/ / Language: Русский / Genre:foreign_prose / Series: История империи

1876

Гор Видал

«1876» — третий роман исторической хроники США американского писателя Гора Видала (род. в 1925 г.), с которым знакомятся советские читатели. Первые два — «Вице-президент Бэрр» и «Вашингтон, округ Колумбия» (рус. пер. 1977 и 1968) рассказывали о рождении Соединенных Штатов и 30—50-х гг. нашего века. В романе «1876» запечатлены политические нравы США в год 100-летнего юбилея и самые грязные в истории страны президентские выборы. Почти все герои книги — реальные лица; драматический сюжет документален. Как и предыдущие романы серии, «1876» отличает остросовременное звучание. Рекомендуется широкому кругу читателей.

Гор Видал

1876

ПРЕДИСЛОВИЕ

В двухсотлетний юбилей Соединенных Штатов, необычайно пышно отмеченный в этой стране в 1976 году, внес свой вклад и известный американский писатель Гор Видал (р. 1925). Он опубликовал роман «1876» — второй по хронологии событий том трилогии, открытой «Вице-президентом Бэрром» и завершенной «Вашингтоном, округ Колумбия». Обе книги переведены на русский язык вслед за их выходом в США соответственно в 1973 и 1967 годах. Теперь трилогия превратилась в тетралогию: в 1984 году издан роман «Линкольн», а пока советский читатель может познакомиться с романом «1876». В послесловии Видал заметил: «1876 год был, вероятно, самой низкой точкой в истории нашей республики; знать кое-что о происходившем тогда, думаю я, нам очень полезно сейчас, потому что времена становятся снова не слишком утешительными».

Стоило писателю отправить героев своего романа на сто лет назад, как они оказались на вековом юбилее США, что, однако, не столь существенно. Много важнее и поучительнее, по замыслу писателя, другое: они столкнулись как с жившими тогда американцами, так и с вымышленными персонажами, которыми населили те самые семидесятые годы предшественники Видала по перу, в первую очередь современники событий, ныне описанных во всеоружии опыта, накопленного за столетие. Роман «1876» как бы обрамляют два политических романа — вышедший в 1874 году «Позолоченный век» Марка Твена и Чарльза Уорнера и «Демократия» Генри Адамса (1880 год). «Позолоченный век», самим названием которого интеллигентные американцы именуют этот период отечественной истории в пику самодовольной буржуазии, называющей его «Золотым веком», и «Демократия» принадлежат к классике американской литературы.

Видал, адепт парадоксов, просто не мог избежать соблазна столкнуть своих героев с Марком Твеном, которого писатель заставил разговориться о Позолоченном веке. Есть, наверное, смысл напомнить, какой представлялась Марку Твену столица США и ее сановные обитатели. Он начал с Белого дома: «Большой белый сарай, расположенный на обширном, но весьма неприглядном участке. Здесь живет президент. Сарай и снаружи достаточно уродлив, но это пустяки по сравнению с его внутренним убранством. Единственное, что глаз ваш отметит внутри этого дома, если он и сейчас остался таким, каким был всегда, — это доведенную до математического совершенства безвкусицу и унылое однообразие». Примерно таким же предстает Белый дом в романе Видала, причем простое «математическое совершенство» поднято до уровня высшей математики.

Что до должностных лиц заокеанской республики, то описанного Марком Твеном некоего О’Рейли поймали на крупном воровстве. Он тут же спрятался, сумев избраться вместе с сообщником в законодательное собрание штата Нью-Йорк, а когда их все же привлекли к судебной ответственности, «наша восхитительная система суда присяжных дала возможность обоим преследуемым чиновникам в отставке обеспечить себе присяжных в составе девяти пациентов ближайшего сумасшедшего дома и трех ученых джентльменов, прошедших полный курс наук в тюрьме Синг-Синг, — и вот их репутация полностью восстановлена. К законодательному собранию взывали, чтоб оно изгнало их из своей среды, но оно не вняло призывам. Ведь это было все равно, что просить детей отречься от родного отца. То было вполне современное законодательное собрание».

Читатель без труда обнаружит в «1876» твеновские интонации, хотя иной раз может сложиться впечатление, будто Видал несколько критически относится к своему предшественнику. Впрочем, колкости в адрес Твена не должны никого вводить в заблуждение. Видал движется, в общем, по проторенной дороге, но там, где сатирик-Твен не оставляет камня на камне, исторический романист Видал предпочитает иронию. Что же до Генри Адамса, то в «1876» воскрешен вымышленный барон Якоби из «Демократии». На то — особое внимание к Адамсу — есть веские причины.

Нашумевший в 1880 году роман «Демократия» вышел анонимно. Авторство приписали кружку Генри Адамса, Джона Хэя и Кларенса Кинга, лиц весьма приметных в высшем американском обществе. Г. Адамс — маститый историк, правнук и внук двух президентов Адамсов; Дж. Хэй — бывший помощник президента Линкольна, литератор и дипломат, на склоне лет, уже в XX веке, в течение восьми лет государственный секретарь; К. Кинг — публицист. Все они тогда «открестились» от «Демократии». Загадка разрешилась только в 1918 году после смерти Г. Адамса. Выяснилось, что историк, автор многих книг (в том числе девятитомной истории США в эпоху Джефферсона и Мэдисона), написал еще и этот роман. Отнюдь не из любви к изящной словесности, а по повелительной необходимости, как представлялось дело в его кружке. Адамс, Хэй и Кинг — зрелые сорокалетние люди, пресловутые американские прагматисты — сочли нужным глава за главой читать и обсуждать роман, править его, в общем, тратить время. Чего ради?

Они, плоть от плоти высшего класса Америки, были безмерно обеспокоены — страна стояла на распутье. Прошло полтора десятка лет после победы Севера над Югом в Гражданской войне. Драгоценная Свобода, за которую пролили море крови, обернулась торжеством «грубого индивидуализма», оргией разнузданной наживы; богатые становились богаче, бедняки беднели, хотя у них-то и без того мало что было. На глазах происходила резкая поляризация общества. Не надо было обладать острым зрением, чтобы увидеть: все это было чревато громадным социальным взрывом. Бизнес угрожающе вторгался в политику в том государстве, которое, по американской мифологии, было достаточно отлажено — демократия с весьма широким, по критериям века, избирательным правом и прочими атрибутами, введенными еще «отцами-основателями» как раз для предотвращения социальных потрясений. Если так, рассудил Г. Адамс с друзьями, то каковы перспективы демократии, способна ли она оказаться надежной дамбой против «опасных классов», как именовал американский пролетариат Дж. Хэй.

Гарвардский историк Г. Эйкен, подготовивший переиздание «Демократии» в 1961 году, напомнил: книга «заставляет нас заняться двумя вопросами, которые большинство американцев игнорирует. Первый — старый вопрос Платона, может ли народное правительство последовательно работать в интересах народа. И второй, тесно связанный с первым, — не таит ли идея демократии, как давным-давно подметил Гоббс, в себе противоречие. При демократии люди голосуют, но они не правят и не могут править. А тогда кто же правит и в каких целях? Адамс, достаточно внимательно, хотя и по-своему читавший Маркса, был убежден лишь в одном: государство, как природа, не терпит пустоты, и теми, кто не может или не хочет править, будут править, по всей вероятности, люди еще более неразборчивые и невежественные, чем они сами. Ведь как и его блистательные предки, Генри Адамс был реалистом» [1]. Вот это поучение своему классу и высказали Г. Адамс и К° в «Демократии».

Реалисты до мозга костей, они прекрасно понимали, что те, кому в первую голову адресована книга, умеют и любят считать, но не читать и отложат в сторону философский трактат. Посему они и облекли свои идеи в форму романа с не очень замысловатой, а попросту говоря, банальной интригой: влиятельный сенатор Ретклиф, вероятный будущий президент, по-деловому и без памяти влюбляется в Мадлен Ли, старшую из двух сестер-красавиц, приехавших в Вашингтон провести зимний сезон и доискаться до сути американской политики. Коль скоро, как доподлинно было известно уже в XIX веке, лучшие слушательницы — женщины, самые отработанные сентенции вкладываются в уста вымышленных героев в их обществе. Польза для читателя, натурально, не меньше, чем для любознательных дам, подстегивавших своим вниманием красноречие ораторствовавших американских политиков.

Мадлен «приперла к стене» конгрессмена Гора коварным вопросом: «Неужели вы считаете демократию самой лучшей формой правления, а всеобщее избирательное право — успехом?» Взяв с собеседницы слово, что она никогда не перескажет услышанного, Гор с «энергией отчаяния» объяснил ей и читателям: «Я допускаю, что демократия всего-навсего эксперимент, но ведь это единственный путь, по которому стоит следовать обществу; единственная концепция долга общества, достаточно широкая, чтобы удовлетворить его потребности; единственный результат, стоящий усилий или риска. Любой иной возможный шаг есть шаг назад, а я не желаю повторения прошлого. Я рад, что общество схватилось со спорными проблемами так, что никто не может позволить себе остаться нейтральным».

«Предположим, ваш эксперимент не удастся, — сказала миссис Ли, — предположим, общество уничтожит себя всеобщим голосованием, коррупцией и коммунизмом».

Гор в ответ предложил Мадлен жить верой. «Если нашему веку суждено поражение, мы должны принять смерть в строю. Если же нам уготована победа, мы возглавим шествие. В любом случае нельзя стоять в стороне или быть нытиком». С этими энергичными суждениями Гор и удалился, повторив на прощание: нужно забыть о том, что он сказал. В противном случае его «репутация погибла»[2].

Вот где причина анонимности романа «Демократия», когда книга впервые увидела свет! Проницательный американский историк В. Паррингтон в двадцатые годы нашего века нашел: в лице Гора «Адамс явно изобразил самого себя», ибо в его уста вложил «свои политические убеждения»[3]. Находку эту Паррингтон обнародовал в своем трехтомном труде «Основные течения американской мысли» не из профессорского любомудрия, а по иной, весьма существенной причине — он исследовал развитие либерализма в Соединенных; Штатах.

Уже в семидесятых-восьмидесятых годах минувшего столетия люди, причислявшие себя к политическим мыслителям правящего класса, задумались о том, как встретить на дальних подступах «коммунизм». У них стала выкристаллизовываться доктрина буржуазного либерализма как комплекса очень сложных и внешне противоречивых мер, которые обеспечат долголетие американского капитализма. Они принялись — пока в духовной сфере — спасать капитализм от тех капиталистов, которые не видели дальше своего носа.

Адамс разобрал доводы сторонников возвращения к истинам времен Джорджа Вашингтона, но, если бы и «было восстановлено старое общество… даже сам генерал Вашингтон не смог бы спасти его. Еще до смерти он потерял свое влияние даже в Виргинии», то есть на собственной родине. Так что же делать? Помнить: «судьба этой благородной партии (республиканской. — Н. Я.), записавшей в свой актив немеркнущие достижения, зависела от того, расстанется ли она с принципами. Единственный принцип — не иметь принципов». Но ведь отсюда следует коррупция, смертельно опасная для существующего порядка. Нужно, говорят иные, очистить правительство, но эти люди забывают испанскую пословицу: «берущийся отмыть голову осла потратит зря время и мыло». Таково очередное поучение Гора — Адамса. Все это излишне эмоционально, а потому не всегда понятно.

Писатель, вероятно, почувствовал, что не сможет развязать завязанные сюжетные узлы. И призвал на помощь вымышленных персонажей — блиставшего в высшем свете русского дипломата князя Попова, который, оторвавшись от служения музам, приводит в вашингтонские салоны болгарского посланника барона Якоби. Адамса мало заботит, что в описываемое им время — начало семидесятых годов — Болгария еще не была освобождена Россией и, следовательно, не могла иметь посланников, один из которых, по воле Адамса, представлял эту страну за пределами Балкан уже не менее полувека! Историческая достоверность, впрочем, не нужна, ибо барон Якоби приглашен в книгу на роль адвоката дьявола, чтобы придать остроту пресным американским спорам о демократии. Тому свидетельство — филиппика Якоби в адрес сенатора Ретклифа:

«Вы, американцы, считаете себя свободными от действия всеобщих законов. Вам безразлично прошлое. Я прожил семьдесят пять лет, и всегда — среди коррупции. Я коррумпирован сам, но только у меня есть смелость признаться в этом, а у других ее нет. Рим, Париж, Вена, Петербург, Лондон — все коррумпированы, а Вашингтон, видите ли, чист! Ну, должен сказать вам, за всю свою жизнь я не видел такой коррумпированной страны, как Соединенные Штаты… Везде у вас идет надувательство как государства, так и частных лиц, деньги воруют, скрываются с похищенным из государственной казны. Вы, господа сенаторы, любите декларировать, что вашим великим США, возглавляющим цивилизованный мир, нечему учиться у остального мира. Вы правы, совершенно правы! Великим Соединенным Штатам в этом отношении примера не нужно. Я бесконечно сожалею, что не могу прожить еще сто лет. Если бы тогда я вернулся в Вашингтон, я был бы куда более доволен, чем сейчас. Клянусь честью, — горячо вскричал, жестикулируя, старик, — Соединенные Штаты тогда будут куда более коррумпированы, чем Рим при Калигуле, церковь при папе Льве X и Франция при Регентстве»

Барон Якоби даже не подозревал, насколько пророческие слова он произносит.

* * *

Когда мы вместе с героями Видала, включая взятого напрокат у Генри Адамса барона Якоби, возвращаемся в Вашингтон 1876 года, происходившее тогда в США переосмысливается с учетом случившегося в последующее столетие. Прогулка на машине времени дает возможность обстоятельно ответить на вопросы, поставленные, но далеко не решенные в кружке Адамса. Что же обнаружили персонажи Видала, отправившиеся по тропинкам, истоптанным героями Марка Твена и Генри Адамса?

Литературный прием Видала в романе «1876» аналогичен тому, к которому прибег Адамс в «Демократии», — в Вашингтон направляется главный герой (героиня) книги. Видаловские американский публицист Ч. Скайлер с дочерью Эммой наделены большим, чем миссис Ли, опытом; они приехали из Европы. У Видала барон Якоби возвышен до дуайена дипломатического корпуса в Вашингтоне. Тут невольно приходит на ум отнюдь не праздная мысль: творящие в «демократических» США художники слова как XIX, так и XX века самые бойкие сентенции насчет все той же «демократии» склонны вкладывать в уста иностранных визитеров…

Вернувшись в Соединенные Штаты в самой середине семидесятых годов, Скайлер обнаруживает, что обстановка в стране напоминает виденное им во Франции. Ему довелось в Париже в 1871 году быть свидетелем рождения и гибели Парижской Коммуны и даже написать об этом книгу. На родине Скайлер выясняет, что его книгу газеты замолчали, хотя при встрече коллеги-журналисты и издатели к месту и не к месту поминают ее, неизменно перевирая название. Однако дело не в названии. Скайлер оказался свидетелем, как на американской земле пробились первые ростки чертополоха — антикоммунизма, в дебрях которого и поныне живет правящий класс США.

Уже на первых страницах романа Скайлер размышляет: «Парижское восстание сильно напугало нью-йоркских бюргеров… Впрочем, мировая революция, начавшаяся в 1848 году, еще не кончилась». Поближе познакомившись с Нью-Йорком, Скайлер заключает: «Это очень жестокий город, не тот, что был во времена моей юности, когда преступность и бедность, конечно, существовали, но концентрировались только в одном районе… Теперь половина города кишит беднотой, главным образом иммигрантами из Европы… У богатых горожан есть все основания бояться коммунизма. Здесь дела обстоят похуже, чем в Париже в 1871 году».

По всему роману рассыпаны зарисовки, чаще беглые, нищеты и отчаяния простых американцев и рецепты исцеления социальных язв, предлагаемые сытыми. Дочь Скайлера, проведшая немало лет при дворе Наполеона III, делится мудростью, видимо там и почерпнутой: коль скоро в стране изобилуют «нищие», неплохо устроить войну, да поскорее. Видал заставляет Скайлера усмотреть основное — «ужасающую бедность, мрачно контрастирующую с невероятной роскошью». В этом отношении Видал-литератор языком художественной прозы совершенно точно передает сухую научную оценку того периода в истории США. Прогрессивный американский историк Ф. Фонер вынес в заголовок раздела об этих годах слова: «Контраст между богатством и бедностью углубляется».

Отправляясь от этой генеральной констатации, Видал создает яркую ткань незаурядного политического романа, посильно решая задачу показать, как и в какую сторону удалось направить жизнь в США, чтобы избежать, казалось, неизбежного в те годы гигантского социального взрыва. Исследуя политические нравы в США в 1876 году, Скайлер, по ясно выраженной воле Видала, видит исторический парадокс: несчастья стране принесла победа в Гражданской войне, ибо она утвердила у власти республиканскую» партию. В Белом доме с 1861 года живут только президенты-республиканцы. Вслед за героями Адамса персонажи Видала скорбят о том, что «республиканская партия сделала свое дело и умерла». К выборам 1876 года достаточно прояснилось, что скопище политических проходимцев и жуликов лишь прикрывается названием партии, выигравшей войну и отменившей рабство. Коль скоро республиканцам нет противовеса на политической арене, коррупция захлестнула страну. Разоблачения мошенников из администрации президента Гранта, чем была отмечена избирательная кампания 1876 года, «свалили бы любое парламентское правительство». Администрация Гранта, однако, устояла, следовательно, непоколебим «этот сильный, уродливый, клокочущий мир, посвятивший себя заколачиванию денег любой ценой».

Как же ликвидировать жутковатое положение, когда, например, недавно созданная секретная служба вместо поддержания законности покровительствует взлому сейфов! По мере приближения повествования к кульминационной точке — президентским выборам 1876 года — и сразу после них множатся планы и советы, как именно вернуть течение государственных дел в более или менее нормальное русло, во всяком случае, обуздать самых наглых мошенников и казнокрадов. Планы и советы эти, однако, нередко клонятся к достижению законных целей незаконными средствами: либо прибегнуть к оружию, закаленному в годы администрации Гранта, — взяткам и подкупам, либо употребить даже вооруженную силу, ввергнув страну в кровопролитие.

Всего этого не случилось, ибо, на взгляд Видала, кандидат в президенты от демократической партии Тилден оказался государственным мужем, наделенным завидными качествами политика. Он сумел остановить самых ретивых своих сторонников у роковой черты, за которой следовало обращение к голой силе. Мораль романа — появление на выборах 1876 года как равноправной политической силы демократической партии (ответственной за недавнюю Гражданскую войну!) восстановило баланс в политической жизни США. Двухпартийная система, подорванная многолетним доминированием республиканской партии, вновь начала функционировать. Гальванизация ее, достаточно скромная в исторических рамках, очерченных в романе, сулила постепенное притупление опаснейших классовых антагонизмов, за которыми иным в США уже мерещилась Коммуна 1871 года. Если этого не случилось, если Новый Свет оказался избавленным от того, что потрясло Старый Свет, то за это нужно восхвалить принципы «американизма», и больше всего — двухпартийную систему.

На первый взгляд эта аргументация представляется довольно убедительной, что лишний раз свидетельствует о литературном даровании Видала и большой силе приемов, к которым он прибегает, воссоздавая прошлое своей страны. В «1876» основные герои как-то затеяли оживленный спор об истории. Скайлер и барон Якоби высказали в ходе его милые сердцу Видала истины. Барон Якоби нашел: «То, что мы принимаем за историю, есть не что иное, как беллетристика». Скайлер воскликнул:

«— Согласен, барон. Абсолютно точной истории не существует. Когда я пытался писать о парижских коммунарах — а я сам был очевидцем событий, — я редко мог точно установить даже то, кто и кем был убит…

— Но как же тогда постичь прошлое?

— С помощью Данте, Шекспира, Скотта и других писателей.

— Но история Шекспира не всегда точна.

— Зато характеры его всегда правдивы».

Вероятно, руководствуясь этим принципом, Видал рисует определенно контрастные портреты претендентов на президентское кресло — Тилдена и Хейса. Здесь не место подробно рассматривать их личные качества, достаточно удовлетвориться сказанным в книге. Необходимо, однако, подчеркнуть: оба политических деятеля неотделимы от выдвинувших их кандидатуры партий. А демократическая партия, бросавшая увесистые и меткие обвинения республиканцам в коррупции, отнюдь не была образцом морали и прочих высоких гражданских доблестей. Конечно, Видал не прошел совсем мимо этого, но упомянул о неблаговидных делах демократов, чтобы оттенить прекрасные качества Тилдена. В целом оказалась описанной лишь вершина айсберга.

Яростный спор между демократами и республиканцами по поводу выборов 1876 года не угасал во время администрации Хейса. Он проходил на фоне невиданного обострения классовой борьбы в США. Всеобщая стачка железнодорожников летом 1877 года свидетельствовала о том, что терпение масс истощилось. Они пошли на штурм цитаделей капитализма — железнодорожных компаний. Стачка была буквально потоплена в крови федеральными войсками, национальной гвардией и охранниками компаний.

Но и это не принесло мира, что понимали власти предержащие в США. А. Невинс, из числа благонамереннейших американских историков, заметил в одном из выпусков 12-томной истории США: «Страна (то есть правящие классы. — Н. Я.), до тех пор самодовольно убежденная, что американское общество слишком мирно и состоятельно, чтобы опасаться таких конвульсий, какие только что испытала Франция в Коммуне, пребывала в глубоком потрясении» Бурный взрыв рабочего и фермерского движения на глазах размывал устои двухпартийной системы; создавалось впечатление, что эксплуатируемые быстро выстраиваются против эксплуататоров. Тогда в Вашингтоне и поторопились, помимо прочего, заняться укреплением основ этой самой двухпартийной системы.

В мае 1878 года по настоянию демократов, причем Тилден сыграл здесь не последнюю роль, палата представителей учредила комиссию под председательством конгрессмена К. Поттера для расследования злоупотреблений при подсчете голосов на минувших президентских выборах в штатах Луизиана и Флорида. Ожидались жуткие разоблачения; о характере их, впрочем, можно было догадаться еще до выводов комиссии по тому, что за необходимость проведения расследования демократы куда энергичнее бились вне стен конгресса, чем в нем.

Комиссия Поттера, естественно, подтвердила, что республиканцы добивались своих целей на выборах отнюдь не в белых перчатках. Сенсацию вызвало не это, а неожиданный успех в искусстве дешифровки. В распоряжении комиссии оказалось около семисот зашифрованных телеграмм, истребованных у телеграфной компании «Вестерн юнион». Они были отправлены во время избирательной компании Тилдена в 1876 году. Когда телеграммы были расшифрованы и рассмотрены в комиссии Поттера, выяснилось, что речь шла о попытках подкупить выборщиков в пользу Тилдена. Приглашенный в комиссию Тилден поклялся, что он не знал и не ведал об усердии своих ревностных сторонников. Тем дело и кончилось.

По горячим следам этих событий Дж. Блейн в 1884 году выпустил монументальную двухтомную монографию «Двадцать лет конгресса. От Линкольна до Гарфилда». Современник событий, красочно описанных на страницах «1876», Блейн откомментировал: «Во время расследования в центре внимания был мистер Тилден и все связанное с ним. Засим последовало общее обсуждение — яростные обвинения и горячая защита. Ничто из собранных доказательств не противоречило клятве мистера Тилдена, и не было проявлено никакого желания объявить его виновным. Однако дело просто — президентская кампания (демократов. — Н. Я.), начатая с трескучего манифеста с призывом провести «реформы» решительно во всех сферах правления и обвинениями всех, кому в течение шестнадцати лет была доверена власть, во всяческих мошенничествах и коррупции, завершилась настойчивыми и бесстыдными потугами подкупить выборщиков в трех штатах!» [4]

Дж. Блейн, государственный секретарь в восьмидесятые годы, многократный неудачливый претендент на пост президента от республиканской партии, был весьма компетентен в делах, о которых писал. Он был среди тех, кого обвиняли в коррупции во времена администрации Гранта.

Мы привели точку зрения республиканцев, а как насчет демократов? Обратимся к другому современнику событий, бывшему президенту Конфедерации во времена Гражданской войны Джефферсону Дэвису. 24 декабря 1876 года в частном письме он выразил надежду, что «дела мирно разрешаются и следующим президентом станет Тилден. То, что страна испытывает, смехотворно и в какой-то степени трагично. Это может побудить тех, кто сомневается в способности людей управлять самими собой, вскричать: мы это знали!» [5] Вероятно, от подобных констатаций и отправлялся Видал, строя свою аргументацию по поводу политической системы США.

Несомненно, Видал использовал ретроспективные оценки современников схватки за Белый дом на выборах 1876 года. Во всяком случае, следы расследования комиссии Поттера кое-где просматриваются на страницах романа.

Читая роман, неизбежно снова и снова задаешься вопросом о его исторической достоверности. Ответ однозначен: эпоха передана правдиво. Одно из многих доказательств — внимание мыслящих американцев в изображении Видала к России и русской культуре. Достаточно иметь в виду отзывы Скайлера — Видала о Тургеневе, которого, впрочем, сумел оценить лишь некий молодой американский писатель (в нем определенно угадывается Генри Джеймс), ибо «кому еще может быть интересен. Тургенев в этот ужасный век и в этой ужасной стране», то есть в Соединенных Штатах.

Эрозию культуры, которую с сокрушенным сердцем наблюдал Скайлер, едва ли могла компенсировать американская разновидность религии, которая так же правдиво описана в романе. Впечатляет сцена: на церемонии празднования 100-летнего юбилея США поднимается епископ и, как подобает «святому человеку», после длинной речи «благославляет мир, коммерцию и бога — именно в таком порядке». Видалу ненавистно господствующее в США религиозное ханжество, поэтому он даже не берет на себя труд разобраться в американском религиозном плюрализме. Во всяком случае, он «открывает» в США в середине семидесятых годов «фундаменталистскую церковь». Отличительный признак ее, по Видалу, в том, что прихожане собираются для «песнопений», то есть «молитвы, произносимой вслух хныкающими гнусавыми голосами». Надо думать, во многих американских храмах звучат такие голоса, но фундаментализм в современном понимании возник через двадцать лет после событий, явившихся предметом романа Видала. В 1895 году на Библейской конференции в Ниагаре религиозные ультраконсерваторы сформулировали пять основных («фундаментальных») доктрин: безгрешность Священного писания, возвращение Христа во плоти и второе пришествие и т. д. Вслед за этим в 1909–1915 годах двое калифорнийских миллионеров-святош напечатали двенадцать томов «Основ» со статьями, разъясняющими значение этих доктрин.

Исповедывающие их и называются в США «фундаменталистами», верящими буквально во все, сказанное в Ветхом и Новом завете. В общем, Видал экстраполировал нынешний взлет фундаменталистов в США на прошлое. Можно высказать предположение по поводу причин, почему писатель безразличен к тонкостям богословских дел: политиканствующие фундаменталисты до смерти надоели мыслящим американцам, к которым, конечно, принадлежит Гор Видал.

* * *

Роман «1876» удивительно современен. Литературный критик лондонской «Таймс» подчеркнул, что «параллели» между описанным в книге и «Уотергейтом и Вьетнамом настолько сильны, что их нет необходимости подчеркивать. Даже самому мистеру Видалу». Да, это так. Историк без труда проведет параллель между администрациями У. Гранта и Р. Никсона. Как в первом, так и во втором случае произошла определенная деформация американской системы правления. Никсон, во всяком случае, попытался превратить исполнительные органы правительства в послушное орудие личной политики.

В обстановке политического кризиса, вызванного долголетней войной во Вьетнаме, эти поползновения Белого дома были пресечены. Уотергейт по большому счету свелся к восстановлению принципов двухпартийной политики. Никсону пришлось уйти под угрозой импичмента. Суд так и не состоялся, больше того, президент Дж. Форд простил деяния Никсона за все время пребывания на посту президента. Осталось впечатление незавершенного процесса. Примерно об этом же написал литературный критик «Таймс» применительно к роману «1876»: «Неполностью, что нехарактерно (для Видала. — Н. #.), набросан образ реформиста Тилдена. Честность губернатора, его отказ потребовать, если нужно, силой то, что дало ему всеобщее одобрение, близки к политическому высокомерию. Мистер Видал счел за благо не анализировать в книге такую возможность».

Мораль проста: во внутренних распрях правящего класса США применение силы исключается. Незачем даже фантазировать по поводу такой возможности, которой, впрочем, и не существует.

Создается впечатление, что Гор Видал в романе «1876» вновь блистательно подтвердил тонкое понимание отмеченной давным-давно историком Р. Хофштадтером «американской политической традиции», а именно: «Главное в ведущих политических традициях в США — вера в право собственности, в философию экономического индивидуализма, ценность конкуренции, в то, что экономические добродетели капиталистической культуры неотъемлемые свойства людей… Святость частной собственности… гранитная основа символа веры в американскую политическую идеологию».

Видал поставил перед собой задачу показать очередной политический кризис этой системы и многократно проверенную безобидность ее либеральных критиков и «разоблачителей», пекущихся в конечном счете о ее незыблемости. Сделал он это в свойственной ему искрометной прозе, отвечающей его репутации проницательнейшего американского писателя и гражданина.

Я. Я Яковлев

Глава первая

1

— Вот он, Нью-Йорк. — Я показал дочери раскинувшийся перед нами порт, словно это был мой город. Корабли, баржи, паромы, четырехмачтовые шхуны, точно детские игрушки, суетились на фоне хаотического скопища зданий, совершенно неузнаваемых: смешение красного кирпича и песчаника, крашеного дерева и унылого гранита, церковных шпилей, которых не было раньше, и причудливых луковиц — цементных, что ли? Они годились бы скорее для украшения Золотого Рога, нежели моего родного города.

— По крайней мере мне кажется, что это Нью-Йорк. А может быть, Бруклин. Говорят, будто нынешний Бруклин с его тысячью церквей на редкость экзотичен.

Чайки за кормой с криками ныряли в воду, когда стюарды с нижней палубы выбрасывали за борт остатки обильного завтрака, поданного нам на рассвете.

— Нет, — сказала Эмма. — Я только что от капитана. Это самый настоящий Нью-Йорк. И каким же старым, дряхлым он выглядит! — Меня радовало возбуждение Эммы. В последнее время у нас было не много поводов для веселья, и вот она снова — любопытная девочка, в темных глазах светится всевидящий и вопрошающий взгляд, всегда означавший: я должна понять, что это такое и как это лучше использовать. Новизна и полезность ей ближе, чем красота. Я — полная противоположность Эмме, мы с дочерью дополняем друг друга.

В серых облаках просвечивали полоски ярко-голубого неба; с северо-запада — налетали стремительные порывы ветра; солнце светило прямо в глаза: значит, мы повернули на восток от Норт-ривер, и перед нами лежал Манхэттен, остров, где я родился, а не Бруклин, находящийся южнее, и не Джерси-сити, оставшийся за спиной.

Я глубоко вдохнул соленый морской воздух, смешанный с дымами города, отапливаемого антрацитом, и с запахом только что выловленной рыбы, грудой серебряных слитков заполнившей проходящую мимо баржу.

— Старым? — До меня только сейчас долетел смысл ее слов.

— Но да. — Эмма говорит по-английски почти без акцента, но иногда дословно переводит с французского, выдавая свое иностранное происхождение. Впрочем, иностранец я — американец, большую часть жизни проживший в Европе, а Эмма до сих пор ни разу не покидала Старый Свет, где она родилась тридцать пять лет тому назад, в Италии, во время бури, вырвавшей с корнем половину деревьев в саду нашей виллы и так перепугавшей акушерку, что она чуть не задушила пуповиной новорожденную. Всякий раз, когда я вижу поваленные ветром деревья, слышу гром и смотрю на бушующее море, я вспоминаю тот декабрьский день, бледное лицо жены, столь контрастирующее с ярко-красным цветом ее крови.

(Мне кажется, что воспоминания в этаком непринужденном лирическом стиле отлично подойдут для «Атлантик мансли».)

— Да, старым. Закопченным. — Эмма поежилась от ветра. — Как Ливерпуль.

— Все порты одинаковы. И все же здесь нет ничего старого. Я ничего не узнаю. Даже муниципалитет — он должен быть там, где виднеется вон та мраморная гробница. Видишь? Вся в колоннах…

— Ты, наверное, просто забыл. Это было так давно.

— Я как Рип Ван Винкль. — Я уже представлял себе начало моего первого очерка для «Нью-Йорк геральд» (если, конечно, мне не удастся заинтересовать мистера Боннера из «Нью-Йорк леджер», который, я слышал, платит тысячу долларов за статью). «Новый Рип Ван Винкль, или Рассказ о том, как Чарлз Скермерхорн Скайлер отплыл в Европу почти полстолетия тому назад…» И жил там (в спячке?). Теперь он вернулся, чтобы отчитаться перед президентом Мартином Ван Бюреном, пославшим его за границу с дипломатической миссией, показать свои путевые заметки другу юности Вашингтону Ирвингу (который, в конце концов, его и выдумал), пообедать с поэтом Фицгрин Халлеком — увы, вернулся, чтобы с удивлением узнать, что все они давным-давно умерли.

Здесь пора остановиться.

Эти страницы — наброски, не более того. Повседневные впечатления от моей новой старой родины.

Заголовки: «Соединенные Штаты в год столетия». «Возвращение странника». «Старый Нью-Йорк: мемуары никербокера». «Воспоминания об эпохе Джексона и Ван Бюрена…» Попробую заинтересовать ими издателей и лекционных агентов…

В данный момент — сейчас полночь 4 декабря 1875 года — меня несколько смущает проблема: как воплотить в слове этот Новый Свет, с которым я пока знаком лишь на расстоянии. Разумеется, я могу до бесконечности писать о днях минувших, и, к счастью, если верить моему издателю мистеру Э. П. Даттону, такая продукция, предайся я воспоминаниям, будет иметь хороший сбыт. Однако подлинная задача — проникнуть в суть этой страны, какой она стала сегодня, с населением, в два, три или даже четыре раза превышающим то, что было в год моего отъезда— 1837-й. И только сейчас, обливаясь потом в гостиной нашего номера, куда внезапными порывами, напоминающими африканский сирокко, через металлические трубы вторгается сухой, раскаленный воздух, и размышляя над тем, что я успел увидеть сегодня в Нью-Йорке, я начинаю понимать масштаб того, что мне предстоит.

Никто из американцев, с которыми я встречался в Европе на протяжении последних сорока лет, не счел нужным подготовить меня к величию и вульгарности, изобилию и нищете, элегантности и чудовищному скоплению людей в этом городе, который остался в моей памяти небольшим морским портом со столь скромными претензиями, что дом, которым владела мадам Джумел на Гарлемских — то есть уже давно не Гарлемских, а Вашингтонских холмах, считался особняком, а теперь целиком поместился бы в танцевальном зале одного из тех дворцов, которые строят себе богачи на улице, называющейся ныне Пятой авеню, а в мое время — проселочной дороге, петлявшей между фермами к северу от Поттерс-филд, позже переименованной в Пэрэйд-граунд, а еще позже — в Вашингтон-сквер, застроенную «старыми» домами наследников нью-йоркской знати времен моей юности.

В те дни горожане жили в южной части острова Манхэттен, между Батареей и Бродвеем, где теперь властвует коммерция или кое-что похуже. Я вспоминаю, что площадь Св. Марка была крайней северной точкой, жить дальше которой никому и в голову не пришло бы. Теперь, рассказывают, некая богатая особа построила себе кремовый дворец во французском стиле на Пятьдесят седьмой (!) улице напротив только что законченного Центрального парка (как, спрашивается, можно «закончить» парк?).

К Эмме подбежал запыхавшийся стюард.

— C’est un monsieur; il est arrivé, pour Madame la Princesse[6].

Все в один голос уверяли нас, что из судов, пересекающих Атлантику, самые комфортабельные — французские; «Перейра» не обманула наших ожиданий, несмотря на зимние штормы, сопровождавшие нас половину пути от Гавра. Капитан был сама любезность; он находился под впечатлением высокого титула Эммы, вопреки тому, что титул этот наполеоновский, а вторая французская империя сменилась третьей французской республикой. Тем не менее капитан предоставил нам поистине королевские каюты всего за 150 долларов (обычная цена двух билетов первого класса — 200 долларов).

Наши попутчики были столь угрюмы и ненавязчивы, что я сумел за восемь с половиной дней путешествия закончить статью для «Харпере мансли». «Императрица Евгения в ссылке» слеплена из фактов, сообщенных мне моей обожаемой подругой принцессой Матильдой, разумеется ненавидящей свою кузину — императрицу. В соответствии с современным американским вкусом статья исполнена патетики, по большей части ложной.

Императрица всегда была очень добра к Эмме и ко мне, хотя и позволила себе однажды бестактность в моем присутствии, сказав, что в обществе литераторов ей так же скучно, как в обществе первооткрывателей! Что ж, писатель — тот же первооткрыватель. Мы тоже заняты поисками забытых городов, редкостных животных и никем не написанных фраз.

Посетителем Эммы оказался Джон Дэй Эпгар. Он ждал нас в главном салоне. С несколько потерянным видом он стоял в толпе пассажиров первого класса, озабоченных поисками детей, гувернанток, сумок и чемоданов.

Несколько мужчин возле бара с мраморной стойкой поглощали коктейль, который американцы колоритно нарекли «продирателем глаз».

— Княгиня! — Эпгар низко склонился над ее рукой; для американца у него неплохие манеры. Все-таки недаром Джон, как я его зову, провел год в нашем посольстве в Париже. Теперь у него в Нью-Йорке адвокатская практика.

— Мистер Эпгар, вы верны своему слову. — Эмма обратила на него прямой взгляд своих темных глаз, быть может, не столь пронзительный, что был брошен на город Нью-Йорк, но ведь Джон в отличие от города ей довольно хорошо знаком.

— Карета ждет вас у пятидесятого причала. С носильщиками. Простите, мистер Скайлер. — Джон поклонился мне, мы пожали друг другу руки.

— Как вы попали на борт? — полюбопытствовал я. — Разве мы уже причалили?

— На специальном катере. С целой оравой, которая вас встречает.

— Меня? — я был искренне удивлен. Я телеграфировал Джейми Беннету в редакцию «Геральд», что прибываю четвертого, но я вовсе не рассчитывал, что этот лентяй явится ко мне с визитом на середину Гудзона. Кто же еще узнал о моем призде?

Капитан все нам объяснил.

— Американская пресса поднялась на борт, чтобы проинтервьюировать мистера Шулэ. — Я никак не могу привыкнуть к французскому произношению моего имени. Может быть, поэтому я чувствую себя во Франции совсем другим человеком, чем был в Америке. Спрашивается: изменился ли я? В конце концов, именно слова выражают нашу суть.

— Невероятно! — Эмма невысокого мнения о журналистах, несмотря на то что наши средства к существованию отныне мне предстоит зарабатывать пером, писанием для газет, журналов, для кого и чего угодно. Паника 1873 года уничтожила весь мой капитал. Но что еще хуже, муж Эммы оставил ее в сходной ситуации, он не нашел ничего лучшего, как умереть пять лет назад, пытаясь проглотить кусок Tournedos Rossini[7] в ресторане «Лукас Картон».

Был ли это сердечный приступ или кусок говядины, попавший в дыхательное горло, мы никогда не узнаем, потому что нас обоих не было рядом, когда князь д’Агрижентский столь скоропалительно оставил этот мир во время позднего ужина с любовницей. Это был настоящий скандал в течение трех дней накануне войны с Пруссией. Вскоре у парижан появилась другая тема для разговоров. У нас — нет. До сих пор мы не в силах понять, как случилось, что князь умер, задолжав состояние, которым, казалось нам, он владел.

С несколько сомнительной помпезностью придворного камергера капитан провел нас через салон в небольшую гостиную, обставленную позолоченными креслами à la Louis Quinze[8], где меня поджидал цвет юной нью-йоркской прессы. Иными словами, молодые неопытные журналисты, чья функция — встречать на борту знаменитостей и в мучениях и ошибках (второго, как правило, больше, чем первого) осваивать искусство интервьюирования, или бойкого лжеописания этой особой людской породы.

Двадцать или тридцать лиц смотрели на меня из скопища длинных и весьма потрепанных пальто; одни распахнутые из-за тепла в гостиной, другие наглухо застегнутые от морозного ветра в это утро. Сегодня нам чуть ли не сто раз сказали, что такой холодной зимы старожилы не помнят. Но разве не так говорят про любую зиму?

Капитан представил меня журналистам — он явно доволен тем, как быстро и, пожалуй, даже драматично окупается сделанная нам скидка. Я воспел пароходную кухню и пышно восславил удобства французской пароходной компании.

Пока на меня сыпались вопросы, некий близорукий художник набрасывал мой портрет. Я успел кинуть взгляд на одно из своих воплощений, когда он переворачивал страницу блокнота: невысокий, тучный, похожий на голубя мужчина с тремя подбородками, уложенными поверх неестественно высокого воротника (у меня нормальный воротник), со вздернутым, разумеется, носом и квадратной челюстью уже немолодого голландца. Боже! К чему иносказания? Старик шестидесяти двух лет.

Худышка из «Нью-Йорк геральд». Вялый юнец из «Нью-Йорк грэфик». Мрачный карлик из «Нью-Йорк тайме». «Сан», «Мэйл», «Уорлд», «Ивнинг пост», «Трибьюн» тоже здесь, но пока не представились. И еще полдюжины молокососов из еженедельников, двухнедельников, ежемесячников, двухмесячников… О, Нью-Йорк, Соединенные Штаты — эта Валгалла журналистики, если только Валгалла — верное слово. В Соединенных Штатах больше процветающих газет и журналов, чем во всей Европе. Вот и получилось, что писатели выходят из мира журналистики, так никогда его полностью не покидая… В мое время они весьма неохотно писали для прессы — только чтобы заработать на скудное пропитание (моя нынешняя участь).

— Мистер Скайлер, каковы ваши впечатления о Соединенных Штатах? — Карлик из «Нью-Йорк тайме» держал свой блокнот перед глазами, как требник, и смотрел в него, а не на меня.

— Я узнаю это, когда сойду на берег. — Довольные смешки из скопища пальто, начавших издавать специфический запах грязной и сырой шерсти.

Эмма стояла у двери, прижав к лицу носовой платок, в любую минуту готовая обратиться в бегство. А вот Джон Эпгар был, похоже, зачарован четвертым сословием во всем его неопрятном великолепии.

— Когда вы в последний раз были в Америке? — «Уорлд» бросила нечто вроде вызова: разве это дело — жить не в богоизбранной стране?

— Я уехал в 1837 году. В тот год все обанкротились. Вот я вернулся, и все снова обанкротились. Не находите ли вы, что тут есть какая-то симметрия?

Это сошло довольно хорошо. Но почему я уехал?

— Потому что президент Ван Бюрен назначил меня вице-консулом в Антверпене…

Мне казалось, что это произведет впечатление, но я ошибался. Не уверен, какие именно слова их озадачили: «вице-консул» или «президент Ван Бюрен». Но ведь американцы всегда жили настоящим, и нынешнее поколение ничем не отличается от моего, если не считать, что теперь у них больше прошлого для забвения.

Когда я уехал, наша республика (вскоре она отметит свой столетний юбилей) была в жизнерадостном шестидесятилетием возрасте; теперь это мой возраст.

Хотя моя жизнь охватывает почти две трети истории Соединенных Штатов, она представляется мне мгновением. В этой связи любопытны первые впечатления Эммы от Нью-Йорка: каким старым он выглядит, сказала она. А ведь, пожалуй, со времен моей юности тут ни одного дома не уцелело. Отвечая на вопросы репортеров, я узнал в иллюминаторе — скорее, амбразуре — знакомый шпиль церкви св. Троицы. Хотя бы одну достопримечательность старого города пощадили многочисленные пожары!

(Более поздняя приписка: мой «знакомый шпиль», если верить Джону Эпгару, был снесен в 1839 году. Новый, незнакомый, относится к началу сороковых.)

Вопросы сыпались один за другим. Ответы мои были в меру колкими — приходилось учитывать, что человеку, уезжавшему столь надолго, надлежало тактично оправдываться. И если газетные отчеты о моем возвращении будут благожелательными, я с легкостью, надеюсь, найду лекционных агентов, не говоря уже о журнальных заказах — лишь бы только платили!

— Где вы жили все это время, сэр?

— Последние несколько лет — в Париже. Я приехал туда…

— Вы были в Париже во время войны и германского нашествия?

Я старался держаться скромно, любезно, но свободно.

— О да. Знаете, я даже написал об этом книгу. Быть может, вы о ней слышали. «Париж под Коммуной».

Или мои издатели преувеличили успех книги, или же репортеры не читают ни книг, ни рецензий. А ведь «Харпере уикли» охарактеризовал «Париж под Коммуной» как «великолепный, леденящий душу рассказ очевидца об осаде Парижа и рождении Коммуны, отмеченный редким даром наблюдательности, столь свойственным всему, что выходит из-под пера Чарлза Скермерхорна Скайлера». Я запомнил эту тираду дословно, потому что до тех пор мне казалось, что из-под моего пера не выходит ничего, кроме скрипа.

Человек из «Сан» с явным самодовольством спросил:

— А вы сами, сэр, не коммунист?

— О нет, мой мальчик. — В моем голосе появилась вдруг хрипотца; я намеренно подражал манере Вашингтона Ирвинга, когда он хотел очаровать собеседника. — Я простой американец.

— Тогда почему же вы так долго жили за границей? — вопрос газеты «Грэфик».

— Когда я был американским консулом в Италии, я женился на уроженке Швейцарии…

— Это она? — карлик метнул поверх требника взгляд на Эмму, точнее, направил сей предмет на нее, будто чертенок, вручающий грешнику судебную повестку в ад.

— Моя жена умерла. Она скончалась в Париже несколько лет назад. Она…

— Как вас зовут, мисс? — вопрос «Уорлд», обращенный к Эмме.

— Je ne comprends pas, monsieur [9].— Ее лицо побледнело, a губы вытянулись в прямую раздраженную линию. Французские слова прозвучали, как удар хлыста.

— Моя дочь — княгиня д’Агрижентская. — Это вызвало настоящее замешательство репортеров, пытавшихся точно записать титул. В конце концов был достигнут компромисс. По-английски он звучал «княгиня д’Агриженто». — Она вдова… — принялся я объяснять.

— А чем занимался князь? — полюбопытствовала «Экспресс».

Эмма перешла ка английский и явно собиралась надерзить, но я успел жестом остановить ее. Джон смотрел на нас завороженно: спектакль становился забавным.

— У князя были широкие интересы. Его отец, вы это, конечно, знаете, был маршалом Франции, он служил при Наполеоне I. Титул ему пожаловали в Италии. После Ватерлоо, когда Наполеон потерпел поражение… — Слишком много подробностей сразу. Репортеры нетерпеливо дали понять, что они знают о битве при Ватерлоо.

— У вас есть дети, княгиня?

— Двое, — ответил я быстро. — В Париже. С бабушкой. Вдовствующей княгиней. — Эта титулованная стерва сдирает с нас ежегодно пять тысяч франков, почти тысячу долларов, на их содержание; это весь доход, какой Эмма получает с того, что осталось от состояния мужа. Нужно ли говорить — да, я не могу удержаться, хотя эти записки не имеют к ней никакого отношения, — что такой ужасной особы, как свекровь Эммы, я в жизни своей не встречал. Согласно легенде, она была проституткой, когда на нее обратил внимание лейтенант Дюпон, будущий маршал и князь д’Агрижентский. Однако я не могу поверить, что этой особой можно было увлечься, так как убежден, что и тогда она была столь же отвратительна, как скотобойня в августовский день.

— Собираетесь ли вы писать о том, как изменился Нью-Йорк с того времени, когда вы здесь жили? — Этот вопрос задал милый худощавый человек из «Геральд», который знает меня как «ценного автора».

— Конечно. Я мечтаю поездить по Штатам. На восток и на запад, на юг и на север. Я хочу побывать на филадельфийской выставке, посвященной Столетию, и написать о ней…

— Для «Геральд»? — снова этот милейший молодой человек.

— Разумеется. — Я отвечаю ему любезностью, но не искренностью, потому что собираюсь писать туда, где больше платят.

— Вы не родственник миссис Астор?

Это был на удивление странный вопрос.

— Конечно, нет! — Боюсь, что я ответил на него с излишней горячностью.

Загадка быстро разрешилась: оказывается, девичья фамилия миссис Астор та же, что у моей матери, — Скермерхорн, а я об этом ничего не знал, хотя еще в Париже очарованные и зачарованные странники рассказывали нам о пышности ее приемов, об изумительном великолепии светского общества, которым она верховодит, затмив свою невестку, супругу Джона Джекоба Астора-третьего, которая стоит выше ее хотя бы по праву первородства, поскольку Дж. Дж. Астор-третий старший сын, а следовательно, и глава семьи.

Однажды, полстолетия тому назад, я видел первого Дж. Дж. Астора, когда он едва полз по Бродвею в шубе на горностаевой подкладке, сопровождаемый моим старым другом и своим секретарем поэтом Фицгрин Халлеком. Никого из них уже нет в живых.

Вопросы о моих книгах, немногочисленные. Судя по прессе, я известный в Америке писатель, но эта неопрятная братия не очень уверена в том, чем именно я известен. С другой стороны, они все знают мою журналистику, не только то, что я писал для «Геральд» Джейми Беннета, но и для «Ивнинг пост», где началась моя литературная карьера. Я — неувядаемый авторитет нью-йоркской прессы по европейским делам.

Политика. Когда имеешь дело с американцами, она всегда вылезает наружу.

Что я думаю о недавнем аресте и тюремном заключении «босса» Твида, укравшего у города Нью-Йорка миллионы долларов во время строительства нового роскошного здания городского суда? Я благочестиво осудил коррупцию.

Что я думаю о генерале Гранте, чей второй срок на посту президента заканчивается через год?

Я отвечал осторожно. Коррупция, поразившая администрацию генерала Гранта, больно задела меня лично. Моим капиталом распоряжался банкирский дом Джея Кука, обанкротившийся осенью 1873 года, это вызвало панику, последствия которой до сих пор при нас — в отличие от моего капитала.

Несколько уолл-стритовских бандитов, и среди них Джей Гулд и Джим Фиск — как хорошо я запомнил их имена! — в попытке скупить золото вызвали тысячи банкротств. Был ли в этом замешан сам генерал Грант — спорный вопрос. Известно, конечно, что он принимал щедрые подарки от людей типа Гулда и Фиска. Если Грант и не преступник, то уж болван наверняка. Но республиканская партия его выгораживает, превозносит и страшится его ухода даже теперь, после двух сроков в Белом доме.

— Полагаете ли вы, что генерал Грант выставит свою кандидатуру на третий срок? — спросила «Таймс», газета, особо преданная администрации Гранта.

— Мне трудно сказать, я никогда не встречался с генералом. Но… — Тут я намеренно приступил к созиданию если не богатства, то по крайней мере местечка для себя, где я смогу прожить оставшиеся мне несколько лет без страха перед нуждой. — Но,— повторил я, — вы, наверное, знаете, что я демократ старой закваски, сторонник Джексона и Ван Бюрена… — Это пробудило некоторый интерес. Я ощутил явную холодность со стороны репортеров, представляющих прессу республиканцев (пожалуй, их большинство), и нескрываемую симпатию остальных.

