александрович, хотя двумя строками ответу: могу ли я надеяться на Ваше ходатайство у г. Министра? Вы успокоите меня и сделаетесь вновь благодетелем целого семейства."

Оставшись в литературе автором одной (правда, знаменитой) сказки, Ершов относился к этому достаточно спокойно, видимо, понимал пределы отпущенного ему дара. "Вы намекнули о литературных трудах моих, - писал он Плетневу. - Что сказать мне на это, разве только то, что они кончились с переходом Современника в другую редакцию (в руки Некрасова). По моему понятию в литературе я охотно участвовал бы в журнале, подобном Вашему Современнику; всякое же другое направление журнала не по мне. Принадлежа долгое время не к деятелям, а к наблюдателям литературы, я научился смотреть на вещи беспристрастно, и литературная известность в настоящее время не слишком лестна даже и для убогого таланта. А поэзия?.. Она, кажется, схоронена вместе с незабвенным Пушкиным и Лермонтовым... Лебединая песнь Жуковского заглушена журнальными крикунами, и грустно, если она прервется, подобно песне Гоголя... Одна надежда на светлое будущее, на явление какого-нибудь могучего таланта, который невольно заставит холодный век наш благоговеть перед гармониею звука."

Умер 18 (30) августа 1869 года в Тобольске.

АЛЕКСЕЙ ВАСИЛЬЕВИЧ КОЛЬЦОВ

Родился 3 (15) октября 1809 года в Воронеже.

Отец - прасол. Промышлял стадами баранов, как писал позже Белинский, для доставки материала на салотопенные заводы. Был богат, владел большим домом, семейство держал в полном повиновении. Грамоте Кольцова обучил случайный воронежский семинарист. В девять лет мальчик пошел было в Воронежское уездное училище, но уже из второго класса отец забрал его, поскольку остро нуждался в помощнике. "Само собою разумеется, - писал Белинский, - что с ранних лет он (Кольцов) не мог набраться не только каких-нибудь нравственных правил или усвоить себе хорошие привычки, но и не мог обогатиться никакими хорошими впечатлениями, которые для юной души важнее всяких внушений и толкований. Он видел вокруг себя домашние хлопоты, мелочную торговлю с её проделками, слышал грубые и не всегда пристойные речи даже от тех, из чьих уст ему следовало бы слышать одно хорошее. Всем известно, какова вообще наша семейственная жизнь, и какова она в особенности в среднем классе, где мужицкая грубость лишена добродушной простоты и соединена с мещанскою спесью, ломаньем и кривляньем. По счастью, к благодатной натуре Кольцова не приставала грязь, среди которой он родился и на лоне которой был воспитан." Разъезжая по селам и деревням, Кольцов покупал и продавал скот, вел дела и тяжбы с крестьянами и купцами. "Он любил вечерний огонь, на котором варилась степная каша, - вспоминал позже Белинский, - любил ночлеги под чистым небом, на зеленой траве; любил иногда целые дни не слезать с коня, перегоняя стада с одного места на другое." Так же полюбив чтение, он никогда не расставался с книгами и в степи. Воронежский книготорговец Д. А. Кашкин разрешил молодому прасолу бесплатно пользоваться книгами из своего магазина, объяснял ему неизвестные слова. В первых стихотворных опытах помог Кольцову и А. П. Серебрянский, автор известной песни "Быстры, как волны, дни нашей жизни..."

В 1830 году, будучи в Воронеже, известный деятель столичного философского кружка Н. В. Станкевич услышал от своего камердинера, что некий местный молодой прасол сочиняет удивительные песни, ни на что не похожие. При этом камердинер процитировал некоторые запомнившиеся ему строки, и Станкевича они заинтересовали. Он встретился с Кольцовым и в следующем году напечатал понравившиеся ему песни в петербургской "Литературной газете".

В 1828 году Кольцов влюбился в крепостную девушку. "Известное дело, писал позже Белинский, близко друживший с поэтом, - что в этом сословии первое задушевное желание отца состоит в том, чтобы поскорее женить своего сына на каком-нибудь размалеванном белилами, румянами и сурьмою болване с черными зубами и хорошим, соответственно состоянию семьи жениха, приданым. Связь Кольцова (с крепостной) была опасна для этих мещанских планов, не говоря уже о том, что в глазах диких невежд, простодушно и грубо чуждых всякой поэзии жизни, она казалась предосудительною и безнравственною. Надо было разорвать её во что бы то ни стало. Для этого воспользовались отсутствием Кольцова в степь, - и когда он воротился домой, то уже не застал её там. Это несчастие так жестоко поразило его, что он схватил сильную горячку. Оправившись от болезни и призанявши у родных и знакомых деньжонок, он бросился, как безумный, в степь разведывать о несчастной. Сколько мог, далеко ездил сам, ещё дальше посылал преданных ему за деньги людей. Не знаем, долго ли продолжались эти розыски; только результатом их было известие, что несчастная жертва варварского расчета, попавшись в донские степи, в казачью станицу, скоро зачахла и умерла в тоске и в муках жестокого обращения. Эти подробности, - добавлял Белинский, - мы слышали от самого Кольцова в 1838 году. Несмотря на то, что он вспоминал горе, постигшее его назад тому более десяти лет, лицо его было бледно, слова с трудом и медленно выходили из его уст, и, говоря, он смотрел в сторону и вниз. Только один раз говорил он с нами об этом. и мы никогда не решались более расспрашивать его об этой истории, чтобы узнать её во всей подробности: это значило бы раскрывать рану сердца, которая и без того никогда вполне не закрывалась..."

В 1835 году, с помощью Станкевича и Белинского, вышел в свет небольшой сборник - "Стихотворения Алексея Кольцова". "Прасол верхом на лошади, - писал Белинский, - гоняющий скот с одного поля на другое, по колено в крови присутствующий при резании, или, лучше сказать, при бойне скота; приказчик, стоящий на базаре у возов с салом, - и мечтающий о любви, о дружбе, о внутренних поэтических движениях души, о природе, о судьбе человека, о тайнах жизни и смерти, мучимый и скорбями растерзанного сердца и умственными сомнениями, и, в то же время, деятельный член действительности, среди которой поставлен, смышленый и бойкий русский торговец, который продает, покупает, бранится и дружится Бог знает с кем, торгуется из копейки и пускает в ход все пружины мелкого торгашества, которых внутренне отвращается как мерзости: какая картина! Какая судьба, какой человек!.."

В то же время поэт целиком и полностью зависел от отца.

"Он был сметлив, практичен, отец постепенно передал ему все дела, писал Вересаев, - но держал сына в ежовых рукавицах, требовал строгой отчетности; собственных денег у Кольцова никогда не было; любой приказчик по найму был независимее и богаче этого хозяйского сына. По поручению Кольцову случалось ездить в столицы - продавать гурты скота, хлопотать по судебным делам, которых у старика было несчетное количество, особенно с крестьянами по аренде земель. Тут в первый раз старик почувствовал, что пустяковые стишки, которые кропал чудак-сын, дело не безвыгодное. Стишки доставили сыну знакомство с сановными особами, очень полезными при ведении судебных дел. По просьбе сына, Жуковский, кн. Вяземский, кн. Одоевский писали письма воронежским властям и в судебные инстанции и тем много способствовали удачному исходу целого ряда кольцовских процессов. Однако процессов этих было так много, просить покровителей приходилось так часто, что даже благодушный Жуковский, наконец, стал принимать Кольцова холодно и избегать с ним встреч."

И. С. Тургенев, встречавший Кольцова в Петербурге на квартире у Плетнева, писал: "...В комнате находился ещё один человек. Одетый в длиннополый двубортный сюртук, короткий жилет с голубой бисерной часовой цепочкой и шейный платочек с бантом, он сидел в уголку, скромно подобрав ноги, и изредка покашливал, торопливо поднося руку к губам. Человек этот поглядывал кругом не без застенчивости, прислушивался внимательно, в глазах его светился ум необыкновенный, но лицо у него было самое простое русское."

Занимаясь самообразованием, Кольцов далеко не всегда мог правильно уяснить суть осваиваемых предметов. "Субъект и объект я ещё немножечко понимаю, - писал он Белинскому, вдруг занявшись философией, - а вот абсолюта ни крошечки." Претензии на большое знание, конечно, вызывали среди окружающих поэта людей насмешки. "Что я? - жаловался он Белинскому. Человек без лица, без слова, безо всего просто. Жалкое создание, несчастная тварь, которая годится лишь на одно: возить воду да таскать дрова... Торгаш, копеечник, подлец... Вот мое значение, вот в каких слоях я могу быть президент..." - "Только в 1841 году серая жизнь Кольцова неожиданно осветилась ярким счастьем, - писал Вересаев. - Он полюбил заезжую купеческую вдову Варвару Григорьевну Лебедеву. Она отнеслась к его любви благосклонно. "Чудо! - писал Кольцов Белинскому. - Брюнетка, стройна до невероятности, хороша чертовски, умна, образована порядочно, много читала, думала, страдала, кипела в страстях." Но счастье продолжалось всего два месяца. Красавица оказалась дамой весьма легких нравов. Наградив Кольцова сифилисом, она бросила его и уехала из Воронежа с офицером."

К этому времени отношения Кольцова с отцом почти прервались.

"В конце сентября, - писал он В. П. Боткину, - у меня сделалось воспаление в почках, но пиявки, припарки, прохладительное - возвратили к жизни. Отец, несмотря ни на что, мучить меня не переставал и очень равнодушно сказал мне, что если я умру, он будет рад, а если буду жить, то он предуведомляет меня вперед, чтоб я ничего не ждал и не надеялся; что он дома и ничего мне никогда не предоставит; что если не успеет при жизни прожить, то сожжет. И этак говорил он тогда, когда я ему ни слова ни о чем подобном не сказал и ничего от него не требовал. Мать моя простая, но добрая женщина; хотела мне помочь, но я её отклонил и поддерживал себя займом. Воспаление прошло, и я немножко опять начал поправляться. Осень. Мезонин холоден, по необходимости поместился вместе. Комнату занял на проходе; удобней не было; было, - да в ней жили старики, её не дали. Ну, ничего, живу. За сестру сватаются. Завязалась свадьба, все начало ходить, бегать через мою комнату; полы моют то и дело, а сырость для меня убийственна. Трубки благовония курят каждый день; для моих расстроенных легких все это плохо. У меня опять образовалось воспаление, сначала в правом боку, потом в левом против сердца, довольно опасное и мучительное. И здесь-то я струсил не на шутку. Несколько дней жизнь висела на волоске. Лекарь мой, несмотря на то, что я ему мало платил, приезжал три раза в день. А в эту же пору у нас вечеринки каждый день, - шум, крики, беготня; двери до полночи в моей комнате минуты не стоят на петлях. Прошу не курить, - курят больше; прошу не благовонить - больше; прошу не мыть полов, - моют. На пестрой только свадьба кончилась. Шум с плеч долой. На третий день после конца свадьбы отец ко мне приходит. Говорит, чтоб я перешел в его комнату. Я отказался: она зимой сыра, а это мне вредней всего. Он сказал: "Не хочешь? Ну, переходи, куда хочешь, или иди со двора." И много наговорил в этом роде.

Но вы спросите, отчего ко мне сделался так дурен отец и сестра? писал дальше Кольцов. - Отец мой от природы с сильною физическою природою человек, жил в приказчиках, приобрел кое-что, сделался хозяином, наживал капиталу 70 тысяч рублей три раза и проживал их вновь, последний раз прожился, - и осталось у него много дел. Он их кое-как затушил, а окончить было нечем. Они пали на меня; в восемь лет я их поуладил, и это дело, за которым я жил в Москве, было последнее. Оно кончилось на время хорошо, теперь у него их нет, он покоен. Выстроил дом, приносит доходу до 6000 в год, да ещё у нас девять комнат за собой. Кроме того, у него осталось до двадцати тысяч. Он самолюбив, хвастун, упрям, хвастун без совести. Не любит жить с другими в доме человечески, а любит, чтобы все перед ним трепетало, боялось, почитало и рабствовало. И я все это переносил и терпел, но как у меня была особая комнатка, уйду в неё и отдохну. Не думал о себе, а только о делах. Но, приняв дела, уладил их. И как был Жуковский (в Воронеже), он дал мне большой вес, и старик, ради дел, по необходимости, дал мне свободы более, чем желал. Это ему наскучило. Ему хотелось одолеть меня прежде, настаивая жениться. Я не хотел. Это его взбесило. Женись - он бы тогда надо мной разговелся. Сестра же против меня его пуще возбудила. Она все мои фантазии, которые я ей рассказывал, перетолковала по-своему, и кончила, что я приехал затем, чтобы обобрать старика, да и в Питер. Она также сбывала с рук меня, чтобы выйти замуж и войти во двор и овладеть всем."

Умер 29 (10. XI) октября 1842.

Замечательно сказал о Кольцове Глеб Успенский.

"В русской литературе есть писатель, которого невозможно иначе назвать, как поэтом земледельческого труда - исключительно. Это - Кольцов. Никто, не исключая и самого Пушкина, не трогал таких поэтических струн народного миросозерцания, воспитанного исключительно в условиях земледельческого труда, как это мы находим у Кольцова. Спрашиваем, что могло бы вдохновить хотя бы и Пушкина при виде пашущего мужика, его сохи и клячи? Пушкин мог бы только скорбеть об этом труженике, "влачащемся по браздам", об ярме, которое он несет, и т. д. Придет ли ему в голову, что этот раб, влачащийся по браздам, босиком бредущий за своей клячонкой, чтобы он мог чувствовать в минуту этого тяжкого труда что-либо, кроме сознания его тяжести? А мужик, изображаемый Кольцовым, хотя и влачится по браздам, находит возможность говорить своей кляче такие речи: "Весело на пашне, я сам-друг с тобою, слуга и хозяин. Весело я лажу борону и соху." А косарь того же Кольцова, который, получая на своих харчах 50 коп. в сутки, находит возможность говорить такие речи: "Ах, ты степь моя, степь привольная! В гости я к тебе не один пришел, я пришел сам-друг с косой вострою. Мне давно гулять (это за 50 коп. в сутки!) по траве степной, вдоль и поперек, с ней хотелося. Раззудись плечо, размахнись рука, ты пахни в лицо ветер с полудня, освежи, взволнуй степь просторную, зажужжи, коса, засверкай кругом!" Тут что ни слово, то тайна крестьянского миросозерцания: все это прелести, ни для кого, кроме крестьянина, недоступные."

ФЕДОР ИВАНОВИЧ ТЮТЧЕВ

Тени сизые смесились,

Цвет поблекнул, звук уснул

Жизнь, движенье разрешились

В сумрак зыбкий, в дальний гул...

Мотылька полет незримый

Слышен в воздухе ночном...

Час тоски невыразимой!

Все во мне, и я во всем!

Сумрак тихий, сумрак сонный,

Лейся в глубь моей души,

Тихий, темный, благовонный,

Все залей и утиши.

Чувства мглой самозабвенья

Переполни через край!

Дай вкусить уничтоженья,

С миром дремлющим смешай!

Родился 23 (5. XII) ноября 1803 года в усадьбе Овстуг Брянского уезда Орловской губернии.

Домашним воспитанием потомственного дворянина Тютчева занимался известный в то время поэт и переводчик Раич. Под его влиянием Тютчев рано начал писать стихи. В основном это были подражания торжественным одам ушедшего века, однако, на чтении, устроенном в 1818 году в Обществе любителей российской словесности, четырнадцатилетний поэт был в знак поощрения избран действительным сотрудником этого общества. Тогда же он поступил на словесное отделение Московского университета. "Молоденький мальчик с румянцем во всю щеку", как писал о нем современник, блистательно прошел весь университетский курс, отдавая явное предпочтение истории, философии и естественным наукам. В те же годы в журналах появилось несколько его стихотворений, но критика их не заметила, а сам Тютчев своим стихам никогда не придавал значения.

В 1822 году, после окончания университета, Тютчева зачислили на службу в Коллегию иностранных дел. Благодаря родственным связям, он сразу попал в русское посольство, располагавшееся в Мюнхене, столице Баварского королевства - сверхштатным чиновником, затем вторым секретарем. Он уехал в Баварию восемнадцатилетним юношей и провел за рубежом двадцать два года. Впрочем, где бы он ни находился, занимала его не столько служба, сколько светская жизнь и собственные занятия историей и политикой. "Его не привлекали ни богатства, ни почести, ни даже слава, - писал его мюнхенский друг И. Гагарин. - Самым задушевным, самым глубоким его наслаждением было наблюдать за картиной, развертывающейся перед ним в мире, с неослабным любопытством следить за всеми её изменениями и обмениваться впечатлениями со своими соседями." В Мюнхене Тютчев подружился с Генрихом Гейне, с философом Ф. Шеллингом, общался с приезжавшими в Мюнхен братьями Киреевскими, П. А. Вяземским, А. И. Тургеневым, В. А. Жуковским. Там же в 1826 году он женился на молодой вдове Элеоноре Патерсон, урожденной графине Ботмер. Этот брак казался прочным и долгим, но в 1833 году Тютчев познакомился на балу с двадцатидвухлетней красавицей баронессой Эрнестиной Дернберг, урожденной баронессой Пфеффель. Начавшийся между ними роман весьма удручал жену Тютчева, бывали дни, когда она склонялась к самоубийству. В конце концов, русский посланник в Баварии приказал перевести Тютчева в Турин, в Сардинское королевство - старшим секретарем миссии. К сожалению, это уже ничем не могло помочь Элеоноре - в августе 1838 года она умерла. "Первые годы твоей жизни, - позже писал Тютчев дочери Анне, - были для меня самыми прекрасными, самыми полными годами страстей. Я провел их с твоей матерью и Клотильдой (сестрой Элеоноры). Эти дни были прекрасны... Нам казалось, что они не кончатся никогда, - так богаты, так полны были эти дни... Но годы промелькнули быстро, и все исчезло навеки. И столько людей более или менее знакомых, более или менее любимых исчезло с горизонта, чтобы никогда больше не появиться на нем... И она также... И все же я обладаю ею, она вся передо мной, бедная твоя мать!.." Впрочем, Жуковский, встречавший Тютчева в том же году, с немалым удивлением записал в своем дневнике: "Горе и воображение... Он (Тютчев) горюет о жене, которая умерла мученической смертью, а говорят, что он влюблен в Мюнхене..."

В марте 1839 года Тютчев попросил разрешения у министра иностранных дел графа Нессельроде - "ради покоя и воспитания своих детей жениться на госпоже Дернберг". Женитьбу Тютчеву разрешили, но полагающегося отпуска не дали. В итоге Тютчев попросту бросил казенные дела. Как писал один из его биографов: "намереваясь жениться, этот поверенный в делах (Тютчев) самопроизвольно эти дела покинул и, взяв с собою дипломатические шифры, отправился в Швейцарию со своей будущей женой, Эрнестиной Федоровной баронессой Дернберг, рожденной фон Пфеффель, с нею там обвенчался, а шифры и другие важные служебные документы - в суматохе свадьбы и путешествия потерял."

Случившееся положило конец дипломатической карьере Тютчева.

До 1844 года он жил в Мюнхене, но содержание большой семьи (у него было пять детей) требовало значительных трат, - пришлось хлопотать о службе. Как раз в это время статья поэта "Россия и Германия", в которой Тютчев обосновывал причины того, почему именно с Россией Германия должна находиться в вечном прочном союзе, попала в руки Николая I и очень императору понравилась. "Я нашел в ней свои мысли", - заявил Николай. Благодаря этому поэт вновь был зачислен в Коллегию иностранных дел, но теперь ему пришлось вернуться в Россию. "Я не без грусти расстался с этим гнилым Западом, таким чистым и полным удобств, - писал он одному из друзей, - чтобы вернуться в эту многообещающую в будущем грязь милой родины."

В русской столице Тютчев повел жизнь очень активную. Он был непременным и постоянным участником всевозможных вечеров и собраний, не обязательно литературных, в основном даже вовсе не литературных. В обществе за ним сразу утвердилась слава говоруна и непревзойденного остроумца. В то же время он знал себе цену и никому не прощал попыток себя уколоть. Так однажды, накануне нового года, в пакете, полученном от великого князя Константина, Тютчев обнаружил очки. За два дня до этого на балу у Анненковых поэт из-за своей близорукости не заметил прошедшего рядом великого князя и не поклонился ему. Решив, что присылка очков - намек на его невоспитанность, Тютчев рассердился. Незамедлительно отослал он великому князю тут же написанные стихи. "Есть много мелких, безымянных созвездий в горней вышине, для наших слабых глаз, туманных, недосягаемы оне... И как они бы ни светили, не нам о блеске их судить, лишь телескопа дивной силе они доступны, может быть... Но есть созвездия иные, от них иные и лучи: как солнца пламенно-живые, они сияют нам в ночи... Их бодрый, радующий души свет путеводный, свет благой везде, и в море и на суше, везде мы видим пред собой... Для мира дольнего отрада, они - краса небес родных. Для этих звезд очков не надо, и близорукий видит их..." Правда, скоро выяснилось, что присылка очков объяснялась всего лишь предстоящим костюмированным балом в Михайловском дворце. На этом балу некоторые гости могли появиться в одинаковых домино, и, не желая быть узнанным по очкам (он был близорук и, в отличие от Тютчева, сильно), великий князь распорядился послать одинаковые очки всем, кто собирался появиться на балу в домино.

Будучи убежденным сторонником монархии, во многом примыкая к лагерю славянофилов, в публицистических своих статьях (написанных, кстати, на французском языке) Тютчев самодержавную и православную Россию постоянно противопоставлял безбожному революционному Западу. При этом христианская идея прекрасно совмещалась у него с открытыми призывами к захвату Константинополя, который по созданной Тютчевым концепции Великой греко-российской восточной империи должен был стать столицей огромного будущего государства, объединяющего всех славян под властью русского царя. Даже жене в орловскую деревню Тютчев посылал пространные письма на эту тему. Маленький, тщедушный, зябкий, вечно недомогающий, он проявлял массу энергии, когда следовало донести идею до нужных людей. "Тютчев был одним из самых замечательных русских людей, - замечал по этому поводу Ходасевич, но, как многие русские люди, не сознавал своего истинного призвания и места. Гнался за тем, для чего не был рожден, а истинный дар свой не то чтобы не ценил вовсе, но ценил не так и не за то, что в нем было наиболее удивительно."

В июле 1850 года (в возрасте сорока семи лет) Тютчев познакомился в Петербурге с Еленой Александровной Денисьевой - племянницей и воспитанницей инспектрисы Смольного института, в котором учились все его дочери. Денисьевой в то время было всего двадцать четыре года, но это не помешало роману, который бурно продолжался четырнадцать лет, окончившись лишь в августе 1864 года, - со смертью Денисьевой. Связь с Тютчевым дорого далась Елене Александровне: перед нею закрылись двери домов, в которых прежде её принимали с удовольствием; тетке, вырастившей и воспитавшей её, пришлось оставить Смольный; отец отрекся от дочери; трех дочерей родила Денисьева Тютчеву, и все они считались незаконнорожденными...

"Вы знаете, - писал Тютчев А. И. Георгиевскому, зятю Денисьевой, после её смерти, - как я всегда гнушался этими мнимо поэтическими профанациями внутреннего чувства, этою постыдною выставкою напоказ своих язв сердечных... Вы знаете, она, при всей своей поэтической натуре, или, лучше сказать, благодаря ей, в грош не ставила стихов, даже и моих - ей только те из них нравились, где выражалась моя любовь к ней - выражалась гласно и во всеуслышание... Вот чем она дорожила: чтобы целый мир знал, чем она для меня - в этом заключалось её высшее не то что наслаждение, но душевное требование, жизненное условие души ее... Я помню, раз как-то в Бадене, гуляя, она заговорила о желании своем, чтобы я серьезно занялся изданием моих стихов, и так мило, с такою любовью созналась, что так отрадно было бы для нее, если бы во главе этого издания стояло её имя (не имя, которого она не любила, но она). И что же - поверите ли вы этому? вместо благодарности, вместо любви и обожания, я, не знаю почему, высказал ей какое-то несогласие, нерасположение, мне как-то показалось, что с её стороны подобное требование не совсем великодушно, что, зная, до какой степени я весь её ("ты мой собственный", как она говорила), ей нечего, незачем было желать и ещё других печатных заявлений, которыми могли бы огорчиться или оскорбиться другие личности. За этим последовала одна из тех сцен, которые все более и более подтачивали её жизнь и довели нас - её до Волкова поля, а меня - до чего-то такого, чему и имени нет ни на каком человеческом языке... О, как она была права в своих самых крайних требованиях, как она верно предчувствовала, что должно было неизбежно случиться при моем тупом непонимании того, что составляло жизненное для неё условие! Сколько раз говорила она мне, что придет для меня время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния, но что будет поздно. Я слушал её и не понимал. Я, вероятно, полагал, что так как её любовь была беспредельна, так и жизненные силы её неистощимы - и так пошло, так подло на все её вопли и стоны отвечал ей этой глупою фразой: "Ты хочешь невозможного..."

Впрочем, уже через два года после смерти Денисьевой Тютчев вновь влюбился, на этот раз в её близкую подругу - сорокапятилетнюю вдову Е. К. Богданову, урожденную баронессу Услар. Конечно, поэт понимал, что эта столь уже поздняя любовь вряд ли принесет ему счастье, но сил не было отказаться от чувств, которые волновали его до самой смерти.

В 1854 году вышел в свет первый сборник стихов Тютчева, подготовленный И. С. Тургеневым. В специальной статье Тургенев очень высоко оценивал стихи поэта, однако сам Тютчев судьбой их не очень утруждался. Он не только не читал корректур, он вообще старался отстраниться от дел издания. Когда начальник Главного управления по делам печати указал цензору на то, что в книге Тютчева есть стихотворение, которое "заключает брань, обращенную и к Австрийскому эрцгерцогу и к царствующей династии Габсбургов", - предупрежденный о необходимости убрать из сборника указанное стихотворение Тютчев лишь раздраженно заявил, что ему до всего этого дела нет, пусть делают со стихами, что хотят, сам он знать ничего не желает! Даже дочери, в марте 1868 года, Тютчев писал (по случаю выхода книги "Стихотворения"): "По-видимому, мне суждено было испытать на себе истину изречения, что человека предает домашний его, - и вот на такого-то рода предательство, без сомнения совершенно неумышленное, я собираюсь тебе жаловаться. Речь идет о только что появившемся, весьма ненужном и весьма бесполезном издании сборника виршей, которые были бы годны разве лишь на то, чтобы их забыли. Но так как, несмотря на все отвращение, которое я принципиально к этому питал, я кончил тем, что дал свое согласие - из чувства лени и безразличия, то потому и не имею права на это сетовать. Все же я имел основание надеяться, что издание будет сделано с известным разбором и что не напихают в один жиденький томик целую кучу мелких стихотворений "на случай", всегда представлявших лишь самый преходящий интерес данного момента; вновь же воспроизведенные, они тем самым становятся совершенно смешными и неуместными. Я отделаюсь тем, что окажусь в роли тех жалких рифмачей, которые по-дурацки влюблены в малейший вырвавшийся у них стишок, - и хотя я, пожалуй, и не совсем в таком положении, но уж примирюсь, без особого труда, из одного отвращения и безучастия, даже с этой нелепой бессмыслицей. Однако то, что в этой несчастной книжонке воспроизвели несколько строк по адресу князя Вяземского, позаботившись проставить в заголовке его имя, его собственное имя! - это, признаюсь, уже слишком... И я настоятельно умоляю, чтобы, если возможно, избавили меня от неминуемых последствий этой проделки. Я попытаюсь временно приостановить продажу издания у здешних книготорговцев до тех пор, пока не исправят эту удивительную оплошность, сохранив, если возможно, злосчастное стихотворение, но без упоминания Вяземского."

В свое оправдание И. С. Аксаков, готовивший сборник "Стихотворения", писал: "Не было никакой возможности достать подлинников руки поэта для стихотворений ещё ненапечатанных, ни убедить его просмотреть эти пьесы в тех копиях, которые удалось добыть от разных членов его семьи, частью от посторонних. Между тем некоторые их этих копий были ошибочны или не согласны между собой. Пришлось выбирать лучшие в печать без всякого участия со стороны самого автора."

В 1857 году Тютчев подал в официальные сферы докладную записку "Письмо о цензуре в России", в которой яростно доказывал, что нельзя налагать на умы безусловное и слишком продолжительное стеснение и гнет без существенного вреда для всего общественного организма. Как бы в ответ на эту записку, в следующем году Тютчев был назначен председателем Комитета цензуры иностранной, каковую должность и исполнял до самой смерти.

"Низенький, худенький старичок, - писал о Тютчеве М. Погодин, - с длинными, отставшими от висков, поседелыми волосами, которые никогда не приглаживались, одетый небрежно, ни с одною пуговицей, застегнутой как надо, вот он входит в ярко освещенную залу; музыка гремит, бал кружится в полном разгаре. Старичок пробирается нетвердою поступью близ стены, держа шляпу, которая сейчас, кажется, упадет из его рук. Из угла прищуренными глазами окидывает все собрание. Он ни на чем и ни на ком не остановился, как будто б не нашел, на что бы нужно обратить внимание... К нему подходит кто-то и заводит разговор... Он отвечает отрывисто, сквозь зубы, смотрит рассеянно по сторонам, кажется, ему уж стало скучно: не думает ли он уйти назад... Подошедший сообщает новость, только полученную; слово за слово, его что-то задело за живое, он оживляется, и потекла потоком речь увлекательная, блистательная, настоящая импровизация, её надо бы записать... Вот он роняет, сам не примечая этого, несколько выражений, запечатленных особенною силой ума, несколько острот, едких, но благоприличных, которые тут же подслушиваются соседями, передаются шепотом по всем гостиным, а завтра охотники спешат поднести их знакомым, как дорогой гостинец: Тютчев вот что вчера сказал на балу у княгини N..."

Во время последней болезни поэта император Александр II выразил желание навестить его. Известно, что Тютчев с присущим ему остроумием заметил, что такая новость приводит его в смущение, ибо будет крайне неделикатно, если он не умрет прямо на другой день после царского посещения. В минуты просветления (болезнь протекала чрезвычайно мучительно) он жадно расспрашивал дежуривших при нем о текущих политических делах. Уже после того как священник прочитал над ним отходную, Тютчев вдруг приоткрыл глаза: "Какие получены подробности о взятии Хивы?"

Умер 15 (27) июля 1873 года.

7 декабря 1899 года секретарь Льва Толстого А. Б. Гольденвейзер занес в дневник следующую запись: "На столике у него лежал том Тютчева. Заговорили о Тютчеве. На днях Л. Н. попалось в "Новом времени" его стихотворение "Сумерки". Он достал по этому поводу их все и читал больной. Л. Н. сказал мне: "Я всегда говорил, что произведение искусства или так хорошо, что меры для определения его достоинств нет - это истинное искусство; или же оно совсем скверно. Вот я счастлив, что нашел истинное произведение искусства. Я не могу читать его без слез. Я его запомнил. Постойте, я вам сейчас скажу его". Л. Н. начал прерывающимся голосом: "Тени сизые смесились..." Я умирать буду, не забуду того впечатления, которое произвел на меня в этот раз Л. Н. Он лежал на спине, судорожно сжимая пальцами край одеяла и тщетно стараясь удержать душившие его слезы. Несколько раз он прерывал чтение и начинал сызнова. Но наконец, когда он произнес конец первой строфы: "Все во мне и я во всем...", - голос его оборвался. Приход А. Н. Дунаева (друг семьи Толстых) остановил чтение. Он немного успокоился. "Как жаль, я вам испортил стихотворение", - сказал он мне немного погодя."

НИКОЛАЙ АЛЕКСЕЕВИЧ НЕКРАСОВ

Вчерашний день, часу в шестом,

Зашел я на Сенную;

Там били женщину кнутом,

Крестьянку молодую.

Ни звука из её груди,

Лишь бич свистал, играя...

И Музе я сказал: "Гляди!

Сестра твоя родная!"

Родился 28 (10. XII) ноября 1821 года в местечке Немиров Подольской губернии. Детские годы провел на Волге, в родовой усадьбе отца, бывшего офицера, убежденного крепостника, в селе Грешневе Ярославской области. Многим обязан матери - Елене Андреевне, урожденной Закревской, человеку редкого обаяния, выпускнице Виленского женского института, знавшей языки, любившей музыку. Может поэтому, считал поэт К. Бальмонт, Некрасов первый в русской поэзии оставил столь впечатляющие портреты женщин.

В 1838 году, оставив гимназию, уехал в Петербург с рекомендательным письмом для поступления в Дворянский полк - одно из лучших военно-учебных заведений того времени. На военной карьере настаивал отец, но Некрасову служить совсем не хотелось. Дважды - в 1839 и 1840 годах - он пытался поступить в университет; к сожалению, слабая подготовка не позволила ему сдать экзамены. К тому же, отец отказал в поддержке, пришлось зарабатывать на жизнь. "Ровно три года, - вспоминал позже Некрасов, - я чувствовал себя постоянно, каждый день голодным. Приходилось есть не просто плохо, не только впроголодь, но и не каждый день."

В 1838 году в журнале "Сын Отечества" появилось первое печатное стихотворение Некрасова "Мысль", а в 1840 году он выпустил целую книжку ("Мечты и звуки"), подписав её инициалами Н. Н. "Прочесть целую книгу стихов, - безжалостно писал Белинский, - встречать в них все знакомые и истертые чувствованьица, общие места, гладкие стишки и много-много, если наткнуться иногда на стих, вышедший из души в куче рифмованных строчек, воля ваша, это чтение или, лучше сказать, работа для рецензентов, а не для публики. Посредственность в стихах нестерпима. Вот мысли, на которые навели нас "Мечты и звуки" г. Н. Н."

Покупателей на книжку не нашлось.

Какое-то время Некрасов стихов почти не писал, зато один за другим выходили в печати его рассказы, повести, водевили, сказки, статьи, рецензии, куплеты для бенефисов. Под псевдонимами Н. Перепельский, Ф. Боб, И. Пружинин, Ф. Белопяткин, Александр Бухалов Некрасов напечатал огромное количество подобных творений. Но в эти же годы по его инициативе вышли альманахи - "Физиология Петербурга" и "Петербургский сборник". "Уму непостижимо, сколько я работал. Полагаю, не преувеличу, если скажу, что в несколько лет исполнил до двухсот печатных листов журнальной работы." Даже Белинский, нещадно ругавший первые стихи Некрасова, заметил однажды на обеде у А. Я. Панаевой: "Эх, господа! Вы вот радуетесь, что проголодались и с аппетитом будете есть вкусный обед, а Некрасов чувствовал боль в желудке от голода, и у него черствого куска хлеба не было, чтобы заглушить эту боль! Вы все дилетанты в литературе, а я на себе испытал поденщину. Вон мне давно пора приняться за разбор глупых книжонок, а я отлыниваю, хочется писать что-нибудь дельное, к чему лежит душа, ан нет, надо притуплять свой мозг над пошлостью, тратить свои силы на чепуху. Если бы у меня было что жрать, так я бы не стал изводить свои умственные и физические силы на поденщине... Я дам голову на отсечение, что у Некрасова есть талант и, главное, знание русского народа, непониманием которого мы все отличаемся..."

"Первый раз я увидела Некрасова в 1842 году зимой, - писала А. Я. Панаева, прожившая с поэтом более пятнадцати лет. - Некрасов, видимо, был сконфужен при начале чтения; голос у него был всегда слабый, и он читал очень тихо, но потом разошелся. Некрасов имел вид болезненный и казался на вид гораздо старее своих лет, манеры у него были оригинальные: он сильно прижимал локти к бокам, горбился, а когда читал, то часто машинально приподнимал руку к едва пробивавшимся усам и, не дотрагиваясь до них, опускал опять её. Этот машинальный жест так и остался у него, когда он читал свои стихи..."

В 1847 году Некрасов совместно с литератором И. И. Панаевым взял в аренду журнал "Современник" (бывший пушкинский). "Слухи о намерении издавать "Современник" породили толки в разных литературных кружках, вспоминала Панаева. - Сначала многие не верили, но потом стали смеяться, говоря, что ничего дельного не выйдет из планов Некрасова и Панаева. Белинскому передавали эти сплетни, и он говорил: "Пусть их смеются и не верят, а как мы им преподнесем первый номер "Современника", так позеленеют от злости" Некрасов велел печатать объявления об издании "Современника" в громадном числе; они помещались почти во всех тогдашних журналах и газетах. Панаев находил, что это стоит дорого и вовсе не нужно, но Белинский ему возражал: "Нам с вами нечего учить Некрасова; ну, что мы смыслим! Мы младенцы в коммерческом расчете: сумели ли бы мы с вами устроить такой кредит в типографии и с бумажным фабрикантом, как он? Нам на рубль не дали бы кредиту, а он устроил так, что на тысячи может кредитоваться..."

К работе в "Современнике" Некрасов действительно привлек лучшие литературные силы страны - В. Белинского, А. Герцена, А. Островского, М. Салтыкова-Щедрина, здесь печатались рассказы И. Тургенева, здесь появилась "Обыкновенная история" И. Гончарова и первая повесть Льва Толстого. Позже вокруг журнала сплотились народники - Н. Помяловский, В. Слепцов, Н. Успенский, Ф. Решетников, Н. Успенский и другие. В итоге некрасовский "Современник", как прежде, пушкинский, несомненно, стал лучшим журналом России.

В 1856 году Некрасов выпустил книгу своих собственных стихотворений. Известный критик и писатель Н. Г. Чернышевский писал в Италию, где лечился поэт: "Сочувствие публики к Вам очень сильное - сильнее, нежели предполагал даже я, упрекаемый Вами в пристрастии к вашим стихотворениям. Восторг всеобщий. Едва ли первые поэмы Пушкина, едва ли "Ревизор" или "Мертвые души" имели такой успех, как Ваша книга..." А Белинский так объяснял успех поэта: "Для искусства нет более благородного и высокого предмета, как человек, - а чтобы иметь право быть изображенным искусством, человеку нужно быть человеком, а не чиновником 14 класса, или дворянином. И у мужика есть душа и сердце, есть желания и страсти, есть любовь и ненависть, словом есть жизнь. Но чтоб изобразить жизнь мужиков, надо уловить, как мы уже сказали, идею этой жизни. И тогда в ней не будет ничего грубого, пошлого, плоского, глупого..."

"На моих глазах, - писала Панаева, - произошло почти сказочное превращение в наружной обстановке и жизни Некрасова. Конечно, многие завидовали Некрасову, что у подъезда его квартиры по вечерам стояли блестящие экипажи очень важных особ; его ужинами восхищались богачи-гастрономы; сам Некрасов бросал тысячи на свои прихоти, выписывал себе из Англии ружья и охотничьих собак; но если бы кто-нибудь видел, как он по двое суток лежал у себя в кабинете в страшной хандре, твердя в нервном раздражении, что ему все опротивело в жизни, а главное - он сам себе противен, то, конечно, не позавидовал бы ему.

Стихотворение "У парадного подъезда" было написано Некрасовым, когда он находился в хандре. Он лежал тогда целый день на диване, почти ничего не ел и никого не принимал к себе. Накануне того дня, когда было написано это стихотворение, я заметила Некрасову, что давно уже не было его стихотворений в "Современнике". - "У меня, - ответил он, - нет желания писать стихи для того, чтобы прочесть двум-трем людям и спрятать их в ящик письменного стола. Да и такая пустота в голове: никакой мысли подходящей нет, чтобы написать что-нибудь."

На другое утро я встала рано и, подойдя к окну, заинтересовалась крестьянами, сидевшими на ступеньках лестницы парадного подъезда в доме, где жил министр государственных имуществ. Была глубокая осень, утро было холодное и дождливое. По всем вероятиям, крестьяне желали подать какое-нибудь прошение и спозаранку явились к дому. Швейцар, подметая лестницу, прогнал их; они укрылись за выступом подъезда и переминались с ноги на ногу, прижавшись у стены и промокая на дожде. Я пошла к Некрасову и рассказала ему о виденной мной сцене. Он подошел к окну в тот момент, когда дворники дома и городовой гнали крестьян прочь, толкая их в спину. Некрасов сжал губы и нервно пощипывал усы; потом быстро отошел от окна и улегся опять на диване. Часа через два он прочел мне стихотворение "У парадного подъезда"...

Некрасов писал прозу, сидя за письменным столом и даже лежа на диване, - - писала Панаева, - стихи же сочинял, большей частью, прохаживаясь по комнате, и вслух произносил их; когда он оканчивал все стихотворение, то записывал его на первом попавшемся под руку лоскутке бумаги. Он делал мало поправок в своих стихах. Если он сочинял длинное стихотворение, то по целым часам ходил по комнате и все вслух однообразным голосом произносил стихи; для отдыха он ложился на диван, но не умолкал; потом снова вставал и продолжал ходить по комнате. Некрасов мог прочесть наизусть любое из своих стихотворений, когда бы то ни было сочиненных, и как бы оно ни было длинно, он не останавливался ни на одной строфе, точно читал по рукописи. Впрочем, он помнил наизусть массу стихотворений и других русских поэтов..."

В 1862 году был арестован Чернышевский. Тогда же на восемь месяцев цензура приостановила выпуск 'Современника". Впрочем, по возобновлению выпуска журнала Некрасов сразу начал печатать знаменитый роман Чернышевского "Что делать?" - "Отрадно констатировать, - писал об этом случае писатель В. Набоков, - что тогда какая-то тайная сила все-таки решилась попробовать хотя бы от этой беды Чернышевского спасти. Ему приходилось особенно тяжело, - как было не сжалиться? 28-го числа, из того, что начальство, раздраженное его нападками, не давало ему свидания с женой, он начал голодовку; голодовка была ещё тогда в России новинкой, а экспонент попался нерасторопный. Караульные заметили, что он чахнет, но пища как будто съедается. Когда же дня через четыре, пораженные тухлым запахом в камере, сторожа её обыскали, то выяснилось, что твердая пища пряталась между книг, а щи выливались в щели. В воскресенье, 3 февраля, во втором часу дня, врач при крепости, осмотрев арестанта, нашел, что он бледен, язык довольно чистый, пульс несколько слабее, - и в этот же день, в этот час Некрасов, проездом на извозчике от гостиницы Демута к себе домой, на угол Литейной и Бассейной, потерял сверток, в котором находились две прошнурованные по углам рукописи с заглавием "Что делать?" Припомнив с точностью отчаяния весь свой маршрут, он не припомнил того, что, подъезжая к дому, положил сверток рядом с собой, чтобы достать кошелек, - а тут как раз сани сворачивали... скрежетание относа... и "Что делать?" незаметно скатилось: вот это и была попытка тайной силы - в данном случае центробежной - конфисковать книгу, счастливая судьба которой должна была так гибельно отразиться на судьбе её автора. Но попытка не удалась: на снегу, у Мариинской больницы, розовый сверток поднял бедный чиновник, обремененный большой семьей. Придя восвояси, он надел очки, осмотрел находку... увидел, что это начало какого-то сочинения и не вздрогнув, не опалив вялых пальцев, отложил. "Уничтожь!" - напрасно молил безнадежный голос. В "Ведомостях Санкт-Петербургской городской полиции" напечатано было объявление о пропаже. Чиновник отнес сверток по означенному адресу, за что и получил обещанное: пятьдесят рублей серебром..."

Выезжая на охоту в Новгородскую губернию, Некрасов привозил оттуда не только охотничьи трофеи. "В три мои последние поездки туда, - писал он Тургеневу, - убил я поболее сотни белых и серых куропаток и глухарей, не считая зайцев, и услыхал одно новое словечко, которое мне очень понравилось, - паморха. Знаешь ли ты, что это такое? Это мелкий-мелкий, нерешительный дождь, сеющий, как сквозь сито, и бывающий летом. Он зовется паморхой в отличие от изморози, идущей в пору более холодную..."

Тогда же Некрасов был принят в члены Английского клуба. "Ты ведь понятия не имеешь о светских женщинах, - долго уговаривал его Тургенев, - а они одни только могут вдохновлять поэта. Почему Пушкин и Лермонтов так много писали? Потому что постоянно вращались в обществе светских женщин. Я сам испытал, как много значит изящная обстановка женщины для нас писателей. Сколько раз мне казалось, что я до безумия влюблен в женщину, но вдруг от её платья дохнет кухонным чадом, - и вся иллюзия пропала! А в салоне светской женщины ничто не нарушит твоего поэтического настроения, от каждого грациозного движения светской женщины ты вдыхаешь тончайший аромат, вокруг все дышит изяществом. Ты погубишь свой талант, живя сурком, вследствие этого и выходит у тебя слишком однообразный тон и содержание стихов. А когда будешь вращаться в порядочном обществе, попадешь в салон светской женщины, посмотри как вдохновишься! Баллотируйся, послушайся меня. Да и для журнала это полезно, будут говорить, что ты не прячешься от общества..."

