Одно из величайших литературных произведений XX века. Один из самых гениальных, многослойных, многоуровневых романов в истории щедрой талантами латиноамериканской прозы. Сколько лицу революции? И правда ли, что больше всего повезло тем ее героям, которые успели вовремя погибнуть? Артемио Крус, соратник Панчо Вильи, умирает, овеянный славой — и забытый. И вместе с ним умирает и эпоха, и душа этой эпохи… Нет больше героев «времени перемен». И нет места в современном, спокойном мире тем, кто не успел красиво умереть на полях сражений…

Карлос Фуэнтес

Смерть Артемио Круса

* * *

Я просыпаюсь… Лежу с закрытыми глазами. Рядом слышатся голоса, но слов не разобрать. А если открыть глаза — пойму ли, о чем говорят?.. Но веки — как две свинцовые бляхи, язык — чугунная гиря, в ушах стучит молотом, а вздохнешь — будто жидким оловом заливает грудь. Металл. Всё из металла и камня. Сколько прошло часов? Я, кажется, что-то смутно припоминаю. Был в полузабытьи. Да-да, еще только начинало светать, я протянул руку и свалил… черт его знает как… телефон на пол, а потом долго лежал на животе, уткнувшись в подушку и свесив руки: пальцы сводило колючей судорогой. Сейчас просыпаюсь, но глаза открывать не хочется. Нет, не хочется, хотя назойливый свет бьет прямо в лицо. За ширмой моих век пляшут черные полосы и голубые круги. Невольно морщусь, открываю правый глаз и вижу себя, свое отражение в стеклянной инкрустации на дамской сумке. Вот Я кто. Я — вот это. Я — этот старик с лицом, рассеченным на части идиотским зеркальным узором. Я — этот глаз. Вот этот глаз. Полный ненависти — жгучей, давней, забытой и вечно живой. Я — этот зеленый глаз меж отекших век. Веки, лоснящиеся от масел. Я — этот нос. Да, этот вот нос. Изогнутый, с широкими ноздрями. Я — эти скулы. Скулы, где пробивается серая борода. Пробивается. Гримаса. Гримаса. Гримаса. Я — сплошная гримаса. Не от немощи, не от боли. Просто гримаса. И зубы, почерневшие от табака. Х-х-хо… И зеркальный узор мутнеет от моего влажного дыхания; чья-то рука убирает сумку с ночного столика.

— Глядите-ка, доктор, он забавляется…

— Сеньор Крус…

— Даже на смертном одре морочит нам голову!

Все равно не скажу ни слова. Да и рот будто набит старыми медяками — такое ощущение. Но слегка приоткрываю глаза и сквозь ресницы различаю двух женщин и врача, пахнущего дезинфекцией: от его рук, которые сейчас ощупывают мою грудь под рубашкой, несет эфиром. Я пытаюсь сбросить с себя чужие руки.

— Ну-ну, сеньор Крус, не надо…

Нет, я не разомкну губы — вернее, не губы, а эту изрубленную поперечными зигзагами щель, если верить зеркалу. Пусть руки лежат, как плети на простыне. Она прикрывает меня до живота. Желудок… ох… Между ног — отвратное холодное судно. А грудь еще спит, хотя внутри слегка покалывает… Да… Покалывало и раньше, когда долго сидел в кино. Плохое кровообращение, вот и все. И больше ничего. Больше ничего. Ничего страшного. Ничего особенного. Не надо думать о теле. Надоедает думать о нем. О своем теле. Обо всем своем теле. Устаешь думать. Не стоит больше. Хватит. А все равно ведь думаешь, приятель. Ведь тело — это я. Оно остается. Нет. Уходит… уходит… Распадается, уходя, на нервы и чешуйки, на клетки и кровяные шарики. Мое тело, в которое этот врач тычет своими пальцами. Страшно. Мне страшно думать о собственном теле. А лицо? Тереса убрала сумку, где оно отражалось. Пытаюсь вспомнить отражение: асимметричная физиономия, разбитая на зеркальные осколки. Один глаз у самого носа, другой — далеко сбоку. Улыбка — гримаса, раздробленная на три стеклышка. Пот течет по лбу. Я опять закрываю глаза и прошу, прошу, чтобы мне снова вернули мое лицо и мое тело. Прошу и чувствую ласковое прикосновение чьей-то руки; хочу отстранить эту руку, но сил нет.

— Тебе лучше?

Я не вижу ее. Не вижу Каталину. Я вижу то, что там, дальше. В кресле сидит Тереса, держа в руках раскрытую газету. Мою газету. Это — Тереса, хотя лицо ее скрыто за развернутой газетой.

— Откройте окна.

— Нет-нет. Можешь простудиться, и будет хуже.

— Ну, мама. Разве ты не видишь, что он над нами издевается?

Ага. Чую ладан. Ага! За дверью слышу шепот. Явилось его преподобие со своим запахом ладана, в своих черных юбках, с кропилом в руках, чтобы спровадить меня на тот свет по всем правилам искусства. Хе-хе, а я их надул.

— Падилья не пришел?

— Пришел. Он там.

— Пусть войдет.

— Но…

— Пусть сначала войдет Падилья.

Ага, Падилья, подойди. Магнитофон принес? Если ты желаешь себе добра, ты принесешь его сюда, как всегда приносил по вечерам в мой дом в Койоакане.[1] Сегодня, как никогда, ты должен показать мне, что все идет по-старому. Не нарушай обычая, Падилья. А, вот и ты. Они обе не хотели впускать тебя сюда.

— Подойди ближе, детка, чтобы он узнал тебя. Скажи свое имя.

— Я… Я — Глория…

Если бы мне только удалось разглядеть ее лицо. Если бы я мог яснее увидеть ее улыбку. Она, наверное, чувствует запах мертвеющей плоти, наверное, смотрит на эту ввалившуюся грудь, на серую щетину скул, на нескончаемую струйку из носа, на эти…

Ее уводят от меня. Врач щупает мне пульс.

— Надо созвать консилиум.

Каталина поглаживает мою руку. Увы, ненужная ласка. Я вижу ее, как в тумане, но пытаюсь заглянуть в глаза. Останавливаю ее руку, пожимаю холодные пальцы.

— Сегодня утром я ждал его с радостью. Мы переправимся через реку верхом.

— Что ты сказал? Помолчи. Не утомляйся. Я не понимаю тебя.

— Хотелось бы вернуться туда, Каталина. Какая чепуха…

Да. Священник преклоняет колена рядом со мной. Бормочет молитву. Падилья включает магнитофон. Я слышу свой голос, свои слова. Ох, закричать бы, закричать. Ох, выжил ведь. В дверь заглядывают два врача. Я выжил. Рехина, мне больно. До черта больно, Рехина, — и я знаю, что у меня болит, Рехина. Солдат. Обнимите меня; ох, больно. Мне воткнули в желудок длинный холодный кинжал. Я знаю, кто всадил клинок в мое нутро; я чую запах ладана, я устал. Пусть работают. Пусть теребят меня, когда я охаю. Я не обязан им жизнью. Не могу, не хочу, не просил… Боль разламывает поясницу. Трогаю свои ледяные ноги. Не хочу этих синих ногтей… О-хо-хо, я выжил. А что я делал вчера? Если буду думать о том, что делал вчера, отвлекусь от настоящего. Голова ясна. Очень ясна. Думай о вчерашнем. Ты еще не помешался, не так уж невыносимо страдаешь, ты можешь думать об этом. Вчера, вчера, вчера. Вчера Артемио Крус летел из Эрмосильо в Мехико. Да. Вчера Артемио Крус… До болезни — вчера Артемио Крус… Вчера Артемио Крус сидел в своем кабинете и вдруг почувствовал себя очень плохо. Нет, не вчера. Сегодня утром. Артемио Крус. Нет, не плохо. И не Артемио Крус. Кто-то другой. Тот, кого отражает зеркало рядом с постелью больного. Другой. Артемио Крус. Его близнец. Артемио Крус болен, не живет. Нет, живет. Артемио Крус жил. Жил несколько лет… Несколько спокойных лет. Нет, не лет… Несколько дней. Его близнец. Артемио Крус. Его двойник. Вчера был Артемио Крус, который жил только несколько дней до смерти, вчера был Артемио Крус… Это — я… И не я… Вчера…

* * *

Ты вчера делал то же самое, что всегда. Едва ли стоит вспоминать о вчерашнем. Сейчас, на этой кровати, в полутьме этой комнаты лучше думать о прошлом, как о будущем, как если бы еще ничего не случилось. В мутной полутьме глаза смотрят вперед — из глубин прошлого.

Да, вчера, 9 апреля 1959 года, Ты полетишь из Эрмосильо регулярным рейсом на самолете Мексиканской авиационной компании, который вылетит из столицы Соноры — где жара не дает дышать — в 9 часов 55 минут утра и приземлится в Мехико ровно в 16 часов 30 минут. Из иллюминатора четырехмоторного лайнера Ты увидишь низкорослый серый город, опоясанный кирпичными домами с цинковыми кровлями. Стюардесса предложит тебе жевательную резинку в целлофане — Ты вспомнишь и эту подробность, потому что девушка будет (была — ибо не так-то просто думать обо всем в будущем времени) очень красивой, а Ты ведь не промах по этой части, хотя возраст приговаривает тебя скорее к созерцанию, нежели к действию. (Не то говоришь: ведь Ты же никогда не согласишься с таким приговором, даже если и останется одно — созерцать.)

Сверкающая надпись «No Smoking. Fasten Seat Belts»[2] зажжется в тот самый момент, когда самолет, приближаясь к долине Мехико, вдруг резко скользнет вниз, словно теряя способность держаться в воздухе, и тут же накренится вправо. С полок посыпятся свертки, саквояжи, чемоданы, раздадутся вопли и стоны пассажиров. Пламя охватит четвертый мотор — на правом крыле. Он остановится, а все будут кричать. Только Ты останешься сидеть — невозмутим и недвижен, жуя резинку и разглядывая ножки стюардессы, которая будет бегать по проходу, успокаивая пассажиров. Тут сработает система огнетушения, и самолет спокойно приземлится. Никто и не заметит, что только Ты, старик семидесяти одного года, сохранил присутствие духа. Ты будешь горд собою, но не подашь и виду. Ты подумаешь, что совершил на своем веку столько трусливых поступков, что быть храбрым уже не трудно. Ухмыльнешься и скажешь себе: нет, это не парадокс, а истина, и, может быть, даже абсолютная истина.

Путь в Сонору тебе придется проделать в своей автомашине «Вольво-1959» номер ДФ-712, потому что некоторые типы из местных властей вдруг закобенятся и их надо проведать — надо проверить и укрепить все звенья цепочки чиновников, которых Ты купил. Да, купил — Ты не станешь обманывать себя высокопарными словами: убедил, уговорил. Нет, Ты их покупаешь, чтобы они поприжали — еще одно правильное слово! — рыбаков, курсирующих между Сонорой, Синалоа и Федеральным округом. Ты дашь десять процентов инспекторам, и рыба, пройдя через руки многих посредников, будет продана на столичном рынке в тридорога, а Ты получишь прибыль, в двадцать раз превосходящую реальную стоимость товара.

Тебе придется вспомнить обо всем этом, раз уж начал вспоминать, хотя это материал, отнюдь не подходящий для опубликования в твоей газете, и Ты подумаешь, что по сути дела только теряешь время, вспоминая о таких вещах. И тем не менее Ты углубишься в воспоминания, разворошишь их. Разворошишь. Тебе захочется припомнить и другое, но прежде всего захочется забыть о состоянии, в каком находишься. Нет, прости, не находишься — будешь находиться.

Тебе станет плохо в твоей конторе. Тебя, без сознания, отвезут домой; придет доктор и скажет, что диагноз можно поставить только через несколько часов. Придут другие врачи. Они ничего не определят, ни в чем не разберутся. Обронят несколько мудреных слов. А тебе захочется увидеть себя. И увидишь. Обмякший, сморщенный бурдюк. Дрожит подбородок, тянет гнилью изо рта, разит из-под мышек… Так и будешь валяться — немытым, небритым, злым; заливаться потом и мочой. Но Ты все же будешь вспоминать о том, что «случится вчера».

Из аэропорта Ты направишься в свою контору, проедешь через город, пропитанный вонючим газом — полиция только что разгонит демонстрацию на площади Кабальито. Затем просмотришь вместе с заведующим редакцией заголовки крупного плана, передовицы и карикатуры и останешься доволен. Примешь своего североамериканского компаньона и обратишь его внимание на опасность, которой чреваты пресловутые профсоюзные чистки. Потом в контору зайдет твой администратор Падилья и сообщит, что среди индейцев — волнения, а Ты поручишь Падилье передать комиссару индейской общины твой приказ: согнуть индейцев в бараний рог — за то он, комиссар, и деньги получает.

Утром будет уйма работы. Тебя посетит представитель нашего североамериканского благодетеля, и Ты добьешься увеличения субсидии для своей газеты. Призовешь репортера — специалиста по светской хронике и закажешь ему клеветнический фельетон на того самого Коуто, который подставил тебе подножку в сонорском бизнесе. В общем, провернешь массу дел! А потом сядешь вместе с Падильей подсчитывать доходы. Это доставит тебе немалое удовольствие. Во всю стену кабинета распласталась карта, показывающая масштабы твоей деятельности и деловые связи: газета, крупная недвижимая собственность в Мехико, Пуэбле, Гуадалахаре, Монтеррее, Кулиакане, Эрмосильо, Гуаймасе, Акапулько; серные разработки в Халтипане, рудники в Идальго, лесные концессии в Тараумаре, отели, трубопрокатная фабрика, рыботорговля, финансовые сделки, биржевые операции, юридическое представительство североамериканских компаний, руководство администрацией по займу, полученному на строительство железных дорог. Советник многих благотворительных фондов, акционер ряда иностранных фирм: по производству красителей, стали, медикаментов. Имеется и еще кое-что, о чем не говорит карта: пятнадцать миллиардов долларов в банках Цюриха, Лондона и Нью-Йорка.

Ты закуришь сигарету, невзирая на предупреждение врачей, и вновь перечислишь вслух махинации, принесшие богатство. Краткосрочные под высокий процент займы крестьянам после революции; скупка земель под Пуэблой в предвидении быстрого роста города; покупка в столице — при дружеском содействии очередного президента — земельных участков под застройку; приобретение столичной газеты, покупка акции горнорудных компаний и создание смешанных мексикано-североамериканских обществ, в которых Ты брал на себя президентство, чтобы все было «по закону»; деятельность в качестве доверенного лица североамериканских инвесторов и посредника между Чикаго, Нью-Йорком и мексиканским правительством; биржевая игра на повышение и понижение курса ценных бумаг, их покупка или продажа ради наживы; упрочение позиций при президенте Алемане;[3] присвоение общинных земель, отвоеванных у крестьян в соответствии с новым планом строительства в городах внутренних районов страны, и расширение лесных концессий. Да, — Ты вздохнешь и попросишь у Падильи спичку — двадцать лет взаимопонимания с властями, социального мира, классового сотрудничества; двадцать плодотворных лет — после периода демагогии Лacapo Карденаса;[4] двадцать лет, посвященных интересам предпринимательства, укрощению профсоюзных лидеров, разгрому забастовок. И вдруг Ты схватишься руками за живот, твое смуглое лоснящееся лицо исказится, голова в седых завитках гулко стукнется о настольное стекло. Ты увидишь, на этот раз очень близко, отражение своего больного двойника, и все шумы жизни унесутся, смеясь, из твоей головы, а пот многих людей зальет тебя, их тела завалят тебя. Ты потеряешь сознание.

Отраженный двойник воплотится в другого, станет тобой, старцем семидесяти одного года, который будет лежать бездыханным между вертящимся креслом и огромным стальным письменным столом. Это случится. И Ты не узнаешь, какие дни и даты войдут в твою биографию, а о каких умолчат, не вспомнят. Не узнаешь. Известными, конечно, станут банальные факты — и Ты не первый и не последний будешь иметь подобный послужной список. Тебе бы он понравился. Ты только что вспоминал о нем. Но теперь Ты должен припомнить и другие события, другие дни, должен вспомнить о них. Эти дни — далекие и близкие, преданные забвению или врезавшиеся в память («встреча», «размолвка», «ушедшая любовь», «свобода», «гнев», «неудача», «стремление») — были и будут содержать нечто большее, чем то, о чем говорят ярлыки, которые Ты на них навесил. Это дни, когда твоя судьба будет преследовать тебя по пятам, как борзая. Она настигнет тебя, схватит, заставит говорить и действовать твое материальное «я», сложное, непрозрачное, соединенное с неосязаемым «я» твоей души, сотканной из любви нежного манго, из упорства растущего ногтя, упрямства старческой лысины, меланхолии солнца и пустыни, безволия половой тряпки, широты тропической реки, трусливой храбрости сабли и пороха, легкомыслия сохнущего на ветру белья, молодости вороных коней, древности покинутых берегов, несовместимости обычного конверта и иностранной марки, гнусности ладана, коварства яда, страдания красной сухой земли, уюта вечернего патио — из духа всех материй и материи всех душ. Память разбивает твое сложное единство на дольки, а прожитую жизнь — на две половины: на то, что было, и то, что могло бы быть. В реальном бытии эти две половины сближались и отталкивались, сходились и расходились. У ореха всегда две половины. Сегодня они соединятся. Ты вспомнишь и про то, что не стало твоим уделом… Судьба тебя все-таки схватит за шиворот. Ты зевнешь: зачем вспоминать. Зевнешь: много вещей и чувств выполото жизнью, сломано и растеряно по пути. Да, мог бы быть сад. Если бы можно было вернуться к началу, еще раз начать, хоть в конце… Зевнешь: но Ты ведь в своем саду. Ты же будешь жить в своем саду, только на голых ветвях не увидишь плодов, в сухом русле не найдешь воды. Зевнешь: потянутся дни — разные, одинаковые, далекие, близкие; забудутся эмоции, порывы. Ты зевнешь, откроешь глаза и увидишь их здесь, возле себя, мельтешащих в волнении. Прошепчешь их имена:

Каталина, Тереса. Они чувствуют себя обманутыми и оскорбленными, но будут и впредь скрывать раздражение и неприязнь к тебе, ибо сейчас им надо притворяться заботливыми, обеспокоенными, страдающими. Маска участия служит первым признаком того, что им наплевать на твою болезнь, на твой вид, апатию, безучастный взгляд, воскресшие плебейские привычки. Ты зевнешь, закроешь глаза. Зевнешь: Ты, Артемио Крус, — или Он. Будешь думать, закрыв глаза, об ушедших днях.

* * *

(6 июля 1941 г.)

Он ехал в автомашине к своей конторе. Машину вел шофер, а Он читал газету. Случайно взглянув в сторону, увидел их обеих у входа в ателье. Прищурил было глаза, но автомобиль рванулся вперед, и Он снова углубился в чтение сообщений из Сиди Баррани и Эль-Аламейна, посматривая иногда на фотоснимки Роммеля и Монтгомери. Шофер, вспотевший от жары, терзался, не смея включить радио, а Он думал, что правильно сделал, связавшись с колумбийскими кофейными плантаторами, когда началась война в Африке…

Женщины вошли в ателье, и мастерица попросила их — «будьте любезны, пожалуйста!» — сесть и подождать, пока она позовет хозяйку. (Известно ведь, кто они такие, мамаша и дочка, — хозяйка велела сразу же сообщить об их появлении.) Мастерица неслышно скользнула по коврам в заднюю комнату, где хозяйка, сидя за обтянутым зеленой кожей столом, подписывала рекламные карточки. Когда мастерица вошла и сказала, что явилась сеньора с дочерью, хозяйка уронила пенсне, закачавшееся на серебряной цепочке, вздохнула и пробурчала: «Ах, да; ах, да… Скоро празднество». Поблагодарив помощницу, она нахмурила брови, взбила лиловатые волосы и погасила ментоловую сигарету.

Две женщины, сидевшие в зале, не обмолвились ни словом до появления хозяйки. Завидев ее, мать, весьма считавшаяся с условностями, завела не имевший начала разговор, громко сказав: «…эта модель гораздо красивее. Не знаю, как ты, но я выбрала бы именно эту. Она действительно очень изящна, очень, очень мила». Девушка поддакивала, прекрасно зная, что слова матери адресованы не ей, а этой женщине, которая приблизилась к ним и протянула руку — только дочери: мать она приветствовала широчайшей улыбкой, низко склонив лиловатую голову. Дочь хотела было подвинуться, чтобы могла сесть и хозяйка, но мать остановила ее взглядом и чуть заметным движением пальца у самой груди. Дочь осталась сидеть на месте и дружелюбно глядела на женщину с крашеными волосами, стоявшую перед ними. На какой же модели они решили остановиться? Мать ответила, что нет-нет, они еще ничего не решили и хотят еще раз просмотреть все модели, еще раз — ведь от этого зависит и все остальное, такие детали, как цветы, платья подруг невесты и прочее.

— Мне, право, неудобно вас утруждать, но хотелось бы…

— Ради бога, сеньора. Нам приятно угодить вам.

— Да. Мы хотим выбрать, чтобы потом не сомневаться.

— Конечно.

— Не хотелось бы ошибиться, чтобы потом, в последнюю минуту…

— Вы правы. Лучше выбрать не спеша, чтобы потом…

— Да, мы хотим быть уверены…

— Я пойду, велю манекенщицам одеваться.

Они остались одни, и дочь вытянула ноги. Мать с испугом взглянула на нее и зашевелила всеми пальцами сразу — ее взору открылись подвязки и спущенная петля на левом чулке: надо тотчас смочить слюной. Дочь оглядела ногу, нашла дырочку, послюнявила указательный палец и приложила к чулку. «Меня что-то в сон клонит», — сообщила она матери. Сеньора улыбнулась, похлопала ее легонько по руке, и обе снова замолчали, расположившись в креслах, обитых розовой парчой. Наконец дочь сказала, что проголодалась, и мать ответила, что потом они зайдут в Санборн,[5] хотя сама она ничего не будет есть, ибо за последнее время слишком располнела.

— Тебе-то пока не о чем беспокоиться.

— Да?

— У тебя фигура девочки. Но в дальнейшем будь осторожна. В моей семье у всех женщин была прекрасная фигура в молодости, а после сорока сразу начинала портиться.

— Но у тебя ведь не испортилась.

— Ты меня не помнишь, поэтому говоришь. Ты совсем ничего не помнишь. А кроме того…

— Сегодня я так хотела есть, когда проснулась. Позавтракала чудесно.

— Сейчас тебе не о чем беспокоиться. Но потом остерегайся.

— А после родов очень полнеют?

— Нет, ерунда. Все это не так страшно. Десять дней диеты — и талия снова как спичка. Самое страшное приходит после сорока.

Внутри, в мастерской, нервно суетилась вокруг двух манекенщиц хозяйка — на коленях, с булавками во рту, — попрекая девушек их короткими ногами: разве могут блистать женщины с такими короткими ногами? Надо делать гимнастику, цедила она сквозь зубы, играть в теннис, заниматься верховой ездой, все это дает стройность. А девушки сказали, что она сегодня чем-то раздражена, и хозяйка ответила, что в самом деле эти две женщины действуют на нервы. Сеньора не имеет привычки подавать руку; девочка более любезна, однако ужасно рассеянна, не от мира сего. В общем же она их мало знает и потому трудно поддерживать разговор, но, как говорят американцы, «the customer is always right»,[6] и в салон надо всегда входить улыбаясь, говоря про себя «чи-из… ЧИ-И-И-ИЗ.;. cheese».[7] Приходится трудиться, хотя, бывает, рождаешься не для труда; привыкаешь и к капризам этих современных богачек. Слава богу, по воскресеньям можно посидеть со старыми приятельницами, подругами детства, поиграть в бридж и хоть раз в неделю почувствовать себя человеком.

Так болтала хозяйка с девушками, а когда одевание закончилось, осталась очень довольна. Жаль только — ноги коротки. Вынув изо рта булавки, бережно положила их в бархатную коробочку.

— А он явится на «shower»?[8]

— Кто? Твой жених или твой отец?

— Папа.

— Откуда я знаю, скажи, пожалуйста!

Он видел, как мимо пронеслись толстые белые колонны и апельсиновый купол Дворца изящных искусств, но глаза его были устремлены вверх, туда, где, соединяясь и расходясь, летели провода — не провода, а Он сам, запрокинув голову на мягкую серую спинку сиденья, — летели параллельно друг другу или вырывались лучами из одного узла. Промелькнули массивные полногрудые скульптуры и рога изобилия — Мексиканский банк. И светлоохровый венецианский портал — Почтамт. Он нежно погладил шелковый кант на полях своей коричневой фетровой шляпы и носком ботинка покачал ремень на откидном сиденье в машине. Вот и голубые изразцы «Санборна» и шлифованный дымчатый камень монастыря Сан-Франсиско.

Лимузин остановился на углу улицы Исабель Ла Католика; шофер открыл дверцу и снял фуражку, а Он, напротив, надел шляпу, пригладил пальцами пряди волос на висках. Тут же его окружили продавцы лотерейных билетов и чистильщики ботинок, женщины в домотканых индейских шалях-ребосо и сопливые, шмыгавшие носами дети и проводили до двери-турникета. Глядя на себя в стеклянную дверь, Он поправил галстук, а сзади, в другой стеклянной двери, догонявшей его со стороны улицы Мадеро, его двойник, окруженный нищими и одетый в тот же самый полосатый костюм блеклых тонов, тоже поправил узел галстука такими же желтыми от никотина пальцами, а потом, повернувшись спиной, зашагал назад, на улицу, — сам же Он шел вперед, ища глазами лифт.

Ее снова вывели из душевного равновесия протянутые руки нищих, и она, сжав локоть дочери, втолкнула девушку в невообразимую духоту теплицы, в аромат мыла, лаванды и раскрашенной оберточной бумаги. Она остановилась у зеркальной витрины с предметами косметики и посмотрела на себя; потом, прищурив глаза, перевела взор на флаконы, тюбики и коробочки, лежавшие на красной тафте. Попросила кольдкрем «Тэатрикал» и две губные помады цвета тафты. Порывшись в сумке из крокодиловой кожи, обратилась к дочери: «Дай-ка мне двадцать песо, одной бумажкой». Получив сверток и сдачу, они вошли в кафе и заняли столик на двоих. Девушка заказала апельсиновый сок и ореховые вафли, а мать, не удержавшись, велела официантке, одетой в костюм теуаны,[9] принести булочку с изюмом и с маслом. Обе огляделись, ища знакомые лица. Девушка попросила разрешения снять свой желтый жакет: солнце нещадно палило даже сквозь жалюзи.

— Джоан Крауфорд, — промямлила дочь. — Джоан Крауфорд.[10]

— Нет-нет, не так. Это произносится не так. Кро-фор, Кро-фор. Они произносят именно так.

— Крау-фор.

— Нет-нет. Кро, кро, кро. «А» и «у» вместе произносятся как «о». Да, да, они так говорят.

— Ерундовый фильм.

— Да, не совсем удачный. Но она прелестна.

— Я чуть не заснула.

— Но тебе так хотелось посмотреть…

— Мне сказали, что она красавица. Ничего подобного.

— Время идет.

— Кро-фор.

— Да, я думаю, они это так произносят, Кро-фор. «Д» не произносится.

— Кро-фор.

— Думаю, что так. Едва ли я ошибаюсь.

Дочь намазала медом вафли и, убедившись, что мед заполнил каждую вафельную ячейку, разломала их на кусочки. Отправляя в рот сладкий хрустящий кусочек, она улыбалась матери. Но мать не смотрела на нее. Чьи-то две руки ласкали друг друга: большой палец одной гладил кончики пальцев другой, казалось, хотел приподнять ногти. Она не сводила глаз с двух рук неподалеку от себя, не имея желания глядеть на лица: одна рука вновь и вновь возвращалась к другой, медленно наползала на нее, раздвигала пальцы. Нет, на пальцах не было колец; наверное, жених с невестой или просто так. Она пыталась отвести глаза и сосредоточить внимание на медовой лужице в тарелке дочери, но невольно снова переводила взор на руки парочки за соседним столиком, на ласкающие друг друга пальцы, стараясь не смотреть на лица.

Дочь долго высасывала застрявшие меж зубов кусочки вафель и орехов, а потом вытерла губы, оставив на салфетке красную полосу. Прежде чем вынуть губную помаду, она снова поводила языком по деснам и попросила у матери ломтик хлебца с изюмом. Сказала, что не хочет пить кофе — он взвинчивает нервы, хотя вообще-то страшно ей нравится, но сейчас нет, не надо: и так нервы разошлись. Сеньора погладила ее по руке и сказала, что пора идти, еще много всяких дел. Заплатив по счету и оставив чаевые, обе поднялись из-за стола.

Североамериканец пояснил, что в месторождение следует подавать кипящую воду, вода размоет серу, сжатый воздух выбросит ее на поверхность. Он еще раз повторил свое предложение, а другой американец сказал, что они очень довольны геологической разведкой, и несколько раз полоснул рукой по воздуху у самого своего лица, худощавого и красноватого, пробубнив: «Залежи — хорошо, колчедан — плохо. Залежи — хорошо, колчедан — плохо, залежи — хорошо…» Он, постукивая в такт американцу пальцами о настольное стекло, повторил: «…колчедан — плохо», повторил по привычке, ибо они, говоря по-испански, думают, что Он их не понимает — не потому, что они плохо говорят по-испански, а потому, что, мол, мексиканцы вообще все не так понимают. Инженер расстелил на столе карту зоны разработок; Он поставил локти на подкатившийся к нему пергамент. Второй американец заявил, что месторождение так богато, что его можно с полной нагрузкой эксплуатировать до середины двадцать первого века; с полной нагрузкой, до исчерпания всех запасов, с полной… Повторив это семь раз подряд, убрал с карты палец, который в начале речи вонзился ногтем в зеленое пятно, усеянное треугольничками — геологическими отметками. Затем американец сощурил глаз и сказал, что кедровые и каобовые леса там тоже очень велики и что Он, их мексиканский компаньон, получит на лесе сто процентов прибыли. В это дело они, североамериканские партнеры, не будут вмешиваться, хотя советуют ему наладить заготовку древесины: видели, сколько деревьев зря гибнет повсюду? Разве не ясно, что деревья стоят денег? Впрочем, это их не касается; важно, что — под лесом или не под лесом — существуют залежи серы.

Он улыбнулся и встал из-за стола. Засунув большие пальцы рук за пояс, стоял и перекатывал меж губ потухшую сигару, пока один из американцев не поднялся с зажженной спичкой. Огонек приблизился и зарумянил кончик зажатой в зубах сигары. Он попросил у них два миллиона долларов наличными. Они спросили — в счет чего? — и пояснили, что с удовольствием принимают его в компанию с долей в триста тысяч долларов, но никто не увидит и сентаво, пока не будет получена продукция. Инженер-геолог протер очки куском замши, которую носил в кармане рубашки, а другой американец стал шагать от стола к окну, от окна к столу. Тогда Он повторил свои условия: речь идет не об авансе, не о кредите, не о чем-либо подобном. Это — цена, которую они должны уплатить ему за приобретение концессии. Без такого предварительного взноса им наверняка ее не получить. Со временем они возместят себе сделанный ему презент, но без него, без подставного лица, без «прикрывалы», без «front-man» — Он просит прощения за термины — они не смогут добиться концессии и разрабатывать залежи. Нажав на кнопку звонка, вызвал секретаря. Секретарь быстро огласил несколько лаконичных формулировок и североамериканцы промолвили «О.К.»[11] и повторили несколько раз «О.К., O.K., О.К.». Он улыбнулся и предложил им два стаканчика виски, сказав, что серу они могут эксплуатировать вплоть до середины двадцать первого века, но что его им не удастся эксплуатировать ни одной минуты двадцатого века, и все чокнулись, а иностранцы раздвинули губы в улыбке, тихо прошептав: «S.O.B.»[12] — один-единственный раз.

Мать и дочь шли медленно, держась за руки. Шли, ни на что не глядя, кроме витрин, останавливаясь у каждой и приговаривая: «Как красиво, как дорого; дальше будет магазин еще лучше; погляди, ах, как красиво…», пока наконец не устали и не зашли в кафе. Отыскали уютное местечко — подальше от туалета и от входа, где галдели продавцы лотерейных билетов и вздымались клубы сухой колючей пыли, — и попросили два бокала апельсинового «Канада драй». Мать пудрилась и рассматривала свои янтарные зрачки в зеркале пудреницы. Взглянув на мешки, которые стали явственнее вырисовываться под глазами, захлопнула крышку. Обе смотрели на пузырьки, поднимавшиеся со дна бокалов, и ждали, пока выйдет газ, — тогда можно залпом выпить прохладительное. Девушка украдкой сняла с ноги туфлю и с наслаждением разминала затекшие пальцы, а сеньора вспоминала, сидя перед апельсиновым напитком, раздельные комнаты в своем доме, раздельные, но смежные. Каждое утро и каждый вечер через запертую дверь доносились разные звуки: покашливание, стук падающих на пол башмаков, звон ключей, скрип несмазанных петель платяного шкафа, иногда даже ритмичное дыхание спящего. Она чувствовала, как по спине пробегает холодок. Сегодня утром она подкралась на цыпочках к запертой двери и ощутила, как по спине пробежал холодок. Ее поразила мысль, что все эти пустячные обычные звуки были для нее запретными, тайными. Она вернулась в постель, закуталась в одеяло и стала смотреть в окно, где метались яркие блики: солнечный свет, процеженный сквозь листву каштанов. Смочила горло глотком холодного чая и опять уснула. Ее разбудила дочь, напомнив, что сегодня надо сделать массу дел. И вот теперь, сжимая пальцами холодный бокал, она вспоминала эти утренние часы сегодняшнего дня.

Он так резко повернулся в своем вращающемся кресле, что крякнули пружины; спросил администратора: «Разве захотел бы рисковать какой-нибудь наш банк? Разве нашелся бы мексиканец, который полностью доверился бы мне?» Схватив желтый карандаш, нацелил его в лицо администратора: пусть это будет засвидетельствовано, пусть Падилья будет тому свидетель — никто не хотел рисковать, а Он не желает гноить такое богатство в лесах юга. Если гринго единственные, кто готов дать деньги для разработок, — что остается делать? Администратор указал на часы. Он вздохнул и сказал: «Ну, ладно». И пригласил администратора обедать. Они могли бы пообедать вместе. Не знает ли Падилья какое-нибудь новое местечко? Администратор сказал, что знает одно, кажется, еще малоизвестное и очень симпатичное место, совсем рядом, за углом: там чудесный перец, фаршированный сыром, овощами, грибами. Что ж, стоит пойти. Он чувствовал себя усталым, возвращаться в контору этим вечером не хотелось. Да и сделку отпраздновать надо. Конечно. Кроме того, им никогда не приходилось обедать вместе.

Они молча спустились по лестнице и пошли к авениде Пятого мая.

— Вы еще очень молоды. Сколько вам лет?

— Двадцать семь.

— Когда окончили?

— Три года назад. Только…

— Что — только?

— Теория — это одно, а жизнь — совсем другое.

— И вы удивляетесь? Чем вас там начиняли?

— Марксизмом, например. Изрядно. Я даже работу о прибавочной стоимости писал.

— Должно быть, неплохой предмет. А, Падилья?

— Да, но жить приходится иначе.

— Вы что… марксист?

— Как сказать, все мои друзья прошли через это. Наверное, увлечение молодости.

— Где же ресторан?

— Тут, за углом.

— Не люблю ходить пешком.

— Вот тут, близехонько.

Они разделили между собой покупки и направились к Дворцу изящных искусств, где их ожидал шофер. Обе шли все так же медленно, ни на кого не глядя. От одной витрины к другой, словно влекомые магнитом. Вдруг мать судорожно вцепилась в руку дочери и уронила пакет. Напротив них, совсем рядом, две собаки яростно и глухо рычали, бросались друг на друга, кусаясь до крови, потом отскакивали в стороны и снова прыгали на дорогу, сплетались в одно целое — мохнатое и рычащее: две уличные собаки, грязные и паршивые, кобель и сука.

Девушка подняла пакет и повела мать к автомобильной стоянке. Они сели в машину, и шофер спросил — возвращаться ли в Лас Ломас.[13] Дочь ответила — да, возвращаться: маму испугали собаки. Сеньора сказала, что ничего, все уже прошло: это было так неожиданно и так близко; но сегодня вечером надо еще раз заехать в центр — сделать несколько покупок, зайти в магазины. Девушка заметила, что спешить нечего, времени остается более месяца. «Да, но время летит, возразила мать, а твой отец не беспокоится о свадьбе, все заботы взвалил на наши плечи. А кроме того, ты должна научиться вести себя с достоинством, нельзя подавать руку первому встречному. А еще, мне хотелось бы скорее отпраздновать твою свадьбу. Надеюсь, это событие напомнит твоему отцу, что он уже солидный человек. Хоть бы напомнило. Он не отдает себе отчета в том, что ему уже пятьдесят два года. Хоть бы у тебя скорее были дети. Во всяком случае, свадьба напомнит твоему отцу о том, что он должен быть рядом со мной во время гражданской и церковной церемонии бракосочетания, что должен принимать поздравления и видеть, как все уважают его, считая добропорядочным человеком. Может быть, это произведет на него впечатление. Может быть.

* * *

Я чувствую робкое прикосновение ее руки, хочу отстраниться, но сил нет. Напрасная ласка, Каталина. Напрасная. Что ты можешь сказать мне? Думаешь, нашла наконец слова, которых всегда избегала? Именно сегодня? Ни к чему. Пожалей свой язык. Не вынуждай его к праздному объяснению. Я прекрасно знал, что ты всегда лицемерила, знаю и сейчас. Вон дочь твоя. Тереса. Дочь. Наша. Какое тяжелое, ненужное слово. Наша. Она-то не лицемерит. Не ищет, что сказать. Посмотри на нее. Сидит в черном платье, сложа руки, и ждет. Она не лицемерит. Когда, казалось, Я не мог слышать, сказала тебе: «Хоть бы скорей все кончилось. Он ведь способен век хворать, чтобы уморить всех нас». Что-нибудь подобное сказала она тебе. Что-то в этом роде слышал я сегодня утром, когда очнулся от сна, долгого и безмятежного. Кажется, ночью мне дали снотворное. А ты ей ответила: «Боже мой, хоть бы он не страдал очень долго». Тебе хотелось иначе истолковать слова твоей дочери. Но ты не знаешь, как истолковать слова, которые шепчу я:

— Сегодня утром Я ждал его с радостью. Мы переправимся через реку на лошадях.

А, Падилья, подойди. Ты принес магнитофон? Если ты желаешь себе добра, ты принесешь сюда магнитофон, как всегда приносил его по вечерам в мой дом в Койоакане. Сегодня, как никогда, ты должен показать мне, что все идет по-старому. Не нарушай обычая, Падилья. А, вот и ты. Они обе не хотят впускать тебя сюда.

— Нет, лиценциат, мы не можем позволить вам.

— Это многолетний обычай, сеньора.

— Вы разве не видите, как он выглядит?

— Дайте мне попробовать. Все ведь готово. Надо только включить аппарат.

— Вы берете на себя ответственность?

— Дон Артемио… Дон Артемио… Тут сегодняшняя запись…

Я приподнимаюсь. Стараюсь улыбнуться. Как всегда. Молодец этот Падилья. Да, на него можно положиться. Да, он заслуживает доброй доли моего наследства и должность бессменного управляющего всеми моими владениями. Кто же, кроме него? Он знает все. Эх, Падилья. Ты все еще коллекционируешь магнитные ленты с записями всех моих переговоров в конторе? Да, Падилья, ты все знаешь. Я должен хорошо тебе заплатить. Я завещаю тебе свою репутацию.

Тереса сидит с развернутой газетой в руках. Лица ее не видно.

Я знаю, его преподобие явился сюда со своим запахом ладана, в своих черных юбках, с кропилом в руках, чтобы отправить меня на тот свет по всем правилам искусства. Х-хе, а Я их надул. Вон и Тереса там хнычет… Вытаскивает из сумки пудреницу и обтирает нос, чтобы потом снова распускать сопли. Хорошо представляю себе, как хныкали бы и тут же пудрили свои носы женщины, когда бы мой гроб опускался в могилу. Ладно, а Я чувствую себя лучше… Эх-ха-ха. Так и вижу возле себя бледное, как мукой припорошенное, лицо, губы, которые прошепчут завтра или послезавтра — а может, и нет? Конечно нет… — традиционную фразу, что появляется во всех газетах: «С отпущением грехов Святой Матерью нашей Церковью…» Гладко выбритое лицо рядом с моими заросшими серым ворсом щеками. Осеняет себя крестным знамением и шепчет: «Прости ему прегрешения…» — а Я могу только отворачивать лицо и ухмыляться… и представлять себе сцену, которую я хотел бы дать и ему поглядеть — как однажды ночью один бедный и грязный плотник доставил себе удовольствие, подмяв под себя робкую девицу, которая верила россказням родителей и прижимала к своим чреслам белых голубков, думая, что так заполучит ребенка; прятала голубков между ног под юбками, в саду. Плотник подмял ее, горя от желания, потому что она, кажется, была очень красива, очень красива, подмял ее, а она возмущенно всхлипывала, эта отвратительная Тереса, бледная, со злорадством ждет моего последнего бунта — повода для ее собственного последнего взрыва возмущения. Сколько еще протяну? Мне сейчас уже не так плохо. Может, и поправлюсь, ах, какой удар! Правда? Я постараюсь выглядеть бодрее, лишь бы увидеть, как вы обе дадите себе волю, отбросите наигранную ласковость, забудете всякую душевность и напоследок выльете на меня всю брань, скопившуюся в ваших глотках, всю ярость, светящуюся в глазах. А у меня просто плохое кровообращение, вот и все. Ничего страшного. Ба, до чего же мне осточертело их видеть. Есть же что-нибудь более приятное для человека, глядящего на мир в последний раз. Эх… Да меня привезли в этот дом, а не в тот, другой. Ишь ты, какая осмотрительность. Надо будет в последний раз отругать Падилью. Ведь Падилья знает, где мой настоящий дом. Там я смог бы насладиться созерцанием своих любимых вещей. Я постарался бы вовсю раскрыть глаза, чтобы еще раз посмотреть на старинный теплые балки потолка, золотой балдахин над изголовьем кровати, канделябры на ночном столике, бархатные спинки кресел, стаканы из богемского хрусталя неподалеку курил бы Серафин, а я вдыхал бы этот дым. И она бы оделась так, как я ей приказал. Красиво бы оделась, не напяливала бы черных тряпок, не лила бы слез. Там я не чувствовал бы себя старым и уставшим. Все было бы сделано так, чтобы напоминать мне, что я еще живой человек, любящий человек, такой же человек, совсем, совсем такой же, как раньше. Зачем они сидят здесь, отвратительные, старые, бесцеремонные лицемерки, напоминая мне, что я уже не тот? Все приготовлено. Там, в моем доме, все приготовлено. Там знают, как поступать в таких случаях. Не дали бы мне вспоминать. Говорили бы о том, кем я стал, а не кем я был. Никто не старался бы ничего объяснить до тех пор, пока объяснения вообще уже не будут нужны. Да. Чем же мне тут отвлечься? Хм, вижу, они сделали все, чтобы заставить других поверить, будто каждую ночь я прихожу в эту спальню и сплю здесь. Вижу полуоткрытый клозет, выглядывающие из шкафа пиджаки, которых я не носил, несмятые галстуки, новые туфли. Вижу письменный стол, где нагромождены книги, которых я никогда не читал, бумаги, которых никто не подписывал. И эта мебель, изящная и массивная, когда они успели смахнуть с нее пыль? О-ох. Вон окно. За окном свет. Ветер с плоскогорья, треплющий тонкие черные деревца. Можно дышать…

— Откройте окна…

— Нет, нет. Простудишься, и будет хуже.

— Тереса, отец тебя не слышит…

— Притворяется…

— Сама помолчи.

Они отошли от моего изголовья. Я не поднимаю век. Вспоминаю, как тем вечером ходил обедать с Падильей. Ах, да, Я уже вспоминал про тот вечер. Я обставил американцев в их же собственной игре. Все это плохо пахнет, но греет. Мое тело еще греет. Простыни теплые. Я обставил многих. Я обыграл всех. Да, кровь струится по моим венам, я скоро выздоровлю. Да. Струится и греет. Еще дает тепло. Я их прощаю. Наплевать на них. Пусть говорят, болтают что хотят. Черт с ними. Я их прощаю. Как тепло. Скоро поправлюсь. Ох…

* * *

Ты будешь доволен тем, что заставишь американцев уважать себя. Признайся, Ты ведь вон из кожи лез, чтобы они считали тебя своим. Это едва ли не самая заветная твоя мечта с тех пор, как Ты стал тем, кто Ты есть; с тех пор, как научился ценить прикосновение дорогих материй, вкус дорогих ликеров, запах дорогих лосьонов — все то, что в последние годы было твоей единственной утехой в одиночестве. Ведь с тех самых пор, как Ты обратил свой взор туда, на север, тебя злит географическая нелепость, которая не позволяет во всем сравняться с ними. Ты восхищаешься их энергией, их комфортом, их гигиеной, их мощью, их волей. Оглядываешься вокруг, и тебе кажутся отвратительными нерадивость, нищета, грязь, инертность, нагота твоей вшивой и неимущей страны. И тем обиднее сознавать всю тщетность собственных усилий — все равно не стать таким, как они. Можно стать лишь их копией, примерным воспроизведением. Это обидно и потому, что кроме всего прочего знаешь: твое восприятие разных сторон жизни — в самые тяжелые или самые счастливые дни — не так примитивно, как их. Нет, никогда Ты не допускал мысли, что существует только белое или только черное; не думал только о хорошем или плохом, о боге или дьяволе. Всегда, даже если это казалось невероятным, Ты в черном находил отблеск белого. Разве твоя собственная жестокость, когда Ты бывал жестоким, совсем лишала тебя нежных чувств? Ты знаешь, что ни одна крайность не существует без своей противоположности: жестокость — нежность, трусость — храбрость, жизнь — смерть. Каким-то образом — почти инстинктивно, чутьем, в процессе жизни — Ты это познал и потому никогда не сможешь походить на них, на тех, кто этого не знает. Понятно, такое мироощущение не слишком удобно, даже стеснительно. Гораздо проще было бы сказать: вот добро, а вот зло. Зло. Тебе трудно его определить. Может быть, потому, что мы, мексиканцы, не так сильны и не хотим, чтобы стерлась сумеречная, переходная полоса между светом и тенью — та полоса, где всегда можно найти себе оправдание. Где Ты сам мог находить себе оправдание: мол, каждому приходится в какие-то минуты своей жизни — как и тебе — соединять в себе одновременно добро и зло, идти одновременно за двумя таинственными нитями разного цвета, которые тянутся и ложатся по разным сторонам дороги — белая нить налево, а черная направо, — и снова сплетаются воедино в твоих руках.

Сейчас тебе не захочется размышлять о подобных вещах. Ты возненавидишь меня за напоминание. Тебе всегда хотелось бы стать таким, как они, а теперь, в старости, Ты ведь почти преуспел в этом. Но — «почти». Только «почти». Ты сам не дашь себе забыть об этом: твоя отвага — всегда рядом с твоей трусостью, твоя ненависть родится из любви, вся твоя жизнь будет нести в себе смерть и предопределит твой конец. Ты не будешь ни хорошим, ни плохим; ни добряком, ни эгоистом; ни человеком принципа, ни предателем. Пусть люди сами определяют меру твоих добродетелей и пороков. Тебе же никогда не отрешиться от сознания, что каждое твое хорошее начинание может кончиться худо, а дурное — обернуться добром.

Никто, кроме тебя, наверное, не узнает, что вся жизнь твоя будет соткана из разноцветных нитей, как, впрочем, и жизнь других людей; что у тебя будет как раз столько возможностей — ни одной меньше, ни одной больше, — сколько нужно, чтобы вылепить жизнь по желаемому образцу. И если Ты станешь именно собою, а не кем-то другим, то — как это ни парадоксально, — лишь потому, что тебе придется выбирать. И каждый твой выбор не исключит других путей в предстоящей тебе жизни, не похоронит то, что придется отбросить, но жизненное русло будет сужаться, сужаться, пока наконец твой выбор и твоя доля не станут одним и тем же. Медаль потеряет обратную сторону: твое желание совпадет с твоей судьбой. А как же смерть? Что ж, это случится не впервые. Ты проживешь много мертвых дней, много пустопорожних часов. Когда Каталина, прижав ухо к разделяющей вас двери, станет ловить каждый шорох; когда Ты будешь двигаться за этой дверью, не зная, что тебя подслушивают, не зная, что кто-то живет звуками и отзвуками твоей жизни, — кто жив и кто мертв в этом разъединении? Когда оба знают, что достаточно одного слова, и тем не менее молчат — кто жив в этом молчании? Нет, об этом не захочется вспоминать. Ты захочешь припомнить другое: ее прежнее имя, ее прежнее лицо. Но Ты знаешь — если будешь вспоминать о приятном, то спасешься слишком легко, слишком легко. Сначала вспомни о тяжелом. А сбросив с плеч этот камень, познаешь и другое: то, что считал своим спасением — воспоминание о счастливых моментах, — обернется для тебя настоящей пыткой. Вспомнив молодую Каталину, такую, какой она тебе явилась в первый раз, невольно сравнишь ее с этой пустой, холодной женщиной. Будешь ломать голову, почему все так случилось. Попытаешься представить себе, о чем думала тогда она и все остальные. Ты этого не будешь знать. Придется представить себе. Ты никогда не прислушивался к словам других. Теперь придется пережить все сказанное ими в ту пору.

