Трое в доме, не считая собаки Эксмо Москва 2009 978-5-699-35734-5

Галина Щербакова

Аллочка и плотина

Какие голодные мы были в первые послевоенные годы. Как вкусно нам было все: терпкие вишневые листья и червивая падалица, белые неоткусываемые корни неизвестно чего и одутловатые, пустые изнутри грибы. Деликатесом был ощерившийся подсолнечной шелухой жмых… в просторечии макуха. Но самое-самое… Самое-самое! Была цветущая акация… Боже, сколько было съедено, нежной, махровой, пахнущей… Белой акации гроздья душистые перемалывались нашими детскими зубами так быстро, что приходилось командировать кого-то на верх дерева, чтоб наклонять еще не оборванные ветки к нашим жадно жующим ртам. Как правило, карабкался Геня. Он был среди нас самый гибкий и ловкий. Только он мог забраться почти на самую макушку и, распластавшись на ветке, пригнуть ее низко-низко, так, что нам оставалось только чуть подпрыгнуть и ухватиться рукой.

До сих пор в ногах, в мускулах память об ожидании, напряжении прыжка вверх, чтобы сорвать пышную, примеченную заранее гроздь и успеть сделать это раньше другого, а потом победно закричать забитым добычей ртом… О, сладость, сладость, сладость заглушаемого голода…

– Вы же едите прямо с червяками! – однажды услышали мы. – Так же можно и умереть.

На нас смотрели огромные синие потрясенные глаза. Продолжая автоматически жевать, мы оторопело разглядывали осуждающее нас существо.

Маленькие, в белых чулках ноги были обуты в лакированные туфельки с ремешками крест-накрест. Синяя матроска с отутюженными складками на юбке сверкала белоснежным кантом, красными якорями и так аккуратно застегнутыми пуговичками, что сам собой напрашивался вывод: возникшая перед нами девочка не вертится, не дрыгает руками и ногами, она существует в одной-единственной торжественно-доказательно-прекрасной позе. Осознав это, мы нервно засучили своими грязными, с цыпками ногами, завертели немытыми шеями, быстро сглатывая непережеванную акацию. А девочка продолжала потрясать нас коротенькими, наполовину заплетенными косичками из вьющихся волос, и синим беретиком, чуть сдвинутым на ухо, и отмытыми до блеска ушами, и огромными синими глазами, которые случались на картинках довоенных сказок. Распластавшись на ветке, мертво замер Геня. Ветка перестала качаться под ним, пригнутая, замечательная ветка с роскошными гроздьями.

Так появилась на нашей улице Аллочка, появилась как знак другой, недоступной нам, прекрасной жизни, о существовании которой никто еще не подозревал. На нашей улице и в нашей жизни еще вовсю пахло пожаром сожженных домов, еще глыбились руины взорванного Дворца культуры, еще не все отцы вернулись домой. В нас во всех продолжала жить война. Рожденные до нее, мы мало что помнили о мирной жизни, война же вошла в нас плотно, заполнив душу по самую кромку, а хорошего было слишком мало, чтобы начать вытеснять ее потихоньку.

То восхищение Аллочкой, которое сразило нас всех, было сигналом… перехода, что ли? – в будущее, где уже не будет смерти и горя, где будет красиво, чисто, сытно и радостно.

Наверное, в тот момент, когда Аллочка потрясенно смотрела на нас, а мы на нее, в сердце Гени и лопнула какая-то почка, и выпросталось то, о чем я хочу рассказать. Только он тогда как-то отчаянно ухнул и оказался рядом с нами на земле, и стал одергивать штаны и заправлять в них майку, и смотрел, смотрел на Аллочку, теряя свое привычное веснушчатое скуластое лицо и обретая какое-то новое, ласковое, нежное и преданное.

Мы стали ходить за ней стайкой, не в силах ее покинуть. Мы стали чище умываться, и некоторые обрезали ногти.

Она привела нас в свой дом, трехкомнатный дом, где поскрипывал майорскими ремнями белозубый папа, не то шелестела, не то шуршала шелковым капотом кудрявая мама, а на маленьком костерке возле крыльца смолила курицу горбатенькая домработница Глаша. Это была первая семья, над которой не висело клеймо «бывшие в оккупации». Поэтому и курица, и хлеб с маслом изначально считались справедливой для них едой, ибо мы – бывшие в оккупации – все-таки были виноваты. Во всяком случае, так нам объяснили.

Аллочка все имела по праву, мы же по праву все не имели. Это не оспаривалось, не ставилось под сомнение – ни боже мой! – не критиковалось. Мы искренне любили добрую веселую Аллочку, мы ждали ее, сидя на земле под ее забором, пока она ходила обедать «первое, второе и третье». И случалось, что кудрявая мама в капоте выносила нам в большой глубокой миске какие-нибудь пирожки или оладьи, и мы расхватывали их в одну секунду, и только Геня, один-единственный из нас, руки в этой сказочной еде не марал. Он смотрел на нас не то что с осуждением, смотрел с жалостью. Дело в том, что с ним случилось невероятное – он перестал есть. Генина мама говорила моей маме, когда они набирали воду из колонки, что Генька, паразит такой, не жрет кукурузную кашу, а Генина мама расстаралась и достала полпуда кукурузной крупы исключительно для питания детей, надо же паразитов поддержать, белки у них совсем синие и десны бледные, явное малокровие. А от малокровия до туберкулеза рукой подать.

