/ / Language: Русский / Genre:sci_religion / Series: Современная библеистика

Воскресение Сына Божьего

H.Т. Райт

Книга Н.Т. Райта, крупнейшего современного библеиста, позволяет разносторонне представить, как раннехристианская Церковь мыслила воскресение как таковое, и что значило для нее воскресение Христово. В Евангелиях, в посланиях апостола Павла и сочинениях раннехристианских апологетов автор ищет ответ на ключевой, с его точки зрения, вопрос: почему христиане усвоили принятую в иудаизме трактовку воскресения и что они в нее привнесли. Скрупулезное прочтение парадоксальных, будоражащих душу «пасхальных» глав Евангелия подводит исследователя еще к одному, не менее трудному вопросу: не потому ли первые христиане исповедали Христа Сыном Божьим, что увидели пустой гроб и узнали о Его телесном воскресении? О «вызове воскресения», перевернувшем в свое время все представления о мире и Боге, христианство продолжает свидетельствовать и по сей день. Фундаментальное исследование выдающего современного библеиста Н.Т. Райта. Иисус Христос телесно воскрес из мертвых и поэтому для ранних христиан стал Сыном Божьим. Возможно ли это? Автор исследует древние верования, связанные с посмертной участью человека: от теней, населяющих гомеровский Аид, через платоновскую надежду на блаженное бессмертие, он приближается к I веку греко–римского мира, полностью отринувшего идею воскресения. Но была и другая традиция, имевшая основания в Библии, отразившаяся в текстах Кумранских рукописей и не исчезнувшая впоследствии, — вера в воскресение в иудаизме. В этой традиции зародилась вера в событие, ставшее центром христианства и перевернувшее все представления о мире и Боге. Монументальное по своему масштабу, глубине и исполнению достижение… веха в научном исследовании темы воскресения. Джеральд О'Коллинз, The Tablet Самая грандиозная за последние десятилетия апология пасхального наследия… «Воскресение Сына Божьего» ясно и убедительно показывает историю, которая опровергает все основные — древние и новейшие — сомнения относительно Пасхи. Ричард Н. Остлинг, Associated Press Николас Томас Райт — крупнейший современный библеист, профессор Нового Завета и истории раннего христианства в Университете Сэнт Эндрюс в Шотландии, преподавал Новый Завет в Оскфорде и Кембридже, с 2003 по 2010 годы был епископом Даремским. Другие книги Н.Т. Райта в издательстве ББИ: Иисус и победа Бога Что на самом деле сказал апостол Павел Серия популярных комментариев на Новый Завет: Матфей. Евангелие Марк. Евангелие Лука. Евангелие Иоанн. Евангелие Деяния апостолов Павел. Послание к Римлянам Павел. Послание к Коринфянам Павел. Послание к Галатам и Фессалоникийцам Павел. Послания из тюрьмы Павел. Пастырские послания Павел. Послание к Евреям

Воскресение Сына Божьего

Предисловие

Оливеру О'Доновану и

Роуэну Уилъямсу

посвящается

I

Эта книга изначально задумывалась как заключительная часть монографии «Jesus and the Victory of God» (1996)[1], представляющая собой второй том из серии Христианские истоки и вопрос о Боге, первом томом которой стала книга «The New Testament and the People of God» (Новый Завет и народ Божий, 1992; далее — NTPG). Ныне предлагаемое вниманию читателя исследование, таким образом, является третьим томом указанной серии. То есть мне пришлось скорректировать изначальный план серии, в связи с чем меня часто спрашивают, что послужило причиной этих изменений. Поэтому, думаю, будет уместным кое–что об этом сказать.

За несколько месяцев до окончания работы над книгой «Иисус и победа Бога» (далее — ИПБ) Саймон Кингстон из издательства SPCK пришел ко мне сказать, что обложка для книги уже готова и нужно пускать срочно в печать тот объем текста, который имеется в наличии, и поинтересовался, как дальше нам действовать при таком раскладе. Если материал, ставший частью предлагаемой теперь вниманию читателя книги, пришлось бы сжать примерно до семидесяти страниц (я самонадеянно думал тогда, что такого рода сокращение возможно), то ИПБ должна была бы иметь объем по меньшей мере в восемьсот страниц и, таким образом, уже превзойти определенные для нее рамки, что не всегда бывает приятно для уже немолодого ученого.

Так сложилось, что в тот момент я размышлял над выбором тематики для Шафферских лекций, которые мне предстояло прочесть в Йельской богословской семинарии осенью 1996 года, сразу после окончания ИПБ. Предполагалось, что тематика так или иначе будет связана с Иисусом. Я озадачился, как мне лучше поступить: или дать сжатый материал относящийся к воскресению Иисуса в публикуемой книге, или попробовать вместить в рамки лекций аргументацию, касающуюся указанного вопроса, которую я недостаточно осветил в книге и которую я надеялся исчерпывающе изложить в лекциях (естественно, я не надеялся втиснуть туда все многообразие текстов источников по этому вопросу). В конце концов проблема решилась таким образом: я опустил раздел о воскресении в ИПБ, запланировал прочитать лекции о воскресении в Йельском университете и опубликовать эти последние в виде небольшой книжицы, которая послужила бы своего рода связующим звеном между ИПБ и книгой о Павле, которая теперь (после выхода нынешней книги) стала уже IV томом серии. (В результате некоторые рецензенты ИПБ обвинили меня, что я пренебрегаю или даже не верю в воскресение Иисуса. Я уверен, что после выхода данного тома подобные обвинения можно считать лишь легким недоразумением.)

Шафферские лекции прошли замечательно, по крайней мере для меня. Те, кто меня с женой принимал в Йельском университете, оказали нам чрезвычайно теплый прием. Моя признательность им за оказанную мне честь больше каких–либо слов. Итогом чтения этих лекций стало понимание, что тематику, затрагиваемую в них, необходимо разрабатывать и далее. Для этого я, когда меня приглашали в последующие три года читать лекции, всякий раз стал предлагать именно эти темы, которые должны были в конце концов, как я тогда рассчитывал, оформиться в небольшую книгу. Таким образом, наработки по проблеме воскресения я смог озвучить в рамках Друмрайтовских лекций в Юго–Западной Теологической семинарии в г. Форт–Уэрте (штат Техас), Епископских лекций в г. Уинчестере, Хун–Буллокских лекций в Университете Святой Троицы в г. Сан–Антонио (штат Техас), Дьюбоских лекций в Университете Юга в г. Сьюани (штат Теннесси), Лекций имени Кеннет У. Кларка в Дьюкской семинарии в г. Дареме (штат Северная Каролина), Спрунтовских лекций в Объединенной семинарии в г. Ричмонде (штат Вирджиния). (Вариант лекций, прочитанный в Сьюани, был опубликован в Богословском обозрении Сьюани 41.2, 1998, 107–156; я время от времени опубликовывал и другие варианты тех же лекций, а также несколько эссе по той же тематике; подробный список см. ниже в Библиографии.) Сходные по содержанию лекции мне представилась возможность прочитать, кроме всего прочего, в Летней школе Принстонской богословской семинарии, которая проводилась в Университете апостола Андрея; мне даже удалось прочитать одиночную лекцию, включавшую в себя сжатую аргументацию по проблеме, в ряде учебных заведений, в частности, в Семинарии святого Михаила в г. Балтимор, в Папском Григорианском университете в Риме, а также в Труэтской семинарии, в Университете Бэйлора в г. Уэйко (штат Техас). От посещения перечисленных замечательных и гостеприимных учебных заведений у меня сохранились самые теплые воспоминания.

Но все самое основное, что произошло со мной, когда я заканчивал разработку материала этих лекций, многое уточняя и восполняя множество пробелов, — это назначение меня в качестве приглашенного лектора на кафедру Макдональда в Гарвардской богословской семинарии на период осеннего семестра в 1999 году. Нежданно–негаданно я получил возможность посвятить волнующей меня теме не две–три лекции, а целых двадцать, при этом слушателями моими были в высшей степени эрудированные и умные и в лучшем смысле этого выражения критически настроенные студенты. Естественно, что с каждой лекцией я все больше и больше утверждался в мысли о необходимости еще более тщательной и масштабной разработки освещаемых в учебном курсе проблем. Мой прежний план написать по материалам этих лекций небольшую, как я рассчитывал, книгу провалился. Но зато я получил благоприятную возможность заложить основание для работы над книгой, которую держит теперь в руках уважаемый читатель. В этой связи я хочу выразить глубочайшую признательность моим коллегам и друзьям в Гарварде, и в особенности Элу Макдональду, основателю кафедры, чья личная поддержка и постоянный интерес к моей работе вдохновили меня на великие свершения. Таким образом, хотя книга в конечном своем виде стала совершенно не похожа на то, что было задумано в Йельском университете, семена, посеянные тогда, дали свои всходы и обильный урожай в Гарварде. Я уверен, что мои друзья из обоих этих прославленнейших учебных заведений не будут сильно возражать по поводу выявленной здесь неразрывной связи, которая теперь, в частности, из–за моей книги, образовалась между ними.

II

Эта книга достигла своих нынешних размеров отчасти благодаря тому, что когда я работал над материалом и прорабатывал гигантские количества вторичной литературы, мне постоянно казалось, что всякого рода несимпатичные мне концепции, касающиеся ключевых идей и ключевых текстов, получили незаслуженно широкое распространение. И для их искоренения, как это бывает в случае с различными сорняками, заполонившими чудный сад, очень часто единственным средством остается — выкапывать их с корнем. В частности, в новозаветных исследованиях стало почти общим местом утверждение, что первые христиане не мыслили об Иисусе как о воскресшем из мертвых самым что ни на есть телесным образом; при этом Павел, постоянно цитируемый, выставляется в качестве главного свидетеля того, что модно нынче называть «духовным» взглядом на данную проблему. Мне кажется это чрезвычайным заблуждением (хотя среди исследователей не любят говорить, что некоторые их коллеги откровенно неправы, я все же осмелюсь в виду жизненной важности и серьезности проблемы использовать термин «заблуждение» в качестве обозначения именно неверных, на мой взгляд, мнений), получившим слишком широкое признание, чтобы можно было оставаться спокойным, а не взяться за лопату и с рвением начать выкапывать под корень это множество сорняков, а затем приступить к посеву благородной и полезной культуры; таким адекватным средством против сорняков, по–моему, является укорененный в исторической почве альтернативный подход. Читатель, возможно, будет удовлетворен тем, что я привожу в разных местах не так много примеров различных «заблуждений» относительно иудаизма и Нового Завета. Я предпочел для себя более уместным обратиться к первоисточникам и позволить им формировать структуру книги, нежели допустить бесконечное празднословие на предмет «четкой постановки вопроса», которое чаще всего не способствует конструктивному поиску ответа. (Первая часть ИПБ обеспечивает нужный фон для дальнейшей дискуссии вокруг основных проблем и методов.)

Книга приобрела бы невероятные размеры, если бы я ввел все подробности дискуссий или поставил для себя задачу процитировать хотя бы по разу каждого исследователя, с которым я выражаю согласие или несогласие. Подобным же образом ее объем мог бы увеличиться вдвое, если бы я взялся анализировать всевозможные интересные и оригинальные, но уводящие в сторону, решения того или иного вопроса.

Множество второстепенных моментов, связанных с основной проблематикой книги, упоминаются лишь вскользь, если упоминаются вообще. Те, кто сейчас занимается, к примеру, исследованием Туринской плащаницы, могут раздосадовать на меня за то, что она ни разу здесь не упоминается[2]. Я отчетливо осознаю, что разбираю одни дискуссии подробнее, чем другие, и что в некоторых случаях мои собственные, быть может, недостаточно аргументированные суждения было бы полезно более тщательно обсудить с коллегами и друзьями. Особенно часто такие суждения встречаются в Части II, посвященной Павлу, что я попытаюсь восполнить по мере сил в следующем томе серии. Самой главной своей задачей я видел в данной книге выпукло прописать наиболее ценные, на мой взгляд, аргументы, которые казались мне жизненно важными для прояснения основной проблемы исследования. Настоящую работу я рассматриваю, по контрасту с предыдущими из той же серии, как монографию крайне общего характера, содержащую в себе одну–единственную линию рассуждения, схему которой я набрасываю в первой части. И хотя форма этой книги едва ли может быть названа оригинальной, однако основная цель ее — исследование пути и способа, при помощи которых представление о «воскресении», отвергаемое язычниками, но признаваемое немалым количеством иудеев, было заново провозглашено и переосмыслено христианами; решение такой задачи пока, насколько мне известно, никем не ставилось ни до меня, ни после. Благодаря такому подходу и структуре работы значительная часть материала, ранее малодоступного широкой аудитории, стала достоянием публики. Поэтому я очень надеюсь, что книга станет не только определенным вкладом в дальнейшую дискуссию по проблеме, но также будет способствовать историческому осмыслению и обоснованию христианской веры.

Ряд вопросов, которые могут возникнуть в связи со стилем и содержанием книги, разбираются мною в предисловиях к NTPG и ИПБ. Однако на один свежий и часто задаваемый вопрос я хотел бы здесь ответить. Людей периода античности, которые не были ни иудеями, ни христианами, я называю, вслед за многими древними историками, «язычниками»; при этом я не имел намерения кого–то оскорбить или выразить свое пренебрежение; я просто считаю вполне приемлемым и удобным использовать это понятие в приложении ко множеству различных народов. Естественно, термин этот имеет здесь этический (etic), а не эмический (етiс) смысл[3] (т. е. термин этот никогда, по крайней мере сегодня точно, — не использовался никем в качестве самоназвания, но содержит в себе указание на чуждых по духу людей, — в данном случае чуждых по отношению к иудеям и христианам). При таком понимании этот термин имеет чисто эвристический смысл.

Несмотря на беспокойство некоторой части моих читателей, я продолжаю и в этой книге в большинстве случаев писать слово «бог» со строчной буквы «б». Делаю я так совсем не из–за отсутствия благоговения перед Богом. Такое написание должно напоминать как мне самому, так и читателям, что в I веке (впрочем, как и в XXI) вопрос не ставился, верите ли в «Бога» (как будто бы все люди имеют четкое представление о предмете вопроса), но скорее — о каком боге из огромного числа богов мы говорим и что о нем вообще можно сказать? Когда иудеи или христиане I века говорили о «боге, воскрешающем мертвых», они подразумевали, что этот бог, бог–творец, бог, заключивший Завет с Израилем, — это и есть собственно Бог, единый и единственный, к которому такое наименование только и приложимо. Однако большинство их современников так не считали, так что неспроста первых христиан называли не иначе, как «атеистами»[4]. Даже некоторые исследователи Нового Завета, завидев слово «Бог», могут легко обмануться, делая ложные предположения относительно того, к кому это наименование относится, — как раз такого рода недопонимания эта книга и стремится рассеять. Когда я излагаю взгляды первых христиан, привожу цитаты из раннехристианских сочинений, я часто пишу слово «Бог» с заглавной буквы, чтобы подчеркнуть, что для авторов бог, о котором они говорят, которому они поклоняются и имя которого призывают, был с их точки зрения единственным истинным Богом. В заключительных главах книги я начинаю использовать заглавную букву для выражения своей собственной позиции относительно вопроса о Боге (как я делал это в соответствующих главах ИПБ); мотивы этого, я уверен, станут понятны по ходу чтения. Я очень надеюсь, что такого рода буквенная эквилибристика никого не смутит. Альтернативный этому путь — как–то пытаться адаптировать стандартное обозначение божественного имени к нашему сегодняшнему сознанию, что, я уверен, является отказом провоцировать интерес у большинства читателей к самым важным вопросам, разрешению которых и посвящены книги данной серии.

Кроме того, нужно упомянуть еще одну важную вещь из той же области, так как подробнее об этом я говорил в специальном очерке. В книге я неизменно стремлюсь избегать противопоставления «буквального» понимания воскресения «метафорическому». Я понимаю, что люди хотят сказать, когда употребляют эти выражения, однако такое словоупотребление никак не содействует прояснению сути дела. Понятия «буквальный» и «метафорический» указывают собственно на то, как соотносятся слова и вещи, обозначаемые словами, но не указывают на вещи сами по себе. Для решения последней задачи более подходящими терминами могли бы быть «конкретный» и «абстрактный». Фраза «учение Платона об идеях» буквально относится к абстрактной реальности (фактически получается двойная абстрактная реальность). Фраза «жирная ложка» относится метафорически, или даже метонимически, к конкретной реальности, а именно указывает на дешевое придорожное кафе. Слова, используемые будь то метафорически или буквально, почти ничего не могут сказать нам сами по себе о той реальности, на которую они так или иначе указывают.

Когда древние иудеи, язычники и христиане употребляли слово «спать» для обозначения смерти, это было метафора, которая относилась ко вполне конкретному положению дел. Мы часто используем сходный язык, правда, наоборот: так, о том, кто очень крепко спит, мы говорим, что он «спит как убитый». Время от времени, как, например, в Иез 37, автор–иудей пользуется языком «воскресения», чтобы метафорически описать конкретную политическую ситуацию — возвращение иудеев из Вавилонского плена. Данная пророческая метафорика, одновременно обозначая конкретное событие, содержит в себе коннотацию на идею нового творения, нового Бытия. Как мы вскоре увидим, христиане разрабатывали свой собственный метафорический язык, который также соотносился с вполне конкретной реальностью. В большинстве случаев иудеи и язычники, которые рассуждали о воскресении — независимо от того, обосновывая ли его (как это делали фарисеи), отрицая ли его (как это делали саддукеи вместе со всем остальным греко–римским языческим миром), — использовали понятие, которое указывало, конечно, на конкретное событие, но лишь как гипотетическое или ожидаемое в будущем, когда должно было произойти, по мнению некоторых иудеев, всеобщее телесное воскресение всех умерших людей. И хотя слова, которые использовались для этого (например, греч. anastasis), могли иметь еще ряд значений (anastasis изначально обозначало действие восстановления, поднятия или установки [на постамент] какой–либо вещи или человека), в приложении к теме, обсуждаемой в книге, они употреблялись в определенном значении — обозначают акт «воскрешения» из мертвых. Получается, что обычное значение языка, связанного с «воскресением», соотносилось с вполне конкретным положением дел в действительности. Один из основных вопросов, который обсуждается в данной книге, — использовали ли первые христиане, будучи новаторами в столь многих отношениях, язык и образы воскресения так же, как это делали до них, или как–то иначе.

III

Я необычайно признателен всем тем людям, — а это и члены моей семьи, и друзья, и коллеги, и слушатели, — кто обсуждал со мной тематику этой книги на протяжении многих лет. Я узнал и научился многому у многих и собираюсь продолжать это делать и дальше. Моя особая благодарность адресована, конечно, моей любимой супруге и детям за их поддержку и ободрение; и не в последнюю очередь это относится к моему сыну, д–ру Юлиану Райту, уделившему мне немало времени, чтобы прочесть весь текст книги, и давшему добрую дюжину рекомендаций по ней. Одним из самых экстраординарных источников вдохновения стало для меня предложение написать либретто для «Easter Oratoria» (Пасхальная оратория) Пола Спайсера, созданной на основе текста Ин 20—21. Это музыкальное произведение, впервые исполненное на Личфилдском фестивале в июле 2000 года, в дальнейшем прозвучало по разные стороны Атлантики, в том числе частично и на радиоканале ВВС. И Пол, и я уже писали об этом интереснейшем проекте в «Sounding the Depths» (Музыка глубин), вышедшей под редакцией Джереми Бегби. Работа с Полом заставила меня взглянуть на воскресение под несколько иным углом зрения, и я теперь не в состоянии читать повествование евангелиста Иоанна о пасхальных событиях без мысли о музыке Пола и без благодарного сознания своей причастности к этому прекрасному творению.

Когда–то я оправдывался за отсрочку публикации ИПБ ссылкой на смену места жительства и работы, теперь мне приходится делать то же самое и в отношении этой книги: наш переезд в Вестминстер в 1999–2000 годах потребовал много времени и сил, что естественно замедлило работу над книгой. Возвращение к прежнему ритму работы произошло благодаря во многом поддержке моих коллег, в особенности настоятеля Вестминстерского аббатства д–ра Уэсли Kapp, и моих собратьев–каноников; также для меня была важна своевременная помощь в больших и мелких делах секретаря аббатства мисс Аврил Боттомс. О технической части позаботились Стив Сиберт и сотрудники из фирмы Nota Bene, занимающиеся изготовлением программного обеспечения; их профессиональная работа и помощь, оказанная и до меня огромному количеству исследователей, в подготовке оригинала–макета книги выше всяких похвал. Я выражаю благодарность многим своим друзьям и коллегам, прочитавшим частично или целиком рукопись книги и указавшим на ряд ошибок; естественно, они совершенно не ответственны за те погрешности, которые остались в тексте. В частности, я благодарен профессорам Джоелу Маркусу, Полу Хаусу, Гордону Макконвилю и Скотту Хейфману, д–рам Джону Дею, Джейсону Кёнигу и Эндрю Годдарду, сотрудникам и студентам ряда факультетов Бейлорского университета в г. Уэйко (штат Техас), особенно профессорам Стефану Эвансу, Дейвиду Гарланду, Кейри Ньюману, Роджеру Олсону, Микелю Парсонсу и Чарльзу Талберту, каждый из которых стимулировал мою исследовательскую работы критическими замечаниями и подробными консультациями, когда книга подходила к завершению. Профессор Морна Хукер любезно предоставила мне свой личный экземпляр своей недавно опубликованной работы, так что я смог учесть ее в самый последний момент перед сдачей рукописи в печать. За множество неточностей и недочетов, которые остались в книге, ответственен, конечно, только я сам.

Снова и снова должен признать огромные заслуги в создании этой книги собственно ее издателей, сотрудников SPCK. Предложив мне, надо сказать, довольно жесткий график работы над книгой, они обеспечили меня превосходной поддержкой не только по технической части, но прежде всего в плане научном. Д–р Николас Перрин, будучи сам публикующимся исследователем, взял эту функцию на себя и выполнял ее с завидными упорством и неутомимостью в течение двух лет. Опираясь на свой огромный опыт в этой области, он находил необходимые для полноты библиографии источники (древние и новые), являя в своем лице прямо–таки профессорскую комнату университета, в которой я имел возможность получать ценные советы и нетривиальные свежие идеи. Он был для меня одновременно и помощником, и наставником, и беспристрастным критиком, и искренним другом. Плотное сотрудничество с ним доставили мне незабываемые часы интеллектуального и эмоционального наслаждения.

Посвящение в начале книги отражает двойную признательность, которую я испытываю к двум людям — к одному, прежде всего, как к другу, к другому — как к коллеге по научному поиску. С Оливером О'Донованом я познакомился уже в первые дни моей учебы в Оксфорде (на курсе гебраистики); его искренняя дружба, образцовая научная деятельность и глубокое постижение ряда богословских и философских вопросов непрестанно вдохновляют меня с тех пор и до сегодняшнего дня. С Роуэном Уильямсом судьба нас свела в 1986 году, когда мы оба вернулись в Оксфорд. Наше совместное преподавание и различные общие интересы, которыми мы жили, составляют предмет самых теплых воспоминаний о том времени. Оливер и Роуэн и сами, как известно, написали замечательные книги, посвященные теме воскресения, и это одно было бы уже достаточно, чтобы выразить им мое почтение и признательность. Но в тот период, когда я дописывал последний раздел этой книги, пришло сообщение о том, что Роуэн стал новым Кентерберийским Архиепископом, что делает мое посвящение тем более обязательным. Мои поздравления — ему, и признательность сердца — им обоим.

Н. Т. Райт Вестминстерское аббатство

Часть первая. Исторический фон

άνσχεο, μηδ' άλίαστον όδύρεο σόν κατά Θυμόν

ού γάρ τι πρήξεις άκαχήμενος υίος έοίο,

ουδέ μιν άνστήσεις, πριν και κακόν άλλο πάΘσΘα.

Будь терпелив и печалью себя не круши беспрерывной:

Ты ничего не успеешь, о сыне печаляся; плачем

Мертвого ты не подымешь, но горе свое лишь умножишь!

Гомер, Илиада, 24.549–551

אם ימוח גבר היתיה

Когда умрет человек,

то будет ли он опять жить?

Иов 14:14

Глава первая. Цель и стрелы

1. Введение: цель

Паломник, посетивший Храм Гроба Господня в Иерусалиме, сталкивается сразу с несколькими загадками. Действительно ли на этом месте распяли и погребли Иисуса из Назарета? Почему же внутри городских стен, а не снаружи, как предполагалось? Как соотнести нынешнее здание с прежним ландшафтом? Почему эта местность выглядит совсем не так, как описано в Новом Завете (сад с усыпальницей, а рядом — гора Голгофа)? И даже если местность указана более–менее правильно, точно ли обозначено место} Камень, вделанный в верхнюю часовню, — действительно ли вершина Голгофы? Мраморная плита в самом ли деле лежит именно там, где лежал мертвый Иисус? И богато украшенное святилище подлинно ли возведено там, где была гробница? Кстати, — это уже другой вопрос, но мучительный для многих паломников, — почему христиане различных конфессий все еще ссорятся за права на эту святыню? Разумеется, все эти недоумения не лишают храм обаяния. Вопреки всем археологическим, историческим и церковным разногласиям этот храм сохраняет духовную мощь и привлекательность для сотен тысяч пилигримов[5].

Некоторые из посетителей спрашивают, как все было на самом деле. Действительно ли Иисус из Назарета воскрес из мертвых? И эти люди, быть может, сами того не сознавая, вливаются в другую толпу, также совершающую духовное путешествие: они присоединяются к массе историков, увлеченно исследующих причудливые отчеты о событиях, произошедших у гроба Иисуса на третий день после казни. Здесь возникают сходные проблемы. Пасхальное повествование, как и храм на предполагаемом месте этих событий, в течение веков неоднократно подвергалось уничтожению и восстанавливалось вновь. Евангельские рассказы столь же озадачивают читателя, как это строение — посетителя. Можно ли их согласовать, и если да, то как? Как все происходило на самом деле? Которая из современных научных школ верно понимает эту историю, — и существует ли такая школа? Многие ученые в отчаянии отказались от надежды узнать, случилось ли что–нибудь на третий день после распятия Иисуса, и если да, то что именно. Но вопреки растерянности и скептицизму миллиарды христиан во всем мире регулярно повторяют пасхальное исповедание веры: на третий день после казни Иисус воскрес из мертвых.

Так что же произошло тем пасхальным утром? Этот исторический вопрос, главная тема данной книги, тесно связан с вопросом о том, откуда взялось христианство и почему оно приобрело именно такую форму[6]. Этот вопрос я поставил четвертым в ряду из пяти вопросов в книге «Иисус и победа Бога», где предлагались ответы на первые три вопроса (каково место Иисуса в иудаизме? Каковы были цели Иисуса? Почему Иисуса казнили?). Пятым вопросом, — почему евангелия таковы, каковы они есть? — я собираюсь заняться в следующем томе. Вопрос о происхождении христианства — это, конечно, вопрос не только о ранней Церкви, но и о самом Иисусе. Что бы ни говорили ранние христиане о себе, они обычно объясняли свое существование и характерные действия ссылками на Иисуса.

Поразительно, но факт: дабы выяснить, что произошло в один конкретный день почти две тысячи лет назад, мы вынуждены вызывать и подвергать перекрестному допросу множество свидетелей, часть которых одновременно допрашивают сторонники других ответов на вопрос. Слишком часто дискуссия грешила упрощениями, и во избежание этого мы должны проделать подробный анализ. Однако здесь недостаточно места для полномасштабной истории вопроса. Я выбрал себе нескольких собеседников, хотя сожалею, что не могу пригласить большее их число. После чтения научной литературы у меня сложилось впечатление, что первоисточники до сих пор недостаточно хорошо известны и недостаточно внимательно изучены. В этой книге я постараюсь исправить положение, но не всегда буду отмечать, кто из ученых поддерживает или опровергает ту или иную точку зрения[7].

Как указывает название проекта в целом и как разъясняется в первой части первого тома, я поставил себе задачу написать не только об исторических истоках христианства, но и о Боге. Я прекрасно понимаю, что историки вот уже свыше двухсот лет изо всех сил пытаются разделить историю и богословие или историю и веру. Ими движут добрые намерения: каждая из этих дисциплин обладает собственными законами и логикой и вполне самостоятельна. Тем не менее как раз в этих вопросах — происхождение христианства в целом и воскресение, в частности, — их сферы компетенции пересекаются. Тот, кто закрывает глаза на этот факт, обычно по умолчанию делает выбор в пользу конкретной формы богословия, например, в пользу деизма: Бог — сдавший в аренду имение и отлучившийся хозяин — не вмешивается в историю. Отстаивать эту позицию ссылками на «трансцендентность» божества значит переформулировать проблему, а не решить ее[8]. Противоположная крайность — безудержная вера в сверхъестественное: Бог–чудотворец повседневно нарушает причинно–следственную связь между историческими событиями. Есть в запасе и всевозможные формы пантеизма, панентеизма и богословия процесса, где «Бог» становится частью пространственно–временной вселенной (или тесно связан с ней) и исторического процесса. Если мы признаем наличие связи между историей и богословием, мы тем самым не решаем заранее вопросы истории и богословия, но указываем на многогранность темы.

И здесь таится источник многочисленных разногласий между мной и одним из наиболее крупных за последние двадцать лет исследователей этой области, архиепископом Питером Карнли[9]. В его работах (и в работах некоторых других ученых) подразумевается следующая позиция: а) историческая критика выявила в рассказах о первой Пасхе ряд несообразностей, но б) ориентироваться на эти научные выводы значит умалять воскресение, низводить его на мирской уровень. Получается, что историческое исследование — вещь хорошая и даже необходимая, даже если даст скептический результат, но становится опасным и вредоносным (для подлинной веры!), как только пытается претендовать на что–то большее[10]. Орел — я выиграл, решка — ты проиграл. Однако, при всем осторожном отношении к старым методам исторической критики, следует признать: история имеет значение, и историческое исследование можно вести, не предрешая заранее богословских позиций. Невозможно удовлетвориться ни «апологетической колонизацией исторического исследования», ни «богословски продиктованным равнодушием к истории»[11]. Я согласен с Карнли (345, 365), что не следует односторонне увлекаться установлением фактов из жизни Иисуса, но архиепископ отсюда делает вывод, что можно не опровергать явно неверные исторические реконструкции. Моул был прав: серьезное отношение к истории не обязательно означает переход в либеральное протестантство[12]. И не Джон Локк первым понял важность вопроса «что же случилось на самом деле»[13].

В нынешнем исследовании «вопрос о Боге» формулируется главным образом так: как представляли себе первые христиане Бога, о котором они столько говорили? Что на первом этапе становления Церкви они рассказывали о природе и поступках этого Бога? Как эти представления выражали и укрепляли их решимость существовать в качестве особого движения даже после смерти их вождя? Иными словами, в частях II, III и IV мы займемся исторической реконструкцией веры ранних христиан: что они думали о себе, об Иисусе и о Боге. Мы убедимся, что эти люди верили в Бога израильских патриархов и пророков, который в прошлом давал определенные обещания, а ныне, дивно и мощно, осуществил все обещанное в Иисусе. Только в заключительной части мы перейдем к гораздо более сложной проблеме: добравшись до исторических выводов относительно событий Пасхи, мы не сможем уйти от вопроса о мировоззрении и богословии историка. Те, кто этого не делает, все равно исходит из какого–то конкретного мировоззрения, чаще всего — постпросвещенческого скептицизма.

Изначальный вопрос делится надвое, определяя тем самым форму данной книги: что, по мнению первых христиан, произошло с Иисусом? И насколько это мнение было оправданным? Первый вопрос я рассматриваю в частях II, III и IV, а второй — в части V Эти вопросы отчасти пересекаются: к выводам части V отчасти подводят те поразительные верования, о которых идет речь в частях II–IV, и невозможность объяснить эти верования иначе как с помощью гипотезы, что они истинны. Однако теоретически это разные вопросы. Ученый вполне может придти к заключению, что а) ранние христиане верили в телесное воскресение Иисуса, но б) заблуждались[14]. Это мнение многие разделяют. Однако его сторонники обязаны объяснить (а), — и любопытно, что они далеки от единодушия на сей счет. Чем больше я работал над темой этой книги, тем больше убеждался в существовании парадигмы, часто оспаривающейся, но все же широко принятой и в научной среде, и во многих «традиционных» церквях. Хотя далее я буду не столько спорить, сколько аргументировать собственную позицию, сразу предупрежу: моя аргументация показывает ошибочность каждого из элементов господствующей схемы. Эти элементы таковы:

1) в иудаизме «воскресение» могло иметь самые разные смыслы;

2) самый ранний из христианских авторов, Павел, не верил в телесное воскресение, но придерживался более «духовного» воззрения;

3) первохристиане верили не в телесное воскресение Иисуса, а в вознесение/прославление, в то, что он так или иначе «попал на небеса», причем поначалу именно это имелось в виду под «воскресением», а представление о пустой гробнице и «видениях» Воскресшего возникло позже;

4) рассказы о воскресении в евангелиях — позднейшая выдумка, призванная подкрепить это позднее верование;

5) «видения» Иисуса были сродни тому опыту, который привел Павла к обращению, то есть внутренним «религиозным» переживанием, а не созерцанием некоей внешней реальности; у ранних христиан случались фантазии и галлюцинации;

6) что бы ни случилось с телом Иисуса (мнения расходятся даже в вопросе, было ли оно вообще погребено), оно не было «возвращено к жизни» или «воскрешено из мертвых» в том смысле, который предполагают евангельские повествования[15].

Разумеется, различные элементы этой концепции по–разному выделяются каждым ученым, но в целом картина знакома всем, кто когда–либо углублялся в данную проблему или слушал в последние десятилетия общепринятые пасхальные проповеди или даже надгробные речи. Одна из задач данной книги — показать, что существуют надежные, основательные и убедительные доводы против каждого из вышеприведенных элементов.

Позитивная же задача в том, чтобы утвердить (1) другой взгляд на иудейские материалы и контекст, (2) новое понимание Павла и (3) всех ранних христиан; (4) предложить новое прочтение евангельских рассказов и попытаться доказать, (5) что единственной причиной, породившей раннее христианство и придавшей ему именно такую форму, могли быть только пустая гробница и реальные встречи с ожившим Иисусом, и, (6) хотя эта гипотеза бросает вызов всему мировоззрению, лучшее историческое объяснение этих явлений — телесное воскресение Иисуса (нумерация положений совпадает с нумерацией частей книги, за исключением [5] и [6], которые соответствуют двум главам [18 и 19] части V).

Обычно дискуссия ведется вокруг примерно десятка ключевых моментов. Подобно туристам, которые, попадая в Озерный край, ограничиваются главными городами (Уиндермер, Эмблсайд, Кесвик) и их окрестностями, авторы монографий и статей о воскресении топчутся вокруг одних и тех же основных пунктов (иудейских идей о жизни после смерти, «духовного тела» Павла, пустой гробницы, «видений» Иисуса и так далее). Но туристы не успевают увидеть все самое прекрасное в Озерном краю, не успевают даже проникнуться духом местности. В этой книге я желаю устремиться в горы, пройтись не только по густонаселенной местности, но и по узким сельским тропам. Возьмем очевидный пример (поразительно, как многие упускают его из виду): излагать представления Павла о воскресении, не упоминая 2 Кор 5 и Рим 8 (а многие так и делают), — все равно, что похваляться знакомством с Озерным краем, не забравшись на пик Скафелл или на Хелвеллин (высочайшие горы Англии). Одна из причин, по которой книга получилась длиннее, чем я рассчитывал, состоит в том, что я решил включить в нее весь имеющийся материал.

Прежде, чем перейти к сути дела, надо рассмотреть два вопроса, вокруг которых идут споры. Во–первых: какого рода историческую задачу мы решаем, обсуждая воскресение? В этой вводной главе я постарался расчистить подступы к данной проблеме, иначе некоторые читатели подумали бы, что я уклоняюсь от вопроса, возможно ли вообще писать о воскресении с исторической точки зрения.

Во–вторых, как современники Иисуса, язычники и иудеи, понимали смерть и рассуждали о своей посмертной участи? В частности, что в этом контексте верований означало слово «воскресение» (anastasis и производные, глагол egeiro и производные в греческом, qum и его производные в иврите)?[16] Этот вопрос мы разбираем в главах 2 и 3, проясняя, в частности, — как мы убедимся, это принципиально важно, — что подразумевали ранние христиане и как воспринималась их Весть, когда они говорили и писали о воскресении Иисуса. Как отметил Джордж Кейрд, полезно знать, кто произносит фразу «I`m mad about my flat» — американец (тогда это означает «я зол из–за спущенной шины») или британец («я в восторге от своей квартиры»)[17]. Как воспринимались слова первых христиан: «Мессия воскрес из мертвых на третий день»? Кому–то из читателей смысл может показаться очевидным. Однако, согласно евангелиям, он ни в малейшей степени не был очевиден для слушателей Иисуса, и даже беглого взгляда на современную литературу достаточно, чтобы понять: не считают этот смысл очевидным и многие ученые[18]. Помимо вопроса о смысле (какой смысл имела эта лексика?) мы должны учесть и проблему деривации: в какой мере на формирование христианского представления о Пасхе повлиял широкий, иудейский и неиудейский контекст? В главе 2 с точки зрения этих двух проблем рассматривается неиудейский мир I века, а в главах 3 и 4 продолжается намеченное в первом томе нашей серии рассмотрение иудейского мира[19].

Теперь немного подробнее о дальнейшем плане книги. К основной проблеме частей IITV я подойду с таким вопросом: учитывая широкий спектр представлений о посмертном существовании вообще и о воскресении, в частности, во что конкретно верили ранние христиане и чем объяснить их верования? Мы убедимся, что, хотя ранние христиане оставались внутри иудейских представлений, их взгляды на данный вопрос прояснились, можно даже сказать, кристаллизировались до степени, не имеющей аналогов в иудаизме. Это и многое другое они объясняли беспрецедентным утверждением: Иисус из Назарета телесно воскрес из мертвых. В частях II, III и IV будет показано, что вера в воскресение вообще и в воскресение Иисуса, в частности, ставит историка перед необходимостью найти какое–то объяснение столь внезапной и радикальной мутации внутри иудейского мировоззрения.

Для исследования этих проблем я избрал нетрадиционный путь. Большинство дискуссий начинается с рассмотрения повествований о воскресении в заключительных главах четырех евангелий и отсюда движется дальше. Однако поскольку эти главы — самые трудные из имеющихся у нас материалов, и поскольку, согласно научному консенсусу, эти тексты были написаны позже посланий Павла (нашего основного источника), я оставляю евангельские повествования напоследок, а для начала рассматриваю Павла (часть II) и других раннехристианских авторов, канонических и неканонических (часть III). Вопреки расхожему мнению, мы обнаружим существенное единство этих текстов в основном пункте: практически все ранние христиане верили в телесное воскресение Иисуса. Говоря: «Он воскрес на третий день», — они придают этому буквальный смысл. Только осознав силу этих свидетельств, мы сможем воздать евангельским повествованиям должное, что и сделаем в главе IV.

Глава V рассматривает вопрос: что могут историки XXI века сказать о Пасхе на основании исторических свидетельств? Я попытаюсь доказать, что раннехристианскую мутацию внутри иудейских представлений о воскресении легче всего объяснить двумя событиями: во–первых, гробница Иисуса была найдена пустой; во–вторых, несколько человек (включая как минимум одного, не бывшего прежде учеником Иисуса) утверждали, что видели его живым в такой форме, к какой их не подготовили ни прежние представления о духах и призраках, ни прежние взгляды на жизнь после смерти и, в частности, на воскресение. Уберите любой из этих двух исторических выводов, — и вера ранней Церкви окажется необъяснимой.

Следующий вопрос: почему гробница оказалась пустой и как объяснить видения воскресшего Иисуса? Я намерен утверждать, что наилучшим историческим объяснением будет то, которое с неизбежностью влечет за собой самые разные богословские вопросы: гробница в самом деле оказалась пуста и Иисуса в самом деле видели живым, потому что Он истинно воскрес из мертвых.

Вера в физическое воскресение Иисуса из Назарета вызывает те же возражения, что и девятнадцать веков назад. Отнюдь не философы Просвещения первыми заметили, что покойники остаются покойниками. Историк, утверждающий факт воскресения, бросает вызов одной из базовых и фундаментальных предпосылок, а не только скептицизму XVIII века или «научному мировоззрению», противоположному «донаучному мировоззрению», — но почти всем античным и современным народам за пределами иудейской и христианской традиции[20]. Я приведу в пользу столь решительного поступка как исторические, так и богословские аргументы, опираясь при этом на богословские выводы раннего христианства из веры в воскресение Иисуса. Эти выводы последовали весьма рано и подвели к следующему заключению: воскресение свидетельствует, что Иисус был Сыном Божьим, а также, — и это не менее важно, — что отныне единственный истинный Бог открывается нам наиболее истинно как Отец Иисуса. Таким образом круг замкнется, и задачи книги будут выполнены.

Но прежде, чем прицелиться, надо хотя бы задаться вопросом, посильна ли такая задача.

2. Стрелы

(i) Мишень — солнце

Жил–был царь, который приказал своим воинам стрелять в солнце. Лучшие лучники с самыми крепкими луками бились весь день, но их стрелы бессильно падали наземь, а солнце бестревожно совершало свой путь. Всю ночь лучники точили наконечники и меняли оперенье на своих стрелах и на следующий день попробовали снова с удвоенным рвением, но вновь их труды пропали даром. Царь гневался и изрыгал угрозы. На третий день самый юный лучник с самым маленьким луком подошел в полдень к пруду, возле которого сидел в саду царь. Вот оно, солнце, золотой шар, отразившийся в тихой воде. Первым же выстрелом юноша поразил его в самую середку, и солнце разлетелось на тысячи блестящих осколков.

Никакие стрелы историков не могут попасть в Бога. Разумеется, можно придать слову «бог» такой смысл, что этот «бог» станет неподвижной мишенью в тире, на которой историки будут оттачивать свою меткость. Чем больше человек склонен к пантеизму, тем больше верит, что, исследуя события естественного мира, он исследует бога. Но Бог иудейской традиции, Бог христианской веры и Бог мусульманского поклонения (трое это Богов или один — сейчас нам неважно) — это совсем иное. Трансцендентность Бога (Богов) иудаизма, христианства и ислама создает в богословии нечто аналогичное силе тяжести. Стрелы историков не могут попасть в Него.

Но! В христианской и иудейской традиции ходит слух о том, что образ, или отражение, единственного истинного Бога оказался в пределах гравитационного поля истории. Этот слух красной линией проходит через Писания от Книги Бытия до традиции Премудрости, а затем — до представлений иудаизма о Торе и веры христианства в Иисуса. Он — квадратура круга, возможность съесть пирог и сохранить его, трансцендентному Богу — подставиться под выстрел.

Ибо заповедь сия… не на небе, чтобы можно было говорить: «кто взошел бы для нас на небо и принес бы ее нам, и дал бы нам услышать ее, и мы исполнили бы ее?» и не за морем она, чтобы можно было говорить: «кто сходил бы для нас за море и принес бы ее нам, и дал бы нам услышать ее, и мы исполнили бы ее?» но весьма близко к тебе слово сие: оно в устах твоих и в сердце твоем, чтобы исполнять его[21].

И то, что Моисей сказал о Торе, Павел сказал об Иисусе, в первую очередь имея в виду воскресение[22].

Эти рассуждения задают контекст, в котором мы обсудим, в какой мере история может и в какой не может рассматривать события Пасхи. Некоторые апологеты думают, что своими историческими «доказательствами» пасхального события они доказывают в современном, квазинаучном смысле не только существование христианского Бога, но даже истинность христианской вести[23]. Превращая свои ракеты в космические корабли и забыв об Икаре, они дерзко устремляются к солнцу. Другие, памятуя силу тяготения, объявляют все предприятие безнадежным и даже хуже, чем безнадежным. Если мы хотим попасть в цель, то не превращаем ли Бога в идола? Таким образом, как и в первом томе, мы попадаем на стык богословия и истории, а это означает, что и в начале XXI века нам приходится сражаться с призраками Просвещения. Эти вопросы, достаточно настойчивые и сложные, когда речь идет об Иисусе, становятся еще актуальнее, когда мы пытаемся говорить о воскресении. Чего же мы хотим добиться в этой книге?

(ii) Воскресение и история

(а) Смыслы «Истории»

Часто выдвигается и отстаивается гипотеза, что воскресение Иисуса не подлежит историческому исследованию. Некоторые утверждают даже, что о Пасхе нельзя осмысленно говорить как о «событии внутри истории». Лучники не могут толком разглядеть мишень, а некоторые даже сомневаются в ее существовании. Но вопреки этому я готов доказывать: воскресение Иисуса, чем бы оно ни было, может и должно рассматриваться как историческая проблема.

Но что называть «историей»[24]? В дебатах об Иисусе и воскресении это слово и его производные употребляются как минимум в пяти разных смыслах.

Во–первых, история как событие. В этом смысле «история» — то, что произошло, независимо от того, известно ли нам об этом и можем ли мы это доказать. Смерть последнего птеродактиля — историческое событие, хотя ни один человек не был свидетелем этого события и не мог описать его как очевидец и маловероятно, чтобы мы когда–либо узнали, где и как это произошло. Подобным образом мы называем людей и вещи «историческими», подразумевая всего лишь, что они действительно существовали[25].

Во–вторых, история — это значимое событие. Не все события одинаково важны, но, как часто предполагается, история состоит из наиболее важных. Английское прилагательное здесь — historic, например, «historic event» — это не просто «реальное событие», но «событие, имеющее историческое значение». Аналогичным образом, применительно к человеку, зданию или предмету, «historic» — не просто «реально существующий», но «исторической значимости». Рудольф Бультман, сам вполне «historic» для новозаветной науки, использовал для передачи этого смысла немецкое прилагательное geschichtlich вместо historisch (значение 1).

В–третьих, история — верифицируемое событие (значение 2). Называя событие «историческим» в этом смысле, мы не только утверждаем, что оно произошло, но и готовы доказать это, словно в математике или в так называемых точных науках. Иногда это приводит к парадоксам. Высказывание «X могло иметь место, но мы не можем этого доказать, а потому это не историческое событие» хотя и не содержит очевидного внутреннего противоречия, но явно использует термин «история» в более узком значении, чем другие.

В–четвертых, — и здесь уже совсем иной смысл, — история понимается как письменное повествование о событиях прошлого (значение 3). Называя что–то «историческим» в этом смысле, мы предполагаем, что об этом событии было или по крайней мере может быть написано (в таком случае под этот разряд подпадают и исторические романы). Интересный вариант представляет собой устная история. Поскольку речь идет об эпохе, когда устному слову часто придавался больший авторитет, нежели письменному, ни в коем случае нельзя пренебрегать историей как устным рассказом о событиях прошлого[26].

В–пятых, в дискуссиях об Иисусе мы часто находим комбинацию значений (2) и (3): история — то, что могут сказать по этому поводу современные историки (значение 4). «Современные» — то есть после эпохи Просвещения, когда стали усматривать сходство и даже корреляцию между историей и точными науками. В этом смысле «история» — не просто то, что может быть доказано и описано, но лишь то, что может быть доказано и описано в рамках пост–просвещенческого мировоззрения. Именно это зачастую подразумевают люди, отвергая «исторического Иисуса» (в сущности, «Иисуса, укладывающегося в прокрустово ложе упрощенного мировоззрения») и предпочитая ему «Христа веры»[27].

