Июнь, десятый класс, экзамены, запрещенный рок, СССР… Начало жизни. Конец эпохи.

Геннадий Падаманс

Вудсток

Электричка пыльной змейкой струится средь зелёных полей и тёмных лесов. На бескрайних просторах Советской империи запекается самый длинный день, оувэрдэй. У 10д завтра история. А сегодня они будут праздновать Лиго, три девчонки и пятеро парней.

Большинство режется в карты. Портативный катушечник дожигает первый комплект батареек слейдовским «крэйзи!», мощности мало, всего лишь на полвагона, сделано в ГДР.

Эрик, партийная кличка Энциклопедик, сидит на отшибе, возле окна. Карты ему надоели. Он занят подсчётом бурёнок на мельтешащих лугах. А ещё надеется высмотреть грибников. Но пока тщетно.

Картёжники шумно закончили партию, поочерёдно пьют пиво из пластмассовых канистр. Толстый Гога кричит через взмокшие головы:

— Эй, Энциклопедик, будешь?

Эрик лениво машет рукой — отвяжись — и Гога таращит глаза:

— Не будешь? В такую жарищу!.. Энциклопедик, да ты же педик!

Взрыв хохота. Га-га-га! Гуси спасают Рим. Катушечник не выдерживает конкуренции, чихает, плюётся и замолкает. Хохот тоже не вечен, волны вдруг улегаются, как по команде — пора сдавать карты.

Место рядом с Эриком освобождается, и к нему тут же подсаживается Свержицкая, Груша.

— Скучаешь?

— Не очень…

— У меня есть карманное радио. Можем послушать чего-нибудь.

Однако Эрик не в настроении. Достал этот Гога своими штучками. Достала и Груша.

— А чего слушать? Би-Би-Си днём не возьмёшь. На карманном вообще не возьмёшь. Только Леонида Ильича.

Умён не по годам. Всё знает. И как хорохорится. Будто осмелится слушать Би-Би-Си в электричке, где народу словно селёдок в закупоренной наглухо бочке. Но вот нравится Свержицкой этот хорохорщик, и она уже ищет другие подходы:

— Ты по литературе пятёрку получил, правда?

На сей раз попадание в цель. Юноша оживляется:

— А чего там? Хороший вопросик попался… Лермонтов. Вот ежели б Пушкин или там Лев Толстой… Была бы грызня.

— Как это?

— А ты разве не помнишь, как я спорил с Анфиской, что Пушкин просто великий стилист. А Лев Толстой вообще провокатор.

— Как это?

Начинается лекция под стук колёс. Энциклопедик седлает конька, своего боевого, и толкует дурёхе:

— Сколько, по-твоему, человек знает о себе самом? Десять процентов, не больше. А сколько же он может знать о других? Ещё меньше! А жажда власти — великая штука. Побывать в роли бога хотя бы на бумажных страничках. Вот нам Анфиска долдонит, что «Война и мир» — энциклопедия и панорама. Да чушь собачья! Вот эту свою одну десятую Толстой дробит ещё на сотню сколочков и к каждому сколочку приклеивает бирочку: ты, мол, Кутузов; а ты — Наполеон; а вот ты — Долохов, а вот он — Анна Каренина. Чушь собачья! Это лишь толстики, сотня сколочков, а не Кутузовы и Наполеоны. А потом вообще приходит круглый отличничек Володя Ульянов. У него по алгебре — пять, и по геометрии — пять, и по физике, и по химии. А он ещё хочет сдать новый предмет, «русский мужик» — а где взять учебничек? Тут и выныривает великий отобразитель, инженер человеческих душ и зеркальщик — можно ночь почитать его книжечки, и наутро запросто хлопай по своему широкому лбу: «русский мужик» — пять с плюсом… Бухенвальд и Освенцим… Мир изменился. И слова запятнались не меньше, чем люди. Нужно новое, чистое слово. Понимаешь… как вот есть у нас новая музыка, Led Zeppelin и Pink Floyd. А эта толстовщина — это воля к власти. Нужно иное, совсем иное, more over, больше чем больше, больше чем сверх.