Откуда было знать матери Гени, что можно быть сытым от одного созерцания Аллочки? Когда Геня стоял, облокотившись на штакетник возле Аллочкиного дома, мысль о любой еде была ему противна. С тех пор как появилась Аллочка, он ни разу не залез на дерево, не пригнул нам ветки книзу. И нам пришлось самим осваивать это дело, объедая сначала вишни, потом шелковицу. Мастером по лазанию в нашей компании стала я, девчонка. Этим своим умением я была особо выделена Аллочкой и стала ее лучшей подругой. Она, добрая душа, гордилась мной, когда я перемахивала с ветки на ветку. Она хвасталась мной, что мне ничего не стоит с разбега взять любой забор. Она восхищалась мной, когда, подняв обкровавленную в прыжке пятку, я английской булавкой выковыривала из раны кусок бутылочного стекла. Аллочка зажмуривала при этом глаза и бледнела так, что на меня зверем кидался Геня и загораживал от Аллочки. Чего стоила моя кровь по сравнению с проступившей Аллочкиной бледностью?

Его любовь была так прекрасна, что, плохо воспитанные, глупые, из-за войны еще ничего не прочитавшие о любви и знавшие о ней только одну ее сторону – грубую, грязную, откровенную, а какие еще знания могли быть у детей коммуналок, – мы приняли Генькино преклонение как чудо. Ну, скажем, как кино… Раздетый Генька мок под дождем, ожидая, пока запакуют в непромокаемый плащик и ботинки Аллочку, и мы ждали с ним тоже. Генька дырявыми ботинками пропахивал ей дорожку в снегу, и мы дружно помогали ему в этом. Генька выискивал у щенка блох, чтоб решить, можно ли дать его Аллочке в руки, и мы все загибали щенку лапы и лезли ему в уши.

Рядом со всем этим мы делались лучше. Такова была сила Генькиной любви. Мы взрослели, переходили из класса в класс, потихоньку превращаясь в самих себя, истинных, а любовь Гени к Аллочке оставалась неизменной и надежной, как маяк в море.

Да! Забыла самое главное. Любовь была безответной. Просто Аллочка принимала всякую любовь как нормальную для себя среду обитания, другой среды она просто не знала. В ее жизни – слава богу! – не было ненависти и страха, неуверенности и сомнений. Мы отхаркивали войну еще не один десяток лет, а она не знала, что это такое. Геня со своей любовью, подпирающий стену ее дома, был естественен, как куриное крылышко к обеду, как пуховая шапочка, связанная горбатой Глашей, как хромовые сапожки, сшитые точно по ноге.

Потом мы открыли для себя вот что… Любовь идет к любви. Девочка, помеченная чьим-то преклонением, почему-то гораздо соблазнительней той, на которую еще никто глаз не положил. С Гениного легкого сердца все мальчики нашей школы с седьмого по десятый класс проходили через любовь к Аллочке, как через корь или ветрянку. Они переболевали, и выздоравливали, и жили дальше, сохранив к Аллочке нежность на всю жизнь. Что правда, то правда… И в этом целиком была ее заслуга. Потому что она всегда оставалась доброй, отзывчивой, невредной, не задавакой, что доказывало простую, как мычание, истину: счастливое детство – генератор хороших человеческих качеств. Правда, сейчас получила хождение теория, что чем детство хуже, тем лучше. Морально продуктивнее, что ли, впоследствии… Мне не нравится эта теория, и я объясню в следующий раз почему. Просто тут подмена одного другим. Сейчас же говорю: Аллочка была лучше нас всех, а войны не нюхала…

Однажды на бортике ванны…

О ванне, извините, хочу подробно… Это первая большая ванна, виденная мною в жизни. Она стояла на полу в Аллочкиной кухне, наглухо забитая деревянным штырем. Не было еще ни слива, ни водопровода. Ванна была просто сама по себе. В нее выливали воду из двух выварок и цинкового ведра, и в ней мыли Аллочку. Потом Глаша ковшом вычерпывала грязную воду. По нынешним временам – кошмар. По тем – царская роскошь. Ведь мы семьями мылись в цинковых корытах и, как правило, в одной воде, идя справедливым путем от наименее грязного к наиболее. Большую часть своего детства я мылась последней в серой, грязнопенистой, уже почти холодной жиже. Слова «негигиенично» в обиходе не было, и корыто с общей на всю семью водой было нормальным явлением. У некоторых не было и корыта. Так вот, Аллочка мылась в индивидуальной воде, в большой ванне, а папа и мама ее ходили с эмалированным тазом в построенную, как говорили, для командного состава баню. Баню для смертных открыли в нашем городе, когда стало легче с водой, когда пустили Северо-Донецкий канал. До этого чистыми ходили только начальники. Шутка, конечно!

Так вот, вымытая Аллочка сидела на бортике, сердечно предложив мне помыть, если я хочу, в ее воде ноги. Я очень хотела, но у меня были дырявые чулки, поэтому я постеснялась разуваться.

– Как хочешь, – добродушно сказала Аллочка. – Я тебе должна сказать, что Генька мне надоел до смерти…

Дело в том, что Геня уже прошел два этапа познания жизни и любви – живое созерцание и абстрактное мышление – и диалектически перешел к практике. Он сказал Аллочке, что женится на ней, как только она окончит школу. Он заканчивал на год раньше. В ту минуту, когда мы сидели на бортике ванны, Геня вовсю штудировал справочник для поступающих в вузы, а так как он не мыслил себя без Аллочки, то каждую новую идею института он обсуждал с ней. И, как говорят теперешние молодые, «достал» Аллочку. Девочка с другим характером могла, например, раз и навсегда сказать, что она думает обо всем этом, но Аллочка, завернувшись в теплый толстый халат, просто тихонько жаловалась, потому что никого не могла словом обидеть. Даже надоевшего Геню. Единственное, на что она решилась твердо, – обмануть его. Сказать, что она тоже поедет учиться в Москву, а самой оказаться совсем в другом городе. С меня было взято честное слово комсомольское и под салютом всех вождей, что я ее не выдам.