— Вы сторонник выдвижения кандидатуры губернатора Тилдена от демократической партии?

Сторонник! Все мои надежды покоятся на том, что этот хрупкий человечек в будущем году станет президентом.

— Разумеется. Хотя au courant…[10] — Конечно, это ошибка — говорить с ними по-французски, но сказанного не воротишь.

Странно. Во Франции я думаю только по-французски. А сейчас, сидя в этом гостиничном номере, — на каком языке я думаю? По-английски? Нет, à mélange[11].

— Едва ли мне известно о нью-йоркских делах столько, сколько вам, джентльмены, но я знаю, что, разоблачив шайку Твида, Тилден завоевал симпатии честных людей штата Нью-Йорк и они в прошлом году выбрали его губернатором. Он положил конец обиранию бедных богатыми…

— В ваших словах ощущается коммунистический привкус, сэр. — Это, конечно, «Таймс».

— Так, значит, честность и коммунизм одно и то же? — Этим я заслужил аплодисменты. Удивительно, до чего забеспокоились мокрые пальто при одном только упоминании коммунизма. Очевидно, парижское восстание сильно напугало нью-йоркских бюргеров; конечно, напугало оно и нас, парижан, когда после ухода немцев городом завладели коммунары; однако еще страшнее оказалась месть бюргеров, которые истребили многие тысячи коммунаров. На моих глазах на улице Мон-Руж убили пятилетнего ребенка. Впрочем, мировая революция, начавшаяся в 1848 году, еще не кончилась.

В этот момент я поднял свой штандарт:

— Когда я в позапрошлом году последний раз видел Тилдена в Женеве…

Возбуждение, которое я хотел вызвать, стало вполне ощутимым: мокрые пальто ну просто исходили паром. Невнятное интервью с возвратившимся автором нашумевших, хотя и неведомых газетчикам книг заметно оживилось.

— Вы друг губернатора?

— Едва ли это точное слово. Но мы с ним переписываемся. Нас познакомил мистер Галлатин, который живет в Женеве.

Я терпеливо произнес фамилию по буквам, объяснил, что отец Галлатина был министром финансов при президенте Джефферсоне.

— Я нахожусь под огромным впечатлением от личности губернатора Тилдена, его способности проникать в существо любой проблемы, с которой ему приходится сталкиваться.

Это достаточно близко к истине. Сэмюэл Дж. Тилден и в самом деле необычайно умный, хотя в чем-то ограниченный человек, и, будучи натурой холодной и суховатой, отнюдь не лишен обаяния.

В течение недели мы обедали почти каждый день на террасе, откуда открывается вид на озеро Леман. Иногда к нам присоединялся Галлатин, чей сочный европейский реализм зачастую оказывался чересчур экстравагантным для суровой пуританской натуры С. Дж. Тилдена.

Однажды Тилден вдруг стал нам рассказывать в деталях, как он изобличил Твида и его банду, в составе которой были губернаторы, судьи, мэры, олдермены. Когда Тилден заговорил, его бледное лицо старичка-ребенка раскраснелось, а в серых унылых глазах внезапно отразилась голубизна озера; на какое-то мгновение возбуждение сделало его почти красивым.

Галлатин и я (и еще несколько слушателей) с изумлением внимали его слабому, но завораживающему голосу. Ведь в его словах нас, европейцев (да, я стал одним из них за эти годы), задела нотка специфического американского лицемерия. «Подумать только, — сказал он Галлатину, — во что превратилась наша страна со времен вашего отца! Со времен Джефферсона!» Галлатин изумился: «Но ведь все изменилось к лучшему, мистер Тилден. Страна стала такой большой и богатой… — Это было за несколько недель до биржевой паники. — Страну пересекли железные дороги. Построены колоссальные фабрики. Из бедной старой Европы хлынула дешевая рабочая сила. Америка превратилась в Эльдорадо, а ведь во времена моего отца это была страна фермеров, кстати, не очень умелых». — «Вы меня неправильно поняли, мистер Галлатин. — На болезненно-бледных щеках Тилдена проступили кирпичные пятна. — Я имею в виду коррупцию. Продажных судей. Выборных лиц, делящих между собой народные деньги. Газеты, которые покупаются, — покупаются политическими боссами. Даже «Пост». — Тилден мрачно кивнул в мою сторону, зная, что я часто писал для этой газеты. — Даже «Пост» получила кругленькую сумму от Твида. Вот что я имею в виду, говоря о переменах в нашей стране, — культ золотого тельца, всемогущего доллара, всю эту ужасающую продажность».

Я знал тогда Тилдена всего неделю, и в его словах мне слышалась едва ли не страсть. А вообще-то он был, как говорится, холоден как рыба.

Черные брови Галлатина взметнулись в ненатуральном изумлении: «Знаете, мистер Тилден, я много говорил с отцом о ранних днях республики… и я не хотел бы вам противоречить, но то, что вы описали, всегда было нашим правилом. И уж конечно, в Нью-Йорке мы всегда давали друг другу взятки и, когда подвертывалась возможность, прирваивали общественные деньги».

Был Тилден шокирован? Как опытный адвокат, он умел вовремя приостановить защиту, когда противная сторона предъявляла неожиданные улики. Красные пятна исчезли с его щек. Он добавил немного воды в бокал с превосходным рейнским вином. Я заметил, что у него, точно как у меня, дрожат руки.

«Но согласитесь, мистер Галлатин, все это изменилось, когда президентом был избран основатель нашей партии Томас Джефферсон». — «Ничего никогда не меняется, мистер Тилден. Люди остаются людьми».

Если мне не изменяет память, именно в этот момент Тилдену принесли письмо, в котором сообщалось о выдвижении его кандидатуры в губернаторы штата Нью-Йорк. Быть может, однако, я мысленно передвинул события. Во всяком случае, сообщение пришло в дни швейцарских каникул — первой поездки Тилдена в Европу.

«У меня нет намерения баллотироваться в губернаторы», — решительно повторял Тилден, стоя у подъезда гостиницы среди чемоданов, в окружении своих спутников, носильщиков и кучеров. «Вы обязаны! — сказал я. — Если не для народа, то хотя бы ради нашего друга Джона Биглоу».

Эти слова вызвали на его лице некое подобие улыбки. Джон Биглоу, вероятно, единственный друг Тилдена. В тридцатые годы мы все трое были начинающими нью-йоркскими адвокатами. Оба они на несколько лет младше меня. Тилдена я в те годы не знал, но часто встречал Джона Биглоу в «Кафе франсэз», обычно в обществе моего друга Фицгрин Халлека. Мне вспоминается что-то осуждающее в глазах Биглоу — красивого высокого юноши из северной части штата Нью-Йорк, — когда он смотрел, как мы с Халлеком играли на бильярде. Однажды Биглоу смущенно попросил меня помочь ему: он хотел заняться журналистикой. Я кое-что для него сделал.

Ультрареспубликанская «Таймс» стремилась узнать побольше о моих связях с Тилденом.

— Пока и говорить-то не о чем, — ответил я честно. Но я молю бога, чтобы в ближайшее время нынешние непрочные связи превратились в самые крепкие узы. — По его просьбе я время от времени писал ему о международных делах. — Это вполне соответствует истине. Не могу сказать, чтобы он определенно просил меня об этом, но проявлял к моим докладам неизменный интерес, особенно в последние шесть месяцев, когда всем стало ясно, что он будет не только кандидатом в президенты от демократической партии в 1876 году, но и президентом — конечно, если Грант не станет добиваться переизбрания на третий срок.

Неожиданный глухой удар, подобный толчку землетрясения, прервал мои разглагольствования: «Перейра» причалила. Демисезонные пальто мигом куда-то улетучились. Отвращение Эммы было столь же очевидным, как и благоговение Джона Эпгара.

Я взял Эмму за руку.

— C’est nécessaire, petite.

— Comme tu veux, Papa [12].

Из эстетических соображений я с Эммой не вполне откровенен. У нее нет подлинного опыта борьбы за существование, которую приходится вести почти всем людям, и я хотел бы оставить ее в счастливом неведении. У моей жены было небольшое состояние и фамильный Schloss[13] в Унтервальдене в Швейцарии. Когда то и другое после ее смерти стало для нас недоступным, Эмма благополучно (как мне казалось) вышла замуж за Анри д’Агрижентского, и в течение десятка с лишним лет они благоденствовали, обрастая долгами в доме князя на Бульвар-де-Курсель.

Я тем временем неплохо зарабатывал своим пером и мог обеспечить некоторый комфорт для полутора человек (половина — стоимость любовницы с квартирой в приличном районе). Затем посыпались удары: падение Парижа, смерть Анри, банкротство Джея Кука и мое разорение.

Теперь мне придется кое-как изворачиваться. Но Эмму, насколько это возможно, следует оградить от печального зрелища старого отца, некогда литературной курочки, несшей золотые яйца, бегающего в поисках заказов по улицам, по которым он раньше триумфально разъезжал в каретах.

Ну, довольно жалости к самому себе. Жизнь штука нелегкая. Печально лишь то, что я немолод. В тридцать лет я бы не испытывал страха. Я завоевал бы Нью-Йорк за неделю, как Тамбурлен — Персеполис!

2

Экипаж Джона Дэя Эпгара, а также причудливый вагончик с золотой эмблемой отеля «Пятая авеню» ждали нас на набережной. «Для вашего багажа, сэр», — объяснил возница, пожилой ирландец.

Среди самой разнообразной информации, полученной мною за последние несколько часов, есть такие факты: более половины миллионного населения города составляют инородцы. Большинство из Ирландии (как и в мое время) и Германии. Непрерывно растет число выходцев из других стран» Целые районы центральной части острова заселены итальянцами, поляками, евреями, греками, а некогда прелестные улицы Мотт и Пелл теперь целиком оккупированы китайцами! Мне не терпится начать исследование Нового Света, похожего скорее на город из сказок «Тысяча и одной ночи», чем на степенный англо-голландский городок или даже деревню времен моей юности.

Когда экипаж свернул с набережной на Ортон-стрит, Джон Эпгар обратил наше внимание на нищих в лохмотьях, стоящих с протянутой рукой.

— Мы стали чем-то вроде европейской богадельни, — сказал он с заученной горечью, повторяя, кажется мне, не раз слышанную и произнесенную фразу.

Я думаю, что коренных ньюйоркцев должны раздражать эти вновь прибывающие толпы, тем более теперь, когда после паники 1873 года стало нелегко находить работу и люди вынуждены заняться — чем же еще? — уголовщиной. И все же для старых ньюйоркцев с деньгами постоянный приток дешевой рабочей силы — редкая удача. Отличного повара можно нанять за восемнадцать долларов в месяц, гувернантку — за двенадцать. Мы с Эммой даже поспорили о том, не следует ли нанять ей служанку. Вероятно, мы единственные обитатели отеля «Пятая авеню», не имеющие личной прислуги.

Во время поездки от набережной до гостиницы я чувствовал себя Рипом Ван Винклем. Мне уже не хватает эпитетов, и надо держать себя в руках, чтобы не злоупотреблять этим затасканным сравнением.

Я попросил возницу провезти нас на знаменитую Пятую авеню через Вашингтон-сквер.

— Без сомнения, вы поразитесь, как изменилась эта улица. — Джон отменно вежлив, но способность говорить банальности делает его не лучшим собеседником. А зятем? Что же, возможно;

Юридическая контора братьев Эпгар на Чемберс-стрит процветает. Но я не был в восторге, узнав еще прошлым летом в Париже, что их девять и что Джон всего лишь третий сын третьего брата. Мне кажется, что Эмма относится к нему так же, как и я, но ведь мы почти всегда одинаково смотрим на вещи, а следовательно, нам нет нужды о многом говорить вслух, тем более на столь деликатную тему, как ее будущий муж.

— Откровенно говоря, в мое время Пятой авеню как таковой не было. Несколько смельчаков начали строить дома к северу от Пэрэйд-граунд, как называлась раньше Вашингтон-сквер. Их считали чудаками, которых чересчур пугали летние вспышки холеры или оспы в нижней части острова. — Я не вкладывал особого смысла в эти слова и смотрел по сторонам, силясь вобрать как можно больше впечатлений.

Яркое солнце выявляло мельчайшие детали нового города, но не приносило тепла. Эмма дрожала даже под меховой накидкой, столь же завороженная зрелищем.

Повсюду бесчисленные экипажи — ландо, двухместные коляски, повозки, ярко раскрашенные вагончики на конной тяге, не говоря уже о других, еще более ужасных видах транспорта: когда мы пересекали Шестую авеню по Корнелия-стрит, я едва не испустил дух, а Эмма вскрикнула — над нашими головами со скоростью тридцать миль в час с оглушительным грохотом промчались вагончики, приводимые в движение паровым двигателем!

Лошади шарахнулись в сторону, заржали, возница выругался. Сверху, с воздушной железной дороги, дождем сыпалась сажа. Эмма сидела с перепачканной щекой. Счастье еще, что нас не подожгли яркие угольки, точно миниатюрные кометы посыпавшиеся из трубы локомотива.

Вагончики скрылись из виду. Ошалевших лошадей кое-как удалось успокоить и заставить пересечь авеню в направлении тихой Вашингтон-сквер.

— Господи боже! — Эмма поднесла к щеке платок, даже не попытавшись выразиться более изысканно в присутствии Джона Дэя Эпгара, которого происшествие изрядно смутило.

— Простите, я должен был вас предупредить. Такого ведь нет нигде в мире?

— К счастью. — Эмма разрумянилась и выглядела очень молодо — испуг и холодный ветер пошли ей на пользу.

Я не повторил ставший уже обычным для меня рефрен: как все изменилось. Ведь в мое время (а было ли время когда-нибудь моим?) Шестая авеню служила названием для сельской дороги, соединявшей отдельные фермы и пересекавшей глухие болота, где однажды мы с отцом охотились на уток.

Когда мы повернули к парку, я поклялся, что не буду больше поминать прошлое — разве что в печати, за деньги. Главное здесь в том, что никогда не знаешь, развлекаешь ты или повергаешь в скуку молодых, которые из вежливости внимательно тебя слушают. Мне бы следовало это знать. В юности я пробивал себе дорогу, беззастенчиво эксплуатируя прошлое. Ожидает ли теперь меня воздаяние? В виде молодого слушателя, едва сдерживающего предательскую улыбку во время моих разглагольствований.

Тут надо поставить точку. Нечего столько задерживаться на прошлом. Современность столь интригующа, а времени у меня осталось так мало, что его надлежит использовать с толком ради воссоздания благополучия Эммы. В данный момент, мне кажется, ничто не сможет нас остановить, если только я не умру от жары.

Жар пышет из труб, от горящих углей в облицованном мрамором камине. Я безуспешно попытался открыть окно в гостиной: просто задыхаюсь без воздуха. Но я уже в пижаме и не хочу вызывать коридорного. Эмма спит в своей комнате.

Две спальни, гостиная и — заметьте — личная ванная стоят тридцать долларов в день. Сюда же, разумеется, включена трехразовая еда, а четвертую, ужин, можно получить еще за два с половиной доллара. Но даже при таких расходах у нас через три месяца не останется ни цента. Все же игра стоит свеч. Гостиница — крупнейшая в Нью-Йорке; многочисленные холлы, бары: здесь можно встретить всех, кто хоть что-нибудь значит в этом городе. Это наше Эльдорадо, и разрабатывать его надо со всей тщательностью.

Любопытно, что при одной мысли о деньгах — или их отсутствии — у меня удваивается частота пульса.

Я только что принял опиат, сильное снотворное, приготовленное для меня в Париже. И теперь, засыпая, я пишу или грежу, не зная уже, что реально, а что — нет.

Вашингтон-сквер по-своему красива, как и лондонский Грин-парк; по краям удобные дома, одинаковые и невдохновляющие, как новые американские романы. Вообще к монотонности архитектуры даже лучших районов города привыкаешь не сразу. Хотя многие новейшие здания построены в другом, помпезном и, скажу откровенно, более приятном цдя меня стиле.

Парк остался позади, и мы начали подниматься по Пятой авеню, бульвару, не столь широкому и величественному, как Елисейские поля, но весьма приятному, обсаженному через равные интервалы высоким китайским ясенем. И почти вдоль всей улицы те же мрачные дома из унылого песчаника.

— Скажите, все ваши дома похожи один на другой? — Эмма отнюдь не была очарована знаменитой Пятой авеню.

— Они. ужасны, правда? — Год, проведенный Джоном в Париже, научил его воспринимать критически то, чем он гордился, когда мы с ним только познакомились. «Вы уже не узнаете Нью-Йорк, — говорил он мне. — Он стал прекрасен, как Париж». — Но верхняя часть города меняется на глазах, — добавил он.

— Просто ваши дома не слишком… привлекательны, — улыбнулась Эмма. — Хотя они наверняка очень удобны.

— О, конечно. А здесь… — Джон показал на квартал между Вашингтон-сквер и Мэдисон-сквер, прорезанный Двадцать третьей улицей, — здесь живут старожилы.

— Например, Эпгары? — съязвила Эмма.

Джон покраснел; его длинное лицо напоминало мне гуанако с перуанских плоскогорий.

— Мы не принадлежим к старым фамилиям Нью-Йорка. Вообще-то мы из Филадельфии. Братья Эпгар перебрались сюда незадолго до моего рождения.

— Но вы живете в этом квартале?

— Дальше. — Джон показал на восток, в сторону Десятой улицы. — Там дом моего отца. Я живу в нем, конечно, временно — пока не подыщу себе собственное жилище.

Поскольку разговор начал принимать деликатный оборот, я поспешил переменить тему и спросил о нескольких достопримечательностях времен моей юности. Нет, он никогда не слышал о гостинице «Сити»; значит, этот когда-то знаменитый центр городской жизни давно уже снесен. Я сказал ему, что эта гостиница была для Нью-Йорка тем, чем является ныне «Пятая авеню».

— А я думал — «Астор-хаус».

Услышав название, я внезапно вспомнил, как однажды, в жаркий летний день, когда возводились стены «Астор-хаус», сверху свалилась каменная глыба, едва не прибившая прохожего.

«Астор-хаус», некогда главный отель Нью-Йорка, по словам Эпгара, «теперь совсем уже не тот, что раньше. Удобен для деловых людей, но слишком далек от центра города для знатных постояльцев».

Центром города ныне стала Мэдисон-сквер, и, должен признаться, вид ее приносит заметное облегчение после целой мили унылого песчаника Пятой авеню, которую мы только что оставили позади. Должен также отметить, что уличное движение в северной части острова столь же беспорядочно, каким оно было когда-то в центре, на Бродвее.

На площадь выезжаешь в том месте, где Бродвей пересекает Пятую авеню, и в эту же минуту бросается в глаза отель «Пятая авеню», шестиэтажный беломраморный дворец, занимающий целый квартал между Двадцать третьей и Двадцать четвертой улицами. Полуколонны мраморного фасада смотрят на парк в центре Мэдисон-сквер; парк, вероятно, очень красив летом, а сейчас голые деревья похожи на вилы, воткнутые черенками в землю и устремленные в серо-стальное небо.

Но… вечно это «но», когда речь идет об американской жизни. Между отелем и парком протянулась широкая, ничем не примечательная улица. Предпринимались кое-какие попытки замостить отдельные ее участки. Асфальт, булыжник, брусчатка сменяют друг друга без всякого плана, и повсюду, через неравные интервалы, подавляя все вокруг, торчат высокие телеграфные столбы с натянутыми между ними проводами; непрерывно передаваемые по медной проволоке сообщения правят этим миром чистогана: покупайте хлопок, продавайте золото, делайте деньги. Впрочем, я не из тех, кого это коробит. Иначе зачем я здесь?

Джон заверил нас, что дальше, к северу от Мэдисон-сквер, на Пятьдесят второй улице, возводятся особняки в европейском стиле.

— А еще дальше, на Пятьдесят седьмой улице, миссис Мери Мэйсон Джонс построила себе французскую виллу. Совершенно необычайное зрелище! Стоит себе одиноко посреди пустыря, а вокруг ничего, кроме нескольких салунов, хижин поселенцев и коз.

Несмотря на строгие запреты, козы — повсюду, они вторгаются даже в пределы элегантной Мэдисон-сквер. Эмма зачарованно смотрела, как полицейский атаковал полдюжины грязных коз в северном конце площади: они поселились прямо перед перестраивающимся зданием нового ресторана семьи Дельмонико, который скоро должен открыться.

У входа в отель нас встретил директор, двоюродный брат покойного Пэрэна Стивенса; вдова Стивенса знаменита своими воскресными приемами, на которых бывают все, кроме вышеупомянутой Мери Мэйсон Джонс. Не знаю почему, но мне доставляет удовольствие писать это имя.

Опиат начинает действовать. Я зеваю. Меня охватывает дремота. Чувствую, что сердце стучит не столь часто, а барабанный гул в ушах стихает.

Двоюродный брат Стивенса был сама любезность: «Великая честь, сэр, принять вас и прекрасную княгиню».

Нас церемонно провели в холл отеля, громадный зал, уставленный кадушками с высокими пальмами и мясистыми каучуковыми деревьями — джунгли, вместившиеся между мраморными стенами и тяжелыми красными портьерами, пропитанными адским запахом сигарного дыма, антрацита и тяжелых духов (ими пользуются многочисленные дамы, не вполне, полагаю, ухоженные, они прогуливаются здесь парочками или под руку с джентльменами — только что встреченными?). То, что я не могу больше отличить проститутку от утонченной дамы, есть первый признак долгого отсутствия. Юношей я всегда знал это точно.

Я зарегистрировался, не без удовольствия ощущая, что мы оказались в центре внимания. Очевидно, я более известен, чем об этом можно было судить по реакции демисезонных пальто. Всеобщее возбуждение вызывает и то, что меня сопровождает bona fide [14] княгиня. Американцев безумно волнуют титулы, любые признаки исключительности. И в самом деле, после войны между северными и южными штатами я не встретил еще ни одного американца соответствующего возраста, который не представился бы как полковник или коммодор. Я беспрестанно повышаю их в звании, величая генералами и адмиралами; они пыжатся и не поправляют меня.

Двоюродный брат Стивенса… но простите, он тоже титулован. Полковник сказал, что хочет лично проводить нас в наш номер на шестом этаже. «Мы воспользуемся, — сказал он, — вертикальной железной дорогой».

Я решил, что это какая-то несуразица, и не придал его словам значения. Мы по-королевски прошествовали через холл. Джентльмены почтительно кланялись директору; это красивый мужчина с окладистой бородой — бороду носят теперь почти все, кроме меня. Я отпускаю баки несмотря на то, что мои шелковистые светлые волосы давно уже сменились седой и жесткой старческой щетиной и я стал отчаянно похож на покойного президента Ван Бюрена.

Когда мы достигли середины холла, с нами церемонно раскланялся франтоватый человек лет пятидесяти с надушенными (и крашеными?) бакенбардами.

— Позвольте представиться, княгиня. Мы встречались с вами на крещении prince Imperial![15]

Он говорил с южным акцентом, смягченным специфическими интонациями английского произношения; по-французски он говорил чудовищно, но уверенно.

Эмма держалась любезно, я тоже. Он назвал свое имя, ни она, ни я не расслышали. После этого он исчез. Полковник, разговорившийся тем временем с тучным господином с бриллиантом в галстуке, обернулся; брови его удивленно выгнулись, когда он смотрел вслед удаляющейся фигуре.

— Вы знакомы?

— Париж, — снисходительно ответила Эмма. — Крещение наследного принца.

— Ах вот как. — Я не мог понять, произвело ли это впечатление на полковника. Так или иначе, нас в этот момент остановил нервный молодой человек; покосившись на полковника, бросившего на него неодобрительный взгляд, он всучил мне свою карточку.

— Я от Рицмана, сэр. Мы хотели бы сделать вас, сэр. И княгиню тоже, сэр. Если вы не возражаете, сэр. — И сразу исчез.

— Что хочет сделать с нами мистер Рицман? — весело спросила Эмма.

— Сфотографировать. — Полковник остановился у загадочной железной решетчатой двери, похоже, запертой. Мы тоже остановились. — У него ателье на другой стороне площади. Рицман фотографирует всех значительных лиц.

— А что он делает с фотографиями? — поинтересовалась Эмма.

— Он ими торгует. Огромный спрос на портреты княгинь… и знаменитых писателей, — добавил он быстро, и в этот момент решетчатая дверь распахнулась. Перед нами оказалось небольшое, обшитое деревом помещение, человек в форменной одежде манипулировал загадочными рычагами и колесами. По настоянию полковника мы вошли в этот стенной шкаф. Дверь закрылась за нами, и мы поднялись в воздух.

Эмма была в восторге, а меня, сознаюсь, немного мутило, не столько от подъема, сколько от того, что в соответствии с законом притяжения тело стремится вниз, а желудок в это время почему-то движется в прямо противоположном направлении.

Наш номер просторный, элегантно меблированный, повсюду цветы — их столько, что большую часть вечера у меня раскалывалась голова как от жары, так и аромата тубероз. Отдельная ванная — роскошь, неизвестная в гостиницах Европы, но это и в Нью-Йорке тоже редкость.

На столике перед мраморным камином — пачка писем и телеграмм. Мне не терпелось их распечатать, но вежливость требовала, чтобы я дал возможность полковнику продемонстрировать многочисленные удобства номера, в том числе кальциевые лампы, делающие все вокруг мертвенно-бледным, но весьма облегчающие чтение таким, как я, у кого зреет катаракта.

— Миссис Пэрен Стивенс приглашает вас в следующее воскресенье. — Полковник показал один из конвертов. — Музыкальные вечера. Обычно бывает кто-нибудь из оперы. Она надеется, что вы придете.

— Вы так любезны, — пробормотала Эмма, снимая свои меха (скорее, своей матери).

— Она надеется, что вы тоже придете, мистер Эпгар. — Джон покраснел и сказал, что сочтет это за честь.

Продемонстрировав мистические говорящие трубы, соединяющие номер с недрами отеля, где находятся слуги и горничные, полковник удалился.

— Ну, вот мы и приехали. — Эмма подошла к окну и посмотрела на площадь, кишащую омнибусами, экипажами, телеграфными столбами и козами (сейчас их прогнали на Восточную Двадцать четвертую улицу).

Огромная надпись на доме напротив призывает всех до единого пить сарсапариллу «Старина Джекоб Томпсон».

Чувствуя себя по-прежнему как на палубе — пол, казалось, ходил подо мной самым невероятным образом, — я сел у камина и начал читать телеграммы, а Джон тем временем комментировал Эмме вид, открывающийся из наших окон.

— Вон там виднеется «Юнион-клуб». Очень приятное здание. Мы все состоим его членами, — сказал Джон. Очевидно, Эпгары ходят стадом по этому острову во всех направлениях.

Однако Эмму гораздо более заинтересовали нищие.

— Почему вы не предпримете что-нибудь?

— Например?

— Ну, император начал бы войну, — засмеялась Эмма, хотя вовсе не собиралась шутить.

— Но ведь у нас только недавно была война.

— Что ж, вам понадобится еще одна. И очень скоро.

Я нашел приглашение на воскресенье от миссис Пзрен Стивенс послушать тенора Марио. Также приглашение быть почетным гостем клуба «Лотос» в любую субботу по моему выбору и сказать несколько слов. Записку от мистера Хартмана, который хотел бы узнать, не заинтересует ли меня лекционное турне. Записку от Уильяма Каллена Брайанта (имя полностью) о том, что он был бы счастлив позавтракать со мной в любой день до 8.30 утра.

Я только что подсчитал на пальцах: старому редактору «Ивнинг пост»— а он до сих пор редактор этой газеты — восемьдесят один год. Все остальные спутники моей нью-йоркской юности уже умерли, остался один Брайант, который еще тогда был самым старым из моих знакомых.

Нашел приветствие моего издателя Даттона, собственноручную записку Ричарда Уотсона Гилдера, редактора «Скрибнере мансли»— в нем я печатаюсь, когда мне нигде не предлагают гонорара повыше; он приглашает встретиться как можно скорее и тоже просит выступить в клубе «Лотос». Не нашел, однако, ничего от Боннера из «Леджер» или от Фрэнка Лэсли, чей ежемесячник платит столько, сколько не платит ни один журнал; я написал обоим, что буду в Нью-Йорке четвертого.

Я был также разочарован, не найдя ничего от главного источника моих доходов в течение многих лет — «Нью-Йорк геральд». Правда, молодой Джеймс Гордон Беннет — бледная (и вечно пьяная) копия своего отца. Но даже если так, он все равно мог прислать хотя бы свою карточку.

Однако я нашел то, что хотел найти больше всего остального, — приглашение на завтра на чашку чая к Джону Биглоу. Это ключик к моему благосостоянию… если оно будет благим, мое состояние.

Слова на странице начинают причудливо расплываться. Опиат наконец подействовал. Несмотря на приближение ночи, я полон оптимизма. Чувствую себя молодым. Нет, не столько молодым, сколько смирившимся со своей старческой оболочкой, и я пытаюсь настроить себя так, чтобы закат казался мне лучшим часом долгого дня и звездным часом моей дочери.

3

Полдень, а я уже без сил.

Опиат действовал великолепно до четырех утра. Тут я проснулся и больше уже не сомкнул глаз.

Я оделся. Полюбовался восходом солнца. Поработал немного над «Императрицей Евгенией», заказал чаю, проследил, чтобы горничная не шумела, потому что сон у Эммы неглубокий, а ей надо хорошенько отдохнуть. Ей предстоит осада нью-йоркской крепости. А может быть, триумфальный въезд.

Если Джон Дэй Эпгар сумеет обеспечить ей достойную жизнь, я буду рад заполучить его в качестве зятя. Правда, он на год или два младше Эммы, но вряд ли это имеет значение, поскольку Эмма долго будет красивой, а он красотой не блещет.

Эмме предстоит провести день с сестрой Джона, пройтись по магазинам, универсальным магазинам, как их здесь называют. Всегда ли так было? Или я просто забыл? Разумеется, я давно уже не принадлежу к ньюйоркцам. Хотя, конечно, и Нью-Йорк тоже уже не тот.

Закончив статью, запечатав ее в конверт, адресованный в «Харпере мансли», я, не зная чем заняться, решил поймать Брайанта на слове и прийти к нему на завтрак. Он живет теперь в доме 24 на Западной Шестнадцатой улице.

Без удовольствия я доверился вертикальной железной дороге.

— Доброе утро, сэр. На улице подмораживает, — сказал оператор подъемника, выглядевший по меньшей мере коммодором в парадной форме.

Холл был почти пуст. Я передал конверт посыльному для доставки в «Харпере», прошествовал мимо зеленых зарослей и бронзовых плевательниц к парадной двери, где меня ожидала, по всей видимости, дежурная фраза ливрейного швейцара, тоже предупредившего, что — на дворе ясно, но морозно.

Я совсем позабыл колючий, бодрящий холод нью-йоркской зимы. От сырых парижских морозов у меня болят уши. Промозглый лондонский холод пробирается в легкие. Нью-йоркский же воздух, несмотря на угольный дым, обдает полярной свежестью. Все вокруг дышит новизной, даже солнце, которое в это утро, поднимаясь над островом, кажется только что отчеканенной золотой монетой с двуглавым орлом.

Уже в этот ранний час город весьма оживлен; по Пятой авеню гремят повозки, а пешеходы — главным образом бедный люд, спешащий на работу, — шагают, вобрав головы в плечи и выдыхая облака пара. Большинство нищих — ветераны Гражданской войны в заношенной до дыр форме; безрукие, безногие, безглазые, они торгуют карандашами, шнурками. «Я потерял руку под Чикамога, сэр». И помятая оловянная кружка укоризненно суется вам под нос. Итальянцы играют на шарманках, дрожащие обезьянки танцуют на жутком холоде. Бездомные дети в лохмотьях жмутся в подъездах.

Я сел в вагончик на конной тяге. Плата — пять центов, но у меня в кармане не нашлось мелких денег — какие-то грязные бумажки достоинством в десять, двадцать пять центов и даже доллар. В моем кошельке несколько полуорлянок — золотых десятидолларовых монет (их следует поберечь!). У меня пока нет двадцатидолларовых монет с двуглавым орлом (моя удачная метафора утреннего солнца). Но ведь если нью-йоркское солнце нельзя уподобить американской валюте, то, значит, вся эта великая страна не Эльдорадо, а сплошной блеф.

Вагончик раскачивался и подпрыгивал по Пятой авеню. Пузатая печка в центре вагончика не столько согревала, сколько отравляла воздух. Пол — наверное, для утепления — устлан соломой. Пассажиры — главным образом мужчины, почти все с бородами и пузатые, как печка. Кстати, если не считать совсем уж бедных, все ньюйоркцы отличаются тучностью; похоже, что это модно. А ведь когда я был молод (впрочем, пора бы перестать служить летописцем для одного себя, надо приберечь эти воспоминания для лекторской кафедры и газетных полос), американцы были стройны, долговязы, нередко сутулы, а их лица обветрены и, конечно, безбороды. На смену янки пришла некая новая порода — тучные сластолюбцы, расплодившиеся под золотым солнцем.

Все пассажиры читали газеты. Это значит, что газетный бизнес, мой бизнес, процветает. Аршинные заголовки кричат о побеге из тюрьмы босса Твида.

Я сошел на углу Пятой авеню и Шестнадцатой улицы, проклиная свой возраст, потому что каждый шаг давался мне с неимоверным трудом. Как и мои соотечественники, я тоже изрядно тучен, но меня по крайней мере извиняет преклонный возраст и французская кухня.

Я шел по Шестнадцатой улице мимо бесконечных одинаковых домов, сложенных из песчаника. Служанки-ирландки подметали лестницы, слуги (в том числе негры) выносили помойные ведра, точильщик, звеня в колокольчик, двигался от дома к дому. Струйки белого дыма взвивались над трубами; респектабельная улица медленно просыпалась.

Я застал Уильяма Каллена Брайанта в кабинете; в выцветшем халате он упражнялся с гантелями. Он не прекратил этого занятия и, думаю, не узнал меня, пока служанка не назвала мое имя.

— Скайлер! Молодец, что пришли. Садитесь, я сейчас.

Сидя в темном кабинете (его освещали лишь два крохотных уголька в камине), я наблюдал, как Брайант занимается гимнастикой. Он такой же высокий и худощавый, каким я его запомнил, но внешность его полностью преображает окладистая борода, обрамляющая лицо наподобие мандалы или магического куста, в любой момент готового воспламениться и исторгнуть из себя глас божий; кстати, мне всегда казалось, что голос Брайанта не должен слишком уж отличаться от голоса божества в один из редких спокойных дней Создателя.

— Вам следует каждое утро делать гимнастику, Скайлер…

— Я почти каждый день думаю об этом.

— Кровь надо приводить в движение, в движение! — Отложив гантели в сторону и извинившись, Брайант удалился. Через несколько закрытых дверей я слышал, как он плещется в воде, и знал, что она наверняка ледяная.

Вскоре Брайант вернулся, полностью одетый; пышущий здоровьем, сказали бы англичане. Вместе мы спустились в столовую, продуваемую сквозняками и обставленную неподдельной истлейковской мебелью.

Завтракали мы вдвоем. Жена Брайанта умерла десять лет назад.

— Дочь Джулия в отъезде. Так что я холостяк.

Служанка подала нам мамалыгу с молоком и хлеб грубого помола с маслом. Напрасно я ждал кофе или чая.

Побег Твида из тюрьмы произвел на Брайанта сильнейшее впечатление.

— Конечно, он подкупил тюремщиков. Все они одинаковы.

Кто «они», он не уточнил, но я думаю, что он имел в виду «чернь» — демократов, ирландцев, всех врагов республиканской «Ивнинг пост», которая, несмотря на скандал, поддерживает администрацию Гранта. Радикальный гражданский дух газеты давным-давно мертв. Да ведь и сам Брайант далеко не молод.

Я мрачно жевал черный хлеб, внимая пространным рассуждениям Брайанта о безнадежной продажности, царящей в Нью-Йорке; наконец, устав от них, я спросил его об истории Соединенных Штатов, которую он собирался написать.

Я был осчастливлен редкой для него улыбкой.

— Увы, сделано очень мало. Но мой соавтор трудится вовсю. А пока у меня готов к изданию новый сборник стихов.

Брайант испробовал на мне несколько вариантов заглавия. Мы решили, что лучше всего подходит «Поток лет».

Этот труд восьмидесятилетнего старца, по словам Брайанта, является ответом на его юношеское стихотворение «Танатопсис»[16].

— Трудно поверить, что в семнадцатилетнем возрасте я и в самом деле сомневался в бессмертии души. Однако теперь, Скайлер, я готов признать наше бессмертие!

В этот момент Брайант был похож на Моисея, несмотря на прилипшие к бороде кусочки мамалыги. Я почтительно кивнул, снова почувствовал себя молодым, зеленым юнцом, не решающимся раскрыть рта в присутствии первого поэта Америки, самого выдающегося газетного редактора Нью-Йорка, самого старого человека, какой когда-нибудь упражнялся с гантелями в морозное зимнее утро.

— Но и ваши труды принесли нам немало радости. — Глубоко посаженные глаза, казалось, только сейчас меня заметили. Если кровь в моих застывших жилах была бы способна ринуться в какую-либо часть моего тела, я, наверное, покраснел бы от удовольствия — похвалы единственного человека на земле, который все еще считает меня молодым.

— Мне особенно понравился «Париж под Коммуной». Какое время! Какие столкнулись принципы! — К моему удивлению, коммунары — или коммунисты — не повергли Брайанта в панический ужас, он задал мне несколько умных вопросов. Поразился я и тому, что он правильно запомнил название книги; обычно все говорят «Париж под коммунистами».

Затем мы заговорили о нашем дорогом коллеге-редакторе Уильяме Леггете. Я пишу «коллеге», зная, что Брайант питает к этому слову отвращение. Он написал небольшую книжицу о словах и фразах, которые никогда не печатаются в «Ивнинг пост». Не «коллега», а «сослуживец». Не «инаугурация», а «вступление в должность». Он недолюбливает слова, заимствованные из латыни или греческого (хотя и назвал свое самое знаменитое стихотворение греческим словом).

Любопытно, что, несмотря на тонкое чувство языка, проза Брайанта настолько ординарна, что даже самая живая тема падает замертво от одного прикосновения его (последнего в Нью-Йорке) гусиного пера.

Раскрыв «Геральд», Брайант нашел сообщение обо мне на третьей странице. С довольной ухмылкой он прочитал вслух отчет о прибытии в Нью-Йорк знаменитого писателя Чарлза Скермерхорна Скайлера с дочерью, княгиней Дэй Риджентской.

— В этом титуле слышится нечто турецкое.

— Скорее, боснийское.

Чувство юмора у Брайанта, как и раньше, прячется за застывшей маской, которой он пытается гипнотизировать мир. Как журналисты-профессионалы, мы позабавились самоуверенной некомпетентностью интервьюера, осудили низкий уровень современной журналистики.

— И все же…

Тут нас прервала служанка; она принесла отнюдь не чай или кофе, как я надеялся, а пальто и касторовую шляпу Брайанта.

— …немалая заслуга в разоблачении Твида в 1873 году принадлежит газетам.

Я с грустью отметил, что служанка далее не попыталась помочь мне надеть пальто; учитывая ревматические боли в плече, мне гораздо труднее одеваться и раздеваться, чем Брайанту.

— …А также губернатору Тилдену.

— Прекрасный человек. Вы знакомы?

— Да, немного.

Мы вышли на улицу. Дети спешили в школу с неизменными ранцами на спинах, какой-то мужчина в лохмотьях тащил за собой что-то вроде тележки, на которой было установлено большое цинковое ведро с кипящей водой, подогреваемой снизу керосиновой горелкой. Его пронзительные выкрики до сих пор стоят у меня в ушах: «Покупайте вареную кукурузу! Горячие початки необычайно сладки!» Когда-то я коллекционировал такие уличные «песенки».

— Откуда кукуруза в декабре месяце? — спросил я, когда мы свернули на Пятую авеню.

— Из Флориды. Железные дороги, Скайлер, железные дороги. Они изменили всю нашу жизнь. К лучшему и к худшему. — Он взял меня за руку. — Зайдите, посмотрите наш новый дворец. Прошлым летом мы переехали на угол Бродвея и Фултон-стрит, в десятиэтажное здание, страшно дорогое, говоря откровенно, но удобное. Печатные станки упрятаны в подвал, у нас есть даже вертикальная железная дорога, куда не ступала и не ступит моя нога. Нужно все время ходить. Ходить пешком, взбираться вверх пешком, ходить и ходить!

Прикасаясь пальцами к шляпе при встрече со знакомыми, Брайант быстро шагал в направлении Вашингтон-сквер. Я едва поспевал за ним. Каждое утро он совершает трехмильную прогулку от дома до редакции. Как последний кретин, я согласился составить ему компанию.

Сейчас, несколько часов спустя, я сижу в гостиной нашего номера; вечером мне предстоит чай у Джона Биглоу, а сейчас у меня кровь стучит в висках, мои ногти утратили свой обычный здоровый розовый цвет и приобрели отвратительный лиловый оттенок.

Я пью чай с ромом и молю бога о том, чтобы не умереть до вечера.

Если же мне удастся остаться в живых после этого галопа по Бродвею, то, вероятно, я поступил правильно, потому что Брайант не только редактор, которому я многим обязан, но и человек, знающий о нью-йоркской политике больше любого другого по эту сторону тюремной решетки — кроме босса Твида, конечно.

Газетные тумбы на каждом углу сообщают подлинную историю побега Твида из тюрьмы на Ладлоу-стрит. По-видимому, боссу разрешалась ежедневная прогулка в экипаже в сопровождении двух охранников. Вчера, после поездки в северную часть острова, он получил разрешение навестить жену в своем особняке на углу Сорок третьей улицы и Пятой авеню.

Сегодня кучер показал мне этот зловещий дворец — все тот же песчаник! — построенный на ворованные деньги. Вчера Твид поднялся на второй этаж… и исчез. По всей видимости, этот отъявленный негодяй пользуется немалой популярностью, по крайней мере среди черни, которой он время от времени подкидывал небольшие комиссионные с тех, выясняется, колоссальных сумм, которые он и его шайка постоянно крали у публики.

Во время прогулки Брайант показал мне новое здание суда.

— По моим подсчетам, денег, которые украл Твид и его люди при возведении этого храма Мамоны, хватило бы на уплату нашего национального долга.

— Но как же это могло случиться? — искренне удивился я. Большинство должностных лиц города всегда были умеренно продажны, уверял молодой Галлатин губернатора Тилдена, необычно, однако, что одна и та же группа людей год за годом стояла у власти и присваивала миллионы на глазах всего народа.

Я так и не получил объяснения, потому что в эту самую минуту, шагая по парку муниципалитета, мы столкнулись с тем, что сначала показалось нам огромным зеленым зонтиком, который вроде бы двигался сам по себе. Однако зонтик приподнялся, и принадлежность его обнаружилась — к моему изумлению и растерянности Брайанта.

Человек представился довольно-таки пронзительным голосом:

— Гражданин Трейн, мистер Брайант. Ваша Немезида! И ваша, сэр. — Он вежливо мне поклонился; на нем было что-то вроде французской шинели с широкой красной лентой поперек груди.

Неужели гражданин Трейн? Мы в Париже хорошо знали историю Джорджа Френсиса Трейна. Уроженец Новой Англии, он еще в юности сколотил миллионное состояние морскими перевозками. Позже он принял участие в строительстве железной дороги «Юнион Пасифик»; для финансирования этого проекта он создал бесславную страховую компанию, известную как «Crédit Mobilier», которая занималась неслыханным подкупом чуть ли не всех членов конгресса подряд, в том числе и первого грантовского вице-президента Скайлера Колфакса.

К счастью для Трейна, он сошел с ума еще до того, как давались все эти взятки, — семь или восемь лет назад. Вынужденный оставить «Юнион Пасифик», он отправился в Ирландию, откуда пытался изгнать англичан, за что те на время упрятали его за решетку. Затем в 1870 году он перебрался во Францию и примкнул к коммунарам; он был свидетелем тех ужасов, которые унесли столько жизней, — обо всем этом я когда-то обстоятельно написал.

Зачем я пишу эти журналистские заметки? Очень скоро я начну все вам подробно объяснять, дорогой читатель; то, что я пишу сейчас, не предназначено для чьих-либо глаз. Эти заметки представляются мне как некая каменная глыба, из которой я надеюсь изваять парочку монументов в честь столетия нашей республики, а также для того, чтобы отметить мой собственный американский год, столь беспорядочно и захватывающе начинающийся: у меня и в самом деле дух захватывает, я еле дышу, несмотря на выпитый чай с ромом.

Так или иначе, перед нами посреди парка на ледяном ветру стоял рехнувшийся богач Трейн с красной лентой поперек груди, зеленым зонтиком, одержимый неизбывной мечтой стать президентом Соединенных Штатов! Да, после расправы над парижскими коммунарами Трейн возвратился в Штаты и в 1872 году баллотировался в президенты в качестве независимого кандидата — иными словами, коммуниста. Его избирательная кампания была эксцентрична и немало позабавила всех. Позабавились зрелищем коммуниста-миллионера и рабочие, а пресса, как всегда охотно и пространно, писала о таких его безумных прожектах, как право голоса для женщин, право рабочих на забастовки и незаконность поднятия цены на почтовую марку выше одного цента.

— Дорогой мистер Трейн. — Уклоняясь от угрожающе нацеленного зонтика, Брайант заметно нервничал, что было ему не свойственно.

Трейн внезапно повернулся ко мне и с неожиданной улыбкой сказал:

— Простите меня, гражданин, за то, что я не подаю вам руки, но я почитаю за правило не обмениваться рукопожатием ни с кем старше двенадцати лет. Тесный физический контакт подобного рода вызывает утечку физической энергии. А жизненную энергию, гражданин, в наше смутное время следует беречь. А теперь, мистер Брайант, я требую объяснений.

Моисееподобный Брайант стал и в самом деле похож на патриарха, увидевшего куст, объятый невероятно сильным и неистовым пламенем.

— Объясниться? — Обычно самоуверенный, он начал даже заикаться. — В чем, сэр?

— Твид! — Трейн пришел в возбуждение. Нянечки с колясками поспешили удалиться в дальний конец парка. — Я говорил, что его следует повесить! Я писал вам об этом в «Пост». Но было ли напечатано мое письмо?

— Так много приходит писем, сэр… я хотел сказать, гражданин Трейн. — Брайант до некоторой степени совладал с собой и стремительным па в сторону, сделавшим бы честь молодому танцору, оказался сзади богатого коммуниста, бросавшего на него злобные взгляды из-под зеленого зонтика (служащего ему, как говорят, для защиты от губительного звездного излучения).

— Теперь вы знаете, что бывает, когда мои письма не публикуют, а моим разумным советам не внемлют…

Но в этот момент Брайант уже скакал (не подберу другого глагола) к выходу из парка, я едва за ним поспевал, и скоро мы достигли безопасного Бродвея.

— Ох уж этот… — Брайант запнулся в поисках слова. — Страшный зануда. Обычно он сидит в парке на Мэдисон-сквер, и я обхожу его стороной. Само провидение, видимо, направило его на встречу со мной в этом общественном форуме. — Античный образ доставил удовольствие самому Брайанту, а мне дал повод не вполне искренне поздравить его с недавно опубликованными переводами из Гомера. Честно говоря, я не мог через них продраться, но переводом восхищаются все, кто не знает греческого и неважно — английский.

Для себя: написать о Джордже Френсисе Трейне. Это явно заинтересует французские газеты. Но они так мало платят. Может быть, английские? Надо узнать.

Две громадные новые гостиницы возвышаются над Бродвеем рядом с муниципалитетом — «Св. Николас» и «Метрополитен». На углу Барклай-стрит я настоял на маленькой паузе в нашем марафоне, чтобы полюбоваться фасадом «Астор-хаус».

— Я уехал, когда он еще строился.

— Показуха. — Брайанта, как и меня, отталкивают претензии Нью-Йорка на монументальность: его — потому, что он думает, будто город в них преуспел, меня — потому, что провалился, судя по крайней мере по тому, что я успел увидеть. Но мне весьма приятен твидовский городской суд, который не выглядел бы неуместным и в Париже.

Я искал глазами и не находил «Парк-тиэтр».

— Где же он?

— Дорогой Скайлер, он сгорел до основания! Все здесь сгорает рано или поздно. Вы сами это знаете.

Я почувствовал настоящую боль.

— Я ведь писал театральные рецензии…

— Для меня. Помню. Какой псевдоним мы вам придумали?

— «Мышь с галерки».

— Ну что ж, к услугам «Мыши с галерки» широкий выбор новых театров. — Он скосил глаза в мою сторону. — Но вы вряд ли захотите писать о нашем театре.

— Ни в коем случае.

— Я восхищен вашими европейскими корреспонденциями. Вы глубоко проникли в этот порочный Старый Свет.

Не знаю почему, но мне был глубоко противен чопорный пуританский тон Брайанта. В конце концов, в нашем порочном старом Париже никогда еще не было жулика твидовского размаха.

— Я подумываю, пожалуй, о серии американских очерков. Знаете: как это выглядит после стольких лет отсутствия.

— Рип Ван Винкль наших дней?

Сравнение, которым я злоупотребляю два последних дня, в его устах совсем уж очевидно и невыносимо скучно.

— Да. Видимо, этого сравнения не избежать.

— И наши газеты не избегают…

— …ничего, кроме правды. — К моему ужасу, оскорбление бездумно сорвалось с языка, но Брайант воспринял его вполне спокойно.

— Боюсь, что полуправда — самое большее, что мы можем себе позволить. В какой-то момент ваши слова напомнили мне нашего покойного друга Леггета.

— Это я понимаю как комплимент. — Неистовый Леггет сгорел ради правды — или ради того, что не слишком отличается от этого ускользающего абсолюта.

Наконец мы остановились у нового здания «Ивнинг пост».

— Скайлер, вы молодцом одолели три мили.

Хотя лицо у меня закоченело от холода, я весь взмок от пота.

— Вы должны зайти к нам, познакомиться с сотрудниками.

Я доверил себя кабинке вертикальной железной дороги, а Брайант побежал вверх по лестнице.

Чернокожий оператор расплылся в улыбке:

— Во всем Нью-Йорке не сыщешь второго такого старика. Он будет наверху раньше нас.

Так оно и оказалось. Когда я вышел на площадку, я увидел, как Брайант висит на косяке двери своего кабинета. Очень медленно он подтянулся и спрыгнул на пол.

— Из-за вас у меня будет сердечный приступ, — решительно сказал я. — Мне вредно даже смотреть на вас.

Он воспринял это как лесть и в лучшем расположении духа ввел меня в свой кабинет, оказавшийся увеличенной копией прежнего — тот же стол, стулья, открытые книжные полки, уставленные книгами, главным образом его собственного сочинения; мой острый авторский глаз выхватил и две мои книги.

Вызвали заведующего литературным отделом. Джордж Кэри Иглстон — приятный молодой человек.

— Я был в таком восторге от «Парижа и (sic!) Коммуны», что у меня уже нет слов, мистер Скайлер.