Электричка сбавляет ход на повороте, у железной дороги пасётся корова в шикарном венке из ромашек и клевера, настоящая поэтесса, Дантесса Алигьери, Франческа Петрарка, поднимает рогатую голову и смотрит на ритора, мерно работая челюстями — и он запинается от этого взгляда, теряет нить рассуждения, теряет «моор оувэр» — быть может, му-у оувэр или как-то ещё, но электричка дёргает, разгоняется снова, и Эрик опять продолжает:

— Юного Маркса стихи читала? Из ста одного стихотворения в пятидесяти восьми так или иначе непременно присутствует бог, которого студент Карлуша здорово борет. Потом станет и в жизни бороть, якобы ради пролетарских интересов.

Груша давно уже в панике. Хотя рядом сидят латышские тётушки и праздничный Янис, всё равно не те разговоры. Однако Энциклопедик хорош. Настоящий профессор. И стихи пишет. Вот бы ей посвятил. Она жмётся теснее к любимому однокласснику, как бы невзначай роняет руку ему на колено — и вдруг подскакивает от резкого звука.

Nazareth. «Собачья шерсть». Завёлся катушечник. Починили.

Выгрузка. Солнце слепит глаза, все здорово взмокли в вагоне, а теперь ещё топать по лесу.

Природа прекрасная. Бронзовые сосны как на подбор, корабельные; воздух пряный, смолистый, и в нём протяжно плывут аккорды Pink Floyd.

Однако лес обитаемый. Тропа разбита в песок, по бокам вместо бордюров пустые консервные банки, бумаги, блестящие пробки, стекляшки. Антропогенный ландшафт. Где-то в сосновых кронах заливаются птицы, но здесь, пониже, скромняги не жаждут тягаться с Розовым Флойдом. Здесь только музыка, звяканье пивных бутылок в рюкзаках и взмокшая поступь выпускников.

Музыка. Строгий ритм ударника, космический ветер, энергия мироздания, алгоритм. Гитара — парус души. Клавиши чувств: белая, чёрная, белая. Корабль плывёт средь зеленого леса, деревья как вехи, как дни.

Между стволами блеснуло озеро, серебристая линия, уснувшая рыба. Деревья спешат расступиться, водоём предстаёт во всей своей шири, не меньше километра до того берега с ярко-жёлтыми палатками и приглушённым лаем собак. Там лагерь юных аквалангистов, ДОСААФ, а дальше танковый полигон, танки иногда въезжают прямо в озеро мыться, танки как люди, вода всё смывает.

Группа останавливается на взгорке. Палатку ставят кое-как, через пень колоду валят. И нечего не держится. Наконец Санька Шумилов основательно берётся за колья: заостряет как следует, тщательно вбивает. Гога натягивает растяжки, Толян Васильков завязывает, Эрик на подхвате. Приблатнённый Савчук развалился возле магнитофона. Его не касается.

Палатка готова. Теперь можно купаться. Пацаны и девчонки торопятся скинуть с себя пропотевшие тряпки, лезут в тёплую воду (после пива всё кажется тёплым). Эрик один остаётся на берегу. У него проблема. Он слишком худой. Ему не в кайф демонстрировать свои косточки перед девчонками. Не фонтан. Даже Свержицкой. А уж Женька Кострова непременно сострит. Да и Катька ведь не подарок. От Гоги тоже не отвязаться, этот сразу зовёт, непременно везде и всюду ему нужен Эрик, как объяснить, что кто-то должен ведь собирать хворост и палки для ночного огня. «Дуракам закон не писан», — пожимает плечами Гога, стоя по пояс в воде, и шумно ныряет под ноги Костровой. Дикий визг, какофония, мини-гейзер — Кострова лупит по лысине Гоги, ведь там будет лысина от такой ярости, это уж точно. Эрику пора сматываться, покуда Гоге не до него.