Последний Генин год в школе был годом всеобщих превращений. Неисповедимыми путями народ пронюхал Аллочкино отношение к постоянному поклоннику, хоть была она, как всегда, и вежлива, и тактична. Геня по-прежнему носил за ней ее портфель, а когда она растянула связки на физкультуре, возил ее в школу на детских саночках. Только теперь все поменяло свой знак. Раньше это вызывало восхищение, а сейчас Геня прочно попал в придурки, за ним намертво закрепилось, что он человек без гордости. А какая цена человеку без гордости? Ноль!

Ничего он не видел, ничего он не слышал, ничего не понимал. Более того, он чуть не спятил совсем, решив остаться на второй год в десятом и таким образом подождать Аллочку. И тогда мама его очень сильно на него закричала. Она кричала в самом людном и популярном в городе месте, возле водоразборной колонки, и ее слушали другие матери и учителя тоже, пригнувшись под тяжелыми коромыслами. Все они осуждающе качали головой, и в такт этому качанию осуждающе плескалась вода в ведрах под фанерными кружочками.

– Да что я, вечная? – кричала Генина мама. – Мне еще младшую подымать, у меня каждый год по пальцам посчитан… Я их направлю – и за бугор (за бугром у нас было кладбище). Мне этой жизни хватит, наелась досыта… Что он к ней, к Найденовой этой, мылится, дурак? Кто ж ее за него отдаст? Объясняю ему, придурку, объясняю… А он как порченый… Я и бабку к нему приводила, и волос мы его стригли и палили… Ничего! Люди! Бабы! Раньше времени из-за паразита уйду за бугор, помяните мое слово!

И люди взялись за Геньку, заставили его закончить школу вовремя, а когда наступил срок, уехал Геня в Москву.

Так подробно я больше не могу рассказывать эту историю, пошла она потом перед глазами урывками.

Приезжал Геня из Москвы на Седьмое ноября, на зимние каникулы, на майские праздники. Торчал под дверью нашего десятого, конвоировал Аллочку домой.

Он не знал, что Аллочка тоже выбирала город. Отпала, естественно, Москва. Потом Ленинград и Харьков, как лежащие по одной дороге. Прельщала раскинувшаяся совсем в другой стороне Одесса, тем более что в Николаеве – от Одессы рукой подать – жила тетка Аллочки, очень обязанная чем-то белозубому Аллочкиному отцу. Имелось в виду, что из чувства благодарности тетка не менее чем раз в месяц будет приезжать в Одессу, стирать Аллочкино белье и привозить домашнюю еду. Геня ничего этого не знал. Он выбрал в Москве институт для Аллочки, который был ближе всего к его институту. Кажется, это был полиграфический.

Геня вытянулся за этот год, стал очень сосредоточен, напряжен. Видимо, состояние возникшей внутренней твердости потребовало и изменения имени. Теперь он представлялся не Геней, а Геной. Было сначала непривычно, а потом закрепилось – Гена так Гена.

Летом не успел он приехать из Москвы, а Аллочку уже увезли в Одессу папа и мама. Горбатенькая Глаша блюла интересы семьи и давала Гене противоречивую информацию. То Аллочка в Киеве… А может, в Ростове… А может, в Ставрополе… Мало ли у нас городов, где можно учиться?

Мы тоже все разъехались, всем было не до Гени-Гены. У всех начиналась собственная биография. И начиналась она трудно, потому что мы все были дети оккупированной территории. Родители боялись за нас, доставали нам какие-то справки, доказывающие, что на нас, восьмилетних, семилетних, в сорок первом не было вины, хоть и не подали нам поезд и не увезли подальше от этой проклятой оккупированной территории.

Встретились мы с Геной уже в Москве, случайно, в метро на «Маяковке». Он быстро слизывал мороженое, чтобы идти к поездам. Тихие, скромные провинциалы, мы чтили все московское, тем более метровские правила.

Генка очень обрадовался мне, а я ему – нет. Он же не знал, как мы его презирали последние два года. Лично во мне это презрение выросло просто до нечеловеческих размеров. Мне тогда казалось, что нет ничего выше гордости. Нет, есть, конечно… Родина… Единственный великий человек… А такая вот ползучая, по-собачьи преданная любовь – тьфу!

Господи! Благослови ту встречу на «Маяковке». Какая бы я была, не будь ее у меня?

– Что ты имеешь от Аллочки? – спросил Генка, заталкивая в рот остатки вафельного стаканчика. – Она мне совсем не пишет… Я рвану к ней, пожалуй… Черт с ним, с институтом…

– Ты ей не нужен, Генка, – ответила ему я… – Мы тебя все презираем… Ты бегаешь за ней как собака… Где твое самолюбие? Ей что, от тебя бежать во Владивосток? Ты соображаешь, как ведешь себя? Где твоя комсомольская совесть?

Наверное, вафельный стаканчик перегородил Генкино горло, потому что из него пошел сначала хрип, а потом рык… Он багровел у меня на глазах, и я даже слегка испугалась, не умрет ли он от моих справедливых слов? Пришло даже некоторое сомнение, правда ли, что правда – бог свободного человека, как было записано у меня в блокноте мудрых мыслей? Но Генка не умирал, просто в нем естественно и, может быть, первый раз в жизни рождался гнев. Гнев против хамства, демагогии, этого разухабистого права судить, и рядить, и вякать, когда тебя не просят…

– Ты что? – сказал он хрипло и тихо. – Ты что в этом понимаешь? Ты о чем судишь, кретинка? Тебе ж не дано это понять… Скажи, тебя хоть раз кто-нибудь проводил домой? А ты сама хотела за кем-нибудь пойти? Корова ты яловая… – И он ушел от меня, как-то вихляя, будто его подбили, а я просто с места тронуться не могла. Он рассек меня своими грубыми словами пополам, и из меня вывалилась вся моя требуха. Я стояла пустая-пустая, и первое, что во мне возникло, было ощущение абсолютной Генкиной правоты и абсолютной собственной ничтожности. Я посмотрела, что мне запихнуть в себя обратно, но ничего достойного в вывалившихся из меня вчерашних доспехах не увидела. Мне было стыдно. Я вполне ощущала себя коровой, не яловостью помеченной, а тупостью и идиотизмом жвачного животного. Потом мне стало жалко корову, потому что я себе виделась хуже.