Закрой глаза, закрой. Не вдыхай запах ладана, не слушай всхлипываний. Ты припомнишь другие дни, другие вещи. Дни, которые ночами войдут в твою ночь под закрытыми веками, и Ты сможешь различить их по голосу, но не по виду. Ты должен довериться ночи и признать ее, не видя; верить в нее, не зная; будто ночь — это Бог, которому Ты сейчас молишься. Ты подумаешь — стоит закрыть глаза, и она опустится. Невольно растянешь губы в улыбку, хотя боль снова возвращается; попробуешь вытянуть ноги. Кто-то снова коснется твоей руки, но Ты не ответишь на эту ласку, — забота, грусть или расчет? — потому что создашь ночь, закрыв глаза, а из глубины черного океана на тебя будет надвигаться каменный корабль. Жаркое и ленивое полуденное солнце не сможет задержать его: высоки массивные темные борта, защищающие церковь от атак индейцев, объединяющие под своей сенью конкистадоров-церковников с конкистадорами-солдатами. Двинется на твои закрытые глаза с оглушительным визгом флейт и барабанным боем беспощадное испанское войско королевы Исабеллы…

Ты тоже пойдешь завоевывать свой Новый Свет… Зови ночь, поднимай черные паруса, закрывай глаза, Артемио Крус…

* * *

(20 мая 1919 г.)

Он рассказал о последних часах жизни Гонсало Берналя в тюрьме Пералеса, и двери старого дома перед ним раскрылись.

— Мой сын всегда был очень принципиален, — говорил дон Гамалиэль Берналь, — он всегда полагал, что насильственные действия портят людей, заставляют нас изменять самим себе, если действия эти не направляются ясной идеей. Я, пожалуй, отчасти разделяю мнение Гонсало, ибо потрясший страну ураган задел всех нас, даже тех, кто не двинулся с насиженного места. Нет, я хочу лишь пояснить, что мой сын видел свой долг в том, чтобы примкнуть к восставшим и принести им, внушить им некие идеи. Гонсало, видимо, хотел, чтобы вся эта катавасия, не в пример ей подобным, выдержала испытание действием. Право, не знаю — его образ мышления был очень сложен. Он проповедовал терпимость. Я рад услышать, что он умер храбрецом. Я рад видеть вас здесь.

Гость, посетивший дом старого Берналя, отнюдь не свалился сюда прямо с неба. Накануне Он навестил некоторые места в Пуэбле, поговорил с некоторыми людьми, разузнал то, что надо было разузнать. Поэтому теперь Он с каменным лицом выслушивал пространные речи старика, запрокинувшего белую голову на потертую кожаную спинку кресла. Желтоватый луч света обрисовывал строгий профиль, подсвечивал пылинки, толстым слоем покрывавшие мебель этой заваленной книгами библиотеки. Книжные шкафы были так высоки, что добраться до массивных фолиантов — французских и английских сочинений по географии, искусству и естественным наукам — можно было лишь с помощью передвижной лесенки, царапавшей коричневый крашеный пол. Дон Гамалиэль читал обычно с лупой, которая теперь неподвижно лежала в его старых мягких руках; старик не заметил, как косой луч солнца, пройдя через линзу, вспыхнул ярким пятнышком на его тщательно отглаженных полосатых брюках. Нет, заметил и молча созерцал. Неловкое молчание начинало тяготить обоих.

— Простите, могу я вам что-нибудь предложить? А лучше останьтесь-ка отужинать с нами.

Дон Гамалиэль поднял руки и встал, радушно приглашая гостя; лупа соскользнула с худых колен, хрустнули деревенеющие суставы, качнулись блестящие желто-белые пряди на голове и на подбородке.

— Меня не пугают нынешние времена, — говорил несколько ранее хозяин гостю. Спокойно лился ровный голос с вежливо-мягкими модуляциями. — На что годилось бы мое образование, — сухой палец указал на переполненные книжные шкафы, — если бы оно не помогло мне понять неизбежность перемен? Вещи приобретают иной вид, хотим мы этого или нет. Зачем стараться ничего не замечать, вздыхать о прошлом? Гораздо менее утомительно примириться с непредвиденным! Если хотите, назовем это как-то иначе. Вот вы, сеньор… Простите, забыл ваш чин… Да, полковник, полковник… Я говорю, я не знаю ваших устремлений, вашего призвания… Я уважаю вас, потому что вы были с моим сыном в последний час его жизни… Так вот, вы, участник событий, смогли вы предвидеть ход этих событий? Я ни в чем не участвовал и тоже не смог. Наверное, ваша активность и наша пассивность в том и схожи, что обе они довольно близоруки и бессильны. Хотя некоторая разница, должно быть, и существует… Как вы полагаете? В конце концов…

Гость не сводил взора с янтарных глаз старца — слишком трезвых, несмотря на отцовски ласковые манеры. Возможно, эти царственные жесты, это благородство четкого профиля и белой бороды, эти вежливо-внимательные наклоны головы были естественными. Однако, подумал Он, и естественность можно прекрасно разыграть; бывает, маска отлично воспроизводит мимику, сливается с лицом, которое не может существовать отдельно — ни вне маски, ни под нею. И маска дона Гамалиэля так походила на настоящее лицо, что в душе нагнеталось беспокойство — где же разграничительная линия, та неосязаемая черта, которая могла бы отделить их друг от друга? Он думал также и о том, что когда-нибудь сможет без обиняков сказать об этом старику.

В одно и то же время послышался бой всех часов в доме, и хозяин пошел зажечь ацетиленовую лампу, стоявшую на закрытом бюро. Медленно открыв бюро, старик начал перебирать какие-то бумаги. Взяв одну из них в руки, стал вполоборота к гостю. Улыбнулся, нахмурил брови, снова улыбнулся и положил бумагу поверх остальных. Изящно дотронулся указательным пальцем до уха: за дверью царапалась и повизгивала собака.

Когда старик повернулся к нему спиной, Он снова попытался разобраться в своих ощущениях. Ни одно движение сеньора Берналя не дисгармонирует с общим благородством облика: вон как горделиво, какой размеренной походкой идет беловолосый старец к двери. Все это нехорошо. В душе снова шевельнулось беспокойство: хозяин слишком безупречен. Возможно, его вежливость — естественная спутница его чистосердечия. Эта мысль тоже не понравилась — старик не спеша шествовал к двери, собака лаяла, — мысль не понравилась: борьба оказалась бы тогда слишком легкой, лишенной остроты. А что, если напротив, — за любезностью скрывается стариковское коварство?

Когда полы сюртука перестали покачиваться в такт шагам и белые пальцы нежно ощупали медную ручку двери, дон Гамалиэль оглянулся через плечо, устремив на гостя свои янтарные глаза, и ласково погладил левой рукой бороду. Он, казалось, прочитал мысли незнакомца, и по его губам скользнула чуть кривая улыбка — усмешка прорицателя, собирающегося поведать тайну будущего. Гостю вдруг почудилось, что это — немой призыв к соучастию, но жест и улыбка дона Гамалиэля были столь легки, исполнены столь тонкого лукавства, что не позволили ему ответить понимающим взглядом, который скрепил бы молчаливый договор.

Опустился вечер. В слабом свете лампы поблескивали золоченые корешки книг и серебряные орнаменты обоев на стенах библиотеки. Когда дверь распахнулась, Он вспомнил о длинной анфиладе комнат — от главного вестибюля старого дома до библиотеки: комната за комнатой над патио, выложенным глазурованными изразцами.

Пес с радостным визгом бросился к хозяину и стал лизать ему руки. Вслед за собакой показалась девушка в белом — белизна платья резко выделялась на фоне ночной тьмы. Она застыла у порога; пес метался около незнакомца, обнюхивая его руки и ноги. Сеньор Берналь, стараясь схватить пса за ошейник из красной кожи, улыбался и бормотал извинения. Он ничего не слышал. Быстро застегнул куртку — точные движения военного — и, одернув ее, словно был еще в походном мундире, молча стоял навытяжку перед красотой.

— Моя дочь Каталина.

Он не двинулся с места. Гладкие каштановые волосы, оттеняющие шею, длинную и манящую — какой теплый блеск кожи! Робкие глаза, одновременно твердые и мягкие — как две капли стекла, желтые, как у отца, но более наивные, еще не умеющие лгать так правдиво. Не лгут, кажется, и приоткрытые влажные губы, и высокая, обтянутая платьем грудь. Глаза, губы, груди — упругие и нежные — все словно из какой-то двойственной материи: сочетание беззащитности и вызова. Руки со сцепленными пальцами она держала у пояса. Когда она пошла по комнате, легким белым облаком взметнулось у крутых бедер застегнутое на спине платье, обрисовав стройные ноги.

Гость увидел перед собой чуть золотистую кожу лица, внезапно порозовевшую от румянца, который тотчас растворился в смуглоте. Дотронувшись до протянутой руки, Он попытался ощутить влажность ладони, скрытое волнение, но безуспешно.

— Он был рядом с твоим братом накануне казни, я уже рассказывал тебе.

— Бог вас миловал, сеньор.

— Гонсало говорил мне о вас, просил навестить. Ваш брат вел себя как храбрец до конца.

— Брат не был храбрецом. Слишком любил все… такое.

Она дотронулась рукой до своей груди и описала в воздухе параболу.

— Идеалист. Да, большой идеалист, — прошептал старик и вздохнул. — Сеньор отужинает с нами.

Девушка взяла отца под руку, а Он, сопровождаемый псом, последовал за ними через узкие мглистые комнаты, заполненные фарфоровыми вазами и стульями, часами и стеклянными шкафами, старинными креслами и картинами на сюжеты Священного Писания — небольшой стоимости, но внушительных размеров. Золоченые ножки столиков и кресел попирали голый каменный пол, все лампы были потушены. Только одна огромная люстра в стеклянных подвесках освещала тяжелую мебель и стол, покрытый груботканой скатертью, на которой поблескивали графины и пламенели тропические фрукты. Дон Гамалиэль вспугнул салфеткой москитов, круживших над массивной вазой с фруктами, несколько менее великолепными, чем на картинах. Жестом пригласил гостя занять место.

Он сел напротив нее и смог наконец прямо посмотреть в безмятежные глаза девушки. Известна ли ей причина его визита? Разглядела ли она в глазах мужчины победную уверенность, которую присутствие женщины сделало еще более непоколебимой? Видела ли чуть заметную улыбку, решающую ее судьбу? Замечала ли его почти не скрываемое самоутверждение в правах собственника? Ее глаза ответили ему странным посланием: в них читалась спокойная покорность судьбе — будто она была согласна на все, но в то же время грозила обратить свою податливость в оружие, могущее сразить мужчину, который вот так, молча улыбаясь, делал ее своею.

Она сама удивлялась силе своей слабости, мужеству, с каким переносила свое поражение. Подняв глаза, стала дерзко разглядывать волевое лицо гостя. Трудно было избежать встречи с зелеными зрачками. Нет, отнюдь не красавец. Но прикосновение оливкового лица с нервно пульсирующими висками, прикосновение стройного мускулистого тела и толстых губ незнакомца, наверное, очень приятно. Он протянул под столом ногу и дотронулся до, кончика ее туфельки. Она опустила глаза и, взглянув искоса на отца, убрала ногу. Гостеприимный хозяин по-прежнему благожелательно улыбался, вертя в пальцах рюмку.

Появление старой прислуги-индеанки с кастрюлей, риса положило конец молчанию, и дон Гамалиэль заметил, что период засухи кончился в этом году раньше, чем в прошлом; к счастью, тучи уже собрались у гор, и урожай, видимо, будет хороший. Не такой, как в прошлом году, но хороший. Забавно, сказал дон Гамалиэль, наш старый дом всегда хранит влажную прохладу. От этого сыреют затененные углы, а в патио растут папоротники и колорин.[14] Это, по-видимому, весьма символично для семьи, которая росла и процветала благодаря плодам земным. Семья, пустившая корни в долине Пуэблы — старик ел рис, старательно выбирая вилкой зернышки, — в начале девятнадцатого века и способная пережить все абсурдные перипетии в стране, которая не выносит покоя и предпочитает корчиться в конвульсиях.

— Порой мне кажется, что мы впадаем в отчаяние, если долго не видим крови и смерти. Словно мы живем настоящей жизнью только в хаосе разрухи, под угрозой расстрелов, — продолжал дон Гамалиэль своим задушевным голосом. — Но наша семья как стояла, так и будет всегда стоять, всегда, ибо мы научились выживать, всегда…

Хозяин взял рюмку гостя и наполнил ее густым вином.

— Но чтобы выживать, надо платить, — сухо заметил тот.

— Всегда можно договориться о приемлемой цене…

Наполняя рюмку дочери, дон Гамалиэль нежно погладил ей руку.

— Все зависит от деликатности. Не следует никого обижать, оскорблять благородные чувства… Честь не должна быть задета.

Он снова коснулся ноги девушки. На этот раз Каталина не убрала ее. Подняла рюмку и, не краснея, смотрела на гостя.

— Надо уметь различать вещи, — тихо продолжал старик, вытирая губы салфеткой. — Дела, скажем, — это одно, а религия — другое.

(«- Вы подумаете, какой, мол, набожный человек, как часто причащается вместе с дочкой… Но все, что он имеет, он накрал у священников, когда Хуарес[15] пустил с молотка церковные владения и любой купчишка с небольшим капитальцем мог приобрести огромные угодья…»)

Шесть дней провел Он в Пуэбле до своего появления в доме дона Гамалиэля Берналя. Армия была распущена президентом Каррансой,[16] и Он, вспомнив о своем разговоре с Гонсало Берналем в Пералесе, направился в Пуэблу. Руководил им чистый инстинкт, но одновременно была и уверенность, что в этом разрушенном революцией, перевернутом вверх дном мире знать чью-то фамилию, адрес, город — это уже многое. Ему казалась забавной ирония судьбы, по которой в Пуэблу явился не Гонсало Берналь, расстрелянный, а Он. Это выглядело каким — то маскарадом, подменой действующих лиц, комедией, которую можно было разыграть с большой серьезностью. И в то же время — это пропуск в жизнь, вид на жительство в мире и шанс на укрепление своих позиций за счет других. Когда при подходе к Пуэбле, с дороги из Чолулы, Он заприметил красные и желтые грибки крыш, маячивших в долине, ему почудилось, будто идет Он сюда не один, а вдвоем — вместе с духом убитого, вместе с судьбой Гонсало Берналя, которая тесно сплелась с его собственной, будто Берналь, умирая, передал ему все возможности своей недожитой жизни. Как знать, может быть, именно чужие смерти продлевают нашу жизнь, подумал Он. Но в Пуэблу Он пришел не за тем, чтобы думать. Сначала надо послушать.

— В этом году старик Берналь ни зернышка не собрал. И долгов не получил, потому что в прошлом году крестьяне взбунтовались и стали распахивать пустыри. Они его предупредили, что, если он не отдаст им пустующие земли, они не станут засевать ему поля, и старика одолела гордыня, он отказал им и остался без хлеба, Раньше-то помещик прижал бы к ногтю бунтовщиков, а теперь не то… Не те времена.

— Тут и другое примешалось. Должники-то упорствуют, не хотят признавать свои новые долги. Говорят, проценты, которые он взял, покрыли все с лихвой. Видите, полковник? Все очень верят, что теперь наступят большие перемены.

— Да, а старик уперся, как осел, знай гнет свое. Скорей сдохнет, чем кому-нибудь уступит.

Последний бросок костей — проигрыш. Он пожал плечами и кивнул трактирщику, чтобы тот снова наполнил стопки. Все поблагодарили за угощение.

— Кто же задолжал этому дону Гамалиэлю?

— Эх… Кто не задолжал — вот как надо спрашивать.

— А есть у него какой-нибудь близкий друг, свой человек?

— Ясное дело есть — отец Паэс, тут неподалеку.

— Но ведь старик нагрел руки на церкви?

— Что ж такого… Святой отец вымолил вечное спасение дону Гамалиэлю, а за это дон Гамалиэль спас попу землицу.

Солнце ослепило их, когда они вышли на улицу.

— Родится же такая красота! Растет, цветет — ни забот, ни хлопот!

— Кто эта девушка?

Да как кто, полковник… Дочка этого самого.

Уставившись на носки своих ботинок, Он шел по старым улицам городка, похожего на шахматную доску. Когда каблуки перестали цокать о каменные плитки и ноги зарылись в сухую серую пыль, его глазам открылся древний монастырь, обнесенный стеной с бойницами. Обогнув широкую эспланаду, Он вступил в тихий, длинный, золоченый неф. Снова гулко отозвались шаги. Он направился прямо к алтарю.

Жизнь, казалось, едва теплилась в щуплом, мертвенно-сером теле священника и горела лишь в угольно-черных глазках под красными веками. Отец Паэс заметил незнакомца, шагавшего по церковному нефу, и оглядел его, с высоты старинных хоров, воздвигнутых монахами, сбежавшими из Мексики во времена либеральной республики.[17] Священник сразу же распознал в нем военного, привыкшего быть начеку, командовать и атаковать. Об этом говорила не только легкая кривизна ног. Была какая-то импульсивная сила в сжатой в кулак руке, которая привыкла держать поводья и револьвер, и отцу Паэсу достаточно было одного взгляда на этот крепкий кулак, чтобы ощутить непреклонную волю этого человека. Сидя в убежище монахов, священник подумал, что такой человек не молиться сюда пришел. Затем, придерживая сутану, стал медленно спускаться вниз по узкой винтовой лестнице старого пустующего монастыря. Осторожно, ступенька за ступенькой, спускался отец Паэс, приподняв полы черной одежды, вобрав голову в плечи по уши, сверля тьму глазами, горящими на бледном, бескровном лице. Ступени требовали срочного ремонта. Его предшественник оступился здесь в 1910 году и сломал себе шею. Но Ремихио Паэс, словно парящая летучая мышь, казалось, проникал взором в самые темные уголки этого черного, сырого, страшного колодца. Темнота и опасность спуска обострили его внимание и восприятие: военный в церкви, одетый в штатское, без отряда или конвоя. Да, слишком значительны были недавние события, чтобы пройти им бесследно. Но ясно и другое. Минули битвы, насилия, святотатства — тут священник вспомнил про банду, которая года два назад утащила все его облачения и церковную утварь, — и церковь, незыблемая, сотворенная на веки вечные, снова найдет общий язык с властями мирскими. Военный в гражданской одежде… Без конвоя…

Отец Паэс спускался вниз, слегка прикасаясь рукой к вздувшейся от сырости стене, по которой темной нитью сочилась вода. Скоро, наверное, начнется период дождей. Надо, используя всю свою власть, внушить прихожанам с амвона и в исповедальнях, что это грех, тягчайший грех и оскорбление святого духа — хулить дары неба; никто не может противиться предначертаниям Провидения, ибо Провидение создало такой порядок вещей, и с ним должны мириться все. Все должны пахать землю, собирать урожай, отдавать плоды земные своему законному хозяину, хозяину — доброму христианину, который платит за свои привилегии тем, что регулярно жертвует десятую часть своих доходов святой матери-церкви. Бог карает бунтовщиков, а дьявола всегда изгоняют архангелы: Рафаэль, Габриэль, Мигель, Гамалиэль… Гамалиэль.

(«- Где же справедливость, отец?

— Высшую справедливость найдешь там, на небе, сын мой. Не ищи ее в этой юдоли слез».)

Слова, — бормотал священник, с облегчением ступив наконец на твердый пол и стряхивая пыль с сутаны, — слова, проклятые четки слогов, воспламеняющие кровь и разум людей, которые должны довольствоваться тем, что быстро пройдут свой жизненный путь и, в награду за испытание смертью, будут наслаждаться вечной жизнью в раю. Священник пересек крытую галерею и пошел вдоль длинной аркады. Справедливость! Для кого? И надолго ли? Жизнь только тогда может быть всем по вкусу, когда все поймут неизбежность своей судьбы и не будут искать лучшего, бунтовать, лезть куда не следует…

— Вот именно, вот именно… — тихо повторил отец Паэс и открыл инкрустированную дверь ризницы. — Великолепная работа, не правда ли? — сказал священник, подходя к высокому человеку, стоявшему у алтаря. — Монахи показывали эстампы и гравюры индейским ремесленникам, а те воплощали свои традиции в формах христианского искусства… Говорят, в каждом алтаре таится идол. Если это и так, то речь идет о добром идоле, который уже не жаждет крови, как языческие боги…

— Вы — Паэс?

— Ремихио Паэс, — ответил священник с кривой усмешкой. — А вы? Генерал, полковник, майор?..

— Просто Артемио Крус.

— Ага.

Когда подполковник и священник распрощались у церковного портала, Паэс скрестил руки на груди и долго смотрел вслед посетителю. В прозрачной утренней голубизне еще четче вырисовывались, еще теснее прижимались друг к другу два вулкана: спящая женщина и ее одинокий страж — Икстаксиуатль и Попокатепетль.[18] Он сощурил глаза — какой невыносимый прозрачный свет! — и с облегчением вздохнул, поглядев на далекие черные тучи, которые скоро затопят долину и погасят солнце бесконечными — день за днем — серыми ливнями.

Священник повернулся спиной к долине и снова вошел в тень храма. Потер руки. Не стоит обращать внимание на чванство и оскорбительные выражения этого мужлана. Если Он может спасти положение и дать дону Гамалиэлю возможность дожить остаток лет под надежной защитой, то не ему, Ремихио Паэсу, наперснику божьему, предавать сей план анафеме, губить ханжеским фанатизмом. Напротив. Священник даже облизнулся от удовольствия, подумав о мудрости своего смирения, Если этот человек хотел спасти их от гибели, то не грех, смиренно потупившись, выслушивать его каждый божий день, порой даже поддакивая, словно бичуя собственную душу за проступки, в которых победитель-плебей обвиняет церковь.

Священник сорвал с крюка черную шляпу, небрежно напялил ее на голову, примяв темные лохмы, и поспешил к дому дона Гамалиэля Берналя.

— Он явится к нам, не сомневаюсь! — убежденно промолвил старик вечером, после разговора со священником. — Но я спрашиваю вот о чем: на какую хитрость Он пустится, чтобы проникнуть к нам в дом? Он сказал падре, что придет навестить меня сегодня же. Да… Не все еще мне понятно, Каталина.

Она подняла голову. Правая рука замерла на холсте, где пестрели аккуратные цветы, вышитые шерстью. Три года назад пришло известие: Гонсало убит. С тех пор отец и дочь очень сблизились. Неторопливые разговоры, которые они вели по вечерам в патио, сидя в плетеных креслах, приносили не только душевное успокоение: они стали привычкой, которую, как говорил старик, ничто не заменит до самой его смерти. Не так важно, что уже нет прежней власти и богатства; может быть, это неизбежная дань времени и старости. Дон Гамалиэль перешел к пассивной борьбе. Да, не надо прижимать крестьян, но нельзя терпеть и противозаконного захвата земель. Никто не будет требовать от должников уплаты долгов и процентов, но пусть они больше не рассчитывают ни на один его сентаво. Старик ожидал, что когда-нибудь они все равно приползут к нему на коленях, нужда заставит их смириться. И твердо стоял на своем. А теперь… является вдруг этот незнакомец и обещает всем крестьянам заем под процент, куда менее высокий, чем давал дон Гамалиэль, и, кроме того, еще осмеливается предлагать старому помещику уступить ему безвозмездно все долговые расписки, обещая отдать дону Гамалиэлю четвертую часть того, что сам получит от должников. Только так.

— Нет, не кончатся на этом его домогательства.

— Думаешь, землю…

— Да. Он что-то замышляет, чтобы отнять у меня землю, будь уверена.

Она, как всегда по вечерам, обошла патио, накрыла разноцветные птичьи клетки парусиновыми колпаками и в последний раз, до захода солнца полюбовалась юркими сенсонтлями[19] и малиновками, звонко певшими и клевавшими конопляное семя.

Такого сюрприза старик не ожидал: явился последний человек, видевший Гонсало, его товарищ по камере, передавший предсмертные слова любви отцу, сестре, жене и сыну.

— Он сказал, что перед смертью Гонсало думал о Луисе и о сыне.

— Папа, мы же условились…

— Нет, нет, я ничего ему не сказал. Он не знает, что Луиса снова вышла замуж, а мой внук носит другое имя.

— Мы три года не вспоминали обо всем этом. Зачем же теперь?

— Ты права. Но мы ведь простили Гонсало, верно? Я подумал, что мы должны простить ему переход на сторону врага, этих мятежников. Я подумал, что мы должны постараться понять его…

— Мне давно казалось, что мы тут каждый вечер молча прощаем его.

— Да, да, именно так. Ты меня понимаешь без слов. Как хорошо! Ты меня понимаешь…

Поэтому, когда пришел гость, страшный и долгожданный — ведь должен был кто-нибудь когда-нибудь прийти и сказать: «Я его видел. Знал. Слышал о вас», — пришел и бросил на стол свой козырь, даже не упомянув о крестьянском бунте и неуплаченных долгах, дон Гамалиэль проводил его в библиотеку, извинился и направился почти бегом — хотя всегда считал неторопливость признаком элегантности! — в комнату Каталины.

— Собирайся. Сними черное платье и надень что-нибудь понаряднее. Приходи в библиотеку, как только часы пробьют семь.

Больше старик ничего не сказал. Она послушается: залог тому — их задушевные вечерние беседы. Она поймет. В игре оставалась лишь одна спасительная карта. Дону Гамалиэлю достаточно было увидеть этого человека, чтобы почувствовать его внутреннюю силу и понять или сказать себе, — что любое промедление будет самоубийством, что бороться с ним трудно и что приносимая жертва невелика и в общем даже не противна. Отец Паэс уже обрисовал его: высокий, энергичный, скупой на слова мужчина с проницательными зелеными глазами. Артемио Крус.

Артемио Крус. Вот как, значит, называется новый мир, порожденный гражданской войной; вот как зовутся те, что пришли на смену старому. «Несчастная страна, думал старик, возвращаясь медленными, как всегда, шагами в библиотеку, к этому визитеру, нежеланному, но интересному. Несчастная страна, которая с каждым новым поколением должна низвергать прежних властителей и заменять их новыми хозяевами, такими же хищными и властолюбивыми, как прежние».

Старый помещик считал себя последним представителем типично креольской цивилизации — цивилизации образованных деспотов. Ему нравилось выступать в роли порой сурового, но неизменно заботливого отца и неукоснимого блюстителя традиционного хорошего вкуса, вежливости и культуры. Поэтому старик провел гостя в библиотеку. Тут особенно ощущался достойный уважения — даже преклонения — дух того времени, порождением и олицетворением которого был дон Гамалиэль. Но на гостя это не произвело никакого впечатления.

От наблюдательности старика, запрокинувшего голову на кожаную спинку кресла и прищурившего глаза, чтобы лучше видеть своего противника, не ускользнуло, что перед ним — человек новых жизненных принципов, выкованных в горниле войны; человек, привыкший играть ва-банк, ибо терять ему нечего. Он даже не упомянул об истинной цели своего визита. Дон Гамалиэль молчаливо одобрил такой ход; может быть, гость тоже обладает необходимой деликатностью, хотя стремление добиться своей цели у пришельца гораздо сильнее: тут и честолюбие — старик улыбнулся этому слову, уже потерявшему для него значение, тут и нетерпеливое стремление овладеть правами, завоеванными ценой жертв, сражений, ран (на его лбу — шрам от сабельного удара). Красноречивый взгляд собеседника и плотно сжатые губы говорили о том, что не ошибался старец, вертевший в пальцах лупу.

Визитер и бровью не повел, когда дон Гамалиэль подошел к бюро и взял лист бумаги — список должников. Тем лучше. Значит, они скорее смогут найти общий язык, избежать разговора о неприятных вещах. Даст бог, все уладится тихо и красиво. Молодой военный, видимо, сообразил, куда надо клонить, повторял про себя дон Гамалиэль, и от мысли, что перед ним — его наследник, уже не столь трудными казались переговоры, к которым толкала жизнь.

— Вы видели, как Он смотрел на меня? — взорвалась девушка, когда гость ушел, пожелав доброй ночи. — Вы поняли, чего Он хочет и какие у него… грязные глаза?

— Да, да, — отец нежно гладил руку дочери. — Ничего удивительного. Ты очень красива, но, видишь ли, ты очень редко выходишь из дому. Ничего удивительного.

— И никогда не выйду!

Дон Гамалиэль медленно зажег сигару, табак давно окрасил его густые усы и бороду под нижней губой в желтоватый цвет.

— Я думал, ты поймешь.

Дон Гамалиэль мягко качнулся в плетеной качалке, и посмотрел на небо. Одна из последних ночей летней поры. Небосвод так чист, что, если прищурить глаза, можно разглядеть цвет каждой звезды. Девушка прижала ладони к вспыхнувшим щекам.

— А падре что сказал вам? Ведь Он — еретик! Не почитает ни Бога, никого… И вы верите его сказке?

— Успокойся. Счастье не всегда нуждается в благословении божьем.

— Вы верите его сказке? Почему же Гонсало погиб, а этот сеньор нет? Если оба были приговорены к смерти и находились в одной камере, почему не погибли оба? Я знаю, знаю — Он сказал нам неправду, он выдумал сказку, чтобы вас разжалобить, а меня…

Дон Гамалиэль перестал качаться. Все так хорошо складывалось, без лишних волнений! И вот теперь благодаря женской интуиции всплывают аргументы, которые уже обдуманы, взвешены и отброшены, как ненужные.

— В двадцать лет всегда играет воображение. — Дон Гамалиэль приподнялся и потушил сигару. — Но если хочешь знать правду, я скажу тебе. Этот человек может спасти нас. Больше мне нечего прибавить.

Старик вздохнул и, протянув руку, коснулся локтя дочери.

— Подумай о последних годах твоего отца. Или я не заслужил немного…

— Да, папа, я ничего не говорю…

— Подумай и о себе.

Она опустила голову:

— Да, я понимаю. Я знала… Что-нибудь такое должно было случиться, когда Гонсало ушел из дому. Если бы с нами был…

— Но его нет.

— Брат не думал обо мне. Кто знает, о чем ему думалось.

Идя по холодным коридорам старого дома вслед за пятном света — дон Гамалиэль нес над головой лампу, — девушка старалась вызвать в памяти образы, давно преданные забвению или потускневшие. Ей вспомнились напряженные потные лица школьных товарищей Гонсало, долгие дискуссии в задней комнате; вспомнились яркие, горящие, упрямые глаза брата — этого одержимого, который, казалось, витал порой где-то в облаках, но любил комфорт, вкусные блюда, вино, книги, а в очередном припадке ярости бичевал свои гурманские и барские замашки. Вспомнилась замкнутость Луисы, невестки; их шумные ссоры, затихавшие с ее появлением в зале; странный плач жены Гонсало, звучавший как хохот, когда пришло сообщение о его смерти; тайный отъезд Луисы однажды утром, когда все спали. Но Каталина не спала и из-за оконной занавески увидела, как мужчина в котелке и с тростью подхватил цепкой рукой Луису под локоть и помог ей вместе с ребенком подняться в черную коляску, где уже стояли вдовьи сундуки.

Оставалось одно: отомстить за смерть брата — дон Гамалиэль поцеловал ее в лоб и открыл дверь спальни, — отомстить, отдаваясь этому человеку, но отказывая ему в нежности, которую Он мог ждать от нее. Похоронить его заживо, вливать ему в душу горечь, пока Он не отравится. Каталина робко взглянула на себя в зеркало, словно боялась увидеть на лице отпечаток своих дум. Вот так отомстят они с отцом за уход Гонсало, за его глупый идеализм: она, двадцатилетняя девушка, будет отдана — и не надо плакать, жалеть себя, свою юность, — будет отдана человеку, который подставил Гонсало под пулю и о котором она не может думать без чувства сострадания к самой себе и к погибшему брату, без яростных всхлипываний, без судорожных гримас. Если никогда не узнать правды, все равно она будет верить только в то, что считает правдой.

Каталина сняла черные чулки. Поглаживая ладонями ноги, закрыла глаза: нет, не надо, нельзя вспоминать об этой грубой сильной ноге, искавшей под столом ее ногу, — и сердце вдруг замерло от чего-то неизведанного, неодолимого. Но если тело сотворено не Господом Богом — она нагнулась, уткнувшись лбом в переплетенные пальцы рук, — а просто плоть от плоти людской, то дух — совсем другое. И нельзя позволить телу предаваться наслаждениям, выходить из повиновения, жаждать нежности, если душа это запрещает. Она откинула простыню и скользнула в постель, не открывая глаз. Протянула руку и погасила лампу. Зарылась лицом в подушки. Об этом нельзя думать. Нет, нет, нельзя. Надо сказать правду. Надо назвать другое имя, поведать обо всем отцу. Ох, нет. К чему терзать отца? Пусть все будет так. Да. И скорее — в следующем месяце. Пусть этот человек возьмет бумаги, землю, тело Каталины Берналь… Пропади все пропадом… Рамон… Нет! этого имени нельзя называть, уже нельзя.

Она заснула.

— Вы же сами говорили, дон Гамалиэль, — сказал гость, вернувшись на следующее утро. — Нельзя остановить ход событий. Давайте отдадим те участки крестьянам — земля там неважная и доход им принесет небольшой. Давайте раздробим землю, чтобы они смогли сажать только овощи. Вы увидите: хотя им и придется благодарить нас за это, они в конце концов на своих никудышных полях заставят работать жен, а сами снова будут обрабатывать нашу плодородную землю. Учтите другое: вы даже сможете прослыть героем аграрной реформы без всякого для себя ущерба.

Старик внимательно посмотрел на него, спрятав улыбку в волнистых белых усах:

— Вы уже говорили с ней?

— Уже говорил…

Она не могла пересилить себя. Подбородок дрожал, когда Он протянул руку и попытался приподнять лицо с опущенными глазами. Впервые прикоснулся Он к этой коже, нежной, как крем, как абрикос. А вокруг разливался терпкий аромат цветов в патио, трав после дождя, прелой земли. Он любил ее. Знал, прикасаясь к ней, что любил. Надо было заставить ее понять, что его любовь настоящая, вопреки странно сложившимся обстоятельствам. Он мог любить ее так, как любил тогда, первый раз в жизни и знал теперь, как можно выражать любовь. Он снова дотронулся до пылавших щек девушки. Она не выдержала: слезы сверкнули в ресницах, подбородок рванулся из чужих пальцев.

— Не бойся, тебе нечего бояться, — шептал мужчина, ища ее губы. — Я сумею любить тебя…

— Мы должны благодарить вас… За вашу заботу… — ответила она едва слышно.

Он поднял руку и погладил волосы Каталины.

— Ты поняла, да? Будешь жить со мной. Кое-что выбросишь из головы… Я обещаю уважать твои тайны… Но ты должна обещать мне никогда больше…

Она взглянула на него, и глаза ее сузились от ненависти, какой никогда еще не испытывала. В горле пересохло. Что это за чудовище? Что за человек, который все знает, все берет и все ломает?

— Молчи… — Она резко отстранилась от него.

— Я разговаривал с ним. Слабый парень. Он не любил тебя, как надо. Ничего не стоило спровадить его.

Каталина провела пальцами по щекам, словно стирая следы его прикосновений:

— Да, не такой сильный, как ты… Не такое животное, как ты….

Она чуть не закричала, когда Он схватил ее за руку и улыбнулся, сжав кулак:

— Этот самый Рамонсито ушел из Пуэблы. Ты его никогда больше не увидишь… — И отпустил ее.

Она пошла вдоль патио к разноцветным клеткам. Звонкий птичий гомон. Одну за другой поднимала раскрашенные решетчатые дверки. Он, не шевелясь, наблюдал за нею. Малиновка выглянула из клетки и взвилась в небо. Сенсонтль заупрямился — привык к своей воде и корму. Каталина посадила его на мизинец, поцеловала в крыло и подбросила в воздух. Когда улетела последняя птица, она закрыла глаза, позволила этому человеку обнять себя за плечи и увести в дом, где в библиотеке сидел, ожидая их, дон Гамалиэль, снова спокойный и безмятежный.

* * *

Я чувствую, как чьи-то руки берут меня под мышки и удобнее устраивают на мягких подушках. Прохладное полотно — бальзам для моего тела, горящего и зябкого. Открываю глаза и вижу перед собой развернутую газету, скрывающую чье-то лицо. Думаю, что «Вида мехикана»[20] выходит и всегда будет выходить, день заднем, и никакая сила человеческая не помешает этому. Тереса — ах, вот кто читает газету — в тревоге ее сложила.

— Что с вами? Вам плохо?

Жестом успокаиваю дочь, и она снова берется за газету. Да, я доволен, — кажется, придумал забавную штуку. В самом деле. Это было бы здорово — оставить для опубликования в газете посмертную передовую, рассказать всю правду о моем честном соблюдении принципа свободы печати… Ох, от волнения снова резь в животе. Невольно тяну к Тересе руку с просьбой о помощи, но моя дочь с головой погрузилась в чтение. Недавно я видел угасание дня за стеклами окон и слышал жалобный визг жалюзи. А сейчас, в полутьме спальни с тяжелым потолком и дубовыми шкафами, не могу рассмотреть людей там, дальше. Спальня очень велика. Но жена, конечно, здесь. Где — нибудь сидит, выпрямившись и забыв намазать губы, мнет в руках носовой платок и, конечно, не слышит, как я шепчу:

— Сегодня утром я ждал его с радостью. Мы переправимся через реку на лошадях.

Меня слышит только этот чужой человек, которого я раньше никогда не видел, — бритые щеки, черные брови. Он просит меня покаяться и обещает место в раю.

— Что хотели бы вы сказать… в этот трудный час?

И я ему сказал. Тереса, не сдержавшись, прервала меня криком:

— Оставьте его, падре, оставьте! Разве вы не видите, что мы бессильны? Если он желает погубить свою душу и умереть, как жил, черствым, жестоким…

Священник отстраняет ее рукой и приближает губы к моему уху, почти целует меня:

— Им незачем нас слышать.

Мне удается усмехнуться:

— Тогда имейте смелость послать их обеих ко всем чертям.

Он встает с колен под негодующие возгласы женщин и берет их за руки, а Падилья приближается, но они не хотят подпустить его ко мне.

— Нет, лиценциат, мы не можем вам позволить.

— Многолетний обычай, сеньора.

— Вы берете на себя ответственность?..

— Дон Артемио… Я принес запись утреннего разговора…

Я приподнимаюсь. Пытаюсь улыбнуться. Все как обычно. Славный парень этот Падилья.

— Переключатель рядом с бюро.

— Спасибо.

Да, конечно, это мой голос, вчерашний голос — вчерашний или утренний? Не пойму. Я беседую с Понсом, со своим заведующим редакцией… Ах, заскрежетала лента, поправь ее, Падилья, она пошла назад, мой голос стрекочет попугаем… Ага, вот и я:

«— Как обстоит дело, Понс?

— Паршиво, но еще легко исправить.

— Так вот: обрушь на них весь номер, без церемоний. Поддай им жару, крой почем зря.

— Твоя воля, Артемио.

— Ничего, если для публики это не новость.

— Год за годом мозги вправляем…

— Я хочу просмотреть все передовые и первую полосу… Зайди вечером ко мне домой.

— В общем-то все в том же духе, Артемио. Разоблачение красного заговора. Иностранное проникновение, подрывающее устои Мексиканской революции…

— Славной Мексиканской революции!

— …лидеры — прислужники иностранных агентов. Тамброни выдал крепкий материалец, а Бланко разразился на добрую колонку, сравнил их вожака с антихристом. Карикатуры — умрешь!.. А ты как себя чувствуешь?

— Не очень хорошо. Схватывает. Ничего, пройдет. Быть бы нам помоложе, а?

— Да, не говори…

— Скажи мистеру Коркери, пусть войдет».

Я кашляю с магнитной ленты. Слышу скрип двери — открылась и захлопнулась. В животе моем ничто не шелохнется, не бурлит, пусто, тихо… Вижу их. Вошли. Открылась и захлопнулась дверь красного дерева, шаги глохнут в топком ковре. Закрыли окна.

— Откройте окна…

— Нет, нет. Простудишься, и будет хуже…

— Откройте…

«— Are you worried, Mr. Cruz?»[21]

— Изрядно. Садитесь, я вам все объясню. Хотите выпить? Придвиньте к себе столик. Мне что-то нездоровится».

Я слышу шорох колесиков, звон бутылок.

«— You look O.K.».[22]

Слышу, как падает лед в бокал, как шипит содовая, вырываясь из сифона.

«— Видите ли, я хочу объяснить вам, что поставлено на карту; сами-то вы не додумались. Сообщите в центральное управление, что, если это так называемое движение за профсоюзную чистку одержит верх, нам придется прикрыть лавочку…

— Лавочку?

— Ну, говоря по-мексикански, штаны снять да на всё на…»

— Выключите! — крикнула Тереса, подскочив к магнитофону. — Что за ужасные выражения?..

Я успел предостерегающе шевельнуть рукой, сдвинуть брови. И пропустил несколько слов из записи.

«— …о том, что намерены предпринять лидеры профсоюза железнодорожников?»

Кто-то нервно высморкался. Где это?

‹‹- …объясните компаниям: им не следует наивно думать, что речь идет о демократическом движении, когда выкидывают — вы понимаете? — выкидывают «разложившихся» вожаков. Вовсе нет.

— I m all ears, Mr. Cruz».[23]

А, это, должно быть, читает гринго. Ха-ха.

— Нет, нет. Ты — простудишься, и будет хуже.

— Откройте!

Я, да и не один только я, другие тоже пытаются уловить в ветерке запахи земли, полуденный аромат, приносимый воздухом из других мест. Вдыхаю, вдыхаю то, что далеко от меня, далеко от холодной испарины, далеко от горячих миазмов. Я заставил их открыть окно, я могу дышать тем, чем хочу, развлекаться, отделяя один доносящийся запах от другого: вот осенние леса, вот сухие листья, а вот спелые сливы; да, да, вот гнилые тропики, острая пыль соляных копей; ананасы, рассеченные ударом мачете; табак, подсыхающий в тени; дым локомотива, волны моря, сосны, покрытые снегом; металл и гуано — сколько запахов в вечном движении…

Нет, нет, они не дают мне дышать. Вот снова садятся, встают, ходят и опять садятся вместе, как одна большая тень, будто не могут мыслить и действовать в отдельности. Опять сели, спиной к окну, чтобы преградить доступ воздуха, задушить меня, заставить закрыть глаза и вспоминать о том, чего я не могу видеть, трогать, нюхать. Проклятая пара — когда они перестанут подсовывать мне священника, торопить со смертью, с исповедью? Вон ползет на коленях, чистоплюй. Сейчас покажу ему спину. Но боль под ребром мешает. О-ох. Пройдет. Отпустит. Хочу спать. Опять острая боль. Вот… О-хо-хо. И женщины. Нет, не эти. Женщины. Любящие. Что? Да. Нет. Не знаю. Забыл лицо. Я забыл ее лицо. Нет. Нельзя забывать. Где оно? Ох, оно было так прекрасно, ее лицо, — разве можно его забыть. Оно было моим, как можно его забыть. Я любил тебя, как же забыть. Ты была моей, как же тебя забыть. Какой ты была, бога ради, какой же ты была? Я могу думать о тебе, успокоиться тобой. Какая же ты? Как призвать тебя? Что? Почему? Опять укол? А? Почему? Нет, нет, о другом, скорей думать о другом; больно, о-ох, больно… О другом… Это успокоит… Это…

* * *

Ты закроешь глаза, но будешь сознавать, что веки твои — не темные крышки, что сквозь них пробивается свет к зрачку, солнечный свет, который войдет в открытое окно и доберется до твоих закрытых глаз. Опущенные веки не дадут тебе видеть очертания, блеск, цвет предметов, но не лишат тебя зрения, света медной монеты, которая каждый вечер плавится на горизонте. И все же, закрыв глаза, Ты сможешь на время сделать себя слепым. Но Ты не сможешь наглухо заткнуть, даже на время, свои уши и сделать себя глухим, не сможешь не ощущать чего-то — хотя бы воздух — своими пальцами, не сможешь совсем уйти от реальности, остановить слюну, наполняющую рот; избавиться от ее противного вкуса; задержать тяжелое дыхание, дающее жизнь твоим легким и твоей крови; призвать мнимую смерть. Ты не перестанешь видеть, слышать, ощущать прикосновение, вкус, запах, будешь вскрикивать, когда в твое тело вопьется игла шприца, вводящего наркотики; закричишь прежде, чем почувствуешь боль. Информация о боли поступит в твой мозг раньше, чем кожа почувствует боль; поступит, чтобы предупредить тебя о боли, чтобы Ты был готов, чтобы ждал боль. И Ты почувствуешь себя раздвоенным — человеком, который воспринимает, и человеком, который делает; человеком принимающим и человеком действующим.

Ты раскинешь руки, чтобы не кануть в хаос бездумия, будешь пытаться представить себе механизм своей жизнедеятельности. Будешь думать, как идет по нервам приказ, полученный извне, как доходит до соответствующей части мозга, как возвращается по другому нерву, воплощается в поступок, в факт жизни. Приказ, приказ. Ты станешь мять пальцами простыню и мысленно воспроизводить ощущения, которые тебе диктует мозг. Попытаешься разместить — с огромным трудом — точки в своем мозгу, сигнализирующие тебе о жажде и голоде, заставляющие потеть от жары и трястись от холода, стоять или падать. Ты разместишь их в глубине полушарий. Эти слуги, эти лакеи немедленно откликаются на зов, освобождая верхний слой — кору мозга — для мышления, воображения, желания, рождаемого разумом, потребностью или случаем. Реальный мир не откроется тебе легко и просто. Ты не сможешь познать его, пребывая в бездействии, полагаясь на фатальный ход событий. Ты должен будешь мыслить, чтобы сплетение опасностей не сгубило тебя; должен представлять себе реальность, чтобы гадание на кофейной гуще не сбило с пути; должен желать, чтобы сомнения и колебания не точили тебя. И ты выживешь, переживешь многих.

Ты признаешь самого себя.

Ты признаешь других и сделаешь так, чтобы они — она — признали тебя; постигнешь, что каждый человек — твой потенциальный недруг, ибо каждый будет препятствием на пути твоих желаний.

Ты будешь желать и стремиться к тому, чтобы желание и желаемое стали для тебя одним и тем же; будешь мечтать о немедленном достижении цели, о полном слиянии желания с желаемым.

Ты будешь лежать с закрытыми глазами, но не перестанешь видеть, не перестанешь желать, вспоминать, потому что только так желанное станет твоим. Назад, назад — только тоскуя о прошлом, Ты в силах сделать своим все, что пожелаешь. Нет, не вперед. Только назад.

Воспоминание — это исполненное желание.

Переживи других в своих воспоминаниях, пока не поздно, пока не канешь в хаос бездумия.

* * *

(4 декабря 1913 г.)

Он чувствовал на своем бедре влажное колено женщины. Она всегда покрывалась во сне легкой прохладной испариной. Он провел рукой по талии Рехины, и хрустальные капельки увлажнили пальцы. Протянул руку дальше, лаская спину, чуть-чуть ее касаясь, и подумал, что спит: часами можно вот так лежать и тихо гладить спину Рехины. Закрыв глаза, Он особенно остро ощутил влекущую непостижимость юного тела, прижавшегося к нему; подумал, что всей жизни не хватило бы, чтобы обозреть и познать, изучить этот мягкий извилистый ландшафт с его резкими переходами от розового к черному. Тело Рехины ждало, и Он молча, с закрытыми глазами вытянулся на матраце, достав до железных спинок кровати пальцами рук и ног. Вокруг — черная пустота: до утра еще далеко. Легкая москитная сетка отгораживает от целого мира, от всего, не нужного их телам. Он раскрыл глаза. Щека девушки прикоснулась к его щеке, потерлась о колкий подбородок. Тьма разорвалась. В ней, как две светлые прорези, блестели продолговатые полуоткрытые глаза Рехины. Он глубоко вздохнул. Руки Рехины соединились на затылке мужчины, лица снова сблизились. Огнем полыхнули чресла. Он перевел дух. Спальня, накрахмаленная юбка, блузка, пояс на ореховом столике, погашенная лампа. И совсем близко — женщина из морского туфа, влажная и нежная. Ногти по-кошачьи скребли простыню, легкие ноги снова стиснули поясницу мужчины. Губы искали его шею. Грудь радостно колыхнулась к нему, когда Он, смеясь, потянулся к ней ртом, раздвинув длинные спутанные волосы. Молчи, Рехина: Он прикрыл ей рот рукой, почувствовав рядом ее дыхание. Долой язык и глаза — только немая плоть, отданная самой себе на наслаждение. Она поняла. Еще теснее прижалась к телу мужчины. Ее рука ласкала его, и Он возвращал ласки ей; этой еще почти девочке, такой юной — Он вспоминал, — такой неловкой в своей наготе, когда она стояла неподвижно, и такой гибкой и мягкой в движениях, когда застенчиво мылась, опускала занавески, раздувала огонь в жаровне…

Они снова уснули, овладев самой сердцевиной друг друга. Только руки, одна рука шевелилась в радостном сне.

(«-Я пойду за тобой.

— Где же ты станешь жить?

— Буду пробираться в деревни, которые вы возьмете. И ждать тебя там.

— Все бросишь?

— Возьму с собой несколько платьев. Ты дашь мне немного на фрукты и хлеб, и я буду ждать тебя. Как войдете в деревню, а я уже там. Пожалуй, одной юбки хватит».)

Вот она, эта юбка, лениво распластавшаяся на кресле случайной комнаты. Когда Он просыпается, ему доставляет удовольствие дотрагиваться до юбки и до других ее вещей: гребенок, черных туфелек, маленьких сережек, лежащих на столе. Как хотелось в такой момент дать ей что-то еще, чем дни разлук и трудных встреч. Иногда внезапный приказ, погоня за врагом или поражение, заставлявшее отступать на север, разлучало их на много недель.