— Хорошо, если бы вы их оставили на газетной полосе, мистер Иглстон. — Я редко упускаю столь очевидный благоприятный случай. — Тщетно искал я в «Пост» упоминания о моей книге.

— Это верно? — За своим столом Брайант был теперь как Иегова на вершине горы.

— Должен признаться… не помню… быть может… я посмотрю.

Так было покончено с Иглстоном. Затем меня представили Гендерсону, коммерческому директору газеты. Они заговорили о делах. Я поднялся, чтобы уйти.

— Нет, мистер Скайлер. Это я ухожу. — С этими словами Гендерсон удалился.

— Не напишете ли вы нам что-нибудь о выставке Столетия?

Я уже забыл, как быстро Брайант умеет переходить к делу, сидя за своим редакторским столом.

— Почему бы и нет?

— Она открывается в Филадельфии. В мае или июне, не помню точно. У вас будет время подготовиться, подумать о переменах, какие вы заметили…

— Надеюсь, что не последняя среди них — гонорары «Ивнинг пост». — У молодого Чарлза Скермерхорна Скайлера язык бы не повернулся заговорить о деньгах с Уильямом Калленом Брайантом. Но я стар, и мне нужны деньги, в кармане у меня звенят медяки, а не золотые монеты. Мне удалось выторговать у него пятьсот долларов за статью в десять тысяч слов; отличный гонорар для «Пост», хотя до «леджеровского» ему, увы, далеко.

Я снова поднялся.

— Иду сегодня на чай к нашему старому другу Джону Биглоу.

— Я не видел его, — оживился Брайант, — со дня выборов и его… возвышения.

— Чем занимается секретарь штата Нью-Йорк? — Биглоу был месяц назад избран на этот пост.

— Что бы это ни было, скажем так: некоторые занимаются этим меньше других. Полагаю, что нынешний секретарь будет занят выше головы, стараясь сделать губернатора Тилдена президентом…

— Я того же мнения. Я полагаю, что вы поддержите кандидатуру Тилдена.

Когда Брайант повернулся ко мне, оторвав взгляд от окна, его глубоко посаженные глаза практически не были видны под благородными густыми бровями.

— «Пост»— республиканская газета. Губернатор Тилден — демократ… — и так далее. Но Брайант был задумчиво-уклончив. Это значит, что он еще не принял решения; надо сказать об этом Биглоу.

Брайант проводил меня до двери, на которой он только что подтягивался.

— Знаете, Тилден — мой адвокат. Прекрасный человек. Но, пожалуй, он не настолько силен, чтобы занять высший пост. Я имею в виду его физическое состояние, а не умственное, конечно. А потом, он ведь не женат. Это может встревожить избирателей.

— Но Джексон, Ван Бюрен, Бьюкенен — сколько угодно холостяков сидело в Белом доме.

— У всех них когда-то были жены. Кроме несуразного Бьюкенена, все они были вдовцами, а Сэмюел Тилден никогда не был женат и даже, кажется, не собирался жениться. Если его выберут, он будет наш первый… наш… наш первый…

— Президент-девственник?

Брайант остолбенел. Затем, чуть ли не смущенно, расхохотался в громадную, похожую на водопад, бороду, которая сама по себе была достойна оды.

— Дорогой Скайлер, вы слишком долго прожили в Париже! Мы здесь, в этой республике, скромные провинциалы.

После этого милого разговора мы расстались.

Утренняя прогулка настолько выбила меня из сил, что я ощущал невиданный прилив энергии — явление, которое постоянно упоминал свекор Эммы, в тысячный раз рассказывая нам об отступлении французов из Москвы.

Меня неудержимо влекло в «Астор-хаус», вопреки его кажущемуся упадку — относительному, конечно, заметному лишь в сравнении с величественными новыми гостиницами.

В холлах полно людей; большинство, скорее всего, бизнесмены с Уолл-стрит, что неподалеку, и разных бирж.

Я остановился у входа в огромный обеденный зал, и передо мной открылось зрелище полтысячи людей, поглощающих завтрак. Нигде не было видно ни единой женщины — только бородатые тучные местные бюргеры в сюртуках, уничтожающие яичницу с ветчиной, громадные бифштексы и котлеты. Как я ни был голоден после прогулки с Брайантом, я не мог вынести соседства стольких плотоядных красных рож в этот ранний утренний час.

Поэтому я направился в бар с кафельным полом, тихое сумрачное помещение с самой длинной стойкой, какую мне когда-либо доводилось видеть. Бронзовые Венеры и Дианы вперемежку с бесчисленными сверкающими плевательницами украшали бар.

Любители крепких напитков уже заняли места за стойкой, глотая свои стаканчики «опохмеловки», а на мой взгляд, «сногсшибаловки»: с утра я не пью крепкого.

В углу возле стеллажа с утренними газетами я отыскал маленький столик, почти скрытый от глаз каким-то колючим растением в кадушке, которое имело столь плотоядный вид, что, казалось, готово было проглотить целого бизнесмена. И лишь присев, я понял, как устал: правая нога, избавившись от моего нешуточного веса, начала непроизвольно подрагивать.

— Что будем пить? — любезно спросил официант.

— Теплое пиво, — сказал я, — и, если можно, чашечку кофе. — Здесь все было возможно, в том числе и любая еда — я смотрел, как ее выкладывали на длинный стол, справа от стойки бара.

Официанты сновали с тарелками холодного мяса, крабов, салатов, сыра и еще каких-то блюд, загадочно прикрытых крышками. Это и есть так называемый «бесплатный завтрак», о котором я много слышал, специальность нескольких нью-йоркских баров. За стакан пива ценой двадцать пять центов вы можете бесплатно наесться до отвала.

Возможная тема для парижской газеты: насколько еда здесь дешевле, чем в Европе. Только что я прошел мимо приличного ресторана, рекламирующего жаркое из вырезки, хлеб, соленья и картофель — всего за семьдесят пять центов. В магазинах говядина стоит тридцать пять центов за фунт. Джон Эпгар уверяет, что в собственном доме с тремя слугами можно безбедно прожить на шесть тысяч долларов в год. К несчастью, у нас с Эммой денег вдвое меньше.

Устроившись с комфортом, я прочитал дюжину утренних газет, как будто специально для меня подобранных в уютном баре асторовского отеля. Крупным шрифтом первые полосы кричали о побеге Твида. Поскольку меня не очень огорчает привычная коррупция моего родного и (признаюсь только этим страницам) все еще безнадежно провинциального города, я, пожалуй, склонен принять сторону этого крупного, медведеподобного человека с маленькими глазками и густой бородой и надеюсь, что мистер Твид благополучно улизнет со своей добычей. Я вообще склонен симпатизировать преступникам. Хотя официально мои французские симпатии принадлежат республиканцам, истинную радость моему сердцу доставляют Бонапарты; особенно первый из них, чьи преступления достигли таких масштабов, что стали не предметом морализирования, а просто историей.

Внутренние полосы всех газет сообщили о прибытии Чарлза Скермерхорна Скайлера и его прекрасной дочери княгини Даг Риджентской, Дегреженской, Дагрижунтской, вдовы знаменитого наполеоновского маршала, невестки Наполеона III, подруги императрицы Евгении… одним словом, массу информации, по большей части ложной.

Я доволен, однако, тем, что· мои симпатии к губернатору Тилдену отмечены всеми. Меньшую радость доставило мне описание «напыщенного, осанистого романиста, слава которого в Европе значительно затмевает его известность здесь, в стране, некогда бывшей ему родиной». Это «Сан».

Хотя я никогда не писал романов, моя «слава» здесь должна была бы перевесить французскую, где я печатаюсь редко, в отличие от Англии, где печатаюсь часто. Теперь я знаю, как чувствовали себя мои старые знакомые Вашингтон Ирвинг и Фенимор Купер при возвращении в Штаты после многолетнего пребывания за границей. «Добро пожаловать, изменник» — эта интонация ощущалась тогда, слышится она и теперь.

Почувствовав позывы голода (мамалыга с молоком далека от моего представления о порядочном завтраке), я проследовал к буфетному столику, или «стойке бесплатного завтрака», как назвал его официант, бросив на меня оценивающий взгляд, казалось говоривший: «не пустышка ли это (термин для меня новый, он означает человека, едущего по железной дороге по пропуску или идущему в театр по контрамарке), готовый за кружку пива проглотить три порции?» Боюсь, что состояние моего кошелька делает меня чересчур чувствительным.

Я скромно показал на блюдо с жареным мясом. Официант наполнил мою тарелку.

— В таком плане?

Еще одно новое выражение. Следует завести словарь.

— Да, именно в таком. — Боюсь, что я ответил не слишком правильно.

На обратном пути к благословенному столику возле стеллажа с газетами меня остановили двое мужчин, которые до этого сидели в противоположном конце длинного полутемного бара.

— Мистер Скайлер? — спросил тот, что помоложе, элегантный молодой человек с пышными усами и черной орхидеей в петлице.

— Сэр? — Я чувствовал себя неловко, потому что мой большой палец то и дело окунался в подливку.

— Вы меня не узнаёте? — Ив самом деле, я не мог узнать единственного человека в Нью-Йорке, которого мне следовало бы навсегда запомнить, потому что это был не кто иной, как красавец-атлет, яхтсмен, наездник и издатель-миллионер — мой издатель Джеймс Гордон Беннет-младший из «Нью-Йорк геральд», на страницах которой чуть ли не в течение сорока лет печатались мои европейские репортажи.

— Извините, Джейми. Простите меня. Я ведь как обалдевший иммигрант, только что ступивший на берег. — Я играл роль старого дурака Фальстафа по отношению к принцу Хелу-Джейми, с той только разницей, что Джейми теперь полновластный король, потому что его мрачный отец-шотландец, основавший в 1835 году дешевый бульварный листок «Геральд», умер три года назад, оставив Джейми в полное владение газету с самым большим тиражом (хотя и не лучшей репутацией, заметил бы, безусловно, Брайант) среди всех газет Соединенных Штатов.

Успех «Геральд» в значительной степени основывается на рекламных объявлениях «Персональной колонки», являющейся не чем иным, как откровенным путеводителем по Содому, что лежит за Бликер-стрит, и Гоморре — Шестой авеню, справочником, в котором значится каждая проститутка, желающая за несколько долларов увидеть свое имя в печати. Порядочные люди негодуют по поводу рекламы «Геральд», но читают ее все.

Джейми представил меня своему спутнику, пожилому человеку, этакому фермеру с печальным лицом, имя которого ничего мне не говорило.

— Я знал Скайлера с… сколько мне было лет?

— Еще до рождения, пожалуй. Когда ваша матушка приезжала к нам в Париж. Это было за месяц до вашего рождения.

Не пробив себе дорогу среди заносчивой и замкнутой нью-йоркской аристократии, Беннет-старший поклялся, что в один прекрасный день его сын затмит никербокеровскую знать, и еще ребенком послал его воспитываться в Париж.

Мы с женой часто общались с Джейми и его матерью. Мальчик был одного возраста с Эммой, они много времени проводили вместе, и мне всегда казалось, что он питает к ней определенный интерес; но в те времена Эмма не была расположена к соплеменникам своего отца. Джейми вернулся в Штаты и с легкостью занял место в нью-йоркском обществе, как того и хотел его отец. Все были очарованы парижской элегантностью Джейми, его спортивной фигурой и, разумеется, его неожиданным и совершенно особым талантом к газетному делу.

В год смерти старика Беннета Джейми послал некоего Генри Стенли на поиски некоего Дэвида Ливингстона, по слухам, потерявшегося в Африке. Щедро оплаченная Джейми, эта занудная сага в течение десятилетия заполняла мили газетных полос, обеспечив «Геральд» всеамериканскую славу, не в пример моим мрачным репортажам на такие тривиальные темы, как Бисмарк, Гарибальди или Наполеон III.

— Я должен вас покинуть, мистер Беннет. — Печальный фермер сжал руку молодого человека, затем схватил меня за локоть и мрачно удалился.

Джейми повернулся ко мне:

— Зайдите в нашу редакцию. Мы расположились как раз напротив, где когда-то был музей Барнума. — Но на сегодня с меня было достаточно.

— В другой раз. Мое мясо стынет.

Джейми брезгливо покосился на мою тарелку.

— Тогда я выпью с вами. — Он сел рядом со мной в уютном углу в тени пальмы и сразу угадал, почему я пристроился к стеллажу с газетами. — Решили бесплатно почитать, что пишут о вашем блистательном прибытии? Адскую смесь! — Последние его слова относились явно не к моему приезду: он заказал ужаснейший коктейль, состоящий из равных частей коньяка, абсента и имбирного пива. Здорово пьют нынешние нью-йоркские джентльмены. — Как поживает Эмма?

— Она будет вам рада.

— Как всегда, красива?

— На отцовский взгляд — да.

— Я что-нибудь придумаю. Театр, например? Что она пожелает. Мистер Скайлер, а каковы ваши политические взгляды?

— Из вашей собственной сегодняшней газеты вы могли бы узнать, что я сторонник губернатора Тилдена.

— Холодный как рыба. Но это хорошо.

Официант принес Джейми его адскую смесь в запотевшем холодном бокале и расплылся в почтительной улыбке, когда молодой господин залпом его осушил и потребовал еще один. Очевидно, Джейми хорошо знают в асторовском баре; впрочем, его, должно быть, знают повсюду, потому что в Нью-Йорке он в полном смысле слова у себя дома.

— Хорошо, что губернатор Тилден холодная рыба?

— Нет, — Джейми вытер усы надушенным платком. — Хорошо, что вы демократ. Хорошо, что вы не принадлежите к тем самодовольным республиканцам, которые ради священной памяти Честного Хама готовы терпеть любое воровство в Вашингтоне. — Хама вместо Абрахама. Все-таки ньюйоркцы никогда не симпатизировали президенту Линкольну. Во время последней войны многие знатные жители Нью-Йорка мечтали о выходе города из союза штатов.

Я смотрел на Джейми с неодобрением — не из-за его слов о Линкольне, а просто потому, что не следует пить абсент в девять часов утра. Но он не из тех молодых людей, которые станут серьезно выслушивать чьи-то замечания. Он осушил второй бокал адской смеси: Джейми никогда не знал, что такое умеренность.

— Как вы относитесь к тому, чтобы взять для «Геральд» интервью у генерала Гранта?

— Трудно придумать менее заманчивое предложение.

— Я знаю, что он зануда, но…

— Зануда или нет, но я ваш европейский корреспондент.

— В ближайшие недели, а может быть, даже дни это будет чрезвычайно забавно.

— Ему же конец, не так ли? Еще один год в Белом доме…

— Если он не решит баллотироваться в третий раз.

— Даже я читал в Париже, что у него нет такого намерения.

— Даже вы в Париже до сих пор верите газетам?

— Только вашей!

— И зря! — Джейми расхохотался. Затем мгновенно стал мрачно^серьезным, каким был его отец, объявляя о снижении зарплаты своим сотрудникам. — Тип, которого вы сейчас видели со мной, — Эйбел Корбин.

— Как я должен реагировать?

— Я забыл, вы жили далеко от нас. Эйбел женат на сестре Гранта Дженни. Это колоритнейший негодяй. Помните…

Я вспомнил. В 1869 году Эйбел Корбин участвовал вместе с Джеем Гулдом и Джимом Фиском в скупке золота. Корбин впутал, или попытался впутать, в эту аферу своего шурина-президента. Разразившаяся в 1873 году паника многим обязана этому хитрому мошенничеству, которое разорило массу людей; крах того же года прикончил остальных, не считая, конечно, самых богатых.

— Так вот. У Эйбела есть интересные новости из Вашингтона. Скоро разразится новый скандал.

— Даже если Грант окажется самим дьяволом, я не мыслю, как можно это подать.

— Вы отлично умеете подавать свои сюжеты, мистер Скайлер. — Джейми льстил, как угодливый сын — впрочем, именно эту роль он и играл большую часть своей жизни. — Довольно с нас обычной писанины. Я не хочу сказать, что Нордхофф — наш человек в столице — плохой журналист. Но слишком много набивших оскомину слов из набивших оскомину кулуаров. Если вы с Эммой осчастливите своим визитом Вашингтон, встретитесь с президентом и его шайкой — а это такая деревенщина, что они с ума сойдут из-за вас с Эммой, — то ваши впечатления о последних днях Улисса Гранта на страницах «Геральд» станут сенсацией.

— А что это сулит мне?

— Неужели вам не надоели все эти Бонапарты и Бисмарки?

Пока Джейми говорил, я попытался себе представить, что можно сделать из Гранта. Тема заманчивая, но обоюдоострая. Я деликатно дал Джейми понять, что меня можно убедить за крупное вознаграждение съездить через несколько недель в Вашингтон и посмотреть, что к чему; вместе с тем, юля и осторожно уступая, я не мог не увидеть: вот он наконец, нежданный счастливый шанс принести пользу 1убернатору Тилдену.

— Очень рад! — Джейми вскочил на ноги. — Я навещу Эмму завтра. Мы что-нибудь придумаем. А вы пока собирайтесь. Если этот старый черт Корбин говорит правду, на этой неделе нас ждут потрясающие новости!

— Какого рода? Еще одна «Crédit Mobilier»?

— Гораздо хуже. — Джейми заговорил потише. — Есть данные, что сам президент замешан в скандале наподобие твидовского. Корбин говорит, что дело плохо, а это значит, что для нас с вами дело обстоит как нельзя лучше.

Я оказываюсь в гуще событий в гораздо большей степени, чем мне того бы хотелось, но, принимая во внимание мои личные планы, это действительно к лучшему. Не могу сказать, что мое сердце радостно выпрыгивает из груди при мысли о портрете генерала Гранта, человека, прославившегося как своим молчанием, так и победами на полях сражений. Но Вашингтон — неплохая площадка для Эммы: город кишит дипломатами и политиками всех мастей, и время будет потрачено не даром. И все же, боюсь, мы погибнем от скуки «придворной» жизни, от всех этих сенаторов, что под покровом ночи берут деньги у железнодорожных магнатов. Но в конце концов, таковы нравы этой страны, а я отнюдь не реформатор. Уверен, я найду кое-что интересное для своего пера, пусть это будет всего лишь знаменитое косоглазие госпожи Грант.

Так или иначе, я не потратил это утро впустую. Получил заказ на репортажи о выставке Столетия для «Ивнинг пост»; увы, открывается она в мае или июне, а к тому времени, если мне не удастся выбить аванс, мы останемся без гроша. Далее, в феврале или марте — Джейми пока не уточнил — я начну исследование «Вашингтон в эпоху Коррупции», как мелодраматично подают эту тему газеты.

Мы с Джейми еще не договорились о гонораре. Он известен своей щедростью; меня это пока не коснулось, но ведь и я не соприкасался с ним со времени кончины старого Беннета, если не считать моих не слишком регулярных корреспонденций. Надо бы выторговать пять тысяч долларов за пять очерков. Нет, об этом можно только мечтать. А вдруг десять — за пять?..

Здесь надо поставить точку, а то я скоро начну на полях этой рукописи умильно складывать цифры, которые мне следовало бы с грустью вычитать.

На обратном пути в гостиницу я зашел в книжный магазин Брентано на Юнион-сквер. Продавцы узнали меня и показали множество моих книг, но только подержанных. У них не осталось ни единого экземпляра «Парижа под Коммуной», который вышел лишь два года назад. Стоит поговорить с Даттоном о новом издании.

Только что получил от него письмо; он спрашивает, когда может прийти. А также записку от кого-то из «Харпере нью мансли» (подпись неразборчива), извещающую о том, что статья об императрице Евгении получена и в настоящий момент изучается с тем удовольствием, которое неизменно доставляет мое перо, й т. д. В конверт вложен декабрьский номер «Харперса», содержащий довольно-таки поверхностную дискуссию о Дарвине, забавную заметку популярного драматурга Дайона Бусико, утверждающего, что его интересуют деньги и слава теперь, а потомки пусть хоть вешаются. В регулярной рубрике «Сидя в кресле»— любопытный рассказ о гостинице Уинанта на Статен-айленд; в рассказе упоминается, что именно здесь умер полковник Аарон Бэрр.

Сегодня я много думал о полковнике Бэрре. Особенно когда проходил по Рид-стрит, где помещалась его контора. Даже дом этот не сохранился. Но говорил же он мне: «Никогда не грусти по прошлому, Чарли!» Я тогда весьма неумело притворялся, что помогаю ему в его адвокатских делах. «Думай только о будущем, о том, что все будет гораздо хуже!»

Вероятно, я задремал в кресле у камина. Неслышно вошел коридорный, задернул шторы. Сейчас почти пять часов· Пора отправляться на чай к Биглоу.

Ногти мои уже не лиловые, но бледность не исчезла. Надо поосторожнее двигаться, а то еще развалюсь на части.

4

Я медленно отшагал несколько кварталов от гостиницы до Грамерси-парк, маленькой уютной площади наподобие Ганновер-сквер в Лондоне, с крошечным унылым садиком посредине, обнесенным незатейливой чугунной оградой, и домами обычного вида, окрашенными в коричневые тона. Видимо, люди, претендующие на респектабельность, не мыслят себе жизни за стенами другого цвета; на боковых улочках — ярко-красные кирпичные дома и редкие деревянные лачуги бедноты желтушного или ядовито-зеленого цвета.

Джон Биглоу ждал меня в роскошном кабинете на втором этаже. Возле прелестного камина все уже было накрыто к чаю. Из глубины дома доносились голоса домочадцев.

— Как вы поживаете, Чарли? — Биглоу один из немногих живых, кто называет меня по имени.

— А вы, Джон? Ваше превосходительство? Как надлежит обращаться к секретарю штата Нью-Йорк?

— Увы, не знаю.

— Не вы один носите этот титул.

— Судя по газетам, я один. Вы читали сегодняшнюю «Таймс»?

— Только то, что написано о моем приезде.

— Значит, вы пропустили очень неприятную заметку о своем старом друге.

Биглоу налил чай. Я обратил внимание, что на столике два блюда с французскими пирожными; дань моей второй родине?

— Такая же ложь, как обо мне?

Мы устроились перед камином лицом друг к другу. Должен признаться, что эти небольшие дома из песчаника очень удобны зимой, несмотря на свое внешнее уродство. Летом здесь, однако, должно быть очень темно.

Биглоу был вне себя, но старался сдерживаться.

— По словам «Таймс», я, как крыса, сбежал с тонущего корабля. Я дезертировал из добродетельнейшей республиканской партии и примкнул к нечестивым демократам и Тилдену.

— Ну, если быть точным, именно это вы и сделали. Ведь вы один из основателей республиканской партии…

— Та республиканская партия сделала свое дело и умерла. Мы отменили рабство. Мы сохранили Соединенные Штаты. А теперь машина коррупции присвоила себе наше имя — с помощью и благословения «Нью-Йорк тайме».

Мой друг яростно обрушился на газету, главного виновника его страданий. Я думаю, ему вдвойне горько оттого, что он сам в течение нескольких месяцев был редактором «Нью-Йорк тайме».

— Я с трудом переношу эти бесконечные личные выпады. Послушайте. — Из груды газет он выбрал одну, помеченную жирным восклицательным знаком на первой полосе. — Они пишут — нет, вы только послушайте! — что, будучи нашим посланником во Франции, я причинил своей стране массу неприятностей.

— Я могу засвидетельствовать обратное в печати. — У меня до сих пор перед глазами высокая фигура убеленного сединами Биглоу и его жены во время их визита в Тюильри и загадочно прячущая за веером улыбку императрица-парвеню, не понимающая истинного достоинства держащихся подчеркнуто просто республиканцев из Америки.

Биглоу был отличным посланником во Франции в том смысле, что работал он добросовестно и научился прекрасно говорить по-французски. Хотя его политическая проницательность оставляла желать много лучшего. К счастью, он не причинил вреда своей стране, а это уже само по себе было значительным достижением в те трудные времена — он служил консулом, когда Франция пыталась создать марионеточную империю в Мексике, и посланником во время войны между штатами.

Биглоу обрушился на всю прессу, и особенно на «Нью-Йорк таймс».

— «Таймс» никогда не бывает объективной. Они все переводят на личности. Уверяют, что я ушел из республиканской партии из соображений карьеры. Совсем наоборот…

— Но ведь если наш друг станет президентом…

Биглоу сделал вид, что не заметил моего очевидного намека.

— Не знаю, почему я не могу жить, как все. Почему я не мог, пересилив себя, счастливо пребывать в партии генерала Гранта?

И так далее. Я съел несколько крошечных пирожных, и теперь они отдаются тяжестью в желудке. Придется принять слабительное.

Когда Биглоу закруглил свою тираду, я рассказал ему о завтраке с нашим общим другом Брайантом. Разговор тут же заметно оживился.

— Удивительный человек! В его возрасте…

— И с его диетой, что годится разве лошадям, — если, конечно, меню было обычным.

— Но он и силен, как лошадь. Когда я баллотировался в секретари штата, он лично вел себя, как джентльмен. — Эти выборы прямо-таки пунктик у моего старого друга; впрочем, они состоялись всего несколько недель назад. — Конечно, «Пост» поддержала список республиканцев, потому что эта сволочь Гендерсон фактически руководит газетой, а он неразлучен с Грантом.

— Руководит Брайантом?

— До некоторой степени. Но Брайант написал немало лестных слов обо мне и о том, как я председательствовал весной в комиссии, которая разоблачила преступную шайку. Вы знаете об этом?

— О да, да, — едва ли не закричал я, потому что я знаю все, что хотел бы знать — то есть желательно как можно меньше, — о банде взяточников, которую Тилден и Биглоу будут теперь громить до конца дней, чтобы самим забраться на вершину.

Но, может быть, я чересчур циничен в своих суждениях о Биглоу. Несмотря на безграничное честолюбие, он всегда был скрупулезно честен. Он в свое время способствовал финансовому процветанию «Ивнинг пост». Потом помог основать республиканскую партию, занимал дипломатические посты, писал книги.

Если Биглоу будут помнить, то главным образом за воскрешение Бенджамина Франклина. До него никому и в голову не приходило спасти этого злобного старикашку от нашествия фальсификаторов. Издав в прошлом году оригинальные тексты Франклина, а также 'его биографию, он заработал целое состояние. Вот бы мне найти такую золотую жилу.

— Вам придется жить в Олбани? — прервал я его воспоминания о сокрушении тысячи драконов во имя честного правительства.

— Предполагается, что секретарь должен проводить там часть своего времени.

— Как именно?

— Узнаю через месяц. — Биглоу улыбнулся, пригладил густые седые бакенбарды, такие же, как мои собственные: он, как и Тилден, в отличие от большинства американцев предпочитает не отращивать бороду.

— А что случилось, — спросил я, потому что эта проблема занимает меня уже второй день, — с американским голосом?

— Голосом? — Биглоу удивил вопрос; у него речь звучная, чистая, как и у Брайанта.

— Да, да. С американской манерой говорить.

— Вы имеете в виду иммигрантов? Что ж, требуется время…

— Нет, я говорю об американцах. Таких, как мы. Когда я здесь жил, люди говорили, как вы, как я…

— Но ведь у вас, Чарли, был голландский акцент, от которого вы избавились, удрав в Европу.

Не знаю почему, но я залился краской стыда. В мои юные годы голландское происхождение было моим мучением и поводом для всеобщих насмешек.

— Я же никогда… мы никогда не гнусавили. И не издавали этих странных протяжных хныкающих звуков. Теперь их слышишь повсюду. А женщины! Может ли быть что-то более отвратительное, чем смех американки?

Биглоу развеселился. Подумав, он согласился с тем, что в манере речи его сограждан произошли перемены. Он полагает, что тут не исключено влияние фундаменталистской церкви, прихожане которой собираются для «песнопений»— они употребляют это слово в смысле молитвы, произносимой вслух хныкающими гнусавыми голосами.

Я подумал, что из этого может получиться любопытная статья для «Харпере», но Биглоу другого мнения.

— Никому не позволено критиковать американские манеры, разве что на безопасном расстоянии, из Парижа, например. Когда вы собираетесь назад?

— Через год. — Я услышал, как гулко застучало мое сердце, а кровь загудела в ушах. Я никогда не умел просить о чем-либо существенном. — Я собираюсь написать о выборах. И еще — как раз сегодня — я подвизался написать для «Геральд» о последних днях генерала Гранта в Белом доме.

Несколько минут мы говорили о «Геральд». Легко было предугадать, что Биглоу не в восторге от «Персональной колонки», ее грязных сплетен и грубых оскорблений в адрес тех, кого можно заподозрить в лицемерии, иными словами, всех. Но он согласен, что в конце концов Джейми, поставленный перед выбором, поддержит честное правительство.

— Конечно, если такой достойный человек, как вы, напишет о вашингтонском болоте, это прежде всего повлияет на самого Джейми, не говоря уже о читателях.

Я сидел с таким видом, будто власть есть нечто такое, что исходит от меня обыденно, как лучи от солнца. Затем сказал, очень осторожно подбирая слова:

— Одна из причин моего вторжения на столь враждебную территорию — желание помочь губернатору Тилдену.

Биглоу поставил чашку, вздохнул, некоторое время смотрел на огонь в камине.

— Должен сказать вам, Чарли, со всей доверительностью, что губернатор меня сильно тревожит.

— В политическом смысле?

— Никоим образом. Политически он неуязвим. Нет, я боюсь за его здоровье. В феврале у него был… — Биглоу внезапно осекся. По движению его губ догадываюсь, что он собирался сказать «удар». Но он мгновенно переменил направление. — Он трудится без передышки.

— Разве это не американская добродетель?

— Только не так. Он сидит часами напролет, пока у него голова не падает на грудь и не слипаются глаза. Как маньяк.

— В Олбани столько работы?

— Не настолько много, чтобы нельзя было большую часть поручить другим, а не проверять самому каждую цифру каждого счета, точно это…

Биглоу снова замолк, опасаясь, видимо, что наговорил мне лишнего про своего шефа.

Я как мог постарался его успокоить:

— Такой у него характер. Вот почему он стал крупнейшим юристом.

Биглоу наконец решился, рассказал все:

— Дело в том, что ему шестьюдесят один год, а он никогда не отличался крепким здоровьем. Даже молодым человеком. Когда мы познакомились…

— Вы — да. Я тогда не был с ним знаком.

— У него дрожат руки.

— У кого не дрожат, в наши-το годы?

— Он почти ничего не может есть. Постоянное несварение желудка. Приступы слабости… Все от переутомления. Мы должны были вместе сочинить послание легислатуре в январе. Так вот, он пишет его сам…

— У него хорошо получается?

— Неплохо.

— По мне, уж лучше сверхусердие, чем то, к чему мы привыкли у высших должностных лиц.

— Но вынесет ли он физически президентские выборы?

— Говорят, что власть — лучшее тонизирующее средство. Он намерен баллотироваться?

Биглоу кивнул, на мгновение поколебавшись.

— Но я ничего вам не говорил, Чарли.

— Конечно, нет. — Я вручил ему пакет, который принес с собой. — Мне известно, что вы его главный советник по иностранным делам; все же несколько месяцев назад он спрашивал мое мнение об отношениях с Францией, Италией, Англией. — Я не упомянул Германию, поскольку Биглоу — поклонник всего прусского, в отличие от меня.

— Вы так любезны. Вы очень любезны. Я захвачу это завтра в Олбани.

Я спросил, когда губернатор ожидается в Нью-Йорке.

— Наверняка приедет на рождество. Он живет здесь рядом, дом номер пятнадцать. — Жест Биглоу обнимал весь Грамерси-парк. — Я дам вам знать. Он встретится с вами, чтобы лично поблагодарить.

— Я готов сделать все, чтобы помочь его избранию.

Я сказал ему это, когда мы встретились в Женеве.

Мне кажется, что мы с Биглоу пришли к взаимопониманию, и, как любое взаимопонимание между политиками, оно не было выражено словами.

Если я сыграю свою роль, найду нужную информацию, разоблачу коррупцию генерала Гранта и того, кто сменит его на посту лидера республиканской партии, то желание моего сердца осуществится; Биглоу знает о нем, потому что сам добился того же десятилетие назад — должности посланника в Париже. Я не мыслю лучшего способа провести оставшиеся мне годы, чем в качестве посланника в стране, где я прожил столь счастливо более трети века.

Мы с грустью заговорили о Париже. Я вспомнил прием, который устроил Биглоу в честь Четвертого июля, через три месяца после убийства президента Линкольна. Хотя я и моя жена нечасто общались с моими соотечественниками, на сей раз мы энергично ему помогали, сняв ресторан «Каталонский луг» в Булонском лесу.

Приглашены были все американцы, живущие в Париже, — около пятисот человек с женами и детьми. Это был прекрасный вечер с музыкой, танцами, фокусником для детей, звездно-полосатым флагом — для патриотов, затем был устроен фейерверк, как это умеют делать только французы. В завершение праздника в небо взвился лозунг «Союз отныне и навсегда, единый и неделимый» и американский орел (подозрительно смахивавший на наполеоновского).

— Какой это был прекрасный день! — У Биглоу затуманились глаза. — Я так благодарен вам и Эмме. Госпожа Биглоу скоро ее навестит… Но такое печальное время… Линкольн убит и… — Он замолчал. Через две недели после праздника умер от лихорадки его младший сын Эрнест.

Пора было уходить. У двери Биглоу помог мне влезть в пальто.

— А что… кто такие Эпгары? — спросил я.

Биглоу ответил уклончиво:

— Их очень много в городе. Лояльные республиканцы. Главным образом адвокаты.

— Есть такой молодой человек по имени Джон Дэй Эпгар.

Биглоу сразу понял.

— Его интересует ваша Эмма?

— У меня такое впечатление. В прошлом году он служил в нашем посольстве в Париже. Часто бывал у нас. С тех пор писал ей письма.

— Мне кажется, это тот, который избежал участия в войне. Откупился.

— Вам это кажется мудрым?

Биглоу засмеялся.

— Это зависит от глубины чувств к Соединенным Штатам.

Я не сказал моему другу, что сам я бы воздержался от участия в этой чудовищно кровопролитной и ненужной войне, если бы был призывного возраста. Так же думало большинство ньюйоркцев: свидетельство тому многочисленные вооруженные бунты тех лет.

— Стоит ли мне поощрять такую партию?

Биглоу ответил самым естественным образом: какие чувства питает Эмма к молодому человеку? Я не знаю. Джон Дэй Эпгар известен как способный адвокат, а его семья тесно связана со старой, не заплывшей жиром знатью, что обитает в утонченной скуке доходных домов на улицах, идущих вниз от Мэдисон-сквер. И все же…

— Я не могу себе представить блистательную княгиню д’Агрижентскую, доживающую свой век на Западной Десятой улице.

— Да, — сказал я вполне искренне. — Я тоже не могу этого себе представить.

— Слишком уж длинная дистанция от Тюильри и императорского блеска, каким бы постыдным он ни был. Ваша Эмма — европейская женщина, она не наша.

— Я знаю. Но она настолько стала частью меня самого, что я все время забываю: ведь ее не было с нами в старые дни, когда Нью-Йорк был другим, а мы молоды — и вы еще моложе меня.

— Вы настоящий дипломат, Чарли!

Я вышел из подъезда в холод и темноту Грамерси-парк. Газовые фонари горели, и их знакомое шипение подействовало на меня успокаивающе в этом холодном незнакомом городе, где я внезапно почувствовал себя совершенно чужим, абсолютно не ко времени и не к месту.

Есть ли у Эпгаров деньги? Конкретнее: есть ли деньги у Джона Дэя Эпгара? Или хотя бы денежные перспективы?

Я заметил, что когда начинаешь думать о деньгах, то никакие другие мысли в голову уже не лезут. Еще немножко беспокойства на этот счет, и я стану настоящим ньюйоркцем — снова почувствую себя как дома и вовсе не чужим.

Глава вторая

1

Самая сумасшедшая неделя в моей жизни (сумею ли я выдержать еще одну такую?) осталась позади. Постоянные визиты и визитеры. Поток телеграмм. Бесконечные букеты цветов и конфеты для Эммы, которая вот-вот утонет в необъятном лоне семейства Джона.

Эпгары хотя и не принадлежат к старожилам Нью-Йорка, но сумели соединиться брачными узами едва ли не со всей старой нью-йоркской аристократией. Присосавшись к старым патрициям, от Стайвезентов до Ливингстонов, они, по словам Джейми Беннета, всегда умудрялись привиться чуть ли не к самой верхней ветви каждого знатного фамильного древа.

Я был очень расстроен, когда мне из «Харперса» с вежливым отказом вернули воспоминания об императрице Евгении и предложили написать для них о Столетии. Я холодно ответил, что об этом у меня есть договоренность с другим журналом. Воспоминания через коллегу (расе [17] Брайант) переданы Роберту Боннеру. Если «Леджер» их купит, мне не придется проводить ночь без сна — уже далеко не первую, — вынашивая различные планы и с грустью отмечая резкое сокращение ото дня ко дню моего и без того мизерного капитала. По мере сил я стараюсь не посвящать Эмму в свои тревоги. Она столь прямолинейна и решительна, в ней настолько силен бонапартистский дух, что она может ограбить банк (или выйти замуж за Джона Дэя Эпгара), дабы спасти меня от нищеты.

— Ты все, что у меня осталось, — сказала она мне вдруг вчера. Когда я напомнил, что она мать двух сыновей, Эмма отрезала — Они скоро станут мужчинами. И найдут свою дорогу в Париже. Сейчас главное — ты.

Я был глубоко растроган; я не имею права ее разочаровывать. Я должен найти ей здесь отличного мужа. А если это не удастся, то по крайней мере заполучить для нас американское посольство в Париже.

Сегодня — в воскресенье — у нас был необыкновенный гость. Эмма до сих пор не знает, как это понимать.

Началось все еще вчера с дюжины восхитительных роз и записки, в которой некто Уорд Макаллистер спрашивал, доставим ли мы ему удовольствие — если будет хорошая погода, — совершив вместе с ним прогулку в его экипаже по Центральному парку, сразу после воскресной службы.

— В котором это часу? — спросила Эмма в восторге от роз, но заинтригованная или даже растерянная, а может быть, и покоробленная тем, как нахально навязывается этот незнакомец. — И кстати: кто такой Макаллистер?

Джон Дэй Эпгар, поднявшийся к нам в номер на чашку чая, ответил на оба вопроса. Служба в церкви Благоволения (куда ходят все) закончится в одиннадцать тридцать, если преподобный д-р Поттер не будет многоречив.

— Хотите пойти в церковь? У нас там есть скамья. — Джон задал вопрос мне, хотя предназначался он Эмме.

— Вы не забыли, что я католичка? — Эмма застенчиво покачала головой.

— Ах да. А вы, мистер Скайлер?

— Я принял католичество, когда женился на матери Эммы. В этом обращении заключался скорее практический, чем какой-либо иной смысл: я был убежден, что моя жена стоит мессы!

Намек не достиг цели. Но Эмма поспешила успокоить молодого человека: она сказала, что строгостью в этом вопросе не отличается — как и люди ее парижского круга, которые являются католиками лишь формально. Иными словами, если кто-либо из женихов-Эпгаров захочет, подобно плющу, обвить наше благородное (со стороны Эммы) древо, глубоко уходящее корнями в почву Унтервальдена, то религия не будет служить препятствием и она обвенчается с ним в епископальной церкви без угрызений совести. Фактически же неудачная схватка моей жены с иезуитами по поводу земельной собственности в Фелдкирхе обратила ее, а заодно в какой-то степени и Эмму, в неистовую противницу церкви. Сам я деист наподобие Томаса Джефферсона, иными словами — атеист.

— Теперь, когда известно, в котором часу за нами заедет мистер Макаллистер, неплохо было бы узнать, кто он такой. — Эмма прикоснулась к лепестку розоватосеребристой розы. Они прекрасны, особенно в холодный зимний день, когда нью-йоркское небо затянуто многоярусными свинцовыми тучами.

— О, это знаменитость! — В интонации Джона слышалась ирония, которую он вовсе не имел в виду. Эпгары очень сдержанны (за эту неделю мы познакомились с одиннадцатью Эпгарами и вдвое большим количеством их дальних родственников). — Странно, что вы не встречались с ним в Европе. Он много времени провел в Париже. Во Флоренции…

— Не можем же мы знать всех, дорогой Джон. — Когда я держусь с ним покровительственно, я напоминаю себе кого-то, кого знал много лет назад, и презираю себя за эти фальшивые интонации, булькающие в моей гортани.

— Уорд Макаллистер — предводитель нашего общества. — У Джона расширились зрачки; точно такие же глаза были у старого князя д’Агрижентского, когда он рассказывал о Наполеоне I.

— Но тогда, — сказал я, — мы должны были бы встретить его в вашем доме. — Ложка уксуса, добавленная к масленому покровительственному тону.

— О, мы с ним не знакомы. То есть, конечно, знакомы, но мы люди другого круга. Разумеется, он бывает у кузины Элис и у дядюшки Реджинальда… — Был вызван дух самых значительных эпгаровских родственников; тем не менее стало ясно, что gens[18] Эпгаров не вхож в высший круг, к которому принадлежит Макаллистер, потому что он ближайший друг миссис Уильям Астор. — А она — это все в Нью-Йорке, в ее собственных глазах, разумеется. — Бунтарская, тут же подавленная нотка. — Но конечно, кузина Элис Ченлер находит ее очаровательной.

— Чем же занимается лучший друг очаровательной миссис Астор? — язвительно спросила Эмма. Она все еще не принимает нью-йоркское общество всерьез.

— Он богат. Южанин, кажется. Очень молодым уехал на Запад и сколотил состояние во время золотой лихорадки. Потом жил в Европе. Вернувшись, решил осчастливить нас аристократизмом, или «асторократизмом», как сострил отец. Это было очень умно с его стороны, поскольку Макаллистеры сами по себе — ничто и ни с кем, кроме Сэма Уорда, в родстве не состоят. — Эпгаровская озабоченность семейными связями утверждается даже через отрицание. — Так или иначе, миссис Астор его «обожает», как принято говорить в этом кругу, а он помогает ей устраивать приемы, обеды, балы. Сезон — их сезон — начинается ежегодно в третий понедельник января балом у миссис Астор. Гостей отбирает Макаллистер. Три года назад он основал нечто, именуемое «патриаршеством». Каждый понедельник во время сезона двадцать пять семей устраивают для своих гостей ужин с танцами в ресторане Дельмонико, как правило, после оперы.

— Вы там бываете? — Эмма смотрела на него с насмешкой, но я увидел и нечто другое в ее темных глазах: так, должно быть, выглядят под черной повязкой глаза правосудия.

— Один или два раза, когда был зван. Меня приглашала кузина Элис. Матушка воспринимает все это как шутку дурного тона. К тому же патриархи отнюдь не самые приятные люди. Просто самые богатые, самые кичливые… — Как хорошо мне знакомы эти пуританские обличения. Те, чья жизнь всецело посвящена деланию денег, первыми готовы публично бросить камень в золотого тельца, предмет своего отнюдь не тайного поклонения.

Пришла сестра Джона — девица лет тридцати с нездоровым цветом лица и на редкость уместным именем Вера; она принесла большую коробку от «Лорда и Тейлора». В ней оказалась очень дорогая шаль для Эммы, подарок самой Веры (не Джона — что было бы неприлично). После длительных пререканий шаль была принята, Эмма на французский манер заключила Веру в объятия и та облегченно вздохнула.

Верный своему слову и не получив отказа, Макаллистер появился перед нами в одном из небольших холлов гостиницы, душной комнате, известной под загадочным названием «Угол таинств». Я сразу же узнал в нем человека, представившегося нам в холле гостиницы в день нашего приезда, — полный, франтоватый, затянутый в корсет денди лет пятидесяти с плохим французским произношением и, увы, нескончаемым потоком французских слов.

— Enchanté, Madame la Princesse! [19]— Он поцеловал руку Эммы и слабо пожал мою, назвав меня «мистер Скермерхорн Скайлер», точно это двойная фамилия. Но об этом позже. — Так любезно с вашей стороны позволить мне показать вам воскресные виды нашего города, такого crue[20], но с каждым днем приобретающего только ему присущий стил. — Слово «стиль» он произносит «стил», теперь это наше с Эммой любимое словечко.

У Макаллистера неброская, но красивая четырехместная коляска. Возница и лакей в ливреях. Утро пасмурное, но не холодное; тем не менее поднялась целая суматоха, пока нас с Эммой тщательно укутывали меховым пологом.

Первые полчаса Макаллистер не умолкал ни на минуту; при этом он ни разу не повернулся к нам: глаза его были прикованы к пассажирам других экипажей, совершающих воскресную passaggiata[21] по большому Нью-Йорку. Мы увидели сотни элегантных карет и бесчисленных прекрасных лошадей, выдыхающих облачка пара, подобно железнодорожным локомотивам: в современную индустриальную эпоху писателю приходится пользоваться эпитетами механического мира для выражения даже самых старомодных понятий.

Неподалеку от нашей гостиницы на Мэдисон-сквер находится гостиница «Хоффман-хаус», а напротив нее еще одна — «Брунсвик», предмет восхищения нашего чичероне.

— Лично я думаю, что Madame la Princesse, вероятно, нашла бы роскошь этой гостиницы более agréable[22] чем то, что может ей предложить ваша, слишком большая гостиница. Я хочу сказать, что большинство европейцев, которых мы знаем, останавливаются в «Брунсвике».

Это «мы» было брошено через плечо, когда он приподнимал шляпу, приветствуя каких-то дам во встречном экипаже.

— Резерфорды, — сказал он, точно продавец дичи, предлагающий перепелку. — И с ними старая миссис Трейси. — А это что за птица? Фазан?

Северная часть Пятой авеню производит более приятное впечатление, нежели южная. Хотя и здесь по-прежнему царствует песчаник, но время от времени попадаются обнадеживающие исключения. На Тридцать третьей улице наше внимание было почтительно обращено на дома-близнецы Асторов: два высоких и тонких куска шоколадного торта, соединенных низкой стеной. В одном живет та миссис Астор (так неизменно называет Макаллистер свою богиню), известная в интимном кругу под именем Таинственной Розы.

В другом доме живет подлинный глава клана Джон Джекоб Астор-третий; его супруга, по мнению всех, очаровательна, она интересуется всеми видами искусства, в том числе не в последнюю очередь искусством беседы, в то время как та миссис Астор не интересуется ничем, кроме итальянской оперы, в которую она ходит по понедельникам и пятницам в течение всего сезона. Уезжая неизменно после второго антракта, она, рассказывают, не прослушала до конца ни одной оперы. Что ни говори, после утренней прогулки мне многое известно про миссис Астор.

Все же Макаллистеру не удался непрерывный поток сплетен, к которому он, видимо, привык. Эмма внезапно перебила его на полуслове:

— А это что такое?

Громадный беломраморный дворец на Тридцать четвертой улице мгновенно превратил соседние дома-близнецы Асторов в квинтэссенцию нью-йоркской безвкусицы.

В маленьких глазках Макаллистера промелькнул если не стальной блеск, то уж тогда отсвет медяшки.

— Здесь живет некий Стюарт, торговец…

— Тот Стюарт, которому принадлежит универсальный магазин? — Насмешка Эммы была безукоризненна: она произнесла фамилию Стюарта с тем же священным трепетом, с каким Макаллистер называл только свою миссис Астор.

Но Макаллистер глух к иронии, как и большинство тех, кто тянется к купающейся в золоте знати (снова металл!).

— Именно тот. Но, разумеется, его никто не знает. У него никто не бывает.

— А я его знаю! По крайней мере мне кажется, что я видела его в этом замечательном универсальном магазине. — На днях Эмма объяснила мне, что универсальный магазин — новое для меня понятие — представляет собой огромный торговый дом, в котором множество разных товаров продается в специальных отделах или секциях, отведенных одному виду изделий, — вероятно, это нововведение Стюарта.

Меня начинает беспокоить (замечу как бы в скобках) легкость, с которой Эмма позволяет женщинам эпгаровского клана осыпать себя подарками. Во-первых, это не принято до официальной помолвки. Во-вторых, я бы не хотел, чтобы они заподозрили, что все эти вещи нужны Эмме, а мы не в состоянии за них заплатить.

Пока мы катались и дышали прохладным воздухом серого утра, Макаллистер поведал нам историю Стюарта. Увы, она совсем не интересна. Хотя, конечно, это чисто американская история. Бедный юноша приезжает из Шотландии. Открывает лавку. Процветает. Становится самым богатым или почти самым богатым в городе. Строит себе дворец, но никто к нему не ходит, потому что он торгует! Как будто весь Нью-Йорк не торгует, или не торговал в обозримой памяти, или не занимался кое-чем похуже — к этой категории я отношу владельцев трущоб вроде Асторов, железнодорожных манипуляторов вроде Вандербильтов, не говоря уже о тех, кто (подобно Эпгарам) избрал своим поприщем истинно низменную профессию адвоката. Это я знаю точно. Сам чуть было им не стал.

— Говорят, что его коллекция живописи не столь вульгарна, как прочая обстановка в доме, но позвольте вас спросить, княгиня, кому это может быть известно?

— Очевидно, тем, кто к нему ходит.

Макаллистер поджал губы, пряча (так мне показалось) гнилой зуб.

— Мало кто из джентльменов с ним обедает. И уж конечно, без дам.

Мы были теперь на Сорок второй улице и отдали должное громадной стене резервуара, тянущейся на целый квартал по западной стороне Пятой авеню. Это воистину замечательное зрелище — нечто вроде храмовых стен на горном склоне, как в Луксоре на Ниле* Над стеной самый настоящий крепостной вал, откуда открывается прекрасный вид на город. По мере продвижения к северу острова экипажей и домоэ становилось все меньше. Время от времени нас поджидали архитектурные сюрпризы, в том числе громадная недостроенная церковь сразу за резервуаром, на противоположной стороне Пятой авеню. У Макаллистера был несчастный вид, когда он нам показал эту точную копию страсбургского собора (хотя, для разнообразия, не коричневого цвета).

— Столько новых иммигрантов-католиков, — сказал он и тут же осекся, подумав о религии Эммы. — Еще предстоит достроить шпили. Знаете ли, мои предки по материнской линии были французами. — Началась исповедь. — Моя мать — прямой потомок Шарлотты Корде, убившей это чудовище, революционера Марата.

— Но разве у мадемуазель Корде были дети? И разве ее не казнили?

Но Эмме не удалось его обескуражить.

— В душе я чувствую себя французом. Приехав в Париж в конце пятидесятых, я сказал себе: «Уорд, vous êtes chez vous enfin![23]» Я остановился в отеле «Мерис» и видел всех. И не в последнюю очередь среди tout Paris[24] я встретил вас, княгиня, на крещении Prince Impérial. Помните? И конечно же, время от времени я видел вас в Тюильри, когда вы были фрейлиной императрицы…

— Но… — Под меховым пологом моя рука подтолкнула Эммину коленку. Эмма не была флейлиной до 1868 года, а тогда наш верный гид по нью-йоркскому paradise[25] жил еще где-то; он сам сказал об этом.