Может, со стороны весь наш разговор с Геной и не выглядит так землетрясийно, но кто знает, когда в нас что пробуждается? Только когда я все-таки вышла из метро, улица Горького была расположена иначе, чем я представляла себе. Она просто шла в другую сторону.

Хватит обо мне, потому что не обо мне речь. Просто девчонку ткнули носом, и она, слава богу, что-то поняла… А могла ведь и не понять… Страшная вещь это – не понять то, что нужно…

Потом пришло письмо от мамы. Она писала, что Аллочка собирается замуж за моряка, и «надо же растить и растить ребенка, чтоб он такое родителям устроил! Неужели для того мы дочек учим и одеваем, чтобы они на первом курсе выскочили замуж? Куда он денется, этот замуж? Никуда. А прежде нужна платформа, чтоб на ней стоять, а не нате вам, пожалуйста, муж…».

Ни капельки мою маму не волновала судьба Аллочки, бедная моя мама, мыкавшаяся в шахте «на поверхностных работах», как она уточняла, дабы повысить цену своей неженской рабочей профессии, люто ненавидела всю семью Найденовых. Это, в сущности, была классовая ненависть – нищеты к достатку. И Аллочка ей в отличие от всех не нравилась. «Чурка с глазами» – так она ее называла. Письмо ко мне имело совсем другой – остерегающий – смысл. А вдруг и я возьму и выйду на первом курсе? Зачем же она горбится? Ведь образование – единственный шанс моего спасения от шахты, тяжелой работы, беспросветности. Мама очень за меня испугалась. Аллочка же не писала ничего.

На зимние каникулы мы все свиделись. Высоченный моряк с неистребимым одесским акцентом рассказывал какие-то глупые истории, Аллочка много хохотала, мама ее громко хрустела пальцами, Глаша плакала, а Гена… Гена сидел и молчал.

С какого-то момента жизни время ускоряет свой бег. И пропадают длинные утра и замедленные вечера, и только понедельники начинают отстукивать особенно нахально… Видно, это право они присвоили себе с вечно наивного человеческого желания попытаться начать все сначала. С первого нового дня… А ведь начала нет… Все изначально, испокон веку начато… И раскручивается жизнь по давно ей известному маршруту-плану, и ничего в ней не изменить… По этому плану и уехала Аллочка с моряком. Накануне их отъезда Гена вызвал ее из дома, Аллочка умолила меня постоять невдалеке, потому что «ей не хочется оставаться с ним наедине». И я стояла так, чтобы меня видела она и не видел он.

– Что же ты, Аллочка? – тихо спросил Гена.

– Ах! – ответила Аллочка. – Сколько можно, Геннадий, об одном и том же?.. Я его люблю, а ты мне просто школьный товарищ… Между прочим, я тебе никогда ничего не обещала… Пожалуйста, оставь меня в покое… И останемся друзьями…

Что-то в таком роде было ею сказано, а может, и нечто другое, потому что никто из нас не придавал такого уж значения разговору, чтоб запомнить его навсегда и дословно. Аллочка отделывалась, я ей в этом помогала, стоя на стреме, а Гена слушал, но не слышал. Он был обречен.

После окончания института я уехала далеко и надолго. Отягощенная собственной жизнью, всеми ее радостями и хлопотами, я потихоньку забывала свой город и школу. Это всегда так бывает в первые годы самостоятельности. Острая память детства приходит позднее. Но информацию об Аллочке я имела. Она шла из маминых писем.

«А Найдениха получила, чего заслужила, – писала мама. – Турнули ее муженька с работы, и давно пора… Зажрались они без совести, и то, и се им подай… Бога не признают, а он все равно есть… И кто что заслужил, тот то и имеет… Когда у всех черный хлеб, у них масло, а кур отборной пшеницей кормили… Рано или поздно, а лафа кончается… Аллочка твоя оказалась никудышным человеком, потому что так и не закончила институт, зато двоих детей уже нарожала. А платформы под этим нет… Кто ей будет теперь помогать, если папочка ее стоит ни в чем?»

«Заховали Найденова. (Это через какое-то время.) Плохой он человек, но все равно царство небесное. Хоронили хорошо. Было пять венков, и райком давал грузовик с ковром за старые заслуги. Приезжала Аллочка с детьми, но без мужа. Постарела! Спрашивала про тебя, я ей показала фотографию, где ты в белой шляпе возле лодки. Сейчас вас не сравнить, ты против нее Изольда Извицкая».

«Горбатая Глаша наложила на себя руки. Люди разное говорят, что жила она с покойником, любила его и решила пойти следом. А другие считают, что отказала ей Найдениха от места, а она слабосильная, и никто ее не берет… Жизнь и здоровому трудная, а про горбатого и говорить нечего… Так что, может, оно и лучше… Приезжала Аллочка, вот тут ничего не скажу, молодец… Все-таки Глаша ее и обстирывала, и обглаживала… Плакала сильно. Мы так поняли, что у нее не все в порядке. Боты на ней нечиненые, сбитые, и пальтишко, еще отцом справленное. Он ей нужен был, этот замуж в восемнадцать цветущих лет? Куда б он делся?»