Путаница в терминологии мешает дискуссии об «историческом Иисусе», поскольку само это выражение понимается по–разному: «Иисус, каким он реально был» (смысл 1, в параграфе «во–первых»), «Иисус в его историческом значении» (смысл 2, в параграфе «во–вторых»), «то, что мы можем знать об Иисусе наверняка, не принимая лишь на веру» (смысл 3, в параграфе «в–третьих»), «то, что написано об Иисусе» (смысл 4, в параграфе «в–четвертых»). Те же, кто, как я уже отмечал, предпочитают смысл 5 (в параграфе «в–пятых»), отвергает «исторического Иисуса» не только в этом смысле, но и, по–видимому, также и в четырех остальных[28]. В книге «Иисус и победа Бога» я полемизировал с этой позицией. Но сейчас нам нужно разобраться с одним, конкретным и несколько своеобразным аспектом проблемы. В каком смысле можно говорить о воскресении Иисуса как об историческом событии и можно ли так говорить вообще?

Со времен Павла люди пытались что–то написать о воскресении Иисуса (как бы они это ни понимали). Возникает естественный вопрос: тем самым они писали о «событии прошлого»? Они писали «историю»? Или это была лишь проекция их собственного опыта веры? Говоря: «Иисус воскрес из мертвых на третий день», — они претендовали на некую историческую достоверность данного высказывания об Иисусе или сами сознавали, что это лишь образ, метафора, передающая их новый религиозный опыт, возникновение веры и так далее? Это возвращает нас к смыслу 1, то есть к одному из главных вопросов книги: произошло ли воскресение в реальности, и если да, то что именно произошло? Относительно «исторического воскресения» пока еще не развернулась полемика, аналогичная гневному отвержению «исторического Иисуса»[29].

Очевидно, что смысл 2 к воскресению Иисуса применим. Практически все согласятся, что это событие (что бы оно из себя ни представляло) было крайне значимым. Более того, некоторые современные ученые признают это событие очень важным, продолжая при этом утверждать, что мы не можем знать, что это за «событие». Смысл 3 вызывает огромные проблемы. Здесь все зависит от того, что считать «доказательством», и к этому вопросу мы со временем вернемся. Смысл 4 достаточно прост: об этом «событии» писали, пусть даже все написанное — вымысел. Но головная боль — смысл 5: что могут сказать по этому поводу современные историки? Если мы не будем четко сохранять эти ньюансы в процессе рассуждения, то не просто возникнут серьезные проблемы: мы будем двигаться по сужающемуся кругу.

Итак, возможно ли говорить о воскресении Иисуса как о событии внутри истории? В своей заслуженно знаменитой книге «Исторический Иисус» Доминик Кроссан пишет о поисках исторического Иисуса: всегда были такие, кто считал эти поиски невозможными; всегда были такие, кто объявлял их нежелательными, и такие, кто говорил первое, подразумевая второе[30]. Еще больше это относится к воскресению. Поскольку я уверен в возможности и необходимости обсуждать воскресение как историческую проблему, важно сначала разобраться с этими вопросами. Всего есть шесть контрдоводов. Я объединю их в две группы и начну с тех их приверженцев, кто утверждает, будто историческое исследование воскресения невозможно, а затем перейду к тем, кто считает это исследование нежелательным. Притча о лучниках и солнце относится более ко вторым, нежели к первым. Небольшое изменение притчи представит нам двойную картину. Те, кто считает историческое исследование воскресения невозможным, либо отрицают существование мишени, либо считают, что лучники не смогут ее разглядеть. Те, кто говорит, что мы не должны заниматься этим исследованием, утверждают, будто стрелы в принципе не способны добраться до мишени, преодолев гравитацию. Первые считают мишень вполне обычной и земной, но полагают, что лучники не могут прицелиться в то, чего не видят; вторые утверждают, что стрела не может достичь солнца, все попытки заведомо обречены на неудачу и обусловлены опасной гордыней.

(б) Недоступно?

Первое возражение против исторического подхода к воскресению звучит достаточно часто и в прошлом поколении ученых ассоциируется прежде всего с Вилли Марксеном[31]. По мнению Марксена, исследование вопроса о воскресении недоступно для историка. Где–то есть цель, но мы ее не видим и потому не можем стрелять. Все, чем мы располагаем, — верования ранних учеников. Никакие источники, кроме позднего и ненадежного Евангелия от Петра, не пытаются описать выход Иисуса из гробницы, и даже этот странный текст не описывает момент, когда Иисус пробуждается и сбрасывает с себя саван[32]. Вот почему, говорит Марксен, воскресение — не «история». И заметное число ученых следует его мнению[33].

Данное высказывание кажется осмотрительным и научным, однако это лишь видимость. Марксен, в сущности, отмахивается от важного вопроса и неверно понимает, как работает наука, в том числе научная историография. Он говорит одновременно и слишком мало, и слишком много.

Слишком мало: рассуждая позитивистски, «история» — то, к чему мы имеем непосредственный доступ (например, через свидетельства очевидца). Но, как известно любому историку, историческая наука вовсе не такова. В историографии позитивизм еще менее уместен, чем в других областях. Если историк не желает вовсе молчать, ему приходится снова и снова признавать реальность определенных событий, к которым он не имеет прямого доступа, поскольку эти события являются необходимым условием других, к которым он имеет доступ. Такой переход ученые, — естественники (в частности, физики), — осуществляют постоянно, и именно так происходит прогресс в науке[34]. Если историк не будет заниматься тем, к чему он имеет прямого доступа, он вообще лишится возможности вести историческое исследование.

В результате Марксен говорит также слишком много. При его эпистемологии ему не следует притязать даже на доступ к вере учеников. Даже тексты не дают нам прямого доступа к этой вере тем способом, какой Марксен и другие считают, по–видимому, необходимым. Мы располагаем только текстами, и хотя этот вопрос Марксен не задает, то же неустанное подозрение, последовательно постмодернистски примененное, подводит к вопросу, располагаем ли мы текстами на самом деле. Иными словами, если хотите быть беспощадным историческим позитивистом и считать историей лишь то, к чему имеется (в этом смысле) прямой доступ, вас ждет долгий и каменистый путь. Практически никто из ученых, реально занимающихся историческими исследованиями, не идет этим путем.

Это классический пример путаницы между различными значениями «истории». Марксен признает, что никто (насколько нам известно) не писал непосредственно о моменте перехода Иисуса от смерти к жизни (смысл 4 из перечисленных выше), и делает вывод, что о данном событии ничего нельзя доказать (смысл 3), и далее постоянно рассуждает в том духе, что мы, «современные историки», ничего не можем сказать по этому поводу (смысл 5) или же не можем сказать ничего осмысленного (смысл 1). В то же время у него получается, что какое бы событие ни стояло за понятием «воскресение», оно было важным (смысл 2), ибо иначе не возникла бы ранняя Церковь. Все это совершенно неверно, и по мере того, как мы будем продвигаться в своем исследовании, нам придется последовательно опровергать позицию Марксена.

(в) Никаких аналогов?

Второе возражение связано с именем Эрнста Трёльча. Широкую известность получил следующий его аргумент: как историки мы вправе рассуждать и писать только о том, что имеет аналог в нашем личном опыте; воскресение в нашем опыте отсутствует, а потому мы как историки не можем рассуждать о воскресении[35]. Мы никогда не стреляли по подобным мишеням, а потому нет смысла метить в эту цель. Это необязательно означает, что данное событие не имело места («история» в смысле 1) или люди о нем не пытались написать (смысл 4), однако неверно пытаться написать об этом событии с позиций современной истории (смысл 5), а тем более доказать его реальность (смысл 3). Иногда это рассуждение воспринимается как уточненный перефраз знаменитого аргумента Юма против чудес как таковых[36]. Но мне кажется, оно лишено тонкости.

Панненберг выдвинул не менее знаменитый контрдовод. По его словам, окончательная верификация воскресения Иисуса Христа (смысл 3) произойдет через воскресение тех, кто во Христе, что и станет требуемой аналогией. Иными словами, придет время, когда все мы выстрелим в цель и не промахнемся. Панненберг фактически признает правоту Трёльча, но просит отложить окончательный вердикт до эсхатологической верификации[37]. Но я спрашиваю себя, не слишком ли легко он сдал позиции?

Возьмем самый бытовой уровень: нам легко представить событие, связанное с чем–то принципиально новым. Мы вполне могли рассуждать как историки о первом полете в космос, не дожидаясь второго. Правда, космические корабли имеют частичные аналоги (самолеты, не говоря уже о птицах или даже стрелах). Но ведь и воскресение в мире иудаизма (как нам предстоит убедиться) в значительной степени воспринималось как продолжение прошлых великих деяний Бога по освобождению Израиля, — хотя и выходило далеко за эти рамки, — не говоря уж о частичных аналогиях с воскрешением людей в Ветхом Завете или с необычными исцелениями[38]. Так что, несмотря на принципиальную новизну события, имелись также предвестия и аналогии.

Важно понять, что получится, если всерьез исходить из позиции Трёльча: мы не сможем ничего сказать о становлении ранней Церкви[39]. Никогда прежде не существовало движения, которое началось бы в качестве квази–мессианской секты внутри иудаизма и превратилось в такое движение, каким вскоре стало христианство. И впоследствии не происходило подобных явлений (расхожее постпросвещенческое представление о христианстве как об «одной из религий» упускает из виду, что христианство возникало совершенно иначе, чем, скажем, ислам или буддизм). Язычники и иудеи, наблюдавшие со стороны за этим новым движением, находили его аномальным: оно не было похоже ни на философский клуб, ни на религию (отсутствовали жертвоприношения, изображения, прорицатели и жрецы в церемониальном облачении), ни на национальный культ. Каким образом в рамках схемы Трёльча мы могли бы обсуждать подобные вещи, которых не было никогда ни раньше, ни позже? В лучшем случае, с помощью частичных аналогий (можно сказать, на что они похожи или не похожи). Но втискивать раннехристианское движение в уже существующие категории или отрицать его существование в связи с отсутствием прецедента достойно не историка, а философа–Прокруста.

Возникновение ранней Церкви само по себе говорит против идеи Трёльча. Ранняя Церковь — нечто такое, что не имело ни прецедентов, ни дальнейших аналогов. Кроме того, как мы увидим, она самим фактом своего существования ставит перед нами вопрос, от которого историки уклониться не вправе: какое событие, происшедшее после распятия Иисуса, породило христианство? Сколь ни парадоксально, именно уникальный характер возникновения христианства вынуждает нас сказать: оставьте аналогии в покое, ведь все–таки нечто произошло?![40]

(в) Нет настоящих свидетельств?

Третье возражение против подхода к воскресению Иисуса как к историческому событию высказывалось в разных формах. Здесь я свожу воедино различные аспекты недавних исследований и книг по этому вопросу. Основная суть возражения такова: кажущиеся свидетельства о воскресении (например, евангельские повествования и послания Павла) можно сбросить со счета. Некоторыми из этих аргументов я подробнее займусь потом, но сейчас хочу просто устранить со своего пути очередной знак «Дорога закрыта».

Под этой рубрикой мы находим два разных, хотя и взаимосвязанных, знака «Дорога закрыта». Первый, характерный для пост–Бультмановских исследований Нового Завета, представляет собой попытку анализировать материал в соответствии с гипотетической историей традиции. То, что наивный читатель принимает за мишень, в которую следует метить стрелой историка, на самом деле — лишь игра света и теней в воздухе между наблюдателем и псевдомишенью, порождающая мираж в форме мишени.

Хотя применить метод анализа форм к рассказам о воскресении оказалось нелегко, это не отпугнуло некоторые отважные души[41]. Но в последнее время число версий относительно того, какая группировка в ранней Церкви какой именно камень положила в растущую груду камней, составляющих традицию, и что хотели донести до читателя евангелисты и/или их источники, сделалось немыслимым, судя по огромному объему литературы, представленной у Герда Людемана[42]. Беда с этими теориями в том, что в них слишком много домыслов. Мы мало знаем о ранней Церкви, совершенно недостаточно для подобных предположений. Когда Traditionsgeschichte (реконструкция гипотетической истории традиции до ее фиксации в евангелиях) выстраивает воздушные замки, обычный историк не должен чувствовать себя гражданином второго сорта, отказываясь снимать в этих замках апартаменты[43].

Второй способ сбросить со счета свидетельства мы находим в первую очередь в трудах Кроссана, который подвергает тексты беспощадной герменевтике подозрения[44]. В результате получается одна из форм Traditionsgeschichte. Только Кроссан ищет не богословские и пастырские интенции преданий, а политические соображения: (фиктивные) повествования о воскресении обосновывали авторитет тех или иных апостолов. Кроссан утверждает, что повествования о воскресении опошляют христианство: из афористического и контркультурного движения оно превращается в набор сражающихся за власть фракций. То, что казалось мишенью, — лишь уловка политиков, отклоняющих стрелы в ложном направлении.

Более того, Кроссан связывает возникновение рассказов о воскресении с движением образованных, принадлежащих к среднему классу писцов, которое уводит прочь от изначальных, крестьянских корней самого Иисуса и ранних составителей Q к более буржуазной, системной организации. Рассказы о воскресении тем самым лишаются исторической ценности, они представляют собой отражение политической борьбы, причем борьбы нечестивых образованных писцов, а не благородных и добродетельных крестьян.

Было бы соблазнительно ответить Людеману, Кроссану и десяткам ученых, разделяющих эти взгляды, аргументом ad hominem. Людеман и сам предполагает разработанную Traditionsgeschichte, где пост-бультманианский мир продолжает громоздить домысел на домысел. Кроссан же использует свои исторические гипотезы в качестве политического оружия против тех церковных и общественных движений (часто состоящих отнюдь не из «книжников»!), которые считает опасными[45].

Разумеется, подобные возражения не способствуют конструктивной полемике. Но они заставляют нас заметить феномен, на который прежде не обращали достаточного внимания. Герменевтика подозрения в одной сфере, как правило, уравновешивается герменевтикой легковерия в другой[46]. Ни предложенный Людеманом альтернативный сценарий Пасхи, в котором Петр и Павел переживают галлюцинации, вызванные, соответственно, скорбью и чувством вины, ни сценарий Кроссана, в котором спустя годы после распятия группа христиан–книжников начинает изучать Писания и умозрительно рассуждать о судьбе Иисуса, не основаны вообще ни на каких фактах. Те, кто признает небезосновательность сомнений Марксена по поводу свидетельств о воскресении Иисуса, с еще большей осторожностью должны отнестись к подобным реконструкциям. В частности, расхожие сценарии Traditionsgeschichte во многом основаны на теориях XIX и XX века о том, как ранние христиане «должны» были проповедовать и жить, а не на серьезных реконструкциях взглядов и представлений реальных общин I века[47]. Гипотезы относительно того, что хотели сообщить своей аудитории евангелисты, их источники, первые редакторы и передатчики традиции, как правило, на удивление банальны и имеют отношение больше к благочестию постреформаторской (или даже постпросвещенческой) Европы, чем к раннему иудаизму или христианству. Как бы то ни было, историк все равно обязан вникнуть в проблему: с чего началось христианство, как и почему оно приобрело такие формы? Несмотря на всю изобретательность Людемана и Кроссана, их весьма различные версии не способны, как мы убедимся, ответить на этот вопрос в неанахронистических категориях. Стало быть, третье возражение против изучения Пасхи как исторического феномена также несостоятельно. Те, кто утверждает, будто мишень нельзя рассмотреть, просто смотрят в другую сторону.

(iii) Воскресение в истории и богословии

(а) Нет другого исходного пункта?

Это подводит меня ко второму ряду аргументов, препятствующих историческому исследованию: некоторые ученые считают это исследование не столько невозможным, сколько нежелательным. По большей части возражения носят богословский характер. Мишень, по словам этих людей, не просто невидима или далека: она принципиально недосягаема.

Начнем с аргумента, который я нахожу у разных авторов и который восходит, в том числе, к Хансу Фраю[48]. Если я правильно понимаю, Фрай утверждает, что воскресение нельзя исследовать с исторической точки зрения, потому что оно само составляет основу христианской эпистемологии. Все знания христиан проистекают только и исключительно из воскресения. Значит, нет другого исходного пункта, нет нейтральной территории, на которой можно было встать и оттуда рассматривать воскресение. Сама попытка найти такую территорию — своего рода эпистемологическое кощунство. Нельзя стрелять в эту цель, поскольку единственное место, из которого мы могли бы стрелять, это и есть то самое место, где находится мишень.

По–моему, Фрай уходит от проблемы. В принципе нет причин, почему вопрос о том, что случилось на Пасху, не может быть понят любым историком любого мировоззрения. И даже если некоторые христиане хотели бы вывести эту проблему за пределы рассмотрения, они (по–видимому) не обладают очевидным правом диктовать другим историкам, мусульманам, иудеям, индусам, буддистам, приверженцам Нью–Эйджа, гностикам, агностикам и прочим, что им исследовать, а чего не касаться. Конечно, окончательный результат может открыть нам, что воскресение Иисуса, как оно известно христианам, представляет собой столь крупный и всеохватывающий факт (или концепцию), что, будучи принято как таковое, окрашивает все области мысли и деятельности[49]. Но мы не можем решать этот вопрос a priori. И уж конечно, нельзя считать недоступным для исторического исследования то, что, по мнению большинства новозаветников XX века, «произошло в Пасху». Бультман усматривал в пасхальных событиях истоки христианской веры, а потому написал о них довольно много в историческом плане (в смысле 4). Людеман думает, что Петр и Павел пережили некий внутренний, весьма существенный и психологически объяснимый опыт, и также посвящает им немало места в своих исследованиях из области истории (в смысле 4). И так далее.

Положение Фрая при ближайшем рассмотрении оказывается на грани порочного эпистемологического круга, фидеизма, изнутри которого все можно рассмотреть, но который сам остается непроницаемым для внешних наблюдателей. Эта концепция вполне согласуется с тем направлением современной литературной теории, которое заведомо отказывается от обнаружения внетекстовой реальности; она утверждалась на волне сближения некоторых йельских школ с теми, кто желал бы сделать библейский канон эпистемологической отправной точкой для христианской рефлексии (и выражал недовольство по поводу нынешнего состояния исторической критики). Однако она ведет к измене раннехристианскому мировоззрению. Даже если бы чисто христианская эпистемология предпочла отсчитывать всякое знание от Иисуса, исповедуемого как распятый и воскресший Мессия, это не предполагает отсутствие общественного доступа к знаниям об Иисусе, его смерти и воскресении. Петру не было нужды ссылаться на христианские писания, когда он напоминал толпе слушателей то, что они уже знали об Иисусе[50].

Еще один очевидный довод возникает из аналогии с другими хорошо известными аргументами. (Вспомним, например, стандартный ответ на принцип логических позитивистов, согласно которому в качестве «знания» признается только то, что можно фальсифицировать: как можно фальсифицировать сам этот принцип?) Если Фрай прав, откуда известно, что воскресение — единственная отправная точка в эпистемологии? На это могут ответить: потому что такой подход работает. Но разве не «работают» и другие отправные точки?

Или возьмем другую аналогию. Эд Сандерс в своих известных работах о Павле говорит: не надо думать, будто Павел бился над какой–то проблемой, пока не выяснил, что ключ ко всему — Иисус; нет, Павел обрел Иисуса, признал в нем Божье решение, а отсюда сделал вывод о существовании проблемы[51]. Это не совсем так. На самом деле Павел начинал с иудейского представления о положении человека, увидел решение во Христе, а потом заново переосмыслил проблему[52]. «Проблема», как ее формулирует в итоге Павел, — пересмотренный вариант той «проблемы», которая была у него изначально. Он перешел от эпистемологической отправной точки к тому, что считал новым знанием, а затем, оглядываясь на произошедшее, пришел к выводу: существует и лучшая отправная точка, с которой все ясно видно.

Аналогичным образом историческое знание о воскресении, допускающее дискуссию и без презумпции христианской веры, не может быть исключено a priori, даже если воскресение, когда мы признаем его, радикально изменит основания эпистемологии. Подобная перемена происходит с Фомой в Ин 20. Фома начинает с требований безусловного доказательства, каковым он считает осязание. Он стоит перед воскресшим Иисусом, и обнаруживает, что достаточно и свидетельства зрения (от первоначального желания ощупать раны он уже отказался), и слышит вдобавок: «Блаженны не видевшие, но уверовавшие». Изначальная эпистемология вела Фому в верном направлении, но перед лицом воскресшего Иисуса он отказался от нее ради новой и лучшей, и тут же ему была указана третья, превосходнейшая[53].

Подозреваю, что здесь мы отчасти упираемся в полемику вокруг отрицания Бартом естественного богословия[54]. (Кроме того, некоторые не хотят заниматься историческими исследованиями Иисуса, опасаясь, что вера сделает их пристрастными)[55]. Новозаветники давно уже стараются не браться за эти проблемы, и на данном этапе я тоже не хочу в них углубляться. Хочу только сказать, что хотя с аргументом Фрая следует считаться, он не должен мешать нам исследовать воскресение с исторической точки зрения. Как говорит Моул в заключении своей небольшой, но важной монографии:

Благовестие, которое ревнует лишь об апостольском провозвестии и отрицает возможность или необходимость проверки его исторических корней, есть лишь завуалированный гностицизм или докетизм. И, сколько бы оно не продолжало существовать по инерции, в конечном счете окажется, что оно себе изменило[56].

Или, если хотите: всякая деятельность на Земле происходит в гравитационном поле Солнца, однако это не означает, что мы не можем действовать в гравитационном поле Земли. Или что стрела историка не долетит до настоящего Солнца.

(б) Воскресение и христология

Мы подходим ко второму, уже специфически богословскому возражению. Одна из причин, по которым Фрай и другие авторы заняли такую позицию, какую заняли, состоит в том, что многие христианские богословы видят в воскресении проявление божественности Иисуса. В этом смысле некоторые могли бы понять также и заголовок данной книге. Вот где вполне оправдывается притча о царских лучниках.

Воскресение часто смешивается с воплощением. Богословы нередко рассуждают о воскресении так, словно оно напрямую и с необходимостью подразумевает божественность Иисуса, более того, как будто почти ничего другого оно и не подразумевает. В таком случае понятны возражения против исторического исследования воскресения: стрелы не могут долететь до солнца. Невозможно начать историческое исследование и доказать в результате, что «Бог» существует или что Иисус есть воплощение Единого Истинного Бога[57]. Историк не должен даже пытаться высказывать свое суждение по проблеме, из которой напрямую вытекает вопрос, присутствовал ли этот бог во Христе. Даже Панненберг, который не отрицает исторического подхода к воскресению, заходит чересчур далеко, напрямую увязывая воскресение и христологию воплощения[58].

Часть проблемы (и к этому мы еще вернемся) заключается в путанице с понятиями мессианства[59]. В I веке назвать Иисуса «Христом» значило объявить его Мессией Израиля, а не воплощенным Логосом, вторым Лицом Троицы, единородным Сыном Отца. Даже выражение «Сын Божий» в пору служения Иисуса и на первом этапе христианства не имело такого значения, как в более позднем богословии, хотя уже во времена Павла отмечается расширение этого значения[60]. Но и с этими оговорками воскресение не подразумевает непременно, что Иисус есть Мессия. Если бы через три дня один из распятых вместе с Иисусом разбойников оказался живым, если бы кто–то из Маккавейских мучеников (которые, согласно сообщениям, перед смертью выражали надежду на воскресение) через несколько дней после смерти был поднят из могилы, это осчастливило бы родных и изумило бы друзей; это сильно поколебало бы иудейские представления эпохи Второго Храма, не говоря уж о не–иудейских мировоззрениях, но никто бы не счел воскресшего Мессией, не говоря уж о том, чтобы признать его (или ее, поскольку среди известных Маккавеевских мучеников была как минимум одна женщина) воплощением божества — в каком бы то ни было смысле[61].

То же самое мы можем отметить и в связи с аргументацией Павла в 1 Кор 15: все христиане воскреснут, как воскрес Иисус. Это не превратит всех христиан в Мессий и не означает, что тем самым они разделят уникальное сыновство, которое Павел в том же послании (15:28, ср. 8:6) приписывает исключительно Иисусу. У Павла мы уже застаем четкое разграничение между воскресением (новой жизнью в теле после смерти) и прославлением/интронизацией, — вопреки мнению некоторых ученых, что подобное разграничение начинается только с Луки[62]. Воскресение само по себе не означает божественности или космического Господства. Так мы подходим к существенному пункту: богословские выводы, которые ранние христиане извлекли из воскресения Иисуса, в гораздо большей степени связаны с тем, что они знали об Иисусе до распятия, и тем, что они знали о самом распятии, а также с их верой в Бога Израиля и Его замысле об Израиле и мире, чем с самим фактом (если можно называть это фактом) воскресения. Пока что достаточно отметить, что смысл воскресения не мог в I веке сводиться к божественности Иисуса (опять же, что бы мы о ней ни думали), хотя, как мы убедимся, ход мыслей, начавшийся с веры в воскресение Иисуса, в итоге привел ранних христиан к такому убеждению.

Важно и обратное. Предположим на минуту, что ученики, исходя из других предпосылок, пришли к мысли, что Иисус из Назарета был Мессией (напрашивается современная аналогия: любавичские хасиды верили в миссианство своего Ребе, и его смерть в 1994 не убедила их в обратном)[63]. Такая вера не побудила бы первых учеников Иисуса провозгласить его воскресение. Изменение в понимании самого слова «Мессия» — да, (поскольку в I веке никто не ожидал, что Мессия умрет от рук язычников), но не весть о его воскресении. Нигде в текстах эпохи Второго Храма не говорится о воскресающем Мессии. Никто бы и не подумал утверждать: «Полагаю, что такой–то был подлинным Мессией и потому он должен был воскреснуть».

Все сказанное относится не только к мессианству, но тем более к любым представлениям о «божественности» Иисуса. Если бы ученики по каким–то иным причинам уверились в божественности Иисуса, само по себе это отнюдь не побуждало их к заключению, что он воскрес из мертвых. Ничто в иудейских представлениях об иудейском Боге (и уж тем более в неиудейских представлениях о неиудейских богах) не намекало верующим, что объекту их поклонения непременно должно воскреснуть. Какая–то новая жизнь после смерти — весьма вероятно, но воскресение — безусловно нет[64].

Итак, богословская застенчивость не должна отпугнуть нас от исторического исследования[65]. Будем отважнее. Историки вполне вправе исследовать сообщения и верования о воскресении Иисуса, точно так же, как мы могли бы исследовать сколь угодно поразительные отчеты о новом воплощении любого иудея эпохи Второго Храма, не предполагая, будто таким образом мы непременно обязаны внедряться в ту область, в какую прежде не проникал ни один историк[66]. И совсем другой вопрос — как мы распорядимся своими находками. Мы не можем, ссылаясь на богословские проблемы, уйти от исторических вопросов. Лучникам можно напомнить о силе земного притяжения, но это не должно мешать им осуществлять поставленную задачу.

(в) Воскресение и эсхатология

Последняя проблема сводится к расширенной версии вопроса о воскресении и христологии. Часто говорят, что воскресение — эсхатологическое событие, а поскольку историк не имеет возможности изучать эсхатологию, лучше соблюдать безопасную дистанцию[67]. Если из–за густых облаков порой прорываются солнечное тепло и солнечный свет, это не значит, что мы можем выстрелить прямо в солнце. Иногда это возражение сливается с предыдущим, поскольку нередко высказывается предположение (в духе путанного постбультманианства), что все разговоры об «эсхатологии» сводятся к разговору о прорыве Бога в историю, а разговор о прорыве Бога в историю означает разговор о христологии. Но нужно быть гораздо точнее, если мы намерены сохранить терминам их исторический смысл.

В настоящее время в новозаветной науке термин «эсхатология» применяется как минимум в десяти различных смыслах[68]. Если историк будет придерживаться тех значений, которые соотносятся с конкретными феноменами в иудаизме эпохи Второго Храма, то воскресение как эсхатологическое событие означает следующее: это событие того сорта, которое евреи эпохи Второго Храма рассматривали бы в качестве апокалиптической кульминации своей истории. Конечно, это ничуть не мешает современным историкам исследовать данное событие. В конце концов, успешное Маккавейское восстание понималось (по крайней мере автором 1 Макк) эсхатологически, но из этого никто еще не делал вывода, будто историки не могут им заниматься[69]. Падение Иерусалима в VI веке до н. э. и аналогичные, не менее катастрофические события I века н. э. понимались «эсхатологически» многими людьми и тогда, и потом (в конце концов, это был «день ГОСПОДЕНЬ»), но опять же никто не делал вывод, будто мы не можем исследовать или понимать эти события исторически. Трагическая поэзия Иеремии не мешает нам изучать события 597 и 587 гг. до н. э. Апокалиптический характер видений в 4 Ездр и убеждение, что речь идет об апокалиптическом событии, не препятствуют нам писать историю 70 года н. э.

На это можно возразить, что, признав воскресение Иисуса, мы уже вынуждены понимать это событие эсхатологически, то есть разделить веру, согласно которой Бог Израиля в определенные моменты, в том числе и в этот, судьбоносно вмешивается в историю. Однако это возражение неточно. Оно возникает из обратной перспективы. Люди, писавшие об Иисусе и его воскресении в последние два века, по большей части исходили из христианских, полухристианских или околохристианских убеждений, внутри которых подобная взаимосвязь кажется вполне естественной. (Разумеется, можно зайти в деиудаизации понятия «эсхатологический» так далеко, что оно будет приравнено к «чудесному»; тогда получается новая версия выкладок Трёльча и даже Юма). Но в древнеязыческом мире и в современном нехристианском мире подобный вывод отнюдь не напрашивается. Римляне, полагавшие, что «Nero redivivus» снова жив–здоров, отнюдь не истолковывали этот феномен в терминах эсхатологии иудаизма Второго Храма[70]. И те наши современники (например, из движения Нью–Эйдж), которые считают, что всем людям рано или поздно предстоят новые циклы, зачастую решительно выступают против иудейских или христианских представлений, в том числе и против христианского утверждения об уникальном воскресении Иисуса. Еще раз: даже если мы признаем телесное воскресение Иисуса, истолкование этого события как означающего нечто большее, чем чрезвычайно странную и небывалую загадку, зависит по крайней мере в начале от мировоззрения, с позиций которого мы подходим к этому событию. Почему «по крайней мере в начале»? Потому что некоторые события способны опрокинуть устоявшееся мировоззрение и породить в нем новые мутации или потребовать полной трансформации, и, согласно ранним христианам, к числу таких событий со всей очевидностью относится воскресение Иисуса. Это событие ранние христиане истолковывали эсхатологически, поскольку они сами были иудеями эпохи Второго Храма и приверженцами или, по крайней мере, свидетелями эсхатологического движения, начавшего было зарождаться вокруг Иисуса. Потом они переформировали свое мировоззрение так, чтобы его средоточием стало воскресение. Но мы слишком забегаем вперед.

Боюсь, вышеприведенный обзор нескольких многогранных аргументов не воздает в полной мере должное моим оппонентам и возможным контрдоводам. Одни могут сказать, что о важнейших вещах я написал слишком мало, другие — что я, подобно многим богословам, даю невнятные ответы на вопросы, которые никто не задавал. Но я надеюсь, сказанное показывает несостоятельность некоторых доводов, которые наиболее часто приводят против попыток рассматривать воскресение как историческую проблему. В итоге остается позитивный вывод: историки все–таки и вправе, и обязаны задавать вопрос, как и почему зародилось христианство и почему оно приняло именно такую форму. Поскольку ранние христиане, отвечая на этот вопрос, единодушно ссылались на Иисуса и воскресение, историк вынужден перейти к следующим вопросам: (а) что означали эти понятия для ранних христиан; (б) можем ли мы признать их правоту и в каком смысле, и (в) имеем ли мы какие–либо альтернативные соображения, которые могли бы выдержать критику. Итак, историков нельзя отлучить от вопроса, в самом ли деле Иисус воскрес из мертвых.

3. Историческая отправная точка

Так какова же наша цель, и какие стрелы мы можем направить в нее?

Наша цель — исследовать утверждение ранних христиан, что Иисус из Назарета воскрес из мертвых. Чтобы прицелиться, нам необходимо поместить это утверждение в его собственный контекст, то есть в среду и язык иудаизма эпохи Второго Храма. Кроме того, поскольку это утверждение (все еще отчетливо иудейское) начало быстро распространяться в широком не–иудейском мире I века, нужно поместить это утверждение на карту более широкого дискурса.

Мы пойдем в обратном направлении: начнем с языческого мировоззрения, потом перейдем к иудейскому и, наконец, раннехристианскому мировоззрению. Задача не состоит в том, чтобы всякий раз описывать все мировоззрение полностью: тогда для каждой операции потребовались бы многие тома. Мы сосредоточимся на тех аспектах, которые затрагивают жизнь после смерти в целом и воскресение, в частности. Мы выясним, — и это один из первых основных выводов нашего исторического исследования, — что раннехристианское мировоззрение по крайней мере в данном вопросе правильнее понимать как новую и удивительную мутацию внутри иудаизма Второго Храма. Отсюда возникает вопрос: что вызвало мутацию?

Среди наиболее поразительных аспектов этой мутации следует отметить тот факт, что нигде в иудаизме, не говоря уж о язычестве, мы не обнаружим утверждения о реальном воскресении какого–то конкретного человека[71]. Поскольку это утверждение имело огромные последствия также и для других областей христианского мировоззрения, эти области также придется исследовать. Как мы объясним утверждение ранних христиан, будто распятый Иисус и есть Мессия Израиля? Как мы объясним веру, что «Царство Божие», хотя оно в каком–то смысле еще относится к будущему, уже сделалось неким новым способом реальностью настоящего? Как и мутации в значении «воскресения», эти проблемы также направляют наше внимание к ключевому вопросу: что произошло в Пасху? Этому вопросу посвящена часть V.

В части II книги The New Testament and the People of God («Новый Завет и народ Божий») я описал и обосновал свой исторический метод. Я начал его применять в частях III и IV той же работы, а также в частях II и III книги «Иисус и победа Бога». Этот метод признает, что все наше знание о прошлом, как и вообще о чем бы то ни было, мы получаем не только из источников, но и через восприятие, то есть и через личность знающих. Не существует отстраненной объективности. (А потому утверждать, что мы можем исследовать другие исторические концепции нейтрально и объективно, но в вопрос о воскресении непременно вкрадывается элемент субъективности, значит пренебрегать тем фактом, что любой исторический труд совершается в диалоге между историком в сообществе с другими историками и источниками и что в каждый его момент непременно вовлекается собственное мировоззрение историка). Но это не означает, что любое знание сводится к чистому субъективизму. Есть способы продвинуться к точным и верным высказываниям о прошлом.

В частности, мы можем попытаться очертить мировоззрение общины, изучая не просто ее идеи (которые зачастую бывают доступны только через посредство текстов, написанных интеллектуальной элитой), но ее характерные рассказы, фундаментальные символы и привычную деятельность[72]. Вообще–то возможно структурировать дальнейшее исследование по этим принципам, изучая последовательно каждый элемент (как я поступил в книге «Иисус и победа Бога», часть II), но это привело бы к ненужным повторам. Я выбрал другой путь — обращаться к каждой из этих областей по мере необходимости, но внутри другой структуры. Центральные части книги главным образом посвящены одному конкретному вопросу: представлениям о жизни после смерти в целом и о том, что случилось после смерти с Иисусом, в частности. Но эти верования окружены (по крайней мере, имплицитно)привычной деятельностью, рассказами и символами, к которым мы будем периодически обращаться: погребальными ритуалами, типичными рассказами о жизни после смерти, символами, которые ассоциируются со смертью и дальнейшим существованием. Так, вместо того, чтобы попытаться впрямую объяснить формирование ранней Церкви в категориях одних лишь идей и верований («люди, которые верили /думали X, должны были при определенных обстоятельствах, изменить эту веру/идеи в таком–то и таком–то отношении), мы поищем более широких объяснений («люди, которые жили со следующим определяющим рассказом, столкнувшись с определенными событиями, стали пересказывать этот рассказ так–то и так–то», или «когда люди, чья жизнь организуется вокруг следующих символов, сталкиваются с определенными событиями, они реорганизуют свою жизнь и символы следующим образом», или «если люди, которые обычно ведут себя следующим образом, сталкиваются с определенными событиями, они меняют свое поведение следующим образом»). Жаль, что мы не знаем больше о деятельности, рассказах и символах ранних христиан, но все же мы знаем достаточно, чтобы понять, где искать помощь в нашем исследовании. Нужно расширить исследование и включить в него общины, которые реально существовали в I веке, а не те общины, которые, будучи придуманы современными учеными, являются лишь проекцией догмы и веры (скорее, неверия) нашего времени. Эти общины — многообразное язычество I века, иудаизм и христианство — обеспечивают нам наилучший доступ к решению главной проблемы: что подразумевало утверждение первых христиан и как нам следует оценивать его сегодня.

Разумеется, здесь есть много нюансов. Недаром сейчас вошло в привычку говорить о иудаизма и христианства* I века (и, конечно, язычествах). Реже отмечается, что в каждом случае должно быть нечто единое, вариациями чего являются все эти множества[73]. Равным образом, вопреки тем, кто хотел бы раз навсегда развести эти мировоззрения, самое раннее христианство правильнее рассматривать как одно из направлений иудаизма I века[74]. Исходным пунктом как раз и может стать исследование этих двух близко взаимосвязанных движений. Это — первые цели, в которые надо метить стрелами истории.

У этого очевидного положения есть важное следствие. Историки часто начинают с сообщений о пасхальном опыте у Павла и евангелистов и исследуют их на предмет Traditionsgeschichte. Действовать так значит ставить телегу впереди лошади. Подобный анализ всегда достаточно умозрителен: пока мы не узнаем, что означало в том мире воскресение, мы не сможем понять тексты. И беда не в том, что за лесом пропадают деревья, хотя и это плохо, — беда в том, что мы начинаем говорить, не определив предмет разговора[75].

Нам требуются некоторые рабочие дефиниции. «Смерть» и родственные понятия постоянно означают: (а) индивидуальное событие — смерть человека, животного, растения и так далее, (б) состояние смерти, которое возникает из этого события, и (в) феномен смерти в целом, абстрактно или персонифицировано («смерти больше не будет»[76]). Общая фраза «жизнь после смерти» может, таким образом, означать: (а) состояние (каково бы оно ни было), непосредственно следующее за фактом телесной смерти, или (б) состояние (если такое имеется), которое следует после более или менее длительного периода телесной смерти, или, гипотетически, — хотя сталкиваться с таким пониманием почти не приходится, — (в) состояние мира, когда смерть как абстрактное понятие будет уничтожена[77]. Говоря о «жизни после смерти», люди обычно имеют в виду (а) жизнь, которая наступает сразу после телесной смерти. Зачастую люди полагают, что это входит в число основных верований христиан, отрицаемых атеистами.

Смысл (а) не сопутствовал слову «воскресение» в I веке. Здесь мы не наблюдаем особых отличий между язычниками, иудеями и христианами. Все они понимали греческое слово anastasis и родственные ему слова, а также другие близкие термины, с которыми мы еще встретимся, в смысле (б) — новой жизни после определенного периода пребывания в смерти. Язычники отрицали возможность такой жизни, некоторые иудеи утверждали ее как упование на отдаленное будущее, практически все христиане верили, что именно это произошло с Иисусом, а в будущем случится с ними. Все они говорили о новой «жизни после "жизни после смерти"» в самом популярном смысле, о новом живом воплощении после периода состояния смерти (во время которого человек может существовать, а может и нет, в какой–то другой, нетелесной форме). Никто (за исключением христиан в их представлениях об Иисусе) не думал, что такая жизнь уже наступила хотя бы даже для отдельного человека.

Итак, если люди I века рассуждали о воскресении, отрицая его или доказывая такую возможность, то они предусматривали две стадии этого процесса. Воскресению должен предшествовать (и это соблюдалось даже в случае с Иисусом) промежуточный период состояния смерти. Когда мы читаем истории, сводящиеся к одной стадии: за событием смерти сразу наступает окончательное состояние бытия, например, бестелесное блаженство, — то речь не идет о воскресении. Воскресение предполагает определенное содержание (какого–то рода новое воплощение) и определенную повествовательную форму (рассказ из двух стадий, а не из одной). Это значение сохраняется в Древнем мире постоянно, пока во II веке мы не наталкиваемся на новые производные[78].

Значение «воскресения» как «жизни после "жизни после смерти"» необходимо всячески выделить, тем более что многие современные писатели упорствуют в понимании «воскресения» как синонима «жизни после смерти» в популярном смысле[79]. Иногда высказываются предположения, что это значение присутствовало уже в I веке, но свидетельства этого не подтверждают[80]. Если мы намерены заниматься историческим исследованием, а не проецировать в отдаленное прошлое случайности некоторых современных словоупотреблений, необходимо помнить об этих дистинкциях.

Итак, исходным пунктом для нас станет бурный мир язычества I века. Не забегая вперед, к ответу, предложенному в Деян 17, мы должны спросить: как поняли бы слушатели в Эфесе, Афинах или Риме Павла, если бы тот возвестил им, что Мессия воскрес из мертвых? И какую реакцию на эти слова предусматривала сложившаяся на тот момент система верований?

Глава вторая. Тени, души и их участь: Жизнь за гранью смерти в античном язычестве

1. Введение

Если можно говорить о Библии древнего неиудейского мира, то его Ветхим Заветом был Гомер. И если Гомер и говорит о воскресении, то его ответ жесток: такого не бывает!

Классическое утверждение об этом вложено в уста Ахилла, который обращается к убитому горем Приаму, оплакивающему своего сына Гектора, убитого Ахиллом:

Будь терпелив и печалью себя не круши беспрерывной:

Ты ничего не успеешь, о сыне печаляся; плачем

Мертвого ты не поднимешь, но горе свое лишь умножишь![81]

По словам матери Гектора, и Ахим не смог воскресить своего мертвого товарища Патрокла, хотя и проволок по земле ее сына около тела друга[82].

Эта линия продолжается у знаменитых афинских трагиков. Аполлон в «Эвменидах» Эсхила говорит при основании ареопага, высшего органа власти Афин:

Когда ж напьется крови человеческой

Земная персть, нет мертвым воскресения[83].

Аналогичным образом, когда Электра оплакивает своего отца Агамемнона, хор напоминает ей, что никто не вернет (буквально anstaseis — не «воскресит») его из Аида, «ни мольбою, ни стонами»[84]. Геродот излагает сказание о Камбисе, сыне Кира, который, предупрежденный сновидением, убил своего брата Смердиса по подозрению в заговоре. Вскоре он услышал о новом заговоре со Смердисом во главе. Камбис решил, что его слуга Прексасп, посланный убить Смердиса, предал его. Однако Прексасп в ответ на упрек сказал следующее:

Владыка! Неправда это, что брат твой Смердис восстал против тебя… Ведь я сам лично исполнил твое повеление и своими руками предал тело его погребению. Если теперь и мертвые воскресают [er men nun hoi tethneotes anesteasi], тогда можно ожидать, что и мидийский царь Астиаг восстанет против тебя. Если же на свете все осталось, как прежде, то, конечно, от Смердиса уж больше не угрожает тебе никакой беды[85].

«Если теперь и мертвые воскресают», — однако Прексасп и Камбис, как и любой другой человек, знают, что это не так[86]. Это основополагающее представление о человеческом существовании и опыте принимают как аксиому во всем Древнем мире: если человек ушел дорогой смерти, он не вернется назад. Когда древний классический мир говорил о «воскресении» (отрицая его), было ясно, что имеется в виду возвращение к более или менее обычной человеческой жизни. «Воскресение» было не единственным понятием для описания феномена смерти. Это слово говорило о том, чего, как все знали, не бывает: о том, что смерть можно обратить вспять, сделать небывшей, что она может как бы обратиться вспять.

Это не допускали даже мифы. Когда Аполлон пытается забрать ребенка из царства мертвых, Зевс наказывает обоих, поражая их ударом молнии[87]. Вергилий допускает, что некоторые «сыны богов», особенно любимые Юпитером, вознесены до небес (ad aethera), но для остальных это не так: дверь в преисподнюю открыта для всех, но вернуться той же дорогой наверх невозможно[88]. Что за безумная мысль, спрашивает Плиний, будто жизнь обновляется смертью? Каждому ясно, что такое рассуждение — вздор[89].

Решительное отрицание возможности вернуться из царства мертвых нельзя объяснить только прихотью поэтов или скептицизмом ученых. Обычный человек с улицы думал точно так же.

— Что там, скажи, под землей? — спрашивает человек своего умершего друга.

— Очень темно тут.

— А есть ли пути, выводящие к небу?

— Нет, это ложь…[90]

Всем было известно, что мертвые не возвращаются[91]. «Воскресение во плоти казалось странной и непривлекательной идеей, которая была не в ладах со всем, что почиталось мудрым среди просвещенных»[92].

Многие пошли еще дальше (на всех уровнях культуры) и начали отрицать, что после смерти люди вообще продолжают существовать. «Меня не было, я был, меня нет, мне все равно» — эта эпитафия была столь известна, что часто на надгробиях писали лишь ее начальные буквы — и по–латыни, и по–гречески[93]. Единственно истинным бессмертием, по мнению многих, была слава[94]. «Имя и прекрасное изваяние» — все, на что можно было надеяться[95]. Некоторые философы и писатели классического периода по сути отрицали существование после смерти[96]. Такова была, в частности, позиция эпикурейцев: для них душа состояла из наитончайших материальных частиц, а потому распадалась вместе с другими составными элементами человека после физической смерти[97]. Хотя в остальном Эпикур и Лукреций не избежали влияния Демокрита, они дистанцируются от его представлений об этом вопросе (по Демокриту, поскольку атомы души и тела соединились в одно целое по воле случая, всегда остается возможность, что, после того как они рассеялись в момент смерти, они могут вновь собраться воедино)[98]. Даже Сократ, в чьи уста в других местах Платон вкладывает столь богатые рассуждения о состоянии души после смерти, признает, что по одной правдоподобной теории умершего ждет «сон без сновидений»[99]. Итак, хотя большинство людей, как мы увидим, занимали не столь резкую позицию, для многих в Древнем мире не существовало вообще никакой жизни за гробом.

Отсюда сразу следует один вывод. Христианство пришло в мир, где его главное положение считалось ложным. Многие полагали, что загробного существования нет; за пределами иудаизма никто не верил в воскресение.

Недавно Стенли Портер подверг это сомнению[100]. По его мнению, в иудейском мире мы почти не находим веры в физическое/телесное воскресение, но совсем иначе обстоит дело с греческой и римской религией, где «присутствует потрясающей силы традиция созерцания посмертной участи души, а также примеры телесного воскресения»[101]. Однако ему удалось показать лишь следующее: (а) многие древние греки верили в загробную жизнь; (б) это вылилось в различные теории бессмертия души; (в) мистериальные культы представляют особые вариации на эту тему («даже если, — как рискованно замечает Портер, — телесное воскресение они не предполагали»)[102], и (г) «Алкестида» Еврипида содержит достойный внимания рассказ о Геракле, спасающем героиню и возвращающем ее к жизни (историю, на которую ссылается один раз Платон и один раз — Эсхил). Пункты (а), (б) и (в) хорошо известны, отнюдь не «потрясающие» и не имеют никакого отношения к воскресению, — а на самом деле, это именно отказ от воскресения. Об «Алкестиде» мы поговорим чуть ниже; никакой «традиции воскресения» в ней нет, — лишь единая и универсальная традиция, в рамках которой воскресение — это то, чего, как известно, не происходит, разве что в какой–то миг поэтического озарения, подобного сну. Напротив, как мы увидим в двух следующих главах, иудейские свидетельства, хотя там вовсе нет единодушия, — надежны и ярки.

Казалось бы, для наших целей этих сведений вполне достаточно. Однако простота часто бывает обманчива. Нет необходимости делать полный обзор отношения древних людей к смерти и их представлений о загробном бытии, да у нас и не хватило бы для этого места. По каждому отдельному вопросу этих сложных и захватывающих тем написаны целые книги, и во многом далее я следую точке зрения большинства[103]. Но все же необходимо кратко повторить основные положения по этим вопросам, и тому есть две причины.