Но она, казалось, предчувствовала, как чайка, куда ударит в этом хаосе сражений и случайностей революционный прибой: если ее не было в условленном месте, рано или поздно она оказывалась в другом. Она шла из деревни в деревню, расспрашивая о батальоне, выслушивая ответы стариков и женщин, оставшихся дома.

(«- Да, недели две, как прощай…

— Говорят, ни одного в живых не осталось.

— Кто их знает. Может, и отступили. Бросили тут несколько пушек.

— Берегись, федералы[24] не щадят того, кто помогает повстанцам».)

И в конце концов они снова встречались, вот как сейчас. Комната с фруктами и обедом, а юбка уже на кресле. Она ждала его, так, наготове, словно не хотела терять ни минуты на всякие ненужные действия. А ничего ненужного и не было. Все хорошо. Смотреть, как она ходит, расстилает постель, распускает волосы. Снимать последнюю одежду и целовать с головы до ног: она стоит, а Он опускается ниже и ниже, на колени, всю ее исцеловывая, пьянея от запаха влажной кожи и волос, вбирая в себя трепет натянутого как струна тела. Наконец она берет обеими руками его голову, прижимает, утихомиривая, к себе. И так стоит, прижав к себе голову мужчины, пока Он, услышав прерывистый вздох, не возьмет ее на руки и не опустит на кровать.

(«- Артемио, я увижу тебя снова?

— Не смей так говорить. Помни, что мы — только друг для друга».)

И она больше никогда не спрашивала. Ей было стыдно, что она спросила об этом, осмелилась подумать, что его любовь может прийти к концу или быть измерена, как измеряется временем все остальное. Незачем было вспоминать, где и как познакомилась она с этим парнем двадцати четырех лет. Незачем беспокоиться еще о чем-то, кроме любви и встреч в редкие дни передышки, когда войска, заняв то или иное местечко, останавливались там, чтобы отдохнуть, закрепиться на отвоеванной у диктатора территории, запастись продовольствием и подготовиться к новому наступлению. Так они решили оба, не обронив ни слова. Никогда не думали они о военной опасности и о длительности разлуки. Если бы один из них не явился на очередное свидание, другой безропотно следовал бы своим путем: Он — на юг, к столице; она — назад, на север, к берегам Синалоа, где встретила его и полюбила.

(«- Рехина… Рехина…

— Помнишь тот утес, который вдавался в море, как каменный корабль? Он ведь и сейчас там.

— Там я тебя нашел. Ты часто туда ходила?

— Каждый вечер. В прозрачную воду лагуны можно глядеться как в зеркало. Я смотрела на себя, и вот однажды рядом с моим лицом оказалось твое. А по ночам в лагуне отражались звезды. А днем — яркое солнце.

— Я не знал, куда деваться в тот вечер. Мы ворвались, как черти, и вдруг все стихло — трусы сдались. С непривычки хоть подыхай от безделья. Стали тогда приходить на ум разные вещи, вот я тебя и отыскал. Ты сидела на том утесе. А с ног капала вода.

— Мне тоже хотелось тебя найти. И ты вдруг очутился рядом, совсем рядом со мной, и выглянул из морской воды. Ты догадался, что мне тоже этого хотелось?»)

Заря еще не занялась, но серая вуаль развеяла сон двух тел, спаянных руками. Он проснулся первым и не стал тревожить сладкий сон Рехины. Сон — тончайшая извечная паутина, двойник смерти. Ноги поджаты, рука на груди мужчины, влажные губы полуоткрыты. Им нравилась любовь на рассвете, они переживали ее как праздник, возвещающий новый день. Тусклый свет едва обрисовывал профиль Рехины. Скоро проснется и зашумит деревня. А сейчас лишь дыхание смуглой девушки, спящей с радостной безмятежностью, говорило, что жив почивающий мир. Только одно имеет право разбудить ее, только счастье жизни имеет право заменить счастье сна, в который погружено тело, свернувшееся на простыне, — гладкий, матовый полумесяц. Но имеет ли право? И юношеское воображение унесло его дальше: ему почудилось, будто спящая уже отдыхает от любви, той, что разбудит ее через несколько секунд. Когда же счастье острее? Он нежно дотронулся до груди Рехины. Представить только, какой будет сейчас их близость, самая близкая близость. Приглушенная радость воспоминания и неодолимое; бурное желание, вскипающее от любви, от нового свершения любви: счастье. Он поцеловал ухо Рехины и увидел ее первую улыбку: придвинул голову, чтобы не упустить первого движения радости. Почувствовал на себе ее руку. Желание сгущалось и падало, капля за каплей.

Они вернулись друг к другу от целого мира, к истокам жизни от велений рассудка, к двум голосам, звучащим в тишине, к внутренним голосам, которые называют вещи своими именами. И тогда Он старается думать обо всем, но только не об этом; витает где-то, ведет чему-то счет, старается ни о чем не думать — лишь бы это так скоро не кончилось; старается наполнить голову морями и дюнами, плодами и облаками, домами и животными, рыбами и посевами — только бы это не кончилось; вскидывает лицо, закрыв глаза, а на судорожно вытянутой шее вздуваются вены. И тогда Рехина забывает обо всем на свете непобежденная, прерывисто дышит, сдвинув брови и улыбаясь: да, да, ей хорошо, да, да, вот так, еще, еще… До тех пор, пока вдруг не ощутится, что все случилось одновременно и ни один из них уже не может созерцать другого, потому что оба стали единым целым и говорят одинаковые слова.

(«-Я счастлив.

— Я счастлива.

— Люблю тебя, Рехина.

— Люблю тебя, любимый.

— Тебе хорошо со мной?

— Всегда… О, как хорошо с тобой…»)

Тем временем на пыльной улице прогрохотала бадья водовоза, у реки закрякали дикие утки, а заливистый рожок возвестил о возврате к неизбежному. Зазвенели шпоры на сапогах, зацокали копыта, из дверей домов запахло подгоревшим маслом.

Он протянул руку и пошарил в карманах рубашки, ища сигареты. Она подошла к окну, распахнула створки. И так стояла, вдыхая утренний воздух, опираясь раскинутыми руками на подоконник. Глазам влюбленных открылся полукруг дымчатых гор и солнце. Из деревни тянуло запахом печеного хлеба, а откуда-то издалека — ароматом мирта, смешанным с гнилыми испарениями болот в ущелье. Он видел только нагое тело с раскинутыми в стороны руками, которые не хотели впускать день, нести его с собой в кровать.

— Хочешь завтракать?

— Слишком рано. Дай докурить.

Голова Рехины легла на плечо юноши. Длинная и беспокойная рука ласкала ее бедро. Они улыбались.

— Когда я была девочкой, мне так легко жилось. Столько было хорошего. Каникулы, праздники, лето, игры. Не знаю почему, когда я выросла, я стала чего-то ждать. А в детстве — нет… И меня потянуло к тому утесу. Я сказала себе — надо ждать, ждать. Не знаю, почему в то лето я так изменилась и перестала быть девчонкой.

— А ты и сейчас девчонка.

— С тобой-то? После всего, что мы делаем?

Он расхохотался и поцеловал ее. Она свернулась клубочком и прижалась к его груди — как птица в гнезде. Обняла за шею, не то воркуя смешливо, не то притворно всхлипывая:

— А ты?

— Я не помню. Нашел тебя и очень люблю.

— Скажи, почему я поняла, как тебя увидала, что мне больше ничего не надо? Знаешь, я тогда сказала себе: надо решиться, сейчас или никогда. Если ты уедешь — моя жизнь кончена. А ты?

— Я тоже так. А ты не думала, что какой-то солдат просто хотел поразвлечься?

— Нет, нет. Я и формы твоей не видела. Я только видела твои глаза, отраженные в воде, и потом уже не могла смотреть на свое отражение без твоего рядом с моим.

— Хорошая моя, любовь моя. А ну, не пора ли нам пить кофе?

Когда они расставались в эти утренние часы, как две капли воды похожие на все другие часы полугодия их молодой любви, она спросила, скоро ли выйдет войско. Он ответил, что не знает, — как захочет генерал. Наверное, придется идти добивать отряды федералов, еще бродящих по округе, но казарма в любом случае останется в этой деревне. Тут много воды и скота. Подходящее место для привала. После Соноры солдаты здорово измотались и заслужили отдых. К одиннадцати все должны собраться на площади у комендатуры. После захвата деревни генерал всегда издает указы: батракам работать на полях не более восьми часов, крестьянам — получить землю. Если поблизости есть усадьба, велит сжечь дотла. Если есть заимодавцы и ростовщики — а такие всегда находятся, не все удирают с федералами, — объявляет долги недействительными. Самое плохое, что почти весь народ ходит под ружьем, почти все крестьяне стали солдатами и, по сути, некому выполнять указы генерала. Было бы, конечно, лучше тут же отбирать деньги у богатеев, которые сидят почти в каждой деревне и ждут, когда победит революция, чтобы ввести восьмичасовую поденщину и прибрать к рукам землю. Теперь надо взять Мехико и выкинуть из президентов этого пьяницу Уэрту, убийцу дона Панчито Мадеро.[25]

— Ну и покружил я, — бормотал Он, запихивая рубашку цвета хаки в белые штаны, — ну и покружил! Из Веракруса, из провинции, попал в Мехико, оттуда — в Сонору, а потом учитель Себастьян попросил меня доделать то, что старикам стало не под силу: пойти на север, взяться за оружие и освободить страну. Был я тогда совсем мальчишкой, хоть и стукнуло мне двадцать. Право слово, даже женщины не знал ни одной. И разве можно было ослушаться учителя Себастьяна, который обучил меня трем вещам, какие сам знал: читать, писать и ненавидеть попов.

Он умолк, когда Рехина поставила на стол две чашки кофе.

— Ух, горячо!

Было еще рано. Обнявшись, они вышли на дорогу.

Она — в своей накрахмаленной юбке, Он — в белом плаще и фетровой шляпе. Домишко, приютивший их, стоял неподалеку от глубокого оврага. С края оврага свешивались вниз колокольчики, а из кустов несло падалью: разлагался кролик, растерзанный койотом. На дне бежал ручеек. Рехина нагнулась над водой, словно и теперь думала увидеть свое отражение. Они взялись за руки: дорожка в деревню поднималась к другому краю обрыва. Сверху доносилось монотонное пощелкивание дрозда. Нет, это легкое постукивание копыт, приглушенное периной пыли.

— Лейтенант Крус! Лейтенант Крус!

Конь остановился, резко заржав. Пыль маской облепила потное веселое лицо Лорето, адъютанта генерала.

— Поторапливайтесь, — прохрипел он, вытирая лоб платком, — есть новости. Прямо сейчас выступаем. Вы уже завтракали? В казарме яйца дают…

— А мне зачем?!.. — улыбнулся Он в ответ.

Легче облака пыли было объятие Рехины. Лишь когда скрылся из виду конь Лорето и вернулась тишина, она со всей страстью любящей женщины стиснула плечи своего юного любовника.

— Жди меня здесь.

— Как ты думаешь, что случилось?

— Наверное, остатки вражьих отрядов. Ничего особенного.

— Мне ждать тебя?

— Да. Не уходи. Я вернусь сегодня вечером или — самое позднее — завтра к рассвету.

— Артемио… Когда-нибудь мы возвратимся туда?

— Кто знает. Кто знает, сколько еще промаемся. Не думай об этом. Знаешь, как я тебя люблю?

— И я тебя. Очень. Наверное, навсегда.

А в центральном патио казармы и в конюшнях войско, получившее приказ о новом выступлении, готовилось к походу с ритуальным спокойствием. По рельсам, соединявшим патио со станцией, катились одна за другою платформы с пушками, запряженные белыми лопоухими мулами; за пушками следовали лафеты, груженные боеприпасами. Кавалеристы укорачивали поводья, отвязывали мешки с фуражом, подтягивали подпруги, ласково поглаживали лохматые гривы своих боевых коней, смирных и податливых, обожженных порохом, облепленных клещами. Двести лошадей — соловых, в яблоках и вороных — шаг за шагом удалялись от казармы. Пехотинцы чистили ружья и цепочкой проходили мимо смеющегося карлика, раздававшего патроны. Шляпы с севера — серые фетровые шляпы с загнутыми вверх полями. На шеях — платки. У пояса — патронташи. Мало кто в сапогах: из-под миткалевых штанов выглядывали башмаки из желтой кожи, а то и просто уарачи.[26] Рубаха, заправленная в штаны, без воротника. Там и сям — на улицах, в патио, на станции — виднелись индейские шляпы, украшенные ветками. Это — музыканты с трубами через плечо. Последний глоток теплой воды. На жаровнях — котлы с бобовой похлебкой, миски с вареными яйцами. Со станции донесся многоголосый вопль — в деревню прибыла платформа, битком набитая индейцами-майя. Они били в звонкие барабаны и потрясали цветными луками и шершавыми стрелами.

Он протолкался вперед: в казарме, около карты, криво приколотой к стене, держал речь генерал:

— У нас в тылу, на территории, освобожденной революцией, федералы перешли в контрнаступление. Они пытаются обойти нас с фланга. Сегодня утром наш дозорный увидел с горы густой дым, поднимавшийся со стороны деревень, занятых полковником Хименесом. Дозорный спустился сюда и доложил мне об этом. И я вспомнил, что полковник распорядился сложить в каждой деревне костры из бревен и шпал, чтобы в случае нападения поджечь их и предупредить нас. Такова обстановка. Мы должны рассредоточить силы. Одна часть войска пойдет назад, через горы, и поддержит Хименеса. Другая будет преследовать отряды, разбитые вчера. Кстати, надо посмотреть, не грозит ли нам новое большое наступление с юга. В этой деревне останется только одна бригада. Но едва ли враг сюда дойдет. Майор Гавилан… лейтенант Апарисио… лейтенант Крус — вы двинетесь на север.

Огонь, разожженный Хименесом, уже погас, когда Он в полдень прошел дозорный пост на горном перевале. Внизу виднелся поезд с солдатами, ползший без свистков и тащивший мортиры и пушки, ящики с боеприпасами и пулеметы. Конный отряд с трудом стал спускаться вниз по крутому склону, а с железной дороги пушки открыли огонь по деревням, которые, видимо, были снова заняты федералами.

— Эй, побыстрее, — крикнул Он. — Наши будут гвоздить часа два, а там и мы подоспеем, поразведаем.

Он так никогда и не понял, почему, едва копыта лошади застучали по равнине, голова его опустилась на грудь — и утратилось всякое ощущение действительности, забылось все, что ему наказали. Он не видел своих солдат. Его охватила странная уверенность, что цель рейда уже достигнута; душу захлестнула нежность, глубокая грусть о чем-то потерянном, желание вернуться и забыть весь свет в объятиях Рехины. Пылающий диск солнца словно растворил скакавших рядом всадников и гул далекой канонады: вместо этого живого мира существовал другой, воображаемый, где только Он и его любовь имели право на жизнь и заслуживали спасения.

«Ты помнишь тот утес, вдававшийся в море, как каменный корабль?»

Он снова стал созерцать ее, томясь желанием поцеловать и боясь разбудить, гордый сознанием того, что, созерцая, делает ее своею. Только один мужчина так видит и так знает Рехину, думалось ему, и этот мужчина обладает ею и никогда от нее не откажется. Думая о ней, Он думал и о себе. Руки опустили поводья; весь Он, вся его любовь тонет в этой женщине, которая любит за двоих. Надо вернуться… Сказать, как она ему дорога… Как велико его чувство… Чтобы Рехина знала…

Конь заржал и взвился на дыбы. Всадник рухнул на сухую глинистую землю и колючие кусты. Гранаты федералов посыпались на конницу. Он, поднявшись, смог разглядеть в дыму только своего коня, его пламеневшую кровью грудь — кирасу, отвратившую смерть. Неподалеку от трупа бесновалось около полсотни других коней. Вокруг потемнело: небо опустилось на ступеньку ниже и стало пороховым чадом, высотою с рост человека. Он бросился к низкорослому деревцу, хотя клубы дыма прятали надежнее, чем эти ощипанные ветки. В тридцати метрах начинался лес, невысокий, но густой. Рядом — страшные, непонятные крики. Он рванулся, схватил за поводья чью-то лошадь, закинул ногу на круп и, свесившись на один бок, прячась за седлом, дал ей шпоры. Лошадь поскакала, а Он — вниз головой, ничего не видя из-за собственных разметавшихся волос, — судорожно цеплялся за узду и седло. Когда наконец совсем погас свет дня, Он отважился открыть глаза, в полумраке свалился с лошади и ударился о ствол дерева.

Здесь тоже слышались крики. Вокруг гремело, лязгало сраженье, но между ним и доносившимися звуками пролегло спасительное расстояние. Тихо шевелились ветви, чуть слышно скользили ящерицы. Он сидел совсем один, прислонившись к дереву, и снова проникался радостью и ясностью жизни, которая медленно согревала кровь. Блаженное ощущение покоя гнало прочь мысли. Что? Солдаты? Сердце бьется спокойно, без единого толчка. Наверное, ищут? В руках и ногах истома, тяжесть, усталость. Что там делается без его команды? Глаза машинально следят за птицами, шныряющими вверху, в зеленых кронах. Наверное, наплевали на дисциплину и тоже бежали в этот благодатный лесок? Да, пешком теперь трудно взобраться на гору, к своим. Надо переждать здесь. А если возьмут в плен? Размышления его внезапно прервались: чей-то стон пробился сквозь ветви у самого лица лейтенанта, и какой-то человек рухнул ему прямо на руки. Он хотел было оттолкнуть падавшего, но невольно подхватил бессильное изувеченное тело в окровавленных лохмотьях. Раненый положил голову на плечо товарища:

— Дают… нам… жару…

Он почувствовал на своей спине что-то теплое: из размозженного плеча солдата струилась кровь. Посмотрел на лицо, искаженное болью: широкие скулы, приоткрытый рот, сомкнутые веки, короткие всклокоченные усы и бородка, как у него самого. Если бы еще глаза зеленые —: просто брат родной…

— Что там? Бьют наших? Как конница? Отступила?

— Нет… Нет… Ушли… Вперед.

Раненый с трудом махнул здоровой рукой — другая была раздроблена шрапнелью. Страдальческая гримаса сделалась еще страшней: она ему, казалось, облегчала муки, продлевала жизнь.

— Как? Наши наступают?

— Воды, друг… Плохо мне…

Раненый потерял сознание, обняв лейтенанта с удивительной силой, будто с молчаливой мольбой. Он замер под гнетом свинцовой тяжести. До слуха снова донеслась орудийная пальба. Робкий ветерок шевелил ветви деревьев. Вот покой и тишину снова нарушила шрапнель. Он откинул здоровую руку раненого и высвободился из-под навалившегося тела. Взял солдата за голову и уложил на землю, взрытую узловатыми корнями. Откупорил фляжку и сделал один большой глоток, потом поднес ее к губам раненого; струйка воды смочила посеревший подбородок. Но сердце билось. На коленях, склонившись над грудью раненого, Он спрашивал себя — долго ли еще оно будет биться? Расстегнул тяжелую серебряную пряжку на поясе лежавшего и отвернулся. Что там происходит? Кто побеждает? Встал во весь рост и пошел в глубь леса, с каждым шагом удаляясь от раненого.

Он шел, ощупывая себя; раздвигал низкие ветки и снова ощупывал себя. Нет, кажется, цел. Все в порядке. Остановился у родника и наполнил фляжку. Родник обращался в ручеек, приговоренный к смерти: при выходе из лесу его приканчивало солнце. Он скинул куртку и, набрав в пригоршню воды, плеснул под мышки, на грудь, на горячие, сухие и шершавые плечи, на твердые мускулы рук, зеленоватых, гладкокожих, со свежими царапинами. Клокотание родничка мешало рассмотреть себя в воде. Это не его тело — им завладела Рехина, она брала его каждой своей лаской. Да, это тело принадлежит не ему, а ей. Надо спастись. Для нее. Нет больше для них одиночества и разлуки, пала разделявшая их стена: они, двое, стали одним целым, навсегда. Минет революция, уйдут народы и люди, но это не пройдет. Теперь это их жизнь, их обоих. Он смочил лицо. Снова вышел на поле.

Конный отряд всадников мчался по равнине к лесу, к горе. Кони неслись на него, а Он, потеряв ориентацию, брел вниз к пылавшим в огне деревням. Услышав свист плёток по крупам лошадей и сухой треск ружейных выстрелов, остановился — один посреди поля. Бегут? Повернулся назад, сжав голову руками. Ничего не понятно. Если выходишь из дому, из казармы, надо иметь ясную цель и не терять эту золотую нить — только так можно разобраться в том, что происходит. Достаточно отвлечься на минуту, и шахматы войны превращаются в бессмысленную, непонятную игру, в набор отдельных, хаотичных, лишенных смысла ходов.

Вот облако пыли… Яростные морды летящих коней… Всадник, орущий и машущий саблей… Вон поезд стоит, там, дальше… Вихрь пыли, ближе и ближе… Вот солнце — совсем уж близко, сверкает над обезумевшей головой… Сабля скользит по лбу… И кони проносятся мимо, сбив его с ног…

Он поднялся и дотронулся до раны на лбу. Надо снова вернуться в лес, только там безопасно. Земля кружится. Солнце слепит глаза, в мареве сливаются горизонт, сухая равнина и цепь гор. Добравшись до леска, он зацепился за дерево, сел. Расстегнул куртку, оторвал от рубахи рукав, поплевал на него и смочил окровавленный лоб. Стал обматывать лоскутом голову, гудящую от боли, когда вдруг рядом, под тяжестью чьих-то сапог хрустнули сухие ветки. Затуманенный взор медленно пополз вверх, по стоявшим перед ним ногам: солдат из революционной армии, а на спине у него какое-то тело, окровавленный истерзанный мешок с висящей изувеченной рукой — кровь уже не течет.

— Я нашел его у опушки. Кончается. Руку ему изувечило, мой… мой лейтенант.

Солдат, высокий и чернявый, сощурил глаза, чтобы разглядеть знаки различия.

— Наверное, помер. Тяжелый, как мертвец.

Свалил с себя тело и прислонил к стволу дерева — точно так же, как это сделал Он полчаса или минут пятнадцать назад. Пригнулся ко рту раненого. Он узнал этот раскрытый рот, широкие скулы, ввалившиеся глаза.

— Да, помер. Если бы я раньше поспел, может, и спас бы.

Солдат закрыл глаза покойнику большой квадратной пятерней.

Застегнул серебряную пряжку и, опустив голову, пробормотал сквозь белые зубы:

— Эх, мой лейтенант. Если не было бы на свете таких храбрецов, что сталось бы со всеми нами.

Вскочив, Он повернулся спиной к живому и к мертвому и снова ринулся в поле. Там лучше. Хотя ничего не видно и не слышно. Хотя весь мир кажется рассыпанными вокруг тенями. Хотя все звуки войны и мира — пение сенсонтлей, ветер, далекое мычание волов — сливаются в один глухой барабанный бой, забивающий остальные шумы и наводящий тоску. Вот под ноги попался труп. И он, не сознавая зачем, грохнулся перед ним на колени, а минутой позже сквозь монотонную дробь оглушающего барабана пробился голос:

— Лейтенант… Лейтенант Крус!

На плечо лейтенанта легла рука. Он поднял глаза.

— Вы сильно ранены, лейтенант. Идемте с нами. Федералы бежали. Хименес не отдал деревни. Пора возвращаться в казарму, в Рио Ондо. Кавалеристы дрались, как черти, их словно прибавилось в числе, ей-богу. Пойдемте. Вы, кажется, плохо видите?

Он оперся о плечо офицера, пробормотав:

— В казарму. Да, пошли.

Нить потеряна. Нить, позволявшая, не блуждая, идти по лабиринту войны. Не блуждая. Не дезертируя. Руки едва держали поводья. Но лошадь, привязанная к седлу майора Гавилана, сама медленно шла через горы, которые отделяли поле боя от долины, где ждала она. Нить исчезла. А внизу, впереди, лежала деревня Рио Ондо, такая же, какой он оставил ее этим утром: розовые, красноватые, белые глинобитные домики с дырявыми крышами и частоколом кактусов. Ему казалось, что рядом с зелеными губами оврага уже можно различить дом, окно, где его ждет Рехина.

Гавилан ехал впереди. Солнце заходило, и гора накрывала тенью усталые фигуры двух военных. Лошадь майора замедлила шаг, и лошадь лейтенанта поравнялась с нею, Гавилан предложил ему сигарету. Табак разгорелся, и лошади снова затрусили по дороге. Но при вспышке огонька он заметил на лице майора выражение явного сострадания и опустил голову. Что же, заслужил. Они знают правду о его бегстве с поля боя и сорвут офицерские нашивки. Но они не знают всей правды, не знают, что он хотел спастись, чтобы вернуться к любви Рехины, и они не поймут, если Он станет объяснять. Они не знают также, что Он бросил раненого солдата, хотя и мог спасти ему жизнь. Любовь Рехины смоет его вину перед брошенным солдатом. Так должно быть. Он опустил голову и впервые в жизни почувствовал стыд. Стыд. Но нет, в ясных, честных глазах майора Гавилана нет укора. Майор погладил свободной рукой свою рыжую бородку, пронизанную солнцем и пылью:

— Мы обязаны вам жизнью, лейтенант. Вы и ваши люди задержали их наступление. Генерал встретит вас, как героя… Артемио… Я буду звать вас просто Артемио, а?

И устало улыбнулся. Положив руку на плечо лейтенанта и вопросительно глядя на него, майор прибавил с коротким смешком:

— Столько времени воюем вместе и, смотрите, до сих пор не перешли на «ты».

Опускалось черное призрачное стекло ночи, и только над горами, отступившими вдаль, сгрудившимися во тьме, вспыхивал отблеск заката. Неподалеку от казарм догорали костры — издали их не заметить.

— Сволочи! — вдруг хрипло выругался майор. — Нагрянули вдруг в деревню, будь они прокляты. К казарме — то, понятно, не смогли пробиться. Зато отыгрались на деревенских: творили что хотели. Они и раньше обещали мстить деревням, которые нам помогают. Взяли десять заложников и сообщили, что повесят их, если мы не сдадим позиции. Генерал ответил им огнем мортир.

Улицы были заполнены солдатами и крестьянами. Уныло бродили бездомные собаки, а дети, бездомные, как собаки, плакали у дверных порогов. Там и сям еще тлели пожарища, посреди улицы сидели женщины на матрацах и спасенных пожитках.

— Лейтенант Артемио Крус, — тихо говорил Гавилан, нагибаясь к солдатам.

— Лейтенант Крус, — бежал шепоток от солдат к женщинам.

Толпа раздавалась и пропускала двух лошадей: караковую, нервно фыркавшую среди напиравших людей, и понуро шедшую за ней вороную. Люди из конного отряда, которым командовал лейтенант, тянули к нему руки, похлопывали по ноге в знак приветствия, кивали на лоб, обвязанный окровавленной тряпкой, негромко поздравляли с победой.

Они проезжали деревню — впереди чернел овраг. Вечерний ветерок покачивал деревья. Он поднял глаза: вот и белый домик. Посмотрел на окна — закрыты. Красные язычки свечей мерцали в дверях некоторых домишек. У порогов темнели группки людей, сидевших на корточках, съежившихся.

— Не смейте вынимать их из петли! — кричал лейтенант Апарисио, поднимая свою лошадь на дыбы и снова ударом хлыста по молитвенно сложенным передним ногам заставляя ее опускаться.

— Запомните их всех! И знайте, с кем мы сражаемся! Враг заставляет крестьян убивать своих братьев. Смотрите на них. Враг вырезал племя яки, потому что оно не хотело отдать свои земли. Он расстрелял крестьян в Рио Бланке и Кананеа, потому что они не хотели подохнуть с голоду. Он перебьет всех, если мы сами не перебьем ему хребет. Смотрите!

Палец юного лейтенанта Апарисио уперся в скопище деревьев у оврага: наспех сделанные петли из ершистой хенекеновой веревки еще выдавливали кровь из глоток, но глаза уже вылезли из орбит, языки посинели, а обмякшие тела тихо качались на ветерке, дувшем с гор, — они были мертвы. На уровне людских глаз — растерянных или гневных, горестных или непонимающих, полных спокойной печали — болтались грязные уарачи, босые ступни ребенка, черные туфельки женщины. Он слез с лошади. Подошел ближе. Обхватил накрахмаленную юбку Рехины и застонал, хрипло и надрывно: зарыдал впервые, как стал мужчиной.

Апарисио и Гавилан отвели его в ее комнату. Заставили лечь, промыли рану, заменили грязную тряпку повязкой. Когда они ушли, Он обнял подушку и уткнулся в нее лицом. Заснуть — вот и все. Да, сон сможет и его вырвать из жизни, соединить с Рехиной. Нет, это невозможно; теперь, на этой кровати под желтой москитной сеткой с еще большей силой, чем раньше, будет властвовать запах влажных волос, гладкого тела, податливых чресел. Она сейчас такая близкая, какой не бывала в действительности, такая живая, как никогда, — вся она, она сама, принадлежит только ему. Воспоминания терзали пылавшую голову. Во время коротких месяцев их любви Он, казалось, никогда не смотрел в ее прекрасные глаза с таким волнением, никогда не сравнивал, как сейчас, с их сверкающими близнецами: с черными алмазами, с глубинами озаренного солнцем моря, с дном каменного древнего ущелья, с темными вишнями на дереве из жаркой плоти. Он никогда не говорил ей так. Все было некогда. Не хватало времени, чтобы так говорить про любовь. Никогда не оставалось времени для последнего слова. А может, если закрыть глаза, она вернется и оживет под жгучей лаской трепетных пальцев. Может быть, надо только представить ее себе, чтобы всегда иметь рядом. Кто знает, может быть, воспоминание действительно в силах продлевать жизнь, тесно сплетать ноги, раскрывать по утрам окно, расчесывать волосы, воскрешать запахи, звуки, прикосновения. Он встал. На ощупь нашел в темной комнате бутылку мескаля.[27] Но почему-то водка не помогла забыться, как бывало, — напротив, воспоминания стали еще живее и острее.

Спирт жег ему нутро, а Он возвращался к утесу на морском берегу. Возвращался. Но куда? На тот вымышленный берег, который никогда не существовал? К вымыслу этой чудесной девочки? К сказке про встречу у моря, придуманной ею, чтобы Он не чувствовал себя виноватым, бесчестным и был уверен в ее любви? С отчаяния разбил об пол стакан с мескалем. Вот для чего нужна водка — чтобы топить ложь. Но та ложь была прекрасна.

(«- Где мы познакомились?

— А ты не помнишь?

— Скажи сама.

— Помнишь берег лагуны? Я всегда ходила туда по вечерам.

— Помню. Ты все глядела в воду на мое лицо рядом с твоим.

— А помнишь? Я не хотела смотреть на себя, если рядом не отражалось твое лицо.

— Да, помню».)

Он должен был верить в прекрасную ложь, всегда, до самого конца. Нет, Он не ворвался в эту синалоаскую деревушку, как врывался во все другие, где хватал первую встречную женщину, неосторожно оказавшуюся на улице, Нет, эта восемнадцатилетняя девушка не была силой втащена на лошадь и изнасилована в тиши общей офицерской спальни, далеко от моря, возле сухих колючих гор. И Он вовсе не был молча прощен добрым сердцем Рехины, когда сопротивление уступило место наслаждению и руки, еще не обнимавшие мужчину, впервые радостно обняли его, а влажные раскрытые губы стали повторять, как вчера, что ей хорошо, что с ним хорошо, что раньше она боялась этого счастья. Рехина — мечтательная и горячая. Как сумела она без ложного жеманства оценить радость любви и позволить себе любить его; как сумела она придумать сказку о море и об отражении в спящей воде, чтобы Он забыл, любя ее, обо всем, что могло устыдить его. Женщина-жизнь, Рехина. Сладостная самка и чистая, удивительная волшебница. Она не ждала извинений и оправданий. Никогда не докучала ему, не изводила нудными жалобами. Она всегда была с ним — в одной деревне или в другой. Вот-вот рассеется сейчас жуткое видение: неподвижное тело, висящее на веревке, и она… Она, наверное, уже в другой деревне. Пошла дальше. Конечно. Как всегда. Вышла тихонько и отправилась на юг. Проскользнула мимо федералов и нашла комнату в другой деревне. Да, потому что она не могла жить без него, а Он без нее. Оставалось только выйти, сесть на коня, взвести курок, броситься в атаку и опять найти ее на следующем привале.

Он нащупал в темноте куртку. Надел на себя патронташи, крест-накрест. Снаружи спокойно переминалась с ноги на ногу его вороная, привязанная к столбику. Люди все еще толпились около повешенных, но Он не смотрел туда. Вскочил на лошадь и поскакал к казарме.

— Куда подались эти с-с-сукины сыны? — крикнул Он одному из солдат, охранявших казарму.

— Туда, за овраг, мой лейтенант. Говорят, окопались у моста и ждут подкрепления. Видать, снова хотят занять эту деревню. Заезжайте к нам, подкрепитесь малость.

Он спешился. Вразвалку пошел в патио, где над очагами покачивались на жердях глиняные котелки и слышались звучные шлепки по жидкому тесту. Сунул ложку в кипящее варево из потрохов, отщипнул луку, добавил Щепотку сухого перца, орегана, пожевал жестких маисовых лепешек-тортилий, погрыз свиную ножку. Ничего, жив.

Выдернул из заржавленной железной ограды факел, освещавший вход в казарму. Вонзил шпоры в брюхо своей вороной. Люди, шедшие по улице, едва успели отпрянуть в сторону: лошадь от боли взвилась было на дыбы, но Он натянул поводья, снова дал шпоры и почувствовал, что она его поняла. Это уже не лошадь раненого, растерянного человека, того, что возвращался вечером по горной дороге. Это — другая лошадь, которая понимает. Она тряхнула гривой, словно сказав всаднику — под тобой боевой конь, такой же яростный и быстрый, как ты сам. И всадник, подняв факел над головой, помчался вдоль деревни по озаренной дороге, туда, к мосту через овраг.

У въезда на мост мерцал фонарь. Тускло-красными пятнами отсвечивали кепи федералов. Но копыта черного коня несли с собой всю мощь земли, швыряли в небо клочья травы, колючки и пыль, сеяли искры-звезды, летевшие с факела в руке человека, который устремился к мосту, перемахнул через постовой фонарь, бил и бил из пистолета по обезумевшим глазам, по темным затылкам, по метавшимся в панике фигурам. Враги откатывали пушки — они не разглядели во тьме одиночество всадника, спешившего на юг, к следующей деревне, где его ждали…

— С дороги, сукины дети, мать вашу суку!.. — гремели тысячи голосов одного человека. Голоса боли и желания, голоса пистолета, руки, хлеставшей факелом по ящикам с порохом, взорвавшей пушки и обратившей в бегство неоседланных коней. Хаос звуков — лошадиное ржание, вопли и взрывы — далеким эхом отозвался в невнятном шуме очнувшейся деревни, в колокольном звоне на розовой церковной башне, в гуле земли, дрогнувшей под копытами революционной конницы, которая вскоре уже мчалась к мосту… Но на той стороне была ночь, тишина и груды пепла, и не было уже ни федералов, ни лейтенанта — Он несся на юг, вздымая над головой факел, отражавшийся в горящих глазах коня: на юг, с нитью в руках, на юг.

* * *

Я пережил вас обоих. Рехина. Так тебя звали? Ты — Рехина. А как звали тебя, безымянный солдат? Я выжил. Вы оба умерли. А Я выжил. Ага, меня оставили в покое. Думают, я заснул. Тебя я вспомнил, вспомнил твое имя. А вот у него нет имени. И вы двое, взявшись за руки, зияя пустыми глазницами, наступаете на меня, думаете, что сможете устыдить меня, вызвать сострадание. О нет. Я не обязан вам жизнью. Я обязан жизнью только своему упорству — слышите меня? — своему упорству. Шел напролом. Брал свое. Добродетель? Смирение? Милосердие? Эх, можно прожить и без них, можно прожить. Но нельзя прожить без эгоистичного упорства. Милосердие? Кому оно нужно? Покорность? Ты, Каталина, как бы ты обошлась с моей покорностью? Если бы я тебе покорился, ты втоптала бы меня в грязь своим презрением, бросила бы меня. Я знаю, ты оправдываешь себя, ссылаясь на святость брака. Хе-хе. Если бы не мое богатство, ты давно бы хлопотала о разводе. И ты, Тереса, если ты ненавидишь меня и оскорбляешь, несмотря на то что я содержу тебя, как бы ты ненавидела и оскорбляла меня, будь я бедняком, нищим! Представьте, фарисейки, что за вами не стоит мое жизнеупорство, представьте себя в гуще вспухших ног, ожидающих автобуса на углах улиц, представьте себя в гуще этих вспухших ног, представьте, что вы — продавщицы в магазине, секретарши в конторе, стучащие на машинке, завертывающие покупки. Представьте себя теми, кто откладывает каждое песо для приобретения автомашины в рассрочку, кто ставит свечки у образа Святой Девы во имя каких-то иллюзий, отдает часть своего ежемесячного заработка за пользование земельным участком, вздыхает по холодильнику. Представьте себя теми, кто сидит по субботам в ближайшем кино, жуя арахис, а по окончании сеанса бегает в поисках такси, кто позволяет себе раз в месяц пообедать в ресторане. Представьте себе, от скольких осточертевших вещей Я вас избавил: подумайте — ведь вам надо было бы кричать налево и направо, что нет в мире другой такой страны, как Мексика, где так счастливо живется. Представьте, что вы должны гордиться сарапе и Кантинфласом, музыкой мариачи и острым вкусом моле поблано,[28] чтобы чувствовать себя на седьмом небе, — гип — гип-ура! Представьте, что вы должны по-настоящему верить в исцеления, в чудеса святых мест, в действенность молитв, чтобы быть счастливыми.

— Domine, non sum dignus…[29]

«— Имейте в виду. Во-первых, они хотят отказаться от займов, предоставляемых североамериканскими банками Тихоокеанской железной дороге. Знаете ли вы, сколько ежегодно платит железная дорога в счет процентов по этим займам? Тридцать девять миллионов песо. Во-вторых, они хотят уволить консультантов по реконструкции железнодорожных магистралей. Знаете, сколько мы получаем? Десять миллионов в год. В-третьих, они хотят устранить администраторов, ведающих распределением североамериканских займов для железных дорог. Знаете, сколько заработали вы и сколько заработал я в прошлом году?..

— Three million pesos each…[30]

Совершенно верно. Но дело на этом не кончается. Будьте добры, телеграфируйте «Нэйшнл фрут экспресс», что коммунистические лидеры хотят прекратить аренду вагонов-рефрижераторов, что приносит компании двадцать миллионов песо годовых, а нам — хорошие комиссионные. Всего доброго».

Хе-хе. Неплохо сказано. Идиоты. Если бы Я не защищал их интересы… Идиоты. Ох, убирайтесь вы все, дайте мне послушать. Пусть только не поймут меня. Пусть только не заметят, что означает этот мой жест…

«— Садись, крошка. Сейчас я займусь с тобой, Диас, а ты будь начеку: ни одна строчка о нападении полиции на этих бунтовщиков не должна просочиться в газету.

— Но, сеньор, кажется, есть убитый. Кроме того, все случилось в центре города. Будет трудно…

— Ничего, ничего. Распоряжение сверху.

— Но мне известно, что рабочий листок поместил сообщение…

— А о чем, интересно, вы думаете? Или я не плачу вам, чтобы вы думали? Разве не платят вам в вашем «органе», чтобы вы думали? Заявите в прокуратуру, надо закрыть их типографию…»

Как мало мне надо думать. Только выбить искру. Одну искру, чтобы дать ток огромной сложной сети. Другим нужна не голова, а электрогенератор. Мне это ни к чему.

Мне достаточно плавать в мутных водах, действовать с дальних дистанций, не наживать врагов. Да, да. Перекрути пленку. Это не так интересно.

«— Мария Луиса, известный тебе Хуан Фелипе Коуто хочет и меня обвести вокруг пальца… Можете идти, Диас… Дай мне стакан воды, крошка. Я говорю, хочет обвести меня вокруг пальца. Так же, как Федерико Роблеса, помнишь? Но со мной шутки плохи…

— В чем же дело, мой капитан?

— Он получил с моей помощью концессию на прокладку шоссе в Соноре. Я даже помог ему добиться утверждения бюджета, в три раза превышающего стоимость строительства, — с учетом, что шоссе пройдет по орошаемым землям, которые я купил у крестьян. Вчера мне сообщили, будто этот прохвост тоже купил землицу в тех же местах и хочет изменить направление шоссе, проложить его в своих владениях…

— Ну и свинья! А с виду порядочный человек.

— Так вот, крошка, на этом и сыграешь — тиснешь пару сплетен в своей колонке, сообщишь о предполагаемом разводе нашего уважаемого деятеля. Не слишком раздувай — для начала только попугать.

— Кстати, у нас есть фотоснимки Коуто в кабаре с какой-то девицей, которая никак не похожа на мадам Коуто.

— Побереги на тот случай, если не ответит…»

Говорят, что поры у губки ничем не соединены друг с другом, и тем не менее губка — единое целое. Я вспомнил об этом, потому что говорят, если разодрать губку, то она, разодранная в клочья, снова соединяется, становится целой, стремится слепить свои растерзанные поры и никогда не умирает, ох, никогда не умирает.

— Сегодня утром я ждал его с радостью. Мы переправимся через реку верхом.

— Ты завладел сыном и отнял у меня.

Священник встает с колен под негодующие возгласы женщин и берет их за руки. А Я продолжаю думать о том, чего бы можно было избежать, если бы выгнать этого ханжу к чертовой-матери вместе с его двенадцатью апостолами — специалистами по сношениям бога с публикой; выгнать, как паршивого козла, который живет россказнями о чудесах, пользуется бесплатным угощением, бесплатной постелью, разделяя эти блага с богоугодными знахарями, пока наконец не загнется от старости. А Каталина, Тереса и Херардо сидят в креслах в глубине спальни. Долго ли они еще будут подсовывать мне священника, торопить со смертью и выведывать мою тайну? Да, они хотели бы ее узнать. Но Я еще посмеюсь над вами. Еще как. Еще как. Ты, Каталина, даже готова сказать мне то, чего никогда не говорила, лишь бы ублажить меня и кое-что разузнать. О, Я-то знаю, что тебе хочется узнать. И лисья морда твоей дочери тоже этого не скрывает. Неспроста и пройдоха Херардо здесь вертится: поразведать, слезу пустить, а там, глядишь, и кусок урвать. Как плохо они меня знают. Думают, что богатство свалится им на голову, этим трем комедиантам, трем летучим мышам, которые даже летать не умеют. Три бескрылые летучие мыши, три крысы. Как они меня презирают. Да. Ненавидят меня ненавистью нищих. Им противны меха, в которых они ходят, дома, в которых живут, драгоценности, которые их украшают, потому что все это дал им Я. Нет, лучше не трогайте меня сейчас…

— Оставьте меня…

— Но ведь Херардо… Херардито… Твой зять… Посмотри на него.

— А, этот пройдоха…

— Дон Артемио…

— Мама, это невыносимо, это ужасно!

— Он болен…

— Ха, я еще встану, увидите.

— Я говорила тебе, он потешается над нами.

— Не тревожь его…

— Я говорю тебе, он потешается! Чтобы поиздеваться над нами, как всегда, как всегда.

— Нет-нет, доктор сказал…

— Что знает твой доктор. Я его лучше знаю. Выкидывает номера.

— Молчи!

Молчи. Масла. Мне смазали маслами губы. Веки. Ноздри. Они не знают, чего это стоило. Им не приходилось ничего решать. Руки. Ноги, которых я уже не чувствую. Ни та, ни другая не знают. Им не приходилось все ставить на карту. Теперь намазали под глазами. Раздвинули ноги, смазали маслами чресла.

— Ego te absolvo.[31]

Они ничего не знают. А она мне ничего не сказала. Так и не сказала.

* * *

Ты живешь семьдесят один год, никогда не задумываясь о том, что кровь твоя циркулирует, сердце бьется, мочевой пузырь опорожняется, печень вырабатывает желчь, поджелудочная железа регулирует содержание сахара в твоей крови. Ты будешь знать, что дышишь, но не будешь думать об этом — дыхание не зависит от твоего рассудка. Будешь жить, не вникая в себя, будешь отправлять свои надобности, подшучивать над смертью, брать жизнь за рога, спать, где придется, — в общем, жить, как обычно, а твой организм не будет давать знать о себе. До сегодняшнего дня. Отныне все непроизвольные функции будут постоянно напоминать о себе, подчинять тебя себе и в конце концов подавят твою волю: ты станешь думать, что дышишь — каждый раз, когда воздух с трудом будет врываться в твои легкие; станешь думать, что кровь течет по жилам — всякий раз, как будешь ощущать болезненную пульсацию сосудов в животе. Непроизвольные функции поработят тебя, ибо заставят регистрировать жизнь, а не жить. Полнейшее рабство. Ты попробуешь представить себе, как все это происходит; голова настолько ясна, что Ты сможешь прислушиваться к малейшему биению, ко всякому внутреннему напряжению и расслаблению.

В тебе, в твоем нутре, в брюшине, окутывающей твои внутренности, один ее участок, участок жировой клетчатки с кровеносными сосудами и лимфатическими узлами, соединенный с желудком и кишечником, перестанет получать кровь из брюшной аорты, которая питает твой желудок и твою брюшную полость. Зажмется брыжеечная артерия, что за поджелудочной железой спускается к тонким кишкам и дает начало другой артерии, орошающей часть твоей двенадцатиперстной кишки и поджелудочной железы; закупорится твоя брыжеечная артерия, что пересекает твою двенадцатиперстную кишку, твою аорту, твою нижнюю полую вену, мочеточник и проходит рядом с твоими генитофеморальными нервами и венами полового органа. По этой темной, толстой артерии в течение семидесяти одного года без твоего ведома будет бежать кровь. А сегодня Ты об этом узнаешь. Ток крови задержится. Русло станет осушаться. В течение семидесяти одного года этой артерии придется выдерживать большую нагрузку: есть место, где на нее сильно давит позвонок. Кровь, стремящаяся вниз, будет пробиваться сквозь эту теснину, раздающуюся под ее напором. Семьдесят один год твоя сдавленная брыжеечная артерия будет подвергаться испытанию, терпеть сальто-мортале твоей крови. А отныне уже не сможет. Не выдержит напора. Сегодня она сожмется, закупорится, а масса крови застынет у лиловой преграды, закрывающей путь в твой кишечник. Ты почувствует по биению артерии, как повышается давление. Ты все почувствуешь. Твоя кровь затормозит свой бег в первый раз, но еще не перестанет омывать берега твоей жизни; она застоится в брюшине, перестанет согревать твое нутро, но еще не отступит от берегов твоей жизни.

И в этот момент Каталина подойдет к тебе, спросит, не надо ли чего, а Ты будешь лишь чувствовать, как тебя раздирает боль. Захочешь унять ее, впадая в транс, в забытье. И Каталина не сдержится, протянет руку, которую в тот же миг, робея, отдернет и приложит к другой руке на своей большой груди. Потом снова протянет дрожащую ладонь, прикоснется к твоему лбу. Нежно погладит, но Ты не обратишь на это внимания, захлестнутый страшной болью. Ты не почувствуешь, как впервые за многие годы Каталина дотрагивается своей рукой до твоей головы, гладит твой лоб, раздвигает седые, смоченные потом пряди волос и снова гладит, страшась и радуясь, что нежность побеждает страх; гладит со стыдливой нежностью, с робостью, преодолеваемой сознанием того, что Ты не чувствуешь ее ласки. Может быть, прикосновение ее пальцев доносит до тебя слова, ассоциирующиеся с одним воспоминанием, которое потускнело в сумятице лет, но против воли крепко засело в твоей памяти и теперь невольно пробивается сквозь боль. Сейчас ее пальцы повторяют те слова, которых Ты не слышал тогда.

У нее тоже всегда будет слишком много упорства. Отсюда все и пойдет. Ты будешь видеть ее в вашем общем зеркале — в воде стоячего болота, — которое отразит ваши лица и поглотит вас, когда вы станете целовать отражение друг друга в воде. Почему Ты не повернешь голову? Ведь рядом с тобой сама Каталина, живая. Почему и она не приблизит свое лицо к твоему; почему, как и Ты, утопит его в стоячей воде? Зачем теперь повторяет, когда Ты ее уже не слышишь: «Я все же пришла»? Может быть, ее рука расскажет тебе о том, как чрезмерная гордыня может подавить истинную свободу, воздвигает бесконечную башню, никогда не достигающую неба и падающую в пропасть, в глубь земли. Сейчас Ты скажешь — это одиночество. Но в ту пору отвергнешь страх перед ним: из гордости. Ты выживешь, Артемио Крус, выживешь, потому что пойдешь на все ради свободы своей личности. Ты победишь, но, повергнув врагов, сам превратишься в своего врага и продолжишь упорное сражение: победив всех, тебе придется сражаться с самим собой. Из зеркала выйдет и вступит с тобою в последний бой твой враг — непобедимая нимфа, дочь богов, мать соблазнителя с козлиными копытами, мать единственного бога, умершего на глазах людей, — из зеркала выйдет мать великого бога Пана, гордыня, твое «Я», еще одно твое «Я», твой последний неприятель на этой пустынной земле побежденных твоим эгоизмом и упорством. Ты выживешь, Ты поверишь в то, что Добродетель — лишь желанна, а Своенравие — необходимо. И все-таки придет эта рука, которая сейчас нежно гладит твой лоб, и заставит замолчать своим тихим голосом вопль спеси, напомнит тебе, что в конце, хотя бы в самом конце, своенравие далеко не всегда нужно, а человечность — необходима. Ее холодные пальцы лягут на твой горячий лоб, захотят облегчить твою боль, захотят сказать тебе сегодня то, чего не сказали сорок три года назад.