«Аллочка твоя разошлась. Вернулась с детями к матери. Это ж надо быть такому горю… Учишь вас, учишь, мучаешься, мучаешься, а потом к тебе же на голову… Вот когда она локти себе кусает. Найдениха берет теперь шить, а Аллочка устроилась в школу, в пятых классах преподает географию… Бога не признают, а он есть… Я им позычила тысячу рублей, но боюсь… Ходят слухи насчет реформы… В какую, интересно, она будет сторону и как они будут отдавать? Может, ты узнаешь и напишешь? Геньку Беспалова помнишь? Вот у него как раз пошла козырная карта… Работает где-то за границей и женился на дочери то ли министра, то ли маршала… Мать его, придурошная Клавка, за водой теперь ходит в лакированных лодочках… Она всегда была без ума, а лодочки на ее мозолях треснули…»

Когда я приезжала к маме, мы всегда встречались с Аллочкой. Наши дети играли в песке или катались на велосипедах, а мы сидели на лавочке, грызли семечки, лениво вспоминали того, другого… В их доме всегда стучала машинка, Аллочкина мама почти не поднимала своей облысевшей головы от шитья. В сущности, на ее работу жили, потому что Аллочка пыталась заочно кончить пединститут и часов в школе имела немного.

Все у них было по-прежнему. Ничего не прибавилось за прошедшие годы, висели те же бархатные портьеры, на буфете лежали те же дорожки ришелье, кровати оставались кроватями с шишечками, с марсельным покрывалом и накидкой на подушках. Послевоенный, сражавший нас наповал шик истлевал потихоньку, и было по всему видно, что перемен в доме не предвидится. Неоткуда было им взяться. Правда, к ванне подвели водопровод и слив. Она так и стояла посреди кухни, и это уже выглядело глупо и неопрятно, а Аллочка сказала:

– Двое отпускных на канализацию ушло, прямо ужас…

Однажды, когда мы совсем разомлели на лавочке и отупели от семечек, калитка скрипнула, и хорошо одетый, весьма солидный господин шагнул во двор.

– Ой! – закричала Аллочка, стряхивая с груди семечную шелуху, и скорее по быстроте ее реакции, а не по чему другому, я сообразила: пришел Геня-Гена-Геннадий, как его там, Беспалов.

Он поцеловал нам грязные от семечек руки, вытер красивым клетчатым платком пот со лба, изящно поддернул на коленях красивые брюки и сел у наших ног на детской скамеечке.

И все вернулось. Был влюбленный парнишка, который преданно смотрел на Аллочку. Потрепанная жизнью, неухоженная женщина обретала былую красоту и уверенность в себе. Мне отдавалось привычное место прислужницы, субретки. Даже орущие во всю глотку наши дети стали тише и несколько растворились в пространстве, будто наконец осознали вторичность своего существования супротив нас, родителей и главных. Так начался второй этап этой любви. Геннадий приезжал каждый год в отпуск. Один, без жены и детей. Их он отправлял к теще. Он оставлял свою красивую импортную машину – их было несколько за все время – у матери, а торчал у Аллочки. Из чужих палестин он привозил ей фартучки на грудь, взбивалки для коктейлей, микроскопические открывалки для кока-колы, разноцветные губки для мытья посуды, цветные мелки детям, мониста из ракушек и прочую мелочь, от которой Аллочка в восторге закатывала глаза, потому что не имела для нее значения бессмысленность подарка. Она наполняла это дарение своим внутренним содержанием, а значит, цены всей этой чепухе не было.

Мы больше не пересекались с Геннадием во время его приездов, но Аллочка… Как она изменилась. Она стала даже лучше, чем была в детстве. Это была женщина, испившая до дна горечь и успокоенная тем, что все уже позади. В конце концов, горечь позади – это даже лучше счастья впереди. Какая разница, что будет завтра или через год… Было бы сегодня! А сегодня было таким, что не раздражали чужие, сшитые матерью платья, висящие на плечиках, не саднили душу переводы алиментов и бесконечный стон мамы по вечерам: «Что с тобой будет, когда я умру?»

Все это не слышалось, не виделось, потому что лежали на буфете цветные соломки для виски со льдом, инкрустированные прищепки держали на веревке столовые салфетки многоразового использования.

– Он построит там плотину, – горячо говорила Аллочка в мой приезд, – и тогда сможет развестись с женой.

Похорошевшая, вдохновленная, она снова стала нравиться мужчинам. Видимо, мужчины все-таки существа в себе абсолютно не уверенные. Им обязательно надо, чтобы кто-то другой утвердил их в том, что у них перед глазами.

Возник инженер по технике безопасности, скромный, хороший дядька, чуть прихрамывающий и очень этого стесняющийся. Он влюбился в Аллочку и сделал ремонт их дома, потому что давно прогнили половицы, перекосились рамы, осела дверь. Это он как-то исхитрился затащить ванну в самый угол и загородить ее полиэтиленовым пологом и таким образом придать кухне человеческий вид.

– Ну что ты! – махнула на меня Аллочка. – Зачем он мне нужен? Я подожду Геночку…

У нее стало что-то с памятью, потому что разговор теперь шел такой: они будто бы любили с Геней друг друга с детства, а этот подлец, этот авантюрист, этот брачный аферист – первый муж – сбил ее на какую-то секунду с толку, воспользовался ее девичьей, опять-таки секундной, слабостью, в результате которой мгновенно появилось двое детей, и только после этого она, Аллочка, очнулась…

– Ты не помнишь, – спрашивала я, – почему ты поехала в Одессу?

Аллочка смотрела на меня удивленно.

– Ты что, забыла? Там же была тетя! Я была малокровная, и мне нужно было усиленное питание…

Я поняла: нет ничего сильнее идеализма. Выношенная, дорогая тебе идея – все по сравнению с грубыми материалистическими фактами. Это они – мираж, иллюзия или что там еще… А идея? Идея – это истина.