Тем не менее, если Макаллистеру угодно — а ему, очевидно, угодно, — чтобы все полагали, будто некогда мы были близкими друзьями, я счастлив оказать ему эту услугу. Меня нисколько не волнует абсурдность всех этих Асторов. Но меня не может не волновать одна вещь, которая никогда не бывает абсурдной, — их деньги. Я близок к отчаянию и готов продать Эмму тому, кто больше заплатит. Конечно, это преувеличение. Результат выпитого сегодня вечером шампанского, слишком многих новых лиц и старых как мир, скучных разговоров.

— А это Центральный парк. — Макаллистер обратил наше внимание на лесистую местность, радующую глаз чуточку больше того, что ее окружает: хижины поселенцев, небольшие фермы, невозделанные поля и дворец Мери Мэйсон Джонс на Пятьдесят седьмой улице.

— Необыкновенно! — Эмма замерла. Я тоже. Миссис Джонс возвела себе настоящий парижский особняк в кремовых тонах буквально посреди пустоты.

Макаллистер одарил нас вдруг обворожительной улыбкой, и я понял, что этот не очень приятный на первый взгляд покоритель светских Альп просто маленький мальчик и что его страсть к аристократии сродни самозабвенной мальчишеской игре.

— А я вас обманул! Миссис Джонс ждет вас к завтраку. Сама она никуда не выходит, написать, видимо, не успела и поручила мне похитить вас обоих и доставить сюда.

— Но мы договорились завтракать в гостинице. — Эмма была настолько возмущена, что готова была солгать — или, точнее, сказать правду. Мы обычно завтракаем в гостиной нашего номера, поскольку еда оплачена — она входит, как это принято в американских гостиницах, в стоимость номера.

У Макаллистера был вид растерянного мальчишки: мячик затерялся в кустах.

— О, княгиня, извините, я полагал…

Я поспешил ему на выручку. Завтрак в гостинице не столь обязателен; мы ждем родственников, которые могут и не прийти. Эмма раскраснелась от негодования, но Макаллистер — ему нетрудно угодить — расплылся в счастливой улыбке. Так мы попали на завтрак к Мери Мэйсон Джонс.

Дом похож на парижский hôtel particulier[26], но только весьма странный. Во всем что-то не то — в крашеных потолках с нимфами, облаками и сатирами, в золотых листьях, обрамляющих практически все, кроме необыкновенно полной и жизнерадостной хозяйки.

— Я так рада, что вы пришли. — Мадам приблизилась к нам, переваливаясь всем телом; ожерелье из очень крупного розового жемчуга едва было видно среди розовых складок жира на ее шее.

За столом была еще целая дюжина гостей. Я не запомнил их имена (разумеется, сплошь генералы и адмиралы), как мне показалось, все родственники хозяйки. Мы попали за стол en famiilie[27], и Эмму это еще больше вывело из себя. Я думаю, что подобная ловушка оскорбительна для фрейлины императрицы, тем более княгини, которая и сама по праву является высочеством, как на этом всегда настаивали князья д’Агрижентские (имея в виду какие-то связи с орденом госпитальеров). Старый князь один или два сезона владел княжеством в Сицилии, этой глубокой провинции, знаменитой своими бандитами и греческими храмами. Но все великолепие кончилось с падением Наполеона I.

Только недавно я начал понимать, как далека моя дочь даже от своего отца. Меня, к примеру, до сих пор раздражает простота нравов, свойственная моему поколению американцев; теперь, вполне очевидно, ее вытесняет новая чопорность и помпезность, которая меня изрядно бы повеселила, если бы эти марионетки не были столь богаты, а я столь беден.

Весь день я старательно заискивал перед Эммой, и сейчас к ней вернулось хорошее настроение; она понимает полезность знакомств с хозяйкой театра марионеток нью-йоркского высшего света, чьи ниточки, я надеюсь, нам тоже удастся подергать.

— Я видела вас обоих несчетное число раз в Париже, но меня никто не решался вам представить: уж слишком вы были недостижимы для таких, как я! — этим приветствием Мери Мэйсон Джонс мило расположила нас к себе и значительно подняла наше реноме в глазах небольшой компании, наверняка входящей в круг «избранных» Макаллистера. Он сам был похож на кота, которому удалось притащить в дом и положить на самое видное место здоровенную крысу.

Завтрак был столь же обилен, как и сама хозяйка, и мы, должен признаться, воздали ему должное. Гостиничное меню надоедает, а когда мы обедаем в городе, обычно это дом кого-нибудь из Эпгаров, где еда, как здесь говорят, прилипает к ребрам, не доставляя никакого удовольствия.

Дама, сидевшая за завтраком слева от меня, заявила, что я являюсь одним из ее любимых авторов и что она часто в поисках утешения обращается к моей «Песне бедуина», исполняя ее на фортепьяно. Я вежливо поблагодарил и из вежливости скрыл, что я не Байард Тейлор. С годами становишься если не более мудрым, то более снисходительным, более забывчивым, а чаще — забытым.

По другую руку сидел весьма солидный господин, двоюродный брат нашей хозяйки. Я спросил его, что он думает о новом вашингтонском скандале. Кстати, Джейми оказался прав. Вскоре после нашей встречи в баре асторовской гостиницы личному секретарю президента Гранта генералу Орвиллу Э. Бэбкоку большое жюри в Сент-Луисе предъявило обвинение в незаконной торговле виски. Слушания жюри обещают стать сенсацией, так как есть основания полагать, что Бэбкок незаконно получал деньги от производителей виски не только для себя, но и для президента.

— Я об этом ничего не знаю. — Сначала я подумал, что мой собеседник, вероятно, каким-то образом связан с правительством и поэтому мой вопрос оказался бестактным. Но нет, он и на самом деле ничего об этом не знает. — Потому что, мистер Скермерхорн Скайлер, — из-за макаллистеровской претенциозности у меня в этом высшем свете теперь до конца дней двойная фамилия, — мы ничего не желаем знать об этих грязных делах.

— Я понимаю. — Видимо, нью-йоркские джентльмены за завтраком не говорят о политике. На самом же деле, как объяснил Макаллистер, когда отвозил нас домой по почти уже темным улицам, настоящие джентльмены никогда не позволяют себе опуститься до такой темы, как политические деятели и политика.

— И все же все они — добрые республиканцы, не так ли?

— Мы никогда не обсуждаем, как мы голосуем и голосуем ли вообще. Просто это не принято, понимаете?

Создается впечатление, что аристократия отстранилась от политики; интересно, сохранила ли она в своих руках ключик от казны? Или же эта функция отдана ею таким презренным торговцам, как коммодор Вандербильт?

— У него, дорогой мистер Скермерхорн Скайлер, никто никогда не бывает, потому что он sauvage[28]! Он дома ходит в шляпе!

Мы с Эммой дружно выразили свое возмущение. Наш похититель пришел в восхитительное настроение.

— Вы произвели потрясающее впечатление на миссис Мери Мэйсон, она очарована вами обоими.

— Она сама производит колоссальное впечатление. — Эмма вновь обрела свое обычное чувство юмора. Ей была приятна бесхитростная лесть хозяйки дома, а также довольно сдержанное одобрение со стороны остальных гостей, которые в отличие от миссис Джонс и Макаллистера невысокого мнения об иностранцах. Только те американцы, которые много бывали за границей, откликаются на звучные имена, символизирующие великие подвиги, историю.

Когда мы проезжали мимо еврейской синагоги (Макаллистер мрачно показал нам ее, пока мы ехали на завтрак), Эмма вдруг повернулась ко мне:

— Знаешь, почему она построила свой дом так далеко от города?

— Чтобы жить в дачной местности?

— Нет, — сказала Эмма, — чтобы миссис Пэрен Стивенс не смогла бы являться к ней с визитами.

Макаллистер негромко рассмеялся в меховой воротник.

— Это совсем в духе Мери Мэйсон. Что же касается миссис Пэрен Стивенс, то она с радостью пробежала бы босиком по снегу всю дорогу от Батареи, если бы знала, что ее примут. Но этого никогда не случится. Надеюсь, — вдруг в его маленьких глазах вспыхнул страх, — что вы не примете приглашения на ее так называемые воскресные вечера.

Я заговорил прежде, чем Эмма успела бы сказать, что мы именно в этот вечер приглашены послушать в доме Стивенсов итальянского тенора Марио.

— Почему? Неужели у нее такая дурная репутация?

— Да! Потому что она навязчива. А кто она такая? Никто — всего лишь жена управляющего гостиницы и дочь бакалейщика, вы только подумайте — из какого-то там Лоуэлла, штат Массачусетс. — Макаллистер перешел чуть ли не на шепот. — А до приезда сюда они жили в Вашингтоне.

— О боже, — выдавил я из себя. — Это так ужасно?

— Конечно, и в столице попадаются приятные люди, но общий стил\.. Я не открою большого секрета, если скажу, что никто не бывает в Вашингтоне без крайней необходимости.

Сколько еще мне предстоит узнать об этих забавнейших людях! Не удивительно, что страна оказалась в руках бандитов, если люди достойные настолько привередливы и глупы. За весь день я слова умного не услышал — ни во дворце мадам Джонс, ни в особняке Стивенсов, куда, разумеется, мы с Эммой отправились ради музыки, общества — и ужина.

Миссис Пэрен Стивенс — женщина довольно вульгарного вида, но с приятными манерами и озабоченная желанием выглядеть забавной, что забавно уже само по себе.

— Мы видели вашу фотографию в витрине у Рицмана! — так она встретила Эмму, на что та отозвалась довольно сдержанно, поскольку мы оба не знали, хорошо это или плохо. Должна ли дама фотографироваться и выставляться напоказ наподобие Дженни Линд? Думаю, что нет.

Тем не менее появление Эммы в гостиной Стивенсов было поистине королевским. Эмма иногда бывает очень похожа на императрицу в ее юные годы; тот же взгляд темных испанских глаз, хотя волосы у нее светлее и причесаны по современной моде с пробором посередине. Как и императрица, Эмма умеет парить — и она парила среди этого многолюдного сборища по залам, отнюдь не изысканным, но показушно-богатым, загроможденным многими неуместными objets[29], не говоря уже о sujets[30]. Когда я теперь пишу эти строки, я нахожусь под явным впечатлением манер Уорда Макаллистера.

Сейчас за полночь. Я сижу возле камина в нашей гостиной. Из спальни доносится ровное дыхание Эммы, запах ее духов. На столике букет бледно-розовых камелий, которые она перед сном поставила в вазу. Кто их приедал? Я не спросил. Здесь она примадонна, а я держусь в тени как антрепренер, заказывающий билеты на поезда и номера в гостиницах, манипулирующий прессой, охлаждающий пыл не в меру горячих джентльменов и подыскивающий ей мужа.

Муж, которого мы, возможно, нашли (или, скорее, взяли на испытательный срок), ждал нас у миссис Стивенс, стоя под портретом хозяйки, на котором она выглядит как мадам Сан-Жен, каковой, очевидно, себя считает.

Эмма, улыбнувшись, прикоснулась к руке Джона Дэя Эпгара и позволила мадам Стивенс провести себя по комнатам, где около сотни самых элегантных нью-йоркских франтов с нетерпением ждали, когда их ей представят. Женщин меньше, чем мужчин, я заметил; да и те, что были, отличались каким-то чрезмерным блеском глаз, точно они не жены, или, во всяком случае, не жены тех мужчин, с которыми оживленно беседовали.

— Она выглядит потрясающе! — Джон впился взглядом в удаляющуюся спину Эммы.

— О да. А ведь не решалась появиться в том же платье, в котором фотографировалась у Рицмана.

— О ней говорит весь Нью-Йорк. — Я не мог понять, хорошо это, с его точки зрения, или плохо. Его речь абсолютно невыразительна. — Моя семья от нее в восторге. Особенно отец. И сестра Вера.

Мысль о папаше Эпгаре и сестре Вере, как всегда, привела меня в легкое уныние. Я схватил серебряный фужер шампанского с подноса в руках лакея. Двумя внушительными глотками мне удалось отогнать видение последнего обеда у Эпгаров, мрачных, тучных родителей Джона, самодовольных в своей посредственности, сестры Веры, невесты Христовой, протестантки, не противящейся, однако, своей ужасной судьбе. Всякий раз, когда сестра Вера спрашивала о Париже, папаша Эпгар кашлял, а мамаша Эпгар старалась переменить тему. Париж — не тема для разговора приличных людей, особенно в присутствии порядочных девушек вроде Веры. Достойные темы в этом доме — недостатки большинства слуг, летние дачи (когда открывать и когда закрывать сезон), еда (ее цена, а не приготовление), а время от времени упоминания о простолюдинах, которые пытаются втереться в нью-йоркское общество, потому что у них есть деньги, Пэрены Стивенсы, к примеру, или вульгарный коммодор Вандербильт, или Асторы.

В этот момент я прервал хозяйку, сказав ей, что в моей юности, еще до ее рождения (мне кажется, ей это понравилось, если ей вообще что-то может нравиться, кроме эпгаризма, выдуманного мною словечка для обозначения социальной значимости), общества первого Астора весьма домогались Ливингстоны и Стайвезенты. По правде говоря, я не уверен, что это было так (первый Астор был затворник и скрытен, как Медичи). Но мне кажется странным, что адвокатская практика в течение двух или трех поколений дает повод такому семейству среднего класса, как Эпгары, считать себя более изысканными, исключительными и порядочными, чем великая знать Нью-Йорка; именно ею, нравится это кому-нибудь или нет (мне — нет), и являются Асторы; третье поколение этой семьи ныне правит городом, не подозревая даже о неодобрении девяти братьев Эпгар, чья единственная исключительность состоит в многочисленных связях с сотней подобных же семей адвокатов, купцов или жуликов.

Но здесь еще не место для моего будущего очерка об эпгаризме. Он подождет своего часа, когда я снова буду дома и в безопасности. Приведу только лишь высказывание старшего Эпгара о губернаторе Тилдене: «Он так сильно пьет, что по утрам не может подняться с постели». Заявление это было сделано, когда мы задымили сигарами, а дамы удалились в холодную сумеречную гостиную. «Но мне рассказали, что генерал Грант тоже очень сильно пьет». — Я попытался сравнять счет. «Никогда не слышал об этом», — ответил Эпгар-старший.

Вернусь, однако, к одному из местных развлечений — воскресному музыкальному вечеру у мадам Стивенс.

Мы сидели в золоченых креслах и внимали мощному итальянскому тенору. Когда он закончил свой репертуар очень громкой, с надрывом, арией из «Марты», в глазах многих дам были слезы. Мои глаза оставались сухими, но я ощущал непрекращающийся звон в ушах. Это часто бывает, когда моя кровь перегрета шампанским, музыкой и обществом очень красивых женщин.

Когда с музыкой было покончено, мы * отправились ужинать. Горные хребты довольно посредственного салата из цыплят были главным блюдом. Нас усадили за многочисленные маленькие столики. Я очутился между очаровательной миниатюрной женщиной Эмминого возраста и невысоким блондином лет сорока.

Я обратился к даме. Мы представились друг другу, но ни один из нас не расслышал имени другого. Пальчиком в дорогих бриллиантах она показала в сторону Эммы, сидевшей в другой части зала, и спросила:

— Вы уже познакомились с княгиней?

— Более того. Я ее родил.

Наградой мне был взрыв искреннего смеха, замечу с удовольствием, ничуть не похожего на эпгаровский. Это очаровательное создание зовут миссис Уильям Сэнфорд. Она показала мне своего мужа, который сидел по правую руку от Эммы.

— Должна признаться, что она даже прекраснее, чем на фотографии. А как она движется!

Я выслушал от мадам Сэнфорд множество комплиментов, попутно узнав, что они с мужем строят себе дом на Пятой авеню, что у них есть вилла в Ньюпорте, штат Род-Айленд (очевидно, это самый модный летний курорт, поскольку Эпгары упрямо предпочитают Мэн), и что мистер Сэнфорд увлекается яхтами, держит скаковых лошадей и, как принято здесь говорить, ничего не делает, если судить по рассказу его жены.

Мы затронули многие темы. О да, она знает Мери Мэйсон Джонс! Это особое явление! И этот милый глупый старикашка Уорд Макаллистер! — со всеми его ужимками. Мы славно поболтали, перебрасываясь именами с целью установить наше взаимное положение в общественной иерархии. Я от нее в восторге; до сих пор, однако, мне неясен источник богатства Сэнфорда — чье оно, его или ее?

После нескольких неважных блюд, в том числе жареных устриц, от которых я когда-нибудь благополучно отправлюсь на тот свет, я повернулся к другому моему соседу, который представился мне (как будто он нуждался в представлении коллеге-писателю). Хотя прославленный Эдмонд Стедман по профессии уолл-стритовский маклер, его истинная страсть — более или менее вознагражденная — литература и утверждение вкусов, он своего рода простецкий Сент-Бёв (имени этого он, похоже, не знает — к этим культурным расхождениям я вернусь позже). В прошлом году Стедман издал два тома викторианской (а может быть, о викторианской) поэзии, а также томик собственных стихов; я сказал ему — да, здесь следует признаваться во всех грехах, — что от них в восторге. На самом деле я только подержал книгу в руках у Брентано и выслушал рассказ продавца о поэте, который регулярно заходит в магазин, очевидно, чтобы способствовать распродаже.

За свою ложь я был вознагражден еще одним приглашением выступить в клубе «Лотос», а также уверением, что я единственный из живущих историков современности (sic?) сумел объяснить американцам сущность междоусобиц старой аморальной Европы. Сознаюсь, что сей панегирик делает меня в собственных глазах чем-то вроде уличного фокусника, готового за пенни проглотить шпагу, стакан или огонь.

Поскольку Стедман знает Биглоу, я попытался завязать с ним разговор о политике и последнем скандале, и снова наткнулся на странную нью-йоркскую стену — безразличия? Нет, не могу представить, чтобы повсеместная коррупция оставляла их равнодушными:

Я могу понять, что люди благородные предпочитают не признавать тот ад, в который обратилось их пуританское общество, где даже дьяволы продолжают благочестиво изрекать пуританские заклинания. Но чтобы такой человек, как Стедман, стыдливо уклонялся от любого разговора про администрацию Гранта, кажется мне весьма странным. Все-таки Стедман был известным сторонником Линкольна. Я условно объясняю это нежелание замешательством при виде того, во что они — не могу уже писать «мы» — превратились. Болеее того, новая славная партия, которая освободила рабов и сохранила союз штатов, — это та же самая партия, что состоит в сговоре с железнодорожными магнатами и мошенниками с Уолл-стрит, скупающими все, что попадается им под руку; вот почему благородным людям типа Биглоу (и Стедмана?) нелегко признаться в крушении того, что еще десять лет назад казалось последней или новейшей, лучшей или даже самой лучшей мечтой или надеждой на честную систему правления.

— Я восхищен статьями Биглоу о Германии. Конечно, им далеко до ваших…

Я держался скромно. Но продолжал гнуть свою линию:

— Биглоу теперь уезжает в Олбани. Хорошо ли это?

Стедман задумчиво, как прорицатель, ковырял вилкой сложное заливное блюдо.

— Странно, знаете ли. В конце концов, все мы республиканцы. А вот губернатор Тилден, конечно, человек достойнейший. Не так давно у меня был с ним очень интересный разговор о воздушных кораблях.

Я не сразу уловил смысл последних слов. А когда это произошло, я понял, что нахожусь в обществе весьма симпатичного фанатика.

— Человек должен летать по воздуху так же, как он теперь передвигается по суше или по морю со скоростью тридцать или сорок миль в час. Есть несколько практических методов.

— Воздушные шары? — Больше ничем я не мог поддержать разговор, потому что Стедман продолжал свои рассуждения о воздушных путешествиях, пока некоторые гости не начали уходить. Он пригласил меня позавтракать или поужинать с ним в одном из тех клубов, двери которых открыты для богемы.

— Литературный Нью-Йорк горячо ждет встречи с вами.

— Вряд ли они знают, что Рип Ван… — но я осекся в то мгновение, когда это отвратительное имя снова готово было сорваться с кончика моего языка. К счастью, Стедман меня не слушал.

— Вам должен понравиться Байард Тейлор. Он читает немецкую литературу в Корнельском университете. А сейчас он в Нью-Йорке. Хотя, быть может, вы уже встречались с ним в Европе?

— Нет, кажется. — Я много слышал все эти годы о моих литературных соплеменниках, которые едва ли не ордами приезжают в старую Европу и задерживаются там, как правило, дольше, чем собирались. По мере возможности я старался держаться от них на расстоянии. Как-то уж очень они не вписывались в наш парижский образ жизни; это относится и к Брайанту, хотя с ним мы не раз за эти годы встречались в Европе, обычно в Италии. Я однажды пытался его уговорить (безуспешно) пойти со мной к принцессе Матильде, повидать людей ее круга, в том числе моего друга Тэна, а также таких занятных романистов, как Готье, братья Гонкур и русский Тургенев. Все же я никак не мог представить себе Уильяма Каллена Брайанта в этом обществе (где даже меня через сорок лет все еще зовут «диким белокурым индейцем»). Боюсь, что этот блестящий кружок скорее зажарит водяную птицу, чем напишет ей оду.

В последнее время молодые американские писатели и журналисты накинулись на Европу, как термиты на старый деревянный дом, и Лондон принял их весьма близко к сердцу. Англичан завораживает все гротескное; высшее удовольствие доставляют им те американцы, которых они считают истинными представителями новой нации, особенно люди с длинными волосами и специфическим выговором Запада, жующие табак и рассказывающие всякие байки о диких индейцах, пьяных медведях и прыгающих лягушках. Η. П. Уиллис, Джоакин Миллер, Марк Твен и, как рассказывают, самый занятный среди них, которого, кажется, зовут Пирс. Я его не читал, но его язвительная манера речи произвела впечатление на императрицу, живущую в Чизлхерсте; она рассказала о нем принцессе Матильде. Быть может, нашей императрице докучают литераторы и первооткрыватели, но, похоже, сын американского Запада сумел скрасить ее изгнание. Нечего и говорить: все, что лежит к западу от Сены и Уазы, нисколько не занимает парижан, в том числе и их бывшая императрица.

Стедман назвал несколько литературных имен, с которыми я должен познакомиться, и я ему пообещал это сделать, хотя и недолюбливаю общество профессиональных писателей. К тому же романов я больше не читаю, а современная поэзия действует мне на нервы, потому что кажется мне не чем иным, как тщательно разрушенной прозой.

Моя сфера — история и политика, и, пожалуй, в Нью-Йорке не слишком много историков и настоящих политических писателей, несмотря на неизменный интерес, который вызывают усилия потомка Адамсов, издающего в Бостоне «Норт Америкэн ревью». Но я несправедлив к своим согражданам. Мне еще слишком рано судить. Тем более, что я пытаюсь сравнивать американскую доморощенную продукцию с парижской в то время, когда Париж стал наконец тем, чем он всегда себя мнил в своей неизменной гордыне, — городом истинного света; озаренный Тэном и Ренаном, он бурлит, взбудораженный тысячью идей.

Мне кажется забавным (чтобы не сказать — обескураживающим), что, когда в разговоре со Стедманом я упомянул французских писателей, он, похоже, их просто не знал. Конечно, он слышал о Флобере, о том, что «Госпожа Бовари» — аморальный роман, который хотели запретить даже французы; по его мнению, гораздо лучше «их всех и еще более откровенен» американский поэт, которого недолюбливают чопорные американские рецензенты. Я пообещал почитать этого поэта; зовут его Уитмен, живет он в Камдене, штат Нью-Джерси; по-видимому, его неплохо покупают в Америке и хвалят даже в Англии. Счастливец! Если бы было наоборот, он бы умер с голоду.

Наконец Стедман куда-то ушел. Я спросил мадам Сэнфорд, не хотела бы она навестить Эмму.

— С радостью! Знаете ли, я тоже француженка. Я родилась в Новом Орлеане. Я дочь генерала Делакруа, мы креолы. Это вовсе не то же самое, что негры, как все здесь думают. — Она засмеялась, и мы вместе пересекли комнату. — Не в том дело, что меня это хоть чуточку волнует. Но это было бы неприятно моему мужу.

Уильям Сэнфорд — высокий, худой (по нью-йоркским меркам) мужчина, которому еще нет сорока, с чересчур маленькой при его росте головой, тонким орлиным носом и лоснящейся бородой, в центре, которой прячется непропорционально миниатюрный рот с сочными, как у девушки, губами. Я потому столь подробно его описываю, что среди моих знакомых это первый настоящий миллионер. У него бриллиант в галстуке и тяжелый золотой перстень со звездным рубином; в свете люстры его темный фрак тоже казался выточенным из какого-то драгоценного материала вроде оникса или черного дерева.

Я представил Эмме миссис Сэнфорд.

— Я с таким удовольствием смотрела на вас весь вечер, — без всякого жеманства сказала миссис Сэнфорд.

Эмма не осталась в долгу по части лести:

— А я с удовольствием смотрела на вас и слушала мистера Сэнфорда.

Миллионер крепко сжал мою руку и посмотрел мне в глаза, точно ища в них отражение своих светло-серых глаз. По всей видимости, он чувствовал себя как дома в этом специфическом нью-йоркском обществе, и я невольно подумал, что он, как и его жена, представляет старые деньги и, пожалуй, склонен к эпгаризму. Но он полная противоположность своей жене; у него грубый сельский акцент Новой Англии.

— Я пришел к заключению, мистер Скайлер, что ваша дочь — самая красивая женщина в этой комнате. — Он слегка склонил ко мне свою маленькую голову, но все равно остался выше меня ростом.

— Мне казалось, что эта честь принадлежит вашей жене, — ответил я церемонно.

Миссис Сэнфорд рассмеялась без всякого смущения.

— Мой муж — ужасный дамский угодник. Уж кому это знать, как не мне. Но он прав, говоря о вашей дочери.

Я возразил. Посыпались новые комплименты. Потом Сэнфорд обнял меня за плечи (я этого терпеть не могу), подвел к маленькому диванчику на двоих и усадил рядом с собой. Достал роскошные сигары.

— Их делает для меня собственная фирма на Кубе.

Он поднес мне спичку, чтобы прикурить, после целого ритуала обрезки сигары ножичком, украшенным драгоценностями.

— Вы хотели узнать про Орвилла? Что ж, я именно тот, кто может вам рассказать.

Только когда Сэнфорд разговорился, а голубой дым сигар начал свое дурманящее действие, я понял: Эмма сообщила ему о моих планах написать об администрации Гранта и о трудностях, с которыми я столкнулся, пытаясь вызвать у людей, не принадлежащих к миру политики, хотя бы отклик на столь известное имя, как генерал Орвилл Э. Бэбкок.

Орвилл и Сэнфорд — старые друзья. Некогда они вместе занимались железнодорожными спекуляциями.

Боюсь, что сегодня вечером я выпил слишком много шампанского, выкурил слишком много тонких сигар, переел жареных устриц, и теперь не в состоянии припомнить все детали, охотно сообщенные Сэнфордом, но я запомнил его обещание представить меня Бэбкоку и даже Г ранту.

— Отличный человек, скажу я вам. Кстати, я служил в его штабе. — Сердце мое упало: майор, полковник, генерал Сэнфорд? Однако, в каком бы звании он ни был, он им не пользуется, и, чем бы он ни занимался во время войны, он старается тактично об этом не упоминать.

— Вот что следует помнить, мистер Скайлер. Эта страна не похожа ни на какую другую. О, быть может, ваши первые римляне были такими, как мы, но я в этом сомневаюсь. Нет, сэр. Мы sui generis — единственные в своем роде. — Он любезно перевел латинское выражение.

Я кивал ему в ответ, глаза мои слезились от окутавшего нас едкого дыма; казалось, что лицо его стало крупнее, если такое возможно, а серые глаза пристально смотрели на меня через дымовую завесу. «Миллионер в аду», — мелькнуло в голове название статьи.

— Вот что я хочу вам сказать: да, мы срезали кое-какие углы, когда строили железные дороги, — так делал я, так делал мой отец, когда одевал в джинсы жителей Запада или обжигал кирпич для жителей Востока; по чести говоря, это был настоящий старый разбойник! — Чего я ждал? Развязного, извиняющегося или смущенного смешка? Но ничего подобного не последовало. Сэнфорд не находил ничего плохого в разбое, если в результате прокладывались новые мили рельсов, строчились тысячи джинсов и обжигался кирпич.

— Конечно, старина Орвилл влип по самую рукоятку. Это вне сомнения. Я предупреждал его. «Ты слишком круто берешь по ветру», — говорил я ему, наверное, год назад. Я лично ничего не знаю про эту историю с виски в Сент-Луисе. Курам на смех, скорее всего, но Орвилл жаден, а если вы хотите сколотить настоящее богатство, никогда не следует жадничать.

— А вы, сэр? Вы жадный или просто счастливчик? — Мой собственный голос казался мне потусторонним.

— Ну что же, скажем так: я всегда знал, когда надо встать из-за стола. Так любил говорить мой отец. Мы из Лоуэлла, штат Массачусетс. Как и миссис Стивенс, хотя не думаю, что она теперь в этом признается. У нас был большой дом, а ее семья жила ближе к реке, где стояла наша фабрика. Дарвин все-таки прав, скажу я вам.

Эта неожиданная ремарка, кажется мне, очень характерна для Сэнфорда. Я не был удивлен, узнав, что он учился в Йельском университете, хотя и не закончил его. Манера речи — поразительная смесь утонченности с грубоватым простецким выговором. Начинаешь подозревать, что образ, который он решительно навязывает обществу, стоил ему немалых усилий.

— Так или иначе, мы первая страна в мире. Мы на много ступенек выше следующего отряда обезьян, и им нас никогда не догнать. А добились мы этого вот почему: ничто не могло помешать нам заполучить то, к чему мы стремились.

— Например, вторую порцию десерта? — съязвил я, и маленький, довольно изящный рот одарил меня улыбкой.

— Нет, сэр. Вы встаете из-за стола, чтобы прийти завтра и съесть новый полный обед.

Я заметил, что гости стали расходиться. Краешком глаза увидел, что Эмма скрылась в комнате, где одевались женщины. Я прервал сэнфордовскую проповедь — весьма поучительную как квинтэссенция философии этой страны — и перевел разговор в более конкретное русло, заговорив о губернаторе Тилдене.

— Эта ханжеская лиса не вызывает у меня никаких симпатий. Он сделал состояние, этого у него не отнимешь. Он самый богатый адвокат во всей стране, а таким нельзя стать, не замарав свой элегантный костюм. Так вот, если он будет баллотироваться в президенты, кое-кто из нас расскажет миру о нескольких железнодорожных сделках, в которых он замешан. О, мы его, пешком в Делавер за сорок миль отправим, будьте уверены.

Я постарался не выдать своей озабоченности.

— Мистер Сэнфорд, вы находите полезной коррупцию, которая нас поразила?

— Да, — ответил он не задумываясь. — Кому какое дело, если несколько конгрессменов получили деньги за услуги? Именно так здесь делаются дела. Я думаю, что мы в разное время заплатили каждому из них.

— В том числе и президенту?

Однако грубая откровенность Сэнфорда имеет пределы.

— Я не могу выносить всех этих Тилденов, Биглоу, Брайантов, это сборище старых слезливых баб, которые полагают, что мы имели бы все это богатство, эти железные дороги и фабрики, исправно посещая церковь! Черт возьми, мы получили все это, перерезая друг другу глотки и воруя все, что не было намертво прибито. Мистер Скайлер, сильный всегда пожирает слабого, так устроен этот мир, и закон — это вещь, которую вы покупаете, если есть возможность — не всякому человеку с долларами в кармане удается найти себе ловкого адвоката вроде Тилдена, — а вместе с законом и судью, если сумеете.

— Вы рисуете мрачную картину, мистер Сэнфорд.

— Для меня она полна света, мистер Скайлер.

Я с трудом поднялся. Эмма была уже одета. Сэнфорд стремительно встал, он двигается с ловкостью хищника, каковым себя и считает.

— Позвольте отвезти вас домой.

— Мы здесь на попечении мистера Эпгара.

— А-а… — Это междометие выдало не столь осуждение, сколь равнодушие, которое испытывает сытая пантера при виде костлявого кролика.

Мы прощались в мраморном вестибюле. Сэнфорды предложили нам все, что только можно пожелать в Нью-Йорке, ложу в Академии музыки, к примеру. А миссис Стивенс обрекла Эмму на какие-то развлечения в ее обществе.

Миссис Сэнфорд сжала мою руку в своих ладонях.

— Я никогда не получала такого удовольствия, как от беседы с вами. — Конечно, она столь же умна, сколь и очаровательна. — И я не могу даже выразить, как…

Она оглянулась, как будто желая удостовериться, что ее не слышат. Мы стояли возле двери, распахнутой в морозную ночь. Неподалеку от нас Сэнфорд что-то говорил Эмме прямо в лицо, а Джон Дэй Эпгар пытался ее увести. Привратник уже объявил о прибытии эпгаровской коляски.

У миссис Сэнфорд еще было время, чтобы поделиться своим секретом.

— Как ужасно скучны эти нью-йоркские приемы! Слова интересного не услышишь, а джентльмены являются к обеду уже изрядно выпивши.

Я выпрямился, сделав все, чтобы скрыть собственное опьянение.

— Но сегодняшний вечер показался мне на редкость блистательным.

— О, наверное, из-за меня! — рассмеялась она. — Сэнфорд, — позвала она мужа. — Отпусти княгиню. Их экипаж ждет, и это задерживает всех! — Она наблюдательна.

Мы поклялись видеться ежедневно, тем более что живут они на другой стороне площади в отеле «Брунсвик», пока не готов их дом.

Мы вышли на улицу и направились к экипажу Джона, стоявшему первым в длинной веренице еще более роскошных карет. Шел снег. Мне преградил дорогу вездесущий ветеран Гражданской войны; однорукий, он протянул мне лоток со шнурками. Я бросил на лоток монету, с чувством вины посмотрел на мгновение в его глаза — и увидел тот же самый взгляд, каким смотрел на меня Сэнфорд: серый, холодный, твердый как алмаз, буквально пронзивший меня. Лицо ветерана отливало синевой в отсвете кальциевых ламп из окон стивенсовского особняка.

Я, промерзший до костей и полностью протрезвевший, поспешил забраться в экипаж.

По пути в гостиницу Джон рассказал про Сэнфордов:

— Она из новоорлеанской семьи. Урожденная Делакруа, Дениз и здесь имеет отличную родословную. По-моему, ее бабка из Ливингстонов. Ее все обожают, и она бывала у нас в доме. — Джон всегда говорит о тех, кто принят в доме его отца, в той манере, в какой Сен-Сймон упоминает пэров Франции.

— Он кажется несколько грубоватым. — Эмма на удивление заинтригована: ведь она провела почти все свои зрелые годы в Париже, успешно избегая общения именно с этим типом американцев.

— Это все напускное. — Джон не скрывал своей неприязни — а может быть, ревности? — Его отец был настоящим диким янки, который сколотил состояние и приехал в Нью-Йорк, где никто не желал с ним даже разговаривать.

— Бедняга! Какое наказание! — Я знал, что Эмма улыбается под покровом темноты.

— Я думаю, что это было жестоко по отношению к нему. — Джон — добрый молодой человек. — Но потом его сын женился на Дениз Делакруа, и это создало семье положение в Нью-Йорке. То есть это она дала ему положение…

— А он ей — деньги? — спросил я.

— О нет. В основном это ее деньги.

Этого я не ожидал.

— Так, значит, он вовсе не выбившийся из низов пьянчуга и безжалостный железнодорожный магнат, раздающий взятки членам конгресса?

Джон засмеялся.

— Конечно, нет. Потому-то это так забавно. То, как он держится. Даже матушка находит его забавным. — Высшее признание в стране Эпгарии.

— Он очень правдоподобен, этот актер. — Эмма была удивлена не меньше моего.

— О, он сумел себя поставить, — вынужденно согласился Джон. — Он здорово заработал на одной из западных железных дорог, удачно вложив деньги жены, а может быть, отцовские. Но все полагают, что это была чистая случайность.

— Как легко ошибиться в людях! — мудро подвел я итог.

А сейчас, в баре гостиницы, куда мы с Джоном, отпустив Эмму спать, зашли выпить на прощание, он сказал:

Я хотел бы жениться на вашей дочери, сэр.

Наконец-то! Он изрядно нервничал, но знал все слова, какие надлежало произнести. Я был не столь уверен в себе, поскольку не прочитал тех романов и не видел тех пьес, из которых он почерпнул свои чисто эпгаровские интонации.

— Мой мальчик! — Я знал, что это нужная фраза, сочетающая в себе симпатию, изумление — и угрозу? — А она… — но даже я не мог выдавить из себя ожидаемое «любит?» и заменил «любит» на —…знает?

— Да, сэр. Она знает, что я хотел бы видеть ее своей женой. Я сказал ей, как рады мои родители.

— Должно быть, она польщена. — Я представил себе, как это восприняла бы Эмма. — Но позвольте мне с ней переговорить, — сказал я. Как бы мы ни нуждались в деньгах, неприличная спешка ни к чему.

— Но вы не против, сэр? — Мальчик в самом деле нервничал; так, запутавшись в паутине, муха пытается умилостивить паука.

— Конечно, нет. Я желаю только… — О, я уже изрядно освоился. Жорж Санд как-то сказала мне, что нет ничего проще сочинения романов. «Стоит только открыть кран», — сказала она. Вероятно, роман течет сам по себе с большой легкостью, потому что в нашем буржуазном мире ничто никогда и никого — в разговоре меньше всего — не может удивить. — Я желаю ей только счастья.

Быть может, сказать мистеру Даттону, что я не прочь попробовать написать роман? Нет. Потому что тогда мне самому пришлось бы прочитать несколько, а для этого требуется желудок покрепче. Единственный в наше время романист, чьи книги я читаю с удовольствием, — это очаровательный русский парижанин Тургенев. С необычайной страстностью пишет он о политике, а потому умеет воссоздавать живых мужчин и женщин, в отличие от прочих романистов, старательно пытающихся нарисовать словами людей, которых, как им кажется, они знают или о которых читали; в результате же получается та самая невразумительная болтовня, от которой мы страдаем каждодневно всю нашу жизнь.

«Я желаю ей только счастья». — «Я сделаю все, что в моих силах, сэр». — «Какие у вас перспективы на будущее?» — «Четвертая часть доли моего отца в нашей конторе». — «Достаточно, чтобы обеспечить мою Эмму?»— «О да, сэр! Я уже подыскал дом. Напротив родителей». — «Как удобно!»

Так мы трещали до конца неизбежной сцены. Я не решался вставить хоть одно интеллигентное или необычное слово, он не был на это способен.

Какова доля отца в конторе девяти Эпгаров? И что такое четвертая от этого часть? Если Тилден не станет президентом, новобрачным придется позаботиться о стареющем литературном родственнике.

2

«Леджер» охотно принял мою статью про императрицу Евгению. Я получу 750 долларов. Мистер Боннер лично написал мне, что он в восторге от статьи. «Если вы согласитесь, мы, конечно, сократим ваш текст и слегка его перестроим…» Мне все равно, пусть печатают хоть сзаду наперед. Еще до завтрака я телеграммой подтвердил свое согласие.

В хорошем настроении я отправился с Эммой по магазинам. И у «Альтмана», и у «Лорда и Тейлора» княгиню уже хорошо знают и она пользуется неограниченным кредитом. Меня очень забавляют эти громадные дворцы, в которых торговля идет по отделам. Они расположились вдоль Бродвея от светлого металлического здания Стюарта на Девятой улице (на этом месте во времена моей юности располагался отель «Вашингтон-холл», где постоянно обедали Ирвинг и Халлек) до Двадцать третьей улицы. Этот отрезок Бродвея называют здесь «женской милей», и даже в сырое зимнее утро элегантные дамы накидываются на магазины, как победоносная армия.

И все же эта богатая миля обнаруживает повсеместно признаки экономического кризиса. Не счесть нищих, проституток и «уличных крыс». «Уличные крысы» — это истощенные дети в лохмотьях, роющиеся в помойных баках, собирающие кости и тряпье. Согласно подсчетам «Геральд», по улицам бродит более тридцати тысяч бездомных детей; они живут в подвалах, ночуют в бочках, упаковочных ящиках. Те немногие из них, кто ухитряется выжить, занимается потом проституцией и уголовщиной.

Должен сказать, что это очень жестокий город, не тот, что был во времена моей юности, когда преступность и бедность, конечно, существовали, но концентрировались в одном только районе, столицей которого является знаменитая площадь Пяти углов. (Нужно сходить туда поскорее, посмотреть, изменилось ли что-нибудь. Когда-то я знал там каждый бордель.) Теперь половина города кишит беднотой, главным образом иммигрантами из Европы. В морозные ночи им разрешают ночевать в полицейских участках. У богатых горожан есть все основания бояться коммунизма. Здесь дела обстоят похуже, чем в Париже в 1871 году.

Эмма в ужасе, как и я. Но ее вывод чересчур решителен:

— Если не будет новой войны, то всех бедняков надо отправить на запад. Там ведь сколько угодно места?

— Да, но эти люди ничего не умеют делать.

— Тогда пусть помирают.

— Но это жестоко, среди них дети.

— Это ужасно. — При всем сочувствии Эмма держится твердой линии. — Настолько ужасно, что для них лучше было бы умереть.

— Может быть, лучше, чтобы о них позаботились?

— Твои соотечественники не отличаются добротой, папа.

На эти суровые слова мне нечего возразить.

Везенье мое продолжается. В гостинице нас ждала телеграмма от губернатора Тилдена. Не пообедаю ли я с ним в канун рождества в доме 15 на Грамерси-парк? Я телеграфировал согласие. Было еще приглашение для меня и Эммы пойти в театр с Джейми Беннетом. Принято.

Пока Эмма переодевалась к дамскому завтраку у Мери Мэйсон Джонс, у двери появился посыльный с причудливым сооружением из орхидей.

Я поставил цветы на круглый мраморный столик в центре гостиной и бездумно открыл приложенный к букету конверт. «Бледная тень истинной красоты» — таково было вдохновенное послание, причудливо выведенное петляющей рукой. Подпись привела меня в изумление: «Уильям Сэнфорд».

В эту минуту Эмма появилась в гостиной, укутанная в купленный утром шарф.

— C’est beau, n’est-ce pas, Papa?[31] — Она взглянула на букет; я протянул ей карточку.

— Извини, я открыл.

Эмма даже не посмотрела на послание.

— Ужасно вульгарно… орхидеи. Вульгарно, как и сам Сэнфорд.

— Ты знала, что это от него? — Я почему-то почувствовал облегчение.

— От кого же еще? — Не глядя, она швырнула карточку в огонь.

— Он очень самоуверен. Знает ведь, что ты практически обручена с Джоном. Я сказал ему об этом.

— Я… обручена? — Я знаю свою дочь: иногда она судит о вещах, пользуясь совершенно иной, необычной, для меня недоступной шкалой морали.

Я еще не рассказал ей о вчерашнем разговоре в баре. Теперь было самое время. Она внимательно выслушала. И расхохоталась.

— Бедный папочка! И подумать только, что тебе пришлось произносить все эти слова!

Я тоже рассмеялся: чувство абсурдности нас объединяет. Согласился, что в этой ситуации достоин сожаления именно я. Я провел свою жизнь, овладевая тонкостями французской расхожей морали, а теперь иду на дно под всей тяжестью американской.

— Я никак не могу представить себе эту страну твоей. — Эмма разглядывала орхидеи; она знает толк в цветах — до войны ей не раз приходилось советовать принцессе Матильде, что выращивать в ее оранжереях… До войны — в этих словах заключается наш Эдем, мир, навсегда сгинувший всего только пять лет тому назад.

— Тебе не нравится родной город твоего папочки?

— Если он нравится тебе, то и мне тоже. — Злой ответ.

— Не сердись. Это ненадолго.

— Пока я не выйду замуж? — Трудно понять, что стоит за этими словами. Наверное, потому, что теперь мы говорим друг с другом только по-английски, а говоря по-английски, она становится совсем другим человеком, впрочем, как и я сам. Языки морально подчиняют людей своей грамматической логике.

— Пока я не получу пост посланника во Франции, если я вообще его получу. — Я перешел на французский, чем сразу восстановил взаимопонимание. — Ты хочешь выйти замуж за Джона?

— Если ты этого хочешь.

— Нет. Не говори так. Ты сама должна решать.

— Но ты бы этого хотел?

— Он приемлем.

— Приемлем! — Наконец-то Эмма оживилась. Разговаривая по-французски, она становится женщиной латинского мира, и тогда мне с ней легко; все-таки я ее отец.

— Эпгары…

— Великолепны! Знаю. Они твердят мне это каждодневно. А сестра Вера! Она чувствует себя равной Жанне Д’Арк!

— Деньги. — Я держался сути.

— Но сколько? — Она тоже.

— Со временем, полагаю, немало.

— Ты представляешь меня жительницей Нью-Йорка?

На моих глазах появились непрошеные слезы.

— Я не хочу, чтобы ты была от меня далеко. — Мне не нужно ей ничего объяснять. Из всех живых существ только писатели точно знают, что они смертны.

— Джон хотел бы объявить о помолвке под Новый год.

Натягивая лиловые перчатки, Эмма посмотрелась в трюмо орехового дерева, витиеватая роскошь которого портит вид нашей гостиной; оно было бы уместней в одной из спален. — Надо попросить прислугу его переставить.

— Помолвку всегда можно отменить… — начал я, даже мысленно не имея представления, чем закончу эту фразу. Поскольку я сам действительно решения еще не принял, я ее и не закончил. Вместо этого я взял конверт, где лежала сэнфордовская карточка, и по привычке попробовал его на ощупь. Как на самых дорогих конвертах, на нем тисненые буквы.

— Это не так просто. Особенно здесь, в стране Эпгаров. — Похоже, Эмма понимает эту страну глубже, чем я. Ей бы следовало запечатлеть этот мир на бумаге: она и в самом деле его видит, тогда как у меня перед глазами только мы двое, барахтающиеся, чтобы не опуститься на дно.

— Он не исключал возможности поселиться когда-нибудь во Франции. — Слабый аргумент, я это сам знал.

— Они никогда ему не позволят. Ну что же. — Эмма накинула все еще роскошную соболиную шубку своей матери. — Пусть помолвка состоится под Новый год. Думаю, так будет лучше всего.

— А свадьба в июне?

— В церкви Благоволения. Где же еще? — Эмма улыбнулась, и ее темные глаза газели остро напомнили мне вдруг прекрасные, искрящиеся, всевидящие глаза Аарона Бэрра. — От Нового года до июня уйма времени.

— Слава богу. А что ты о нем думаешь? — Я еще держал в руках конверт Уильяма Сэнфорда.

— Я думаю, что это необыкновенно грубый дикарь, — сказала она по-французски, — к тому же слишком самоуверенный.

Я не понял.

— На Джона это непохоже.

На лице Эммы в зеркале отразилось изумление.

— Я думала, что ты имеешь в виду непристойного мистера Сэнфорда.

— Нет. Нет. У него манеры, недопустимые даже для американского миллионера. Я говорил про Джона.

— О, Джон… — сказала она, вздохнув. — Думаю, он именно такой, каким кажется. А это уже кое-что. Конечно, после Анри…

— Он не слишком плох?

— Не слишком.

— И не слишком хорош?

— Папа, мне тридцать пять, и у меня нет выбора, да и времени у меня тоже не осталось.

Вот так-то. Меня всегда восхищала суровая французская практичность, хотя от нее до костей пробирает холод. Эмма поцеловала меня в щеку и ушла. Ее фиалковый запах до сих пор витает в комнате.

3

Дни бегут в постоянной и утомительной череде светских встреч. Если верить популярной прессе — а такой здесь явный переизбыток, — блистательная княгиня д’Агрижентская является сенсацией нью-йоркского сезона; встречаются иной раз туманные намеки на то, что она, возможно, вскоре выйдет замуж здесь, в «Старом Готаме», за кое-кого из никербокеров. Все это пишется в ужасном, подражательном стиле.

Отнюдь не туманно Эпгарам было объявлено, что миссия Эммы на этой планете будет выполнена в июне. Покоренная их добротой, она выразила готовность расстаться с мишурой своего старосветского высокого титула ради не столь блестящего, но отмеченного истинной исключительностью и значимостью положения миссис Джон Дэй Эпгар.

Сестра Вера, казалось, вот-вот лишится чувств от восторга при мысли о своей новой родственнице, а третий брат Эпгар удовлетворенно объявил мне с глазу на глаз, дымя своей зловонной сигарой, что по положению на сегодняшний день предстоящий брак одобряют две трети из девяти Эпгаров. Остальных беспокоит религия Эммы, а также Париж. «Но они присоединятся к большинству в первый день Нового года, когда мы объявим о помолвке». А пока в течение одной или двух недель новость не будет обсуждаться, хотя это уже не секрет.

После того как я получил деньги от Боннера, я больше не просыпаюсь посреди ночи, терзаемый страхами. Но, даже учитывая гонорар из «Леджера», доллары в этом городе тают, как вчерашний снег.

Уже решено, что мы отправляемся в Вашингтон пятнадцатого февраля и я начну для «Геральд» свои «наблюдения» (подходящее словечко для того, чем я буду заниматься; Джейми оно тоже нравится).

Миссис Пэрен Стивенс вручила нам письма двадцати ее близким друзьям, с которыми нам предстоит познакомиться. Мы еще не решили, снять ли нам дом на те два или три месяца, что мы проведем в столице, или остановиться в гостинице. Я склоняюсь к гостинице, потому что это дает нам возможность не отвечать приглашением многим, кого нам придется посетить.

Сегодняшний день был заполнен, как и все остальные. В полдень я отдаю Эмму в распоряжение Эпгаров. Затем я завтракаю, как правило, в устричном баре. Эти милые заведения располагаются в подвалах; с улицы их замечаешь по полосатым, белое с красным, столбикам с большим шаром наверху.

Однако сегодня от устричного бара пришлось отказаться и позавтракать в ресторане с Ричардом Уотсоном Гилдером. Я решительно отказался от обеда в его доме из страха перед его сестрой. Мужеподобная девица, Дженетт предана литературе; у нее на все своя точка зрения, и, задав вам вопрос, она тут же сама на него отвечает. Жена его очаровательна, но в часы завтрака она обычно рисует в своей студии. Я отказался также от нового визита в клуб «Столетие» или «Лотос». В подобных местах встречаешь слишком много писателей и, увы, совсем мало издателей.

В прошлую субботу состоялось мое обещанное выступление в «Лотосе». Всем понравились мои рассказы о Франции после падения империи, но никакого интереса не вызвали французские писатели.

Я встретил Гилдера во французском ресторане с хорошей репутацией; он расположен на Четырнадцатой улице точно напротив роскошного зала «Стейнвей», где играют оркестры и болтают лекторы. Если не ошибаюсь, в один из своих приездов в Нью-Йорк его открыл Чарльз Диккенс.

«У матушки Лино» — вполне сносный ресторан, хотя и чересчур откровенно богемный (клиенты, разумеется, а не повара и официанты), и я получил от завтрака удовольствие. Я даже получил удовольствие от общества Гилдера; это весьма приятный человек, несмотря на свои неустанные усилия чего-то добиться в литературном мире, отчего я испытываю некую неловкость. Я встретился с ним, потому что он редактор «Скрибнере мансли» и охотно меня печатает. Он же воспылал страстью к моей… экзотичности, что ли?