* * *

(3 июня 1924 г.)

Он не слышал, как она это сказала, очнувшись от дремоты. «Я все же пришла». Она лежала рядом с ним. Волна каштановых волос скрывала ее лицо; влажное разморенное тело было сковано летней истомой. Она провела рукой по губам и подумала о наступающем знойном дне, о вечернем ливне, о резком переходе от дневной жары к ночной прохладе и отогнала воспоминание о том, что было ночью. Спрятала лицо в подушку и повторила: «Я все же пришла».

Заря стряхнула последние перья ночи и прокралась, Холодная и ясная, сквозь приоткрытое окно в спальню. Каталине снова и снова вспоминались подробности, которые ночная тьма слила в одно тесное объятие.

«Я молода, имею право…»

Она надела сорочку и ушла от мужа прежде, чем солнце поднялось над цепью гор.

«Имею право, церковь благословила…»

Из окна своей спальни она смотрела, как разливается сияние вокруг далекой вершины Ситлальтепетля. Покачивая в руках ребенка, стояла у окна.

«Боже, какое малодушие. Утром всегда все чувствуешь — и свое малодушие, и свою ненависть, и презрение…»

Ее глаза встретились с глазами улыбавшегося индейца, который, входя в сад, скинул соломенную шляпу и наклонил голову.

«…Когда просыпаешься и видишь его, спящего рядом…»

Белые зубы индейца засверкали еще ярче при виде выходившего из дома хозяина.

«Но любит ли Он меня?»

Хозяин засовывал рубаху в узкие брюки, и индеец повернулся спиной к женщине в окне.

«Ведь прошло уже пять лет…»

— Что привело тебя чуть свет, Вентура?

— Меня привели сюда мои уши. Можно мне у вас напиться?

— Да. В деревне все готово?

Вентура кивнул, подошел к водоему, зачерпнул воды в сосуд из скорлупы плода гуахе, отпил немного и снова зачерпнул.

«Может быть, Он и сам уже забыл, зачем женился на мне…»

— Ну и что сказали тебе твои уши?

— А то сказали, что старый дон Писарро ненавидит Вас лютой ненавистью.

— Это мне известно.

— И еще сказали мои уши, что на праздник в нынешнее воскресенье дон Писарро постарается расквитаться…

«…и теперь по-настоящему любит меня…»

— Благослови бог твои уши, Вентура.

— Благослови бог мою мать, которая научила меня мыть их и чистить.

— Что теперь надо делать — ты знаешь.

«…любит и восхищается моей красотой…»

Индеец молча усмехнулся, пригладил поля обтрепанной шляпы и взглянул на террасу, крытую черепицей, где появилась красивая женщина и села в кресло-качалку.

«…моей страстностью…»

Вентура подумал, что всегда, из года в год, сидит она там, иногда с большим круглым животом, иногда так, стройная и молчаливая, и нет ей никакого дела до скрипящих повозок, доверху нагруженных зерном, до ревущих во время клеймения быков, до сухого стука падающих летом плодов техокоте в саду, что разбит новым хозяином вокруг летнего дома.

«…мною вообще…»

Она смотрела на обоих мужчин. Смотрела, как кролик, который прикидывает расстояние, отделяющее его от волков. Внезапная смерть дона Гамалиэля лишила ее всех средств надменной самозащиты, спасавшей в первые месяцы замужества: при отце соблюдался свой порядок подчинения, домашняя иерархия, а первая беременность тоже служила оправданием ее отчуждения, стыдливых отговорок.

«Боже мой, почему ночью я не такая, как днем?..»

Он, повернув голову в направлении взгляда индейца, увидел неподвижное лицо жены и подумал, что в эти первые годы их жизни Он в силах спокойно выносить ее холодность: было слишком мало желания постигать домашний мир, этот второстепенный для него мир отношений, которые еще не сложились, не сформировались, не получили названия, не прочувствовались до того, как получить название.

«…не такая, как днем?..»

Другой мир, мир более важных дел поглощал его.

(«- Сеньор, правительство не заботится о нас, сеньор Артемио, потому мы и просим помочь нам.

— Всегда рад помочь, ребята. Будет у вас проселочная дорога, обещаю вам, но с условием: вы больше не повезете свое зерно на Мельницу дона Кистуло Писарро. Сами видите — старик не уступает вам ни клочка земли. И нечего ему потрафлять. Везите все на мою мельницу, и Я сам буду сбывать на рынке вашу муку.

— Да мы-то согласны. Только дон Писарро убьет нас за это.

— Вентура, выдай им винтовки, чтобы они могли постоять за себя».)

Она медленно покачивалась в кресле. Вспоминала, считала дни, даже месяцы, в течение которых не размыкала губ.

«Он никогда не упрекает меня за холодность, с какой я обращаюсь с ним днем».

Все, казалось, шло своим чередом без ее участия. Сильный мужчина, весь в поту и пыли, спрыгивал с коня, проходил мимо с хлыстом в натертых до мозолей руках и валился на кровать, чтобы завтра снова встать до зари и отправиться в очередную долгую и томительную поездку по полям, которые должны родить, давать доходы, стать — так Он задумал — его пьедесталом.

«Ему, кажется, вполне достаточно моей страсти ночью».

На орошаемых землях небольшой долины, что опоясывала старинные асьенды — Берналя, Лабастиды и Писарро, — Он заложил плантации маиса. Дальше тянулись посадки магея и пульке,[32] за ними — необозримые каменистые равнины.

(«- Есть недовольные, Вентура?

— Есть, да помалкивают, хозяин, потому как, хоть и туговато приходится, сейчас им все же лучше, чем раньше. Но они смекнули, что вы им отдали сухие земли, а поливные оставили себе.

— Ну и что?

— И проценты большие берете за то, что даете взаймы, — точь-в-точь, как дон Гамалиэль.

— Так вот, Вентура. Объясни им, что по-настоящему высокие проценты я Деру с таких латифундистов, как старик Писарро, и с торговцев. Но если они на меня обижаются, я могу и не давать взаймы. Я думал им службу сослужить, а…

— Нет, нет, они ничего…

— Скажи им, что скоро я отберу у Писарро его отданные мне в залог земли и тогда выделю им поливные участки, из тех, что получу от старика. Скажи, пусть потерпят и во мне не сомневаются, а там видно будет».)

Он был мужчиной.

«Но усталость и заботы отдаляют его от меня. Я не прошу этой поспешной его любви по ночам».

Дон Гамалиэль, любивший общество, прогулки и городские удобства Пуэблы, забросил свой деревенский дом и отдал все хозяйство на откуп зятю.

«Я сделала так, как хотел отец, просивший меня не колебаться и не размышлять. Мой отец. Я продана и должна быть здесь…»

Но пока дон Гамалиэль был жив, она каждые две недели могла ездить в Пуэблу и проводить с ним целый день, набивать буфеты любимыми сладостями и сыром, молиться вместе с ним в дни святого Франсиско, преклонять колена перед мощами блаженного Себастьяна, ходить по рынку в Париане, посещать военный плац, осенять себя крестным знамением перед огромными каменными купелями собора и просто смотреть, как бродит отец по библиотеке и патио… Пока отец был жив…

«Да, конечно, все же у меня была опора, поддержка».

…перед ней постоянно маячила перспектива более приятной жизни, а привычная и любимая обстановка детства была еще достаточно ощутимой реальностью, чтобы она могла возвращаться в деревню, к мужу, без особой неохоты.

«Связана по рукам и ногам, продана. Его немая тень».

Она представляла себя каким-то временным жильцом в том чуждом мире, который создал из грязной земли ее супруг.

Ее душе были милы тенистый патио городского дома, яства на столе красного дерева, покрытом свежей льняной скатертью, звон раскрашенной вручную посуды и серебряных приборов, аромат

«…разрезанных груш, айвы, персикового компота…»

(«- Я знаю, вы пустили по миру дона Леона Лабастиду. Эти три домища в Пуэбле стоят состояние.

— Видите ли, Писарро, Лабастида не перестает просить займы и не интересуется процентами. Он сам затянул на себе петлю.

— Одно удовольствие смотреть, как гибнет старая аристократия. Но со мной подобного не случится. Я не такой олух, как этот Лабастида.

— Вы точно соблюдаете свои обязательства и не опережаете событий.

— Меня никто не сломит, Крус, клянусь вам».)

Дон Гамалиэль предчувствовал близкий конец и сам подготовил себе, продумав каждую мелочь, богатые похороны. Зять не смог отказать старику в требуемой тысяче звонких песо. Болезнь душила старика, в груди словно разбух и застыл огромный волдырь; легкие едва могли вбирать воздух, который тоненькой холодной струйкой процеживался сквозь мокроту и кровь.

«Да, я нужна ему только для удовлетворения страсти».

Дон Гамалиэль распорядился, чтобы катафалк был инкрустирован серебром, убран покрывалом из черного бархата и запряжен восьмеркой лошадей, украшенных серебряной упряжью и черными плюмажами. Старик велел вывезти себя в кресле на колесах из зала на балкон и смотрел, как лошади медленно тащили по улице — туда и сюда — катафалк перед его лихорадочно горящими глазами.

«Материнское чувство? Родила без радости, без боли».

Он приказал молодой супруге взять четыре больших золотых канделябра с комода и почистить: надо поставить их у тела во время отпевания и мессы. Попросил ее побрить покойника, потому что волосы растут еще несколько часов, — побрить шею и щеки, а усы и бороду немного подстричь. И надеть на него твердый жилет и фрак, а псу — дать яд.

«Молчалива и недвижна; из гордости».

Дон Гамалиэль оставил свои владения в наследство дочери, а зятя назначил управляющим, пользующимся всеми доходами. Об этом узнали лишь из завещания. С ней больной обращался совсем как с девочкой, выросшей на его глазах; никогда не упоминал ни о смерти сына, ни о том визите, о первом. Грозившая ему смерть, казалось, стала обстоятельством, которое заставляло смиренно забыть о неприятных фактах, обрести наконец потерянный покой.

«Но имею ли я право отвергать его любовь, если вдруг она настоящая?»

За два дня до смерти старик покинул кресло на колесах и слег в постель. Обложенный подушками, он полулежал, все такой же прямой и осанистый, подняв голову с орлиным носом и шелковистой бородой. Иногда протягивал руку — тут ли дочь? Пес скулил под кроватью. Наконец резко очерченные губы свело судорогой ужаса, и рука больше не протянулась. Застыла на груди. Она сидела рядом, уставившись на эту руку. Впервые в жизни перед ней предстала смерть. Мать умерла, когда она была совсем маленькой. Гонсало умер где-то далеко.

«Вот вечный покой. Так близко. Вот рука, совсем не подвижная».

Немногие семейства сопровождали величавый катафалк в храм святого Франсиско и затем на кладбище. Наверное, боялись встретить ее супруга. Дом в Пуэбле Он приказал сдать в наем.

«Так и осталась совсем одна. Ребенок не заполнил пустоты. Лоренсо не заполнил меня. Нет. Интересно, какой была бы моя жизнь с тем, другим — та жизнь, которую сломал этот».

(«- Старый Писарро целый день сидит с ружьем в руках у ворот своей асьенды. Только и остались у него одни ворота.

— Да, Вентура. Одни ворота.

— И несколько парней остались. Говорят — нам все нипочем, мы будем с ним до самой смерти.

— Хорошо, Вентура. Запомни их лица».)

Однажды вечером она заметила, что исподтишка наблюдает за ним, сама того не желая, невольно изменяя обычному равнодушию прежних лет. В мрачные часы сумерек ее глаза следили за его глазами, за размеренными движениями мужа, который вытягивал ноги на кожаном табурете или склонялся над старым камином и разжигал огонь в холодные деревенские вечера.

«Ах, наверное, у меня был очень жалкий взгляд, полный беспокойства и сострадания к себе самой, искавший ответа. Да, потому что я не могла побороть тоску и чувство беззащитности после смерти отца. Я думала, новые чувства овладели мной одной…»

Она не подозревала, что и другой человек тоже стал смотреть на нее иначе — умиротворенно и доверчиво, — словно давая понять ей, что тяжелые времена прошли.

(«- Теперь, хозяин, все ждут, когда вы их наделите землей дона Писарро.

— Скажи им, пусть потерпят. Сами видят, что Писарро еще не сдался. Скажи, чтобы не выпускали из рук винтовки — на случай, если старик со мной схватится. Как только дело утрясется, наделю их землей.

— Я-то вас не выдам. Я-то знаю, что хорошую землю дона Писарро вы запродаете переселенцам и покупаете участки там, в Пуэбле.

— Мелкие собственники дадут работу и крестьянам, Вентура. Вот возьми это и не беспокойся.

— Спасибо, дон Артемио. Вы ведь знаете, я…»)

И теперь, уверенный, что фундамент благополучия заложен, этот человек готов был показать ей, что его сила может послужить и счастью. В тот вечер, когда их глаза наконец встретились и они секунду смотрели друг на друга с молчаливым вниманием, она подумала впервые за долгие месяцы — а хороша ли упряжь его лошади? — и дотронулась рукой до его темных волос на затылке.

«…А Он улыбался мне, стоя около камина, с такой… с такой теплотой… Имею ли я право отказывать себе в возможном счастье?..»

(«- Скажи, чтобы вернули мне винтовки, Вентура. Они им больше не нужны. Теперь у каждого есть своя парцелла, а все крупные участки принадлежат мне или людям, от меня зависящим. Уже нечего бояться.

— Ясное дело, хозяин. Они со всем согласны и говорят вам спасибо за помощь. Некоторые-то зарятся на большее, но сейчас они опять со всем согласны и говорят — хуже, если совсем ничего не иметь.

— Отбери человек десять — двенадцать надежных парней и дай им винтовки. Надо успокаивать недовольных — и с той и с другой стороны».)

«А потом душу мою наполнила злоба. Я пришла сама… И мне понравилось! Какой стыд».

Он хотел вычеркнуть из памяти самое начало и любить, не вспоминая о событиях, заставивших ее выйти за него замуж. Лежа рядом с женой, Он молчаливо просил — она это знала, — чтобы их переплетенные пальцы значили больше, чем просто ее чувственный отклик.

«Может быть, тот человек дал бы мне что-то большее, не знаю. Я знаю только любовь своего мужа, вернее, его жадную страсть — словно Он умер бы, если бы я ему не ответила…»

Он упрекал себя, думая о том, что обстоятельства против него. Как заставить ее поверить, что она полюбилась ему в тот самый момент, когда Он впервые увидел ее на улице Пуэблы?

«И когда мы разъединяемся, когда засыпаем, когда начинаем наш новый день, я не могу, не могу заставить себя протянуть ему руку, наполнить день любовью ночи».

И тем не менее Он должен был молчать: первое объяснение повлекло бы за собой следующее, и все неизбежно привело бы к одному дню и к одному месту, к одной тюремной камере, к одной октябрьской ночи. Чтобы избежать возвращения к прошлому, надо заставить ее привязаться без слов; плоть и ласки должны сказать все без слов. Но тут же его одолевало сомнение иного рода. Поймет ли эта девочка то, что Он хотел сказать ей, заключая в объятия? Сумеет ли она оценить истинный смысл ласк? Не слишком ли горяч, подражателен, механичен ее ответный чувственный порыв? Не терялась ли в этом инстинктивном самопроявлении женщины надежда на истинное взаимопонимание?

«…А я так отвечала ему из робости. Или из желания поверить, что эта любовь в темноте была действительно чем-то особенным».

Он не отваживался спрашивать, говорить. Верил, что все решится само собой — сыграют роль привычка, неизбежность, да и необходимость. На что ей еще надеяться? Ее единственное будущее — быть рядом с ним. Может быть, этот простой и очевидный факт заставит ее в конце концов забыть то, первоначальное. С такой мыслью, скорее мечтой, Он засыпал возле нее.

«Господи, прости меня, грешную, за то, что пустая страсть заставила меня забыть причины моей неприязни… Боже мой, как могу я покоряться его воле, подчиняться этим блестящим зеленым глазам? Где моя собственная воля, когда его свирепые нежные руки обнимают меня и Он не просит ни позволения, ни прощения за… зато, что я могла швырнуть ему в лицо…Ах, нет слов; все проходит прежде, чем успеваешь найти слова…»

(«- Какая тихая ночь, Каталина… Боишься проронить слово? Нарушить тишину?

— Нет… Помолчи.

— Ты никогда ничего не просишь. Мне было бы приятно иногда…

— Не надо говорить. Ты знаешь, есть вещи…

— Да. Не стоит говорить. Ты мне нравишься, так нравишься… Я никогда не думал…»)

И она приходила. Позволяла себя любить. Но, просыпаясь, снова все вспоминала и противопоставляла силе мужчины свою молчаливую неприязнь.

«Ничего не скажу тебе. Ты побеждаешь меня ночью. Я тебя — днем. Не скажу, что никогда не верила той твоей сказке. Отцу помогали скрывать унижение его барский вид и воспитание, но я буду мстить за нас обоих — тайно, всю жизнь».

Она вставала с кровати, заплетая в косу растрепавшиеся волосы, не глядя на разбросанную постель. Зажигала свечку и молча молилась, а в дневные часы молча давала понять, что она не побеждена, хотя ночь за ночью, вторая беременность, большой живот утверждали иное. И только в моменты большого душевного одиночества, когда ни злоба, вызываемая мыслями о прошлом, ни стыд, рождаемый плотским наслаждением, не занимали ее мысли, она честно признавалась себе, что Он, его жизнь, его внутренняя сила

«…вовлекают в удивительную авантюру, которая внушает страх…»

Он будто звал к безрассудству, к тому, чтобы с головой окунуться в неизведанное, идти по пути, отнюдь не освященному обычаем. Все затевалось и все создавалось заново — Адам без отца, Моисей без Заветов. Не такой была жизнь, не таким был мир, устроенный доном Гамалиэлем…

«Кто Он? Как стал таким? Нет, у меня не хватает смелости идти с ним. Я должна сдерживать себя. И не должна плакать, вспоминая детство. Какая тоска».

Она сравнивала счастливые дни в доме отца с этим непостижимым калейдоскопом жестких и алчных лиц, потерянных и созданных из ничего капиталов, утраченных поместий, завышенных процентов, растоптанных репутаций.

(«- Он разорил нас. Мы не можем продолжать знакомство; ты с ним заодно, ты знала, как обирал нас этот человек».)

Да, верно. Этот человек.

«Этот человек, который мне безнадежно нравится и который, кажется, меня действительно любит; человек, которому мне нечего сказать, который заставляет меня испытывать то стыд, то удовольствие… То стыд! самый унизительный, то удовольствие, самое, самое…»

Этот человек пришел погубить всех: Он уже погубил их семью, и она, продавая себя, спасала его тело, но не душу. Часами сидела Каталина у раскрытого окна, выходившего в поле, погруженная в созерцание долины, затененной эвкалиптами. Покачивая время от времени колыбель, ожидая рождения второго ребенка, она старалась вообразить свое будущее с этим проходимцем. Он прокладывал себе дорогу в свет, как проложил ее к телу своей жены, шутя расправляясь с щепетильностью, легко ломая правила приличия. Подсаживался к столу всякого сброда — своих десятников, пеонов с горящими глазами, людей с дурными манерами. Покончил с иерархией, установленной доном Гамалиэлем. Превратил дом в скотный двор, где батраки говорили о вещах непонятных, скучных и пошлых. Он завоевал доверие соседей, и слух его стали ласкать льстивые речи. Ему, мол, надо отправляться в Мехико на заседания Конгресса. Они так полагают. Кому же, как не ему, защищать их подлинные интересы? Если бы Он с супругой изволил проехаться в воскресенье по деревням, то сам убедился бы, как их почитают и как хотят видеть его своим депутатом.

Вентура еще раз склонил голову и надел шляпу. Шарабан был подан пеоном к самой изгороди, и Он, повернувшись к индейцу спиной, зашагал к качалке, где сидела его беременная жена.

«Или мой долг до конца питать к нему свою неприязнь?»

Он протянул руку, и она оперлась на его локоть. Упавшие с деревьев плоды техокоте лопались под ногами, собаки лаяли и прыгали вокруг шарабана, ветви сливовых деревьев стряхивали росу. Помогая жене подняться в шарабан, Он невольно сжал ее руку и улыбнулся.

— Не знаю, может, я тебя обидел чем-нибудь. Если так — извини.

Мгновение, другое. Уловить хотя бы тень растерянности на ее лице. Этого было бы достаточно. Одно легкое движение, даже не ласковое, выдало бы ее слабость, скрытую нежность, желание найти опору.

«Если бы я только могла решиться, если бы могла».

Его рука снова скользнула по ее руке и легонько сжала кисть — без всякого волнения. Он взял вожжи, она села рядом и раскрыла голубой зонтик, не взглянув на мужа.

— Берегите мальчика.

«Я разделила свою жизнь на ночь и день, словно подчиняясь сразу двум чувствам. Господи, почему я не могу подчиниться одному из них?»

Он, не отрываясь, смотрел на восток. Вдоль дороги тянулись маисовые поля, испещренные канавками, которые крестьяне прорыли к молодым росткам, сидевшим в земляных кучках. Вдали парили ястребы. Тянулись ввысь зеленые скипетры магеев, стучали мачете, делая на стволах зарубки — наступала пора сбора сока. Только ястреб с высоты мог обозреть обводненные плодородные участки, окружавшие усадьбу нового хозяина — родовые земли Берналя, Лабастиды и Писарро.

«Да. Он меня любит, наверное, любит».

Серебряная слюна ручейков скоро иссякла, и необычный пейзаж уступил место обычному — известковой равнине, утыканной магеями. Когда шарабан проезжал мимо, работники опускали мачете и мотыги, погонщики подстегивали ослов; тучи пыли поднимались над безбрежным суходолом. Впереди черным саранчовым роем ползла религиозная процессия, которую шарабан вскоре догнал.

«Мне надо было бы во всем ему уступать, только чтобы Он любил меня. Разве не нравится мне его страсть? Разве не нравятся его слова любви, его дерзость, его радость удовлетворения? Даже такую, даже беременную Он меня не оставляет. Да, да, всё так…»

Медленное шествие богомольцев их задержало. Шли дети в белых, отороченных золотом накидках; у некоторых на черных головках колыхались короны из проволоки и серебряной бумаги. Детей вели за руки закутанные в шали женщины с багровым румянцем на скулах и остекленевшим взором, осенявшие себя крестным знамением и шептавшие древние литании. Одни богомольцы ползли на коленях, волоча голые ноги, перебирая четки. Другие поддерживали больного с изъязвленными ногами, шедшего исполнить обет; третьи били плетьми грешника, который с довольным видом подставлял под удары нагую спину и поясницу, обмотанную колючими стеблями. Короны с шипами ранили смуглые лбы, ладанки из нопаля[33] царапали обнаженные груди. Причитания на индейских наречиях тонули в дорожной пыли, которую кропили кровью и месили неторопливые ноги, покрытые коростой и мозолями, обутые в грязь. Шарабан застрял.

«Почему я не в силах брать все это со спокойным сердцем, без всяких оговорок? Ведь его безумно влечет мое тело — значит, я подчинила его себе, если могу разжигать по ночам его страсть, а днем изводить холодностью и отчужденностью. Почему же мне не решиться? Но почему я должна решиться?»

Больные прижимали к вискам кусочки луковиц или прикасались к освященным ветвям в руках женщин. Сотни, сотни людей. Их глухое причитание сопровождалось тоскливым воем: облезлые собаки со слюнявыми мордами, хрипло дыша и скуля, шныряли в еле двигавшейся толпе. Люди шли туда, вдаль, где виднелись башни из розового гипса, изразцовый портал и сиявшие желтой мозаикой купола. К бескровным губам кающихся поднимались бутыли, и по подбородкам текла густая жижа — пульке.[34] Слезящиеся, залепленные бельмами глаза; изъеденные экземой лица, бритые головы больных детей, изрытые оспинами лбы, источенные сифилисом носы — отметины завоевателей на телах завоеванных, устремлявшихся пешком, на коленях, на четвереньках к святому храму, воздвигнутому во славу бога теулов.[35] Сотни, сотни. Ноги, руки, реликвии, струи пота, стенания, волдыри, блохи, струпья, губы, зубы. Сотни.

«Нет, надо решиться, у меня нет иного выхода, как только быть до самой смерти женой этого человека. Почему же не примириться с ним? Да, легко сказать. Но не легко забыть причины моей неприязни. Боже, Господи Боже, скажи мне — не разрушаю ли я собственными руками свое счастье, скажи мне, должна ли я предпочесть его отцу и брату…»

Шарабан с трудом продвигался вперед по пыльной дороге, среди людей, не ведавших спешки, тащившихся пешком, на коленях, на четвереньках к святому месту.

Шеренги магеев не позволяли выехать за обочину и обогнать процессию. Тихо покачивалась под зонтом в экипаже, толкаемом странниками, белая женщина: газельи глаза, розовые мочки ушей, ровная белизна кожи, платочек, прикрывающий нос и рот; высокая грудь под голубым шелком, большой живот, маленькие — одна на другой — ножки, атласные туфельки.

«У нас есть сын. Отец и брат — мертвы. Почему меня гипнотизирует прошлое? Надо смотреть вперед. Но я не в состоянии решиться. Или пусть сами события, судьба, что-то помимо меня решит за меня? Может быть. Господи Боже. Я жду второго сына…»

К ней тянулись руки: сначала мозолистая ручища старого седого индейца, потом — голые женские руки из-под накидок. Тихие голоса, шептавшие слова ласки и восхищения; пальцы, старавшиеся прикоснуться к ней, свистящие вздохи: «Мамита, матушка». Шарабан остановился. Он спрыгнул с сиденья, размахивая хлыстом над темными головами, крича, чтобы дали дорогу: высокий, в черном костюме, в обшитой галуном шляпе, надвинутой на самые брови.

«Господи, за что послал ты мне такое испытание?..»

Она схватила вожжи, резко дернула лошадь вправо. Вороная сшибла с ног нескольких паломников, заржала и взвилась на дыбы, выбив у кого-то из рук глиняные бутыли и клетки с клохтавшими, бившимися курами, ударила копытами по головам упавших индейцев и круто повернулась, вытянув жилистую блестящую от пота шею, кося глазами-луковицами. Тело женщины словно покрылось их язвами, потонуло в ропоте, грязи, поте, пульковом перегаре; она встала, тяжелая и устойчивая, и изо всех сил хлестнула вожжами по крупу лошади. Толпа расступилась, раздались возгласы испуга и наивного удивления. Она помчалась назад мимо людей, воздевавших к небу руки, прижавшихся к стене магеев.

«Почему ты дал мне жизнь, в которой надо выбирать? Я не создана для этого…»

Тяжело дыша, ехала она прочь от страшного люда к асьенде, скрытой в блеске разгоравшегося солнца, в листве посаженных им фруктовых деревьев.

«Я — слабая женщина. Мне хотелось бы спокойно жить, чтобы другие решали за меня. Нет… Сама я не могу решиться… Не могу…»

Рядом с храмом на самом пекле были расставлены столы, покрытые газетами. Мошкара густой тучей вилась над огромными горшками с фасолью и горами лепешек, громоздившимися на столах. Кувшины с пульке, настоянной на вишне, сухие кукурузные початки и трехцветные миндальные орехи скрашивали однообразие яств. Глава муниципалитета взошел на паперть, представил его собравшимся, произнес хвалебную речь, и Он ответил согласием на ходатайство муниципалитета, который выдвинул его депутатом в парламент и уже несколько месяцев назад согласовал кандидатуру с властями в Пуэбле и с правительством в Мехико. Правительство признало его революционные заслуги, одобрило его похвальное решение оставить армию, чтобы проводить в жизнь аграрную реформу, и учло образцовое выполнение им обязанностей местной власти в период анархии, когда Он на свой страх и риск навел порядок в округе.

В воздухе разливалось монотонное глухое причитание богомольцев, которые то входили в храм, то выходили, плакали в голос, жаловались и молились своей Святой Деве и своему богу, слушали речи и прикладывались к кувшинам. Вдруг кто-то вскрикнул. Защелкали выстрелы. Кандидат, однако, не повел и бровью, индейцы продолжали жевать лепешки. Он передал слово другому местному ученому оратору, которого встретила приветственная дробь индейского барабана. Солнце уже клонилось к горам.

— Я предупреждал, — прошептал Вентура, когда крупные капли дождя настойчиво застучали по его шляпе. — Это молодчики дона Писарро. Они вас взяли на мушку, как только вы поднялись на паперть.

Он, без шляпы, накинул на себя пальто цвета кукурузных початков.

— Ну, и что с ними?

— Лежат, как живые, — ухмыльнулся Вентура. — Мы их окружили еще до начала праздника.

Он вдел ногу в стремя.

— Швырните их к порогу Писарро.

Он ненавидел ее, когда входил в белый полупустой зал. Она сидела одна, покачиваясь в кресле-качалке и зябко поглаживая руки, словно появление этого человека обдавало ее холодом, словно дыхание мужа, холодная испарина его тела, просительный тон его голоса леденили воздух.

Он бросил шляпу на стол; по кирпичному полу зачиркали шпоры. Дрогнули ее точеные ноздри.

— Они… Они меня испугали.

Он не ответил. Стащил с себя пальто и развесил на стуле у камина. По черепичной кровле стучал дождь. Впервые она попыталась оправдываться.

— Спрашивали, где моя жена. Сегодняшний день многое значил для меня.

— Да, я знаю…

— Как тебе сказать… Всем… Всем нам нужны спутники в жизни, чтобы идти…

— Да…

— А ты…

— Я не выбирала свою жизнь! — выкрикнула она, уцепившись за ручки кресла. — Если ты заставляешь других подчиняться своей воле, ты не требуешь от них за это ни благодарности, ни…

— Значит — моей воле? Почему же ты от меня в восторге? Почему в кровати ты вопишь от удовольствия, а потом ходишь с кислой физиономией? Кто тебя поймет?

— Подлец!

— Брось лицемерить и ответь — почему?

— С любым мужчиной было бы так же.

Она подняла глаза и в упор посмотрела на него. Вот и все. Лучше унижение.

— Что ты знаешь? Я могу наделять тебя другим лицом и другим именем..»

— Каталина… Я полюбил тебя… Дело ведь не во мне…

— Оставь меня. Я и так навсегда связана с тобой. Ты получил, что хотел. Будь доволен и не проси невозможного.

— Зачем ты все ломаешь? Ведь я нравлюсь тебе, я знаю…

— Оставь меня. Не трогай. Не смей попрекать меня моей слабостью. Клянусь тебе, что больше не приду… для этого.

— Ты же моя жена.

— Не подходи. Я не собираюсь бросать дом. Мы — твои… Мы — часть твоих побед.

— Да. И ты будешь ходить у меня в женах до самой смерти.

— Ничего. Я знаю, чем утешиться. Я буду жить со своими сыновьями… С Богом. Мне больше ничего не надо…

— Значит, будешь жить с Богом? Посмотрим!

— Меня не грязнят твои оскорбления. Я сумею перетерпеть.

— Что перетерпеть?

— Стой, не уходи… то, что живу с человеком, который ограбил моего отца и предал моего брата.

— Ты пожалеешь, Каталина Берналь. Ты подала мне мысль — я буду напоминать тебе о твоем отце и твоем брате каждый раз, как ты будешь приползать ко мне в постель…

— Тебе больше не оскорбить меня.

— Не будь самоуверенной.

— Делай что хочешь. Но ты боишься правды. Ты предал моего брата.

— Твой брат не дождался, чтобы его предали. Ему не терпелось стать мучеником. Он не хотел спастись.

— Он умер, а ты здесь, жив-здоров и хозяйничаешь вместо него. Вот все, что я знаю.

— Нет, не все, можешь лезть на стену, но знай — я никогда не дам тебе свободы, никогда, хоть убей. Я тоже умею брать за горло. Ты пожалеешь о своей глупости…

— Недаром у тебя было такое зверское лицо, когда ты уверял меня в своей любви.

— Я полюбил не просто тебя, а тебя рядом с собой…

— Не прикасайся ко мне. Этого тебе больше не купить.

— Лучше — забудь о сегодняшнем дне. Подумай, ведь нам жить вместе всю жизнь.

— Отойди. Да, я об этом думаю. О предстоящих долгих годах.

— Тогда прости меня. Еще раз прошу тебя.

— А ты простишь меня?

— Мне нечего тебе прощать.

— Простишь ли ты, что я не могу простить тебе забвение, которому предан тот, другой человек, которого я действительно любила? Я сейчас с трудом припоминаю его лицо… И за это тоже я тебя ненавижу, за то, что ты заставил забыть его лицо… Если бы я узнала ту, первую любовь, я могла бы сказать, что жила… Постарайся понять меня: я ненавижу его еще больше, чем тебя, зато, что он позволил прогнать себя и не вернулся… И, может быть, я говорю тебе все это потому, что не могу сказать ему… Да, пусть это трусость… Какхочешь… Не знаю… Я… я слабая женщина… А ты, если желаешь, можешь любить каких угодно женщин, но мой удел — быть с тобой. Если бы тот взял меня силой, я теперь не вспоминала бы его и не презирала, забыв его лицо. Но я так и осталась навсегда с тоской в душе, понимаешь? Постой, не уходи… И потому, что у меня нет сил обвинить во всем себя — а его тут нет, — я всю вину перекладываю на тебя и ненавижу только тебя — ты ведь сильный и сумеешь все вынести… Скажи, можешь ли ты простить такое? А я вот не могу простить тебя, пока не прощу себя и его, ушедшего… Такого слабого… Впрочем, я больше не хочу ни думать ни о чем, ни говорить. Оставь меня в покое, я буду просить прощения у Бога, не у тебя…

— Успокойся. Мне больше нравилось твое упрямое молчание.

— Теперь ты знаешь. Можешь сколько угодно терзать мою душу. Я сама дала тебе оружие. Взяла и дала, потому что хочу, чтобы ты меня тоже возненавидел и мы раз и навсегда покончили с иллюзиями…

— Было бы проще все забыть и начать сначала.

— Нет, не так мы созданы.

Неподвижно сидя в кресле, она вспомнила о своем решении, когда отец обратился к ней с просьбой. Перенести поражение с достоинством. Пожертвовать собой, чтобы потом отомстить.

— Ничто меня не переубедит. Зачем мне неволить себя?

— Да, так гораздо легче.

— Не смей меня трогать, убери руки!

— Я говорю: гораздо легче ненавидеть. Любить гораздо труднее, любовь требует большего…

— Конечно. Потому так и выходит.

— …пусть выходит, не держи ее, свою ненависть.

— Отойди от меня!

Она больше не смотрела на мужа. Кончились слова, и перестал существовать этот высокий, темный человек с густыми усами, у которого лоб и затылок сверлила тупая боль. Он пытался прочесть еще что-нибудь в красивых грустных глазах жены. Казалось, из ее плотно сжатых, презрительно искривленных губ вырывались слова, которые она никогда бы не произнесла:

«Думаешь, после всего того, что ты сделал, ты еще имеешь право на любовь? Думаешь, правила жизни могут меняться, чтобы, вопреки всему, ты получил за это вознаграждение? Там, в мире сделок, ты потерял чистоту души. Ты не сможешь снова обрести ее в мире чувств. У тебя, возможно, был свой сад. У меня тоже был свой, свой крохотный рай. Теперь мы оба это потеряли. Можно лишь предаваться воспоминаниям. Тебе не найти во мне то, что ты уже принес в жертву, навсегда потерял по собственной воле. Я не знаю, откуда ты появился. Не знаю, что делал раньше. Знаю только, что в своей жизни ты потерял то, что потом заставил потерять и меня: мечты, душевные порывы. Мы уже никогда не станем тем, чем были».

Казалось, такие мысли можно было прочитать в глазах жены. Инстинктивно он улавливал смысл ее молчания. И его собственные слова опять утонули в тайном страхе. Каин. Это страшное слово никогда не должно сорваться с губ жены, которая, хотя и потеряла веру в любовь, оставалась тем не менее его спутницей — молчаливой, настороженной, — спутницей будущих лет жизни. Он сжал челюсти. Только одно могло, наверное, разрубить узел неприязни и отчуждения. Всего лишь несколько слов — сейчас или никогда. Если она поймет, они смогут все забыть и начать сначала. Если не поймет…

«Да, я жив и здоров и рядом с тобой, здесь, потому что другие умерли за меня. Я могу говорить тебе сейчас о тех, кто умер, потому что я в свое время умыл руки и пошел своей дорогой. Прими меня таким, с моей виной, и смотри на меня как на человека, который борется за жизнь… Не презирай меня. Сжалься, Каталина, любимая. Ведь я тебя люблю. Положи на весы мои грехи и мою любовь и увидишь, что любовь перевесит…»

И не решился сказать. Он спрашивал себя — почему не решился? И почему она не требовала, чтобы Он сказал правду? — Он, который не мог сказать правду, хотя и сознавал, что это малодушие еще больше разъединяет их и заставляет его разделять с ней ответственность за их неудавшуюся любовь. Почему она не требовала от него правды? Они вместе могли бы очиститься от грехов, которые Он хотел разделить с ней, чтобы искупить их.

«Один — нет; один не могу».

Истекала короткая минута — интимная, безмолвная…

«Ну, что ж, я сильный. Моя сила в том, чтобы стойко переносить удары судьбы».

…Он тоже примирился с невозможностью превозмочь себя, вернуться обратно…

Она встала, пробормотав, что мальчик один в спальне. Он остался в зале и представил себе, как она опустится сейчас на колени перед распятием из слоновой кости, в последний раз обращаясь с мольбой к Богу, чтобы тот оградил ее «от моей судьбы и моей вины, могущей и на нее навлечь божий гнев, и отвергнет то, что должно было бы стать нашим, общим, хотя я и предлагал это без слов. Больше нечего ждать…»

Он скрестил руки на груди и вышел на простор ночи, поднял голову, кивнув сиявшей Венере, первой звезде на темном небосводе, где один за другим загорались огни. Когда-то, другой такой же ночью, Он тоже смотрел на звезды — впрочем, не к чему вспоминать. И сам уже не тот, и звезды не те, что светили в молодости.

Дождь кончился. По саду разлился густой аромат гуаяб и техокоте, слив и груш. Он сам заложил тут фруктовые деревья. Возвел ограду, отделявшую дом и сад — владение для отдыха — от возделанных полей.

Когда под сапогами зачавкала мокрая земля, Он сунул руки в карманы и медленно направился к калитке. Открыл ее и повернул к одному из соседних домишек. Во время первой беременности жены Он навещал эту молодую индеанку — она принимала его с молчаливым равнодушием, никогда ни о чем не спрашивая, ни о чем не загадывая.

Вошел без стука, распахнув ударом сапога дверь домика, сложенного из битых кирпичей. Разбудил, тряхнув ее за плечо, ощутив тепло темного сонного тела. Девушка с испугом глядела на искаженное лицо хозяина, на крутые завитки над зелеными стеклами глаз, на толстые губы в черном кольце жестких усов и бородки.

— Идем, не бойся.

Она, подняв руки, скользнула в белую блузу и накинула шаль. Он вывел ее из дому. Она глухо похрапывала, как заарканенная телка. А Он взглянул на ночное небо, украшенное всеми своими светилами.

— Видишь ту блестящую звездищу? Кажется — рукой подать, да? Но даже тебе известно, что до нее не достать. А если не можешь до чего-нибудь достать рукой, умей сказать «не надо». Идем. Будешь жить со мной в большом доме.

Девушка, понурив голову, пошла за ним в сад.

Деревья, омытые ливнем, поблескивали в темноте. Набухшая земля источала дурманящий запах. Он глубоко вздохнул.

А наверху, в спальне, она легла спать, оставив дверь полуоткрытой. Зажгла ночник. Повернулась лицом к стене, обняв себя за плечи и поджав ноги. Но тут же спустила ноги на пол и нащупала ночные туфли. Поднялась и стала ходить по комнате, кивая головой в такт шагам. Машинально покачала ребенка, спавшего в кроватке. Погладила живот. Снова легла и замерла, прислушиваясь — не раздадутся ли в коридоре шаги мужа.

* * *

Я не в силах ни думать, ни желать; пусть делают что хотят. К боли привыкаю: ничто не длится долго, не становясь привычкой. Боль под ребрами, вокруг пупа, в кишках — это уже моя боль, точащая меня боль. Вкус горечи на языке — мой, привычный вкус. Вздувшийся живот — моя беременность. Правда, как беременность. Смешно.

Трогаю свой живот. Провожу пальцем от пупа вниз. Совсем другой. Округлый. Рыхлый. Но холодный пот не выступает. Бескровное лицо, которое я вижу иногда в стеклянной инкрустации на сумке Тересы, суетящейся у кровати, не отстает от этой сумки — словно вор. Какая страшная слабость. Черт его знает. Врач ушел. Сказал, что пойдет за другими врачами. Не хочет отвечать за меня. Черт его знает. А вот и они. Вошли. Открылась и захлопнулась дверь красного дерева, шаги глохнут в топком ковре. Закрыли окна. Шелестя, сдвинулись серые портьеры. Они тут. Ох, есть ведь окно. Там, снаружи — целый мир. Там — ветер с плоскогорья, качающий тонкие черные деревья. Там можно дышать…

— Откройте окно…

— Нет, нет. Простудишься, будет хуже.

— Откройте…

— Domine, non sum dignus…

— Плевать на Бога…

— …ибо веришь в него…

Вот именно. Ловко замечено. И нечего волноваться. Нечего больше думать об этом. Верно — чего ради оскорблять Бога, если он не существует? От этой мысли становится легче. Пусть делают что хотят. Бунтовать — значит верить в существование всей этой чепухи. Плевать на все. Не знаю, о чем я раньше думал. Виноват. Священник, правда, меня понимает. Виноват. И незачем возмущаться, доставлять им удовольствие. Так-то лучше. Состроить скучающую физиономию. Самое лучшее. Какое большое значение придается всему этому. Тому, что для главного действующего лица, для меня, уже в общем лишено всякого смысла. Да. Так-то. Да. Когда я сознаю, что скоро все потеряет всякое значение, остальные, напротив, хотят наполнить дурацкую церемонию особым смыслом: надо ведь показать свое горе, спасти чужую душу. Хм, пусть делают как хотят — и Я складываю руки на животе. Ох, уйдите вы все, дайте мне послушать запись. Только попробуйте не понять меня. Не понять, что означает мой жест…

«— утверждают, что здесь, в Мехико, можно строить такие же самые вагоны. Но мы прикроем это дело, верно? Терять двадцать миллионов песо, то есть полтора миллиона долларов…

— Plus our commissions… [36]

— Вам не стоит пить со льдом при такой простуде.

— Just have fever. Well? I'll be…[37]

— Я не кончил. Кроме того, они говорят, что фрахтовые ставки, установленные для горнорудных компаний за перевозку грузов из центра Мексики до границы, чрезвычайно низки; что фактически это просто субсидия; что, мол, дороже обходится перевозка овощей, чем транспортировка руды наших компаний…

— Nasty, nasty… [38]

— Вот именно. Вы понимаете, если повысятся транспортные расходы, эксплуатация наших рудников станет нерентабельной…

— Less profits, sure, lessprofitsure lessfessless…»[39]

— Что там, Падилья? Падилья, дружище, что за какофония? А, Падилья?

— Кончилась лента. Одну секунду. Переверну на другую сторону.

— Он же не слушает, лиценциат.

Падилья, наверное, усмехнулся. Углом рта. Падилья меня знает. Я слушаю. Ох, Я-то слушаю. Этот звук электризует мне мозг. Звук моего собственного голоса, моего прежнего голоса, да. Вот он снова застрекотал на ленте, бегущей назад, застрекотал, как белка, но это мой голос. В моем имени и фамилии только одиннадцать букв, их можно сочетать по-всякому: Амук, Реострир, Суртек, Марси, Итсау, Еримор. Но у этой абракадабры есть свой код, свой стержень — Артемио Крус. Вот мое имя, я узнаю его в стрекотанье, а голос замирает и снова звучит, обретая смысл:

«— Будьте любезны, мистер Коркери. Телеграфируйте американским газетам, которые могут этим заинтересоваться. Пусть пресса в США обрушится на мексиканских железнодорожников-коммунистов.

— Sure, if you say they’re commies, I feel it duty to uphold by any means our…[40]

— Да, да, да. Хорошо, что совпадают и наши идеалы, и наши интересы. Не так ли? И, во-вторых, попросите своего посла оказать давление на мексиканское правительство — оно недавно сформировано и еще совсем зеленое.

— Oh, we never intervene.[41]

Простите, не так выразился. Порекомендуйте послу серьезно изучить вопрос и высказать свое объективное мнение, ведь он, конечно, должен заботиться об интересах североамериканских граждан в Мексике. Пусть он объяснит кое-кому, что надо создавать благоприятную конъюнктуру для инвестиций, а эта агитация…

— O.K., O.K.».

Ох, как долбят мою усталую голову термины, слова, намеки. Ох, какая скука, какая тарабарщина. Но — Я уже сказал — это моя жизнь, и Я должен ее выслушать. Нет, они не поймут моего жеста, Я еле могу шевельнуть пальцем: хоть бы уж выключили. Надоело мне. Не нужно и нудно, нудно… Хочется сказать им другое.

— Ты завладел им, оторвал его от меня…

— Тем утром Я ждал его с радостью. Мы переправились через реку на лошадях…

— Твоя вина. Твоя. Ты виноват…

Тереса уронила газету. Каталина, подойдя к кровати, промолвила, словно Я не мог ее слышать:

— Он выглядит очень плохо.

— Он уже сказал, где оно? — очень тихо спросила Тереса.

Каталина отрицательно качнула головой.

— У адвокатов ничего нет. Наверное, написал от руки. Хотя он способен умереть и не оставить завещания, чтобы испортить нам жизнь.

Я слушаю их, закрыв глаза, и притворяюсь, притворяюсь глухонемым.

— Падре ничего из него не выудил?

Каталина, наверное, снова покачала головой. Я чувствую, как она опускается на колени у моего изголовья и медленно говорит прерывающимся голосом:

— Как ты себя чувствуешь?.. Тебе не хочется немного поговорить с нами?.. Артемио… Это очень серьезно… Артемио… Мы не знаем, оставил ли ты завещание? Мы хотели бы знать, где…

Боль проходит. Ни та, ни эта не видят холодного пота у меня на лбу, не замечают моей застывшей напряженности. Я слышу голоса, но лишь сейчас начинаю снова различать силуэты. Туман рассеивается, и Я различаю уже их фигуры, лица, жесты и хочу, чтобы боль снова вернулась. Говорю себе, говорю — в полном рассудке, — что не люблю их, никогда не любил.

— …хотели бы знать, где…

Эх, а если бы пришлось вам, стервы, заискивать перед лавочником, бояться домохозяина, прибегать к помощи адвоката-жулика или врача-вымогателя; если бы пришлось вам, стервы, толкаться в паршивых лавчонках, выстаивать в очереди за разбавленным молоком, выплачивать бесконечные налоги, обивать пороги власть имущих, просить взаймы и, стоя в очередях, мечтать о лучших временах, завидовать жене и дочке Артемио Круса, ездящим в своей автомашине, живущим в доме в Ломас де Чапультепек, щеголяющим в манто из норки, в бриллиантовых колье, путешествующим за границу. Представьте себе, как бы вы маялись в этом мире, не будь Я таким непреклонным и решительным; представьте свою жизнь, будь Я добродетельным и покорным. Только на дне, откуда я вышел, или наверху, где Я очутился, — только там, говорю Я, существует человеческое достоинство. Посередине его нет, нет в завистливости, в серых буднях, в хвостах за молоком. Все или ничего. Знаете вы мою игру? Понимаете ее? Все или ничего, все на черную карту или все на красную, все — с потрохами! Играть напропалую, идти напролом, без страха, что тебя расстреляют те, что наверху, или те, что внизу. Это и значит быть человеком, каким Я был, — не таким, какого вы предпочли бы, человека — середнячка, болтуна, склочника, завсегдатая кабаков и борделей, смазливого красавца с открытки. Нет, я не таков. Мне не надо орать на вас, не надо напиваться, чтобы стукнуть кулаком по столу; мне не надо бить вас, чтобы сделать по — своему; не надо унижаться, чтобы вымолить вашу любовь. Я дал вам богатство, не требуя взамен ни любви, ни понимания. И потому, что Я никогда ничего от вас не требовал, вы не смогли уйти от меня, прилипли к моей роскоши, проклиная меня, как, наверное, не проклинали бы за ничтожное жалованье в конвертике, и волей-неволей уважая меня, как не уважали бы обывателя. Эх, вы, чертовы ханжи, гусыни, идиотки, у которых есть все и которые ни черта не смыслят в жизни. Хоть бы умели пользоваться тем, что Я вам дал, хоть бы научились жить, носить драгоценности. А Я изведал все — слышите? — имел все, что можно купить и что нельзя. Я имел Рехину — слышите? — любил Рехину. Ее звали Рехина, и она любила меня, любила не за деньги, пошла за мной и отдала мне жизнь, там, внизу, слышите? А ты, Каталина, Я слыхал, как ты сыну говорила; «Отец твой, ведь отец твой, Лоренсо… Ты думаешь… Думаешь, это можно простить… Нет, не знаю, не могу… Ради всех святых… Всех праведных мучеников…»

— Domine, non sum dignus…

* * *

Ты из глубин своей боли станешь вдыхать въедливый запах ладана и будешь знать, лежа с закрытыми глазами, что окна закрыты, что уже не глотнуть свежего ночного воздуха. Над тобой только удушливая ладанная вонь да лицо священника, желающего отпустить тебе грехи, исполнить последний долг. Тошно тебе от этого, но Ты не откажешься, чтобы не доставить им удовольствия своим бессильным бунтом в смертный час. Ты захочешь, чтобы каждый получил свое; Ты захочешь вспоминать о жизни, в которой никому ничего не был должен. Правда, тебе в этом помешает женщина, вернее, воспоминание о ней. Ты произнесешь ее имя: Рехина. Еще имя: Лаура. Еще имя: Каталина. Еще имя: Лилия. Это воспоминание заслонит все остальные, ибо заставит чувствовать признательность к ней. Но эту признательность Ты все-таки обратишь — корчась от жестокой боли — в сострадание к себе самому, в ничто, ибо она давала тебе много для того, чтобы взять у тебя еще больше, — она, эта женщина, которую Ты любил под ее четырьмя разными именами.