Инженер по технике безопасности женился в конце концов на главном гинекологе нашего города. Злые языки говорят, что у них даже собака ест из серебряной тарелки, а то, что во дворе у них стоит «Мерседес», это можно было увидеть собственными глазами.

Какая же паскудная вещь – время! Оно не останавливается ни на минуту, даже если нам до зарезу нужно задержаться. Оно плюет на нас, наматывая годы с необходимой лично ему скоростью.

Мы с Аллочкой встретились уже возле могил наших матерей. Мы вместе красили оградки. Я писала ей письмо, предупреждала, когда приеду, а она разживалась за это время краской.

Количество же плотин… На мой взгляд, на земном шаре гораздо больше, чем нужно для счастья одного человека.

– Он такой специалист! – говорила Аллочка, размахивая необыкновенной красоты кисточкой из тех же самых чужих палестин… – Он просто нарасхват! Но это, может, и лучше… Дети наши выросли… Не будет им травмы… Ты же знаешь мою Марью…

Я знала ее Марью. Марью – моряцкую дочь… Это была большая, сильная, мосластая девица, она метала копье почти дальше всех на Украине. И муж у нее был гиревик, и ребенка своего они бросили в воду, когда тому было две недели, по какой-то наимоднейшей педагогической методике.

– Скажите ей, тетя Валя, – говорила мне Марья. – Даже если он разведется – что еще не факт, – зачем ему старая баба? Кто это меняет старую на старую?

– Машенька, – не очень искренне отвечала я, – тут же любовь. Тут твоя логика бессильна…

– Любовь? Любовь? Ой, тетя Валя! Не смешите! Мать жалко, она же на самом деле его ждет…

Потом умерла и Генкина мама. Это случилось летом, когда я была там, ездила недалеко в командировку и не могла не заехать к Аллочке. Она жила уже одна, сын завербовался на Север, она никогда никуда не уезжала летом, боясь, что пропустит приезд Геннадия. Он регулярно присылал ей красивые открытки, но в них никогда не содержалось ни информации, ни чувства.

– Нельзя, – объясняла мне Аллочка. – У нас же грешная любовь, а в его положении…

Мы сидели с ней на маленьких скамеечках возле двух кирпичей, между которыми горел небольшой костерок, и ждали, когда на большой сковороде поджарятся семечки. Подсолнечные и тыквенные, они потрескивали и вкусно пахли, и мы хватали их прямо с огня, чтобы не дай бог не прозевать и пережарить.

– Алла Григорьевна, Алла Григорьевна, – услышали мы с улицы. – Слышали? Тетка Клавка Беспалиха возле колонки рухнула, синяя вся сделалась, захрипела – и с концами.

– Боже мой! – закричала Аллочка и посмотрела на меня так, что я поняла: значит, приедет Гена? Не может не приехать, раз такое горе. Нет такой плотины, чтобы дорогу ему перекрыла…

– Конечно, – ответила я вслух на немые ее глаза.

– Еще бы! – сказала она. И мы стали ждать Геннадия.

Старухи с улицы как-то обкладывали покойницу солью, жара ведь… Дверь почему-то держали закрытой… От мух, что ли? Мы сидели со всеми, мы уже прожили такие же скорбные часы в своей жизни, горько плакала Генкина сестра, но часто вскакивала и куда-то бежала: похоронить – не родить, хлопот куда больше…

Он вошел неожиданно, как всегда бывает, когда очень кого-то ждешь… Геня-Гена был уже полный, заматерелый мужик, с основательно обозначившимся пузом, с хорошо выраженной плешью, в темных безоправных очках. За его спиной уверенно стояла женщина в черном красивом платье. Она с нескрываемым интересом оглядела убогую квартиру – родину известного строителя плотин – и, видимо, так мне показалось, даже присвистнула от удивления. Генкина сестра совсем завыла и стала биться головой о край гроба, ожидая, что ее оторвут от этого дела, но все пялились на приезжих, и пришлось Аллочке перехватить голову сестры, занесенную для очередного удара, и прижать к себе. Шишка у сестры была приличная.

Дальше все шло по правилам. И музыка в начале, и батюшка в конце. Сначала громко, для общественности, а потом тихо, для души, потому что кто его знает… И были поминки, с обязательным борщом, и рисом без соли, и ведром компота, и водкой, и бесконечными разговорами о жизни там и тут, то есть в Союзе и странах, где плотины уже построены, строятся и будут строиться, потому что страны эти открывают, если верить телевизору, каждый день.

Подвыпивший Гена рассказывал, как ему надоело там и как он хочет домой, и все ему верили, потому что нет ничего лучше дома и не в шмотках счастье. Его жена сидела рядом с ним и курила одну за другой сигареты, ей было скучно, никто ее тут не интересовал. Генина сестра подсовывала ей меня, все-таки я тоже живу в Москве, журналистка, можно сказать, почти ровня. Но общения у нас с ней не получилось. «В Медведкове…» – «Плохое место, свинарником пахнет… Нет? Да… При определенном ветре…» – «Метро нет…» – «Уже есть…» – «Значит, я отстала…» – «Геннадий, в Медведкове, оказывается, уже метро есть…» – «Привет, уж сто лет…»

И вся пресс-конференция.