Хворост Эрику не очень-то нужен. Сел на поваленный ствол и забылся. Слушает птиц, наблюдает за копотнёй муравьёв. Что ему эта компания? Смолят, пьют пиво, орут.

За лесом ухнула электричка, загудела с разгоном и растаяла в мареве, освобождая эфир для визжащих купальщиков, разнокалиберной музыки и далёкого мата непонятно откуда. Эрик грустно поднялся, собираясь идти дальше в лес, и тут заметил Свержицкую. Босая, в мокром купальнике, она неуклюже ступала по опавшим шишкам и жёлтым сосновым иголкам, пытаясь пробиться к отшельнику. У того вдруг мелькнула мысль не заметить, уйти поскорее — но уж очень отважно девушка пробиралась, наверняка исколола ступни — придётся ему подождать на валежине.

— Вот ты где. Подай руку, пожалуйста. Ой… Ну и забрался. Анахорет, — Свержицкая выдавила улыбку, несколько виноватую — удивительно она походила на грушу. Чем и как, Эрик сразу не мог объяснить, просто будто на лбу проштамповано: плодовое дерево, подруга яблони. Стало быть, яблоня — он?.. Ерунда… Это щёки у неё такие, за то и прозвали, за глаза, разумеется, а так она — Татьяна.

— Итак, она звалась Татьяной. Что привело её сюда?

— Мне там скучно. Они курят, пьют пиво. Поговорить не с кем.

— И ты пришла к анахорету.

— И я пришла к анахорету.

Они оба смеются, и оба с натяжкой. Что-то есть между ними исскусственное, как между всеми, двое в масках, в противогазах: слова искажаются, взгляды гасятся — нелепо, неловко, абсурдно…

— Почитай мне стихи, — просит Груша. — Свои.

Эрик качает головой:

— Я никогда не читаю. То, что от сердца, устам не подвластно, — слишком напыщенно он говорит, высокопарно, но перед Свержицкой ему почему-то не стыдно. А вот перед собой? И перед собой.

— Мы дети Каина. «Father takes the Darkness way».

Снова выспренне, Груша не понимает, задаёт наводящий вопрос:

— Каин, это ведь что-то плохое, проклятье какое-то?

— Темнота, — усмехается Эрик. — Это библейское. Есть такая легенда.

— Ну расскажи, — настаивает Свержицкая. — Обожаю библейское.

«Обожаешь ты всё, что я скажу. Надоела!» — хочет бросить ей Энциклопедик, но уста его сами собой произносят другое:

— Скамья наша смолистая. Можешь приклеиться. Уйдёшь тогда без кое-чего, — он деланно смеётся, почему-то ему вовсе не хочется представлять свою спутницу без кой-чего, не до того. Ведь ему нужен хворост.

На берегу озера дошла очередь до Uriah Heep. «July morning», июльское утро, здорово сочетается с долгим июньским полуднем. Гога с Толяном смолят на берегу и беседуют о рыбалке. Савчук обжимается с Катькой в палатке. Женька Кострова румянит на солнце бледную кожу; Шумилов попросту слушает музыку.

Ещё двое несут дрова. Эрик отдал свои сандалеты подруге и в нагрузку охапку валежника. Сам он машет свободной рукой, жестикулирует в такт бурной речи:

— Авель был скотоводом, Каин же земледельцем. Имя Авель родственно суете и ничтожеству, «Каин» же означает приобретение. Авель стоял на том, что судьба человечья проста, что нам надлежит лишь молиться и приносить дары Всеблагому, Который создал нас по Своему подобию. Каин искал красоту. Ежели венец творения должен только молиться и жертвовать, тогда Бездарь нас создал, мы — подобия Бездаря. Каин жаждал свободы. Если он — подобие Бездаря, что может он потерять? А вот если он свободен — тогда он перенимает ответственность за красоту, берёт Дар. Он кладёт тело Авеля на жертвенный камень. Ведь тот только и хочет попасть в рай к своему Всеблагому. Каин ему помогает, отправляет досрочно. Первый акт красоты. Ведь для Авеля красота у Бога в раю. И Каин дарит ему его красоту одним ударом ножа. И сам обретает свободу. И не случайно потомок Каина Иувал назван в Библии отцом всех играющих на гуслях и свирели. Значит, и на электрогитаре тоже!