Во–первых, самый ранний свидетель христианской веры в воскресение Иисуса и христианских воззрений на воскресение всего народа Божьего — это апостол Павел, а Павел, хотя и оставался в этом вопросе (как и в других вопросах) иудеем до мозга костей, видел себя прежде всего апостолом язычников[104]. Поэтому важно понять контекст, в котором звучал один из главных элементов его проповеди. Кроме того, весь иудаизм I века, колыбель христианства, находился в окружении языческого мира и не был (несмотря на некоторые попытки) герметично изолирован от него.

Во–вторых, некоторые современные труды по происхождению христианской веры в воскресение Иисуса предлагают нам искать параллели, а может быть, даже источники этой веры в отдельных аспектах языческих представлений. Ученики Иисуса, как говорят Евангелия, ели и пили с ним после его смерти; так же, дескать, многие древние люди ели и пили со своими покойными друзьями[105]. Иисус явился ученикам вновь живым; так же, дескать, видели своих недавно умерших и многие люди в античности[106]. Ученики Иисуса после его смерти использовали понятие воскресения, чтобы выразить свои представления о том, где он пребывает теперь; так же, говорят некоторые ученики, делали другие народы по отношению к почитаемым умершим[107]. Евангельские повествования о пасхальных событиях упоминают замешательство друзей, обнаруживших пустую гробницу; именно это, по мнению некоторых авторов, мы находим во многих античных текстах, в частности, эллинистических романах[108]. Христиане верили, что каждый получит новое тело в какой–то момент после смерти; у некоторых это вызывает ассоциации с распространенным древним верованием в переселение душ. Ученики Иисуса верили, что он был вознесен и воцарился на небе; так же, по мнению некоторых ученых, люди античности думали о своих героях[109]. Ранняя Церковь поклонялась Иисусу, который умер и был воскрешен; так же, говорят некоторые ученые, многие язычники относились ко своим умирающим и воскресающим божествам[110]. Может показаться, что отвечать на все эти вопросы на данном этапе книги преждевременно, и действительно, к этой главе нам предстоит возвращаться впоследствии; но поскольку убедительные исторические аргументы показывают, что вышеуказанные параллели и источники — плод воображения (современного), можно поговорить о них и в этой главе, дабы расчистить место для нашей ключевой темы. В любом случае, основная проблема не в том, составляют ли эти представления параллели раннехристианским представлениям об Иисусе или о христианской надежде воскресения, а являются ли они исключениями из правила, которому следовали Гомер, Эсхил и Софокл[111]?

Исследуя подобные темы, историк, конечно же, должен уделить внимание ряду явлений, далеко выходящих за рамки прямого изложения представлений в литературных источниках или даже в надписях, отражающих народные представления. Как я уже говорил в первой главе и обосновывал в другой работе, нам нужно рассматривать не только прямые ответы на прямые вопросы, но и характерную деятельность (то, что люди делают повседневно, регулярно, обычно не задумываясь), символы (культурные феномены, включающие в себя предметы и институты, где мировоззрение, отчасти по ассоциации с деятельностью и рассказами, находит видимое и осязаемое выражение) и повествования (нарративы, обширные и малые, описывающие факты или вымышленные истории, в которых закодировано мировоззрение)[112]. Мы будем использовать все четыре элемента: практику, символ, повествование и вопросы, — рассматривая мировоззрение по этому вопросу, в том числе цели, намерения и представления неиудейских современников первых христиан, касающиеся феномена смерти.

Несколько слов о каждом из них, чтобы стало яснее, о чем мы будем говорить ниже. Характерная деятельность, которая нас будет интересовать, это, конечно, погребальные обряды и обычаи и менее очевидные, но не менее важные, ритуалы и обычаи, касающиеся умерших, которые выполняют после похорон, часто на протяжении многих лет. К сожалению, ученые не в состоянии установить взаимосвязь между резкими изменениями погребальных обычаев, — например, перехода от погребения в земле к кремации или наоборот, — и явными переменами представлений или мировоззрения[113]. К не меньшему сожалению, многие вещи, будучи само собой разумеющимися, не отражены в литературе, надписях и произведениях искусства, таких как вазовая живопись (одним из основных источников для изучения древних обычаев). Погребение умерших не было специфически «религиозным» событием в том смысле, что оно не вовлекало богов непосредственно[114]; богослужебные обряды нередко имели место, но нам о них мало чего известно[115]. Дошедшие до нас описания таких обрядов часто касаются похорон членов царских семей и аристократов, и следовательно, хотя тут и можно найти какое–то сходство, их не стоит рассматривать как типичные[116]. Так, глядя на похороны членов королевской семьи, трудно составить себе представление о повседневной практике похорон в Британии.

Ценные для нас символы — это надгробия, часто с надписаниями и резьбой, которые показывают, как люди представляли загробную жизнь. Нередко вместе с умершими клали предметы, такие как вложенная в рот монета, которую покойный должен был заплатить Харону, перевозчику на переправе через подземную реку Стикс[117].

Рассказы об умерших — это и яркие сцены у Гомера, и мифы о загробной жизни у Платона, и захватывающие фантазии эллинистических романов. Особенности жанра в каждом случае заставляют историка быть осмотрительным и не делать скоропалительного заключения, что все читатели принимали их за изложение подлинных представлений автора, а тем более — за буквальную истину или даже за убеждения, которые подобает принять. Многие из текстов, которые мы рассмотрим, прямо говорят, что их содержание — выдумка. Тем не менее они все–таки представляют собою жизненно важную часть в сплетении свидетельств, которые надлежит изучать[118].

С учетом контекста, образованного этими тремя элементами, мы можем выявить ответы, которые даются на имплицитные мировоззренческие вопросы, касающиеся умерших: в частности, кто они, где они находятся, что с ними не в порядке (если такое есть), какое тут возможно решение (если оно нужно)? Хотя на эти вопросы мир поздней античности давал целый ряд ответов, их можно расположить в понятном всеобъемлющем спектре, что создает четкую картину. Как мы видим, при всем многообразии античных языческих представлений о загробной жизни, о воскресении речи быть не могло. Дабы в этом убедиться, следует создать набросок этого спектра, чтобы потом спросить, есть ли тут следы позднейших представлений об умерших, в которых можно бы было предугадать, хотя бы косвенно, христианские представления об Иисусе.

2. Тени, души или потенциальные боги?

(i) Введение

В этом разделе я опишу спектр представлений о загробной жизни, существовавших в классический период поздней античности; это время охватывает приблизительно два–три столетия до и столько же после земной жизни Иисуса[119]. Опять же тут нет ни необходимости, ни места для того, чтобы рассмотреть во всей полноте соответствующие верования Древнего Египта, Ханаана, Месопотамии и Персии; время от времени мы о них будем вспоминать, но специфические особенности каждого из них, — например, практику мумифицирования в Египте, — можно оставить в стороне, поскольку они не оставили глубокого отпечатка на тех представлениях, которые мы рассматриваем[120]. Мы начнем наш обзор с сумрачного мира, отображенного Гомером, перейдем к образам и сценам, где мертвые, хотя они и бесплотны, ведут иное, достаточно нормальное существование, а затем рассмотрим более привлекательные (по виду) возможности.

(ii) Неразумные тени в сумрачном мире?

Оба гомеровских повествования, оставившие глубокий отпечаток на греко–римском образе мысли всего того периода, достойны пристального рассмотрения. В них мы найдем не только обилие подробностей, которые позднее были подхвачены другими авторами и на обыденном уровне воплотились в эпитафиях и погребальных церемониях; они передают настроение, которое вполне можно рассматривать как основу, отправную точку, откуда начали развиваться разнообразные другие воззрения[121].

Первое — это сцена в «Илиаде», где Ахилл встречает тень недавно убитого близкого друга Патрокла. Это важнейший момент для всего сюжета эпической поэмы, который целиком связан с гневом Ахилла: этот момент объясняет возвращение героя на поле битвы после долгой хандры. Когда он вступает в борьбу, поражение Трои предопределено, хотя ему самому суждено погибнуть в этой схватке.

Патрокл, которого Ахилл послал в сражение, был убит Эвфорбом и Гектором. Над умершим идет схватка, наконец, его тело отбито и возвращено в греческий лагерь[122]. Ахилл и его товарищи омывают тело Патрокла, но пока не погребают его. Вместо этого на протяжении нескольких песней поэмы Ахилл бросается в сражения, движимый неистовым горем (18.22–125), и наконец убивает самого Гектора (22.247–366). Лишь после этого он возвращается к делу оплакивания Патрокла, за которого уже отомстил.

Он обращается к умершему уже как к обитателю Аида (23.19), передавая ему рассказ о своем возмездии, и готовит все для завтрашнего погребения. Ночью однако, пока он спал:

…Ахиллесу явилась душа несчастливца Патрокла,

Призрак, величием с ним и очами прекрасными сходный;

Та ж и одежда, и голос тот самый, сердцу знакомый.

Стала душа над главой и такие слова говорила:

«Спишь, Ахиллес! неужели меня ты забвению предал?

Не был ко мне равнодушен к живому ты, к мертвому ль будешь?

О! погреби ты меня, да войду я в обитель Аида!

Души, тени умерших, меня от ворот его гонят

И к теням приобщиться к себе за реку не пускают;

Тщетно скитаюся я пред широковоротным Аидом.

Дай мне, печальному, руку: вовеки уже пред живущих

Я не приду из Аида, тобою огню приобщенный![123]

В ответ Ахилл пытается обнять старого друга:

…Жадные руки любимца обнять распростер он;

Тщетно: душа Менетида, как облако дыма, сквозь землю

С воем ушла. И вскочил Ахиллес, пораженный виденьем,

И руками всплеснул, и печальный так говорил он:

«Боги! так подлинно есть и в Аидовом доме подземном

Дух человека и образ, но он совершенно бесплотный!

Целую ночь, я видел, душа несчастливца Патрокла

Все надо мною стояла, стенающий, плачущий призрак;

Все мне заветы твердила, ему совершенно подобясь![124]

Затем Ахилл пробуждается ото сна и завершает тщательно подготовленное погребение (23.108–261).

Помимо своего важного значения в композиции «Илиады» и его влияния на Вергилия, величайшего поэта эпохи Августа, этот отрывок представляет большой интерес для наших целей[125]. Похоже, Ахилл сомневается, существует ли вообще загробная жизнь; призрачное видение разрешает этот вопрос, хотя и не слишком приятным образом. Кто теперь Патрокл? Призрак, или дух (psyche), фантом или оболочка (eidolon). Где он? На пути в Аид (бродит, неспокойный, в "Аидовом доме" с широкими вратами), не будучи в состоянии перейти реку Стикс и обрести себе место покоя до той поры, покуда не совершится достойное погребение?[126] (Контрапункт этой драмы состоит в том, что Ахилл в то же самое время силой удерживает непогребенный труп Гектора, окончательное погребение которого завершает эпическую поэму.)[127] Что не так с Патроклом? Патрокл уже, строго говоря, больше не человек, а скорее заговаривающийся неразумный призрак. Где тут решение? Его нет. Патроклу можно помочь найти путь в Аид, однако там он не обретет полного и лучшего бытия и, конечно же, не вернется назад. Драма разворачивается дальше, но Патрокл ушел навсегда, и сам Ахилл вскоре присоединится к нему и в их общей могиле (23.82–92), и в сумрачном Аиде.

Второе описание преисподней у Гомера вложено в уста Одиссея, повествующего о том, как он и его товарищи убежали с острова Цирцеи. Цирцея отпускает его домой, однако прежде того он должен предпринять другое путешествие — к дому Аида и Персефоны (Аид — не только название места, но и имя его царя; Персефона — его жена)[128]. Там он должен вызвать душу слепого фивского прорицателя Тиресия; только он один, по ее словам, сохранил ясность мышления, тогда как другие призраки «безумными тенями веют»[129]. Мысль об этом путешествии наводит уныние даже на отважного Одиссея, однако Цирцея объясняет ему, куда держать путь и как себя вести, когда он доберется до цели: он должен вырыть яму, совершить возлияния и вызвать тени, обещав им принести жертву. Итак, компания отправляется в путь[130]. Прибыв на землю нескончаемой ночи, — оказывается, попасть туда при попутном ветре на удивление легко, — Одиссей делает то, что ему сказано. Привлеченные кровью жертв души (psyche), хотя им и запрещено приближаться к нему до появления Тиресия, появляются одна за другой и беседуют с героем, начиная с совсем недавно скончавшегося его друга Ельпенора, который, подобно Патроклу при встрече с Ахиллом, просит о должном погребении[131]. Затем приходит мать Одиссея Антиклея, а потом и сам Тиресий. Зачем, спрашивает прорицатель, герой пришел в это место?

Что, злополучный, тебя побудило, покинув пределы

Светлого дня, подойти к безотрадной обители мертвых?[132]

Одиссей позволяет ему напиться жертвенной крови, после чего провидец пророчествует о том, что произойдет с Одиссеем и его товарищами. Затем Тиресий удаляется, рассказав страннику, как другие призраки могут узнать его и с ним говорить: они также должны выпить жертвенной крови (11.146–148). Итак, Одиссей говорит с тенями, начиная со своей матери[133].

Антиклея спрашивает, каким образом ее сын живым «мог проникнуть в туманную область Аида», а потом рассказывает ему о том, что произошло при Итаке в его отсутствие. Как Ахилл Патрокла, Одиссей пытается ее обнять:

Три раза руки свои к ней, любовью стремимый, простер я,

Три раза между руками моими она проскользнула

Тенью иль сонной мечтой[134].

Одисей сетует: отчего им нельзя обняться, ведь он уже пришел в дом Аида? Это вправду она или лишь «призрак пустой» (ti eidolon)?[135] Такова, отвечает она, «судьбина всех мертвых, расставшихся с жизнью»:

Крепкие жилы уже не связуют ни мышц, ни костей их;

Вдруг истребляет пронзительной силой огонь погребальный

Все, лишь горячая жизнь [thymos] охладелые кости покинет:

Вовсе тогда, улетевши, как сон, их душа [psyche] исчезает[136].

Тут напряжение ослабевает: к Одиссею подходят тени других женщин, жен и дочерей вождей, и, выпив крови, рассказывают свои истории[137]. Затем Одисей встречается со своими старыми товарищами: Агамемноном, Ахиллом и остальными. Лишь Аякс отказывается с ним говорить, все еще чувствуя гнев из–за того, что проиграл борьбу за доспехи Ахилла[138]. Сам Ахилл рассказывает о загробной жизни следующими словами: «Аид, где мертвые только тени [eidola] отшедших, лишенные чувства, безжизненно веют»[139]. Живой герой пытается утешить умершего: не следует роптать, поскольку, если Ахилла «как бога бессмертного чтили еще при жизни, то наверняка он и после смерти царствует над мертвыми». Но Ахилл тяжко вздыхает:

О Одиссей, утешения в смерти мне дать не надейся;

Лучше б хотел я живой, как поденщик, работая в поле,

Службой у бедного пахаря хлеб добывать свой насущный,

Нежели здесь над бездушными мертвыми царствовать, мертвый[140].

Ясно, что Аид не приспособлен для жизни людей[141]. Однако Одиссей приносит Ахиллу некоторое утешение: имя его воинственного сына Неоптолема прославлено на земле (Ахилл, заметим, доселе об этом ничего не слышал). Утешение это невелико; призраки, приходящие к Одиссею, печальны или озлоблены или вместе то и другое. Похоже, только так в Аиде и бывает[142].

Потом появляются другие фигуры. Поэт не может устоять перед возможностью включить краткие повествования, которые, хотя и усиливают ощущение чуда и тайны, ослабляют напряжение всей фабулы. Здесь Минос, который вершит суд над умершими (так что, похоже, там есть свое судопроизводство), и Орион со стадом диких зверей; кажется, они в прекрасной форме[143]. Но затем являются трое совершенно иных героев: Титий, некогда попытавшийся изнасиловать возлюбленную Зевсом Латону, его тело терзают два коршуна; Тантал, который не может дотянуться до воды под ногами или до плода над головой; и Сизиф, извечно толкающий свой камень в гору[144]. Похоже, это классические персонажи, которые мало чего добавляют к нашему знанию об участи или обители обычных людей после смерти. Но наконец, — и это создает некоторое противоречие, — Одиссей встречает призрак (eidolon) Геракла. Настоящий Геракл, объясняет тот, пирует вместе с бессмертными богами и со своей супругой Гебой, дочерью Зевса и Геры; однако это не мешает его тени обитать в доме Аида[145].

Одиссею хотелось бы остаться, чтобы встретить других героев былого, но он не в состоянии этого сделать, потому что:

…Толпою бесчисленной души, слетевшись,

Подняли крик несказанный; был схвачен я ужасом бледным,

В мыслях, что хочет чудовище, голову страшной Горгоны,

Выслать из мрака Аидова против меня Персефона[146].

Для него этого довольно. Он вместе с товарищами уходит.

Кто же тогда умершие для Гомера и людей последующих поколений, которые его читали с таким почтением? Тени (skiai), души (psychai), фантом (eidola). Они не являются в полном смысле людьми, хотя они и могут на них походить. Их внешность обманчива, ибо до них невозможно дотронуться[147]. Латинское слово Manes описывает очень похожий мир[148].

Где они? Они в Аиде, в полной власти владыки подземного мира и его грозной жены. Что с ними не так? Они скорбят и о том, что оказались здесь, и о том, что произошло в их предшествующей жизни. В настоящем своем нечеловеческом состоянии они печальны. Иногда они претерпевают мучения, в качестве наказания за особенно гнусные преступления (интересно, впрочем, что нам не рассказывают о преступлениях Тантала и Сизифа). Могут среди них быть и те, кто наделены неким alter ego в лучшем месте (о Геракле см. ниже). Однако для большинства из них, в том числе тех, кто в прежней жизни был великим и добрым, Аид не содержит ни утешения, ни перспектив, одно только глубокое чувство утраты[149]. За исключением (придуманным ради драматизма?) Тиресия, все они утратили разум и многое другое. Их существование — ниже человеческого и абсолютно безнадежно. Снова и снова античные тексты, а также верования простых и неграмотных людей (как они известны нам по надписям, артефактам и обычаям) говорят о безысходности подземного мира (в лучшем случае — печальной и монотонной, в худшем случае — мучительной)[150]. Хотя умерших называли «благословенными», «блаженными» (поскольку там уже нет страданий и боли здешней жизни) и «великолепными», эти эпитеты, по–видимому, скорее показывают долг уважения к умершему со стороны живущего, но не представления об их нынешнем положении[151].

Одна особенность этих описаний особенно интересна. Пока не получила развитие философская рефлексия (прежде всего Платона), «душа» (psyche) не казалась прославленным бессмертным существом, которое могло наслаждаться жизнью отдельно от тела. Более того, «душа» мыслилась как отличное от истинного человеческого «я». «Илиада» в самом начале показывает это отличие, когда она славит Ахилла:

…Многие души могучие славных героев низринул

В мрачный Аид и самих (autous de) распростер их в корысть плотоядным

Птицам окрестным и псам[152].

Платоническая революция (о ней речь впереди) лишь предложила альтернативную точку зрения. Гомеровская традиция, как и многие другие тексты и народные верования, расцветшие под ее влиянием, имела огромную власть над умами до раннехристианского периода[153]. Если даже Агамемнон, Ахилл, Аякс и остальные пребывают в жалком Аиде, на что же могли надеяться прочие люди?

(iii) Бесплотные, но в остальном вполне обычные?

Некоторые люди надеялись, что, невзирая на мрачную картину, представленную Гомером, загробная жизнь хоть в чем–то похожа на обычную. Мы уже упоминали о Миносе, судье в царстве мертвых. Такие судебные разбирательства приятны разве что возможным наличием адвокатов, — но о них не упомянуто. Тем не менее мы видим обычной жизнь и загробную. И тут следует рассмотреть погребальные обычаи.

Во многих древних культурах, да и в гораздо более поздние времена, принято было хоронить вместе с покойником что–то из домашней утвари, которая, как предполагалось, ему могла пригодиться. Это украшения, амулеты, парфюмерия и тому подобное. Богатых людей могли окружить забитым скотом и рабами, а иногда даже и женами, которые должны составить им компанию и служить в будущем мире[154]. В древности вместе с трупом хоронили все что угодно; в Мальтоне (Йоркшир) найдена детская могила, в которой оказался миниатюрный медведь из черного янтаря; вероятнее всего, это игрушка[155]. В Древнем Египте, где существовало более высокое искусство физического сохранения тела в виде мумии, умершего окружала гробница, которая на самом деле представляла собой аналог дома, где содержалось все, что могло понадобиться человеку в течение жизни[156].

Истории, которые рассказывали об умерших, часто содержали в себе описание жизни, подобной настоящей, — хотя и не изобиловавшей занятиями, без охоты или собирательства и тому подобных вещей, что оставляет больше времени для сплетен и хандры. Многие полагали, что вновь увидят старых друзей[157]. Уже у Пиндара в гомеровский сумрак попадают полоски света: верховая езда, игры, гимнастика и особенно дружеские пирушки находят себе место в текстах, живописи и украшениях, иллюстрирующих жизнь умерших в более поздний классический период. Нам не следует делать попытки примирить эту картину совершенно обычной жизни с картиной Гомера; никто не искал согласованности в этих вещах, хотя возможно, что данные изображения создавались на самом деле для того, чтобы пробудить воспоминания о более счастливых часах жизни умершего, но вполне возможно и так, что, как и в нашем собственном мире, различные виды противоречивых представлений мирно сосуществовали в одной культуре[158]. И все же Сократ ожидал, что за гробом он сможет побеседовать со славными мужами прошлого. Некоторые люди допускали возможность брака и секса в загробной жизни[159]. Однако следует помнить о том, что большинство письменных свидетельств такого рода дают нам поэзия и другие источники, авторы которых, без сомнения, не претендовали на буквальное описание. Судя по всему, лишь философы могли надеяться на то, что после смерти их ждет нечто приятное, и воспринимали ее с истинным спокойствием. Даже те, кто кажутся спокойными и довольными последней возможностью побыть в центре внимания, произнести остроумную политическую речь, вероятно, попросту доигрывают последние движения в сложной игре чести (самоубийства Катона, Сципиона и других)[160].

Одно возможное исключение представлял собой мир Египта. Хотя это, строго говоря, и не относится к нашей теме: погребальные обычаи Древнего Египта не соблюдались в Палестине или местах, где найдены следы самых первых христиан, а культ Осириса в первой половине I века уже находился в упадке, — одно современное исследование по египетским обычаям убедительно доказывает, что мертвым приписывалась вполне полноценная жизнь[161]. Как показывает Джон Дейвис, Августин ошибался: практика мумификации не означала веры в воскресение; смерть в Древнем Египте давала «скорее возможность достичь совершенства, но не была отрицательной фазой, за которой должно последовать новое рождение, воскресение»[162]. Древний Египет не ожидал какой–то грядущей катастрофы или конца света; после смерти люди продолжали свою жизнь во многих проявлениях, они боялись только одного — второй смерти. Египетские Книги Мертвых говорили о «выходе в день», новый день, где умершие надеялись слиться с Осирисом, богом мертвых, мужем и братом Исиды[163].

Далее Дейвис делает странное заявление, что египтяне:

…были в сущности ритуальными оптимистами, горячо верившими в физическое «воскресение» мертвых, как индивидуализированных и воплощенных «я»; целью и смыслом погребального обряда было воссоединение «ба» (души) с телом. Кремация казалась отвратительной, ее оставляли для злодеев, которые таким образом совершенно лишались своего бытия. Погребение помогало «уйти в жизнь», обрести новую жизнь с Осирисом и радости вечности в качестве Осириса[164].

Подобное заявление чревато одной проблемой, крайне важной для нашего исследования. Дейвис прав, когда говорит в более раннем отрывке, что «воскресение» — неподходящее слово для описания представлений египтян. Само это слово говорит, как он понимает, о дальнейшем новом воплощении, возвращении к посюсторонней жизни, после периода, в котором умерший не является живым в том смысле. Мумификация и другие сопутствующие ей обычаи, однако же, предполагают, что человек еще «живет» в каком–то телесном смысле, невзирая на видимость[165]. Однако именно здесь у Дейвиса путаница: он называет «воскресением» не возвращение к телесной жизни, а продолжающееся существование в мумифицированном (и в этом смысле, «телесном») состоянии. Как позднее заявляет Дейвис, не предполагалось «грани между мирами [живых и умерших]»:

Не было эсхатологии, апокалипсиса, всемирной катастрофы, потому что не было кризиса. Смерть была жизнью[166].

Звучит правдоподобно. Только «воскресение» тут ни при чем. Используя это слово в подобном контексте, можно лишь создать неразбериху. Когда древние греки говорили об anastasis, они имели в виду не загробную жизнь, которая начинается сразу после смерти, а новое воплощение, возвращение к посюсторонней жизни.

Уяснив это для себя, мы можем покинуть Египет с его мумиями как крайний пример феномена, рассмотренного в данном разделе. Невзирая на широко распространенный страх перед сумрачным Аидом, некоторые обычаи, картины и повествования указывают на надежду продолжать жизнь, которая не слишком отличается от жизни посюстороннего мира.

(iv) Души, освобожденные из тюрьмы?

Если Гомер был своего рода Ветхим Заветом эллинистического мира, который к I веку включал в себя весь Ближний Восток, его Новым Заветом был Платон[167]. Взаимоотношения между древним поэтом и новым философом очень интересны и многогранны, они заслуживают внимания и сами по себе, и потому, что они в каком–то смысле подобны взаимоотношениям между древними иудейскими Писаниями и раннехристианскими текстами. И новизна Платона особенно проявляется в том, что он говорит о смерти и загробной жизни.

Его воззрение тут настолько радикально, что, — подобно Маркиону из Афин! — он предлагает вырезать из Гомера те самые сцены, которые выражают представления поэта о жизни после смерти. Он берет ножницы цензора, чтобы расправиться с «Илиадой» (глава 23) и «Одиссеей» (глава 11), с рассказами об Ахилле и Патрокле и о путешествиях Одиссея в царство мертвых, которые, как он полагает, вредны для молодежи[168]. Как мы вообще сможем побудить людей быть хорошими гражданами, вопрошает он, служить в армии, выполнять свой долг по отношению к друзьям, если их представления о будущей жизни строятся на эпических образах бормочущих привидений в мрачном подземном мире? Вместо того молодых следует обучать истинному философскому воззрению: смерть — это не что–то, о чем приходится сожалеть, но нечто, что должно приветствовать. Это миг, когда бессмертная душа освобождается от темницы физического тела, а также средство для этого освобождения[169].

Платон (а перед ним Сократ, — мы здесь не можем обсуждать исторического Сократа и его же как философа платоновского направления) трудился в то время, когда во всей культуре уже заметно было определенное движение в том же направлении. Изображения на вазах около 500 до н. э. показывают нам душу в виде маленького человечка («гомункулуса», как его часто называют), парящего над телом умершего воина[170]. Пиндар, в начале VI века до н. э., уже полагал, что душа бессмертна[171]. Иногда считают, что эту идею разработал Пифагор[172]. Но именно Платон выразил эти представления в классической форме.

В этом основное различие между Гомером и Платоном. Вместо «я», тождественного физическому телу, которое лежит мертвым на земле, тогда как «душа» отлетает, чтобы в лучшем случае влачить ущербную жизнь, теперь «я» — истинная личность: это именно душа, тогда как призраком является труп[173]. Несколько упрощая, можно сказать, что Платон полностью видоизменил три ключевых и взаимосвязанных понятия: души, Аида и участи умерших. Рассмотрим вкратце эти понятия.

Для Платона душа есть нематериальный аспект человека, и только она имеет значение. Телесная жизнь полна заблуждений и опасностей; душу нужно взращивать в настоящем и ради нее самой, и потому, что ее будущее счастье будет зависеть от этого роста. Душа, являясь бессмертной, существовала до бытия тела и будет продолжать существовать после того, как тело умрет[174]. Поскольку для многих греков «бессмертные» считались богами, это всегда подразумевает, хотя бы косвенно, что душа человека в какой–то мере божественна.

И благодаря этим свойствам душа не только переживает смерть тела, но и радуется этому событию. Если бы она только заранее знала, в чем ее подлинное благо, она бы страстно желала именно этого момента. Отныне она раскроется по–новому, освобожденная из темницы, где доныне содержалась в рабстве. Ее новое окружение будет именно таким, как она бы желала[175]. Многие думают, что умершего лучше было бы вернуть к жизни, если бы только это было возможно, но это ошибка[176]. Смерть часто определяют именно как разделение души и тела, и это разделение желанно[177].

Иначе говоря, Аид — это не место тьмы, но (хотя бы в принципе) место блаженства. Он не ужасен, как полагают многие обычные люди, но предоставляет ряд наслаждений — среди которых философская беседа, возможно, одно из главных, что не удивительно, ибо внимание к подобным вещам есть наилучший способ в настоящем приготовить душу к ее будущему. Люди не возвращаются из Аида потому, что жизнь там очень хороша; они больше хотят остаться там, нежели вернуться в мир пространства, времени и материи[178]. Платон полагает, что само слово «Аид» происходит — и по этимологии, и по основному своему смыслу — либо от слова для обозначения «невидимого», либо от слова «познание»[179].

Происходящее с душами в Аиде — куда интереснее любых описаний Гомера. Человека судят по его поведению в прошлом: здесь мы видим философские корни сцен суда, столь известных по средневековому платонизированному христианству (или христианизированному платонизму?). Назначены трое судий: один из Европы, второй из Азии и третий (Минос, как полагал, происходивший с Крита, который расположен как бы на стыке двух континентов) в качестве судьи по разбору жалоб. Наконец после всех неумелых земных поисков справедливости торжествует правда и справедливый суд; добродетельные отправляются на Острова Блаженных, а нечестивцы — в Тартар[180]. Отсюда всего шаг до воззрения Цицерона и других авторов, согласно которому праведные души пополняют число звезд[181]. Тут Платону приходится соблюдать осторожность, поскольку он одновременно отвергает распространенное представление о мрачном подземном царстве (отсюда стремление отредактировать Гомера) и создает богословие посмертного наказания для нечестивых. Из этой дилеммы он выходит, подчеркивая блаженства, ожидающие добродетельных — не только философов, но и тех, кто проявил храбрость в бою и другие гражданские добродетели[182]. И еще одна важная вещь: суд, даже строгий, — благо, ибо несет людям истину и справедливость[183].

Платон часто намекает на будущее для душ после ближайшего этапа посмертного существования; некоторые вернутся в другие тела. О его теории переселения душ мы поговорим чуть ниже, а пока коснемся причин, побудивших его развивать эти взгляды, а также разработки его идеи в последующие века.

По меньшей мере три фактора повлияли на взгляды Платона относительно души и жизни после смерти. (1) Они органично следуют из его онтологии: согласно теории форм, мир пространства, времени и материи вторичен по своему онтологическому значению, тогда как невидимый мир форм, или идей, — первичен. Соответственно, человек должен ставить душу выше тела, воспитание души — выше удовольствий и страданий телесного бытия. (2) Надежды Платона на лучшее общество в этом мире выразились в различных политических проектах. Некоторые из них были, возможно, не вполне серьезными; однако в центре всего этого стояло убеждение, что, когда люди живут лишь потребностями тела, не уделяя внимания душе, дела в обществе идут скверно; поэтому важно учить людей ценить душу — и ради лучшей земной жизни, и ради славного бессмертия в будущей жизни (хотя бы для тех, кто здесь вел праведную жизнь). (3) На Платона глубоко повлияли учение и личный пример Сократа (см. диалоги, которые подводят к его смерти, — «Апология», «Критон» и «Федон»). Нужно быть твердолобым материалистом, чтобы остаться равнодушным к словам Сократа о душе и о грядущей жизни, сказанным перед смертью, в тот момент, когда он принужден был выпить яд. Не только учение, но и смерть самого знаменитого философа всех времен во многом сформировала и поддержала новые представления Платона о душе и жизни после смерти.

Далеко не все в Древнем мире читали Платона, но он влиял на философский дискурс (как и в последующие времена). И популярная культура, даже не зная его из первых рук, испытывала влияние его трудов по нескольким направлениям, из которых два тут стоит отметить.

Уже при жизни Сократа расцвели мистериальные культы, которые (казалось) отдают должное философской мудрости, не требуя при этом больших умственных усилий. Начиная с орфического культа, эти религии (если их можно так назвать) предлагали посвященным личный духовный опыт в настоящем, который затем должен был продлиться в мире загробном[184]. Они известны Сократу; Аристофан их высмеивает; они были популярны в Риме[185]. Они содержали то, что постпросвещенческий язык назвал бы более религиозным подходом к человеческим возможностям в этом мире и к блаженству в мире будущем: вместо сухого и утонченного мира философских рассуждений — радость чувствам (возрожденная душа испытывала блаженство здесь и в загробном мире). Хотя сам Платон не был сторонником такого пути, его положительные представления о душе, несомненно, помогли создать климат, благоприятный для процветания подобных воззрений и практик.

Философия Платона послужила также одним из источников гностицизма (происхождение которого, впрочем, неясно)[186]. Многие линии платоновской мысли вели в этом направлении. Бессмертная (а возможно, даже божественная) душа заключена в темнице негодного тела и не помнит о своем происхождении[187]. Те, кто осознает наличие в себе этой искры, обретают «знание» (gnosis), которое отделяет их от прочих смертных и дает уверенность в посмертном блаженстве (причем смерть становится относительно несущественным событием). Хотя сам Платон не пошел в этом направлении, — он, например, не ограничивал божественную искру узким кругом избранных, — его идеи подготовили дорогу гностицизму.

Как Платон представлял себе мертвых? Это души, освободившиеся от своего временного воплощения. Где они? В Аиде, но в совершенно ином Аиде, для многих куда более приятном, чем Аид Гомера. Что с ними не в порядке? Всё в порядке: это гораздо лучшее место и условия для них. Конечно, нечестивые души терпят наказания, но хотя это им и неприятно, тут нет ничего плохого, поскольку так наконец воцаряется справедливость. Тут нет необходимости ни в каком последующем «решении проблемы», — хотя оставалась открытая возможность переселения душ (см. ниже).

Платону не удалось переубедить ни большинство народа, ни большинство последующих интеллектуалов. Даже ученики Сократа были неспособны разделить радость своего учителя по поводу его ухода в иной мир, и если даже они, имея перед глазами его собственный пример, его учение и его призывы, не могли удержаться от безутешного горя, неблагоразумно думать, что кто–то иной может вести себя лучше[188]. Кроме того, античный мир знал и другие философские системы. Мы уже говорили о Демокрите и эпикурейцах; философы–стоики продолжали обсуждать эти вопросы[189]. Идеи Платона о душе (как и множество других) были также глубоко модифицированы в трудах его столь же влиятельного ученика Аристотеля. Последний придерживался мнения, что душа есть субстанция, или некая форма, живого. Это был отказ от представления Платона о душе как о более–менее независимой от тела и более важной, чем тело. Аристотель допускал, однако, что «высшая часть разума может быть бессмертной и божественной»[190]. Эти исключения, однако, не отменяют общее правило последующих веков: в греческой философии забота о лечении души стала главной заботой, эта тема развивалась с бесчисленными вариациями[191]. И наконец, что прямо касается нашей главной темы, — ни у Платона, ни среди каких–то еще важнейших альтернатив мы никогда не находим представления, согласно которому воскресение, возвращение умершего к физической жизни, было бы желательно либо возможно.

Трудно переоценить значение Гомера и Платона для более позднего античного мира, в который неожиданно ворвалось христианство. Эпиктет, один из лучших свидетелей (относительно) популярных верований конца I века н. э. свободно черпает из обоих источников, переходя от Платона к оплакиванию Патрокла Ахиллом. По его мнению, Гомер хотел показать потомкам, что даже величайшие герои могут ошибаться[192]. Пример и учение Сократа, особенно его смерть и отношение к ней, всегда стоят за неустанным стремлением Эпиктета умалить значение смерти: «А теперь, когда Сократ умер, память о нем не менее нам полезна, но даже более, чем то, что он делал и говорил в течение своей жизни»[193]. Действительно, это одна из главных тем Эпиктета: смерть неизбежна и, следовательно, не имеет значения; нужно научиться не волноваться по поводу смерти как своей собственной, так и близкого и дорогого человека. Неужели мы считали себя бессмертными[194]?

Но Эпиктет не просто занимается философией ради самой философии. Он желает освободить людей от страха перед тиранами с их острыми мечами и другими угрозами. Ужасы смерти — не более чем обман, подобный страху детей, смотрящих на гримасу пустой маски[195]. Смерть есть просто отделение души от тела, когда материальное возвращается туда, откуда пришло[196]. Смерть — это превращение из того, что мы есть сейчас, во что–то иное, отличное от того, что нужно в этом мире[197]. Как подчеркнул Сократ перед смертью, истинное «я» — не труп, который похоронят (или даже не похоронят: Эпиктет пренебрежительно говорит о погребении), истинное «я» в настоящий момент пользуется конечностями и органами[198]. Человек — это «маленькая душа, влачащая за собой труп». Природа научила тебя любить прежде всего тело, а когда Природа говорит тебе, что настало время отпустить его, нечего жаловаться[199]. Эпиктет все время стремится показать, что человек должен научиться быть счастливым — или хотя бы не несчастным — в этом мире. Он приспособил всю греческую традицию к общедоступному уровню стоицизма; он делает это смело, упрямо, тут недостает досужей неторопливости платоновского Сократа. Однако, если исключить некоторые особенности стоицизма, можно предположить, что Платон, а возможно, и сам Сократ были бы довольны, если бы могли видеть такое распространение своих идей через столетия.

Аналогичное свидетельство Сенеки, происходившего из другой социальной и культурной среды, также дает основание полагать, что такие взгляды в культуре не ограничивались одним направлением, но широко распространились по всему греко–римскому миру. По мнению Сенеки бессмертная человеческая душа пришла в наш мир извне — из среды звезд — и отправится назад. Хотя не исключено, что она просто исчезает, — вероятнее всего, она уходит к богам[200]. Смерть — либо конец всего (и тогда не о чем беспокоиться), либо переселение (и тогда надо радоваться перемене к лучшему)[201]. Сейчас душа, подобно заключенному, содержится в теле, которое для души и тягота, и наказание[202]. Не стоит бояться смерти: это — начало вечности[203]. Если перестанешь надеяться, перестанешь и бояться[204]. Здесь мы видим уже некоторые новые мотивы, но в целом находимся в широком потоке платонизма, который несет в себе и Цицерона, и других[205]. И если смерть нужно охотно принимать, значит, ранняя смерть — это хорошее событие, вопреки общепринятому мнению. «Те, кого любят боги, умирают молодыми», — немногие из тех, кто вспоминали эти слова по случаю смерти принцессы Дианы, знали, что восходят они к Менандру (IV век до н. э.), отзвуки чего есть и в других античных драмах[206].

Коль скоро такие философы, как Сенека или Эпиктет, постоянно говорили о преодолении страха смерти, это уже само по себе указывает на то, что большинство их читателей еще не обрели столь ясной философской уверенности. Стало быть, существовало два подхода: с одной стороны, большинство людей считало смерть катастрофой; с другой стороны, философы обычно видели в ней освобождение души из темной темницы. Более 500 лет греко–римский мир колебался между скорбью Ахилла и спокойствием Сократа. И как скоро станет очевидным, ни та, ни другая позиция не несет в себе никакого сходства с верой и провозвестием ранней церкви.

(ν) Стать богом (или хотя бы звездой)?

Говорят, император Веспасиан на смертном одре сказал: «Увы, кажется, я становлюсь богом»[207]. Он был не первым и не последним человеком, которого посещали подобные мысли, хотя, быть может, и единственным, кто высказал их столь запоминающимся образом. Начиная с ранних греческих текстов, мы находим намеки на то, что некоторые из смертных не просто уйдут на Острова Блаженных, но присоединятся к бессмертным, к греко–римскому пантеону. Римские императоры получили возможность (а затем это вошло в моду) видеть в своих предшественниках божественных существ, — а не столь скромные императоры могли требовать такого же почитания при жизни. Но вряд ли эта идея была нова, скорее это был новый побег на древе мышления, уходящем корнями в прошлое[208].

Поначалу в греческом мире существовала жесткая грань между богами и героями, равно как и между богами и предками[209]. Умершие герои в каком–то смысле считались ближе, чем боги, чем отчасти можно объяснить, почему, как мы вскоре увидим, на их могилах устраивали пиры[210]. Однако в мире мифологии существовали и некоторые исключения из правила. Главное из них — Геракл, который после своих общеизвестных подвигов обрел не просто блаженство праведной платоновской души, но был принят в сонм богов[211]. Иногда подобный статус обретали и другие, менее известные герои. Среди них отметили Диониса (бога, который чаще всего представлен в античном искусстве), небесных близнецов Кастора и Поллукса, а также Асклепия, бога здоровья[212]. В римском мире подобные мифологические герои (Эней, Ромул и, возможно, Латин, мифический царь латинян), вероятно, преодолели табу и обрели божественность, хотя даже и в этих случаях все не столь просто. Не исключено, что их просто отождествили с ранее существовавшими богами[213].

Такая мифология получила дальнейшее развитие: от возможности для человека стать богом (многие почитатели Диониса, не задумывались над тем, что он начал как смертный) к обожествлению эллинистических правителей, что особенно заметно в случае Александра Македонского (356–323 до н. э.). Уже в 331 году (в 25 лет!) он начал называть себя сыном Зевса и равнять себя с Гераклом, ожидая апофеоза (обожествления) после смерти[214]. Вдохновленный квазирелигиозным поклонением своих персидских и египетских подданных (которые таким образом попросту выражали свои хорошие манеры), он потребовал настоящего поклонения от греков и македонян. Те были не в восторге, но вскоре после его ранней смерти возник соответствующий культ. Александру в этом подражали его менее известные преемники, но его культ пережил их всех, оставив образец и вдохновение для римского имперского культа, возникшего четырьмя веками позже[215].

К раннехристианскому периоду подобные представления получили широкое распространение по всему римскому миру[216]. Тиберий, ставший императором по смерти Августа в 14 году н. э., не тратя времени зря, объявил своего приемного отца божественным, как это сделал Август по отношению к Юлию Цезарю. Хотя в первое столетие существования империи (примерно с 31 г. до н. э. по 70 н. э.) живым императорам в самом Риме не воздавали божеских почестей, иконография первых монет Августа показывает, куда дул ветер. Еще до 31 г. до н. э., то есть во время гражданской войны с Антонием, Октавиан (кем он тогда был) называл себя «сыном божественного Цезаря»; его изображали в виде Нептуна, держащего символы вселенской власти, с одной ногой на земном шаре[217]. В новозаветные времена живым императорам уже широко поклонялись как божественным существам, по крайней мере в восточной части империи[218].

В эпоху ранней Империи ожидание обожествления и соответствующая процедура уже прочно установились. Свидетели должны были поклясться, что видели, как душа покойного императора восходит на небо — тема, получившая известность благодаря интерпретации Августином кометы во дни смерти Юлия Цезаря[219]. Эта система была уже достаточно хорошо разработана ко временам Сенеки, так что философ мог над ней насмехаться в момент смерти Клавдия и восхождения на престол собственного ученика Сенеки Нерона в 54 году н. э[220]. Признание божественности императора оказалось столь полезным для Римской империи и ее стабильности, что этот обычай сохранялся и на протяжении последующих столетий. Подробное описание апофеоза дано Дионом Кассием, непосредственным свидетелем ритуалов погребения императора Пертинакса в 193 н. э[221]. Мы косо усмехнемся, когда Евсевий, с благочестивой слезой, описывает монету, которая была отчеканена после смерти его любимого императора Константина, где тот представлен как возница, которого четверка лошадей уносит в небеса[222].

В нескольких случаях, когда смертный причислялся к бессмертным (во всяком случае в мифологии), полагали, что вместе с его душой было взято и его тело[223]. Однако обычно считалось, что разрушение (часто сожжение) тела не мешает апофеозу, не мешает душе попасть в край бессмертных богов. Так, в рассказе Аполлодора о восхождении Геракла на небо герой восходит на свой погребальный костер и, пока тот горит, уносится в небо под раскаты грома[224]. Могилы героев играли значимую роль в их посмертном культе; никто не предполагал, что эти могилы пусты[225].

Некоторые верили, что не только герои и императоры могут стать небожителями. Люди добродетельные, философы (которые, в конце концов, и составляли соответствующие правила) также могли оказаться впоследствии среди звезд.

Эта последняя тема (часто именуемая «астральным бессмертием») важна для изучения не только языческих, но и древнееврейских верований. Поэтому рассмотрим кратко ее особенности. Мысль о том, что после смерти люди (по крайней мере, некоторые, — скажем, в награду за добродетель) действительно становятся звездами, восходит к досократовскому периоду — к пифагорейцам и орфикам; она представлена также в вавилонских и египетских источниках[226]. Ее можно найти уже у Аристофана (V в. до н. э.), а свое первое классическое выражение она находит в «Тимее» Платона[227].

Объяснив Сократу, как творец вселенной создал все из четырех стихий (земли, огня, воды и воздуха), Тимей описывает, как этот творец говорит с богами, — тварными самими по себе, — и раздает им указания касательно создания человеческого рода и его дальнейшей судьбы[228]. У этих людей должны быть бессмертная часть, душа, а также смертные тела. И далее:

…а затем налил в тот самый сосуд, в котором смешивал состав для вселенской души, остатки прежней смеси и смешивал их снова примерно таким же образом… всю эту новую смесь он разделил на число душ, равное число звезд, и распределил их по одной на каждую звезду. Возведя души на звезды как на некие колесницы, он явил им природу Вселенной и возвестил законы рока, а именно, что первое рождение будет для всех душ установлено одно и то же…[229]

Души должны поселиться в человеческих телах — мужских и женских, причем первые лучше вторых[230]. Главная их задача — управлять чувствами и желаниями, которые исходят от тела, — удовольствием, болью, страхом, гневом и так далее. От их успеха или неуспеха в этом будет зависеть их судьба:

Тот, кто проживет отмеренный ему срок должным образом, возвратится в обитель соименной ему звездой и будет вести блаженную, обычную для него жизнь, а тот, кто этого не сумеет, во втором рождении сменит свою природу на женскую. Если же он и тогда не перестанет творить зло, ему придется каждый раз перерождаться в такую животную природу, которая будет соответствовать его порочному складу…[231]

Даже здесь, заметим, Платон не говорит, что добродетельные души становятся звездами, но лишь о том, что отдельные звезды — их жилища, куда они вернутся, если выдержат испытание на нравственность; в противном случае их ждет переселение в иное тело[232]. Но мысль о душе, уходящей туда, где пребывают звезды, и почти отождествляющейся со звездами, распространилась по всему эллинистическому миру[233].

Затем это представление в классической форме отражено в трактате Цицерона «О государстве» (ок. 54–51 до н. э.). Его эпилог содержит рассказ о сновидении Сципиона Эмилиана, который во сне встречает своего знаменитого отца и деда[234]. Сначала к нему обращается дед, который говорит, что все, кто были хорошими государственными мужами, пойдут на небо, откуда они и пришли изначально:

Все те, кто защищал отчизну или ей содействовал, или примножил ее величие, обретают особое место, которое для них сохраняется на небесах, когда они смогут возрадоваться вечным счастьем… С небес приходят правители и спасители городов, и на небеса они в конце концов возвращаются[235].

Сципион Младший во сне испытывает страх и спрашивает старика, жив ли тот и все остальные на самом деле:

«Да, — отвечал он, — и свободны от своих цепей, от этой темницы — тела; ибо то, что ты именуешь жизнью, на самом деле смерть»[236].