Потом я ясно слышала: Геннадий сказал Аллочке: «Скоро…»

Она несла грязные тарелки и была необычайно хороша в тот момент. Ей шел черный платочек, завязанный узлом на затылке, из-под которого выбились ее красивые золотистые волосы. И голые руки ее были загорелы и молоды, и щеки ее зарозовели как от выпитого вина, так и от того, что Геннадий был близко. И снова проявился закон мужской недоразвитости, ибо все мужики за столом начали пялиться на красоту, предназначенную другому, и другой это сразу почувствовал и зауважал себя. И сказал Аллочке, когда она проходила мимо: «Скоро». Она посмотрела на меня так счастливо и гордо, а я подумала о том, что моряцкая дочь в папу – все-таки тупица. И слава богу! И только жена Геннадия на очарование Аллочки не прореагировала, она смолила и смолила сигареты и, в сущности, на этих поминках не присутствовала.

В день отъезда Геннадий забежал к Аллочке на десять минут, она сладко поплакала у него на груди сразу от всего – от горя, от радости, от свидания, от разлуки, и он сказал ей важное: все свои плотины он наконец поставил, вот кончает последнюю – и домой, навсегда… С женой у него полное понимание и договоренность. Они разводятся, и она переезжает к своим родителям (бывшему маршалу или министру), потому что надо быть идиотом, чтоб оставить пятикомнатную квартиру дряхлым старикам, которые не сегодня завтра… А ему, Геннадию, без всяких хлопот достается кооперативная двухкомнатная у «Сокола». Как только все оформят, он приедет за Аллочкой. А не сможет, даст телеграмму, чтобы приехала сама.

Он ушел, а Аллочка ходила по квартире и все что-то шептала и в конце концов совсем расстроилась.

– Даже не знаю, как я это все брошу? – сказала она, разглядывая совсем обветшалые портьеры, и кровать с тюлевой накидкой, и круглый стол, на котором всю жизнь лежала кружевная с бархатными цветами скатерть.

Пришлось говорить ей разные слова, и даже накричать, и сказать ей обидное, что не было у нее еще счастья, что всю свою жизнь – кроме детства – она горе мыкала, что у нее сроду двух рублей лишних в сумочке не лежало, и вот теперь, слава богу, хоть на излете жизни…

Я именно так и сказала – излете жизни. Именно глупое выспренное слово подействовало. Таков закон человеческого восприятия. Нужно что-то на грани идиотизма – тогда убеждает.

И Аллочка засобиралась.

Я получила от нее письмо, в котором, страшно извиняясь за хлопоты, она просила меня купить ей платье поприличней, какие теперь носят, «а то у меня – ничего».

Просьбы провинциальных знакомых купить что-то в Москве всегда некстати и всегда выводят из себя. Я подавила в себе раздражение в самом зародыше, я взрастила в себе ощущение миссии. Это должно быть необыкновенное платье, потому что оно для уникального случая. Завершения многолетней любви, прошедшей через плотины, замужества, женитьбы, смерти; любви, у колыбели которой я случайно оказалась и потом так и шла все время рядом. Я даже почувствовала вокруг себя некое легкое тепло, что должно, видимо, было означать: и мне от этой любви перепало, огрызочек ли, дуновение ли…

Короче, через знакомых и незнакомых мне принесли платье. Конечно, не наше… Конечно, из «Березки»… Конечно, за бешеные деньги. Бешеные деньги надо было от Аллочки скрыть, и я, посоветовавшись с мужем, вложила в покупку ровно половину. Интересна реакция мужа. Травмированный приступом гипертонии, он сказал, что ему все до лампочки, хоть все из дома выноси. Но потом он как-то ожил, приоткрыл глаза пошире и спросил: «Ты что? Все еще веришь в эту затею?»

Пришлось мне подумать о том, что жизнь я прожила с человеком с примитивными чувствами, от чего захотелось поплакать, что я и сделала, разложив на диване голубое с отливом, схваченное в талии ремешком, с присобранными на груди складками, с мягкими подплечиками, нежнейшее на ощупь платье. Я уже видела его на Аллочке, я любовалась ею, я перестала плакать, вдруг испугавшись: а есть ли у нее туфли? Ведь какие попало под это платье не наденешь…

Потом была отправка платья с проводницей поезда, я ходила вдоль состава и искала лицо, внушавшее доверие. Казалось естественным украсть такое платье, а что бы это была за примета? Ужас!

Платье благополучно доехало, Аллочка прислала мне названную ей цену, восторженно благодарила и сообщила число, на которое назначен развод. Оставалось три недели, и я собиралась за это время привести в порядок кухню. Ведь Аллочка и Гена придут в гости, мы сядем на кухне, а у меня потолки закопченные…

Но все случилось не так. Попала в больницу дочь, пришлось ехать к ней в Челябинск, выхаживать ее, взяв очередной отпуск. Забыла я про свою подругу! Не до нее мне было, у дочки гемоглобин до пятидесяти единиц не поднимался, я была перепугана до смерти.

Выходила дитя, вернулась, сама загремела с кризом, едва выкарабкалась. Господи, подумала, что ж там с Аллочкой?

Телефона у нее не было, телефона Геннадия я не знала, был телефон моряцкой дочери, живущей в Донецке.

И я позвонила.

– Тетя Валя! – закричала Марья. – Привет! Вы про мать хотите знать? Уже ничего…

– А что с ней было?

– Как что? Замуж ее не взяли… Ха-ха! Что я вам, дурам старым, говорила? Этот ее любовник так и не появился… Как и не было! Хорошо, что мать не все успела продать… И не выписалась… Она его ждала, пока в психушку не попала… Теперь ничего… Я ей внуков подкинула… Брат с женой приехал. Их там много. Они ей не дают задумываться.

Я попросила в те края командировку.

– Оградку красить? – спросил редактор.