Кто же перед кем в долгу?

Ты не станешь терзать себя попусту, так как дашь тайный обет не считать себя ничьим должником. Потому Ты постараешься предать забвению и Тересу с Херардо и оправдаешься тем, что их совсем не знаешь, — девочка всегда была возле матери, вдали от отца, жившего только сыном. Ты станешь оправдывать себя тем, что Тереса выйдет замуж за парня, которого Ты не заприметишь, — невзрачного серого человечка, не стоящего ни времени, ни воспоминаний. А Себастьян? Ты не захочешь вспоминать и об учителе Себастьяне, представлять себе его огромные руки, дравшие тебя за уши, лупившие линейкой. Ты не захочешь вспоминать, как горели от боли твои пальцы, выпачканные мелом, как долго тянулись часы у классной доски, когда Ты учился писать, считать, рисовать домики и кружочки, хотя это — твой неоплатный долг.

Ты закричишь, захочешь вскочить, чтобы ходьбой заглушить боль, но чьи-то руки удержат тебя.

Ты будешь вдыхать ладан и ароматы недоступного сада.

Ты станешь тогда думать о том, что выбирать — невозможно, что в жизни выбирать — нельзя, что той ночью Ты тоже не выбирал, а подчинялся ходу событий. Ты не в ответе за то, что последовал в ту ночь одному из двух разных моральных принципов, которые не Ты создал. Ты не мог отвечать за то, что пойдешь одним из двух путей, которые не Ты проложил. Ты будешь мечтать — стараясь забыть о своем теле, кричащем под кинжалом, вонзенным в желудок, — мечтать о своем собственном жизненном пути, которого тебе никогда не найти. Этот мир не даст тебе такой возможности — он предложит тебе лишь свои незыблемые скрижали, свои правила борьбы, о которых тебе не придется ни мечтать, ни думать и которые тебя переживут…

Ладан вдруг превратится для тебя в устоявшийся запах, который многое скажет. Отец Паэс станет жить в твоем доме — Каталина спрячет его в погребе. И Ты ни в чем не будешь виноват, нет, не будешь виноват. Ты не станешь вспоминать, о чем вы говорили — он и Ты — той ночью. Уже не припомнишь, кто — он или Ты — это скажет: как зовется чудовище, которое по своей воле отказывается быть женщиной, которое по своей воле себя кастрирует, которое по своей воле пьянит себя несуществующей кровью Господа Бога? Кто это скажет?..

Как-то ночью Ты поведешь в борделе разговор с майором Гавиланом и со всеми своими старыми друзьями. Трудно будет припомнить все сказанное той ночью, припомнить, говорили ли они или говорил Ты жестким голосом, голосом не человека, а голосом власти и личных интересов: мы желаем родине самого большого счастья, если он совпадает с нашим собственным благополучием; мы умны и можем пойти далеко. Давайте сделаем нечто необходимое и вполне возможное: осуществим сразу все акты насилия и меры жестокости, которые могли бы принести нам пользу, чтобы не повторять их. Давайте определим размер подачек, которые следует дать народу, ибо революционный переворот можно совершить очень быстро, но назавтра от нас потребуют еще, еще и еще, и, если мы все сделаем и все дадим, нам больше нечего будет предложить, разве только собственные жизни. Но зачем умирать, не вкусив плодов своего героизма? Надо оставить кое-что про запас. Мы люди, а не мученики. Нам все будет позволено, если мы поддержим тех, кто у власти. Падет эта власть, и нас смешают с дерьмом. Надо трезво оценивать положение: мы молоды, но окружены ореолом вооруженной победоносной революции. За что еще бороться? За то, чтобы подохнуть с голоду? Когда необходимо, следует признать: власть незыблема, сила справедлива.

А потом? Потом мы умрем, депутат Крус, и пусть наши потомки устраивают свои дела как захотят.

Domine, non sum dignus…

Ты отвергнешь всякое обвинение, Ты не станешь отвечать за мораль, которую не создавал, которую нашел уже готовой; Ты хотел бы хотел хотел хотел, ох, чтобы казались счастливыми дни, проведенные с учителем Себастьяном, о котором Ты больше не захочешь вспоминать, дни, когда Ты сидел у него на коленях, постигал самые простые вещи, которые надо знать, чтобы быть свободным человеком, а не рабом заповедей, написанных без твоего участия. Ох, Ты хотел бы, чтобы казались счастливыми те дни, когда он обучал тебя разным ремеслам, учил честно зарабатывать кусок хлеба; те дни, около горна и наковальни, когда приходил усталый учитель Себастьян и давал уроки одному тебе, чтобы Ты мог взять верх над жизнью и создать иные, свои правила, Ты — мятежный, Ты — свободный, Ты — новый человек. Нет, Ты не захочешь теперь вспоминать об этом. Он направил тебя, И Ты пошел в революцию: это воспоминание сидит во мне, но тебя оно больше не будет тревожить:

Ты не будешь в ответе за существование двух навязанных нам жизнью различных моральных принципов;

Ты — невиновен;

Ты захочешь быть невиновным;

Ты не выбирал, нет, не выбирал ту ночь.

* * *

(23 ноября 1927 г.)

Он уставился зелеными глазами в окно. Другой человек спросил, чего Он хочет. Он молчал, не отрывая зеленых глаз от окна. Тогда другой, говоривший очень, очень тихо, рывком выхватил из-за пояса револьвер и с размаху ударил им о стол. Он услышал, как зазвенели стаканы и бутылки, и предостерегающе поднял руку. Но тот улыбнулся и схватил оружие. Он даже не успел определить, какое ощущение вызвал у него этот резкий жест, удар о стол и звон голубых стаканов и белых бутылок. Тот улыбнулся — свет фар мчавшегося по переулку автомобиля, вслед которому несся свист и отборная ругань, скользнул по лысой голове, — улыбнулся, повернул барабан револьвера, показал, что там только две пули, закрыл, взвел курок и приставил дуло к своему виску. Он отвел глаза, но в этой каморке не на чем было задержать взор: голые синие стены, гладкий туфовый пол, столы, два стула и они, два человека. Другой ждал, пока зеленые глаза, скользнув по комнате, вернутся опять к руке с револьвером у виска. Лысый толстяк улыбался, но уже взмок от пота, Он — тоже. В мертвой тишине тикали часы в правом кармане его жилета. Сердце стучало, кажется, еще громче, и звук выстрела уже гремел в его ушах, но в то же время тишина поглощала все звуки, даже еще не прогремевший — вот — вот… — выстрел. Толстяк ждал. Он это видел. И толстый палец рванул спусковой крючок… Короткий металлический треск тут же утонул в тишине. За окном ночь — все Такая же безлунная. Толстяк, еще не отведя револьвер от своего виска, снова улыбнулся, захохотав во все горло: рыхлое тело сотрясалось изнутри, как флан,[42] а снаружи казалось недвижным. Так они стояли несколько секунд. Он тоже не шевелился и будто чуял запах ладана, от которого не мог отделаться все утро, и сквозь этот застилавший глаза призрачный дым с трудом различал черты лица человека, давившегося утробным смехом. Толстяк продолжал смеяться, опуская револьвер на стол и тихонько подталкивая к нему оружие желтыми вытянутыми пальцами. Он не хотел гадать — счастье или слезы туманили глаза собеседника? У него сосало под ложечкой при воспоминании — нет, еще даже не воспоминании — о тучной фигуре с револьвером у виска. Страх — хотя и укрощенный — холодил нутро, сжимал горло: это — конец, если бы его застали тут, в каморке с убитым толстяком. Прямое доказательство виновности. Он уже узнал свой собственный револьвер, обычно хранимый дома в шкафу; только теперь увидел свое собственное оружие, которое толстяк подвигал к нему короткой пятерней, обернутой в носовой платок. Этот платок непременно упал бы на пол, если бы… Правда, платок мог и не упасть с руки и тогда самоубийство стало бы очевидным фактом. Но кто поверит? Шеф полиции, найденный мертвым в комнате, где никого, кроме его врага, депутата Круса, не было. Кто же кого заманил сюда?

Толстяк ослабил пояс на животе и залпом опорожнил стакан. Пот темными пятнами проступал под мышками, стекал по шее. Обрубки-пальцы настойчиво двигали к нему револьвер. Что же теперь можно сказать? То, что шеф полиции со своей стороны пошел на все. Он теперь не должен дрейфить, верно? Он спросил, что шеф хотел этим доказать, а тот ответил: то, что игра ведется всерьез, что дело стоит жизни, что хватит валять дурака и корчить из себя бессребреника, что вот таковы обстоятельства. Если это его не убедило, то он, шеф полиции, не знает, чем еще можно убедить. Ему доказали, говорил толстяк, что Он должен идти с ними. Разве кто-нибудь из его банды готов ценой собственной жизни удерживать его на своей стороне? Толстяк закурил сигарету и протянул ему пачку; Он взял свою и поднес горящую спичку к кофейному лицу толстяка, но тот, дунув, погасил ее. Он почувствовал, что отступать некуда. Взял револьвер и прислонил сигарету к стакану, не замечая, что пепел падает в текилу[43] и опускается на дно. Прижал дуло к виску, но ничего не почувствовал, хотя полагал, что ствол оружия холодный. Подумал, что ему тридцать восемь лет и что смерть его мало кого интересует и менее всех — толстяка, а еще менее — его самого…

Сегодня утром Он одевался перед большим овальным зеркалом в своей спальне. Сладкий запах ладана просочился даже сюда и заставил его поморщиться. Из сада тоже тянуло ароматом — цвели каштаны, их аромат плыл над сухой и чистой землей весеннего месяца. Он видел отражение рослого человека с сильными руками, с гладким мускулистым животом, где сходили на нет подступавшие к пупу — сверху и снизу — черные волосы. Он провел рукой по скулам, по горбатому носу и снова поморщился от запаха ладана. Взял чистую рубашку и не заметил, что револьвера в шкафу уже нет. Одевшись, отпер дверь спальни. «Мне некогда, нет времени. Я говорю тебе, нет времени».

В саду было много клумб с декоративной зеленью в виде подков и флор-де-лис, много роз и кустарника. Живая зеленая ограда окаймляла одноэтажный красноватый дом во флорентийском стиле — с изящными колоннами и гипсовым фризом над портиком. В салонах, по которым Он шел этим утром, слабый утренний свет вырывал из тьмы затейливые люстры, мраморные скульптуры, бархатные портьеры, высокие парчовые кресла, буфеты и отороченные золотым шнуром оттоманки. У боковой двери в одном из салонов Он задержался, взявшись за бронзовую ручку, но не открыл и не вошел.

«Это мы приобрели у знакомых, уехавших во Францию. Заплатили пустяк, но реставрация обошлась дорого. Я сказала мужу: предоставь все мне, положись на меня, я знаю, как…»

Толстяк легко и быстро вспорхнул со стула и схватил его руку, сжимавшую револьвер: выстрела никто не услышал — время было позднее, и они были совсем одни. Да, наверное, поэтому выстрела никто не услышал — ожидаемый грохот растворился в синеве комнаты. Шеф засмеялся и сказал, что довольно играть в игрушки, в опасные игрушки, — зачем, если все можно решить очень просто? Очень просто, подумал Он. Пора все решать просто. Удастся ли когда-нибудь спокойно пожить?

— Какого черта меня не оставляют в покое? А?

— Да так, дорогой побратим. Сам лезешь на рожон.

— Где мы сейчас?

Он не пешком шел сюда — его привезли. И хотя машина не выезжала из центра города, шофер порядком укачал его, сворачивая то влево, то вправо, превращая прямоугольную испанскую планировку улиц в лабиринт неощутимо всасывающих поворотов. Все было неощутимым, как скользкая короткая рука толстяка, который, смеясь, выхватил у него револьвер и снова сел, поблескивая глазками, грузный, потный.

— А разве скоро мы не будем чем надо? Понял? Всегда дружи с волками позубастей — будешь с ними заодно, никто тебя не тронет. Давай выпьем.

Они чокнулись, и толстяк сказал, что мир делится на волков и овец и что пришло время выбирать. Затем прибавил, что было бы жаль, если бы депутат — то есть Он — не сделал бы вовремя правильного выбора. Ведь по сути дела все его дружки — смелые, хорошие люди и всем им была предоставлена возможность выбирать, но вот беда — не все оказались такими сообразительными. Втемяшилось им — мы, мол, такие-растакие, — и за оружие схватились. А ведь так легко пересесть с одного стула на другой, если не хочешь нажить неприятностей и оказаться в дураках. Да едва ли сам Он сейчас впервые сменил кожу. Как Он прожил последние пятнадцать лет, а? Его завораживал голос, скользкий, свистящий и устрашающий, как змея, голос, который выдавливался из продубленной дымом и спиртом глотки:

— Или не так?

Толстяк пристально глядел на него, а Он молчал, машинально поглаживая посеребренную пряжку пояса, и вдруг отдернул пальцы: теплом — или холодом — металл напомнил о револьвере, а Он больше не хотел браться за оружие.

— Завтра будут расстреляны попы. Я говорю тебе об этом тоже в знак дружбы. Я уверен, ты не с этой сволочью…

Загремели отодвигаемые стулья. Шеф подошел к окну и забарабанил пальцами по стеклу. Подав условный сигнал, протянул ему руку.

Он зашагал прочь от дома по темному зловонному переулку; впотьмах опрокинул урну с мусором — запахло гнилой апельсиновой кожурой и мокрой газетой. Толстяк, оставшись стоять в дверях, дотронулся пальцем до своей белой шляпы, а потом протянул руку в сторону, показывая, что авенида Шестнадцатого сентября — левее. А дальше состоялся такой разговор:

— Ну, что скажешь?

— Думаю, надо бросать нашего.

— А я — нет.

— А ты?

— Пока не знаю.

— Нас больше никто не слышит?

— Донья Сатурно — свой человек, у нее не дом, а склеп…

— Вот именно склеп, а не вертеп…

— С нашим мы вышли в люди, с ним, видно, и прихлопнут.

— Нашему — крышка. Этот взял его за горло.

— Что же ты предлагаешь?

— Я считаю — каждому надо явиться к новому.

— Пусть мне раньше отрубят уши. За кого мы себя считаем?

— Не понимаю.

— Существует порядочность.

— Не очень нужная в данный момент, а?

— Вот именно. Кому не по душе…

— Нет, нет, я ничего не говорю.

— Так как же, да или нет?

— Я говорю, нам надо выступить открыто, по-мужски, за этого или за того…

— Пора очнуться, мой генерал, петух уже прокукарекал…

— Что же делать?

— Ну… кто что хочет. Каждому виднее.

— Как знать.

— Я-то знаю.

— Ты действительно веришь, что наш каудильо[44] — конченый человек?

— Так мне кажется, так кажется…

— Что?

— Да нет, ничего. Просто кажется.

— А ты как?

— Мне тоже… начинает казаться.

— Но если наступит трудный час — начисто забыть, о чем мы тут болтали!

— Есть о чем вспоминать.

— Я говорю — о всяких сомнениях.

— Дурацкие сомнения, сеньоры.

— А ты помолчала бы. Иди принеси нам выпить.

— Дурацкие сомнения, сеньор, да.

— Значит — всем вместе идти не годится?

— Всем — нет. Каждый — своей дорожкой, чтоб не остались рожки да ножки…

— …а потом — лакомиться желудком под одним дубком…

— Вот именно. Об этом речь.

— Вы будете сейчас ужинать, мой генерал Хименес?

— У всякого свои поговорки.

— Но если кто-нибудь распустит язык…

— За кого ты нас принимаешь, брат? Или у нас тут не братство?

— Пожалуй. А потом припомнит кто-нибудь свою мать родную, и начнут его точить сомнения…

— Дурацкие сомнения, как говорит эта Сатурно…

— Самые дурацкие, мой полковник Гавилан. И полезут ему в голову всякие мысли.

— Нет, каждый за себя, все решит в одиночку — и дело с концом.

— Итак, значит, каждый сам спасает свою шкуру. Не теряя достоинства, сеньор депутат, только не теряя достоинства.

— Не теряя достоинства, мой генерал, безусловно.

— Итак…

— Здесь ни о чем не говорилось.

— Ни о чем, абсолютно ни о чем.

— Если бы знать, правда ли дадут прикурить нашему верховному?

— Какому — прежнему или теперешнему?

— Прежнему, прежнему…

Chicago, Chicago, that toddling’ town…[45]

Донья Сатурно остановила граммофон и захлопала в ладоши:

— Девочки, девочки, по порядку…

Он, улыбаясь, надел соломенную шляпу, раздвинул занавески и краем глаза увидел в большом потертом зеркале их всех: смуглых, но напудренных и намазанных — подсинены глаза, рассажены черные мушки на щеках, над грудями, около губ. Все — в атласных или кожаных туфлях, в коротких юбках. Вот и рука их церберши, тоже напудренной и приодевшейся:

— А мне подарочек, сеньор?

Он знал, что все удастся, еще тогда, когда стоял в садике перед этим домом свиданий, потирая правой рукой живот, вдыхая свежесть росы на плодах и воды в бархатисто-грязном пруду. Удастся. Генерал Хименес снимет черные очки и станет тереть сухие шелудивые веки, а белые чешуйки запорошат ему подбородок. Потом потребует, чтобы с его ног стащили сапоги, чтобы кто-нибудь стащил сапоги, потому что он устал и привык, чтобы ему стаскивали сапоги, и все покатятся со смеху, потому что генерал задерет юбку у склонившейся над его ногами девушки и станет демонстрировать ее округлые темные ягодицы, прикрытые лиловым шелком. Но всех привлечет еще более удивительное зрелище — его глаза, всегда застекленные, а теперь голые — маленькие серые устрицы. Все — братья, друзья, приятели — раскинут в стороны руки и заставят юных пансионерок доньи Сатурно снимать с них пиджаки. Девочки пчелами будут виться вокруг тех, кто носит военный мундир, словно ни одна из них не знает, что скрывается под кителем, под пуговицами с орлом, змеей и золотыми колосьями.

Он смотрел на них, этих влажных бабочек, едва вылезших из коконов, порхающих с пудреницей и пуховкой в смуглых руках над потными головами братьев, друзей, приятелей, которые в залитых коньяком рубашках распластались на кроватях. Из-за стены доносились звуки чарльстона, а девочки медленно раздевали гостей и целовали каждую обнажающуюся часть тела и визжали, когда мужчины щипали их. Он посмотрел на свои ногти с белыми пятнышками, на белый полумесяц большого пальца — говорят, доказательство лжи. Неподалеку залаяла собака. Он поднял воротник куртки и зашагал к своему дому, хотя предпочел бы вернуться назад и заснуть в объятиях напудренной женщины. Заснуть, разбавить горечь, травившую нервы, заставлявшую лежать с открытыми глазами и бездумно глядеть на шеренги низких домов, окаймленных балконами с грузом фарфоровых и стеклянных цветочных горшков, на шеренги сухих и запыленных уличных пальм; бездумно вдыхать горьковато-кислый запах гниющих кукурузных початков.

Он погладил рукой свою колючую щеку. Нашел нужный ключ в топорщливой связке. А жена сейчас, должно быть, там, внизу; она всегда бесшумно скользит по устланным коврами лестницам и всегда пугается при виде его: «Ах, как ты меня напугал. Я не ждала тебя, не ждала так рано: право, не ждала тебя так рано…» — и Он спрашивал себя, зачем ей надо разыгрывать роль его сообщницы, чтобы укорять в подлости. Этим утром все повторилось, но на сей раз в полной темноте, на лестнице, ведущей в погреб. Она еле выдохнула: «Что тебе здесь надо?» — тут же овладела собой и повторила обычным голосом: «Ах, как ты меня напугал! Я тебя не ждала, право, не ждала так рано», — совсем обычным голосом, без издевки, а Он чувствовал этот почти осязаемый запах ладана, говорящий, насмехающийся запах.

Он открыл дверь погреба и сначала никого не увидел, потому что отец Паэс тоже, казалось, растворился в ладане. Она заслонила собой своего тайного жильца, который старался спрятать меж ног полы сутаны и махал руками, разгоняя фимиам. Но священник вскоре понял бесполезность всего — и ее защиты, и мольбы о пощаде — и опустил голову в знак покорности судьбе, убеждая себя, что выполняет свой долг, святой долг смирения, ради себя, а не ради этих двух людей, которые даже не глядят на него, глядят друг на друга. Священник хотел и втайне молил, чтобы вошедший посмотрел на него, узнал, но, взглянув украдкой на них, увидел, что хозяин дома не отрывает глаз от женщины. Она тоже смотрела на мужа и как бы обнимала, загораживала собой наперсника божьего, у которого свело в паху и пересохло во рту от сознания того, что не скрыть ему страха, когда придет решающая минута — следующая минута, ибо страшнее уже не будет. Остался только один момент, думал священник, в который решается его судьба, хотя о нем никто и не думает. Этот зеленоглазый человек тоже молит, Он молит ее, чтобы она попросила, чтобы она отважилась попросить, чтобы она рискнула испытать судьбу — да или нет? Но женщина не разомкнула губ, не смогла ничего ответить. Священнику пришло вдруг в голову, что когда-то, навсегда отказавшись от возможности отвечать или просить, она уже тогда принесла в жертву его жизнь, жизнь священнослужителя. Тусклый свет свечи гасил живой блеск кожи, мертвил лица, шеи, руки, бросая на них черные теневые пятна. Священник ждал — может быть, она сейчас попросит: судорогой свело ее губы жаждавшие поцелуя. Вздохнул — нет, она ни о чем не попросит мужа и ему остается только одна эта минута, чтобы человек с зелеными глазами увидел его покорность смерти, ибо завтра это будет трудно, даже невозможно: завтра покорность — или отрешение — утратит свое имя и превратится в груду потрохов, а груда потрохов не внемлет слову божьему.

Он проспал до полудня. Его разбудила шарманка, но Он не мог уловить мелодию, потому что тишина ушедшей ночи еще звенела в ушах и не впускала утренние шумы, заглушала музыку. Но глухой провал сознания через какую-то секунду заполнился медленным и меланхоличным мотивом, который вливался через полуоткрытое окно. Зазвенел телефон. Он снял трубку и, услышав знакомый свистящий смех, сказал:

— Слушаю.

— Мы его взяли и доставили в полицейское управление, сеньор депутат.

— Взяли?

— Сеньору президенту доложено.

— Значит…

— Сам понимаешь. Нужно еще одно доказательство — визит. Говорить ни о чем не надо.

— В котором часу?

— Приезжай к двум.

— Увидимся.

Она уловила его слова через дверь и заплакала, но короткий разговор окончился, и, вытерев слезы, она села к зеркалу.

Он купил газету и, сидя за рулем, бегло просмотрел страницы. В глаза бросились заголовки крупным шрифтом, сообщавшие о расстреле тех, кто свершил убийство видного каудильо. Ему припомнились великие события — поход против Вильи, президентство убитого, когда все клялись этому человеку в верности, и Он взглянул на фотоснимок в газете: его бывший покровитель лежал, раскинув руки, с пулей в черепе. На улицах сверкали капоты новых лимузинов, мелькали короткие юбки и высокие шляпы женщин, широкие брюки франтов и ящики чистильщиков, сидевших на тротуарах около фонтанов. Но не улицы бежали перед его стеклянными неподвижными глазами, а одно слово. Казалось, оно на языке, в быстрых взглядах пешеходов, в их кивках, усмешках; оно читалось в непристойных жестах, вопросительно поднятых плечах, презрительно указующих пальцах. Его вдруг охватило злобное веселье, пригнуло к рулю и быстрее понесло вперед, покачивая на рессорах и теребя стрелку спидометра; понесло мимо всех этих лиц, жестов и кукишей. Нет, Он своего не упустит, Он знает, что тот, на кого ему было наплевать вчера, завтра сможет расправиться со всеми. Солнце ударило в ветровое стекло, Он прикрыл рукой глаза: да, до сих пор удавалось делать правильную ставку — на волка позубастей, на восходящего каудильо и бросать того, кто проиграл.

Вот и центральная площадь — Сокало. Под каждой аркой Национального дворца — часовые. Два часа дня. Об этом возвестили густым бронзовым звоном колокола Кафедрального собора. У входа во дворец Он предъявил часовому депутатское удостоверение. Прозрачный зимний воздух плоскогорья смягчал острые контуры старого Мехико с его многочисленными храмами. Вниз по Аргентинской и Гватемальской авенидам спускались стайки студентов, сдавших экзамен. Он поставил автомашину в патио. Поднялся в лифте, прошел ряд салонов — по паркету из розовой сейбы, под яркими люстрами — и занял место в приемной. Вокруг чуть шелестели голоса, произносившие тихо, с благоговением всего лишь два слова:

— Сеньор президент.

— Соньор прозодонт.

— Саньар празадант.

— Депутат Крус? Милости просим.

Толстяк протянул ему руки, и оба стали похлопывать друг друга по спине, по поясу, потирать себе ляжки. Толстяк, как всегда, пыжился от утробного смеха и глотал хохот, целил указательным пальцем в голову и снова заливался беззвучным смехом, подрагивая животом и смуглыми щеками. Потом застегнул с трудом воротничок мундира и спросил, читал ли Он газету. Он ответил, что читал, что уже понял игру, но что все это не имеет значения и Он приехал только для того, чтобы засвидетельствовать свое почтение сеньору президенту, заявить о своей безграничной преданности. Толстяк спросил, не пожелает ли Он себе чего-нибудь? Он упомянул тогда о нескольких пустырях за городом, которые сейчас немногого стоят, но со временем их можно будет отдать под застройку. И шеф полиции обещал устроить ему это дело, потому как они теперь кумовья, они ведь теперь побратимы, а сеньор депутат сражался — о-го-го! — с тринадцатого года и имеет полное право пожить в свое удовольствие, не страшась превратностей политики. Сказав это, толстяк снова погладил его по плечу, похлопал по спине и по ляжкам в знак дружбы.

Распахнулись двери с золотыми ручками, и из кабинета вышли генерал Хименес, полковник Гавилан и остальные приятели, бывшие вчера вечером у доньи Сатурно. Они прошли мимо с опущенными головами, не взглянув на него. Толстяк снова рассмеялся и сказал, что многие его друзья пришли засвидетельствовать свое почтение сеньору президенту в этот час общего сплочения, и протянул руку, приглашая его войти.

В глубине кабинета рядом с зеленым абажуром Он увидел маленькие сверлящие глаза, глаза тигра в засаде, и, наклонив голову, сказал:

— К вашим услугам, сеньор президент… Рад служить вам верой и правдой, клянусь вам, сеньор президент…

* * *

Я морщусь от затхлого запаха масел, которыми мне мажут веки, нос, губы, холодные ноги, синие руки, чресла. Прошу открыть окно: хочется дышать. С шумом выпускаю воздух через нос — черт с ними — и складываю руки на животе. Льняная простыня, приятная прохлада. Вот это действительно важно. Что понимают они — и Каталина, и священник, и Тереса, и Херардо?

— Оставьте меня…

— Что знает твой врач? Я знаю больше. Новое издевательство.

— Помолчи.

— Тересита, не перечь отцу… Я хочу сказать — маме… разве ты не видишь…

— Да-да. Мы остаемся в дураках — и по твоей вине тоже, не только по его. Из-за твоей трусости и дурости и из-за его… Из-за его…

— Ну, довольно, перестань.

— Добрый вечер…

— Входите…

— Довольно, ради бога.

— Продолжайте, продолжайте.

О чем Я сейчас думал? Что вспоминал?

— …как нищие. Почему он заставляет Херардо работать?

Что понимают они — Каталина, священник, Тереса, Херардо? Какое значение будут иметь их слезливые некрологи и душещипательные панегирики, которые появятся в газетах? Кто из них возымеет смелость сказать, как Я говорю сейчас, что моей единственной любовью была любовь к вещам? Сознательное обладание вещами. Вот что Я люблю. Простыня, которую я ласкаю. И все остальное, что всегда перед моими глазами. Пол из зеленого и черного итальянского мрамора. Бутылки, хранящие аромат солнца из разных стран. Картины, седые от старости, оживающие при свете солнца или свечи, картины, которые можно не спеша обозревать и осязать, сидя на позолоченной белокожей софе с рюмкой коньяка в одной руке, с сигарой — в другой, облачившись в легкий шелковый смокинг и погрузив мягкие лаковые туфли в глубокий пушистый ковер. Тут познает человек цену пейзажам и людям. Тут или сидя на террасе у берега Тихого океана, глядя на заход солнца и отвечая самыми тонкими, да-да, тончайшими движениями души на приливы и отливы волн, оставляющих серебристую пену на влажном песке. Земля. Земля, могущая становиться деньгами. Квадратные участки в городе, где тянутся ввысь строительные леса и каркасы зданий. Зелено-желтые участки за городом, где на плодородной орошаемой земле гудят тракторы. Горные участки с минеральными богатствами, эти серые сейфы. И машины. Как сладко пахнет ротационная, проворно изрыгающая листы…

«— О, дон Артемио, вам плохо?

— Нет, просто душно. Проклятая жара. Ну-ка, Мена, откройте окна…

— Одну минуту…»

Ох, уличный шум. Все слилось. Не разберешь, что шумит. Ох, уличный шум.

«— Вы меня вызывали, дон Артемио?

— Мена, вы знаете, с каким рвением мы отстаивали в газете — до самого последнего момента — интересы президента Батисты. Теперь, когда он не у власти — это ни к чему. Но еще того хуже — поддерживать генерала Трухильо, хотя он еще у власти. Вы представляете интересы обоих и должны понять… Ни к чему…

— Хорошо, дон Артемио, не беспокойтесь, я сумею перевести стрелку. Хотя и придется порыться в грязи… Раз уж зашел об этом разговор, у меня есть тут с собой заметочки о деятельности «благодетеля»… Так, кое-что…

— Давайте, давайте. А, Диас, хорошо, что вы зашли… Взгляните-ка… Поместите это на первой странице под псевдонимом… Всего доброго, Мена, жду новых сообщений…»

Жду сообщений. Сообщений. Новых сообщений. Сообщений. Обо мне, о моих синих губах. О-ох, руку, дайте руку — биение чужого пульса оживит меня, мои синие губы…

— Ты виноват во всем.

— Тебе от этого легче, Каталина? Переправимся через реку верхом. Вернемся на мою землю. На мою землю.

— …мы хотели бы знать, где…

Наконец, наконец-то они доставили мне полное удовольствие: пришли, заелозили на коленях, чтобы вырвать у меня тайну. Священник уже раньше делал заходы. Плохи, видно, мои дела, если теперь и они обе ноют у моего изголовья, молят с дрожью в голосе — Я прекрасно все слышу. Им хочется разгадать мой замысел, мою последнюю шутку, которая втайне так развлекает меня. Полное их унижение, всеми последствиями которого я не смогу насладиться, но первые симптомы которого меня веселят. Может, это — последняя радость победы…

— Где же оно… — шепчу я с притворной озабоченностью. — Где же… Дайте подумать… Тереса, я, кажется, вспоминаю… Нет ли его в шкатулке красного дерева, где лежат сигары?.. Там двойное дно…

Я не успеваю закончить. Обе вскакивают и бросаются к моему огромному столу с металлическими ящиками, за которым, они думают, Я иногда провожу бессонные ночи, перечитывая завещание, — они хотели бы, чтобы так было. Обе с трудом выдвигают ящики, роются в бумагах и наконец находят шкатулку… черного дерева. Ага, значит, здесь. Раньше-то была другая. Теперь эта вместо той. Сейчас их пальцы, наверное, торопливо ищут второе дно, с благоговейным трепетом его обшаривают. Ни черта. Когда же я ел в последний раз? Судном пользовался уже давно. Надо есть. Вырвало. Но надо есть.

«— Заместитель министра на проводе, дон Артемио…»

Уже опустились жалюзи, да? Уже ночь? Есть цветы, которым нужен свет ночи, чтобы раскрыться, они ждут восхода тьмы. Вьюнок развертывает лепестки в сумерках. Вьюнок. На той хижине тоже был вьюнок, на хижине у реки. Он раскрывается по вечерам, да.

«— Спасибо, сеньорита… Слушаю… Да. Артемио Крус. Нет, нет, недопустимо никакое соглашение. Это прямая попытка свергнуть правительство. Они уже добились того, что члены профсоюза толпами выходят из официальной партии. Если так будет дальше, на кого вы станете опираться, сеньор заместитель министра?.. Да… Это единственный путь: объявить забастовку незаконной, послать солдат, раздраконить их в пух и прах, а главарей — в тюрьмы… Тут не до шуток, дорогой сеньор…»

У мимозы, да, у мимозы тоже есть чувства: она может быть нежна и стыдлива, целомудренна и трепетна. Живая, мимоза…

«— …да, конечно… И более того, скажем прямо. Если вы проявите слабость, я и мои компаньоны тут же переведем капиталы за пределы Мексики. Нам нужны гарантии. Что вы скажете, если бы, к примеру, из страны за две недели утекло сто миллионов долларов?.. А?.. Да, Я понимаю. Еще бы!..»

Да. Конец. Вот и все. Все ли? Кто знает. Не помню. Давно уже не слушаю магнитофон. Делаю вид, что слушаю, а сам мечтаю о всяких вкусных вещах, да, приятнее думать о еде — я не ел уже много часов. Падилья выключает аппарат, Я лежу с закрытыми глазами и не знаю, о чем думают, о чем говорят Каталина, Тереса, Херардо, девочка… Нет, Глория ушла, недавно ушла с сыном Падильи: лижутся в зале, пока там нет никого. Я лежу с закрытыми глазами. Видятся мне свиные отбивные, кровавые бифштексы, жареный барашек, фаршированные индейки, супы — супы Я очень люблю, почти так же, как сладкое. Ох, Я всегда был сластена, а сладости бывают чудесные: из миндаля и ананаса на кокосовом молоке и на простокваше, да и на топленом молоке тоже, и сладкое из миндаля. Да, из миндаля, цукаты. И рыба хороша: уачинанго, камбала, робало, а устрицы, а крабы…

— Переправимся через реку на лошадях. И доберемся до побережья, до моря. В Веракрус.

…кальмары и осьминоги, моллюски и разные другие дары моря; думаю о пиве, горьком, как море, о пиве, думаю об олене по-юкатански, о том, что Я не стар, нет, хотя однажды стал стариком, взглянув в зеркало… И об ароматных сырах, которые люблю. Думаю, хочу, — как это приятно и как надоело слушать собственный голос, отрывистый, настойчивый, властный голос. Одна и та же роль, всегда. Скучно. Ведь можно было есть, есть. Есть, спать, любить — и так далее. Что? А? Кто это хочет есть, спать и любить на мои деньги? Ты — Падилья, и ты — Каталина, и ты — Тереса, и ты — Херардо, и ты, Пакито Падилья, — так ведь тебя зовут, молокосос, жующий губы моей внучки в углах моей комнаты или, вернее, этой комнаты, потому что Я не живу здесь. Вы — молоды, но я тоже умею жить, потому и не живу здесь. Я — старый, да? Старик с причудами, имеющий право иметь их, потому что посылал всех к… — не так ли? — к… и знал, на кого ставить, и ставил вовремя, как той ночью. Да, я уже вспоминал о той женщине, о той ночи. Вспомнил и об этом слове. Дайте мне поесть, почему мне не дают есть. Убирайтесь отсюда, ох, больно. Убирайтесь… вашу мать… Вокруг — сплошная «чингада».

* * *

Ты, произнес, произнесешь это заклятое мексиканское слово, это матерное слово. Чингада. Оно — твое и мое. Слово людской чести, слово мужчины, слово повседневности, слово-жернов, перемалывающее массу понятий. Оно — все: проклятие, намерение, приветствие, мироощущение, духовное родство, вопль отчаяния, жалоба бедняка, приказ хозяина, повод для скандала, призыв к работе. Слово-спутник, завсегдатай праздников и пьянок, шпага мужества, постамент силы, мерило красноречия, слава нации, страж границ, детище истории, пароль и отзыв Мексики — вот оно что, это слово… Со всеми своими сородичами оно вылезает из постели и проникает во все закоулки быта, выходит на столбовую дорогу жизни. Везде сплошной мат, «чингада». С ним люди рождаются и умирают, живут с ним. Он везде и всюду: тасует карты, делает ставки, прикрывает недомолвки и двойную игру, определяет ценность и силу, опьяняет, ошеломляет, губит, с него начинается история дружбы, ненависти и власти. Наша суть. И ты, и я — члены этой масонской ложи, этого препохабного ордена. Ты — тот, кто ты есть, потому что умел топить в грязи других и не позволял делать это с собой. Ты — тот, кто ты есть, потому что не сумел утопить в грязи других и позволил окунуть в дерьмо себя. Все мы связаны одной дрянной цепью — те, кто ступенькой повыше, с теми, кто пониже. И до нас были сукины сыны, и после нас будут. Ты унаследуешь это паскудство и оставишь его тем, кто будет жить после тебя. Ты — сын сукиных сынов и сам наплодишь сукиных детей. Блядство — в тебе и с тобой.

Куда же идешь ты со всей своей матерной сутью, со всей этой похабщиной?

Ох, какой самообман, какая фальшь, какая тоска: ты мыслишь вернуться с этим багажом к самому началу? К какому же началу? Нет, ни ты и никто не хочет возвращаться к обманчивому золотому веку, к мраку прошлого, к звериному рыку, к борьбе за кусок мяса, к пещере и кремню, к жертвам и безумствам, к безотчетной боязни, к кровожадному фетишу, к страху перед солнцем, перед идолами, перед громом, тьмой, огнем, масками, водой, голодом, собственной зрелостью и слабостью, к вселенскому страху, к проклятой пирамиде смертей и ужасов.

Ох, какой самообман, какая фальшь, тоска: ты думаешь, что с таким грузом пойдешь вперед, утвердишь себя в будущем? В каком же будущем? Нет, ни ты, ни кто не захочет идти, таща за собой проклятие, подозрение, обманутые надежды, досаду, ненависть, злость, зависть, презрение, неуверенность, нищету, подкупы, оскорбления, запугивание, ложное самолюбие, издевательства, коррупцию — все непотребство, эту чингаду.

Брось его на дороге, порази его каким-нибудь новым оружием. Прикончим его, прикончим это слово слов, которое нас разъединяет, обращает в камни, порабощает и отягчает вдвойне, — это наш идол и наш крест. Пусть оно не будет ни нашим паролем, ни нашей судьбой.

Моли, пока священник мажет тебе губы, нос, веки, руки, ноги елеем, проси, чтобы вся эта матерщина, которой захлебываются, в которой барахтаются люди, не была ни нашим паролем, ни нашей судьбой, — похабщина, которая отравляет любовь, расторгает дружбу, убивает нежность, разъедает, разделяет, разрушает, вредит. Змеиный холод члена и твердь каменной матки, пьяный рык жрецов на пирамидах, господ на тронах, владык в церквах — вот что такое похабство. Дым, Испания и Анауак, чад, удобрения непотребства, экскременты непотребства, плоскогорья непотребства, жертвы непотребства, доблесть непотребства, рабство непотребства, храмы непотребства, слова непотребства. Кого ты, чтобы жить, утопишь в грязи сегодня? А кого завтра? Кого изматеришь, кого опоганишь? Всех этих ничтожных людишек ты используешь, возьмешь, чтобы получать удовольствие, господствовать, презирать, побеждать, жить, — ты используешь всю эту сволочь, это паскудство, хуже которого нет ничего.

Но ты устанешь, ты его не одолеешь, слышатся тебе и другие заклинания, заглушающие твое: «пусть оно не будет ни нашим паролем, ни нашей судьбой…»

Ты сдаешь,

Ты его не одолеешь,

Ты возился в нем всю жизнь,

Ты — порождение всего этого похабства, этой грязи, от которой очищался, топя в ней других; этого забвения, которое нужно, чтобы вспоминать; этой нашей бесконечной несправедливости.

И ты сдаешь…

Ты побеждаешь меня, вынуждаешь падать вместе с тобой в этот ад; ты заставляешь вспоминать о других вещах, только не об этом; заставляешь думать о том, что будет, но не о том, что есть и что было: ты побеждаешь меня похабной жизнью.

Ты сдаешь,

Отдохни,

Помечтай о своей невиновности,

Скажи, что старался и еще постараешься; помни, что однажды насилие отплатит тебе той же монетой, обернется другой своей стороной, когда ты, как молодой, захочешь оскорбить то, что должен был бы, как старик, благодарить. Наступит день, когда ты кое-что поймешь, поймешь, что наступил конец чего-то. Однажды утром ты встанешь — Я заставляю тебя вспоминать, — встанешь, посмотришь в зеркало и увидишь наконец, что кое-что осталось позади. Ты припомнишь этот первый день наступившей старости, первый день нового времени — отметь его. И ты отметишь, окаменев, как статуя, и отныне по-новому глядя на все вокруг себя. Ты поднимешь жалюзи, чтобы ворвался в комнату утренний ветерок. Ах, он наполнит тебя, заставит забыть запах ладана, этот преследующий тебя запах; ах, как освежит тебя ветер развеет сомнение в самом себе, поможет отбросить это первое страшное сомнение.

* * *

(11 сентября 1947 г.)

Он поднял жалюзи и глубоко вдохнул чистый воздух. Утренний ветерок, ворвавшийся в комнату, игриво качнул шторы. Он выглянул наружу. Эти ясные рассветные часы не сравнимы ни с чем: весна дня. Их скоро задушат цепкие лучи солнца. Но в семь утра морской пляж перед балконом объят прохладной дремотной тишиной. Чуть урчит прибой, поглаживая песок; голоса редких купальщиков не мешают молчаливой встрече восходящего солнца с умиротворенным океаном. Он поднял жалюзи и вдохнул чистый воздух. Трое мальчишек идут вдоль берега с ведерками, собирая сокровища, которые разбросала ночь: морские звезды, ракушки, отполированные кусочки дерева. Невдалеке покачивается на волнах парусник. Прозрачное небо освещает землю, словно сквозь зеленоватое стекло. По дороге от отеля до пляжа не видно еще ни одной автомашины.

Он снова опустил жалюзи и направился в ванну, выложенную мавританскими изразцами. Увидел в зеркале свое лицо, опухшее от сна, короткого и беспокойного. Мягко прикрыл за собой дверь. Открыл краны и заткнул затычкой отверстие в раковине. Бросил пижаму на крышку унитаза. Взял новое лезвие, снял с него восковую обертку и вставил в золоченую бритву; положил бритву в горячую воду, смочил полотенце и похлопал им себя по лицу. Пар затуманил зеркало. Он протер рукой стекло и зажег торчавшую над ним неоновую лампу-трубочку. Выдавил из тюбика крем для бритья — новое североамериканское изобретение — и обмазал белой прохладной массой щеки, подбородок и шею. Вытаскивая бритву из воды, обжег пальцы. Сморщился от боли и, растягивая щеку левой рукой, начал бриться — снизу вверх, старательно скобля подбородок, кривя рот. От пара стало жарко, по ребрам поползли капли пота. Он медленно водил бритвой по лицу, время от времени нежно потрагивая кожу — не колется ли. Снова открыл краны, смочил полотенце, прижал к щекам. Промыл уши и обдал лицо освежающим лосьоном, крякнув от удовольствия. Сполоснул лезвие, снова вставил в бритву и спрятал ее в кожаный футляр. Вынул затычку в раковине и минуту смотрел на водоворот, круживший серые хлопья мыла и волоски. Потом испытующе обозрел свое лицо: хотелось видеть себя все таким же. Но, снова протерев запотевшее зеркало, невольно подумал, что, хотя и смотрел на свою физиономию каждое утро, уже очень — очень давно не видел себя. Этот вот четырехугольник из покрытого ртутью стекла — единственный правдивый портрет лица с зелеными глазами и энергичным ртом, широким лбом и большими скулами. Он открыл рот и высунул обложенный язык; скосил глаза на зияющие в зубах прогалины. Открыл аптечку и взял протезы, покоившиеся на дне стакана с водой. Быстро вытер их и, повернувшись к зеркалу спиной, вставил в рот. Намазал на щетку зеленоватую пасту и почистил зубы. Пополоскал горло и скинул пижамные брюки. Открыл кран душа, попробовал рукой воду — не холодна ли. Душевой дождь щекотал затылок, пока Он намыливал свое тощее тело с выпирающими ребрами и обвислым животом. Мускулы еще не утратили способности нервно напрягаться, но так и норовили расслабиться, обмякнуть — противно, до смешного! — если Он не заставлял себя подтягиваться и приосаниваться. А это хотелось делать лишь тогда, когда его нагло оглядывали, как теперь в отеле и на пляже. Он подставил лицо под душ, закрыл кран и растерся полотенцем. Протерев лавандовой водой грудь и под мышками, снова пришел в хорошее расположение духа и пригладил гребешком завитки волос. Надел голубые шорты, белую спортивную рубашку и итальянские парусиновые туфли на мягкой подошве и тихо открыл дверь ванной комнаты.

Ветерок продолжал шевелить шторы, а солнце еще не разгорелось. Жаль, очень жаль, если день испортится. Сентябрь страшно неустойчив. Он обернулся к супружескому ложу. Лилия все еще спала в непринужденной свободной позе: голова на вытянутой вдоль подушки руке, спина обнажена, коленка согнутой ноги выглядывает из-под простыни. Он подошел к юному телу, по которому легко скользил первый солнечный луч, освещая золотистый пушок рук и рыжие волосы под мышкой, влажные уголки глаз, губы. Он склонился, чтобы ближе увидеть капельки пота над губой и ощутить тепло, исходящее от этого спящего зверька, маленького животного, потемневшего от солнца, с бессознательным бесстыдством распластавшегося на постели. Он протянул руки, охваченный желанием перевернуть ее на спину и посмотреть на тело спереди. Полуоткрытые губы сомкнулись, и девушка вздохнула во сне. Он пошел завтракать.

Выпив кофе, Он вытер губы салфеткой и огляделся вокруг. В эти часы, по-видимому, всегда завтракают дети вместе со своими нянями. У многих мокрые прилизанные волосы — у тех, кто не устоял перед искушением поплескаться до завтрака в море. А теперь они снова возвращаются, захватив мокрые купальники, на берег моря, где теряется всякий счет времени, которое в своем беге — быстром или медленном — подчиняется только прихоти малышей, строящих песочные замки, затевающих веселые похороны, шлепающих по воде, резвящихся и без конца жарящихся на солнце, визжащих в живых пеленках моря. Странно смотреть на них — такие еще дети, а каждый уже ищет в этом приволье убежище только для себя одного: в игрушечной могиле или в песочном дворце. Но вот дети уходят, и пляж заполняют взрослые обитатели отеля.

Он зажег сигарету, закурил и почувствовал легкое головокружение, которое уже несколько месяцев вдруг появляется у него после первой утренней затяжки. Взгляд его устремился далеко за пределы ресторана, к извилистым очертаниям берега, змеившегося пенистой полоской прибоя от самого горизонта сюда, к крутому изгибу бухты. Вся бухта усеяна парусами. На пляже нарастает шум. Мимо идет знакомая чета. В ответ на приветствие Он наклонил голову и снова затянулся дымом.

В ресторане заметно возросло оживление. Звякали ножи и вилки, звенели ложечки в чашках, с треском вылетали пробки из бутылок, и минеральная вода, шипя и булькая, лилась в стаканы. Гремели стулья, разговаривали парочки и многочисленные туристы. И все сильнее погрохатывал прибой, не желавший уступать шумам человеческим. Из-за столика была видна вся эспланада нового модернизированного фасада курорта Акапулько, спешно перестроенного для привлечения североамериканских туристов, которых война лишила Биаррица, Уайки или Портофино. Надо было загородить невзрачный, грязный пригород — нищие рыбацкие хижины, кишащие рахитичными детьми и облезлыми собаками, канавы с мутной водой, с отбросами и всякой заразой. В современном обществе, похожем на двуликого Януса, всегда сочетаются два времени — очень далекое оттого, что было, и очень далекое от того, что должно быть.

Он сидел и курил, а ноги сводило легкой судорогой — уже трудно, даже в одиннадцать утра, красоваться в такой легкой одежде. Он незаметно потер коленку. Это, наверное, от внутреннего холода, потому что утро залило все вокруг ярким светом и солнечный череп украсился жарким оранжевым плюмажем. Вошла Лилия, спрятав глаза за темными очками. Он встал и подвинул ей стул. Подозвал официанта. И уловил шепоток знакомой четы. Лилия попросила принести папайю и кофе.

— Хорошо спала?

Девушка кивнула, улыбнулась, не размыкая губ, и ласково погладила темневшую на скатерти руку мужчины.

— Газеты из Мехико еще не пришли? — спросила она, разламывая на кусочки ломтик папайи. — Почему ты не читаешь?

— Нет еще. Поторопись, в двенадцать нас ждет яхта.

— Где мы будем обедать?

— В клубе.

Он зашел к администратору за газетами. Да, нынешний день будет подобен вчерашнему — вымученные разговоры, пустые вопросы и ответы. Вот ночь, безмолвная, — другое дело. Но, впрочем, надо ли искать большего? Молчаливо заключенный договор не требует настоящей любви, ни даже видимости личного интереса. Ему нужна девочка на время отпуска. Он ее имеет. В понедельник все кончится, и Он ее никогда не увидит. Кто будет просить большего? Он купил газеты и поднялся в номер надеть фланелевые брюки.