Затем появляется отец сновидца, и сын спрашивает его, отчего, раз нынешняя жизнь — это на самом деле смерть, а жизнь за гробом — истинная жизнь, он не может прийти и соединиться с ним теперь же. Отец отвечает, что Сципион Младший помещен в нынешнюю вселенную, которая является «храмом» бога всего мира (здесь Цицерон недалек от пантеизма стоиков), для определенной цели и не должен покидать это место, пока не получит разрешения:

Род людской порожден для того, чтобы населять шар, называемый землей, который ты можешь видеть в середине этого «храма», и они были наделены душами от вечных огней, называемых звездами и созвездиями… Итак, ты и все праведные должны позволить своей душе оставаться на попечении тела… иначе ты уклонишься от долга, возложенного богом на людей… Взращивай справедливость и благочестие, качества, которыми мы обязаны родителям и родственникам, но более того отчизне. Это жизнь, ведущая в небо и сонм тех, кто прожил свою жизнь, был освобожден от тела и теперь обитает в области, которую ты можешь видеть: вы, римляне, (следуя грекам) называете ее Млечным Путем; ибо там был величественный круг света, который сияет среди всех других огней[237].

Мы замечаем, что, как и у Платона, не всякому суждено стать звездой. И то, как Цицерон без особых угрызений сделал из учения Платона наставления быть хорошим гражданином, заставляет задуматься, сколь серьезно его читатели воспринимали критерии, согласно которым человека удостаивают положения звезды. Но ясно, что он использует достаточно популярную теорию, придавая ей привлекательный вид.

Основа этой теории, от Платона до Цицерона, лежит в том, что звезды и души сотворены из одного и того же материала. Веками длился философский спор о том, какого рода этот материал (какие содержит элементы, в каких пропорциях и т. д.), однако ни у кого не возникало мысли о том, что души и звезды — совершенно разные вещи[238]. Они, так сказать, созданы друг для друга. Так, стоики, например, полагали, что душа — особый вид «тела», сотворенный из огненного вещества, именно потому она ощущает себя как дома на звезде, внутри звезды или сама став звездой[239].

Спорный вопрос: оказали ли эти идеи влияние на иудейских и христианских писателей и мыслителей, — мы рассмотрим далее. Пока же, чтобы подвести итог, зададим вопрос: кто такие умершие в выше названных случаях? Люди, которые, прожив необычную жизнь, оказались достойны перейти в божественное состояние или, быть может, в скрытом виде уже обладали божественными качествами. Где они? В небесной обители бессмертных богов; возможно, среди звезд.

Тем не менее их не воскрешали из мертвых. Цицерон совершенно четко следует основному направлению греко–римской мысли: тело есть темница. Оно сейчас необходимо, но никому в здравом уме не придет в голову желание, освободившись от него, вернуть его или что–то в том же роде назад. Нигде в широком диапазоне мнений касательно жизни после смерти древний языческий мир не предугадывал, что границы, поставленные Гомером, Эсхилом и другими, будут нарушены. Воскресение не рассматривалось как одна из возможностей. Последователи Платона и Цицерона не желали вновь получить тело; последователи Гомера знали, что они его не получат. Наложенный запрет оставался в силе.

3. Переход к жизни из царства умерших?

(i) Введение

Только что сформулированное нами утверждение нужно теперь проверить, сопоставив его с семью противоположными утверждениями, которые звучат в свежих дискуссиях о смерти и воскресении и не в последнюю очередь — о смерти и воскресении Иисуса из Назарета. В некоторых типичных действиях, символах, рассказах и теориях древнего неиудейского мира различные ученые находят свидетельства о том, что на умерших в каком–то смысле смотрели как на «живых». По мнению этих ученых, здесь мы находим параллель и предвосхищение первохристианской вере в Иисуса. Конечно, мы не вправе выносить окончательное суждение об этих гипотезах до той поры, покуда мы не рассмотрим сами тексты первых христиан; однако предварительный обзор этих вариантов важно сделать уже на данном этапе[240]. Как я говорил ранее, сейчас их стоит сравнить не с верой первых христиан, но с утверждениями, которые мы высказали в основной части данной главы. Вопрос должен стоять так: признали бы Гомер, Эсхил, Софокл и те, кто их читали и использовали тот же язык в последующие века, что тут они сталкиваются с исключениями из правила — из своего яркого и характерного отрицания «воскресения»?

(ii) Трапеза с умершими

Перечень возможных исключений из правила, согласно которому воскресения нет, можно начать с широко распространенного и хорошо засвидетельствованного обычая есть и пить с умершими. Широкий диапазон таких практик, позволявших почтить и, возможно, ублажить умершего, ведет свое начало с глубокой древности[241]. Начиная с самого погребения, а также через определенные промежутки времени после него, включая дни особых праздников, родные и друзья покойного собирались на могиле для трапезы[242]. Иногда накрывали прибор и для умершего. Бывало, что по трубочке в могилу изливали какой–то напиток. Иногда тут же и готовили еду в специально для того сделанных печах[243].

Похоже, отчасти все это делалось для того, чтобы укрепить племенную и семейную преемственность и солидарность[244]. Такие обычаи, как и захоронение вещей с покойным или мумификация и сопутствующие ритуалы в Египте, подразумевают, что умершим по–прежнему нужны материальные вещи, которыми их могут снабдить живые:

Культ мертвых, по–видимому, предполагает, что умерший находится и действует на месте погребения, в могиле под землей. Умершие пьют предложенные напитки и кровь: они приглашены на пир, чтобы насытиться кровью. Подобно тому как возлияния просачиваются в землю, так же и умершие передадут наверх что–нибудь благое[245].

Недавно, опираясь на эти практики, некоторые ученые заявили, что эти обычаи дают нам контекст, в свете которого надлежит понимать раннехристианские повествования об Иисусе, который ел и пил вместе со своими учениками некоторое время спустя после своей смерти[246].

Что бы мы об этом ни думали, — а мы коснемся этих вопросов значительно позже, — сразу же становится ясно, что ничто из таких практик или рассказов о них ни в малейшей мере не опровергает Гомера и трагиков. Такие обычаи не указывают на что–либо такое, к чему можно отнести слово anastasis и родственные ему слова, а именно, что человек после смерти, побыв некоторое время мертвым, снова стал живым в этом мире. Более того, согласно одной из гипотез, эти обычаи как раз призваны были прояснить положение умершего. Смысл был в том, чтобы умирающие не возвращались в этот мир, а благополучно перешли в мир иной[247]. Часть еды оставляли на могиле специально для умерших, причем живым запрещено было к ней прикасаться, чтобы тем самым подтвердить новый статус за умершим человеком. Вот почему участникам таких практик подобало чувствовать горе[248]. Если бы хоть на мгновение они представили себе что–то подобное воскресению, они бы наверняка сначала изумились, а потом обрадовались (кроме, конечно, упрямых философов–платоников). Ничего подобного мы не находим. Такие обычаи были широко распространены и известны всему Древнему миру, тому самому миру, который отрицал всякую возможность воскресения.

(iii) Духи, души и призраки

Некромантия — общение с умершими — имеет столь же долгую и богатую историю. Большинство культур и большинство периодов истории оставили нам рассказы о живых людях, которые устанавливают связь с умершими, иногда же умершие берут инициативу в свои руки и открыто являются живущим. Начиная с явления Патрокла Ахиллу и далее древняя литература наполнена такими происшествиями. Иногда классические встречи между живыми и умершими происходят в сновидениях: такова встреча Ахилла с Патроклом или упомянутая выше знаменитая сцена встречи Сципиона с его дедом[249]. Иногда мертвых к таким посещениям побуждает скорбь родных, особенно женщин[250]. Или плакальщиков самих забирают к умершим, причем не в подземный мир, а в небеса[251]. Порой мертвые в подобных сценах достаточно мудры, чтобы передать живым какое–то знание о том, что им теперь открыто; иногда они приходят, чтобы дать указание или о чем–то предупредить в момент кризиса. Памятная сцена у Геродота касается царя Спарты Демарата (515–481 до н.э.), происхождение которого было неясно (предполагалось, что он сын бывшего царя Аристона). Его мать поясняет, что «призрак, похожий на Аристона», пришел к ней в начале замужества и она зачала ребенка от него; прорицатели подтверждали, что приходивший дух был героем Астрабаком[252].

Даже Ветхий Завет, где такие контакты были под запретом, дает один классический пример контакта с умершими[253].

Иногда связь осуществлялась через живого человека (условно говоря, медиума). В таких случаях трудно было сказать с уверенностью, с чем же происходил контакт. Что это: бог, ангел, демон, душа или нечто иное? Обычно в древних рассказах такого рода видение объявлялось божественным; лишь изредка оно себя отождествляло с душой человека[254].

Считалось, что особенно полезны для живых умершие герои. Они сохраняли часть своей былой силы. Их можно было призвать дать совет или оказать помощь в сражении[255]. В «Персах» Эсхила появляется тень Дария, у Аристофана — целый хор героев, чтобы сообщить живым о том, что они, герои, все еще в состоянии совершить[256].

Могут возразить, что все это литературный вымысел, который, возможно, отражает какое–то популярное представление или суеверие, но не указывает на то, с чем обычные люди греко–римского мира ожидали столкнуться в повседневной жизни. Ведь не стоит искать в пьесах Шекспира прямого отражения тех вещей, которые ожидали от повседневной жизни обычные обитатели Стратфорда–он–Эйвон. Тем не менее эллинистические романы дают множество свидетельств о том, что люди знали о призраках, явлениях и тому подобных феноменах, что они имели достаточно развитое представление об этих вещах и богатый запас слов для их описания. В романе Харитона «Повесть о любви Херея и Каллирои» главная героиня, погребенная заживо, слышит, как кто–то вламывается в гробницу, и думает, не пришло ли за ней «какое–то божество» (tis daimon). Пришедшим оказывается грабитель, который принимает за божество ее саму[257]. Затем Каллирое снится ее возлюбленный Херей. Этот эпизод чем–то напоминает явление Патрокла Ахиллу (свидетельство популярности Гомера!): она пытается обнять любимого, но безуспешно. Он, однако, еще жив, несмотря на второй сон, где он в цепях, что, как предполагает Каллироя, должно означать, что он мертв[258]. Через весь роман различные герои задаются вопросом: что они видели — призрак (eidolon) или живого человека?[259]

Обычные греки и римляне думали, что время от времени можно увидеть призрака, духа или умершего. И можно было даже самим создавать благоприятные условия для таких встреч[260]. Но воскресение тут ни при чем[261]. Подобные встречи не убедили бы никого, что полное отрицание воскресения у Гомера и трагиков ниспровергнуто. Они не означали, что умершие вернулись от смерти к подобию обычной жизни. Наоборот, умершие остаются умершими; они пришли как гости из загробного мира и не возобновляют свои прежние земные действия. Об этой чрезвычайно важной особенности нужно помнить, если мы не хотим проецировать на древних язычников собственные представления.

(iv) Возвращение из подземного мира

Как известно, некоторые мифы (а древние понимали, что это именно мифы) рассказывают о попытках покинуть подземный мир[262]. Сизиф пускается на хитрость: запрещает жене совершать по нему нужные погребальные обряды; боги разрешают ему вернуться, чтобы дать нужные указания. Вернувшись, он думает, что обманул смерть, но недолго: он умирает вновь, причем наказывается в подземном мире особыми муками[263]. Орфей пытается спасти свою возлюбленную, Эвридику, но не в состоянии выдержать условие, поставленное Аидом: он оглядывается, когда ее выводит, и теряет ее навеки[264]. Первый грек, убитый в троянской войне, Протесилай, стал в этом отношении легендарным персонажем: боги сжалились над его женой и позволили ему на день (по некоторым легендам, на три часа) вернуться из Аида. Когда же краткий срок истек, она наложила на себя руки (по другим версиям, изготовила статую мужа и брала ее в постель, но отец сжег статую, и тогда она совершила самоубийство)[265]. Это предание получает развитие в диалоге Филострата «О героях», где Протесилай является людям значительно позднее, чтобы исправить их неверные представления о повествованиях Гомера[266]. В знаменитом романе Харитона Дионис полагает, что Херей, вернувшийся из царства мертвых, — это кто–то вроде Протесилая[267]. Во II веке н. э. Элий Аристид предполагает, что Протесилай теперь «общается с животными»[268]. Протесилай даже упоминался как символ сексуального омоложения[269]. Существуют и другие рассказы — о Геракле, с которым мы вскоре вновь встретимся по другому поводу, вернувшемся из глубин Аида[270]. Гигин в своих «Сказаниях» перечисляет шестнадцать человек, которым дано было особое разрешение вернуться из подземного царства[271].

Самый знаменитый из таких рассказов, — вероятно, миф Платона об Эре, которым завершается диалог[272]. Основной смысл этой истории — передать учение о переселении душ, к чему мы вскоре обратимся (ниже, раздел [vii]). Но на данном этапе нам интересно то, что там говорится о самом Эре. Он — солдат, убитый в сражении, тело которого, однако, спустя десять дней остается нетленным. На двенадцатый день, когда горит погребальный костер, он оживает и рассказывает, что он увидел во время своего пребывания в подземном мире. Эру не разрешено присоединиться к другим душам и пить из Реки забвения, вместо этого он должен вернуться, чтобы поведать свою историю.

Платон, без сомнения, видит в этом рассказе просто удобное средство представить свою доктрину, а если бы мы пожелали поместить пережитое Эром в какую–то категорию, мы могли бы сказать, что он испытал «переживание, близкое к смерти». Всем лишь казалось, что он умер, а на самом деле все было не так[273]. Но не в этом суть той истории, которая подобна басням Эзопа; она приводится не как буквальная истина, но ради мудрости, которую она выражает.

Другая история, которую тут стоит рассмотреть, это миф об Алкестиде. Согласно легенде, Алкестида — жена Адмета, царя Фер (Фессалия), которому должен был в наказание служить бог Аполлон. В благодарность за почтение Аполлон добился у мойр для Адмета права избежать смерти при условии, что кто–то другой умрет за него. На это согласилась только Алкестида, его любимая жена. Она умирает, и ее хоронят. Она, однако, была возвращена Адмету: по одной версии Персефоной, по другой, более известной версии, — Гераклом. Геракл бился с Танатом (Смертью) и одолел его. Интересно, что в пьесе Еврипида возрожденная Алкестида сначала молчит. Геракл объясняет это так: она еще находится во власти подземных богов, и на ее очищение уйдет три дня[274].

Эта история, лучше всего известная по трагедии Еврипида, отчасти напоминает «Зимнюю сказку» Шекспира. Недавно о ней заговорили как о главном свидетельстве «традиции воскресения» в греческом мире[275]. Миф этот был известен в различных вариантах. Эсхил упоминает о нем в «Евменидах»[276], а Платон — в «Пире», где он органично содействует с рассказом об Орфее и Эвридике[277]. Он отражен в искусстве всего римского периода, обычно это изображение сцены, когда Геракл выводит закрытую покрывалом Алкестиду из гробницы[278].

Рассказ об Алкестиде очень интересен, но едва ли свидетельствует о подлинной вере в воскресение. Да, Алкестида возвращается из царства мертвых к жизни в теле. Однако она снова умрет, как Лазарь в Евангелии от Иоанна, хотя ее возвращение значит достаточно много: ведь это единственная история подобного рода из всех античных материалов, которыми мы располагаем. Как мы уже видели, просвещенные язычники, современники первых христиан, знали о подобных историях и отбрасывали их как мифологические выдумки. Цельс «знал старые мифы о возвращении из подземного мира, но легко мог отделить их от действительного воскресения во плоти»[279]. Афинская публика V века до н. э. никоим образом не увидела бы в этом рассказе реальное происшествие. Сказка, в которой действуют и разговаривают Аполлон и Смерть, где в качестве гостя появляется Геракл, демонстрирующий свою недюжинную силу, вряд ли отражает общепринятые воззрения тогдашнего зрителя на повседневную жизнь. С таким же успехом можно искать в «Кольце нибелунгов» сведения о брачных и семейных обычаях немецкой буржуазной среды XIX века. Никакие погребальные обычаи не говорят о том, что Алкестиду воспринимали как патрона или образец. Не существует молитв о том, чтобы Геракл совершил для других то, что он сделал для Алкестиды. Нет и более поздних историй, которые бы продолжали или развивали эту тему; похоже, что ближайшая параллель тут — легенда о том, как Геракл спас Тесея после того как последний (который сам подражал Гераклу) был заключен в подземном мире в результате безуспешной попытки похитить Персефону[280]. Алкестида могла вернуться в наш мир (по древней легенде), однако она была исключением, которое еще четче подчеркивает основное правило.

Таким образом, хотя этот рассказ и подобные повествования о героях и легендарных персонажах далекого прошлого по–прежнему были известны всю классическую эпоху, они не влияли на мировоззрение — в отличие от великих гомеровских сцен с Ахиллом и Одиссеем[281]. Ни одно надгробие не намекает на мысль, что, возможно, этот покойник станет одним из счастливцев (да и вопрос: видели ли они в таком возвращении удачу и счастье вообще?). Одна–единственная Алкестида вместе с небольшим числом более поздних аллюзий вряд ли образует «традицию»[282]. Эта легенда ничуть не изменила предпосылки, которой держались древние греки со времен Гомера до Адриана. Жизнь после смерти — да; различные возможности, открытые душам в Аиде и за его пределами, — да; настоящее воскресение — нет.

Кратко остановимся еще на одном месте. После смерти Нерона его популярность на Востоке и среди его старых воинов породила два мифа — о «Нероне вернувшемся» и «Нероне воскресшем». Смысл: либо Нерон вовсе не умер (почти никто не видел его труп или похороны) и скрывается, возможно, в Парфии, чтобы вернуться во главе армии и потребовать возвращения трона; либо умер, но ожил[283]. Появилось не менее трех самозванцев, игравших на лире, которые выдавали себя за последнего императора и нашли себе последователей; такого рода попыток выдать себя за умерших вождей (таких как Александр Великий) было много[284]. Противоречия между этими двумя версиями слухов не позволяют видеть в идее об ожившем Нероне что–либо большее, чем любопытный курьез, — в лучшем случае исключение, которое опять же подтверждает общее правило[285].

Самое интересное во всей этой истории — что она была в ходу, похоже, в тот самый момент, когда в романтических произведениях появился мотив обмана смерти.

(ν) Перехитрить смерть: мотив Scheintod?[286] в романах

С героиней «Повести о любви Херея и Каллирои» мы уже встречались. Теперь нам предстоит рассмотреть сюжетный ход, благодаря которому она попала в поле нашего внимания[287].

По–видимому, греческий и латинский роман сформировался как новый жанр именно в новозаветный период. Кто–то датирует сочинение Харитона I веком до н. э., другие думают, что он создан позже — в начале II века н. э., однако большинство считает, что он был написан в середине или второй половине I века н. э.. Большинство других романов появились, без сомнения, позднее[288]. Сюжетные линии тут строятся, как в обычных романах: юноша встречает девушку (иногда юношу), опасные путешествия в экзотические страны, любовь в юности, когда неодолимые препятствия разлучают любимых, которые вновь соединяются, приземленный реализм и сексуальная интрига, а в частности, — что и вызывает теперь наш интерес, — нечто, что кажется смертью, но ею не является. Эта «кажущаяся смерть» (нем. Scheintod) вновь и вновь появляется в романе Харитона, упомянутом выше по другому поводу, и позднее в различных вариациях в других романах. Краткий обзор покажет, о чем тут идет речь.

Действие харитоновой «Повести о любви Херея и Каллирои» начинается в Сиракузах. Завязка — свадьба и похороны. Молодой человек Херей женится на прекрасной героине, но отвергнутые поклонники обманывают героя, убеждая его в ее неверности; в ярости он наносит ей удар и, как кажется, ее убивает. Героиню хоронят в прекрасной могиле с дорогими погребальными дарами, которые привлекают внимание кладбищенских грабителей. Но Каллироя не мертва, она в глубоком обмороке, и пробуждается в могиле в тот самый момент, когда туда проникают грабители. Сначала они принимают ее за призрак (daimon tis), как и она — их, однако главарь грабителей, догадавшись, в чем дело, решает похитить девушку вместе с золотом. Они бегут через Грецию в Милет.

Тем временем в Сиракузах Херей приходит на могилу и видит, что она пуста. Сцена столь интересна, что стоит привести ее полностью:

Грабители закрыли могилу небрежно, так как по ночному времени они торопились. А Херей, едва дождавшись рассвета, пришел на могилу под предлогом совершить возлияние и принести венки, на самом же деле намереваясь убить себя: вынести разлуку с Каллироей он оказался не в состоянии и считал, что одна лишь смерть поможет ему в его скорби. Но, подойдя к могиле, он заметил, что камни сдвинуты и что в могилу проделан вход. Потрясенный такой картиной, он находился во власти загадки, окружавшей то, что произошло, а между тем молва быстро принесла сиракузянам весть о необычайном событии. Все сбежались к могиле, но никто не решался в нее проникнуть, пока сделать это не приказал Гермократ. Спустившийся в могилу человек в точности обо всем сообщил. Невероятным казалось то, что и покойницы даже не лежало в могиле. Прыгнул тогда в могилу сам Херей, страстно желая еще раз взглянуть на Каллирою, хотя бы и мертвую. Но, обыскав могилу, не мог ничего найти в ней и он. Многие из недоверия спускались в нее и после него, и все были в недоумении. Иные из присутствовавших говорили: «Похищены погребальные подношения: это дело грабителей. А покойница где?» Множество различных слухов стало ходить среди стоявшей толпы. Херей же, обратив свои взоры к небу и воздев руки к нему, воскликнул:

— Кто из богов, соперник мой в любви, похитил у меня Каллирою и, уступившую могуществу рока, насильно держит ее теперь при себе вопреки ее воле? Вот потому–то и умерла она так скоропостижно, дабы не пришлось ей болеть! Так и Ариадну отнял у Тезея Дионис, а Семелой завладел Зевс. А я и не ведал, что жена у меня богиня и что была она выше нас! Только зачем было ей уходить от людей так скоро и по такому поводу?! Фетида была богиней, но она осталась с Пелеем и родила ему сына, я же покинут в самом расцвете моей любви[289].

Далее по ходу романа находящаяся вдали от родных мест Каллироя в отчаянии молится Афродите, перечисляя все исключительные страдания, которые ей довелось претерпеть:

Ибо довольно было у меня несчастий: и умирала, и оживала [tethneka, anezeka] я, и у разбойников, и в изгнании побывала я, продана была я и в рабство[290].

Затем наступает черед Херея обманывать смерть. Каллироя и ее новые товарищи настолько убеждены в том, что он мертв, что строят могильный памятник в его честь, согласно древнему греческому обычаю[291]. Херей тем временем осуществляет второй побег, на сей раз едва избегнув участь быть распятым[292]. Но когда Митридат объявляет, что Херей жив, Дионисий, ионийский аристократ, который теперь женат на Каллирое, обвиняет его в том, что тот хочет заполучить ее сам. «Когда он собирается соблазнять, — заявляет Дионис, — воскрешает и мертвых[293]!» Митридату приводит Херея, и разлученная пара радостно приветствует друг друга. Когда они вновь расстаются, Каллирою охватывают сомнения:

В самом деле видели вы Херея? Был ли то мой Херей, или и тут заблуждаюсь я? Уж не загробный ли был это призрак, вызванный Митридатом ради суда? Уверяют же, что есть среди персов волшебники![294]

Дионис гневается на Херея: «Что это за воскресший Протесилай наших дней?» Он решает удержать Каллирою и не допустить воссоединения любовников[295]. Херей решает повеситься (безуспешно), однако в своей как бы последней речи призывает Каллирою прийти на его могилу:

Но теперь, когда Херей на самом деле умрет, умоляю тебя, Каллироя, оказать мне последнюю милость: после смерти моей подойди к моему мертвому телу и, если сможешь, поплачь над ним. Дороже будет мне это даже бессмертия! Склонившись перед стелой, скажи, и муж, и ребенок. «Вижу, скажи, ныне истинно ты скончался, Херей, ныне ты умер. А собиралась я избрать ведь тебя на царском суде!» Услышу я это, жена, и, быть может, поверю. Славу придашь ты мне этим у подземных богов.

Если ж умершие смертные память теряют в Аиде,

Буду я помнить и там моего благородного друга[296].

В конце концов, как того требует жанр, любовники воссоединяются и отправляются морем домой в Сиракузы. Отец Каллирои, заключая ее в объятия и повторяя ее когда–то прежде заданный вопрос, спрашивает:

Ты жива, дитя мое! Или я и теперь заблуждаюсь?

И героиня отвечает:

Я жива, отец, жива теперь в самом деле, потому что живым вижу я перед собой тебя![297]

Вот и вся история; пара, конечно, живет долго и счастливо до глубокой старости.

Эта история и ключевые предпосылки, которые кроются за поворотами сюжета, представляют чрезвычайный интерес для нас, коль скоро мы изучаем мир, в который пришло христианство. Для начала заметим: даже в этой откровенно выдуманной истории никакого воскресения не происходит, и никто не предполагает, что оно возможно. Тем не менее каждый тут ясно понимает, что оно означало бы, если бы произошло: что умерший вернулся в мир живых. Это бы не было метафорой блаженной загробной жизни, где умершие занимают какое–то положение среди daimones в подземном мире. Нет: слова о «воскресении» указывают на новую телесную жизнь среди живых. Это несовместимо с уходом души к бессмертным. Как мы видели, так мог объяснять себе происшедшее Херей в начальной сцене: исчезновение Каллирои могло, как он думал, означать, что она уже была богиней или что бог забрал ее к себе. В любом случае она не вернется в мир живых людей; если бы это случилось, это, конечно бы, значило, что ее не «перенесли» в мир иной, что она вовсе не богиня[298]. За этой фабулой вновь стоит Гомер: сцена между Ахиллом и Патроклом, подогнанная к новым обстоятельствам, — это всего лишь одна из многих подобных аллюзий на протяжении всего повествования.

Особенно тут нас впечатляет, конечно, рассказ о пустой гробнице, с пришедшим плакать на рассвете, который находит отваленные камни, после чего об этом быстро распространяются слухи, а затем люди заходят внутрь и находят пустую гробницу. Неважно, существуют ли другие параллели между языческой литературой и Новым Заветом, но невозможно пройти мимо этой. Как нам к этому относиться?

Как мы увидим при детальном рассмотрении повествований о воскресении, евангелисты (или первые рассказчики о пустой гробнице), скорее всего, не заимствовали этот мотив у Харитона. Последний сообщает, что писал в Афродисиаде, городе в Карий примерно на полпути между Эфесом и Колоссами. Если даже предположить, что роман был написан ранее середины I века н. э., вероятность такого заимствования ничтожно мала[299]. Для Марка (или кого–либо другого) измыслить такую историю об Иисусе на основании закрученного сюжета романтической книги было бы полным абсурдом. Однако нельзя исключить другого предположения, которое недавно выдвинул Боуэрсок: что имело место влияние в противоположном направлении. Если предположить, что странные первые слухи о действительно пустой гробнице распространялись по античному миру I века, вполне возможно, что сочинители романов — совершенно иного жанра по сравнению с Евангелиями! — использовали их для создания собственных повествований[300].

Этот мотив не лишен древних корней. В «Чудесах по ту сторону Фулы» Антония Диогена, — к сожалению, произведение сохранилось лишь в небольших фрагментах и в пересказе Фотия, христианского автора IX века, и других, — есть аллюзия на рассказ Геродота о некоем Салмоксисе (иногда его еще называют Самолксисом, или Залмоксисом), умершем несколько столетий тому назад, воскресшим и обожествленным[301]. Геродот дает два варианта истории Салмоксиса, описывая гетов, народ на севере Греции, который якобы верил в свое бессмертие. В первом варианте Салмоксис — местный бог, к которому люди уходят, когда умирают; живые могут ходатайствовать перед ним, передав нужные сведения вестнику, а затем совершив его ритуальное убийство. Во втором варианте он уроженец Самоса, который собрал много гостей и за угощением заявил им, что ни он, ни они никогда не умрут, а затем соорудил себе подземный покой, спрятался туда на четыре года, а затем вновь явился, якобы восстав из мертвых.

Геродот, как часто случается, отказывается выносить суждение об этой истории[302]. В рассказе же Антония Диогена в чрезвычайно запутанном сюжете появляется другой, похожий мотив: двое путешественников обречены ежедневно умирать, чтобы оживать на следующую ночь. И тут опять кажущаяся смерть и погребение сопровождаются восстанием из гробницы[303]. Речь лишь о состоянии транса, напоминающем смерть. В одном отрывке Мирто, умерший слуга семьи, передает весть своей хозяйке, чтобы предостеречь ее от подобной участи[304].

Вариации на эту тему продолжают появляться в романах того же периода, то есть около 50–250 гг. н. э. У Ксенофонта Эфесского есть повесть, чем–то похожая по сюжету на историю Каллирои: героиню Антию, которая пыталась отравиться, принимают за умершую и хоронят. Она пробуждается от наркотического забытья, но ее похищают грабители, увозят и продают в рабство[305]. Чтобы оригинальнее использовать мотив Scheintod, многие авторы прибегали к еще более фантастическим трюкам: героиню Ахилла Татия (конец II века н. э.) Левкиппу как будто приносят в жертву, ее внутренности извлекают и съедают на празднестве каннибалов, а ее тело помещают в гроб — лишь для того, чтобы она вновь вернулась к жизни: оказывается, ее смерть была фокусом, где использовались меч с убирающимся клинком и шкура животного, полная внутренностей, имитирующая ее живот[306]. Затем Левкиппе как будто отрубают голову у моря, — и она появляется вновь[307]. На этот раз ее жениха Клитофонта убедили обручиться с другой — Мелитой, однако он откладывает завершение своего брака. Мелита во время следующего за этим пира говорит: «Как необычно! Это скорее напоминает почетную церемонию в честь людей, тело которых не могут найти. Я слышала о гробе без своего обитателя, но никогда — о брачной постели без невесты»[308]. Наконец Клитофонту сообщают, как выясняется позже, ложь, что Левкиппа убита, — для того лишь, чтобы она вернулась в очередной раз[309]. Очевидно, что эти писатели пытались дать своим читателям как можно больше материалов на тему ложной смерти. Это можно найти даже в театральных постановках (снова на ум приходит «Зимняя сказка»), а в одном известном случае на сцене происходит кажущаяся смерть, а затем оживление собаки[310].

Среди латинских романов особенно выделяется один: «Метаморфозы», — известный также как «Золотой Осел», принадлежащий перу писателя из Африки II века нашей эры Апулея[311]. Эта вещь, невероятно длинная и запутанная по сюжету, чтобы ее пересказывать, вновь и вновь использует темы общения с умершими, некромантии, посещения подземного мира; герой книги Луций превращается в осла (тогда как семья и друзья считают его умершим), а затем вновь возвращается к человеческой жизни, и это подобно жизни после смерти, символическому возрождению. В этой вещи религиозный контекст, который по мнению некоторых присутствует за кадром лейтмотива Scheintod в эллинистических романах, совершенно ясен: Апулей определенно черпал вдохновение из мистериальных религий, особенно из культа Изиды. В книгу входит пересказ старого мифа о Купидоне и Психее, который содержит в себе сошествие в подземный мир и возвращение из него[312]. Время от времени появлялись и не такие развернутые варианты подобных историй[313].

Последнюю группу повествований нужно рассмотреть здесь, хотя они уже отчасти пересекаются с двумя следующими категориями. Пространная «Жизнь Аполлония Тианского» Филострата (Аполллоний — это мудрец I века н. э.) в некотором роде подобна эллинистическим романам: здесь есть путешествие и опасность, экзотические страны и необычные люди. Аполлоний, однако, — это не влюбленный подросток, но философ и мистик, который верит в реинкарнацию, в том числе и свою собственную, и способен творить чудеса. В какой–то момент в Риме он возвращает к жизни умершую в час свадьбы девушку, прикасаясь к ней и что–то шепча; эта сцена напоминает эпизод у Луки 7.11–17, когда Иисус воскрешает сына наинской вдовы. Филострат рассуждает:

…Может быть, [Аполлоний] заметил в ней искру жизни, которую не увидели ухаживавшие за ней, — ибо сказано, что, хотя все это время шел дождь, от ее лица поднимался пар, — а может быть, жизнь действительно погасла, и он вернул ее теплом своего прикосновения, — тайна, которую ни сам я, ни присутствовавшие не могли разгадать[314].

Вероятно, таково было древнее обычное отношение к происходящему: допустить, что либо наступление смерти установили ошибочно (как с Каллироей), либо что подействовала некая примитивная техника искусственного дыхания.

После смерти Аполлония (о которой Филострат не имеет достоверных сведений: он приводит свидетельства различных источников, которые расходятся относительно места этого события) рассказывали о его вознесении на небо, — как мы вскоре увидим, это было типично не только в случае императоров, но и в случае других людей с некоторыми притязаниями, в рамках языческого мировоззрения, на статус бессмертного[315]. Аполлоний, проповедовавший бессмертие души во время своей жизни, продолжал это делать и после смерти; он явился в сновидении молодому человеку, который ему молился (вначале сетуя на то, что Аполлоний «настолько мертв, что он не явится мне… и не даст мне никакого повода считать его бессмертным») и произнес строки, в которых чувства, хотя, возможно, не форма их выражения, обрадовали бы самого Сократа:

Душа бессмертна, и никто кроме Провидения ею не властвует;

И после того как тело уходит, подобно скакуну, который выпутался из упряжи,

Она легко несется, смешавшись с легким воздухом,

Ненавидя оковы грубого мучительного рабства, которое она перенесла.

Но тебе что толку в этом? В тот день, когда тебя не станет,

в это ты поверишь.

Итак, к чему тебе, пока среди живых ты, исследовать все эти тайны?[316]

Аполлоний продолжает жить дальше, но не в теле, которое безучастно, в полном согласии с мнением как самого героя, так и его жизнеописателя. Тут ничто не противоречит комбинированному мировоззрению Гомера и Платона.

Есть и другие подобные истории; хороший пример (он заслуживает больше внимания, чем мы тут ему можем уделить) — сатирическое повествование Лукиана о Перегрине. Они добавляют новые узоры к этой широкой картине, не нарушая ее основные линии[317].

Что самое удивительное относительно всех этих историй о кажущейся смерти и необычайном возвращении к жизни, так это то, насколько внезапно они умножились в литературе середины или конца I века н. э. и далее. Было бы слишком смелым утверждение, что это — результат проникновения в окружающий греко–римский мир первоначального рассказа христиан об Иисусе; эту гипотезу едва ли можно было бы развивать на данной стадии нашего исследования. Равным образом трудно точно объяснить смысл знаменитой греческой надписи того же периода, найденной близ Назарета: император (не назван по имени, но почти наверняка Клавдий) издает эдикт, сулящий наказания за вскрытие или оскорбление гробниц[318]. Но еще труднее думать, что первые христианские рассказы об Иисусе были заимствованы, хотя бы в измененном виде, из этих греко–римских источников. Как мы увидим, когда обратимся к самим Евангелиям, это просто явления совершенно иного порядка. Когда через два века после завершения земной жизни Иисуса образованный язычник Цельс ставит себе цель опровергнуть евангельские рассказы о воскресении, он, подобно некоторым более современным скептикам, способен поместить их в широкий контекст той литературы; однако он понимает, что Евангелия претендуют на нечто большее[319]. Никто в языческом мире во дни жизни Иисуса и после никогда не утверждал, что кто–то действительно умер, а потом вновь стал по–настоящему живым, причем телесно.

(vi) Перенесенные к богам

Аполлоний, согласно Филострату, был бессмертным; таковы же и все мы, согласно старой платоновской традиции. Однако, как мы видели, от Гомера до позднеклассического периода про некоторых умерших думали, что их переместили или перенесли в место особого блаженства и славы. Представляют ли подобные истории в классическом мире какое–то исключение из общего правила, согласно которому умершие люди не оживают?

Ответ тут, безо всякого сомнения, отрицательный. Никоим образом рассказы об обожествлении или превращении не подтверждают то, что отрицают Гомер и другие.

Некоторые повествования содержат интересные особенности. Тит Ливии рассказывает, как Ромул, один из легендарных основателей Рима, производил смотр войску; вдруг налетела буря и окутала его облаком; когда облако рассеялось, царское кресло оказалось пустым. После такого одни стали славить его как бога или сына бога, другие решили, что Ромул был растерзан завистниками–сенаторами, а находчивый Юлий Прокул вскоре сообщил собранию, что Ромул явился ему и сказал: «…Угодно богам, чтобы мой Рим стал главой всего мира», — а затем удалился на небо[320]. Сюжет этот, возможно, основан на более древней легенде, но когда Ливии его передает, он, без сомнения, знает об обожествлении Юлия Цезаря и вероятном последующем прославлении своего друга Августа. Геродот, никогда не проходивший мимо хорошей байки, повествует о некоем Аристее, который упал замертво в сукновальной мастерской. Потом Аристея видели за городом, тела же в мастерской не нашли. Семь лет спустя он объявился в другом городе, сложил поэму и опять пропал. Впоследствии его призрак явился в Метапонтий и повелел его жителям воздвигнуть алтарь Аполлону и статую самого Аристея. Те исполнили поручение, испросив прежде совета у дельфийского оракула. Иначе говоря, Аристей присоединился к бессмертным богам, хотя бы в качестве младшего в их среде[321]. Подобные вещи рассказывают о Клеомеде, исчезнувшем из ящика, и о самом Геракле, исчезнувшем с погребального костра[322]. Интересно, что когда Иосиф Флавий пересказывает истории Илии, Еноха и Моисея, он прибегает к языку этой эллинистической традиции, говоря, что они не умерли, но были взяты живыми в бессмертие[323]. Как мы увидим, это для Иосифа типично — облекать еврейское предание в греческие одежды[324]. Интересно, что Плутарх презрительно отзывается о таких легендах, как вознесение Ромула, но не просто потому, что такого не бывает, но потому что никому в здравом уме такого бы не захотелось. Кому нужно земное тело в будущей жизни[325]?

Важно подчеркнуть, что никто в древности не принимал эти рассказы как свидетельство воскресения[326]. В любом случае, ошибочно смешивать рассказы об апофеозе с темой Scheintod, как это делает Кэтлин Корли; равным образом ошибочно предполагать, как Адела Ярбро Коллинз, что перенесение к богам или апофеоз эквивалентны воскресению[327]. Когда какой–либо герой, например, Гиацинт или Асклепий, умер и был погребен, а затем, как полагали, был перенесен на небо, это отнюдь не то воскресение, которое отрицали Гомер, Эсхил и другие, и уж никак не то «воскресение», которое происходило в жанре Scheintod[328]. Все эти романы и повести могут представлять собой определенный интерес, они свидетельствуют о новой волне размышлений о смерти и ее последствиях, однако они не проливают никакого света на первохристианскую веру в воскресение Иисуса и на рассказы христиан об этом событии.

(vii) Переселение душ

Существовало одно убеждение, широко распространенное по меньшей мере среди философов, согласно которому умершие действительно возвращаются к своего рода посюстороннему и телесному существованию. Такой была теория metampsychosis, переселения душ, или реинкарнации. По мнению Цельса, именно в ней лежала основа христианской теории воскресения[329].

Классическая формулировка этой теории есть у Платона, который взял за основу идеи Пифагора (VI век до н. э.). Также в переселение душ верили орфики и ряд последующих философов, хотя особой популярностью данная гипотеза никогда не пользовалась[330]. Строго говоря, теория эта существует по меньшей мере в двух разновидностях: согласно первой, душа переходит в другое тело сразу же после смерти; согласно второй, душа ждет какое–то время, больше или меньше, прежде чем войти в другое тело. Эти вариации ничего не меняют в нашем обсуждении вопроса.

Наиболее полно платоновская концепция перевоплощений излагается в мифе об Эре, который завершает «Государство», и в «Федре», однако есть и другие упоминания, разбросанные по разным текстам[331]. Основная мысль проста: после смерти души всех людей какое–то время, — либо девять лет, как в отрывке о Пиндаре, приведенном в «Меноне», или же тысячу, как в мифе об Эре, — ждут, покуда им не предоставят выбор, кем стать в следующей жизни. В повествовании об Эре Орфей становится лебедем, Аякс — львом, Агамемнон — орлом и так далее[332]. Одиссей, которого, похоже, опыт предыдущей жизни научил более, чем прочих, выбирает стать «простым горожанином, занятым своим собственным делом»[333]. Далее души следуют через Долину забытья, пьют из Реки забвения и так входят в следующую жизнь, не подозревая о том, кто они, или даже о том, что они вообще чем–то были. Поскольку для построения Платона, как и для индуистских и буддистских построений такого рода, возврат в воплощенное бытие означает, что душа вновь входит в темницу, конечная цель — не просто выбрать верный тип существования для следующей жизни, но вообще прервать этот цикл[334]. Тут мы недалеко от своеобразного варианта индуистской и прочих доктрин кармы[335].

Откуда же мы тогда обо всем этом знаем? Отчасти из мифов, ибо один или двое вернулись, чтобы нам это рассказать; но также и по причине, которая ближе к философии. Когда мы узнаем что–то в этой жизни, иногда нас посещает ощущение, что мы припоминаем нечто, что мы смутно знали прежде. Самое лучшее объяснение этому, по Платону, — то, что мы знали это в предыдущей жизни[336].

Вера в переселение существовала и в кругах, свободных от влияния Пифагора или Платона: так, Цезарь сообщает о ней как о вере галльских друидов[337]. Среди других свидетельств о том, что она сохранялась вплоть до новозаветной эпохи, — несколько золотых дощечек из Турий на юге Италии, надписи на которых обещают подателю переход в следующий мир в таких словах, которые по меньшей мере можно интерпретировать как указание на реинкарнацию[338]. Однако кое–кто в римском мире видел в пифагорействе опасность устоявшемуся порядку и религии, и не похоже, чтобы оно было широко распространено[339].

Переселение нужно четко отличать от двух других верований. Стоики полагали, что в конце нынешней эпохи все исчезнет в огне, после чего начнется новый космический цикл, в точности повторяющий предыдущий. Это «возрождение» (греч. palingenesia), конечно, не тождественно метемпсихозу: последний подразумевает переселение индивидуальных душ, которые могут положить конец перевоплощениям и обрести бессмертную жизнь, если пойдут верным путем[340]. Подобным же образом нам следует ясно проводить различие между переселением и воскресением. Согласно представлениям пифагорейцев и платоников, души не возвращаются в виде существ, личностей, которыми они были прежде, и, конечно, тут нет никакой преемственности между прежним и новым физическим телом, что, как мы увидим, было ключевым моментом веры первых христиан.

В любом случае такой возврат равносилен неудаче с точки зрения окончательного предназначения души. Это возвращение в темницу. Для тех же, кто верил в воскресение, то есть для многих иудеев и фактически всех первых христиан, все прямо противоположно: новая жизнь в теле — это надежда и источник радости[341]. Это отнюдь не момент циклического движения по кругу между жизнью и смертью. Как это понимали некоторые иудеи и что подчеркивали первые христиане, это прохождение через смерть и выход из нее в новую телесную жизнь по ту сторону. Переселение предлагало куда более приятную перспективу будущей жизни, нежели сумрачный мир гомеровского Аида. Однако основной принцип Гомера тут остается в силе. Никому не позволено вернуться из Аида и возобновить свою прежнюю жизнь.

(viii) Умирающие и воскресающие божества

Последняя категория, которую мы здесь рассмотрим, поскольку в ней есть возможные намеки на воскресение в неиудейском мире, — это восточные религии, где почитали смерть и возрождение различных богов. Это огромная область, и, к счастью, нам нет нужды долго обсуждать данный вопрос.

Издревле в Египте и других странах некоторые распространенные религии сосредотачивали свои символы, рассказы и типичную деятельность на природных циклах и божествах, которые, как считалось, связаны с этими циклами. Так постепенно появились, в разнообразных вариантах, столь многочисленных, что их даже трудно тут просто перечислить, хорошо известные умирающие и воскресающие божества античного Ближнего Востока[342]. Перечень их имен впечатляет, отражая сохранявшиеся веками верования, которые развивались, переплетались, объединялись, разделялись вновь и опять сливались, что окрашивало жизнь миллионов людей на огромном географическом пространстве и придавало ей смысл. Среди этих божеств — Адонис, Аттис, Изида и Осирис, Дионис, Деметра и Персефона, бесчисленные цари и матери урожая, а далее, к дикому северу, Бальдр Прекрасный, сын великого бога Одина. Миграция и завоевания, смешение культур и распространение идей — благодаря всему этому ко времени появления христиан все эти культы (за исключением последнего) были вполне привычны для всего мира.

В основе этих культов лежало ритуальное воспроизведение смерти и возрождения божества в сочетании с различными обрядами, обеспечивавшими плодородие. На карту были поставлены плодородие земли и плодовитость племени или народа. Соответственно, соприкасаясь с таинственными силами, лежащими в основе, с помощью симпатического и символического воспроизведения их человек надеялся обеспечить себе и урожай, и потомство. Миф, связанный с этими ритуалами, фактически был рассказом о воскресении, новой жизни по другую сторону смерти.

Было ли это исключением из правила в античном мире? Думал ли древний приверженец этих культов, распространенных от Египта до Норвегии, что реальные люди умерли, а затем действительно вернулись к жизни? Конечно же, нет[343]. Эти разнообразные и утонченные культы воспроизводили смерть божества и его воскресение в качестве метафоры, которая указывала на цикл жизни зерна и урожай, на воспроизведение людей и способность рожать детей. Иногда, как это было в Египте, мифы и ритуалы включали в себя погребальные практики: умершие должны были стремиться к соединению с Осирисом. Однако новая жизнь, которую люди могли затем обрести, не была возвращением к жизни нашего мира.

Никто никогда не думал, что мумия встанет, начнет ходить и вернется к обычной жизни; да и никто в тогдашнем мире такого бы себе и не пожелал. Приверженцы Осириса или подобных культов где бы то ни было ни в коей мере не защищали того, что Гомер и другие авторы понимали под воскресением.

Забегая вперед, скажем несколько слов об иудейском мире. Иудейский мир, в котором родилось христианство, испытывал многообразные влияния окружавшего греко–римского мира. Эллинистические идеи и обычаи вторгались в него по меньшей мере начиная с эпохи Александра Македонского. И все же внутри иудейского мира нет никаких умирающих и воскресающих богов и богинь. Иезекииль обвинял иерусалимских женщин в том, что они принимали участие в культе Таммуза, однако мы не находим свидетельств о такой практике в период Второго Храма[344]. Как мы увидим, когда иудеи говорили о воскресении, это не было событием, которое, по их ожиданиям, могло произойти с их ГОСПОДОМ. Как не было оно и тем, что может происходить с ними самими вновь и вновь: воскресение — единственное и неповторимое событие.

Подобным же образом, говоря о воскресении Иисуса, христиане не утверждали, что это событие повторялось ежегодно, как посев зерна и сбор урожая. Они могли использовать образы посева и жатвы, чтобы говорить о воскресении; они могли прославлять смерть Иисуса, преломляя хлеб; однако смешивать это с феноменом умирающих и воскресающих божеств было бы серьезной ошибкой[345]. Подобная деятельность была чужда первохристианам; они лишь частично использовали аналогичные символы (однако: хлеб и зерно — разные вещи!); их рассказ глубоко отличался от рассказов об Адонисе, Аттисе и прочих. Их ответы на мировоззренческие вопросы были радикально иными. А совокупность верований и целей, которую порождало их мировоззрение, попросту отсутствовала на карте античной мысли. Конечно, вполне возможно, что, когда окружающие люди слышали слова первых христиан, они пытались сопоставить эту странную весть с миром культов, который был им знаком. Однако факты говорят о том, что слушатели чаще испытывали замешательство или смеялись. Когда Павел проповедовал в Афинах, никто не сказал: «Ну да, это новый вариант Осириса и тому подобного». Гомеровское правило оставалось в силе. Что бы ни делали боги — или зерна пшеницы, — люди все равно не восстают вновь из мертвых.

4. Заключение: улица с односторонним движением

Дорога в подземный мир была с односторонним движением. Во всей истории Древнего мира, начиная с его «библии» — Гомера и Платона, в его действиях (похороны, поминальные трапезы), рассказах (пьесы, романы, легенды), символах (могилы, амулеты, погребальные предметы) и великих теориях мы можем увидеть многочисленные вариации на тему пути к Аиду и о том, что там ждет человека по прибытии. Как на всех улицах с односторонним движением, всегда находятся такие, кто пытается ехать в обратном направлении. Поэтому мы слышим о Протесилае, Алкестиде и Нероне redivivus[346] редко, всего несколько раз за тысячу лет. Но дорожная полиция работает хорошо. Нарушителей (Сизифа, Эвридику и подобных) разворачивают назад или наказывают. И все равно эти истории относились, как то было всем известно, всего лишь к области мифа.