Электрогитара заглушает слова, Эрик кричит всё громче и громче, Груша в катастрофическом положении, между молотом и наковальней, между Сциллой и Харибдой, Жанна д'Арк с кучей хвороста, великомученица в грубых сандалиях не по размеру — если б кто-то сказал: нафига ей всё это нужно? Нафига? Но она стойко доносит тяжёлую ношу до означенного места, сгружает, вываливает, как самосвал. Юрай Хип, Каин, Авель, чертовщина какая-то, а ведь завтра — история, такой важный экзамен, но она. кантуется здесь. Почему она здесь? Почему? Ничего ведь не выйдет, Эрик вовсе не для неё, ни для кого, и рано об зтом, сейчас на повестке история, только история. Дура она!

Вечер. Первые звёзды. Затрескал костёр, затрепетал красными всполохами. Парни поспешно швыряют картошку, упились пивом, нужна закуска.

Эрик пиво не пьёт. У него есть коньяк, многозвёздочный аист, свистнут у матери в холодильнике.

Коньяку рады все. Гога уже раздобыл где-то рюмочку, производит разлив. Дамы сначала не пьют, но у Гоги и мёртвый пригубит, если вовремя не смотается. Когда очередь доходит до Эрика, он неожиданно просит стакан.

— Целый стакан? — удивляется Гога… — Ну ты мужик! Молоток!

Стакан пьётся в три приёма. Самое главное — удержать отраву в желудке, не пустить на попятную, глубоко отдышаться, до слёз. В голове зашумело, в груди половодье и тепло, как в раю, как у Авеля. Гога тоже хочет стакан, но Савчук возмущается, что не хватит ему, они пьют комсомольскую.

Шумилов меняет подсевшие батарейки, ставит по новой Led Zeppelin. «Когда рухнет плотина».

Когда рухнет плотина? Когда взовьётся свинцовый дирижабль, управляемый музыкой, воспарит легче пёрышка и пробьёт брешь… Как и когда? Всё происходит внезапно. Вода точит камень, накапливается… кто может предвидеть? Никто. И всё- таки рухнет когда-нибудь, разнесёт и взовьётся, потому что нельзя по-иному, потому что мир должен расти, потому что все люди особые и ничего не повторяется, нет, ничего — всё всегда бывает по-новому, хотя так уже было когда-то и где-то. Может быть, в другой жизни. Может быть, там…

Когда рухнет плотина… Аккорды будоражат и без того кипящую кровь, музыка взвинчивает что-то внутри, помимо крови, нечто неизъяснимое, нечто «моор оувэр», сверх того, что поверх, над барьерами — как разряд, высверк молнии, как прыжок через пропасть, переправа над бездной, как великая связь между мигом и вечностью, между сердцем и солнцем по ту сторону леса, невидимым, но присутствующим. Когда рухнет плотина людской заскорузлости, когда лопнут противогазы, отомрёт свинцовая корка, короста неведения, шелуха некасания, броня слепоты. Когда слышащие да услышат, а видящие да узрят. Когда в очи войдут красота и величие, непостижимость и несказанность… Какой тяжёлый ударник, какой мощный вызов, призыв; как колется одинокость, покинутость, отчуждение, страх… мелкие щепочки, звон хрусталя… С тех пор, как мы любим!.. С тех пор, как он любит. Всегда!

Шумилов, Гога и Женька дрыгаются по старинке, простенький шейк чурбанов, пляски авелей, скачки согласных. Но разве же эта музыка для того, разве это всё — для того? Как они не понимают? Ну как!