"Некрасов в это время, - писала Панаева, - начал чувствовать боль в горле и страшно хандрил. Мне иногда удавалось упросить его не ехать в клуб обедать, потому что он там засиживался за картами и возвращался домой поздно ночью. Но являлся Тургенев и уговаривал его ехать в клуб. Именно для того, чтобы сесть играть в карты. "При твоем счастье и уменье играть в карты, - говорил он, - я бы каждый вечер играл. Ведь на полу не найдешь двухсот рублей. Вот тебе на счастье двугривенный, поезжай! Да и мрачное расположение духа у тебя пройдет. Одевайся и едем вместе." Некрасов всегда слушался советов Тургенева, который на другое утро прибегал узнавать о результате игры Некрасова и говорил ему: "Ты должен благодарить меня, что я тебя вчера силою прогнал в клуб. Не слушай ты никого, а играй. Все в клубе говорят, что ты играешь во все игры отлично и, главное, сдержан. Знаешь ли ты, что если бы у тебя было в руках тысяч десять, ты бы много выиграл денег. Получи я завтра наследство, я сейчас бы тебе дал десять тысяч на игру. От нашей паршивой литературы ждать, брат, нечего! Что тебе дало журнальное дело? Долги. А сколько труда потрачено на это дело, сколько испорчено крови! Русские писатели - это каторжники. У меня впереди есть наследство, а у тебя что? Последние силы своего здоровья тратишь, а получаешь шиш! И как приятно писать, зная заранее, что наша тупоумная цензура поставит красный крест! Лежат у тебя несколько твоих стихотворений и без конца пролежат, потому что их не дозволят никогда напечатать. Ведь мы не европейские литераторы, а татарские, нам нечего рассчитывать ни на почет, ни на обеспечение от литературы. Пушкин тоже вел большую игру, а тогда на писателей ещё не смотрели как на прокаженных, от которых надо сторониться."

В 1866 году, после покушения Каракозова на Александра II, журнал "Современник" был закрыт. На этот раз окончательно. Хвалебные стихи, обращенные к Муравьеву, усмирителю польского восстания, сочиненные Некрасовым и прочтенные им на обеде в Английском клубе, журналу не помогли. Не спасла "Современник" и торжественная ода, написанная Некрасовым в честь мастерового из крестьян Костромской губернии О. Комиссарова, помешавшего Каракозову сделать верный выстрел. Позже Некрасов каялся в этих своих отступлениях: "Не торговал я лирой, но бывало, когда грозил неумолимый рок, у лиры звук неверный исторгала Моя рука..."

С присущим ему упорством, Некрасов начинает переговоры о передаче в его руки журнала "Отечественные записки", издаваемого Краевским, и добивается успеха: в 1868 году журнал начинает выходить в свет - уже под редакцией Некрасова и Салтыкова-Щедрина.

"О слезы женские, c придачей нервических, тяжелых драм! Вы долго были мне задачей, я долго слепо верил вам... Кто ей теперь флакон подносит, застигнут сценой роковой? Кто у неё прощенья просит, вины не зная за собой?.. Кто сам трясется в лихорадке, когда она к окну бежит в преувеличенном припадке и "ты свободен!" говорит?.. Кто боязливо наблюдает, сосредоточен и сердит, как буйство нервное стихает и переходит в аппетит?.. Кто ночи трудные проводит, один, ревнивый и больной, а утром с ней по лавкам бродит, наряд торгуя дорогой?.."

Казалось, редакционная работа отнимала все силы поэта, к тому же очень больного, но именно в последние годы Некрасов написал едва ли не лучшие, и уж в любом случае самые объемные свои поэмы: "Дедушка". "Русские женщины", "Современники", книгу стихов "Последние песни", наконец, знаменитую поэму "Кому на Руси жить хорошо", начатую ещё в шестидесятых. К сожалению, это огромное произведение так и осталось незавершенным, хотя именно незавершенность придает поэме какую-то странную особенность, даже загадочность. Неясная последовательность частей, разноречивые указания самого Некрасова об основном замысле поэмы, делает её текучей, открытой, как сама жизнь, и в чем-то такой же неопределенной.

Годы идут, тяжелая болезнь все чаще укладывает поэта в постель.

Из далекого Вилюйска сосланный туда Чернышевский писал А. Н. Пыпину: "Если, когда ты получишь мое письмо, Некрасов ещё будет продолжать дышать, скажи ему, что я горячо любил его как человека, что я благодарю за его доброе расположение ко мне, что я целую его, что я убежден: его слава будет бессмертна, что вечна любовь России к нему, гениальнейшему и благороднейшему из всех русских поэтов..."

Прозвучало письмо Чернышевского как некролог: 27 (8.I) декабря 1877 года Некрасов умер. "Громадная толпа , по крайней мере в три-четыре тысячи человек, - писали газеты, - сопровождала гроб поэта, который до самого кладбища был несен на руках. Большая часть этой толпы состояла из учащейся молодежи и литераторов. Кроме того, множество почитателей и поклонников покойного положительно всех званий и всякого состояния, не исключая и простых крестьян, шли за гробом народного поэта. По уверению старожилов, подобная многолюдна процессия была только на похоронах Крылова..."

АПОЛЛОН НИКОЛАЕВИЧ МАЙКОВ

О Боже! Ты даешь для родины моей

Тепло и урожай, дары святого неба,

Но, хлебом золотя простор её полей,

Ей также, Господи, духовного дай хлеба!

Родился 23 (4. VI) мая 1821 года в Москве.

Отец - известный художник. В богатом гостеприимном доме Майковых бывали Тургенев и Панаев, Плетнев и Бенедиктов, Григорович и Достоевский. Отец с удовольствием помогал сыновьям выпускать детский журнал "Подснежник", а наставлял их в литературе И. А. Гончаров, автор романа "Обломов".

В 1837 году Майков поступил в Петербургский университет. Незнание греческого языка не позволило ему заниматься на филологическом факультете, пришлось выбрать юридический. От занятий живописью, которой он всерьез увлекался, к этому времени пришлось отказаться из-за ухудшающегося зрения, зато поэзия захватывала его все больше. В 1840 году в "Одесском альманахе" даже появились два его стихотворения под лаконичным псевдонимом - М.

По окончанию университета Майкова зачислили на службу в департамент государственного казначейства. В 1842 году, на средства, отпущенные царским двором, он вместе с отцом отправился в Европу. Почти год прожил во Франции, в Германии, в Италии. Из Рима приезжал в Париж, чтобы слушать лекции в Сорбонне и в Колледж де Франс, в Риме устраивал вечера для живших там русских художников. "С удовольствием вспоминаю, - писал живописец В. Е. Раев, - о тех приятных вечерах. Юный поэт Майков услаждал в эти вечера всех присутствующих чтением прекраснейших своих стихотворений." Увлекшись идеями славянофилов, на обратном пути в Россию Майков останавливался в Праге, где общался с известными славистами В. Ганке и Шафариком.

В 1842 году вышел в свет первый сборник Майкова - "Стихотворения". ("На днях получил "Стихотворения Аполлона Майкова", - писал Плетнев филологу Я. К. Гроту. - Он учился у нас в университете. Эта книга меня усладила. Кажется, я читал идеи Дельвига, переданные стихами Пушкина.") В 1847 году - "Очерки Рима", стихи которого были навеяны Италией. Даже строгий Белинский сразу проникся прелестью антологических мотивов молодого поэта. Да и трудно было не заметить столь гармоничных стихов в эпоху, когда ушли Пушкин и Лермонтов, смолкли Языков и Баратынский, окончательно покинул Россию Жуковский, а новое поколение - А. Фет, А. Григорьев - ещё только начинало путь.

В отличие от большинства русских поэтов - истинных пророков и апостолов, Майков никогда не знал ни бедности, ни каких-либо преследований. "Вся моя биография, - писал он, - не во внешних фактах, а в ходе и развитии внутренней жизни, в ходе расширения моего внутреннего горизонта, в укреплении взгляда на жизненные вопросы, нравственные, умственные, политические, во внутренней работе ума... Все прочее - вздор, труха, формуляр..."

В 1844 году Майков занял место помощника библиотекаря при Румянцевском музее, находившемся тогда в Петербурге. "С наступлением весны семья Майкова обычно перебиралась на дачу близ станции Сиверской Варшавской железной дороги, около 60 верст от Петербурга, - вспоминал литератор Е. Н. Опочинин. - Как известно, поэт был страстный рыболов и в Сиверскую привлекала его быстрая и говорливая речка Оредеж, стремящая свои прозрачные воды между крутыми красноглинистыми берегами. Здесь много укромных местечек было излюблено А. Н. Майковым, и многие часы на восходе и на закате солнца проводил он здесь с удочкою в руках..."

В 1852 году, после перевода Румянцевского музея в Москву, Майков перешел в Комитет иностранной цензуры. Здесь он проработал почти полвека, дослужившись до высокого чина действительного статского советника. Убежденный монархист, славянофил, законопослушник, он никогда не скрывал своих верноподданнических чувств. В годы Крымской кампании пел неумеренные хвалы Николаю I, позднее восторженными стихами откликнулся на чудесное спасение наследника (будущего императора Николая II), которого во время визита в Японию ударил саблей японский полицейский. Столь же восторженно принял Майков крестьянскую реформу 1861 года, спущенную сверху. Поэт Е. Щербина, с удивлением следивший за всеми этими движениями поэта, не мог удержаться от злых эпиграмм. "Он Булгарин в "Арлекине", а в "Коляске" Дубельт он, так исподличался ныне петербургский Аполлон." Сам Майков, впрочем, в письме к М. Златовратскому объяснял свои метания причинами простыми: "Около этого времени (1851) познакомился я с молодою редакцией "Москвитянина", с Аполлоном Григорьевым, Островским, Писемским, Эдельсоном и с самим Погодиным, со славянофилами. Здесь показалось мне более правды, чем в западническом наклоне; не приняв кое-что из идей старых славянофилов, я не мог вполне принять их учения. Принял основы, почуяв в них историческую правду, но отверг выводы как фантастические и отвергающие историю, а с ней и целую российскую империю. На почве славянофилов, но с твердою идеей государства, и с полным признанием послепетровской истории были тогда Погодин и Катков: это цельно, это органически разумно, и это меня сблизило с ними..."

В 1882 году за философско-лирическую драму "Два мира" Академия наук удостоила Майкова Пушкинской премией. Стихотворение Майкова "Кто он?", посвященное Петру I, десятилетиями входило и, кажется, и сейчас входит во все школьные хрестоматии, как дореволюционного, так и советского периода. Думается, что многие помнят и другие хрестоматийные строки Майкова: "Золото, золото падает с неба!" - дети кричат и бегут за дождем... "Полноте, дети, его мы сберем, только сберем золотистым зерном в полных амбарах душистого хлеба!"

"Майков при мне читал только раз, - вспоминала З. Н. Гиппиус. - Он читал очень хорошо. Был сухой, тонкий, подобранный, красивый, с холодно-умными, пронзительными глазами. В чтении его была та же холодная пронзительность и усмешка. Особенно помнится она мне вот в этих двух строках (из стихотворения "Дож и догаресса"): "Слышит - иль не слышит? Спит - или не спит?.." Удивительно читал он и "Три смерти": "Простите, гордые мечтанья, осуществить я вас не мог. О, умираю я как Бог средь начатого мирозданья!.." Конечно, Майков был самый талантливый из всей плеяды поэтов того времени. Какой-то одной, нежной, черточки не хватало его дарованию: оттого, вероятно, он и забыт был так скоро и никогда не был любим, как Фет, например, который, по-моему, куда ниже..."

Главным делом искусства Майков считал выявление прекрасного. Искусству, утверждал он, нет дела ни до чего низменного, только красота и любовь неподвластны тлению. Античные барельефы казались Майкову более рельефными, чем образы, возникающие из живой действительности. "Мы принадлежим к детству, - писал он, - которое не от мира сего. Царство толпы меняется, подчиненное моде и времени, а наше - вечно". Белинский не без удивления заметил однажды, что Майков как бы смотрит на жизнь глазами грека. "Прямые, седеющие, но ещё с большой темнотой волосы его (Майкова) лежали непослушными прядками на голове, - вспоминал Опочинин, - вокруг щек с подбородком свисала и кругами вилась аккуратная бородка, из-за толстых очков смотрели пристально многодумные глаза. Все было просто и в то же время необычайно сложно в этой фигуре. Казалось, что такие люди попадаются на каждом шагу. Но стоило заговорить ему - и вы начинали думать, что Аполлон Николаевич Майков один на целом свете. В обращении его была какая-то сухость или, может быть, строгость, но это не отталкивало от него, а наоборот, привлекало, словно темный блеск старого золота. Какая-то значительность была в каждом его жесте, в каждом движении. Ни одно слово, срывавшееся с его губ, не могло замереть в воздухе, не приковав к себе вашего внимания. Мне казалось, что таковы именно были пророки и апостолы..."

Много лет Майков работал над грандиозной драмой о столкновении языческой и христианской цивилизаций, правда, выполнить успел только четыре части: драмы "Олинф и Эсфирь", "Три смерти", "Смерть Люция" и "Два мира".

Четыре года отдал Майков "Слову о полку Игореве".

Об особом отношении к этой древней русской поэме Майков признался в предисловии к переводу "Слову": "Несмотря на семь веков, отделяющих нас от его певца, - писал он, - он (певец) чрезвычайно близок к нынешней нашей литературе. Его поэма точно зародыш, таящий в себе все лучшие качества последней. В этих образах князей Остромысла Галицкого, от престола которого грозы текут по землям, Всеволода Суздальского, что "мог бы Волгу веслами раскропити, а Дон шеломами вылити", Романа, что в замыслах возносится широко, что Сокол ширяяся на ветрах, высматривая добычу, - слышится что-то родственное державинским изображениям Екатерининских орлов. В описании битв тоже. Во всем здоровом тоне поэмы, в этом кованном языке, на который древность наложила какую-то свою особую, вековую печать, в этой поэзии действительности - как бы чувствуется пушкинская стройность, определенность, сдержанность и меткость выражений. Далее эти описания природы, эта жизнь степи в её мрачном виде, вся эта прелестная идиллия бегства Игоря, эти "дятлы тёктом путь к реке казуют", вся речь Игоря к Донцу - как лелеял князя на серебряных берегах своих, - во всем этом таится как бы зародыш лучших страниц Тургенева... Чувствуется, несмотря на перерыв многих веков, один и тот же гений в творчестве лучших людей тогда и ныне..."

Литератор П. П. Перцов, хорошо знавший поэта, оставил живые записи о невысоком, сухощавом старике с худым лицом и длинными серебристыми волосами и бородой, который беспрерывно "...вскакивал, тушил и зажигал папиросы, и почти бегал вдоль стола и комнаты. Эта живость движений ещё дополнялась ярким, молодым огнем прекрасных карих (хотя и полузакрытых очками) глаз. По этому впечатлению какой-то вечной юности Майкову, казалось бы, надо дожить до ста лет. Никогда, ни раньше, ни после, я не слыхал лучшего чтения. Он читал чрезвычайно просто, медленно и выразительно, и в то же время сохранял весь ритм и движение стиха."

Умер 8 (20) марта 1897 года в Петербурге.

АЛЕКСЕЙ КОНСТАНТИНОВИЧ ТОЛСТОЙ

Средь шумного бала, случайно,

В тревоге мирской суеты,

Тебя я увидел, но тайна

Твои покрывала черты.

Лишь очи печально глядели,

А голос так дивно звучал,

Как звон отдаленной свирели,

Как моря играющий вал.

Мне стан твой понравился тонкий

И весь твой задумчивый вид;

А смех твой, и грустный и звонкий,

С тех пор в моем сердце звучит.

В часы одинокие ночи

Люблю я, усталый, прилечь

Я вижу печальные очи,

Я слышу веселую речь;

И грустно я так засыпаю,

И в грезах неведомых сплю...

Люблю ли тебя - я не знаю,

Но кажется мне, что люблю!

Родился 24 (5. IX) августа 1817 года в Петербурге.

По матери - правнук Кирилла Разумовского, последнего гетмана Украины, президента Российской Академии наук, по отцу - потомок старинного известного рода. Детство провел в Черниговской губернии в имении матери Красный Рог, а затем её брата А. А. Перовского, известного прозаика, выступавшего под псевдонимом Антон Погорельский. "Мое детство, - писал позже поэт, - было очень счастливо и оставило во мне одни только светлые воспоминания. Единственный сын, не имевший никаких товарищей для игр и наделенный весьма живым воображением, я очень рано привык к мечтательности, вскоре превратившейся в ярко выраженную склонность к поэзии. С шестилетнего возраста я начал марать бумагу и писать стихи - настолько поразили мое воображение произведения лучших наших поэтов, найденные мною в каком-то толстом, плохо отпечатанном и плохо сброшюрованном сборнике. Я упивался музыкой разнообразных ритмов и старался усвоить их технику. Мои первые опыты были, без сомнения, нелепы, но в метрическом отношении они отличались безупречностью."

В 1827 году с матерью и дядей побывал в Германии. Познакомился с Гёте, разговаривал с ним, даже получил подарок - обломок бивня мамонта, украшенный собственноручным рисунком поэта. В 1831 году много ездил по Италии, вел подробный художественный дневник. "В очень короткое время я научился отличать прекрасное от посредственного, выучил имена всех живописцев, всех скульпторов и почти мог соревноваться со знатоками в оценке картин и изваяний. При виде картины я мог всегда назвать живописца и почти никогда не ошибался."

В 1834 году Толстого определили "студентом" в Московский архив Министерства иностранных дел, где обычно начинали карьеру отпрыски самых известных российских родов, а через два года он был прикомандирован к русской дипломатической миссии во Франкфурте-на-Майне. Светский лев, красавец, остроумец, любитель веселья и бесконечных розыгрышей, тонкий ценитель искусства, Толстой и в Европе ни минуты не сидел без дела на месте, старался увидеть и услышать как можно больше. Всех этих качеств не потерял он и в России, когда в конце 1840 года его перевели во Второе отделение канцелярии Николая I, ведавшее вопросами законодательства. Дружеские отношения с великим князем Александром, будущим царем Александром II, позволили поэту сделать стремительную придворную карьеру: при царе Александре II он был уже флигель-адъютантом, а затем царским егермейстером.

В 1841 году отдельной книгой (под псевдонимом Краснорогский) вышла в свет фантастическая повесть Толстого "Упырь". Книгу заметили, казалось, автор должен был бы пытаться развить успех. "Писатель, чувствующий в себе искру поэтического таланта, - объяснял литературные особенности той эпохи Некрасов, - непременно раздувал бы её сколько возможно, лелеял бы свой талант, как говорили в старину. Но поэту нашего времени этого мало. И, сознавая, что в наше время только поэтический талант, равный Пушкину, мог бы доставить автору и Славу и Деньги, он предпочитает распоряжаться иначе: поэтическую искру свою разводит на множество прозаических статей: он пишет повести, рецензии, фельетоны и, получая за них с журналистов хорошие деньги, без сожаления видит, как поэтическая его способность его с каждым годом уменьшается." К счастью, ни деньги, ни слава особенно не волновали Толстого. Охота, литературные вечера, светские балы занимали его время - он успевал всюду. "Коль любить, так без рассудку, коль грозить, так не на шутку, коль ругнуть, так сгоряча, коль рубнуть, так уж сплеча! Коли спорить, так уж смело, коль карать, так уж за дело, коль простить, так всей душой, коли пир, так пир горой!" Этот принцип действительно отвечал его характеру.

В январе 1851 года на балу Толстой познакомился с Софьей Андреевной Миллер, женой конногвардейского полковника Л. Ф. Миллера. Софье Андреевне посвящены самые сокровенные строки Толстого. То, что их встреча вовсе не случайна, они поняли сразу, но соединиться им удалось только через несколько лет, в 1858 году, поскольку муж Софьи Андреевны не хотел давать ей развода, а главное, против такого брака была настроена мать Толстого. "Анна Алексеевна, - писал А. М. Жемчужников, близкий друг и родственник Толстого, побывавший в Красном Роге у Толстых в 1852 году, - была очень рада видеть меня, и всею душою интересовалась узнать мое впечатление и мнение о Софье Андреевне, с которой сошелся её сын и к которой серьезно и сильно привязался. Ее душа не только не сочувствовала той связи, но была глубоко возмущена и относилась с полным недоверием к искренности Софьи Андреевны. Не раз у меня, тайно от сына, были беседы об этом, и она, бедная, говорила, а слезы так и капали из глаз её. Меня она обвиняла более всех, как человека самого близкого и наиболее любимого её сыном и раньше моих братьев познакомившегося с Софьей Андреевной. Я стоял всею душою за Софью Андреевну и старался разубедить её, но напрасно. Чутко материнское сердце... А что ж Алеша?.. Он любил обеих, горевал, и душа его разрывалась на части. Никогда не забуду, как я сидел с ним на траве, в березняке, им насажанном: он говорил, страдая, и со слезами, о своем несчастии. Сколько в глазах его и словах выражалось любви к Софье Андреевне, которую он называл милой, талантливой, доброй, образованной, несчастной и с прекрасной душой. Его глубоко огорчало, что мать грустит, ревнует и предубеждена против Софьи Андреевны, несправедливо обвиняя её в лживости и расчете. Такое обвинение, конечно, должно было перевернуть все существо доброго, честного и рыцарски благородного А. Толстого."

В 1854 году в журнале "Современник" впервые появились стихи писателя Козьмы Пруткова, скоро ставшего весьма популярным во всей России. Нелепую эту, но крайне привлекательную фигуру Толстой создал совместно с братьями Жемчужниковыми - Алексеем, Владимиром и Александром. О Жемчужниковых и Толстом ходили по столице самые фантастические слухи. То говорили, что это они под видом флигель-адъютантов объезжали ночью всех петербургских архитекторов со страшным сообщением, что Исаакиевский собор провалился; то в день коронации императора Александра II тайком выпрягли лошадей из кареты испанского посланника; то случайного прохожего, спросившего у них какой-то адрес, направили прямо на Пантелеймоновскую, 9, где находилось Жандармское отделение. Создавая фигуру писателя Кузьмы Пруткова, Толстой и Жемчужниковы не только сочинили все его стихи, басни и афоризмы, но и придумали оригинальную биографию, приложив к ней столь же оригинальный портрет. Козьма Прутков, сообщали друзья, родился 11 апреля 1792 года, в 1820 году был принят в один из лучших гусарских полков, но прослужил в нем лишь два с половиной года - "только для мундира"; в 1823 году - вышел в отставку и поступил на гражданскую службу по министерству финансов - в Пробирную палатку, где прослужил сорок лет, до самой смерти, последовавшей 13 января 1863 года.

В январе 1851 года Алексей Жемчужников записал в дневнике: "Государь Николай Павлович был на первом представлении "Фантазии" (эта пьеса тоже входила в собрание сочинений Козьмы Пруткова). Эта пьеса шла в бенефис Максимова. Ни Толстой, ни я в театре не были. В этот вечер был какой-то бал, на который мы оба были приглашены и на котором быть следовало. В театре были: мать Толстого и мой отец с моими братьями. Воротясь с бала и любопытствуя знать: как прошла наша пьеса, я разбудил брата Льва и спросил его об этом. Он ответил. что пьесу публика зашикала и что государь в то время, когда собаки бегали по сцене во время грозы, встал со своего места с недовольным выражением в лице и уехал из театра. Услышавши это, я сейчас же написал письмо режиссеру Куликову, что, узнав о неуспехе нашей пьесы, я прошу снять её с афиши и что я уверен в согласии с моим мнением графа Толстого, хотя и обращаюсь к нему с моей просьбой без предварительного с графом Толстым совещания. Это письмо я отдал Кузьме, прося снести его завтра пораньше к Куликову. На другой день я проснулся поздно, и ответ Куликова был уже получен. Он был короток. "Пьеса ваша и гр. Толстого уже запрещена по высочайшему повелению."

"В произведении литературы я презираю всякую тенденцию, - писал Толстой Б. М. Маркевичу в декабре 1868 года. - Презираю её, как пустую гильзу, тысяча чертей! Как раззяву у подножья фок-мачты, три тысячи проклятий! Я это говорил и повторял, возглашал и провозглашал!" И опять уже в письме к М. М. Стасюлевичу: "По мне, сохрани Бог от всякой задачи в искусстве, кроме задачи сделать хорошо. И от направления в литературе, сохрани Бог, как старого, так и от нового! Россини сказал: "В музыке есть только два рода, хороший и плохой". То же можно сказать и о литературе." Странно, но при всем при этом стихи самого Толстого буквально насыщены были злобой дня. И это относится не только к сочинениям Козьмы Пруткова, но и к "Посланию М. Н. Лонгинову о дарвинизме", и к "Иоанну Дамаскину", и к "Сну Попова", и к "Истории государства Российского от Гостомысла до Тимашова", перемежающейся знаменитым рефреном: "Земля наша богата, порядка в ней лишь нет.".

В самом начале Крымской кампании Толстой и его друг князь А. П. Бобринский решили организовать специальный военный отряд, который помешал бы возможной высадке англичан на балтийском побережье. На свои средства закупили в Туле 80 дальнобойных винтовок, но, к счастью, они не пригодились. Точно так же не успела пригодиться друзьям быстроходная яхта, которую решено было приобрести для совершения каперских вылазок в море. Поняв, что война, как началась, так и закончится в Крыму, Толстой вступил майором в стрелковый полк, но и тут ему не повезло: под Одессой он тяжело заболел тифом. К счастью, крепкое от природы здоровье не подвело - поэт выжил. Сразу после войны он был произведен в подполковники и одновременно назначен делопроизводителем Секретного комитета о раскольниках. Однако все это совсем не привлекало Толстого. "Государь, - обратился он к императору, - служба, какова бы она ни была, глубоко противна моей натуре; знаю, что каждый должен в меру своих сил приносить пользу отечеству, но есть разные способы приносить пользу. Путь, указанный мне для этого провидением, - мое литературное дарование, и всякий иной путь для меня невозможен. Из меня всегда будет плохой военный и плохой чиновник, но, как мне кажется, я, не впадая в самомнение, могу сказать, что я хороший писатель."

В 1861 году Толстой вышел в отставку.

Жил он попеременно то в своем имении под Петербургом - Пустыньке, то в имении матери - на Черниговщине. Печатался и в либеральном журнале "Вестник Европы", и в противоположном ему по направлению проправительственном "Русском вестнике". В 1867 году вышел в свет единственный прижизненный сборник стихотворений Толстого. "Двух станов не боец, но только гость случайный, - писал он, - за правду я бы рад поднять мой добрый меч, но спор с обоими досель мне жребий тайный, и к клятве ни один не мог меня привлечь; союза полного не будет между нами - не купленный никем, под чье б ни стал я знамя, пристрастной ревности друзей не в силах снесть, я знамени врага отстаивал бы честь."

Большой известностью пользовался при жизни поэта его роман "Князь Серебряный". Драматическую трилогию составили драматические пьесы: "Смерть Иоанна Грозного", "Царь Федор Иоаннович", и "Царь Борис". А в январе 1884 года вышло в свет первое полное Собрание сочинений Пруткова в одной книге. По свидетельству современников, издание это исчезло из книжных лавок буквально за считанные дни.

В последние годы Толстой страдал сильным расстройством нервов. Еще недавно на охоте он выходил против медведя с ножом в руках, а теперь его мучили астма и ужасные головные боли. Не желая длить столь жалкое состояние, он принял пузырек морфия. Случилось это 28 (10. X) сентября 1875 года в любимом поэтом имении его матери Красном Роге.

АФАНАСИЙ АФАНАСЬЕВИЧ ФЕТ

Как мошки зарею,

Крылатые звуки толпятся;

С любимой мечтою

Не хочется сердцу расстаться.

Но цвет вдохновенья

Печален средь буднишних терний;

Былое стремленье

Далеко, как выстрел вечерний.

Но память былого

Все крадется в сердце тревожно...

О, если б без слова

Сказаться душой было можно!

Родился в октябре или в ноябре 1820 года в селе Новоселки, Мценского уезда Орловской губернии.

Отец - помещик Афанасий Неофитович Шеншин, мать - Шарлотта-Елизавета Фет. Шарлотту Шеншин привез из Германии, где проходил лечение. Через два года он обвенчался с нею и все их дети получили фамилию Шеншина, однако, когда первенец - Афанасий - достиг четырнадцати лет, Орловская духовная консистория установила, что мальчик рожден до заключения брака матери с Шеншиным, а значит впредь обязан именоваться не потомственным дворянином Афанасием Шеншиным, а всего лишь гессен-дармштадским подданным Афанасием Фетом. Буквально в один день из потомственного русского дворянина Фет превратился в разночинца, потерял все полагающиеся дворянину привилегии и, ко всему прочему, под всеми официальными документами обязан был отныне подписываться: "К сему иностранец Афанасий Фет руку приложил".

Стремление вернуть потерянное дворянство стало главным в жизни Фета.

Окончив немецкую школу в городе Верро (Эстония), в начале 1838 года он поступил в московский пансион профессора истории М. П. Погодина, и в том же году - в Московский университет на словесное отделение, которое окончил в 1844 году. В университете Фет подружился с поэтом Аполлоном Григорьевым. "Вместо того, чтобы ревностно ходить на лекции, - писал он позже, - я почти ежедневно писал новые стихи." Там же, в Москве, Фет исправно посещал поэтические салоны Каролины Павловой и Федора Глинки, близко познакомился с Полонским, Герценом, Аксаковыми. В 1840 году под инициалами А. Ф. вышел в свет первый сборник его стихов - "Лирический пантеон", встреченный критиками откровенно издевательски. Но уже стихи, напечатанные Фетом в 1842 году в журналах "Москвитянин" и "Отечественные записки", привлекли серьезное внимание критиков. Белинский даже заметил в обзоре "Русская литература в 1843 году", что "из живущих в Москве поэтов всех даровитее г-н Фет". Самого Фета, впрочем, все эти успехи мало радовали, он тосковал об утерянном дворянстве. "С способностью творения в нем росло равнодушие, вспоминал Григорьев. - Равнодушие ко всему, кроме способности творить - к божьему миру, как скоро предметы оного переставали отражаться в его творческой способности, к самому себе, как скоро он переставал быть художником. Так сознал и так принял этот человек свое назначение в жизни... Страдания улеглись, затихли в нем, хотя, разумеется, не вдруг. Этот человек должен был или убить себя, или создаться таким, каким он сделался... Я не видал человека, которого бы так душила тоска, за которого бы я более боялся самоубийства... Я боялся за него, я проводил часто ночи у его постели, стараясь чем бы то ни было рассеять это страшное хаотическое брожение стихий его души..."

Окончив университет, Фет решил поступить на военную службу. Офицерский чин по законам того времени приносил разночинцу звание потомственного дворянина, в то время как на гражданской службе к такому результату приводил только чин коллежского асессора. Не имея нужных связей, в 1845 году Фет смог поступить лишь унтер-офицером в захудалый кавалерийский полк - Орденский Кирасирский, и с этого времени почти десять лет странствовал по мелким городкам и селам Херсонской губернии, где полк был расквартирован. К ужасному его разочарованию, за несколько месяцев до получения первого офицерского чина, вышел указ, по которому потомственное дворянство стал давать только чин майора (в кавалерии - ротмистра). На разочарование наложился ещё трагический роман с дочерью небогатого херсонского помещика - Марией Лазич. Из-за невозможности содержать семью, может быть, несколько преувеличиваемую Фетом, он не мог жениться на Лазич. "Не могу выбросить из рук последнюю доску надежды и отдать жизнь без борьбы, - писал он другу своему И. Н. Борисову. - Я не женюсь на Лазич, и она это знает, а между тем умоляет не прерывать наших отношений. Этот гордиев узел любви, который чем более распутываю, тем туже затягиваю, я разрубить мечом не имею духу и сил... - И неожиданное признание: - Знаешь, втянулся в службу, а другое все только томит как кошмар..."

Судьба сама, и по-своему, разрешила ситуацию: Мария Лазич погибла от неосторожно брошенной спички.

В 1853 году Фет сумел, наконец, перевестись в гвардейский лейб-уланский полк, расквартированный в районе Волхова. Теперь он стал бывать в столице, подружился с Тургеневым, вошел в круг сотрудников журнала "Современник", редактируемого Некрасовым. "Фет уже был известен своими стихотворениями в литературе с сороковых годов, - не очень доброжелательно писала о нем Панаева, - но я познакомилась с ним только в начале пятидесятых. Он приехал в Петербург на продолжительное время в отпуск из полка, и я виделась с ним каждый день. Фет находился в вдохновенном настроении и почти каждое утро являлся с новым стихотворением, которое читал Некрасову, мне и всем литераторам, кто просил его прочесть. Тургенев находил, что Фет так же плодовит, как клопы, и что, должно быть, по голове его проскакал целый эскадрон, от чего и происходит такая бессмыслица в некоторых его стихотворениях, Но Фет вполне был уверен, что Тургенев приходит в восторг от его стихов, и с гордостью рассказывал, как после чтения Тургенев обнимал его и говорил, что это лучшее из написанного им..."

В 1856 году вышло собрание стихотворений Фета, вполне благожелательно встреченное критикой. К этому времени военная служба окончательно потеряла для поэта смысл: вышел новый указ, по которому потомственное дворянство могли получить лишь офицеры, дослужившиеся до чина полковника, Фет же за много лет дослужился только до поручика. Взяв отпуск, поэт уехал за границу, а вернувшись - вышел в отставку и поселился в Москве. Там же, в 1857 году, он женился на Марии Боткиной, дочери крупного торговца чаем. Невеста не была красивой, прошлое её было затуманено каким-то неудачным романом, но Фет и не искал красоты и духовности. "Идеальный мир мой разрушен давно, - писал он Борисову. - Ищу хозяйку, с которой буду жить, не понимая друг друга. Если никто никогда не услышит жалоб моих на такое непонимание друг друга, то я буду убежден, что я исполнил мою обязанность, и только..."

Некоторое время Фет пытался жить на литературные доходы, но вскоре убедился, что это невозможно. Мешало то, что единственной задачей искусства он всегда считал умение передать во всей полноте и чистоте некий образ, в минуту некоего восторга возникающий перед художником. "Другой цели у искусства быть не может, - категорически утверждал он. - Произведение, имеющее какую бы то ни было дидактическую тенденцию, - это дрянь". Только беглые настроения стоят внимания, считал он. "В деле свободных искусств я мало ценю разум в сравнении с бессознательным инстинктом (вдохновеньем), пружины которого от нас скрыты." Современники не мало упрекали поэта в сложности, даже в непонятности, имея в виду его эпитеты: звонкий сад, тающая скрипка, румяная скромность, мертвые грезы, благовонные речи, часто прямо называя все это чепухой. Поэт, впрочем, отвечал столь же прямо: "В нашем деле истинная чепуха и есть истинная правда". И писал Полонскому: "Никто более меня не ценит милейшего, образованнейшего и широкописного Ал. Толстого, - но ведь он тем не менее какой-то прямолинейный поэт. В нем нет того безумства и чепухи, без которой я поэзии не признаю. Пусть он хоть в целом дворце обтянет все кресла и табуреты венецианским бархатом с золотой бахромой, я все-таки назову его первоклассным обойщиком, а не поэтом. Поэт есть сумасшедший и никуда не годный человек, лепечущий божественный вздор."

Поняв, что литературой прокормиться невозможно, Фет в 1860 году купил двести десятин (более 220 гектаров) земли в родном Мценском уезде Орловской губернии и переселился в деревню Степановку. В. П. Боткин успокаивал расстроенную сестру: "...это деятельность, которая займет Фета и даст ему ту душевную оседлость, которую ты, Маша, не довольно ценишь в муже, ибо литература теперь для него не представляет того, что представляла прежде, при её созерцательном направлении." А Тургенев в письме к Полонскому с некоторым удивлением подтверждал: "Он (Фет) теперь сделался агрономом-хозяином до отчаянности. Отпустил бороду до чресл - с какими-то волосяными вихрами за и под ушами, - о литературе слышать не хочет и журналы ругает с энтузиазмом." И страшно обижался на Фета, который как-то написал ему: "Покупайте у меня рожь по 6 руб., дайте мне право тащить в суд нигилистку и свинью за проход по моей земле, не берите с меня налогов - а там хоть всю Европу на кулаки!"

Став помещиком, Фет практически ушел из литературы. Теперь он выступал в печати только с яростными призывами защитить помещичью собственность от крестьян и наемных рабочих, да укоротить призывы к прогрессу. Чехов не случайно записал в дневнике: "Мой сосед В. Н. Семенкович рассказал мне, что его дядя Фет-Шеншин, известный лирик, проезжая по Моховой, опускал в карете окно и плевал на университет. Харкнет и плюнет: тьфу! Кучер так привык к этому, что всякий раз, проезжая мимо университета, останавливался." Имя Фета вызывало колоссальное раздражение в журналах, близких к демократическим кругам. Известный своей нетерпимостью критик Писарев в "Цветах невинного юмора" писал об итоговом собрании стихотворений Фета, вышедшем в 1863 году: "Со временем продадут его пудами для оклеивания комнат под обои и для завертывания сальных свечей, мещерского сыра и копченой рыбы. Г. Фет унизится таким образом до того, что он в первый раз станет приносить своими произведениями некоторую долю практической пользы.". А критик "Русского слова" соглашался с Писаревым: "Такое занятие, как выдумывать такие стихи, ничем не отличается от перебирания пальцами, которому с наслаждением предаются многие купчихи... И дальше: - Он (Фет) в стихах придерживается гусиного миросозерцания..."

В течение двадцати лет Фет занимался только хозяйством: ставил мельницы, создал крупный конный завод, почти десять лет прослужил мировым судьей. Выпадающий досуг заполнял занятиями философией. Особенно близким был ему Шопенгауэр. "Шопенгауэр, - писал поэт, - для меня не только последняя крупная философская ступень, это для меня откровение, возможный человеческий ответ на те умственные вопросы, которые сами собой возникают в душе каждого." Он вполне разделял известное мнение Шопенгауэра о том, что история ничего в человеке и в обществе не меняет, что всякий прогресс мираж, что любые попытки сознательного изменения строя человеческой жизни бессмысленны и безнадежны. В жизни царствовало и всегда будет царствовать страдание, считал Фет, поэтому основным свойством искусства должна быть полная его независимость от всяких "головных" понятий. В письме, адресованном К. Р. (великому князю Константину), он писал: "Цельный и всюду себе верный Шопенгауэр говорит, что искусство и прекрасное выводит нас из томительного мира бесконечных желаний в безвольный мир чистого созерцания: смотрят на Сикстинскую мадонну, слушают Бетховена и читают Шекспира не для получения следующего места или какой-либо выгоды..."

Литературное общение Фета сводилось теперь к простому общению с немногими друзьями. "Вы оба моя критика и публика, и не ведаю другой", писал он Льву Толстому и его жене. И Толстой отвечал ему тем же чувством: "Вы человек, которого, не говоря о другом, по уму я ценю выше всех моих знакомых и который в личном общении дает один мне тот другой хлеб, которым, кроме единого, будет сыт человек." И в другом письме о стихотворении "Майская ночь": "Развернув письмо, я - первое - прочел стихотворение, и у меня защипало в носу: я пришел к жене и хотел прочесть, но не мог от слез умиления. Стихотворение - одно из тех редких, в которых ни слова прибавить, убавить или изменить нельзя; оно живое само и прелестно. Я не знаю у вас лучшего." В письме к Боткину тот же Лев Толстой искренне удивлялся: "И откуда у такого добродушного толстого офицера берется такая непонятная лирическая дерзость, свойство великих поэтов?"

В 1873 году произошло событие, которого Фет ждал всю жизнь: царь, наконец, удовлетворил его прошение. Разночинец Фет стал потомственным дворянином, "трехсотлетним Шеншиным". Узнав об этом, Шеншин в тот же день отправил жене письмо с требованием незамедлительно заменить все метки, какие имелись в усадьбе - на столовом серебре, на белье, на почтовой бумаге. "Теперь, - писал он, - когда все, слава Богу, кончено, ты представить себе не можешь, до какой степени мне ненавистно имя Фет. Умоляю тебя никогда его ко мне не писать, если не хочешь мне опротиветь. Если спросить: как называются все страдания, все горести моей жизни, я отвечу: имя им - Фет. Со стороны легко смотреть на чужую изуродованную жизнь, но к своей собственной так легко относиться трудно..."

"Став помещиком, - писал известный литературовед Б. Бухштаб, выхлопотав причисление "по высшему повелению" к роду Шеншиных и тем самым получив потомственное дворянство, Фет, казалось бы, добился того, чего желал смолоду. Но глубоко раненное самолюбие не удовлетворялось и требовало новых достижений на том же пути. Притом некоторые знакомые вовсе не скрывали от Фета недоуменного или прямо иронического отношения к его превращению в Шеншина. Так, Тургенев написал ему по этому поводу: "Как Фет, Вы имели имя, как Шеншин, Вы имеете только фамилию"... На все это Фет реагирует погоней за дальнейшими почестями. Он буквально выпрашивает себе придворное звание камергера к пятидесятилетнему юбилею своей литературной деятельности. Больной старик, еле двигающийся от удушья, мучит себя дворцовыми приемами, сидит из-за них в Москве в летнюю жару, тешится своим званием, являясь в камергерском мундире всюду, куда следует и куда явно не следует..."

И все же это именно Фет сказал: "Я никогда не мог понять, чтобы искусство интересовалось чем-либо помимо красоты".

П. И. Чайковский, писал: "Считаю его (Фета) поэтом безусловно гениальным, хотя есть в этой гениальности какая-то неполнота, неравновесие, причиняющее то странное явление, что Фет писал иногда совершенно слабые, непостижимо плохие вещи... И рядом такие пьесы, от которых волосы дыбом становятся... Фет есть явление совершенно исключительное; нет никакой возможности сравнивать его с другими первоклассными или иностранными поэтами. Скорее можно сказать, что Фет в лучшие свои минуты выходит из пределов, указанных поэзии, и смело делает шаг в нашу область (то есть в сторону музыки). Поэтому часто Фет напоминает мне Бетховена, но никогда Пушкина, Гёте или Байрона, или Мюссе. Подобно Бетховену, ему дана власть затрагивать такие струны нашей души, которые недоступны художникам, хотя бы и сильным, но ограниченным пределами слова. Это не просто поэт, скорее поэт-музыкант, как бы избегающий даже таких тем, которые легко поддаются выражению словом. От этого также его часто не понимают и есть даже и такие господа, которые смеются над ним, утверждая, что стихотворение вроде "Уноси мое сердце в звенящую даль" и т. д. есть бессмыслица. Для человека ограниченного и в особенности немузыкального, пожалуй, это и бессмыслица, но ведь недаром же Фет, несмотря на свою для меня несомненную гениальность, вовсе не популярен."

Умер 21 (3. XII) ноября 1892 года в Москве.

ЯКОВ ПЕТРОВИЧ ПОЛОНСКИЙ

Мой костер в тумане светит;

Искры гаснут на лету.

Ночью нас никто не встретит;

Мы простимся на мосту.

Ночь пройдет - и спозаранок

В степь, далеко, милый мой,

Я уйду с толпой цыганок

За кибиткой кочевой...

Родился 6 (18) декабря 1819 года в Рязани.

Окончив гимназию, поступил на юридический факультет Московского университета. Жил бедно, поддерживала его только бабушка - Е. Б. Воронцова. Если появлялись какие-то деньги, тратил их в кондитерской, просматривая за чашкой кофе свежие газеты и журналы, подаваемые хозяином. Из-за постоянной необходимости зарабатывать на жизнь, университет закончил только в 1844 году. Тогда же выпустил сборник стихов "Гаммы", замеченный "Отечественными записками". "Полонский обладает в некоторой степени тем, что можно назвать чистым элементом поэзии и без чего никакие умные и глубокие мысли, никакая ученость не сделает человека поэтом", - писал критик. Однако, этот некоторый успех никак не повлиял на материальное положение поэта; в ноябре того же года он уехал в Одессу.

С 1846 года Полонский жил в Тифлисе. Служил в канцелярии кавказского наместника М. С. Воронцова и редактировал газету "Закавказский вестник". Там же, в Тифлисе, вышел в 1849 году сборник стихов "Сазандар".

В 1853 году переехал в Петербург.