Теперь мы можем ответить на мировоззренческие вопросы, касающиеся умерших. Кем считали умерших в античном язычестве? Теми, кто были сначала воплощенными человеческими существами, а теперь стали душами, тенями или eidola Где они оказались? Скорее всего, в Аиде; возможно, на Островах Блаженных или в Тартаре, а может быть, вообще перевоплотились в другие тела. Время от времени они могли являться живым смертным, они могли оставаться где–то поблизости от своих могил; но в сущности они были в ином мире. Что с ними не в порядке? С точки зрения доброго платоника или стоика, подобного Эпиктету, все в порядке, ибо душе хорошо освободиться от тела. Это чувство разделяли и многие люди, чуждые философии, в мире, где не было современной медицины и часто не хватало справедливости. Однако большинство считало, что смерть плоха почти во всех отношениях. Загробная жизнь даже потенциально не могла стать столь же богатой и приятной, как жизнь посюсторонняя. Смерть переживалась как горестная потеря и для умирающего, и для осиротевших близких, а люди, способные преодолеть такие чувства (Сократ, быть может — Сенека), встречались редко. Каково решение? Если воплощение или перевоплощение воспринимается как проблема, очевидно, что лучше их избежать вообще. Но если считать проблемой саму смерть, разделение души и тела, — а именно так, и обстояло дело для огромного большинства людей, о чем свидетельствуют надгробные надписи и погребальные ритуалы во всем Древнем мире, — решения нет. Смерть казалась всемогущей. Нельзя было ни избежать ее, ни сокрушить ее власть, когда она наступала. Таким образом, Древний мир делился на тех, кто говорил, что воскресения быть не может, хотя бы даже они того и желали, и тех, кто говорил, что они этого не желают, понимая, что воскресение все равно не может произойти.

Важно это подчеркнуть, поскольку в современном западном мире запутали ситуацию, придавая слову «воскресение» самые разные смыслы[347]. Это возвращает нас к тому, о чем мы говорили в конце первой главы. Начиная с Гомера понятие «воскресение» никогда не использовалось для указания на загробную жизнь вообще или на какой–то аспект загробной жизни, в частности. Огромное большинство древних людей верили в жизнь после смерти; многие из них создали сложные и увлекательные представления на этот счет и сопутствующие обычаи, но, в отличие от иудаизма и христианства, они не верили в воскресение. Слово «воскресение» указывает на новую жизнь в теле, которая следует за «жизнью после смерти». «Воскресение» по определению не есть бытие, в которое можно войти (или не войти) сразу же после смерти, это не развоплощенная «небесная» жизнь, это следующая стадия, за рамками всего предыдущего. Это не новое описание или определение смерти. Это полная отмена смерти.

Из этого следует целый ряд важных выводов. Предваряя дальнейшую аргументацию, выделим три основных момента.

1. Когда первохристиане проповедовали воскресение Иисуса, окружающие воспринимали их весть как утверждение о том, что с Иисусом произошло абсолютно беспрецедентное событие. Многое, как полагали, случалось с умершими, но только не воскресение[348]. Языческий мир думал, что это невозможно; иудейский мир верил, что в конечном итоге это произойдет, но ясно понимал, что пока ничего такого не случалось. Иудеи, как и язычники, не считали, что христиане возвещают лишь небесное блаженство или особый статус души Иисуса. Они не думали, что ученики Иисуса попросту, прибегая к гиперболе, описывают свои постоянные празднования на его могиле[349].

2. Вера первых христиан в божественность Иисуса не могла стать причиной веры в воскресение. Если вынести за скобки старые сказки (вроде рассказа Ливия о Ромуле), у божественных людей оставались могилы — либо известные и бережно сохраняемые, либо предполагаемые (если, конечно, их тела не были сожжены на погребальном костре). Обожествление не требовало воскресения: оно постоянно совершалось без этого. Оно касалось души, но не тела. 3. Как мы увидим в главе 11, некоторые христианские авторы II века называли «воскресением» не возвращение к телесной и посюсторонней жизни (обычный языческий и иудейский смысл), а состояние блаженного развоплощенного бессмертия — состояние хорошо известное, но ранее «воскресением» не считавшееся[350]. Они взяли одно из ключевых понятий иудаизма и христианства, обозначавшее то, во что никто не верил, и применили его к тому, во что верили многие. Слово «воскресение» (anastasis) больше нигде в античности не использовалось для описания бестелесной жизни после смерти. Оно не говорило о переходе души в мир иной или в подземный мир, или даже о перевоплощении. Соответственно, эти христианские авторы были новаторами: они описывали то, во что верили Платон и другие древние люди, используя слова, которые для Платона и других выражали то, во что те не верили. И такое словоупотребление объяснимо лишь как поздняя мутация по отношению к первохристианской вере в воскресение в обычном смысле (возвращение к телесной жизни). Это была попытка сохранить важное христианское понятие, наполнив его нехристианским, да и неиудейским содержанием. Если бы это направление было нормой, а вера в телесное воскресение — ее странной разновидностью, зачем кому бы то ни было потребовалось изобретать последнее? И разве Цельс не указал бы на это в своем сочинении?

Задача настоящей главы состояла, в основном, в опровержении некоторых научных теорий. Но без нее не обойтись: если мы хотим понять веру первых христиан, нужно ее рассмотреть во всех трех измерениях в контексте того мира, где она была провозглашена. А для этого важно сначала немного пожить в этом мире, чтобы почувствовать его аромат и настроение, а также его мировоззрение, верования, надежды и цели. Предприняв такую попытку и устранив недоразумения, мы теперь должны войти в мир, который, хотя он и находился внутри большого греко–римского общества и испытывал многообразные влияния с его стороны, не без оснований считал себя совершенно иным: это мир иудаизма I века. А чтобы понять этот мир, нам нужно вначале ознакомиться с представлениями о смерти и загробной жизни в писаниях иудеев.

Глава третья. Время пробуждения (1): Смерть и загробная жизнь в Ветхом Завете

1. Введение

Мессия, — заявил Павел, — был воскрешен в третий день по Писаниям»[351]. Первохристианская весть о воскресении Иисуса была с самого начала, сознательно укоренена в мировоззрении иудаизма Второго Храма, сформированного в большой степени еврейской Библией. Принимая во внимание ожидания языческого мира, которые мы только что рассмотрели, лишь в иудейском мире история о воскресении могла смотреться органично. «Воскресение» не входило в надежду язычников. Если кто–то говорил о нем, то только иудеи[352].

И тем удивительнее, что в самой Библии надежда на воскресение упоминается крайне редко, — столь редко, что некоторые ученые считают ее маргинальной[353]. Хотя поздние иудейские и христианские толкователи наловчились искать скрытые аллюзии, которых прежние читатели не замечали, — согласно Евангелиям, этим искусством обладал и сам Иисус, — по общему мнению в основном массиве ветхозаветных текстов понятие о воскресении — в лучшем случае — погружено в глубокий сон, и его могут разбудить лишь отзвуки позднейших времен и текстов[354].

Это часто воспринимают не просто как неожиданность, но как проблему, во всяком случае для христиан и нынешних иудеев, которые стремятся сохранить верность и Ветхому Завету, и своим особым источникам веры (одни — Новому Завету, вторые — раввинам). Парадоксальным образом, большая часть самых четких формулировок, которые затем стали господствующим направлением мысли, содержатся не в самом Писании, но в послебиблейских (т. е. эпохи Второго Храма и раввинов) текстах, которые никогда не получили статуса канонических. Многие христиане приняли концепцию постепенного откровения: древнейшие тексты Ветхого Завета не верят, или почти не верят, в жизнь после смерти; более поздние тексты начинают утверждать жизнь за гробом, хотя и не вдаются в подробности; в самом конце ветхозаветного периода некоторые авторы провозглашают принципиально новую веру в воскресение тела. В этом привычно видят некое крещендо, когда музыка начинается почти что с тишины, с молчания самой могилы и постепенно нарастает до полного оркестрового звучания темы, которая будет господствовать в Новом Завете. Предполагается, что можно лишь грустно покачать головой при виде того, что огромный отрезок древнеизраильской веры и жизни почти ничего не дал вере, оказавшейся основополагающей для первых христиан.

Соответственно, исследователи древнеизраильских представлений о жизни после смерти обычно выделяют три разных фазы. (1) Сначала не было никакой, или почти никакой, надежды на радостную и счастливую загробную жизнь: Шеол поглощал умерших, погружал их в унылую тьму и не выпускал назад. (2) В какой–то момент (никто не знает, когда: датировать подобные феномены сложно) некоторые благочестивые израильтяне решили, что любовь и сила ГОСПОДА столь велики, что даже смерть не разрушит их связь с Ним. (3) Затем, — и снова мы не знаем, когда именно, — возникла совершенно новая идея: умершие будут воскрешены.

Итак, можно выделить три позиции: отсутствие надежды перед лицом смерти; надежда на блаженную жизнь после смерти; надежда на новую телесную жизнь после «жизни после смерти». На вид они сильно различаются.

Хотя в целом ход такого рассуждения верен, я хочу оспорить его расхожую интерпретацию. Между этими тремя позициями, на первый взгляд, несовместимыми, есть много общего. Да, конечно, третья позиция (вера в воскресение) — лишь одна из нескольких линий в ряду библейских представлений о смерти и загробной жизни и получила развитие лишь на позднем этапе. Тем не менее, при всем противоречии с первой, она имеет с ней важный общий момент: обе они утверждают благость и значимость нынешнего тварного порядка, не отвергаемого ГОСПОДОМ. Для обоих суть надежды лежит внутри творения, а не за его пределами. Поколения христианских экзегетов, убежденных в том, что «жизнь после смерти» (воплощенная или развоплощенная) есть средоточие истинной веры и надежды, удивлялись тому, что Ветхий Завет об этом так мало говорит. На самом же деле интерес к «жизни после смерти» самой по себе был свойственен именно языческим мировоззрениям (например, египетскому), но не Древнему Израилю, и когда наконец появилась вера в воскресение, лучше всего, как я покажу ниже, видеть в ней не странную импортную идею, а новое выражение древнего мировоззрения Израиля в новых обстоятельствах. Оно растет из той же почвы, что и вера патриархов: семя и земля — ключ не только к разрыву, но и к преемственности между (например) Книгой Бытия и Книгой Даниила.

В главах 3 и 4 мы кратко рассмотрим иудейский мир таким же образом, как в прошлой главе рассматривали мир языческий: отметим диапазон иудейских представлений о жизни после смерти, в частности, о воскресении (т.е. будущей жизни после промежуточного смертного состояния), во времена Иисуса и ранней Церкви. Поскольку значительная часть Ветхого Завета вообще не говорит о загробной жизни и уж тем более о воскресении, необходимо принять во внимание более широкий контекст: каковы были в целом надежды и чаяния древних израильтян? Все эти вопросы мы теперь предъявим релевантному материалу (большей частью текстам, но и археологическим данным)[355]. Затем (глава 4) мы обратимся к иудейским верованиям I века и посмотрим не только новые тексты, созданные в эпоху Второго Храма, но и толкования Ветхого Завета (например, кумранитами и в Септуагинте). Глава 3 нас к этому подготовит: тут мы рассмотрим ключевые библейские тексты, которые составляют основу всех последующих разновидностей иудаизма.

2. Усопшие вместе с предками

(i) Почти небытие

Многие места Ветхого Завета наводят случайного читателя на мысль, что представления Древнего Израиля о жизни после смерти не особенно отличаются от представлений Гомера, — и это простительно:

…Ибо в смерти нет памятования о Тебе:

в Шеоле кто будет славить Тебя?[356]

Мертвые не восхвалят ГОСПОДА и все, нисходящие в могилу[357].

…Прах ты и в прах возвратишься[358].

…Что пользы в крови моей, когда я сойду в могилу?

будет ли прах славить Тебя? будет ли возвещать истину Твою[359]?

…Ибо душа моя насытилась бедствиями,

и жизнь моя приблизилась к преисподней.

Я сравнялся с нисходящими в могилу;

я стал, как человек без силы,

между мертвыми брошенный, — как убитые, лежащие во гробе,

о которых Ты уже не вспоминаешь и которые от руки Твоей отринуты.

Ты положил меня в ров преисподний, во мрак, в бездну.

Отяготела на мне ярость Твоя, и всеми волнами Твоими Ты поразил [меня]…

Разве над мертвыми Ты сотворишь чудо?

Разве мертвые встанут и будут славить Тебя?

или во гробе будет возвещаема милость Твоя,

и истина Твоя — в месте тления? разве во мраке познают чудеса Твои,

и в земле забвения — правду Твою[360]?

…В преполовение дней моих должен я идти во врата Шеола;

я лишен остатка лет моих.

Я говорил: не увижу я ГОСПОДА, ГОСПОДА на земле живых;

не увижу больше человека между живущими в мире…

Ибо не Шеол славит Тебя, не смерть восхваляет Тебя,

не нисшедшие в могилу уповают на истину Твою.

Живой, только живой прославит Тебя, как я ныне:

отец возвестит детям истину Твою[361].

Мы умрем и [будем] как вода, вылитая на землю, которую нельзя собрать[362].

Живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению, и любовь их и ненависть их и ревность их уже исчезли, и нет им более части во веки ни в чем, что делается под солнцем…

Все, что может рука твоя делать, по силам делай; потому что в Шеоле, куда ты пойдешь, нет ни работы, ни размышления, ни знания, ни мудрости[363].

Тогда лежал бы я, дремля,

Спал бы и был бы в покое…

Там кончается яркость злых,

Там отдыхает, кто утомлен;

Узники в кругу своем не знают тревог,

Не слышат голоса палача;

Малыш и великий там равны,

Пред господином волен раб[364].

Шеол, Аваддон, ров, могила. Сумрачные глубокие пространства, страна забвения. Эти почти взаимозаменяемые слова обозначают место уныния и безысходности, место, где никто уже больше не может радоваться жизни и откуда отнято присутствие самого ГОСПОДА[365]. Это пустыня: место пыли, в которое возвращаются твари, созданные из пыли[366]. Ушедшие туда — это «умершие»; «тени», rephaim[367], и они «спят»[368]. Как у Гомера, не предполагается, что они радуются; там темно и уныло. Ничего не происходит. Это не какая–то разновидность жизни, не другой мир, где все продолжается как обычно.

Самая живая библейская сцена, в которой в Шеоле продолжается какая–то деятельность, лишь только подтверждает сказанное. Ис 14 блистательно описывает сцену, как царь вавилонский попадает в преисподнюю с тем, чтобы присоединиться к некогда знатным теням, которые уже попали сюда. В отрывке, достойном пера Гомера, ему сурово сообщают, что тут, внизу, все иное:

Шеол пришел в движение ради тебя,

чтобы встретить тебя при входе твоем;

пробудил для тебя Рефаимов, всех вождей земли;

поднял всех царей языческих с престолов их.

Все они будут говорить тебе:

и ты сделался бессильным, как мы! и ты стал подобен нам!

В Шеол низвержена гордыня твоя со всем шумом твоим;

под тобою подстилается червь, и черви — покров твой[369].

Даже со скидкой на поэтическую вольность текста, мы видим, что умершие могут узнавать друг друга. Впрочем, новоприбывшего монарха приветствуют лишь с тем, чтобы сказать: его власть в этом жалком мире ни во что не ставится. Более того, его положение хуже других, потому что его даже не похоронили в своей стране.

…Все цари народов, все лежат с честью, каждый в своей усыпальнице;

а ты повержен вне гробницы своей, как презренная ветвь,

как одежда убитых, сраженных мечом,

которых опускают в каменные рвы, — ты, как попираемый труп[370].

Если и существуют какие–то различные «круги» внутри Шеола, то их определяет разве только степень убожества и деградации. Этот отрывок открывает и еще одну вещь: мысль автора свободно перемещается от Шеола как мифического обиталища теней к физической реальности могилы с ее камнями и червями — и обратно.

Было бы неверно думать, что древние израильтяне как–то особенно сильно унывали из–за всего этого. Только мир, где уже забрезжила надежда на что–то более привлекательное и радостное после смерти, нашел бы такую философию необычной и угнетающей. Их помыслы и надежды были иными. Когда Иаков говорит, что потеря другого сына «сведет его седину с печалью в Шеол», он хочет сказать не то, что эта трагедия побудит его отправиться скорее в Шеол, чем куда бы то ни было еще, но то, что переход туда будет сопровождаться печалью, а не удовлетворением от долгой и достойной жизни[371]. В описании его последующей смерти Шеол не упоминается, — лишь говорится, что он приложился к «народу своему». Впрочем, не из чего не видно, что потомки помещали его куда–либо еще помимо Шеола. На каком–то совершенно ином уровне между этим представлением и скрытой надеждой сохраняется противоречие, оно звучит в завещании вернуть его тело на место семейного захоронения[372]. Та же самая надежда лежит в подтексте наказа Иосифа в конце концов вернуть его кости в Землю обетованную[373].

Это соединение двух тем далее становится регулярной формулой в рассказах о смерти царей. «И почил Давид с отцами своими и погребен был в городе Давидовом», что еще любопытнее, поскольку его предки там похоронены не были. Иначе говоря, «почить с отцами» — это не просто «быть погребенным» в той же гробнице или пещере, но уйти в мир умерших, дабы там воссоединиться с предками[374]. Ограниченная «жизнь» теней в Шеоле или в могиле больше походила на сон, чем на что–либо иное из знакомого живым. На мгновение их мог пробудить из коматозного состояния какой–нибудь выдающийся новопришедший (Ис 14) или (как мы увидим) чародей, однако обычное их состояние было сном. Не то чтобы они были вовсе лишены существования, но фактически они были близки к ничто[375].

Это заключение, хотя по текстам оно и представляется столь очевидным, иногда оспаривается в свете археологических данных о древнееврейских захоронениях и погребальных обрядах. Эрик Мейерс, в частности, пытается доказать, что древняя распространенная практика повторного погребения (когда кости собирали и хранили после разложения плоти) отражает веру в продолжающееся существование «nephesh»: кости получают «хотя бы тень былой жизненной силы»; «нефеш» и смертные останки составляют «существо человека по смерти»[376]. Многие древнеизраильские гробницы содержат погребальную утварь, по–видимому, предназначенную для нужд умершего[377]. Соответственно, «приложиться к отцам» (или «к собратьям» у кумранитов, — думает Мейерс) означало, что кости данного человека будут храниться вместе с их костями[378]. Все это, вкупе с гипотезой некоторых других ученых, согласно которой в Древнем Израиле существовал столь же распространенный культ умерших, как и в древнем неиудейском мире, вызывает вопрос: на самом ли деле картина загробной жизни была столь сумрачной, как можно подумать из библейских текстов? Не замалчивают ли они, — может быть, умышленно, — популярные народные верования под ортодоксальной формулировкой о близком к небытию существовании умерших (возможно, с целью охладить интерес к мертвым и общению с ними)[379].

Последнюю гипотезу, видимо, можно отмести. Она не основана на фактах. Вспомним предостережение одного выдающегося археолога, который сам изучал этот вопрос: «Любой ритуал и обычай поддается разным интерпретациям»[380]. Практику перезахоронения можно понимать по–разному, по мнению многих ученых, ее внезапное распространение в середину эпохи Второго Храма связано с появлением веры в воскресение, как мы это увидим в следующей главе[381]. Прежние гипотезы о том, что древние израильтяне считали умерших опасными и злыми, лишены основания[382]. Вместе с тем многие ученые указывают на то, что, хотя погребальную утварь и запасы провизии и питья можно объяснить нуждами покойного на его дороге в подземный мир, когда этот процесс завершен, пища уже не нужна. Умерший ушел и уже не принадлежит к продолжающейся жизни людей в том виде, как это делал раньше (или — во многих других культурах — делает и потом)[383].

Смерть сама по себе вызывала печаль, и ее связывали со злом. В канонических книгах Ветхого Завета она не представлена как счастливое освобождение, бегство души из темницы тела. Это — результат веры Израиля в благость жизни в этом мире, в то, что она дана Богом. Отсюда здоровая, хотя и суровая мудрость Екклесиаста: если таков мир, лучше всего — радоваться жизни во всей полноте[384].

Здесь есть известное и богословски значимое противоречие — между смертью как естественным завершением жизни любого смертного и смертью как наказанием за грех. Это противоречие восходит (если встать на точку зрения читателя I века) к Быт 2:17; 3:3 и 3:22: вкушение с древа познания влечет за собой смерть, но даже после того, как первая пара это совершила, для них остается возможность питаться плодами древа жизни и, стало быть, жить вечно. Мы можем тут отметить один особенно богатый потенциальным смыслом момент: обещанным наказанием за вкушение запретного плода была смерть, но фактическим — или, во всяком случае, непосредственным — наказанием стало изгнание из сада. Однако, поскольку в результате изгнания они не могли вкушать от дерева жизни и жить вечно (3:22–24), эти две вещи куда ближе между собой, чем могло бы показаться на первый взгляд.

Этот сложный вопрос внимательно разбирает Джеймс Барр в ходе аргументации, где он стремится доказать, что, вопреки мнению Кульмана и других, Библия обращена к бессмертию человека[385]. Барр, безусловно, прав: Книга Бытия действительно указывает на то, что люди не были сотворены бессмертными, но имели (и утратили) возможность получить бесконечную жизнь. Однако, если мы хотим рассуждать дальше, важно провести грань между четырьмя (как минимум) значениями бессмертия: а) продолжающаяся физическая жизнь без смерти в какой бы то ни было форме; б) наличие в человеке некой бессмертной частицы, т. е. души (её в свою очередь можно определить по–разному), которая переживет смерть тела; в) дар извне, например от Бога Израиля, отдельным людям — дар продолжения жизни, что само по себе не присуще природе человека и что создает преемственность между теперешней жизнью плоти и грядущим воскресением; г) воскресение. Первое, по–видимому, — это то, что Адам и Ева могли бы получить в Быт 3; второе — позиция Платона; третье появляется, как мы увидим позднее, в писаниях периода Второго Храма, таких как Книга Премудрости Соломона; четвертое подчеркивает Павел[386]. Барр, однако, никогда этого четко не разграничивает. Поэтому его довод, что Библия действительно обращена к «бессмертию», не всегда попадает в точку.

Нетрудно понять, что означало изгнание из Эдема (не только для читателей, но и для редакторов Пятикнижия) во время и после вавилонского плена, особенно в свете обетовании и предостережений великого девтерономического завета. Моисей предлагает людям жизнь и смерть, благословение и проклятие, и призывает их выбрать жизнь, что имеет совершенно конкретный смысл: жизнь в Земле обетованной, противоположность чему — без чести отправиться в изгнание[387]. Но уже во Второзаконии есть обетование, согласно которому даже изгнание не окончательно: покаяние принесет восстановление и обновление и Завета, и сердца человека[388]. Эта эксплицитная связь жизни с Землей, а смерти — с изгнанием, вкупе с обетованием о восстановлении после изгнания, — один из забытых корней древнеизраильских чаяний. Умершие могут почивать; они могут быть почти небытием; но надежда продолжала жить в Завете и обетовании ГОСПОДА.

(ii) Нарушение покоя мертвых

Настойчивый запрет на общение с умершими обычно считается убедительным свидетельством того, что многие в Древнем Израиле пытались это делать[389]. Да и было бы странно, если бы не так. Культ предков был широко распространен в Древнем мире, как во многих местах еще и сегодня[390]. В большинстве человеческих сообществ есть убеждение, что можно войти в соприкосновение с теми, кто уже покинул этот мир, и что это сулит определенные преимущества: позволяет отразить какое–то пагубное влияние, проникнуть в тайны того, что лежит за пределами обычного человеческого понимания, или же просто вновь установить связь с любимыми умершими. Такие вещи были общеприняты среди хананеев, которых израильтяне должны были лишить земли, и стояли на первом месте в списке дел, которые люди Завета должны были отвергнуть. Главный пример этого мы видим в сцене встречи между Саулом и умершим Самуилом[391]. Царь Саул, в числе своих прочих реформ, запретил некромантию и изгнал медиумов и колдунов, через которых можно бы было установить подобный контакт. Но когда он оказался перед лицом военного кризиса, а ГОСПОДЬ хранил молчание в ответ на его молитвы, Саул сам, переодевшись, разыскал женщину–медиума (которую, похоже, его слугам не стоило большого труда найти, несмотря на запрет). По просьбе Саула колдунья вызвала Самуила. Множественные богословские и эмоциональные пласты этого повествования достойны внимания: в конце концов, именно Самуил ранее произнес божественный приговор Саулу за его непослушание,[392] — однако для нас важнее то, что случилось потом. Когда колдунья вызвала Самуила, она обрела сверхчеловеческое знание и узнала Саула в своем госте (стих 12). Саул успокоил ее, и она, продолжив свое дело, увидела «elochim», выходящего из земли (стих 14). Слово «elochim» обычно значит «бог» или «боги»; такое употребление, по–видимому, отражает ханаанские представления о божественности мертвых, а тут оно уцелело в качестве своеобразного лингвистического ископаемого[393]. Здесь, очевидно, это слово означает «дух», «существо из мира богов». Это и в самом деле Самуил, разгневанный на то, что его потревожили (стих 15); он действительно знает будущее (и уже предупреждал Саула о божественном суде, но теперь он точно знает, когда он настанет), но это не добрая весть. ГОСПОДЬ отнимает у мятежного царя и царство, и победу, и саму жизнь:

И предаст ГОСПОДЬ Израиля вместе с тобою в руки Филистимлян: завтра ты и сыны твои будете со мною, и стан Израильский предаст ГОСПОДЬ в руки Филистимлян[394].

Помимо того, что эта сцена сама по себе играет важную роль с точки зрения движения к драматической кульминации книги: к смерти Саула и немедленному возвышению Давида, — она также служила и грозным предостережением для читателей. Некромантия возможна, но она запрещена и опасна. Разумеется, люди будут продолжать к ней обращаться, как насмешливо говорит Исайя:

Вам скажут: «Обращайтесь к призракам и знакомым духам, которые пищат и бормочут; не должен ли народ обращаться к своим «элохим», к мертвым от лица живых, за учением и наставлением?» Воистину, для говорящих это не будет рассвета! И будут они бродить по земле, жестоко угнетенные и голодные… Они будут видеть лишь бедствие и тьму, горечь мучения, и будут ввергнуты в густую тьму[395] [396].

Это принесет только гибель. Бог живой — единственный источник истинной жизни, мудрости и наставления, и Он даст это всякому, кто действительно Его ищет. И не стоит тревожить мертвых, спящих долгим сном.

(iii) Необъясненные исключения

Две фигуры, а возможно, и три, выпадают из этой картины. Они, по–видимому, избегли общей участи смертных и отправились иным путем к иному предназначению[397].

В Быт 5 приводится генеалогия допотопных предков, с обычным рефреном: «и умер он», — что отражает суд в Быт З[398]. И вот перечисление доходит до Еноха, сына Иареда и отца Мафусала. Енох, говорит автор, «ходил пред Богом; и не стало его, потому что Бог взял его» (стих 24). Эти простые бесхитростные слова на первый взгляд кажутся попросту вежливым эвфемизмом, который обозначает кончину благочестивого человека, но позднее они стали предметом бесчисленного количества размышлений. Что произошло с Енохом? Где он оказался? Избежал ли он смерти? В результате позднее Еноху стали приписывать книги тайного откровения и премудрости[399]. В одном ряду с Енохом стоит Илия, который восшел на небо в вихре, унесенный небесной конницей и колесницей[400]. Даже Елисей, который унаследовал вдвойне от духа Илии, не удостоился такой милости. Вероятно, по причине его необычного ухода, — текст подчеркивает, что тело его не нашли, — позднейшее предание говорит, что он вновь вернется перед последним днем пришествия ГОСПОДА[401]. Илия также стал мнимым автором апокалиптических писаний, и размышления о его пришествии, несомненно, были важной характеристикой ожиданий I века[402].

И наконец, третий случай: судьба самого Моисея окутана неизвестностью. Второзаконие достаточно ясно утверждает, что Моисей умер в земле Моав, взглянув на Обетованную землю с горы Нево, и что он был погребен в долине, лежащей напротив Беф–Фегора, но что никто в точности не знает, где расположена его могила[403]. Возможно, это сказано намеренно, дабы его могила не стала местом паломничества. Но неопределенность места его смерти и погребения оставляет открытым целый ряд различных возможностей. В конечном итоге некоторые начали верить, что Моисей, подобно Илии, на самом деле не умер обычным образом, но был взят на небо[404].

Никого из троих не считали образцом того, чего может ожидать для себя добродетельный или набожный израильтянин. Никому в голову не приходило, что если человек будет вести особо святую жизнь или совершит великий подвиг, с ним может случиться нечто подобное. Не существует и никакого объяснения тому, по какой причине Енох и Илия удостоились такой милости, — если это было милостью, — при том что ее лишены такие грандиозные фигуры, как Авраам, Иосиф или Самуил. Нигде не сказано, к какому существованию они перешли (вопрос, особенно актуальней в связи с более поздними учениями о воскресении!). В частности, ничего не сказано о характере небесного мира, в котором Илия обитает телесно. Они остаются необъяснимым исключением из общего во всех других случаях правила.

Несколько чудесных воскрешений, приписываемых Илии и Елисею, не проливают особого света на израильские представления о смерти и загробной жизни[405]. Впоследствии воскрешенные ими люди вновь умерли. В основном эти повествования интересуют нас, — помимо того, что они предвосхищают повествования об Иисусе, — тем, что в них отражены имплицитные предпосылки относительно смерти. Жизненная сила («нефеш» — слово, трудное для перевода) уходит из ребенка и потом возвращается, когда Илия его оживляет. Слуга Елисея говорит ему, что дитя «еще не проснулось»[406]. Такой язык предвосхищает некоторые ключевые идеи, которые стали использовать в связи с самим воскресением.

(iv) Место, откуда не возвращаются

«Безвестный край, откуда нет возврата / Земным скитальцем…» Так шекспировский Гамлет размышляет о смерти, — и это еще любопытнее, поскольку данная пьеса написана в христианском мире[407]. Но такие чувства точно передают обычные представления Ветхого Завета об участи умерших: смерть — улица с односторонним движением, по которой можно следовать за предшественниками, но те, кто впереди, не могут повернуть вспять[408]. Человек сегодня здесь, а завтра уйдет, и никогда его уже не увидишь[409]. Книга Иова содержит наиболее выразительные слова на эту тему:

Вспомни, что дуновение — жизнь моя;

уж не видать счастья глазам моим!

Видящий больше не увидит меня;

Воззрят Твои очи, а меня — нет.

Редеет облако, уходит оно:

так сошедший долу не выйдет вспять.

В дом свой не вернется он,

и место его не вспомнит о нем[410].

Человек, рожденный женой,

скуден днями, но скорбью богат;

он выходит и никнет, как цветок,

ускользает, как тень, и не устоит…

Да, для дерева надежда есть,

что оно, и срубленное, оживет

и побеги станет пускать вновь,

пусть одряхлел в земле корень его

и обрубок ствола омертвел в пыли, —

чуть дохнет влагой, зеленеет оно,

как саженец, выгоняет ветвь в рост.

А человек умирает — и его нет;

отходит, и где его искать?

Если воды в озере пропадут,

иссякает и высыхает ручей;

так человек ложится и не встанет вновь;

не проснется до скончания небес,

не воспрянет от своего сна.

О, пусть бы Ты в преисподней сокрыл меня

и прятал, покуда не пройдет Твой гнев,

на время, — а потом вспомнил меня!

Но будет ли по смерти жив человек?[411]

Ясно, что последний вопрос предполагает отрицательный ответ, который еще сильнее звучит в других местах Книги Иова. На него есть аллюзии в ряде текстов, в частности, у Иеремии[412]. В этой книге Иов среди прочего настаивает: ГОСПОДЬ должен произвести суд в его пользу еще в этой жизни. У мертвых нет будущего, поэтому суд Божий должен совершиться здесь и теперь. В этом, возможно, и заключена суть концовки, о которой столько спорят (42:10–17), хотя мы не имеем возможности это сейчас обсуждать.

Отрывок из Книги Иова, который часто считают исключением из этого правила, почти наверняка исключением не является. Старые переводы позволяют понять, почему его считали исключением; более новые — почему теперь это подвергают сомнению[413]:

А я знаю, Искупитель мой жив,

и он в последний день встанет на земле,

и хотя черви, после кожи моей, разрушают мое тело,

но во плоти моей увижу я Бога:

Я узрю Его сам;

мои глаза, не глаза другого, увидят Его. (AV)

В сердце моем я знаю, что Оправдывающий меня жив

и наконец встанет говорить на суде,

и я увижу свидетелей, стоящих с моей стороны,

и увижу моих защитников, и даже Самого Бога,

увижу Его моими глазами,

я сам, а не иные. (NEB)

Я знаю, что у меня есть живой Защитник,

и Он встанет наконец на прахе земном.

После пробуждения моего Он приблизит меня к себе,

и во плоти моей я буду взирать на Бога.

Он, Которого я увижу, примет участие во мне: мои глаза не увидят чужого. (NJB)

А я знаю, Искупитель мой жив,

и Он наконец встанет на земле;

и после того, как кожа моя испорчена,

тогда во плоти моей я увижу Бога,

увижу Его на моей стороне,

мои глаза узрят Его, не другого. (NRSV)[414]

Хотя «Новый пересмотренный стандартный перевод» (NRSV) отчасти возвращается к традиции Библии короля Якова (AV), другие переводы показывают, сколь это проблематично. Примечания на полях большинства современных переводов признают, что никто толком не знает смысла этого важного текста. Например, NRSV указывает, что, возможно, следует читать не «в моей плоти», а «без моей плоти», что полностью меняет смысл. Большинство ученых сходится на том, что, хотя отрывок и сложен для перевода, еще сложнее предполагать, что, вопреки другим отрывкам, рассмотренным выше, здесь внезапно появляется надежда на телесную жизнь во плоти за гробом[415]. Да, ответом на речь Иова в главе 19 служит речь Софара в главе 20, в которой можно усмотреть поддержку традиционной концепции: «Словно кал, будет он извергнут навек… Словно морок улетит, и его не сыскать; как видение в ночи исчезнут прочь…»[416]). Это может быть ретроспективой к гипотетическому смыслу Иов 19. Но если даже это и увеличивает немного вес традиционного понимания, едва ли этого достаточно, чтобы заставить нас, — учитывая все проблемы перевода и в контексте всей книги, — утверждать, что Иов 19:25–27 составляет исключение в плане понимания смерти.

Екклесиаст также утверждает, что смерть — это конец, и возврата нет. Хотя никто не может с уверенностью судить о том, что именно происходит в момент смерти, насколько мы можем знать, люди в этом отношении не отличаются от животных:

Ибо участь сынам человека и участь скоту —

Одна и та же им участь:

Как тому умирать, так умирать и этим,

И одно дыханье у век, и не лучше скота человек;

Ибо все — тщета.

Все туда же уходит,

Все — из праха, и все возвратится в прах;

Кто знает, что дух [или: «дыхание», «раух»] человека возносится ввысь, А дух скота — тот вниз уходит, в землю?[417]

Нет: умереть значит быть забытым навсегда[418]. Смерть означает, что тело возвращается в прах, а дыхание — к Богу, который его дал; это значит не то, что некая бессмертная часть человека будет жить с Богом, но то, что Бог, вдохнувший дыхание жизни в ноздри человека, прежде всего попросту заберет его назад в собственное распоряжение[419].

(ν) Природа и основание надежды

Когда Вальтер Циммерли написал свою краткую и предельно ясную монографию «Человек и его надежда в Ветхом Завете», вопрос о жизни за гробом не только не попал в ряд основных, он почти вообще не вошел в круг обсуждаемых вопросов[420]. Это напоминает нам о том, что большинство ветхозаветных авторов не затрачивали напрямую интересующую нас тему. Они считали самоочевидной картину, которую мы набросали выше, и переходили к другим вопросам. Их упование, глубокое и устойчивое, было направлено не на загробную жизнь, а на судьбу Израиля и Земли обетованной. Народ и земля в настоящем мире были куда важнее, чем то, что происходит с человеком после смерти.

Основная надежда была на то, что народ, семя Авраама, Исаака и Иакова, умножится и достигнет процветания. Даже рассказ о грехопадении содержит упование на рождение детей[421]. Дети, а затем внуки — великий дар Божий, и израильтяне всегда стремились дожить до их рождения[422]. То, что Иосиф смог видеть и держать в руках своих правнуков, — знак великого благословения[423]. Напротив, остаться бездетным — великое горе (сегодня в Европе и Америке, на фоне множества других устремлений, древнее отношение к бездетности как к позорному клейму часто кажется старомодным и ограниченным, но в мире, в котором дети — средоточие будущей надежды, это имеет большой смысл). Увидеть смерть своего ребенка — это было, наверное, величайшим личным бедствием из всего, что только возможно вообразить[424]. Продлевать существование не только народа, но и рода было священным долгом, предписанным рядом законов и обычаев[425]. Подобные верования и обычаи существовали, конечно, не только в Древнем Израиле, но тут они обретали особое значение, поскольку были связаны с обетованиями, данными Аврааму и его наследникам, и благодаря событиям, которые сделали Израиль народом с четким ощущением своего призвания и миссии в мире. Благочестивые израильтянине заботились о продолжении рода не только потому, что хотели сохранить свое имя: это было одним из способов исполнения Божьих обетовании Израилю и, может быть, всему миру. Вот почему приобрели такое значение, особенно в послепленный период, когда народ вновь собирался воедино, генеалогии, которые сегодня удивляют читателя отсутствием религиозного содержания, и настойчивые заявления пророков о «святом семени»[426].

В одном ряду с семейством находилась земля. Бог обещал отдать землю хананеев семейству Авраама, и это оставалось надеждой патриархов вплоть до окончательного ее завоевания[427]. Это, кстати, объясняет, почему повествователь придает огромное значение приобретению Авраамом поля с пещерой для гробницы (Быт 23: история покупки занимает целую главу). Там Авраам погребает Сару, а потом туда кладут и его самого; позже к ним присоединяются Исаак и Ревекка, Лия и наконец сам Иаков[428]. Смысл всего этого был не в каком–то посмертном воссоединении, но в следовании обетованию Бога, которое на этом этапе заключалось не в загробной жизни отдельного человека, но в родовом владении Землей обетованной.

Именно поэтому великие пророческие обетования, легшие в основание надежды Израиля всего этого периода, сосредоточены на мире и процветании земли и живущего тут народа. Второзаконие, размышляя о Земле обетованной, обогащает изначальную картину, представленную в Исходе (земля, текущая молоком и медом), включая сюда все виды земледелия[429]. Видя процветание народа и земли, человек может сойти во гроб в мире.

Подобно тому, как некоторые библейские авторы возлагали надежду народа преимущественно на царский род, так и надежда, связанная с землей, сфокусировалась на Иерусалиме. Обе эти вещи были неразрывно связаны, поскольку со времен Давида Иерусалим был царским городом, а начиная с дней Соломона — местом Храма ГОСПОДА. Процветание царя, города и Храма, таким образом, не было иной надеждой, чем упования, связанные с народом и землей, но скорее их квинтэссенцией, их фокусом. Из этого корня произрастают великие надежды, выраженные в пророчествах о Сионе и гимнах о блаженстве и победе царя, которые питались более древним богословием и по–новому выражали его как обетование и надежду, касающиеся процветания Израиля и, если взять шире, всего мира:

И будет в последние дни,

гора дома ГОСПОДНЯ

будет поставлена во главу гор

и возвысится над холмами,

и потекут к ней все народы.

И пойдут многие народы и скажут:

придите, и взойдем на гору ГОСПОДНЮ,

в дом Бога Иаковлева,

и научит Он нас Своим путям

и будем ходить по стезям Его;

ибо от Сиона выйдет закон,

и слово ГОСПОДНЕ — из Иерусалима.

И будет Он судить народы,

и обличит многие племена;

и перекуют мечи свои на орала,

и копья свои — на серпы:

не поднимет народ на народ меча,

и не будут более учиться воевать[430].

И произойдет отрасль от корня Иессеева,

и ветвь произрастет от корня его;

и почиет на нем Дух ГОСПОДЕНЬ,

дух премудрости и разума,

дух совета и крепости,

дух ведения и благочестия;

и страхом ГОСПОДНИМ исполнится…

Тогда волк будет жить вместе с ягненком,

и барс будет лежать вместе с козленком;

и теленок, и молодой лев, и вол будут вместе,

и малое дитя будет водить их…

Не будут делать зла и вреда на всей святой горе Моей,

ибо земля будет наполнена ведением ГОСПОДА, как воды наполняют море[431].

Вот, Отрок Мой, Которого Я держу за руку,

избранный Мой, к которому благоволит душа Моя.

Положу дух Мой на Него,

и возвестит народам суд…

не ослабеет и не изнеможет, доколе на земле не утвердит суда,

и на закон Его будут уповать острова[432].

Дух ГОСПОДА Бога на Мне, ибо ГОСПОДЬ помазал Меня

благовествовать нищим, послал Меня исцелять сокрушенных сердцем,

проповедовать пленным освобождение и узникам открытие темницы…

и назовут их сильными правдою,

насаждением ГОСПОДА во славу Его.

И застроят пустыни вековые, восстановят древние развалины

и возобновят города разоренные, остававшиеся в запустении с давних родов…

Ибо, как земля производит растения свои,

и как сад произращает посеянное в нем,

так ГОСПОДЬ Бог проявит правду и славу

пред всеми народами[433].

Боже! Даруй царю Твой суд

и сыну царя Твою правду,

да судит праведно людей Твоих

и нищих Твоих на суде;

да принесут горы мир людям

и холмы правду;

да судит нищих народа,

да спасет сынов убогого и смирит притеснителя…

он будет обладать от моря до моря

и от Реки до концов земли…

ибо он избавит нищего, вопиющего

и угнетенного, у которого нет помощника[434].

Однажды Я поклялся святостью Моею: солгу ли Давиду?

Семя его пребудет вечно, и престол его, как солнце, предо Мною,

вовек будет тверд, как луна, и верный свидетель на небесах[435].

Эти и другие подобные обетования хорошо известны, изучены и не будут предметом настоящего исследования. Однако их следует вспомнить во избежание впечатления, что раз большинство древних израильтян не мыслили для себя за гробом человеческой жизни, то ситуация им виделась беспросветной. Напротив, их вела надежда на то, что Господь, Бог Израиля, — Создатель мира, что он верен завету с Израилем и со всем миром, верен своему обетованию об Израиле и всем творении. Как именно все это исполнится, какова в этом роль грядущего идеального царя, какое место тут уготовано Иерусалиму и когда обетования сбудутся — все это оставалось пока неясным[436]. Некоторые пророки говорили о «дне ГОСПОДНЕМ», когда исполнятся угрозы и обетования[437]. Как мы увидим, в какие–то моменты в рамках этой традиции звучало новое слово, предвещающее жизнь после смерти. Однако подавляющее большинство древних израильтян, основываясь на характере ГОСПОДА, Бога–Творца, уповали прежде всего на справедливость, процветание и мир для народа и земли, а в конечном итоге — для всей вселенной. Патриархам, пророкам, царям и обычным израильтянам надлежало почить вместе со своими предками. Однако замысел ГОСПОДА простирался в будущее и должен исполниться в свое время.

Такова была основная надежда Древнего Израиля. И теперь, прежде чем мы перейдем к дальнейшему развитию представлений в рамках различных библейских традиций, важно не забывать: эти новые представления стоят на тех же основаниях, какими бы они нам ни показались иными в некоторых значимых деталях.

3. А что будет затем?

(i) Введение

Любовь ГОСПОДА не была для древних израильтян отвлеченным богословским догматом. Во многих текстах, особенно Псалмах, мы видим, что они знали эту любовь на живом личном опыте. Именно этот личный опыт более, чем любая теория о бессмертии, породил мысль о том, что ГОСПОДЬ остается верен не только в этой жизни, но и в жизни за гробом.

Теперь уже невозможно установить, когда эта мысль появилась впервые. Не надо думать, что это обязательно было постепенное хронологическое развитие: сначала — мрачный Шеол, затем — проблеск надежды на более приятное посмертное существование, и наконец — воскресение. Похоже, вера в воскресение в отчетливом виде появилась достаточно поздно: вряд ли, однако, она стала результатом долгой кристаллизации. Отнюдь не всегда идеи развиваются размеренно и однонаправленно. И то, что кажется современному западному сознанию естественной или логической последовательностью, может не иметь отношения к тому, что происходило в другое время и в другой культуре на самом деле. В любом случае вера в воскресение не была для древнеизраильской религии чем–то радикально новым, совершенно отличным от прежних идей. Скорее, она стала новым побегом на старом дереве, или повторением прежнего на новом уровне. Чтобы это понять, следует обратиться к самим текстам.

(ii) Освобожденные из Шеола?

Некоторые тексты вроде бы говорят, что ГОСПОДЬ освободит людей из Шеола. Но как их понимать? Действительно ли предполагается выход умерших из Шеола (скажем, оживление после краткого пребывания в смерти или переход к иному, более приятному, посмертному существованию)? Или речь просто об избавлении живого человека от смертельной опасности? Самый известный из таких отрывков — 15–й псалом:

Всегда видел я пред собою ГОСПОДА, ибо Он одесную меня; не поколеблюсь. От того возрадовалось сердце мое и возвеселился язык мой; даже и плоть моя успокоится в уповании,

ибо Ты не оставишь души моей в Шеоле и не дашь святому Твоему увидеть тление,

Ты укажешь мне путь жизни: полнота радостей пред лицем Твоим,

блаженство в деснице Твоей вовек[438].

Неясно, относится ли это к избавлению от смерти или к обретению жизни после смерти[439]. Впрочем, главное сомнения не вызывает: псалмопевец уповает на ГОСПОДА, своего владыку (стих 2), свое наследие и чашу (стих 5), вразумляющего в сокровенных глубинах сердца (стих 7).

Подобный вопрос может возникнуть в связи с 21–м псалмом. Ясно, что псалмопевец охвачен глубокой тревогой, ему угрожает опасность, он в беде: «К персти смертной, — говорит он, — низвел ты меня» (стих 16). Однако он молит о том, чтобы Бог спас ему жизнь, и в его судьбе происходит поворот; заключительные стихи псалма воздают благодарение за то, что Бог это совершил (стихи 23–32). И там, в частности, есть благодарность за то, что каждый в конце концов покорится Богу, даже умершие:

Поклонятся Ему одному

все тучные земли,

почтут Его все нисходящие во прах,

бессильные сохранить жизни своей[440].

Однако в основном речь тут идет, похоже, о надежде спастись от насильственной смерти, а не о избавлении по ту сторону могилы. Завершает псалом новое утверждение традиционной надежды Израиля, слова о потомстве — «семени», — которое возблагодарит Бога (стихи 31–32)[441].

Такое утверждение жизни, которая продолжается, скорее, нежели воскресения, вероятно, звучит и в 103–м псалме:

Сокроешь лик Твой — ужаснутся они [звери и морские твари],

отнимешь у них дух, и они умрут

и снова возвратятся во прах.

Дохнешь ли на них — и восстанут они,

и Ты лицо земли обновишь[442].

Вопрос о том, как это могли воспринимать ближе к концу эпохи Второго Храма, — опять же отдельная тема, к которой мы вернемся в следующей главе.

Подобные вопросы вызывает столь же известный отрывок из книги Иова. Бог, заявляет Элиу, открывает слух смертным, чтобы они слышали его предостережения:

Чтоб человека от замысла его отвратить

и отвеять от мужа гордыню его,

чтобы от бездны душу его отвести

и жизнь его — от острия меча.