— Вы такой чисто американский писатель и в то же время такой иностранный! — Лицо его сияло довольством в клубах пара от превосходного фасолевого супа.

К счастью, у мадам Л и но есть маленькие столики наряду с длинными столами, которым так преданы американцы. Даже в гостинице «Пятая авеню» приходится обедать за столом на тридцать персон, за которым зачастую сидит именно столько совершенно чужих вам людей. Ничего не поделаешь. Демократия.

Я сказал щедрому Боннеру, что могу написать для него очерк о нью-йоркских ресторанах. «Пусть это будут парижские рестораны, и я его покупаю!» Кто-то сказал мне в клубе «Лотос», что Боннер заплатил Брайанту 5000 долларов за довольно-таки неуклюжие стихи на смерть Линкольна. За такую сумму даже я готов превратиться в поэта и сочинять стихи на любую тему.

— Я вовсе не чувствую себя иностранцем, — солгал я Гилдеру, смакуя фасолевый суп, в который я щедро добавил уксуса. — Все как в старые времена. Мы могли так сидеть в таверне «Шекспир». — У Гилдера недоумение на лице. Я рассказал ему, как в этом милом заведении в тридцатые годы любил собираться литературный и театральный Нью-Йорк; увы, оно давно снесено и забыто. Гилдер млеет от воспоминаний об Ирвинге, Халлеке, Купере. Я из кожи вон лезу, чтобы его усладить.

— Думаю, что в те дни литераторы были ближе друг к другу, чем в наше время. — Мне вдруг пришло в голову, что Гилдер моложе Эммы.

— Вообще-то мы не считали себя «литераторами». Сочинительством ради собственного развлечения или чтобы позабавить друзей мог заняться любой образованный человек. Если он был беден — как я или Брайант, — что ж, мы писали для газет, чаще всего под псевдонимом, чтобы не поставить никого в неловкое положение.

— Наша литература стала теперь театром военных действий, мистер Скайлер. — У Гилдера был убитый вид. — Идет война не на жизнь, а на смерть между реалистами, как они любят себя называть, и писателями хорошего вкуса, как вы, как Брайант.

Мне не доставил радости столь льстиво предложенный общий венок, но я промолчал. В конце концов, меня лично мало интересуют текущие литературные дела. Пока мне нет необходимости самому читать всех этих новых великих писателей, я могу их превозносить или хулить, смотря по обстоятельствам.

Цитаделью реализма стал «Атлантик мансли», журнал, издающийся в Бостоне выходцем со Среднего Запада по имени Хоуэлле; он обаятельный человек, но слишком литературный, я видел его несколько лет назад в Венеции, где он еще совсем молодым человеком занимал пост американского консула — то была награда ему за восторженную предвыборную биографию президента Линкольна.

Для себя: намекнуть Даттону, что я готов написать такую же биографию губернатора Тилдена. Мы с Биглоу переписывались на этот предмет, и, хотя логичнее было бы выбрать его, он будет слишком занят предвыборной кампанией и к тому же считает, что я сумею «лучше других представить губернатора той небольшой части избирателей, которая умеет читать».

Хоуэлле пишет реалистические рассказы во французской манере, а также очень живые истории о Дальнем Западе — жанр, теперь наиболее популярный. В самом деле, если вы не с Запада (или не умеете писать, как люди Запада), дорога к настоящему успеху для вас в лучшем случае только едва приоткрыта. На противоположной стороне литературного мира находятся изящные журналы, для которых пишу я, в том числе журнал, издаваемый Гилдером.

— Мы никогда не должны забывать, — громко сказал Гилдер, подозревая, вероятно, что я забуду то, что он хочет мне сказать, пока он будет это говорить, — что наша аудитория почти целиком состоит из женщин. Да благословит их господь!

Я благословил их, жуя отличную французскую булку.

— Вот почему Хоуэлле и «Атлантик» теряют подписчиков, — продолжал он. — Потому что он постоянно шокирует дам или, что еще хуже, повергает их в скуку.

— Значит, наших дам очень легко шокировать, а скуки им не занимать. — Я сказал то, что думал, вернее, то, что только думал сказать.

Но как и большинство людей, Гилдер слышал лишь то, что хотел услышать.

— Я не всегда соглашаюсь со Стедманом или другими нашими друзьями относительно того, что именуется чувством меры. При всем том, что Марк Твен шокирует и бывает грубым, я считаю его высокоморальным человеком, оказывающим благотворное влияние на публику.

— А я считаю его самым презренным балагуром, дурачащим аудиторию, состоящую из невежественной деревенщины. — Я терпеть не могу Марка Твена, и несколько недель вынужденного молчания о нем вызвали эту нехарактерную для меня вспышку.

Гилдер не так этим изумлен, как я мог ожидать.

— Конечно, Твен здесь своего рода божество, — заметил он сдержанно.

— Особенно среди тех, кто не умеет читать. — На меня нашло. — Да ему и притворяться ни к чему, не так ли? — В течение нескольких лет Твен объездил с лекциями весь мир, рассказывая байки и анекдоты наподобие Дэйви Крокетта. К несчастью, я вряд ли доживу до твеновского Аламо.

— Но согласитесь, Скайлер, сила его рассказов…

— Он прекрасный комедиант, и я с удовольствием посмотрел бы на него на сцене. Но если бы я мог, я сжег бы весь тираж «Простаков за границей».

Моя неприязнь к Твену вполне объяснима. Профессиональный балагур, прогуливающийся среди руин блистательной Европы, презрительно отпускающий шуточки в адрес цивилизации, и все это для того, чтобы уверить своих оставшихся дома земляков в том, что они богоподобны при всем своем невежестве, фанатизме и низости, а если им придется (упаси боже!) оглянуться вокруг себя и заметить уродство своих городов и убожество своей жизни, то что ж, на этот случай есть старый добряк Марк, который объяснит им, что они — лучшие люди из всех, что когда-либо жили, да еще и в лучшей стране мира, а потому спешите покупать его книги! Скажу только одно в его пользу: его читают люди, которые обычно вообще книг не читают. А это уже кое-что. Всем известно, что любимая книга (единственная?) нашего президента — «Простаки за границей».

Гилдер изо всех сил постарался меня успокоить, заметив, что попытка Твена написать роман о политике совместно с Чарлзом Дадли Уорнером закончилась провалом, хотя пьеса, созданная на основе романа «Позолоченный век», все еще не сходит со сцены.

— А теперь он снова, кажется, провалился. — Несмотря на любовь Гилдера к Твену, он слишком литературный человек, чтобы не испытывать радости от провала другого писателя. — В этом месяце вышла его новая книга, на этот раз детская. У Брентано мне рассказали, что ее никто не покупает.

После завтрака я предложил ему прогуляться до площади Пяти углов. Он был шокирован.

— Вы шутите, мистер Скайлер?

— Должны же мы пойти на какие-то уступки реалистам? Тем более, что во Франции писатели — завсегдатаи подобных мест.

Гилдер помрачнел.

— Знаю я этих писателей. Сплошная грязь.

Он все же согласился, доверившись мне. Мы сели на Бродвее в яркий вагончик «Желтая птица» на конной тяге, направляющийся в городской парк.

На улице было не холодно, как раз то, что нужно для прогулки на свежем воздухе — хотя воздух в центральной части города отнюдь не свеж — и обозрения достопримечательностей, тоже довольно неприглядных, как выяснилось.

На первый взгляд у Пяти углов почти ничего не изменилось. Столько же улиц, как и раньше, вливается в мрачный пустырь немощеной земли. Снег растаял, и то, что обитателями с горечью именуется Райской площадью, теперь — сплошное месиво грязи и человеческих экскрементов. Вокруг покосившийся забор, призванный защитить два тоненьких деревца — единственное местное украшение. Продавцы орехов лениво занимаются своей торговлей, а старухи-иностранки, сидя на ступеньках своих жилищ, грязными руками трут хрен. В дверях дома подозрительная парочка молодых бродяг в лохмотьях по очереди прикладываются к длинной черной бутылке джина. Кое-где, несмотря на зимнее время, картежники прямо на тротуарах режутся в карты. Сдают по три карты — название игры забыл.

Когда я был молод, мне нравилось чувство опасности, совращения, даже насилия, связанное с этим кварталом. Но сейчас все иначе. Нет, оно не исчезло, — просто изменилось, скорее даже расцвело благодаря иммигрантам, которые заполнили чердаки, подвалы и крошечные комнатки ветхих лачуг, образующих треугольник площади. Самое крупное здание, некогда винокурня, недавно превращено богомольными дамами в миссию. С обеих сторон кривобокого дома узкие проходы: один из них известен как «Аллея убийц».

— Увидев все это, Диккенс пришел в ужас. — Гилдер кивнул в сторону аллеи, по которой торопливо шагали две зловещие темные фигуры.

Нас окружили нищие. К счастью, рядом были полицейские. После наступления темноты полиция благоразумно куда-то исчезает, и тогда на Пяти углах вместо закона правят кулак, нож и револьвер.

На углу Уорт-стрит нам преградила дорогу черная, в буквальном смысле слова, фигура — одежда, лицо, руки (хотя и не чернокожий).

— Господа, хотите посмотреть собак? Как раз сейчас начало. Здесь рядом, на аллее.

Гилдер сказал, что нас это не интересует, хотя, должен признаться, мне бы очень хотелось посмотреть этот новый, ужасный, нелегальный вид азартной игры. Специально натренированного терьера пускают в небольшой оцинкованный ящик, полный крыс. Терьер убивает их всех, но и сам выходит из схватки изрядно потрепанный. А тем временем делают ставки: сколько крыс он загрызет и сколько это займет времени? Иногда в одном сеансе участвует до сотни крыс.

— Очень популярная игра, — неодобрительно отозвался Гилдер.

— Среди бедноты?

— И среди богатых тоже. Позор.

Несколько проституток попытались нас соблазнить, но они могли бы заинтересовать разве что до бесчувствия пьяного моряка, потому что были не только непривлекательны и грязны сами, но, казалось, даже их лохмотья пропитаны заразой. И даже я, всегда питавший нечто вроде пристрастия к платной любви, едва ли не бежал от них без оглядки, как и утонченный Гилдер; казалось, один взгляд этих несчастных созданий способен вызвать жжение в течение целого года, и тут даже добрый бог Меркурий не поможет.

Когда мы шли по Томас-стрит (обсуждая, как покупаются книги, — обычная тема разговоров нью-йоркских бумагомарателей), я увидел публичный дом, где я когда-то растрачивал себя регулярно во всех смыслах этого слова. Дом не изменился. Теперь он, однако, от подвала до чердака набит итальянскими иммигрантами.

Когда мы шли мимо, дети хлынули из дома, как лава (сравнение кажется мне подходящим, поскольку все они неаполитанцы), и окружили нас, требуя денег. Я швырнул им несколько медяков, заговорив с ними на их языке, что их сильно поразило. Кстати, я чаще говорю на нью-йоркских улицах и в ресторанах по-французски, по-немецки и по-итальянски, нежели по-английски. Весь рабочий люд, не считая ирландцев, по-английски не говорит, а язык, на котором говорят ирландцы, можно назвать английским с большой натяжкой.

И все же после двух месяцев общения с литературным миром во мне снова пробудился интерес к жизни дна. Сегодня я отдался ему безраздельно.

Хотя сейчас уже поздний час, я чувствую себя превосходно, несмотря на усилия, которые в моем возрасте, скорее всего, могут привести к скоропалительной кончине по причине чувственного перенапряжения.

Джейми заехал за нами по дороге в театр, далее должен был последовать ужин у Дельмонико. Я думал, что он приедет со своей невестой, красавицей из Балтиморы, но он был один и не совсем трезв. К счастью, за многие годы знакомства Эмма научилась быть к нему по-сестрински снисходительной (двадцать лет назад, когда Джейми таскал ее за волосы, она ловко ставила ему подножки). У нас получился прямо-таки выезд en famille, когда мы втроем устроились в его карете.

— Сегодня вас ждет редкостное удовольствие, — все повторял Джейми, и, хотя он пытался сохранить свой сюрприз в секрете, мы оба знали, что это будет, ибо газеты вот уже несколько дней ни о чем другом не пишут.

Театр находится лишь в одном или двух кварталах от гостиницы, и все же прошло не менее получаса, пока каждая из длинной вереницы карет останавливалась и выпускала своих пассажиров у входа в новый «Парк-тиэтр» (бледная тень старого, несмотря на яркие кальциевые лампы и увеличенную авансцену).

— Ну конечно, это Оуки Холл! — сказал я, когда мы присоединились к очереди у театрального подъезда. — Ведь сегодня его премьера.

— В газетах я читаю только о нем, но до сих пор не знаю, кто же такой Оуки Холл. — Эмма быстро пробегает глазами наши газеты, но часто мало что в них понимает.

— Необычайно яркая личность, не правда ли, Скайлер? — С тех пор как Джейми стал единственным владельцем «Геральд», а я — его специальным вашингтонским корреспондентом, он перестал обращаться ко мне с неизменным уважительным «мистер» или «сэр». Что ж, времена меняются.

— Мне не приходилось с ним сталкиваться. — Я повернулся к Эмме. — Он был мэром Нью-Йорка. Членом твидовской шайки. Его тоже не раз пытались посадить за решетку. — Кстати, Твид, по слухам, обосновался в Мексике, где ему ничто не грозит.

— Оуки избежал тюрьмы, потому что крал умеренно. — Джейми весьма расположен к Холлу, которого все находят очаровательным и считают к тому же самым элегантно одевающимся мужчиной Нью-Йорка (что бы это ни значило). Будучи мэром, он не только крал деньги, но и удостоился титула «короля богемы». Адвокат по профессии, он питает страсть к сочинительству; журналисты обожают его и видят в нем своего выдающегося собрата.

— Он сочинил пьесу. Я читал об этом в газетах. — Через запотевшее стекло кареты видна освещенная яркими огнями афиша: «Суровое испытание», пьеса, как утверждают газеты, «предоставленная театру и поставленная» (хотя на самом деле еще и написанная) Оуки Холлом, который, к радости ньюйоркцев, также и исполнитель главной роли.

Оказавшись в фойе американского театра впервые после 1837 года, я испытал прежнее возбуждение. Тогда в Нью-Йорке совершенно другой «Парк-тиэтр» играл для совершенно другой публики, ныне почти целиком исчезнувшей и присоединившейся к большинству.

Я удовлетворенно отметил, что даже в резком свете кальциевых ламп Эмма, когда она шла по фойе под руку с Джейми, выглядела десятью годами моложе своих лет; с нее буквально не сводили глаз, хотя в театре в тот вечер были едва ли не все ведущие актрисы города, не говоря уже о бесчисленных нью-йоркских модницах.

Джейми радостно приветствовали разные важные особы; среди них человек средних лет, наследник коммодора Вандербильта, к которому Джейми относится с явным почтением. Правда, мистер Вандербильт умом не блещет, и поговаривают, что его папаша (который, по-видимому, умирать не собирается) не слишком-то верит в способность «молодого» Уильяма взять на себя руководство нью-йоркской Центральной железной дорогой, как и всей прочей краденой империей старика.

Почему я так восхищаюсь Бонапартами, но презираю этих жуликов? Дело в масштабах, наверное. Бонапарты стремились к славе. А эта порода людей жаждет только денег. Лишь совсем недавно начали они — весьма нервозно — тратить деньги на благородные, с их точки зрения, цели: собирать произведения искусства и возводить дворцы. Интересно, обнаружится ли среди них новый Август, который, заполучив Нью-Йорк, сложенный из песчаника, оставит после себя город мраморных дворцов?

Перед самым поднятием занавеса меня остановил человек, которого я принял за актера. Волосы этого самоуверенного типа ниспадали на спину, а роскошные усы — под стать какому-нибудь мексиканскому генералу; на нем была кожаная куртка жителя западной границы вроде Дэйви Крокетта, а в руке мексиканская ковбойская шляпа-сомбреро.

— Мистер Скайлер, я ваш почитатель, сэр! Мы встречались в Лондоне, помните?

У него был зычный голос стопроцентного жителя Дикого Запада.

— Вряд ли я забыл бы вас, если мы действительно встречались, — ответил я не менее зычно.

Разумеется, мы никогда не встречались, но это не имело никакого значения. Это был не кто иной, как Джоакин Миллер, представитель той орды писателей границы, которых восторженно демонстрируют друг другу англичане. Несколько лет назад Миллер стал гвоздем лондонского сезона. Говорили, что однажды он курил три сигары одновременно, уверяя всех, что так принято среди настоящих калифорнийцев. На каком-то званом приеме он ползал на четвереньках и щипал за лодыжки обезумевших от восторга молодых девиц. Время от времени он издает томики своих мужественных стихов.

Я был вежлив, даже польщен, что он обратил внимание на собрата-«актера», который не только намного старше его, но и приписан к труппе (разовью метафору) театра совсем иного толка. Эмму он просто заворожил, а Джейми добродушно отпустил на его счет несколько шуточек. Очевидно, Миллер привык служить мишенью для шуток.

Нам представились несколько человек. Приятнейшее впечатление на меня произвел высокий мужчина средних лет с кирпичным цветом лица, элегантно одетый и с хорошими манерами.

— Нас мимолетно познакомили в клубе «Сенчури», мистер Скайлер. Но вы, конечно, меня не помните. Вы были с мистером Стедманом. Я чрезвычайно рад снова встретиться с вами.

Я притворился, что помню его, был поражен его утонченными манерами. Когда мы заняли свои места (спектакль задержался на целый час), Джейми мне рассказал, что мой почитатель — главный таможенный инспектор нью-йоркского порта, обладатель необычайно влиятельного и вьь годного поста, на котором мой давным-давно умерший друг, превратившийся ныне в легенду, Сэм Свартвут, украл более миллиона долларов. Будем надеяться, что генерал — да, это еще один генерал — Честер Артур будет либо смелее, либо осторожнее.

Генерал Артур сказал мне, что еще в колледже он зачитывался моей маленькой книжкой «Макиавелли и последний сеньор». Я был поражен. В старые времена таможенники нью-йоркского порта книг не читали: они знали только, как складывать и вычитать — в основном последнее.

Пьеса доставила мне истинное удовльствие. Бывший мэр Нью-Йорка — щеголь в пенсне, забавно сползающем на нос, то есть сползавшем на нос, лод которым красуются пышные усы, то есть красовались пышные усы. Я пишу в разных временах, потому что к концу этого необыкновенного зрелища бывший мэр в интересах абсолютной правдивости сцены в тюрьме сбрил свои усы и оказался без пенсне.

Результат получился ошеломляющий. В первых актах Оуки Холл держался уверенно и играл вполне убедительно. Теперь он близоруко метался по сцене, натыкаясь на мебель, а голос его стал еле слышным, когда язык, пытаясь воспроизвести звучные согласные, тщетно ожидал содействия пышных усов, столь долгое время способствовавших его красноречию.

Я смеялся до слез, когда этот несчастный человек, одетый в тюремную одежду Синг-Синга, которая оказалась ему непомерно велика, плакал от жалости к самому себе. Нечего и говорить, что отважный автор-актер удостоился бурной овации вскочивших на ноги зрителей, и, будь я по-прежнему «Мышью с галерки» из «Пост», я написал бы в завтрашний номер потрясающую рецензию!

У Дельмонико было полным-полно народу. Многие из тех, кто присутствовал в театре, зарезервировали себе столики для ужина. Мы оказались у входа вместе с управляющим Чарлзом Дельмонико, который почтительно нам поклонился.

— Ну, Чарлз, что скажешь? — спросил у него Джейми, собираясь, очевидно, заставить нас стоять на ледяном ветру, завывавшем на Юнион-сквер. Эмма дрожала от холода. Вежливый молодой Дельмонико поспешил провести ее внутрь, бросив на ходу:

— Я лично думаю, что Оуки следовало бы оставаться мэром.

Из трех ресторанов Дельмонико самый модный, конечно, тот, что на углу Юнион-сквер и Четырнадцатой улицы. Пол устлан толстыми коврами. Светильники в дорогих абажурах. Такое удовольствие — отлично видеть еду и не лицезреть своих сотрапезников, быть скрытым от их назойливых глаз! Шелковые занавески сохраняют приятное тепло, но не создают духоты, какая нередко бывает в переполненных и плохо проветриваемых ресторанах.

Я обедал бы у Дельмонико каждый день, если бы мог себе это позволить. Но здесь не поешь дешевле, чем за пять долларов (четыре блюда и бутылка кларета).

Дельмонико — выходцы из Тисино в Швейцарии; теперь я близко познакомился с главой династии Лоренцо (дядей Чарлза), человеком моих лет, постоянно кашляющим и страдающим одышкой, чему немало способствует вечно торчащая изо рта сигара — даже когда он галантно провожает дам к столу.

Когда мы пересекали главный обеденный зал, направляясь в облюбованный Джейми угол, навстречу нам поднялся из-за своего столика Уорд Макаллистер и церемонно поздоровался с нами.

Джейми подвел Эмму к нашему столу, а Макаллистер нашептывал мне в ухо; от него изрядно разило портвейном:

— Она ждет вас в среду. К обеду! Вас и княгиню.

— Кто? — Иногда голос мой звучит чересчур громко. Хотя слух у меня нормальный, я склонен к громогласию, характерному для глухих; причиной тому отвратительный оглушающий гул крови, ударяющей в барабанные перепонки.

— Таинственная Роза! — Он просвистел эти магические слова мне в ухо. — Могу ли я передать ей, что вы согласны? Тогда она разошлет приглашения. Вы, наверное, знаете, что я ее лазутчик.

— С удовольствием, разумеется. Вы так добры. И она тоже. Я хотел сказать: она, — пробормотал я, удаляясь.

Джейми и Эмма цитировали реплики из пьесы и смеялись. Когда я сел, Джейми посмотрел на меня с любопытством.

— Не знал, что вы знакомы с этим старым котом.

— С ним трудно не быть знакомым, — ответила за меня Эмма.

Я повернулся к ней:

— Похоже, что Таинственная Роза ждет нас на обед в среду.

— Надеюсь, ты сказал «нет», — безукоризненно откликнулась Эмма.

— Конечно, я сказал «нет», но получилось «да».

— Отвратительный старик, — скривился Джейми. — На вашем месте я бы держался от него подальше. Зануда из зануд. А вот Билл Астор — другое дело. Но его на приеме не будет. Он вечно пьян.

— Остановись, Джейми. — Эмма снова была парижской школьницей, пытающейся научить хорошим манерам молодого нью-йоркского варвара.

— Эмма, ты чересчур строга. Я даже не успел начать.

Мы отменно, хотя и невоздержанно, поужинали. Салат из омаров — специальность этого заведения, он столь же великолепен, как и тот, что готовят в Париже (только перец не такой). За ним последовала утка-нырок в необыкновенно вкусном соусе. Птицу эту подают на званых обедах так часто, что для элиты она равнозначна теперь американскому орлу. Черепаха — еще одна специальность Дельмонико, которую я успешно осваиваю. Но мне, очевидно, так и не суждено оценить коронный номер шеф-повара — мороженое с трюфелями. Еще у Дельмонико подают охлажденный кофе, его я могу выпить сколько угодно; половина кофе и половина мороженого, эта сладкая смесь почти замораживается и подается в запотевших от холода стаканах.

Сейчас два часа ночи, и черепаха все еще сражается с уткой-нырком, чей орлиный клюв вгрызается в мою прометееву печень. Но пульс нормальный, и никакого гула в ушах. Очевидно, рецепт здоровья и долголетия полковника Бэрра и в самом деле хорош: как можно чаще предаваться чувственным удовольствиям. Сегодня я добавил по меньшей мере месяц к моему жизненному сроку.

Эмму отправили домой, а я отправился дальше. Сначала я упирался:

— Я слишком стар для таких развлечений.

— Откуда вы знаете, что я имею в виду? Поехали. Будьте спортсменом, Чарли. — Этот мальчик теперь обращается со мной, как со своим сверстником. Наверное, я должен этому радоваться. Конечно, после вчерашнего соглашения с «Геральд» я должен разрешить ему по отношению к себе некоторую фамильярность: тысяча долларов за статью в течение четырех месяцев, которые остаются до съезда республиканской партии. Одна большая статья в неделю — значит, по контракту я должен получить шестнадцать тысяч долларов. Неплохо!

Кстати, «леджеровская» версия моей императрицы Евгении будет напечатана в субботу. Гранки привели меня в некоторое замешательство. Они там все перекроили, пытаясь «улучшить» мое скромное сочинение подробным описанием нарядов императрицы, выдержанным, как им кажется, в моем стиле. Результат получился чудовищный и глубоко унизительный.

Когда я предложил написать еще одну статью, о принцессе Матильде, мне было сказано, что никто в Америке о ней понятия не имеет. Однако «Последние дни Наполеона III» приняты. Единственная проблема в том, что я ничего не знаю о последних днях бедняги, кроме того, что у него были мучения с предстательной железой и мочевым пузырем. Но я надеюсь испечь что-нибудь «леджероугодное». Я достаточно часто видел императора в течение многих лет, чтобы с надрывом описать его мучительный конец.

Не могу сказать, что самая холодная в памяти ньюйоркцев ночь — лучшее время для похождений в обществе молодого человека, который годится мне в сыновья, но все же достаточно зрелого, чтобы не напиться, хотя это так ему свойственно. К несчастью, мой аппетит не на шутку разыгрался после визита на площадь Пяти углов. Меня привлекают проститутки, мрачные комнаты, бренчание расстроенного рояля, сапожки с красными кисточками «танцующих официанток», как они рекламируются в «Геральд». Из своей собственной газеты Джейми может получить точные сведения о том, кто, где и что делает.

Возница Джейми отлично знает своего хозяина. Без единого слова он повез нас на запад по Пятой авеню; улица была сплошной каток. Но даже в столь поздний час нам навстречу попалось несколько саней.

— Мы отправляемся, — объявил Джейми, слегка протрезвев, — в китайскую пагоду, где такие красотки, каких вы отродясь не видели. Меня там знают, — добавил он, как будто мне нужны были какие-то гарантии.

Мы выехали на Шестую авеню, которая теперь играет в Нью-Йорке роль прежней площади Пяти углов. Днем на всем протяжении от Четырнадцатой до Двадцать третьей улицы Шестая авеню прячется в тени воздушной железной дороги. Ночью эта тень повергает авеню в кромешную тьму или превращает в джунгли — слово, облюбованное бойкими газетчиками. Должен сказать, что опоры надземки, зловещий лес столбов, предоставляют прекрасное укрытие для картежников и шлюх, жуликов и убийц, а также для тех, кто готов с ними играть или, точнее, быть ими обыгранным; жертвы зачастую находят конец в кучах хлама, разрубленные на куски «уличными крысами», которые продают останки тем, кто знает применение жиру, костям или волосам.

Улица была пустынна. Стоял лютый мороз. Лошади с перестуком копыт везли нас под умолкшей надземной железной дорогой. В некоторых окнах горел свет, виднелись фонари красного или синего стекла с именем хозяйки, выведенным белой краской: «Флора», «Жемчужина», «Амазонка». Это вывески проституток.

Мы остановились у какого-то дома. В окнах не было света, вообще никаких признаков жизни. Мы вылезли. Возница спросил у Джейми:

— Ваш пистолет при вас, сэр?

Джейми кивнул и похлопал себя по карману пальто.

— А твой?

— Да, сэр. Я подожду здесь. Как обычно.

Тревожный обмен репликами.

Джейми постучался. Забранное чугунной решеткой окно приоткрылось. Невнятный разговор, после которого нас впустили в шумный, залитый ярким светом, прокуренный зал, где оркестр играл Оффенбаха и танцевали девушки з костюмах для канкана; на каждой были сапожки с красными кисточками. По какой-то причине такие сапожки de rigueur [32] в подобных местах. Отличительный знак? Или просто порочный вкус владельца?

Крупный, хорошо одетый человек-горилла тепло с нами поздоровался и сказал Джейми нечто загадочное:

— Жемчуг, но не бриллианты. Есть рубины. Сюда, пожалуйста, джентльмены.

Он провел нас к простой деревянной лестнице. Мне было не по себе, когда я поднялся за ними в длинный коридор с множеством дверей через равные промежутки одна от другой по обеим сторонам.

Наш проводник открыл одну из дверей и провел нас в ложу, откуда, скрытые пыльной бархатной портьерой, мы могли видеть все, что происходило внизу.

— Дайте мне знать, мистер Беннет, я буду внизу. — Человек показал на угол возле сцены, где танцевали девушки, и покинул нас.

— Ну, что вы об этом думаете, Чарли? — Опьянение набегает на Джейми волнами; как только его язык начинает заплетаться, речь становится невразумительной, а тело оседает и теряет координацию, он внезапно весь подтягивается, каким-то образом изгоняет из головы хмель и на время трезвеет. Конечно, поездка по морозной улице прочистила ему мозги, теперь он снова принялся оглушать их шампанским, поданным в ведерке со льдом.

— Забавно, — сказал я нейтрально. — В дни моей молодости ничего подобного здесь не было. — Пора мне уже перестать поминать мой преклонный возраст и те далекие времена, в которые я умудрился жить. Ведь я должен убеждать издателей в том, что я еще в состоянии твердо водить пером по бумаге.

Я начал разглядывать танцующих. Не девушек на сцене, а тех молоденьких женщин, что танцевали с какими-то подозрительными типами, очень свеженьких, несмотря на их крашеные лица.

В конце зала в противоположной стороне от сцены тянулся длинный бар; возле него толпились люди.

— Дорогое местечко, эта китайская пагода. Конечно, ничего китайского здесь нет. И не всякого сюда пускают. Нужно быть таким повесой, как я, или удачливым наемным убийцей, как вон та Железная маска. — Джейми показал на толпившихся у бара клиентов, среди которых было не менее двадцати кандидатов на эту роль.

— Если найдете что-нибудь по вкусу, я плачу. — Джейми грациозно помахал рукой в сторону танцующих.

— Боюсь… — Меня охватил страх прятавшегося за занавеской Полония. Вообще-то, несмотря на тяжелый обед, я постепенно заражался атмосферой заведения. Впервые, позвольте признаться со стыдом (эти слова неизменно употребляют, чтобы угодить читательницам, но мужчины — если они что-нибудь читают — могут заменить «со стыдом» на «с удовольствием»), я снова ощутил, что нахожусь в своем Нью-Йорке, на площади Пяти углов сорокалетней давности, когда мы с Леггетом бродили, как персонажи «Тысячи и одной ночи», и знали как свои пять пальцев все приличные бордели района; теперь мне надлежит так же хорошо знать кабинет министров генерала Гранта и разбираться в тонкостях юридических побед губернатора Тилдена.

К нам подошла официантка — спросить, не нужно ли нам чего-нибудь. Блондинка с голубыми глазами, совсем недавно приехавшая из деревни, она выглядела испуганной (может быть, Джейми нравится этот тип «пугливых девственниц»?).

— Еще одну бутылку, Полли. Тебя зовут Полли?

— Долли, сэр.

— Это то же самое! И еще бутылку того Же самого. — Она взяла пустую бутылку. — И мой привет Полли, Долли!

Джейми разразился хохотом над собственным остроумием, а затем сказал вдруг совершенно серьезно:

— Знаете, там был сейф, битком набитый уличающими документами. Они его взломали.

— О чем ты, мой мальчик?

— Генерал Бэбкок. Завтра я пришлю вам ыои записки. Но все это полнейшая тайна. Даже большое жюри не знает того, что известно мне.

— Бэбкок сам пытался вскрыть сейф?

— Он и его дружки из этой банды торговцев виски украли почти десять миллионов долларов. Конечно, он получил свою долю. Да, влип, можно сказать, по уши. — Но на Джейми вновь накатила волна опьянения: четкость первых фраз сменилась теперь невразумительным потоком слов или мыслей.

— Ну и что же с этим сейфом?

— А-а… — Это слегка привело его в чувство. — Бэбкок использовал для взлома сейфа секретную службу.

— Но это же незаконно! — весьма глупо откомментировал я. Оркестр наигрывал мексиканские мелодии.

— Конечно! Еще как незаконно! Именно это мы и должны обыграть. Личный секретарь президента использует секретную службу Белого дома для взлома сейфа. Если уж это не свалит Гранта, значит, он вообще неуязвим.

Прямо под нами на столе танцевала темноволосая девушка. Джейми одобрительно присвистнул.

— Нравится, Чарли?

Я больше был не в состоянии прятаться за портьерой.

— Да, — сказал я. — Еще как.

— Будет сделано.

И действительно это было сделано. Каждая из дверей на противоположной стороне коридора вела в небольшую спальню. Я не только нервничал как мальчик, но и был смущен, как впрочем, и положено тучному, усталому мужчине шестидесяти с лишним лет, когда перед ним оказывается жизнерадостная темноволосая ирландка с васильковыми глазами и весьма пышными формами.

— Вы, погляжу я, внушительный джент. — Улыбнувшись, она начала расстегивать блузку. — В таком случае закажите шампанского, ладно? Нет, не для меня, но мистер Хорнер прямо-таки из себя выходит, если мы не выставим клиента хоть на бутылочку шипучки его собственного изготовления. Звонок здесь. О, эти сапоги меня когда-нибудь угробят!

Я позвонил, попросил шампанского, которое принесли минутой позже. Старый негр-официант ловко откупорил бутылку. Я дал ему пятьдесят центов чаевых (Джейми проинструктировал меня относительно цен, да и всего протокола. Девушка должна получить двадцать долларов, за которые «она сделает все, что угодно Чарли!»).

«Все, что угодно» — это совсем не так уж много, тем более что в моем возрасте элементарный ритуал должен совершаться с той неспешностью, какая была бы немыслима в мои юные годы. К счастью, у меня нет ни малейшего намерения грустить об ушедшей юности, поскольку молодой Чарли Скайлер благополучно скончался и погребен под этой тяжелой, стремящейся к земле плотью, которую мне еще кое-как удается оживлять, отчаянно сопротивляясь силе тяжести, влекущей ее вниз, в могилу.

Пока Кэтлин — так зовут девушку — помогала мне одеваться, мы приятно поболтали о том о сем. Как и большинство девушек ее положения, она мечтает однажды открыть собственное дело (молодой Чарли пытался когда-то сделать из такой девушки портниху и с треском провалился).

— Приходится быть очень бережливой, потому что с деньгами теперь туго. У меня сейчас и цента не наберется сходить поглазеть на слона. — (Что она имеет в виду?..

Зоологический сад?) — Я накопила, представляете, больше тысячи, да все потеряла, когда Джей Кук лопнул в семьдесят третьем.

Я расхохотался, и, как ни странно, дышалось мне на удивление легко.

— Что ты говоришь! Я ведь тоже влип и разорился вчистую, как и ты, и в тот же самый год.

— Бедняга! — Мы посочувствовали друг другу. Оказалось, она отлично разбирается в финансовых проблемах. Получше меня, уж точно. И немудрено: она регулярно принимает банкира, который полон энтузиазма в отношении акций железнодорожной компании Огайо.

Она похвалила меня за мои неугасшие силы.

— …Добрая половина джентльменов еще не оправилась от биржевой паники.

— Ты хочешь сказать, что это… отразилось на их достоинствах?

— Прямо трагедия. Они стараются. Я стараюсь. Мы стараемся. Но все впустую, если плакали ваши денежки. Я иногда жалею мужчин.

Джейми был уже внизу и поджидал меня у бара. Необычайно довольный собой и тем, что я ничуть не задыхаюсь, я начал спускаться по узкой лестнице и тут же столкнулся лицом к лицу с отвратительным персонажем прошлого — Уильямом де ла Туш Клэнси. Он безобразен, как и в прежние времена, на лице экзема, скорее всего — сифилитическая. С ним был несчастный смуглокожий юноша, турок или еврей, мускулистый и жаждущий заработать, потому что только умирающий от голода может продать себя такому человеку, как Клэнси, обезображенному явными признаками болезни.

Мне выпала редкая удача: он меня не узнал. Неужели я так сильно изменился? Что-то гнусаво бормоча в ухо молодому человеку, Клэнси поднялся мимо меня по ступенькам.

Джейми стоял у бара в обществе нескольких важных особ. Мне показалось, что они были в ресторане или в театре. Кого-то я даже принял за одного из Эпгаров (четвертого или пятого из девяти братьев). Если бы это было так! Но я обознался. Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь из этого самодовольного братства показался в таком месте, где даже мне, своего рода богеме, не место в мои-то… нет, хватит. Сегодня я снова молод.

Впрочем, джентльмены самого разного толка регулярно посещают тихое и дорогое заведение некоей Джози Вудс, где царствуют скрытность, покой, анонимность — и очень высокие цены. Самым забавным из трех тысяч трехсот борделей города (подсчеты Джейми, почерпнутые из досье «Геральд») является или являлось заведение священника унитарной церкви по имени Аллен; расположенное на Уолтер-стрйт, оно не только соперничает в роскоши с заведением мисс Вудс, но и может похвастать Библией, красующейся на самом видном месте в каждой из комфортабельных, обставленных по-домашнему спален. Мой опыт подсказывает, что религиозные американцы нередко с успехом занимаются этим видом бизнеса; но ведь большинство провинциальных американцев одурманены — во всяком случае, так было в тридцатые и сороковые годы — евангелической набожностью, поддерживаемой странствующими проповедниками, напоминающими каждодневно о крови агнца.

Джейми хватило такта не представить меня своим друзьям, хотя, подозреваю, меня узнали. Впрочем, никому еще не повредило реноме человека… все еще полного сил.

Сознаюсь, я подошел к бару с несколько чванливым видом (надеюсь, не вразвалку) и заказал коньяку, чтобы взбодрить сердце и отбить вкус сомнительного шампанского во рту.

— Вы довольны, Чарли? — Джейми сиял, как испорченный племянник, шляющийся со своим испорченным дядюшкой.

— Еще как, Джейми. Меня особенно вдохновил танец на столе. В нем было что-то одухотворяющее, — импровизировал я на ходу, к радости важных друзей Джейми. — Мне даже показалось, что каблучки ее сапог отбивали некое сообщение из мира духов.

Все засмеялись.

— И что же вам сообщили? — спросил кто-то.

— Покупайте акции железнодорожной компании Огайо, которые продаются пока по номинальной стоимости.

Это заявление было встречено с большим восторгом, чем оно того заслуживало. Однако какой-то грузный мужчина с бриллиантом в галстучной булавке величиной с птичье яйцо пояснил, что коммодор Вандербильт регулярно советуется с духом покойного Джимма Фиска и других финансистов через двух сестер, которых он пристроил к маклерскому бизнесу.

Я тихо спросил у Джейми про Клэнси:

— А что, этот дом поставляет и мальчиков тоже?

— Это открытый дом. Но я уверен, что они заставляют Клэнси как следует раскошелиться. — Джейми передернуло. — Отвратительный старик. Ты знаешь, что один из его сыновей старше меня? И член Юнион-клуба?

— Кажется, Клэнси все еще издает на деньги жены свой еженедельник.

— Иногда там печатаются смешные вещи. Клэнси уверен, что лучше Твида мэра в Нью-Йорке не было; впрочем, твой друг Брайант того же мнения.

— Это неправда.

— Спроси Краута. Спроси Нордхоффа, когда встретишься с ним в Вашингтоне. Он наш столичный корреспондент. Отличный человек. И неподкупный, в чем пришлось убедиться Брайанту. Видишь ли, «Пост» получала от Твида денежные подачки, а этот мошенник Гендерсон, который фактически руководит газетой, всегда высоко отзывался о Твиде, и, когда Нордхофф отказался прекратить нападки на муниципалитет, старик Брайант его уволил. А мы его наняли.

Не думаю, чтобы это была правда. Худшее, что мог Брайант сделать, — это не противиться вмешательству force majeure[33].

Впрочем, не исключено, что чувственное умиротворение делает меня нереалистичным и сентиментальным. Иначе почему, собственно, я верю, что если уж и Брайант не совсем честен, то, значит, честных людей в Америке нет вовсе? Очевидно, острота критического восприятия притуплена сегодняшними неслыханными удовольствиями. Я просто хочу, чтобы Брайант был тем, кем ему надлежит быть, — подобием нашего старого друга, борца за справедливость Уильяма Леггета. Именно благодаря Леггету я всегда верил, что где-то в этом продажном и лицемерном американском обществе хотя бы в немногих людях вопреки всему еще живы понятия о честности и благородстве.

Наверное, я пьян. Слезы текут ручьем, а лауданум все никак меня не берет.

Глава третья

1

Сегодня первый день, когда я сумел принять сидячее положение в постели. Целая вереница докторов не может прийти к согласию относительно того, что же именно заставило меня потерять сознание наутро после посещения китайской пагоды.

Говорят о перегрузке сердца. Но какое же сердце не испытывает каждодневно подобных перегрузок? В конце концов, с течением времени оно настолько изматывается, что ему не остается ничего иного, как остановиться. К счастью, мое продолжает свою работу. И сегодня утром, когда я сижу в постели среди беспорядочно раскиданных по одеялу газет и журналов, а яркое солнце заливает гостиничный номер, я чувствую себя абсолютно здоровым и способным на многое.

Но Эмма все еще обеспокоена.

— Тебе пока не следовало бы вставать.

— Когда же еще, если не сейчас? — Мясной бульон на завтрак необычайно подкрепляет, и, наверное, стоит немножко поболеть только ради такого усиленного питания. — У меня впереди целый день. А у нас — целый вечер.

— Я не думаю, что сегодня нам нужно выходить. Во всяком случае, не вечером.

— Если нас не будет сегодня на обеде у миссис Астор, на нее станут показывать пальцем на улицах, а Уорд Макаллистер будет с позором изгнан в свою Калифорнию. Мы обязаны поддержать стил. — Ожидая прихода Джона, который ведет Эмму в музей Метрополитен, а затем на завтрак к очередному из девяти братьев, мы внимательно изучили «леджеровскую» версию моей статьи про императрицу Евгению.

— Неузнаваемо! — воскликнула наконец Эмма.

— Что ты имеешь в виду: мою статью или императрицу?

— И то и другое. Ничего, кроме фасонов и причесок.

— Меня предупредили, что в этой стране читают только женщины; по-видимому, их не интересует ничего, кроме причесок и фасонов.

— Но даже это они напечатали шиворот-навыворот. К тому же наряды никогда особенно не волновали императрицу. Она будет вне себя.

— Сомневаюсь, чтобы «Леджер» проникал в такую дыру, как Чизлхерст.

— Можешь не сомневаться. Ты знаешь императрицу. Она не пропускает о себе ни строчки.

— Не отчаивайся. И будем надеяться, что, пока я жив, то есть в ближайшие несколько недель, реставрации монархии не произойдет.

— Не надо таких шуток, папа, — в голосе моей дочери звучала неподдельная тревога.

Хотя я не так уж сильно страдал от необъяснимого недуга, внезапно приковавшего меня к постели, я теперь знаю, как это легко — не вернуться из сонного небытия, и потому решил как можно скорее выдать Эмму замуж.

Явился Джон, его заботливость умиляет. Если бы только он не повергал меня в такое уныние.

— Вы в отличной форме, сэр.

— В ней я и намерен пребывать.

— Все читают вашу статью в «Леджере».

— С неодобрением? Я ведь знаю, какого мнения о Париже ваша матушка.

— Но есть еще сестра Вера. Она просто упивается всеми подробностями парижской жизни.

Разговор некоторое время был чисто эпгаровским, затем Джон и Эмма ушли, а я принялся за работу над Кавуром — это эссе заказано мне Годкином из «Нейшн». Платит он очень мало, но после довольно-таки — почему довольно-таки? чрезвычайно! — вульгарной чепухи про императрицу я должен напомнить себе (и нескольким серьезным читателям в этой стране, которые восторгались «Парижем под Коммуной»), что у меня еще сохранились кое-какие мозги.

Я напряженно трудился в постели, пока мне не подали легкий завтрак, а также очередную почту, в том числе пакет политической информации от Джейми. Никто не знает, что я в самом деле болен. Эмма говорит всем, будто на меня действует погода — туманная фраза, без сомнения из лексикона морских путешествий.

Гилдер прислал мне несколько книг, которые, на его взгляд, я должен прочитать. Новый роман Марка Твена о мальчике из маленького городка на Миссисипи. Не думаю, чтобы приключения какого-то мальчика могли привлечь мое внимание. Скорее, книга эта должна заинтересовать Уильяма де ла Туш Клэнси. Полистав ее, я наткнулся на множество милых шуток, без сомнения опробованных автором по время публичных выступлений. Если уж говорить о грубой речи западной границы, то я предпочитаю романы Эдварда Иглстона, особенно «Гусыню-учительницу». Хотя Иглстон и священник, но он, по-видимому, недолюбливает христианство, по крайней мере в его евангелических проявлениях, приспособленных к нравам Дикого Запада; его я читаю так же легко, как и Бальзака. Меня восхитил еще один автор, по имени Дефорест; издательский же мир, конечно, считает его романы отвратительными. Гилдер не отказывает ему в таланте, но, говорит он, «романы пишутся для дам, а его книги чересчур грубы, слишком приближены к убожеству жизни, в них слишком много политики». Иными словами, они чересчур подлинны и занимательны.

Любопытная вещь, эти нынешние «эстетические» споры между писателями-романтиками, с одной стороны, и реалистами — с другой. Обе школы не производят ничего, кроме романтических лжеэффектов. Американские реалисты полагают, что, описывая, скажем, фабрику, надо быть правдивым и близким к жизни, и они, разумеется, правы. Но когда дело доходит до изображения мужчин и женщин на этих фабриках, до их взаимоотношений, особенно во время работы, в семейной жизни, наши реалисты сразу же превращаются в стопроцентных романтиков, неотличимых от бесчисленных и бойких популярных писательниц, в том числе, если обратить свой взор на высочайшую вершину — эту таинственную литературную даму из Новой Англии, скрытую вуалью, — Натаниела Готорна, который, столкнувшись лицом к лицу с любой правдой о нашей жизни, срочно вызывает привидения, которые бродят по домам в ночи, когда серебристые облака скрывают восхитительную, похожую на череп, но, увы, абсолютно выдуманную луну.

При случае я мог бы написать что-нибудь о французских реалистах, которых тут почти совсем не знают. Хоуэлле из «Атлантик» готов это печатать, он сам писал о Тургеневе. Но когда читаешь его собственную легкую дамоугодную прозу, то поражаешься, как при всем своем уме он умудряется быть полной противоположностью тому, что вызывает его восхищение. Я несколько раз упоминал «Воспитание чувств» Флобера как пример идеального изображения человеческой жизни во всей ее неподдельности — этого чаще всего неразличимого потока времени, в котором автор умеет высветить каждый водоворот, — в отличие от дурацких шуточек Марка Твена или мелодраматической романтики Готорна. Я имею в виду, в частности, последнюю книгу Готорна, где некое существо на римских катакомбах встречает современного фавна, которого, конечно, следует уничтожить, поскольку дух Новой Англии требует, чтобы все естественное было изломано, изгнано — даже в озаренных лунным светом сновидениях.

Но для одного утра литературной критики более чем достаточно. У меня нет ни малейшего желания наставлять гордых американских писателей на путь истинный; каждый из них убежден, что их национальная литература выше всяких похвал, однако с нетерпением ждет, когда из Лондона прибудет очередная партия книжных новинок.

А теперь — за Кавура. Иногда надо и потрудиться.

2

В гостиничной конюшне мы наняли изящную карету с ливрейным возницей — отвезти нас к Асторам и забрать обратно в полночь.

— В это время вы должны будете уйти от миссис Астор, — объяснил нам привратник, устраивающий подобные услуги; он старался не выдать своих чувств, отправляя двух постояльцев отеля на самую вершину Парнаса (не уверен, что я выбрал для сравнения нужную гору). Не без удовольствия он продемонстрировал нам свою причастность к сильным мира сего: он точно знал, кто будет, а кого не будет на вершине, точное время, когда мы сядем за обеденный стол (восемь часов вечера), и кого позовут на помощь шеф-повару, если гостей окажется слишком много.

Эмма выглядела так, словно мгновение назад сошла с портрета Винтергальтера в Шёнбруне: скорее императрица Виттельсбах, чем графиня Монтихо. На ней были д’агрижентские бриллианты, копия, столь искусно выполненная из страза, что лишь ювелир с увеличительным стеклом мог определить, что они не настоящие. Я не без удовольствия заметил, что в результате загадочной болезни я несколько похудел, и в общем мы представляли собой выдающуюся пару.

Сначала я опасался, что мы не узнаем, какой из двух совершенно одинаковых асторовских домов принадлежит нашей мадам Астор, но, как сказала Эмма, если бы сводные сестры решили устроить прием в один и тот же вечер, Пятая авеню оказалась бы полностью запруженной. Кстати, когда я выразил надежду, что она не будет скучать от провинциализма американского высшего общества, Эмма решительно замотала головой.

— Какая там скука, папа. О чем ты? Большие деньги… они похожи на яркие лучи электрического света в этих ужасных залах и безумно меня волнуют. Я просто трепещу! Эти твои богачи светятся, точно северное сияние. — Иногда Эмма выражается удивительно беллетристично, несмотря на свой довольно-таки вульгарный литературный вкус.

Когда асторовский лакей — темно-зеленая плюшевая накидка, золотые гербовые пуговицы, красная куртка, бриджи и черные шелковые чулки — помогал нам вылезти из кареты, за нами наблюдала небольшая толпа, несмотря на то что на улице шел снег. От ступенек парадной двери дома номер триста пятьдесят по Пятой авеню через тротуар был небрежно переброшен исчезающий в сточной канаве красный ковер. Мы поспешили войти.

Некто, похожий на придворного церемониймейстера, указывал дамам, как пройти в комнату, чтобы привести в порядок себя и свои туалеты, мужчинам — в гардеробную. Затем, завершив положенные приготовления, мы с Эммой торжественно направились по длинному коридору к широкой лестнице. Внутри дом кажется крупнее и внушительнее, чем можно предположить по его уличному фасаду, похожему на тонкий ломтик шоколадного торта.

Мы прошли через анфиладу гостиных (две голубые и одна гранатовая) — совсем как в Тюильри. Я был поражен богатством, да и неплохим вкусом меблировки, хотя картины не слишком хороши, а скульптуры невыразительны. Свет, исходивший от роскошных хрустальных люстр, таинственно отражался в многочисленных серебряных зеркалах, и всюду были свежие цветы — розы, орхидеи и еще какие-то экзотические, названий которых я не знаю, — не говоря уже о целой оранжерее сразу за третьей гостиной. Вот истинная роскошь — собственные тропические джунгли посреди морозной нью-йоркской зимы.

Миссис Уильям Бэкхаус Астор, née[34] Каролина Скермерхорн, она же Таинственная Роза, стояла под огромным и весьма неважным собственным портретом и встречала гостей. Рядом с ней, и, уж конечно, в своей стихии, пребывал Уорд Макаллистер, рабски преданный таинствам своей изрядно-таки распустившейся розы. Миссис Астор немолода (сорок, сорок пять?), и ее неживые черные волосы не вполне ее собственные, в то время как прочие части тела, украшенные искрящимися алмазными подвесками, жемчугами, сияющими лунным светом, изумрудными кулонами, которым позавидовал бы сам Великий Могол, без сомнения, принадлежат ей самой («принадлежат» — этот глагол относится к частям тела, поясняю для тех, кто запутался в длиннющих эпитетах к драгоценным камням, которые сами собой вьются на кончике пера; эти драгоценные камни висят, ниспадают, раскачиваются и сверкают не только на высокой и неестественно прямой фигуре миссис Астор, но и на всех других присутствующих дамах).