Жить в столице было нелегко. Полонский давал частные уроки, некоторое время служил гувернером в семье миллионера С. С. Полякова. Женился. Однажды, торопясь по делам, связанным с рождением первенца, упал с дрожек и получил серьезную травму. Несколько операций, перенесенных им, не принесли выздоровления, до конца жизни Полонский пользовался костылями. Еще большим потрясением для поэта стала смерть его жены - дочери псаломщика русской церкви в Париже Елены Устюжской. При сложной материальной жизни, жена была неоценимой помощницей поэту - сама кормила и нянчила ребенка. Впрочем, это ей было знакомо, поскольку выросла она в большой небогатой семье и, будучи старшей, вынянчила поочередно всех своих братьев и сестер. Потеряв жену, Полонский впал в отчаяние. Он пытался связаться с женой при помощи спиритических сеансов, но утешение поэту приносили только стихи. "По твоим стихам, - как-то написал он Фету, - невозможно написать твоей биографии, и даже намекать на события из твоей жизни... Увы!.. По моим стихам можно проследить всю жизнь мою..."

Стихи Полонского охотно печатались в "Современнике", в "Отечественных записках", в "Русском слове", то есть в журналах самых противоположных направлений, часто идеологически враждебных друг другу. Это лавирование между различными лагерями мешало поэту. Но сам он так объяснял это лавирование (в письме к Чехову): "Наши большие литературные органы любят, чтобы мы, писатели, сами просили их принять нас под свое покровительство и тогда только благоволят, когда считают нас своими, а я всю свою жизнь был ничей, для того, чтобы принадлежать всем, кому я понадоблюсь, а не кому-нибудь..."

В конце пятидесятых Полонский редактировал журнал "Русское слово", затем служил цензором в Комитете иностранной цензуры, входил в совет Главного управления по делам печати. Но главное место в его жизни занимала поэзия. "Что такое - отделывать лирическое стихотворение или, поправляя стих за стихом, доводить форму до возможного для неё изящества? - писал он. - Это, поверьте, не что иное, как отделывать и доводить до возможного в человеческой природе изящества свое собственное, то или другое, чувство."

"Улеглася метелица. Путь озарен. Ночь глядит миллионами тусклых очей. Погружай меня в сон, колокольчика звон! Выноси меня, тройка усталых коней!.. У меня ли не жизнь! Чуть заря на стекле начинает лучами с морозом играть, самовар мой кипит на дубовом столе, и трещит моя печь, озаряя в угле, за цветной занавеской, кровать!.. Что за жизнь! Полинял пестрый полога цвет, я больная бреду и не еду к родным, побранить меня некому милого нет, лишь старуха ворчит, как приходит сосед, оттого, что мне весело с ним!.."

"Как это хорошо! - писал Достоевский. - Какие это мучительные стихи, и какая фантастическая раздающаяся картина. Канва одна и только намечен узор, вышивай, что хочешь... Этот самовар, этот ситцевый занавес, - так это все родное. Это как в мещанских домиках в уездном нашем городишке."

В последние годы, будучи уже признанным, Полонский еженедельно устраивал "пятницы", на которых встречались литераторы, артисты, ученые.

"Большая зала с окнами на две улицы, - вспоминала Зинаида Гиппиус. Во всю длину залы - накрытый чайный стол (часто, бывало, думаю: и откуда такая длинная скатерть?) За столом - гости. Сухонькая, улыбающаяся хозяйка (вторая жена Полонского, Жозефина А.). У окон где-то рояль, а в самом углу, над растениями, громадная белая статуя. Амура, кажется. Ее отовсюду видно, в зале только она да этот чайный стол. Гостей всегда много, но не тесно, ибо гости меняются: когда приходят новые, - встают и уходят те, кто чай кончил. Уходят через маленькую гостиную в кабинет хозяина, который в зале никогда не присутствует. Он сидит в этой довольно узкой комнате, неизменно на своем месте, в кресле за письменным столом. Вижу этот стол и за ним, лицом к двери, большого угловатого старика - Якова Петровича. Кресло не очень низкое. Полонский сидит бодро, сутулясь чуть-чуть. Рядом - его костыли. У него нет белоснежной бороды Плещеева. Борода не короткая, но и не длинная, и весь он скорее серый, чем белый; весь в проседи. Глаза ужасно живые и прегромкий голос. То кричит весело, то трубит сердито или торжественно. Иногда стучит костылем. От приходящих в кабинет гостей его отделяет письменный стол, и гости сидят прямо перед Полонским, на стульях или на диване у стены. Он и говорит со всеми вместе, точно всегда немного с эстрады. Впрочем, бывает, что кто-нибудь садится на стул сбоку, поговорить поближе...

Полонский охотно говорит о себе, о своих стихах. Рассказывает, какие именно слова он создал, первый ввел в литературу. Если Достоевский бросил слово "стушеваться", то он, Полонский, создал "непроглядную" ночь. Меня, по правде сказать, эти "новые" слова не пленяли, уже казались банальностями. Удивило только открытие, что слово "предмет" не существовало до Карамзина: он оказался его творцом. Полонский, когда его просили, с удовольствием читал стихи, и это бывало нередко. Читал он любопытно, совсем по-своему. Так же, вероятно, как читал и не на этой домашней "эстраде", за письменным столом, а на настоящей, где мне слышать его не пришлось. Читал густо, тромбонно, с непередаваемой, устрашающей завойкой. Его чтение у меня в ушах, я могу его приблизительно "передразнить", но описать не могу. Плещеев и Вейнберг читали с тем условным пафосом, которого требовал тогдашний студент. Чтение Полонского было другое. Сначала делалось смешно, а потом нравилось. "Есть фо-орма, - но она пуста! Краси-иво - но не красота!" Эти строчки, сами по себе недурные, значительные, во всяком случае, производили большое впечатление в густом рыканье Полонского. Так же декламировал он и свое единственное, считавшееся "либеральным" стихотворение: "Что мне она? Не жена, не любовница и не родная мне дочь. Так почему ж её доля проклятая спать не дает мне всю ночь?.." Не знаю, как случилось, что другое его, воистину прекрасное стихотворение не пользовалось популярностью; и сам Полонский не читал его (при мне) и с эстрады его, кажется, редко читали другие. Легко представляю себе как громовержно продекламировал бы Яков Петрович: "Писатель, если только он волна, а океан - Россия, не может быть не возмущен, когда возмущена стихия. Писатель, если только он есть нерв великого народа, не может быть не поражен, когда поражена свобода." Но "студент" требовал, чтобы его звали "Вперед, без страха и сомненья", доверял только белым бородам, а какие стихи, хорошие или плохие, - ему было в высшей степени наплевать.

Кого только не приходилось видеть на пятницах Полонского! Писатели, артисты, музыканты... Тут и гипнотизер Фельдман, и нововременский предсказатель погоды Кайгородов, и рассказчик Горбунов, и семья Достоевского, и Антон Рубинштейн... На ежегодном же вечере-монстре в конце декабря в день рождения Полонского бывало столько любопытного народа, что, казалось, "весь Петербург" выворотил свои заветные недра. Хозяин сидел там же, на том же месте, за письменным столом, и торжественно принимал поздравления. Впрочем, однажды в этот день он продвинулся на своих костылях в залу; ненадолго, лишь пока Антон Рубинштейн, оторванный от игры в карты и набросившийся на клавиши, с таким озлоблением и с такой силой терзал рояль, точно это был его личный враг...

Все комнаты отворены и все полны народу. Никаких танцев (и карточный стол всего один, специально для Рубинштейна: по пятницам же карты никому не разрешались). Гости все солидные, с сановными лицами и даже со звездами... Жена гр. Алексея Толстого, изящно-некрасивая, под черным покрывалом, как вдовствующая императрица, улыбается тем, кого ей представляют... Мне подумалось: а ведь это ей написано: "Средь шумного бала случайно, в тревоге мирской суеты, тебя я увидел, но тайна твои покрывала черты..." Все ли знают, что бал этот - маскарад, "тайна" - просто маска и покрывала она редко-некрасивые черты лица..."

"Творчество требует здоровья, - говорил Полонский одному из друзей. Врет Ломброзо, что все гении были полупомешанные или больные люди. Сильные нервы - это то же, что натянутые стальные струны у рояля: не рвутся и звучат от всякого - сильного ли, слабого ли - к ним прикосновения." И писал, вспоминая своего друга Фета: "...Все тот же огонек, что мы зажгли когда-то, не гаснет для него и в сумерках заката, он видит призраки ночные, что ведут свой шепотливый спор в лесу у перевала, там мириады звезд плывут без покрывала, и те же соловьи рыдают и поют."

Умер 18 (30) октября 1898 года.

Похоронен в Рязани.

КОНСТАНТИН ДМИТРИЕВИЧ БАЛЬМОНТ

Я устал от нежных снов,

От восторгов этих цельных

Гармонических пиров

И напевов колыбельных.

Я хочу порвать лазурь

Успокоенных мечтаний.

Я хочу горящих зданий,

Я хочу кричащих бурь!

Упоение покоя

Усыпление ума.

Пусть же вспыхнет море зноя,

Пусть же в сердце дрогнет тьма.

Я хочу иных бряцаний

Для моих иных миров.

Я хочу кинжальных слов

И предсмертных восклицаний!

Родился 4 (15) июня 1867 года в имении Гумнищи вблизи города Шуи.

"Я вырос в саду, - вспоминал поэт, - среди цветов, деревьев и бабочек. В наших местах есть леса и болота, есть красивые реки и озера, растут по бочагам камыши и болотные лилии, сладостная дышит медуница, ночные фиалки колдуют, дрема, васильки, незабудки, лютики, смешная заячья капуста, трогательный подорожник - и сколько - сколько еще!.."

Гимназию не закончил: был исключен за принадлежность к тайному гимназическому кружку, распространявшему прокламации "Народной воли". Пришлось из Шуи отправиться во Владимир - доучиваться. Осенью 1886 года поступил на юридический факультет Московского университета, но и оттуда его исключили за участие в революционно настроенных студенческих кружках. Более того, даже выслали из Москвы - "по месту проживания". Впечатлительный, остро реагирующий даже на самые незначительные события, в Шую Бальмонт вернулся потрясенный. В 1890 году он ещё раз попробовал продолжить образование, но ни в университете, ни в Демидовском лицее в Ярославле надолго не задержался, и весь тот огромный умственный багаж, все те знания, которыми он владел, получил самостоятельно.

В 1890 году в Ярославле вышел первый "Сборник стихотворений". И тогда же Бальмонт женился на Ларисе Гарелиной, такой же, как он, весьма неуравновешенной красавице, дочери богатого шуйского фабриканта. Как это ни странно звучит, но многие современники утверждали, что к вину Бальмонта приучила именно первая жена. Она же вконец рассорила поэта с родителями. 13 марта 1890 года, нервный, склонный к запоям и к истеричным решениям, Бальмонт выбросился с третьего этажа московской гостиницы, где они жили с женой, на булыжную мостовую. "Когда весь избитый и изломанный я лежал, очнувшись, на холодной весенней земле, - вспоминал позже Бальмонт, - я увидел небо безгранично высоким и недоступным. Я понял в те минуты, что моя ошибка - двойная, что жизнь бесконечна..." И дальше: "В долгий год, когда я, лежа в постели, уже не чаял, что я когда-нибудь встану, я научился от предутреннего чириканья воробьев за окном и от лунных лучей, проходивших через окно в мою комнату, и от всех шагов, достигавших до моего слуха, великой сказке жизни, понял святую неприкосновенность жизни. И когда наконец я встал, душа моя стала вольной, как ветер в поле, никто уже более не был над нею властен, кроме творческой мечты, а творчество расцвело буйным цветом..."

По просьбе известного историка западной литературы Н. И. Стороженко издатель Солдатенков предложить Бальмонту перевод серии книг по истории скандинавской и итальянской литературы. Это помогло Бальмонту встать на ноги и укрепить свою литературную репутацию. Обладая невероятным трудолюбием, он прочел горы книг, не меньше написал и перевел. Ему всегда легко давались иностранные языки, он этим умело пользовался. Поэту, утверждал он, надо "уметь в весенний свой день сидеть над философской книгой, и английским словарем, и испанской грамматикой, когда так хочется кататься на лодке и, может быть, с кем-то целоваться, уметь прочесть и 100, и 300, и 1000 книг, среди которых много-много скучных, полюбить не только радость, но и боль, молча лелеять в себе не только счастье, но и вонзающуюся в сердце тоску..."

"В работе Константина Дмитриевича, - вспоминал издатель Сабашников, меня поразило то, что он почти не делал помарок в своих рукописях. Стихи в десятки строк, по-видимому, складывались в его голове совершенно законченными и разом заносились в рукопись. Если нужно было какое-либо исправление, он заново переписывал текст в новой редакции, не делая никаких помарок или приписок при первоначальном тексте. Почерк у него был выдержанный, четкий, красивый. При необычайной нервности Константина Дмитриевича почерк его не отражал, однако, никаких перемен в его настроениях. Мне, у которого почерк менялся до неузнаваемости в зависимости от настроения, это казалось и неожиданным, и удивительным. Да и в привычках своих он казался педантично аккуратным, не допускающим никакого неряшества. Книги, письменный стол и все принадлежности поэта находились всегда в порядке гораздо большем, чем у нас, так называемых деловых людей. Эта аккуратность в работе делала Бальмонта очень приятным сотрудником издательства. Рукописи, им представляемые, всегда были окончательно отделаны и уже не подвергались изменениям в наборе. Корректуры читались четко и возвращались быстро..."

В 1896 году по подложному свидетельству (первая жена не дала развода) Бальмонт вступил в брак с переводчицей Е. А. Андреевой. Отношения поэта с женщинами всегда были восторженными, и в то же время трагичными. Самоубийство поэтессы Мирры Лохвицкой, влюбленной в него, потрясло Бальмонта. "О, какая тоска, что в предсмертной тиши я не слышал дыханья певучей души, что я не был с тобой. что я не был с тобой, что одна ты ушла в океан голубой..." Но при всем этом Бальмонт не был создан для верности; до конца прошла с ним путь только Е. К. Цветковская. "Он жил мгновеньем и довольствовался им, не смущаясь пестрой сменой мигов, - писала Андреева, лишь бы только полнее и красивее выразить их. Он то воспевал Зло, то Добро, то склонялся к язычеству, то преклонялся перед христианством..."

В 1894 году вышел сборник стихов Бальмонта "Под северным небом", в 1895 - "В безбрежности", в 1900 - "Горящие здания", и, наконец, в 1903 "Будем как Солнце", книга, принесшая ему поистине всероссийскую славу. "Я изысканность русской медлительной речи, - писал он, - предо мною другие поэты - предтечи, я впервые открыл в этой речи уклоны, перепевные, гневные, нежные звоны. Я - внезапный излом, я - играющий гром, я - прозрачный ручей, я - для всех и ничей..." И действительно не было в те годы поэтического имени более известного. На фоне бесцветной, как бы вылинявшей поэзии конца девятнадцатого века, яркие стихи Бальмонта вспыхнули как Солнце. Войдя в число основоположников символизма, нового, тогда только ещё нарождающегося литературного течения, поэт появился очень вовремя. Не случайно сам Бальмонт гордо заявлял: "Имею спокойную убежденность, что до меня, в целом, не умели в России писать звучных стихов."

В 1905 году, из-за цикла "революционных" стихов (в общем того совсем не заслуживающих), Бальмонт был вынужден уехать из России. Вернулся он только через семь лет, - совершив кругосветное путешествие, объездив множество стран. В мае 1913 года в Москве на Брестском вокзале его встречали толпы восторженных поклонников. Жандармы запретили поэту обратиться к встречающим, он, смеясь, бросал в толпу ландыши.

"Среднего роста, полноватый блондин с бородкой, - писала о Бальмонте Б. Погорелова, свояченица поэта Валерия Брюсова. - Когда он читал свои стихи, то слова звучали не по-русски. Происходило это не только от презрительной небрежности в произношении, но также и от какого-то прирожденного дефекта: некоторых согласных он не произносил. У публики Бальмонт пользовался огромным успехом. При его выступлениях зал был всегда переполнен, и овациям и аплодисментам не было конца. "Скорпион" (издательство) отводил почетное место его прозе в "Весах" и стихам в "Северных цветах". Книги стихов расходились больше всего. Его читали и ценили и пожилые люди, и молодежь, и правые, и левые... Бальмонт всегда был нарядно одет и надушен крепкими английскими духами... Когда Бальмонт приезжал в Москву, то жизнь его проходила в усидчивых занятиях дома, чередовавшихся с длинными и бурными попойками и кутежами. Тогда встревоженная Е. А. принималась разыскивать его по всему городу..."

Об одном таком случае воспоминал искусствовед Л. Сабанеев. "Я и Поляков - писал он, - должны были пойти на какой-то концерт. Зашли по дороге в гостиницу "Альпийская роза", где жил художник Росинский, чтобы взять его с собой. У Росинского сидел Бальмонт, и у него уже было настроение вздернутое - до нас они пили коньяк. Так как Бальмонт не хотел (да и не мог) пойти вместе на концерт, решили, что пойдем втроем, а он посидит тут, нас подождет. Для безопасности, видя его состояние, сказали служащему, чтобы ему ни в каком случае не давать ни вина, ни коньяку, сказать, что "нет больше".

Мы ушли.

В наше же отсутствие произошло следующее.

Оставшись один, Бальмонт немедленно спросил ещё коньяку. Ему, как было условленно, ответили, что коньяку нет. Он спросил виски - тот же ответ. Раздраженный поэт стал шарить в комнате, нашел бутылку одеколона и всю её выпил. После этого на него нашел род экстаза. Он потребовал себе книгу для подписей "знатных посетителей". Так как подобной книги в отеле не было, то ему принесли обыкновенную книгу жильцов с рубриками: фамилия, год рождения, род занятий и т. д. Бальмонт торжественно с росчерком расписался, а в "роде занятий" написал: "Только любовь!" Что было дальше, точно выяснить не удалось, но когда мы вернулись с концерта, то в вестибюле застали потрясающую картину: толпа официантов удерживала Бальмонта, который с видом Роланда наносил сокрушительные удары по... статуям негров, украшавших лестницу. Двое негров, как трупы, с разбитыми головами валялись уже у ног его, сраженные. Наше появление отрезвило воинственного поэта. Он сразу стих и дал себя уложить спать совершенно покорно. Поляков выразил желание заплатить убытки за поверженных негров, но тут выяснилось, что хозяин отеля - большой поклонник поэзии, и в частности Бальмонта, что он "считает за честь" посещение его отеля такими знаменитыми людьми и просит считать, что ничего не было. Впрочем, сам поэт об том своем триумфе не узнал - он спал мертвым сном..."

"Я видел много людей исключительных, - писал Бальмонт, будучи сам человеком исключительным. - Была у меня незабвенная беседа с великим чтецом душ, Львом Толстым. Это - как не рассказываемая исповедь. Я был в гостях у Кнута Гамсуна, и когда, рассказывая мне о своей жизни чернорабочего в Америке, он ходил передо мною взад и вперед по комнате, он походил на осторожного бенгальского тигра, а его бледно-голубые глаза, привыкшие смотреть вдаль, явственно говорили о бирюзе моря и о крыльях сильной океанской чайки. Я встретил однажды на парижском бульваре Оскара Уайльда и меня поразило, как высокий поэт, сам загубивший свой высокий удел, способен быть совершенно один в тысячной толпе, не видя никого и ничего, кроме собственной души. В долгие часы, совсем потопающие в табачном дыме, с Пшибышевским в Мюнхене, я без конца говорил с ним о демонизме и дивился на способность славянской души истекать в словах и кружиться не столько в хмеле вина, сколько в хмельной водоверти умозрений. Еще в ранней юности я бывал в доме у Сурикова, и он бывал у меня, и в каждом слове, в каждом движении этого замечательного художника чувствовалось - так я чувствовал душевная мощь боярыни Морозовой, широкоплечая сила казачества и необъятная ширь Сибири, где небо целуется с землей. В те же ранние дни я видел Врубеля, говорил с ним, показывал ему редкий портрет Эдгара По, и когда он восхищался этим портретом, я поражался, как много из лица Эдгара По в тонком лице Врубеля и как поразительна в этих двух гениальных ликах явственная черта отмеченности и обреченности. И в те же ранние дни - ещё раньше, совсем юношей - я был в Христиании и в ярком свете летнего дня увидел - как видение - Генрика Ибсена, живого, настоящего Генрика Ибсена, которым я восхищался и которого изучал ещё с гимназических дней. Он прошел близко передо мною по тротуару, я имел возможность, случайную, подойти к нему и заговорить, но он был такой особенный, так не похожий на кого-либо из людей, что сердце мое замерло в блаженстве, и мне не нужно было подходить к нему. Я видел его, как много позднее увидел в Провансе падение болида - в широком свете небесной неожиданности. Есть видения, которые насыщают душу сразу, вне радости осязания и прикосновения..."

Всю жизнь Бальмонт занимался переводами.

"Мне было 14 лет, - писал он литовскому поэту Людасу Гире, - когда я увлекся мыслью изучить немецкий язык. В гимназии я изучал лишь французский. В течение лета, тайком от родителей и братьев, я купил немецкую грамматику с хрестоматией и словариком и овладел немецким настолько, что добрый учитель Петр Яковлевич Эссеринг-Карклинг, проверив меня и вначале относившийся к моему желанию с недоверием, через пять минут встал и пожал мне руку. Позднее я купил себе немецкий перевод "Отцов и детей" Тургенева, который был тогда моим любимым писателем, и "Несчастную", и "Накануне", и "Дым", и "Первую любовь". Это дало мне возможность, действительно овладев немецким языком, перейти к сочинениям Гейне, Ленау и Гёте." Так же изучил Бальмонт и английский. В его переводах выходили и до сих пор выходят многие произведения Шелли, Эдгара По, Уолта Уитмена, П. Кальдерона, Оскара Уайльда, Поля Верлена, Шарля Бодлера. Переводил он и польских, и чешских поэтов, а в 1930 году издал антологию "Золотой сноп болгарской поэзии". Бальмонту принадлежит и один из лучших переводов поэмы Шота Руставели "Витязь в барсовой шкуре".

"Можно ли и нужно ли, - писал Бальмонт, - переводить чужеземных поэтов?

Конечно, предпочтительнее, и вне сравненья предпочтительнее, изучать самому иностранные языки и читать поэтов в подлиннике. Однако не всем это доступно. Переводы - неизбежность, и поэта, знающего много языков и любящего языки чужих стран и певучий язык Поэзии, влечет к себе искусство переводов. Это - созвучие душ, и поединок, и бег вдвоем к одной цели. Дать в переводе художественную равноценность - задача невыполнимая никогда. Произведение искусства, по существу своему, единично и единственно в своем лике. Можно лишь дать нечто приближающееся больше или меньше. Иногда даешь точный перевод, но душа исчезает, иногда даешь вольный перевод, но душа остается. Иногда перевод бывает точный, и душа остается в нем. Но, говоря вообще, поэтический перевод есть лишь отзвук, отклик, эхо, отражение. Как правило, отзвук беднее звука, эхо воспроизводит лишь частично пробудивший его голос, но иногда, в горах, в пещерах, в сводчатых замках, эхо, возникнув, пропоет твой всклик семикратно, в семь раз отзвук бывает прекраснее и сильнее звука. Так бывает иногда, но очень редко, и с поэтическими переводами. И отражение есть лишь смутное отражение лица. Но при высоких качествах зеркала, при нахождении удачных условий его положения и освещения, красивое лицо в зеркале бывает красивей и лучезарней в своем отраженном существовании. Эхо в лесу - одно из лучших очарований."

Поэтический стиль Бальмонта превосходно передал в одной из своих редких пародий Александр Блок.

"Я бандит, я бандит! Поднося мне яду склянку, говорила мексиканка: У тебя печальный вид. Верно ты ходил в пампасы - загрязненные лампасы стыд!.. Увлеченный, упоенный, озираясь, упиваясь, с мексиканкой обнимаясь, я - веселый целовал мексиканские подолы, взор метал из-под сонных вежд, но страстных, воспаленных, но прекрасных... Сдвинул на ухо сомбреро (приближался кабальеро), стал искать рукоять - шпаги, сабли и кинжала - не нашел - мексиканка убежала в озаренный тихий дол. Я ж, совсем подобен трупу, к утру прибыл в Гваделупу и почил в сладкой дреме, и в истоме, в старом доме, на соломе набираясь новых сил. И во сне меня фламинго в Сан-Доминго пригласил."

Весной 1920 года Бальмонт сумел выхлопотать у наркома просвещения Луначарского временную заграничную творческую командировку. "Балтрушайтис, - вспоминал писатель Б. Зайцев, - верный друг его, тогда бывший литовским посланником в Москве, устроил ему выезд законный - и спас его этим. Бальмонт нищенствовал и голодал в леденевшей революционной Москве, на себе таскал дровишки из разобранного забора, как и все мы, питался проклятой "пшенкой" без сахару и масла. При его вольнолюбии и страстности непременно надерзил бы какой-нибудь "особе"... - мало ли чем это могло кончиться?.." За границу поэт выехал с Е. К. Цветковской и дочерью Миррой. Командировка, выданная Луначарским, предполагала год-два работы и жизни за рубежом, но уже в 1921 году поэт заявил о своем нежелании возвращаться в Россию.

"В эмиграции (в Париже) Бальмонты поселились в маленькой меблированной квартире, - вспоминала писательница Н. Тэффи. - Окно в столовой было всегда завешено толстой бурой портьерой, потому что поэт случайно разбил стекло. Вставить новое стекло не имело никакого смысла, оно легко могло снова разбиться. Поэтому в комнате было всегда темно и холодно. "Ужасная квартира, - говорил он. - Нет стекла, и дует". В "ужасной квартире" жила с ними их молоденькая дочка Мирра (названная так в память Мирры Лохвицкой, одной из трех признаваемых Бальмонтом поэтесс), существо очень оригинальное, часто удивлявшее своими странностями. Как-то в детстве разделась она совсем голая и залезла под стол, и никакими уговорами нельзя было её оттуда вытащить. Родители решили, что это, вероятно, какая-то болезнь и вызвали доктора. Доктор, внимательно посмотрев на Елену, спросил: "Вы, очевидно, её мать?" - "Да." - Еще внимательнее на Бальмонта: "А вы отец?" - "М-м-м-да." Доктор развел руками: "Ну, так чего же вы от неё хотите?.."

В эмиграции Бальмонт издал несколько поэтических книг: "Марево" (1922), "Стихи о России" (1924), "В раздвинутой дали" (1930) и две автобиографические книги "Под новым серпом" (1923) и "Воздушный путь" (1923). Но талант его к тому времени потускнел, поэт начал повторяться. Чрезвычайно мучило его и отсутствие читателей. "Никто здесь не читает ничего, - писал он в 1927 году одному из друзей, оставшихся в России. Здесь все интересуются спортом и автомобилями. Проклятое время, бессмысленное поколение! Я чувствую себя приблизительно так же, как последний Перуанский владыка среди наглых испанских пришельцев." Живя в вечной нужде, на лето поэт уезжал в недорогие богом забытые глухие рыбачьи деревеньки Бретани или Вандеи. Андреевой, сохранившей с ним добрые отношения, он писал: "Какой я сейчас? Да все тот же. Новые мои знакомые и даже прежние смеются, когда я говорю сколько мне лет, и не верят. Вечно любить мечту, мысль и творчество - это вечная молодость. Бородка моя правда беловата, и на висках инея довольно, но все же ещё волосы вьются, и русые они, а не седые. Мой внешний лик все тот же, но в сердце много грусти..."

В мае 1937 года Бальмонт попал в автомобильную катастрофу, но в письме к давнему своему другу В. В. Оболенскому, жаловался не на полученные травмы, а на испорченный костюм. "Русскому эмигранту в самом деле приходится размышлять, что ему выгоднее потерять - штаны или ноги, на которые они надеты..."

Умер 24 декабря 1942 года в Нуази-ле-Гран, близ Парижа, оккупированного гитлеровскими войсками. Кончина поэта, когда-то знаменитого, а теперь забытого всеми, больного, почти потерявшего рассудок, случилась в приюте "Русский дом", который содержала мать Мария (Кузьмина-Караваева), погибшая впоследствии в фашистском концлагере.

ИВАН АЛЕКСЕЕВИЧ БУНИН

Родился 10 (22) октября 1870 года в Воронеже.

"О роде Буниных я кое-что знаю, - писал позже поэт. - Род этот дал замечательную женщину начала прошлого века поэтессу А. П. Бунину и поэта В. А. Жуковского (незаконного сына А. И. Бунина); в некотором родстве мы с бр. Киреевскими, Гротами, Юшковыми, Воейковыми, Булгаковыми, Соймоновыми; о начале нашем в "Гербовнике дворянских родов" сказано, между прочим, следующее: "Род Буниных происходит от Симеона Бунковского, мужа знатного, выехавшего в XV в. из Польши к Великому Князю Василию Васильевичу. Правнук его Александр Лаврентьев сын Бунин служил по Владимиру и убит под Казанью. Стольник Козьма Леонтьев Бунин жалован за службу и храбрость на поместья Грамотой. Равным образом и другие многие Бунины служили воеводами и в иных чинах и владели деревнями. Все это доказывается бумагами Воронежского Дворянского Депутатского собрания о внесении рода Буниных в родословную книгу в VI часть, в число древнего дворянства..."

Детство провел на хуторе Бутырки Елецкого уезда Орловской губернии. "Лет с семи началась для меня жизнь, тесно связанная в моих воспоминаниях с мужицкими избами, а потом и с ними и с моим воспитателем. Чуть не все свободное от учения время я, вплоть до поступления в гимназию, да и переезжая из гимназии на каникулы, провел в ближайших от Бутырок деревушках, у наших бывших крепостных и у однодворцев. Явились друзья, и порой я по целым дням стерег с ними в поле скотину... А воспитателем моим был престранный человек - сын предводителя дворянства, учившийся в Лазаревском институте восточных языков, одно время бывший преподавателем в Осташкове, Тамбове и Кирсанове, но затем спившийся, порвавший все связи родственные и общественные и превратившийся в скитальца по деревням и усадьбам. Он неожиданно привязался ко всем нам, а ко мне особенно, и этой привязанностью и своими бесконечными рассказами, - он не мало нагляделся, бродя по свету, и был довольно начитан, владея тремя языками, - вызвал и во мне горячую любовь к себе. Он мгновенно выучил меня читать (по "Одиссее" Гомера), распалял мое воображение, рассказывая то о медвежьих осташковских лесах, то о Дон-Кихоте, - и я положительно бредил рыцарством! - поминутно будил мою мысль своими оригинальными, порой даже не совсем понятными мне разговорами о жизни, о людях. Он играл на скрипке, рисовал акварелью, и с ним вместе иногда по целым дням не разгибался и я, до тошноты насасываясь с кисточек водой, смешанной с красками, и на всю жизнь запомнил то несказанное счастье, которое принес мне первый коробок этих красок; на мечте стать художником, на разглядывании неба, земли, освещения у меня было довольно долгое помешательство..."

Одиннадцати лет был зачислен в Елецкую гимназию, но не окончил её. Образование продолжил дома под руководством старшего брата Юлия. Рано начал писать стихи, в печати первое появилось в журнале "Родина" в 1887 году. "Моя писательская жизнь, - писал Бунин, - началась довольно странно. Она началась должно быть, в тот бесконечно давний день в нашей деревенской усадьбе в Орловской губернии, когда я, мальчик лет восьми, вдруг почувствовал горячее, беспокойное желание немедленно сочинить что-то вроде стихов или сказки, будучи внезапно поражен тем, на что случайно наткнулся в какой-то книжке с картинками: я увидел в ней картинку, изображавшую какие-то дикие горы, белый холст водопада и какого-то приземистого толстого мужика, карлика с бабьим лицом, с раздутым горлом, то есть с зобом, стоявшего под водопадом, с длинной палкой в руке, в небольшой шляпке, похожей на женскую, с торчащим сбоку птичьим пером, а под картинкой прочел подпись, поразившую меня своим последним словом, тогда еще, к счастью, неизвестным мне: "Встреча в горах с кретином".

Кретин!

Не будь этого необыкновенного слова, карлик с зобом, с бабьим лицом и в шляпке вроде женской показался бы мне, наверное, только очень противным, и больше ничего. Но кретин? В этом слове мне почудилось что-то страшное, загадочное, даже как будто волшебное! И вот охватило меня вдруг поэтическим волнением. В тот день оно пропало даром, я не сочинил ни одной строчки, сколько ни старался сочинить. Но не был ли этот день все-таки каким-то началом моего писательства?

Во всяком случае, можно подумать, будто некий пророческий знак был для меня в том, что наткнулся я в тот день на эту картинку, ибо во всей моей дальнейшей жизни пришлось мне иметь немало и своих собственных встреч с кретинами, на вид тоже довольно противными, хотя и без зоба, из коих некоторые, вовсе не будучи волшебными, были, однако, и впрямь странны, и особенно тогда, когда та или иная мера кретинизма сочеталась в них с какой-нибудь большой способностью, одержимостью, с какими-нибудь историческими силами, - ведь, как известно, и это бывает, было и будет во всех областях человеческой жизни. Да что! Мне вообще суждена была жизнь настолько необыкновенная, что я был современником даже и таких кретинов, имена которых навеки останутся во всемирной истории, - тех "величайших гениев человечества", что разрушали целые царства, истребляли миллионы человеческих жизней..."

В 1889 году Бунин переехал в Харьков, через два года - в Полтаву. Работал библиотекарем, статистиком, даже корректором в местных газетах. "Писал сперва легко, так как подражал то одному, то другому, больше всего Лермонтову, отчасти Пушкину, которому подражал даже в почерке, потом, в силу потребности высказать уже кое-что свое, - чаще всего любовное, труднее. Читал я тогда, что попало: и старые и новые журналы, и Лермонтова, и Жуковского, и Шиллера, и Веневетинова, и Тургенева, и Маколея, и Шекспира, и Белинского... Потом пришла настоящая любовь к Пушкину, но наряду с этим увлечение, хотя и недолгое, Надсоном, чему, впрочем, много способствовала его смерть. Вообще о писателях я с детства, да и впоследствии довольно долго, мыслил как о существах высшего порядка. (Помню, как поразил меня рассказ моего воспитателя о Гоголе, - он однажды видел его, - вскоре после того, как я впервые прочел "Страшную месть", самый ритм которой всегда волновал меня необыкновенно.) Самому мне, кажется, и в голову не приходило быть меньше Пушкина, Лермонтова, - благо лермонтовское Кропотово было в двадцати пяти верстах от нас, да и вообще чуть не все большие писатели родились поблизости, и не от самомнения, а просто в силу какого-то ощущения, что иначе и быть не может. Но это не исключало страстного интереса вообще к писателям, даже к таким, каким, например, был некто Назаров. Озерский кабатчик как-то сказал мне, что в Ельце появился "автор". И я тотчас же поехал в Елец и с восторгом познакомился в базарном трактире с этим Назаровым, самоучкой-стихотворцем из мещан. Из новых писателей мне очень нравился тогда Гаршин (самоубийство которого ужасно поразило меня). Нравился и Эртель, хотя и тогда чувствовал его литературность, не простоту, копировку Тургенева, даже эту неприятную изысканность знаков препинания, обилие многоточий. В Чехове (его юмористических рассказов я тогда не знал) тоже кое-что задевало меня - то, что он писал бегло, жидко..."

В 1891 году в Орле вышел первый сборник Бунина "Стихотворения". "Я помню, что в ту пору мне все казалось очаровательно: и люди, и природа, и старинный, с цветными окнами дом бабки, и соседние усадьбы, и охота, и книги, один вид которых давал мне почти физическое наслаждение, и каждый цвет, каждый запах..." Но на те же годы пришлось глубокое чувство поэта к Варваре Пащенко, кончившееся тем, что она его оставила. "Я приехал в орловскую гостиницу совсем не помня себя, - писал Бунин старшему брату. Нервы, что ли, только я рыдал в номере, как собака, и настрочил ей преданное письмо: я, ей-Богу, почти не помню его. Помню только, что умолял хоть минутами любить, а месяцами ненавидеть. Письмо сейчас же отослал и прилег на диван. Закрою глаза - слышу громкие голоса, шорох платья около меня... Даже вскочу... Голова горит, мысли путаются, руки холодные - просто смерть! Вдруг стук - письмо!.. Впоследствии я от её брата узнал, что она плакала и не знала, что делать..."

В 1896 году вышел в свет перевод поэмы Г. Лонгфелло "Песня о Гайавате". А в 1898 году Бунин женился на А. Н. Цакни, "гречанке, дочери известного революционера и эмигранта Н. П. Цакни. Женившись, года полтора прожил в Одессе (где сблизился с кружком южнорусских художников). Затем разошелся с женой и установил в своих скитаниях, уже не мешавших мне работать в известной мере правильно, некоторый порядок: зимой столица и деревня, иногда поездка за границу, весной юг России, летом преимущественно деревня..."

В 1898 году вышел сборник стихов Бунина "Под открытым небом", а в 1901 году сразу обративший на себя внимание критики и читателей "Листопад". На фоне нарождающегося русского модернизма стихи Бунина выглядели вызывающе простыми, Не случайно, что именно за "Листопад" поэт был удостоен Пушкинской премии.

В начале 90-х начал писать прозу. Активно посещал "Среды", устраиваемые в Москве писателями-реалистами. "Бунин представлял собой одну из интересных фигур на "Среде", - вспоминал позже писатель Н. Д. Телешов. Высокий, стройный, с тонким умным лицом, всегда хорошо и строго одетый, любивший культурное общество и хорошую литературу, много читавший и думавший, очень наблюдательный и способный ко всему, за что брался, легко схватывавший суть всякого дела, настойчивый в работе и острый на язык, он врожденное свое дарование отгранил до высокой степени. Литературные круги и группы, с их разнообразными взглядами, вкусами и искательством, все одинаково признавали за Буниным крупный талант, который с годами все рос и креп, и когда он был избран в почетные академики, никто не удивился; даже недруги и завистники ворчливо называли его "слишком юным академиком", но и только. Наши собрания Бунин не пропускал никогда и вносил своим чтением, а также юмором и товарищескими остротами много оживления... Это был человек, что называется, непоседа... Его всегда тянуло куда-нибудь уехать. Подолгу задерживался он только у себя на родине, в Орловской губернии, в Москве, в Одессе и в Ялте, а то из года в год бродил по свету и писал мне то из Константинополя, то из Парижа, из Палестины, с Капри, с острова Цейлона. Работать он мог очень много и долго: когда гостил он у меня летом на даче, то бывало целыми днями, затворившись, сидит и пишет; в это время не ест, не пьет, только работает; выбежит среди дня на минутку в сад подышать и опять за работу, пока не кончит. К произведениям своим всегда относился крайне строго, мучился над ними, отделывал, вычеркивал, выправлял и вначале нередко недооценивал их. Так, один из лучших своих рассказов - "Господин из Сан-Франциско" - он не решался отдать мне, когда я составлял очередной сборник "Слово"; он считал рассказ достойным не более как фельетона одесской газеты. Насилу я убедил его напечатать рассказ..."

Живя в Полтаве, Бунин увлекся толстовством, стал навещать "братьев", живших под Полтавой и в Сумском уезде, даже прилаживался к бондарному ремеслу, опрощаясь, торговал изданиями "Посредника". Но Лев Толстой при личной встрече с писателем отговорил его "опрощаться до конца". А Горький сильно недоумевал (в письме к В. Я. Брюсову): "Не понимаю - как талант свой, красивый, как матовое серебро, он не отточит в нож и не ткнет им куда надо."

В 1907 году Бунин соединил жизнь с Верой Николаевной Муромцевой, прошедшей с ним оставшуюся жизнь до конца. Она даже имя для него придумала свое - Ян, с каким не обращались к нему другие женщины. "В общем жизненный путь мой был довольно необычен, - писал Бунин, - и о нем и вообще обо мне долго существовало довольно превратное представление. Взять хотя бы первое десятилетие моей литературной деятельности: большинство тех, кто писали о моих первых книгах, не только спешили уложить меня на какую-нибудь полочку, не только старались раз навсегда установить размеры моего дарования, не замечая, что им же самим уже приходилось менять свои приговоры, но характеризовали и мою натуру. И выходило так, что нет писателя более тишайшего ("певец осени, грусти, дворянских гнезд" и т. п.) и человека, более определившегося и умиротворенного, чем я. А между тем человек-то был я как раз не тишайший и очень далекий от какой бы то ни было определенности: напротив, во мне было самое резкое смешение и печали, и радости, и личных чувств, и страстного интереса к жизни, и вообще стократ сложнее и острее жил я, чем это выразилось в том немногом, что я печатал тогда. Бросив через некоторое время прежние клички, некоторые из писавших обо мне обратились, как я уже говорил, к диаметрально противоположным: сперва "декадент", потом "парнасец", "холодный мастер". В то время как прочие все ещё твердили: "певец осени, изящное дарование, прекрасный русский язык, любовь к природе... есть что-то тургеневское... есть что-то чеховское..." (хотя решительно ничего чеховского у меня никогда не было). Впрочем, в литературе тогда стоял невероятный шум..."

Октябрьскую революцию Бунин не принял резко и полностью. Дневник тех лет заполнен множеством поразивших его случаев. "У плотины девочка навстречу, - одна из записей, - "Где потребиловка?" - "Вон на той стороне, где камни на амбаре". Двойная изба, в сенцах свиньи. Грязь, мерзость запустения. В одной половине пусто, в углу на соломе хлебы. Милая баба, жена Семена, торгующего. Ждал его. Но сперва пришел пьяный мужик, просил что-то "объяснить", на взводе затеять скандал. Потом старик, которого Семен назвал "солдатом", и молодой малый с гармонией, солдат, гнусная тварь, дезертир, ошалевший, уставший от шатанья и пьянства. Молчал, потом мне кратко, тоном, не допускающим возражений: "Покурить!" Мужиков это возмутило - "всякий свой должен курить!" Он: "Тут легкий." Я молча дал. Когда он ушел, "солдат" рассказывал, что дезертира они не смеют отправить: пять раз сходку собирали - и без результату: "Нынче спички дешевы. Сожжет, окрадет". Вечером газеты, руки дрожат..." И дальше: "Закрою глаза и все вижу как живого: ленты сзади матросской бескозырки, штаны с огромными раструбами, на ногах бальные туфельки от Вейса, зубы крепко сжаты, играет желваками челюстей... Вовек теперь не забуду, в могиле буду переворачиваться!.." И дальше: "Совершенно нестерпим большевистский жаргон. А каков был вообще язык наших левых? "С цинизмом, доходящим до грации... Нынче брюнет, завтра блондин... Чтение в сердцах... Учинить допрос с пристрастием... Сделать надлежащие выводы... Кому сие ведать надлежит... Вариться в собственном соку... Ловкость рук... Нововременские молодцы..." А это употребление с какой-то якобы ядовитейшей иронией (неизвестно над кем и над чем) высокого стиля?.." И дальше: "По приказу самого Архангела Михаила не приму большевистского правописания. Уж хотя бы по одному тому, что никогда человеческая рука не писала ничего подобного тому, что пишется теперь по этому правописанию..." И дальше: "Был В. Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: "За сто тысяч убью, кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки..."

В 1920 году, через Одессу, уехал с женой во Францию.

Эмиграция давалась Бунину не легко. В ноябре 1921 года в дневнике запись: "Все дни, как и раньше часто и особенно эти последние проклятые годы, м. б. уже погубившие меня, - мучения, порою отчаяние - бесплодные поиски в воображении, попытки выдумать рассказ, - хотя зачем это? - и попытки пренебречь этим, а сделать что-то новое, давным-давно желанное, и ни на что не хватает смелости, что ли, умения, силы (а м. б., и законных художественных оснований?) - начать книгу, о которой мечтал Флобер, "Книгу ни о чем", без всякой внешней связи где бы излить свою душу, рассказать свою жизнь, то, что довелось видеть в этом мире, чувствовать, думать, любить, ненавидеть..." Но несмотря на все эти сомнения, именно в эмиграции написаны рассказы и повести, давно признанные русской классикой: "Митина любовь", "Дело корнета Елагина", "Жизнь Арсеньева", "Темные аллеи". Там же Бунин написал книгу о Льве Толстом ("Освобождение Толстого", 1937), "Воспоминания" (1950) и книгу о Чехове (1955).

В 1926 году в курортном местечке в Жуа-ле-Пэн Бунины познакомились с Галиной Кузнецовой, - последней любовью поэта. "Уехав из отеля, в котором Галина жила с мужем, - писала И. В. Одоевцева критику и писателю Н. П. Смирнову, - она поселилась в небольшом отеле на улице Пасси, где её ежедневно, а иногда два раза в день навещал Бунин, живший совсем близко. Конечно, ни её разрыва с мужем, ни их встреч скрыть не удалось. Их роман получил широкую огласку. Вера Николаевна не скрывала своего горя и всем о нем рассказывала и жаловалась: "Ян сошел с ума на старости лет. Я не знаю, что делать!" Даже у портнихи и у парикмахера она, не считаясь с тем, что её слышат посторонние, говорила об измене Бунина и о своем отчаянии. Это длилось довольно долго - почти год, если я не ошибаюсь. Но тут произошло чудо, иначе я назвать это не могу: Бунин убедил Веру Николаевну в том, что между ним и Галиной ничего, кроме отношений учителя и ученика, нет. Вера Николаевна, как это ни кажется невероятно - поверила. Поверила оттого, что хотела верить. В результате чего Галина была приглашена поселиться у Бунина и стать "членом их семьи..."