В машине Лилия уткнулась в газеты и прокомментировала вслух последние новости кино. Она сидела, закинув одну бронзовую ножку на другую, — туфелька свободно покачивалась на пальцах. Он зажег третью за утро сигарету и, умолчав, что эта газета принадлежит ему, стал развлекаться чтением рекламных объявлений на новых домах. Потом обратил внимание на забавно контрастный переход от ресторана (с чудесными бифштексами) и отеля-небоскреба к голой горе, навесившей над шоссе свое розоватое брюхо, вспоротое сбоку экскаватором.

Когда Лилия грациозно прыгнула на палубу маленькой яхты и Он, осторожно переставив ноги и пытаясь обрести устойчивость на качающемся трапе, последовал за ней, их встретили руки третьего человека.

— Хавьер Адаме.

Почти голый — в коротких купальных трусах. Темное лицо, голубые глаза под густыми подвижными бровями. Протянул руку — обаятельный волк: храбрый, добродушный и коварный.

— Дон Родриго сказал, что вы не возражаете против моего присутствия на яхте.

Он кивнул головой и устроился в тени каюты. Адаме говорил Лилии:

— …старик сдал мне ее еще неделю назад, а потом забыл…

Лилия улыбнулась и расстелила полотенце на залитой солнцем корме.

— Тебе ничего не хочется? — спросил Он Лилию, когда к ним близился бой с подносом, уставленным бутылками и снедью.

Лилия, лежа, чуть шевельнула пальцем — нет. Он подошел к подносу и поклевал миндаля, пока бой готовил ему gin-and-tonic.[46] Хавьер Адаме исчез на крыше каюты. Были слышны его твердые шаги, короткий разговор с кем — то на молу, потом шуршание ложившегося тела.

Яхта медленно выходила из бухты. Он надел кепи с прозрачным козырьком и нагнулся к стакану с gin-and- tonic.

Рядом с ним жара лоснила Лилию. Девушка развязала бюстгальтер и подставила спину солнцу. Тело вытянулось в радостной неге. Она подняла руки, собрала распущенные волосы и свернула их на затылке в пучок, золотистомедный. Тончайшие струйки пота — одна за другой — текли по шее, оставляя влажные дорожки на нежной коже округлых плеч и гладкой спины. Он смотрел на нее из глубины каюты. Сейчас она уснет в той же позе, что и утром. Подложив руку под голову, согнув коленку. Заметил, что волосы под мышкой сбриты. Мотор затарахтел громче, и волны двумя гребнями раздались перед суденышком, оросив мелким соленым дождем Лилию. Морская вода смочила купальные трусики, бедра, ягодицы. Над суденышком, визгливо крича, кружились чайки, а Он медленно потягивал через соломинку коктейль. Это молодое тело не кружило ему голову, не сводило с ума, а ввергало в состояние напряженного ожидания. Приятное самоистязание. Полулежа в шезлонге в глубине каюты, Он забавлял себя тем, что конденсировал свое желание, приберегая его для ночи, безмолвной и безлюдной, когда тела растворяются во тьме и не могут быть предметом для сравнений. Ночью к ней придут его опытные пальцы, любящие неторопливость и внезапность. Он перевел глаза на свои смуглые руки с набухшими синими жилами, возмещающие силу и нетерпение былых лет.

Бухта осталась далеко позади. Над пустынным берегом, ощетинившимся колючими кустами и остриями скал, застыло знойное марево. Яхта круто развернулась, и теплая, парная волна обрушилась на Лилию. Она весело вскрикнула и чуть приподнялась — выше не пустили розовые стерженьки, словно ввинтившиеся в ее твердые груди. Снова легла. На палубе появился бой с подносом — запахло черносливом, персиками, очищенными апельсинами. Он закрыл глаза и невесело усмехнулся своим мыслям: это чувственное тело, эта осиная талия, эти полные бедра тоже подтачивались — где-то глубоко внутри — пока еще незримой бедой, раком времени. Эфемерное диво, чем ты будешь отличаться через десяток-другой лет от этого, другого тела, которое тобой обладает? Труп под солнцем, истекающий потом и расплавленным кремом. Быстро испаряется молодость, улетает в мгновение ока и оставляет усохшую плоть, увядшую от родов и абортов плоть, тоскливое пребывание на земле с ее пошлой и нудной повседневностью. Он открыл глаза. Посмотрел на нее.

Сверху спускался Хавьер. Сначала Он увидел его волосатые ноги, потом провисшие вниз трусы и, наконец, докрасна раскаленную грудь. Да, настоящий волк: крадучись скользнул в каюту и взял два персика из ведерка, погруженного в ледяную воду. Улыбнулся и вышел с фруктами в руках на палубу. Сел на корточки возле Лилии, растопырив колени перед самым ее лицом. Потрогал девушку за плечо. Лилия улыбнулась и взяла один из предложенных персиков, что-то сказав, — Он не разобрал слов, заглушенных стуком двигателя, шумом ветра и волн. Вот они одновременно задвигали челюстями, и сок потек по губам.

Хотя бы уж… Наконец-то. Юноша сел, прислонившись к борту и вытянув ноги. Поднял улыбающиеся сощуренные глаза к белому полуденному небу. Лилия посмотрела на него, губы ее зашевелились. Хавьер что-то ответил и взмахнул рукой, указав на берег. Лилия вытянула шею, прикрывая грудь рукой. Хавьер нагнулся над ней, и оба весело смеялись, когда он завязывал ей тесемки бюстгальтера, мокрого, почти прозрачного. Она поднялась, приставив руку козырьком ко лбу, чтобы разглядеть то, что показывал юноша — заливчик, желтую раковину на далеком, заросшем кустарником берегу. Хавьер вскочил на ноги и отдал рулевому какое-то распоряжение. Яхта снова резко повернула и устремилась к берегу. Девушка села, прислонившись к борту, и подвинула сумку, предлагая Хавьеру сигарету. Завязался разговор.

Он смотрел на них обоих, сидевших бок о бок, одинаково смуглых и одинаково гладких, скульптурно гармоничных с головы до вытянутых ног. Неподвижные, но напряженные тела, замершие в уверенном ожидании, являющие друг для друга нечто неизведанное, едва скрывающие свое стремление познать друг друга, проявить себя.

Он пожевал соломинку и надел черные очки, скрывавшие — вместе с широким козырьком — всю верхнюю часть лица. Разговор на палубе продолжался. Они обсосали персиковые косточки и, должно быть, сказали:

«Недурно»,

или даже

«Чудесно…»,

или что-то такое, о чем до сих пор не говорилось, — сказали телом, всем видом. Персонажи нового спектакля жизни. Должно быть, сказали…

— Почему мы раньше не встречались? Я часто бываю в клубе…

— А я нет… Ну-ка, давай бросим косточки. Раз, два…

Он увидел, как они вместе бросили косточки со смехом, недолетевшим до него, увидел силу напрягшихся рук.

— Я — дальше! — сказал Хавьер, когда косточки беззвучно шлепнулись в воду далеко от яхты. Она засмеялась. Они снова удобно устроились около борта.

— Ты любишь водные лыжи?

— Не знаю.

— Погоди, я тебя научу…

О чем они могли говорить? Он кашлянул и придвинул поднос с напитками, чтобы приготовить еще один коктейль. Хавьер, видимо, допытывается: что за пара — Он и она? Она, наверное, рассказывает краткую и грязную историю их знакомства. Парень пожмет плечами и заставит ее предпочесть волчью страсть, хотя бы на одну ночь, для разнообразия. Главное — любить… Хотеть друг друга.

— Не сгибать локти, понимаешь? Держаться на вытянутых руках…

— Я сначала посмотрю, как у тебя получается…

— Конечно. Вот войдем в залив…

Да! Быть молодым и богатым.

Яхта остановилась в заливчике у самого берега и закачалась, усталая, отфыркиваясь бензиновым перегаром, мутя стеклянно-зеленую воду и белое дно. Хавьер бросил лыжи в воду, нырнул, потом показался, улыбаясь, на поверхности и надел их.

— Кинь мне веревку!

Девушка нашла канат и спустила за борт. Яхта снова рванулась в открытое море, и Хавьер, поднявшись на ноги, летел по воде в кильватере суденышка, махая одной рукой. Лилия смотрела на Хавьера. А Он пил gin-and-tonic. Полоска моря, разделявшая молодых людей, каким-то таинственным образом сближала их, единила больше, чем самое тесное объятие, и запечатлевала эту окаменевшую близость.

Казалось, яхта замерла на море, Хавьер стал статуей, прикованной к корме, а Лилия застыла на одной из волн, которые бесплотными тенями взлетали вверх, рушились, умирали и вновь сливались. Волны. Те же самые и другие, всегда мятущиеся и всегда одинаковые — нечто вне времени, свое собственное отражение и отражение первозданных вод, зеркало ушедших тысячелетий, ушедших и грядущих.

Он совсем утонул в низком удобном шезлонге. Что она теперь сделает? Избежит ли соблазна, рожденного влечением, которое не подчиняется воле?

Ближе к берегу Хавьер отпустил канат и упал в воду. Лилия нырнула, не взглянув в сторону черных очков ни разу. Но объяснение будет. Какое же? Лилия станет давать объяснения ему? Или Хавьер объяснится с Лилией? Или Лилия с Хавьером? Когда голова Лилии — вся в ярких брызгах солнца и моря — показалась в воде рядом с головой юноши, Он уже знал, что никто, кроме него самого, не решится требовать слов. Там внизу, в спокойной воде прозрачного залива, никто не будет обращаться к доводам рассудка или противиться фатальному стечению обстоятельств, никто не отступит от того, что есть, что должно быть. Какая преграда может встать между молодыми людьми? Не это ли тело, утонувшее в кресле, одетое в спортивную рубашку, фланелевые брюки и кепи с козырьком? Или этот беспомощный взгляд? Там, внизу, они молча плавали, и борт мешал ему видеть, что происходит. Хавьер свистнул. Яхта рванула с места, Лилия на мгновение показалась на поверхности моря и упала. Яхта остановилась. Смех, звонкий, заливистый, прервался сквозь шум двигателя. Он никогда не слышал, чтобы она так смеялась. Словно только на свет народилась, словно не катится все ниже и ниже с грузом скверны на шее, с балластом позора, со всем тем, что совершено ею, им.

И совершается всеми. Всеми. Вот оно — паскудство, называемое у нас «чингадой». Все это совершается… всеми. Невеселая усмешка сопроводила последнее слово. Слово, которое подрывает основы власти и вины, безраздельного господства над другими, над кем-то одним, над девочкой, принадлежавшей ему и купленной им, и заставляет вступить в обширный мир общих деяний, сходных судеб, бесцеремонного обладания. Значит, эта женщина не опозорена навсегда? Значит, никому нет дела, что она побывала в его руках? И его временная власть над нею не будет ее предопределением и ее судьбой? Лилия может любить, словно его никогда и на свете не было?

Он встал, подошел к корме и крикнул:

— Уже поздно. Пора возвращаться в клуб, чтобы успеть пообедать.

Он как бы со стороны увидел свое лицо и всю свою фигуру, прямую, словно осыпанную крахмалом, когда понял, что его зов не услышан — едва ли могли что-нибудь слышать два легких тела, которые скользили рядом в опаловой воде, не касаясь друг друга, словно летели в самом нижнем слое воздуха.

Хавьер Адаме распрощался с ними на молу и вернулся на яхту — хотел еще покататься на лыжах. С кормы помахал им рубашкой. В его глазах не было того, что Он хотел бы увидеть. И во время обеда на берегу под навесом из пальмовых листьев Он не нашел в карих глазах Лилии того, что хотел бы найти. Значит, Хавьер ни о чем не спрашивал. И Лилия не рассказывала о своей грустной истории — мелодраме, которую Он втайне смаковал, вдыхая ароматы соусов. Обычный мещанский брак с прохвостом, хулиганом, волокитой, забулдыгой, развод и проституция. Вот бы рассказать — да, следовало бы рассказать про это Хавьеру. Однако при воспоминании о ее истории стало тяжело на сердце, ибо сегодня, сейчас Он уже не существовал для Лилии, так же как поутру для женщины уже не существует ее прошлое.

Но настоящее не могло не существовать, потому что они жили в настоящем, сидя на соломенных стульях и механически пережевывая заранее заказанный обед: соус «Виши», лангуста, отбивные по-ронски, омлет «Аляска». Она сидела напротив. Оплаченная им. Медленно подносила ко рту вилочку. Оплаченная, но ускользавшая. Он не мог ее удержать. Скоро, сегодня же вечером она найдет Хавьера, они тайно свидятся, они уже назначили свидание. А глаза Лилии, устремленные к стае парусников на дремлющей воде, не говорили ни о чем. Но можно было бы заставить ее заговорить, можно устроить сцену… Он чувствовал себя неудобно, фальшиво и продолжал есть лангусту… Каким же теперь путем… Фатальная встреча, отметающая его волю… Эх, все равно в понедельник все кончится. Он ее больше не увидит, не станет, обнаженный, искать в темноте, зная, что найдет тепло, завернутое в простыню. Больше не увидит…

— Тебя не клонит ко сну? — прошептала Лилия, когда принесли пломбир. — Не разморило от вина?

— Да. Немного. Положи себе…

— Нет, мне не хочется мороженого… Пойду вздремну после обеда.

У отеля Лилия помахала ему на прощание пальчиками, а Он пересек аллею и попросил мальчика поставить шезлонг под тенью пальм. Сигарета никак не зажигалась: мягкий ветерок взбалтывал жаркий вечер и гасил спичку. Несколько молодых пар отдыхали неподалеку, одни — обнявшись и сплетясь ногами, другие — накрыв головы полотенцем. Ему захотелось, чтобы Лилия спустилась вниз и положила свою голову ему на колени, укутанные фланелью, худые, жесткие. Он страдал или чувствовал себя уязвленным, обиженным, неуверенным в себе. Страдал при мысли о таинстве любви, к которому не мог приобщиться. Страдал при воспоминании о быстром и безмолвном сговоре, в который они вступили на его глазах, не делая ничего предосудительного, если говорить вообще, но в присутствии этого человека, человека, забившегося в кресло, затаившегося под козырьком, под темными очками…

Одна из девушек, лежавших на пляже, томно потянулась, подняла руку и стала сыпать — тонкой струйкой — песок на шею своему другу. И тут же вскрикнула, когда парень вскочил, прикинувшись разозленным, и схватил ее за талию. Оба покатились по песку, она вскочила и побежала; парень нагнал ее, задыхавшуюся, возбужденную, и на руках понес в море.

Он снял свои итальянские туфли и зарыл ноги в горячий песок. Пройти бы по всему пляжу, до конца, одному. Пошагать бы, глядя себе под ноги, не замечая, как прибой стирает следы — единственное и мимолетное подтверждение того, что он здесь прошел.

Солнце уже стояло прямо перед глазами. Любовники вышли из воды. Вместо игривого задора, с каким они ринулись в море, — молчаливое шествие двух обнявшихся фигур. Парень был явно смущен, потому что не заметил, как долго длилась их любовная игра — почти на виду у всего пляжа, хотя и скрытая посеребренной простыней вечернего моря, — девушка тоже не поднимала глаз. Красавица, смуглая и молодая… Молодая. Они снова улеглись совсем близко от него, накрыли головы одним полотенцем. И ленивый тропический вечер стал потихоньку их укрывать. Негр уже собирал шезлонги, выданные напрокат.

Он встал и пошел к отелю. До того как подняться к себе, решил освежиться в бассейне. Вошел в гардеробную рядом с душевой кабиной и, сев на скамейку, стал снимать туфли. Железные шкафы, где хранилась одежда купальщиков, скрывали его от любопытных взоров. Сзади послышалось шлепанье мокрых ног по резиновым коврикам, смеющиеся голоса, шорох полотенец, растирающих тело. Он скинул рубашку. Из соседнего отсека доносился запах пота, крепкого табака и одеколона. К потолку поднимались кольца дыма.

— Что-то не видно сегодня красавицы с этим чудищем.

— Да, не видно.

— А хороша девчонка…

— М-да. Но старый хрыч едва ли ей в удовольствие.

— Того и гляди удар хватит.

— Я думаю. Ну, поторапливайся.

Они ушли. Он надел туфли и, натянув рубашку, вышел. Поднялся по лестнице к номеру. Открыл дверь. Удивляться нечему. Смятая после сиесты постель, а Лилии и след простыл. Он стоял посреди комнаты. Конвульсивно дергались крылья вентилятора — как у пойманного сопилоте.[47] Снаружи, на террасе, — опять ночь, с цикадами и светлячками. Опять ночь. Он прикрыл окно, чтобы не улетел аромат, живой запах: духи, крем, пот, мокрое полотенце. Нет, пахнет не это. Слегка вдавленная подушка — аромат сада, фруктов, влажной земли, моря. Он медленно подошел к шкафу, откуда она… Взял в руки шелковую сорочку, приложил к щеке. Отросшая за день борода скребла шелк. Надо привести себя в порядок. Надо принять душ, еще раз побриться. Для этой ночи. Он отшвырнул сорочку и, снова в хорошем настроении, направился бодрыми шагами к ванной.

Зажег свет. Отвернув кран, пустил горячую воду. Бросил рубашку на крышку унитаза. Открыл походную аптечку. Вот они, эти штуки, их общие вещи. Тюбики с зубной пастой, мятный крем для бритья, черепаховые гребни, кольдкрем, тюбик с аспирином, таблетки от изжоги, гигиенические тампоны, лавандовая вода, голубые лезвия для бритья, бриолин, румяна, сосудорасширяющие препараты, пузырек с желтым раствором для полоскания горла, презервативы, порошки горькой соли, липкий пластырь, пузырек с йодом, флакон шампуня, щипчики, ножницы для ногтей, губная помада, капли для глаз, эвкалиптовая мазь от насморка, микстура от кашля, дезодоратор.

Он взял бритву. Из нее торчали жесткие рыжеватые волоски, набившиеся под лезвие. Он застыл на минуту с бритвой в руках. Поднес ее к губам и невольно закрыл глаза. Когда открыл их снова, ему ответно ухмыльнулся из зеркала старец с покрасневшими глазами, серыми скулами, синюшными губами — нет, уже не то, издавна знакомое отражение.

* * *

Я их вижу. Они вошли. Открылась и захлопнулась дверь красного дерева, шаги глохнут в топком ковре. Они закрыли окна. Шелестя, сдвинулись серые портьеры. Мне хотелось бы попросить их раскрыть, раскрыть окна. Там, снаружи, — весь мир. Там — ветер с высокого плоскогорья, треплющий черные тонкие деревца. Надо дышать… Они вошли.

— Подойди ближе, девочка, чтобы он тебя узнал. Скажи свое имя.

Хорошо пахнет. От нее хорошо пахнет. Да, Я еще могу разглядеть пылающие щеки, яркие глаза, юную гибкую фигурку, мелкими шажками идущую к моей постели.

— Я… Я — Глория…

— Сегодня утром Я ждал его с радостью. Мы переправились через реку на лошадях.

— Видишь, чем это кончается? Видишь? Тем же, чем у брата. Один конец.

— Тебе от этого легче? Ну и хорошо.

— Egoteabsolvo…

Звонко и сладко хрустят новые банкноты и боны в руках такого человека, как Я. Плавно трогается роскошный лимузин, сделанный по специальному заказу, — с термостатным устройством для кондиционирования воздуха, с миниатюрным баром, с телефоном, с подушками под спину и скамеечками для ног… Ну-с, ваше преподобие, каково? Там, наверху, тоже так? Небо — это власть над людьми, над бесчисленными массами людей, чьих лиц не различить, имен не запомнить: тысячи их фамилий в списках на рудниках, на фабриках, в газете. Неизвестные люди, присылающие мне поздравление в день именин, прячущие глаза под козырьком каски во время моего посещения шахт, сгибающие шеи в поклоне во время моего визита в поместья, рисующие на меня карикатуры в оппозиционных журналах. Не так ли? Да, такое небо существует; да, и оно — мое. И это значит — быть Богом. Быть тем, кого боятся и ненавидят. Да, это значит — быть настоящим Богом. Теперь скажите, как мне спасти все это, и Я позволю вам проделать все церемонии, буду бить себя в грудь, доползу на коленках до святых мест, выпью уксус и надену терновый венок. Скажите мне, как все это спасти, потому что во имя…

— „Сына и Святого Духа, аминь…

Знай бубнит свое. Его преподобие. Хочу повернуться к нему спиной. Боль под ребром не дает. О-ох. Пройдет. Отпустит. Хочется спать. Опять подкатывает боль. Опять. О-хо-хо. И женщины. Нет, не эти. Женщины. Любящие. Что? Да. Нет. Не знаю. Забыл лицо. Забыл. Оно было моим, как можно забыть.

«— Падилья… Падилья… Вызовите ко мне шефа информационного отдела и репортера по светской хронике».

Твой голос, Падилья; гулкий отзвук твоего голоса сквозь шипение…

«— Сейчас, дон Артемио. Дон Артемио, есть дело, весьма срочное. Индейцы не работают. Требуют, чтобы им уплатили деньги за рубку вашего леса.

— Да? И сколько же?

— Полмиллиона.

— И все? Передайте эхидальному комиссару, чтобы навел мне там порядок, — за то и плачу ему. Этого еще не хватало…

— Там, в приемной, — Мена. Что ему сказать?

— Пусть войдет».

Эх, Падилья, не могу я открыть глаза и увидеть тебя, но могу разглядеть твои думы под скорбной маской: мол, корчится в агонии человек, зовущийся Артемио Крусом, только и всего. Артемио Крус. Умирает один человек, да?

Вот и все. Удар судьбы, дающий отсрочку другим смертям. Сейчас умирает только Артемио Крус. И эта смерть отодвинула чью-то другую, может, твою, Падилья… Хм. Нет. У меня еще есть тут дела. Не торопитесь, нет…

— Я говорила тебе, он притворяется.

— Оставь его в покое.

— Говорю — он просто издевается!

Я вижу их, издали. Их пальцы поспешно вскрывают двойное дно, с благоговением шарят внутри. Ничего нет. Но Я уже шевелю рукой, указывая на дубовую громаду, на длинный гардероб, занимающий всю левую стену спальни. Они кидаются туда, распахивают дверцы, ощупывают все висящие на вешалках костюмы — голубые, в полоску, с двумя пуговицами, из ирландской шерсти, — забыв, что это не моя одежда, что мои вещи остались в моем доме. Передвигают впопыхах все вешалки. А я в это время даю им понять, с великим трудом приподняв обе руки, что документ, наверное, лежит в одном из внутренних правых карманов какого-нибудь костюма. Волнение Каталины и Тересы доходит до предела. Они в исступлении переворачивают все вверх дном, швыряют на ковер один пиджак за другим, пока, наконец, не завершают обыск и не оборачиваются ко мне. Я придаю лицу самое серьезное выражение. С трудом дышу, опершись на баррикаду подушек, но не теряю из виду ни одной мелочи. Взгляд мой, должно быть, остер и алчен. Рукой подзываю их к себе:

— Вспоминаю… В ботинке… Да, да, там…

Стоит посмотреть на них, елозящих на четвереньках возле груды пиджаков и брюк, трясущих толстыми бедрами, нацеливающих на меня свои зады, непристойно сопящих над моими башмаками. Горькое довольство влагой застилает мне глаза. Кладу руки на грудь и опускаю Веки.

— Рехина…

Возмущенный шепот и возня обеих женщин теряются где-то во тьме. Двигаю губами, чтобы произнести то имя. Уже недолго осталось вспоминать, вспоминать то, что люблю… Рехина…

«— Падилья… Послушайте, Падилья… Хотелось бы съесть что-нибудь легкое… Желудок побаливает. Пойдемте со мной, когда закончите…»

— Нет, не закончишь: отберешь, создашь, сделаешь, сохранишь, продолжишь — только и всего… Я уже не…

«— Да, до скорого свидания. Мое почтение.

— Вы ловко распорядились, сеньор. Их легко приструнить!

— Нет, Падилья, не так легко. Подайте мне то блюдо… То, с сандвичами… Я видел процессии этих людей. Если они решатся, их трудно остановить…»

Как это поется? Всю землю отобрали, отняли землю власти, и я потопал к югу; но без тебя нет счастья, и не к отцу, не к другу — к тебе вернулся, к счастью…

«— …поэтому и надо действовать теперь, когда недовольство против нас только рождается. Надо подрубить их под самый корень. Берите, берите сандвич, хватит на двоих…

— Зря они лезут…»

У меня есть пара пистолетов с рукоятками из слоновой кости, чтобы всадить пулю в тех, с железной дороги… Как это поется… Мой Хуан, например: если имеет он пару сапог, думаешь — он офицер? Никак нет — он бедняга, рабочий с железных дорог.

«— Нет, не зря, если знают зачем. Но они не знают. Впрочем, вы ведь когда-то, в младенчестве, были марксистом, должны лучше знать. Вам-то не мешает побаиваться нынешних событий. Мне уже ничего…

— Там ждет Кампанела».

Что они сказали? Кровоизлияние? Грыжа? Кишечная непроходимость? Прободение? Заворот? Колики?

А, Падилья, мне надо схватиться за пуговицу — ты тут как тут, Падилья. Но я тебя не вижу, потому что глаза мои закрыты, закрыты, потому что я уже не доверяю этой трухлявой штуке — своей глазной сетчатке: вдруг веки поднимутся, а глаза уже ничего не воспримут, ничего не передадут в мозг? Что тогда?

— Откройте окно.

— Я во всем обвиняю тебя. Как и мой брат.

— Да.

* * *

Ты не поймешь, не сможешь понять, зачем Каталине сидящей возле тебя, надо вмешиваться в это воспоминание, в это твое воспоминание, оттесняющее все остальные. Что ей приходит в голову? Почему, мол, Ты — здесь, а Лоренсо — там? Почему Ты вышел из тюрьмы без Гонсало Берналя? Почему Лоренсо был там, в чужих горах, без тебя? И Ты не поймешь, не сможешь ясно представить себе, кто был кем в тот последний день его жизни: был ли Ты — Лоренсо или Лоренсо был тобой, прожил ли Ты тот день с ним, без него, вместо него или он — вместо тебя? Станешь вспоминать. Да, в день его отъезда Ты был с ним рядом. И тогда еще не возникал вопрос — кто вместо кого. Вы были вместе. Сын спросил тебя, не поехать ли вам вместе к морю верхом; он спросит тебя, не поехать ли вместе верхом на лошадях к морю. Спросит, где будет привал на обед, и сказал тебе… скажет тебе: «Айда, отец», улыбнется, взмахнет рукой и пустит коня вброд через реку, выпрямив голую спину, держа над головой ружье и брезентовый ранец. А ее там не будет. Каталина не сможет вспомнить об этом. Именно потому об этом будешь вспоминать Ты, чтобы забыть то, о чем она сейчас хочет тебе напомнить. Она будет жить уединенно и очень взволнуется; узнав, что сын заедет на несколько дней в Мехико, проститься. Только бы заехал проститься. Она верит — сын не сделает этого. Не сядет на пароход в Веракрусе, не уедет. Не должен уехать. Она станет думать о своей спальне, где царит сонливость, хотя весенний воздух вливается сюда через открытые двери балкона. Она станет вспоминать о раздельном ложе, о раздельных комнатах, о шелковых подушках, о скомканных простынях в раздельных комнатах, о примятых перинах, хранящих силуэты тех, кто спит в этих постелях. Но она не сможет вспомнить о лоснящемся конском крупе, похожем на черный алмаз, омытый мутной рекой. А Ты сможешь. Переправляясь через реку, вы с сыном увидите впереди призрачный берег в клубящихся парах утреннего тумана. Все предметы расколются пополам, странно раздвоятся в сырой мгле, пронизанной светлыми лучами, в битве разгоревшегося солнца с темной чащобой. Запахнет бананами. Это — Кокуйя. Каталина никогда не узнает, что такое Кокуйя, чем была и чем останется. Она будет сидеть в ожидании сына на краю кровати с зеркалом в одной руке и щеткой — в другой, ощущая во рту горький привкус, устремив глаза в пустоту, не шевелясь, решив, что вот так, в этой прострации ее навсегда оставят тревожные видения. Да, только вы с сыном услышите, как зачавкает под копытами рыхлая прибрежная земля. Выбравшись из воды, ощутите свежесть и жаркое дыхание сельвы и оглянетесь: медленная река будет мягко шевелить осоку у другого берега. А дальше, в самом конце тропинки, обрамленной красными розетками табачинов, на затененной лужайке — свежевыкрашенный дом, асьенда Кокуйя. Каталина будет повторять: «Господи Боже, за что ты меня…» — посмотрится в зеркало и спросит, неужели ее такою увидит Лоренсо, когда приедет, если приедет: обвислые щеки, складки на шее. Заметит ли он отвратительные морщины, которые начинают бороздить ее веки и шею? Она увидит в зеркале седой волосок и выдернет его. А Ты вместе с Лоренсо углубишься в сельву. Будешь глядеть на голую спину своего сына, то сливающуюся с тенью магнолий, то снова рассекаемую яркими лучами солнца, которое пробивается сквозь густую кровлю ветвей. На тропке, которую вам придется прокладывать с помощью мачете, обнажатся вспоровшие землю корни деревьев, узловатые, корявые, страшные. И почти вслед за всадниками тропка снова исчезнет под сплетением лиан. Лоренсо будет ехать вперед и вперед, не поворачивая головы, похлестывая коня, чтобы отогнать жужжащих мух. Каталина не перестанет повторять, что не поверит ему, все равно не поверит, если он не найдет ее такою, как прежде, когда был мальчиком. И со стоном, со слезами на глазах, раскинув руки, упадет на кровать. Шелковые туфли соскользнут на пол, а она будет думать о своем сыне, который так похож на отца, так строен, так смугл. Под копытами Коней захрустят сухие ветки, и впереди раскинется белая равнина — волнующееся море тростниковых метелочек. Лоренсо пришпорит коня. Обернет к тебе лицо, а губы раскроются в улыбке — Ты увидишь улыбку и услышишь радостный вопль. Мускулистые руки, оливковая кожа, белозубая улыбка — как в твоей молодости. Сын и эти места вернут тебе молодость, но Ты не захочешь сказать Лоренсо, как много связано у тебя с этой землей, — наверное, потому, что не захочется нарушать очарования: Ты вспомнишь об этом потом, вспоминая о минувших днях. А Каталина, лежа на кровати, станет вспоминать ласки маленького Лоренсо в тяжелые дни после смерти старого Гамалиэля; вспоминать малыша, прижавшегося к ней, уткнувшего голову в материнские колени, — она назвала его тогда радостью своей жизни. До рождения же нет, никогда не звала сына так: потому что очень страдала, но никому не могла пожаловаться, потому что выполняла свой святой долг. А ребенок смотрел на нее и ничего не понимал: «потому что, потому что, потому что…» Ты привезешь Лоренсо жить в Кокуйю, чтобы он сам научился любить эту землю — без всякого к тому побуждения с твоей стороны, без объяснения причин того любовного старания, с каким Ты заново отстроил для него сгоревшую асьенду и обработал степные земли.

Без всякого «потому что, потому что». Вы поскачете по озаренной солнцем равнине. Ты надвинешь на брови широкополую шляпу. Лошадиный галоп взвихрит тихий искрящийся воздух, и ветер ворвется тебе в рот, в уши, в голову. Лоренсо будет мчаться впереди, поднимая белую пыль, по прямой дороге сквозь заросли сахарного тростника. За ним — Ты, уверенный в том, что вы оба переживаете одно и то же: скачка будоражит, волнует кровь, острит зрение, заставляет зорко смотреть на всю эту землю; обширную и жизнеобильную, такую разную — со знакомыми тебе степями и плоскогорьями, разделенную на большие квадраты, красные, зеленые, черные, украшенную высокими пальмами, взбаламученную и глубокую, пахнущую навозом и гнилыми фруктами, волнующую своей разворошенной душой ваши души, вас обоих, летящих во весь опор, напрягающих каждый свой дремлющий нерв, каждый забытый мускул. Твои шпоры будут вонзаться в брюхо буланого: Ты знаешь, Лоренсо любит быструю езду. Его вопросительный взгляд заставит Каталину умолкнуть. Она остановится на полуслове, упрекнет себя за несдержанность, скажет себе, что это — вопрос времени, что надо объяснить маленькому сыну причины своих терзаний потом, когда он сможет понять все так, как надо. Она — в кресле, сын — у ее ног, положив руки ей на колени. Земля будет гудеть под копытами. Ты пригнешь голову к самому уху коня, словно желая подстегнуть его словом, но индеец-яки[48] очень тяжел, очень тяжел яки, перекинутый сзади тебя — лицом книзу — через круп твоего коня, яки, цепляющийся руками за твой пояс. Ты же не будешь чувствовать боли, хотя твоя рука и нога повиснут, как плети, а яки все будет хватать тебя за пояс и стонать, страшно кривя лицо. На вашем пути возникнут нагромождения скал, и вы, укрытые их тенью, спуститесь в горное ущелье, поедете по каменным лощинам, по глубоким карьерам вдоль высохших ручьев, по тропам, заросшим чертополохом и репейником. Кто будет вспоминать с тобой вместе? Лоренсо без тебя, там, в горах? Или Гонсало с тобою в этой тюрьме?

* * *

(22 октября 1915 г.)

Он плотнее закутался в синее сарапе.[49] Леденящий ветер, шурша травой, изгонял в ночные часы всякое воспоминание о дневном неподвижном зное. Всю ночь проведи они на открытой равнине, голодные и промерзшие. Впереди, километрах в двух, темнели базальтовые вершины сьерры, выраставшей из суровой бесплодной степи. Три дня ехали разведчики по бездорожью, полагаясь на чутье капитана, который, кажется, хорошо знал повадки и путь следования разбитых и спасавшихся бегством отрядов Франсиско Вильи.[50] Позади — километрах в шестидесяти от группы разведчиков — двигалась армия, лишь ожидавшая гонца на взмыленной лошади, чтобы тут же атаковать остатки отрядов Вильи и помешать ему соединиться со свежими силами в штате Чиуауа. Но где же эти бродяги со своим главарем? Он не сомневался: на какой-нибудь горной дороге, где сам черт ногу сломит, К исходу четвертого дня — того, что наступал, — группа должна была углубиться в сьерру, а армия Каррансы — подойти к месту этого их привала. Он со своими людьми уйдет отсюда на рассвете. Еще вчера истощились запасы кукурузной муки. А сержант, отправившийся верхом со всеми фляжками к ручью, который раньше пробивался где-то там, между скалами, и пересыхал на сухой равнине, ручья не нашел. Правда, увидел русло — все в красных прожилках, чистое, морщинистое, пустое. Два года назад пришлось проходить по этим местам как раз в период дождей, а теперь только одна круглая звезда дрожала на разгоравшемся востоке, над истомленными жаждой солдатами. Они расположились на привал, не зажигая огня, — мог заприметить с гор вражеский лазутчик. Кроме того, незачем. Варить было нечего, а на бескрайней равнине у костра не согреешься. Закутавшись в сарапе, Он поглаживал Свое худощавое лицо: черные дужки усов срослись с бородкой за эти дни; в губы, в брови, в морщины над переносицей въелась пыль. Двадцать восемь человек отдыхали в нескольких метрах от капитана. Он спал или нес дозор всегда один, поодаль от своих людей. Рядом развевались на ветру хвосты коней, их черные тени укорачивались на желтой коже степи. Ему хотелось в горы: где-то там, наверху, рождается сиротливая речушка и оставляет меж камней свою недолговечную прохладу. Ему хотелось в горы: враг не должен уйти далеко. Всю ночь тело было напряжено, как струна. Голод и жажда еще глубже вдвинули, шире раскрыли глаза, зеленые глаза, смотревшие прямо и холодно.

Маска его лица, припорошенная пылью, была неподвижна и настороженна. Он ждал первого проблеска зари, чтобы двинуться в путь — с наступлением четвертого дня, как было условлено. Почти никто не спал, люди издали посматривали на него. Он сидел, охватив руками колени, завернувшись в сарапе, не шевелясь. Тот, кто смыкал веки, не мог уснуть от жажды, голода, усталости. Тот, кто не глядел на капитана, глядел на лошадиные морды с раздвоенными челками. Поводья были привязаны к коренастому дереву меските, торчавшему из земли, как большой оторванный палец. Усталые лошади понурили головы. Из-за горы скоро должно было показаться солнце. Час наступал.

Все ждали, и наконец пришла минута, когда капитан встал, сбросил синее сарапе — открылась грудь, перехлестнутая патронташами; блестящая пряжка офицерского мундира, гетры из свиной кожи. Не говоря ни слова, солдаты поднялись и направились к лошадям. Капитан прав: красный веер уже раскрылся над низкими вершинами, а там, выше, рос светлый полукруг, встречаемый хором птиц, невидимых, далеких, но целиком заполнивших бескрайнюю равнину. Он поманил к себе индейца — яки Тобиаса и сказал ему по-индейски:

— Ты поедешь последним. Как заприметим врага, тут же поскачешь к нашим.

Яки молча кивнул и надел плоскую шляпу с круглой тульей, которую украшало красное перо, заткнутое за ленту. Капитан вскочил в седло, и цепочка всадников легкой рысцой поехала к «воротам» сьерры — к узкому желтоватому каньону.

На правом склоне каньона выступали три каменных карниза. Отряд направился ко второму: он не слишком широк, но гуськом лошади могли здесь пройти. К тому же по этому карнизу можно было попасть прямо к источнику. Пустые фляжки гулко хлопали по ногам всадников; Камни, срывавшиеся из-под копыт в пропасть, эхом повторяли гулкую и сухую дробь, которая замирала на дне каньона, — как далекий трескучий бой барабана. С высоты казалось, что короткая цепочка пригнувшихся к коням всадников крадется на ощупь. Только Он один не склонял головы, поглядывая на вершины гор, щуря глаза на солнце и полностью полагаясь на свою лошадь. Возглавляя отряд, Он не чувствовал ни страха, ни гордости. Страх остался позади — если не в первых, то в многочисленных схватках, благодаря которым опасность стала частью жизни, а покой — довольно странным мироощущением. Поэтому мертвая тишина каньона тревожила его и заставляла крепко сжимать поводья; невольно напряглась рука, готовая одним рывком выхватить револьвер. Тщеславие его тоже не терзало. Сначала страх, а затем привычка приглушили это чувство. Ему было не до гордости, когда первые пули свистели мимо ушей, и эта странная жизнь заставляла свыкаться с собой — благо, пули не попадали в цель. Он только удивлялся слепому инстинкту, заставлявшему его то бросаться в сторону, то выпрямляться, то приседать, то прятать голову за дерево; удивлялся и презирал свое тело, думая, с каким упорством, быстрее рассудка, оно защищает себя. Ему было не до этой мысли позже, когда Он слышал ставший привычным назойливый посвист пуль. Но Он не мог отделаться от беспокойства, сверлящего и неуемного, в такие вот моменты, когда вокруг царит нежданная тишь. Его нижняя челюсть тревожно выпятилась.

Предостерегающий свист солдата за спиной мгновенно подтвердил его опасения — не так тих каньон. И свист тут же был прерван внезапным выстрелом и хорошо знакомыми воплями: солдаты Панчо Вильи бросили своих коней с вершины каньона вниз по головоломно крутому склону и стали с верхнего карниза поливать ружейным огнем разведчиков. Окровавленные взбесившиеся кони катились под громыханье выстрелов в пропасть, увлекая с собой раненых, разбиваясь об острые камни. Он успел повернуть голову назад и увидеть, как Тобиас бросился, подражая вильистам, вниз по отвесному косогору. Но выполнить приказ индейцу не удалось: его конь споткнулся и секунду летел по воздуху, затем грохнулся на дно ущелья и придавил своим телом всадника. Вопли усиливались, ружейная пальба учащалась. Он быстро перегнулся на левый бок лошади и ринулся с седла вниз, стараясь затормозить падение, цепляясь за выступы горы. На какое-то мгновение перед его глазами мелькнули животы взвившихся на дыбы коней и дымки выстрелов — напрасно тратили порох его солдаты, застигнутые врагом на узком скалистом карнизе; они не могли ни укрыться, ни повернуть коней. Он катился вниз, обдирая руки о камни, а люди Вильи прыгали на второй карниз, чтобы схватиться с разведчиками врукопашную. Снова загрохотал страшный обвал — падали сплетенные тела и обезумевшие кони. А Он в это время на темном дне каньона ощупывал себя окровавленными руками и старался вытащить револьвер. Снова его окутала тишина. Отряд уничтожен. Он растянулся под огромной скалой. Болело плечо, ныла нога.

— Выходите, капитан Крус. Сдавайтесь, хватит…

Из пересохшего горла прозвучал ответ:

— Чтобы меня расстреляли? Здесь обожду.

Но пальцы, парализованные болью, едва держали револьвер. С усилием приподняв правую руку, Он вдруг почувствовал резкую и глубокую боль где-то в животе. Стрелял не глядя — не было сил прицелиться: стрелял, пока спусковой крючок не защелкал вхолостую — металл о металл. Он швырнул револьвер за скалу, а сверху снова послышался голос:

— Руки на затылок и выходите.

С той стороны скалы громоздилось около трех десятков лошадей, мертвых или умиравших. Одни пытались поднять голову, другие судорожно дергали передними ногами, у многих — на лбу, на шее, на брюхе — пестрели красные бляхи. На лошадях или под ними в самых разных позах лежали люди из обоих отрядов: лицом вверх, словно подставляя рот под струю незримой воды; лицом вниз, обнимая камни. Все были мертвы, кроме одного стонавшего человека, придавленного гнедой кобылой.

— Дайте мне его вытащить, — крикнул Он тем, наверху. — Может, это кто из ваших.

Но как? Чем? Откуда взять силы? Едва Он нагнулся, чтобы схватить под мышки распростертое под лошадью тело Тобиаса, как в воздухе свистнула пуля и ударилась о камень. Он поднял глаза. Начальник победителей — в высокой шляпе, белевшей на фоне горы, — утихомирил стрелка угрожающим жестом. Липкий грязный потекло рукам; правая кисть почти не чувствовалась, но левая мертвой хваткой вцепилась в грудь Тобиаса.

За спиной Он услышал дробный цокот копыт. Вильисты цепочкой спускались в ущелье, чтобы взять его. Они уже стояли над ним, когда разбитые ноги индейца-яки показались из-под брюха лошади. Руки вильистов содрали с капитана патронташи.

Было семь часов утра.

Добравшись до тюрьмы в Пералесе, Он едва мог представить себе, как за девять часов проехали они — два пленника и вильисты под командой полковника Сагаля — по головоломным тропам сьерры и спустились к поселку в районе Чиуауа. В голове, кружившейся от боли, смутно запечатлелся пройденный путь. Очень трудный, как ему показалось. Очень легкий, как полагали те, кто, подобно Сагалю, сопровождал Панчо Вилью с первых его отступлений и за двадцать лет изъездил все эти горы, наизусть знал все их заповедные места, проходы, каньоны, тропки.

Белая шляпа в форме гриба скрывала пол-лица Сагаля, но его длинные крепкие зубы, окаймленные черными усами и бородкой, всегда сверкали в улыбке. Сверкали, когда Он с трудом влез на лошадь, а разбитое тело яки было перекинуто сзади, лицом книзу, через круп его лошади. Сверкали, когда Тобиас протянул руку и схватился за пояс капитана. Сверкали, когда отряд тронулся в путь и, направившись к темной зияющей дыре в горах, вошел в настоящий тоннель, не известный ни ему, ни другим каррансистам и позволявший пройти за час расстояние, которое наземными тропами не пройти и за четыре часа. Но Он почти не думал об этом. Он знал, что обе стороны в этой бандитской войне расстреливали на месте вражеских офицеров, и спрашивал себя, почему полковник Сагаль уготовил ему другую судьбу.

Надежда убаюкивала. Рука и нога, отбитые при падении, висели, как плети, а яки тянул его за пояс и стонал, страшно кривя лицо. Один горный склеп сменялся другим. Они ехали, укрытые тенью, во чреве сьерры, оставляя позади каменные коридоры, глубокие ущелья, почти смыкавшие свои стены над высохшими руслами ручьев, и тропы в зарослях чертополоха и кустарника, сплетавшего колючую кровлю над головами всадников. Наверное, только люди Панчо Вильи побывали в этих местах, думалось ему, и поэтому им удалось в свое время сделать четки из зерен партизанских побед и задушить диктатуру. Они здорово умеют наносить внезапные удары, окружать и быстро отходить после атаки. Полная противоположность его тактике, военной тактике генерала Альваро Обрегона,[51] который предпочитал обычные сражения — в открытом поле, боевым строем, с маневрами на хорошо известной местности.

Держать равнение. Не отделяться! — слышался голос полковника Сагаля, который вдруг поворачивал назад и скакал к хвосту колонны, скаля зубы и сплевывая пыль. — Скоро выйдем из гор, а там черт знает, что нас ждет. Всем быть начеку, головы не поднимать, глядеть в оба — не запылит ли где дорога. Всем вместе видней, чем одному…

Громады скал раздвинулись. Отряд выехал на плоскогорье, и равнина Чиуауа, волнистая, пестревшая деревцами меските, раскинулась у их ног. Жару рассеивал горный ветер; прохладная завеса, никогда не ложащаяся на горячую корку земли.

— Сворачивай к руднику, там путь короче! — крикнул Сагаль. — Крепче держите своего товарища, Крус, спуск очень тяжелый.

Рука яки рванула Артемио за пояс. Ему показалось, что это не просто рывок, а сигнал, возможно, попытка привлечь его внимание. Он нагнулся и стал ласково похлопывать лошадь по холке, повернув голову к сведенному судорогой лицу Тобиаса.

Индеец прошептал на своем языке:

— Мы будем проходить мимо рудника, давно заброшенного. Когда пойдем мимо одного из входов, прыгай с лошади и беги в рудник, там много ходов, и тебя не найдут…

Он, не переставая, поглаживал лошадиную гриву. Поднял наконец голову и попытался разглядеть во время спуска на равнину вот вход в рудник, о котором сказал Тобиас.

Яки бормотал:

— Обо мне не думай. У меня сломаны ноги.

Двенадцать? Или час? Солнце жарило все сильнее.

На одном из утесов показались косули. Кто-то из солдат выстрелил. Одна косуля исчезла, другая скатилась со своего пьедестала. Вильист спрыгнул с лошади и взвалил ее себе на плечи.

— Больше не сметь охотиться! — раздался резкий голос Сагаля, скалившего зубы в улыбке. — Тебе дорого могут обойтись выстрелы, капрал Паян.

Приподнявшись на стременах, полковник обратился к отряду:

— Поймите одну вещь, дурачье: карранкланы[52] наступают нам на пятки. Нечего зря тратить порох. Или вы думаете, что мы, как раньше, идем с победой на юг? Совсем наоборот. Мы разбиты и идем на север — откуда пришли.

— Но ведь, мой полковник, — послышался глуховатый голос капрала, — теперь хоть будет что пожрать.

— Тут пожрать на твою мать! — взревел Сагаль.

Отряд загоготал, а Паян привязал убитую косулю к седлу своей лошади.

— Не трогать ни воду, ни пищу, пока не сойдем вниз, — распорядился Сагаль.

А Он не сводил глаз с обрывистой тропки. Там, за поворотом, зияет пасть рудника.

Под копытами лошади Сагаля зазвякали узкие рельсы, на полметра выступавшие из входа в рудник. И Крус бросился вниз с коня, кубарем покатился по чуть наклонному стволу шахты. Огорошенные солдаты едва успели схватиться за ружья, а Он уже грохнулся в Темноте на колени. Прогрохотали первые выстрелы, послышались голоса вильистов. Прохлада подземелья освежила лицо, но от темноты закружилась голова. Вперед, только вперед: ноги, не чувствуя боли, несли его, пока тело не наткнулось На груду камней. Растопырив руки в стороны, понял: слева и справа штольни. Из одной тянуло свежим ветерком, из другой — спертым жарким воздухом. Кончики пальцев его распростертых рук ощутили разницу температур. Он снова побежал туда, где жарко, где штрек, видимо, шел вглубь. Сзади, звеня шпорами, бежали вильисты. Оранжевым огоньком вспыхнула спичка. А Он, в этот самый миг потеряв под ногами почву, свалился в вертикальный колодец, услышал глухой удар собственного тела о гнилую рудничную крепь. Наверху приближался звон шпор; стены шахты отзывались эхом негромких голосов. Беглец с трудом поднялся, попробовал определить размеры ямы, в которую упал, нащупать выход, куда бежать дальше.

«Лучше переждать здесь…»

Голоса наверху стали громче, словно шел спор. Он ясно расслышал хохот полковника Сагаля. Голоса стали удаляться. Вдали кто-то свистнул: резкий предостерегающий свист. Затем до его убежища донесся непонятный тяжелый грохот, продолжавшийся несколько минут. И — полнейшая тишина. Глаза привыкли ко тьме.

«Кажется, ушли. А может, ловушка. Лучше переждать здесь».