На обед, прошептал мне на ухо Макаллистер, приглашены пятьдесят джентльментов и дам; при этом он дохнул на меня ароматом фиалок, которые он жевал явно для того, чтобы отбить обычный запах портвейна.

— Здесь сегодня весь Нью-Йорк.

Таинственная Роза пристально оглядела Эмму, затем глаза ее впились прямо в поддельные бриллианты князей д’Агрижентских. На мгновение меня обуял страх, что миссис Астор поднесет сейчас к своим глазам не лорнет, а увеличительное стекло ювелира, разоблачит Эммины стекляшки и покажет нам на дверь.

Но под придирчивым взглядом хозяйки Эмма прошествовала с высоко поднятым знаменем: так несут штандарты на параде победы.

— Мы столько о вас слышали, княгиня. Мы так рады, что вы смогли прийти к нам сегодня.

— Вы были очень добры, пригласив нас, мадам, — ответила Эмма с недвусмыленным (и нарочитым?) французским акцентом.

— Мистер Скермерхорн Скайлер. — Миссис Астор предоставила мне возможность склониться над ее довольно толстыми пальцами в многочисленных кольцах. — Макаллистер убежден, что вы мой кузен. Видите ли, я урожденная Скермерхорн. — Сказано с таким благоговением, точно она была урожденная Плантагенет.

Меня до глубины души раздражает превращение моей фамилии в двойную, изобретенное Макаллистером. В своих социальных амбициях, которые он переносит на мою скромную особу, он сумел навязать мне ложную индивидуальность, поскольку я не имею никакого отношения ни к великим Скермерхорнам, ни к великим Скайлерам. Моя матушка Скермерхорн родилась на бедной ферме в северной части штата Нью-Йорк, в числе одиннадцати детей, ничем не примечательных, кроме того, что все они умудрились выжить, а мой отец Скайлер держал таверну в Гринич-Виллидже — в те дни, когда то была именно деревня, а не название одного из районов этого нескончаемого города.

Но я был готов подчиниться правилам предложенной игры и держался вполне почтительно.

— Да, моя матушка была Скермерхорн. Из графства Колумбия. — Все чистая правда. — Они жили в Клавераке. — Ни слова вранья.

— Ив самом деле наш род велик. — Миссис Астор кивнула с такой грациозностью, словно она была королева Виктория, а я один из тысячи ее немецких кузенов княжеских кровей, которого она соблаговолила узнать.

Затем мы прошествовали в следующую гостиную, отделанную сине-зеленой узорчатой тканью и дорогим малахитом. Макаллистер остался возле своей Розы, представляя ей гостей, которых она, по всей видимости, знала не хуже его, но таковы уж функции королевского мажордома.

Эмма вызвала своим появлением заметное волнение.

О ней все знали. Некоторые из дам встречались с ней на одном из обедов у Мери Мэйсон Джонс, поэтому теперь она не испытывала недостатка в сопровождающих своего пола. Мужчины смотрели на нее с восхищением — краснолицые, тучные мужчины с остекленевшими от бесконечных попоек глазами. Они с гордостью носят великие нью-йоркские имена, и это повергает меня в уныние. Но я здесь нищий, и не мне принадлежит право выбора.

— А вы невежливы! — раздался за моей спиной женский голос. Я обернулся и увидел миссис Уильям Сэнфорд, как всегда приветливую и оживленную.

— В чем моя вина?

— Вы не явились к нам на обед в «Брунсвик».

— Мне нездоровилось. А если говорить честно, я просто воздал более, чем должное, прекрасной еде у Дельмонико.

— Княгиня нам сказала, но мне показалось, что вы нас избегаете.

В таком духе лилась наша беседа. Я удивился: Эмма не рассказывала, что она приняла приглашение Сэнфордов на второй день моей болезни. Я думал, что она, как всегда, отправилась в страну Эпгарию.

— Мы замечательно провели время. И княгиня, надеюсь, тоже. У нас были Бельмонты; они от нее без ума, как, впрочем, и все остальные.

Вот чем объясняется таинственное приглашение от миссис Огюст Бельмонт на обед в канун Нового года.

«Мне не довелось познакомиться с ними», — сказал я Эмме, увидев приглашение. «А я с ними знакома, — ответила она. — Так что не удивляйся. Они очаровательны.

А он — с нашей стороны Атлантики». Бельмонт — «красивая горная вершина» — г родился с этой фамилией, правда в ее немецком варианте. Он еврей, а потому его положение в нью-йоркской иерархии несколько двусмысленно. Этот крупнейший магнат является представителем Ротшильдов в Америке, а поскольку он обладает тем, что Макаллистер именует словечком «стил», то его дворец и его приемы едва ли не конкурируют с теми, что устраивает Таинственная Роза.

— Но Каролина не желает их принимать у себя. Это так глупо, по-моему. — Миссис Сэнфорд позволила себе прямой выпад против нашей хозяйки. Она нравилась мне все больше и больше.

— Видимо, она хочет провести где-то разграничительную линию, — сказал я.

— Да. А получилось вот что: ее «круг» включает в себя наивозможно большое количество зануд, какое только может поместиться э этой обеденной зале. — Нет, ее прямота просто поразительна.

— Знаете, миссис Сэнфорд, вы кажетесь мне революционеркой.

— И вы таким станете, если задержитесь в этом городе надолго и будете бесконечно вращаться по одной и той же орбите. Вы только посмотрите на мужчин, прошу вас!

Я сказал, что уже обратил на них внимание.

— Уже полупьяные. Они выходят из своих контор, заглядывают в бар к Гофману или в собственный клуб, выпивают, затем приходят домой, снова пьют и ругаются с женами. Потом — вот они здесь, вожделеющие еды и выпивки, как буйволы водопоя.

В ее манере появилось нечто странное: она все время оглядывалась по сторонам; оживленность вдруг как рукой сняло.

— Нет, нет, Билл обычно воздержан. Но он обожает выходы, а я нет.

— В том числе и сегодняший?

— Вы как свежий атлантический бриз в теплице, мистер Скайлер.

Я был очень польщен и отвечал любезностями, пока нас на пригласили к столу.

Уорд Макаллистер, in loco Astoris[35] первой пригласил Эмму. Я шел последним, сопровождая повисшую на моей руке миссис Астор (Макаллистер передал мне устно, через дворецкого, все инструкции, касающиеся ритуала).

— А где мистер Астор? — спросил я, когда величественная особа мелкими шажками медленно вела меня через длиннющую обеденную залу.

— Во Флориде. — Название штата в ее устах прозвучало как место весьма подозрительное и не вполне пристойное. — Он там катается на лодке. И держит лошадей. Вы любите лошадей, мистер Скермерхорн Скайлер?

Я как мог изощрялся на эту тему. Впрочем, я старался изо всех сил и во время нескончаемо долгого роскошного обеда, поскольку оказался по правую руку от миссис Астор — эта честь была оказана мне, очевидно, как иностранцу.

Обеденная зала отделана чистейшим, тяжелейшим и невообразимо дорого выделанным золотом. Подсвечники, épergnes[36], посуда — все было из золота; даже розы (таинственные?), которые украшали стол, казались золотыми.

Но право забраться так высоко и поглощать такой великолепный обед следовало отработать. Поддерживать разговор с миссис Астор нелегко, потому что она наотмашь отвергает многие темы. Я, конечно, помалкивал о литературе. Пусть этим занимаются те, кому этот предмет по вкусу. Ей это явно не по душе. Она сочла своим долгом заявить, что в наши дни нет ничего такого, что стоило бы читать. Однако крайне любезно призналась, что ей понравились иллюстрации к моей статье про императрицу Евгению. В музыке она чувствует себя увереннее. Она видела и иногда даже слушала вторые акты всех великих опер. Живопись и скульптура? Только похвалы вещам, что украшают ее дворец.

Я отважно перешел к темам более серьезным. Я сказал, что вскоре собираюсь в Вашингтон. Хочу встретиться с президентом. Эта попытка произвести на нее впечатление была решительно пресечена.

— Я сама никогда не была в Вашингтоне.

— Да и зачем вам отсюда уезжать, — глупо сболтнул я, подразумевая, что нет ничего лучше, чем вечно сидеть за этим обеденным столом, пока лакеи подливают в золотые бокалы «Шато Марго».

— Я езжу в Фернклифф, — заявила она. Так называется дом, который ее супруг воздвиг в Рейнбеке на Гудзоне. — И еще я бываю в Ньюпорте. У меня там коттедж. Вы и княгиня должны нас там навестить. Туда едут сначала поездом до Бостона. Затем пересаживаются в поезд, идущий на Фолл-ривер.

Вот, пожалуй, суть нашего разговора. В один из моментов она крепко меня прижала на тему нашего скермерхорновского родства; к счастью, ни разу не солгав, я сумел ее убедить в том, что мы и в самом деле кузен и кузина.

Поскольку обед длился три часа, я могу сказать, что знаю теперь миссис Астор настолько хорошо, насколько меня это вообще может интересовать. Справа от меня сидела миссис Сэнфорд; разговаривая с ней, хотя и урывками, я испытывал большое облегчение. Она точно знала, какому испытанию я подвергался, хотя ни разу не упомянула нашу хозяйку. Должен сказать, что она (видимо, по контрасту?) кажется мне ангелом здравого смысла и доброты; к тому же она мгновенно, а быть может, даже чересчур стремительно постигает суть — этим она удивительно похожа на Эмму.

Примерно в одиннадцать часов миссис Астор встала из-за стола посредине обращенной к# мне фразы о том, как трудно теперь найти слуг, которые не имели бы привычки допивать то, что осталось в бутылках. С восхитительным шелковым шуршанием и ювелирным позвякиванием дамы последовали за миссис Астор в громадную галерею, которая тянется параллельно обеденной зале и вся увешана картинами. За обеденным столом остались одни мужчины, они придвинулись поближе друг к другу и навалились на портвейн и мадеру.

Рядом со мной оказался заботливый Макаллистер.

— Она очарована вами. Я умею читать настроение нашей Розы.

С другой стороны от меня был Уильям Сэнфорд, еще более очаровательный, чем обычно; он уже задымил сигарой.

— Ну, как ваша старая железная топка, мистер Скайлер? — Подразумевалось, видимо, что это игривое замечание.

Я ответил со реей асторовской помпезностью:

— Если бы у меня была железная топка, мистер Сэнфорд, я надеюсь, она работала бы исправно.

— Вы уж извините старого железнодорожного дельца. Таков наш профессиональный жаргон. — Он развивал эту тему, стараясь предстать передо мной в новом обличье — своего рода неограненным алмазом наподобие дикаря Вандербильта, прямодушным, но опасным, как гремучка. Эти попытки показались мне утомительными; к счастью, он достаточно быстро понимает, какое производит впечатление, вот и сейчас сразу же заговорил в другой манере:

— Мы насладились за обедом обществом княгини. Как и Бельмонты.

— Мне рассказала об этом миссис Сэнфорд, — ответил я нарочито безучастно, не испытывая ни малейшего желания поощрять эту странную дружбу.

— Надеюсь, княгиня осталась довольна?

— Она мне ничего не сказала о том, что это было целое празднество.

— Да. — Его серые глаза округлились и смотрели на меня как бы оценивающе — интересно, что именно его интересовало? Как покорить меня? Но вряд ли я стою таких усилий. — Мы надеемся, что вы оба приедете к нам в Ньюпорт, штат Род-Айленд, в июне.

— Июнь еще далеко. Кроме того, — добавил я, осененный внезапным вдохновением, — мы связаны обещанием остановиться у Асторов.

— Бичвуд не слишком удобен. — Видимо, так называется асторовское имение.

— Кроме того, я, возможно, буду на предвыборных съездах. Эмме не терпится побывать в Сент-Луисе и Цинциннати, увидеть наконец великого бога Демоса в действии. — Если Сэнфорд поверил хоть слову, он, как здесь выражаются, поверит и в черта. Но я решил не уступать.

— Конечно, — мягко ответил он, — победит Конклинг, вы наверняка знаете.

— Будет выдвинут кандидатом в президенты?

Сэнфорд кивнул, медленно, важно, как будто именно он был создателем президентов.

— Все уже решено «стойкими» республиканцами, и, несмотря на всех этих реформаторов вроде Бристоу и Шурца, только Чет Артур и Том Мэрфи решают, кто будет кандидатом в президенты. Шума, конечно, не избежать.

— Верно ли, что теперь Грант хотел бы остаться на третий срок?

— Миссис Грант очень бы этого желала, да и он, видимо, тоже. Но эта история с Бэбкоком… — Сэнфорд покачал головой, что должно было выражать печаль. — Не говоря уже о мышиной возне всех этих ваших реформаторов, этих взбесившихся дураков, помешанных на реформе гражданской службы.

Я согласился, что нет ничего глупее, чем реформировать гражданскую службу, поскольку это просто невозможно при нынешней партийной системе, которая требует, чтобы партия, приходящая к власти, заменяла всех служащих правительственных департаментов своими сторонниками, а эти последние столь же некомпетентны и недостойны, как и их предшественники. Но именно так все и происходит, сколько я себя помню. Недавно учредили экзамены для претендентов на государственную службу, обернувшиеся сплошным фарсом. Все рассказывают, как ответил один из ставлеников таможенного инспектора Артура на вопрос экзаменатора: «Каков процесс установления статута Соединенных Штатов?» На это добрый республиканец изрек: «Никогда не видел, как статуи устанавливают, и этот процесс мне незнаком».

— Вы встречали сенатора Конклинга?

Я ответил, что видел его мельком прошлым летом.

— Внушительная фигура, отличный оратор, безмерно тщеславный, конечно. Дамы от него без ума.

— Да, да. Особенно наша знакомая миссис Спрейг.

Я был удостоен взгляда, в котором мелькнул неподдельный интерес, — очевидно, в качестве приза за хорошее поведение.

— Что вы говорите!

— То, что вы слышите. Миссис Спрейг живет в Париже, вам это известно. У нее квартира на улице Дюфо, возле церкви Мадлен. — Я сообщил некоторые детали.

— Удивительно красивая женщина.

— О да.

— Я полагаю, что Кейт Чейз-Спрейг была истинной королевой этой страны. — Сэнфорд заговорил потише. — Не хочу, чтобы слышал Макаллистер, а то он ткнет меня шипом своей Таинственной Розы. Но миссис Астор — это всего лишь Нью-Йорк, а Кейт была королевой Вашингтона, королевой политики до семьдесят третьего года. Потом все кончилось. Смешно. Я предупреждал Спрейга, что паника на носу, но с ним говорить было бесполезно. А сейчас тем более. Когда он не пьян — а это случается редко, — он просто невменяем. Из них двоих по-настоящему умна Кейт.

— Но этот ум теперь, по всей вероятности, служит сенатору Конклингу, а не сенатору Спрейгу. — Предмет нескончаемых вашингтонских сплетен — роман Роско Конклинга, красавца-сенатора от штата Нью-Йорк и хозяина комитета республиканской партии штата, и Кейт Чейз-Спрейг, красавицы-дочери покойного председателя Верховного суда и несостоявшегося президента, красотой отнюдь не блиставшего Сэлмона П. Чейза, а также несчастной супруги сумасшедшего второсортного сенатора от штата Род-Айленд Уильяма Спрейга. Эмма проводила в Париже массу времени в обществе Кейт Спрейг; по ее мнению, это весьма ожесточившаяся особа, крайне недовольная своей ссылкой, что роднит ее с нашей императрицей, но все-таки ей выпало счастье поселиться в Париже, а не в Чизлхерсте. Из всех американцев, с которыми пересекались наши пути в Париже, Эмма привязалась только к одной Кейт, как она ее называет, и должен признаться, что, несмотря на свое мрачное пристанище на улице Дюфо, женщина эта излучает удивительное сияние, какое исходит лишь от тех, кто не только находился в центре мира, но был в фокусе пристального внимания этого мира.

Кейт уже два года живет в Париже; от мужа ее отделяют океан — и тысяча бутылок, от ее возлюбленного Конклинга — общественное мнение, не говоря уже об амбициях этого молодого человека, поскольку он, по словам Сэнфорда, претендует в будущем году на пост президента.

Внезапная мысль: все это ставит меня в щекотливое положение. Если Конклинг будет выдвинут кандидатом в президенты, а я буду работать на Тилдена, то какую позицию мне следует занять, когда эта скандальная связь станет частью, как всегда, грязной предвыборной борьбы?

Скорее всего, мне лучше не занимать никакой позиции, а уповать на то, что республиканцы выдвинут заклятого врага Конклинга, всесильного спикера палаты представителей Джеймса Г. Блейна.

Разумеется, я сохраню в тайне, что прошлым летом я случайно встретил сенатора Конклинга у дверей мадам Спрейг. Он стоял там как раз перед вечерним чаем и прощался с ней. Она познакомила нас так поспешно и суетливо, что если бы я не узнал знакомую мне по карикатурам высокую и весьма внушительную фигуру Адониса республиканской политики, то мог принять его за какого-нибудь чересчур элегантного специалиста, вроде друга и дантиста нашей императрицы доктора Эванса.

— Это увлекательная игра. — Сэнфорд затянулся сигарой. — Иной раз я подумываю, не включиться ли мне самому.

— В политику?

— Да. Если у вас есть деньги и соответствующее чутье, то это, право же, совсем просто. Место в сенате обошлось бы мне в пару сотен тысяч долларов. Конкглинг за свое заплатил чуть больше, но ведь Нью-Йорк — это не Род-Айленд.

— Не пойму, зачем это вам. Люди стремятся в сенат, чтобы получить деньги, которые у вас и без того есть.

Сэнфорд расхохотался.

— Хорошо сказано! Думаю — убедиться, что тебе доступен главный приз. Стать президентом. А это уже ценно само по себе, не правда ли?

— Не знаю, не уверен. На мой взгляд, нашим президентам практически нечего делать, разве что во время войны.

— Но быть там! Неужели не понимаете? Если вас беспокоит коррупция…

— Мистер Сэнфорд, уверяю вас, что мысль о врученной или полученной взятке не лишила меня ни минуты сна.

— Но я читал ваши статьи. Я знаю, кто ваши друзья. Все это вас шокирует. Но как еще можно управлять страной, половина населения которой даже не говорит по-английски и все перегрызлись друг с другом за свою долю пирога? Я скажу вам кое-что: лично я такой же, как вы. Меня отвращает вся эта так называемая демократия. Я предпочитаю хорошо управляемую страну, с честными людьми в правительстве, как в Пруссии…

— Тиранию?

— Если это единственный способ вычистить авгиевы конюшни, навести порядок, то, пожалуй, я согласен…

— На роль тирана, конечно?

— Я принял бы ее на задумываясь! — Он засмеялся, показывая, что вовсе не шутит.

— Миссис Спрейг — это подлинный стил. — В мое второе ухо проник голос Макаллистера; он услышал, как мы упомянули магическое имя, и откликнулся в своем духе. — Всякий раз, когда я слышу уверения ньюйоркцев, что в Вашингтоне нет общества, я говорю: «О, вы просто никогда не были у миссис Спрейг на Новый год, никогда не видели, как она входит в комнату, в любую комнату, и ее заплетенные в косы волосы, уложенные короной, и ее удивительные бриллианты». Теперь, думаю, их уже нет. Вчистую разорились, знаете ли, Спрейги.

Последнее замечание было добавлено, как очаровательная деталь туалета этой несчастной женщины.

Затем Макаллистер поделился со мной рецептом жаркого из черепахи, который ему открыл «чернокожий из Мериленда», — очень много сливок и масла. Еще он спросил, заметил ли я, что американцы равного общественного положения обращаются друг к другу «сэр», в то время как в Англии это обращение употребляют только слуги.

— Но мы говорим «сэр» в Англии. Обращаясь к коронованным особам, — благодушно сказал я.

На глазах Макаллистера выступили слезы.

— Несколько лет назад меня представили принцу Уэльскому, и в тот момент, когда он услышал приставку «Мак» к моей фамилии, он отвернулся.

Я как мог утешал Макаллистера, пока прием не подошел к концу в таинственно-розовый полуночный час.

Миссис Астор стояла в гранатовой гостиной сумеречнонадменная. Проходя мимо, гости прикасались к ее руке, точно к идолу, приносящему счастье.

Я и Эмма тоже удостоились прикосновения.

— Мы надеемся часто видеть вас, пока вы в Нью-Йорке. — Это было не столько сказано, сколько молвлено.

— Следующий бал Патриархов? — немедленно предложил Макаллистер.

— Да. — Так королева Елизавета могла возвысить из ничтожества до графского блеска простого виллана Сесила или Людовик XIV кивком своего парика приказать придворному погостить у него в Марли, что было равнозначно стремительному продвижению по службе.

Сэнфорды простились с нами в вестибюле. Она удивительно мне симпатична, но я никак не могу расположиться к нему. Если бы еще он играл одну, раз навсегда взятую роль, я выносил бы его с большей легкостью. Но эти вечные переходы от неотесанного человека из народа, сотворившего себя самым отвратительным образом, до вдумчивого дарвиниста и социального историка довольно-таки трудно переносимы.

Когда мы добрались домой, я сказал Эмме:

— Не знал, что ты обедала у Сэнфордов.

— Я должна была тебе сказать, — покаялась она.

Я был уже в ночной рубашке, усаживаясь возле камина, чтобы, как обычно, записать события дня. Эмма еще не сменила вечернее платье, она по-прежнему выглядела как на портрете Винтергальтера, хотя усталое лицо посерело, и я заметил — глазом писателя-реалиста (увы!), а не любящего отца, — что на ее утомленном лице по обеим сторонам нижней губы углубляются складки, таящие в себе угрозу когда-нибудь обрисовать мешки, как у ее матери, как у меня. — В последний момент я не смогла вынести очередного посещения Эпгарии и телеграфировала Сэнфордам «да», ранее уже сказав «нет».

— Было весело?

— Бельмонты очень приятны. Они совсем не американцы. — Затем Эмма проанализировала сегодняшних асторовских гостей. Я ждал, что она упомянет Сэнфорда, но напрасно.

— Мне нравится миссис Сэнфорд, — вступил я.

— Мне тоже, — оживленно откликнулась Эмма. Затухшие угли в камине внезапно осели, и в краткой вспышке пламени лицо Эммы порозовело и снова стало молодым. — Но мне кажется, что все это дается ей нелегко.

— Нелегко с ним?

Эмма кивнула, глядя на разгоревшиеся угли, и начала медленно снимать фальшивые бриллианты.

— У меня такое впечатление, что он ее подавляет. Заставляет делать вещи, для нее неприятные.

— Например, ходить к миссис Астор?

— Думаю, похуже.

— Похуже? Что именно? — Я был заинтригован, но Эмма не была расположена играть в нашу обычную игру — пытаться приподнять маску, за которой прячутся люди. — Он ей изменяет?

Самоочевидный наводящий вопрос, которым я хотел расшевелить ее, но Эмма только улыбнулась.

— Не думаю, что он настолько энергичен.

— Ты говоришь странные вещи! Уж в этом-то почти все мужчины энергичны. А Сэнфорду еще нет сорока.

— Не знаю, папа. — Эмма перешла на французский. — Я просто сказала первое, что пришло в голову. Быть может, у него сто любовниц. Желаю ему успеха.

Эмма поцеловала меня в щеку. Я поцеловал ей руку: наш неизменный ритуал.

— Он извинился за цветы?

— Он об этом словом не обмолвился. У вульгарных людей собственное представление о такте, папа. — С этими словами она ушла к себе.

Не могу взять в толк, почему Сэнфорд так меня раздражает. Наверное, потому, что он довольно ясно обнаружил свое намерение соблазнить Эмму. Слава богу, у него нет ни малейших шансов, пока ее мысли устремлены в другом направлении — как мне хочется думать, в сторону Эпгарии. К тому же я подозреваю, что Эмма по природе своей не влюбчива. Она слишком холодна, слишком осторожна, слишком наделена чувством юмора, чтобы дать себе волю. Я могу представить, что она бросает спившегося сумасшедшего мужа вроде Спрейга ради могущественного Конклинга, но только не связь с таким малопривлекательным человеком, как Уильям Сэнфорд, женатый мужчина, лишенный подлинного блеска и наделенный только деньгами. Это было бы не в ее характере. Но все же почему я так встревожен? Не верю же я, в самом деле, в наследственность в той же мере, в какой верю в обыкновенные обстоятельства, формирующие нашу жизнь; хотя, несомненно, в наших жилах течет весьма примечательная кровь. Я незаконный сын Аарона Бэрра, и, хотя внешностью или характером не очень сильно похож на этого загадочного, блистательного и аморального человека, я иной раз вижу, как из-под прекрасных ровных бровей Эммы на меня смотрят глаза Аарона Бэрра, пристально и решительно смотрят глаза покорителя мира. В такие минуты она становится чужой и таинственной, каким он был при жизни, каким остался в памяти.

3

Этот великий день начался со снежной бури, а также телеграммы от губернатора Тилдена: он приглашает меня к пяти часам, чтобы успеть приватно побеседовать до обеда.

Мы с Эммой внимательно изучили послание и пришли к выводу, что приглашение к беседе на нее не распространяется.

— Я приеду к обеду одна. — Альтернативы не было, потому что взять ее с собой могли только супруги Биглоу, а им, чтобы попасть к губернатору, достаточно лишь повернуть за угол — их дом тоже на площади Грамерси-парк.

Точно в пять часов я прибыл на Грамерси-парк; шел мелкий снежок, и северный ветер с абсолютно неамериканской справедливостью пытался уложить его на все вокруг ровным слоем. Газовые фонари уже горели (может быть, потому, что губернатор находился в своей резиденции?) и, точно ангельские лики, светились бледными ореолами.

Слуга проводил меня в кабинет на втором этаже, типичное убежище книжника, какое и должно быть у богатого адвоката — ценителя литературы. Возле дровяного камина — что в Нью-Йорке большая редкость (как мутит меня от запаха горящего антрацита!) — возвышалась внушительная фигура человека лет пятидесяти с коротко подстриженными темными волосами и довольно-таки агрессивным выражением лица. Когда я вошел в комнату, он был всецело поглощен чтением бумаг, кипой сваленных на письменном столе.

Обнаружив мое присутствие, человек вскочил на ноги, взял мою руку в свою и начал медленно ее сдавливать.

— Я инспектор Грин, мистер Скайлер. Губернатор сейчас отдыхает* Хотите чаю? Или чего-нибудь покрепче?

Мне принесли «чего-нибудь покрепче». Грин не стал пить ничего.

— Мы еще работаем над речью губернатора в законодательном собрании, с которой он выступит на следующей неделе. — Он стукнул кулаком по кипе бумаг. — Он заставит их себя слушать.

Я не спросил, кого он заставит слушать, но предполо-^ жил, что он имеет в виду республиканцев. Я отхлебнул шотландского виски и вежливо сказал:

— Ну разумеется, вся страна будет слушать губернатора.

— Именно это я и твержу его сотрудникам! О, они… — Но тут Грин решил, что он не настолько со мной знаком, чтобы высказывать свое мнение о штате помощников губернатора.

— Вы инспектор… города Нью-Йорка? — Глупый вопрос (хотя он прозвучал скорее как утверждение), потому что такие люди убеждены в том, что их знают все.

Грин мрачно кивнул.

— Несомненно, кара за мои прошлые грехи. Это последняя должность в мире, какую я хотел бы занять. Но губернатор настоял. Вот я и оказался наследником бедлама, оставшегося после Твида.

Мои замусоренные мозги хранят всевозможные — как нелепые, так и полезные — факты, которыми я их пичкаю ежедневно, проглатывая тысячи газетных строк. «Эндрю X. Грин» — это имя, набранное крупным шрифтом, всплыло перед глазами. «Сан»? Нет, «Геральд». Вслух я произнес газетную фразу, засевшую у меня в голове: «И разумеется, все мы надеемся, что, начав с должности инспектора, вы, мистер Грин, станете мэром-реформатором». Слова редакционной статьи так гладко текли из моих уст, как будто я ни на один день не уезжал из Манхэттена и не порывал связей с его жизнью.

Польщенный, Грин залился краской.

— Что ж, не скрою, такие разговоры велись, но я не думаю, что честный инспектор городских финансов способен снискать расположение районных боссов.

— Тогда будем надеяться, что вы вместе с губернатором вскоре переберетесь в Вашингтон.

— Так много надежд, но, увы, так мало организационных усилий.

— Но наш друг Биглоу…

— Он делает все, что в его силах. — Легкое раздражение в голосе, и я снова почувствовал себя как дома, то есть при дворе. Все это похоже на жалкую, провинциальную разновидность Тюильри, где взрослые мужчины и женщины дни и ночи напролет пытались подстроить как бы случайное пятиминутное свидание с императором на лестнице, в саду, в любом месте, где можно установить силки, — и все для того, чтобы возвыситься в этом мире.

Грин был партнером губернатора по адвокатской практике и его близким другом на протяжении, как он сам мне сказал, тридцати трех лет.

— Долгий срок, не правда ли? — Он покачал головой, подумав, наверное, что это треть столетия. — Я был юношей двадцати одного года, когда переступил порог его адвокатской конторы. Я считал его самым блестящим человеком, с каким мне только доводилось сталкиваться. Я и сейчас того же мнения. Он мне как старший брат.

Я был приятно изумлен, что холодный и даже чем-то отталкивающий Тилден способен вызвать такое обожание. Наверняка Тилден гораздо более сложный человек, чем он показался мне в те приятные дни в Женеве, когда я просто увидел в нем безупречного юриста, безжалостного политика, мономаньяка — словечко, которое я слышал уже не один раз в разговорах о нем. Уж если он за что-то берется, то не отступается до тех пор, пока не обгложет все до косточки, как тот терьер, которого я видел на так называемой арене позади муниципалитета, что рвал зубами на части крыс.

Одна из дверей кабинета открылась, и вошел высокий молодой человек с небольшим саквояжем.

— Губернатор отдыхает, мистер Грин. Ему удалось расслабиться.

— Спасибо, Бен. Ты найдешь сам дорогу?

— Да, сэр. — Молодой человек вежливо мне поклонился, как бы отдавая должное джентльмену и подчеркивая свое гораздо более низкое положение на высоченной американской социальной лестнице.

Когда молодой человек ушел, Грин объяснил, что это отличный массажист.

— Видите ли, губернатору необходимы физические упражнения. Он не признает ничего, кроме верховой езды, а можно ли этим заниматься в такую погоду? Вот и получается, что кровь застаивается в его венах, а это крайне вредно. Я твержу, что массаж необходим ему каждый день, но знаю абсолютно точно, что в Олбани он ни на минуту не встает из-за письменного стола. Я совсем не хочу этим сказать, что он не вполне здоров для человека его лет, — внезапно добавил Грин, точно вспомнив, что здоровье кандидата в президенты куда важнее его ума, если об этом вообще может идти речь.

— Энди! — знакомый слабый голос донесся из соседней комнаты. Грин извинился и отправился к шефу. Я огляделся. Семейные портреты, юридические справочники, скульптурная группа, изображающая солдата, павшего на прошлой войне, голова которого покоится на коленях опечаленного друга. Я вдруг подумал от нечего делать: интересно, где губернатор хранит коллекцию эротической литературы; о ней я узнал совершенно случайно от одного лондонского книготорговца; очевидно, губернатор в течение многих лет втайне собирал непристойные книжки. Так развлекаются холостяки.

Грин вернулся в комнату настолько бесшумно, что я вздрогнул, как будто меня застигли за чем-то предосудительным, хотя я без всякой задней мысли рассматривал удивительно живую скульптурную группу работы знаменитого Джона Роджерса.

— Это я подарил губернатору. Если хотите, вы можете войти. Но он еще отдыхает.

Единственная лампа на столике возле кровати освещала то, что на первый взгляд показалось мне живым трупом — по крайней мере нижняя половина тела практически отсутствовала, — такое впечатление создавали его худые журавлиные ноги, едва обрисованные тонким покрывалом. Верхняя половина более или менее обычных пропорций. Хотя Тилден на год моложе меня, выглядел он куда старше.

Осторожно я приблизился к кровати; губернатор плашмя лежал на спине, вытянув по бокам руки. Его седые волосы, как у Грина, коротко подстрижены. Он не носит усов, бороды или бакенбардов. Я надеюсь, что даже только из-за такой воздержанности он станет президентом и законодателем нового стиля для этой страны. После Гражданской войны никому еще не удалось как следует рассмотреть лицо американца — настолько фантастические бороды и баки отпускаются в подражание главным образом генералу Гранту.

В сумеречном свете керосиновой лампы Тилден был мертвецки бледен. Позже, за обедом, когда зажглись все огни, лицо его оставалось таким же серым и мертвым, каким оно было у этой прикрытой одеялом мумии, и я смотрел сверху вниз на бледное лицо с крупным носом и причудливо изогнутой верхней губой (плохо подогнанная вставная челюсть?).

Глаза его приоткрылись. Мне хотелось бы сообщить, что это произвело ошеломляющий эффект, такой же, какой, по словам моих парижских знакомых, производил неожиданный взгляд первого Бонапарта, брошенный равно на врага или друга. Но о губернаторе Тилдене ничего подобного сказать нельзя. Ну точно раскрылись две крупные серые устрицы и уставились на меня из глубины своих раковин. Будь у меня под рукой лимон, я выжал бы его на них.

— Мистер Скайлер, — прозвучал слабый голос. — Пожалуйста, придвиньте стул. И простите меня, что принимаю вас в таком положении. Вы так добры, что терпите это.

— О, нисколько, — оживленно откликнулся я, ставя стул возле кровати. Губернатор снова закрыл глаза. Веки его выдаются вперед, и, даже разомкнутые, они придают его серым, унылым глазам какое-то тайное, скрытное выражение. Я обратил внимание на легкое подрагивание левого века — следствие несильного удара, который он перенес в прошлом феврале (и пока сумел скрыть от публики). Я сел, чувствуя себя весьма нелепо, как доктор у постели покойного. Какое-то мгновение в комнате не было ни звука, кроме регулярной и негромкой отрыжки губернатора. Он мучается несварением желудка, и массаж, похоже, не снимает вздутия живота.

— Каково ваше отношение, мистер Скайлер, к ордену серых монахинь?

— Самое благосклонное. — Мне приходилось импровизировать, пока я не понял, что он имеет в виду. Очевидно, губернатор подписал закон, разрешающий монахиням преподавать в муниципальных школах. Результатом явились многочисленные нападки на католиков. «Трибьюн» зовет к оружию, а «Ивнинг пост» требует отменить закон на следующей сессии законодательного собрания штата.

— Я должен определить свою позицию на этой неделе. Все это очень запутано. Католики — значительная часть избирателей, поддерживающих демократическую партию. Но есть еще в партии все эти баптисты и пресвитерианцы. И они поднимают такой шум… — Тилден вздохнул.

Ненависть к католикам по-прежнему очень сильна в Нью-Йорке, особенно среди либералов, сплотившихся вокруг «Харпере уикли», на страницах которого знаменитый карикатурист Томас Насх, сам иммигрант немецкого происхождения, ведет настоящую войну с папой римским.

— Если у вас есть сомнения, то постарайтесь не определять свою позицию, — мудро посоветовал я.

— У меня нет сомнений, и я определил позицию. — Это прозвучало неожиданно резко и даже, я бы сказал, по-президентски.

Пульс мой забился быстрее при мысли, что беспечные потуги к остроумию могут закрыть передо мной источник будущего благополучия.

— Если этот закон исходил от законодательного собрания, — сказал я быстро, — то пусть оно и несет за него ответственность.

— Совет настоящего адвоката. — Приподнявшаяся шатром верхняя губа изобразила некое подобие улыбки. — Должен сказать, мистер Скайлер, что я внимательно читаю ваши доклады о положении в Европе и меня поражает в них мастерская интерпретация фактов. Вы заставили меня по-новому взглянуть на отношения между Францией и Пруссией.

— Вы мне льстите…

Нас прервала серия или glissade[37] негромких отрыжек. Тилден настолько к ним привычен, что, похоже, даже не замечает. Когда они прекратились, он сказал:

— Вы же знаете, что Биглоу настоящий пруссак.

— Мы с ним не раз спорили об этом. — Я отстаивал позицию. — Я нахожу чрезмерной господствующую здесь тенденцию восхищаться немецкой работоспособностью в ущерб, скажем так, человечности и творческой энергии французов.

— Да. Я читал ваши доклады, — сухо откликнулся Тилден. Как и я, он не любит выслушивать то, что уже знает. — Мне нужны ваши мысли, чтобы переубедить Биглоу. Он уверен, что в следующем столетии будут только три великие державы — Германия, Россия и Соединенные Штаты.

— Я не обладаю пророческим даром, губернатор. Но в этом столетии я к вашим услугам, сейчас и в будущем. — Высказать просьбу яснее я не решился.

— Если этому «будущему» суждено состояться, я, разумеется, не смогу обойтись без вашего ума.

Обещание твердое, как документ. Нет, еще лучше! Такой изощренный юрист, как Тилден, никогда не подпишет никакого соглашения, не оставив себе лазейки среди многочисленных подпунктов. Слово политического деятеля, как правило, более надежно, чем его письменное обязательство.

Мы поговорили еще о международных делах. Затем я сообщил ему о заказе, который получил от «Геральд».

— Не скажу, чтобы это была моя любимая газета. — Серая губа выгнулась, тускло мелькнули серые зубы. — Но влиятельная.

— Думаю, что смогу принести пользу партии. Не тем, что напишу о генерале Гранте, который, похоже, уже практически отставная фигура, а о его наследниках, особенно о вашем будущем сопернике.

— Блейн. — Сказано ровно, без эмоций.

— Конклинг?

Седая голова повернулась в одну, потом в другую сторону, сначала чтобы выразить несогласие, а затем продолжала это маятниковое движение, получая, видимо, удовольствие от разминки застывших шейных мускулов.

— Думаю, Конклинг не составит для нас проблемы. Блейн — другое дело. К счастью, он продажен.

— Разве публику это возмущает?

— Я заставлю ее возмутиться, как заставил возмутиться уже дважды. — Слабый голос странно противоречил цезареву тону. — Нет, мистер Скайлер, нам приходится опасаться только добропорядочных людей, вроде министра финансов Бристоу. Но такого человека республиканцы никогда не выдвинут кандидатом в президенты. Никогда. Поэтому — Блейн.

В тусклом свете я разглядел, как его губы складываются в самую неподдельную улыбку.

Вошли Грин и слуга.

— Пора одеваться, губернатор. Гости явятся с минуты на минуту. Супруги Биглоу уже здесь.

— Благодарю вас, мистер Скайлер. — На мгновение Тилден довольно сильно сжал мою руку. — Вы тот человек, которого нам недостает в общественной жизни. Человек, способный оживить теорию практикой. — Послышался негромкий звук задержанного дыхания: Тилден пытался унять сильный приступ отрыжки. — И в то же время облагородить практику теорией. — На этой высокой ноте я присоединился к супругам Биглоу в главной гостиной.

В целом очень успешный вечер. Эмма вовсю работала на меня. За обедом она сидела по правую руку от Тилдена и, думаю, сумела, если это вообще возможно, его очаровать. Присутствовали полдюжины родственников Тилдена, наслаждаясь в канун рождества обществом самого богатого и знаменитого члена семьи.

Тилдены родом из графства Колумбия, неподалеку от тех мест, где жила семья моей матери, где жил Мартин Ван Бюрен. Старый президент был другом отца Тилдена и покровителем самого Тилдена в его юные годы, так же как и моим. Но ведь у меня и Ван Бюрена общий отец. Мы оба незаконные сыновья Аарона Бэрра; излишне объяснять, что мы так и не признались друг другу в том, что нас объединяет общая кровь. И тем не менее близость к Ван Бюрену сильнее всего остального связывает нас с Тилденом. Сегодня, когда губернатор обратил внимание на мое внешнее сходство с этим великим человеком, я ответил точной копией ванбюреновской загадочной усмешки, рядом с которой даже застывшие в камне черты египетского сфинкса определенно кажутся бесхитростными и простодушными.

Биглоу был в приподнятом настроении, но выглядел утомленным.

— Мы дни и ночи работали над речью губернатора в законодательном собрании. Не понимаю, как он это выдерживает. — Биглоу кивнул в сторону Тилдена, который теперь держался довольно бодро; отрыжка сдерживалась постоянным жеванием сухих бисквитов. — Он живет на одном чае. Я называю его наркоманом.

— Лучше уж чай, чем виски.

— И до вас дошли эти слухи? — Биглоу ничем не выдал беспокойства.

— Об этом говорят только в домах республиканцев.

— Вроде Эпгаров? — Биглоу хитро улыбнулся и наполнил мой бокал мадерой. Дамы удалились. Тилден пил чай, жевал бисквиты, слушал Грина, который нашептывал что-то в одно его ухо, и своего советника по экономическим вопросам Уэллса, шептавшего в другое.

— Как может губернатор слушать их одновременно?

— О, у него еще отличная хватка, — восхищенно сказал Биглоу.

— Вы волновались за его здоровье…

— Я и сейчас волнуюсь. Но я вынужден смириться с тем, что нездоровье доставляет ему удовольствие — в буквальном смысле слова. Он не желает отвлекаться от работы. Пусть все будет как есть. После Гранта, который на посту президента не желал ударить пальцем о палец, даже если бы понимал свои обязанности, губернатор будет как дуновение свежего ветра. А сейчас все мы в изнеможении — кроме него. Но, конечно, надо учитывать, что в его жизни нет ничего, кроме юриспруденции и политики.

— Он женится, если станет президентом?

Биглоу постучал пальцем по стакану с содовой водой, что стоял перед ним (воздержание — вот характерная черта тилденовской команды).

— Я полагаю, да. Жена облегчила бы его дни в Белом доме.

— Человек страстной натуры. — После двух бокалов мадеры и прекрасного рейнского вина я чувствовал себя весьма отважным.

— Странно, не правда ли? — Биглоу благосклонно принял мою иронию.

— Он когда-нибудь проявлял интерес к женщинам?

Биглоу покачал головой.

— Никогда. Смешно. Но, с другой точки зрения, достойно восхищения. Я хочу сказать, что он как святой, абсолютно огражденный от искушений.

— Святые, милый Биглоу, не ограждены, а оградились от искушений.

— Тогда он просто призван быть тем, кто он есть, — неустанным поборником общественных интересов. Как и Грин.

— Грин никогда не был женат?

— Никогда. Он тоже живет ради работы.

— Еще один полусвятой? — Думаю, что пуританин Биглоу действительно восхищается этими ущербными людьми. Не в том дело, что я нахожу холостяков людьми ущербными, скорее наоборот. Но, очевидно, ни Тилден, ни Грин вообще не имели никаких дел с женщинами, с той половиной рода человеческого, которая дала мне не только наслаждение, но и необходимую меру нормальной человечности. Если бы у меня не было Эммы, я родил бы другую. Или, принимая во внимание мой преклонный возраст, удочерил, похитил, соблазнил или каким-либо иным способом приобрел то женское общество, без которого я просто не могу дышать. Нью-йоркский мир мужских клубов, спортивных залов и баров, политиканства за закрытыми дверьми — это не мой мир. Я изнеженный парижанин, расцветающий только в обществе женщин.

Кстати (почему «кстати»? Это же важнее всего!), Биглоу сказал:

— Губернатор назначит вас посланником в любую страну по вашему выбору, за одним исключением — Сент-Джеймс.

— Вы не представляете, что это для меня значит. — От возбуждения голос мой задрожал. Для меня это все, не считая замужества Эммы, конечно.

— Вы одна из самых ярких наших звезд в иностранных делах, если закрыть глаза на ваше нелепое пристрастие к французам, — добавил Биглоу, и на душе у меня стало необыкновенно легко.

— В таком случае вас должна была порадовать чепуха, напечатанная под моим именем в «Леджере» за прошлую субботу.

— Мне показалось, что это не ваш стиль. И почему вы ни разу не упомянули доктора Эванса, неизменного дантиста императрицы? Что с ним стало?

— По-прежнему рвет зубы, наверное. — Мы оживленно посплетничали о старых добрых парижских временах, которые никогда больше не вернутся.

Со всей деликатностью я попытался убедить Биглоу в значении Тьера и вообще Третьей, то есть нынешней Французской Республики, но у него необъяснимо сильное предубеждение против Франции. Я отношу это за счет его искреннего пуританизма. Биглоу ненавидит римскую церковь со страстью настоящего республиканца, кем он и был до того, как стал секретарем штата Нью-Йорк и демократом. Десятилетиями он утверждал, что папство — это самая злобная и отвратительная сила в мире и что в один прекрасный день оно сойдется в истинном Армагеддоне с добродетельным протестантством, развязав новую, еще более кровавую гражданскую войну здесь, в Соединенных Штатах, причем форт Самтер будет расположен в Шестом избирательном округе, где царит мрак ирландских кварталов.

Сознаюсь, я некогда разделял эти предрассудки, особенно в отношении ирландцев, которых считал напастью, эпидемией, обрушившейся на мой Нью-Йорк. Разумеется, они и более поздние иммигранты и в самом деле уничтожили эту старую голландско-английскую деревню моей юности, но жалеть тут не о чем. Проведя большую часть своей жизни в странах, где господствует римская католическая церковь, я не только стал более терпимым, чем Биглоу, но и пришел к выводу, что в таком обществе, поскольку оно ни в коей мере не является христианским, жить гораздо приятнее, чем в протестантском.

К концу вечера Тилден выглядел очень усталым; несмотря на выпитый чай и несколько таинственных таблеток.

— Надеюсь, вы навестите нас в Олбани, как только покончите с генералом Грантом.

Я ответил, что ничто не доставит мне большего удовольствия. Внезапно рядом с губернатором оказался Грин. Красивый, крепко сбитый, он затмевает тщедушного Тилдена.

— Губернатор, вы не сказали мистеру Скаилеру о наших планах открыть рекламное бюро?

— Пока нет. Пока нет. — Голос Тилдена прозвучал глухо, казалось, губернатор раздражен. Но Грин не желал умолкать. Он повернулся ко мне:

— Через несколько недель мы откроем бюро, в котором писатели и художники будут готовить материалы для газет…

— Мистер Скайлер слишком утонченный литератор, чтобы заниматься такими вещами. — Глаза Тилдена широко раскрылись: он сдержал мощнейшую отрыжку, которая медленно и, без сомнения, болезненно искала выход через раздувшиеся ноздри.

— Но, губернатор, вы знаете не хуже меня, что нам понадобятся любые авторы, каких мы только сумеем найти, и, имея мистера Скайлера в «Леджере»…

— Мистер Скайлер не в «Леджере». Они просто его печатают.

— Но, губернатор…

Я прервал эту перепалку, заметив:

— Кстати, я предложил моему издателю написать вашу предвыборную биографию. Его это заинтересовало. Биглоу обещал снабдить меня материалами. Поэтому, как только вашу кандидатуру выдвинут…

И Тилден, и Грин просияли; мы расстались, пожелав друг другу веселого рождества и счастливого Нового года. Последние слова губернатора, обращенные ко мне, были:

— Увидимся позже. — Эта забавная фраза часто у него на устах.

_ Что ты думаешь о Тилдене? — Мне не терпелось задать Эмме этот вопрос.

— Не самый легкий собеседник.

— Холодноватый?

— Нет. Страстная натура, по-моему.

— Я не вынес такого впечатления, да и никто другой тоже.

— Есть ведь разные страсти, правда? Ну, например, страсть моей свекрови к деньгам…

— Не упоминай ее! Я чувствую, как кровь начинает стучать в барабанные перепонки.

— Или страсть очаровательного сенатора Конклинга к Кейт Спрейг.

— Он тебе понравился?

— Я видела его только один раз, мы перебросились всего десятком слов.

— Помню. И ты сказала, что он кажется тебе тщеславным.

— О, как павлин! С этим смешным завитком посреди лба…

— Локон Гиацинта. Мне кажется, он подражает Дизраэли…

— Но когда он смотрел на Кейт, можно было почувствовать, что это страстный мужчина.

— Чтобы увидеть ее, он пересек полмира — инкогнито, как он надеялся. Вряд ли он предполагал столкнуться с нами. Так или иначе, теперь ты видела лидеров обеих партий. Кто из них победит? Кто будет президентом — Тилден или Конклинг?

— Какая разница? Это все игра, папа. Это неважно.

Я почувствовал в ее голосе отзвук, вариацию сэнфордской темы.

— Игра или нет, но результат имеет значение.

— Все равно это совсем не то что император, не правда ли? — Эмма все еще рассматривает Соединенные Штаты как увеличенную Мексику.

— Согласен, нашим президентам почти нечего делать. Правит конгресс; в основном он и ворует. Но президент предоставляет должности, в частности старым, заслуженным писателям.

— Тогда vive Тилден! — Эмма развеселилась. — А что касается его страсти…

— Как же тебе удалось обнаружить то, чего никто не заметил?

— Я слышала, как он говорил о каналах.

— Каналах?

— И железных дорогах. И… о да, еще о правосудии. — Эмма была как школьница, вспоминающая урок. — Он сказал, что его приводит в ужас несправедливость американской судебной системы. Суды служат богатым, сказал он.

— Уж он-то должен это знать. Сколотил состояние, защищая интересы железнодорожных магнатов.

— Значит, он хочет искупить свои грехи. Он добрый человек, папа, хотя и какой-то нелепый.

— Не нахожу его нелепым и сомневаюсь, чтобы он был добрым.

— Потому что ты мужчина. И американец. Я бы только предпочла, чтобы он был менее напыщенным.

— Гремел, как князь Меттерних?

Мы посмеялись старой шутке. Я сказал, что его истинной и единственной страстью является плохое здоровье.

— Все равно я убеждена, что он будет очень забавным президентом, если такое возможно. У него есть любовница?

— А как думаешь ты?

— Думаю, нет. Он похож на старого каплуна. — Так мы обсуждали следующего президента, которому предстоит восстановить наше (мое) благополучие.

Эмма легла, а я немножко поработал над Кавуром. Нелегкая тема. Меня страшит перспектива писать предвыборную биографию, но, если надо, я напишу. Кроме того, я уверен, что какой-нибудь честолюбивый юнец из издательства Даттона проделает всю черновую работу, а я добавлю один-другой изящный штрих.

Глава четвертая

1

День Нового, 1876 года. Год Столетия, кричат все газеты без исключения. Должен сказать, что если темп последнего месяца прошлого года сохранится, то до 1877 года я просто не дотяну.

Мы с Эммой по-прежнему движемся по кругу, а может быть, взбираемся вверх по спирали. Были на балу Патриархов у Дельмонико, в Голубой бальной зале. «Так трудно ее украсить», — пожаловался Макаллистер, который правит обществом, пока миссис Астор царствует. В тот же вечер перед балом мы сидели с Таинственной Розой в ее ложе в Музыкальной академии и в самом деле услышали немножко Верди в те редкие минуты, когда знать молчала. Сам бал не представлял никакого интереса.