В доме Бунина, впрочем, всегда проживали молодые литераторы, которых он опекал - Н. Рощин, позднее Л. Зуров. Но Кузнецова оказалась на особом положении: она была даже "удочерена" Буниным, иначе он не смог бы взять её с собой в Стокгольм для получения Нобелевской премии.

В своем дневнике Бунин так описал это событие: "10. XII. 1933. В день получения prix Nobel. Был готов к выезду в 4 1/2. Заехали в Гранд-отель за прочими лауреатами. Толпа едущих и идущих на улице. Очень большое здание "концертное". Лауреатов провели отдельным входом. Все трое молодые. В зале фанфары - входит король с семьей и придворные. Выходим на эстраду - король стоит, весь зал стоит. Эстрада, кафедра. Для нас 4 стула с высокими спинками. Эстрада огромная, украшена мелкими бегониями, шведскими флагами (только шведскими, благодаря мне) и в глубине и по сторонам. Сели. Первые два ряда золоченые вышитые кресла и стулья - король в центре. Двор и родные короля. Король во фраке. Ордена, ленты, звезды, светлые туалеты дам король не любит черного цвета, при дворе не носят темного. За королем и Двором, которые в первом ряду, во втором - дипломаты. В следующем семья Нобель, Олейниковы. В четвертом ряду Вера, Галя, старушка-мать физика-лауреата. Первым говорил С. об Альфреде Нобеле. Затем опять тишина. Опять все встают, и я иду к королю. Шел я медленно. Спускаюсь по лестнице, подхожу к королю, который меня поражает в этот момент своим ростом. Он протягивает мне картон и футляр, где лежит медаль, затем пожимает мне руку и говорит несколько слов. Вспыхивает магний. Нас снимают. Я отвечаю ему. Аплодисменты прерывают наш разговор. Я делаю поклон и поднимаюсь снова на эстраду, где все продолжают стоять. Бросаются в глаза огромные вазы, высоко стоящие с огромными букетами белых цветов где-то очень высоко. Затем начинаются поздравления. Король уходит, и мы все в том же порядке уходим с эстрады в артистическую, где уже нас ждут друзья, знакомые, журналисты. Я не успеваю даже взглянуть на то, что у меня в руках. Кто-то выхватывает у меня папку и медаль и говорит, что это нужно где-то выставить. Затем мы уезжаем, еду я с этой милой старушкой-матерью. Она большая поклонница русской литературы, читала в подлиннике наших лучших писателей. Нас везут в Гранд-отель, откуда мы перейдем на банкет, даваемый Нобелевским Комитетом, на котором будет присутствовать кронпринц, многие принцы и принцессы, и перед которым нас и наших близких будут представлять королевской семье, и на котором каждый лауреат должен будет произнести речь... Мой диплом отличался от других. Во-первых тем, что папка была не синяя, а светло-коричневая, а во-вторых, что в ней в красках написаны в русском билибинском стиле две картины, - особое внимание со стороны Нобелевского Комитета. Никогда никому этого ещё не делалось..."

Галина Кузнецова покинула Бунина неожиданно. Впрочем, сама она, наверное, была готова к такому шагу, по крайней мере среди записей в её "Грасском дневнике" есть и такая, сделанная ею после того, как Бунин прочел ей какую-то хвалебную, посвященную ему самому статью: "Странно, что когда Иван Алексеевич читал это вслух, мне под конец стало как-то тяжело, точно он стал при жизни каким-то монументом, а не тем существом, которое я люблю и которое может быть таким же простым, нежным, капризным, непоследовательным, как все простые смертные... Как и всегда, высказанное, это кажется плоским, а между тем тут есть глубокая и большая правда. Мы теряем тех, кого любим, когда из них ещё при жизни начинают воздвигать какие-то пирамиды. Вес этих пирамид давит простое нежное родное сердце..." На пути из Швеции, когда Бунины гостили у философа Ф. Степуна, Кузнецова влюбилась в дочь Степуна Маргу. "Бунин, - писала Одоевцева, - обожавший Галину, чуть не сошел с ума от горя и возмущения. В продолжение двух лет о чем они обе мне рассказывали - он ежедневно посылал ей письмо..."

Годы войны Бунин провел в Грассе. "Никогда, - записывал он в дневнике, - за всю жизнь не испытывал этого: нечего есть, нет нигде ничего, кроме фиников или капусты, - хоть шаром покати!" В отчаянии написал в мае 1941 года в СССР А. Н. Толстому: "Алексей Николаевич, я в таком ужасном положении, в каком ещё никогда не был, - стал совершенно нищ (не по своей вине) и погибаю с голоду вместе с больной Верой Николаевной. У вас издавали немало моих книг - помоги, пожалуйста, - не лично, конечно; может быть, Ваши государственные и прочие издательства, издававшие меня, заплатят мне за мои книги что-нибудь? Обратись к ним, если сочтешь возможным сделать что-нибудь для человека, все-таки сделавшего кое-что в русской литературе. При всей разности наших политических воззрений, я все-таки всегда был беспристрастен в оценке современных русских писателей, - отнеситесь и вы ко мне в этом смысле беспристрастно, человечно."

Толстой действительно обратился к Сталину с письмом. "Дорогой Иосиф Виссарионович, я получил открытку от писателя Ивана Алексеевича Бунина. Он пишет, что положение его ужасно, он голодает и просит помощи. Неделей позже писатель Телешов также получил от него открытку, где Бунин говорит уже прямо: "Хочу домой". Мастерство Бунина для нашей литературы чрезвычайно важный пример - как нужно обращаться с русским языком, как нужно видеть предмет и пластически изображать его. Мы учимся у него мастерству слова, образности и реализму." Однако вскоре началась война, да и желание Бунина вернуться на родину Толстой, несомненно, преувеличил. По крайней мере, в ноябре 1945 года, когда в СССР вновь вспомнили о живущем во Франции писателе, заведующий 1-м Европейским отделом Наркомата иностранных дел СССР С. Козырев сообщал: "Писатель Бунин стар и весьма неустойчив по характеру (он много пьет). Политическое настроение Бунина тоже неустойчиво. То он хочет ехать в СССР, то начинает болтать всякий антисоветский вздор."

Оторванность от России ожесточила Бунина. В конце жизни он многое переоценил, особенно русскую литературную среду. Сам он вошел в нее, когда ещё активно работали Толстой, Чехов, Григорович, Короленко. "Но в те годы, - писал он, - была в России уже в полном разгаре ожесточенная война народников с марксистами, которые полагали оплотом будущей революции босяческий пролетариат. И вот: какое удивительное скопление нездоровых, ненормальных, в той или иной форме, в той или иной степени было ещё при Чехове и как все росло оно в последующие годы! Чахоточная и совсем недаром писавшая от мужского имени Гиппиус, одержимый манией величия Брюсов, автор "Тихих мальчиков", а потом "Мелкого беса", иначе говоря, патологического Передонова, певец смерти и "отца" своего дьявола, каменно неподвижный и молчаливый Сологуб - "кирпич в сюртуке", по определению Розанова, буйный мистический анархист Чулков, исступленный Волынский, малорослый и страшный своей огромной головой и стоячими черными глазами Минский; у Горького была болезненная страсть к изломанному языку ("вот я вам приволок сию книжицу, черти лиловые"), псевдонимы, под которыми он писал в молодости, - нечто редкое по напыщенности, по какой-то низкопробной едкой иронии над чем-то: Иегудиил Хламида, Некто, Икс, Антином Исходящий, Самокритик Словотеков. А сколько было ещё ненормальных!.. Цветаева с её непрекращающимся всю жизнь ливнем диких слов и звуков в стихах, кончившая свою жизнь петлей после возвращения в Советскую Россию; буйнейший пьяница Бальмонт, незадолго до смерти впавший в свирепое эротическое помешательство; морфинист и садистический эротоман Брюсов; запойный трагик Андреев. Про обезьяньи неистовства Белого и говорить нечего, про несчастного Блока - тоже: дед по отцу умер в психиатрической больнице, отец "со странностями на грани душевной болезни", мать "неоднократно лечилась в больнице для душевнобольных"; у самого Блока была с молодости жестокая цинга, жалобами на которую полны его дневники, так же как и на страдания от вина и женщин, затем "тяжелая психостения", а незадолго до смерти помрачнение рассудка и воспаление сердечных клапанов... В петербургской "Бродячей собаке", где Ахматова сказала: "Все мы грешницы здесь, все блудницы", поставлено было однажды "Бегство Богоматери с Младенцем в Египет", некое "литургическое действо", для которого Кузмин написал слова, Сац сочинил музыку, а Судейкин придумал декорацию, костюмы - "действо", в котором поэт Потемкин изображал осла, шел согнувшись под прямым углом, опираясь на два костыля, и нес на своей спине супругу Судейкина в роли Богоматери. И в этой "Собаке" уже сидело немало и будущих "большевиков": Алексей Толстой, тогда ещё молодой, крупный, мордатый, являлся туда важным барином, помещиком, в енотовой шубе, в бобровой шапке или в цилиндре, стриженый мужик; Блок приходил с каменным, непроницаемым лицом красавца и поэта; Маяковский в желтой кофте, с глазами сплошь темными, нагло и мрачно вызывающими, со сжатыми, извилистыми, жабьими губами..."

И так о каждом.

"Трудно общаться с человеком, когда слишком есть много запретных тем, которых нельзя касаться, - писала Берберова, часто встречавшаяся с Буниным во Франции. - С Буниным нельзя было говорить о символистах, о его собственных стихах, о русской политике, о смерти, о современном искусстве, о романах Набокова... всего не перечесть. Символистов он "стирал в порошок", к собственным стихам относился ревниво и не позволял суждений о них; в русской политике до визита к советскому послу он был реакционных взглядов, а после того как пил за здоровье Сталина (в советском посольстве), вполне примирился с его властью; смерти он боялся, злился, что она есть; искусства и музыки не понимал вовсе; имя Набокова приводило его в ярость. Поэтому очень часто разговор был мелкий, вертелся вокруг общих знакомых, бытовых интересов. Только очень редко, особенно после бутылки вина, Бунин "распускался", его прекрасное лицо одушевлялось лирической мыслью, крупные сильные руки дополняли облик, и речь его лилась - о себе самом, конечно, но о себе самом не мелком, злобном, ревнивом и чванном человеке, а о большом писателе, не нашедшем себе настоящего места в своем времени. Что-то теплое сквозило тогда в его лице, и это же теплое сквозило иногда в его письмах, и казалось - какая-то нить протягивается между нами, но на следующий день нити никакой не оказывалось, и он вдруг силою вещей отдалялся на бесконечное расстояние..."

Умер 8 ноября 1953 года в Париже.

За несколько месяцев до смерти записал в дневнике: "Это все-таки поразительно до столбняка. Через некоторое очень малое время меня не будет - и дела и судьбы всего, всего будут мне неизвестны!.."

ВАЛЕРИЙ ЯКОВЛЕВИЧ БРЮСОВ

Есть тонкие властительные связи

Меж контуром и запахом цветка.

Так бриллиант невидим нам, пока

Под гранями не оживет в алмазе.

Так образы изменчивых фантазий,

Бегущие, как в небе облака,

Окаменев, живут потом века

В отточенной и завершенной фразе.

И я хочу, чтоб все мои мечты,

Дошедшие до слова и до света,

Нашли себе желанные мечты.

Пускай мой друг, разрезав том поэта,

Упьется в нем и стройностью сонета,

И буквами спокойной красоты.

Родился 1 (13) декабря 1873 года в Москве в купеческой семье.

Дед со стороны отца был из крепостных, но выкупил себя и жену у барина и переселился в Москву. Другой дед - со стороны матери (А. Я. Бакулин) - был поэтом-самоучкой. "Очень рано ко мне стали приглашать гувернанток и учителей, - писал позже Брюсов. - Но их дело ограничивалось обучению меня "предметам": воспитываться я продолжал по книгам. После детских книжек настал черед биографий великих людей; я узнавал эти биографии как из отдельных изданий, которые мне поступали во множестве, так и из известной книги Тисандье "Мученики науки" и из журнала "Игрушечка" (издание Пассек), который для меня выписали и который уделял много места жизнеописаниям. Эти биографии произвели на меня сильнейшее впечатление: я начал мечтать, что сам непременно сделаюсь "великим". Преимущественно мне хотелось стать великим изобретателем или великим путешественником. Меня соблазняла слава Кеплеров, Фультонов, Ливингстонов. Во время игр я воображал себя то изобретателем воздушного корабля, то астрономом, открывшим новую планету, то мореплавателем, достигшим Северного полюса..."

Учился в частной гимназии Креймана, затем в гимназии Поливанова. В 1892 году поступил на историческое отделение историко-филологического факультета Московского университета. "Впрочем, - писал Брюсов, - интересы науки (уже тогда) для меня определенно отступали перед литературными. В 1894 году небольшая серия моих стихотворений была напечатана в сборнике, вышедшем под заглавием "Русские символисты". (Раньше этого, ещё совсем мальчиком, я напечатал две "спортивных" статейки в специальных журналах - в "Русском спорте" 1889 г. и в "Листке спорта" в 1890 г.). Как известно, этот 1-й выпуск "Русских символистов", так же как и последовавшие вскоре два других, осенью 1894 года и летом 1895 года, вызвали совершенно не соответствующий им шум в печати. Посыпались десятки, а может быть, и сотни рецензий, заметок, пародий, их высмеял Вл. Соловьев, тем самым сделавший маленьких начинающих поэтов, и прежде всех меня, известными широким кругам читателей. Имя "Валерий Брюсов" вдруг сделалось популярным, - конечно, в писательской среде - и чуть ли не нарицательным. Иные даже хотели видеть в Валерии Брюсове лицо коллективное, какого-то нового Козьму Пруткова, под которым скрываются писатели, желающие не то вышутить, не то прославить пресловутый в те дни "символизм". Если однажды утром я и не проснулся "знаменитым", как некогда Байрон, то, во всяком случае, быстро сделался печальным героем мелких газет и бойких, неразборчивых на темы фельетонистов..." И дальше: "В двух выпусках "Русских символистов", которые я редактировал, я постарался дать образцы всех форм "новой поэзии", с какими сам успел познакомиться: верлибр, словесную инструментовку, парнасскую четкость, намеренное затемнение смысла в духе Малларме, мальчишескую развязность Рембо, щегольство редкими словами на манер Л. Тальяда и т. п., вплоть до "знаменитого" своего "одностишия", а рядом с этим - переводы-образцы всех виднейших французских символистов. Кто захочет пересмотреть две тоненькие брошюрки "Русских символистов", тот, конечно, увидит в них этот сознательный подбор образцов, делающий из них как бы маленькую хрестоматию... Вместе с третьим выпуском "Символистов" я издал свой первый сборник стихов. Озаглавил я его... "Chefs d'Oeuvre" ("Шедевры"). В те дни все русские поэты, впервые появляясь перед публикой, считали нужным просить снисхождения, скромно предупреждая, что они сознают недостатки своих стихов и т. п. Мне это казалось ребячеством: если ты печатаешь свои стихи, возражал я, значит, ты их находишь хорошими; иначе незачем их и печатать. Такой свой взгляд я и выразил в заглавии своей книжки. Сколько теперь могу сам судить о своих стихах, "шедевров" в книжке не было, но были стихотворения хорошие, было несколько очень хороших, и большинство было вполне посредственно. Совсем плохих было два-три, не более. Критики, однако, прочли только одно заглавие книжки, т. е. запомнили только одно это заглавие, и шум около моего имени учетверился..."

Сам Боюсов, впрочем, хотел этого шума. И не только хотел, - жаждал! Еще в марте 1893 года он записал в дневнике: "Талант, даже гений, честно дадут только медленный успех, если дадут его. Это мало! Мне мало. Надо выбрать иное. Найти путеводную звезду в тумане. И я вижу ее: это декаденство... Да! Что ни говори, ложно ли оно, смешно ли, но оно идет вперед, развивается и будущее будет принадлежать ему, особенно когда оно найдет достойного вождя... А этим вождем буду Я. Да, я!.."

В 1897 году вышел сборник стихов Брюсова "Me eum esse" ("Это - я"), в 1900 - "Tertia Vigilia" ("Третья стража"), в 1903 - "Urbi et Orbi" ("Граду и миру"). Брюсов действительно возглавил новое литературное течение символизм. Успеху символизма немало способствовало создание специального издательства "Скорпион" и журнала "Весы". "Полки, книги, картины, статуэтки, - описывал редакцию "Весов" поэт Андрей Белый. - И вот первое, что вам бросилось в глаза: в наглухо застегнутом сюртуке высокий, стройный брюнет, словно упругий лук, изогнутый стрелкой, или Мефистофель, переодетый в наши одежды, склонился над телефонной трубкой. Здоровое насмешливо-холодное лицо, с черной заостренной бородкой - лицо, могущее быть бледным, как смерть - то подвижное, то изваянное из металла. Холодное лицо, таящее порывы мятежа и нежности. Красные губы, стиснутые, точно углем подведенные ресницы и брови. Благородный высокий лоб, то ясный, то покрытый морщинками, отчего лицо начинает казаться не то угрюмым, не то капризным. И вдруг детская улыбка обнажает зубы ослепительной белизны. То хищная черная пантера, то робкая домашняя кошка..."

Сборник стихов "Стефанос" ("Венок"), вышедший в 1906 году, подвел некоторые итоги поэтических достижений Брюсова. "Нам стало тесно, душно, невыразимо, - писал он о символистах. - Нас томят условные формы общежития, томят условные нормы нравственности, самые условия познания, все, что наложено извне. Нашей душе потребно иное, иначе она умрет. Все ясней сознается, что если в мире есть только то, что видимо есть, - жить незачем, не стоит. Мы принимаем все религии, все мистические учения, только бы не быть в действительности..."

В публичной лекции под названием "Ключи тайн", прочитанной впервые в 1903 году, Брюсов высказался ещё яснее: "Искусство есть постижение мира иными не рассудочными путями. Искусство - то, что в других областях мы называем откровением. Создания искусства - это приотворенные двери в Вечность. Изучение, основанное на показаниях наших внешних чувств дает нам лишь приблизительное знание. Наше сознание обманывает нас. Наука лишь вносит порядок в хаос ложных представлений и размещает их по рангам. Но мы не замкнуты в этой "голубой тюрьме", пользуясь образом Фета. Из неё есть выходы на волю, есть просветы. Эти просветы те мгновения экстаза, которые дают иные постижения мировых явлений, глубже проникающие за их внешнюю кору, в их сердцевину. Истинная задача искусства и состоит в том, чтобы запечатлеть эти мгновения прозрения вдохновения. Искусство начинается в тот миг, когда художник пытается уяснить самому себе свои темные тайные чувствования. Где нет этого уяснения, нет художественного творчества. Искусство только там, где дерзновение за грань, где порывание за пределы познаваемого в жажде зачерпнуть хоть каплю "стихии чуждой, запредельной". История нового искусства есть прежде всего история его освобождения. Романтизм, реализм и символизм - это три стадии борьбы художников за свободу. Ныне искусство, наконец, свободно. Теперь оно сознательно предается своему высшему и единственному назначению: быть познанием мира вне рассудочных форм, вне мышления по причинности..."

В 1908 году вышел в свет роман "Огненный ангел", во многом отразивший личные чувства Брюсова. "Его роман с Ниной Петровской, - достаточно жестко писал Ходасевич, - был мучителен для обоих, но стороною, в особенности страдающей, была Нина. Закончив "Огненного Ангела", он (Брюсов) посвятил книгу Нине и в посвящении назвал её "много любившей и от любви погибшей". Сам он, однако же, погибать не хотел. Исчерпав сюжет и в житейском, и в литературном смысле, он хотел отстраниться, вернувшись к домашнему уюту, к пухлым, румяным, заботливой рукою приготовленным пирогам с морковью, до которых был великий охотник..."

"В чем я считаю себя специалистом, - писал о себе Брюсов. - В наши дни нельзя быть энциклопедистом, но я готов жалеть, когда думаю о том, чего не знаю. По образованию я историк. В университете работал специально над Ливием, над Великой французской революцией, над Салической правдой, над русскими начальными летописями, частью над эпохой царя Алексея Михайловича. Еще занимался я в университете историей философии, специально изучал Спинозу, Лейбница и Канта... Сейчас я чувствую себя сведущим, как никто, в вопросах русской метрики и метрики вообще. Прекрасно знаю историю русской поэзии, особенно XVIII век, эпоху Пушкина и современность. Я специалист по биографии Пушкина и Тютчева и никому не уступлю в этой области. Я хорошо знаю также историю французской поэзии, особенно эпоху романтизма и движение символическое. Работая над "Огненным ангелом", я изучил XVI век, а также то, что именуется "тайными науками", знаю магию, знаю оккультизм, знаю спиритизм, осведомлен в алхимии, астрологии, теософии. Последнее время исключительно занимаюсь Древним Римом и римской литературой, специально изучил Вергилия и его время и всю эпоху IV века - от Константина Великого до Феодосия Великого. Во всех этих областях я, в настоящем смысле слова, специалист; по каждой из них я прочел целую библиотеку... В разные периоды жизни я занимался еще, более или менее усердно, Шекспиром, Байроном, Баратынским, VI веком в Италии, Данте (которого мечтал перевести); новыми итальянскими поэтами. Блуждая по Западной Европе, посещал музеи, кое-что узнал из истории живописи, разбираюсь в школах... Но Боже мой! Боже мой! Как жалок этот горделивый перечень сравнительно с тем, чего я не знаю... Весь мир политических наук, все очарование наук естественных, физика и химия с их новыми поразительными горизонтами, все изучение жизни на земле, зоология, ботаника, соблазны прикладной механики, тайны сравнительного языкознания, к которому я едва прикоснулся, истинное знание истории искусств, целые миры, о которых я едва наслышан, - древний Египет, Индия, государство майев, мифическая Атлантида, современный Восток с его удивительной жизнью, затем медицина, познание самого себя и умозрения новых философов, о которых я узнаю из вторых, из третьих рук... Боже мой! Боже мой! Если бы мне иметь сто жизней, они не насытили бы всей жажды познания, которая сжигает меня..."

"С прекращением "Весов" в 1909 году, - подводил первые итоги Брюсов, - я стал помещать свои произведения преимущественно в "Русской мысли" и через год, с осени 1910 года, был приглашен редакцией журнала заведовать литературно-критическим отделом. Эта моя деятельность в редакции "Русской мысли" длилась более двух лет, до конца 1912 года, причем мною было исполнено для журнала немало чисто редакционных работ. За те же годы мною было издано отдельно (кроме переиздания прежних книг): сборник стихов "Зеркало Теней", сборник рассказов "Ночи и дни", роман из римской жизни IV века (в 2 томах) "Алтарь Победы", сборник статей о русских поэтах "Далекие и близкие", сборник переводов П. Верлена, перевод драмы О. Уайльда "Герцогиня Падуанская", несколько маленьких брошюр: "Великий Ритор" (жизнь и сочинения Авсония), "За моим окном" (воспоминания) и др. В то же время довольно много статей, переводов было мною помещено в различных журналах, газетах, альманахах, сборниках (в том числе в приложениях к "Ниве" перевод "Баллады Редингской тюрьмы" О. Уайльда), в разных коллективных трудах (в "Библиотеке великих писателей" под ред. С. А. Венгерова, в "Истории русской литературы" и "Истории западной литературы" т-ва "Мир", в "Новом энциклопедическом словаре" и т. д.) и в виде предисловий к различным книгам." Необыкновенному трудолюбию Брюсова мешали, кажется, только вредные привычки. "Еще с 1908-го года он был морфинистом, - писал Ходасевич. Старался от этого отделаться, но не мог. Летом 1911 года д-ру Г. А. Койранскому удалось на время отвлечь его от морфия, но в конце концов из этого ничего не вышло. Морфий сделался ему необходим. Помню, в 1917 году во время одного разговора я заметил, что Брюсов постепенно впадает в какое-то оцепенение, почти засыпает. Потом он встал, ненадолго вышел в соседнюю комнату - и вернулся помолодевшим..."

"Он (Брюсов) не любил людей, - вспоминал Ходасевич, - потому что прежде всего не уважал их. Это, во всяком случае, было так в его зрелые годы. В юности, кажется, он любил Коневского. Неплохо относился к З. Н. Гиппиус. Больше назвать некого. Его неоднократно подчеркнутая любовь к Бальмонту вряд ли может быть названа любовью. В лучшем случае это было удивление Сальери перед Моцартом. Он любил называть Бальмонта братом. М. Волошин однажды сказал, что традиция этих братских чувств восходит к глубокой древности: к самому Каину..." И дальше: "В стихии расчета он (Брюсов) умел быть вдохновенным. Процесс вычисления доставлял ему удовольствие. В шестнадцатом году он мне признался, что "ради развлечения" решает алгебраические и тригонометрические задачи по старому гимназическому учебнику. Он любил таблицу логарифмов. Он произнес целое "похвальное слово" той главе в учебнике алгебры, где говорится о перестановках и сочетаниях. В поэзии он любил те же "перестановки и сочетания". С замечательным упорством и трудолюбием он работал годами над книгой, которая не была - да и вряд ли могла быть закончена: он хотел дать ряд стихотворных поделок, стилизаций, содержащих образчики "поэзии всех времен и народов"! В книге должно было быть несколько тысяч стихотворений. Он хотел несколько тысяч раз задушить себя на алтаре возлюбленной Литературы - во имя "исчерпания всех возможностей", из благоговения перед перестановками и сочетаниями. Написав для книги "Все напевы" (построенной по тому же плану) цикл стихотворений о разных способах самоубийства, он старательно расспрашивал знакомых, не известны ли им ещё какие-нибудь способы, "упущенные" в его каталоге..." И еще: "Он (Брюсов) страстною, неестественною любовью любил заседать, в особенности - председательствовать. Заседая - священнодействовал. Резолюция, поправка, голосование, устав, пункт, параграф - эти слова нежили его слух. Открывать заседание, закрывать заседание, предоставлять слово "дискреционною властью председателя", звонить в колокольчик, интимно склоняться к секретарю, прося "занести в протокол" - все это было для него наслаждение, "театр для себя", предвкушение грядущих двух строк в истории литературы..."

Конечно, суждение это достаточно субъективно, однако Ходасевич хорошо знал Брюсова и мнение его подтверждали многие.

"В первые годы революции дом Брюсовых опустел, - вспоминала свояченица поэта Б. Погорелова. - Изредка забегал кое-кто из старых знакомых - с недобрыми, мрачными вестями. Брюсов почти не выходил из дома. Да куда было идти? Литературно-художественный кружок был занят красноармейцами, редакции закрылись, типографии и бумага были реквизированы большевиками. А дамы, жаждавшие когда-то бурных встреч, поисчезали кто на юг, кто за границу.

Как-то, в мрачное осеннее утро, в квартире Брюсовых раздался резкий звонок и в переднюю ввалилась группа: немолодая решительная баба и несколько рабочих. Сразу тычут ордер из местного Совета рабочих депутатов на реквизицию. "Тут у вас кабинет имеется. Покажите." Ввалившуюся компанию провели в кабинет. Баба безостановочно тараторила: "Подумайте - столько книг! И это - у одного старика! А у нас - школы без книг. Как тут детей учить?" Компания переходила от полки к полке. Время от времени кто-нибудь из "товарищей" вытаскивал наугад какой-нибудь том. То выпуск энциклопедического словаря, то что-нибудь из древних классиков. Одного из незваных посетителей заинтересовало редкое издание "Дон-Кихота" на испанском языке. Все принялись рассматривать художественно исполненные иллюстрации. Потом баба захлопнула книгу и с укоризненным пафосом произнесла: "Одна контрреволюция и отсталость! Кому теперь нужны такие мельницы? Советская власть даст народу паровые, а то и электрические. Но все равно: эту книгу тоже заберем. Пущай детишки хоть картинками потешатся. Вот что, гражданка (это сестре). Завтра пришлем грузовик за всеми книгами. А пока... чтоб ни одного листочка здесь не пропало. Иначе придется вам отвечать перед революционным трибуналом!"

Потрясенный происшедшим, очень бледный, стоял Брюсов у своих книг и машинально раскладывал все по прежним местам. Он так любил свои книги! Годами собиралась его библиотека. Были в ней редкостные дорогие издания; их не сразу удавалось приобрести, и ими он так дорожил...

После обеда он позвонил Луначарскому. На следующий день - ни жуткой бабы, ни страшного грузовика. А вечером В. Я. посетил сам нарком. На той же неделе В. Я. получил приглашение к Троцкому. Вероятно, оба коммуниста звали его работать с ними. Причем у Троцкого, по-видимому, было "чисто дипломатическое" соображение: привлечением в их стан крупного писателя доказать Европе, что коммунисты не такие варвары, как их изображают. А Луначарский пустил в ход более хитрый маневр. Он прямо явился с предложением - основать кафедру поэзии и стихосложения при пролетарском университете. А ведь это было заветной мечтой Брюсова, и он, без долгих колебаний, ухватился за предложение.

Вскоре после этого захожу к Брюсовым и застаю всю семью на кухне. Сестра и Аннушка раскладывают на столе только что полученный "паек". Огромная бутыль подсолнечного масла, мешок муки, всевозможная крупа. Сахар, чай, кофе, большой кусок мяса. Аннушка сияет и любуется по тому голодному времени невероятным богатством. "Ну, поживем за этим царем", - одобрительно говорит она. Брюсов нахмурился. "Нечего вздор молоть. Лучше разберите все это. А то всякий народ тут к вам ходит." И ушел к себе..."

В 1919 году Брюсов вступил в ряды ВКП(б). Работал с Луначарским в Наркомпроссе. Читал лекции в университете. Организовал в 1921 году Высший литературно-художественный институт (впоследствии ВЛХИ им. В. Я. Брюсова). Выступал с работами теоретическими, издал книги стихов "Последние мечты" (1920), "В такие дни" (1921), "Миг" (1922), "Дали" (1922), "Mea!" ("Cпеши!", 1924). Глубоко изучил историю и литературу Армении, перевел многих её поэтов. За эту поистине гигантскую работу Совнарком Армении присвоил Брюсову звание народного поэта Армении. Вообще роль Брюсова в русской поэзии по-настоящему ещё не оценена. "Несмотря на все усердие, большевики не ценили его, - писал Ходасевич. - При случае - попрекали былой принадлежностью к "буржуазной" литературе. Его стихи, написанные в полном соответствии с видами начальства, все-таки были не нужны, потому что не годились для прямой агитации. Дело в том, что, пишучи на заказные темы и очередные лозунги, в области формы Брюсов оставался свободным. Я думаю, что тщательное формальное исследование коммунистических стихов Брюсова показало бы в них напряженную внутреннюю работу, клонящуюся к попытке сломать старую гармонию, "обрести звуки новые". К этой цели Брюсов шел через сознательную какофонию. Был ли он прав, удалось ли ему чего-нибудь достигнуть - вопрос другой. Но именно наличие этой работы сделало его стихи переутонченными до одеревенения, трудно усвояемыми, недоступными для примитивного понимания. Как агитационный материал они не годятся - и потому Брюсов-служака оказался по существу ненужным. Оставался Брюсов-служака, которого и гоняли с "поста" на "пост", порой доходя до вольного или невольного издевательства. Так, например, в 1921 году Брюсов совмещал какое-то высокое назначение по Наркомпросу с не менее важной должностью в Гуконе, т. е. ...в Главном управлении по коннозаводству!"

В декабре 1923 года юбилей поэта был отмечен официально, но без пышности. Хлопоты об ордене Красного Знамени окончились ничем, поэт получил лишь грамоту ВЦИК да Литературному институту присвоили его имя.

Умер 9 октября 1924 года в Москве.

Очень жестко на смерть Брюсова отозвался в "Русской газете" (Париж) поэт Саша Черный: "О грехопадении Брюсова писали за последнее время немало. В самом деле странно: индивидуалист, изысканный эстет, парнасский сноб, так умело имитировавший поэта, парящего над чернью, и вдруг такая бесславная карьера, достойная расторопного Ивана Василевского или какого-нибудь Оль Д'Ора. Красный цензор, вырывающий у своих собратьев последний кусок хлеба, вбивающий осиновый кол в книги, не заслужившие в его глазах штемпеля советской благонадежности. Это была, увы, не тютчевская цензура, не "почетный" караул у дверей литературы, а караул подлинно арестантский, тяжкое и низкое ремесло угнетателя духа. Свой бил своих. Приблизительно такое же дикое и незабываемое зрелище, как еврей, организующий еврейские погромы."

ФЕДОР КУЗЬМИЧ СОЛОГУБ

По тем дорогам, где ходят люди,

В часы раздумья не ходи,

Весь воздух выпьют чужие груди,

Проснется страх в твоей груди.

Оставь селенья, иди далеко,

Или создай пустынный рай,

И там безмолвно и одиноко

Живи, мечтай и умирай.

Федор Кузьмич Тетерников (Сологуб - литературный псевдоним) родился 17 (1. III) февраля 1863 года в Петербурге.

После смерти отца - портного - мать попыталась самостоятельно держать прачечную, но дело оказалось ей не по силам, пришлось пойти в прислугу. "Розги в доме Cеверцова, - с ужасом вспоминал Сологуб. - Розги в доме Духовского... Неудачное ношение письма, меня высекли... Драка на улице, не давай сдачи, высекли..." От того рос замкнутым, скрытным, чуждался сверстников.

В 1882 году окончил Учительский институт. Сразу, забрав мать и сестру, уехал в Крестцы Новгородской губернии. Через три года учительства перебрался в Великие Луки, а в 1889 году - в Вытегру. Это была бесцветная, неинтересная жизнь, полная лишений, бедности, напрочь лишенная радости. Однажды надо было пойти к ученику, а Сологуб накануне поранил ногу, не мог натянуть сапог и не хотел идти босиком по грязи. Позже вспоминал: "Маменька очень рассердилась и пребольно высекла меня розгами, после чего я уже не смел упрямиться и пошел босой. Пришел я к Сабурову в плохом настроении, припомнил все его неисправности и наказал розгами очень крепко, а тетке, у которой он живет, дал две пощечины за потворство и строго приказал сечь почаще..."

Только в 1892 году Сологуб, наконец, переехал в Петербург. Здесь он получил место учителя математики в Рождественском городском училище, а в 1899 году - место инспектора в Андреевском. "Жил Сологуб на Васильевском острове в казенной квартире, - вспоминала писательница Тэффи. - Жил с сестрой, плоскогрудой, чахоточной старой девой. Тихая она была и робкая, брата обожала и побаивалась, говорила о нем шепотом. Он рассказывал в своих стихах: "Мы были праздничные дети, сестра и я..." Они были очень бедные, эти праздничные дети, мечтавшие, чтобы дали им "хоть пестрых раковинок из ручья". Печально и тускло протянули они дни своей молодости. Чахоточная сестра, не получившая своей доли пестрых раковинок, уже догорала. Он сам изнывал от скучной учительской работы, писал урывками по ночам, всегда усталый от мальчишечьего шума своих учеников..." Тем не менее, именно в Петербурге Сологуб вошел в круг поэтов-символистов Д. Мережковского, З. Гиппиус, Н. Минского. В редакции "Северного вестника" Минский даже придумал для него псевдоним; "потому что неудобно будет музе венчать лаврами голову господина Тетерникова".

"В комнате Минского, - вспоминала Гиппиус, - на кресле у овального, с обычной бархатной скатертью стола, сидел весь светлый, бледно-рыжеватый человек. Прямая, не вьющаяся борода, такие же бледные падающие усы, со лба лысина, пенсне на черном шнурочке. В лице, в глазах с тяжелыми веками, во всей мешковатой фигуре - спокойствие до неподвижности. Человек, который никогда, ни при каких условиях не мог бы "суетиться". Молчание к нему удивительно шло. Когда он говорил - это было несколько внятных слов, сказанных голосом очень ровным, почти монотонным, без тени торопливости. Его речь - такая же спокойная непроницаемость, как и молчание." Не каждый мог заметить в его скупых словах скрытую иронию, которой полны были его стихи. "Тогда насмешливый мой гений подсказывал немало мне непоэтических сравнений. Я в поле вышел при луне, - на мякоть зрелого арбуза похожа красная луна, а иногда и жабы пузо напоминала мне она."

В 1895 году вышел в свет роман Сологуба "Тяжелые сны", в следующем году - первый поэтический сборник "Стихи", а в 1905-ом - "Мелкий бес", роман, принесший Сологубу известность. Жизнь провинциального захолустья, обывательщина, тупая жестокость были изображены в романе столь сильно, что имя главного героя, учителя Передонова, мгновенно стало нарицательным. Даже Ленин, случалось, употреблял в своих статьях термин "передоновщина". А сам поэт писал: "В печатных отзывах и в устных, которые мне пришлось выслушать, я заметил два противоположных мнения. Одни думают, что автор, будучи очень плохим человеком, пожелал дать свой портрет и изобразил себя в образе учителя Передонова. Вследствие своей искренности автор не пожелал ничем себя оправдать и прикрасить и потому размазал свой лик самыми черными красками. Совершил он это удивительное предприятие для того, чтобы взойти на некую голгофу и там для чего-то пострадать. Получился роман интересный и безопасный. Интересный потому, что из него видно, какие на свете бывают нехорошие люди, безопасный потому, что читатель может сказать: "Это не про меня писано". Другие, не столь жестокие к автору, думают, что изображенная в романе передоновщина - явление довольно распространенное. Некоторые думают даже, что каждый из нас, внимательно в себя всмотревшись, найдет в себе несомненные черты Передонова. Из этих двух мнений я отдаю предпочтение тому, которое для меня более приятно, а именно второму. Я не был поставлен в необходимость сочинять и выдумывать из себя; все анекдотическое, бытовое и психологическое в моем романе основано на очень точных наблюдениях, и я имел для моего романа достаточно "натуры" вокруг себя. И если работа над романом была столь продолжительна, то лишь для того, чтобы случайное возвести к необходимому; чтобы там, где царствовала рассыпающая анекдоты Айса, воцарилась строгая Ананке. Правда, люди любят, чтобы их любили. Им нравится, чтоб изображались возвышенные и благородные стороны души. Даже и в злодеях им хочется видеть проблески блага, "искру божью", как выражались в старину. Потому им не верится, когда перед ними стоит изображение верное, точное, мрачное, злое. Хочется сказать: "Это он о себе." Нет, мои милые современники, это я о вас писал мой роман о Мелком бесе и жуткой его Недотыкомке, об Ардальоне и Варваре Передоновых, Павле Володине, Дарье, Людмиле и Валерии Рутиловых, Александре Пыльникове и других. Этот роман зеркало, сделанное искусно. Я шлифовал его долго, работая над ним усердно. Ровна поверхность моего зеркала и чист его состав. Многократно измеренное и тщательно проверенное, оно не имеет никакой кривизны. Уродливое и прекрасное отражаются в нем одинаково точно."

"Я ухо приложил к земле, чтобы услышать конский топот, - но только ропот, только шепот ко мне доходят по земле... Нет громких стуков, нет покоя, но кто же шепчет, и о чем? Кто под моим лежит плечом и уху не дает покоя?.. Ползет червяк? Растет трава? Вода ли капает до глины? Молчат окрестные долины. Земля суха, тиха трава... Пророчит что-то тихий шепот? Иль, может быть, зовет меня, к покою вечному клоня печальный ропот, темный шепот?.."

Странно думать, что эти стихи написаны более ста лет назад...

"Рожденный не в первый раз, - писал Сологуб в предисловии к сборнику стихов "Пламенный круг", - и уже не первый завершая круг внешних преображений, я спокойно и просто открываю мою душу. Открываю, - хочу, чтобы интимное стало всемирным. Темная земная душа человека пламенеет сладкими и горькими восторгами, истончается и восходит по нескончаемой лестнице совершенств в обители навеки недостижимые и вовеки вожделенные. Жаждет чуда, - и чудо дается ей..."

"У Федора Сологуба, - вспоминал поэт В. Пяст, - чтение произведений всеми присутствующими было почти обязательно. Квартира была гораздо скромнее (чем у Розанова), какая-то более ветхая, давно не ремонтированная, соединявшаяся со школой, в которой он был инспектором, т. е. начальником. За самоваром подавали бутерброды. Тут велись разговоры исключительно литературные. На вторую половину вечера обязательно переходили в хозяйский кабинет - от столовой направо. Письменный стол был здесь на первом плане и стоял близ окна. А глубину комнаты занимали мягкие мебели с простой обивкой. Сологуб усаживался под лампу к самой стене; прочие - т. е. гости садились в промежутке. Несколько стульев оставались обыкновенно свободными. Несколько раз Сологуб приглашал гостей занимать стулья близ него; многим приходилось "толпиться" в дверях. Однако гости следовали его приглашению с неохотой. Сологуб хлопал по столу ладонью раз и два, и наконец кто-нибудь подымался и проходил комнату, точно повинуясь гипнотической силе... Приведу здесь рассказывавшийся самим Вячеславом Ивановым анекдот об этой особой силе Федора Сологуба... Только что с ним познакомившийся и в первый раз к нему придя, Вячеслав Иванов никак не мог от него выйти: на улице моросило, и ему казалось, что это, т. е. дурную погоду, сделал нарочно Федор Сологуб. Чтобы выйти под дождь, необходимо было надеть калоши. В передней было много калош, в том числе и его, В. И., в которых он пришел. Однако на всех калошных парах Вячеслав Иванов видел одни и те же буквы: Ф. Т., - настоящая фамилия Сологуба была Тетерников..."

"Я впервые увидел его в начале 1908 года, в Москве, у одного литератора, - вспоминал Ходасевич. - Это был тот самый Сологуб, которого на известном портрете так схоже изобразил Кустодиев. Сидит мешковато на кресле, нога на ногу, слегка потирает маленькие, очень белые руки. Лысая голова, темя слегка заостренное, крышей, вокруг лысины - седина. Лицо чуть мучнистое, чуть одутловатое. На левой щеке, возле носа с легкой горбинкой, - большая белая бородавка. Рыжевато-седая бородка клином, небольшая, и рыжевато-седые, висящие вниз усы. Пенсне на тонком шнурке, над переносицей складка, глаза полузакрыты. Когда Сологуб их открывает, их выражение можно бы передать вопросом: "А вы все ещё существуете?" Таким выражением глаз встретил и меня Сологуб, когда был я ему представлен. Шел мне двадцать второй год, и я Сологуба испугался..."

"Но вот умерла тихая сестра Сологуба, - вспоминала Тэффи. - Он сообщил мне об этом очень милым и нежным письмом. "Пишу Вам об этом, потому что она очень Вас любила и велела Вам жить подольше. А мое начальство заботится, чтоб я не слишком горевал: гонит меня с квартиры."

И тут начался перелом. Он бросил службу, женился на переводчице Анастасии Чеботаревской, которая перекроила его быт по-новому, по ненужному. Была взята большая квартира, повешены розовые шторы, куплены золоченые стулики. На стенах большого холодного кабинета красовались почему-то Леды разных художников. "Не кабинет, а ледник", - сострил кто-то. Тихие беседы сменились сборищами с танцами и масками. Сологуб сбрил усы и бороду, и все стали говорить, что он похож на римлянина времен упадка. Он ходил как гость по новым комнатам, надменно сжимал бритые губы, щурил глаза, искал гаснущие сны. Жена его, Анастасия Чеботаревская, создала вокруг него атмосферу беспокойную и напряженную. Ей все казалось, что к Сологубу относятся недостаточно почтительно, всюду чудились ей обиды, намеки, невнимание. Она пачками писала письма в редакции, совершенно для Сологуба ненужные и даже вредные, защищая его от воображаемых нападок, ссорилась и ссорила. Сологуб поддавался её влиянию, так как по природе был очень мнителен и обидчив. Обиду чувствовал и за других, поэтому очень бережно обходился с молодыми начинающими поэтами, слушал их порою прескверные стихи внимательно и серьезно и строгими глазами обводил присутствующих, чтобы никто не смел улыбаться. Но авторов слишком самонадеянных любил ставить на место. Приехал как-то из Москвы плотный, выхоленный господин, печатавшийся там в каких-то сборниках, на которые давал деньги. Был он, между прочим, присяжным поверенным. И весь вечер Сологуб называл его именно присяжным поверенным. "Ну, а теперь московский присяжный поверенный прочтет нам свои стихи." Или: "Вот какие стихи пишут московские присяжные поверенные." Выходило как-то очень обидно, и всем было неловко, что хозяин дома так измывается над гостем..."