Затем, когда такая участь близка:

И приближается к могиле его душа

и к месту смерти — его жизнь.

Но если есть Ангел за него,

Ходатай, из тысячи один,

учащий человека правоте,

он сжалится над ним и скажет так:

«Избавь его, чтоб он не сошел в гроб;

я выкуп за него нашел!»

Тогда тело его юностью процветет

и молодость его вернется к нему;

Он молиться, и милует его Бог;

дает видеть ликующим свое лицо…

Тот поет перед людьми и говорит так:

«…Освободил от погибели душу мою,

и жизнь моя видит свет!»

Вот, все это делает Бог…

Чтобы вышла из тлена его душа

и во свете живых он воссиял[443].

Эти слова выглядят менее двусмысленны, чем в Пс 15, и с учетом контекста всей Книги Иов лучше всего видеть здесь избавление от преждевременной смерти, а не загробную жизнь. Тем не менее оба эти отрывка в послебиблейском иудаизме вполне могли пониматься как указание на посмертное спасение. Последующие переводы и толкования устраняли неопределенность смысла.

(iii) Слава после страдания?

О Пс 72 можно сказать нечто более определенное[444]. Это одно из классических библейских сетований на жизненную несправедливость (нечестивым и надменным все сходит с рук), из–за чего этот псалом стоит в одном ряду с Книгой Иов. Однако он предлагает иной ответ. Когда псалмопевец входит в Божье святилище, он понимает, что нечестивого постигнет осуждение, хотя как и когда это произойдет, остается неясным:

Так! на скользких путях поставил Ты их и низвергаешь их в пропасти.

Как нечаянно пришли они в разорение,

исчезли, погибли от ужасов!

Как сновидение по пробуждении, так Ты, пробудив их, уничтожишь мечты их[445].

Но это еще не все. Псалмопевец обнаруживает, что сам он охвачен любовью, которая не даст ему исчезнуть, силой, которую не могут пресечь даже смерть и разложение тела:

Но я всегда с Тобою: Ты держишь меня за правую руку;

Ты руководишь меня советом Твоим и потом примешь меня в славу.

Кто мне на небе?

И с Тобою ничего не хочу на земле.

Изнемогает плоть моя и сердце мое:

Бог твердыня сердца моего и часть моя вовек…

А мне благо приближаться к Богу!

На ГОСПОДА я возложил упование мое, чтобы возвещать все дела Твои[446].

Очевидно, что «и потом» (w'achar) относится не к событию, которое произойдет позже в течение этой жизни, но к состоянию, которое будет достигнуто после руководства заповедями Божьими в этой жизни. Это подтверждается стихом 26, где, с отголосками из Ис 40:6–8, сказано, что могущество Божье торжествует над смертью. К сожалению, ключевое слово «kaboi» (без которого не совсем понять, о чем речь), переведенное здесь как «слова», вполне может означать и «честь» (так NRSV). Перед нашими глазами как бы на миг промелькнула удивительная картина жизни по ту сторону гроба, жизни, где (как требует того логика псалма) зло будет исправлено и воцарится Божья справедливость; жизни, где познавшие любовь Бога в настоящем откроют, что эта любовь сильнее самой смерти и она «примет» их в честь или славу[447].

То же самое слово «принять» стоит и в Пс 48:16[448]. Весь этот псалом — трезвое размышление о человеческой смертности: все люди, подобно животным, в конце концов сойдут в могилу, и все их нынешнее великолепие и показная пышность ни на что не будут годны:

В мыслях у них, что дома их вечны, и что жилища их в род и род…

он пойдет к роду отцов своих, которые никогда не увидят света[449].

Далее текст строится на контрасте между глупцами, которые сойдут в Шеол и останутся там, утратив свою мирскую славу и удачу, и самим псалмопевцем, который ожидает иного будущего. Внутренняя логика псалма подсказывает, что его не стоит помещать в предыдущую категорию — в категорию спасения от преждевременной смерти; вместо этого мы, похоже, как и в Пс 72, сталкиваемся хотя бы с проблеском веры в освобождающую силу Божью, которая сильнее самой смерти. В противном случае этот псалом говорил бы только о том, что мудрые и праведные получают лишь короткую отсрочку от вынесения приговора, но в свое время последуют в Шеол за глупцами. Но нет:

Как овец, заключат их в Шеол; смерть будет пасти их,

сойдут прямо в могилу, и сила их истощится;

Шеол — жилище их.

Но Бог избавит душу мою от власти Шеола, ибо Он примет меня[450].

Если такое понимание правильно, позднее многие верующие могли бы видеть смысл даже там, где, как в Пс 15, историческая экзегеза могла бы подвергнуть эту интерпретацию сомнению[451].

Три эти псалма строятся особняком[452]. Напротив, в Пс 33 и 36 праведные получают воздаяние в этом мире. Мучительные мольбы одного из самых мрачных псалмов — 87–го — ставят свои ужасные вопросы, кажется, без всякой надежды на хороший ответ[453]. Только Пс 15, а также, хотя и в ином роде, Пс 72 и 48 единственные среди библейских текстов намекают на будущее, которое неведомо остальным древним писаниям Израиля.

(iv) Основание будущей надежды

Если мы и находим где–то проблеск подобной надежды, она опирается не на какое–то свойство природы человека (как, скажем, «бессмертная душа»), но на ГОСПОДА, и только на Него одного. Более того, ГОСПОДЬ — это суть надежды, а не просто ее основание: Он сам — «удел», т. е. наследие, праведных и благочестивых израильтян[454]. В то же время только Его мощь может животворить, как говорится в некоторых древних молитвах[455]. «Ибо у Тебя источник жизни, — говорит псалмопевец, — во свете Твоем мы видим свет»[456]. Когда эта крепкая вера в ГОСПОДА Творца, подателя жизни, Бога окончательной справедливости вступала в противоречие с житейскими несправедливостями и страданиями, именно в этой точке и могла появиться на свет новая вера. Впрочем, страдания Израиля не всегда порождали такой ответ. Пс 87 и Книга Иов — это нечто противоположное. Екклесиаст, этот ветхозаветный ослик Иа–Иа, который порою кажется потерянным, просто пожал бы плечами и посоветовал как можно лучше использовать то немногое, что у вас есть. Но если ГОСПОДЬ — наследие своего народа и если его любовь и верность столь крепки, как их отображают предания Израиля, тогда в конечном итоге ничто не препятствует видеть и саму смерть как поверженного врага. Именно об этом говорят некоторые ключевые тексты, и теперь мы должны подойти к ним вплотную.

4. Пробуждение спящих

(i) Введение

Никто не сомневается в том, что Ветхий Завет говорит о воскресении мертвых, но среди ученых нет согласия о том, что это означает, откуда взялась сама идея или как она соотносится со всем остальным, что Писание говорит об умерших. Но поскольку иудейский мир, в котором жили Иисус и Павел, видел в этих текстах основные источники своей веры в воскресение, мы должны изучить соответствующие тексты и понять, как они работают. Является ли там воскресение новшеством, ворвавшимся в неподготовленный израильский мир? Если да, то откуда древние евреи заимствовали эту идею? Или они пришли к ней сами, как к кульминации своей надежды?

Важно еще раз уяснить себе нашу главную тему, прежде чем мы двинемся дальше[457]. Тексты, которые мы будем рассматривать, какие бы мы ни отыскали в них нюансы, не говорят о новом понимании жизни после смерти, но о том, что произойдет после «жизни после смерти». Воскресение — не просто новые слова о школе или о загробной жизни (как в Пс 72). Оно говорит о чем–то, что произойдет, — если произойдет вообще, — после этого «после». Воскресение — это телесная жизнь после «жизни после смерти» или, если угодно, телесная жизнь после состояния «смерти». Вот почему совершенно неверно, — и это совершенно чуждо всем соответствующим текстам, — говорить, как это делает один современный автор, о «воскресении на небеса»[458]. Воскресение — это именно то, чего не произошло с Енохом и Илией. Согласно этим текстам, оно то, что произойдет с теми людьми, которые к тому моменту мертвы, а не то, что с ними уже произошло. Если понять этот момент, многое становится ясным; если о нем забыть, неминуемо воцарится полная путаница.

Для гораздо более поздней иудейской мысли в этом плане был очень важен текст Дан 12:2–3. Хотя это почти наверняка самый поздний из релевантных отрывков, есть три веские причины начать именно с него. Во–первых, он самый ясный: практически все ученые согласны, что он повествует о телесном воскресении, притом — в совершенно конкретном смысле. Во–вторых, он опирается на некоторые другие (видимо, более древние) релевантные тексты, показывая нам один из способов их интерпретации во II веке до н. э. В–третьих, он, сам стал своего рода призмой, сквозь которую последующие авторы воспринимали предшествующие тексты. Читая Книгу Даниила, мы как бы стоим на мосту между Библией и иудаизмом времен Иисуса, по которому в обе стороны движутся идеи.

(ii) Дан 12: Спящие пробудятся, разумные воссияют

Начнем с главного отрывка, Дан 12:2–3:

И многие из спящих в прахе земли пробудятся, одни для жизни вечной, другие на вечное поругание и посрамление. И разумные будут сиять, как сияние неба, и обратившие многих к правде — как звезды, вовеки, навсегда[459].

Трудно усомниться в том, что это относится к телесному воскресению[460]. Метафора «сна» для обозначения смерти уже была, как мы видели, широко распространена; библейское выражение «спать во прахе земли» (буквально в «земле праха» или «стране праха») означает «быть умершим»[461]. Таким образом, естественное продолжение этой метафоры — «пробуждение» для обозначения телесного воскресения: это не иной тип сна, но его упразднение. И тут речь идет не о каком–то феномене «потустороннем», но в огромной степени о «посюстороннем»[462].

Пробуждаются «многие», однако, видимо, не все[463]. Автор отрывка не задается целью дать глобальную теорию о последних судьбах всего человечества, но просто говорит, что в обновленной телесной жизни Бог даст одним вечную жизнь, а другим — вечное презрение. Контекст не оставляет сомнений насчет того, кого ждет какая судьба: это, с одной стороны, праведные мученики, а с другой, — их мучители и убийцы. Остальные люди — подавляющее большинство человечества (и израильтян) — не упоминаются.

Стих 3 предлагает два параллельных сравнения, чтобы описать конечную судьбу воскрешенных праведников. Они описаны как «разумные» («ha–maskilim») и «обращающие многих к правде» (или «оправдывающие многих»; аллюзия на Ис 53:11, см. ниже). Они «будут сиять как сияние неба» и «как звезды вовеки, навсегда». Это привело некоторых исследователей к мысли, что праведники в конечном итоге становятся звездами (концепция «астрального бессмертия»). Такая интерпретация получила широкое распространение и повлияла на понимание других иудейских и раннехристианских текстов[464]. Однако она вызывает серьезные возражения. Рассмотрим данный отрывок подробнее.

Начать с текста. Неясно, в какой мере он задуман как метафора: краткая поэтическая формулировка, с аллюзией на более ранний библейский отрывок, стоящая в кульминационной точке описания грядущего, едва ли может рассматриваться как точное описание[465]. Мы видим два сравнения: сказано, что праведные будут как звезды, а не что они превратятся в звезды, ни даже что они будут размещены среди звезд[466]. Более того, если бы вторая часть предложения означала, что «maskilim» должны стать звездами, параллелизм с первой частью («будут сиять, как сияние неба») привел бы к выводу, что «разумные» должны стать самим небом, а это исключено. Существуют и еще два других веских возражения: во–первых, мы тут не видим никакого, хотя бы и косвенного намека на космологию, которая есть у Платона, Цицерона и в других классических трудах, где говорится об «астральном бессмертии»; во–вторых, ход мысли в стихах 2 и 3 описывает будущее в двух стадиях, а это совершенно не соответствует «Тимею», сновидению Сципиона или же различным эпитафиям, отражающим популярные представления об «астральном бессмертии». Во всех этих случаях душа отделяется от тела сразу же после смерти, дабы занять свое место среди звезд. Здесь же, напротив, «разумные» сейчас мертвы, «спят», и «пробудятся» в некоторый момент в будущем. Тогда они «воссияют, как небо и как звезды». Структура этого верования, сопутствующая космология и соображения экзегезы не позволяют нам связать Дан 12:3 с направлением мысли, идущим от Платона (или откуда–то еще) к Цицерону.

Да и иудейские параллели не подтверждают «астральную теорию». Существуют несколько похожих отрывков, что не удивительно, если вспомнить о пестром феномене иудаизма в эллинистическом окружении. Пожалуй, самый яркий из них — 4 Макк 17:5, где мать–мученицу славят в «астральных» выражениях:

Луна на небесах со звездами не сравнятся по славе с тобою, сначала осветившей путь к благочестию твоих семерых сыновей, подобных звездам, и ныне предстоящей в чести пред Богом, обитающей с ними на небесах.

Конечно же, любой читатель этих строк в эллинистическом мире понимал, о чем тут речь[467]. Не будем обольщаться, однако, на счет некоторых других ссылок, которые иногда приводят как подтверждение в этом вопросе[468]. Есть три–четыре отрывка, которые вроде бы заимствуют эту идею (хотя и переносят ее на почву иудейской космологии). Яркие примеры — Завет Моисея и Вторая книга Варуха[469]. Существует, возможно, пара возможных примеров в Кумране[470]. Самый известный источник возможных параллелей «астральному» толкованию — это Первая книга Еноха, но даже и тут стоит осторожно обращаться с большей частью цитат, на которые любят ссылаться[471]. Сама доктрина воскресения говорит против этого, поскольку она предусматривает две ступени (вначале человек умирает, а потом, вторым этапом, воскресает), а не один шаг к сиянию бессмертия. Единственное место, которое, по–видимому, подразумевает, что праведные становятся звездами, или, по крайней мере, содержит то же направление мысли, что и «Тимей», — это 1 Ен 58:3 («праведные будут жить в свете солнца и избранные в свете вечной жизни; дни вечной жизни их не кончаются, и дни святых бесчисленны»[472], — говорится в главе, которая вся посвящена грядущему миру, исполненному света) и 108:11–14 (почти перед самым концом книги):

И теперь Я призову духов добрых людей из поколения света, и произведу перемену с теми, которые родились во тьме… И Я введу в блистающий свет любивших Мое святое имя, и посажу каждого из них отдельно на престоле почести, — его почести. И они будут блистать в продолжение бесчисленных времен… праведные будут блистать.

Здесь, как у Платона или Цицерона, духи исходят от света и возвращаются в свет. Но поскольку Первая книга Еноха составлена из нескольких частей, мы не в праве ссылаться на нее в целом, как и на представителя «астрального» подхода. Более того, там ранее было немало возможностей сказать о чем–то подобном, и они не были использованы, что дает основания думать: многие авторы книги и ее окончательный редактор не горели желанием подчеркивать этот момент. Таким образом, хотя некоторые тексты обыгрывают идею «света» в целом, а многие ссылаются прямо на Даниила, трудно сделать вывод о том, что идея «астрального бессмертия» пустила корни в античном иудаизме так, как это было в античном язычестве.

Теперь вернемся к Дан 12. Сравнения в стихе 3 указывают не на то, что праведные и мудрые будут сиять и сверкать как звезды, а на то, что по воскресении они будут вождями и правителями в новом Божьем творении. Эти образы, стоящие в библейском контексте, — на который, безусловно, стоит опираться прежде всего, если мы хотим понять, что имел в виду автор, — говорят о царях, это цари подобны звездам или небесным телам[473]. Богом данные цари и правители призваны светить миру, как звезды на небесной тверди, созданные, согласно Быт 1, чтобы давать свет земле[474]. Похоже, что перед нами органичная для Дан демократизация прежних царских традиций: в одном ряду с этим стоит мысль, что «святые Всевышнего» получат царство (7:18, 22, 27). Глядя на звезды, толкователи упускают подлинный смысл: праведные, мудрые получат власть над миром, а не будут преобразованы в существа света. Дан 12:3 дополняет 12:2: воскресение — это не просто оживление, когда умершие вернутся к жизни, какую они знали прежде. Их воздвигнут к состоянию славы в мире, чему лучшая параллель или сравнение — положение звезд, луны и солнца в миропорядке творения.

К какому моменту истории относится Дан 12? Поможет ли это нам понять, почему эта удивительная идея появляется на поздней стадии развития библейской традиции? Непосредственный контекст отрывка — мученичество во время кризиса 160–х годов (см. Первую и Вторую книги Маккавейские) и, в частности, мученичество верных израильтян при гонениях Антиоха Епифана[475]. Дан 11:31 говорит об осквернении Антиохом Иерусалимского Храма и устроенной им «мерзости запустения», уже упомянутой в 9:27. Дан 11:32–35 описывает дальнейшие события: одни иудеи идут на компромисс с языческим завоевателем, тогда как другие остаются тверды и за это страдают, а некоторых из них убивают. Затем стихи 36–45 описывают превозношение и внезапное падение Антиоха, причем стихи 36–39 близки известным нам реальным событиям, а стихи 40–45 расходятся (начиная, видимо, с момента написания Книги Даниила). Но важно то, что во времена падения Антиоха, во времена беспрецедентного страдания Израиля (12:1) архангел Михаил должен сражаться за народ Божий и освободить его. Таков контекст предсказания о воскресении. Окончание отрывка, да и всей книги (12:4–13), содержит последние откровения (если их так можно назвать; там не меньше вопросов, чем ответов) о времени наступления грядущих событий и последнее обетование самому Даниилу (стих 13). Сказано, что, после периода «покоя», он присоединится к «maskilim» и восстанет (евр. ta'amod) для получения награды в конце этих дней. «Воскресение», о котором тут говорится, — это не состояние, в которое входят праведники сразу же после смерти, но отдаленное событие, следующее за промежуточным периодом.

Предсказание о воскресении — не изолированная часть абстрактных размышлений о конечных судьбах человечества (или даже только иудеев), но конкретное обетование в особой ситуации. Бог Израиля разрушит планы нечестивых язычников и воздвигнет мучеников и учителей, которые направляли Израиль, к жизни во славе. Одновременно он воздвигнет к новому существованию и их мучителей: они не останутся в темной глубине Шеола, или «праха», но их судьбой станет непрекращающееся бесчестие перед людьми. Вся эта сцена напоминает судебный процесс, где ГОСПОДЬ как праведный судия исправляет зло, наказывает нечестивых и оправдывает праведных[476]. Михаил, ангел или «князь», — особый покровитель Израиля, он будет помощником ГОСПОДА в деле проведения этого суда[477].

Охватив взглядом эту величественную картину, мы можем заметить, что она органично вписывается в общий контекст Книги Даниила. Вновь и вновь эта книга рассказывает о том, как языческие правители преследуют народ ГОСПОДЕНЬ, пытаются навязать ему новый языческий уклад, высокомерно превозносятся над истинным Богом и Его народом. Она повествует о верных и мудрых израильтянах: они стойко и принципиально хранят верность своему Богу, который в конце концов их спасет, а притеснителей — низвергнет и осудит[478]. В частности, 11:31–35 и 12:1–3, эти ключевые отрывки, нередко предвосхищаются в предыдущих частях книги и, в общем контексте глав 10–12, полнее раскрывают смысл написанного ранее. Поэтому предсказании о воскресении — окончательное и наиболее ясное обетование в длинном ряду, который начинается с установления Царства Божьего в противовес всем языческим царствам (2:35, 44–45), а продолжается эпизодом возвеличивания и оправдания сына человеческого (представляющего народ святых Всевышнего (7:13–14, 18, 27)); сюда же входят повествования об избавлении от смерти (как намек — в 1:10, открыто — в 2:13; эта линия проходит через главы 3 и б)[479]. Молитва Даниила в 9–й главе, где ставится вопрос о смысле пророчества Иеремии о 70–летнем изгнании, получает ответ: изгнание продлится «семьдесят седмин» (т. е. 490 лет) и достигнет кульминации, когда появится «мерзость запустения», будет «отрезан» помазанный князь и свершится окончательный суд над угнетателем (9:2, 24–27)[480]. Далее главы 10–12 объясняют все это подробнее. Вот как только длительное изгнание Израиля достигнет свой высшей точки, надменные язычники подвергнутся суду и свершится освобождение праведных.

Таким образом, главы 10–12 и особенно отрывок в конце 11–й — начале 12–й главы дают возможность взглянуть иными глазами на события, о которых говорилось в 2:31–45 и 7:2–27. Камень, оторвавшийся от горы, разбивший металлического истукана и сам опавший горой; «подобный Сыну Человеческому», превознесенный над зверями; страдающие «maskilim», воздвигнутые сиять как звезды, тогда как их преследователи получают вечное презрение, — в сущности, одно и то же. Любой иудей эпохи Второго Храма, размышляющий над этой книгой, нашел бы в 12:2–3 не какую–то новую диковинную мысль, неожиданную, которую невозможно предугадать, но венец всего того, что происходило ранее.

Тем более это относится к читателю, который способен улавливать библейские аллюзии. Поскольку вся книга проникнута темой изгнания (придуманное место действия — Вавилон, а реальный исторический контекст — «продолжающееся изгнание» [9:24], под властью различных языческих правителей, особенно сирийского Антиоха), наиболее очевидные библейские предшественники — тексты, которые говорят об изгнании и восстановлении[481]. Так, например, в 12:2 мы можем уловить отзвук Иер 30:7: Иеремия предрек наступление небывалого бедствия — вскоре после повторного обетования о семидесятилетнем изгнании, которое теперь интерпретирует Даниил[482]. А предупреждение о наступающей скорби входит в контекст пророчества о возвращении, восстановлении, мире и безопасности. Языческое ярмо сокрушится, и израильская монархия будет восстановлена[483].

(iii) Служитель и обитающие во прахе: Исайя

Главный источник идей и образов Дан 12:2–3 — Исайя. Прежде чем мы рассмотрим самый очевидный текст, стоит отметить тесные пересечения с Ис 52–53[484]. Похоже, что «maskilim» — множественное число от «Раба», который в 52:13 «действует благоразумно» (yaskil). Это те, «кто оправдывают многих», подобно Рабу в Ис 53:11. «Сияние» праведных у Дан 12:3, возможно, перекликается с тем «светом», который мы находим в некоторых ранних вариантах Ис 53:11[485]. И конечно, вся тема в целом — верность ГОСПОДУ вопреки пыткам и смерти и последующее оправдание — в точности соответствует сценарию, который является кульминацией Ис 40–55. Если Раб ГОСПОДЕНЬ у Исайи — прежде всего персонификация народа или некоторых праведников из него, то у Даниила мы видим не столько «демократизацию» этой концепции (как иногда говорят), но его новую «плюрализацию»[486]. Отныне страдающие «maskilim» — носители обетования об изгнании и восстановлении; видение Исайи исполняется в них[487]. Это, соответствует теме Книги Даниила в целом.

Но говорит ли Ис 53 о Рабе, который умирает и вновь восстает? Здесь нет явного упоминания самого воскресения, но только косвенное описание того, что произойдет с Рабом после его смерти (53:11). Однако ясно, что Раб: (а) умирает и похоронен (53:7–9); (б) торжествует (хотя об этом сказано кратко [53:10–12])[488]. Но сейчас для нас важнее следующее: Даниил показывает, что некоторые люди уже толковали Исайю в этом ключе; по мнению некоторых ученых, сюда же можно отнести одну из форм текста Ис, засвидетельствованных в Кумране[489]. Все это имеет огромное значение для понимания смысла нашего центрального отрывка. Хотя Дан 12:2–3 ясно говорит о телесном воскресении индивидуумов, оно не есть что–то отличное от общественного оправдания народа, находящегося в изгнании. Неправомерно вбивать клин между различными толкованиями ключевых текстов: либо «индивидуальное воскресение», либо «национальная реставрация». В Дан 12 воскресение народа Божьего (во всяком случае, в лице мучеников, которые представляют собою народ) — это та форма, которую принимает национальное восстановление. Так заканчивается самое глубокое изгнание из всех возможных.

Однако за Дан 12 стоит и еще один откровенно говорящий о «воскресении» отрывок из Исайи. Ис 24–27 дает сцену не просто национального кризиса, но вселенского суда, на котором народ Божий будет спасен и умершие будут воздвигнуты[490]. Мало кто сомневается в том, что этот отрывок был хорошо знаком автору Дан 12:2–3:

Оживут мертвецы Твои,

восстанут мертвые тела!

Воспряните и торжествуйте, поверженные в прахе:

ибо роса Твоя — роса растений,

и земля извергнет мертвецов[491].

Контекст данного отрывка — живая молитва верности ГОСПОДУ среди свирепых безостановочных преследований со стороны язычников. Другие властители правили Израилем, «мы же признаем только Твое имя»[492]. Язычники и те, кто следуют их путями, не имеют ничего хорошего в посмертии:

Мертвые не оживут; рефаимы не встанут,

потому что Ты посетил и истребил их,

и уничтожил всякую память о них[493].

Но взыскивающие в беде ГОСПОДА переживают муки, подобно рождающей женщине, и когда наступает рождение, оно оборачивается новым рождением самих умерших (26:16–19). Древнееврейский оригинал буквально указывает на телесное воскресение, и, конечно, именно так воспринимают этот стих LXX и кумраниты[494]. По–прежнему, конечно, остается возможность того, что здесь воскресение, как мы увидим дальше и у Иезекииля, — метафора национального восстановления; однако контекст, где говорится о Боге, обновляющем всю вселенную, дает основание предполагать, что тут слова о воскресении указывают на реальное конкретное событие[495].

Все зиждется на высшей справедливости самого ГОСПОДА, который выставит на свет все злодеяния, совершенные на земле (26:20–21)[496]. Только Его сила может это совершить: в Ис 25, где готовится кульминация Ис 26, мы обнаруживаем такое изложение и национального, и личного восстановления:

И сделает ГОСПОДЬ Саваоф на горе сей для всех народов

трапезу из тучных яств, трапезу из чистых вин,

из тука костей и самых чистых вин;

и уничтожит на горе сей покрывало, покрывающее все народы,

покрывало, лежащее на всех племенах.

Поглощена будет смерть навеки;

и отрет ГОСПОДЬ Бог слезы со всех лиц,

и снимет поношение с народа Своего по всей земле;

ибо так говорит ГОСПОДЬ…

Ибо рука ГОСПОДА почиет на горе сей[497].

Образ эсхатологического пира сводит воедино божественное обетование, данное и отдельному человеку, и Израилю, и самому творению. Нам не следует разделять эти уровни ни когда мы сами читаем Исайю, ни когда пытаемся понять, как эту книгу могли понимать в период Второго Храма[498].

(iv) В день третий: Осия

За двумя этими удивительными отрывками из Исайи, которые, вероятно, представляют собой самое первое в Ветхом Завете упоминание о телесной жизни по другую сторону смерти, стоят два отрывка из Книги Осии, которые хронологически можно уверенно датировать VIII веком до н. э. Джон Дэй убедительно доказывает, что Ис 26:19 опирается на Ос 13:14:

Искуплю ли я их от власти Шеола?

Избавлю ли их от Смерти?

Смерть, где твое жало [или: я буду твоим жалом]?

Шеол, где твое разрушение [или: я буду твоим разрушением]?

Раскаяния о том не будет у Меня[499].

Еврейский оригинал почти наверняка отрицает, что ГОСПОДЬ избавит Израиль от Шеола и смерти. Однако LXX и другие древние переводы, а также Новый Завет видят в этом отрывке положительный ответ. Ничто не мешало и автору Ис 26:19 воспринимать его точно так же[500]: во всяком случае ряд аргументов указывают в эту сторону. Можно найти параллели не меньше чем к восьми особенностям текста и контекста Книги Исайи[501]. За Ос 13, в свою очередь, стоит (столь же неоднозначный) Ос 6:

…Пойдем и возвратимся к ГОСПОДУ!

ибо Он уязвил — и Он исцелит нас,

поразил — и перевяжет наши раны;

оживит нас через два дня,

в третий день восставит нас,

и мы будем жить пред лицем Его[502].

С более поздней точки зрения, это выглядит как вера в жизнетворную и возрождающую силу ГОСПОДА. Однако в изначальном контексте речь, видимо, об обратном: порок показывает неправильную молитву, отражающую недостаток покаяния, надежду на то, что от ГОСПОДА можно откупиться[503]. И опять же вполне возможно, что читатели последующих столетий, в том числе библейские авторы, стоящие ближе к новозаветному времени, читали этот отрывок в более позитивном смысле. Истолкованный в таком ключе, он становится самым ранним прямым утверждением о том, что ГОСПОДЬ даст своему народу новую телесную жизнь по другую сторону смерти. Похоже, что это оказало влияние на Дан 12, возможно, через Исайю. Чуть позже мы подробнее разберем происхождение идей Осии или тех людей, молитву которых он передает.

(ν) Сухие кости и дыхание Бога: Иезекииль

Остается еще один важнейший текст, отношение которого к только что рассмотренным проблематично, но значение которого для последующей мысли невозможно отрицать. Иез 37 — вероятно, самый знаменитый из всех ветхозаветные текстов о «воскресении». Он явно представляет собой аллегорию, или метафору; он вряд ли повлиял на Исайю или Даниила и, очевидно, сам не испытывал их влияния. И все же параллели между ходом мысли в этих текстах удивительны.

И снова, контекстом является изгнание. Поскольку мысли Иезекииля сосредоточены на Храме, для него одной из главных проблем Израиля была нечистота, и очищение от нечистоты стало у него одним из ключевых моментов в обетовании о восстановлении (36:16–32). Это входит в череду предсказаний о восстановлении земли, с ее народом, ее зданиями, сельским хозяйством, стадами овец и коров (36:1–15, 33–38). В целом пророчество на этой стадии книги указывает на обновление национальной жизни Израиля, где будет восстановлена монархия Давидова рода, народ обретет новое единство и (в довершение всего) будет построен новый Храм[504]. Но нечистота оставалась центральной проблемой.

Из всего нечистого, с чем мог столкнуться соблюдающий Закон иудей, на одном из первых мест находились непогребенные тела или кости. Если говорить на языке метафор, именно до такого состояния был доведен Израиль. Бог, заявляет Иезекииль, справится с этой проблемой в новом акте творения:

Была на мне рука ГОСПОДА, и ГОСПОДЬ вывел меня духом и поставил меня среди поля, и оно было полно костей, и обвел меня кругом около них, и вот весьма много их на поверхности поля, и вот они весьма сухи. И сказал мне: сын человеческий! оживут ли кости сии? Я сказал: ГОСПОДИ Боже! Ты знаешь это. И сказал мне: изреки пророчество на кости сии и скажи им: «кости сухие! слушайте слово ГОСПОДНЕ!» Так говорит ГОСПОДЬ Бог костям сим: вот, Я введу дух в вас, и оживете. И обложу вас жилами, и выращу на вас плоть, и покрою вас кожею, и введу в вас дух, и оживете, и узнаете, что Я ГОСПОДЬ.

Я изрек пророчество, как повелено было мне; и когда я пророчествовал, произошел шум, и вот движение, и стали сближаться кости, кость с костью своею. И видел я: и вот, жилы были на них, и плоть выросла, и кожа покрыла их сверху, а духа не было в них. Тогда сказал Он мне: изреки пророчество духу, изреки пророчество, сын человеческий, и скажи духу: так говорит Господь Бог: от четырех ветров приди, дух, и дохни на этих убитых, и они оживут. И я изрек пророчество, как Он повелел мне, и вошел в них дух, и они ожили, и стали на ноги свои — весьма, весьма великое полчище.

И сказал Он мне: сын человеческий! кости сии — весь дом Израилев. Вот, они говорят: «иссохли кости наши, и погибла надежда наша, мы оторваны от корня». Посему изреки пророчество и скажи им: так говорит ГОСПОДЬ Бог: вот, Я открою гробы ваши и выведу вас, народ Мой, из гробов ваших и введу вас в землю Израилеву. И узнаете, что Я ГОСПОДЬ, когда открою гробы ваши и выведу вас, народ Мой, из гробов ваших, и вложу в вас дух Мой, и оживете, и помещу вас на земле вашей, и узнаете, что Я, ГОСПОДЬ, сказал это — и сделал, говорит ГОСПОДЬ[505].

И содержание видения, и заключение, которое пророк из него выводит, показывают, что отрывок представляет собой сознательную и последовательную метафору[506]. Иезекииль здесь не более описывает телесное воскресение, чем в Иез 34 утверждает, что Израиль состоит из овец, а не из людей. Это подтверждает и (кажущееся) противоречие между самим видением и практическим выводом из него. В видении (стихи 1–10) кости лежат непогребенные на поверхности земли, это больше похоже на поле сражения, чем на кладбище[507]; но в заключении (стихи 11–14) Бог обещает открыть гробницы Израиля и вывести наверх умерших. Не остается никакого сомнения, что изначальной целью автора было привести яркую и живую метафору о том, как нечистый Израиль получит очищение, как изгнанный Израиль обретет свою землю и как рассеянный Израиль вновь соберется благодаря мощному акту нового творения, который обновит Завет. Возможно, этот образ развивается из обетовании Второзакония о возвращении из изгнания, где обновление Завета — условие новой жизни от Бога, однако, может быть, тут мы слышим лишь отдаленное эхо древнего текста[508]. Отголоски Быт 1–2 тут лежат на поверхности, особенно в обетовании о дыхании/духе, — оказывается, о дыхании/ духе самого ГОСПОДА, — что вновь сделает их живым народом[509]. Это не простое оживление, как чудеса, явленные Илией и Елисеем. Лишенные плоти кости можно привести к жизни только новым и беспрецедентным деянием Бога Творца[510].

Явно аллегорический характер отрывка не мешал видеть в нем предсказание о буквальном воскресении, во всяком случае начиная с раннего раввинистического периода. О том свидетельствуют заметки на полях древних рукописей и замечательные изображения в Дура–Европосе[511]. Но лишь в таком позднем восприятии пророчество Иез 37 как бы сливается с течением мысли, которое проходит (большей частью подспудно) от Осии, через Исайю, к Даниилу[512]. Ни один из остальных текстов не упоминает, — не говоря уже о том, чтобы выдвинуть его на первый план, — о центральном образе видения Иезекииля, а именно — о костях; с другой стороны, у Иезекииля нет привычных слов о пробуждении спящих, о пребывающих во прахе или о воскресших, которые воссияли в новой славе. Однако все эти тексты так или иначе имеют одну общую черту: они говорят об общей надежде израильтян: ГОСПОДЬ наконец возвратит им благо, освободит от языческой власти и водворит в справедливости и мире, даже если для исполнения этого понадобится великий акт нового творения. И тут непоколебимая надежда раннего периода (связанная с народом, семьей и землей) соединяется с новым представлением о верности Творца даже за пределами смерти. Это соединение различных (как кажется на первый взгляд) течений мысли следует рассмотреть подробнее.

(vi) Воскресение и надежда Израиля

Какое место в контексте веры и жизни Израиля занимают эти разнообразные выражения надежды на новую жизнь после «жизни после смерти»? Откуда взялась эта идея, и как она соотносится с остальными видами надежды (или, точнее, отсутствием надежды на загробную жизнь) в других частях Ветхого Завета? Рассмотрим два взаимосвязанных вопроса: взаимосвязь этой надежды с основным направлением ветхозаветных чаяний; происхождение и заимствование.

Легко прийти к заключению, что надежда на воскресение есть новый и привнесенный элемент, нечто, пришедшее в древнеизраильское мышление с черного хода. Но это будет ошибкой. Каждый из рассмотренных нами отрывков стоит в контексте последовательного утверждения иудейской надежды на восстановление, освобождение от изгнания, преследований и страдания. Иногда, как в случае с Иезекиилем, такой метафорический характер очевиден на протяжении всего отрывка. Иногда, как в Данииле, явно подразумевается реальное физическое воскресение. В других местах, как в текстах Исайи, не вполне ясно, куда клонится чаша весов. Но во всех случаях очевиден общий контекст: надежда на национальное восстановление и новое водворение на земле. Иначе говоря, воскресение — не шаг в сторону от надежды, которой был проникнут весь Древний Израиль, но новое ее утверждение. И таким новым утверждением не могла бы стать просто надежда на блаженную, но бестелесную личную жизнь после смерти (о чем, по–видимому, говорит 72–й псалом и еще один–два библейских отрывка). Такая надежда на воскресение не похожа на надежду Древнего Египта, где жизнь после смерти понимали как продолжение обычной жизни каким–то иным образом[513]. Такая идея была бы для Древнего Израиля как отречение от надежды на процветание нации, рода и земли.

То, что мы видим в этих отрывках, можно осмыслить следующим образом: надежда на телесное воскресение появляется тогда, когда надежда Древнего Израиля наталкивается на новое препятствие, куда можно отнести угрозу суда, как у пророка Осии и в Ис 24–27, и, в частности, изгнание/ плен, как в Иез 37 и Ис 53. Дан 12, наряду с Дан 9, лучше всего понимать как длительное и продолжающееся изгнание, которому теперь сопутствуют страдание и мученичество. Конечно, плен и даже мученичество не всегда несут такой смысл, иначе бы мы нашли представления о воскресении не только у Иезекииля, Даниила и во Второй книге Маккавейской, но и у Иеремии и в Первой книге Маккавейской[514]. Но когда появляется устойчивое представление об изгнании как божественном наказании за мятеж, неверность и идолопоклонство (можно спросить, не видели ли в тот период в повествовании Быт 3 об Адаме и Еве, изгнанных из рая, парадигму изгнания Израиля с Земли обетованной, но у нас нет прямых доказательств существования такой связи), оставался всего лишь один шаг к тому, чтобы понимать этот акт изгнания как «смерть»[515], жизнь в плену — как странную полужизнь после такой смерти, а возвращение из плена — как жизнь за пределами той смерти в новой воплощенной жизни, т. е. как воскресение. Именно таково направление мысли Иезекииля и Даниила, а последний обращался к Исайе и, возможно, к Осии. Так, хотя обетование воскресения противоречит представлениям, которые столь часто отражают рассмотренные нами ранее тексты, где всякая надежда за гранью смерти исключена, оно одновременно становится сильным новым утверждением все той же надежды, которой жил Древний Израиль, — надежды на обновление национальной жизни, на землю, жизни как дар ГОСПОДА, Бога Творца.

Последний момент имеет огромную важность. В тени рассмотренных нами отрывков таятся отголоски рассказов Книги Бытия о творении мира: именно из праха ГОСПОДЬ творит человека, вдохнув в него свое дыхание, и когда Он вновь забирает свое дыхание, человек опять возвращается в прах[516]. И потому новый дар Его дыхания приведет прах к жизни[517]. Так, обетование воскресения тесно связано с самим творением, которое было основой повседневного древнеизраильского прославления жизни в настоящем, телесной жизни в благой земле ГОСПОДА. Это здоровое утверждение блага жизни в мире ГОСПОДА на земле ставится под сомнение, когда Израиль грешит и стоит перед лицом национальной катастрофы. И не стоит удивляться, что тут пророки обращаются за помощью к словам о творении. Как в Быт 3 смерть связана с изгнанием из Эдема, также и в самых развернутых библейских формулировках надежды мы видим творческое колебание мысли между восстановлением Израиля на его земле и новым телесным созданием человека после его смерти.

Это направление мысли мы видим в таких древних текстах, как Книга пророка Осии. Под бременем угнетения, в беде народ начинает говорить о новой жизни после «жизни после смерти», — отсюда радостные тона Ис 26. Пожалуй, поворотным моментом, после которого речь зашла о новой воплощенной жизни после смерти, стали тексты Исайи о Рабе ГОСПОДНЕМ. Именно в них народные чаяния оказались сосредоточенными на личности (или, во всяком случае, фигуре, описанной как личность). Даже если «Раб ГОСПОДЕНЬ» — обозначение народа в целом или некой группы среди народов, некоторые указания в самом тексте (а не только в его последующих толкованиях) могут иметь в виду отдельного человека (олицетворяющего народ)[518]. Возможно именно тут из веры в то, что Бог Израиля восстановит народ после изгнания, выделяется новая вера, — хотя еще не слишком ясно сформулированная, — в то, что Он восстановит и представителя народа после его смерти. Прежняя национальная надежда трансформировалась, и к тому же весьма определенно, в надежду: Бог Израиля совершит для отдельного человека то, что, как Израиль всегда надеялся, Он совершит для народа в целом. Отсюда эта мысль прямо ведет к Дан 12, где мы видим уже не одного представителя народа, а многих. Опыт страдания, преследований и мученичества, как полагал автор, подвел изгнание к новому этапу, к потрясающей кульминации. Страдающие праведники поняли, что вместе они как бы играют роль Раба ГОСПОДНЯ из Книги Исайи.

Из этого следуют два предварительных заключения, которые можно поместить в контекст взаимоотношений между тремя позициями, представленными в этой главе: (а) умершие «спят вместе с прародителями»; (б) ГОСПОДЬ может «принять» умерших и дать им некое продолжение жизни; (в) по меньшей мере некоторые из умерших могут надеяться на воскресение после такой «жизни после смерти».

Во–первых, (в) — не столько развитие (б), как иногда полагают, сколько радикальное изменение внутри (а). В отличие от (б), надежда на воскресение не отрицает того, что после смерти люди сходят в Шеол, к праху, в могилу. В отличие от (б), она не предполагает, что бесплотное посмертное существование в присутствии и любви ГОСПОДА — высшее и окончательное благо. (В) не отрицает, что умершие теперь «спят», (в) лишь утверждает, — вступая в противоречие с некоторыми аспектами (а), — что ГОСПОДЬ совершит для них нечто новое после этого. Та же богословская и благочестивая вера, которая породила (б), отражена и в (в), — вера не в то, что люди по своей природе бессмертны, но в то, что любовь и творящая сила ГОСПОДА настолько сильны, что даже смерть не может их устранить. (В) — воскресение в будущем — нечто в корне отличное от (б) — блаженная бесплотная жизнь после смерти, — но в разных, богословских и практических, смыслах ближе к (а): тут будущая надежда касается народа, а не отдельной личности[519].

Во–вторых, поскольку «телесное воскресение умерших» и «национальное восстановление изгнанного и страдающего Израиля» по смыслу тесно переплетены, не столь уж важно, что мы не всегда можем определить, о котором из них идет речь в тексте; более того, некоторые тексты, возможно, и вовсе и не предполагают такого разграничения. Мысль о воскресении не была странным «апокалиптическим» изобретением, нарушающим плавный ход другой линии, которая вела к духовной (в смысле «внетелесной») надежде[520].

Если думать, что такое представление о происхождении веры в воскресение в Древнем Израиле близко к правде, то оно ставит под сомнение две другие гипотезы, которые тут часто предлагают для объяснения. В любом случае, каждая из них сама по себе становится мишенью для беспощадной критики.

Первая гипотеза, все еще популярная среди части ученых, несмотря на убедительные контраргументы, возводит израильскую веру в воскресение к древнему зороастризму. Основной аргумент: израильтяне начали верить в воскресение в вавилонском плену или чуть позже, когда соприкоснулись с зороастризмом, официальной религией Персидской империи[521]. Полемика вокруг этой гипотезы не утихает вот уже более столетия: одна из основных трудностей — недостаток информации о древнем зороастризме (первоисточники относятся к более позднему времени)[522]. Джон Дэй приводит следующие возражения: (1) Книга Даниила, основной библейский выразитель веры в воскресение, содержит аллюзии не только на Исайю, но и на Осию (текст слишком ранний для персидского влияния); (2) образ восстания мертвых из могилы в пророчестве Иезекииля не связан с зороастризмом, ибо персы не погребали своих покойников, а оставляли их на открытом месте[523]. Добавим: стержнем веры в воскресение, появившейся в период изгнания и получившей новый импульс во II веке до н. э., был статус Израиля как богоизбранного народа. Если мы думаем, что одно из основных средств для выражения этого статуса было позаимствовано у людей, которые были причиной проблемы, — подобно военнопленному, который пытается совершить побег, надев ненавистную форму завоевателей! — то не видим гораздо более тонкого процесса богословской религии и благочестия. Сама недоговоренность этой идеи в Ис 53 подразумевает противоположное. Гипотеза о зороастрийском влиянии могла бы иметь смысл, только если бы воскресение было странным и внешним дополнением к вере Израиля — как в случае «апокалиптической» гипотезы, ныне дискредитированной, дуализм которой напоминает зороастризм[524]. Однако новая вера Израиля в воскресение не была дуалистической. Этот побег вырос на израильской почве — из представлений о благости творения, о ГОСПОДЕ, который поражает и животворит, и о будущем народа и земли[525].

Другая гипотеза (например, Д. Дэй): первые намеки на воскресение (у Осии, в частности) были подражанием культу умирающего и воскресающего божества (Ваала) из мифологии Ханаана[526] (аналогичным образом иногда пытаются объяснить происхождение христианской веры в воскресение Иисуса). И действительно, культы, которым противостоял Осия, включали в себя подобные представления. В Ос 6:1–2 («Он уязвил — и Он исцелит нас… оживит нас через два дня, в третий день восставит нас, и мы будем жить пред лицем Его») действительно можно увидеть своего рода молитву поклонников Ваала, которые теперь (лицемерно) призывают ГОСПОДА, а сами заимствуют из окружающей культуры представления о загробной жизни. Это могло бы объяснить, почему пророк отвергает такую молитву как нечто бесполезное. Как думает Дэй, Осия с иронией утверждает (как в 13:1), что Израиль достоин смерти за поклонение Ваалу, а в этом случае покаяние означало бы воскресение[527]. Но даже если он прав, трудно увидеть тут что–либо большее, чем просто некую отправную точку, откуда, при иных обстоятельствах, начали свой путь последующие предания, мимоходом ссылающиеся на Осию, идущие через различные тексты Исайи к Даниилу[528].

В частности, гипотеза ханаанских источников едва ли объясняет Дан 12 вместе с двумя использованными там отрывками из Исайи или Иез 37. К тому же нет причины полагать, что веру в умирание и воскресение богов Ханаана когда–либо прилагали к самим хананеям, к народу в целом или к отдельному человеку. Более того, для яхвизма было аксиомой то, что ГОСПОДЬ не похож на тех богов, в частности, Он не умирал и не воскресал. Он не был богом произрастания и частью культа плодородия; он был владыкой всего творения, а не какой–то его части[529]. Это помогает понять, почему иудейские мыслители столь поздно пришли к вере в воскресение, когда основным врагом традиционной веры стал не местный растительный культ, но власть Вавилона и, позднее, Сирии[530]. Тут мы можем снова заявить, как сделали только что, говоря о гипотетическом влиянии зороастризма: если изгнание Израиля было следствием компромисса с языческими богами и природными религиями, едва ли пророки, которые предсказывали окончание изгнания и возобновление Завета, стали бы, развивая эту тему, заимствовать ключевые образы из этих религий. Самое правдоподобное заключение тут будет звучать следующим образом: вера в воскресение, которую мы находим в Дан 12:2–3, — это удивительный, но доступный пониманию результат соединения двух представлений: (а) веры Древнего Израиля в то, что его бог — ГОСПОДЬ Творец и что жизнь человека, отражающего Его образ, есть телесная жизнь в этом мире, а не бесплотное посмертное существование, и (б) нового представления о том, что изгнание Израиля нужно понимать как наказание за грех и что изгнание достигает своей наивысшей точки в участи мучеников. Ответом ГОСПОДА на изгнание своего народа — метафорическая жизнь после смерти (Ис 26, Иез 37); ответ ГОСПОДА на мученичество его народа — буквальная жизнь после смерти (Дан 12). Это был смелый шаг и последний шаг в ходе мысли, отправной точкой которого была изначальная вера Израиля.