Прием у Бельмонтов был куда более живой, чем у миссис Астор, и в каком-то отношении более грандиозный: присутствовало куда больше европейцев, да и красивых женщин. Очевидно, Уорд Макаллистер тщится стать нью-йоркским принцем Альбертом, создающим для своей Виктории утопающий в роскоши, но донельзя унылый и самодовольный двор. Соперничающий с ним двор Бельмонтов по контрасту — своего рода Тюильри в сравнении с асторовским Виндзорским замком: блистательный, живой, слегка вульгарный и удивительно приятный. С места в карьер, стоя рядом с миссис Бельмонт, Огюст Бельмонт выразил свое восхищение Эммой, и супруга только вздохнула. «Теперь, — сказала она Эмме, — он от вас не отстанет. Я-то знаю, как это скучно».

Сегодня настал звездный час страны Эпгарии: в холодных и унылых гостиных Третьего брата все девять братьев и сотни их родственников поздравили Эмму с помолвкой, с вознесением из низин французского вдовства в истинное эпгаровское величие.

Джон был очаровательно неловок и, на мой взгляд, немного жалок. Подозреваю, что Эмма не слишком им увлечена, но, как и все представители ее класса, она приучена красиво и не жалуясь делать то, что необходимо. Поскольку альтернативы этому браку не существует, Эмма играла свою роль со всеми внешними проявлениями восторга.

Сестра Вера разрумянилась от удовольствия, она не отходила от Эммы, потеряв дар речи от нового родства. Эмма успокаивала Веру и очаровывала всех остальных.

В столовой за завтраком были подняты тосты. Я держался тактично. Девять Эпгаров давили своей тяжестью. Родственники были в восторге от нового и весьма славного пополнения.

Конечно, я забыл (почему «конечно»? У меня все еще очень хорошая память) старый голландский обычай Нью-Йорка — наносить новогодние визиты. К моему удивлению, он соблюдается до сих пор. Поэтому мы наслаждались не только официальным сборищем всего эпгаровского клана, но и принимали поздравления всех «достойных» людей города, которые соблаговолили прийти, потому что, если верить миссис Эпгар, дома остались только прикованные к постели.

— Вот почему мы выбрали день Нового года для объявления помолвки, — сказала она мне, когда мы, стоя рядом, встречали нескончаемую вереницу посетителей; от большинства из них разило виски. — Видите ли, они все равно бы пришли, так что мы убиваем сразу двух зайцев.

Среди зайцев, явившихся для заклания, был Джейми Беннет. Большинство из девяти братьев встретили владельца скандальной «Геральд» с нескрываемым холодком, но Джейми сделал вид, что этого не заметил: он был только слегка пьян.

— Бедняжка Эмма! — прошептал он ей на ухо. К счастью, никто, кроме меня и Эммы, этого не услышал. Она посмотрела на него взглядом Медузы, и, чтобы не превратиться в камень, Джейми поклонился мне.

— Мистер Скайлер. — По крайней мере он вспомнил кое-какие манеры в этой удручающей гостиной, обшитол темным орехом; некогда яркие розы на коврах поблекли, приобретя достойный Эпгаров ржавый оттенок.

— Мистер Беннет. — Я до конца выдержал роль счастливого папочки будущей невесты. — Такой приятный сюрприз.

— Тем не менее сюрприз? — Джейми хитро подмигнул мне. — Конечно, это не из тех домов, какие я обычно посещаю в день Нового года, но сегодня из-за Эммы у меня не было выбора.

— Ваш благородный жест полностью оценен.

— Когда свадьба?

Вопрос этот еще не вполне ясен. Было много разговоров о венчании в церкви Благоволения в июне (я, кажется, высказался за это), но мы только что узнали, что дом, который Джон купил на Одиннадцатой улице (или это Третий брат купил для него? Надо выяснить), не будет готов до октября. Поэтому в семье возникли некоторые разногласия. Эмма молчит, а Джон не хочет ни на чем настаивать, пока она сама не выскажется. На прошлой неделе он предложил, если они обвенчаются в июне, уехать на лето на семейную дачу в Мэн… Москиты, кусты можжевельника, песчаные блохи. Таков в моем представлении штат Мэн.

Думаю, что Эмма предпочтет октябрь. Она инстинктивно отдаляет конец того, что некогда составляло блеск ее существования. Раньше, когда мы ехали в дом Третьего брата, она сказала:

— Нам предстоят похороны княгини д’Агрижентской.

Я ее не сразу понял:

— Увы, это счастье нас еще не посетило. Старуха переживет нас всех. — Эта ведьма, кстати, только что потребовала больше денег на воспитание Эмминых детей, чем было ранее оговорено.

— Нет, я имела в виду собственные похороны. Когда я превращусь в миссис Эпгар.

— Отложи! — горячо откликнулся я, пожалуй даже с излишней горячностью. Я вообще был перевозбужден сегодняшним днем и теперь расплачиваюсь за это: мне очень не по себе. Сейчас я пишу в постели.

— Вряд ли я решусь.

— Но ты не расположена?..

— Мне нравится Джон. — Она ответила в своей манере, и мне нечего было на это возразить.

После семейных тостов Джон отвел меня в сторону, и мы стояли в узком алькове, где, кроме нас, был еще бронзовый олень в натуральную величину.

— Я хочу заверить вас, сэр: я сделаю все, что в моих силах, ради счастья Эммы.

— Не сомневаюсь, мой дорогой. — Из моих глаз едва не хлынули слезы, но не оттого, что я расчувствовался; это был один из зловещих сигналов приближающегося удара. Мне нужно больше отдыхать. Меньше видеть людей. Согнать вес.

— Просто поразительно, как она вписалась в наше общество! Как будто прожила здесь всю жизнь! — Это была высшая похвала в устах Джона.

Глаза мои остались сухими.

— Все-таки она не первый день в обществе.

Джон не слышал, он восхищенно смотрел на Эмму.

— Я подумал, не провести ли нам медовый месяц в Канаде, если мы обвенчаемся в июне, разумеется. — Москиты величиной с куропатку замелькали перед моими глазами, не говоря уже о комарах размером с грача, кружащего над падалью — если грачи ею питаются. Бедняжка Эмма. Но теперь все это уплыло из моих рук. Теперь я просто наблюдатель.

Мною овладела вдруг такая апатия, что я позволил Джейми — он непонятным образом протрезвел у эпгаровского буфета — взять меня под руку и увести.

— Мы, — сказал он, — нанесем совершенно особый новогодний визит.

Поскольку Эмма теперь до конца дня, включая ужин, потеряна в стане Эпгаров, я мог позволить себе откланяться, сославшись на усталость и преклонные годы.

— И отменную скуку, папа, — прошептала Эмма по-французски, целуя меня в щеку, когда мы с Джейми уходили.

На Пятой авеню полным-полно экипажей. Несмотря на истинно арктический холод, весь город наносит визиты.

— Куда мы направляемся? — спросил я, когда наш экипаж с трудом продвигался по запруженной Мэдисон-сквер.

— Не торопитесь. У меня для вас свежие новости из Вашингтона.

— Относительно Бэбкока?

— О человеке из ближайшего окружения президента, который торговал должностями государственной службы. Когда вы отправляетесь в Вашингтон?

— Пятнадцатого февраля.

— Вовремя. Фейерверк, скажу я вам. Как вы выносите всех этих Эпгаров?

— Точно так же, как выносил семью моей жены. — Некоторое преувеличение, поскольку Тракслеры, хотя и славились высокой нравственностью, были очаровательны.

Наш экипаж замедлил ход возле недостроенного, без шпиля, собора св. Патрика.

— Мы отправляемся к мессе, Джейми? Я знаю, что ваш отец умер в лоне матери-церкви, но…

— Нас ждет иное лоно, Чарли. Самое забавное в Нью-Йорке.

К некоторому моему ужасу, хотя и к тайной радости, экипаж остановился у коричневого здания, отделанного розовым паросским мрамором, — дома мадам Рестел, самой порочной женщины Нью-Йорка.

Дом этот я, конечно, знал. Ни один возница не забыл показать мне жилище, в котором в течение двадцати лет обитает в роскоши самая известная в городе акушерка. Говорят, что дом посещают знатнейшие дамы Нью-Йорка, пользуясь боковым подъездом на Пятьдесят второй улице. Однако большинство клиентов обслуживаются мадам Рестел в ее клинике на Чемберс-стрит. Целых тридцать лет с амвонов и газетных полос обрушиваются проклятия на это зло, но она пока умудряется пережить все и вся при помощи обычного средства — подкупа полицейских и политических деятелей. Тех, кого она не может купить, она, как правило, умеет припугнуть, поскольку рано или поздно в большинстве нью-йоркских семей возникает потребность в услугах мадам как акушерки, или «повитухи», как она называет себя в рекламных объявлениях «Геральд», и фактически она именно повитуха, тайно способствующая появлению на свет нежеланных младенцев, которых она продает бездетным семьям.

— Никогда не думал, что вы бываете в этом доме, Джейми.

— Отец всегда говорил: поддерживай добрые отношения с рекламодателями. Помимо всего прочего, это удивительная женщина.

Мадам Рестел и в самом деле оказалась женщиной редкостной. Она одних лет со мной, обильно украшена бриллиантами и черным кружевом. Ее гостиная столь же претенциозна, как и у миссис Астор; разница лишь в том, что картины у нее получше, а мебель похуже. Гости практически одни и те же. Я хочу этим сказать, что двадцать или тридцать джентльменов, которых я здесь встретил, ничем не отличаются от избранных Макаллистера — та же смесь железнодорожных магнатов, богатых адвокатов и праздных клубных завсегдатаев. Что касается женщин, то они, правда, держатся куда смелее и одеты куда пышнее, чем те, кому суждено служить папоротником или чертополохом для Таинственной Розы.

Мадам тепло меня встретила.

— Как это мило, что Джейми догадался вас привести. Кстати, я знала его еще ребенком.

— Она была замужем за одним из верстальщиков «Геральд». — Этим Джейми хотел поставить ее на место, однако она всегда умеет быть на месте, иными словами — на высоте.

— Мой муж боготворил твоего драгоценного батюшку. И когда мистера Беннета отхлестал кнутом тот политик, как бишь его? — Она повернулась ко мне. — Это было так давно, мистер Скайлер. Мой Чарли первым кинулся на помощь старому Беннету.

Браво, мадам Рестел, подумал я про себя. Джейми сердито насупился и вскоре удалился в маленькую гостиную, где несколько мужчин сидели за карточным столом. Дом мадам Рестел скорее напоминает отличный мужской клуб.

Я заговорил с ней по-французски. Она засмеялась.

— Я такая же француженка, мистер Скайлер, как вы француз. Фамилия моей матери Рестел, я взяла ее, открыв собственный бизнес. Взяла, чтобы никого не компрометировать. А вообще-то я и родом и по воспитанию простая женщина из Глостершира. — У нее до сих пор сохранился деревенский акцент, акцент класса, к которому она принадлежала, — столь же низкого, сколь теперь возвышенного. Однако ей чужда всякая претенциозность.

— Давайте посидим. Я целый день на ногах.

Я уселся с ней рядом на диване и взял бокал с пуншем, предложенный мне слугой в черном фраке и белом галстуке, похожим скорее на шафера. В голове у меня сегодня роятся образы, связанные скорее с Гименеем, нежели с Венерой.

— Вы довольны, мистер Скайлер, что ваша дочь выходит замуж за Джона Эпгара? — Она посмотрела на меня пристально из-под своих блестящих, крашеных черных локонов.

— Помолвка состоялась час назад. Должно быть, вы получили телеграмму.

— Мне не нужны телеграммы, — сказала она весело, — я и без них знаю, что происходит в Нью-Йорке. Мне сообщают всё.

— Ваши… клиенты?

— И друзья тоже. Знаете ли, кто только у меня не бывает. Конечно, не ваша подруга миссис Астор, хотя я знакома кое с кем из ее семьи. — Наглости ей не занимать; ясно, почему она процветает: она имеет возможность шантажировать половину великих семейств города. — Кого здесь только не встретишь! Я истинная демократка. Есть лишь одно исключение из этого правила — священнослужители. — Внезапно хорошее настроение ее покинуло. — Они преследуют меня всю мою Жизнь. Как будто есть что-нибудь ниже их морали. Старые лицемерные козлы! — И она разразилась краткой тирадой против некоего Генри Уорда Бичера, бруклинского богослова, который прошлым летом оказался на скамье подсудимых по обвинению в соблазнении жены своего коллеги. Поскольку присяжные не смогли или не захотели признать его виновным, преподобный Бичер продолжает, по словам мадам Рестел, читать воскресные проповеди в присутствии двадцати бывших любовниц.

— Какая силища! — Недавно мне попалась на глаза газетная реклама, на которой был изображен преподобный Бичер, прославляющий достоинства нового бандажа. Пожалуй, мне стоит приобрести такой.

— Вы, конечно, отдали должное местонахождению моего дома. — Мадам Рестел усмехнулась скорее как школьница, нежели как женщина, посвятившая себя Греху и Смерти. — Я могу заглядывать в окна собора. А они — в мои. — Она рассказала мне со злорадством, как ее недремлющий враг архиепископ безуспешно пытался купить участок земли, на котором она построила свой особняк. — Просто назло этим проклятым попам и епископам. Так мы и живем бок о бок — собор святого Патрика и я!

В целом она показалась мне на редкость занимательной особой. Она похожа на весьма осведомленную парижскую консьержку: разговаривать с ней одно удовольствие, пока вам не расскажут, что она говорит за вашей спиной о вас самом.

Появились новые гости и потребовали ее внимания. Я зашел в гостиную, где Джейми играл в карты. Он проигрывал, пил и пребывал в дурном настроении.

Я прошел в следующую комнату, это оказался крохотный кабинет. Какая-то парочка была увлечена разговором возле камина. Узнав мужчину, я хотел было ретироваться, но опоздал. Уильям Сэнфорд успел меня увидеть. Если он был растерян — если! он был весьма-таки растерян, — то моментально сыграл роль галантного повесы, позаимствованную бог знает из какого водевиля.

— Мистер Скайлер! Какой сюрприз. Я не знал, что вы знакомы с нашей хозяйкой.

— Нас только что познакомили. Но извините…

— Нет, нет. Это миссис Гилрей. Вы видели ее на сцене, конечно. Она сейчас выступает в театре Уолле ка. В этой новой комедии…

Но миссис Гилрей (весьма известная местная актриса) была слишком профессиональна, чтобы позволить себе участие в любительском спектакле Сэнфорда.

— Я должна проследить, как мои друзья обходятся без меня за карточным столом, мистер Скайлер. — С королевским кивком она выпорхнула из комнаты; любовница на сцене и наверняка сэнфордовская возлюбленная.

— Такое облегчение — после всех этих Асторов и Бельмонтов. — Сэнфорд взял этакий запанибратский мужской тон. Он предложил мне сигару. Я надменно отказался.

— Конечно, это тяжко — все время быть в обществе одних и тех же людей. — Я сам подивился эпгаровским интонациям собственной речи. По-видимому, ужасающая добропорядочность этой семейки — болезнь столь же заразительная, сколь и изнурительная.

— Вы были бы поражены, узнав, как часто здесь бывают одни и те же люди. А мадам Рестел славная женщина. И на редкость скрытная, что могли бы подтвердить многие наши знакомые дамы — чего они, разумеется, никогда не сделают.

— Следовательно, мы никогда ничего не узнаем?

Но моя ирония нисколько его не задела.

— Моя жена и я намеревались присутствовать на помолвке. Но ей нездоровится еще с рождества, и она не встает с постели. Поэтому я, так сказать, холостяк.

— Ничего серьезного, надеюсь?

— Нет, конечно. Она вполне здорова. Слишком много светских развлечений. Все мы еле ноги таскаем между рождеством и пасхой. Вы собираетесь на юг?

— Да, если вы подразумеваете Вашингтон. В следующем месяце.

— Я имел в виду места, что лежат южнее. Мы ездим в Саванну. Неподалеку от этого города есть плантация, принадлежащая семье жены. Там отличная охота. Совсем как в довоенные времена. Почему бы вам с княгиней. не навестить нас?

— Я буду очень занят. А дочь моя, как вам известно, обручена. — Последнее я произнес нарочито медленно; так суфлер подает реплику забывчивому актеру.

Примите мои поздравления, — быстро ответил он. И попробовал зайти с другого бока: — Хотя, конечно, по-настоящему достоин поздравления мистер Эпгар.

— У вас есть еще возможность послать телеграмму. — Я направился к двери. Я пытаюсь со всей наглядностью продемонстрировать свою неприязнь, чтобы отвадить его.

— Я это уже сделал. И цветы княгине. Они ждут вас в гостинице.

Я остановился у двери; впервые мною овладел настоящий гнев.

— Снова цветы?

— Да. От моей жены и от меня.

— Значит, не так, как в тот, первый раз?

— Я был бестактен, да? — Все его поведение возле камина было каким-то мальчишеским: то он подталкивал башмаком полено, то вытирал рукой свой маленький рот, точно пытаясь уничтожить предательские следы съеденного тайком варенья.

— Моя дочь обручена. Вот так-то, мистер Сэнфорд.

— О да, это кое-что значит, мистер Скайлер, — отпарировал он, думаю, не слишком удачно.

Сейчас я сижу в гостиной нашего номера, едва не задыхаясь от запаха цветов, которые нам сегодня несут целый день.

Эмма вернулась рано и сразу легла. Когда я спросил, как прошел вечер, она только вздохнула:

— Как всегда, папа, только в больших размерах. Но бедняга Джон мне симпатичен, и — быть может — мы сумеем убедить его уехать с нами за океан.

— Будем уповать на то, что я буду американским посланником. Тогда я сумею дать ему его прежнее место.

— Как было бы прекрасно! — Но усталое лицо никак не отразило энтузиазма, что слышался в ее словах.

Я в некотором недоумении. Правильно ли я поступал, поощряя ее замужество? Конечно, ей нужно выйти замуж, и, если Эмме суждено выйти за американца, это должен быть кто-то вроде Джона. Могло ведь быть гораздо хуже. А лучше? Вот в чем вопрос. Если бы у нас было время, мы могли бы подыскать более блестящую партию, какого-нибудь молодого Вандербильта, к примеру. Хотя Вандербильтам незнакомо словечко стил, новое их поколение отличается не только богатством, но и красотой. Однако трагедия в том, что времени у нас нет, поэтому Эпгар сегодня значит для нас все; мы не можем себе позволить ждать, пока в наши сети попадет дичь покрупнее.

Если бы у меня хватило мужества, я убедил бы Эмму отменить помолвку и попытать счастья в Вашингтоне или Ньюпорте. Но я просто не имею права брать на себя такую ответственность. Тилден может проиграть, а Эмма — не найти другого мужа. Две жизни будут разрушены. Джону нет пока замены, кроме Сэнфорда, который женат и, следовательно, отпадает. Во всяком случае, он действует на нервы и мне, и Эмме.

У меня кончился лауданум. Предстоит бессонная ночь. Не слишком обещающее начало нового года.

2

Не могу поверить, что первую запись в этой тетради я сделал уже шесть недель тому назад.

Один за другим, величественной чередой братья Эпгар устраивают в нашу честь обеды. Принимая во внимание количество братьев, мы исчерпаем их список лишь ко второму столетию Штатов. Наш нынешний темп — один брат в неделю. Вчера был пятый по счету, впереди еще четверо.

Эмма держится молодцом. Ни я, ни кто другой не услышал от нее и слова жалобы. Вне страны Эпгарии у нее только один друг — миссис Сэнфорд. Откровенно говоря, я был бы встревожен подобной дружбой, хорошо зная Сэнфорда или полагая, что хорошо его знаю. Однако Эммина неприязнь к нему может соперничать с моей, особенно по мере того, как углубляется ее дружба с Дениз, как она ее называет.

— Мистер Сэнфорд требует к себе уйму внимания. Поэтому мы с Дениз вынуждены встречаться, как тайные влюбленные, — за завтраком или чаем. Однажды мы даже встречались в диораме и за десять центов любовались пожаром Москвы.

— Как в старые времена? — Благодаря сбивчивым рассказам покойного Эмминого свекра у нас обоих такое ощущение, что мы сами лицезрели это знаменитое пожарище.

— Она нездорова. — Эмма нахмурилась. — Не знаю, что с ней такое, кроме того, что у нее постоянные выкидыши, а она очень хочет ребенка.

— На ее месте…

— Согласна. Не от этого мужчины. — Нам с Эммой редко нужно договаривать до конца, и уж, конечно, не когда разговор касается Сэнфорда. К счастью, он, как и обещал, уехал на юг. В последний раз мы видели его на новогоднем балу у миссис Астор, который она регулярно устраивает в третий понедельник января — что-то вроде регламентированных конституцией выборов.

Несмотря на всю эпгаровскую неприязнь к «асторократии», эта семья явно была польщена тем, что Джон Дэй Эпгар в качестве жениха Эммы оказался в числе приглашенных, став, таким образом, первым носителем славной фамилии, попавшим в этот список, хотя, как обычно, эпгаровские родственники были повсюду; с гордостью они носят другие, великие нью-йоркские имена, несмотря на то что их право на эти имена чаще всего опирается на хрупкую ветвь или случайный побег какого-нибудь старого, знаменитого, сучковатого фамильного древа.

Макаллистер был подчеркнуто внимателен к Джону. К моему удивлению, рядом с ним была миссис Макаллистер и одна или две мисс Макаллистер. В знак особого отличия Джон удостоился чести проводить миссис Макаллистер к столу.

Бал был великолепен. Сейчас я поневоле буду повторяться. Один светский прием в Нью-Йорке неотличим от другого. Тот же повар Пинар поставляет те же сложные и богатые блюда, тот же оркестр под руководством мистера Ландера исполняет те же мелодии Оффенбаха и Штрауса тем же самым гостям, которые говорят друг другу те же самые слова, предаваясь обыденному питью и обжорству. Мы в Париже особым изяществом фигуры не отличаемся, но среди нас немного таких толстяков, как эти знатные ньюйоркцы. Особенно печальное зрелище — расширяющиеся от жадности глаза дам, когда им подают фазанов и омаров, шербет и десерт. Даже те из них, кто в состоянии не выдать глазами свой волчий аппетит и кто продолжает вести оживленную беседу на другую тему, выдают себя, когда вежливое или изысканное восклицание вдруг тонет в обильной слюне. И все же только уж вовсе безрассудная особа решается отведать более одного тонюсенького ломтика любимого блюда, потому что если она поест вволю, то просто упадет замертво: корсеты этого сезона, изготовляемые из крепкого китового уса, особенно прочны.

Как рассказывает Эмма, многие дамы, приходя на прием, демонстрируют свои относительно тонкие талии, а затем отправляются в дамскую комнату, где с помощью трудящихся в поте лица служанок высвобождаются из тугих корсетов в неистовом шуршании нижних и верхних юбок. Эти отважные, здравомыслящие, широкие в талии особы всегда самые приятные соседки по столу.

В так называемой гранатовой гостиной мы с Эммой мельком видели Сэнфордов, но, когда миссис Сэнфорд нас заметила, она тотчас отвернулась, так же поступила Эмма, словно уловив некий заранее оговоренный сигнал. Больше мы с ними не столкнулись.

Через несколько дней Сэнфорд отправился в Саванну в своем собственном железнодорожном вагоне, сопровождаемый несколькими приятелями. Кстати, едва ли не половина джентльменов, с которыми разговариваешь в Нью-Йорке, неизменно заботливо осведомляется, не собираетесь ли вы «воспользоваться их вагоном» — так в Париже вам предлагают взять на день семейную карету.

Дениз лишь через несколько недель думает присоединиться к мужу. Я столь часто слышу от Эммы имя «Дениз», что и сам уже мысленно так ее называю, хотя мы обращаемся друг к другу самым формальным образом.

Должен упомянуть — то есть, конечно, я не должен об этом упоминать, но не могу удержаться, — что я видел или, точнее, слышал Сэнфорда накануне его отъезда на юг.

Один из новых (по крайней мере для меня) аттракционов этого города — бордели в табачных лавках. Снаружи все выглядит вполне заурядно: неизменный деревянный индеец-хранитель у входной двери и коробки с сигарами на витрине.

В первой комнате тоже выставлены сигары, но выбор меньший, чем в bona fide табачных лавках. Единственное, что выдает это заведение, — чересчур уж очаровательная продавщица. Если вы заглянули сюда впервые, она деликатно вас проверит и, обнаружив, что вы ни о чем не имеете понятия, продаст вам сигару и проводит к выходу. Иной раз она осведомится относительно ваших вкусов и связей. Чтобы растопить лед, следует назвать имя девушки этого заведения или же клиента (разумеется, скрывшегося под псевдонимом). Если хозяйка сигарных развлечений сочтет вас достаточно серьезными и респектабельным, она проводит вас в заднюю комнату, где в гостиной, неотличимой от тысяч гостиных в домах городских бюргеров, сидят девушки; sotto voce [38] вы говорите сигарной даме, какая девушка вас интересует, и отправляетесь в указанную вам комнату наверху, через минуту раздается стук в дверь — и вы счастливы.

Один или два раза — да уж ладно, три или четыре — я воспользовался этим несомненным и умеренным по цене удобством. Потому удобством, что достаточно выйти из гостиницы и перейти Мэдисон-сквер, чтобы тут же, на Двадцать четвертой улице, предаться удовольствиям в верхних покоях Компании королевских гаванских сигар.

Возраст и состояние здоровья исключают подвиги, на которые был способен юный Чарли Скайлер, но всякому времени свои радости; мне даже кажется, что нынешние усилия приносят мне больше, чем упомянутые юношеские дерзания.

Должен сказать, что половина респектабельного мужского населения Нью-Йорка пользуется сигарными лавками из-за их доступности и дешевизны. Бизнесмен может развлечься перед завтраком в своем клубе, семьянин — перед ужином в обществе драгоценной семьи, а адвокат — избавиться от излишнего напряжения и при этом поспеть к открытию судебного заседания.

Так или иначе, когда я сидел в гостиной и пил чай с хозяйкой за китайской ширмой (клиенты ни в коем случае не должны сталкиватся друг с другом), я услышал голос Сэнфорда: «Если Ниобе свободна, то я ее жду».

Женский голос заверил Сэнфорда, что Ниобе сейчас будет к его услугам. Я слышал у себя над головой тяжелую поступь его сапог по устланной ковром лестнице.

— Это мой друг мистер Сэнфорд, — мстительно сказал я хозяйке, очаровательной женщине с пикантным лицом, слегка испорченным заячьей губой.

— Я не знаю, как его зовут. — Она солгала, скорее чтобы продемонстрировать мне анонимность заведения, чем оградить Сэнфорда.

— Он первый рассказал мне про ваш магазин.

— Кто бы он ни был, это хороший клиент. Девочки его любят.

— Когда он спустится, скажите ему, что Томас Эпгар навечно перед ним в долгу.

— Хорошо, сэр. — Да, я воспользовался именем Третьего брата как nom de guerre или, скорее, d’amour[39]. Поскольку хозяйка — жадная читательница популярных газет, она необычайно взволнована тем, что среди ее клиентов есть пожилой джентльмен, чей сын скоро женится на прекрасной французской княгине. — От ее фотографии, что выставлена у Рицмана, просто дух захватывает!

— Я твердо убежден, — сказал я вполне по-эпгаровски, — что, несмотря на французскую кровь, она будет моему сыну хорошей женой.

Сейчас ночь 14 февраля, нет, скорее утро 15 февраля, и наши чемоданы уже отправлены в отель «Уиллард» в Вашингтоне.

Сегодня днем, получив счет отеля «Пятая авеню», я едва не расстался с этой жизнью. С 5 января, когда я оплатил первый месяц нашего здесь пребывания, и до 14 февраля с нас причитается 1800 долларов! Это чуть больше половины моих нынешних ресурсов, потому что от Джейми я получил только небольшой аванс и пока совсем ничего — от «Леджера» за «Последние дни Наполеона III». «Нейшн» заплатит мне сущие гроши за Кавура лишь после публикации. Поэтому меня охватила настоящая паника. К счастью, полковник — родственник Стивенса — при сем присутствовал. Он показал счет управляющему, который нашел несколько ошибок в сложении. В конце концов счет милостиво сократился почти на треть.

— О, это мы должны были бы заплатить вам и княгине за ту рекламу, какую вы нам сделали своим пребыванием! — Полковник был сама любезность, и я сердечно его поблагодарил. Все-таки отель «Пятая авеню» — место, где останавливаются президенты ц короли. — Миссис Стивенс без ума от вас. Зайдите на минутку. Давайте выпьем по утреннему стаканчику. — Добрый полковник проводил меня в Угол таинств.

— Только на одну минуту. Мы спешим на чай к мистеру Питеру Марье.

— Ну, вы и в самом деле перезнакомились со всей честной компанией! — воскликнул полковник.

Элегантный мистер Марье является нью-йоркским Сен-Симоном. Нет, это не совсем так. Исторические параллели волнуют разве что Макаллистера. Утонченный мистер Марье — чуть более мужественная, то есть абсолютно мужественная, мадам Рекамье — пытается собственными усилиями насаждать на острове Манхэттен искусство беседы. Ежегодно в день св. Валентина он пишет в стихах приглашения и ждет, что ему ответят тоже стихами. За лучшее стихотворение, подтверждающее принятие приглашения, как и за иные сочинения, выдается приз. Это весьма галантный, но и чрезвычайно нелепый старик.

Те, кто не допущен на эти специфические социальные Альпы, видят только абсурдную сторону.

— Надеюсь, что вам и княгине будет не слишком скучно, — сказал полковник.

— Мы настолько утомлены, что нам уже не до скуки — Это абсолютная правда. Каждый из нас более всего хотел бы проспать целый месяц кряду. Меня страшит прыжок в вашингтонское общество, которое, полагаю, столь же утомительно, как и нью-йоркское, только куда более грубое.

В этот момент в Угол таинств заглянул Брайант в сопровождении нескольких мужчин, одним из которых оказался очаровательный таможенный инспектор нью-йоркского порта, а другим — сенатор Роско Конклинг; при виде его громадного туловища мне всегда кажется, что элегантный обтягивающий костюм (он предпочитает именно такие) вот-вот лопнет по швам. Он возвышался над всеми, кроме инспектора. У сенатора львиная (излюбленное словечко литературных дам) голова, редеющие рыжевато-серые волосы зачесаны строго назад с широкого лба, в центре которого оставлено колечко правильной формы, знаменитый локон Гиацинта. Из-под олимпийских бровей и греческой прически на вас настороженно смотрят маленькие светлые глаза какого-то дикого кота джунглей.

— Прошу прощения! — Полковник вскочил на ноги, чтобы поздороваться с великими людьми.

Я попытался улизнуть, прячась за спинами, но меня остановил как всегда педантичный Брайант:

— Дорогой Скайлер.

Брайант одного за другим представил мне своих спутников. По случайности, когда я здоровался за руку с Конклингом, я оказался почти вплотную к нему и мое лицо едва не уткнулось в элегантный твидовый изгиб верхней части сенаторского живота или нижней части груди: точнее сказать не могу, поскольку они давным-давно уже слились в монолит республиканского колосса. К счастью для меня, от него исходил аппетитнейший запах фиалковой воды и дорогих сигар.

Остальные были лидеры республиканцев в штате Нью-Йорк. Известные как «стойкие», эти люди — враги любых реформ, а потому фанатичные сторонники генерала Гранта и системы политических трофеев. Я полагаю, что Брайанту приходится терпеть всякую публику, а публике ничего не остается, как терпеть или примириться с ним и его газетой.

— Мистер Скайлер — мой старый коллега.

«Стойкие» закивали, давая понять, что им обо мне все известно, но Конклинг, похоже, не расслышал моего имени и в упор меня не замечал. Он смотрел куда-то поверх моей головы, погруженный в олимпийское созерцание.

Брайант был отменно вежлив.

— Мистер Скайлер будет писать для нас о выставке Столетия. Она открывается десятого мая, — добавил он специально для меня.

Добродушный таможенный инспектор поинтересовался:

— Когда вы собираетесь обратно в Париж, мистер Скайлер?

— Сразу после выборов. И свадьбы моей дочери… — Говоря это, я не без злорадства заметил, что при слове «Париж» голова Конклинга опустилась с высот к подножию горы, то есть ко мне.

— Извините меня, мистер Скайлер. — Обычно громкий, звучный голос оказался вдруг тихим и вкрадчивым. — Я настолько погрузился в размышление, что не расслышал как следует ваше имя.

— Наша встреча прошлым летом была такой мимолетной. — Я высказался достаточно туманно и самоуничижительно. — А ведь вам приходится встречать стольких людей.

— Но не таких, как вы, мистер Скайлер. И как ваша ослепительная дочь…

— Я слышал, что она собирается замуж за человека из добропорядочной республиканской семьи. — Брайант вмешался в потенциально опасный диалог. Пока наш наиславнейший поэт говорил о политике и Эпгарах, я ощущал почти электрическую энергию, исходящую от Конклинга; в ней было предупреждение. Животная сила этого человека впечатляет, хотя и раздражает.

Однако что касается меня, то Конклинг может быть спокоен за свой секрет, хотя, впрочем, это отнюдь не секрет, потому что все причастные к политической жизни знают про его связь с Кейт, в том числе и ее муж. К счастью, с точки зрения любовников, недавнее банкротство Спрейга настолько усугубило его пристрастие к бутылке, что он практически нигде не показывается, как и многострадальная супруга Конклинга, живущая затворницей в Утике, штат Нью-Йорк.

Чай и обед у старика Марье явились достойным завершающим аккордом нашего пребывания в Нью-Йорке.

Эмма и Джон приехали вместе в сопровождении одной из знатнейших эпгаровских родственниц. Я приехал один, не собираясь задерживаться после чая и чтения стихов. Однако, когда я предупредил, что, вероятно, не останусь к обеду, Марье принялся настаивать:

— Здесь будут многие из ваших литературных confrères[40], с нетерпением ждущих встречи с вами! Или, как говорил Расин… — И он произнес нечто, что Расин и в самом деле написал и, вероятно, сумел бы понять, учитывая акцент мистера Марье.

Я был удивлен, что среди гостей не оказалось ни Макаллистера, законодателя того, что он именует словечком стил, ни его Таинственной Розы. Поскольку большинство среди нелитературных гостей составляли в точности те же самые люди, каких я встречал ежевечерне, я спросил Дениз Сэнфорд, почему отсутствует Королева Нью-Йорка.

— Потому что здесь другая, — сказала Дениз. — Настоящая. И он тоже здесь.

Затем она представила меня мистеру и миссис Джон Джейкоб Астор III. Мистер Астор немного моложе меня и совсем непохож на своего деда. Это меланхоличный, но приятный человек с чересчур красным лицом.

Миссис Астор родом из Южной Каролины; она не лишена чувства юмора.

— Мы каждодневно следим за вами, мистер Скайлер. По газетам. Нас весьма порадовала помолвка вашей дочери, потому что теперь она останется с нами, а нам так нужны красота и благородство. Конечно, мы с мужем мечтали встретиться с вами, но это было немыслимо.

— Ничто не могло быть проще, миссис Астор…

— Ничто не могло быть труднее, мистер Скайлер. В Нью-Йорке все достается тому, кто оказался первым. А Лина, — семейное уменьшительное грозной Каролины Скермерхорн Астор! — завладела вами первая. Поэтому нам пришлось встать в очередь. — Она кажется мне весьма забавной, и я даже жалею, что нами так быстро завладел Макаллистер, потому что дом других Асторов наверняка привлекательнее, чем Таинственной Розы.

Я говорил со Стедманом и его женой, с Гилдерами (мужеподобной сестрой и похожей на девочку женой). Я встретил Байарда Тейлора, человека широких интересов и писателя-профессионала, чьи стихи, посвященные этому приему, были очаровательны и удостоились главного приза. Мой собственный стишок был продекламирован мистером Марье, его встретили аплодисментами, несмотря на то что чтец делал ударения в самых неподходящих местах.

Брайант явился к чаю и вскоре ушел. Будучи самым высокооплачиваемым поэтом Америки, он мог себе позволить ничего не написать к этому вечеру. Я не стану его винить.

Самое приятное время я провел с Дениз; мы устроились рядом на широченных кожаных турецких подушках. Миниатюрная, приветливая, все схватывающая на лету, — конечно, я ценю ее выше всех наших новых знакомых.

— Как вы находите свою одинокую гостиничную жизнь? — спросил я.

— Как в раю! — Ни нотки сожаления по поводу расставания с мужем. — Не надо думать ни о слугах, ни о меню, ни о рассылке приглашений. Я весь день просто лежу в постели и читаю или смотрю в окно, как снег ложится на деревья в парке. И жду, когда придет Эмма.

— Она бывает у вас каждый день, полагаю.

— Если бы это было так! Мы очень привязались друг к другу. Она действует на меня лучше любых докторов. Вчера она изображала Таинственную Розу; я так хохотала, что мой врач не на шутку на нее рассердился: он считает, что мне вредно перевозбуждение.

Я хотел спросить о ее болезни, но не решился, а Эмма отказалась меня просветить, сказала только, что Дениз мучает какой-то безымянный, но не слишком серьезный женский недуг.

— Не знаю, что бы я делала без Эммы. И без вас. — Она относится ко мне как к любимому дядюшке, и поэтому я чувствую себя старым, но я и в самом деле стар, и лучше уж быть ей любимым дядюшкой, чем никем вообще.

— Когда вы поедете на юг, ваш путь будет пролегать через Вашингтон?

Дениз покачала головой.

— Когда я поеду на юг, Билл пришлет за мной яхту. Морской воздух, уверяют доктора, пойдет мне на пользу. Но я ненавижу морской воздух. Я убеждена, что он вреден для здоровья. Посмотрите на местных, кто круглый год живет в Ньюпорте. Они вечно больны. В том случае, конечно, если им посчастливилось не умереть при родах.

— Вы имеете в виду и мужчин тоже, не только матерей с младенцами?

Дениз расхохоталась, смеется она громко, непринужденно.

— То, что я говорю, вряд ли отвечает высоким требованиям мистера Марье. Но дети вечно в моей бедной бестолковой голове. Дело в том, что я не могу иметь детей.

— А вы хотите?

— О да! В этом-то вся проблема.

— Я рад, что у меня есть Эмма, но мне просто повезло. Большинство родителей так же мало любят своих детей, как дети — родителей.

— Это все в вашей злой старушке Европе.

— Я-то подумал о Вандербильтах.

— А это злые новые богачи! — быстро ответила она. — Так или иначе, у меня, похоже, детей не будет. Если я еще раз попробую, то, скорее всего, расстанусь с жизнью. — Это было сказано самым невозмутимым тоном.

— Вы верите докторам?

— Я доверяю своему прошлому опыту: он ужасен. — Она вздрогнула, затем осознала неуместность этого разговора даже между старым дядюшкой и любимой племянницей. — Кроме того, — сказала она, — насчет моего фатального изъяна я узнала от ведущего авторитета в этой области и одновременно вашей подруги.

— Кто бы это мог быть?

— О, мадам Рестел. Билл мне рассказал, что видел вас у нее третьего дня в сопровождении молодого повесы Беннета.

Я изумился. Неужели Сэнфорд все ей рассказывает? И о сигарных лавках тоже?

— Я полагал, что мужья не рассказывают женам о визитах к мадам Рестел.

— С этим все обстоит как раз наоборот. — Дениз опять была весела и остроумна. — Билл всегда рассказывает мне, когда там бывает. К тому же мы с мадам Рестел старые друзья.

— Не надо так пугать старого человека. — Я отстранился от нее в притворном ужасе и чуть не свалился с кожаной подушки.

— Мой дорогой! — Дениз одарила меня ослепительной улыбкой и поддержала своей нежной рукой. — Это совсем не так страшно. Мадам и в самом деле очень хороший врач…

— С дипломом?

— Откуда я знаю? И кому до этого дело? Важно, что она посвятила всю жизнь своей специфической работе и выполняет ее отлично. Многие дамы пользуются ее услугами, не я одна.

— Чтобы производить младенцев, а не избавляться от них?

— В моем случае — да. — Дениз нахмурилась. — Она добрая и откровенная женщина. Я не должна больше être enceinte[41]. Таков ее приказ.

— Это так тяжело? — Я затронул, боюсь, чересчур интимную тему.

— Но уж, конечно, не для моего супруга, который вечно где-то путешествует, — резко сказала она. — Что ж, я приучила себя к мысли, что мне не суждено иметь детей. В каком-то смысле это даже облегчение: тем меньше у меня поводов докучать людям. — Она засмеялась, я тоже. Одна из наших постоянных шуток состоит в том, что нью-йоркские дамы оживают (хотя бы до некоторой степени), только когда разговор касается их выводка.

Достойно удивления, насколько остраненно Дениз говорит о своих самых интимных проблемах. Не могу только сказать, так ли уж она холодна и безучастна, как хочет показаться. Я подозреваю, что она обладает тем естественным и совершенным актерским даром, которого так недостает ее мужу, несмотря на его отчаянные потуги.

— И тем не менее мне живется лучше всех, кого я только знаю. У меня есть друзья, старые и… — она коснулась моей руки, — новые. У меня тысяча разных интересов, да если бы их и не было, то строительства и отделки дома триста шестьдесят два по Пятой авеню хватило бы на всю мою жизнь. Нет, — сказала она, когда лакей предложил ей шампанского. Я взял бокал. — Но иногда я переживаю из-за Билла. Он не находит себе должного применения.

— Вы бы хотели, чтобы он сидел в конторе, приумножая свое состояние?

— О нет! Это происходит само собой, и Биллу нет необходимости присоединяться к волчьей стае. Денег у нас больше чем нужно. Просто я бы хотела, чтобы он на самом деле что-нибудь делал. Используя преимущества нашего и своего положения.

— Лодки, охота…

— Умному мужчине этого мало. А он умен. Я знаю, что вы со мной не согласитесь.

— Откуда вам это известно? — глупо ответил я, застигнутый врасплох. — Я хочу сказать, что вовсе не нахожу его глупым. — Я запнулся и пролил шампанское. Дрожание правой руки возникает у меня периодически. Интересно, что бы это значило?

— Еще как находите! Я-то знаю. И Эмма того же мнения. Это все его манеры. Видите ли, не так уж много умных людей попадалось на его пути. И на моем тоже, — добавила она быстро. — Но мне кажется, что я более свободно чувствую себя в обществе тех, кто умнее меня. И стремлюсь как можно дольше находиться в их обществе; Билл же застенчив, ему кажется, что он должен изображать из себя того, кем он является в глазах других людей, то есть прежде всего железнодорожного магната. Меня от этого иной раз просто коробит. Особенно когда он с вами и с Эммой.

— Но мы его любим. Не так, — добавил я решительно, — как мы любим вас, разумеется.

— Я рада, что вы это сказали! — просияла она. — Мне кажется, что я знала вас обоих всю свою жизнь. Если бы так было! А это, — Дениз окинула взглядом очаровательные при всей их вычурности комнаты мистера Марье, наполненные тихими писателями и художниками и совсем не такими тихими магнатами и их женами, — лучшее, что Нью-Йорк может вам предложить. Совсем не то что у принцессы Матильды, конечно?

— В Париже тоже бывает longueurs[42].

— Но не так, как здесь, где отсутствуют courteurs[43]. Есть такое слово?

— Теперь есть. Вы его изобрели!

— Я бы так хотела, чтобы вы и Эмма провели лето в Ньюпорте, и дни будут лететь, подобно минутам, когда мы будем наслаждаться своими courteurs.

— Но мистер Сэнфорд?..

— Надеюсь… он займется политикой.

— О боже!

— Я одна из тех немногих женщин, кого не пугает перспектива иметь соседом за обеденным столом сенатора Конклинга.

— А мне-то казалось, что на это громадное красивое сооружение огромный спрос.

— Только не среди нам подобных, которые ничего не хотят и слышать о Вашингтоне. К тому же этот гусак чрезмерно тщеславен.

— И вы хотите, чтобы ваш муж стал похож на сенатора Конклинга?

— До некоторой степени да. Конечно, считается немодным, чтобы люди, подобные Биллу, занимались политикой. Зачем ему это? Или любому из нас? В конце концов, мы покупаем сенаторов, а сенаторы покупают голоса на выборах. И все же мне кажется, что для Билла это подходящее занятие. Оно даст ему интерес к жизни.

— А вы бы хотели жить в Вашингтоне?

— О боже, нет, конечно! Я была бы тогда как миссис Конклинг и занималась бы садоводством, как она, — где ж это? В У тике?

Эмма и я признались друг другу в том, что нам до некоторой степени жаль уезжать из Нью-Йорка.

— И все же поездка в Вашингтон — само по себе приключение. — У Эммы отличнейшее настроение.

— Для меня — безусловно. — Я не сказал, как меня страшит предстоящая работа. Каждый день я получаю меморандум от Джейми. Списки людей, с которыми я должен встретиться, а также ключи от бесчисленных сейфов, где запрятаны политические секреты.

К счастью, я полностью поглощен другой работой. Отвратительнейшее эссе о смерти императора готово. Длинный и, вероятно, чересчур усложненный анализ Кавура и Савойского дома передан Годкину в «Нейшн». Предвыборная биография губернатора Тилдена подождет, пока съезд не выдвинет его кандидатуру: на этом настоял мой издатель мистер Даттон. А пока Биглоу и Грин усадили за работу свою рекламную команду: собирают сырье, которое потом превратится в книгу.

Было у меня также несколько безрезультатных встреч с лекционным агентом, который регулярно мне напоминает, что я не Марк Твен. Я ему отвечаю, что это меня несказанно радует, но такие тонкости ему недоступны. Он считает, что я добьюсь успеха на лекторской кафедре только в том случае, если буду рассказывать о нарядах и прическах императрицы и ее фрейлин. Когда я в конце концов отклонил это предложение и гордо заявил: «В таком случае вам следовало бы иметь дело не со мной, политическим писателем и историком, а с моей дочерью княгиней д’Агрижентской», лекционный агент пришел в неистовый восторг. «А она согласится? За тридцать выступлений я заплачу ей двенадцать тысяч долларов!»

Эмма тоже в восторге.

— В крайнем случае я, выходит, смогу прокормить нас обоих. Может, стоило согласиться? Бедный папочка, ты слишком много работаешь.

Сейчас, когда я пишу эти строки, вошла Эмма, чтобы пожелать доброй ночи. Как всегда, она поцеловала меня в щеку. Я поцеловал ей руку.

— В октябре, — прошептала она. — Не в июне. Джон согласен.

— Хорошо, — прошептал я тоже; мы оба ведем себя как заговорщики. Теперь, когда она остановилась в нерешительности на границе Эпгарии, я хочу, чтобы она оставалась со мной как можно дольше. До конца, едва не написал я, и в конце концов все-таки написал.

Глава пятая

1

На рассвете гостиничная карета отвезла нас через весь город до Норт-ривер, к парому на Кортленд-стрит, который переправил нас в Джерси-сити, и доставила на Пенсильванский вокзал. Во время переправы мы сидели в карете и через запотевшие окна смотрели на исчезающий вдали нью-йоркский берег.

— Я когда-то жил вон там. Видишь? То большое здание. Возле гавани. — Здание это было раньше и осталось поныне Вашингтонским рынком. Когда-то я жил неподалеку с де-* вушкой, которая давным-давно умерла.

Конечно, это довольно странно, но Эмма почти ничего не знает о моей жизни до того, как я встретил ее мать. Когда она была маленькая, она проявляла любопытство к Америке, но я рассказал ей столько вымышленных историй про индейцев и все прочее, что она начала в них верить, и до сих пор моя жизнь в двадцатые и тридцатые годы кажется ей волшебной сказкой. Соответствующее воспитание привило ей представление об отце как существе экзотическом. Принцесса Матильда окрестила меня «белокурым индейцем», и имя это ко мне прилипло. Эмма с восторгом рассказывала своим школьным друзьям, что ее отец — настоящий американский индеец из светловолосого племени.

Вашингтонский поезд оказался роскошным; мы отправились вовремя. Меня поразил размах торговой деятельности. Сначала нас искушали жареными пирожками. Затем появился мальчишка с огромной кипой журналов, дешевых романов и мешком арахиса. Без единого слова он бросил Эмме на колени дамский журнал, а мне — роман о Диком Западе. И исчез.

— Это подарок? — удивилась Эмма.

— Сомневаюсь.

Когда поезд тронулся, неоплаченное чтиво так и осталось у нас. Потом явилось новое искушение в белом халате — продавец жареных устриц; только суровый взгляд Эммы заставил меня воздержаться от любимого блюда, единственного американского блюда, о котором я мечтал во Франции и так и не смог найти повара, какой сумел бы воссоздать эту удивительную смесь запахов Атлантики и старого сала.

В Европе таких роскошных вагонов я не видел — зеленые плюшевые занавески, мягкие поворачивающиеся сиденья, газовые лампы с красивыми абажурами из резного стекла на подставках красного дерева и… всепроникающий запах угля и жареных устриц.

Не спеша пообедав в вагоне-ресторане, мы вернулись на свои места, где над поджидал юный книготорговец. Одна его рука показывала на романчик и журнал, другая была протянута к нам, требуя платы.

— С вас один доллар двадцать центов, сэр, — за то и другое.

В последующую перепалку в конце концов включился кондуктор, который дал молодому предпринимателю пинка, а я вручил ему двадцать центов, что, как он заявил, является «минимальной платой за прокат его публикаций». Он исчез, издав вопль от боли и восторга одновременно.

— Оки всякий раз пробираются в вагоны. — Кондуктор говорил, словно о пыли или мухах. — Ничего нельзя поделать.

Когда в Балтиморе меняли локомотив, мы вышли из вагона прогуляться по перрону. Внезапно над моей головой раздался какой-то звук. Я поднял голову и увидел дюжину бродяг, устроившихся на крыше нашего вагона.

Перехватив мой взгляд, один из них с обезьяньей ловкостью спрыгнул на перрон.

— Мэ-эм. — Он подошел к Эмме, которая была ближе к нему, и с хищным оскалом лица протянул грязную руку. — Не подадите ли монетку бедному старому ветерану?

Прежде чем кто-то из нас успел ответить, к первому оборванцу присоединились еще трое. Гримасничая, хватая нас руками, эти жуткие, дерепачканные сажей типы образовали вокруг нас угрожающее кольцо. Я поднял стек, Эмма закричала.

Тут же двое вооруженных охранников железной дороги бросились к нам из ближайшего депо, и оборванцы моментально скрылись среди вагонов и складов.

Это тревожное приключение показалось нам еще более опасным, когда кондуктор безучастно пояснил:

— От них нет никакого спасения. Как только поезд выйдет со станции, они снова будут на крышах вагонов. И если вы неосторожно окажетесь рядом, они сбросят вас с поезда.

Интересное и зловещее наблюдение: насколько я могу судить, ни один из оборванцев не был иммигрантом. На вид все они коренные американцы, раненые или растленные войной, разоренные биржевой паникой.