"Не трогай в темноте того, что незнакомо, быть может, это - те, кому привольно дома... Кто с ними был хоть раз, тот их не станет трогать. Сверкнет зеленый глаз, царапнет быстрый ноготь... Прикинется котом испуганная нежить. А что она потом затеет? Мучить? Нежить?.. Куда ты ни пойдешь, возникнут пусторосли. Измаешься, заснешь. Но что же будет после?.. Прозрачною щекой прильнет к тебе сожитель. Он серою тоской твою затмит обитель... И будет жуткий страх, - так близко, так знакомо, - стоять во всех углах тоскующего дома..."

"В начале революции, - вспоминала Тэффи, - по инициативе Сологуба создалось общество охранения художественных зданий и предметов искусств. Заседали мы в Академии художеств, требовали охраны Эрмитажа и картинных галерей, чтобы там не устраивали ни засад, ни побоищ. Хлопотали, ходили к Луначарскому. Кто лучше него мог бы понять нашу святую тревогу? Ведь этот эстет, когда умер его ребенок, читал над гробиком "Литургию красоты" Бальмонта. Но из хлопот наших ничего не вышло... А работал Сологуб по-прежнему много, но больше все переводил. Новые повести писал в сотрудничестве с Чеботаревской. Они были не совсем удачны, а иногда настолько неудачны и так не чувствовалось в них даже дыхания Сологуба, что многие, в том числе и я, решили, что пишет их одна Чеботаревская, даже без присмотра Сологуба. Впоследствии эта догадка оказалась верной..."

При советской власти, как всем писателям, жилось Сологубу тяжело. На общие условия наложилась тяжелая личная трагедия. "У одного из домов на набережной, - вспоминал позже поэт М. Зенкевич, - около водосточной трубы я заметил небольшое рукописное объявление: "Миллион рублей тому, кто укажет..." Заинтересовавшись, я стал читать: "...где находится женщина... ушедшая вечером... в платке..." В конце адрес и подпись: Федор Сологуб... Что за ерунда!.. Потом вспомнил, что рассказывали в Москве. Анастасия Чеботаревская, жена Сологуба, ушла из дому и бросилась в Неву в припадке психического расстройства (21 декабря 1921 года). Сологуб как сумасшедший бегал по всему городу и расклеивал свои объявления, не верил в смерть и каждый день, садясь за стол, накрывал для неё прибор..." - "Анастасия Николаевна, - писал потрясенный Сологуб критику А. Г. Горнфельду, - дала мне все то счастие, которое может дать самоотверженно верная жена и беззаветно преданный друг. Мы были с нею более близки, чем бывают люди в браке. Вся моя литературная и общественная работа была объята её сотрудничеством и влиянием. В ней для меня было всегда живое воплощение моей собственной художественной и житейской совести, и я принимал её советы как неизменно верное указание того пути, который я сам себе раз навсегда начертал. Ее нервы были истощены..."

Свою версию произошедшего высказала позже А. А. Ахматова. "Я знаю, почему погибла Настя, - записала её слова Л. К. Чуковская. - Этого никто толком не знает, а я знаю, как все это было и почему. Она психически заболела из-за несчастной любви. Ей тогда было года сорок два, она влюбилась в человека холодного, равнодушного. Он сначала удивлялся, получая частые приглашения к Сологубам. Потом, когда он узнал о чувствах к нему Анастасии Николаевны, перестал там бывать. Она уводила меня к себе в комнату и говорила, говорила о нем без конца. Иногда она надевала белое платье и шла к нему объясняться. Вообще делала ужасные вещи, которые никогда не должна делать женщина. В последний раз я её видела за несколько дней до смерти: она провожала меня, я шла в Мраморный дворец к Володе (Шилейко). Всю дорогу она говорила о своей любви - ни о чем другом она уже говорить не могла. Когда она бросилась в Неву, она шла к своей сестре. Это было точно установлено, что вышла она из дому, чтобы пойти к сестре, но, не дойдя два дома, бросилась в Неву. Федор Кузьмич потом переехал жить к Настиной сестре и жил там, не зная, что Настя утонула у него под окном..."

"Снова саваны надели рощи, нивы и луга. Надоели, надоели эти белые снега. Эта мертвая пустыня, эта дремлющая тишь! Отчего ж, душа-рабыня, ты на волю не летишь, к буйным волнам океана, к шумным стогнам городов, на размах аэроплана, в громыханье поездов, или, жажду жизни здешней горьким ядом утоля, в край невинный, вечно-вещий, в Элизийские поля?.."

Одна за другой выходили книги Сологуба: в 1921 году - "Одна любовь", "Соборный благовест" и "Фимиамы", в 1922-ом - "Костер дорожный", "Свирель", "Чародейная чаша", в 1923-ем - "Великий благовест", но что-то в жизни поэта изменилось... Стало некуда пойти, нигде его не ждали... "Потом он, конечно, опять жил, потому что он был поэт, и стихи к нему шли, - вспоминала писательница О. Д. Форш, - но стихи свои читал он несколько иначе, чем при ней (Чеботаревской), когда объезжали вместе север, юг и Волгу, и "пленяли сердца". Он больше пленять не хотел, он с покорностью своему музыкальному, особому дару, давал в нем публичный стихотворный отчет, уже ничего для себя не желая. Входил он к людям сразу суровый, отвыкший. От внутренней боли был ядовит и взыскателен. П. Н. Медведеву он говорил: "Если бы я начинал бы жизнь снова, я стал бы математиком. Математика и теоретическая физика были бы моей специальностью." А Константин Федин вспоминал, как Сологуб как-то сказал ему: "Я знаю точно, от чего я умру. Я умру от декабрита." - "Что это такое?" - "Декабрит - это болезнь, от которой умирают в декабре."

Так оно и случилось.

Умер Сологуб 5 декабря 1927 года.

ЗИНАИДА НИКОЛАЕВНА ГИППИУС

Родилась 8 (20) ноября 1869 года в городе Белеве.

"Семья Гиппиус, - писала она позже, - ведет свое начало от Адольфуса фон Гингста, переменившего фамилию Гингст на фон Гиппиус и переселившегося в Россию (в Москву) в XVI, кажется, веке из Мекленбурга (герб фон Гиппиус 1515 г.). Несмотря на такое долгое пребывание в России, фамилия эта до сих пор в большинстве своем - немецкая; браки с русскими не давали прочных ветвей." В конце 1877 года отца перевели в Петербург товарищем обер-прокурора сената, но открывшийся у него туберкулез потребовал переезда на юг. "Меня отдали было в киевский институт, - вспоминала Гиппиус, - но через полгода взяли назад, так как я была очень мала, страшно скучала и все время проводила в лазарете, где не знали, как меня лечить: я ничем не страдала, кроме повышенной температуры." Только после смерти отца (в марте 1881 года) Гиппиусы переехали в Москву. "Средства оказались небольшие, а семья порядочная: с нами (кроме трех маленьких сестер) жили ещё бабушка и незамужняя тетка, сестра моей матери." Впрочем, в Москве Гиппиусы тоже не задержались: из-за слабого здоровья детей вновь пришлось отправиться на юг - сперва в Ялту, потом в Тифлис.

"В гимназию поступать оказалось поздно (мне было 16 лет), вспоминала Гиппиус, - я бы не выдержала экзамена в последний класс слишком бессистемны были мои знания. Умела заниматься тем, что нравилось, а к другому до странности была тупа. Книги - и бесконечные собственные, почти всегда тайные, писания - только это одно меня главным образом занимало. Пристрастилась одно время к музыке (мать моя была недурная музыкантша), но потом бросила, чувствуя, что "настоящего" тут не достигну. Характер у меня был живой, немного резкий, но общительный, и отнюдь не чуждалась я "веселья" провинциальной барышни. Но больше всего любила лошадей, верховую езду, ездила далеко в горы..."

Лето 1888 года в Боржоми Гиппиус познакомилась с молодым поэтом Д. С. Мережковским. "Устремляя наши очи на бледнеющий восток, дети скорби, дети ночи, ждем, придет ли наш пророк..." - эти стихи не были ещё написаны, но идея символизма, скоро завоевавшего литературную Россию, уже витала в литературной атмосфере. "Дерзновенны наши речи, но на смерть обречены слишком ранние предтечи слишком медленной весны..." "Они (стихи Мережковского) мне не нравились, как ему не нравились мои, ненапечатанные, но заученные наизусть некоторыми из моих друзей. Как я ни увлекалась Надсоном, писать "под Надсона" не умела и сама стихи свои не очень любила. Да они действительно были довольно слабы и дики. На почве литературы мы много спорили и даже ссорились с Мережковским. Он уехал в Петербург в сентябре. В ноябре, когда мне исполнилось 19 лет, вернулся в Тифлис; через два месяца, 8 января 1889 года, мы обвенчались и уехали в Петербург..."

"Странное впечатление производила эта пара, - вспоминала Б. Погорелова, - внешне они поразительно не подходили друг к другу. Он маленького роста, с узкой впалой грудью, в допотопном сюртуке. Черные глубоко посаженные глаза горели тревожным огнем библейского пророка. Это сходство подчеркивалось полуседой, вольно растущей бородой и тем легким взвизгиваньем, с которым переливались слова, когда Д. С. раздражался. Держался он с неоспоримым чувством превосходства и сыпал цитатами то из Библии, то из языческих философов. А рядом с ним - Зинаида Николаевна Гиппиус, соблазнительная, нарядная, особенная. Она казалась высокой из-за чрезмерной худобы, но загадочно-красивое лицо не носило никаких следов болезни. Пышные темно-золотистые волосы спускались на нежно-белый лоб и оттеняли глубину удлиненных глаз, в которых светился внимательный ум. Умело яркий грим. Головокружительный аромат сильных, очень приятных духов. При всей целомудренности фигуры, напоминавшей скорее юношу, переодетого дамой, лицо З. Н. дышало каким-то грешным всепониманием. Держалась она как признанная красавица, к тому же - поэтесса. От людей, близко стоявших к Мережковским, не раз приходилось слышать, что заботами о семейном благоденствии (т. е. об авансах и гонорарах) ведала почти исключительно З. Н. и что в этой области ею достигались невероятные успехи..." Кстати, последнее оказалось очень даже не лишним, поскольку ни Мережковский, ни Гиппиус не получали от родителей никакой поддержки, и жить им приходилось исключительно гонорарами.

"Первый мой рассказ "Простая жизнь" (заглавие изменено на "Злосчастная"), - вспоминала Гиппиус, - был напечатан в 1890-м, кажется, году в "Вестнике Европы". Я писала романы, заглавий которых даже не помню, и печаталась во всех приблизительно журналах, тогда существовавших, больших и маленьких. Замечу, что европейское движение "декаданса" не оказало на меня влияния. Французскими поэтами я никогда не увлекалась и в 90-х годах мало их читала. Меня занимало, собственно, не декаденство, а проблема индивидуализма и все к ней относящиеся вопросы. Литературу я любила нежно и ревниво, но никогда не "обожествляла" ее: ведь не человек для нее, а она для человека..."

С Мережковским (с ним она прожила более чем полвека, не разлучаясь ни на день, - сама так утверждала) Гиппиус устраивала регулярные религиозно-философские собрания. С ним же и с близким другом семьи Д. В. Философовым издавала собственный литературный журнал "Новый путь"; под псевдонимом Антон Крайний выступала как литературный критик. "По совести, должна сказать, что никогда не отрицала я влияния Мережковского на меня уж потому, что сознательно шла этому влиянию навстречу, - но совершенно так же, как он шел навстречу моему. Из этой встречности нередко рождалось новое, - мысль или понимание, которые уже не принадлежали ни ему, ни мне, может быть, "нам". Так же, впрочем, шла я, шли мы, насколько умели, навстречу "влиянию" нашего друга Д. В. Философова..."

"Окно мое высоко над землею, высоко над землею. Я вижу только небо с вечернею зарею, с вечернею зарею... И небо кажется пустым и бледным, таким пустым и бледным. Оно не сжалится над сердцем бедным, над моим сердцем бедным... Увы, в печали безумной я умираю, я умираю, стремлюсь к тому, чего я не знаю, не знаю... И это желание не знаю откуда пришло откуда, но сердце просит и хочет чуда, чуда!.. И пусть будет то, чего не бывает, никогда не бывает. Мне бледное небо чудес обещает, оно обещает... Но плачу без слез о неверном обете, о неверном обете. Мне нужно то, чего нет на свете, чего нет на свете..."

"Есть люди, которые как будто выделаны машиной, на заводе, выпущены на свет Божий целыми однородными сериями, - писал поэт Г. Адамович, - и есть другие, как бы "ручной работы", - и такой была Гиппиус. Но помимо её исключительного своеобразия я, не колеблясь, скажу, что это была самая замечательная женщина, которую пришлось мне на моем веку знать. Не писательница, не поэт, а именно женщина, человек, среди, может быть, и более одаренных поэтесс, которых я встречал. И в самом деле, она была необыкновенно умна. Но гораздо умнее в разговоре, с глазу на глаз, когда она становилась такой, какой должна была быть в действительности, без раз навсегда принятой позы, без высокомерия и заносчивости, без стремления всех учить чему-то такому, что будто бы только ей и Мережковскому известно, - в разговоре с глазу на глаз, когда она становилась человеком ко всему открытым, ни в чем, в сущности, не уверенным и с какой-то неутолимой жаждой, с непогрешимым слухом ко всему, что за неимением другого, более точного термина приходится называть расплывчатым термином "музыка". В ней самой этой музыки не было, и при своей проницательности она не могла этого не сознавать. Иллюзиями она себя не тешила. Музыка была в нем, в Мережковском, какая-то странная, грустная, приглушенная, будто выхолощенная, скопческая, но несомненная. Зато она, как никто, чувствовала и улавливала музыку в других людях, в чужих писаниях и всем своим существом к ней тянулась. От всего только бытового, бытом ограниченного, от всякого литературного передвижничества она пренебрежительно отталкивалась, будто ей нечего было со всем этим делать, и даже бывала в отталкиваниях не всегда справедлива, принимая за передвижничество и то, что было им только в оболочке. Ей, да и ему, Мережковскому, нужен был дух в чистом виде, без плоти, без всего, что в жизни может отяжелить дух при попытке взлета, они оба были в этом смысле людьми "достоевского", антитолстовского склада склада, определившего то литературное движение, к которому они оба принадлежали и которое одно время даже возглавляли..." И дальше: "Она хотела казаться человеком с логически неумолимым, неизменно трезвым, сверхкартезианским умом. Повторяю, она была в самом деле очень умна. Но ум у неё был путаный, извилистый, очень женский, гораздо более замечательный в смутных догадках, чем в отчетливых, отвлеченных построениях, в тех рассудочных теоремах, по образцу которых написаны многие её статьи. Она хотела казаться проницательнее всех на свете, и постоянной формой её речи был вопрос: "А что, если?" А что, если дважды два не четыре, а сорок семь, а что, если Волга впадает не в Каспийское море, а в Индийский океан? Это была игра, но с этой игрой она свыклась и на ней построила свою репутацию человека, который видит и догадывается о том, что для обыкновенных смертных недоступно. Она знала, что её считают злой, нетерпимой, придирчивой, мстительной, и слухи эти она усердно поддерживала, они ей нравились, как нравилось ей раздражать людей, наживать себе врагов. Но это тоже была игра. По глубокому моему убеждению, злым, черствым человеком она не была, а в особенности не было в ней никакой злопамятности..."

Революцию Гиппиус категорически не приняла.

"Простят ли чистые герои? Мы их завет не сберегли. Мы потеряли все святое: и стыд души, и честь земли... Мы были с ними, были вместе, когда надвинулась гроза. Пришла Невеста. И Невесте солдатский штык проткнул глаза... Мы утопили, с визгом споря, её в чану Дворца, на дне, в незабываемом позоре и в наворованном вине... Ночная стая свищет, рыщет, лед по Неве кровав и пьян. О, петля Николая чище, чем пальцы серых обезьян!.. Рылеев, Трубецкой, Голицын! Вы далеко, в стране иной. Как вспыхнули бы ваши лица перед оплеванной Невой!.. И вот из рва, из терпкой муки, где по дну вьется рабий дым, дрожа протягиваем руки мы к вашим саванам святым... К одежде смертной прикоснуться, уста сухие приложить, чтоб умереть - или проснуться, но так не жить! Но так не жить!.."

"Мы думали, что дошли до пределов страданья, - писала Гиппиус в воспоминаниях о Блоке, которому не подавала руки после выхода его поэмы "Двенадцать", - а наши дни были ещё как праздник. Мы надеялись на скорый конец проклятого пути, а он, самый-то проклятый, ещё почти не начался. Большевики, не знавшие ни русской интеллигенции, ни русского народа, неуверенные в себе и в том, что им позволят, ещё робко протягивали лапы к разным вещам. Попробуют, видят - ничего, осмелеют, хапнут. Так, весной 18-го года они лишь целились запретить всю печать, но ещё не решались (потом, через год, хохотали: и дураки же мы были церемониться!). Антибольшевистская интеллигенция - а другой тогда не было, исключения считались единицами - оказывалась ещё глупее, чуть не собиралась бороться с большевиками "словом", угнетенным, правда, но все-таки своим. Что его (слово) просто-напросто уничтожат - она вообразить не могла... За месяц до этого уничтожения мне предложили издать маленький сборник стихов, все написанное за годы войны и революции. Небольшая книжка эта, "Последние стихи", необыкновенно скоро была напечатана в военной, кажется, типографии (очень недурно), и затем все издание, целиком, кому-то продано, - впрочем, книгу свободно можно было достать везде, пока существовали книжные магазины. Очень скоро её стали рекомендовать, как запрещенную..." (В одной из антирелигиозных брошюр Троцкого тех лет есть, кстати, такие слова: "Пора, товарищи, понять, что никакого Бога нет, ангелов нет, чертей и ведьм нет." Но, будто спохватившись, Троцкий тут же приписал в скобках: "Нет, впрочем, одна ведьма есть - Зинаида Гиппиус.") В январе 1920 года Гиппиус и Мережковский нелегально перешли польскую границу. "Я знаю, - писала Гиппиус, оказавшись в Варшаве, - и теперь, за эти месяцы, в могиле Петербурга ничто не изменилось. Только процесс разложения идет дальше, своим определенным, естественным, известным всем путем. Первая перемена произойдет лишь вслед за единственным событием, которого ждет вся Россия, свержением большевиков. Когда?.. Не знаю времени и сроков. Боюсь слов. Боюсь предсказаний. Но душа моя все-таки на этот страшный вопрос "когда"? отвечает: скоро..."

"Зинаида Гиппиус была когда-то хороша собой, - вспоминала Тэффи, тоже оказавшаяся во Франции. - Я этого времени уже не застала. Она была очень худа, почти бестелесна. Огромные, когда-то рыжие волосы были странно закручены и притянуты сеткой. Щеки накрашены в ярко-розовый цвет промокательной бумаги. Косые, зеленоватые, плохо видящие глаза. Одевалась она очень странно. В молодости оригинальничала: носила мужской костюм, вечернее платье с белыми крыльями, голову обвязывала лентой с брошкой на лбу. С годами это перешло в какую-то ерунду. На шею натягивала розовую ленточку, за ухо перекидывала шнурок, на котором болтался у самой щеки монокль. Зимой носила какие-то душегрейки, пелеринки, несколько штук сразу, одна на другой. Когда ей предлагали папироску, из этой груды мохнатых обверток быстро, как язычок муравьеда, вытягивалась сухонькая ручка, цепко хватала её и снова втягивалась. Когда-то было ей дано прозвище Белая Дьяволица. Ей это очень нравилось. Ей хотелось быть непременно злой. Поставить кого-нибудь в неловкое положение, унизить, поссорить. Спрашиваю: "Зачем вы это делаете?" - "Так. Я люблю посмотреть, что из этого получится."

"Сама я придаю значение очень немногим из моих слов, писаний, дел и мыслей, - писала Гиппиус. - Есть три-четыре строчки стихов: "Хочу того, чего нет на свете..."; "В туманные дни - слабого брата утешь, пожалей, обмани..."; "Надо всякую чашу пить до дна..."; "Кем не владеет Бог владеет Рок..."; "Это он не дал мне - быть..." (о женщине). Если есть другие - не помню. Эти помню."

"Последние месяцы своей жизни З. Н. много работала, и все по ночам, вспоминала Тэффи. - Она писала о Мережковском. Своим чудесным бисерным почерком исписывала целые тетради, готовила большую книгу. К этой работе она относилась как к долгу перед памятью "Великого Человека", бывшего спутником её жизни. Человека этого она ценила необычайно высоко, что было даже странно в писательнице такого острого, холодного ума и такого иронического отношения к людям. Должно быть, она действительно очень любила его. Конечно, эта ночная работа утомляла её. Когда она чувствовала себя плохо, она никого к себе не допускала, никого не хотела. Я очень жалела её, но часто приходить не могла. Она почти совсем оглохла, и надо было очень кричать, что для меня было очень трудно. Одно время она почувствовала себя лучше и даже сделала попытку снова собирать у себя кружок поэтов. Но это оказалось слишком утомительным, да и глухота мешала общению с гостями... Как-то, после долгого отсутствия, зашла я к ней и узнала, что она решилась пойти к парикмахеру сделать "индефризабль", что очень плохо отразилось на её здоровье. У неё отнялась правая рука. "Это оттого, что Дмитрий Сергеевич, гуляя, всегда опирался на мою руку", - говорила она. И мне казалось, что эта мысль ей приятна потому, что она давала желанный смысл и как бы освящала её страдания..."

Умерла 9 сентября 1945 года в Париже.

ИННОКЕНТИЙ ФЕДОРОВИЧ АННЕНСКИЙ

Родился 20 (1. IX) августа 1856 года в Омске.

Отец - советник, затем начальник отделения Главного управления Западной Сибири. Мать - отдаленная родственница Ганнибала, а значит, Пушкина. В 1860 году отца перевели в Петербург чиновником по особым поручениям в Министерстве внутренних дел. Отличаясь предприимчивым характером, ввязался в торговые спекуляции, наделал долгов, в итоге потерял службу, тяжело заболел. Из-за всего этого Анненский не любил вспоминать детство.

В 1875 году поступил в Петербургский университет - на историко-филологическое отделение. Французским и немецким Анненский владел с детских лет, в университете добавил к этим языкам - латинский, греческий, английский, итальянский, польский, санскрит, древнееврейский. "Так как в те годы ещё не знали слова символист, - вспоминал он позже, - то был я мистиком в поэзии и бредил религиозным жанром Мурильо. Черт знает что! В университете - как отрезало со стихами. Я влюбился в филологию и ничего не писал, кроме диссертаций..."

В 1879 году окончил университет со званием кандидата историко-филологического факультета. Преподавал латынь и греческий язык в частной гимназии Ф. Ф. Бычкова. Еще студентом третьего курса страстно влюбился в Надежду Валентиновну Хмара-Барщевскую. Несмотря на ответное чувство, осторожная тридцатишестилетняя вдова, мать двоих сыновей, не спешила становиться женой студента, который был на четырнадцать лет моложе её. Они поженились лишь после того как Анненский закончил университет. Чтобы содержать увеличивающуюся семью (скоро родился сын), Анненский, кроме уроков в гимназии, начал преподавать в Павловском институте, читал лекции на Высших женских (Бестужевских) курсах.

В 1891 году Анненского перевели в Киев на пост директора "Коллегии Павла Галагана" - частного закрытого учебного заведения, учрежденного супругами Галаганами в память об их рано умершем сыне. В Киеве Анненский решил перевести на русский язык все трагедии любимого им Еврипида, дав к ним подробный комментарий. Этот план он, кстати, выполнил - перевел все семнадцать дошедших до нас трагедий. Правда, занимался этим он уже в Петербурге: после конфликта с почетной попечительницей "Коллегии", Анненский вернулся в столицу.

В Петербурге Анненского назначили директором 8-й мужской гимназии, находившейся на 9-й линии Васильевского острова, но вскоре перевели в Царское Село - директором Николаевской мужской гимназии. "Время от времени, - вспоминал позже искусствовед Н. Н. Пунин, - мы видели директора в гимназических коридорах; он появлялся там редко и всегда необыкновенно торжественно. Открывалась большая белая дверь в конце коридора первого этажа, где помещались старшие классы, и оттуда сперва выходил лакей Арефа, распахивая дверь, а за ним Анненский; он шел очень прямой и как бы скованный какой-то странной неподвижностью своего тела, в вицмундире, с черным пластроном вместо галстуха; его подбородок уходил в высокий, крепко-накрепко накрахмаленный, с отогнутыми углами воротничок; по обеим сторонам лба спадали слегка седеющие пряди волос, и они качались на ходу; широкие брюки болтались вокруг мягких, почти бесшумно ступавших штиблет; его холодные и вместе с тем добрые глаза словно не замечали расступавшихся перед ним гимназистов, и, слегка кивая головой на их поклоны, он торжественно проходил по коридору, как бы стягивая за собой пространство..."

В 1901 году вышла в свет трагедия Анненского "Меланиппа-философ", в 1902 году - "Царь Иксион", а в 1906 году - "Лаодамия". А за два года до выхода "Лаодамии" Анненский издал (под псевдонимом "Ник. Т-о") сборник стихов - "Тихие песни". Правда, кроме В. Брюсова и А. Блока никто "Тихих песен" не заметил, но в письме к А. В. Бородиной Анненский скромно заметил: "Нисколько не смущаюсь тем, что работаю исключительно для будущего."

В 1906 году Анненского назначили инспектором Петербургского учебного округа. Близкая дружба связывала его в эти годы с женой старшего пасынка Ольгой Петровной Хмара-Барщевской. "Меж теней погасли солнца пятна на песке в загрезившем саду. Все в тебе так сладко-непонятно, но твое запомнил я: "Приду"... Черный дым, но ты воздушней дыма, ты нежней пушинок у листа, я не знаю, кем, но ты любима, я не знаю, чья ты, но мечта... За тобой в пустынные покои не сойдут алмазные огни, для тебя душистые левкои здесь ковром раскинулись одни... Эту ночь я помню в давней грезе, но не я томился и желал: сквозь фонарь, забытый на березе, теплый воск и плакал и пылал..." Через восемь лет после смерти поэта Ольга Петровна написала близкому ей человеку: "Вы спрашиваете, любила ли я Иннокентия Федоровича? Господи! Конечно, любила, люблю. И любовь моя "plus fort la mort". Была ли я его "женой"? Увы, нет! Видите, я искренне говорю "увы", потому что не горжусь этим ни мгновения: той связи, которой покровительствует "Змея-Ангел", между нами не было. И не потому, что я греха боялась, или не решалась, или не хотела, или баюкала себя лживыми уверениями, что "можно любить двумя половинами сердца", - нет, тысячу раз нет! Поймите, родной, он того не хотел, хотя, может быть, настояще любил только одну меня... Но он не мог переступить... Его убивала мысль: "Что же я? Прежде отнял мать (у пасынка), а потом возьму жену? Куда же я от своей совести спрячусь?.."

В 1906 году в товариществе "Просвещение" вышел первый том трагедий Еврипида, переведенных Анненским. Отдельным томом вышли статьи о русских писателях XIX века и о некоторых современниках - "Книга отражений". Разделяя взгляды символистов, Анненский утверждал: "В поэзии есть только относительности, только приближения, потому никакой, кроме символической, она не была, да и быть не может..."

Тогда же Анненский закончил "вакхическую драму" "Фамира-кифарэд". "Лет шесть назад, - писал он Бородиной, - я задумал трагедию. Не помню, говорил ли я Вам её заглавие. Мысль забывалась мною, затиралась другими планами, поэмами, статьями, событиями, потом опять вспыхивала. В марте я бесповоротно решил или написать своего "Фамиру" к августу, или уже отказаться навсегда от этой задачи, которая казалась мне то непосильной, то просто нестоящей. Меня что-то давно влекло к этой теме. Между тем в этом году, весной, мой старый ученик написал на этот миф прелестную сказку под названием "Фамирид". Он мне её посвятил. Еще года полтора тому назад Кондратьев говорил мне об этом намерении, причем я сказал ему, что и у меня в голове набросан план "Фамиры", - но совсем в ином роде - трагическом. И вот теперь уже состоялось чтение."

Второй сборник стихов Анненского - "Кипарисовый ларец" - вышел уже после смерти поэта. Книга эта произвела чрезвычайно сильное впечатление.

"То было на Валлен-Коски. Шел дождик из дымных туч, и желтые мокрые доски сбегали с печальных круч... Мы с ночи холодной зевали, и слезы просились из глаз; в утеху нам куклу бросали в то утро в четвертый раз... Разбухшая кукла ныряла послушно в седой водопад, и долго кружилась сначала, все будто рвалась назад... Но даром лизала пена суставы прижатых рук, спасенье её неизменно для новых и новых мук... Гляди, уж поток бурливый желтеет, покорен и вял; чухонец-то был справедливый, за дело полтину взял... И вот уж кукла на камне, и дальше идет река. Комедия эта была мне в то серое утро тяжка... Бывает такое небо, такая игра лучей, что сердцу обида куклы обиды своей жалчей... Как листья тогда мы чутки: нам камень седой, ожив, стал другом, а голос друга, как детская скрипка, фальшив... И в сердце сознанье глубоко, что с ним родился только страх, что в мире оно одиноко, как старая кукла в волнах..."

В 1909 году вышла "Вторая книга отражений".

В марте того же года в Царское Село к Анненскому приехали художественный критик С. К. Маковский и поэт М. Волошин. Они пригласили поэта к сотрудничеству в новом ежемесячном литературно-художественном журнале "Аполлон", и поэт принял предложение. "Высокий, сухой, - вспоминал его Маковский, - он держался необыкновенно прямо (точно "аршин проглотил"). Прямизна зависела отчасти от недостатка шейных позвонков, не позволявшего ему свободно вращать головой. Будто привязанная к шее, голова не сгибалась, и это сказывалось в движениях и в манере ходить прямо и твердо, садиться навытяжку, поджав ноги, и оборачиваться к собеседнику всем корпусом, что на людей, мало его знавших, производило впечатление какой-то начальнической позы. Черты лица и весь бытовой облик подчеркивали этот недостаток гибкости. Он постоянно носил сюртук, черный шелковый галстук был завязан по старомодному широким, двойным, "дипломатическим" бантом. Очень высокие воротнички подпирали подбородок с намеком на колючую бороду, и усы были подстриженные, жесткие, прямо торчавшие над припухлым, капризным ртом. С некоторой надменностью заострялся прямой, хотя и по-русски неправильный нос, глубоко сидевшие глаза стального цвета смотрели пристально, не меняя направления, на прекрасно очерченный прямой лоб свисала густая прядь темных волос с проседью. Вид бодрый, подтянутый. Но неестественный румянец и одутловатость щек (признак сердечной болезни) придавали лицу оттенок старческой усталости - минутами, несмотря на моложавость и даже молодцеватость фигуры, он казался гораздо дряхлее своих пятидесяти пяти лет..."

Летом 1909 года Анненский написал большую статью "О современном лиризме" - критический обзор русской поэзии последних лет. В первом номере "Аполлона" вместе с этим обзором появились и его оригинальные стихи. Но во второй номер журнала ни стихи, ни вторая статья поэта, как это планировалось, не попали - С. Маковский (по разным причинам) снял предложенные поэтом материалы. Анненскому пришлось объясниться. "Моя статья "О современном лиризме", - написал он Маковскому, - порождает среди читателей "Аполлона", а также и его сотрудников немало недоумений: так, одни и те же фразы, по мнению иных, содержат глумление, а для других являются неумеренным дифирамбом. Если бы дело касалось только меня, то я воздержался бы от объяснений, но так как ещё больше, чем меня, упрекают редакцию "Аполлона", то я и считаю необходимым просить Вас о напечатании в "Аполлоне" следующих строк... Я поставил себе задачей рассмотреть нашу современную лирику лишь эстетически, как один из планов в перспективе, не считаясь с тем живым, требовательным настоящим, которого она является частью. Самое близкое, самое дразнящее я намеренно изображал прошлым или, точнее, безразлично преходящим; традиции, credo, иерархия, самолюбия, завоеванная и оберегаемая позиция, - все это настоящее или не входило в мою задачу, или входило лишь отчасти. И я не скрывал от себя неудобств положения, которое собирался занять, трактуя литературных деятелей столь независимо от условий переживаемого нами времени. Но все равно, мне кажется, что современный лиризм достоин, чтобы его рассматривали не только исторически, т. е. в целях оправдания, но и эстетически, т. е. по отношению к будущему, в связи с той перспективой, которая за ним открывается. Это я делал - и только это..."

Совершенно по-своему, может, глубже, чем другие, увидел поэта Максимилиан Волошин: "Его (Анненского) торжественность скрывала детское легкомыслие; за гибкой подвижностью его идей таилась окоченелость души, которая не решалась переступить известные грани познания и страшилась известных понятий; за его литературной скромностью пряталось громадное самолюбие; его скептицизмом прикрывалась открытая доверчивость и тайная склонность к мистике, свойственная умам, мыслящим образами и ассоциациями; то, что он называл своим "цинизмом", было одной из форм нежности его души; его убежденный модернизм застыл и остановился на определенной точке начала девяностых годов... Он был филолог, потому что любил произрастания человеческого слова: нового настолько же, как старого. Он наслаждался построением фразы современного поэта, как старым вином классиков; он взвешивал её, пробовал на вкус, прислушивался к перезвону звуков и к интонациям ударений, точно это был тысячелетний текст, тайгу которого надо было разгадать. Он любил идею, потому что она говорит о человеке, но в механизме фазы таились для него ещё более внятные откровения об её авторе. Ничто не могло укрыться в этой области от его изощренного уха, от его явно видящей наблюдательности. И в то же время он совсем не умел видеть людей и никогда не понял ни одного автора как человека. В каждом произведении, в каждом созвучии он понимал только себя..."

"Последний день его сложился очень утомительно, - вспоминал сын поэта. - Утром и днем - лекции на Высших женских курсах Раева, Учебный округ, заседание Учебного комитета; вечером - заседание в Обществе классической филологии, где был назначен его доклад о "Таврической жрице у Еврипида, Руччелаи и Гёте", и, наконец, отец обещал своим слушательницам-курсисткам побывать перед отъездом в б. Царское, на их вечеринке. В промежутке он должен был обедать у одной дамы, близкого друга нашей семьи, жившей неподалеку от вокзала. Уже там, у О. А. Васильевой, он почувствовал себя нехорошо, и настолько нехорошо, что даже просил разрешения прилечь. От доктора, однако ж, отец категорически отказался, принял каких-то домашних безразличных капель и, полежав немного, уехал, сказав, что чувствует себя благополучно. А через несколько минут упал мертвым на подъезде вокзала в запахнутой шубе и с зажатым в руке красным портфельчиком с рукописью доклада о Таврической жрице..."

Это случилось 30 (13. XII) ноября 1909 года.

АЛЕКСАНДР АЛЕКСАНДРОВИЧ БЛОК

Девушка пела в церковном хоре

О всех усталых в чужом краю,

О всех кораблях, ушедших в море,

О всех, забывших радость свою.

Так пел её голос, летящий в купол,

И луч сиял на белом плече,

И каждый из мрака смотрел и слушал,

Как белое платье пело в луче.

И всем казалось, что радость будет,

Что в тихой заводи все корабли,

Что на чужбине усталые люди

Светлую жизнь себе обрели.

И голос был сладок, и луч был тонок,

И только высоко, у Царских Врат,

Причастный Тайнам, - плакал ребенок

О том, что никто не придет назад.

Родился 16 (28) ноября 1880 года в Петербурге.

Отец - профессор права, мать - писательница и переводчица. Детские годы провел в семье деда - А. Н. Бекетова, известного ботаника, ректора Петербургского университета - в Петербурге и в подмосковном имении Шахматово. "Жизненных опытов не было долго. Смутно помню большие петербургские квартиры с массой людей, с няней, с игрушками и елками и благоуханную глушь нашей маленькой усадьбы. Лишь около 15 лет родились первые определенные мечтания о любви, и рядом приступы отчаянья и иронии, которые нашли себе исход через много лет в первом моем драматическом опыте..."

В 1898 году поступил на юридический факультет Петербургского университета. В 1901 году перевелся на историко-филологический. "Семейные традиции и моя замкнутая жизнь, - вспоминал позже поэт, - способствовали тому, что ни строки так называемой "новой поэзии" я не знал до первых курсов университета. Здесь, в связи с острыми мистическими и романтическими переживаниями, всем существом моим овладела поэзия Владимира Соловьева. До сих пор мистика, которой был насыщен воздух последних лет старого и первых лет нового века, была мне непонятна; меня тревожили знаки, которые я видел в природе, но все это я считал "субъективным" и бережно оберегал от всех. Внешним образом готовился я тогда в актеры, с упоением декламировал Майкова, Фета, Полонского, Апухтина, играл на любительских спектаклях в доме моей будущей невесты Гамлета, Чацкого, Скупого рыцаря и... водевили. Трезвые и здоровые люди, которые меня тогда окружали, кажется, уберегли меня тогда от заразы мистического шарлатанства, которое через несколько лет после того стало модным в некоторых литературных кругах..."

Первые стихи были напечатаны в 1903 году в журнале "Новый путь".

"Никакие мои разговоры с Блоком невозможно передать, - писала Гиппиус в очерке, посвященном Блоку. - Он, во-первых, всегда, будучи с вами, ещё был где-то, - я думаю, что лишь очень невнимательные люди могли этого не замечать. А во-вторых, каждое из его медленных скупых слов казалось таким тяжелым, так оно было чем-то перегружено, что слово легкое или даже много легких слов не годились в ответ..." И дальше: "Невозможно сказать, чтобы он не имел отношения к реальности, ещё менее, что он "не умен". А между тем все, называемое нами философией, логикой, метафизикой, даже религией, отскакивало от него, не прилагалось к нему. Ученик и поклонник Владимира Соловьева - Блок весь был обращен к туманно-зыбкому провидению своего учителя: к его стихам, где появляется "Она", "Дева радужных ворот". Христианство Вл. Соловьева не коснулось Блока. В то время как Вл. Соловьев, для которого христианство и служило истоком его "провидений", мог безбоязненно перепрыгивать из одного порядка в другой, мог в "Трех встречах" - самой "несказанной" из поэм - вдруг написать, захохотав, строчку: "Володенька, да как же ты глюпа!" - Блок не умел этого. "Она" или сияла ему ровным невечерним светом, или проваливалась, вместе с ним, в бездну, где уже не до невинных улыбок над собой..." И, наконец, очень важные слова, собственно, ключ к поэту: "Блок - в нем чувствовали это и друзья и недруги - был необыкновенно, исключительно правдив. Может быть, фактически он и лгал кому-нибудь когда-нибудь, не знаю: знаю только, что вся его материя была правдивая, от него, так сказать, несло правдой. Может быть, и косноязычие его, тяжелословие, происходило отчасти благодаря этой природной правдивости. Ведь Блока, я думаю, никогда не покидало сознание, или ощущение, очень прозрачное для собеседника, - что он ничего не понимает. Смотрит, видит, и во всем для него, и в нем для всего недосказанность, неоконченность, темность. Очень трудно передать это мучительное чувство. Смотрит и не видит, потому что вот того не понимает, чего, кажется, не понимать и значит ничего не понимать..."

В 1903 году женился на Л. Д. Менделеевой - старшей дочери (от второго брака) знаменитого русского химика. Он встречался с нею ещё в детстве, они даже играли в одних любительских спектаклях, которые ставились то в Шахматово, то в соседнем имении Менделеевых - Боблово. О напряжении этой любви можно судить по дневнику Блока, по письмам тех лет. "Пишу Вам, как человек, желавший что-то забыть, что-то бросить - и вдруг вспомнивший, во что это ему встанет, - (черновик письма к Л. Д. Менделеевой от 29 августа 1902 года). - Помните вы-то эти дни - эти сумерки? Я ждал час, два, три. Иногда Вас совсем не было. Но, Боже мой, если Вы были!.. Тогда вдруг звенела и стучала, захлопываясь, эта дрянная, мещанская, скаредная, дорогая мне дверь подъезда. Сбегал свет от тусклой желтой лампы. Показывалась Ваша фигура - Ваши линии, так давно знакомые во всех мелочах, изученные, с любовью наблюденные. На Вас бывала должно быть полумодная шубка с черным мехом, не очень новая; маленькая шапочка, под ней громадный тяжелый золотой узел волос - ложился на воротник, тонул в меху. Розовые разгоревшиеся щеки оттенялись этим самым черным мехом. Вы держали платье маленькой длинной согнутой кистью руки в черной перчатке - шерстяной или лайковой. В другой руке держали муфту, и она качалась на ходу. Шли быстро, немного покачиваясь, немного нагибаясь вправо и влево, смотря вперед, иногда улыбаясь... Такая высокая, статная, "морозная"... Изредка в сильный мороз, волосы были спрятаны в белый шерстяной платок... Когда я догонял Вас, Вы оборачивались с необыкновенно знакомым движением в плечах и шее. Смотрели всегда сначала недружелюбно, скрытно, умеренно. Рука еле дотрагивалась (и вообще-то Ваша рука всегда старается вырваться). Когда я шел навстречу, Вы подходили неподвижно. Иногда эта неподвижность была до конца. Я путался, говорил ужасные глупости, падал духом; вдруг душа заливалась какой-то душной волной ("В эти сны, наяву непробудные"). И вдруг, страшно редко, но ведь было же и это! - тонкое слово, легкий шепот, крошечное движение, может быть мимолетная дрожь, - или все это было, лучше думать, одно воображение мое. После этого, опять ещё глуше, ещё неподвижнее... Прощались Вы всегда очень холодно, как здоровались (за исключением 7 февраля). До глупости цитировались мной стихи. И первое Ваше слово - всегда легкое, капризное: "Кто сказал?", "чьи?". Как будто в этом все дело. Вот, что хотел я забыть; о чем хотел перестать думать... А теперь-то что? Прежнее, или ещё хуже?.."

Венчание состоялось 17 августа в церкви Михаила Архангела в селе Высокое, поблизости от Шахматово; свадебный обед - в Боблово. "Даже не знаю, с чего начать, так много произошло, - записала позже в дневнике тетка поэта М. А. Бекетова. - Прежде всего, Сашура женился на Любе Менделеевой. Об их любви и не упомянуто в прошлую зиму, не собралась. Да и теперь не хочется об этом писать. Скажу одно: были сомнения и страхи, потом удивительная свадьба, полная религиозной, мистической поэзии, приезд Сережи Соловьева (друга поэта), подъем духа, успокоение, здесь первые впечатления этому соответствовали, но потом - опять пошли сомнения и страхи. Она несомненно его любит, но её "вечная женственность", по-видимому, чисто внешняя. Нет ни кротости, ни терпения, ни тишины, ни способности жертвовать. Лень, своенравие, упрямство, неласковость, - Аля (мать поэта) прибавляет - скудость и заурядность; я боюсь даже ей сказать: уж не пошлость ли все эти "хочу", "вот еще" и сладкие пирожки. При всем том она очень умна, хотя совсем не развита, очень способна, хотя ничем не интересуется, очаровательна, хотя совсем некрасива, правдива, прямодушна и сознает свои недостатки, его любит, и порою у неё бывают порывы раскаяния и нежности к Але. Он - уже утомленный и страстью, и ухаживаньем за ней, и её причудами, и непривычными условиями жизни, и, наконец, темнотой. Она свежа, как нежнейший цветок, он бледен и худ. Опять стал писать стихи, одно время заброшенные, а науками не занимается. Трудно судить, насколько можно на неё влиять. Я ещё на это надеюсь..."

Разрабатывавшееся Вл. Соловьевым учение о потустороннем, "незримом очами" мире "подлинной реальности", очень усложненное идеями "Софии-Премудрости", "Мировой Души" и "Вечной Женственности", послужило толчком для поэтической деятельности раннего Блока. По крайней мере, в первом вышедшем в октябре 1904 года в московском символистском издательстве "Гриф" сборнике Блока ("Стихи о Прекрасной Даме") "Вечно Женственное" и "Мировая Душа" слиты вместе и накрепко. "Помнится как-то, что был и он (Блок), - писала Гиппиус в очерке "Мой лунный друг". - Да, был, в первый раз после своей женитьбы. Он мне показался абсолютно таким же, ни на йоту не переменившимся. Немного мягче, но, может быть, просто мы обрадовались друг другу. Он мне принес стихи, - и стихи были те же, блоковские, полные той же прелестью, говорящие о той же Прекрасной Даме. И разговор наш был такой же: только один у меня вырвался прямой вопрос, совсем ненужный, в сущности: "Не правда ли, говоря о Ней, вы никогда не думаете, не можете думать ни о какой реальной женщине?" Он даже глаза опустил, точно стыдясь, что я могу предлагать такие вопросы: "Ну, конечно, нет, никогда." И мне стало стыдно. Такой опасности для Блока, и женившегося, не могло существовать. В чем я его подозреваю! Надо де было видеть, что женитьба изменила его... пожалуй, даже слишком мало. При прощании: "Вы не хотите меня познакомить с вашей женой?" - "Нет. Не хочу. Совсем не надо."