Эрик перекрывает музыку бурным гласом. Музыку, озеро, ночь — всё вокруг:

— Стойте! Стойте! Надо не так! Надо сбросить всё лишнее и взяться за руки. Нет больше самцов и самок, нет богатых и бедных, нет чёрных и белых, нет русских и латышей, нет людей и зверей, нет фашистов и коммунистов, нет бога и чёрта — есть лишь бьющиеся в унисон сердца, есть единое Сердце Вселенной!

«Лестница в небо». Плотина сменяется лестницей. Вряд ли кто- нибудь слышит его по-настоящему, однако Эрик сбрасывает рубашку, и брюки, и плавки тоже. Он больше ничего не таит, он открылся, про-рвал-ся и зовёт остальных, хватает Грушу, срывает купальник, верхнюю часть, низ она судорожно держит; тогда он обращается к Гоге: «Ну, Толстяк, ну, давай!» — и Гога тоже скидывает плавки, без комментариев; Женька сама обнажается: белая грудь, треугольник внизу — дальше… Дальше Толян. Этот не хочет. Говорит: «У меня стоячок. Я ж не вы…» Обыкновенный самец. Шумилов после раздумий решается; Савчук с Катькой в обнимку отходят, эти исполнят свой танец отдельно, под сенью деревьев, во тьме — их проблемы! Пятеро, взявшись за руки, обступили костёр и ведут хоровод, пятеро как один, лестницей в небо, пятеро в унисон. «Хождение в Калифорнию».

Васильков одиноко нудит: «Разорался придурок. От стакана конины крыша поехала. Вон фары мелькают, менты по лесу шастают. На пятнадцать суток засадят или сразу в психушку за фашистов и коммунистов. Нет уж, я — пас».

Кому нужен нудила… Они ведь все вместе, пятеро вместе, костёр трещит, Гога ступил на уголья, подпрыгнул, но терпит, все терпят, и Женька совсем молодец, и Свержицкая, Танька… Кончилась музыка. Оборвалась — не лезет большая катушка, только сто метров — бог с ней, с катушкой, Эрик зовёт теперь в воду, для очищения — и они голыми прыгают в воду, плывут, остывают. Эрик с ходу вырвался вперёд, и Гога уже беспокоится, советует остановиться, покуда не поздно, вернуться. Ни фига! Эрик плывёт и плывёт, Гога совсем охладился, орёт что-то о тройке по физкультуре, у Энциклопедика трояк по физкультуре, кто-нибудь должен догнать, кто хорошо плавает, и остановить… Уже не догонят. Нет больше тройки по физкультуре! Вот чего Гога не может понять, музыка кончилась — и не может понять.

Высокие звёзды. Невозмутимые. Эрик плывёт на спине. Взгорок с костром еле виден, желтоватый мотылёк в ночи. Вода всё ещё холодная, ноги устали. Голова отыскала струхнувшую логику, логика шепчет: «Как раз так придурки и тонут. Поворачивай же немедленно. Поворачивай!» Но плывёт человек. Потому что знает другое. Помнит. И очищается. Обретает свободу.

Берег. Лагерь аквалангистов, колючая проволока, мостик. Удивительно тихо. Дальше по берегу много костров, приглушённые пьяные крики, а здесь совсем тихо, будто нет никого, разъехались аквалангисты и собаки уснули.