Тридцать лет назад я не мог даже вообразить, что в этой стране возникнет обширный и неистребимый преступный класс, так же как и ужасающая бедность, мрачно контрастирующая с невероятной роскошью тех людей, с которыми мы общались в Нью-Йорке. Мне жаль Тилдена. При всем своем уме и честолюбии вряд ли он обладает способностью или необходимой волей сделать что-нибудь с этими измазанными сажей типами, которые, точно в кошмарном сне, внезапно возникают в самый неподходящий момент, чтобы напомнить нам о существовании преисподней. Эмма все еще не может прийти в себя, да и я тоже.

Мы прибыли в Вашингтон поздним вечером настоящего — к нашему изумлению — весеннего дня. В середине февраля дует теплый, томный ветерок, сады и пустыри покрыты яркими не по сезону цветами — нарциссами и гиацинтами.

Перед зданием Пенсильванского вокзала вытянулась длинная вереница обшарпанных наемных экипажей с чернокожим возницей в каждом из них. Я всегда с трудом понимал южан, поэтому договариваться о поездке в отель «Уиллард» пришлось Эмме.

— Почему ты мне никогда не рассказывал про этот город? Ведь это же город?

Мы как раз выехали на Пенсильвания-авеню, и Эмма разглядывала все вокруг с любопытством и изумлением.

— Я был здесь только один раз. В течение двух дней в тысяча восемьсот тридцать шестом году. И мало что помню, кроме того, что и запоминать-то было нечего. Теперь по крайней мере они возвели город.

— Где?

— Слева и справа. Великая столица мира. — Шикарным жестом я обвел пансионы и бары, рестораны и отели, выстроившиеся вдоль Пенсильвания-авеню, лишь недавно, как объяснил кучер, замощенной асфальтом. Здания выцветшего красного кирпича с белыми рамами кажутся меньше, чем они есть на самом деле, из-за необычайной ширины улицы, которая тянется от Капитолия до Белого дома, то есть так было раньше.

Со времени моего первого приезда в этот город направление улицы изменилось: теперь она идет совершенно прямо от Капитолия до здания министерства финансов и затем резко сворачивает вправо, через один-два квартала снова поворачивает налево, разрезая пополам лужайку перед Белым домом, какой я ее помню. Часть лужайки, отделенная от Белого дома этим новым отрезком Пенсильвания-авеню, называется теперь парком Лафайета; в центре его установлена статуя не Лафайета — что было бы слишком логично, — а Эндрю Джексона верхом на лошади. Меня порадовало, что Капитолий наконец достроен.

— Здесь было отвратительное временное здание… кажется, коричневое.

— Красивое здание. — Эмма дала высокую оценку Капитолию. — Но эта улица вроде бы ведет в никуда? — Она перевела взгляд на Пенсильвания-авеню. — Там же ничего нет!

Мы выехали на Шестую улицу напротив отеля «Метрополитен», весьма потрепанной копии гостиницы «Индиан куин», в которой я когда-то останавливался в чудовищно жаркий вашингтонский летний день и мучался всю ночь напролет, объевшись за роскошным обедом в Белом доме Эндрю Джексона; то был мой единственный визит в обитель, о которой мечтает столько наших соотечественников.

— Ты только посмотри на чернокожих!

— Негры всегда составляли здесь большинство. Надо же кому-то работать.

— Самая настоящая Африка! Это так чудесно. Почему никто нас не предупредил?

Я думаю, что Эмма более права, чем подозревает, потому что Вашингтон — это в самом деле тропический полуколониальный город. Чувствуешь, что под его поверхностью кипит туземная жизнь, совершенно не соприкасающаяся с существованием белых визитеров, категории людей, состоящей не только из сменяющих друг друга правительственных чиновников, но и тех местных белых, гордо именующих себя Старожилами и имеющих такое же отношение к периодически меняющимся политическим деятелям, как старые ньюйоркцы, живущие возле Мэдисон-сквер, к тем тучным пришельцам, которые живут севернее.

Отель «Уиллард» расположен на том углу, где Пенсильвания-авеню поворачивает направо у министерства финансов, здания в стиле неоклассицизма, которое напомнило Эмме церковь Мадлен в Париже.

— Столь же неприглядно, — сказала она.

Отель — шестиэтажное здание. Снаружи оно довольно непрезентабельно, а внутри тщательно отделано в причудливой американской версии стиля Второй французской империи, который многие находят вульгарным, а лично я люблю — эти тесные, сверкающие позолотой и готической роскошью частные дома многих американцев и общественные здания.

Когда мы вошли под навес у входа, приятные, но не слишком расторопные черные слуги забрали наш багаж.

У входа в главный вестибюль стоял директор, молодая копия Уорда Макаллистера.

— Добро пожаловать в столицу, княгиня, мистер Скайлер. — Он низко поклонился. Мы пробормотали, как мы счастливы быть гостями отеля. Точно на параде, мы прошествовали через полутемный, украшенный фресками главный вестибюль, старательно обходя во время этого торжественного шествия бесчисленные Ьронзовые плевательницы.

— Ваши друзья уже здесь, княгиня. Они ждут вас в ротонде. — Он сказал это, когда я регистрировался (всего десять долларов в день за номер с двумя спальнями и трехразовую еду). В общей сумятице никто из нас не обратил внимания на слова директора. Эмма и в самом деле с любопытством разглядывала все вокруг, а я читал записку Чарлза Нордхоффа, вашингтонского корреспондента «Геральд»: если мы не слишком утомлены, он хотел бы пригласить нас сегодня вечером пообедать.

Директор провел нас не в наш номер, а в еще большую гостиную с высоким куполом, опирающимся на позолоченные колонны. На выложенном мозаикой полу многочисленные диваны и кресла, на которых восседали, по-моему, политики со своими избирателями — сборище, по-своему столь же опасное и тревожное, как и бродяги на балтиморском вокзале.

Прямо под куполом стояла высокая, крупная дама с большим бюстом.

— Вот она! — воскликнул директор, обращаясь к даме. — То есть вот они. Ваши друзья, мистер Скайлер и княгиня.

Мы с Эммой остановились перед этой абсолютно незнакомой дамой, которая наклонила голову с величественностью Таинственной Розы.

— Я, — заявила она голосом, который, отразившись эхом от купола, звучал как голос кумской сибиллы, возвещающей недобрую весть, — миссис Фэйет Снед.

Директор оставил нас на милость сибиллы.

— Не думаю, что мы имели честь… — начал я. Эмма просто смотрела на нее, как в зоопарке.

— Вы, несомненно, знаете меня как Фэй. — У нее был глубокий южный акцент, но при этом легко понятный, поскольку каждый слог произносился с равным ударением.

— Фэй? — глупо переспросил я.

— Под этим именем я пишу. Для «Вашингтон ивнинг стар». А это моя дочь. — Чуть более крупная копия Фэй надвигалась на нас из зверинца политиканов и избирателей (которые, слава богу, не обращали на нас никакого внимания, потому что политическое лицедейство важнее обычного театра). — Вы, без сомнения, знаете ее по псевдониму Мисс Гранди. А в жизни она мисс Огастин Снед. Она тоже регулярно пишет в «Стар». А теперь пожалуйте сюда.

Слепо и послушно мы проследовали за этой опасной парочкой в дальний конец ротонды, где за стеклянной дверью виднелось благословенное содержимое бара.

— Вы можете пропустить стаканчик, мистер Скайлер, — снисходительно сказала миссис Снед. — Я сама терпимость, как и все Снеды. Вон тот черный нас обслужит. А вы, княгиня, выпьете чаю.

— Да, да, — охотно согласилась Эмма, когда мы уселись в кружок неподалеку от бара, откуда официант принес мне мятный джулеп (отличный коктейль, который нахваливает Макаллистер, но не угощает им) и чай трем дамам.

— Большинство европейских коронованных особ останавливается в отеле «Уормли». Почему вы там не остановились, княгиня? — прищурившись, спросила мисс Огастин Снед, коварная молодая особа.

— Я хочу быть настоящей американкой, как мой отец, — сказала Эмма. — «Уиллард» более демократичен.

Это сошло довольно хорошо.

— Мы бы хотели узнать, в свое время, конечно, ваши впечатления от Вашингтона, княгиня, — сказала миссис Фэйет Снед.

— И ваши тоже, мистер Скайлер, — добавила Огастин Снед. Затем мать и дочь извлекли маленькие записные книжки и принялись нас интервьюировать. Они были весьма обстоятельны. Мы с блеском рассказывали о наших похождениях, особенно Эмма, которая наконец ухватила суть наших газет и теперь с места в карьер дает удивительные, мгновение назад изобретенные, смелые и простые рецепты несъедобных блюд, не говоря уже о тайных способах поддержания молодости и красоты.

— Раз в неделю, миссис Снед, я мою волосы керосином. — Глаза Эммы сияли, и я, чтобы не расхохотаться, должен был отвернуться.

— Керосином? — Карандаш миссис Снед замер.

— Керосином, мамочка! — Мисс Огастин Снед почуяла, что ей в руки плывет редкостная удача. — Мы слышали, что в Париже так делают.

— Первой это открыла сама императрица. — Эмма перешла ла заговорщический шепот. — Через час после мытья волосы приобретают удивительный блеск. Вы обе должны попробовать. Не в том дело, — поспешно добавила она, видя перед собой довольно-таки тусклые волосы, — что вам это так уж…

— О да, да, нужно, — решительно сказала Огастин Снед. — Честно, уж если говорить всю правду, то мамочка начала немного лысеть на макушке.

— Давай придержим всю правду при — себе, дорогая Гюсси. — Фэйет вспыхнула и спросила: — Но скажите, княгиня, нет ли опасности вспыхнуть, если сесть, ну, например, около лампы?

— Да нет, что вы. Тем более, что первый час вы должны сидеть совершенно спокойно, откинув голову как можно дальше назад, чтобы распущенные волосы свободно дышали.

С другими темами Эмма справилась с легкостью завзятого лектора. Я ей-богу не уверен что ей не следует отправиться в лекционное турне. Если бы она не была помолвлена, я без зазрения совести отправил бы ее в турне по тридцати городам Америки, а сам был бы ее менеджером и рекламным агентом.

Дамы знали о помолвке Эммы.

— Не будете ли вы скучать по титулу княгини? — спросила коварная мисс Огастин.

Впервые я увидел, что Эмма раздражена. Но дамы этого не заметили.

— Нет такого европейского титула, мисс Снед, который был бы выше простого звания американки.

— Слушайте, слушайте! — торжественно возгласил я, допив отстатки коктейля. Через несколько минут мы ока^ зались в нашем номере и наконец-то дали волю смеху. Мысль о матери и дочери Снед с горящими волосами (нечто вроде нессовских париков) доставила нам неизъяснимую радость.

Приняв ванну и отдохнув (к сожалению, в ванную приходится идти через холл; удобства здесь далеко не такие, как в отеле «Пятая авеню», но, к счастью, и цена тоже), мы в семь часов встретились в вестибюле с Чарлзом Нордхоффом.

Признаюсь, сначала я был несколько запуган этим суровым сорокалетним мужчиной прусского происхождения, чьи профессиональные обязанности заключаются в том, чтобы писать в «Геральд» о вашингтонской политике. Я опасался, что он справедливо увидит во мне самонадеянного дилетанта, знаменитость, свалившуюся на его шею по прихоти легкомысленного издателя; двенадцать недель по меньшей мере ему самому придется оставаться в тени.

Наша первая встреча у конторки портье в вестибюле была мало обнадеживающей. Это крепко сбитый мужчина с врожденной, как мне кажется, матросской походкой; во всяком случае, движется он, слегка раскачиваясь, впрочем, он недаром провел столько лет в море. Как и у моего старого друга из «Пост» Леггета, карьера Нордхоффа началась на море, сначала в нашем флоте, затем на множестве самых разнообразных парусных судов. Он автор популярной некогда книги, которую я не читал, под названием «Девять лет в море». Нордхофф работал в «Пост» у Брайанта, пока его не выжили оттуда из-за (так утверждают все, кроме Брайанта) нападок на твидовскую шайку (надо спросить у него, правда ли это). Тогда Джейми взял его в «Геральд». В прошлом году Нордхофф нашел время написать очень интересную книгу, которую мне довелось прочитать: «Коммунистические общества в Америке». Тема книги в некотором смысле нас сближает.

Щелкнув каблуками, Нордхофф поклонился Эмме и поцеловал ей руку. Зная от меня о его немецком происхождении, она тихо заговорила с ним по-немёцки. Удивленный и обрадованный, он тоже заговорил по-немецки. Затем взял мою руку в свою, пристально посмотрел мне в глаза и сказал:

— «Париж под коммунарами» — лучшая и серьезнейшая работа из всех, какие мне довелось прочитать о коммунизме.

Мне кажется, я покраснел. Конечно, у меня закружилась голова от нежданной похвалы, поэтому я не сразу сообразил, что он, как и все прочие, переврал название. Но с названиями мне вообще не везет. Следует, очевидно, уподобиться мастерам и придумывать нечто выразительное, сильное, запоминающееся. «Госпожа Бовари», «Хижина дяди Тома», «Холодный дом» — один раз услышав или увидев, эти заглавия уже не перепутаешь.

Мы были уже у парадной двери, когда Нордхофф сказал:

— Вы должны познакомиться с мистером Рузом. Он человек редкой осведомленности. Если вы нас извините… — он повернулся к Эмме; она ответила ему извиняющей улыбкой.

Тогда Нордхофф провел меня в маленький табачный магазин, вход в который был тут же, внутри, справа от парадной двери. Здесь можно купить не только сигары, сигареты и плитки жевательного табака, но также газеты и журналы со всей Америки. Мистер Руз — фигура, полная сенаторского достоинства; торжественно Поздравив меня с прибытием в Вашингтон, он вручил Нордхоффу конверт (его лавка еще и своего рода почтовая контора).

— Наш специальный телеграф вон там, если он вам вдруг понадобится, мистер Скайлер. — В следующей комнате и в самом деле помещалось это современное удобство, предоставленное компанией «Вестерн юнион». Руз пообещал также оставлять для меня ежедневно экземпляр «нашей» газеты, «Нью-Йорк геральд».

Длинная вереница карет постоянно дежурит возле гостиницы, но Нордхофф предложил — «если Эмма не возражает» — пройтись пешком до ресторана под названием «Уэлчер».

— Это недалеко отсюда, и почти на всем пути есть тротуар.

Эмма не возражала.

— Это Африка! — шепнула она мне по-французски, когда мы передвигались по неровному кирпичному тротуару, на котором удобно расположились — как у себя дома — десятки чернокожих. Одни выпивали, другие играли в кости, третьи извлекали печальные звуки из самодельных дудок, а в отдалении, возвышаясь надо всем вокруг, плыл, как мечта, изваянная из белоснежного мыла, Капитолий, окруженный постоялыми дворами.

Хотя солйце j село, вечер был неестественно теплым. Движение йо широкой улице почти совсем прекратилось, если не считать трамваев, которые с неимоверным грохотом носились взад и вперед. Когда мы повернули за угол точно напротив министерства финансов, Нордхофф показал высокий вяз, названный по имени художника и изобретателя Морзе. Очевидно, некая ужасная догадка вроде земного тяготения посетила его под сенью этого дерева.

— Как мило, — сказала Эмма.

Нордхофф издал какой-то странный лающий звук, в котором я со временем научился распознавать смех.

— Единственные добрые слова, которых этот город заслуживает, такие: он был еще хуже пять лет назад, пока мы не заполучили в мэры нашего собственного босса Твида, местного преступника, который грабит город напропалую, но одновременно хотя бы мостит улицы.

— Никто не жалуется?

— На мостовые? Конечно, да! Земляные работы проведены так неумело, что во время дождя чуть ли не весь город превращается в Венецию.

— Да нет, я имела в виду воровство.

— Боже мой, нет, конечно! В конце концов, это американский образ действий. Кое-что все-таки улучшается. Как бы этот город ни был ужасен, это все равно рай земной для большинства членов конгресса. В сравнении с тем^ откуда они приехали, это город неслыханных удобств и поразительной архитектуры. А вот Белый дом.

В темноте за высокими деревьями показалось большое, похожее на пустую коробку белое здание.

— Очаровательно, — сказала Эмма. Со времени моего приезда в Вашингтон к зданию пристроили стеклянные оранжереи; они нисколько не улучшают его нежилой вид.

— Внутри он еще хуже, — сказал Нордхофф. Затем он повел нас на Пятнадцатую улицу, в ресторан, который помещается в обычном кирпичном доме типа тех, что в Нью-Йорке строятся из песчаника. Как прекрасно, кстати, что в этом городе нет ничего коричневого, если не считать негров, конечно. Большая часть вашингтонских домов сложена из темно-красного кирпича, этот цвет радует мне душу, но Эмме напоминает запекшуюся кровь.

Нордхофф повел нас вверх по лестнице в главный обеденный зал; черный метрдотель, плюшевые портьеры, старомодные турецкие ковры. Свет только от свечей, это большое облегчение после вездесущих нью-йоркских кальциевых ламп.

Эмма села, как бы совершенно не замечая, что публика с нее не сводит глаз.

По всей зале губы округлились, точно застыв раз и навсегда на последней букве слова «кто?».

— Завтра меня замучают расспросами, — ухмыльнулся Нордхофф. — Все захотят узнать, кто были мои гости.

— Гостья, — поправил я. — Все пялятся на Эмму.

— Это всё сенаторы? — взгляд Эммы стремительно обежал комнату, точно театральную сцену или экран диорамы.

— Сенаторы этажом выше, княгиня. В маленьких обеденных комнатах, где столы ломятся от бутылок, где дымятся длиннющие сигары…

— С дамами?

— Иногда. Но обычно они предпочитают обедать с другими сенаторами и плести заговоры с целью опустошения казны.

— Как заманчиво! Значит, эти люди… — Она снова обвела взглядом наших сотрапезников.

— Это лоббисты. Они встречаются с сенаторами только в темных аллеях, где деньги переходят из рук в руки.

— Создается впечатление, — сказала Эмма, — что правительство здесь существует только для того, чтобы давать и забирать деньги.

— Аминь! — крикнул Нордхофф, чем изрядно напугал людей за соседним столиком. И принялся, «за счет Джейми, разумеется», заказывать нам отличную еду (снова черепаха, снова маленькие восхитительные крабы из Мэриленда). Карта вин выше всяких похвал.

Я с легкостью полюбил бы Вашингтон, если бы мне не нужно было о нем писать. Нордхофф чрезвычайно любезно предоставил в мое распоряжение свои заметки о деле Бэбкока, и теперь у меня в голове уже почти сложилась первая корреспонденция: общие впечатления от города после сорокалетнего отсутствия, а также разрозненные мысли о коррупции, «спиртной афере» и О. Э. Бэбкоке.

— Советую вам встретиться с Бристоу, министром финансов. Это он наносит смертельные удары Гранту.

— Своему собственному президенту? — Эмма начинает проявлять неожиданный интерес к политике. А я начинаю подумывать, не обманывался ли я в ней всю жизнь. В течение многих лет я всегда брал Эмму с собой, когда отправлялся в Сент-Гратиен к принцессе Матильде, где разговоры касались искусства, тогда как она была бы куда счастливее в политическом салоне или даже в Тюильри, пытаясь завязать разговор с беднягой императором, который был пропитан политикой-с головы до ног и в такой степени являл собою политического гения, что стал со всей неизбежностью одним из самых больших зануд во всей Франции: он не мог уже ни с кем ни о чем существенном говорить откровенно. К счастью, Эмма один год пробыла фрейлиной императрицы и, подозреваю, наслушалась политических разговоров. В отличие от Наполеона III императрица ни о чем другом вообще не говорила; она тоже была политиком, но весьма скверным, и из-за нее мы («мы» или «они»? «Мы». Это моя страна, то есть была моя страна) ввязались в войну с Пруссией и нашему миру пришел конец.

На заметку: неподкупный Бенджамин X. Бристоу из Кентукки стал министром финансов в июне 1874 года. К всеобщему изумлению, он оказался честным человеком. Обнаружив, что его министерство напичкано жуликами, он постарался выгнать их вон.

Так называемая «спиртная афера» началась в 1870 году, когда Грант назначил своего закадычного дружка генерала (разумеется!) Джона Макдональда начальником налогового управления в Сент-Луисе. Как и Бэбкок, Макдональд служил у Гранта при Виксбурге, а всякий, кто служил ÿ великого полководца во время этой выдающейся кампании, мог, если того желал, получить ключ от монетного двора. Так или иначе, налог на виски шел из западных штатов не в казну, а в карман Макдональда, его друзей, а также Бэбкока и, вероятно, самого президента. На сегодняшний день украдено около десяти миллионов долларов.

— Неужели замешан сам президент? — Я просто умирал от любопытства.

Нордхофф пожал плечами.

— Подозреваю, что да. Уж конечно, его не раз предупреждали о махинациях Бэбкока; теперь же он делает все возможное, чтобы приостановить следствие.

— Но это ведь так естественно — пытаться спасти свою администрацию. — Эмма, как всегда, высказалась весьма практично.

— Точно так же рассуждают «стойкие». Но все же суд в Сент-Луисе идет своим чередом, и Грант выразил готовность лично дать показания в пользу Бэбкока.

— Так может рассуждать человек честный, но недалекий, — сказала Эмма.

— Или хитрый обманщик, — сказал Нордхофф. — Во всяком случае, кабинет министров отговорил его от поездки в Сент-Луис.

— На это он и рассчитывал, разумеется. — Каким-то сверхъестественным чутьем Эмма постигает суть этих негодяев. Она уже призналась, что предпочитает Африку стране Эпгарии.

— Действия генерального прокурора укрепляют меня в мысли о виновности Гранта. Во-первых, прокурор, расследовавший «спиртную аферу», был смещен. Перед самым началом суда над Бэбкоком генеральный прокурор отдал распоряжение, запрещающее обвинению получать свидетельские показания обещанием неприкосновенности или снисхождения любому из потенциальных обвиняемых — свидетелей. Разумеется, это связало следствие по рукам и ногам.

— Грант знал об этом распоряжении?

— Грант сам его отдал, чтобы спасти Бэбкока.

— И самого себя? — Эмму эта ситуация восхищает.

— Конечно. Ну что ж, скоро мы узнаем приговор. Суд кончается на этой неделе.

— Вы полагаете, что Бэбкок выйдет сухим из воды?

Нордхофф кивнул.

— Но не остальные. Те пойдут в тюрьму.

— Почему все так боятся президента? — Мой вопрос прозвучал более наивно, чем это есть на самом деле; ответила на него Эмма:

— Потому что он президент.

— Но у него же не больше власти, чем у конгресса. Или у суда. Его самого относительно легко можно предать суду импичмента. Смотрите, что они сделали несколько лет назад с президентом Джонсоном, который не совершил никакого преступления.

Нордхофф предложил взглянуть на это иначе:

— Большинство из нас здесь уверены, что Грант замешан во многих темных делишках. Но мы не можем, не должны так говорить.

— Вас обвинят в клевете? — Африканские нравы завораживают Эмму.

— Нет. Г рант — национальный герой, и люди просто не могут, не желают верить, что он продажен. Хотя, подозреваю, большинство в глубине души в этом убеждено. Они, конечно, знают все про его семью и его друзей. Но он по-прежнему остается Улиссом Симпсоном Грантом, который спас Союз штатов; величайший из живущих в мире генералов, храбрый и молчаливый герой, не открывающий рта, который делает вид, будто ничего не понимает в политике…

— Хотя понимает все. — Эмма кивнула в мою сторону. — Как император.

— Эти вашингтонские репортажи следовало писать моей дочери.

Эмма засмеялась.

— Я не думаю… — Но в этот момент ее прервал не кто иной, как спикер палаты представителей (то есть спикер до победы демократов в прошлом ноябре) Джеймс Г. Блейн из штата Мэн, единственный серьезный соперник Конклинга в борьбе за выдвижение кандидатом в президенты от республиканской партии.

Мы с Эммой разошлись во мнениях. В Конклинге, на мой взгляд, больше силы, чем в Блейне, хотя он мне антипатичен. Она придерживается противоположного мнения:

— Блейн изумителен! Это замечательный актер… Он похож на Коклена в роли будущего президента.

— Но как ему далеко до прекрасного Конклинга! А ведь именно ты должна была бы оценить мужскую красоту.

— Мужская красота, папа, — это прежде всего мужественность. Тут мистер Блейн с его черными индейскими глазами вне конкуренции.

— Каких это индейцев ты видела, кроме своего отца — «белокурого индейца»?

— На картинках. Но все равно Блейн меня просто очаровал. В сравнении с ним твой Конклинг — jeune premier[44] провинциального театра.

Великий политик собирался подняться наверх на ужин с друзьями, когда, как он выразился, «заметил моего старого друга Нордхоффа в обществе самой прекрасной женщины, какую я когда-либо видел, и вот я с вами».

— Да, да, я подсяду к вам на минутку. Да, официант, я выпью чуточку этого вина. За здоровье прекрасной княгини из прекрасного далека, и также за ваше здоровье, мистер Скайлер.

Вероятно, он тоже читал в школе мою книжку «Макиавелли и последний сеньор». Если бы тридцать лет назад я знал, что буду способствовать просвещению целого поколения американских политиков, я бы потрудился приписать к этому сочинению мораль. Похоже, что моего Макиавелли они поняли слишком хорошо, упустив из виду судьбу сеньора.

Блейн пришел, уже изрядно выпивши, но пьян не был. Думаю, что ему еще нет пятидесяти. У него красное лицо, маленькие глазки похожи на отполированные ониксы, они смотрят на вас, излучая такое сияние, что приходится отводить взгляд. Слоновьи уши то бледнее, то краснее лица — в зависимости от настроения, наверное. Нос слегка напоминает картофелину, но в целом лицо (или та его часть над подстриженной грантовской бородой, которая открыта взору) довольно приятное, как и голос — первейшее необходимое качество американского политика в наши дни (хотя мне рассказывали, что у покойного достопочтенного президента Линкольна был слабый, тонкий, унылый голос).

— Моя жена завтра зайдет к вам с визитом, княгиня.

— Пожалуйста, не слишком рано. Мы только с поезда.

— Я позабочусь, чтобы она наведывалась ежечасно, пока вы ее не примете. Кроме того, это совсем близко. Мы живем чуть дальше на Пятнадцатой улице, на «дороге», как мы здесь говорим. Какой подарок Вашингтону, не правда ли, Нордхофф?

— Это не моя заслуга. Благодарите Скайлера и Беннета. — К моему неудовольствию, Нордхофф объяснил Блейну, что я делаю в Вашингтоне, и Блейн сразу же стал сдержанным, и хотя не сделался от этого менее очаровательным, но опьянение, еще минуту назад придававшее ему блеск, внезапно сразу улетучилось.

— Раз так, буду ждать с нетерпением, как вы изобразите наш город.

— Может быть, вы скажете несколько слов о генерале Бэбкоке, мистер спикер? — Этот учтивый вопрос Нордхофф сопроводил похрюкиванием, равнозначным у него смеху.

Блейн комично возвел глаза к потолку.

— Я предан президенту и каждому члену нашей Великой старой партии…

— За исключением Роско Конклинга.

— В моем сердце найдется местечко даже для этого индюка. — Блейн допил свое вино, поднялся; то же самое сделали Нордхофф и я (все в зале более и менее открыто следили за нами и пытались подслушать, о чем идет речь).

— Не будьте слишком жестоки к нам, мистер Скайлер. Мы всего лишь ватага бедных деревенских парней, попавших в большой порочный город.

— Я не забуду ваш совет.

— Княгиня, я надеюсь, что скоро вы осчастливите наш дом своим присутствием.

С забавной суматошностью великий человек удалился. Нордхофф был доволен собой и нами.

— Я знал, что он будет здесь сегодня вечером, и он вел себя точно так, как я и предполагал.

— А если бы он не подошел к нам? — с вызовом спросила Эмма.

— Ну что ж, я послал бы официанта в кабинет наверху и попросил бы его спуститься.

— Он вам нравится?

— Он не может не нравиться, — сказал Нордхофф.

— Он тоже продажен? — осведомился я.

— О, папа! Неужели ты до сих пор не понял?

Нордхофф сначала немножко полаял, а затем сказал:

— Да, но он умеет при этом сохранить стиль. Я думаю, что это самый интересный человек в столице.

Остаток вечера — а осталось совсем немного, потому что Эмма и я падали от изнеможения, — мы обсуждали проблемы протокола. Даме, приезжающей в этот город, надлежит оставаться дома и ждать, когда дамы ее положения нанесут ей визиты; чаще всего это даже не визит, а ритуальная визитная карточка. Нордхофф считает, что Эмме, как особо знатной персоне, нанесут визит жены членов кабинета министров и дипломатического корпуса. Остается вопрос, как быть с госпожой Грант. Нордхофф обещал выяснить и сообщить, должна ли Эмма первой посетить ее или ждать, когда ее осчастливят.

Наш гостиничный номер не идет ни в какое сравнение с тем, что мы имели в «Пятой авеню», но мы слишком устали, чтобы даже думать об этом. С тревогой я обратил внимание на москитную сетку над нашими кроватями, а Эмма — с облегчением — не железную сетку на окнах. Она легла, с трудом выдавив из себя «спокойной ночи».

Я же заставил себя еще довольно долго бодрствовать, чтобы все это записать.

Сколько впереди работы!

2

Я наконец отправил свою первую статью в «Геральд»; Нордхофф по-прежнему сама любезность, он мне очень помог. Президент тоже в значительной степени способствовал моему дебюту в качестве вашингтонского корреспондента: вчера опубликованы его письменные показания суду в Сент-Луисе. Многословная и путаная защита Бэбкока вызвала здесь сильнейшее замешательство администрации и с нескрываемой радостью встречена оппозицией. Президент, очевидно под присягой, вновь и вновь повторяет: «Я всегда глубоко верил в его честность… Я никогда не слышал ничего такого, что могло бы эту веру поколебать; разумеется, мне известно, что в настоящее время он находится под судом».

Президент знает куда больше, чем говорит. Во-первых, утверждает Нордхофф, Грант принял по крайней мере один подарок от спиртных жуликов. Два года назад предводитель шайки генерал Макдональд преподнес ему пару чистокровных лошадей с двухместной линейной коляской и позолоченную сбрую. Президент заплатил за это Макдональду три доллара, а Макдональд вручил президенту расписку на тысячу семьсот. Таков один из способов обогащения наших лидеров. Однако Грант считает, что Союз, который он спас, ему недоплатил, и часто говорит о деньгах и недвижимости, которыми благодарная Англия одарила Мальборо и Веллингтона за их военные подвиги. Озлобленный тем, что он не получил свой Бленхеймский замок, Грант ныне полагает лишь справедливым принимать все, что ему преподносят, невзирая на личность дарителя.

Я отправил эту статью в Нью-Йорк утренним поездом и только что получил от Джейми телеграмму, которую мне лично вручил Руз. «Отличная работа», — гласил текст. Поэтому теперь я более уверенно чувствую себя в Вашингтоне, в этих пышных африканских джунглях, что столь милы сердцу моей дочери.

Однако я совсем не уверен в том, как отразятся мои очерки на нашей социальной жизни в этом городе. По настоянию Нордхоффа Эмма нанесла вчера визит госпоже Грант, которая держалась весьма надменно, хотя, по оценке Эммы, это типичная жена богатого фермера, да к тому же косоглазая.

— Она милостиво «разрешила» нам наслаждаться Вашингтоном и обещала, что пригласит нас на следующий большой обед.

— Если президент прочитал, что я о нем написал, нас не пустят на порог Белого дома.

— Но ты был так тактичен, папа. — Эмма внимательнейшим образом прочитала все, не пропустив ни строчки. Мы оба решили, что мои размышления будут более сильными, если я опишу эти круги коррупции простым, неприхотливым стилем, как это делается в поваренных книгах. Я думаю, быть может нескромно, что все получилось очень интересно; конечно, это ничуть не похоже на тот евангелический стиль, каким пишет большинство американских журналистов, с такой крикливостью обнаруживая свои партийные пристрастия, что, даже когда пишут правду, кажется, что они лгут или, того хуже, куплены с потрохами.

Эмма имеет немалый успех. Ей нанесла визит сама госпожа Гамильтон Фиш. Как жена государственного секретаря, она возглавляет здесь светское общество. Она к тому же еще и нью-йоркская grande dame [45] и связана сложными родственными узами — с кем бы вы думали? — с Эпгарами. После того как госпожа Фиш оставила свою визитную карточку, ее примеру последовали жены остальных членов кабинета. А что касается юной, прекрасной госпожи Уильям У. Белнэп, то она посетила Эмму лично, поскольку, кажется, четыре года назад встречалась с нею в Париже. Белнэп — военный министр, он когда-то был женат на сестре госпожи Белнэп. Когда та умерла, он женился на очаровательной «Киске», как называют госпожу Белнэп даже те, кто с ней не знаком. Эмма припоминает, что в Париже она произвела впечатление несколько вульгарное. «Очень gamine[46], но такое забавное существо в стиле Дальнего Запада».

Так или иначе, сегодня вечером знаменитая Киска заехала за нами и повезла обедать в свой дом на Джи-стрит. Кстати, Эмма постоянно обращает внимание на то, что у этих великих людей совсем крошечные дома.

— Это столица в миниатюре.

— Но столица очень большой страны.

— Тем более странно, что они живут в таких маленьких, тесных, лишенных воздуха домах. — Эмма скорчила гримасу. — Эти знаменитые правители твоей великой страны к тому же очень редко моются. А мужчины, похоже, никогда как следует не чистят свои сюртуки и брюки. — Должен сказать, я тоже обратил внимание на тяжелый запах, который сопутствует шумным вашингтонским сборищам. Дамы разумеется, изрядно пропитаны французскими духами, а некоторые мужчины, но далеко не все, пользуются eau de Cologne. Мыло, однако, здесь не в чести. Я заметил, что у Блейна черные ногти, а часть шеи Нордхоффа, видимая над безукоризненным воротничком, испещрена тонкими серыми полосками, похожими на штрихи серебряного карандаша Леонардо.

Киска Белнэп, однако, благоухает, как сиреневый сад; большая часть дам за сегодняшним обедом были очень хороши собой, хотя и несколько простоваты. Дом буквально напичкан французской мебелью, и хозяйка очень этим довольна. Эмма бесстыдно ей льстила и ничем не выдала, что, как она мне только что сказала, «все в этих комнатах выглядит неуместным. Но какая уйма денег в них вложена! Правда, одевается она хорошо». Высший комплимент в устах Эммы.

Военный министр — коротышка, грудь колесом, кучерявая рыжая борода; манера держаться самая располагающая.

— Я слышал, вы пишете о бедняге Орвилле. Не решаюсь спросить, что именно вы написали.

Я не был готов к этому заданному в лоб вопросу.

— Ничего особенно страшного. Я лишь пытался разобраться в том, что происходит. С юридической точки зрения в деле много неясного.

— Орвилл жаден. — Второй раз я слышу это слово применительно к секретарю президента. — Но это отличный парень. Он вам понравится. Кстати, он живет рядом с нами.

— Вы полагаете, что его оправдают?

— Думаю, лучше спросить генерального прокурора. — Сей государственный муж оказался в этот момент рядом со мной. Мистер Г. X. Уильямс (или генерал Уильямс, как принято величать генерального прокурора) не склонен был ничего мне рассказывать.

— Вряд ли, сэр, я имею право комментировать дело, в настоящий момент разбираемое судом.

— Я просто заинтересовался вашим распоряжением, запрещающим суду проявлять снисхождение к обвиняемым, которые пожелали бы…

— Сэр, это оружие обвинения я никогда не одобрял. Оно попахивает шантажом, взяткой.

— Очень справедливо. Однако, отстранив от должности прокурора… — Я всеми силами старался заставить его что-либо выболтать, но Уильямс отменно хитер.

— Гендерсон был смещен из-за своих откровенно партийных пристрастий. Его нисколько не интересовало следствие по делу так называемой «спиртной аферы». Его занимало только одно: опорочить личного секретаря президента и тем самым лишить Гранта возможности выставить свою кандидатуру на третий срок. Низкое, отвратительное политическое интриганство, сэр.

— Я расскажу вам, кто во всем виноват. — Киска Белнэп увела меня от генерального прокурора. — Я во всем виню Бристоу. С той минуты, как этот человек стал министром финансов, он начал рваться к президентскому креслу. Но генерал Грант — святой, чего только ему не пришлось вытерпеть от этого ужасного интригана, все время твердящего о реформах, как… как Карл Шурц! — Она произнесла имя, хуже которого не в состоянии была придумать (Шурц — немец по рождению, журналист и реформатор).

— Или губернатор Тилден.

— О, я слышала, что он сильно пьет, и кое-что похуже! Если вы знаете, что я имею в виду.

Я не знал, но Киска настоящая кентуккская дама, чтобы позволить себе распространяться на такие деликатные темы.

— А теперь у меня для вас настоящий сюрприз, мистер Скайлер. Я пригласила специально ради вас самую популярную романистку нашей страны, эту маленькую женщину, что стоит сейчас прямо перед вами, которая прожила всю свою жизнь здесь, в Вашингтоне. Это наша собственная и ни с кем не сравнимая литературная львица, миссис Саутворт!

Маленькой женщине было далеко за сорок, у нее простое лицо и печальная осанка. Да, Киска права: Саутворт, вполне вероятно, самая популярная романистка Америки. И разумеется, самая богатая, потому что Боннер печатает в «Леджере» все, что она ни напишет. Год или два назад публике предложили — и она радостно проглотила — полное собрание ее сочинений в сорока двух томах! Я видел все эти сорок два тома в гостиной Белнэпов, каждый с автографом.

— Я следила за вашими статьями в «Леджере». — Миссис Саутворт произнесла это любезно-снисходительно, как и подобало королеве беллетристики в присутствии простого политического обозревателя.

— Вы так добры.

— Вы, кажется, никогда не писали романов, мистер Скайлер?

— Упаси бог, нет, — моментально ответил я. — Я главным образом историк.

— Ваше описание аморального двора французской императрицы убедило меня в том, что вы, пожалуй, обладаете даром волновать своим воображением сердца и умы женщин, где бы они ни жили, в роскошных дворцах или скромных хижинах.

— Вы мне льстите…

Но на уме у романистки было совсем иное:

— Пожалуйста, представьте меня своей дочери. В настоящий момент я пишу о благородной женщине из Европы, и мне бы очень хотелось кое о чем ее расспросить.

— Эмма будет счастлива. — Я представил их друг другу, к смущению Эммы, а также генерального прокурора, который произвел на мою дочь столь же благоприятное впечатление, сколь на меня отталкивающее.

Затем я познакомился с напыщенным конгрессменом с весьма подходящим именем Клаймер \ Это председатель одной из комиссий конгресса, а значит, местный колосс.

— Мы с Белнэпом делили одну комнату, когда учились в Принстоне, — сказал он. — Я о нем необычайно высокого мнения.

Однако наш очаровательный хозяин меня не интересовал. Я по-прежнему шел по следу Бэбкока. Клаймер мало что мне сообщил.

— Я думаю, что генерал Грант иной раз слишком предан своим старым военным друзьям, — сказал он.

— Мне интересно, насколько президент отдает себе отчет в происходящем.

— Он совсем не дурак. Что бы ни думали он нем в Нью-Йорке.

— Но почему же он выгораживает Бэбкока, который совершенно очевидно виновен?

— Я полагаю, сэр, надо дождаться приговора суда. — Меня жестко поставили на место.

— У меня есть информация из первых рук, — довольно сердито отпарировал я, — о грантовских назначениях на заграничную службу. Я знаю мистера Скенка. — Честно говоря, я видел Скенка один раз, да и то издали, вскоре после его назначения посланником при дворе св. Джеймса. Но я хотел заставить своего собеседника разговориться, и это мне удалось.

1 Созвучно слову «карьерист», «честолюбец».

— Я согласен с тем, что сей джентельмен в определенной степени скомпрометировал администрацию.

— Пытаясь преподать англичанам урок игры в покер? — Я уже понял, что любая фривольность или ирония не в чести у правителей этой страны (когда они ее понимают, конечно).

— Мне ничего не известно о его развлечениях. Я имел в виду спекуляцию.

— Продажу англичанам акций несуществующих шахт?

— Я полагаю, что президент чувствует себя глубоко обманутым генералом Скенком.

— Генералом или коммодором? — Еще один военный титул, и я совсем опозорюсь.

— Генерал Скенк был с ним в битве…

— При Виксбурге.

— Кажется, при Геттисберге. — Клаймер счел своим долгом и тут поставить меня на место.

— Так много генералов, — ответил я, — и каждый высоко оценен благодарной нацией.

— Не более, чем они это заслужили. — Боюсь, что Клаймер не уловил мою иронию.

Затем мы отправились обедать; я сидел по левую руку от Киски. Протокол здесь нечто самодовлеющее, кто где сидит — не только видимое воплощение славы, но и абсолютное проявление земной власти. Рассказывают, что, когда старая милая женщина, вдова президента Тайлера, не так давно приезжала в столицу, она долгое время пребывала в полном одиночестве, потому что министерские жены считали, что она первая должна нанести им визит. Наконец госпожа Грант сжалилась над ней и пригласила ее к обеду.

Увы, с другой стороны от меня сидела миссис Саутворт, которая рассказала мне сюжет своего нового романа.

— Действие его происходит в заграничной европейской стране, где имеются горы и бесчисленные замки. Ваша дочь очень мне помогла. Но скажите откровенно, что произошло между вами и моей старой подругой Фэйет Снед, известной преданным читателям «Ивнинг стар» как Фэй?..

— Ровным счетом ничего. Просто она нас интервьюировала. Вместе с дочерью. Мы были ими очарованы. — Должным образом обе дамы написали о нас (в разные номера «Стар»), и стиль их статей ничем не отличался от обычного стиля таких авторов: тысяча прилагательных, мало глаголов и множество слабых каламбуров, которые обожают вашингтонцы.

— Видите ли, миссис Фэйет Снед из-за княгини пребывает в ужасном настроении. Позволю себе намек: это как-то касается волос.

— Несчастный случай? — В голосе моем звучали сожаление и неподдельная тревога.

Саутворт была очень довольна своей хитростью.

— Да, мистер Скайлер. По совету княгини миссис Фэйет Снед вымыла свои не самые прекрасные волосы в керосине и…

— Они вспыхнули?

— Нет. Хуже, если только это возможно. У нее выпали волосы, мистер Скайлер.

— Великий боже! Но… но каким керосином она пользовалась? — имровизировал я на ходу.

— Она поступила в точном соответствии с инструкциями княгини.

— Но ведь княгиня говорила о французском керосине, он не такой едкий, как… о, неужели миссис Фэйет Снед употребила обыкновенный американский керосин?

— Боюсь, что да. Недоразумение…

— Конечно. О, нам нужно ей написать. Послать цветы.

— Парик был бы куда уместней, хотя это не совсем деликатный подарок.

— Представить себе не могу, как она допустила подобную оплошность. Эмма всегда дает очень точные советы. — Надеюсь, я кое-как залатал пробоину. Если же нет, то возмездие в печати от мисис Фэйет Снед, она же Фэй, несомненно, будет ужасным.

Эмма говорит, что сегодня она, конечно, не заснет от хохота. Я же с некоторым любопытством отмечаю, что в этом городе пульс у меня нормальный и что я сплю без лауданума. Очевидно, Африка нам обоим идет на пользу.

где продаются отнюдь не только патентованные лекарства, но и мороженое, а также оригинальная смесь под названием «нектар крем-сода» (холодная содовая вода с персиковым либо миндальным экстрактом). Если продавцы вас знают, то они также примут от вас ставки на скачках. Великая столица и провинциальный городок уживаются бок о бок под крышей отеля «Уиллард».

— Я слышал, вы были в гостях у Белнэпов.

— Да. Похоже, что Эмма знала прелестную Киску еще в Париже. Она очаровательна. А он не так занудлив, как прочие политические деятели.

— Хорошо. Что вы с ними знакомы, я хотел сказать.

Я сразу не понял значения этой ремарки.

— Эмма отправилась с ней покататься.

— Интересно, знает ли миссис Белнэп…

— Знает — что?

— Что топор вот-вот опустится на ее прелестную шейку.

— За что?

— Как и ее сестра, Киска торговала гарнизонными магазинами в различных военных поселениях по всей стране.

Хотя я и привыкаю уже к местному образу жизни, я еще не был готов включить эту милейшую молодую женщину в число тысячи и одного высокопоставленного жулика.

— Что такое гарнизонный магазин?

— Речь идет об исключительном праве держать магазин в расположении воинской части или военного учреждения. На этом гребут хорошие деньги. Много лет назад Кискина сестра, еще более прекрасная, чем сама Киска, приобрела для некоего Марша право торговать в Форт-Силле на индейской территории. Дело в том, что на этом месте уже был магазин, и прежний коммерсант, естественно, не хотел его уступать. Но что он мог поделать против приказа, подписанного военным министром? К счастью для него, Марш оказался покладистым человеком. Он разрешил упомянутому коммерсанту оставаться на своем месте при условии, что тот будет платить ему двенадцать тысяч долларов в год. Тот счел это условие разумным. Белнэпы — тоже, потому что они получают ежегодно половину этой суммы. Вот почему утонченная Киска имеет возможность покупать французскую мебель и заказывать платья в Париже.

— Ну и ну, — выдавил я из себя.

— Вчера я послал статью об этом в «Геральд».

— И что будет?

— Комиссия конгресса собрала уже почти все доказательства. Они вот-вот вызовут Марша для дачи показаний.

— Он скажет правду?

— Думаю, у него нет выбора.

— А что будет с военным министром?

— Похоже, сядет за решетку. — Нордхофф испытывал мрачное удовлетворение при мысли о том, что хоть одному злодею придется пострадать.

— Трагическая история, — неуместно прокомментировал я. — Бедная девочка!

— Умнейшая девочка, если не считать того, что в конце концов она попалась. Я вижу, вы расстроены, Скайлер. Она и вам вскружила голову?

— Да нет, что вы. Но я все думаю, как бы я поступил на ее или его месте. Взял бы я деньги? — Вопрос этот я задаю себе все чаще и чаще — по мере погружения в пучины африканской морали.

— Я бы не взял. — Законченный пруссак Нордхофф не задумался ни на мгновение.

— А я бы мог, — честно ответил я. — Потому что я слабый, как и они. А потом — это обычай страны.

— Мы с вами, Скайлер, должны попытаться изменить если не страну, то по крайней мере ее обычаи.

Был приятный весенний день, и мы с Нордхоффом отправились пешком в так называемый Газетный ряд, отрезок тротуара неподалеку от Пенсильвания-авеню, на Четырнадцатой улице, где вашингтонские журналисты сидят со своими друзьями на складных стульях под тенью высоких раскидистых деревьев, а мальчишки-курьеры снуют между ними и редакциями с гранками в руках. Здесь обхаживают прессу члены конгресса, жаждущие увидеть свое имя в печати, а негры-официанты из баров по соседству приносят мятный джулеп, а заодно отгоняют коров, которые иной раз забредают сюда и ходят по тротуарам, мудро уклоняясь от своего злейшего врага — трамвая.

Журналисты тепло приветствовали Нордхоффа. Он весьма уважаемый корреспондент, и мне это не кажется удивительным. Ко мне они относятся дружески, но всерьез не принимают. Это не та публика, что читает книги, и тот вид журналистики, которому отдаю предпочтение я, не производит на них никакого впечатления. Кроме всего прочего, через несколько недель я уеду. Они могут позволить себе относиться ко мне сниходительно.

— Марк Твен любил сиживать здесь целыми днями, когда писал «Позолоченный век», — сказал Нордхофф, заказывая нам обоим холодную содовую воду. — Все время уверял нас, что писать об этом городе просто невозможно.

— Что он и доказал. — На мой взгляд, «Позолоченный век» абсолютно никуда не годится: полдюжины удачных шуток, вплетенных в чисто саутвортовский сюжет. Я предпочитаю роман Дефореста «Честный Джон Вэйн», где материал, по сути, тот же, но подается куда более остро. Но никто из тех, с кем я здесь говорил, даже не слышал об этой книге, за исключением Нордхоффа, который, как и я, восхищен Дефорестом.

Разумеется, в Газетном ряду только и разговоров что об оправдании Бэбкока. Болтовня любого журналиста всегда гораздо интереснее его статей. Ясное дело: каждый из них скован предрассудками владельца газеты, для которой пишет, и все же мне кажется, что, даже если предоставить журналисту полную свободу писать о том, что он знает, все равно он умудрится изложить это неинтересно и не очень точно просто потому, что слишком связан с политическими деятелями, о которых пишет. У меня такое впечатление, что сегодня я встретил здесь половину членов конгресса; большая часть сих государственных мужей отнюдь не тайно распространялась о деньгах, которые они получают от лоббистов для того, чтобы нанимать в целях саморекламы постоянных обитателей Газетного ряда. Видимо, у каждого своя цена.

Я выслушал дюжину прелестных рассказов про Бэбкока. Жадность этого человека стала легендой. Когда спиртные мошенники подарили ему булавку для галстука с бриллиантом ценою несколько тысяч долларов, он нашел в камне небольшой изъян и потребовал заменить его более крупным и чистым — и получил его. Завтра он должен вернуться в Белый дом; полагают, что Грант оставит его своим личным секретарем. Много было разговоров и про Белнэпов, хотя по большей части путаных. Нордхофф (который обскакал всех своих коллег) делал вид, что ему ничего не известно.

— Мистер Скайлер! — послышался голос, который мне полагалось узнать, но я сплоховал, так как он нисколько не соответствовал месту. Я обернулся. Прямо ко мне шествовал Джон Дэй Эпгар.

Я покинул Нордхоффа и встретил Джона в начале Газетного ряда.

— Я приехал по юридическим делам Дэя, моего дядюшки, вы, конечно, помните его? На новогоднем приеме?

Я не помнил, но солгал. Дэи — семья коммерсантов, которая живет в Вашингтоне со времен президента Монро.

— Настоящий Реликт, как здесь выражаются. — В голосе Джона слышалась легко понятная нотка гордыни. — Я уже был у миссис Фиш, которая приходится кузиной жене Хайрама Эпгара. Она сказала, что вскоре устроит обед в честь вас с Эммой.

— Очень любезно с ее стороны. — Пока мы не получили от нее ничего, кроме визитной карточки, на что Эмма в ответ послала свою.

Мы с Джоном направились к гостинице.

— Приятный сюрприз для Эммы. Вы ее не предупредили?

— Нет. Я и рассчитывал на сюрприз.

Так оно и было. Эмма отменно проявила радость, узнав новость, когда вернулась к чаю и застала меня за тяжкими трудами в нашей гостиной.

— Джон хочет пригласить нас пообедать к Чемберлену. — Это самый изысканный из столичных ресторанов; скорее клуб, чем ресторан, ибо мистер Чемберлен пускает к себе играть в карты и обедать только тех, кто ему угоден. Здание, которое до недавнего времени было английской миссией, расположено на сельской дороге с гордым названием Коннектикут-авеню.

Эмма сказала; что она пойдет с удовольствием. Затем она налила нам обоим чаю и скорее объявила, чем спросила:

— Tы знаешь про Киску?

— Нордхофф кое-что мне рассказал.

— Бедная девочка. Она выплакала все глаза.

— Она сама тебе призналась?

— Надо же