В мистике Блок скоро разочаровался. Андрей Белый и Сергей Соловьев близкие друзья - слишком прямолинейно и слишком по-своему толковали отношения поэта с женой. В их представлении Любовь Дмитриевна (женщина, как отмечали многие, вполне реальная и земная) была не только "Гиерофантидой душевных мистерий", но и живым воплощением "Души Человечества", прямым олицетворением "Софии - Премудрости божьей". Они учредили культ Прекрасной Дамы, имея в виду именно Любовь Дмитриевну, что, в итоге, привело к трагическому роману между Белым и Любовью Дмитриевной. "Помните, - писала Менделеева Белому. - я рассказывала Вам, как развивалась моя любовь к Саше, как непроизвольны были мои поступки, как я считала нас "марионетками"? Разве есть возможность сомневаться, что любовь эта не в моей воле, а волею Пославшего меня..."

"Милостивый Государь Александр Александрович, - написал Андрей Белый бывшему другу, - спешу Вас известить об одной приятной для нас обоих вести. Отношения наши обрываются навсегда. Мне было трудно поставить крест на Вашем внутреннем облике, ибо я имею обыкновение сериозно относиться к внутренней связи с той или иной личностью, раз эта личность называет себя моим другом. Потому-то я и очень мучался, хотел Вас привлекать к ответу за многие Ваши поступки (что было неприятно и для меня и для Вас). Я издали продолжал за Вами следить. Наконец, когда Ваше "Прошение", pardon, статья о реалистах, появилась в "Руне", где Вы беззастенчиво писали о том, чего не думали, мне все стало ясно. Объяснение с Вами оказалось излишним. Теперь мне легко и спокойно. Спешу Вас уведомить, что если бы нам суждено когда-нибудь встретиться (чего не дай Бог) и Вы первый подадите мне руку, я с Вами поздороваюсь. Если же вы постараетесь сделать вид, что мы незнакомы, или уклониться от встречи со мной, это будет мне тем приятнее..." "Милостивый Государь Борис Николаевич, - ответил Блок. - Ваше поведение относительно меня, Ваши сплетнические намеки в печати на мою личную жизнь, Ваше последнее письмо, в котором Вы, уморительно клевеща на меня, заявляете, что все время "следили за мной издали", - и, наконец, Ваши хвастливые печатные и письменные заявления о том, что Вы только один на всем свете "страдаете", и никто, кроме Вас, не умеет страдать, - все это в достаточной мере надоело мне. Оскорбляться на все это мне не приходило в голову, ибо я не считаю возможным оскорбляться ни на шпиона, выслеживающего меня, ни на лакея, подозревающего меня в нечестности. Не желая, Милостивый Государь, обвинять Вас в лакействе и шпионстве, я склонен приписывать Ваше поведение - или какому-то грандиозному недоразумению и полному незнанию меня Вами (о чем я писал Вам подробно в письме, отправленном до получения Вашего), или особого рода душевной болезни. Каковы бы ни были причины, вызвавшие Ваши нападки на меня, я предоставляю Вам десятидневный срок со дня, которым помечено это письмо, для того, чтобы Вы или отказались от Ваших слов, в которые Вы не верите, или прислали мне Вашего секунданта. Если до 18 августа Вы не исполните ни того, ни другого, я принужден буду сам принять соответствующие меры..."

К счастью, переписка принесла результаты. 20 августа 1907 года, продумав случившееся, Андрей Белый так ответил Блоку: "Я вовсе не хочу слов, формул, как цели, но хочется формулой успокоить ум, чтобы тем вернее верить людям, а не идеям; когда же начинаешь терять людей, остаются только формулы идеи и тут-то становишься на строго моральную точку зрения. Когда изменяют ценности, как слепой, руководствуешься только долгом. Вероятно Вы не подозревали о том, как перемучился я с сомнениями о Вас за истекшие полтора года, подкрепляемые Вашим (в моем представлении намеренным) молчанием, т. е. (опять таки, по-моему, намеренным) нежеланием сказать вслух о том, что каждый из нас (про себя) мог думать друг о друге..." После специальной встречи в Москве, после долгого двенадцатичасового разговора, Блок и Белый выяснили, наконец, свои отношения, но дружба их с той поры уже никогда по-настоящему не возобновлялась.

А 1906 году режиссер В. Э. Мейерхольд поставил пьесу Блока "Балаганчик", наиболее полно отразившую разочарования поэта. Мистические образы, прежде столь привлекательные для поэта, были резко переосмыслены. "Дева из дальней страны" оказалась всего лишь Коломбиной, "коса смерти" обыкновенной женской косой, кровь - клюквенным соком. Бывшие друзья Андрей Белый и Сергей Соловьев - восприняли "Балаганчик" как личную обиду, но для самого Блока это был шаг вперед, и шаг обдуманный. В диалоге "О любви, поэзии и государственной службе", во многом, несомненно, автобиографичном, Блок писал: "Долгое служение Музам порождает тоску, под ногами развертываются бездны. Двойственные видения посещают меня. Я хочу твердой воли, цельных желаний, но не годен для жизни. Я жду человека, который бросит живые семена в мою растерзанную, готовую для посева душу..."

Второй сборник лирики - "Нечаянная Радость" - вышел в 1906 году. Закончив университетский курс, Блок становится профессиональным писателем, отныне он живет исключительно на литературные заработки. Известность его такова, что Брюсов без всяких колебаний включает его в семерку самых значительных современных поэтов - Федор Сологуб, Зинаида Гиппиус, Константин Бальмонт, сам Брюсов, Вячеслав Иванов, Андрей Белый.

В эти годы Блок увлечен театром. Одновременно он ведет критическое обозрение в журнале "Золотое руно". Один за другим выходят его сборники "Снежная Маска" (1907), "Лирические драмы" и "Земля в снегу" (1908), "Ночные часы" (1911). Популярность Блока растет, но личная жизнь полна неблагополучия. "Я раньше страшно пил, - признавался он позже поэтессе Н. Павлович. - Бывало так, что падал без чувств и валялся где-нибудь." Строки: "Я пригвожден к трактирной стойке, я пьян давно, мне все - равно. Вон счастие мое на тройке в сребристый дым унесено..." ничуть не являлись поэтическим преувеличением. В письмах к другу - поэту Пясту - Блок не раз писал о внезапно озаряющих его "отвлечениях". "Вчера взял билет в Парголово - (письмо от 3 июля 1911 года) - и ехал на семичасовом поезде. Вдруг увидел афишу в Озерках: цыганский концерт. Почувствовав, что здесь судьба, и что ехать за Вами и тащить Вас на концерт уже поздно, - я остался в Озерках. И действительно: они пели Бог знает что, совершенно разодрали сердце; а ночью в Петербурге под проливным дождем на платформе та цыганка, в которой собственно и было все дело, дала мне поцеловать руку - смуглую с длинными пальцами - всю в броне из колючих колец. Потом я шатался по улице. Приплелся мокрый в Аквариум, куда она поехала петь, посмотрел в глаза цыганке и поплелся домой..." В воспоминаниях о поэте Пяст добавлял: "Блок сообщил мне как-то, что врач ему сказал: "Ваш организм очень крепкий, но вы сделали все, чтобы его расшатать". Блок признавал чай, крепкий как кофе; вино, бессонные ночи, острое, пряное, все оттого, что это было вредно..."

В конце 1909 года Блок уехал в Варшаву к больному отцу, но уже не застал его в живых. Полученное значительное наследство позволило поэту вести более свободную жизнь. Большую часть денег он потратил на перестройку любимой шахматовской усадьбы. Поездка в Италию и на юг Франции навеяла "Итальянские стихи" и драму "Роза и Крест" (1913). Но внутренний неуют никогда уже не оставлял поэта.

"Ночь, улица, фонарь, аптека, бессмысленный и тусклый свет. Живи ещё хоть четверть века - все будет так. Исхода нет... Умрешь - начнешь опять сначала, и повторится все, как встарь: ночь, ледяная рябь канала, аптека, улица, фонарь..."

Исключительную роль в жизни Блока играла его мать (по второму мужу Кублицкая-Пиоттух). "Для Александры Андреевны, - вспоминала Н. Павлович, её "деточка" и "душечка", как она звала сына, был всем. День начинался и кончался мыслью о нем, всю жизнь она старалась разделить его интересы, и умственные и душевные, но слово "старалась" не подходит в данном случае, потому что связь между сыном и матерью была настолько глубока и органична, что они всегда ощущали друг друга и жили как бы одним строем чувств. "Сашенька сегодня мрачен", - скажет она, бывало, шепотом, а и говорить не надо было. Достаточно было поглядеть на него, чтобы знать настроение Александра Александровича. Но большая заслуга Александры Андреевны была в том, что она умела стоять на высоте умственных и общественных интересов сына. Эта связь, временами чудесная и радостная, иногда бывала мучительна, так как Александра Андреевна страдала припадками эпилептического характера, связанными с душевной депрессией. Во время этих приступов она как бы окаменевала в мертвой тоске, и это состояние даже на расстоянии передавалось сыну... Она знала сына до конца. Во всех его слабостях и страстях, но и во всей его душевной высоте. Улыбаясь, говорила: "Он только одного беспокойства мне не доставил - на аэропланах не летал. А так - я вечно за него боялась; или утонет, как Сапунов (художник), или пойдет по рельсам и заглядится на что-нибудь, хоть на девушку какую-нибудь (помните, "стройная, с тугой косою!"), а поезд налетит на него и раздавит, или ещё что-нибудь..."

В июле 1916 года Блок был призван в действующую армию. Благодаря стараниям друзей, служил табельщиком инженерно-строительной дружины в районе Пинских болот, и на передовые не хотел идти совершенно сознательно. В первые же дни февральской революции исхлопотал отпуск. В мае 1917 года редактировал стенографический отчет Чрезвычайной следственной комиссии, учрежденной Временным правительством для расследования действий бывших царских министров. В Петропавловской крепости присутствовал при допросах Маклакова, Протопопова, Горемыкина, Штюрмера, Сухомлинова и других. Эта работа Блока отражена в его книге "Последние дни старого режима".

В январе 1918 года (практически в течение месяца) Блок написал поэму "Двенадцать", стихотворение "Скифы" и статью "Интеллигенция и революция". Именно в этой статье он призывал всем сердцем, всем сознанием - слушать музыку Революции, хотя до него самого доносились, видимо, не самые веселые её напевы. Даже очень не самые. Квартира его была уплотнена, исчезло электрическое освещение, мать вынуждена была жить с сыном, хотя совершенно не могла ужиться с невесткой. А после выхода в свет "Двенадцати" многие друзья и соратники объявили Блоку бойкот - не подавали руку при встречах, отказывались выступать на одних с ним вечерах. "Его поэма "12", неожиданно кончающаяся Христом, ведущим 12 красногвардейцев-хулиганов, очень нашумела, - писала Гиппиус, не скрывая откровенной злобы. - Нравилось, что красногвардейцев 12, что они как новые апостолы. Целая литература создалась об этих "апостолах" ещё при жизни Блока. Наверное, и его спрашивали, как он понимает сам этого неожиданного Христа впереди 12-ти. И, наверно, он не сказал, - "потому что это несказанно". Большевики несказанностью не смущаясь, с удовольствием пользовались "Двенадцатью"; где только не болтались тряпки с надписью: "Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем." Даже красноармейцам надоело, тем более что мировой пожар, хоть и дулся, - не раздувался..."

Однако Блок понимал происходящее все же яснее, чем казалось многим его вольным или невольным критикам. "Художнику надлежит знать, - писал он в мае 1918 года (анкета Союза деятелей художественной литературы), - что той России, которая была, нет и никогда уже не будет, Европы, которая была, нет и не будет. То и другое явится, может быть, в удесятеренном ужасе, так что жить станет нестерпимо. Но такого рода ужаса, который был, уже не будет. Мир вступил в новую эру. Та цивилизация, та государственность, та религия умерли. Они ещё могут вернуться и существовать, но они утратили бытие, и мы, присутствовавшие при их смертных и уродливых корчах, может быть, осуждены теперь присутствовать при их гниении и тлении; присутствовать, доколе хватит сил у каждого из нас... Не забудьте, что Римская империя существовала ещё около 500 лет после рождения Христа. Но она только существовала, она раздувалась, гнила, тлела - уже мертвая..."

В феврале 1919 года (ликвидация эсеровских организаций) Блок по ордеру Петроградской ЧК был арестован и несколько дней провел во всем известном тогда зловещем заведении на Гороховой. "По порядку, заведенному на Гороховой, - вспоминал эсер А. З. Штейнберг, - каждое утро сообщался список арестованных, препровождавшихся отсюда в места более постоянного заключения, главным образом, на Шпалерную, в так называемую "предварилку". И в это утро, воскресенье 17-го февраля, список был сообщен, и камеры значительно разгрузились. Многие койки освободились совершенно, и арестованные, разделявшие их с другими или не нашедшие ещё себе никакого определенного пристанища, в том числе и я, начали устраиваться на новых местах. Только что я разостлал шубу на сеннике и поставил свой саквояж у изголовья, как мне бросилась в глаза высокая, статная фигура входившего Блока. Это было до чрезвычайности странно. Весь облик Блока как-то резко выделялся на фоне этой жуткой картины человеческих бед. Одна ночь в этой совершенно особой и ни с чем не сравнимой атмосфере, в которой причудливо сплетались предсмертная тоска и робкая надежда, удалая беспечность и тяжелые сны, ужас перед неизвестностью и светлые воспоминания - одной такой ночи достаточно было, чтобы на все лица легла мрачная тень, чтобы во всех взорах загорелось одно и то же страстное желание: поскорее бы вон отсюда! Подальше, подальше отсюда!.. Блок вошел, как он входил обыкновенно куда-нибудь, где много случайных и незнакомых людей. Таким я видел его входящим в переполненный вагон трамвая: чуть-чуть откинутая назад голова, плотно сжатые губы, взгляд, спокойно ищущий на чем бы остановиться. Он вошел, как будто собираясь пройти насквозь или чтобы, сказав кому-нибудь два слова, повернуться и уйти обратно тем же легким упругим шагом, каким он вошел. И было странно видеть, как вот этот свободный в заключении человек сейчас натолкнется на глухую стену и должен будет остановиться или даже отпрянуть. Мне было как-то неловко пойти к нему навстречу, хотя после тяжелой ночи это был первый блеснувший луч... Между тем, весть о том, что здесь известный писатель Блок, уже успела облететь обе камеры и вокруг нашего стола собралась целая куча народу. Многие спрашивали, где он, и на цыпочках подходили к койке, где он дремал, чтобы взглянуть на него, и снова отходили в раздумье, односложно делясь своими впечатлениями. Не все они знали о нем раньше, хотя бы понаслышке, многие только слышали о нем и уже совсем немногие читали его. Эти последние были почти исключительно политические. Но всем было как-то отрадно знать, что вот здесь, на этой "Гороховой, два", вместе со всеми "известный писатель" и, взглянув на него, все уже потом с участием, которое сохранилось к нему весь этот день до самого его освобождения, подходили к нему, чтобы как-нибудь выразить свое доброе чувство..."

"Я слышал Блока первый раз в конце 1919 года, - вспоминал писатель К. Федин. - Вымороженная, мрачная комната на Литейном была заполнена окоченевшими людьми в шубах и солдатских шинелях. Они сидели тесно, словно обогревая друг друга своими неподвижными телами. Единственный человек, по принятому когда-то обычаю снявший шубу, находился на кафедре и - без перчаток - спокойными пальцами перевертывал листы рукописи... Это был Блок... Белый свитер с отвернутым наружу воротником придавал ему вид немного чужестранный и, пожалуй, морской. Он читал монотонно, но в однообразии его интонации таились оттенки, околдовывавшие, как причитания или стихи... Он показался мне очень прямым и то, что он говорил, прямолинейным. Он говорил о крушении гуманизма, о судьбах цивилизации и культуры. Слова его были набатом во время пожара, но слушателей, казалось, сковывал не ужас его слов, а красота его веры в них. Его лицо было малоподвижно, иногда почти мертвенно. Шевелились только губы, взгляд не отрывался от бумаги. Странная убедительность жизни заключалась в этой маске..."

Последние годы жизни Блок работал в советских учреждениях, хотя и тяготился этим: входил в Комиссию по изданию классиков, являлся членом Петроградского театрального отдела Наркомпроса, председателем репертуарной секции, членом созданного М. Горьким издательства "Всемирная литература", даже некоторое время возглавлял Союз поэтов (был первым его председателем), наконец, председательствовал в режиссерском управлении Большого Драматического театра. "Бытовые условия в блоковской семье, - вспоминала Павлович, - были тяжелые, как, впрочем, у большинства интеллигенции. Александр Александрович в прямом смысле этого слова не голодал, и слухи о том, что он умер от истощения, неверны, но, конечно, основной пищей были пшено, селедка. Сахару, жиров и мяса, без которых особенно страдал Блок, не хватало. В конце 1920-го и в начале 1921 года домработницы не было. Хозяйничала, довольно неумело, Любовь Дмитриевна. Александра Андреевна ей помогала. Но большая нагрузка была и у Александра Александровича. Он сам носил дрова из подвала, всего на второй этаж, но сердце у него уже сдавало. Часто приходилось ему убирать квартиру - и тогда в комнатах воцарялся фантастический порядок. Каждая вещь словно застывала на от века предназначенном ей месте. Было нечто судорожное в этой четкости и аккуратности. Мария Михайловна Шкапская рассказывала мне, как она пришла к Блоку, когда он укладывал возле печки лучинки для самовара. Они были тонко наструганы. Все кругом блестело. Блок сказал: "Этот порядок необходим, как сопротивление хаосу. Вы тоже это понимаете."

"Все чаще Блок повторял о душевной глухоте и слепоте, надвигающихся на него, - с горечью вспоминала Павлович, - и говорил о смерти. У них в доме было нехорошо. Он перестал говорить: "У нас". Все чаще слышалось: "В этом доме". - "В этом доме всегда темно и холодно", - говорил он. Александр Александрович страдал от воспаления аорты и ряда других болезней, но страшно прогрессировало его психическое заболевание. Он не хотел жить. Даже лекарства, которые ему давала Любовь Дмитриевна, он умудрялся забрасывать на печку, вместо того, чтобы его принимать. Временами на него находили приступы ярости. Он кочергой разбил бюст Аполлона, начинал оскорблять Любовь Дмитриевну. Физические страдания в последние дни были так ужасны, что его стоны и вскрикивания были слышны на улице со второго этажа. Он задыхался. Врачи считали, что психически он болен безнадежно, а физическое выздоровление не исключено... Я считаю, что основным фактором последнего заболевания было его тяжелое психическое состояние, вызванное трагическим разладом в их семейной жизни: обостренными отношениями между матерью и женой, творческим кризисом, ощущением своей кончености как поэта, отсутствием того "покоя и воли", о котором тосковал Пушкин, утратой сопротивляемости к болезни...

Рассказ о болезни и смерти Блока я передаю со слов его матери. Она жила тогда в Луге, у Марии Андреевны Бекетовой, и страшно беспокоилась, но Любовь Дмитриевна запрещала ей приехать, утверждая, что этот приезд разволнует больного и вызовет ухудшение. Мать подчинялась. Наконец стало ясно, что болезнь опасна смертельно. Шли хлопоты об отправке его в Финляндию, в санаторий. С ним должна была ехать жена, но разрешение на выезд было выдано Наркоминотделом только для одного, а отправить его одного было невозможно. Друзья написали Александре Андреевне о настоящем положении дел, и та решилась приехать. Любовь Дмитриевна не хотела её впустить, но ей пришлось уступить, и Александра Андреевна вечером вошла на несколько минут к больному. Он не удивился, только спросил ее: "Мама, я умираю?" Она замялась. У них был уговор, что в случае приближения смерти этого они друг от друга не будут скрывать. Но у неё не хватило мужества выговорить эти слова, хотя она видела, что он умирает. Тогда Александр Александрович холодно усмехнулся и отвернулся от неё к стене. Она вышла и всю ночь просидела на табурете около закрытой двери..."

Утром 7 августа 1921 года Блок умер.

"Помню вечер, посвященный пятилетию смерти Блока, - вспоминал литератор И. Синельников. - Председательствовал Федор Сологуб, человек с желтоватым лицом и в чесучовом пиджаке. Желающих попасть на этот вечер было значительно больше, чем мог вместить зал. Часть публики стояла или сидела на полу. Сологуб очень разволновался, когда поэт и критик Иннокентий Оксенов объявил, что от Блока ничего не останется, кроме поэмы "Двенадцать". У Сологуба задрожали руки. Он сразу побледнел. "Как! Только "Двенадцать"! А я-то прихожу на могилу Блока и читаю вслух его "Клеопатру". Разве это стихотворение ничего не говорит вам, молодой человек?"

АНДРЕЙ БЕЛЫЙ

Борис Николаевич Бугаев (Андрей Белый - литературный псевдоним) родился 14 (26) октября 1880 года в Москве.

Отец, известный математик, подталкивал сына к науке, мать - к искусству. Ссоры родителей часто происходили на глазах мальчика, мучительное раздвоение преследовало поэта всю жизнь. Еще Ходасевич отметил, что завязка всех знаменитых романов Белого - "Петербург", "Котик Летаев", "Преступление Николая Летаева", "Москва под ударом" - начинается с семейных конфликтов.

Первые литературные опыты Андрея Белого были дружески приняты в семье Соловьевых, с сыном которых - Сергеем - он близко сдружился. "В 1901 году я ещё колебался, - писал позже Белый, - кто я? Композитор, философ, поэт, литератор иль критик? Я в "критика", даже в "философа" больше верил, чем в "литератора"; вылазки - показ отцу слабоватых стихов и "Симфонии" другу посеяли сомнения в собственном "таланте"; отец стихи - осмеял; друг откровенно отметил, что я-де не писатель вовсе. Не будь Соловьевых, "писатель" к 1903 году совсем бы исчез с горизонта; но Соловьевы меня тут поддержали всемерно..."

В 1903 году вышла в свет "Северная симфония" Белого. Это был очень смелый по тем временам эксперимент - ритмическая проза, построенная на музыкальных вариациях, на музыкальных образах. Всего таких симфоний Белый написал четыре: "Северную" (1901), "Драматическую" (1902), "Возврат" (1905) и "Кубок метелей" (1908). Символистские настроения особенно ярко проявились в "Кубке метелей". Кстати, именно из "Кубка" была выдернута критиками строка, над которой они нещадно поиздевались: "Кто-то кого-то куда-то звал".

В 1904 году вышел первый сборник стихов - "Золото в лазури".

"Горы в брачных венцах, я в восторге, я молод. У меня на горах очистительный холод. Вот ко мне на утес притащился горбун седовласый. Мне в подарок принес из подземных теплиц ананасы. Он в малиново-ярком плясал, прославляя лазурь. Бородою взметал вихрь метельно-серебряных бурь. Голосил низким басом, в небеса запустил ананасом, и, дугу описав, озаряя окрестность, ананас ниспадал, просияв, в неизвестность..."

"Золото в лазури" объединило вокруг Белого так называемых "младших" символистов - Александра Блока, Вячеслава Иванова, Сергея Соловьева, Эллиса. Это был весьма специфический круг. "Я описываю кружок действительных чудаков, сгруппированных вокруг меня ("аргонавты"), вспоминал позже сам Белый. - Многое в стиле обращения друг к другу, в стиле даже восприятия друг друга может показаться не натуральным, ходульным. Многие из каламбурных метафор того времени теперь выглядели бы мистикой; например, мифологический жаргон наших шуток теперь непонятен; ну кто станет затеивать в полях "галоп кентавров", как мы, два химика и этнограф (я, С. Л. Иванов, В. В. Владимиров)? Но "кентавр", "фавн" для нас были в те годы не какими-нибудь "стихийными духами", а способами восприятия, как Коробочка, Яичница, образы полотен Штука, Клингера, Беклина; музыка Грига, Ребикова; стихи Брюсова, мои полны персонажей этого рода; поэтому мы, посетители выставок и концертов, в наших шутках эксплуатировали и Беклина, и Штука, и Грига, и говорили: этот приват-доцент - фавн..."

Двойственность характера, свойственная Белому, сильно ему мешала. "В людях, которых он любил, - вспоминал Ходасевич, - он искал и, разумеется, находил основания их не любить. В тех, кого не любил или презирал, он не боялся почуять доброе и порою бывал обезоружен до нежности. Собираясь действовать примирительно - вдруг вскипал и раздражался бешеными филиппиками; собираясь громить и обличать - внезапно оказывался согласен с противником. Случалось ему спохватываться, когда уже было поздно, когда дорогой ему человек становился врагом, а презираемый лез с объятиями. Порой он лгал близким и открывал душу первому встречному..." Не удивительно, что многие считали Белого просто юродивым. Тем больше поразил друзей и противников поэта сборник стихов "Пепел", вышедший в 1909 году. Стихи были написаны предельно просто, и вся книга была пропитана размышлениями о России.

"Да, - писал Белый в предисловии, сразу вступая в спор со своими литературными противниками, - и жемчужные зори, и кабаки, и буржуазная келья, и надзвездная высота, и страдания пролетария - все это объекты художественного творчества. Жемчужная заря не выше кабака, потому что и то и другое в художественном изображении - символы некоей реальности; фантастика, быт, тенденция, философическое размышление предопределены в искусстве живым отношением художника и потому-то действительность всегда выше искусства, и потому-то художник - прежде всего человек. Но чтобы жизнь была действительностью, а не хаосом синематографических ассоциаций, чтобы жизнь была жизнью, а не прозябанием, необходимо служение вечным ценностям; такими ценностями могут быть и идеальные стремления нашего духа, и неизменность в переживании факторов реального бытия - и заря, и келья символы ценностей, если художник вкладывает в них свою душу; то, что создает из случайного переживания, мысли или конкретного факта ценность, есть долг..."

Конечно, себя Белый видел, прежде всего, в обличье трагическом. После пережитого им чувства к Л. Д. Блок, он, наверное, и не мог чувствовать иначе. "Я шел один своим путем, - жаловался он, - в метель застыл я льдяным комом. И вот в сугробе ледяном они нашли меня под домом... Им отдал все, что я принес: души расколотой сомненья, кристаллы дум, алмазы слез, и жар любви и песнопенья, и утро жизненного дня. Но стал помехой их досугу. Они так ласково меня из дома выгнали на вьюгу..."

"Женщины волновали Андрея Белого гораздо сильнее, чем принято о нем думать, - писал Ходасевич. - Однако в этой области с особенной наглядностью проявлялась его двойственность. Тактика у него всегда была одна и та же: он чаровал женщин своим обаянием, почти волшебным, являясь им в мистическом ореоле, заранее как бы исключающем всякую мысль о каких-либо чувствительных домогательствах с его стороны. Затем он внезапно давал волю этим домогательствам, и, если женщина, пораженная неожиданностью, а иногда и оскорбленная, не отвечала ему взаимностью, он приходил в бешенство. Обратно: всякий раз, как ему удавалось добиться желаемого результата, он чувствовал себя оскверненным и запятнанным и тоже приходил в бешенство. Случалось и так, что в последнюю минуту перед "падением" ему удавалось бежать, как прекрасному Иосифу, - но тут он негодовал уже вдвое: и за то, что его соблазнили, и за то, что все-таки недособлазнили..."

В конце 1910 года, получив от издательства "Мусагет" аванс под продолжение трилогии, начатой романом "Серебряный голубь", Белый уехал за границу. Уезжал он с Асей Тургеневой, художницей. Это ей посвящены стихи: "Едва яснеют огоньки. Мутнеют склоны, долы, дали. Висят далекие дымки, как безглагольные печали... Из синей тьмы летит порыв. Полыни плещут при дороге. На тучах - глыбах грозовых - летуче блещут огнероги... Невыразимое - нежней. Неотразимое - упорней. Невыразимы беги дней, неотразимы смерти корни... В горючей радости ночей ключи её упорней бьются: в кипучей сладости очей мерцаньем маревым мятутся... Благословенны: - жизни ток, и стылость смерти непреложной, и - зеленеющий листок, и - ветхий корень придорожный..." Не доехав до Италии, куда они намеревались попасть, Белый и Тургенева изменили маршрут: отправились в Тунис, затем в Египет. Стихи этого периода составили позже книгу стихов "Королевна и рыцари", в которой Белый вернулся к ритмам своих симфоний. В то же время поэт чрезвычайно увлекся учением антропософской школы. Глава её доктор Рудольф Штейнер своеобразно "христианизировал" оккультизм, разработав собственное учение о циклической эволюции Мирового Космического Духа, а соответственно - места в ней человека. При помощи специальных медитаций, считал доктор Штейнер, человек может вызывать в себе совершенно особенное состояние, которое превратит его в цельную самосознающую часть космоса. Белый превратился в одного из самых ревностных учеников доктора Штейнера. В 1914 году он даже поселился с Тургеневой в Дорнахе, где ученики и последователи доктора Штейнера начали строить храм. Ася чертила антропософские символы - голубей, спирали, крылья, чаши, змею; Белый все это воспевал. "В течение двух лет мы следовали за Штейнером по Европе из города в город, слушая его лекции, - вспоминала позже Тургенева. - В 1912-1913 годах вся наша жизнь стояла под знаком лекций Рудольфа Штейнера. Сложное построение публичных выступлений требовало большой сосредоточенности, в них не было ничего облегчающего восприятие антропософии, но чувствовалась напряженная борьба с абстрактностью нашего мышления. На членских собраниях, иной раз в невзрачных стенах комнаты, прилегающей к провинциальному кафе, слова Штейнера переживались как событие, и казалось, что нет ничего важнее, как хотя бы одним присутствием принимать в нем участие..."

В 1913 году вышел в свет роман Белого "Петербург", оказавший своими новыми необычными ритмами огромное влияние на русскую прозу.

В конце 1916 года Белый вернулся в Россию.

"Он был без жены (Тургеневой), которую оставил в Дорнахе, - вспоминал Ходасевич. - С первого взгляда я понял, что ни о каком его успокоении нечего говорить. Физически огрубелый, с мозолистыми руками (в Дорнахе он работал резчиком по дереву), он был в состоянии крайнего возбуждения. Говорил мало, но глаза, ставшие из синих бледно-голубыми, то бегали, то останавливались в каком-то ужасе. Облысевшее темя с пучками полуседых волос казалось мне медным шаром, который зажжен миллионами вольт электричества. Потом он приходил ко мне - рассказывать о каких-то шпионах, провокаторах, темных личностях, преследовавших его и в Дорнахе, и во время переезда в Россию. За ним подглядывали, его выслеживали, его хотели сгубить в прямом смысле и ещё в каких-то смыслах иных. Эта тема, в сущности граничащая с манией преследования, была ему всегда близка... Военный коммунизм пережил он, как и все мы, в лишениях и болезнях. Ютился в квартире знакомых, топя печурку своими рукописями, голодая и стоя в очередях. Чтобы прокормить себя с матерью, уже больною и старою, мерил Москву из конца в конец, читал лекции в Пролеткульте и в разных ещё местах, целыми днями просиживал в Румянцевском музее, где замерзали чернила, исполняя бессмысленный заказ Театрального отдела (что-то о театрах в эпоху французской революции), исписывая вороха бумаги, которые, наконец, где-то и потерял. В то же время он вел занятия в Антропософском обществе, писал "Записки чудака", книгу по философии культуры, книгу о Льве Толстом и многое другое..." Атмосферу этих дней отразил позже в своих записках известный художник Юрий Анненков (иллюстрировавший, кстати, первое издание поэмы Блока "Двенадцать"): "...В предутренний снегопад мы возвращались втроем: Блок, Белый и я. Блок в добротном тулупе, Белый - в чем-то, в тряпочках вокруг шеи, в тряпочках вокруг пояса. Невский проспект. Ложился снег на мостовую, на крылья Казанского собора, на зингеровский глобус ГИЗа. Блок уходил налево по Казанской, Белый продолжал путь к Адмиралтейству, к синему сумраку Александровского сада. На мосту, над каналом - пронзительный снежный ветер, снежный свист раннего утра, едва успевшего поголубеть. Широко расставив ноги, скучающий милиционер, с винтовкой через плечо, пробивал желтой мочой на голубом снегу автограф - "Вася". - "Чернил! - вскрикнул Белый. - Хоть одну баночку чернил и какой-нибудь обрывок бумаги! Я не умею писать на снегу!" Седые локоны на ветру, сумасшедшие глаза на детском лице... Тряпочки: худенький, продрогший памятник у чугунных ворот над каналом... "Проходи, проходи, граждане, - пробурчал милиционер, застегивая ширинку... Записки мечтателей..."

Писательница Форш, дружившая с Белым, так описала его лицо в романе "Ворон": "Лицо это было очень замечательно. Особенность его состояла в непрестанных изменениях. Мысль и чувство в таком совершенстве овладевали материалом этого лица, что для каждого мига как бы заново разрушали и созидали этому лицу новую маску. И весь он был зыблимый, переливчатый, перламутровый, словно состоял из легкого, телесного цвета пламени. И если б закрепить, остановить выражаемые его лицом миги, то в полчаса времени получилась бы целая лестница восхождений. То заяц с прижатыми ушами, настороженный на притаившихся псов, готовый стрельнуть дугой прямо в дверь и по улице в лес, то, на другом полюсе, минуя все разнообразие градаций, это же лицо виделось осевшим гранитным подбородком, с прямым мраморным носом, с глазами, синевшими мудростью древнего бога. Засмеялся, крупнея зубами, и стал мальчишкой..."

В 1918 году Белый получил письмо из Дорнаха: Ася Тургенева сообщила о разрыве с ним. Белый пытался выехать за границу, он был уверен, что их любовь ещё можно спасти, но времена шли суровые, - получить выездную визу поэт не смог. В ужасном состоянии, гостя в Царском Селе у критика Иванова-Разумника (это о нем позже говорили, что оставить его в Союзе советских писателей можно только при условии, что он откажется от литературной деятельности) Белый начал поэму "Первое свидание". Это в ней прозвучали фантастические для тех лет слова: "Мир - рвался в опытах Кюри атомной, лопнувшею бомбой..." Отчаявшийся, усталый, Белый бесконечно экспериментирует и в стихах и в прозе. В последней книге стихов ("После разлуки") он даже пытался обосновать некое новое направление в русской поэзии - мелодизм, вместо символизма, полностью изжившего себя. "Эта маленькая тетрадь, - писал он в предисловии, - поиски формы; и я не придаю ей никакого значения, как не придаю я значения многообразным поэтическим школам; и вместе с тем здесь - тенденция к новой школе. Я считаю, что после символизма не было сколько-нибудь действительно новых сдвигов к грядущему стилю поэзии; акмеизм был благоразумной реакцией, временно, быть может, необходимой; в дальнейших новаторских попытках сказывалось лишь естественное разделение труда в гранении деталей стиха: появились ритмисты, появились футуристы, подчеркнувшие звук слова; появились имажинисты, подчеркнувшие образ и т. д. Ныне стих перегружен ухищрениями образа, ритма, инструментовки, но всеми школами недавнего времени пропущена одна существенная сторона стиха: мелодия целого... А мелодия в стихе есть господство интонационной мимики, стих есть всегда отвлечение от песни; мелодизм - вот нужная ныне и пока отсутствующая школа среди градации школ. Только в мелодии, поставленной в центре лирического произведения, превращающей стихотворение в подлинную распеваемую песню, поставлены на свое место: образ, звукоряд, метр, ритм..." И дальше: "Провозглашая мелодизм как необходимо нужную школу (хотя бы для уравновешения целого, распавшегося в неравновесие пресыщенных образов и аллитераций стиха), я намеренно в предлагаемых мелодических опытах подчеркиваю право простых совсем слов быть словами поэзии, лишь бы они выражали точно мелодию; и наоборот: все старание мое направлено на выявление возможной сложности этой мелодии; мелодию я вычерчиваю, порою высвобождая её из круга строф и строк; и потому-то все мое внимание в "песенках" сосредоточенно на архитектонике интонаций; расположение строк и строф - пусть оно будет угадано, в мелодии..."

В эти годы Белый начал возвращаться к старым своим стихам, тщательно переписывая их, иногда настолько, что от прежних текстов ничего не оставалось. Он переписывал так целые циклы, он создавал по несколько вариантов одного и того же стихотворения, будучи совершенно уверенным в том, что стихи его от этого сильно выигрывают. Однако это было не так. "Перерабатывая, развивая, как говорится, свои стихи, - писал Пяст, - Андрей Белый настолько их портил, что надо было удивляться, куда в таких случаях девался его врожденный "большой вкус"! И мы собирались учредить Общество Защиты Творений Андрея Белого от жестокого его с ними обращения..." "Особенно подвергались переделкам ранние стихи Белого 1900-1903 годов, писала исследовательница творчества поэта Т. Ю. Хмельницкая, - то есть те, которые он условно называл "золотолазурными". Это объясняется сложным, противоречивым отношением Белого к своему раннему творчеству. Эпоха "зорь", воспетая в "Золоте в лазури", на всю жизнь осталась для Белого лучшей, самой многообещающей. Он помнил о ней, как о времени радостных предчувствий великого преображения мира. В последующие периоды жизни он благодарно вспоминал о "зорях" своей юности и творчески воскрешал их в поэме "Первые свидания" и в ряде стихотворений, предназначенных для итогового сборника "Зовы времен". Вместе с тем Белый с резкой нетерпимостью относился к своей первой книге, считая её формально несовершенной, художественно беспомощной, требующей коренного изменения. Он считал, что к "золотолазурным" стихам необходимо вернуться во всеоружии мастерства. Он искал слов достойных и точных, для того чтобы утвердить то духовное состояние, в каком задумана была его первая книга. В 1933 году, переделывая и дописывая "золатолазурные" стихи, он прибавляет к ним новые в том же плане - для так и не вышедшего сборника "Зовы времен". В предисловии к "Зовам времен" он заклинает будущих издателей не печатать ранние стихи в их первых вариантах и подробно аргументирует и оправдывает свою потребность непрестанно переделывать старое..."

"Он давно мечтал выехать за границу, - вспоминал Ходасевич. Говорил, что хочет отдохнуть, но были у него и другие причины, о которых он тогда мне не сообщал и о которых я только догадывался. Большевики не выпускали его. Он нервничал до того, что пришлось обратиться к врачу. Он подумывал о побеге - из этого тоже ничего не вышло, да и не могло выйти: он сам всему Петербургу разболтал "по секрету", что собрался бежать. Его стали спрашивать: скоро ли вы бежите? Из этого он, разумеется, заключил, что чрезвычайка за ним следит, и, разумеется, - доходил до приступов дикого страха. Наконец, после смерти Блока и расстрела Гумилева, большевики смутились и дали ему заграничный паспорт."

К сожалению, доктор Штейнер не захотел встретиться с Белым, а вернуть Асю Тургеневу Белый тоже уже не мог. Все это потрясло поэта. "Моя двоюродная сестра, - писала Берберова, - одно время жила в Берлине, потом в Париже. Однажды в Берлине, в 1922 г., я говорила с ней по телефону в присутствии Андрея Белого и заметила, что он прислушивается к моему разговору: он настолько был подавлен разрывом с А. Тургеневой, своей первой женой, что, когда я сказала: "Прощай, Асинька" и повесила трубку, он подошел ко мне с напряженным, улыбающимся лицом и спросил: "Асинька? Какая Асинька? Разве есть ещё Асинька?" Я успокоила его, сказав, что это моя родственница..."

"С осени он (Белый) переехал в город, - вспоминал Ходасевич, - и весь русский Берлин стал любопытным и злым свидетелем его истерики. Ее видели, ей радовались, над ней насмехались слишком многие. Скажу о ней покороче. Выражалась она главным образом в пьяных танцах, которым он предавался в разных берлинских Dielen (танцевальных залах). Не в том дело, что танцевал он плохо, а в том, что он танцевал страшно. В однообразную толчею фокстротов вносил свои "вариации" - искаженный отсвет неизменного своеобразия, которое он проявлял во всем, за что бы ни брался. Танец в его исполнении превращался в чудовищную мимодраму, порой даже в непристойную. Он приглашал незнакомых дам. Те, которые были посмелее, шли, чтобы позабавиться и позабавить своих спутников. Другие отказывались - в Берлине почти оскорбление. Третьим запрещали мужья, отцы. То был не просто танец пьяного человека: то было, конечно, символическое попрание лучшего в самом себе, кощунство над собой, дьявольская гримаса самому себе - чтобы через себя показать её Дорнаху. Дорнах (точнее, доктор Штейнер) не выходил у него из головы. Он словно старался падать все ниже. Как знать, может быть, и надеялся: услышат, окликнут. Но Дорнах не снисходил со своих высот, а Белый жил как на угольях. Свои страдания он "выкрикивал в форточку" то в виде плохих стихов, с редкими проблесками гениальности, то в виде бесчисленных исповедей. Он исповедывался, выворачивая душу, кому попало, порой полузнакомым и вовсе незнакомым людям: соседям по табльдоту, ночным гулякам, смазливым пансионным горничным, иностранным журналистам. Полувлюбился в некую Mariechen, болезненную, запуганную девушку, дочь содержателя маленькой пивной; она смущалась чуть не до слез, когда Herr Professor, ломая ей пальцы своими лапищами, отплясывал с нею неистовые танцы, а между танцами, осушая кружку за кружкой, рассказывал ей, то рыча, то шипя, то визжа все ту же запутанную историю, в которой она ничего не понимала. Замечательно, что все эти люди, тоже ничего не понимавшие, заслушивались его, чуя, что пьяненький Herr Professor - не простой человек. Возвращаясь домой, раздевался он догола и опять плясал, выплясывая свое несчастье. Это длилось месяцами. Хотелось иногда пожалеть, что у него такое неиссякаемое физическое здоровье: уж лучше бы заболел, свалился..."

Прослышав о бедственном состоянии Белого, давняя его приятельница по Московскому антропософскому обществу Клавдия Николаевна Васильева приехала в Берлин - спасать его. Вместе с нею Белый и вернулся в Москву. "Она первая меня поняла в моей антропософии, - писал Белый о Васильевой Иванову-Разумнику. - Она одна из всех москвичей с невероятной чуткостью поняла, в какой мрак я ушел; и она нашла слова. И я - вернулся в Москву с решением: мне быть в России."

Васильева действительно осталась верной спутницей Белого до конца его жизни. Правда, жизнь не сильно их радовала. "Жилищные неустройства, записывал Белый в дневнике. - Ни читать, ни правильно работать нельзя." Только весной 1925 года им повезло: сняли две комнаты в подмосковном дачном поселке Кучино, где и прожили до апреля 1931 года. Здесь Белый завершил первый том романа "Москва", вышедший в свет в 1932 году.

В 1932 году на пленуме Оргкомитета Союза советских писателей Белый так говорил о служении новой России: "Программа политики партии в области художественной литературы представляется мне и гибкой и гуманной; в рамках её (при условии проведения программы в жизнь) возможны и нормальный рост, и безболезненное развитие нашей художественной литературы, программа прекрасно предусматривает и разрешает ряд ненормальностей, возможных в наше переходное время. Мне, принимавшему социальную революцию (и тем самым принявшему Октябрьскую революцию в момент революции), место не "при" революции, а в самой ней, поэтому-то и к группе "по"-путчиков я не могу себя причислить." Так что в некрологе, через два года напечатанном в "Правде", совсем не случайно утверждалось, что "последний из крупнейших представителей русского символизма умер советским писателем."

Это случилось 8 января 1934 года в Москве.

ВЯЧЕСЛАВ ИВАНОВИЧ ИВАНОВ

Родился 16 (28) февраля 1866 года в Москве.

Отец - землемер, мать из духовного рода.

Окончив в 1886 году два курса историко-филологического факультета Московского университета, Иванов уехал в Берлин. Там он продолжил образование под руководством знаменитого историка Моммзена, специалиста по древнему Риму. Там же, в Берлине, защитил диссертацию - об откупах в Древнем Риме. Но истинной страстью Иванова до конца жизни оставалась древняя Греция. Он любил её язык, много путешествовал, собирая материалы об эллинском культе Диониса, давшем когда-то начало театру трагедии. В 1904 году в журнале "Новый путь" появилось известное исследование Иванова "Эллинская религия страдающего бога", а в 1905 году в "Вопросах жизни" "Религия Диониса".