Справа бухает выстрел, тяжёлый, из танка. Сигнал поворачивать. Переплыть — это только полдела, ещё нужно вернуться, не замёрзнуть, не поддаться на судорогу, не обессилеть. Коленки дрожат, хилые бицепсы одеревенели, лучше всего бы пройтися пешком вокруг озера… голому мимо костров?.. Поворачивать поскорее, пока не замёрз окончательно, будь что будет, выбора нет. Плывёт человек, На спине, на боку, на груди — и опять на спине. И только звёзды над ним. Безучастное небо. Настырная вода попадает в рот при переворотах, вкус совсем не домашний, какая-то тина, буза, много что смыто сюда: молчание рыб, грязь людей, сила танков, усердие юных аквалангистов, прозрачность дождя. Звёзды светят в затылок, в макушку — говорят, что оттуда исходит душа, когда. человек чересчур нахлебается… и ещё говорят, будто смерть всегда слева и чуть позади… только кто говорит? Нет никого, тишина, даже возгласы «Лиго!» угасли меж берегов, рыбы уснули, лягушки сидят в камышах вдалеке. Нет никого. И слева чуть позади только тьма. Бурунчики брызг, унылая вода. Так ли плывёт человек? Уже вдоль или всё ещё поперёк? Выскочить из воды, сколько есть сил, и увидеть костёр, скорректировать направление. Не тревожиться больше о береге и о холоде, ни о чём. Забыть время, оставить лишь небо и просто плыть, как машина, как робот. Человек и есть ведь машина, «прохождение тени». Как может тень утонуть, действительно, как? Так думает Эрик посреди озера. И куда-то плывёт. Навстречу музыке.

Люди все разошлись, расползлись по своим норам, обособились. Музыка — это последнее, что их центрует, побуждает высунуть нос. Музыка. Где она, музыка?.. Где?

Когда-то у всех было общее небо, общий лес, общий бог. Ныне у каждого свой потолок. Свои планы на жизнь, своя тактика и стратегия, свой громадный секрет. Плывёт одинокий пловец, и хочется крикнуть ему над водой прямо в ночь:

«Братья и сёстры! Что с нами случилось? Почему мы не слышим друг друга? Почему мы не видим друг друга?»

Горячие мысли в холодном субстрате. Он выйдет на берег, поклонится, скажет: «Я пришёл к вам. Я чист».

На берегу понуро притулилась одна Танька, беспризорный костёр еле теплится, музыка испарилась. В глазах Таньки нет радости, губы её посинели, и говорит она в сторону:

— Тебе надо сматываться. Гога с Женькой пошли искать тебя на тот берег. Гога поклялся набить тебе морду, если ты выплывешь. Кажется, он не шутил…

Первым делом согреться. Одолела трясучка, тело идёт ходуном, зубы стучат; Эрик хочет спросить, где остальные, помимо Гоги, но покуда он вспоминает произношение слов, Свержицкая сообщает сама:

— Остальные уже почесали на первую электричку. Не хотят опоздать на историю.

«Не опоздают!» — пытается выдавить выплывший, но Танька вставляет своё: «Мне тоже пора».

Палатку забрали Шумилов с Толяном, одежда Эрика греется возле костра, кроме плавок — захвачены Гогой. Свержицкая давно одета и намеревается уходить, но ведь надо оставить какую-то метку, записку — даже крикнуть пловец не в состоянии. У девчонки должна быть губная помада, он ищет бумагу — но где её взять?.. Есть три рубля, однако на них не напишешь помадой… оставить рубашку?.. Танька находит салфетку. Буквы скачут и свистопляшут, но при сильном желании всё же слагаются в записку: «Гога, встретимся на истории. Эрик». Теперь закрепить, придавигь камнем возле костра, воткнуть сосновую ветку для знака — и можно идти.

Светает. Молочное небо набрякло ответственным днём, вдалеке шумит поезд, нескончаемый товарняк, за ним вслед пойдёт электричка. Там, на станции, уже ждут её Савчук и Толян. И Шумилов, и Катька. И Свержицкая тянется к ним, спешит без оглядки — почему так тоскливо, ну почему?…

— Татьяна, постой, — Эрик восстанавливает дар речи. — Знаешь, плевать я хотел на историю СССР. И на первую электричку. Пошли лучше куда-нибудь. Просто куда-нибудь.

Груша безропотно сворачивает с еле заметной тропинки. На станции их не дождутся.