5. Заключение

Постоянный фактор во всех рассмотренных нами типах представлений — это сам Бог Израиля. Это творение и Завет ГОСПОДА; Его обетования, которым Он остается верен; Его замысел об Израиле, в частности, обещание подарить своему народу землю; Его власть над всеми враждебными силами, включая в конечном итоге саму смерть; Его любовь к миру, к людям, к своему творению, в частности, к народу Израиля и особенно к тем, кто служил Ему и следовал за Ним; Его справедливость, благодаря которой зло в конце концов будет осуждено, а праведность утвердится, — это представление о Творце и Боге Завета поддерживало древние надежды на землю и народ, равно как и новую веру в то, что отношения с ГОСПОДОМ не разрушает даже смерть, и, наконец, веру в то, что ГОСПОДЬ воскресит умерших. Библейские образы воскресения («восстать», «пробудиться» и т. д.) — простые и прямые; соответствующая вера, хотя и не часто встречается, понятна. Это не загробная жизнь, но отмена самой смерти. Речь не идет об открытии, что Шеол в конце концов не такое уж плохое место, или о том, что прах научится быть счастливым, оставаясь прахом. Слова о пробуждении не есть новое привлекательное обозначение для состояния сна. Они говорят о том, что придет время, когда спящие уже не будут спать. Само творение, прославленное во всех иудейских писаниях, будет воссоздано, утвердится заново.

Национальный элемент в этой надежде всегда сохранялся. Обетование оставалось непреложным. Но из этого обетования выросло нечто новое, что, появившись на свет, уже не увяло: вера в воскресение, не просто как образ восстановления народа и земли, но как буквальное предсказание об одном из элементов такого восстановления; не просто метафора, но также и метонимия. Именно к этому двойному значению мы теперь и обратимся, чтобы определить значение «воскресения» в рамках общего контекста непрестанных размышлений о жизни после смерти в бурном мире иудаизма эпохи Второго Храма.

Глава четвертая. Время пробуждения (2): Надежда за гранью смерти в постбиблейском иудаизме

1. Введение: спектр представлений

Часто говорят, что иудеи верили в воскресение, а греки — в бессмертие души. Эта полуправда, подобно другим полуправдам, обманчива. В отличие от Библии, иудаизм Второго Храма предлагает нам богатейшую палитру верований, с массой тонов и полутонов. Чем больше мы изучаем надгробий и текстов, тем картина пестрее. Фактически, между Маккавейским кризисом и созданием Мишны, (т. е. между примерно 200 до н. э. и 200 н. э.) каждую мыслимую позицию можно найти у тех или иных иудеев[531].

И все же старая полуправда небессмысленна. Как мы видели, Библия за редким исключением либо отрицает возможность будущей жизни, либо не придает ей значения. В эпоху Второго Храма ситуация меняется почти на противоположную. К I веку нашей эры большинство иудеев верили в воскресение (в той или иной форме) или хотя бы признавали стандартность этого учения. Скептически оставались относительно немногие. Некоторые придерживались середины — не совсем как в Пс 72, но довольно близко: после смерти праведников ожидает блаженное, хотя и бестелесное бессмертие. Но многие факты говорят о том, что тогда господствовали представления, выраженные во всей полноте в Дан 12. Этот текст, похоже, во многом стал основой для последующего развития этих представлений.

Прежде чем приступать к анализу, вспомним, что сейчас понятия «воскресение» и «бессмертие» употребляют слишком вольно, словно равные и противоположные, так что можно легко переходить от одной из этих альтернатив к другой. Реальность куда сложнее. Те, кто верили в воскресение, верили также, что умершие, которым надлежит воскреснуть в будущем, где–то каким–то образом живы, находясь в промежуточном состоянии. Назовем ли мы такое состояние «бессмертием» или найдем другое слово для обозначения продолжительного, хотя и бесплотного существования — это само по себе уже непростой вопрос. Слово «бессмертие» часто понимается не просто как указание на загробную жизнь, но, — например, у Платона, — как указание на наличие в людях некого бессмертного элемента (возможно, души). Однако, как мы видели раньше, не об этом говорили те библейские авторы, которые пришли к убеждению, что их отношения с ГОСПОДОМ продолжатся и после смерти. Это продолжение основано исключительно на свойствах ГОСПОДА (любящего, всесильного Творца), а не на врожденных свойствах человека. Соответственно все, кто верил в «воскресение», в каком–то смысле верили и в посмертное существование тех, кто будет воскрешен; но эти представления о посмертии имели свою специфику. Кроме того, вера в «воскресение», как мы могли видеть на библейском материале, не предполагает, что оно есть параллельная возможность по отношению к вечному бесплотному существованию. Нельзя сказать, что одни люди верили в продолжение бесплотной жизни, а другие — в продолжение жизни воплощенной. Снова подчеркнем этот важнейший момент: воскресение означало жизнь после «жизни после смерти»: это надежда на двухступенчатое будущее, в отличие от одноступенного ожидания людей, которые верили в бесплотную будущую жизнь.

Поскольку раннехристианская вера в воскресение сформировалась в контексте иудейских верований периода Второго Храма (пусть даже выходя за их границы), следует рассмотреть, что иудеи понимали под «воскресением»[532]. Мы увидим, что одни аспекты этой концепции четкие, а другие — расплывчатые. Она безусловно говорит о новом воплощенном существовании; речь тут никогда не идет о призраках, видениях или духах. И все–таки вопрос о том, каким в точности будет воскресение, — другими словами, как именно сбудется Дан 12:2–3, — остается неясным. Будет ли это, скажем, простым возвращением к жизни, которая мало чем отличается от настоящей, разве что — приятнее? Или сюда входит какое–то преображение? В этом пункте нет определенности, и такая неопределенность сама по себе представляет значительный интерес, когда мы переходим к изучению раннего христианства.

Для того чтобы увидеть значения слова «воскресение» в рамках общей картины, важно вновь изучить весь диапазон представлений о жизни после смерти. По меньшей мере один пункт не оставляет у нас ни малейших сомнений. Саддукеи, правящая элита Иудеи, в том числе семья первосвященника, отрицали будущую жизнь. Эта позиция важна для понимания текстов как раннего христианства, так и раввинистического иудаизма, и мы должны начать наш обзор именно с этого вопроса.

2. Никакой будущей жизни: саддукеи

Сведения о верованиях саддукеев мы черпаем из трех основных источников: Нового Завета, Иосифа Флавия и раввинистической литературы[533]. Ни один не описывает их в нейтральном ключе. Новый Завет, естественно, считает основной их особенностью отрицание воскресения. Иосиф Флавий (как аристократ, он стоял к саддукеям ближе, чем хочет представить) описывает их так, как будто они были эллинистической философской школой. Раввины в основном говорят об их отношении к ритуальной чистоте. Это все, что мы имеем. После 70 г. нашей эры не осталось никого из саддукеев, кто мог бы ответить на наши вопросы или нарисовать иную картину. Но единодушное согласие источников по нашему вопросу показывает, что мы на верном пути. В целом саддукеи отрицали воскресение; все говорит о том, что они придерживались довольно буквального толкования Ветхого Завета и начисто отвергали сколько–нибудь значимую будущую жизнь. Однако, как мы скоро убедимся, когда современный человек инстинктивно видит в саддукеях радикальных либералов, поскольку они отрицали воскресение, он делает вывод, который прямо противоположен истине. Они отрицали воскресение потому, что были консерваторами.

Матфей, Марк и Лука передают вопрос, который саддукеи задают Иисусу. За этим вопросом (как и за аналогичными случаями, описанными раввинами) стоит намерение высмеять идею воскресения, опровергнуть ее путем reductio ad absurdum[534]. Согласно всем синоптикам, саддукеи «говорят, что нет воскресения»; вопрос, поставленный ими, четко показывает ход их аргументации. Просто вообразите себе, говорят они, этот конкретный случай, и вы увидите, насколько воскресение абсурдно[535].

Есть еще один, не столь общеизвестный, но не менее важный комментарий Луки в Деяниях Апостолов, когда дело Павла разбирает иудейский совет. Как пишет автор, Павел, увидев, что одни члены совета были саддукеями, а другие — фарисеями, объявляет, что его судят за веру в воскресение, в которой (по его словам) он твердо держится позиции фарисеев. Это вызывает спор между двумя фракциями, так что беспорядок прерывает заседание. Описание Луки интересно, хотя и запутанно, и мы должны его тщательно рассмотреть, поскольку это важное свидетельство не только о саддукеях, но и о фарисеях:

Когда он сказал это, произошла распря между фарисеями и саддукеями, и собрание раскололось. (Ибо саддукеи говорят, что нет воскресения, — ни ангела, ни духа, — фарисеи же признают и то, и другое.) Поднялся большой крик и, встав, некоторые из книжников фарисейской стороны спорили, говоря: ничего худого мы не находим в этом человеке. А что, если дух сказал ему, или ангел[536]? [537]

Сцена вполне правдоподобна, и мы должны помнить, что она принадлежит перу того же автора, что и подобный рассказ о воскресении Иисуса в Лк 24. Ключевой отрывок — странная ремарка в стихе 8. Многие переводы это место сглаживают: «саддукеи говорят, что нет ни воскресения, ни ангела, ни духа; но фарисеи признают все эти три вещи». Тут есть три проблемы. Во–первых, если этот перевод верен, то почему Лука сначала употребил «ни… ни» по отношению к «ангелу» и «духу», а потом поставил слово «оба», которое означает два, а не «все три»[538]. Ответ фарисеев подтверждает это и помогает прояснить ситуацию, выделяя не само воскресение, а ангела и/или духа. Во–вторых, нет иных свидетельств, что саддукеи отрицали существование ангелов и духов. Более того, поскольку они основывались на Пятикнижии, где часто появляются ангелы, да и духи не обойдены молчанием (в частности, дух ГОСПОДА, хотя, возможно, это не имеет отношения к данному вопросу), едва ли они отрицали их существование[539]. В–третьих, Лука совершенно определенно и в своем евангелии, и в Деяниях Апостолов говорит о том, что воскресение Христа нельзя понимать в том смысле, что Иисус стал ангелом или духом или уподобился им[540]. Таким образом, хотя и выдвигались гипотезы о том, что «ни ангела, ни духа» относится к различным толкованиям воскресения, — то есть об ангельской или духовной жизни воскресения, — куда вероятнее, что Лука имел тут в виду нечто иное[541].

Самая правдоподобная интерпретация такова: приверженцы веры в воскресение, то есть фарисеи, придерживались также и концепции промежуточного состояния[542]. В том мире никто не предполагал, что мертвые уже воскресли; воскресение, как мы видели, описывает новую телесную жизнь после нынешнего состояния «жизни после смерти»[543]. Итак, где сейчас умершие и кто они? На это, как мы можем предположить (и далее стих 9 это наглядно покажет), фарисеи дают ответ: они теперь подобны ангелам или духам. Они сейчас бесплотны; в будущем обретут новое воплощение. Таким образом, саддукеи отрицали воскресение и две концепции промежуточного состояния. Они не отрицали существования ангелов и духов, — лишь то, что умершие подобны ангелам и духам[544].

Это прекрасно объясняет возражение фарисеев. Они ни на секунду не предполагают, что Павел — свидетель воскресения. «Воскресение», как они убеждены, произойдет в будущем в тот момент, когда все умершие праведники восстанут, чтобы войти в новый мир Бога. Но они ставят вопрос — в самый разгар спора, мало зная об особенностях взглядов Павла: может быть, Павлу явился умерший, еще не воскрешенный в теле, но пребывающий в промежуточном состоянии между смертью и воскресением? Может быть, опыт Павла подтверждает будущее воскресение?[545] (Это, как мы увидим, подобно аргументу Иисуса в споре с саддукеями.) Не испытывая доверия к словам Павла о том, что Иисус уже воскрешен из мертвых (они могли просто не понимать, что именно это было самым главным в словах Павла), они вполне готовы допустить, что тот пережил встречу с «ангельским» или «духовным» существом, которое можно отождествить с человеком в состоянии после смерти, но до воскресения. Таким образом, Павел, с их точки зрения, хотя бы потенциально высказывается в защиту ангелов.

Интересную параллель мы найдем в Деян 12, где Лука неожиданно высказывает чувство юмора. Петр только что чудесным образом освобожден ангелом из темницы ночью; Ирод Агриппа намеревался казнить его на следующий день. Группа христиан собралась в доме Марии, матери Марка, чтобы помолиться о Петре. А тот сам подходит к дому и стучится в дверь, которую идет открыть служанка по имени Рода:

и, узнав голос Петра, от радости не отворила ворот, но вбежав, объявила, что Петр стоит у ворот. А они ей сказали: в своем ли ты уме. Но она утверждала свое. Они же говорили: это ангел его. Между тем Петр продолжал стучаться. Когда же отворили, то увидели его и изумились[546].

Ключевая фраза тут находится в 15–м стихе: «Это ангел его». Христиане на молитве, — удивительный пример веры в исполнение молитв, — думали, что Петр казнен в темнице. Как и большинство людей из различных обществ, в древности или сегодня, они хорошо знали, что скорбящие друзья и родные иногда удостаиваются как бы личного посещения, видения или явления, когда недавно умерший является на несколько мгновений, быть может, что–то говорит, а потом вновь исчезает. Это ничуть не исключало того, что впоследствии они должны были пойти в темницу, попросить выдать им тело, чтобы совершить должное погребение. Другими словами, «это его ангел» вовсе не означает «он воскрес из мертвых». Это описание промежуточного «ангельского» состояния, в котором человек останется до воскресения, меж тем как его тело будет погребено. И именно такое промежуточное состояние, как бы его ни описывали, по–видимому, отрицают саддукеи наряду с самой доктриной воскресения.

Новозаветное описание саддукеев подтверждает Иосиф Флавий. По его словам, «они отрицают бессмертие души и всякое загробное воздаяние»[547]. В другом месте он пишет определеннее: «по учению саддукеев, души людей умирают вместе с телом»[548]. Это, как мы увидим, близко к описанию Луки: саддукеи не только отрицают воскресение, но и исключают какое бы то ни было посмертное существование, которое могло бы предшествовать воскресению.

Мишна и Талмуд столь же ясно говорят:

Саддукеи спросили раббана Гамалиила, откуда видно, что Святой, благословен Он, сделает умерших снова живыми. Тот ответил из Закона, Пророков и Писаний. Но они не могли это принять[549].

Все израильтяне имеют долю в грядущем мире… А вот кто не имеет доли в грядущем мире: тот, кто утверждает, что Закон не говорит о воскресении мертвых; тот, кто говорит, что Закон не с неба; и эпикуреец[550].

Некоторые тексты Мишны содержат более широкую формулировку: «тот, кто утверждает, что нет воскресения мертвых». По–видимому, она дальше от сути изначальных споров: саддукеи считали воскресение новшеством, которому не учит Пятикнижие Моисеево. Эта полемика отражена и в следующем литургическом изменении:

В завершение каждого благословения в Храме говорилось «Вовеки» [букв.: «от века»]. Однако после того как еретики учили неверно, утверждая, что век только один, было велено произносить «во веки веков»[551].

Суть этого отрывка состоит в следующем. Саддукеев обвиняли в учении о том, что нет «грядущего века» или «грядущего мира» (одно и то же еврейское слово, olam, означает и «мир», и «век».). Фарисеи истово верили в «грядущий век /мир», где будет исправлено все нынешнее зло. Без этого, считали они, человек просто трудился бы для награды и воздаяния в настоящей жизни, — доктрина, которая очень хорошо подходит для саддукеев, а еще лучше — для полемики против них.

Ближе всего к мнениям самих саддукеев, по меньшей мере — к утверждениям того, кого они могли бы считать своим духовным предшественником, — Книга Премудрости Иисуса, сына Сирахова. Из того, что нам о них известно, саддукеи, конечно, должны были бы одобрять отношение автора к смерти и тому, что лежит за ее порогом:

Давай и принимай, и утешай душу твою,

ибо в аиде нельзя найти утех.

Всякая плоть, как одежда, ветшает;

ибо от века — определение: «смертью умрешь»[552].

Кто будет восхвалять Всевышнего в аиде,

вместо живущих и прославляющих Его?

От мертвого, как от несуществующего, нет прославления:

живой и здоровый восхвалит Господа[553].

Не забывай: нет возвращения;

и мертвому ты не принесешь пользы [излишней скорбью], и себе повредишь.

Вспоминай о его участи, ибо твоя участь — такая же,

вчера — он, а сегодня — ты.

С упокоением умершего успокой и память о нем,

и утешься о нем, когда отойдет его дух[554].

Это приговор от Господа над всякою плотью.

Итак, зачем ты отвергаешь волю Всевышнего?

Длится ли жизнь десять или сто, или тысячу лет, —

в аиде вопросов не задают[555].

В книге есть один отрывок, который, как может показаться, говорит о значении посмертного суда для этики:

Легко для Господа — в день смерти

воздать человеку по делам его.

Минутное страдание производит забвение утех,

и при кончине человека открываются дела его[556].

Однако следующий стих показывает, что воздаяние, о котором идет речь, просто соответствует доброй или дурной репутации:

Прежде смерти не называй никого блаженным;

человек познается по кончине своей[557].

Именно репутация, а также надежда на новое поколение позволяет обрести такую надежду в настоящей жизни:

Как зеленеющие листья на густом дереве —

одни спадают, а другие вырастают:

так и род от плоти и крови —

один умирает, а другой рождается.

Всякая вещь, подверженная тлению, исчезает,

и сделавший ее умирает с нею[558].

Здесь есть некая надежда, но не такая, которую предлагали фарисеи.

Почему же саддукеи противостояли доктрине воскресения? Аристократы разных времен и культур делали все, чтобы обеспечить себе в загробной жизни привычную роскошь и комфорт. Без сомнения, так обстояло дело в Древнем Египте и во многих других обществах. Иногда убивали рабов, а порой даже и жен, чтобы окружить умершего подобающими домочадцами в загробной жизни. Кроме того, власть имущие иногда поддерживали надежду на жизнь после смерти, чтобы унять ропот бедных и бесправных на свой жребий в настоящем. «Воскресение» как официальная догма могла бы стать средством удержания простых людей в рамках. Поэтому тот факт, что иудейские аристократы I века решительно отвергали всякую будущую жизнь, противоречит социологическим законам. Может быть, дело в отсутствии соответствующего учения в фундаментальных текстах Писания, то есть в Пятикнижии? Ни в Пятикнижии, ни в «ранних пророках» (исторических книгах от Иисуса Навина до Царств) нет ничего даже близкого Дан 12:2–3, Ис 26:19 или Иез 37:1–14. Но к I веку, как мы увидим, поиск текстов о «воскресении» даже в самой Торе стал обычным занятием фарисеев и в какой–то мере также и для христиан. Почему же саддукеи так устойчиво этому сопротивлялись?

Не исключено, что они боялись дурного интереса к умершим. Принимая во внимание распространенные языческие обычаи, которые мы рассмотрели ранее в этом разделе, было бы неудивительно, если бы иудейские вожди считали культ мертвых опасным и сомнительным. Они могли смотреть на веру в воскресение, с сопутствующими представлениями об ангельском и духовном промежуточном состоянии, как на уклон в сторону спиритуализма или некромантии. Но, думаю, все это отнюдь не главная причина.

Настоящей проблемой было то, что воскресение с самого начала было революционной доктриной[559]. В Дан 12 вере в воскресение сопутствует упорное сопротивление и мученичество. У Исайи и Иезекииля она связана с верой в то, что ГОСПОДЬ восстановит свой народ. Она была обращена к грядущей новой эре, когда Бог, податель жизни, вновь начнет действовать и все перевернет с ног на голову — или, как они бы, возможно, сказали, возвратит все в нормальное положение. Эта вера вдохновила пылких юношей наброситься на римские символы, размещенные на Храме, что и действительно вовлекло иудеев I века в самую катастрофическую войну из всех, которые они претерпели[560]. И дело не сводилось просто к опасению, что такая вера может вовлечь народ в столкновение с Римом, хотя, безусловно, верно и это[561]. Дело было в том, что иудеи понимали: такие убеждения угрожают их собственному положению. Люди, которые считают, что их Бог будет творить новый мир и что те, кто умирают в верности Ему, восстанут вновь, чтобы участвовать в Его славе, куда вероятнее утрачивают уважение к состоятельной аристократии, чем те, кто думают, что эта жизнь, этот мир и этот век — все, что вообще будет когда–либо[562].

Следует проводить четкое различие: воскресение не тождественно «небу» как посмертному утешению, которое богачи и власть имущие охотно сулят бедным и бесправным. Воскресение имеет самое непосредственное отношение к этому миру и его обновлению, а не к бегству из этого мира. Уже в ранних иудейских формах, как и в более разработанных представлениях христиан, оно было связано с божественным судом, с Богом Творцом, действующим в истории, дабы исправить зло. Нужно совершенно не понимать учение о воскресении, чтобы видеть в нем тот «сладкий пирог», который бранили многие социальные реформаторы XX века[563].

Саддукеи были духовными, а возможно, и физическими потомками священнической/царской династии хасмонеев. Не исключено, что они хранили память о том, что Книга Даниила и доктрина воскресения были в почете у людей, которые в тот период желали их свергнуть. Примечательно, что спор с саддукеями синоптические евангелисты помещают в ряду других споров и притчей, которые все так или иначе подчеркивают революционный характер действия, только что совершенного Иисусом в Храме[564].

Если саддукеи и были основными представителями направления, которое, во многом опираясь на Библию, отрицало любую значимую форму будущей жизни, по–видимому, они не были единственными[565]. Три текста последних столетий до нашей эры выражают подобную позицию, и у нас нет оснований думать, что их авторами были именно саддукеи. Первая книга Маккавейская, в резком контрасте с Второй книгой Маккавейской, не сулит никакой надежды на будущую жизнь, но только на славу среди потомков[566]. Книга Товита, которая в большей степени, чем многие другие, говорит о смерти, совершенно ничего не говорит о посмертной участи, за исключением заключительной молитвы, где слышан отзвук слов Второзакония о Боге Израиля, который низводит людей в подземный мир и выводит их из бездны, — что, судя по контексту, звучит как предсказание долгожданного возвращения из изгнания[567]. Помимо этого, по–видимому, она советует избавляться от смерти любой ценой, в частности, с помощью раздачи милостыни[568]. А Книга Варуха, как и Книга Премудрости Иисуса, сына Сирахова, повторяет обычное ветхозаветное предупреждение: пребывающие в подземном мире, чей дух взят от тела, не воздают славу и хвалу ГОСПОДУ[569]. Конечно, это — аргумент от молчания, однако, если контекст вопиет о необходимости что–то сказать, а культура предоставляет эту возможность, этот довод не столь слаб, как о нем иногда думают.

Не стоит удивляться тому, что такая установка сохранялась вплоть до 70 г. нашей эры. (Возможно многие евреи продолжали так же думать и позже, хотя с исчезновением саддукеев и засильем постфарисейских раввинов противники воскресения не оставили после себя никаких следов, кроме разве что одного загадочного надгробного камня.) В конце концов, это гармонировало с идеями, отраженными в массе библейских текстов. Как мы видели, подобную ситуацию можно объяснить политической динамикой того времени. Воскресение, опиравшееся на крепкую веру в Божью справедливость и верховную власть благого Творца, всегда было революционной доктриной. Но прежде чем мы углубимся в эту тему, рассмотрим вторую позицию, распространенную среди иудеев того периода. Почему бы не представить себе, что есть жизнь после смерти, которая не предполагает существования этого мира в обновленном виде? Блаженная, хотя и бесплотная, посмертная жизнь казалась кому–то идеальным решением, причем как в иудейском, так и в греческом мире.

3. Блаженное (и бесплотное) бессмертие

Ко времени Иисуса и Павла иудаизм вот уже два столетия как находился в эпицентре бурных культурных и политических вихрей. Завоевания Александра Македонского в IV веке и Антиоха во II веке до нашей эры вместе со всеми социальными и культурными переменами, которые это принесло, бросали вызов благочестию, вере и пониманию в такой же мере, как они бросали вызов политическим структурам[570]. Здесь историку легко скатиться в упрощенный подход — отчасти потому, что его придерживаются и некоторые ключевые тексты: они делят иудеев на православных и капитулирующих перед эллинизмом как мировоззренчески, так и политически. Однако даже иудейские противники ассимиляции не избежали ее влияния. К I веку нашей эры все многочисленные разновидности иудаизма стали в большей или меньшей степени эллинистическими, даже и те, что прочно коренились в земле и культе Палестины.

Однако есть разница между тем, заставляют ли тебя пить грязную воду или же ее разливают по бутылкам для продажи, — или, если взглянуть с другой стороны, между благодарным принятием данной Богом премудрости всего окружающего мира и упрямым цеплянием за устаревшие концепции. Можно полагать, что многие иудеи лишь смутно догадывались об этих величайших культурных вопросах и их отражении в повседневной жизни, которые историку легко видно задним числом. Мы же, на основании наших ограниченных сведений, можем предположить: некоторые иудеи того периода отвергали как саддукейское отрицание загробной жизни, так и все более распространявшуюся веру в воскресение. Они восхваляли будущую блаженную жизнь праведных, где душа, избавленная от своего спутника — материального тела, насладится совершенной и вечной жизнью.

Для того чтобы такая мысль могла прийти в голову, нужно было предпринять шаг более определенный, чем где–либо еще в Ветхом Завете, — описать, как душа или дух могут покинуть тело в миг смерти и сохранить способность не просто сойти в Шеол, но и к каким–то иным, более богатым переживаниям[571]. Существует несколько свидетельств о том, что кое–кто сделал такой шаг в период Второго Храма. «Душа продолжает жить после смерти», — возглашает Псевдо–Фокилид:

Ибо души остаются неврежденными среди умерших.

Ибо дух на время Богом дается смертным, и образ его.

Ибо тело у нас из земли, и когда потом мы вновь обратимся в землю, мы не более чем прах;

а потом воздух принимает наш дух…

Все — трупы, но Бог правит душами.

Аид — наш общий вечный дом и отчизна;

одно место для всех, бедных и царей.

Человек недолго живет, всего лишь проходящее время.

Душа наша бессмертна и живет всегда и вечно[572].

Однако двумя строками раньше тот же текст провозглашает нечто такое, что может смутить наш слух:

Нехорошо разрушить оболочку человека;

ибо надеемся, что останки умершего

вскоре выйдут из земли на свет;

а потом они станут богами[573].

Так же и Завет Авраама (более поздний текст, возможно, отражающий христианское влияние) провозглашает, что Авраам после смерти был взят в Рай:

…Где пребывают шатры праведников Моих и где обители святых Моих Исаака и Иакова в лоне его, и нет там страдания, печали и стонов, но мир, веселье и жизнь бесконечная[574].

Пример дальнейшего развития этой новой перспективы во взгляде на природу и участь человека можно найти в эфиопской Книге Еноха. Хотя в том же отрывке далее есть явные отзвуки Дан 12:2–3, тут мы встречаемся с более ярким выражением эллинизма, где бессмертная душа выходит из тела на блаженство или на мучения:

…для них уготовано всякое благо, и радость, и почесть и… записанные относительно духов тех, которые умерли в правде… И будут жить ваши души, вы, умершие в правде; и будут радоваться и ликовать их души, и память о них будет перед лицом Всевышнего на все роды мира… Горе вам, грешники, когда вы умираете в своих грехах!.. Не знаете ли, что их [другие рукописи: ваши] души сойдут в Шеол, и найдут его невыносимым, и велика будет печаль их… Ваши души придут на великий суд для всех родов мира[575].

По преданию, Гиллель (I век до н. э.) говорил, что душа — гостья в доме жизни[576]; а Иоханан бен Заккай (конец I века н. э.) плакал под конец жизни, поскольку боялся судии, который имел власть отправить людей либо в Эдемский сад, либо в геенну[577]. Следует думать, принимая во внимание то, что мы знаем о предании фарисеев (см. ниже), что эти великие мудрецы верили в конечное воскресение; похоже, тут они вводят новые концепции дуализма тела/души, чтобы объяснить, что происходит между смертью тела и окончательным состоянием блаженства. Точно то же самое мы видим и в Четвертой книге Ездры, где определенно говорится о конечном воскресении, но есть и слова о духе или душе, покидающей «тленный сосуд», т. е. смертное тело, причем нечестивые души осуждены скитаться в муках, а праведные души входят в радостный покой в предвосхищении конечной славы[578]. Идея о душе, способной отделяться от тела, вкупе с различными теориями о том, что происходит с ней потом, была широко распространена в различных направлениях иудаизма на пороге нашей эры[579]. Несколько погребальных надписаний свидетельствуют об этом[580].

Это было одним из способов осмысления страданий и гонений. Как мы увидим, Вторая книга Маккавейская, описывая гонения при Антиохе, прямо говорит о телесном воскресении, но более поздняя Четвертая книга Маккавейская выбирает другое направление: хотя тело можно изувечить и убить, это не относится к душе[581]. Это означает, что можно охотно отказаться от своего тела: истинный дар Бога — это душа, которую нельзя отнять. Так, в отрывке, в котором люди, знакомые с Новым Заветом, услышат любопытную перекличку с другими текстами, автор Четвертой книги Маккавейской увещевает:

От всего нашего сердца посвятим себя Богу, давшему нам жизнь, и используем наши тела как крепость Закона. Не убоимся думающего, что он убивает нас, ибо велико борение души и опасность вечного наказания для тех, кто нарушает заповедь Божью. Итак облечемся во всеоружие самообладания, которое есть Божий разум, ибо если мы так умрем, Авраам, Исаак и Иаков примут нас и все отцы восславят нас[582].

Здесь умоляется значение тела и возвышается роль души[583]. Те, кто отдают свою жизнь за Бога, разделяют бессмертие патриархов:

Они верят, что, подобно патриархам, Аврааму, Исааку и Иакову, не умрут для Бога, но живы у Бога…

Они знали также, что умирающие ради Бога живы у Бога, как Авраам, Исаак и Иаков и все патриархи[584].

Книга заканчивается выражением все той же веры:

Но сыны Авраамовы с их победоносной матерью собраны вместе в сонме отцов и получили чистые и бессмертные души от Бога, Ему же слава во веки веков. Аминь[585].

Если исходить из того, что автор знал и использовал Вторую книгу Маккавейскую, можно с уверенностью сказать: он сознательно устранил упоминания о телесном воскресении, заменив его учением о бессмертной душе (или хотя бы о душах, которые могут стать бессмертными, если взыщут премудрости). Для нас здесь важно следующее: в то время как во Второй книге Маккавейской присутствуют два этапа надежды (за смертью мученика следует период ожидания, а в будущем, в какой–то момент, — телесное воскресение), в Четвертой книге Маккавейской отчетливо виден единственный этап: мученики сразу же после смерти обретают блаженное бессмертие, которым уже наслаждаются Авраам, Исаак и Иаков. И тогда перед нами не просто нечто похожее на то, что мы найдем в некоторых текстах Флавия, а именно «перевод» веры в воскресение на язык языческой философии; похоже, что тут автор не просто передает непривычную идею непонимающей аудитории, но на самом деле хочет изменить саму эту идею[586]:

…Исцелит ГОСПОДЬ рабов своих,

и они восстанут и увидят множество мира.

И они изгонят врагов своих,

и увидят праведные и воздадут хвалу,

и радостию возрадуются во веки веков,

и увидят, что все их суды и все их проклятия настигли врагов их.

И кости их упокоятся в земле,

а их дух возрадуется еще сильнее,

и познают они, что ГОСПОДЬ вершитель суда;

но Он явит милость сотням и тысячам,

всем любящим Его[587].

По мнению английского переводчика, последние пять строк можно понимать двояко. Тут может говориться о духах, которые остаются в сознании и блаженствуют в посмертном бесплотном состоянии, или же здесь, с помощью поэтической гиперболизации, говорится о праведниках, которые счастливо умирают, зная, что в какой–то будущий момент Бог их оправдает. Начальные строки, особенно «они восстанут и увидят множество мира», склоняют ко второму варианту: «они восстанут» — предсказание будущего воскресения, а «кости их упокоятся… а их дух возрадуется еще сильнее» — упоминание о промежутке между смертью и воскресением. На мой взгляд, такое толкование вполне вероятно. Тем не менее Книгу Юбилеев часто упоминают в качестве примера «бесплотного бессмертия»; если это так и слова «кости их упокоятся в земле, а их дух возрадуется еще сильнее» относятся к конечному состоянию праведников, в этом случае надо признать, что «они восстанут» в предыдущем стихе — единственный случай в соответствующей литературе из всего известного, где «воскресение — не есть новое телесное существование[588].

Величайшим представителем глубоко эллинистического мировоззрения был александрийский философ Филон. Его тонкие и захватывающие труды содержат достаточно пищи для размышлений по нашему вопросу и по многим другим. Но поскольку нет сомнений в том, что он утверждал скорее бессмертие души, нежели воскресение из мертвых, в настоящем обзоре мы посвятим ему лишь краткую формулировку вместо полноценного рассмотрения, которого он заслуживает[589].

Филон был высокообразованным философом, а одновременно культурным и уважаемым старейшиной в социальном и политическом мире александрийских иудеев. Утонченный мыслитель опирался не только на Платона и Аристотеля и их последователей в эллинистической философии, но и на стоиков и неопифагорейцев. При этом он хранил верность иудаизму и противостоял отклонениям от специфически иудейских обычаев и ожиданий[590]. Именно из этого замечательного сочетания влияний, смешавшихся в космополитическом мире Александрии и ее иудейской общины, выросли глубокие размышления Филона о многих проблемах, в том числе о природе и назначении человека.

Тут его мысль определенно дуалистична. Душа бессмертна — или, строго говоря, душа состоит из нескольких частей, одна из которых бессмертна[591]. Тело есть темница, в которой заключен дух, тот дух, который Бог вдохнул в человека. Более того, тело есть могила или гроб для души: обычная для платонизма игра слов soma/sema (тело/могила) встречается также и у Филона[592]. У него даже есть намеки на мысль, популярную среди платоников того времени, о том, что нынешний мир — это на самом деле Аид, о котором говорили греческие поэты[593]. Таким образом, человек призван с Божьей помощью пробудить душу или дух к видению Бога. И тогда для достижения совершенства остается только одно — получить освобождение от тела, так чтобы душа могла вернуться к своему изначальному бесплотному состоянию. Это Божья награда для тех, кто во время своей жизни во плоти не запятнал себя чувственным осквернением[594]. Те, кто следуют по этому пути за патриархами, после смерти станут равны ангелам; бессмертная душа в конечном итоге не умирает, но просто уходит. Подобно Аврааму, призванному оставить свою страну и пойти в другой край, душа покидает свою земную обитель и отправляется на небеса, на «родину»[595].

Филон почти на два столетия предвосхитил труды таких александрийских христианских мыслителей, как Климент и Ориген, которые также стремились соединить озарения своей веры с окружавшей культурой мысли. Они многое почерпнули из его трудов, и следовательно, история последующих христианских попыток решить некоторые из этих проблем во многом восходит к этому замечательному, воистину неповторимому еврейскому мыслителю[596]. Но с точки зрения интересующего нас вопроса Филон среди иудеев I века остается самым ярким представителем того направления, которое не стало ведущим. В его мышлении для воскресения тела остается не больше места, чем в мышлении самого Платона.

Люди, знакомые с научными спорами о бессмертии души в иудаизме эпохи Второго Храма, могут удивиться, куда подевался их хороший знакомый — Книга Премудрости Соломона. Разве она не относится к этой же категории? И разве это не труд александрийского еврея, который верил в бессмертие души, а не в воскресение тела? Ответ не столь однозначен, как обычно думают. Но чтобы подойти к этому вопросу с нужной стороны, мы должны обратиться к нашей основной категории. Одновременно с разных точек зрения мы видим удивительный факт: из маленького семени Дан 12.2–3 и других ветхозаветных отрывков, которые мы рассматривали выше, вырос большой куст. Или применим другую метафору: воскресение витало в воздухе. Поскольку тем же воздухом дышали и первые христиане, утверждавшие свою веру в то, что произошло с Иисусом, нам жизненно важно внимательно его изучить.

4. Воскресение в иудаизме Второго Храма

(i) Введение

Иудаизм никогда не был религией только философской или личного благочестия. Он был укоренен в соблюдении обычаев, которые пронизывали каждый день, каждую неделю, каждый год и богослужение. В сердцевине богослужения, доступного любому еврею, неважно, мог он или нет с какой–то регулярностью посещать Храм, была молитвенная жизнь. И главными молитвами как в I веке, так и в XXI были и остаются «Шема Исраэль» («Слушай, Израиль…») и «Тефилла», молитва молитв, также известная под названием «Шмонэ Эсрэ» («Восемнадцать благословений»).

Второе из этих благословений четко утверждает: Бог Израиля есть Господь, Который дает жизнь умершим:

Ты велик, укрощаешь гордых; силен, судишь жестоких; Ты живешь вечно, и воздвигаешь умерших; возвращаешь ветер и посылаешь росу; питаешь живое и умершее возвращаешь к жизни; несешь нам спасение во мгновение ока. Благословен Ты, Господи, приводящий мертвых к жизни»[597].

Эта молитва, со всеми ее оттенками и аллюзиями, предполагается во всем последующем раввинистическом иудаизме[598]. Как мы увидим, она была вплетена в дневной и недельный ритм жизни и размышлений большинства иудеев, во всяком случае начиная со II века нашей эры. Об этом свидетельствуют и некоторые надгробные надписи этого периода[599].

Однако воскресение было не просто доктриной фарисеев и их предполагаемых последователей, раввинов. Все говорит о том, что, за немногими исключениями, о которых мы уже говорили, в основном большинство иудеев к моменту начала новой эры верили в него. Теперь нам нужно внимательно рассмотреть соответствующий материал, ибо как популярность этой доктрины, так и то, что же она в точности подразумевала, — это ключевые моменты для нашего дальнейшего исследования.

(ii) Воскресение в Библии: чем больше греческого, тем лучше

Кроме молитвы, иудеи, конечно, регулярно читали Писания. И здесь мы сталкиваемся, на первый взгляд, с необычным парадоксом. Во всяком случае один факт удивит тех, кто считает «воскресение» иудейским/еврейским понятием, а «бессмертие» — греческим: когда Библию перевели на греческий язык (в Египте в III веке до н. э.), понятие о воскресении стало отчетливее, многие туманные тексты стали выглядеть однозначными, а иные, которые, казалось бы, не имеют никакого отношения к воскресению, вдруг стали по меньшей мере намекать на него[600].

Мы не можем сейчас с уверенностью сказать, какие оттенки в тех или иных словах могли услышать иудейские читатели греческого перевода Писаний. Более того, на нынешнем уровне развития текстологии, когда мы сравниваем даже лучшие современные издания еврейской и греческой Библии, мы не можем ни в одном конкретном случае быть уверенными в том, что перед нами тот самый еврейский текст, который имели перед собой переводчики, и тот самый греческий текст, который вышел из–под пера первоначальных переводчиков. Кроме того, в одних случаях LXX отражает одну из ранних форм еврейского текста, а в других случаях резко отходит от оригинала. Однако несмотря на все эти оговорки, некоторые вещи достаточно очевидны.

Во–первых, отрывки, которые уже недвусмысленно говорили о телесном воскресении, звучат громко и отчетливо; нет никакой попытки их смягчить. Дан 12:2–3, 13 и релевантные отрывки из Второй книги Маккавейской (например, 7:9, 14; 12:44) переведены тем языком, который стал привычным при описании «воскресения»: тут используются греческие глаголы anistemi и egeiro и их производные. Это же мы видим в Ис 26, как в стихе, отрицающем воскресение (стих 14), так и в стихе, которое его утверждает (стих 19). Оба они четко звучат в греческом переводе: 26:14 объявляет, что умершие не увидят жизни (hoi necroi zoen ou me idosin) и что «врачи» не воскресят (oude iatroi ou mе anastesosin)[601]. В свою очередь 26:19 утверждает, что умершие будут воскрешены (anastesontai hoi nekroi) и что сущие во гробах пробудятся (egerthesontai hoi en tots mnemeiois). Подобным же образом отрывок из Осии (6:2), который, как иногда думают (каково бы ни было его первоначальное значение), оказал решающее влияние и на Исайю, и на Даниила, в греческом переводе однозначен: на третий день мы будем воздвигнуты и будем жить в Его присутствии (anastesometha kai zesometha enopion autou). Ни один читатель эпохи Второго Храма не усомнился бы в том, что это относится к физическому воскресению.

Кэвеллин перечисляет и другие отрывки, куда переводчики намеренно внесли указание на воскресение, хотя оригинал не подразумевал ничего подобного. Сюда относятся Втор 32:39 и Пс 1:5 и 22:29[602]. Кроме того, он отмечает, как LXX меняет смысл Иов 14:14: вместо решительного отрицания будущей жизни («Но будет ли по смерти жив человек?») LXX смело заявляет: «Если человек умрет, он будет жить» (еап apothane anthropos, zesetai). Точно так же перевернут смысл туманного отрывка Иов 19:26сл. («когда кожа моя спадет с меня»): Бог «восставит из праха кожу мою» (anastesai to derma mou). И наконец, LXX добавляет к этой книге эпилог. После 42:17, где Иов умирает в старости и насыщенным днями, есть добавка (42:17а LXX): «Написано, что он опять восстанет с теми, кого воскресит Господь» (gegraptai de auton palin anastesesthai meth' hon ho kyrios anistesin). Очевидно, что греческий переводчик Книги Иова, кто бы он ни был, не сомневался ни в телесном воскресении, ни в том, что надо показать, что библейский текст это подтверждает[603].

Подобный момент появляется в переводе Ос 13:14 (LXX). Еврейский текст спрашивает: «Искуплю ли я их от власти Шеола? Избавлю ли их от Смерти?» — где предполагается отрицательный ответ. Вместо этого у LXX звучит утверждение: «Я избавлю их от руки преисподней, и искуплю их от Смерти» (ek cheiros Hadou rhusomai autos kai ek thanatou lutrosomai autous). В этом случае читатель греческого текста может расслышать намеки на воскресение и в следующей главе: «Я буду росою для Израиля… и расцветут, как виноградная лоза…»[604]

Учитывая все это, мы можем заподозрить, что подобное влияние испытали на себе и другие тексты. Конечно, в большинстве случаев anistemi и egeiro используются в простом смысле, чтобы сказать, что кто–нибудь восстал, после того как сидел или лежал, или «восстал» в смысле «восстал могущественный царь в Израиле»[605]. Но слово anastasis относится к «воскресению» в 2 Макк 7:14 и 12:43; оно появляется и еще три раза, два из которых по–своему интересны[606]. Слово anastaseos («воскресения») добавлено к названию Пс 65 (МТ 66), и хотя некоторые (в том числе издание Ральфса) видят тут очень раннюю христианскую вставку, упоминая, что этот псалом использовался в пасхальном богослужении, однако тут, учитывая стих 9 («ты сохранил душу мою в жизни»), нельзя исключить и того, что подзаголовок отражает дохристианскую интуицию иудеев[607]. В Соф 3:8 ГОСПОДЬ повелевает своему народу ждать Его, ожидать того дня, когда Он явится как свидетель и соберет народы на суд. У LXX это звучит как призыв ожидать «дня Моего воскресения (eis hemeran anastaseos mou) для свидетельства». Это могло просто означать «день, когда Я восстану» в том же смысле, как и в еврейском тексте. Однако тесная взаимосвязь в иудейской и христианской мысли между воскресением и судом может означать, что переводчик думал о том дне, когда Божий дар воскресения приведет, наконец, мир на суд. Конечно (это уже относится к другой теме, но это неизбежно приходит на ум в подобных случаях), христианин, читающий Библию по–гречески, как читали большинство из них, мог увидеть эту связь и даже пойти дальше и углядеть тут скрытый христологический смысл.

В связи с некоторыми пророчествами о грядущем царе можно осторожно коснуться проблемы раннехристианских толкований. Бог обещает Давиду, что «восставит» после него его семя, того, о котором сказано: «Я буду ему отцом, а он будет Мне сыном»: любой ранний христианин, читая 2 Цар 7:12, kai anasteso to sperma sou, легко понимает, на кого указывает слово Sperma[608]. Так же и в различных мессианских обетованиях у Иеремии и Иезекииля легко можно было увидеть, — и возможно, это входило в намерения переводчиков LXX, — указание на воскресение, благодаря которому вождь (вожди) от Бога «восстанут» в грядущем веке. Бог «воздвигнет/воскресит» пастырей, и особенно праведную Отрасль, чтобы править Израилем и миром[609]. «И поставлю над ними одного пастыря, который будет пасти их, раба моего Давида», — провозглашает ГОСПОДЬ: kai anasteso ер' autous poimena hena, ton doulon mou Dauid[610]. Конечно, есть некоторая опасность увидеть в таких отрывках то, чего в них нет; но есть и опасность не разглядеть в них важные аллюзии. Кто может с такого исторического расстояния сказать, замечали эти намеки иудеи Второго Храма и христиане первого поколения или нет?

Подобным образом молитву о воскресении можно усмотреть в некоторых псалмах. Например, Пс 40:11: «Ты же, Господи, помилуй меня, и восставь меня (anasteson те), и я воздам им». Пс 138:18b (139 МТ: 18b): «Стану ли исчеслять их (Помышления Божьи), но они многочисленнее песка; когда я пробуждаюсь, я все еще с тобою». LXX делает намек на будущую жизнь яснее: «…я буду воскрешен» (exegerthen), — так в Дан 12:2, переводе Теодотиона). Можно найти и другие места подобного рода; это, я думаю, лишь отдельные намеки.

Таким образом, свидетельство Септуагинты достойно внимания, особенно если помнить о том, что, учитывая устойчивое мнение ученых, мы могли бы ожидать от этого текста. В конце концов, этот перевод еврейского текста на греческий был скорее всего осуществлен в Египте. Мы могли бы ожидать, что всякое упоминание о воскресении будет сглажено, приближено скорее к Платону (как это произошло между Второй и Четвертой книгами Маккавейскими). Мы могли бы ожидать, что переводчики будут опираться или на мировоззрение Иисуса, сына Сирахова (забудь о жизни после смерти и сосредоточься на исправлении жизни нынешней), или на Филона (стремись достичь бесплотного блаженства). Но переводчики этого не делают. Все указывает на то, что и переводчики, и последующие читатели LXX (т. е. большинство иудеев и в Палестине, и в диаспоре) видели в ключевых ветхозаветных отрывках более определенные указания на «воскресение», чем содержит еврейский текст, и с большой вероятностью могли уловить намеки на «воскресение» во многих таких отрывках, где еврейский текст этого не предполагает. И потому, когда мы читаем рассказы о мучениках за верность Богу и его Закону, нам не следует удивляться тому, что они прямо говорят о надежде на новое воплощение.

Один из таких рассказов — история о мучениках Маккавейских, приведенная во Второй книге Маккавеев.

(iii) Новая жизнь для мучеников: Вторая книга Маккавейская

Вторая книга Маккавейская начинается там, где остановился Даниил, с обетования о новой телесной жизни для тех, кто умер ужасной смертью за верность Богу Израиля и Закону. Из всех текстов того времени она яснее всего возвещает грядущее воскресение[611].

Контекст повествования — гонения от язычников. Сирийский тиран Антиох Епифан замышляет подчинить иудаизм своим имперским амбициям, для этого, в частности, он хочет заставить правоверных иудеев отступить от законов, данных Богом (особенно это касается запрета есть свинину), под страхом пыток и смерти. В центре повествования стоит мать и семеро ее сыновей, которые отказались вкушать нечистую пищу и один за другим подвергаются пыткам. Каждый из них проходит свое ужасное испытание, и перед лицом смерти некоторые сыновья говорят своим мучителям о том, каковым будет их будущее оправдание от Бога:

…Ты, мучитель [сказал второй брат], лишаешь нас настоящей жизни, но Царь мира воскресит нас, умерших за Его законы, для жизни вечной[612].

После того третий подвергнут был поруганию и на требование дать язык тотчас выставил его, неустрашимо протянув и руки, и мужественно сказал: от неба я получил их и за законы Его не жалею их, и от Него надеюсь опять получить их[613].

Будучи близок к смерти, он [четвертый брат] так говорил: умирающему от людей вожделенно возлагать надежду на Бога, что Он опять оживит; для тебя же не будет воскресения в жизнь[614].