В духоте заброшенного штрека Он потрогал грудь, ощупал бок, нывший от удара. Колодец не имел выхода: наверное, рудничный тупик. Рядом валялось несколько прогнивших крепежных свай, другие подпирали зыбкий слой глины. Он удостоверился в надежности одной из свай и сел, прислонившись к ней, решив набраться терпения на несколько часов. Эта свая поднималась к бреши, через которую Он сюда попал. Было нетрудно вскарабкаться по бревну и снова добраться до выхода. Потрогал дыры в штанах и в кителе — золотые галуны содрались. Одолевали усталость, голод, сон. Молодое тело обмякло, ноги расслабились. Тьма и покой, учащенное дыхание и закрытые глаза. Стал думать о женщинах, которых хотел иметь: тела тех, что имел, не занимали воображение. Последняя была во Фреснильо. Разряженная проститутка. Из тех, которые плачут, когда их спрашиваешь: «Ты откуда? Зачем здесь ошиваешься?» Обычный вопрос, чтобы завязать разговор. Да и им нравится рассказывать сказки. А эта — нет, не рассказывала, только плакала. И война никак не кончается. Ясно, идут последние бои. Он скрестил руки на груди и попытался дышать ровно. Добить бы войско Панчо Вильи — и будет мир. Мир.

«А что буду делать, когда все кончится? Да и зачем думать, что все кончится? Незачем об этом думать».

Может, и в мирное время найдется, что делать. Он прошел всю Мексику — крест-накрест — и участвовал только в разрушении. Но ведь заброшенные поля можно снова засеять. Как-то в Бахио ему попалось на глаза прекрасное поле, около которого можно было бы построить док! с аркадой и патио, развести цветы и заняться земледелием. Смотреть на прорастающее семя, орошать посевы, оберегать цветущие растения, собирать плоды. Славная жизнь могла бы наступить, славная…

«Эй, не спать, быть начеку…»

Он ущипнул себя за ляжку. Затылок тяжелел, тянул голову назад.

Сверху не доносилось ни звука. Можно идти на разведку. Он оперся плечом о вертикальную сваю и нащупал ногой бугорчатые выступы на стенке колодца. Полез вверх, обхватив здоровой рукой бревно и переступая ногами с выступа на выступ; лез, пока не заскреб ногтями по полу верхнего штрека. Но теперь здесь, казалось, стало еще более душно и темно. Побрел к главной штольне и скоро почувствовал, что добрался до цели, потому что напротив душного штрека начинался штрек сквозной. Но там, дальше, где находился вход, не было видно света. Или уже стемнело? Может, Он потерял счет часам?

Ощупью добрался до входа в штольню. Нет, не ночь закрыла вход, а баррикада из тяжелых обломков скал, сложенная вильистами перед отъездом. Они замуровали его в этом склепе — пустом руднике.

Прихлопнули. От этой мысли замутило в желудке. Невольно расширились ноздри, ловившие воздух. Пальцы прикоснулись ко лбу, потерли виски. Но был ведь и другой штрек, сквозной. Ведь в него врывался воздух снаружи, с равнины, вместе с солнцем! Он бросился ко второму проходу. Да, сладкое свежее дуновение. Он шел, спотыкаясь в темноте, ощупывая руками стены. Вот пальцы раздавили каплю воды. Он прижался открытым ртом к стене, ища источник влаги. От потолка медленно катились холодные жемчужинки, одна задругой. Слизнул языком вторую, дождался третьей, четвертой. Опустил голову. Штрек, кажется, кончился. Он повел носом. Воздух шел откуда-то снизу, овевал щиколотки. Он опустился на колени, пошарил руками. Да, из какого-то невидимого заваленного прохода несло свежестью. Надежда придала сил: завал был непрочным. Он начал раскидывать камни, отверстие ширилось и наконец открылось. Оно вело в новую подземную галерею, в которой слабо мерцали серебристые прожилки. Он протиснулся в проход и только тогда понял, что во весь рост идти нельзя — можно только на четвереньках. И Он пополз на коленях, скорчившись, не зная, куда выведет его этот звериный лаз. Серебристо-серые прожилки да тусклые отблески золотых галунов — вот и все, что Он видел, продвигаясь ползком, как полумертвое пресмыкающееся. Глаза напряженно сверлили мглу, струйка слюны текла по подбородку. Рот, казалось, был полон тамариндов: от невольного воспоминания об этих фруктах била слюна. А может, это настоящий запах, который вырвался из какого-то далекого сада и вместе с ленивым воздухом равнины проник в этот тесный коридор? Да, обостренное чутье уловило свежее дуновение. Глубокий вдох, вдох. Полной грудью. Аромат близкой земли, который ни с чем не спутать, — особенно человеку, столько времени запертому в недрах гор. Узкая галерея шла все ниже и ниже и вдруг оборвалась отвесным срезом. Внизу темнело нечто вроде патио, покрытого песком. Он оторвался от скалы и упал на мягкую белую насыпь. Сюда уже добрались щупальца каких-то растений. Куда теперь?

«Надо вылезать. Вон свет! Это не отблеск песка, — это свет!»

Он бежал, глубоко дыша, к выходу, залитому солнцем.

Он бежал, ничего не слыша и не видя. Не слыша ни треньканья гитары, ни пения, разливистого и надрывного пения отдыхающего солдата:

Там, в Дуранго, все девчонки носят платья голубые,
и зеле-о-оные,
Приласкал их, а красотки расцарапали мне щеки,
разозле-о-онные…

Он не замечал ни маленького костра, над которым покачивалась тушка убитой косули, ни рук, отрывавших от нее кусок за куском.

Он упал, ничего не видя и не слыша, едва ступил на горячую землю. Разве что-нибудь увидишь при дневном палящем солнце, под которым, как меловой гриб, белела высокая шляпа человека, скалившего зубы в улыбке и протягивавшего ему руку:

— Поживей, капитан, вы нас задерживаете. Глядите-ка, ваш яки уже набил брюхо. Сейчас можно и глотку смочить.

В Чиуауа девчонки все тоскуют и хиреют,
богу мо-о-лятся,
Чтоб послал он им парней, да посильнее,
по-задо-о-ристей…

Пленник поднял лицо и, не глядя на прикорнувших солдат Сагаля, устремил взор вперед: суровые зубцы скал и колючие заросли, путь долгий и медленный, безмолвный и головоломный. Он встал и дотащился до маленького бивуака. Его встретил твердый взгляд индейца-яки. Он протянул руку, оторвал обжигающий кусок мяса от хребта косули и начал есть.

Пералес.

Деревня с глинобитными домишками, мало чем отличавшаяся от других деревень. Только небольшая часть дороги — перед муниципалитетом — замощена булыжником. Дальше — сплошная пыль, которую толкли босые ноги детей, лапы кичливых индюков да бродячих собак, дремавших на солнце или с лаем гонявших по деревне; Всего один или два солидных дома — с большими дверями, железной крышей и жестяными сточными трубами. Обычно они принадлежали лавочнику-спекулянту и представителю власти (если тот и другой не были одним лицом), которые бежали теперь от скорой расправы Панчо Вильи. Войска заняли обе усадьбы и заполонили конями и фуражом, боеприпасами и оружием все патио, отгороженные от улицы высокими, словно крепостными стенами. Здесь было все, что удалось спасти разбитой и отступавшей Северной дивизии.

Вся деревня казалась бурой. Только фасад муниципалитета отсвечивал розовым, но цвет этот на боковых стенах и в патио тускнел и приобретал тот же серовато-бурый оттенок. Неподалеку был водоем; поэтому здесь и выросло поселение, все богатство которого ограничивалось несколькими дюжинами кур и уток, сухими маисовыми полями рядом с пыльными улочками, двумя кузницами, одной плотницкой мастерской, лавкой с разными товарами, а также всякими домашними промыслами. Деревушка жила каким-то чудом. Жила тихо. Как и большинство мексиканских деревень, казалась вымершей. Разве что утром или вечером, вечером или ночью услышишь частый стук молотка или плач новорожденного, но очень редко встретишь на жарких улицах человека. Только дети иной раз выскочат — крохотные, босые. Солдаты тоже не покидали занятых домов, отсиживались в патио муниципалитета, куда и направлялся усталый отряд. Когда всадники спешились, к ним приблизился сторожевой пикет. Полковник Сагаль кивнул на индейца-яки:

— Этого в каталажку, А вы, Крус, пойдете со мной.

Полковник больше не улыбался. Распахнул дверь побеленной комнаты и рукавом вытер пот со лба. Расстегнул пояс и сел. Пленный стоял и смотрел на него.

— Берите стул, капитан, и давайте поболтаем по душам. Хотите сигару?

Пленный взял; огонек на секунду сблизил оба лица.

— Так, — снова оскалился в улыбке Сагаль. — Дело-то простое. Вы сообщили бы нам планы наших преследователей, а мы выпустили бы вас на свободу. Говорю вам прямо. Мы знаем, что нам конец, но все-таки хотим защищаться. Вы — настоящий солдат и должны понять.

— Да. Потому-то я и не скажу ничего.

— Хорошо. Но нам надо знать очень немного. Вы и мертвецы, оставшиеся в каньоне, — отряд разведчиков, это ясно. Значит, основные части идут следом. Можно сказать, вынюхали путь, каким мы идем на север. Но раз вы не знаете дорогу через горы, то, понятно, вашим придется пересечь равнину, а это отнимет несколько дней. Так вот: сколько вас? Не отправлены ли вперед эшелоны по железной дороге? Сколько, по-вашему, у вас боеприпасов? Сколько пушек? Какова тактика? Где соединятся отдельные бригады, которые нас преследуют? Очень просто: вы мне все расскажете и будете свободны. Даю слово.

— Где гарантия, что это так?

— Карамба, капитан! Нам же все равно крышка. Говорю вам откровенно. Дивизия Вильи распалась. Она разбилась на отряды, которые теряют связь друг с другом и рассеиваются в горах, потому что люди остаются в своих деревнях. Мы устали. С тех пор как мы поднялись против дона Порфирио,[53] мы провели в боях немало лет. Дрались с Мадеро, воевали с сопляками Уэрты,[54] а потом с вами, с карранкланами Каррансы. Немало лет. И мы устали. Наши люди как ящерицы: они меняют кожу под цвет земли, прячутся в своих хижинах, снова обряжаются в тряпье пеонов и ждут часа, чтобы опять идти в бой, хотя бы ждать пришлось сто лет. Вы знаете, что на сей раз мы побеждены, как и сапатисты[55] на юге. Победили вы. Зачем же вам умирать, если война выиграна вашими? А нам дайте проиграть с оружием в руках. Я прошу только одного. Дайте проиграть нам с честью.

— Панчо Вильи нет в этой деревне?

— Нет. Он идет впереди. И люди уходят. Нас осталось уже немного.

— Что вы мне обещаете?

— Мы оставим вас живым тут, в тюрьме, и ваши друзья вас освободят.

— Да, если наши победят. Если нет…

— Если мы их разобьем, я даю вам коня, и вы бежите.

— А вы стреляете мне в спину.

— Значит, не?..

— Нет. Мне нечего вам сказать.

— В каталажке — ваш приятель яки и лиценциат Берналь, посланец Каррансы. Вместе с ними будете ждать приказа о расстреле.

Сагаль встал.

Ни один из них не испытывал никаких чувств. Чувства каждого — на той, на этой ли стороне — были парализованы, раздавлены повседневным напряжением, непрестанной клепкой упорных боев. Они разговаривали автоматически, выключив эмоции. Полковник хотел получить сведения и давал возможность выбирать между свободой и расстрелом; пленный отказывался сообщить сведения: не Сагаль и Крус, а две сцепившиеся шестерни разных военных машин. Поэтому известие о расстреле было встречено пленным с абсолютным спокойствием. Правда, это спокойствие заставляло его осознать чудовищное равнодушие, с каким Он обрекал себя на смерть. И вот Он тоже встал, выпятил челюсть.

— Полковник Сагаль, мы долгое время подчинялись приказам, не имея возможности что-то сделать… такое, что позволило бы сказать: это делаю я, Артемио Крус; делаю по своей воле, не как офицер. Если вам надо убить, убейте меня как Артемио Круса. Вы уже говорили — все это кончается, мы устали. Я не хочу умирать как последняя жертва победы, и вы тоже, наверное, не хотите умирать как последняя жертва поражения. Я предлагаю вам драться на револьверах. Проведите черту посреди патио и выйдем навстречу друг другу с оружием в руках. Если вам удастся ранить меня до того, как я перейду черту, вы добьете меня. Если я перешагну черту и вы не попадете, вы меня отпустите.

— Капрал Паян! — крикнул Сагаль, сверкнув глазами. — Отведите его в камеру.

Потом повернулся лицом к пленному:

— Я не сообщу вам часа казни, сидите и ждите. Может, это будет через час, а может, завтра или послезавтра. И все же подумайте про то, что я вам сказал.

Лучи заходившего солнца, проникавшие сквозь решетку, золотили силуэты двух узников. Один из них ходил. Другой лежал на полу. Тобиас попытался прошептать что-то в знак приветствия; тот, что шагал по камере, повернулся к вновь вошедшему, едва только закрылась дверь и ключи капрала звякнули в замочной скважине.

— Вы — капитан Артемио Крус? Я Гонсало Берналь, парламентер главнокомандующего Венустиано Каррансы.

Берналь был в гражданском платье — в кашемировой куртке кофейного цвета с хлястиком на спине. И капитан взглянул на него так, как глядел на всех штатских, которые лезли в мясорубку войны: нехотя, с презрительным равнодушием. Но Берналь продолжал, вытерев платком свой широкий лоб и рыжеватые усы:

— Индеец совсем плох. У него сломана нога.

Капитан пожал плечами:

— Терпеть недолго.

— Что там слышно? — спросил Берналь, задержав платок у самых губ; слова прозвучали глухо.

— Всем нам всыплют свинца. Но когда — не говорят. Не пришлось помереть от простуды.

— И нет надежды, что наши подоспеют?

Он перестал ходить по камере. Глаза, инстинктивно сверлившие потолок, стены, решетчатое окно, земляной пол в поисках лазейки, остановились на этом новом враге, на лишнем соглядатае в камере.

— Воды тут нет?

— Яки всю выпил.

Индеец стонал. Он подошел к изголовью каменной скамьи, служившей кроватью, нагнулся к медному лицу. Его щека почти коснулась щеки Тобиаса, и впервые — так явственно, что Он невольно отпрянул назад, — перед ним возникло это лицо, которое всегда было только темным пятном, частью гибкого и быстрого тела войны, частью войска. А теперь оно, просветленное и страдальческое, казалось откровением. У Тобиаса было лицо, и Он видел это суровое страдальческое лицо. Сотни белых морщинок — от смеха, от гнева и от солнца — бороздили уголки век, исчерчивали широкие скулы. Толстые, выступающие вперед губы добро улыбнулись, а черные узкие глаза осветились мрачной и вдохновенной радостью.

— Значит, ты пришел, — сказал Тобиас на своем наречии; капитан научился его понимать, командуя солдатами-индейцами с гор Синалоа.

Он пожал нервно подрагивавшую руку яки:

— Да, Тобиас. Но сейчас важнее другое: нас расстреляют.

— Так должно быть. Так сделал бы и ты.

— Да.

Наступила тишина, солнце исчезло. Три человека должны были вместе провести ночь. Берналь бродил по камере. Капитан опустился на землю и что-то рисовал в пыли. Снаружи, в коридоре, зажглась керосиновая лампа и зачавкал стражник-капрал. С равнины потянуло холодом.

Снова поднявшись, Он подошел кдвери: толстые доски из неструганой сосны и маленькое оконце на высоте глаз. За оконцем поднимался дымок самокрутки, которую раскуривал капрал. Капитан ухватился руками за ржавые прутья решетки и смотрел на приплюснутый профиль своего стража. Черные клоки волос торчали из-под брезентовой фуражки, щекотали скулы, голые и квадратные. Пленный ждал ответного взгляда; капрал ответил молчаливым кивком: «Чего надо?» — и взмахом руки. Другая рука по привычке сжала карабин.

— Уже есть приказ на завтра?

Капрал глядел на него желтыми узкими глазами. И не отвечал.

— Я нездешний. А ты?

— Сверху, с гор, — проговорил капрал. — А что это за место?

— Какое?

— Где нас расстреляют. Что видно-то оттуда?

— Что видно?

Только сейчас вспомнил Он, что всегда смотрел вперед, с той самой ночи, когда пересек горы, бросив старый дом под Веракрусом. С тех пор назад не оглядывался. С тех пор полагался только на себя, только на свои собственные силы… А сейчас… не смог удержаться от глупого вопроса — что за место, что там видно? Наверное, просто для того, чтобы избавить себя от подступавших воспоминаний, от внезапной тоски по тенистым папоротникам и медленным рекам, по вьюнкам над хижиной, по накрахмаленной юбке и мягким волосам, пахнущим айвой.

— Вас отведут в задний патио, — говорил капрал, — а видно… Чего там видать? Стенка, голая, высокая, вся пулями исковырянная — кто сюда попадет, всех…

— А горы? Горы видно?

— Правду сказать — не помню.

— И многих ты тут… видел?..

— У-ух…

— Небось кто стреляет, больше видит, чем тот, кого…

— А сам ты разве никогда не расстреливал?

«Да, но никогда не представлял себе, не задумывался о том, что можно что-то чувствовать, что можно тоже когда-нибудь влипнуть… Поэтому нечего тебя расспрашивать, верно? Ты убивал, как и я, не оглядываясь. Поэтому никто не знает, что тут чувствуют, и никто ничего не расскажет. Вот если бы можно было вернуться оттуда, рассказать, что значит услышать залп, ощутить удары пуль в грудь, в лицо. Если бы рассказать всю правду, может, мы больше не стали бы убивать, никогда. Или, наоборот, каждый стал бы плевать на смерть… Может, это страшно… А может, так же просто, как родиться… Что знаем мы с тобой оба?»)

— Слышь, капитан, галуны тебе более не понадобятся. Отдай мне.

Капрал просунул руку сквозь решетку, а Он повернулся к двери спиной. Стражник засмеялся, хрипло и глухо.

Яки стал что-то нашептывать на своем языке, и Он медленно пошел к каменному ложу, потрогал горячий лоб индейца, прислушался. Речь лилась плавно, как песня.

— О чем он?

— Рассказывает. Как правительство отняло у них вековечные земли. Как они дрались, чтобы их отстоять. Тогда пришла федеральная армия и стала рубить руки мужчинам, ловить их в горах. Как привели всех вождей-яки на высокую гору и сбросили в море с камнем на шее.

Яки говорил с закрытыми глазами:

— Тех, кто остался в живых, погнали длинным-предлинным караваном, погнали в чужие края, погнали на Юкатан, погнали из Синалоа.

Как шли они к Юкатану, как женщины, старики и дети их племени падали замертво на дороге. Те, кому удалось дойти до хенекеновых плантаций, продавались, словно рабы, разлучались с женами. Как заставляли женщин жить с китайцами, чтобы они забыли свой язык и нарожали побольше работников…

— Но я вернулся, вернулся. Как только узнал, что война, я вернулся с моими братьями, вернулся воевать за правду. — Яки тихо засмеялся.

Берналь, скрестив руки на груди, казалось, выискивал в темной и холодной ночи, там, за высокой решеткой, отсвет луны. Иногда до них долетал из деревни монотонный стук молотка. Выли собаки. За стеной слышались приглушенные голоса. Он стряхнул с кителя пыль и подошел к молодому лиценциату.

— Сигареты есть?

— Да… Вроде… Вот.

— Дай индейцу.

— Я давал. Мои ему не по вкусу.

— А свои у него есть?

— Кажется, кончились.

— Наверное, у солдат есть карты.

— Нет, я, пожалуй, не смогу отвлечься. Едва ли…

— Спать хочешь?

— Нет.

— Ты прав. Нечего время терять.

— Думаешь — пожалеем?

— О чем?

— О том, что время теряли…

— Да, смешно.

— Вот именно. Лучше вспоминать. Говорят, это приятно — вспоминать.

— Не так много прожито.

— Согласен. Тут в выигрышном положении яки. Поэтому, значит, ты и не склонен разговаривать.

— Да. Нет, не совсем тебя понял…

— Я говорю, у яки есть много, о чем вспомнить.

— Может, по-ихнему и немного.

— Хотя бы об этом пути, из Синалоа. О чем он только что рассказывал.

— Да.

— Рехина…

— А?

— Нет, я так. Перебираю имена.

— Тебе сколько лет?

— Скоро двадцать шесть. А тебе?

— Двадцать девять. Мне тоже в общем нечего вспомнить. А ведь жизнь в последние годы была такой сумбурной, такой переменчивой…

— Интересно, когда же люди начинают вспоминать свое детство, а?

— Детство… Нет, это тяжело.

— Знаешь? Мы тут разговариваем…

— Ну?

— Ну, я припомнил какие-то имена. А они меня уже не волнуют, ничего не говорят…

— Скоро рассвет.

— Не стоит думать.

— Спина вся мокрая, от пота.

— Дай-ка сигару. Эй, слышишь?

— Прости. Вот. Может, ничего и не почувствуем.

— Так говорят.

— Кто говорит, Крус?

— Понятное дело — кого убивают.

— Ты-то — как?

— Хм……..

— Почему ты не думаешь о?..

— О чем? О том, что все пойдет по-старому, хоть нас и не будет?

— Нет — ты не хочешь думать о прошлом. Я думаю сейчас о всех тех, кто уже умер в революцию.

— Почему же. Я помню Буле, Апарисио, Гомеса, капитана Тибурсио, Амарильяса… Других тоже.

— Готов держать пари, что не назовешь и двадцати имен. И не только своих. А как звали всех убитых? Нет, не только в эту революцию — во всех революциях, во всех войнах. И даже умерших в своей постели. Кто о них помнит?

— Дай-ка спичку. Слышишь?

— Прости.

— Вот и луна.

— Хочешь взглянуть на нее? Если встанешь мне на плечи, сможешь…

— Нет. Ни к чему.

— Пожалуй, это хорошо, что у меня забрали часы. — Да.

— Я хочу сказать — чтобы не смотреть на них.

— Понимаю.

— Ночь мне всегда казалась… казалась длиннее…

— Проклятая вонючая дыра.

— Погляди на яки. Уснул. Хорошо, что никто из нас не струсил.

— Пошел второй день, как мы тут.

— Кто знает. Могут войти с минуты на минуту.

— Нет. Им нравится эта игра. Всем известно, что расстреливают на рассвете. А им хочется поиграть с нами.

— Значит, он не такой скорый на решения?

— Вилья — да. Сагаль — нет.

— Крус… Ну разве это не абсурд?

— Что?

— Умереть от руки одного из каудильо и не верить ни в кого из них..

— Интересно, возьмут нас сразу всех или поодиночке?

— Проще одним махом, не так ли? Ты ведь военный. А тебя как сюда занесло?

— Я тебе расскажу сейчас одну вещь. Ей-богу, умрешь со смеху.

— Какую вещь?

— Я бы не рассказал, если бы не был уверен, что отсюда не выйду, Карранса послал меня парламентером с единственной целью — чтобы они схватили меня и были виновны в моей смерти. Он вбил себе в голову, что мертвый герой ценнее живого предателя.

— Ты — предатель?

— Смотря как это понимать. Ты, например, воевал не думая. Исполнял приказы и никогда не сомневался в своих вождях.

— Ясно. Главное — выиграть войну. А ты разве не за Обрегона и Каррансу?

— С таким же успехом я мог быть за Сапату или за Вилью. Я не верю ни в кого.

— Ну и как же? …

— В этом вся драма. Кроме них никого нет. Не знаю, помнишь ли ты, как было в начале, совсем недавно. Это кажется уже таким далеким… Тогда речь шла не о вождях. Тогда все вершилось, чтобы возвеличить всех, а не кого-то одного.

— Ты хочешь, чтобы я хаял воинскую верность наших людей? Нет, революция — это верность вождям.

— Вот именно. Даже яки, который сначала шел воевать за свои земли, теперь сражается только за генерала Обрегона и против генерала Вильи. Нет, раньше было иначе — до того, как благое дело выродилось в войну группировок. В деревне, по которой прокатывалась революция, крестьяне освобождались от долговой кабалы, богатеев-спекулянтов экспроприировали, политические заключенные выходили на волю, а старые касики[56] лишались своих привилегий. Теперь посмотри, что творит тот, кто сам верил в революцию, чтобы освободить народ, а не плодить вождей.

— Еще будет время…

— Нет, не будет. Революция начинается на полях сражений, но как только она изменяет своим принципам — ей конец, если она даже будет еще выигрывать сражения. Мы все в ответе за это. Мы позволили расколоть себя и увлечь людям алчным, властолюбивым, посредственным.

Те, кто хочет настоящей революции, бескомпромиссной, без всяких скидок, — к сожалению, люди невежественные и кровожадные. А интеллигенты хотят революцию половинчатую, которая не затронет их интересов, не помешает им благоденствовать, жить в свое удовольствие, заменить собою элиту дона Порфирио. В этом драма Мексики. Вот я, например. Всю жизнь читал Кропоткина, Бакунина, старика Плеханова, с детских лет возился с книгами, спорил, дискутировал. А настал час, и я пошел за Каррансой, потому что он показался мне человеком разумным, которого можно не бояться. Видишь, какой я слизняк? Я боюсь голодранцев, боюсь Вилью и Сапату… — «Всегда я буду человеком неприемлемым, тогда как люди, ныне приемлемые, таковыми останутся навсегда…» — Да. Вот именно.

— Душу перед смертью выворачиваешь…

— «Мой основной недостаток — это любовь к фантазиям, к невиданным авантюрам, к свершениям, которые открывают бескрайний и удивительный горизонт…» — Да. Вот именно.

— Почему ты никогда не говорил обо всем этом там, на воле?

— Я говорил об этом с тридцатого года и Лусио Бланко, и Итурбе, и Буэльне, и всем честным военным, которые никогда не стремились стать каудильо. Поэтому они не сумели помешать козням старика Каррансы, который всю свою жизнь только и знал, что сеял раздоры и плел интриги. А иначе у него у самого вырвали бы кусок изо рта. Потому этот старый вахлак и возвеличивал всякую шушеру, всяких Пабло Гонсалесов, которые не могли его затмить. Так он расколол и революцию, превратил ее в войну группировок.

— Из-за этого тебя послали в Пералес?

— С поручением убедить вильистов сдаться. Будто мы не знаем, что они разбиты и бегут и что в панике хватаются за оружие при виде первого встречного карранклана. Старик не любит пачкать руки. Предпочитает поручать грязную работу своим врагам. Эх, Артемио, такие люди не под стать своему народу и своей революции.

— Почему ты не переходишь к Вилье?

— К другому каудильо? Побыть, поглядеть, сколько он протянет, а потом перебежать к следующему и так далее, пока не очутишься у какой-нибудь другой стенки под другим ружьем?

— Но на этот раз ты спасся бы…

— Нет… Поверь мне, Крус, мне хотелось бы спастись, вернуться в Пуэблу. Увидеть жену, сына — Луису и Панчолина. И сестренку Каталину — она такая беспомощная. Увидеть бы отца, моего старого дона Гамалиэля — он так благороден и так слеп. Попытаться бы объяснить ему, зачем я ввязался во всю эту историю. Отец никогда не понимал, что существует моральный долг, который необходимо выполнить, хотя и знаешь заранее, что ждать нечего. Отец признавал раз и навсегда заведенный порядок: усадьба, завуалированный грабеж, все такое… Хоть бы нашелся кто-нибудь, кого можно было бы попросить пойти к ним и передать что-нибудь от меня. Но отсюда никто не выйдет живым, я знаю. Нет. Все играют в жуткую игру «кто кого». Мы ведь живем среди убийц и пигмеев, потому что каудильо покрупнее милует лишь мелюзгу, чтобы удержать место под солнцем, а каудильо помельче должен угробить крупного, чтобы пролезть вперед. Эх, жаль, Артемио. Как нам нужно то, чего мы лишаемся, и как не нужно это губить. Не того мы хотели, когда делали революцию со всем народом в десятом… А ты смотри, решай. Когда уберут Сапату и Вилью, останутся только два вождя — твои теперешние начальники. С кем пойдешь?

— Мой командир — генерал Обрегон.

— Уже выбрал, тем лучше. Видно, дорожишь жизнью. Видно…

— Ты забываешь, что мы будем расстреляны.

Берналь от неожиданности рассмеялся — мол, рванулся в небо и забыл, что прикован. Сжав плечо товарища по камере, сказал:

— Проклятые политические влечения! Или, может быть, тут интуиция? Почему, скажем, не идешь с Вильей ты?

Он не мог разглядеть в темноте выражение лица Гонсало Берналя, но ему чудились насмешливые глаза, самоуверенная поза этого ученого лиценциатика, из тех, что и воевать-то не воевали — только языки чешут, в то время как они, солдаты, выигрывают сражения. Он резко отстранился от Берналя.

— Что с тобой? — улыбнулся лиценциат.

Капитан угрюмо хмыкнул и раскурил потухшую сигарету.

— Нечего зря болтать, — процедил Он сквозь зубы. — Хм. Сказать тебе по правде? Меня тошнит от слюнтяев, которые раскупориваются, когда их никто не просит, а тем более — в свой смертный час. Помолчите-ка, уважаемый, или говорите про себя, сколько влезет, а я не хочу распускать слюни перед смертью.

В голосе Гонсало зазвенели металлические нотки:

— Видишь ли, приятель, мы — трое обреченных. Яки рассказал нам свою жизнь…

И поперхнулся от гнева, от гнева на самого себя: незачем было позволять себе исповедоваться и философствовать, открывать душу человеку, который того не стоит.

— Яки прожил жизнь мужчины. Имеет право.

— А ты?

— Воевал — и все. Если и было что-то еще, не помню.

— Любил ведь женщину…

Он сжал кулаки.

— …имел родителей; может быть, у тебя даже есть сын. Нет? А у меня есть, Крус. И я верю, что прожил жизнь по — настоящему, и хотел бы выйти на свободу и продолжать жить. А ты — нет? Разве не хотелось бы тебе сейчас ласкать…

Голос Берналя сорвался, когда Он набросился на него в темноте, вцепился обеими руками в лацканы кашемировой куртки и, не говоря ни слова, с глухим рычанием стал бить об стену своего нового врага, вооруженного идеями и добрыми словами, всего-навсего повторявшего тайную мысль его самого, узника, капитана Круса: что будет после нашей смерти? А Берналь, невзирая на жестокую тряску, повторял:

— …если бы нас не убили? Нам нет и тридцати… Что стало бы с нами? Мне еще столько хочется сделать…

Пока наконец Он, обливаясь потом, тоже не зашептал прямо в лицо Берналя:

— …все пойдет по-старому, понял? Будет всходить солнце, будут рождаться мальчишки, хотя и ты и я будем трупами, понял?

Мужчины выпустили друг друга из жестких объятий. Берналь рухнул на пол, а Он шагнул к двери, приняв решение — дать Сагалю фальшивые сведения, попытаться спасти жизнь яки, предоставить Берналя его собственной судьбе.

Когда капрал, мурлыча себе что-то под нос, вел его к полковнику, Он чувствовал, как поднимается в нем утихшая было тоска по Рехине, сладкое и горестное воспоминание, которое таилось где-то на самом дне души, а теперь подступало к сердцу, требуя, чтобы Он остался жив, — будто умершая женщина взывала к памяти живого человека, чтобы не быть ей только источенным червями телом в безвестной могиле, в безымянной деревне.

— Вам будет трудновато одурачить нас, — оскалился в своей вечной улыбке полковник Сагаль. — Мы тут же вышлем два отряда проверить — так ли вы говорите или нет. И если нас атакуют с другой стороны, вам придется отправиться прямиком на тот свет, да при этом понять, что вы выиграли несколько часов жизни, но ценой своей чести.

Сагаль вытянул ноги в носках и пошевелил пальцами — от мизинца к большому, еще раз и еще. Сапоги, уставшие, без шпор, стояли на столе.

— А яки?

— О нем разговора не было. Да, ночь что-то затянулась. Зачем тешить бедняг мечтой о новом солнце? Капрал Паян! Давайте отправим тех пленных в лучший мир. Возьмите их из камеры и отведите туда, в патио.

— Яки не может идти, — заметил капрал.

— Дайте ему марихуаны,[57] — осклабился Сагаль. — Да притащите на носилках, а там прислоните как-нибудь к стенке.

Что видели Тобиас и Гонсало Берналь? То же самое, что и капитан, хотя Он стоял рядом с Сагалем над ними, на плоской крыше муниципалитета. Там, внизу, пронесли яки на носилках, прошел, опустив голову, Берналь — обоих поставили у стены между двух керосиновых ламп.

В эту ночь запаздывала утренняя заря. Не вырвала из тьмы силуэты гор и красноватая вспышка громкого ружейного залпа — Берналь едва успел дотронуться рукой до плеча яки, Тобиас так и остался полулежать на прислоненных к стене носилках. Лампы освещали его искаженное лицо, разбитое пулями, и ноги убитого Гонсало Берналя, по которым текли струйки крови.

— Вот вам ваши покойнички, — сказал Сагаль.

Его слова покрыл другой залп, далекий и дробный, к которому тотчас присоединился хриплый орудийный выстрел, угол муниципалитета рухнул. Панические крики вильистов донеслись до плоской белой кровли, где дико взревел Сагаль:

— Уже пришли?! Догнали нас?! Карранкланы?!

И в этот же миг пленник сбил полковника с ног и схватил — чудом ожившей, обретшей силу рукой — его кобуру. Пальцы ощутили сухой холод оружия. Он приставил револьвер к спине Сагаля, а здоровой рукой стиснул шею полковника и прижал его голову к крыше — от напряжения побелели скулы, на губах показалась пена. Взглянув за карниз, Он увидел, что внизу, в просторном патио, где свершилась казнь, царит паника. Солдаты карательного взвода бежали, опрокинув керосиновые лампы, топча тела Тобиаса и Берналя. По всей деревне Пералес слышались разрывы снарядов и выстрелы вперемежку с воплями, треском пылавших построек, цокотом копыт и конским ржанием. Но вот вильисты снова показались в патио, застегивая рубахи, подпоясывая брюки. В свете факелов бронзой отсвечивали лица, пуговицы, пряжки. Руки хватали ружья и патронташи. Быстро распахнулись двери конюшни; солдаты вывели ржущих коней, оседлали их и выскочили в открытые ворота. Несколько отставших всадников бросились вслед за отрядом, и патио опустел. Только трупы — Берналя и яки. И две разбитые керосиновые лампы. Вопли удалялись в сторону атаковавшего неприятеля. Пленный отпустил Сагаля. Полковник поднялся на колени, откашлялся, потер посиневшую шею и прохрипел с трудом:

— Не сдаваться! Я здесь!

Утро приподняло наконец свое голубое веко над равниной.

Шум сражения удалялся. По улицам скакали вильисты на защиту деревни. Их белые рубахи окрашивались в синее. Из патио не доносилось ни звука. Сагаль встал на ноги и начал расстегивать свой сероватый китель, чтобы обнажить грудь. Капитан шагнул к нему с револьвером в руке.

— Мои условия остаются в силе, — бесстрастно сказал Он полковнику.

— Пойдемте вниз, — сказал Сагаль, опуская руки.

В комнате Сагаль вынул кольт из ящика стола.

И они, оба вооруженные, пошли через холодный коридор в патио. Определили середину четырехугольного двора. Полковник пнул ногой голову Берналя, отшвырнул в сторону керосиновые лампы.

Они разошлись по своим углам. Затем начали сближаться.

Сагаль выстрелил первым — пуля еще раз пробила голову яки Тобиаса, — выстрелил и замедлил шаги; его черные глаза осветились надеждой: капитан наступал, не стреляя. Этот поединок — просто акт чести. Секунда, две, три… Надежда перерастала в уверенность, что противник оценит его мужество, что оба встретятся на середине патио без второго выстрела.

Оба остановились посреди патио.

Улыбка снова раздвинула губы полковника. Капитан перешагнул невидимую линию. Сагаль, сверкая зубами, дружески махнул рукой, но в это мгновение два выстрела — один за другим, в упор, в живот — переломили его пополам, бросили наземь, головой к ногам Круса. Тот уронил револьвер на потный затылок полковника и продолжал стоять, — неподвижно, тихо.

Ветер с равнины шевелил жесткие завитки волос на лбу, рваные полы пропотевшего кителя, обрывки завязок на кожаных гетрах. Пятидневная бородка вилась по щекам, зеленые глаза в запыленных ресницах блестели сухими слезами.

Он стоит, одинокий герой, на поле боя среди мертвецов. Стоит окруженный безмолвием, а где-то, за деревней, кипит сражение под дробный бой барабанов.

Он взглянул перед собой. Мертвая рука полковника Сагаля тянулась к мертвой голове Гонсало. Яки сидел у стены, вдавливая спиной брезент носилок.

Он нагнулся и закрыл полковнику глаза. Затем быстро выпрямился и полной грудью вдохнул воздух, охваченный желанием кого-нибудь увидеть, поблагодарить, позвать на крестины своей жизни и своей свободы. Но Он был один. Ни друзей. Ни свидетелей. Глухое рычание слилось с далеким разрывом шрапнели.

«Я свободен, я свободен».

Он прижал кулаки к желудку, и лицо его исказилось от боли. Поднял глаза вверх и наконец увидел то, что видят пленные перед казнью на рассвете: длинную цепь гор, белесое небо, кирпичные стены патио. Услышал то, что слышат пленные перед казнью на рассвете: чириканье каких-то птиц, крики голодного ребенка, стук молотка неведомого деревенского труженика, странно звучащий на фоне монотонного, бессмысленного погрохатывания пушек и ружейной пальбы где-то сзади. Безымянный труд, заглушающий выстрелы, внушающий уверенность в то, что и после битв, смертей и побед солнце снова будет светить, всегда…

* * *

Я не в силах желать. Пусть делают что хотят. Трогаю свой живот. Веду пальцем от пупа вниз. Округлый. Рыхлый. Черт его знает. Доктор ушел. Сказал, пойдет за другими врачами. Не хочет один отвечать за меня. Черт его знает. А вот и они. Вошли. Открылась и захлопнулась дверь красного дерева, шаги глохнут в топком ковре. Закрыли окна. Шелестя, сдвинулись серые портьеры. Они тут.

— Подойди ближе, детка… Чтобы он тебя узнал… Скажи свое имя.

Хорошо пахнет. От нее хорошо пахнет. Да, я еще могу разглядеть пылающие щеки, яркие глаза, юную гибкую фигурку, мелкими шажками идущую к моей постели.

— Я… Я — Глория…

Пытаюсь повторить ее имя. Знаю, что моих слов не разобрать. Хоть за это спасибо Тересе — дала мне побыть рядом с молодостью, рядом со своей дочкой. Если бы только поближе увидеть ее лицо. Увидеть ее улыбку. Она, наверное, чувствует запах мертвеющей плоти, рвоты и крови; наверное, видит эту впалую грудь, серую бороду, восковые уши, нескончаемую струйку из носа, пузырьки слюны на губах и подбородке, блуждающие глаза, которым надо смотреть прямо…

Ее уводят.

— Бедняжка… Она разволновалась…

— А?

— Нет, ничего, папа лежи спокойно.

Говорят, она невеста сына Падильи. Как он должен ее целовать, шептать всякие глупости. Да. Все чепуха. Входят и уходят. Трогают меня за плечо, кивают головами, бормочут ободряющие слова. Да, они не знают, что я их слышу, вопреки всему. Я слышу самые тихие разговоры, болтовню в дальних углах комнаты, слова у своего изголовья.

— Как вы его находите, сеньор Падилья?

— Плохо, очень плохо.

— Целая империя остается.

— Да.

— А вы — столько лет управляете всеми его делами!

— Трудно будет заменить его.

— Я думаю, после дона Артемио никто, кроме вас, не справится.

— Да, я в курсе всего…

— А кто в таком случае займет ваше место?

— Знающих людей много.

— Следовательно, предвидятся повышения?

— Конечно. Уже намечено новое распределение постов.

А, Падилья, подойди. Принес магнитофон?

— Вы берете на себя ответственность?

— Дон Артемио… Вот, я принес…

«— Да, патрон.

— Держитесь наготове. Правительство железной рукой наведет порядок, а вы будьте готовы возглавить руководство профсоюза.

— Хорошо, патрон.

— Хочу предупредить вас — кое-кто из старых пройдох тоже на это метит. Но я намекнул властям, что именно вы пользуетесь нашим доверием. Угощайтесь.

— Спасибо, я уже ел. Недавно ел.

— Смотрите, чтобы вас самого не съели. Сворачивайте, пока не поздно, на другую дорожку — к министерству труда, к КТМ,[58] к нам…

— Понятно, патрон. Можете на меня рассчитывать.

— Всего лучшего, Кампанела. Темните, но осторожно. Глядите в оба. Ну, Падилья…»

Вот и кончилось. Да. Это все. Все. Кто его знает. Не помню. Я уже давно не слушаю магнитофон. Но делаю вид, что слушаю. Кто тут меня трогает? Кто тут возле меня? Не нужно, Каталина. Повторяю про себя: не нужно, напрасная нежность. Спрашиваю себя: что ты мне можешь сказать? Думаешь, нашла наконец слова, которые всегда страшилась произнести? Ты меня любила? Вот оно что. Почему же об этом не говорилось? Я любил тебя. Уже не помню. Твоя ласка заставляет меня взглянуть на тебя, но я не знаю, не могу понять, зачем тебе надо теперь, тут, делить со мной воспоминание о сыне и почему на этот раз нет упрека в твоих глазах. Гордость или спесь. Это нас спасло. Это нас погубило.

— …за ничтожное жалованье, а он позорит нас своей связью с этой женщиной, тычет нам в нос нашим комфортом, дает нам то, что захочет, словно мы нищие…

Они ничего не понимают. Я делал так не им во зло. Они для меня — нуль. Я делал так для себя. Меня не интересует их болтовня. Меня не интересует жизнь Тересы и Херардо. Черт с ними.

— Почему ты не требуешь, чтобы он дал тебе хорошее место, Херардо? На тебе лежит такая же ответственность, как и на нем…

Наплевать на них.

— Успокойся, Тересита, и пойми меня, я ни на что не претендую.

— Хоть бы капля характера, даже этого нет…

— Тише, не тревожьте его.

— Тоже защитница! Тебя-то он больше всех заставил страдать…

Я выжил, Рехина. Как тебя звали? Нет. Ты — Рехина. Как звали тебя, безымянный солдат? Гонсало. Гонсало Берналь. Индеец-яки. Бедняга яки. Я выжил. Вы умерли.

— …И меня тоже. Я ему никогда не забуду — даже на свадьбу, на свадьбу своей дочери…

Никогда они ничего не понимали. Они мне не были нужны. Я пробивался один. Солдат. Яки. Рехина. Гонсало.

— Даже то, что любил, он уничтожил, мама, ты же знаешь.

— Молчи. Ради бога молчи…

Завещание? Не беспокойтесь. Существует письменный документ, с печатью, заверенный нотариусом. Я никого не забыл. Зачем мне забывать их, ненавидеть? Разве они не отблагодарят меня, сами того не ведая? И разве сами не получат удовольствия при мысли, что до последнего вздоха я думал о них, хотя бы для того, чтоб пошутить над ними? Нет, я вспоминаю о вас с безразличием трезвого закона, дорогая моя Каталина, любимая дочь, внучка, зять. Я наделяю вас удивительным богатством, а вы публично будете оправдывать его, восхвалять мой труд, мое упорство, мое чувство ответственности, мои личные достоинства. Так и делайте. И спите спокойно. Забудьте, что богатство я накопил, невольно рискуя собственной шкурой в борьбе, в суть которой не хотел вникать, потому что меня не устраивало понимать ее, потому что понимать ее и разбираться в ней мог только тот, кто ничего не ждал взамен принесенной жертвы. Ведь это самопожертвование — верно? — дать все в обмен на ничего. А как это называется — дать все в обмен на все? Но они не предложили мне всего. А она предложила мне все. Я не взял. Не умел взять. Как это называется?..

«— O.K. The picture’s clear enough. Say, the old at the Embassy wants to make a speech comparing this Cuban mess with the old-time Mexican revolution. Why don’t you prepare the climate with an editorial?..[59]

— Хорошо. Можно. Тысяч за двадцать.

— Seems gair enough. Any ideas?[60]

— Да. Скажите ему, чтобы он провел резкую грань между анархическим и кровавым движением, которое хоронит частную собственность вместе с правами человека, и революцией — упорядоченной, мирной и легальной, то есть революцией Мексиканской, которую направляли средние слои и вдохновляли идеи Джефферсона. В конечном итоге, у народа короткая память. Скажите ему, чтобы нас похвалил.

— Fine. So long, Mr. Cruz, it’s always…»[61]

Ox, как долбят мою усталую голову слова, определения, намеки. Какая тоска, какая тарабарщина. Нет, они не поймут моего жеста, Я еле могу шевельнуть пальцем: хоть бы уж выключили. Надоело мне. Не нужно и нудно, нудно…

— Именем Отца, Сына…

— Тем утром Я ждал его с радостью. Мы переправились через реку на лошадях.

— Почему ты отнял его у меня?

Я завещаю вам никому не нужные смерти, мертвые имена, имена Рехины, яки… Тобиаса…! Вспомнил, его звали Тобиас… Гонсало Берналя, безымянного солдата. А как звали ту, другую?

— Откройте окна.

— Нет. Можешь простудиться, и будет хуже.

Лаура. Почему? Почему все так произошло? Почему?

* * *

Ты многих переживешь. Будешь лежать в постели и знать, что выжил, вопреки течению времени, которое каждый миг укорачивает нить твоей судьбы. А линия жизни — где-то между параличом и вакханалией. Сплошной риск.

Ты станешь думать, что лучший способ выжить — не двигаться. Ты сочтешь неподвижность лучшей защитой от опасностей, от случайностей, от сомнений. Но твое спокойствие не остановит время, бегущее помимо твоей воли, хотя Ты сам его придумал и ведешь ему счет. Не остановится время, отрицающее твою неподвижность, грозящее тебе своим собственным истечением.

Человек — фантазер. Ты станешь измерять ход своей жизни временем, временем, которое Ты выдумаешь, чтобы жить дольше, чтобы создать иллюзию более длительного пребывания на земле. Время будет порождено твоим разумом, который сможет постигнуть чередование света и тьмы в квадранте сна; сможет зафиксировать очередность бегущих образов: огромных черных туч — предвестников грома, сверкающей молнии, грохочущего ливня, недвижной радуги; сможет распознавать звуки времени: вопли годов войны, стоны месяцев траура, крики дней праздника, весенние призывы лесных зверей. Разум сможет наконец наградить время способностью говорить, вещать, приказывать — несуществующее время вселенной, которая не знает времени, потому что оно никогда не начиналось и никогда не кончится, не имеет ни конца, ни начала — изобретенная тобой мера бесконечности, ухищрение здравого смысла. Ты придумаешь и станешь отсчитывать несуществующее время.

Ты многое узнаешь, изведаешь, оценишь, подсчитаешь, представишь себе, предусмотришь и в конце концов вообразишь, что не существует никакой другой действительности, кроме той, которая создана тобою; Ты научишься управлять своей силой, чтобы подавлять силу врагов; Ты научишься высекать искры из камней, потому что тебе надо будет кидать горящие головни ко входу своей пещеры и отгонять хищников, которые не станут разбираться, кто Ты таков и чем твое мясо отличается от мяса других животных; Ты должен будешь построить тысячи крепостей, издать тысячи законов, написать тысячи книг, поклоняться тысячам богов, нарисовать тысячи картин, создать тысячи механизмов, покорить тысячи народов, расщепить тысячи атомов, чтобы снова и снова кидать горящие головни ко входу пещеры.

И Ты сделаешь все это, ибо Ты мыслишь, ибо нервный импульс посылает ток крови в твой мозг, в эту странную плотную сеть с несметным числом ячеек, способную воспринимать информацию и посылать ее обратно. Ты выживешь не из-за своей силы, а по неведомой прихоти природы: в условиях страшного холода выживут только те организмы, которые смогут сохранять постоянную температуру тела независимо от влияния среды; те, у кого разовьется мозг и кто сумеет оберегать себя от опасности находить пищу, соразмерять свои движения и плавать в океане, ограниченном берегами и кишащем всякого рода живыми существами. Много их, не выживших и погибших, останется на дне морском — твои собратья, миллионы твоих собратьев таки не вынырнут на поверхность со своими пятью звездчатыми щупальцами, со своими пятью пальцами, хватающимися за берег, за твердую землю, за острова утренней зари. Ты выживешь — амеба, рептилия, птица. Ты будешь карабкаться по деревьям, сохраняя постоянную температуру тела, и будешь развиваться дальше — со своими дифференцированными мозговыми клетками, со своими непроизвольными жизненными функциями, со своими изначальными элементами: водородом, сахаром, кальцием, водой, кислородом. Ты научишься мыслить свободно и независимо от неуемных желаний и жизненных потребностей. Ты претерпишь процесс дальнейшей эволюции и станешь — со всеми своими десятью миллиардами мозговых клеток, с целой электрической батареей в голове, чуткой и переменчивой, — что-то искать, удовлетворять свое любопытство, ставить перед собой задачи, разрешать их с наименьшей затратой сил, избегать трудностей, предугадывать, изучать, забывать, вспоминать, сопоставлять идеи, признавать определенные формы, определять то, что остается за пределами необходимости, пресекать свои сексуальные желания и влечения, искать благоприятные для себя условия, предъявлять к реальности минимальные требования, втайне желая для себя максимальных благ и стараясь избежать при этом досадной трепки нервов:

Ты приучишь себя приноравливаться к общепринятым канонам жизни, к требованиям общества.