Как поэт выступил в 1903 году, когда ему уже исполнилось тридцать шесть лет. Книга лирики "Кормчие звезды", прошла, в общем, незамеченной, но следующая - "Прозрачность" (1904) - сразу ввела Иванова в круг поэтов-символистов. В своих стихах намеренно употреблял архаичный словарь, писал, по словам одного критика, "заржавленным" языком. Но делал это Иванов с величайшим искусством. Он строил свой поэтический мир, стараясь как можно точнее и гармоничнее выявить божественную сущность вещей, раскрыть тайны символов. Он был глубоко убежден, что в любом талантливом произведении искусства живет, прежде всего, скрытая музыка. "И это не потому только, писал он, - что ему (произведению искусства) необходимо присущи ритм и внутреннее движение; но сама душа искусства музыкальна. Истинное содержание художественного изображения всегда шире его предмета. В этом смысле оно всегда символично; но то, что оно объемлет своим символом, остается для ума необъятным и несказанным для человеческого слова. Чтобы произведение искусства оказывало полное эстетическое действие, должна чувствоваться эта непостижность и неизмеримость его конечного смысла. Отсюда - устремление к неизреченному, составляющее душу и жизнь эстетического наслаждения, и эта воля, этот порыв - музыка..." Лучше всего выявлению скрытой музыки, считал Иванов, соответствует театр мистерий, где все зрители сами становятся участниками действия, непосредственно приобщаясь к мифотворчеству. В созидании будущего надчеловеческого искусства, считал Иванов, будут участвовать все люди планеты.

"Читатель, приступающий к этому поэту, - писал Пяст, - чувствует себя как-то удивительно странно. Где то, что он привык видеть и слышать в литературе, как и в жизни? Где все окружающие его изо дня в день предметы? Он их привык встречать на каждом шагу, и, право, без присутствия их, хотя бы молчаливого, скрытого в заднем плане стихотворения, - в начале обойтись не может. Скажет Пушкин: "Я помню чудное мгновенье" - и во всем стихотворении не упомянет ни одной вещи из наличной, окружающей это мгновенье обстановки, но никому и в голову не придет спросить себя, где это происходило. Отнюдь не потому, чтобы это было для нас не важно, но потому что где-то между строчек эта обстановка вошла в это стихотворение. Ничего подобного не найдет он у Вячеслава Иванова. Стихи его "видны насквозь". В них самих нет заграждающего зрение заднего фона..."

С внутренней "темностью" стихов Иванова связано множество анекдотов; вот один. Однажды Великий князь Константин (писавший стихи под прозрачным псевдонимом К. Р.), обходя строй Петербургского кадетского корпуса, увидел среди кадетов приемного сына В. Иванова - Костю Шварлсалона. - "Поэт Вячеслав Иванов твой отчим?" - "Так точно, Ваше императорское высочество." - "Ты читал его стихи?" - "Так точно, Ваше императорское высочество." - "Ты понял их?" - "Так точно, Ваше императорское высочество." - "Значит, ты умнее меня, - покачал головой Великий князь. - Я ничего не понял."

"Вячеслава Иванова, - писал Маковский, - я знал с 1903 года, когда из Италии он приехал в Петербург и выпустил "Кормчие звезды". Первая его жена Лидия Дмитриевна Зиновьева-Аннибал принимала вместе с ним весь "передовой" Петербург в верхнем этаже дома на Таврической улице, в так называемой "башне". Почти вся наша молодая тогда поэзия если не "вышла" из Ивановской "башни", то прошла через неё - все поэты нового толка, "модернисты", или, как говорила большая публика, декаденты, начиная с Бальмонта: Гиппиус, Сологуб, Кузмин, Блок, Городецкий, Волошин, Гумилев, Ахматова, не считая наезжавших из Москвы Брюсова, Андрея Белого, Цветаевой. Я перечислил наиболее громкие имена, можно было бы назвать ещё очень многих... В. Иванов был необыкновенно широк в оценке чужого творчества, любил поэзию с полным беспристрастием - не свою роль в ней, роль "ментора" (как мы говорили), вождя, наставника, идеолога, а талантливость каждого подающего надежды неофита. Умел восторгаться самым скромным проблеском дарования, принимал всерьез всякое начинание. Он был пламенно отзывчив и в то же время вовсе не покладист. Коль заспорит - только держись, звонкий его тенор (немного в нос) покрывал все голоса, и речист он был неистощимо. Мы все его любили за это темпераментное бескорыстие, за расточительную щедрость. Удивительно уживались в нем как бы противоположные черты: эгоцентризм, заполненность собой, своим поэтическим бредом и страстями ума, и самоотверженное внимание к каждому. На всех собраниях он председательствовал, руководил прениями, говорил вступительное и заключительное слово. Когда дело касалось поэзии, он чувствовал себя непременным предводителем хора. И наружность его вполне соответствовала взятой им на себя роли. Золотистым ореолом окружали высокий, рано залысевший лоб пушистые, длинные до плеч волосы. В очень правильных чертах лица было что-то рассеянно-пронзительное. В манерах изысканная предупредительность граничила с кокетством. Он привык говорить сквозь улыбку, с настойчивой вкрадчивостью. Высок, худ, немного сутул... Ходил мелкими шагами... Любил показывать свои красивые руки с длинными пальцами..."

"Тогда (в 1906 году) ему было чуть больше сорока, - вспоминала Маргарита Сабашникова, в то время жена Максимилиана Волошина. - Стройная высокорослость, волосы, легкие и светло-рыжие, обрамляют красивый лоб "словно орифламма", - подумалось мне. Остроконечная бородка, теплые тона почти прозрачного лица, небольшие серые глаза хищной птицы. Его улыбка показалась мне слишком тонкой, а высокий - чуть в нос - голос - слишком женственным. Всякий выговариваемый слог сопровождался вздохом, и от этого речь звучало странно торжественно... Зиновьеву-Аннибал, жену Иванова, мне описали как "мощную женщину с громовым голосом, такая любого Диониса швырнет себе под ноги". Лицом она походила на Сивиллу Микельанджело львиная посадка головы, стройная сильная шея, решимость взгляда; маленькие аккуратные уши парадоксально увеличивали это впечатление львиного облика. Но оригинальнее всего гляделась её, что называется, "цветовая гамма": странно розовый отлив белокурых волос, яркие белки серых глаз на фоне смуглой кожи. Она была одним из потомков знаменитого абиссинца Ганнибала, пушкинского "арапа Петра Великого". Одеждой Лидии служила античная туника, красивые руки задрапированы покрывалом. Смелость сочетания красок в тот вечер - белое и оранжевое...

Уже год, как Ивановы обосновались в Петербурге. Квартира помещалась в башне, стены во всех комнатах были округлые или скошенные. Комната Лидии оклеена ярко-оранжевыми обоями. Два низких дивана, странный пестро окрашенный деревянный сосуд - здесь она хранила свои рукописи, свернутые свитками. Комната Вячеслава - узка, огненно-красна, в неё вступаешь как в жерло раскаленной печи. Устройство их быта вполне необычайно. Все женщины нашего круга держат хотя бы кухарку, Лидия делает все сама, а ведь она занимается литературным трудом и ежедневно принимает множество гостей. Она не может потерпеть в своем жилище человека стороннего, не разделяющего полностью их жизни. Я чувствую себя зайчонком в львином логове. Оригинальность и сила переживаний Лидии удивительны, она ни в чем не уступает мужу. Необычаен её интерес ко мне. Впрочем, они оба интересовались новыми лицами. "Вячеслав и я - мы любим видеть сны в лицах людей". Может быть, и в моем лице они видят какой-то привлекательный для них сон?.. А вдруг, проснувшись, они разочаруются?.. "Башня" была центром духовной жизни Петербурга. Иванов, казалось, заражал других своим вдохновением. Одному подскажет тему, другого похвалит, третьего порицает, порой чрезмерно; в каждом пробуждает дремлющие силы, ведет за собой, как Дионис - своих жрецов. Вдохновляет он людей не только в творчестве, но и в жизни. В его огненную пещеру идут с исповедью и за советом. Необычен распорядок его дня: встает он в два часа пополудни, а гостей принимает вечером и по ночам. И работает он ночью...

Но в ту зиму работалось ему немного. Томление, отчаяние - это было характерно для нашего времени. Люди мечтали о несбыточном, Люцифер завлекал их в сети Эроса. Жизнь была пронизана драматизмом. Особенно жизнь художников. Дружные супружеские пары встречались редко, их даже несколько презирали. Вячеслав старался образовать меня. Мы прочли "Цветочки" Франциска Ассизского по-итальянски. Глубокое впечатление произвел на меня рассказ о встрече Франциска и Клары в церкви святого Ангела за трапезой, где "ели меньше, чем беседовали о святых предметах". От этой беседы разлился такой свет, что крестьяне Перуджии приняли его за зарево лесного пожара и прибежали тушить. Вот он - мой идеал истинной любви, когда даже обращенные друг к другу слова любящих порождают высокую духовность, коренящуюся, однако, в объективной реальности... Иванов заинтересовался моими стихотворными опытами, одобрил их, это внушило мне желание писать новые стихи, прежние я не особенно ценила. Сонет об осени он заставлял меня часто читать на поэтических вечерах, причем я с трудом преодолевала привычную застенчивость. Я целиком оказалась во власти этого человека, подчиняясь малейшему его взгляду. Для Макса (Волошина), Лидии и меня он разработал целый курс поэтики. Позднее возник его поэтический семинар. Иванов объединял в себе поэта и ученого. Познания его в сфере греческих мистерий и культов были чрезвычайно обширны и служили ему опорой для истолкования стихотворных размеров и ритмов. В совершенстве владея древними и новыми языками, он приводил примеры на языке оригинала. Эти занятия принесли пользу не только мне, но и Максу, обогатив его стихотворную палитру...

Однажды вечером Вячеслав обратился ко мне: "Сегодня я спросил Макса, как он относится к растущей между мной и тобой близости, и он ответил, что это глубоко радует его." Я поняла, что Макс сказал правду, он любил и чтил Вячеслава. Но постепенно я заметила, что сам Вячеслав дурно относится к моей близости с Максом. Он все резче критиковал Макса. Зачастую я была вынуждена соглашаться: действительно, Макс чрезмерно увлекался парадоксальной игрой мысли... Но душа ныла... Когда я пыталась защищать Макса, Вячеслав утверждал, что Макс и я - существа разной духовной природы, что брак между нами, "иноверцами", недействителен. В глубине души у меня самой назревало такое чувство, Вячеслав лишь облекал его в слова... Доклад Макса об Эросе имел шумный скандальный успех, эпатировал буржуазные вкусы, но я поняла, что больше не могу о себе и Максе говорить "мы". Мне было нелегко сознавать это, но счастливое чувство дружбы и единения с Лидией и Вячеславом уравновешивало нарастающую отчужденность от Макса. Скоро я поняла, что Вячеслав любит меня. Я рассказала Лидии об этом и о своем решении уехать, но для неё все уже давно стало ясным. Ответ Лидии: "Ты вошла в нашу жизнь, ты принадлежишь нам. Если ты уйдешь, останется мертвое. Мы оба не можем без тебя." После мы говорили втроем. Они высказали странную идею: двое, слитые воедино, как они, в состоянии любить третьего. Подобная любовь есть начало новой человеческой общины, даже начало новой церкви, где Эрос воплощается в плоть и кровь. Естественный мой вопрос был о Максе. "Нет, только не он." - "Но я не могу оставить его." - "Ты должна выбрать, - сказала Лидия. - Ты любишь Вячеслава." Да, люблю, но эта любовь не такова, чтобы исключить из неё Макса!.. Рядом с этими двумя исполинами я беспомощна, как дитя... Я так боюсь вызвать их неудовольствие... Я уже не могу испытывать прежнее безмятежное счастье... Не может и Макс... Вячеслав требовал от меня послушания, пресекал малейшие сомнения в правильности его идей. А Лидия?.. Возможно, она вовсе не верила в союз трех, просто видела в этом единственный способ удержать мужа... Конечно, и она страдала. Помню её слова: "Когда тебя нет, во мне поднимается какой-то внутренний протест против тебя. Но когда мы вместе, мне хорошо, я покойна."

Для посещавших Вячеслава Иванова было загадкой, когда он мог творить; вставая очень поздно, он почти сейчас же садился обедать, а тут наступал вечер. И даже если не было "среды", обязательно приходил кто-нибудь с ним говорить, и разговор затягивался до поздней ночи. Тут уж человек переутомлялся; на более или менее механическую работу, даже умственную, он оставался ещё способен, - так мне кажется. Но чтобы творить!.. А между тем, "Эрос", книга, вся сотканная из творческих открытий - вся целиком написана в течение короткого срока именно среди напряженности вот такой нерегулярной жизни, - истинная дочь прилива вдохновения, которое, когда придет, переплескивается через плотины, ставящиеся ему "режимом", жизнью, усталостью, переутомлением, заботами и страданиями!..

Весь этот год "среды" были в полном разгаре. На них уже хозяйничала седевшая М. М. Замятина; уже дети Лидии Дмитриевны были тут; квартира росла не по дням, а по часам; люди могли проводить в её дальних комнатах недели, лежать на мягких диванах, писать, играть на музыкальных инструментах, рисовать, пить вино, никому не мешать и не видеть никого - как из посторонних, так и из обитателей самой "башни". Мне рассказывали, что Вячеслав Иванов и не подозревал о существовании в его квартире некоторых гостивших там не одну неделю людей..."

В 1909 году Лидия Дмитриевна умерла от дифтерита. Иванов посвятил ей один из лучших своих сонетов: "Мы - два грозой зажженные ствола, два пламени полуночного бора; мы - два в ночи летящих метеора, одной судьбы двужалая стрела!.. Мы - два коня, чьи держит удила одна рука, - одна язвит их шпора; два ока мы единственного взора, мечты одной два трепетных крыла... Мы - двух теней скорбящая чета над мрамором божественного гроба, где древняя почиет Красота. Единых тайн двугласные уста. Себе самим мы сфинкс единый оба. Мы - две руки единого креста..." Со смертью Зиновьевой-Аннибал встречи на "Башне" кончилась. Дальнейшую свою жизнь Вячеслав Иванов связал с падчерицей - Верой Шварлсалон, и переехал в Москву. В 1911 году вышел сборник стихов "Cor ardens", посвященный памяти Зиновьевой-Аннибал; в 1912-ом - "Борозды и межи"; в 1918-ом - трагедия в стихах "Прометей", а в 1920 году Иванов закончил "Зимние сонеты" - может быть, высшее свое поэтическое достижение на родине.

"Зима души. Косым издалека её лучом живое солнце греет, она ж в немых сугробах цепенеет, и ей поет метелицей тоска... Охапку дров свалив у камелька, вари пшено, и час тебе довлеет; потом усни, как все дремой коснеет. Ах, вечности могила глубока!... Оледенел ключ влаги животворной, застыл родник текучего огня. О, не ищи под саваном меня! Свой гроб влачит двойник мой, раб покорный, я ж истинный, плотскому изменя, творю вдали свой храм нерукотворный..."

"Совершенно исключительный виртуоз беседы, он (Иванов) - вспоминал Л. Сабанеев, - с неописуемой легкостью приспособлял огромный инвентарь своих знаний к пониманию собеседников. Его речь шла сплошным потоком, без запинок, всегда пышно украшенная научным декорумом, блистая обилием цитат, которые у него возникали как-то самопроизвольно, совершенно естественно. Его познания во всех областях были колоссальны, а подача этих познаний артистична. Из русских людей я не знал никого, кто мог бы сравниться с ним в этом искусстве серьезной и содержательной элоквенции. Вообще, на меня он производил впечатление наиболее глубокого, проникновенного и одаренного из всех символистов. В его стихи перешла лишь незначительная часть его общечеловеческого обаяния. Он был как некая крепчайшая настойка из всей человеческой культуры - и русской, и европейской, и средневековой, и светской, и религиозной...

Он не был красив: бледно-рыжий, "слегка согбен, ни стар, ни молод", как его описал Блок. Красноватое лицо, "медвежьи" глазки, которые умели смотреть вбок, голос его был теноровый, вкрадчивый и со сладостью. Нечто "католическое" было в его повадке и тогда, хотя в те времена он ещё прочно сидел на платформе "неохристианства" и "дионисийских" упований. Его упокоение в лоне католической церкви меня нисколько не удивило - это было совершенно в его стиле. Свою, в сущности, мало примечательную наружность он, однако, умел "подать" так, что она была глубокомысленна, и значительна, и от него действительно исходило некое "излученье тайных сил", как говорил Блок...

Иванов, как и все символисты, считал, что живет в "катастрофическое время", - в ожидании некоего "События" с большой буквы, которое имело не столь контур войны или революции, сколь некоего эсхатологического акта, в стиле второго пришествия. Но война и революция приветствовались (как и Скрябиным) как предтеча, предзнаменование. Но все же в большевистское время Вяч. Иванов - со всем своим эсхатологизмом - имел вид человека совершенно растерявшегося, сошедшего с рельс. Течение реальных событий он не умел примирить и сочетать со своей теорией. Иногда он брал очень "левый" камертон, "принимал" революцию и даже утверждал, что он значительно "левее" большевиков, потому что он - за "революцию Духа". Впрочем, для коммунистов это даже и тогда не звучало убедительно: они не интересовались революциями Духа. В те приснопамятные дни "военного коммунизма" я вместе с ним профессорствовал в государственном институте слова (ГИС), основанном неким Сережниковым, изобретателем "коллективной декламации". Вместе с нами был и князь С. М. Волконский, который читал курс "искусства произнесения". Я читал о "музыке речи". Потом мы втроем возвращались с лекций по Воздвиженке, где три месяца зимой посредине улицы и напротив института слова лежала дохлая лошадь, которую сначала ели собаки, потом вороны и мелкие пташки. Вяч. Иванов, очень зябкий, был облачен в две чрезвычайно старые шубы и какие-то глубокие ботфорты. Князь Волконский - во что-то вроде костюма альпиниста, в теплых чулках и коротких штанах. Я был в какой-то телячьей куртке, которую мне выдал Дом ученых, и оттого имел "коммунистический" вид. Конечно, во время лекций все эти костюмы не снимались, ибо отопления не было. В эти годы у Вячеслава Ивановича начала созревать мечта о "бегстве". Тогда многие просто "бежали", но это было рискованно и при его "интеллигентском составе" неосуществимо. И он стал хлопотать о законном "выезде" через Каменеву, тогда всесильную и покровительствовавшую "наукам и искусствам". Его очень долго не пускали, тянули, отказывали. Он даже написал Каменевой "Сонет", в котором говорилось, что у неё "профиль Лукреции Борджиа". Не знаю, было ли ей недостаточно лестно быть похожей на Лукрецию, или она вовсе не представляла себе, что это за зверь (по образованию она была дантисткой), и потому не оценила этой литературной лести, но и "Сонет" не подействовал - ему опять отказали. Помню, в те дни Юргис Балтрушайтис, уже ставший из поэтов полномочным посланником Литвы в Москве, говорил мне: "Ты знаешь, что по существу Вячеслав вообще придворный поэт. И не его вина, что ему при таком поганом дворе приходится служить." - "Но ведь ты тоже, - отвечал ему я, при том же дворе состоишь посланником."

"После смерти Веры (жены), - вспоминала дочь Иванова, - на Вячеслава напал ужас от мысли оставаться ещё другую зиму в Москве. Он попросил на службе командировку... Куда угодно на юг... Чтобы дать ему отдохнуть, его послали вместе с семьей (Дима и я) на шесть недель в санаторий в Кисловодск и даже устроили удобное путешествие в 1-м классе какого-то привилегированного поезда... Мы выехали очень скоро после смерти Веры, ещё в августе, после одной из панихид по ней (Вера умерла 8 августа 1920 года). Путешествие в Кисловодск было не лишено осложнений (Кисловодск был захвачен зелеными, санаторий закрыт)... Вячеслав неустрашимо выбрал Баку - юг, да и граница близка. Кто знает, не удастся ли оттуда перебраться через нее, а потом окольным путем в Италию?.. В назначенный день приехал санитарный поезд № 14, на котором нам было отведено три плацкарты. Вагоны все были 3-го класса. Посредине каждого стояла железная печка, на которой пассажиры себе варили в общем котле пшенную кашу и кипятили воду для чая. Когда нужно было топливо для печки, поезд любезно останавливали и пассажиры носили дрова, заготовленные вдоль полотна. Путешествие до Баку длилось девять дней..." Некоторое время Иванов преподавал в Бакинском университете, даже защитил там диссертацию на степень доктора классической филологии - "Дионис и прадионисийство", но, разумеется, этот южный провинциальный город был слишком для него тесен. В 1924 году он получил, наконец, заграничную командировку и уехал в Италию. Кстати, никогда эмигрантом он себя не считал, так и жил с советским паспортом до конца тридцатых годов, когда началась мировая война. "Дальнейший творческий рост Вячеслава Иванова. писал Маковский, - от волшебствующей одержимости привел его в последнюю пору жизни к христианству без всяких "космических" оговорок. К христианству ортодоксальному, кафолическому, которое если продолжают овевать античные мифы, то в качестве поэтических метафор только. Наконец и метафоры исчезают, и даже стихи Вячеслав Иванов перестает писать, занятый раздумьями совсем другого порядка..."

Преподавал русский язык и литературу в университете города Павия. Перевел на русский язык многие произведения Данте, сонеты Петрарки, а незадолго до смерти завершил работу над сборником "Свет вечерний", в котором собрал все свои стихи 1914-1944 годов.

Умер 16 июля 1949 года.

Эстонский поэт Алексис Раннит, посетивший Иванова в Риме, спросил, что думает он о будущем европейской мысли? Улыбнувшись (это было незадолго до его смерти), Иванов ответил, что ничего об этом не знает, зато наверняка знает другое: если на том свете ему не дадут возможности читать, говорить и писать по-гречески, то он будет глубоко несчастен.

МАКСИМИЛИАН АЛЕКСАНДРОВИЧ ВОЛОШИН

Максимилиан Александрович Волошин (Кириенко-Волошин) родился 16 (28) мая 1877 года в Киеве.

Отец, юрист, умер рано, все заботы о ребенке легли на мать. Прожив более десяти лет в Киеве, потом в Москве, она переселилась в восточный Крым - Киммерию греческих мифов, в поселок Коктебель, расположенный неподалеку от Феодосии. "Конец отрочества и юность, - вспоминал позже Волошин, - отравлены гимназией, которой я не обязан ни одним знанием, ни одной светлой минутой, и лишь глубоким убеждением в том, что воспитание есть самое возмутительное из всех насилий, совершаемых над человеческой душой. Самые интересные и близкие области знания становились мне отвратительны, как только их касался школьный курс. Я был последовательно в гимназиях Поливановской, Московской I казенной и окончил Феодосийскую. Учился скверно, с репетиторами, сидел в классе по два года, и как я все-таки умудрился получить аттестат зрелости - непонятно, тем более, что я был, по-видимому, ребенком очень любознательным, одаренным памятью и талантами..."

В 1897 году поступил в Московский университет - на юридический факультет, но через полтора года, за участие во Всероссийской студенческой забастовке, был исключен. Попытавшись восстановиться, понял, что взят в полиции на особый учет и осенью 1900 года уехал на работы по изысканию трассы Оренбург-Ташкентской железной дороги, а весной следующего года - в Париж, чтобы там всерьез заняться самообразованием.

"В первый раз попавши за границу двадцати одного года от роду, вспоминал Волошин, - я ходил по картинным галереям совершенным дикарем и наивно удивлялся: какую ерунду писали эти старые мастера, то ли дело наша Третьяковка! Как странно, что Россия, в общем страна малокультурная (об этом я тогда уже начинал догадываться), так далеко обогнала Европу в области живописи." В 1904 году начал печататься в журнале символистов "Весы", много рисовал, много ездил по Европе. Ходили легенды, что Волошин побывал в Египте, даже прошел пешком путь, проделанный в свое время апостолом Павлом и Дон-Кихотом, но, возможно, к возникновению этих легенд имел причастность, прежде всего, он сам.

"Вы хотите всегда, чтобы стихи были красивы, - предостерегал Волошина Вячеслав Иванов, - чтобы они нравились. Даже в мистических стихотворениях вы похожи на даму-католичку, которая становится на колени, чтобы помолиться, и в то же время заботится, чтобы её поза была красива." Но сам Волошин смотрел на творчество скорее как на процесс, которым можно управлять. "Обычно работа над стихотворным произведением - как это видно по черновым рукописям многих поэтов, - писал биограф Волошина А. В. Лавров, начинается с предварительных разрозненных стихотворных набросков, с фиксации отдельных строк, рифмованных созвучий, словесных образов; вся эта поэтическая субстанция пребывает в хаотическом состоянии, а оформленный вид, который она приобретает в ходе авторской работы, нередко имеет мало общего с изначальными импульсами, отраженными в первичном слое текста. Механизм работы над стихом у Волошина очень часто - совершенно иной: первичной оказывается программа стихотворения - ритмически неурегулированный словесный ряд, дающий достаточно подробное и развернутое развитие темы будущего произведения с привлечением основного арсенала средств образной выразительности, предназначенных для темы; следующий этап - претворение этого исходного материала в стиховую ткань. Чем более масштабным и многоаспектным вырисовывается поэтический замысел, тем более развернутой и проработанной была предварительная экспликация".

Даже чувство, испытанное к Марии Львовне Ауэр не разбудило в поэте дремлющего личностного пласта. Ему в голову не приходило пересоздавать мир, как это пытались сделать другие русские символисты. На вопрос Вячеслава Иванова: "Хотите ли вы воздействовать на природу?" - Волошин твердо ответил: "Нет, безусловно. Я только впитываю её в себя." - "Ну вот, ответил Иванов. - А мы хотим претворить, пересоздать природу. Мы - это Брюсов, Белый, я."

В 1903 году Волошин познакомился с Маргаритой Васильевной Сабашниковой, племянницей жены Бальмонта. Когда Сабашникова приехала в Париж, именно Волошин показывал ей достопримечательности города. А в апреле 1906 года они обвенчались. "После брака они поселились в Петербурге, вспоминала приятельница Волошиных Е. Герцык, - в том самом доме, где вверху была "башня" Вяч. Иванова. Оба сразу поддались его обаянию, оба вовлечены в заверть духа, оба - ранены этой встречей. Поздней ночью (по обычаю "башни") я сидела у Вяч. Иванова; перед нами гранки его новых стихов "Эрос" и я смятенно вслушиваюсь в эти новые в его творчестве ритмы. Бесшумными движениями скользнула в комнату фигура в пестром азиатском халате, - увидев постороннюю Волошин смутился, излился в извинениях, - сам по-восточному весь мягкий, вкрадчивый, казавшийся толще, чем был, от пышной бороды и привычки в разговоре вытягивать вперед подбородок, приближая к собеседнику эту рыжевато-каштановую гущину. В руках - листок. И он читает посвящение к этим же стихам Вяч. Иванова, весь чрезмерно пышный рядом с бледным, как бы обескровленным Вяч. Ивановым. Но вот в разговоре он упомянул Коктебель... "Вы знаете Коктебель?" - и перед глазами у меня пустынный амфитеатр гор и море, синее которого не увидишь в Крыму... Нам - это первый этап по пути в Судак, и все, что ещё в вагоне не развеется из зимнего и ненужного, здесь наверняка снесет соленым порывом... Но разве живут в Коктебеле? Там на безлюдном берегу ни дома, ни деревца... А он сказал: "Коктебель - моя родина, мой дом - Коктебель и Париж, - везде в других местах я только прохожий." И вот уж он мне больше не чужой..."

В 1910 году вышла первая книга Волошина - "Стихотворения". "Теперь я мертв, - писал он. - Я стал строками книги..." Отношение к своим стихам, по крайней мере, к стихам дореволюционного периода, Волошин выразил в предисловии, оставшемся, впрочем, неопубликованным. "Каждый писатель, обращался он к будущему читателю, - хоронит в себе поэта, умершего молодым. Но и тот, кто остается поэтом, успевает похоронить в себе несколько различных поэтов. Я знаю, что можно любить только умерших: они не меняются. Не бойся же полюбить поэтому тех четырех поэтов, которых я похоронил в этой книге. Один был юн, наивен, жизнерадостен. Он много ходил по земле, от Аральского моря до Гибралтара, но видел только внешние формы и слышал только внешние слова. Он писал урывками и только делал опыты со стихом. Он написал "Годы странствий". Поэт, сменивший его, жил в Париже в замкнутом кругу музеев и искусства. Они преображались для него первыми зарницами первой любви. Он написал книгу "Amori Amara Sacrum". В ней несложные чувства и много лиризма. Верно, она понравится тебе. Ее будут знать наизусть молодые девушки, с братьями читать сестры. Книгу "Звезда Полынь" написал уже взрослый поэт. Его дух прошел через "горькую любовь" и обратился к горькой Земле. Он старался осознать себя в истории астрологических планет, порядок которых записан в названии дней недели, он искал себя в католическом символизме и христианской мистике, он припадал к трагической земле древней Киммерии, ставшей его приемной родиной, он из всего прожитого сплел венок сонетов - Астральную корону..."

Волошин никогда не искал ни славы, ни лидерства. Литературные связи тоже не казались ему чем-то значительным, ему просто нравилось находиться в кругу людей понимающих искусство. Это привело его в журнал "Апполон", весьма далекий от академизма. Здесь в 1909 году разыгралась история с таинственной красавицей Черубиной де Габриак, придуманной Волошиным и его другом - поэтессой Е. И. Дмитриевой. История эта привела к дуэли между Волошиным и Николаем Гумилевым. Скандал оказался столь громким, что Волошину пришлось отойти от дел журнала. Не меньшим оказался и скандал, связанный с его выступлением на публичном диспуте 12 февраля 1913 года - в Москве в Политехническом музее. В январе того года душевнобольной А. Балашов изрезал ножом знаменитую картину Репина "Иван Грозный и его сын Иван", выставленную в Третьяковке. Выступая в Политехническом, Волошин пытался доказать, что главной причиной случившегося стала сама картина некая разрушительная сила, таящаяся в её сюжете. Это оскорбило не понявшую Волошина публику, - яростная брань обрушилась на поэта, его объявили чуть ли не Геростратом; редакции многих газет закрылись для его стихов и статей, а книжные магазины бойкотировали его книги.

Постепенно местом постоянного жительства становится для Волошина Коктебель. Сюда к нему приезжают друзья, их знакомые, наконец, совсем незнакомые люди. В Доме Волошина в разное время побывали О. Мандельштам, М. Цветаева, А. Толстой, Н. Гумилев, Е. Замятин, В. Брюсов, Андрей Белый, К. Чуковский, М. Шкапская, М. Булгаков, С. Соловьев, В. Ходасевич и многие другие. Сам Волошин стал считаться такой же достопримечательностью этого края, как музей Айвазовского и Генуэзская башня. "На прогулки мы ходили сообща, обычно под предводительством Макса, - вспоминал Николай Чуковский. - Несмотря на свою тучность, он ходил легко, быстро и неутомимо. В подпоясанной по животу рубахе, похожей на хитон, в штанах до колен, с толстыми голыми икрами коротких ног, бородатый, со шнурком в крупнокудрявых волосах, он был похож на Посейдона. Он любил Коктебель нежной любовью и старался заразить ею каждого. Мы изнемогали, поднимаясь вслед за ним на кручи, мы не осмеливались следовать за ним по каменным карнизам над бездной, где он шагал так же уверенно, как по ровному полю. Жар солнца не смущал его, - он всегда ходил с непокрытой головой. Природа Коктебеля поразительно разнообразна - за час ходьбы можно попасть и в степи, похожие на пустыни, и в скалистые горы, и в горные дубовые леса. И всюду - море. У Макса тут каждая отдельная местность вызывала особые ассоциации преимущественно историко-культурные. Он часто говорил, что Коктебель напоминает ему греческие острова в Эгейском море, где он бывал в молодости. В мастерской его - так он называл свой рабочий кабинет, ибо он был не только поэт, но и художник, - хранился кусок днища деревянного корабля, настолько древнего, что доски сбиты гвоздями, сделанными из бронзы, и Макс уверял, что это обломок того самого корабля, на котором аргонавт Ясон плыл за золотым руном. Он знал названия каждой горки, а если не знал, то сам выдумывал. Например, существовала долина, которая называлась Ассирия, - он уверял, что в древней Ассирии были точь-в-точь такие пейзажи. Мыс, постоянно менявший цвет, когда над ним проходили облака, он назвал Хамелеоном, - название это сохранилось до сих пор..."

Первая мировая война застала Волошина в нейтральной Швейцарии. Он попал туда буквально перед самым закрытием границ ("И я, как запоздалый зверь, вошел последним внутрь ковчега...") и до января 1915 года прожил в Дорнахе, участвуя в строительстве антропософского центра - Гётенаума. Затем перебрался в Париж, и, наконец, за год до революции вернулся в Россию. Призванный в действующую армию, он написал военному министру: "Я отказываюсь быть солдатом, как Европеец, как художник, как поэт. Как Европеец, несущий в себе сознание единства и неразделимости христианской культуры, я не могу принять участия в братоубийственной и междоусобной войне. Как художник, работа которого есть созидание форм, я не могу принять участия в деле разрушения форм, и в том числе самой совершенной - храма человеческого тела. Как поэт, я не имею права поднимать меч, раз мне дано Слово, и принимать участие в раздоре, раз мой долг - понимание. Тот, кто убежден, что лучше быть убитым, чем убивать, и что лучше быть побежденным, чем победителем, т. к. поражение на физическом плане есть победа на духовном - не может быть солдатом..."

Впрочем, и в Крыму, объятом гражданской войной, Волошин не остался вне событий. В апреле 1918 года он писал А. Оболенской: "Все Черное море теперь полно транспортами, на которых скитаются и бегут самые неожиданные племена, народы, расы. Всех судьба гонит преимущественно в Феодосию. Армяне - беженцы из Трапезунда, русские солдаты из Анатолии, армянские ударники с Кавказа, румынские большевики из Констанцы, остатки Сербского легиона из Одессы. Не Феодосия, а Карфаген времен мятежа наемников..." Действительно, с января 1918 года по ноябрь 1920 года в Крыму сменилось несколько правительств: краевое правительство караима Соломона Крыма, кадета, приверженца Антанты, было изгнано Красной армией, Красную армию, в свою очередь, вытеснили Добровольческие части, затем красные вернулись.

"С Россией кончено, на последях её мы прогалдели, проболтали, пролузгали, пропили, проплевали, замызгали на грязных площадях, распродали на улицах: не надо ль кому земли, республик, да свобод, гражданских прав? И родину народ сам выволок на гноище, как падаль... О, Господи, разверзни, расточи, пошли на нас огнь, язвы и бичи, Германцев с запада, Монгол с востока, отдай нас в рабство раз и навсегда, чтоб искупить смиренно и глубоко Иудин грех до страшного суда!.."

"Я не нейтрален, - писал Волошин 12 января 1924 года журналисту Б. Талю, - я гораздо хуже: я рассматриваю буржуазию и пролетариат, белых и красных, как антиномические выявления одной сущности, гражданскую войну как дружное сотрудничество в едином деле. Между противниками всегда провожу знак равенства..." До этого, в июне 1919 года, Волошин сообщал одному из своих друзей: "Сейчас Крым, слава Богу, занимается Добровольческой армией. Эти три страшных месяца большевистской оккупации были отчасти смягчены тем, что на этот раз вся крымская интеллигенция, оставшаяся на местах, пошла в просветительные советские учреждения, послужила буфером между большевиками и спасла Крым от окончательного разгрома..." Впрочем, Волошин в каждом противнике пытался отыскать нечто человечное. "Мне было очень любопытно беседовать и иметь дело эти дни с красногвардейцами, - писал он Сабашниковой 13 января 1918 года, - местными большевиками и погромщиками. И, в общем, у меня осталось от них благоприятное впечатление. Первоисток всего нашего хаоса это беспредельная, совершенно детская доверчивость и такая же детская вера в возможность немедленного осуществления социалистического рая, а рядом с этим, как основной порок, очень примитивная жадность. Весело смотреть, как им приятно играть в революцию: скакать, распоряжаться, спасать, карать, произносить обращения к народу, стрелять из ружей..." Он не без сожаления сообщает Оболенской: "На днях узнал, что пятеро из моих "приятелей" красногвардейцев, что приезжали водворять большевистский строй в Коктебеле, расстреляны под Старым Крымом матросами за грабеж и убийства. А они мне обещали приехать позировать. Очень между ними хорош был "старшой" - залихватским юно-петушиным видом, с головой немного набок и набекрень, очень он хорошо в "народном собрании", прежде чем начать говорить, щелкал - точно бич развертывал - многосложным площадным ругательством..."

"В те дни мой дом, слепой и запустелый, хранил права убежища, как храм, и растворялся только беглецам, скрывавшимся от петли и расстрела... И красный вождь, и белый офицер, фанатики непримиримых вер, искали здесь, под кровлею поэта, убежища, защиты и совета. Я ж делал все, чтоб братьям помешать себя губить, друг друга истреблять..."

В 1922 году Волошину представилась возможность покинуть Россию, но он без раздумий отклонил эту возможность. "Там - в эмиграции меня, оказывается, ценят, - писал он К. В. Кандаурову, - всюду перепечатывают, цитируют, читают, обо мне читают лекции, называют единственным национальным поэтом, оставшимся после смерти Блока, и т. д., но мне (знаю это) надо пребыть в России до конца..."

В 1919 году вышла в Харькове последняя прижизненная книга поэта "Демоны глухонемые". "Они проходят по земле, слепые и глухонемые, и чертят знаки огневые в распахивающейся мгле... Собою бездны озаряя, они не видят ничего, они творят, не постигая предназначенья своего... Сквозь дымный сумрак преисподней они кидают вещий луч. Их судьбы - это лик Господний, во мраке явленный из туч..."

Л. Сабанеев оставил воспоминания об одной из попыток Волошина издать в то время свои стихи в Москве. "Я, Петр Семенович Коган и бородатый, огромный Максимилиан Волошин - уже известный поэт - шествуем втроем в Кремль на свидание с Каменевым, - писал Сабанеев. - Волошин хочет прочесть Каменеву свои "контрреволюционные" стихи и получить от него разрешение на их опубликование "на правах рукописи". Я и Коган изображали в этом шествии Государственную Академию художественных наук, поддерживающую ходатайство. Проходили все этапы, необходимые для посетителей Кремля. Мрачные стражи деловито накалывают на штыки наши пропуски. Каменевы обитают в дворцовом флигеле направо от Троицких ворот, как и большая часть правителей. Дом старый, со сводчатыми потолками - нечто вроде гостиницы: коридор и "номера", в него выходящие. Все, в сущности, чрезвычайно скромно. Я и раньше бывал у Ольги Давыдовны по делам ЦЕКУБУ и Дома ученых, и обстановка мне, как и П. С. Когану, хорошо знакома, но Волошин явно нервничает. Хозяева, которые были предупреждены, встречают нас очень радушно. Каменева подходит ко мне с номером парижских "Последних новостей" и говорит: "Послушайте, что они о нас пишут!" И действительно, выясняется из статьи, что Россией управляет Каменев, а Каменевым... его жена. Они страшно довольны и потому в отличном расположении духа. Волошин мешковато представляется Каменеву и сразу приступает к чтению "контрреволюционных" стихов. Это было в высшей степени забавно созерцать со стороны. "Рекомый" глава государства внимательно слушал стихотворные поношения своего режима, которые громовым, пророческим голосом, со всеми проклятиями, в них заключенными, читает Волошин, напоминая пророка Илию, обличающего жрецов. Ольга Давыдовна нервно играет лорнеткой, сидя на маленьком диванчике, Коган и я с нетерпением ждем, чем кончится эта контрреволюция в самых недрах Кремля.

Волошин кончил. Впечатление оказалось превосходное. Лев Борисыч большой любитель поэзии и знаток литературы. Он хвалит, с аллюром заправского литературного критика, разные детали стиха и выражений. О контрреволюционном содержании - ни слова, как будто его и нет вовсе. И потом идет к письменному столу и пишет в Госиздат записку о том же, всецело поддерживает просьбу Волошина об издании стихов "на правах рукописи". Волошин счастлив и, распрощавшись, уходит. Я и Коган остаемся: ему необходимо кое-что выяснить с Каменевым относительно своей академии. Тем временем либеральный Лев Борисыч подходит к телефону, вызывает Госиздат и, совершенно не стесняясь нашим присутствием, говорит: "К вам придет Волошин с моей запиской. Не придавайте этой записке никакого значения". Даже у искушенного в дипломатии П. С. Когана физиономия передернулась. Он мне потом говорил: "Я все время думал, что он это сделает. Но не думал, что так скоро и при нас." А счастливый Волошин уезжал к себе в Коктебель с радужными надеждами на напечатание "на правах рукописи" своих стихов..."

С 1923 года все хлопоты по Коктебелю разделяла с Волошиным его жена Мария Степановна. "Макс сидел у окна, спиной к морю, за маленьким столиком, раскрыв перед собой большой альбом, разложив акварельные краски и кисточки, - вспоминал Н. Чуковский. - Слушая, он писал свои пейзажи, прелестные и талантливые, хотя и дилетантские. Способ его работы был удивителен, - писал он их, не глядя на натуру, сидя спиной к окну. Писал две акварели, совершенно разные, одновременно. Он макал кисточку в коричневую краску и накладывал разом все коричневые пятна сначала на левый лист альбома, где создавалась одна акварель, потом на правый лист, где создавалась вторая. Затем брал другую кисточку, макал её в синюю краску и на оба листа накладывал синие пятна. И на обоих листах мало-помалу возникали горы, море, степь, облака - все очень похожее на Коктебель и в то же время вовсе не изображающее какую-нибудь реальную существующую часть Коктебеля..."

Новая власть, впрочем, все жестче закручивала гайки. "На душе нерадостно, - сообщал Волошин К. Добраницкому. - То, что нам лично хорошо, - не радует, потому что столько горя и несправедливости кругом, что это не только не радует, но скорее обессиливает в творческой работе..." Реже стали приезжать друзья. Местные власти пытались реквизировать дом. А 9 декабря 1929 года поэт перенес тяжелый инсульт, от последствий которого уже не оправился.

"Приехав в Коктебель (в 1932 году), - вспоминал Н. Чуковский, - я сразу узнал, что он (Волошин) очень болен. Я поспешил к нему. Макс, необычайно толстый, расползшийся, сидел в соломенном кресле. Дышал он громко. Он заговорил со мной, но слов его я не понял, - после удара он стал говорить невнятно. Одна только Марья Степановна понимала его и в течение всей нашей беседы служила нам как бы переводчиком. При всем том он был в полном сознании. Когда я сказал ему, что стихи его пойдут в "Новом мире" (они там не появились), лицо его порозовело от радости. Снова и снова почти нечленораздельными звуками просил он меня повторить привезенную мною новость.

Через несколько дней (11 августа 1932 года) у него был второй удар, и он умер.

Он лежал в саду перед своим домом в раскрытом гробу. Гроб казался почти квадратным - так широк и толст был Макс. Лицо у него было спокойное и доброе, - седая борода покрывала грудь. Мы узнали, что он завещал похоронить себя на высоком холме над морем, откуда открывался вид на всю коктебельскую долину. Гроб поставили на телегу, возница стегнул лошадь и маленькая процессия потянулась через накаленную солнцем степь. До подножия холма было километра три, но мы сделали гораздо больший путь, так как обогнули холм кругом, - с той стороны подъем на холм был легче. И все же лошадь на холм подняться не могла, и метров двести вверх нам пришлось нести гроб на руках. Это оказалось очень трудным делом. Макс в гробу был удивительно тяжел, а мужчин среди провожающих оказалось только пятеро Габричевский, чтец Артболевский, писатель Георгий Петрович Шторм и я. Кто был пятый - я забыл. Солнце жгло нестерпимо, и, добравшись до вершины, мы были еле живы от усталости. Зато отсюда мы увидели голубовато-лиловые горы и мысы, окаймленные белой пеной прибоя, и всю просторную, налитую воздухом впадину коктебельской долины, и далекий дом Волошиных с деревянной башенкой, и даже дельфинов, движущихся цепочкой через бухту. Знойный воздух звенел от треска цикад в сухой траве. Могильщики уже вырыли яму, гроб закрыли крышкой и опустили в светло-рыжую сухую глину. Чтец Артболевский, высокий, худой, в черном городском пиджачном костюме, прочел над могилой стихотворение Баратынского "На смерть Гёте". И мы поплелись вниз с холма..."

МИХАИЛ АЛЕКСЕЕВИЧ КУЗМИН

Родился 6 (18) октября 1872 года в Ярославле.