Аллочку я не узнала. Немытые волосы, неостриженные ногти, несвежий халат – все это ерунда. Помыть, постричь, постирать – дело элементарное, что мы с ней тут же и сделали. И ничего не изменилось. Чистые золотые волосы были мертвы и перестали виться. Они висели прямыми, какими-то унылыми прядями, и с этим уже ничего нельзя было сделать. Глаза Аллочки были какие-то невидящие, как будто их начинала исподволь покрывать какая-то пленка, и оставалось ей раза два туда-сюда, чтобы закрыть навсегда голубизну, и яркость, и свет. Глаза, как говорится, шли к концу. Все ее лицо собралось и сжалось в каком-то каменном затвердевшем подбородке, отчего казалось, что Аллочка все время сдерживает то ли стон, то ли крик.

Оглушительно пахло цветущей акацией. Я тянула носом и, независимо от ситуации, испытывала счастье. Пахло нищетой, войной, голодом, но все равно детством, твоим единственным, которое бывает раз и навсегда. Что-то, видимо, отразилось у меня на лице, потому что Аллочка сказала:

– Помнишь, как мы ели акацию?

– Ты не ела, – засмеялась я, – ты боялась червяков.

– Разве? – удивилась Аллочка.

– Дать попробовать? – я нагнула ветку и сорвала кисть.

Мы осторожно, разглядывая каждый лепесток, брали акацию в рот. Не надо было этого делать, потому что Аллочка тут же все выплюнула, а я хоть и сглотнула, но тоже ничего не почувствовала и расстроилась, как будто разбила или сломала долго хранимую, дорогую для памяти вещь.

– Он хотя бы написал… Так, мол, и так… Но ни словечка… Я кровати продала, буфет… Думала, а вдруг он умер? Побежала к его сестре. А та мне его письмо показывает, в тот день получила… И так на меня посмотрела…

Аллочка плакала долго и громко, вокруг нас мрачно бродили сын и невестка, готовые, видимо, прийти на помощь. Испуганно таращились внуки. Потом она утихла, вздохнула и сказала невестке:

– Оля, надень платье. Пусть Валя посмотрит, как на тебе сидит.

Вышла Оля в том самом платье. И было оно ей к лицу, и была молодая женщина этим счастлива.

И пахло весной, и пахло, пахло, пахло акацией.

Точки жизни и точки рассказов, как правило, не совпадают. Я оставила Аллочку чуть в лучшем состоянии, чем нашла. «Ей надо было поплакать, – сказала мне Оля. – Слезы в горе – лучше всего».

Муж мой всласть посмеялся над бабами-дурами, повторяя целый вечер: «Что я тебе говорил?»

И вот однажды на рынке я увидела Геннадия. Я обратила внимание на хорошо упакованного господина, который выбирал орехи. Взяв две орешины в руку, он сжимал их до треска, а потом, старательно и задумчиво выбрав нутро, жевал. Он не видел меня, и я пошла за ним следом, с удовольствием – не скрою – наблюдая, как он пробовал кислую капусту, и творог, и украинское сало, и маринованный чеснок. Была в его неспешных движениях уверенность и сила обеспеченного, независимого и одинокого человека. И деньги он доставал спокойно, и сдачу брал несуетливо. Возле рынка его ждала машина, которую он открыл без умилительной самодовольности, так свойственной почти всем нашим машиновладельцам. Всю жизнь, бывает, ездят, а так и не перестают удивляться, что владеют – еж твою двадцать! – собственными колесами. О, эта отхаркиваемая нами приниженность и бедность, сколько еще лет, десятилетий жить тебе в каждом из нас?

Геннадий уехал, а я осталась со своими сумками, а когда вильнула его машина в переулок, я вдруг поняла его и простила. Вот что я поняла.

Он ведь сам не знал, что мечтал развестись не просто с козырной женой, а со всей выпавшей на его долю судьбой, со всеми этими чужими плотинами, не нашими странами, со всем, что ему щедро отвалила жизнь. Как это в песне Высоцкого? «Открыт Париж, но мне туда не надо…» Гене тоже туда было не надо… Но кто в наше время отказывается? Мы ведь какие? Мы конформисты. Нам хочется то, что надо всем. Нам бы чтоб как у людей. Это неважно, что я люблю пшенную кашу и люблю ходить босиком. Я, скромняга обыватель, сроду не признаюсь в этом.

Я поставлю дома стенку, как у всех. Я заведу собаку, чтобы выводить ее по утрам и лечиться от аллергии. Я буду запихивать всеми правдами и неправдами свое дитя в МГИМО. Я буду зубами рвать поездку за рубеж, иначе какая мне цена? Ограниченные в выборе, закомплексованные примитивностью и скудностью своих желаний, скучно живущие… Но когда на нас сваливается пруха… О!!! Мы балдеем, как говорят наши дети, и хватаем ртом, руками всем то, что бывает нам и противопоказано. И Геночка Беспалов поступил так, как поступила бы, наверное, и я. Он тоже взял предлагаемый сладкий дефицит…

Что же такое была в его жизни Аллочка? Любовь? Да нет же, люди, нет! Она была инъекцией для диабетика. Он припадал к тому, в чем когда-то была естественно счастлива его душа, – к первой юношеской любви. И ему легчало. Он жил, перекладывая престижные, валютные годы месяцем, наполненным акацией, жареными семечками, простой женщиной, такой недоступной вначале и такой податливой, а значит, вдвойне желанной потом. А когда случился развод и не стало никаких плотин, умерло и то, от чего так остро нужна была инъекция…

Я просто живо увидела стоящий в углу его прихожей спиннинг, и запотевшую водку в «Розенлеве», и махровый халат, в котором он одиноко сидит перед видеомагнитофоном. Ему ничего не надо. Он пуст и счастлив. Он у себя один.

Могла ли она знать, милая моя подруга, что они существовали только вместе – Аллочка и плотина. Разве придет такое нормальному человеку в голову?

На Цветном бульваре, возле рекламы фильма «Ступени супружеской жизни», я отпустила Геннадию его вольно-невольный грех.

Прости меня за это, бедная моя Аллочка.