Исполненная доблестных чувств и укрепляя женское рассуждение мужеским духом, она [мать] поощряла каждого из них на отечественном языке и говорила им: я не знаю, как вы явились во чреве моем; не я дала вам дыхание и жизнь; не мною образовался состав каждого. Итак, Творец мира, Который образовал природу человека и устроил происхождение всех, опять даст вам дыхание и жизнь с милостью, так как вы теперь не щадите самих себя за Его законы»[615].

[Мать по секрету говорит младшему сыну:] Умоляю тебя, дитя мое, посмотри на небо и землю и, видя все, что на них, познай, что все сотворил Бог из ничего и что так произошел и род человеческий. Не страшись этого убийцы, но будь достойным братьев твоих и прими смерть, чтобы я по милости Божьей опять приобрела тебя с братьями твоими[616].

[Младший сын говорит:] Ты же… не избегнешь рук Божьих. Мы страдаем за свои грехи. Если для вразумления и наказания нашего живый Господь и прогневался на нас на малое время, то Он опять умилостивится над рабами Своими… Братья наши, претерпев ныне краткое мучение, по завету Божию получили жизнь вечную, а ты по суду Божию понесешь праведное наказание за превозношение. Я же, как и братья мои, предаю и душу и тело за отеческие законы, призывая Бога, чтобы Он скоро умилосердился над народом, и чтобы ты с муками и карами исповедал, что Он един есть Бог, и чтобы на мне и на братьях моих окончился гнев Всемогущего, праведно постигший весь род наш[617].

Эта замечательная глава сводит воедино темы, которые мы видели в Дан 12. Страдание мучеников несет искупление народу; по–видимому, в финальной речи младшего брата присутствует отголосок Ис 53. Их верность будет вознаграждена, а жестокость мучителей — наказана Богом правды. Новая жизнь, которую они обретут, понимаемая в самом «телесном» смысле, — это дар Бога Творца, который, прежде всего, и создал их, как и весь мир. И воскресение, которого они ожидают, — это не то же, что «жизнь вечная», которую они уже вкусили[618]. Воскресения еще ожидают — в будущем. Автор Второй книги Маккавейской не предполагает, что братья и мать уже получили свои руки, языки и тела назад. Их воскресение, несомненно, произойдет, но совершенно очевидно, что этого пока не случилось. И попросту нелепо видеть тут, как это делает один современный автор, «представление о смерти как воскресении»[619]. Воскресение никогда не являлось новым словом для описания смерти, оно всегда переворот и полное изменение.

Подобный, если не более ужасный случай описан в 2 Макк 14. Никанор должен был арестовать еврея по имени Разис, одного из старейшин Иерусалима, лидера среди верных Закону. Когда Разис увидел, что его окружили, он кинулся на свой меч, чтобы не подвергнуться поруганию со стороны солдат:

Но как удар оказался от поспешности неверен, а толпы уже вторгались в двери, то он, отважно вбежав на стену, мужественно бросился с нее на толпу народа. Когда же стоявшие поспешно расступились и осталось пустое пространство, то он упал в средину на чрево. Дыша еще и сгорая негодованием, несмотря на лившуюся ручьем кровь и тяжелые раны, встал и, пробежав сквозь толпу народа, остановился на одной крутой скале. Совершенно уже истекая кровью, он вырвал у себя внутренности и, взяв их обеими руками, бросил в толпу и, моля Господа жизни и духа опять дать ему жизнь и дыхание, кончил таким образом жизнь[620].

В основе этого повествования лежит та же мысль: Бог Творец, дающий «жизнь и дух» или, быть может, «жизнь и дыхание» (аллюзия на Быт 2, как и в Иез 37), совершит акт нового творения, когда мученики обретут новые тела.

Наконец, еще одно упоминание о воскресении во Второй книге Маккавейской менее драматично, но не менее интересно. Иуда Маккавей и его товарищи обнаруживают, что умершие в битве против отрядов Горгия носили на себе под одеждой идолопоклоннические символы. Это, как заключил Иуда с товарищами, было причиной, по которой они погибли. В ответ Иуда восхваляет праведного Судию за то, что он узнал об этом, и молится о том, чтобы грех был изглажен, а также собирает деньги, чтобы в Иерусалиме принесли искупительную жертву. Поступая так, комментирует автор, Иуда действовал «весьма хорошо и благочестно, помышляя о воскресении»:

…Ибо, если бы он не надеялся, что павшие в сражении воскреснут, то излишне и напрасно было бы молиться о мертвых. Но он помышлял, что скончавшимся в благочестии уготована превосходная награда, — какая святая и благочестивая мысль! Посему принес за умерших умилостивительную жертву, да разрешатся от греха[621].

Этот отрывок был лакомым куском для позднейших богословов, которых интересовало, надо ли молиться за умерших и какой в этом смысл, в нем также видят предположительную основу упоминаний Павла о крещении ради умерших[622]. Но для наших целей сейчас опять–таки самое важное заключается в том, что воскресение тут еще не произошло, однако Иуда и его товарищи верят, что оно произойдет в будущем. Тайные идолопоклонники теперь, после своей смерти, находятся в некоем промежуточном состоянии; необходимо прощение их грехов, чтобы при наступившем воскресении они смогли присоединиться к мучениками и всем праведникам. Вера в воскресение во всей Второй книге Маккавейской подразумевает новую телесную жизнь, которая наступает после той «жизни после смерти», что ныне переживают умершие[623]. И вся книга предварена переданной со времени Неемии молитвой о том, чтобы Бог собрал рассеянный народ Израиля, наказал язычников за их надменность и угнетение и водворил народ свой в месте святом[624]. Иначе говоря, воскресение — это и личная надежда праведного, и национальная надежда верного Израиля.

(iv) Суд и жизнь в новом мире Бога: воскресение и апокалипсис

Современное увлечение апокалиптикой породило почти столь же сильную путаницу, как и отвращение к ней в предшествующий период. Источники изучаются со всех мыслимых точек зрения, а смена миллениума подлила масла в огонь интереса, доходящего до одержимости, который и без того уже горел ярким пламенем[625]. В источниках же мы часто находим указание на замыслы Бога Израилева относительно посмертной судьбы израильтян. Эти представления часто выражены таинственным языком, что соответствует жанру и стилю апокалиптической литературы; однако вновь и вновь они выражают ту надежду, которую мы и могли бы ожидать от духовных наследников Даниила и Иезекииля, — надежду не на вечное бесплотное бессмертие, но на воскресение, которое еще должно произойти в какой–то момент в будущем.

Начнем с самого длинного и запутанного из этих трудов: эфиопской книги Еноха (известной как Первая Книга Еноха)[626]. Эта книга составлена из нескольких разных текстов; ученые склоняются к датировке ее II–I вв. до нашей эры (некоторые части, возможно, созданы позднее). Книгу открывает величественная сцена суда. Бог придет из своих обителей; земля разверзнется; все предстанут перед судом, включая и праведных:

Но праведным Он уготовит мир и будет охранять избранных, и милость будет господствовать над ними; они все будут Божьи, и хорошо им будет, и они будут благословлены, и свет Божий будет светить им[627].

Хотя тут не упоминается воскресение как таковое, ясно (как в нескольких последующих отрывках), что праведные умершие теперь все еще ожидают этого последнего суда и что, когда он настанет, их состояние изменится и для них откроется новое измерение блаженства[628]. Об этом прямо говорится в 5:7, где предсказывается, что «для избранных будет свет, радость и мир, и они унаследуют землю». Тема будущего счастья праведных и всего мира развивается в 10:17–11:2; это похоже на благополучие в этом мире, но в таком мире, откуда изгнаны всякая несправедливость и порок. Трудно вообразить себе такое состояние без нового могущественного деяния Бога, которое предсказывает книга. В 25–й главе описано древо жизни, которое представляет идею рая на этой земле. Ангел говорит Еноху:

«…И к этому дереву с драгоценным запахом не позволено прикасаться ни одному из смертных до времени великого суда; когда всё будет искуплено и окончено для вечности, оно будет отдано праведным и смиренным. От его плода будет дана жизнь избранным; оно будет пересажено на север к святому месту, — к храму Господа, вечного Царя. Тогда они будут радоваться полною радостью и войдут в святое место; они будут воспринимать запах его в свои кости, и продолжительную жизнь они будут жить на земле, как жили твои отцы…».

Тогда я [комментирует Енох] прославил Господа славы, вечного Царя, за то, что Он уготовал это для праведных людей, и создал их, и обещал дать это им[629].

Изображая новый Иерусалим (главы 26–27), автор подобным образом акцентирует будущее состояние блаженства в земном мире. Это не вполне явствует из описания дома праведных в следующей (скорее всего независимой) части книги, «Притчах» (главы 37–71); в главе 39 святые обитают вместе с ангелами в особой обители «под крылами Господа Духов»[630]. В главе 51, однако, есть ясное описание будущего воскресения, оно помещено в контекст обетования обновления всему творению:

И в те дни земля возвратит вверенное ей и Шеол возвратит вверенное ему, что он получил, и разрушение отдаст назад то, что обязано отдать. И Он изберёт между ними праведных и святых, ибо пришёл день, чтобы спастись им… И в те дни горы будут скакать, как овны, и холмы будут прыгать, как агнцы, насытившиеся молоком; и все они сделаются ангелами на небе. Их лицо будет сиять от радости [или: как дети, напившиеся молока. И/или ангелов небесных будут сиять радостью], так как в те дни восстанет Избранный; и земля возрадуется, и на ней будут жить праведные, и избранные будут ходить и шествовать по ней[631].

Здесь нет никакого сомнения: это воскресение, каким–то образом связанное с приходом таинственного «Избранного». Эта фигура, о которой много спорят, названная также «Сыном человеческим», воссядет на троне славы в сцене суда, напоминающей Дан 12 и Ис 52–53[632]:

И праведные и избранные будут спасены в тот день, и не будут более видеть отныне лица грешников и угнетателей. И Господь духов будет обитать над ними, и они есть, отдыхать и вставать вместе с тем Сыном человеческим от века до века. И праведные и избранные будут вознесены от земли, и перестанут опускать свой взор, и будут облечены в одежду славы[633].

Следующий раздел (главы 72–82) касается тайн небесных светил. За ним идет «Книга видений» (главы 83–90), где Енох рассказывает своему сыну Мафусаилу о своих видениях относительно будущего и дается краткий символический обзор истории Израиля от его дней до Маккавейского кризиса. Следуя пророкам (например, Иез 34), он видит людей Израиля в образе овец и агнцев, на которых нападают грифы и другие хищные птицы, но которых защищает и в конце концов спасает «Господь овец». В это время (иначе говоря, после событий 167–164 гг. до н. э.) овцы, в том числе и умершие, вновь собраны и отведены в дом Господа овец (90:33). И это составляет прелюдию к мессианскому царству.

Последний раздел (главы 91–107) описывает «два пути» — праведника и грешника (тема, известная по столь различным текстам, как кумранский Устав Общины и Дидахе). Как и вся книга, эта ее часть также открывается величественной картиной суда, на котором, в числе многого прочего, «восстанет… праведный от сна, и мудрость восстанет и будет дана им»[634]. Следуют другие подобные описания, скорее яркие, нежели богословски определенные[635], и, как и прежде, в большей мере живо описывающие суд, ожидающий грешников. Но главная мысль тут остается прежней: настоящее время есть период ожидания, когда и живые, и уже умершие все еще ждут грядущего суда. В этом контексте к умершим праведникам, души которых находятся в Шеоле, обращен призыв: «не беспокойтесь»[636]. Грешники будут думать, что они празднуют победу над праведными (102:6–11), однако Бог уготовал для последних нечто удивительное:

Духи тех, кто умер в праведности, будут жить и ликовать; их духи не погибнут, не сотрется и память о них перед лицом Великого во все поколения мира[637].

И более конкретные слова, в которых ясно слышатся отголоски Дан 12:

Ангелы на небе будут всегда помнить о вас пред славою Великого, и ваши имена будут записаны пред славою Великого. Надейтесь, ибо прежде вы изнемогали от бедствий и труда. Но теперь вы будете светить, как светила небесные, и будете видимы; и окна небесные откроются для вас. И вопль ваш будет услышан. Взывайте о суде, и он явится вам… Надейтесь и не покидайте своей надежды: ибо вы будете ликовать, как ангелы небесные[638].

Книга заканчивается сценой Последнего суда, где праведные не только возрождаются к жизни, но и преображаются:

И теперь Я призову духов добрых людей из поколения света, и произведу перемену с теми, которые родились во тьме и которые в своей плоти не были награждены почестью, как надлежало за их верность. И Я введу в блистающий свет любивших Мое святое имя, и посажу каждого из них отдельно на престоле почести, — его почести. И они будут блистать в продолжение бесчисленных времен, ибо справедливость есть суд Божий и верным Он даст верность в жилище праведных путей. И они увидят, как родившиеся во тьме будут брошены во тьму, между тем как праведные будут блистать. И грешники воскликнут и увидят, как они блистают: но сами они пойдут туда, где им написаны дни и времена[639].

Тут, хотя образный ряд иногда препятствует точной интерпретации, совершенно ясно, что умершие — и праведные, и нечестивцы — ныне ожидают будущего дня, когда их участь станет не только неизменной, но также публичной и явной. Иначе говоря, в момент смерти они еще не обрели устойчивого состояния блаженства или скорби; общий контекст глав 91 и далее, особенно главы 102, предполагает, что после периода ожидания они действительно вновь воскреснут к новой телесной жизни. Возможно, о том же самом говорил отрывок из Псевдо–Фокилида, который мы уже рассматривали[640]. Хотя нет оснований думать, учитывая составной характер Первой книги Еноха, что эта книга содержит одну–единственную доктрину по нашей теме; в целом этот текст поддерживает то представление о воскресении, которое мы обнаруживаем у Даниила и во Второй книге Маккавейской. Первая книга Еноха также показывает разные способы, которыми могла выражаться данная мысль: в частности, иногда говорилось не только об оживлении, но и о преображении умерших праведников (тем самым создавая различие между праведниками, которые воскресают для преображения, и нечестивцами, которые воскресают для осуждения).

Другие, не такие объемистые апокалипсисы кое–что добавляют к общей картине[641]. Согласно Завету Моисея, Израиль будет вознесен ввысь и со звездных небес будет взирать на суд Божий над своими угнетателями[642]. Тут очевидно влияние как Дан 12:3 (праведные сияют подобно звездам), так и Ис 52:13 (прославление Раба)[643]. Ученые разделились во мнениях: означает ли это спасение в ином мире или же мы тут видим странные библейские метафоры для описания искупления этого мира, т. е. воскресения. На мой взгляд, аллюзия на Дан 12, который определенно учит о телесном воскресении, говорит в пользу второго мнения[644].

Апокалипсис Моисея говорит яснее[645]. Когда Адам умирает, Бог посылает архангела Михаила сказать Сифу, чтобы тот не пытался оживлять отца. Елей с дерева прощения будет дан в конце времен, когда:

…всякая плоть от Адама и до того великого дня, — как и святой народ. И будут дана им всякая радость Рая, и Бог будет посреди них[646].

Сиф наблюдает, как душа Адама совершает «устрашающее восхождение» (13:6), но это еще не конец. Бог взывает к мертвому телу Адама:

Я сказал тебе, что ты прах и в прах возвратишься. Ныне Я обещаю тебе воскресение; я воскрешу тебя в последний день в воскресении со всяким мужем от твоего семени[647].

Когда, в свою очередь, умирает Ева и книга подходит к концу, Михаил объясняет Сифу, как совершать погребения, — и это косвенно дает понять, каким образом в то время связывались представление о душе, покидающей тело по смерти, и вера в будущее воскресение:

Так приготовляйте к погребению каждого человека, который умрет, до дня воскресения. Не оплакивайте его больше шести дней; на седьмой день отдохните и радуйтесь, потому что в этот день Бог и мы, ангелы, радуемся о праведной душе, которая отошла от земли[648].

Дальнейшее утверждение подобной позиции примерно того же периода обнаруживается в Сивиллиных книгах 4.179–192:

Выжжена будет земля, человеческий род уничтожен,

Вместе же с ним города, пресноводные реки и море.

Теплом все станет, и прах раскаленный ляжет повсюду.

Но когда, кроме золы, ничего уже в мире не будет,

Пепел и кости людские вновь Сам соберет и придаст им

Прежнюю форму. Так род Он смертных людей восстановит,

После того будет суд, и сам Он вершить его станет,

Мир к ответу призвав: тут всех, кто, живя нечестиво,

Истинной веры не знал, земляная толща накроет

Душного Тартара, пропасть поглотит ужасной геенны.

Людям же праведным вновь разрешит на земле поселиться,

Вместе с дыханием жизни Господь им и радость дарует

Все они тотчас себя увидят при благостном свете

Солнца, которое впредь уходить с небосклона не будет.

Счастлив тот человек, кому жить в это время придется[649].

Во всех этих довольно разных текстах есть одна общая черта: воскресение помещено в сцену суда. Другими словами, эта вера — не какое–то общее утверждение об окончательной участи человека, но она, как и в Данииле и Второй книге Маккавейской, входит в контекст Божьего суда над нечестивыми и оправдания праведников.

То же самое можно сказать и о Заветах 12 патриархов (где, возможно, есть христианские вставки, но это не мешает нам использовать их как свидетельство о дохристианском или нехристианском иудаизме). «Завет Левия» предсказывает пришествие нового священника, чтобы заменить нечестивых, на которых падет суд, и провозглашает, что «звезда его взойдет на небе, как царь», и что он «воссияет, как солнце на земле», неся мир и радость земле и небу[650]. «Завет Иуды» также разрабатывает тему пришествия Мессии, спасительные деяния которого воскресят к жизни Авраама, Исаака и Иакова, когда сами двенадцать патриархов станут вождями Израиля. В то время:

…Умершие в скорби восстанут в радости;

умершие в бедности ради Господа станут богатыми;

умершие ради Господа пробудятся к жизни[651].

Подобным же образом Завулон призывает своих детей не скорбеть о его смерти. Он воскреснет вновь среди них как вождь среди их сыновей и возрадуется среди своего рода, когда огонь прольется с небес на нечестивых[652]. Наконец, Вениамин, младший из братьев, также завещает своим детям:

И вы увидите, как Енох, и Авраам, и Исаак, и Иаков будут воздвигнуты в самом конце в великой радости. Затем и мы восстанем, каждый над своим коленом, и преклонимся перед небесным царем. И затем все изменятся, одни предназначенные к славе, другие к бесчестию, ибо Господь сначала судит Израиль за злые дела, им содеянные, а затем он делает то же со всеми народами[653].

Тут вновь, по–видимому, есть аллюзия на Даниила, на сей раз это двойное воскресение, — и к славе, и к бесчестию. Всюду в этих текстах воскресение — это Божий способ исправить многолетнюю земную несправедливость, принести долгожданное оправдание праведникам.

Это ожидание суда и оправдания, о котором осталось множество свидетельств периода между Маккавейским кризисом и 70 годом нашей эры, когда и были созданы большинство из рассматриваемых нами текстов, получило новый импульс непосредственно после бедствия 70 года, когда светлые надежды на революцию, на царство Божье, установленное на земле, как и на небе, были раздавлены безжалостной властью Рима. И нас не должно удивлять то, что два апокалипсиса этого периода, проникнутые страстной жаждой того, чтобы Бог Завета наконец вмешался в ход событий, обращаются к обетованию воскресения.

Четвертая книга Ездры состоит из ряда ярких видений, касающихся разрушения и восстановления Иерусалима и их истолкований[654]. Первое видение заключено в рамки беседы между «Ездрой» и ангелом Уриилом, где Ездра выслушивает упрек в том, что он слишком нетерпелив; ангел указывает, что «души праведных в их обителях» не проявляют нетерпения относительно того, как долго им придется ждать своей награды. Обители душ в преисподней, объясняет Уриил, подобны утробе беременной женщины. Как родовые схватки дают женщине готовность рожать, так и эти обиталища желают отдать то, что им вверено[655]. Подобное представление о будущей участи умерших лежит и в основе различных отрывков во втором видении[656].

Третье видение содержит предсказание о наступающей мессианской эре, когда откроется мессианский Сын Божий, который будет царствовать в течение четырехсот лет. Затем — он умрет, и мир вернется в первоначальное безмолвие. Потом, по прошествии семи дней:

…Восстанет век усыпленный, и умрет поврежденный. И отдаст земля тех, которые в ней спят, и прах тех, которые молчаливо в нем обитают, а хранилища отдадут вверенные им души[657].

Далее следует величественная сцена суда, где Всевышний обращается к «народам, воздвигнутым из мертвых», и раскрывает перед ними наслаждения рая, с одной стороны, и муки ада, — с другой[658]. Затем идет описание состояния мертвых перед последним судом, где одно из наслаждений верных состоит в том, что им будет явлено, как «их лица воссияют светлее звезд», — еще одна аллюзия на Дан 12[659]. Теперь они пребывают в покое, оберегаемые ангелами, в ожидании славы последних дней[660]. В те дни «сама смерть уйдет, ад бежит, растление будет прощено, печали уйдут и сокровище бессмертия станет явным»[661]. Все эти события вписаны в картину совершенно нового мироустройства, где зло, соделанное Израилю, будет исправлено и наказано, Иерусалим заново отстроен, и все увидят праведность Бога Израиля.

Последний апокалипсис, который мы тут рассмотрим, — сирийский Апокалипсис Варуха, известный как Вторая книга Варуха, чтобы не путать его с одноименным апокрифом. Тут также присутствуют видения, говорящие о суде над народами и восстановлении Иерусалима после катастрофы 70 года нашей эры. На фоне этого ангел, говорящий с «Варухом», обещает, что:

И после этого, когда исполнится время пришествия Помазанного и он вернется во славе, все, кто почили в надежде на Него, воскреснут. В это время будут распечатаны хранилища, содержащие души праведников; они выйдут, и множество душ явится в единомысленном собрании[662].

В то время «прах будет призван, и ему будет сказано: "Верни то, что тебе не принадлежит; воздвигни то, что ты сохранял до времени"» (42:8). И вновь все это происходит в контексте суда:

Тогда земля возвратит мёртвых, которых она ныне принимает на хранение. Она не изменит ничего в их обличьи и вернет их такими, какими приняла, и какими Я их отдаю ей, такими она их воскресит. Ибо тогда надо будет показать живым, что мёртвые ожили вновь, и что те, кто ушел, возвратился вновь. И когда ныне знакомые узнают друг друга, тогда суд обретёт силу, и предсказанное состоится[663].

Тогда осужденные увидят, что люди, над которыми они господствовали, обретут образ славы, обретут славу (фактически) ангелов; тогда как они, проклятые, превратятся в «поразительные видения, ужасные видом» (51:5) И далее вдет замечательный отрывок о новом обличий, которое обретут праведные:

Они будут жить на вершинах этого мира, они будут подобны ангелам и равны звездам. И они смогут принимать по желанию любое обличье, от красоты до сияния, и от света до торжества славы. Ибо пред ними откроются просторы рая, и им будет явлена величественная красота живых существ под престолом, а также все ангельские воинства… И тогда праведникам будет принадлежать преимущество перед ангелами[664].

Этот отрывок иногда цитируют, чтобы поддержать идею о «нематериальном» воскресении (и стало быть, как о возможном прообразе «тела духовного» у Павла в 1 Кор 15), но это совершенно неверно[665]. Предшествующие главы проясняют, что речь тут идет о подлинном «воскресении». Нет сомнения, что тут описывается радикальное преображение, но едва ли данный отрывок означает, что изменение, о котором шла речь, — это переход от материального к нематериальному. Стоит обратить внимание и на четкую границу между праведниками и ангелами в 51:12. Однако этот текст заслуживает внимания, поскольку он содержит единственное в своем роде ясное предвосхищение того, что мы найдем в Новом Завете: представление о том, что воскресение включает в себя преображение, которое раздвигает рамки обычной жизни[666].

Наконец, хотя это и не апокалипсис, мы можем добавить к этому разделу Псалмы Соломона, текст, созданный, вероятнее всего, в I веке до нашей эры, который явно отражает настроения революционных фарисеев. «Гибель грешника — навеки», — провозглашает автор псалма:

…И не вспомнит о нем, когда Он посетит праведных. Таков удел грешников навеки, боящиеся же Господа восстанут для жизни вечной, и жизнь их — в свете Господнем и не кончится никогда[667].

Другие отрывки, хотя и не столь прозрачно, говорят о той же теме, — и вновь она звучит на фоне исступленного ожидания божественного суда над врагами Израиля и оправдания праведников[668].

Таким образом, воскресение, безусловно, входит в обычную апокалиптическую картину будущего, которое уготовал Бог Израилев. Суд должен свершиться, потому что нечестивым слишком долго сходят с рук насилие и угнетение, когда же настанет суд, вместе с ним придет и грандиозная перемена всего строя этой вселенной, и умершие, души которых пребывали в терпеливом ожидании, будут воскрешены к новой жизни. Многие из апокалипсисов, как мы видели, содержат аллюзии на Дан 12. И во всех них есть тесная связь между двумя вещами, которые, как мы могли убедиться, тесно переплетены в ключевых библейских текстах: между надеждой Израиля на освобождение от языческого угнетения и личной надеждой праведника на новое телесное существование, возможно, включающее в себя глубокое преображение.

(ν) Воскресение как оправдание страдающего мудреца: Книга Премудрости Соломона

Старое представление о том, что греки верили в бессмертие души, а иудеи — в воскресение, не просто исторически неточно; оно порождает концептуальную путаницу. А туманные концепции ведут к неверному истолкованию текстов. И это особенно проявляется в подходах к интерпретации такой важной книги, как Книга Премудрости Соломона, написанной примерно во времена первых христиан[669]. Есть основания думать, что Павел знал эту книгу и косвенно ссылался на нее, возможно, вел с ней диалога, в нескольких местах Послания к Римлянам[670]. Это не значит, что первые христиане черпали свои важнейшие идеи из Книги Премудрости Соломона. Но исследование того, как эта книга устроена, — хорошая тренировка нашей способности понимать тексты I века. Это поможет нам позднее.

Книга Премудрости Соломона ясно говорит о бессмертии души; отсюда часто делают вывод, что эта книга не может в то же время говорить и о воскресении тела. Такое представление до сих пор широко распространено среди современных исследователей[671]. Но его нередко ставили под сомнение — куда чаще, чем можно предположить, читая труды иных ученых. В давние времена еще Фома Аквинский настаивал на том, что Книга Премудрости Соломона содержит веру в воскресение; намного ближе к нашему времени Эмиль Пюэш с его грандиозной ученостью подтверждает эту точку зрения[672]. И все же это представление сохраняется, и, кажется, его невозможно искоренить, основываясь просто на детальном разборе соответствующих текстов. Иногда играет роль еще одна предпосылка: якобы «премудрость» и «апокалиптика» — это точные и независимые категории, и ни один мыслитель или писатель рассматриваемого периода не мог одновременно принадлежать к обеим[673].

В пользу иного понимания Книги Премудрости Соломона свидетельствуют доводы на трех уровнях. Во–первых, мы должны кратко оценить соответствующие концепции. Затем (основа нашей аргументации) мы должны рассмотреть повествовательный сюжет, лежащий в основе книги. И наконец, еще раз мы должны кратко рассмотреть общий контекст, в котором, по–видимому, находится эта книга.

С первым из этих моментов, думается, уже все ясно. Понятия «воскресение» и «бессмертие» сами по себе не противоречат одно другому[674]. Конечно, если слово «бессмертие» употребляется как стенографический значок для любого рода платонизма, тогда воскресение исключается. Ученые часто забывают о том, что платоновское «бессмертие» (где предсуществующая бессмертная душа приходит какое–то время пожить в смертном теле, от которого радостно освобождается в момент смерти) не единственное значение слова «бессмертие». Само по себе это слово просто обозначает «состояние, когда смерть невозможна», и если не спешить с преждевременным выводом о наличии тут позиции платонизма, «бессмертие» само по себе не сводится исключительно к бесплотным состояниям. Более того, воскресение есть одна из форм или определенный тип «бессмертия»; именно это Павел и говорит в 1 Кор 15:53–54. Он не «комбинирует» два несовместимых представления; он просто описывает само воскресение, новую телесную жизнь, где уже не может быть смерти[675]. Подобным же образом любой иудей, верующий в воскресение, от Даниила до фарисеев и далее, естественным образом верил и в промежуточное состояние, когда некое подобие личной идентичности сохранялось от момента физической смерти до момента нового телесного воплощения при воскресении. Это также есть разновидность «бессмертия». Если не считать, что «воскресение» означает некое новое воплощенное состояние, которое человек обретает немедленно после смерти, — а у нас нет никаких свидетельств о том, чтобы какие–либо иудеи того времени верили в нечто подобное, — очевидно, что тут предполагается некое непрерывное существование. Учитывая то, как употреблялось слово «бессмертие», оно может вести к непониманию, если им обозначают такое промежуточное состояние; однако постольку, поскольку такое состояние подразумевает сохранение идентичности человека после физической смерти, нельзя сказать, что этот термин тут неадекватен[676].

Именно об этом состоянии преемства и говорится в Прем 3:1–4, в тексте, который поныне жив в христианской церкви (его включают в гимны, читают на заупокойных службах), тогда как остальные части книги давно брошены на съедение книжным червям и кротам от науки. Этот утешающий отрывок, как может показаться, говорит о бестелесной окончательной участи человека, подобно тому, что мы видели, например, у Филона или где–то еще:

1 А души праведных в руке Божьей,

и мучение не коснется их.

2 В глазах неразумных они казались умершими,

и исход их считался погибелью,

3 и отшествие от нас — уничтожением;

но они пребывают в мире.

4 Ибо, хотя они в глазах людей и наказываются,

но надежда их полна бессмертия.

Это теплое и трогательное описание нынешнего состояния праведных после смерти. Образ душ в руке Божьей перекликается со множеством других иудейских текстов, как библейских, так и созданных современниками автора[677].

Однако этот отрывок не следует вырывать из контекста. Его контекст — повествование, рассказ, где эти стихи — лишь одно из звеньев в цепи событий. К сожалению, многие читатели этой книги, относясь к ней как к философскому трактату о «премудрости», структурированному по отдельным «темам», оставляют без внимания этот рассказ, производя «анализ», который позволяет тщательно разделить на части именно то, что автор столь же тщательно пытался соединить, или же просто относясь к тексту как к копилке с отдельными клочками речений по несвязанным темам[678]. И вот что происходит: заметив тут и там слово «бессмертие» и принимая как данность то разделение, о котором говорилось выше, ученые заключают, что данный текст более ничего не сообщает.

Повествование в главах 1–5, в котором можно выделить малый рассказ 1:16–3:10, говорит о деяниях и участи «праведных» и «нечестивых». Оно выстроено как предупреждение судьям земли (1:1; 6:1–11, 21, 24), и эта форма может значить нечто большее, нежели литературная канва для поучения на общие темы. Рассказ ведется от лица Соломона, мудрого царя древности. Он знал премудрость, и его царство упрочилось; книга призывает нынешних правителей поступать так же. Глава 6 сводит воедино уроки глав 1–5 и подводит читателя к центральному разделу книги, где звучит хвала и благодарность самой Премудрости (главы 7–9). Это, в свою очередь, вводит пересказ истории Израиля от Адама до событий исхода (главы 10–19).

Повествование в главах 1–5 — это классический иудейский нарратив о том, как нечестивые торжествуют и как в будущем их настигнет Божий суд. Тут описаны размышления нечестивых о том, куда движется мир; они приходят к заключению, что, поскольку смерть — это конец всему, они могут жить настоящим моментом (1:16–2:9). Более того, они наблюдают за праведником, который им неприятен и своим присутствием, и свидетельством об ином образе жизни, вследствие чего они составляют против него заговор (здесь переходы от «праведника» в единственном числе и «праведниками» во множественном). Праведник считает себя сыном Творца; что ж, размышляют нечестивые, — мы это проверим. Замучим и убьем его и увидим, что с ним тогда будет. Он говорит, что ждет какого–то «посещения»[679], что какое–то событие в будущем докажет его правоту[680]. Сами они в это нисколько не верят; они заключили договор с самой смертью (1:16), невзирая на то, что, как подчеркивает автор, смерть — это всего лишь незваная гостья, вторгшаяся в прекрасный и благой мир, созданный Творцом (1:12–15). «Бог не сотворил смерти», — заявляет автор (1:13)[681].

Историк уже начинает строить гипотезы. Кто эти нечестивцы? Это саддукеи, какими их видели фарисеи, — богатые, властные аристократы, преследующие бедных? Эпикурейцы–философы и чуть ли не атеисты?[682] Или же они, что вероятнее, просто язычники, какими их видели иудеи, в частности, иудейская община, ощущавшая угрозу с их стороны? Риторику «нечестивых» в 1:16–2:20 легко понять как иудейское резюме многих точек зрения, которые мы обрисовали выше во 2–й главе, и презрительное описание «праведных», вложенное в уста «нечестивых» в 2:12–20, точно соответствует представлениям евреев об языческой критике в свой адрес, во всяком случае в таком месте, как Александрия первого века[683]. В частности, они бросают «праведнику» вызов: они хотят подвергнуть испытанию его заявление, что он — сын Божий. Это одна из важных тем всей книги, и в конце концов она появляется как смысл Исхода: Бог Творец открывает для язычников–египтян, что Израиль воистину есть Его первородный сын[684].

В конце речи «нечестивца» автор делает остановку, чтобы поразмышлять над их неведением относительно устройства этого мира и о замыслах Творца. Смерть никогда не входила в намерения Творца; стало быть, дает понять автор, смерти не принадлежит последнее слово. Творец создал нас для нетления (aphtharsia — слово, важное также и для Павла), сотворив нас по образу своей вечности[685]. Это подводит автора к тому моменту, когда он уже готов раскрыть перед нами, о чем тут на самом деле говорится. Праведные, пусть даже убитые руками нечестивых, не исчезли, как полагают нечестивые, навсегда. Теперь они в мире, в руке Божьей, и мучения их не могут коснуться. Это возвращает нас к знаменитому отрывку, приведенному выше (3:1–4), в котором далее следует размышление о том, как Бог Израиля испытывает праведных, подобно золоту в горниле, и принимает их страдание и смерть как жертву всесожжения (3:5–6). Однако автор не довольствуется указанием на нынешнюю судьбу «праведных». Он хочет обратить внимание читателя на то, что будет дальше.

Вот тут–то, на мой взгляд, толкователи совершают самую серьезную ошибку[686]. Прем 3:1–10 дает двухэтапное описание событий после смерти «праведного»: повествование, говорящее о нынешнем пребывании праведника «в руке Божьей», — это просто прелюдия к тому, что должно совершиться далее:

7 Во время воздаяния им они воссияют

как искры, бегущие по стеблю.

8 Будут судить племена и владычествовать над народами,

а над ними будет Господь царствовать вовеки.

9 Надеющиеся на Него познают истину,

и верные в любви пребудут у Него;

ибо благодать и милость со святыми Его[687].

10 Нечестивые же, как умствовали, так и понесут наказание

за то, что презрели праведного и отступили от Господа[688].

Стихи 7–10 говорят о дальнейшем событии, которое следует за состоянием, описанным в стихах 1–4[689]. Данный отрывок — это не просто второе, параллельное, описание или новая интерпетация[690]. В конце концов у «душ» в стихе 4 все еще остается «надежда, полная бессмертия»; это говорит о том, что она еще не вполне осуществилась. При распространенном толковании отрывка фактически не уделяют должного внимания выступлению самого автора против смерти (1:12–16; 2:23–24), которое прочно зиждется на типично иудейской вере в благость сотворенного мира (1:14), причем этот же момент вновь звучит в конце книги, когда само творение приходит на помощь израильтянам во время бегства из Египта[691]. Так что тут самого толкователя всегда подстерегает опасность, в полном единодушии с нечестивыми, заключить союз со смертью, — такую позицию, сам того не желая, Алан Сегал, когда, подводя итог 3:1–4, он говорит, что здесь нет «никакого очевидного конца времени и суда» (а они там есть, стоит лишь спуститься на несколько стихов ниже), и эффектно добавляет, что тут «нет средства от смерти, никто оттуда не возвращается»[692]. Однако это именно точка зрения нечестивцев (2:1–5), а настоящий отрывок написан не для того, чтобы подтвердить эту точку зрения, но чтобы ее опровергнуть. И когда экзегеза подобным образом переворачивает текст с ног на голову, очевидно, тут что–то не в порядке. Сегал заявляет, что эта книга «прибегает к греческому представлению о бессмертии, описывая более традиционные иудейские представления о воскресении мучеников»[693]. Теперь я намерен доказать, что текст описывает именно воскресение и что любые греческие заимствования (в конце концов, они пронизывают весь иудаизм того времени) прочно стоят в рамках иудейских по своей сути представлений. На самом деле, «бессмертие» тут поставлено на службу воскресению, оно лишь помогает сделать эту картину более ясной.

Вернемся ненадолго к картине, где души праведных хранятся в руке Бога Творца (3:1–4). Неправедным казалось, что праведные умерли, говорит автор: ведь грешники провозглашают свою веру в то, что смерть — всему конец (2:1–5), — и этот контраст между видимостью и реальностью отмечен в других местах, причем как в языческих, так и в иудейских текстах[694]. Реальность же состоит в том, что праведники прошли через суровое испытание, благодаря чему стали выглядеть жертвенным приношением в глазах Бога[695]. Теперь они в мире. Они надеются на бессмертие, они ожидают жизни, в которой уже невозможно умереть[696]. Хотя тут и остаются загадки, в целом автор, без сомнения, думает, что душа по своей природе не бессмертна, но может достичь бессмертия через обретение мудрости[697].

Однако конец истории мы видим только потом. Стихи 7–10 описывают будущее событие — будущее положение праведных[698]. Тут нам нужно двигаться постепенно, шаг за шагом; тут не поможет накопление фактов, поскольку логика всего отрывка строится на этом прочтении, однако детали придают определенный вес структуре повествования.

Фраза «Время их посещения»[699] (стих 7), несомненно, относится к будущему событию[700]. В контексте всей книги «посещением» (episkope) обычно именуется судный день, когда Творец осудит нечестивых и оправдает праведников. Это миг, о котором говорили праведные, провоцируя насмешки нечестивых и попытки подвергнуть себя испытанию (2:20). Он упоминается и в нескольких стихах после настоящего отрывка (3:13), и потом опять — в ближайшем контексте (4:15)[701] и еще дважды далее в книге (14:11; 19:15). В каждом случае речь идет о божественном «посещении», через которое совершится правосудие, положительное или отрицательное. Слово это часто встречается у LXX, с тем же смысловым диапазоном[702]. Новый Завет предлагает два примера употребления слова в этом смысле, оба очень интересные[703]. Когда злодеи, особенно идолопоклонники, поступают хвастливо и нечестиво, в конце концов их ждет «посещение», когда Бог расставит все по своим местам. В данном контексте суть заключается в том, что стих 7 не может быть новой интерпретацией события, описанного в стихах 1–4, с иной точки зрения. Он должен добавить новый смысл: что после периода покоя с праведными произойдет нечто новое.

Но что это за «нечто новое»? Они «воссияют», говорит автор, «как искры, бегущие по стеблю». Не следует подгонять это к 3:1–4. Речь не просто о том, что после смерти души праведных становятся подобны звездам. Это не указание на «астральное бессмертие»[704]. Как и в Дан 12:3, здесь описано не такое состояние, которое праведные обретают сразу же после смерти. Скорее, это славное и высокое новое состояние, в котором они вновь являются на землю, чтобы править народами и их судить. Слово analampsousin («они воссияют») напоминает eklampsousin в Дан 12:3 (перевод Теодотиона), а образ — отрывки из Первой книги Еноха, где говорится о воскресении[705]. Редкий греческий глагол analampo действительно означает «воссиять», и его можно употребить, описывая сияние солнца; но он используется и метафорически — «вспыхнуть» (о зависти) или «зажечься» (об энтузиазме). В одном интересном отрывке Плутарх прибегает к нему, говоря о том, как Брут «ожил», «пришел в себя»[706]. Это подсказывает смысл в отрывке из Книги Премудрости Соломона. Праведные, души которых теперь в руках сотворившего их, еще не достигли окончательной цели. Во время «посещения» они «оживут» и достигнут славы, как «разумные» в Дан 12:2–3 (по мнению большинства ученых, эта аллюзия есть в Прем 2–3); иначе говоря, они получат власть над тварным миропорядком. Это немедленно подтверждают и последующие стихи. Более того, при таком прочтении цельность всего хода мысли дает мощный аргумент в поддержку сказанного.

Слова «воссияют как искры, бегущие по стеблю» не говорят о каком–то астральном или небесном блаженстве, но скорее о суде, как в Ис 5:24 и Авд 18[707]. Так, этот образ готовит нас к следующему стиху, где праведники будут судить народы и править ими, приняв на себя роль, предназначенную для эсхатологического народа ГОСПОДА в (например) Дан 7:22, Сир 4:15 и lQpHab 5:4. Важно понять, что этого не происходит в настоящее время (т. е. в момент, описанный в 3:1–4): сейчас кажется, что праведные погибли, а нечестивые торжествуют, — однако праведные вернутся как властители мира. Похожий образ мы находим в царских псалмах (Пс 71 и 87:20–38) и таких пророческих текстах, как Ис 11:1–10. И мы уже не удивимся, когда в соответствующий момент целого повествования праведникам дают царские короны и венцы (Прем 5:15). Мотив знакомый, не в последнюю очередь по картине у Даниила, где страдающие «святые Всевышнего» получают царство и судят народы.

И тут мы оказывается в самом центре богословия «Царства Божья», в его классической апокалиптической форме[708]. Если бы Прем 3:8b не говорила прямо о воцарении Бога Израилева, у нас было бы искушение самим произнести эти слова, чтобы подвести итог значению всего отрывка. «Господь будет их царем», или «Господь будет царствовать над ними как царь», вовеки. Это вновь отсылает нас к древней библейской традиции, где грядущее Царство ГОСПОДА прямо означает ниспровержение нечестивых, особенно языческих народов, и оправдание праведных, что обычно относится к Израилю[709]. Царство ГОСПОДА будет всемирным и по всей земле произведет суд на делающими злое и оправдает праведников. Вот о чем говорит настоящий отрывок, что с предельной ясностью показывает стих 10.

Это означает, что 3:9 не может относиться лишь к блаженству, пребыванию в любящем присутствии Бога, на которое уже указывали 3:1 и 3:3. Это новый момент в повествовании, особенно если принять пространную версию стиха 9[710]. Весь ход мысли раскрывает и уточняет то, что мы вновь и вновь находим в Книге Даниила (особенно Дан 7; 12:1–3). Взаимосвязь между Прем 2–3 и Книгой Даниила часто отмечали, но этот урок редко усваивался как должно; подобным же образом связь с Ис 53 должна к этому моменту не просто стать очевидной, что многие предполагают, но ее необходимо оценить в полную силу[711]. Настоящий отрывок не произносит слово «воскресение», — быть может, потому, что автор действительно хотел обратиться к аудитории, включающей в себя и язычников, и он слишком хорошо знает: «воскресение» указывает на нечто такое, что все язычники жестко отрицают[712]. Но в том, что он, как и Даниил, говорит о конечной судьбе народа Божьего, не может быть теперь никакого сомнения.

Когда сцена суда вновь появляется в 4:16–5:23, после «ремарки» о поведении нечестивых и праведников (3:11–4:15), мы ясно чувствуем, что снова стоим ногами на той же почве, что и Даниил или поздние апокалиптики. Нечестивым, которые ныне насмехаются над праведными, и живыми и умершими, придется воочию увидеть последствия своих деяний и слов. Праведники, которых они почитали мертвыми и исчезнувшими, вновь противостанут им, ибо они будут «стоять с великим дерзновением» перед лицом своих угнетателей; слово «стоять» (stesetai) само по себе не указывает на воскресение, но оно родственно слову, которое его обозначает (anastasis), и поскольку тут говорится о том, что теперь прежде умершие люди изумительным образом противостоят нечестивым и их судят, можно сказать, что тут имеется в виду воскресение[713]. Эта сцена связана с предыдущей: обратим внимание, в частности, на изумление нечестивцев, когда открывается, что праведники воистину дети Бога Творца[714]. Тогда нечестивцы становятся призрачными, как ветер или дым; они избрали путь язычников, и участь язычников их настигла[715]. Тем временем праведных награждают коронами и венцами, ибо ГОСПОДЬ исполнит обещанное в Ис 59:17–18, а именно — облачится в броню и одержит решающую победу. Любопытно, что само творение примет участие в этой битве на стороне правды (5:20), как это происходит в пересказе повествования об Исходе позже в книге. Не из чего не видно, что все это «на самом деле» происходит, пока души праведников находятся в руке Божьей, невидимые; напротив, логика всего повествования в целом, где нечестивцы, думая, что они видели конец праведников, вновь оказываются с ними лицом к лицу, настойчиво свидетельствует в пользу того, что это следующая стадия, новый момент решающего суда, «посещение» Бога.

Но как быть с дополнительными отрывками книги, которые утверждают бессмертие души, а возможно, и более платонический взгляд на тело? Может показаться, что в главах 8 и 9 автор, размышляя над премудростью и призывая читателей ее искать, прибегает к выражениям, которые имеют больше общего с Филоном, чем с библейским преданием. Прем 8:13 говорит, что через Премудрость достигается бессмертие. В 8:19–20 автор (от лица Соломона) говорит о доброй душе, которая выпала на его долю, и уточняет: «притом, будучи добрым, я вошел и в тело чистое». Некоторые ученые видят тут указание на теорию переселения душ[716]. Другие полагают, что автор не вкладывал в стих 20 буквальный смысл[717]. Мы видим, более того, (кажущееся) противоречие с 9:15, где утверждается, что «тленное тело отягощает душу, и эта земная палатка обременяет многозаботливый ум» (ср. 2 Кор 4:16–5:5)[718]. Но в основном, похоже, тут противопоставляются не бессмертная душа и обременительное тело, как у Платона; скорее, тут звучит проблематика апостола Павла: что нынешнее тело «тленно», обречено на смерть. Сокрушение о таком теле выражает не стремление к бесплотному существованию, но желание обладать телом, достойным внутренней жизни, которая уже началась. Если принять всерьез слова о смерти, сказанные в первых трех главах, станет понятно, что, если только автор не изменил свои взгляды радикальным образом, смерть (которая для приверженца Платона была бы благом, так что ее следует сердечно принять как освобождение от тяготы и зла материального тела) нужно рассматривать как врага, вторгшегося в добрый мир Бога. Однако в Прем 8 и 9, несомненно, происходит неявный диалог с тем же миром мысли, в котором живет Филон, и автор использует выражения, которые сами по себе можно понимать самыми разными способами. Но это не относится к 16:13, где чувствуется библейское утверждение того, что ГОСПОДЬ один воистину имеет власть над жизнью и смертью; Он низводит смертных ко вратам преисподней и возводит их обратно[719]. Тут опять иная точка зрения, но за ней стоит крепкая вера иудеев в ГОСПОДА как Владыку творения.

Развязка книги (Прем 16–19) — это величественный пересказ истории Исхода. Здесь мы наконец видим, куда идет дело, на какие события указывали столкновения между нечестивыми и праведными. Египтяне держат израильтян под своей властью (17:2), но вот их поражают казни, тогда как израильтяне имеют свет и защиту (18:1–4). Это более или менее соответствует 3:1–4 в рамках глав 1–5. И это также не более чем прелюдия к финальной сцене, когда Бог Израиля судит египтян и спасает израильтян, навлекая смерть на первых, но не на вторых (18:5–13). Именно это заставляет египтян заявить, что в конце концов Израиль воистину есть сын Божий. (18:13)[720]. Между тем сотворенный мир, который не является мрачным и злым, как в платонизме, но который есть благое творение благого Творца, как в 1:14, сражается на стороне Израиля. Он обновляется, он ведет себя непредсказуемо и способствует освобождению народа ГОСПОДА, хотя против того ополчились все силы противника