Долгое время сознательно преуменьшал свой возраст, называя годом рождения то 75-й, то 76-й, то даже 77-й. "Моему отцу при моем рожденье было 60 лет, - вспоминал он, - матери - 40. Отца я помню совсем стариком, в городе все его принимали за моего деда, но не отца. В молодости он был очень красив красотою южного и западного человека, был моряком, потом служил по выборам, вел, говорят, бурную жизнь и в старости был человеком с капризным, избалованным, тяжелым и деспотическим характером. Мать, по природе, может быть, несколько легкомысленная, любящая танцы, перед свадьбой только что влюбившаяся в прошлого жениха, отказавшегося затем от нее, потом вся в детях, робкая, молчаливая, чуждающаяся знакомых и, в конце концов, упрямая и в любви и в непонимании чего-нибудь. В Ярославле я прожил года полтора, после чего мы все переехали в Саратов..."

В Саратове Кузмин пошел в гимназию.

"Я был один, братья в Казани, в юнкерском училище, сестры в Петербурге на курсах, потом замужем. У меня все были подруги, не товарищи, и я любил играть в куклы, в театр, читать или разыгрывать легкие попурри старых итальянских опер, так как отец был их поклонником, особенно Россини..."

Рос Кузмин крайне неуравновешенным. Он то бросался в истовую религиозность, то находили на него приступы безверия. В Петербурге, куда в 1884 году переехали Кузмины, самым значительным знакомством оказалось для него знакомство с Г. В. Чичериным, будущим наркомом иностранных дел при Советской власти. "Я радовался, - вспоминал поэт, - отдыхая в большой, "как следует", барской семье и внешних видах обеспеченного житья. Мы сошлись в обожании музыки, вместе бегали на "Беляевские концерты", изучали Моцарта, ходили на галерею в театр. Я начал писать музыку и мы разыгрывали перед семейными наши композиции. Написав несколько ценных по мелодии, но невообразимых по остальному романсов, я приступил к операм и все писал прологи к "Дон Жуану" и "Клеопатре" и, наконец, сам текст и музыку к "Королю Милло" по Гоцци. Это первое, что я рискнул в литературе..." Дружбе с Чичериным Кузмин был обязан и хорошим знанием иностранных языков.

Почти всю свою сознательную жизнь Кузмин вел дневник. "Я должен быть искренен и правдив, хотя бы перед самим собою, относительно того сумбура, что царит в моей душе, - отмечал он в дневнике, - но если у меня есть три лица, то больше ещё человек во мне сидит, и все вопиют, и временами один перекрикнет другого, и как я их согласую, сам не знаю. Мои же три лица до того непохожи, до того враждебны друг другу, что только тончайший глаз не прельстится этою разницей, возмущающей всех, любивших какое-нибудь одно из них, суть: с длинною бородою, напоминающее чем-то Винчи, очень изнеженное и будто доброе и какой-то подозрительной святости, будто простое, но сложное; второе, с острой бородкой - несколько фатовское, французского корреспондента, более грубо-тонкое, равнодушное и скучающее, лицо Евлогия; третье, самое страшное - без бороды и усов, не старое и не молодое, 50-летнего старика и юноши, - Казанова, полушарлатан, полуаббат, с коварным и по-детски свежим ртом, сухое и подозрительное..."

В 1891 году поступил в Петербургскую консерваторию. Учился у Лядова, Римского-Корсакова, Соловьева, музыку любил и понимал, однако консерваторию не закончил, неожиданно бросил её, решив брать частные уроки у В. В. Кюнера. На поступках Кузмина сказывались некоторые личные его особенности. "В 1893 году я встретился с человеком, - откровенно писал он в дневнике, которого очень полюбил и связь с которым обещала быть прочной. Он был старше меня года на 4 и офицер конного полка. Было очень трудно выискивать достаточное время, чтобы ездить к нему, скрывать, где бываю с ним и т. д., но это было из счастливейших времен моей жизни, и тут я очень много писал музыки... Моя жизнь не особенно одобрялась моею матерью; как это ни странно, к этому времени относится моя попытка отравиться. Я не понимаю, чем я руководствовался в этом поступке: может быть, я надеялся, что меня спасут. Я думаю, что незнание жизни, считание моего положения каким-то особенным, недовольство консерваторией, невозможность достаточно широко жить, романтизм и легкомыслие меня побудили к этому... Но весной я поехал с князем Жоржем в Египет. Мы были в Константинополе, Афинах, Смирне, Александрии, Каире, Мемфисе. Это было сказочное путешествие по очаровательности... и небывалости виденного. На обратном пути он должен был поехать в Вену, где была его тетка, я тут же вернулся один. В Вене мой друг умер от болезни сердца, я же старался в усиленных занятиях забыться. Я стал заниматься с Кюнером, и каждый шаг был наблюдаем с восторгом Чичериным, дружбе с которым это был медовый год..."

Смерть друга, с которым он совершил путешествие, действительно потрясла Кузмина. Он твердо решил полностью изменить жизнь, навести в ней порядок. Он жестко регламентировал занятия, пищу, чтение, но хватило его терпения не надолго. Скоро он вновь уехал в Италию. "Рим меня опьянил; тут я увлекся lift-boy'ем Луиджино, которого увез из Рима с согласия его родителей во Флоренцию, чтобы потом он ехал в Россию в качестве слуги. Я очень стеснялся в деньгах, тратя их без счета. Я был очень весел, и все неоплатоники влияли только тем, что я себя считал чем-то демоническим. Мама в отчаянии обратилась к Чичерину (находившемуся в то время в Германии). Тот неожиданно приехал во Флоренцию, Луиджино мне уже поднадоел, и я охотно дал себя спасти. Юша (Чичерин) свел меня с каноником Mori, иезуитом, сначала взявшим меня в свои руки, а потом и переселившим совсем к себе, занявшись моим обращением. Луиджино мы отправили в Рим, все письма диктовал мне Mori. Я не обманывал его, отдавшись сам убаюкивающему католицизму, но форменно я говорил, как бы я хотел "быть" католиком, но не "стать". Я бродил по церквам, по его знакомым, к его любовнице, маркизе Espinosi Morodi в именье, читал жития святых великомучеников, и был готов сделаться духовным и монахом. Но письма мамы, поворот души, солнце, вдруг утром особенно замеченное мною однажды, возобновившиеся припадки истерии, заставили меня попросить маму вытребовать меня телеграммой. Мы простились с каноником со слезами, обещая друг другу скорое свидание..."

В Петербурге, "войдя глубоко в русское, я увлекся расколом и навсегда охладел к официальному православию. Войти в раскол я не хотел, а не входя не мог пользоваться службами и всем аппаратом так, как бы я хотел. В это время я познакомился с продавцом древностей Казаковым, старообрядцем моих лет, плутоватым, вечно строящим планы, бестолковым и непостоянным. Я стал изучать крюки, познакомился со Смоленским, старался держаться как начетчик и гордился, когда меня принимали за старовера..." Каждое лето Кузмин проводил теперь в провинциальных городках или в деревнях на Волге. "Удивила его тогдашняя внешность, - вспоминал художник М. Добужинский. - Он носил синюю поддевку и, своей смуглостью, черной бородой и слишком большими глазами, подстриженный "в скобку", походил на цыгана. Потом он эту внешность изменил (и не к лучшему - побрился и стал носить франтовские жилеты и галстуки). Его прошлое окружала странная таинственность говорили, что он не то жил одно время в каком-то скиту, не то был сидельцем в раскольничьей лавке, но что по происхождению был полуфранцуз и много странствовал по Италии..."

В 1908 году вышел первый сборник стихов Кузмина - "Сети", в 1912 году - "Глиняные голубки". Изысканная стилистика, необыкновенная музыкальность стихов (многие Кузмин исполнял под собственную музыку) очень быстро принесли популярность поэту. В 1918 году вышли его сборники "Вожатый" и "Двум", в 1920-ом - "Занавешенные картинки", в 1921-ом "Нездешние вечера" и "Эхо", в 1922-ом - "Параболы", в 1924-ом - "Новый Гуль".

"Когда видишь Кузмина в первый раз, - писал Волошин, - то хочется спросить его: "Скажите откровенно, сколько вам лет?" - но не решаешься, боясь получить в ответ: "Две тысячи". - Без сомнения, он молод, и, рассуждая здраво, ему не может быть больше 30 лет, но в его наружности есть нечто столь древнее, что является мысль, не есть ли он одна из египетских мумий, которой каким-то колдовством возвращена жизнь и память. Только он не из мумий древнего Египта. Такие лица встречаются часто на эль-файумских портретах, которые, будучи открыты очень недавно, возбудили такой интерес европейских ученых, дав впервые представление о характере физиономий Александрийской эпохи. У Кузмина такие же огромные черные глаза, такая же гладкая черная борода, резко обрамляющая бледное восковое лицо, такие же тонкие усы, струящиеся по верхней губе, не закрывая её. Он мал ростом, узкоплеч и гибок телом, как женщина. У него прекрасный греческий профиль, тонко моделированный и смело вылепленный череп, лоб на одной линии с носом и глубокая, смелая выемка, отделяющая нос от верхней губы и переходящая в тонкую дугу уст. Такой профиль можно видеть на изображениях Перикла и на бюсте Диомеда. Но характер бесспорной античной подлинности лицу Кузмина дает особое нарушение пропорций, которое встречается только на греческих вазах; его глаз посажен очень глубоко и низко по отношению к переносице, как бы несколько сдвинут на щеку, если глядеть на него в профиль. Его рот почти всегда несколько обнажает нижний ряд его зубов, и это дает лицу его тот характер ветхости, который так поражает в нем. Несомненно, что он умер в Александрии молодым и красивым юношей и был весьма искусно набальзамирован. Но пребывание во гробе сказалось на нем, как на воскресшем Лазаре..."

"Душа, я горем не терзаем, не плачу, ветреная странница. Все продаем мы, всем должаем, скоро у нас ничего не останется... Конечно, есть и Бог, и небо, и воображение, которое не ленится, но когда сидишь почти без хлеба, становишься, как смешная пленница..."

"Денег ни гроша, - записал Кузмин в дневнике в июле 1923 года. Когда я засветло, но уже в одиннадцатом часу шел домой, очень тоскливо думал о своем положении и своей судьбе, на Надеждинской стоял автомобиль с необыкновенно ярким фонарем. Иногда силуэт на нем шоффера. Этот при дневном свете желтый огонь будто на том свете, - безнадежно и необыкновенно сладостно..." Ощущение такой нереальности, такой прозрачности мира было в те годы знакомо многим, но Кузмина оно, видимо, охватывало с какой-то совершенно необычайной силой. "Ведь все это призраки - и Луначарский, и красноармейцы, этому нет места в природе..." - записывал он. И дальше: "Погода такая, что не хочется уходить с улицы. В такие дни большевики ужасно некстати..." - И дальше: - "Мне все кажется, что это - не жизнь, не люди, не репетиции, не улицы, а какая-то скучная, сатанинская игра теней, теней и теней..."

"Ах, не плыть по голубому морю,

Не видать нам Золотого Рога,

Голубей и площади Сан-Марка.

Хорошо отплыть туда, где жарко,

Да двоится милая дорога,

И не знаю, к радости иль к горю.

Не видать открытых, светлых палуб

И судов с косыми парусами,

Золотыми в зареве заката.

Что случается, должно быть свято,

Управляем мы судьбой не сами,

Никому не надо наших жалоб.

Выходом, спасительным для Кузмина, явилась продажа его "Дневника" Государственному литературному музею". Уже 17 декабря 1933 года поэт писал профессору Ю. А. Бахрушину: "Я послал расписку в получении денег Владимиру Дмитриевичу (Бонч-Бруевичу, через которого "Дневник" поступил в музей). Дошло все благополучно, хотя почтовое отделение и было потрясено, и мы ходили дважды с чемоданами получать мои тысячи, как в старом кино "Ограбление Виргинской почты". Да, значит: архив ушел, деньги уйдут, но, надеюсь, приобретенные при этом хорошие отношения останутся..."

Умер Кузмин 3 марта 1936 года в Ленинграде.

История его "Дневников" трагична. Уже в 1934 году они были истребованы из Гослитмузея органами НКВД. "Кузмина уже не было в живых той порой, - писал исследователь его творчества А. Г. Тимофеев, - когда по его "Дневнику" (либо: в том числе - и по его "Дневнику") начали брать людей. До недавнего времени эта версия слыла зловещей и леденящей кровь легендой, но факты литературной жизни Ленинграда поздних тридцатых заставляют признать её более чем достоверной (не исключено, что "Дневник" начали использовать и при жизни автора). Нельзя не скорбеть о том, что стихотворения (Кузмина) 30-х годов (сборники "Тристан", "Простой мир", поэма "Убийством усыновленный") и переводы сонетов Шекспира были реквизированы ГПУ при аресте друга Кузмина писателя Юрия Юркуна в 1938 году и, очевидно, бесследно исчезли в одну из блокадных ленинградских зим, когда ГПУ жгло и истребляло свои архивы. Не стал ли Кузмин убийцей (в метафизическом, разумеется, смысле) своего любимого друга и многих других подававших надежды прозаиков и поэтов?.. И, вероятно, уже никто не узнает, сколько таких косвенных убийств лежит на совести этого изящного человека, в котором совсем не хочется видеть - в унисон с ахматовской концепцией "Поэмы без героя" (где он выведен в маске сеющего зло Калиостро) - посланника Ада, толкующего о "страсти нежной" и увлекательной дружбе-любви... Нам возразят, что нешахматный ум Кузмина не мог предвидеть темную историю проданного в музей "Дневника". На это ответ: если речь идет о художнике, в сознании которого замысел пьесы о Нероне возник в момент сооружения мавзолея, а не в год "великого перелома", когда пьеса "Смерть Нерона" была написана, - такой аргумент едва ли приемлем."

НИКОЛАЙ СТЕПАНОВИЧ ГУМИЛЕВ

Родился 3 (15) апреля 1886 года в Кронштадте.

По выходу отца (морского врача) в отставку, семья переехала в Царское село, оттуда в Тифлис. В газете "Тифлисский листок" в сентябре 1902 года было напечатано первое стихотворение Гумилева. Учился он плохо, гимназию закончил только в двадцать лет, уже в Царском Селе. Там же, в последнем классе гимназии выпустил в свет сборник стихов "Путь конквистадоров". Сборник попал на глаза Брюсову и мэтр доброжелательно отметил ряд, на его взгляд, удачных образов.

В 1907 году Гумилев уехал в Париж. Правда, в Сорбонне он учился ничуть не лучше, чем в гимназии, зато затеял издание литературного журнала "Сириус". Среди авторов (весьма немногочисленных) оказалась Анна Горенко, будущая жена Гумилева. Сама она к затее Гумилева отнеслась скептически. "Зачем Гумилев взялся за "Сириус"? - писала она другу 13 марта 1907 года. Это меня удивляет и приводит в необычайно веселое настроение... Вы заметили, что сотрудники почти все так же известны и почтенны, как я?.."

Не менее скептически отнеслись к молодому поэту Мережковский и Гиппиус, жившие тогда в Париже. "Я имел к Зинаиде Николаевне рекомендательное письмо от её знакомой писательницы Микулич и однажды днем я отправился к ней, - сообщал Гумилев Брюсову. - Войдя, я отдал письмо и был введен в гостиную. Там, кроме Зинаиды Николаевны, были ещё Философов, Андрей Белый и Мережковский. Последний почти тотчас скрылся, остальные присутствующие отнеслись ко мне очень мило, и Философов начал меня расспрашивать о моих философско-политических убеждениях. Я смутился, потому, чтобы рассказать мое мировоззрение стройно и связно, потребовалась бы целая речь, а это было невозможно. Я отвечал, как мог, отрывая от своей системы клочки мыслей, неясные и недосказанные. Но, очевидно, желание общества было подвести меня под какую-нибудь рамку. Сначала меня сочли мистическим анархистом - оказалось неправильно. Учеником Вячеслава Иванова - тоже. Последователем Сологуба - тоже. Наконец сравнили с каким-то французским поэтом Бетнуаром или что-то в этом роде. На мою беду в эту минуту вошел хозяин дома Мережковский, и Зинаида Николаевна сказала ему: "Ты знаешь, Николай Степанович напоминает Бетнуара". Это было моей гибелью. Мережковский положил руки в карманы, встал у стены и начал отрывисто и в нос: "Вы, голубчик, не туда попали! Вам не здесь место! Знакомство с вами ничего не даст ни вам, ни нам. Говорить о пустяках совестно, а в серьезных вопросах мы все равно не сойдемся. Единственное, что мы могли бы сделать, это спасти вас, так как вы стоите над пропастью. Но это ведь..." Тут он остановился, я добавил тоном вопроса: "Дело не интересное?" И он откровенно ответил: "Да", - и повернулся ко мне спиной. Чтобы сгладить эту неловкость, я посидел ещё минуты три, потом стал прощаться. Никто меня не удерживал, никто не приглашал..."

В Париже вышел сборник стихов Гумилева "Романтические цветы". Давно увлеченный мечтой об Африке, поэт просил у отца денег, но отец посчитал такое путешествие совершенно пустым занятием. Гумилев, экономя деньги, присылаемые ему на жизнь, все же совершил поездку в Африку, навсегда после этого заболев черным материком. Чтобы не дать отцу возможности вмешаться в свои планы, Гумилев заблаговременно написал несколько писем, оставил их друзьям, - они и посылали письма в Россию через определенные промежутки.

Вернувшись в 1908 году в Петербург, Гумилев активно вошел в литературную жизнь столицы. Настолько активно, что в 1909 году в мастерской художника А. Я. Головина произошло его резкое столкновение с Максимилианом Волошиным, вызванное сложными отношениями обоих с поэтессой Е. Дмитриевой. Присутствовавшие при ссоре Анненский, Головин, В. Иванов пытались вмешаться, но Гумилев вызвал Волошина на дуэль.

"Весь следующий день между секундантами шли отчаянные переговоры, вспоминал позже Алексей Толстой. - Гумилев предъявил требование стреляться в пяти шагах до смерти одного из противников. Он не шутил. С большим трудом, под утро, секундантам Волошина - князю Шервашидзе и мне - удалось уговорить секундантов Гумилева - Зноско-Боровского и М. Кузмина стреляться на пятнадцати шагах. Но надо было уломать Гумилева.

На это был потрачен ещё день.

Наконец, на рассвете третьего дня, наш автомобиль выехал за город по направлению к Новой Деревне. Дул мокрый морской ветер, и вдоль дороги свистели и мотались голые вербы. За городом мы нагнали автомобиль противников, застрявший в снегу. Мы позвали дворников с лопатами, и все, общими усилиями, выставили машину из сугроба. Гумилев, спокойный и серьезный, заложив руки в карманы, следил за нашей работой, стоя в стороне. Выехав за город, мы оставили на дороге автомобили и пошли на голое поле, где были свалки, занесенные снегом. Противники стояли поодаль, мы совещались, меня выбрали распорядителем дуэли. Когда я стал отсчитывать шаги, Гумилев, внимательно следивший за мной, просил мне передать, что я шагаю слишком широко. Я снова отмерил пятнадцать шагов, просил противников встать на места и начал заряжать пистолеты. Пыжей не оказалось, я разорвал платок и забил его вместо пыжей. Гумилеву я понес пистолет первому. Он стоял на кочке, длинным, черным силуэтом различимый в мгле рассвета. На нем был цилиндр и сюртук, шубу он сбросил на снег. Подбегая к нему, я провалился по пояс в яму с талой водой. Он спокойно выжидал, когда я выберусь, взял пистолет, и тогда только я заметил, что он не отрываясь с ледяной ненавистью глядит на Волошина, стоявшего, расставив ноги, без шапки. Передав второй пистолет Волошину, я, по правилам, в последний раз предложил мириться, но Гумилев перебил меня, сказав глухо и недовольно: "Я приехал драться, а не мириться." Тогда я просил приготовиться и начал громко считать: раз, два... (Кузмин, не в силах стоять, сел в снег и заслонился цинковым хирургическим ящиком, чтобы не видеть ужасов) ...три! крикнул я. У Гумилева блеснул красноватый свет, и раздался выстрел. Прошло несколько секунд. Второго выстрела не последовало. Тогда Гумилев крикнул с бешенством: "Я требую, чтобы этот господин стрелял". Волошин проговорил в волнении: "У меня была осечка." - "Пускай он стреляет во второй раз, крикнул опять Гумилев, - я требую этого!" Волошин поднял пистолет и я слышал, как щелкнул курок, но выстрела не было. Я подбежал к нему, выдернул у него из дрожащей руки пистолет и, целя в снег, выстрелил. Гашеткой мне ободрало палец. Гумилев продолжал неподвижно стоять. "Я требую третьего выстрела." Мы начали совещаться и отказали..."

25 апреля 1910 года Гумилев женился на Анне Андреевне Горенко (Ахматовой). Свадебное путешествие они совершили в Париж. А уже осенью, оставив молодую жену дома (поселились они в имении Гумилевых Слепневе), выпустив в свет книгу стихов "Жемчуга" (посвященную В. Брюсову), Гумилев вновь уехал в Африку.

В 1911 году у Гумилевых родился сын Лев, будущий известный ученый. В том же году Гумилев организовал "Цех поэтов", в недрах которого возникло новое направление в русской поэзии - акмеизм. "Для внимательного читателя, - писал Гумилев в статье "Наследие символизма и акмеизм", - ясно, что символизм закончил свой круг развития и теперь падает. На смену символизму идет новое направление, как бы оно ни называлось, акмеизм ли (от слова акмэ - высшая степень чего-либо, цвет, цветущая пора) или адамизм (мужественно твердый и ясный взгляд на жизнь), во всяком случае, требующее большего равновесия сил и более точного знания отношений между субъектом и объектом, чем то было в символизме. Однако, чтобы это течение утвердило себя во всей полноте и явилось достойным преемником предшествующего, надо, чтобы оно приняло его наследство и ответило на все поставленные им вопросы. Слава предков обязывает, а символизм был достойным отцом..."

Глубоко веря в силу ремесла, Гумилев и поэтической работе придал строго цеховую форму. Во главе "Цеха поэтов" стояли синдики - уже сложившиеся мастера - Гумилев и Городецкий. Им помогал стряпчий Д. В. Кузьмин-Караваев. Синдикам, поочередно проводившим заседания, всецело подчинялись подмастерья. Они обязаны были работать над своими произведениями, не проявляя никакого своеволия и слушаясь синдиков. Кроме акмеистических журналов "Гиперборей" и "Аполлон", подмастерья нигде не могли печатать свои вещи без специального разрешения.

В 1913 году Гумилев вновь едет в Африку. На этот раз с командировкой от Академии наук. "Многоуважаемый Лев Яковлевич, - сообщал он академику Штембергу, - как Вы увидите по штемпелю, мы уже в Абиссинии. Нельзя сказать, чтобы путешествие началось совсем без приключений. Дождями размыло железную дорогу, и мы ехали 80 километров на дрезине, а потом на платформе для перевозки камней. Прибыв в Дире-Дауа, мы тотчас же отправились в Харар покупать мулов, так как здесь они дороги. Купили пока четырех, очень недурных, в среднем по 45 р. за штуку. Потом вернулись в Дире-Дауа за вещами и здесь взяли четырех слуг, двоих абиссинцев и двух галласов, и пятого переводчика, бывшего ученика католической миссии, галласа... Мой маршрут более или менее устанавливается. Я думаю пройти к Баре, оттуда по реке Уэби Сидамо к озеру и, пройдя по земле Прусси, по горному хребту Ахмор, вернуться в Дире-Дауа. Таким образом я все время буду в наименее изученной части Галла..."

В августе 1914 года, в самом начале войны, Гумилев вступил вольноопределяющимся, "охотником", как тогда принято было говорить, в лейб-гвардии Ее величества уланский полк, входивший в состав 2-й гвардейской кавалерийской дивизии конницы хана Нахичеванского. В "Записках кавалериста", регулярно появлявшихся с февраля 1915 по январь 1916 года в газете "Биржевые ведомости", Гумилев подробно рассказывал о виденном на фронте.

"Вдруг ползущий передо мной остановился, и я с размаху ткнулся лицом в широкие и грязные подошвы его сапог. По его лихорадочным движениям я понял, что он высвобождает из ветвей свою винтовку. А за его плечом на небольшой, тесной поляне, шагах в пятнадцати, не дальше, я увидел немцев. Их было двое, очевидно, случайно отошедших от своих: один - в мягкой шапочке, другой - в каске, покрытой суконным чехлом. Они рассматривали какую-то вещицу, монету или часы, держа её в руках. Тот, что в каске, стоял ко мне лицом, и я запомнил его рыжую бороду и морщинистое лицо прусского крестьянина. Другой стоял ко мне спиной, показывая сутуловатые плечи. Оба держали у плеча винтовки с примкнутыми штыками. Только на охоте за крупными зверьми, леопардами, буйволами, я испытал то же чувство, когда тревога за себя вдруг сменялась боязнью упустить великолепную добычу. Лежа, я подтянул свою винтовку, отвел предохранитель, прицелился в самую середину туловища того, кто был в каске, и нажал спуск. Выстрел оглушительно пронесся по лесу. Немец опрокинулся на спину, как от сильного толчка в грудь, не крикнув, не взмахнув руками, а его товарищ как будто согнулся и как кошка бросился в лес. Над моим ухом раздались ещё два выстрела, и он упал в кусты, так что видны были только его ноги. "А теперь айда!" - шепнул взводный с веселым и взволнованным лицом, и мы побежали. Лес вокруг нас ожил. Гремели выстрелы, скакали кони, слышалась команда на немецком языке. Мы добежали до опушки, но не в том месте, откуда пришли, а много ближе к врагу. Надо было перебежать к перелеску, где, по всей вероятности, стояли неприятельские посты. После короткого совещания было решено, что я пойду первым, и, если буду ранен, то мои товарищи, которые бегали гораздо лучше меня, подхватят меня и унесут. Я наметил себе на полпути стог сена и добрался до него без помехи. Дальше приходилось идти прямо на предполагаемого врага. Я пошел, согнувшись и ожидая каждую минуту получить пулю вроде той, которую сам только что послал неудачливому немцу. И прямо перед собой в перелеске я увидел лисицу. Пушистый красновато-бурый зверь грациозно и неторопливо скользил между стволов. Не часто в жизни мне приходилось испытывать такую чистую, простую и сильную радость. Где есть лисица, там наверное нет людей. Пусть к нашему отступлению свободен..."

В декабре 1914 года Гумилев получил звание ефрейтора и Георгиевский крест IV степени. В январе 1915 года - произведен в унтер-офицеры, а в декабре удостоен второго Георгиевского креста - III степени. Наконец, в мае 1917 года - назначен в русский экспедиционный корпус, находившийся в расположении союзников. Через Финляндию, Швецию, Норвегию, Англию Гумилев прибыл в Париж.

"О его службе там (в Париже) мало что известно, но и малая осведомленность дает мне основание высказать предположение, что Гумилев служил в русской разведке, - писал в 1988 году писатель В. Карпов, сам в прошлом военный разведчик. - Основанием для такой гипотезы служит то, что на фронте он был разведчиком, и то, что в Париже, и позднее в Лондоне, Гумилев был связан с военным атташе. Это предположение я не могу подкрепить неопровержимыми документами, но есть бумаги, косвенно его подтверждающие, хотя бы служебная "Записка об Абиссинии", написанная рукой Гумилева. Это информационный документ, характеризующий мобилизационные возможности Абиссинии для пополнения войск союзников, она Гумилевым так и названа: "Записка относительно могущей представиться возможности набора отряда добровольцев." Подробно и со знанием дела Гумилев излагает мобилизационные возможности абиссинских племен. Записка эта написана Гумилевым на французском языке и, очевидно, использовалась как русским, так и французским командованием..."

В апреле 1918 года Гумилев вернулся в Россию. Здесь вышли сборники "Колчан", "Костер", "Фарфоровый павильон", африканская поэма "Мик", а в 1919 - перевод вавилонского эпоса "Гильгамеш". Тогда же, в 1918 году Гумилев развелся с Ахматовой и женился на Анне Энгельгард. Он поселился в одной из комнат Дома искусств, приспособленного под общежитие писателей, но из-за трудных условий скоро отправил жену в Слепнево. Входил в редколлегию издательства "Всемирная литература". Выступал с многочисленными лекция в Тенишевском училище, в Пролеткульте, в Балтфлоте. Руководил поэтической студией "Звучащая раковина", создал второй "Цех поэтов".

"О семинаре Гумилева в среде любителей поэзии сложилось немало легенд, и от меня хотели узнать, что в этих легендах правда, а что вымысел, - вспоминал позже Николай Чуковский, активный участник "Звучащей раковины". - Особенно упорным является предположение, будто Гумилев заставлял своих учеников чертить таблицы и учил их писать стихи, бросая на эти таблицы шарик из хлебного мякиша. Так вот, что было и чего не было: таблицы были, шарика не было. Гумилев представлял себе поэзию как сумму неких механических приемов, абстрактно-заданных, годных для всех времен и для всех поэтов, не зависимых ни от судьбы того или иного творца, ни от каких-либо общественных процессов. В этом он перекликался с так называемыми формалистами, группировавшимися вокруг общества ОПОЯз (Виктор Шкловский, Роман Якобсон, Б. Эйхенбаум и др.). Но в отличие от теорий опоязовцев, опиравшихся на университетскую науку своего времени, теории Николая Степановича были вполне доморощенными. Для того, чтобы показать уровень лингвистических познаний Гумилева, приведу только один пример: он утверждал на семинаре, что слово "семья" произошло от слияния двух слов "семь я", и объяснял это тем, что нормальная семья состоит обычно из семи человек отца, матери и пятерых детей. Все это мы, студенты, добросовестно записывали в свои тетради. Стихи, по его мнению, мог писать каждый, для этого следовало только овладеть приемами. Кто хорошо овладеет всеми приемами, тот будет великолепным поэтом. Чтобы легче было овладевать приемами, он их систематизировал. Эта систематизация и была, по его мнению, теорией поэзии.

Теория поэзии, утверждал он, может быть разделена на четыре отдела: фонетику, стилистику, композицию и эйдологию. Фонетика исследует звуковую сторону стиха - ритмы, инструментовку, рифмы. Стилистика рассматривает впечатления, производимые словом, в зависимости от его происхождения. Все слова русской речи Николай Степанович по происхождению делил на четыре разряда: славянский, атлантический, византийский и монгольский. В славянский разряд входили все исконно славянские слова, в атлантический все слова, пришедшие к нам с запада, в византийский - греческие, в монгольский - слова, пришедшие с востока. Композиция тоже делилась на много разрядов, из которых главным было учение о строфике. Эйдологией он называл учение об образе (эйдол - идол - образ). Так как каждый отдел и каждый раздел делились на ряд подотделов и подразделов, то всю теорию поэзии можно было вычертить на большом листе бумаги в виде наглядной таблицы, что мы, участники семинара, и обязаны были делать с помощью цветных карандашей. Подотделы и подразделы располагались на этой таблице таким образом, что составляли вертикальные и горизонтальные столбцы. Любое стихотворение любого поэта можно было вчертить в эту таблицу в виде ломаной линии, отдельные отрезки которой располагались то горизонтально, то вертикально, то по диагонали. Чем лучше стихотворение, тем больше различных элементов будет приведено в нем в столкновении и, следовательно, тем больше углов образует на таблице выражающая его линия. Линии плохих стихов пойдут напрямик - сверху вниз или справа налево. Таким образом, эта таблица, по мнению её создателя, давала возможность не только безошибочно и объективно критиковать стихи, но и писать их, не рискуя написать плохо. Мы, студисты, - не без юмора замечал Чуковский, - усердно сидели над своими таблицами и, тем не менее, писали на удивление скверные вирши. На семинаре мы читали их поочередно, по кругу, и Николай Степанович судил нас. Когда по кругу приходила его очередь, читал и он - новые стихи, написанные в промежутке между двумя семинарами. Он много писал в те годы, то были годы расцвета его дарования, он писал все лучше. Не знаю, пользовался ли он сам своими таблицами. Одно для меня несомненно - к таблицам он относился совершенно серьезно..."

Чуковский был прав, говоря о расцвете дарования Гумилева. В последних своих книгах ("Костер", "Шатер", "Огненный столп") он предстал перед читателями поэтом, действительно создавшим свой собственный, ни на какой другой непохожий мир.

"Прекрасно в нас влюбленное вино, и добрый хлеб, что в печь для нас садится, и женщина, которою дано, сперва измучившись. нам насладиться... Но что нам делать с розовой зарей над холодеющими небесами, где тишина и неземной покой, что делать нам с бессмертными стихами?.. Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать, мгновение бежит неудержимо, и мы ломаем руки, но опять осуждены идти все мимо, мимо... Как мальчик, игры позабыв свои, следит порой за девичьим купаньем, и, ничего не зная о любви, все ж мучится таинственным желаньем... Как некогда в разросшихся хвощах, ревела от сознания бессилья тварь скользкая, почуяв на плечах ещё не появившиеся крылья... Так век за веком - скоро ли, Господь? - под скальпелем природы и искусства, кричит наш дух, изнемогает плоть, рождая орган для шестого чувства..."

Жил Гумилев в бывшей редакции журнала "Аполлон". Николай Чуковский, побывавший там со своим приятелем, вспоминал: "Никаких следов редакции уже не осталось, - это была теперь жилая квартира, холодная, запущенная, почти без мебели. Статуя Аполлона Бельведерского исчезла, но зато в просторной редакционной приемной на стене висел громадный, во весь рост, портрет Анны Ахматовой, не знаю, чьей работы, поразительно похожий. К тому времени Николай Степанович был уже с Ахматовой давно в разводе и в плохих отношениях, и поэтому увидеть портрет её в этой комнате мы не ожидали.

Шумно пылал огонь в большом камине. Перед камином на стопочке книг сидел Николай Степанович, поджав колени к подбородку. На нем была темная домашняя курточка, самая затрапезная, но и в ней он казался таким же торжественным и важным, как всегда. Нас, попритихших и испуганных, он принял серьезно, как равных. Он усадил нас перед камином на книги и объяснил, что все редакционные столы и стулья он уже сжег. И я с удивлением увидел, что в камине пылают не дрова, а книги, - большие толстые тома. Николай Степанович сообщил нам, что он топит камин роскошным тридцатитомным изданием сочинений Шиллера на немецком языке. Действительно, издание было роскошнейшее, - в тисненных золотом переплетах, с гравюрами на меди работы Каульбаха, проложенными папиросной бумагой. Брошенный в пламя том наливался огнем, как золотой влагой, а Николай Степанович постепенно перелистывал его с помощью кочерги, чтобы ни одна страница не осталась несгоревшей. Мне стало жаль книг, и я имел неосторожность признаться в этом. Николай Степанович отнесся к моим словам с величайшим презрением. Он объяснил, что терпеть не может Шиллера и что люди, любящие Шиллера, ничего не понимают в стихах. Существуют, сказал он, две культуры, романская и германская. Германскую культуру он ненавидит и признает только романскую. Все, что в русской культуре идет от германской, отвратительно. Он счастлив, что может истребить хоть один экземпляр Шиллера. Мы почтительно помолчали, хотя я от всей души любил Шиллера, известного мне, правда, только по переводам Жуковского. У Николая Степановича его германофобия была пережитком шовинистических настроений 1914 года, но он вообще был галломан и ставил французскую поэзию несравненно выше русской. Кроме того, теория о двух культурах, романской и германской, помогала ему в борьбе с влиянием Блока, которого он объявлял проводником германской культуры..."

В ночь с 3 на 4 августа 1921 года Гумилев был арестован по обвинению в участии в контрреволюционной Петроградской боевой организации (ПБО), возглавляемой профессором В. Н. Таганцевым.

"Не берусь судить о степени виновности Гумилева, - писал Карпов, - но и невиновности его суд не установил. О заговоре Таганцева было подробное сообщение в газете. Про Гумилева, в частности, там сказано следующее: "Гумилев Николай Степанович, 33 л., б. дворянин, филолог, поэт, член коллегии изд-ва "Всемирной литературы", беспартийный, б. офицер. Участник ПБО, активно содействовал составлению прокламаций к. - р. содержания, обещал связать с организацией в момент восстания группу интеллигентов, которая активно примет участие в восстании, получал от организации деньги на технические надобности." Решение суда - расстрел.

Хочу высказать просто логические суждения по поводу обстоятельств, в которых оказался Гумилев. Он был офицером. Звание накладывает своеобразный отпечаток на поведение, образ жизни и общение людей военных. Советские офицеры отказались от многих традиций, которые не свойственны Советской Армии. Но мне, советскому офицеру в прошлом, понятно, например, почему до революции офицеры за оскорбление словом, не говоря уж об оскорблении действием, вызывали на дуэль: лишались жизни, сберегая свою честь. Понимая это, я представляю себе Гумилева, к которому, очевидно, пришли его друзья или бывшие сослуживцы-офицеры и, зная его как человека своего круга, предложили, видимо, участвовать в заговоре и для начала написать прокламацию. Но, насколько мне известно, он эту прокламацию не написал. Дальше в обвинении сказано: "обещал связать". Но обещал, опять-таки исходя из чисто офицерских отношений; он просто не мог отказать сотоварищам, даже и не будучи их единомышленником. По старой дружбе обещал. Но в газете ведь не сказано, что он это обещание выполнил. Еще известно, что при аресте у Гумилева были изъяты из письменного стола деньги. Именно те деньги, которые были ему отпущены на "технические надобности". А если деньги были изъяты, следовательно, Гумилев просто не успел осуществить или оплатить какое-то дело, на которое предназначались эти деньги. Но самое убедительное, на мой взгляд, доказательство лояльности Гумилева в том, что у него нет антисоветских стихотворений. Ни одного! И это говорит об очень многом."

24 августа 1921 года Гумилев был расстрелян.

В 1987 году в журнале "Новый мир" выступил Г. А. Терехов, заслуженный юрист РСФСР, государственный советник юстиции второго класса. "Мне довелось по долгу службы, - писал он, - изучать в свое время все материалы дела, находящегося в архиве. Я ознакомился с делом Гумилева, будучи прокурором в должности помощника Генерального прокурора СССР и являясь членом коллегии Прокуратуры СССР. По делу установлено, что Н. С. Гумилев действительно совершил преступление, но вовсе не контрреволюционное, которое и в настоящее время относится к роду особо опасных государственных преступлений, а так называемое "иное государственное преступление", а именно - не донес органам советской власти, что ему предлагали вступить в заговорщическую организацию, от чего он категорически отказывался. Никаких других обвинительных материалов, которые изобличали бы Гумилева в участии в антисоветском заговоре, в том уголовном деле, по материалам которого осужден Гумилев, нет. Там содержатся лишь доказательства, подтверждающие недонесение им о существовании контрреволюционной организации, в которую он не вступил. Мотивы поведения Гумилева зафиксированы в протоколе его допроса: пытался его вовлечь в антисоветскую организацию его друг, с которым он учился и был на фронте. Предрассудки дворянской офицерской чести, как он заявил, не позволили ему пойти с доносом. Преступление считается серьезным, но совершено оно не по политическим мотивам. Совершенное Гумилевым преступление по советскому уголовному праву называется - "прикосновенность к преступлению", и по Уголовному кодексу РСФСР ныне наказывается по ст. 88 УК РСФСР лишением свободы на срок от одного до трех лет или исправительными работами до двух лет. Соучастием недонесение по закону не является. Нельзя смешивать в одну кучу и тех, кто согласился участвовать в заговоре, и тех, кто от этого категорически отказался.

В настоящее время по закону и исходя из требований презумпции невиновности Гумилев не может признаваться виновным в преступлении, по которому он был осужден. Любые иные (в том числе следственные и судебные) материалы, даже если они имеются в других уголовных делах, но не приобщены были в то время к делу Гумилева, не могут быть приняты в настоящее время во внимание юридической (а также и политической) оценки поведения Н. С. Гумилева. Полагаю, что такие материалы (если они существуют) не могут быть сейчас, шестьдесят шесть лет спустя, направлены в обвинение Гумилева, а также использованы литературоведами. Между прочим, в материалах уголовного дела по обвинению Н. С. Гумилева имеется обращение Максима Горького с просьбой в пользу Гумилева."

САША ЧЕРНЫЙ

Александр Михайлович Гликберг (Саша Черный - литературный псевдоним) родился 1 (13) октября 1880 года в Одессе. Чтобы попасть в гимназию, был крещен, но доучился только до шестого класса. Из-за плохих отношений в семье бежал из дома, попрошайничал, потом вернулся, но родители его не приняли. Попал к житомирскому чиновнику К. К. Роше - человеку доброму, любившему и понимавшему поэзию. К двадцати годам сменил несколько мест, работал даже в Службе сборов, не раз позже с острой насмешкой описанной в его стихах. Впервые напечатался в 1904 году в Житомире, а в следующем году уехал в Петербург. Работал письмоводителем, писал острые стихи, во многом вызванные революционными событиями 1905 года. Тираж первой книги - "Разные мотивы" - был арестован цензурой, однако сам Саша Черный успел уехать и под суд не попал. В течение двух лет жил в Германии, слушал лекции в Гейдельбергском университете.

В 1908 году вернулся в Россию, где сразу попал в знаменитый журнал "Сатирикон". "Сотрудники "Сатирикона", - вспоминал Корней Чуковский, - одно время были неразлучны друг с другом и всюду ходили гурьбой. Завидев одного, можно было заранее сказать, что сейчас увидишь остальных. Впереди выступал круглолицый Аркадий Аверченко, крупный, дородный мужчина, очень плодовитый писатель, неистощимый остряк, заполнявший своей юмористикой чуть ли не половину журнала. Рядом шагал Радаков, художник, хохотун и богема, живописно лохматый, с широкими пушистыми баками, похожими на петушиные перья. Тут же бросалась в глаза длинная фигура поэта Потемкина. И над всеми возвышался Ре-Ми (или попросту Ремизов), замечательный карикатурист, с милым, нелепым, курносым лицом. Вместе с ними, в их дружной компании, но как бы в стороне, на отлете, шел ещё один сатириконец - Саша Черный. Совершенно непохожий на всех остальных, худощавый, узкоплечий, невысокого роста, он, казалось, очутился среди этих людей поневоле и был бы рад уйти от них подальше. Он не участвовал в их шумных разговорах и, когда они шутили, не смеялся. Грудь у него была впалая, шея тонкая, лицо без улыбки. Даже своей одеждой он был не похож на товарищей. Аверченко, в преувеличенно модном костюме, с брильянтом в сногсшибательном галстуке, производил впечатление моветонного щеголя, Ре-Ми не отставал от него, а на Саше Черном был вечно один и тот же интеллигентский кургузый пиджак и обвислые, измятые брюки..."

В 1910 году вышел первый том "Сатир" Саши Черного, посвященный "всем нищим духом". В 1911 году - второй. К этому времени Саша Черный был известен уже всей России. "Но меньше всего походил он на баловня судьбы, вспоминал Корней Чуковский, - очень чуждался публичности, жил (вместе с седоватой женой) в полутемной петербургской квартирке, как живут в номере дешевой гостиницы, откуда собираются завтра же съехать. Кроме книг (а он всегда очень много читал), там не было ни одной такой вещи, в которую он вложил бы хоть частицу души: шаткий стол, разнокалиберные гнутые стулья. С писателями он почти ни с кем не водился, лишь изредка бывал у Куприна и Леонида Андреева, которые душевно любили его. Да и там при посторонних все больше молчал, и было в его молчании что-то колючее, желчно-насмешливое и в то же время глубоко печальное. Казалось, ему в тягость не только посторонние люди, но и он сам для себя. Это было в порядке вещей, ведь для той маски обанкротившегося интеллигента, от имени которой Саша Черный написал свой сатирический цикл, чрезвычайно характерно представление о мире как об отвратительной и грязной дыре, где копошатся какие-то "гады" и "жабы". Но с другой стороны, он и сам в ту пору не раз поддавался соблазнам такого же мрачного восприятия жизни. Это стало мне особенно ясно после одного памятного свидания с ним. Как-то зимою, в морозный и ветреный день, он, возвращаясь в Питер после поездки в Финляндию, иззябший, усталый и как будто больной, заехал ко мне в Куоккалу и, греясь у печки, признался, что водопад Иматра нагнал на него смертельную скуку и что бывали минуты, когда ему страшно хотелось броситься туда вниз головой..."

Однако, вспоминал Чуковский, "в душевном облике молодого Саши Черного бросалось в глаза одно великолепное качество, резко выделявшее его из среды изображаемых им нравственно шатких людей: требовательная, суровая честность, не знающая никаких компромиссов. Я не помню другого писателя, который по принципиальным причинам так часто порывал бы с редакциями, в которых ему приходилось сотр