— Знаешь, — говорит снова Эрик, — я так много понял. Как здорово люди врут. Какое у них чувство собственной важности. А если так разобраться, это лишь заблудившаяся жалость к себе. Зачем люди так набивают свою цену? Будто дерутся за них Господь Бог и Сатана. За зверей, за цветы и деревья никто не дерётся, а вот за души людские ожесточённая битва космических классов. Кому это надо? Кому?.. Человек боится себя. Но не смеет признаться… Если б был Сатана, любой настоящий поэт без раздумий принёс бы в зубах свою душу всего лишь за пару бессмертных стихов. Но тару не принимают. И всё, что у нас остаётся, это только мы сами. Мы сами!

Груша молчит, безответна, молча шагает вперёд промеж деревьев. Эрик меняет пластинку:

— Я теперь отращу настоящие патлы. Никто уже не заставит обрезать. Махну в Крым, там собираются хиппи. Там устроим свой лагерь. Понимаешь, мы живём в конце эпохи…

— А дальше? — вдруг отзывается Груша, совершенно не слыша… или слыша своё. — Что дальше? Крым, это что, вся твоя жизнь?

— Дальше, правда, туман, — соглашается Эрик. Уже в ноябре в Крыму слишком холодно. Это ведь не отель Калифорния.

— Отель «Калифорния» тебе не по карману, — сердито усмехается Свержицкая, сама трезвость. Совсем не по карману. Пора повзрослеть.

Что она знает, Свержицкая? Отель Калифорния вовсе бесплатный, но ведь не в том дело, ведь туда не попасть, когда родился здесь. Значит, нужно действовать там, где родился. Отель Советский Союз тоже неплохо звучит. Вовсе не плохо, когда тебе всего шестнадцать, и впереди так много. Не только Свержицкая и не только история.

Тропинка обрывается в дюнах, тонет в песке. За дюнами плещется море, во все стороны — море, кроме одной. Там устье речушки, несколько домиков и большие-большие деревья. И сзади деревья, другие, неизменные сосны.

Как человек насилует мир. Смотрит в небо, дабы увидеть там знаки. Молится Богу ради поддержки. Деревья как вехи. Земля обязательно мать. Всё обусловлено — и ни грамма свободы в голове человека. А мир улыбается сам по себе. Если это зовётся улыбкой. Если это зовётся… Приходит.

Эрик стоит на краю трёх стихий и созерцает. Вот сейчас должна крикнуть птица — и птица кричит. Вот сейчас должна скрипнуть сосна — и сосна скрипит. Вот сейчас снова выблеснет солнце — и солнце проблескивает. Вот сейчас… но вдруг что-то случается, что-то падает перед глазами, что-то лопается внутри. И мир больше не должен. Ничуть.

В дымке стелется берег. Тополя-бригантины стронулись с места и кильватерным строем плывут в облака. Сосны в огненной пляске. Рыжий песок. И простые понятные люди. Как муравьи.

Зыбится время лёгкими волнами, мерно колышется. Так было — так будет. Неприкаянный кон-ста-та-тор вернулся домой. Мысли вязнут, теряют свой смысл. Остаются стихи. Или просто план действий. Маршрут.

Смотреть, как лето проплывает.
Смотреть, как белый парус тает.
Как солнце томное уходит.
Смотреть, держа слова на взводе.

Идти неспешными шагами.
Кричать беспутными губами.
Прощать безбрежное чужое.
И ждать, безумно ждать иное.

Кромка моря в пузыристой пене, в мыльной пене; он вступает туда, в непрерывную стирку — йодистый запах водорослей, крики чаек, покачивание огромных олушей на волнах (как буйки), холод в стопах.

10д сдаёт историю. Свержицкая, Васильков тянут билеты. Толстый Гога мнётся под дверями, ждёт своей очереди, переживает. От Рождества Христова год одна тысяча девятьсот семьдесят седьмой.

Текст помещен в архив TarraNova с разрешения автора.

Любое редактирование и коммерческое использование данного текста, полностью или частично, без ведома и разрешения автора запрещены.

© Геннадий Падаманс, 1997 (тел. (371) 226-73-82; e-mail: genpa@junik.lv)