Ты будешь желать, чтобы желаемое и желанное стали для тебя одним и тем же; мечтать о немедленном достижении дели, о полном совпадении желаемого и желанного;

Ты признаешь самого себя;

Ты признаешь других и захочешь, чтобы они признавали тебя, постигнешь, что каждый человек — твой потенциальный недруг, ибо каждый — препятствие на пути твоих желаний;

Ты будешь выбирать, чтобы выжить, Ты будешь выбирать и выберешь среди бесконечных зеркал одно-единственное, одно зеркало, которое раз и навсегда отобразит тебя и накинет черную тень на другие зеркала, и Ты отбросишь, даже не взглянув, эти другие бесконечные пути, открытые перед тобой;

Ты решишь и выберешь один путь, жертвуя остальными; Ты жертвуешь собой при выборе и больше никогда не сможешь стать ни одним из тех, кем бы Ты мог быть; захочешь, чтобы другие люди — другой человек — прожили за тебя другую жизнь, нету, что ты искалечил, выбрав: выбрав или допустив, чтобы не твое желание, означающее твою свободу, повело тебя, а твой расчет, твой страх, твоя ложная гордость;

Ты испугаешься любви в тот день,

Но ты сможешь возместить утрату: будешь лежать с закрытыми глазами и не перестанешь видеть, не перестанешь желать, потому что только так желанное станет твоим.

Воспоминание — это исполненное желание… …теперь, когда твоя жизнь и твоя судьба — одно и то же.

* * *

(12 августа 1934 г.)

Он взял спичку, чиркнул ею о шершавую поверхность коробка, посмотрел на пламя и поднес его к кончику сигареты. Закрыл глаза. Затянулся дымом. Откинулся на спинку бархатного кресла, вытянув ноги; взъерошил свободной рукой бархат и вдохнул аромат хризантем, стоявших на столе в хрустальной вазе за его спиной. Прислушался к неторопливой мелодии, лившейся из патефона, — тоже за спиной.

— Я уже почти готова.

Он нащупал свободной рукою открытый альбом с пластинками, лежавший на маленьком ореховом столике, справа от него. Взглянул на картонный переплет, прочитал надпись «Deutsche Grammophon-Gesellschaft»[62] и снова прислушался: торжественно зазвучала виолончель — все отчетливее, все мощнее; ее голос почти заглушил стенание скрипок, которые совсем стушевались. Он перестал слушать. Поправил галстук и несколько секунд поглаживал шероховатый шелк, чуть скрипевший под пальцами.

— Тебе приготовить что-нибудь?

Он подошел к низкому столику на колесах, где стояло множество бутылок и бокалов, взял бутылку шотландского виски и бокал Из толстого богемского стекла, налил четверть бокала виски, бросил кусочек льда и добавил воды.

— То же, что себе.

Он повторил ту же операцию и, взяв в руки два бокала, чокнул Один о другой, взболтал содержимое и подошел к двери спальни.

— Одну минуту.

— Ты поставила это для меня?

— Да. Ты помнишь?

— Да.

— Прости, что я так долго.

Он опять сел в кресло. Снова взял альбом и положил себе на колени. «Werke von Georg Friedrich Handel».[63] Тогда они слушали концерт Генделя в сильно натопленном зале. Случайно их места оказались рядом, и она услышала, как Он жаловался — по-испански — своему приятелю на то, что в зале слишком жарко. Он попросил у нее — по-английски — программку, а она улыбнулась и ответила по-испански: «С удовольствием». Оба улыбнулись. «Concerti Grossi, opus 6».

Они условились встретиться в следующем месяце, когда оба опять вернутся в этот город — в кафе на Рю Комартэн, возле бульвара Капуцинов. Он затем посетил это кафе через несколько лет, но уже без нее и без всякой уверенности, что это именно оно. А ему так хотелось снова выпить того же самого ликера, снова увидеть то кафе — в красно-коричневых тонах, с римскими креслами и длинной стойкой из красноватого дерева; не совсем открытое, но просторное, без дверей. Они выпили мятного ликера с водой. Он заказал еще. Она сказала, что сентябрь — лучший месяц, особенно конец сентября и начало октября. Бабье лето. Возвращение из отпуска. Он расплатился. Она взяла его под руку, смеясь, часто дыша. Они прошли через дворики Пале Рояля, бродили по галереям, наступая на первые мертвые листья, вспугивая голубей. А потом зашли в ресторан с маленькими столиками, бархатными креслицами и зеркальными разрисованными стенами — древняя роспись, старинная глазурь с золотом, синью и сепией…

— Я готова.

Он посмотрел через плечо — она выходила из спальни, вдевая серьги в уши, поправляя рукой гладкие волосы темно-медового цвета. Он протянул ей приготовленный виски, она сделала маленький глоток, поморщилась и села в красное кресло, закинув ногу на ногу и подняв бокал до уровня глаз. Он сделал то же самое и улыбнулся ей; она смахнула пылинку с отворота своего черного платья. Клавесин, сопровождаемый скрипками, вел основной мотив в музыкальном «спуске»: Он воспринимал это именно как спуск с высоты, а не как движение вперед — легкий, неуловимый спуск, который, закончившись на земле, превращался в ликование контрапунктов, басистого и визгливого пения скрипок. Клавесин как бы служил лишь крыльями, чтобы спуститься на землю. Теперь, на земле, музыка танцевала. Они смотрела друг на друга.

— Лаура…

Она погрозила пальцем, и оба продолжали слушать: она — сидя с бокалом в руках, Он — стоя, вращая вокруг оси астрономический глобус. Иногда Он придерживал глобус, чтобы рассмотреть фигуры, нарисованные серебряным пунктиром над условными изображениями созвездий: Тельца, Девы, Льва, Рыб, Весов и Козерога…

Игла закружилась по онемевшему диску; Он подошел к граммофону, остановил пластинку.

— У тебя хорошая квартира.

— Да. Очень мила. Только не удалось разместить все вещи.

— Хорошая квартира.

— Пришлось снять помещение для лишней мебели.

— Если бы ты хотела, ты могла бы…

— Спасибо, — сказала она, смеясь. — Если бы я только этого хотела — жить в большом доме, — я бы из него не уехала.

— Хочешь еще послушать музыку или пойдем?

— Нет. Сначала допьем.

Они как-то остановились у одной картины; она сказала, что картина ей очень нравится и что она часто приходит посмотреть на нее, потому что эти замершие поезда, этот голубой дым, эти огромные сине-охровые дома в глубине, эта ужасная — из железа и матовых стекол — крыша вокзала Сен-Лазэр, эти неясные, едва намеченные фигуры, написанные Монэ, ей очень нравятся в этом городе, отдельные детали которого, пожалуй, не очень красивы, но в целом — неотразимы. Он заметил, что это — мысль, а она засмеялась, ласково погладила его по руке и сказала, что Он, прав, что ей просто все нравится, все тут нравится, все радует. А несколько лет спустя Он снова увидел ту же самую картину, выставленную в салоне Жё-де-Пом, и гид-специалист сказал ему, что стоит обратить на нее внимание: за тридцать лет картина стала в четыре раза дороже и оценена теперь в несколько тысяч долларов; стоит обратить внимание…

Он подошел, стал позади Лауры, погладил спинку кресла и положил руки ей на плечи. Она склонила голову набок и потерлась щекой о его пальцы. Усмехнулась, чуть подалась вперед и пригубила виски. Закрыв глаза, откинула голову назад, на мгновение задержала виски между языком и небом и проглотила.

— Мы могли бы снова съездить туда в будущем году. Не правда ли?

— Да, могли бы.

— Я часто вспоминаю, как мы бродили по улицам…

— Я тоже.

— Ты никогда не был в Вилледже, а я тебя туда привела.

— Да, могли бы снова съездить.

— Есть что-то свое, живое в этом городе. Помнишь? Ты не мог отличить запах реки от запаха моря, когда они доносились вместе. Ты их не различал. Мы шли к Гудзону и закрывали глаза, чтобы что-то уловить.

Он взял руку Лауры, стал целовать пальцы. Зазвонил телефон. Он шагнул к трубке, поднял ее и услышал голос, повторявший: «Алло… Алло… Лаура?»

Он прикрыл трубку рукой и передал Лауре. Она поставила стакан на столик и подошла к телефону.

— Да?

— Лаура, это я, Каталина.

— Да. Как поживаешь?

— Я тебе не помешала?

— Я собиралась уйти.

— Ничего, я не отниму у тебя много времени.

— Слушаю.

— Я тебя не задерживаю?

— Нет, нет, пожалуйста.

— Кажется, я натворила глупостей. Я должна была позвонить тебе.

— Да?

— Да, да. Я должна была купить у тебя софу. Я поняла это только сейчас, когда надо обставлять новый дом. Помнишь, софу с вышивкой? Знаешь, она очень подошла бы к моей гостиной — я купила гобелены, чтобы украсить гостиную, и думаю, что туда может подойти только твоя софа с ручной вышивкой…

— Не знаю. Кажется, слишком много вышивки.

— Нет, нет, нет. Мои гобелены темного цвета, а твоя софа — светлого. Чудесный контраст.

— Но, видишь ли, эту софу я поставила здесь, в квартире.

— Ах, не будь такой… У тебя и так слишком много мебели. Ты сама-мне сказала, что поставила больше половины в сарай. Ты ведь говорила мне, правда?

— Да, но я так обставила будуар, что…

— Ну, все-таки подумай. Когда придешь посмотреть наш дом?

— Когда хочешь.

— Нет, нет, более определенно. Назови день — выпьем вместе чая и поболтаем.

— В пятницу?

— Нет, в пятницу я не могу, лучше в четверг.

— Значит, в четверг.

— Но я тебе говорю, что без твоей софы пропадет вся гостиная. Лучше вообще не иметь никакой гостиной — знаешь? — совсем пропадет. Квартиру-то легче обставить. Увидишь.

— Значит, в четверг.

— Да, я видела на улице твоего мужа. Он очень любезно со мной поздоровался. Лаура, грех, просто грех, что вы собираетесь разводиться. По-моему, он необычайно красив. И, видно, тебя любит. Как же так, Лаура, как же так?

— Это уже позади.

— Значит, в четверг. Мы будем одни, наговоримся вдоволь.

— Да, Каталина. До четверга.

— Будь здорова.

Он как-то пригласил ее потанцевать, и они направились через все уставленные пальмами салоны отеля Пласа в зал. Он обнял ее, а она сжала большие мужские пальцы и, ощутив тепло его ладони, склонила голову к плечу партнера. Потом чуть отстранилась и глядела на него, не отрываясь, — так же, как и Он на нее: прямо в глаза, друг другу прямо в глаза, она — в зеленые, Он — в её серые. Глядели и глядели, одни в танцевальном зале, наедине с оркестром, игравшим медленный блюз, глядели, обнявшись за талию, сплетя пальцы, медленно кружась, — только чуть волнилась ее юбка, тонкая, тонкая юбка…

Она положила трубку, посмотрела на него, секунду помедлила. Потом подошла к вышитой софе, провела рукой по изголовью и снова посмотрела на него.

— Будь добр, зажги свет. Там, около тебя. Спасибо.

— Она ничего не знает.

Лаура отошла от софы и снова посмотрела на него.

— Нет, так слишком ярко. Я еще не нашла правильного освещения. Одно дело освещать большой дом, а другое…

Она вдруг почувствовала усталость, села на софу, взяла с соседнего столика маленькую книжку в кожаном переплете и стала ее перелистывать. Откинув в сторону копну медовых волос, закрывших половину лица, приблизила страницу к свету лампы и начала тихо читать вслух, высоко подняв брови и скорбно шевеля губами. Прочитала, закрыла книгу и сказала: «Кальдерон де ла Барка».

— Кальдерон дела Барка, — повторила на память, глядя на него: — Или уже никогда не наступит день счастья? Боже, скажи, для чего сотворил ты цветы, если нельзя насладиться их сладостным запахом, их ароматом…

Она вытянулась на софе, закрыв руками глаза, машинально повторяя упавшим голосом, не вникая в слова:

— Если нельзя их услышать?.. Если нельзя их увидеть?.. — и почувствовала на своей шее его руку, трогавшую жемчуга, живые и теплые.

— Я тебя не принуждал…

— Нет, ты тут ни при чем. Все началось гораздо раньше.

— Почему же так вышло? 

— Может быть, потому, что я слишком высокого мнения о себе… Мне кажется, я имею право на иное отношение… на то, чтобы считаться не вещью, а человеком…

— А со мной как?..

— Не знаю. Мне тридцать пять лет. Трудно начинать заново, если не на кого опереться… Мы в тот вечер говорили об этом. Помнишь?

— В Нью-Йорке.

— Да. Мы говорили о том, что должны узнать друг друга… что опаснее закрывать двери, чем открывать их… Разве ты еще не узнал меня?

— Ты никогда ничего не говоришь. Никогда ни о чем не просишь.

— А я должна была, да? Почему же?

— Не знаю.

— Не знаешь. И будешь знать, только если я тебе растолкую.

— Возможно.

— Я люблю тебя. Ты сказал, что любишь меня. Нет, ты не хочешь понять… Дай сигарету.

Он достал из кармана пиджака портсигар. Вынул спичку, зажег. Лаура взяла сигарету и, ощутив на губах бумагу, смочила ее, сняла двумя пальцами приставший к губе бумажный кусочек, скрутила катышком, тихонько отбросила и выжидающе помолчала. Он смотрел на нее.

— Теперь я, наверное, возобновлю свои занятия. Еще в юности я хотела стать художницей; Потом все забросила.

— Мы никуда не пойдем?

Она сняла туфли, положила голову на подушку. Кверху полетели мягкие колечки дыма.

— Нет, уже никуда не пойдем.

— Хочешь еще виски?

— Да, налей.

Он взял со стола пустой бокал, посмотрел на красное пятно губной помады, послушал, как звенит кубик льда, ударяясь о хрустальные стенки бокала, подошел к низкому столику, снова налил виски, взял еще один кубик льда серебряными щипцами…

— Пожалуйста, без воды.

Она как-то спросила его, неужели ему неинтересно, куда, на кого или на что смотрит эта стоящая на качелях девушка в белом платье — в белом с тенями, — украшенном голубыми лентами. Она сказала, что всегда что-то остается за рамкой, потому что мир, изображенный на картине, продолжается дальше, простирается вокруг и полон других красок, других людей, других стремлений, благодаря которым картина создавалась и существует. Они вышли на улицу, всю в сентябрьском солнце. Бродили, смеясь, под арками улицы Риволи, и она сказала, что ему надо побывать на Вогезской площади — это, пожалуй, самое красивое место. Они остановили такси. Он развернул на коленях карту метро, а она, держа его под руку, чувствуя на своей щеке его дыхание, водила пальцем по красной линии, позеленей; И говорила, что ее приводят в восторг эти имена, которые все время повторяла: Ришар Ленуар, Ледрю-Роллэн, Фий дю Кальвэр…

Он передал ей стакан и снова принялся вращать астрономический глобус, читать названия знаков: Лев, Водолей, Рыбы, Весы, Скорпион, Телец. Он крутил шар, скользя пальцем по поверхности, касаясь холодных далеких звезд.

— Что ты делаешь?

— Смотрю на мир.

— А…

Он встал на колени и поцеловал ее распущенные волосы; она кивнула головой, улыбнулась.

— Твоя жена хочет эту софу.

— Я слышал.

— Как ты посоветуешь? Быть великодушной?

— Как хочешь.

— Или эгоистичной? Забыть о ней и ее просьбе? Я предпочитаю быть эгоистичной. Великодушие иногда похоже на грязное оскорбление, к тому же бессмысленное, не правда ли?

— Я тебя не понимаю.

— Поставь еще пластинку.

— Какую теперь хочешь?

— Ту же самую. Поставь ту же самую, пожалуйста.

Он посмотрел номера на обеих сторонах пластинок.

Поставил их по порядку, нажал кнопку, и первая пластинка, глухо стукнувшись, упала на замшевую поверхность диска. Он почувствовал смешанный запах воска, разогретого механизма и полированного дерева и снова стал слушать — взлет клавесина, мягкое скольжение к радости, отрешение от клавесина, отрешение от неба, чтобы вместе со скрипками коснуться твердой земли, опоры, спины гиганта.

— Так достаточно громко? — спросил он.

— Немного громче. Артемио…

— Да?

— Я больше не могу, мой любимый. Ты должен сделать выбор.

— Потерпи, Лаура. Подумай…

О чем?

— Не надо принуждать меня.

— Принуждать? Ты меня боишься?

— А так разве нам плохо? Чего-нибудь не хватает?

— Кто знает. Может быть, всего хватает.

— Я тебя плохо слышу.

— Нет, не приглушай. Музыка не мешает, начинаю уставать.

— Я тебя не обманывал. Не вынуждал.

— Я не смогла, ты не меняешься. Не хочешь меняться.

— А я люблю тебя такой, какая ты была и есть.

— Как в первый День?

— Да, так.

— Но сейчас не первый день. Теперь ты узнал меня. Скажи.

— Пойми же, Лаура, пожалуйста. Об этом трудно говорить. Надо уметь сохранять…

— Видимость? Или ты боишься? Ведь ничего не случится. Будь уверен, что ничего не случится.

— Мы собирались идти.

— Нет, не стоит. Уже не стоит. Сделай громче.

Ликующие скрипки зазвенели стеклом: радость и отрешение. Веселость искусственной улыбки, блеск ясных глаз. Он взял со стула шляпу. Пошел к выходу. Остановился, коснувшись двери. Оглянулся. Лаура, сжавшись в комок и обхватив подушки, сидела спиной к нему. Он вышел. Осторожно прикрыл за собою дверь.

* * *

Я вновь просыпаюсь, но на этот раз с криком: кто-то воткнул мне в желудок холодный и длинный клинок. Не Я, а кто-то другой — сам Я не могу покушаться на собственную жизнь. Кто-то другой воткнул стальной клинок в мое нутро. Я протягиваю руки, стараюсь привстать, но чужие пальцы и руки удерживают меня; чьи-то голоса успокаивают, говорят, что Я должен лежать неподвижно, и чей — то палец поспешно набирает номер телефона, срывается с диска, снова набирает и опять срывается; наконец, правильно — вызывают доктора: скорее… скорее… потому что Я хочу подняться, чтобы заглушить боль, но они меня не пускают. Кто это «они»? Кто? А спазмы усиливаются, как кольца змеи сжимают меня — выше и выше, грудь, горло. Язык, рот заливает горькая несваренная масса — какая — то давняя, уже позабытая мною пища, которую Я сейчас срыгиваю, лежа лицом вниз, напрасно ища глазами какой-нибудь фарфоровый сосуд. Но здесь только ковер, забрызганный густой и зловонной жижей из моего желудка! Рвота не прекращается, горечь обжигает грудь, страшно щекочет горло, Я захлебываюсь, как от смеха, а рвота не прекращается — на ковер льется густой кровавый поток. Мне не надо себя видеть, чтобы ощущать бледность лица, синеватость губ, ускоренное биение сердца, исчезающий пульс. Мне вонзили кинжал в пуп, через который в меня когда-то вливалась жизнь. Когда-то. Я не могу поверить тому, о чем говорят мои пальцы, ощупывающие пришлепнутый к моему телу живот, потому что это не мой живот: огромный, распухший, вздутый от газов, которые в нем бурлят, от которых Я никак не могу избавиться — они распирают меня, а Я не могу от них избавиться и чувствую вонь во рту. Вот, наконец, Я смог лечь удобнее. Рядом со мной поспешно чистят ковер, Я улавливаю запах мыльной воды и мокрой тряпки, перебивающий запах рвоты. Но мне хочется встать: если Я пройду по комнате, боль исчезнет, Я знаю, что исчезнет.

— Откройте окна.

— Ты же знаешь, мама, он уничтожил даже то, что любил.

— Молчи, ради бога, молчи.

— Разве не он убил Лоренсо, а?

— Замолчи, Тереса! Я запрещаю тебе говорить ты меня мучишь.

Лоренсо? Все равно. Мне все равно. Пусть говорят что хотят, Я уже давно знаю, о чем они шепчутся, не смея сказать вслух. Теперь пусть говорят. Пусть. Я противился.

Они не поняли. Они, как болваны, глядят на меня, а священник смазывает мне маслами веки, уши, губы, руки, ноги, в паху. Включи магнитофон, Падилья.

— Мы переправились через реку…

И тут она хватает меня, она, Тереса, и на этот раз Я вижу страх в ее глазах, ужас в перекосе ненакрашенных губ, а в руках Каталины ощущаю давящую тяжесть невысказанных слов, которые Я не даю ей произнести. Им удается уложить меня. Я не могу, Я больше не могу, боль сгибает меня пополам, Я дотрагиваюсь пальцами руки до ног, чтоб убедиться, что ноги целы, не исчезли, но они уже мертвые, холодные, а-а-а-а-а!.. Уже мертвые. Только сейчас Я отдаю себе отчет в том, что всегда, всю жизнь мой кишечник был в каком-то движении, все время в движении — это Я заметил только сейчас, когда вдруг оно прекратилось. Сейчас я его не чувствую, не чувствую глубинного движения внутри себя и смотрю на свои ногти, когда протягиваю руки, чтоб дотронуться до холодных омертвевших ног, смотрю на незнакомо синие, потемневшие, как перед смертью, ногти… О-хо-хо… Нет, это пройдет, Я не хочу этой синей кожи, кожи цвета мертвой крови, нет, нет, не хочу. Синим должно быть другое: синее небо, синие воспоминания, синие кони, переходящие вброд через реки, синие лоснящиеся кони и зеленое-море, синие цветы, синий — Я, нет, нет, нет… О-хо-хо-хо. И Я снова падаю на спину, потому что не знаю, куда направиться, как двигаться, не знаю, куда деть руки и омертвелые ноги, не знаю, на что мне смотреть. Я уже не хочу вставать, потому что не знаю, куда идти. Чувствую только боль возле; пупа, боль в животе, боль под ребрами, боль в прямой кишке… И слышу рыдания Тересы, чувствую руку Каталины на своей спине.

Не знаю, не понимаю, почему, сидя возле меня, ты наконец-то разделяешь со мной это воспоминание и сейчас в твоих глазах нет упрека. Эх, если бы ты понимала. Если б мы понимали друг друга. Наверное, перед зрачками есть какая-то преграда, и только теперь мы разрушим ее, что-то увидим. Каждый человек может дать столько, сколько сам получит от чьей-то ласки, взгляда. Ты дотрагиваешься до меня, до моей руки, и Я чувствую твою руку, не ощущая своей. Твоя рука трогает меня. Каталина гладит мою руку. Возможно, это любовь? — спрашиваю Я себя. И не понимаю. Может быть, это любовь? Мы уж так привыкли. Если Я предлагал любовь, она отвечала упреком; если она предлагала любовь, Я отвечал высокомерием. Может, это — две стороны одного чувства, может быть. Она прикасается ко мне. Хочет вспоминать вместе со мной только об этом, хочет понять.

— Почему?

— Мы переправились через реку верхом…

— Я выжил. Рехина. Как тебя звали? Нет. Ты — Рехина. Как звали тебя, тебя, безымянный солдат? Я выжил. Вы умерли. Я выжил.

— Подойди, детка… Пусть он тебя узнает… Скажи ему свое имя…

Но Я чувствую руку Каталины на своей спине и слышу рыдания Тересы, скрип чьих-то быстрых шагов. Кто — то щупает мне желудок, пульс, насильно открывает веки и смотрит в глаза, зажигая какую-то лампу — свет то вспыхивает, то потухает, вспыхивает и потухает. Кто-то снова щупает мой желудок, сует палец в задний проход, вставляет в рот теплый, пахнущий спиртом термометр. Остальные голоса затихают, а вновь пришедший что-то говорит, издалека, словно из глубины туннеля.

— Невозможно определить. Может быть, ущемленная грыжа. Может быть, перитонит. А может быть, и почечные колики. Я склоняюсь к тому, что это почечные колики. В таком случае следовало бы ввести ему два кубика морфина. Но это небезопасно. Я считаю, что нужно посоветоваться еще с одним врачом.

Ох, какая самопожирающая боль; ох, боль режущая до тех пор, пока ее уже не замечаешь, пока она не становится привычной. Ох, боль, Я бы уже сдох без тебя, Я уже привыкаю к тебе, ах ты, боль, ах ты…

— Скажите что-нибудь, дон Артемио, поговорите, пожалуйста. Поговорите.

— …Я ее не помню, Я ее уже не помню, да, но как Я мог ее забыть…

— Смотрите, Когда он говорит, пульс совсем замирает.

— Доктор, сделайте ему укол, чтобы он больше не страдал…

— Еще один врач должен посмотреть. Это опасно.

— …как я мог забыть…

— Отдохните, пожалуйста. Не говорите ничего. Вот так. Когда он мочился в последний раз?

— Сегодня утром… Нет, часа два тому назад, непроизвольно.

— Вы ее не сохранили?

— Нет… нет.

— Поставьте ему утку. Сохраните, нужно сделать анализ.

— …Но ведь меня там не было. Как Я могу все это вспомнить?.. Приступ. Приступ может свалить любого старика моего возраста, но приступ — это еще не тот свет. Пройдет, должно пройти, но времени мало. Почему мне не дают вспоминать?.. Да, о том, когда тело было молодым; когда-то оно было молодым, было молодым… Тело гибнет от боли, а мозг наполняется светом: они разделяются, Я знаю, они разделяются. Потому что теперь Я вспоминаю его лицо.

— Вам надо исповедаться.

— Смерть Артемио Круса.

— У меня есть сын, Я его произвел, и теперь Я вижу это лицо, но как его удержать, как сделать, чтобы оно не ушло, как удержать, ради бога, как его удержать…

* * *

Ты вызовешь видение из глубин своей памяти: приникнешь головой к самому уху лошади, словно желая пришпорить ее словами. Ты почувствуешь — и твой сын должен чувствовать то же самое — жар яростного храпа, мокрые бока и напряженные, как струна, нервы; ветер, бьющий в глаза. Сквозь стук копыт прорвутся голоса, он крикнет: «Ты никогда не мог управиться с кобылой, папа!» — «А кто учил тебя ездить верхом?» — «Все равно тебе не управиться с кобылой!» — «Посмотрим!»

«Ты должен мне все рассказывать, Лоренсо, как раньше, совсем-совсем как раньше… Ты ничего не должен утаивать, если говоришь со своей матерью, нет, нет, пусть тебя никогда не смущает мое присутствие; я твой лучший друг, может быть, единственный…» Она будет повторять это тем утром, тем весенним утром, лежа в кровати, будет повторять все то, что с детских лет вдалбливала сыну, отняв его у тебя, не спуская с него глаз ни днем, ни ночью, отказавшись от няньки и заперев дочь с шести лет в монастырский пансион, чтобы посвятить свое время только Лоренсо, приучить его к роскошной, бездумной жизни.

От быстрой скачки у тебя на глазах выступят слезы. Ты сожмешь ногами бока лошади, припадешь к гриве, но его черная кобыла все равно опередит твою на три корпуса. Ты выпрямишься, устав, и выровняешь галоп. Тебе будет гораздо приятнее смотреть, как бесшумно удаляется молодой всадник на кобыле — цокот ее копыт тонет в крике попугаев и блеянии овец. Тебе придется прищуриться, чтобы не потерять из виду Лоренсо, который теперь свернет с тропки и проскачет в чащу леса, наперерез течению реки.

Нет, надо уберечь его от сложных задач, от мучительной необходимости принимать решения, скажет себе Каталина, думая о том, что Ты вначале сам невольно помог ей своим невмешательством. Ты ведь принадлежал к другому миру, миру труда и силы, с чем она впервые столкнулась, когда Ты завладел землями дона Гамалиэля, позволив ребенку остаться в мире полутемных спален, во власти почти неощутимых ограничений и нежных наставлений, в тепличной обстановке, которую она создала своим молитвенным шепотом и ханжеским смирением.

Кобыла Лоренсо свернет с тропинки и поскачет в чащу леса, наперерез течению реки. Поднятая рука юноши укажет на восток, где показалось солнце, на лагуну, отделенную от моря песчаной отмелью. Ты закроешь глаза, снова почувствовав, как горячий пар конского дыхания овевает лицо, а прохладная тень ложится на голову. Ты опустишь Поводья и будешь тихо покачиваться во влажном от пота седле. Под твоими сомкнутыми веками свет и тень сольются в радужное пятно, из которого вырастет синий силуэт молодой и сильной фигуры. В то утро Ты проснешься, как всегда, с чувством радостного ожидания. «Я всегда подставляла вторую щеку, — будет повторять, обняв ребенка, Каталина. — Всегда, всегда я все терпела только ради тебя», а Ты будешь любить эти удивленные детские глаза, которые вопросительно взглянут на мать. «Когда-нибудь я тебе расскажу…» Нет, Ты не совершишь ошибки, отправив Лоренсо в Кокуйю с двенадцати лет; нет, не совершишь. Только для него Ты купишь землю, перестроишь асьенду и оставишь его там. Юный хозяин, для которого главное — заботы об урожае, верховая езда и охота, плавание и рыбная ловля. Ты увидишь его издали верхом на лошади и скажешь: это живой образ твоей молодости. Стройный, сильный, смуглый юноша с зелеными глазами над широкими скулами. Ты вдохнешь гнилостный запах речного ила. «Когда-нибудь я тебе расскажу… Твой отец, твой отец, Лоренсо…» Вы вместе спешитесь среди колышущихся трав морского берега. Лошади, почувствовав свободу, опустят головы, лизнут воду лизнут друг друга мокрыми языками. А потом неторопливо потрусят куда-то, раздвигая высокие травы, потряхивая гриками и раскидывая хлопья морской пены, золотясь в блеске солнца и воды. Лоренсо положит руку тебе на плечо. «Твой отец, твой отец, Лоренсо… Лоренсо, ты действительно любишь нашего Господа Бога? Ты веришь тому, чему я тебя учила? Ты знаешь, что церковь — это воплощение господне на земле, а священники — посланцы божии? Ты веришь?» Лоренсо положит руку тебе на плечо. Вы посмотрите друг другу в глаза и улыбнетесь. Ты обнимешь Лоренсо за шею, сын легонько толкнет тебя в бок; Ты, смеясь, взъерошишь ему волосы; вы схватитесь, шутливо, но яростно и самозабвенно; покатитесь по траве, задыхаясь и смеясь… «Боже мой! Почему я спрашиваю об этом у тебя? Ведь я не имею права, не имею никакого права… Я не знаю, святые угодники… святые мученики… Ты думаешь, что можно простить?.. Не знаю, зачем я тебя спрашиваю…» Вернутся лошади, усталые, как и вы сами, и вы поведете их, взяв под уздцы, по песчаной косе, уходящей в море, в открытое море, Лоренсо, Артемио, в открытое море, куда ринется смелый Лоренсо — прямо на волны, пляшущие вокруг него, в зеленое тропическое море, которое не оставит на нем сухой нитки. Вот оно — море, оберегаемое низко парящими чайками, лениво лижущее берег; море, которое Ты зачерпнешь в ладони и поднесешь к губам; море, имеющее вкус горького пива, пахнущее дыней, гуанабаной, гуайябой, айвой и земляникой. Рыбаки потащат свои тяжелые сети по песку, вы подойдете к ним, станете вместе ними вскрывать раковинки устриц и лакомиться крабами и креветками. А Каталина, одна, будет стараться сомкнуть глаза и заснуть, будет ждать возвращения мальчика, которого она не видит уже два года — с тех пор, как ему исполнилось пятнадцать. А Лоренсо, взломав множество маленьких розовых панцирей креветок и поблагодарив рыбаков за ломтики лимона, спросит тебя, не знаешь ли Ты, какова земля там, за морем; ведь земля, наверное, всюду одинакова и только море — разное. Ты ему расскажешь про острова. Лоренсо скажет, что на море бывает очень много удивительного и, если мы живем возле него, мы сами должны стать сильнее, лучше. А Ты, лежа на песке и слушая бренчание рыбаков на самодельной гитаре, очень захочешь объяснить ему, что прожитые годы слишком изломали тебя, чтобы начинать все сначала или, напротив, чтобы мешать чему-то совсем новому и молодому. Под дымчатым солнцем рассвета, под расплавленным солнцем полудня, на черных тропах, рядом с этим таким спокойным морем, гладким и зеленым, перед тобой маячил хотя и нереальный, но зримый призрак… Нет, не истина потерянных возможностей тебя так встревожит и заставит вернуться в Кокуйю, держа Лоренсо за руку, а нечто более тяжелое — скажешь Ты себе, закрыв глаза, ощущая вкус креветок во рту и еще слыша звуки веракрусской гитары, терявшиеся в величии вечера. Нечто более тяжелое: желание высказать свои мысли, свои молчаливые думы. Но хотя тебе захочется многое рассказать сыну, Ты не решишься: он должен все понять сам. И Ты услышишь, как он поймет: он встанет на колени лицом к морю, протянет растопыренные пальцы рук к сумрачному, внезапно потемневшему небу и скажет: «Через десять дней отплывает судно, я уже купил билет». Только небо да руки Лоренсо, подставленные под первые капли дождя, словно просящие милостыню: «Разве ты, папа, не сделал бы то же самое? Ты ведь не остался дома. Верю ли я в Бога? Не знаю. Ты привез меня сюда и научил всему этому. Я как будто снова переживаю твою жизнь, ты меня понимаешь?» — «Да». — «Существует фронт. Сейчас, наверное, это единственный фронт. Я поеду туда… в Испанию…»

Ох, какая боль, ох… Как захочется подняться, убежать, забыть боль в движении, в работе, в криках, в распоряжениях. Но тебя не пустят, схватят за руки, заставят лежать спокойно, заставят продолжать воспоминания, а Ты не захочешь, ох, не захочешь. Ты ведь вспоминал только свои дни и не хочешь думать об одном дне, который более принадлежит тебе, чем какой-либо другой, потому что это единственный день, когда кто-то будет жить для тебя, единственный день, который Ты вспомнишь во имя кого-то, короткий и страшный, день белых тополей, Артемио, — день твоего сына, и твой день, и твоя жизнь… ох…

* * *

(3 февраля 1939 г.)

Он стоял на плоской крыше, держа в руках винтовку, и вспоминал, как с отцом ездил охотиться к лагуне. А эта вот винтовка ржавая и для охоты не годится. С крыши был виден фасад монастыря. Сохранились лишь стены — как пустая скорлупа: ни полов, ни потолков. Нутро разворотили бомбы. В развалинах кое-где торчали обломки старинной мебели.

По улице шли гуськом две одетые в черное женщины с узлами в руках и мужчина в белоснежном воротничке.

Шли они крадучись, переглядываясь, прижимаясь к стене; сразу видно — не наши.

— Эй вы! На другой тротуар!

Он окликнул их с крыши. Мужчина поднял голову и зажмурился: ослепило солнце, вспыхнувшее в стеклах очков. Он махнул прохожим рукой, веля пересечь улицу — фасад мог рухнуть в любую минуту. Те перешли на противоположную сторону. Издали было слышно, как била фашистская артиллерия — глухие взрывы в черных ущельях чередовались со свистом рассекавших воздух снарядов. Он сел на мешок с песком. Рядом был Мигель, не отрывавшийся от пулемета. С крыши виднелись пустынные улицы городка, изрытые воронками, заваленные упавшими телеграфными столбами с обрывками проводов; доносилось несмолкаемое эхо орудийной стрельбы и одиночных — трах-тах! — ружейных выстрелов. Поблескивали сухие холодные плиты мостовой. Только фасад древнего храма стоял во весь рост на этой улице.

— У нас осталась одна пулеметная лента, — сказал Он Мигелю, и Мигель ответил: — Подождем до вечера. А тогда…

Они прислонились к стене и закурили. Мигель закутался шарфом по самую рыжую бороду. Там, вдали — заснеженные горы. Хотя светило солнце, снега навалило много. Утром сьерра видна отчетливо и словно приближается. А к вечеру — опять отступает и уже не различить тропы и сосны на ее склонах. С наступлением темноты горы превратятся в далекую лиловую кайму.

Был полдень; Мигель взглянул на солнце, сощурился и сказал:

— Если бы не пушки и не ружейная трескотня, можно подумать, что сейчас мирное время. Хороши зимние деньки. Посмотри-ка, сколько снега.

Он поглядел на глубокие белые морщинки, сбегавшие с век Мигеля на небритые щеки. Эти морщинки — как снежные тропки на загорелом лице друга, Он их никогда не забудет, потому что научился читать в них радость, отвагу, ярость, успокоение. Иногда приходили победы, хотя потом враг снова наступал. Иногда бывали сплошные поражения. Но перед победой или поражением на лице Мигеля можно было прочитать то, что позже читалось на лицах остальных. Он многое видел на лице Мигеля. Но слез не видел никогда.

Он притушил каблуком окурок — с пола веером взметнулись искры — и спросил у Мигеля, почему они терпят поражение, а тот указал на пограничные горы и сказал:

— Потому что наши пулеметы там не прошли.

Мигель тоже потушил папиросу и стал тихо напевать:

Четыре генерала,
четыре генерала,
Эх, мама, моя мама,
Тут поднял и мятеж…

А Он, откинувшись на мешки с песком, подхватил:

К сочельнику повесят,
к сочельнику повесят,
Да, мама, моя мама,
На дереве их всех…

Они долго пели, чтобы убить время. Часто бывало как сейчас — они стояли на часах, а ничего не случалось, и тогда они пели. Они заранее не договаривались, что будут петь. И не стеснялись петь громко. Совсем так, как там, на берегу моря около Кокуйи, где они смеялись без причины, шутливо боролись и тоже пели вместе с рыбаками. Только сейчас они пели, чтобы подбодрить себя, хотя слова песни звучали как насмешка, потому что четыре генерала не были повешены, а сами окружили республиканцев в этом испанском городке, прижатом к пограничной сьерре, и идти было некуда.

Солнце пряталось теперь рано, часа в четыре. Он нежно погладил свое огромное старое ружье с прикладом ярко-желтого цвета и надел шапку. Повязался шарфом, как Мигель. Вот уже несколько дней, как ему хотелось предложить другу свои сапоги — они потрепаны; но еще «держатся». А вот Мигель ходит в совсем ветхих альпаргатах, обмотанных тряпками и обвязанных бечевкой. Он хотел ему сказать, что сапоги можно носить по очереди: «Один день ты, а другой — я», Но не решался. Морщинки на лице Мигеля говорили ему, что не надо этого делать. Сейчас они подули на руки, ибо хорошо понимали, что значит провести зимнюю ночь на крыше. В этот момент в глубине улицы, точно выскочив из какой-то воронки, показался бегущий солдат, наш, республиканец. Он махал руками, а потом вдруг упал ничком. Вслед за ним, громыхая сапогами по разбитому тротуару, бежало еще несколько солдат-республиканцев. Гул орудий, казавшийся таким далеким, вдруг сразу приблизился. Один из солдат крикнул им:

— Оружие! Дайте оружие!

— Не отставай! — заорал человек, бежавший впереди наших солдат. — В укрытие! Убьют!

Солдаты пробежали внизу мимо них, а они навели пулемет на улицу, чтобы прикрыть отступление товарищей.

— Наверное, где-то близко, — сказал Он Мигелю.

— Целься, мексиканец, целься лучше! — крикнул Мигель и сжал в ладонях последнюю пулеметную ленту.

Но их опередил другой пулемет. В двух или трех кварталах от них еще одно замаскированное пулеметное гнездо — фашистское — дожидалось нашего отступления, и теперь пули осыпали улицу, убивая наших солдат. Командир бросился наземь, гаркнув.

На брюхо! Никак не научишь!

Он развернул пулемет и повел огонь по вражьему гнезду, а солнце тем временем уползло за горы. Пулеметные очереди отдавались в руках, сотрясали тело. Мигель пробормотал:

— Одной смелостью не возьмешь. Эти рыжие бандиты вооружены получше.

Эти слова адресовались небу: над их головами загудели моторы.

— Опять «капрони» налетели.

Они сражались бок о бок, но в темноте уже не видели друг друга. Мигель протянул руку и тронул его за плечо. Второй раз за день итальянские самолеты бомбили городок.

— Пошли, Лоренсо. «Капрони» опять тут.

— Куда идти-то? А как же пулемет?

— Черт с ним. Все равно стрелять нечем.

Вражеский пулемет тоже смолк. Внизу, по улице, шло несколько женщин. Их можно было опознать, потому что вопреки всему они громко пели:

С Листером и Карлосом,
С Галаном и Модесто,
Боец, забудь о страхе…

Странно звучали эти голоса в грохоте взрывов — громче бомб, потому что бомбы падали с интервалами, а пение не прерывалось. «И знаешь, папа, это были не очень воинственные голоса, это были голоса влюбленных девушек. Они пели воинам Республики, как своим любимым. А мы с Мигелем еще наверху, у пулемета, случайно коснулись друг друга руками и подумали об одном и том же — что девушки пели нам, Мигелю и Лоренсо, и что они нас любят…»

Потом рухнул фасад храма, и они оба прильнули к крыше, засыпанные пылью, и ему вспомнился Мадрид, впервые увиденный; вспомнились кафе, переполненные людьми, где до двух, до трех часов ночи говорили только о войне, говорили весело, с уверенностью в победе. Он подумал о том, что Мадрид все еще держится, а женщины мастерят там себе бигуди из пустых патронов… Они поползли к лестнице. Мигель еле двигался. А Он с трудом волочил свое огромное ружье — бросать нельзя, потому что на каждые пять бойцов приходится по одному ружью.

Они спускались вниз по винтовой лестнице.

«Казалось, тут, в доме, плачет ребенок. Трудно сказать, может, это был не плач, а завывание сирены, воздушная тревога».

Но ему виделся покинутый ребенок. Они спускались ощупью, в полной темноте. Когда вышли на улицу, им почудилось, что там день.

Мигель сказал: «No pasardn!»[64] И женщины Ответили ему: «No pasardn!» Тьма, наверное, сбила юношей с пути, потому что одна из женщин, догнав их, сказала:

— Туда нельзя, идемте с нами.

Когда глаза привыкли к ночному сумраку, они увидели, что лежат ничком на тротуаре. Взрыв отгородил их от вражеских пулеметов. Улица была завалена. Он вдохнул пыль и запах пота лежавших рядом женщин. Повернул голову, чтобы увидеть их лица, но увидел только берет и вязаную шапочку. Наконец девушка, упавшая неподалеку, подняла лицо, тряхнула каштановыми полосами, запорошенными известковой пылью, и сказана:

— Я — Долорес.

— Я — Лоренсо, а это Мигель.

— Я — Мигель.

— Мы отстали от части.

— А мы были в четвертом корпусе.

— Как нам выбраться отсюда?

— Надо сделать крюк и перейти через мост.

— Вы знаете эти места?

— Мигель знает.

— Да, я знаю.

— А ты откуда?

— Я — мексиканец.

— Ну, тогда мы запросто поймем друг друга.

Самолеты улетели, и все встали. Девушки — в берете и вязаной шапочке — назвали свои имена: Нури и Мария, а они повторили свои. Долорес была в брюках и куртке, а обе ее подруги — в пальто, с мешками за спиной. Они пошли гуськом по пустынной улице вдоль стен высоких домов, под балконами, под темными окнами, раскрытыми, как в летний день. Они слышали непрерывную пальбу, но не знали, в какой стороне стреляют. Иногда под ногами хрустели битые стекла; по временам Мигель, шедший впереди, предупреждал их, чтобы не запутались в проводах. У перекрестка на них залаяла собака, и Мигель швырнул в нее камнем. На одном из балконов сидел в качалке старик, который не обернул к ним свою обмотанную желтым шарфом голову, и они так и не поняли, что он там делает: ждет ли кого или встречает восход солнца. Старик даже не взглянул на них.

Он глубоко вздохнул. Городок остался позади; они вышли на поле, окаймленное голыми тополями. Этой осенью никто не убирал опавшие листья, прелые, шуршавшие под ногами. Он посмотрел на альпаргаты Мигеля, обмотанные мокрыми тряпками, и опять хотел было предложить ему свои сапоги. Но друг так уверенно ступал по земле своими крепкими стройными ногами, что Он понял — незачем предлагать то, что не требуется. Вон там, вдали, темнели горные склоны. Может быть, тогда сапоги Мигелю понадобятся, А сейчас — нет. Сейчас перед ними был мост, под которым бежала бурливая, глубокая река, и все остановились, глядя на нее.

— Я думал, она замерзла. — Он с досады махнул рукой.

— Реки Испании никогда не замерзают, — тихо проговорил Мигель, — они всегда шумят.

— Ну и что? — спросила у Лоренсо Долорес.

— А то, что тогда можно было бы не идти по мосту.

— Почему? — спросила Мария, и все три — с широко раскрытыми глазами — стали похожи на девочек.

Мигель сказал:

— Потому что мосты обычно заминированы.

Они стояли, не шевелясь. Их околдовала быстрая белая река, шумевшая внизу. Они замерли. Наконец Мигель поднял лицо, посмотрел на горы и сказал:

— Если мы перейдем мост, то сможем дойти до гор, а оттуда — до границы. Если не перейдем, нас расстреляют…

— Значит?.. — сказала Мария, едва сдерживая рыдания. И в первый раз мужчины увидели ее остекленевшие, усталые глаза.

— Значит, мы проиграли! — вскричал Мигель, сжав кулаки и качнувшись к земле, словно искал винтовку в грудах черных листьев. — Значит, назад нам некуда! Значит, нету нас ни авиации, ни артиллерии, ничего!

Он не шевелился. И все глядел на Мигеля, пока Долорес, пока горячая рука Долорес, пять пальцев, согревшихся под мышкой, не коснулись пяти пальцев юноши, и Он понял. Она посмотрела ему в глаза, и Он — тоже впервые — заглянул в ее глаза. Она прищурилась и увидела зеленые зрачки, зеленые, как море у наших берегов. А Он увидел разметавшиеся волосы, покрасневшие от холода щеки и пухлые пересохшие губы. Трое остальных не смотрели друг на друга.

Взявшись за руки, они — Он и она — пошли к мосту — Он на мгновение заколебался, она — нет. Их согревали десять переплетенных пальцев — первое тепло, которое Он ощутил за все эти месяцы.

«…Первое тепло, которое я ощутил за все эти месяцы медленного отступления к Каталонии и Пиренеям…»

Они слышали шум реки под собой и скрип деревянных досок моста. Мигель и девушки кричали им что-то с берега, но голоса тонули в реке. Мост становился длиннее и длиннее, словно вел не через бурливую речку, а через океан.

«Сердце мое колотилось. Это, наверное, отдавалось в моей руке, потому что Лола[65] подняла ее к своей груди и я почувствовал удары ее сердца…»

Тогда они пошли бок о бок без страха, и мост сразу стал короче.

На другом берегу реки перед ними предстало то, что до сих пор им не было видно. Огромный голый вяз, белый и прекрасный. Не снег его покрывал, а сверкавший иней, сверкавший, как бриллианты. Он чувствовал тяжесть ружья на плече, тяжесть в ногах, свинцовую тяжесть, которая придавливала ноги к мосту. И каким легким, искристым и белым показался ему этот ожидавший их вяз. Он сжал руку Долорес. Их слепил ледяной ветер. Он закрыл глаза.

«Я закрыл глаза, папа, и тут же открыл, страшась, что дерева уже нет…»

Вот ноги ступили наконец на землю. Оба остановились на секунду и, не оглядываясь, вместе устремились к вязу, не слыша криков Мигеля и девушек, не видя, как те перебегали мост. Они обняли белый, покрытый инеем голый ствол. Они трясли его, а ледяные жемчужины падали им на головы. Их руки, обнимавшие дерево, встретились, и они отпрянули от ствола, чтобы броситься в объятия друг другу. Он нежно гладил лоб Долорес, а она ласкала его затылок. Она откинула голову, чтобы Он увидел ее влажные глаза и приоткрытые губы; уткнулась лицом в грудь юноши, снова подняла глаза и отдала ему свои губы прежде, чем их окружили спутники, которые не стали обнимать дерева, как это сделали они…

«…какая она теплая, Лола, какая теплая и как я ее уже люблю».

Они сделали привал на склоне хребта, у самой кромки снежного покрывала. Парни принесли хворост и разожгли костер. Он сел рядом с Лолой и снова взял ее за руку. Мария вынула из рюкзака разбитую миску, наполнила снегом и поставила на огонь; затем достала кусок козьего сыра. Нури, смеясь, вытащила из-за пазухи смятые пакетики чая «Липтон», и всем тоже стало смешно при виде физиономии английского капитана, глядевшего с этикетки.

Нури рассказала, что до падения Барселоны американцы прислали туда табак, чай и сгущенное молоко.

Нури, веселая толстушка, до войны работала на текстильной фабрике. А Мария вспоминала те дни, когда она училась в Мадриде и жила в студенческом общежитии, рассказывала о том, как участвовала в демонстрациях против Примо де Риверы, как плакала на пьесах Гарсия Лорки.

«Я тебе пишу, положив бумагу на колени, и слушаю их разговоры, самому хочется рассказать им, как сильно я люблю Испанию. Первое, что приходит в голову, — мое знакомство с Толедо. Я представлял себе этот город таким, каким его изобразил Эль Греко, — под зеленоватосерыми тучами, среди молний, на берегах широкого Тахо; город, как бы воюющий сам с собой. А я увидел город, залитый солнцем, город солнца и тишины и разбитую бомбами крепость. Ведь картина Греко — я постараюсь объяснить им свою мысль — это вся Испания. И если Тахо в Толедо вовсе не такой широкий, то «тахо»[66] на теле Испании проходит от моря до моря. Я сам это видел, папа. И хочу сказать им об этом…»

Он сказал им об этом, а потом Мигель стал рассказывать о том, как его включили в бригаду полковника Асенсио и как трудно было научиться воевать. Все бойцы республиканской армии — смелый народ, но этого недостаточно, чтобы победить. Надо еще и уметь воевать. А новоиспеченные солдаты не сразу поняли, что существуют правила самообороны и что надо беречь себя, чтобы продолжать борьбу. Но, научившись защищаться, они еще не умели нападать. А когда они освоили и то и другое, еще оставалась нерешенной самая трудная задача: научиться побеждать в самой жестокой борьбе — в борьбе с самим собою, со своими привычками и удобствами. Мигель плохо отзывался об анархистах, которые, по его словам, — пораженцы, и ругал коммерсантов, обещавших Республике оружие, уже запроданное генералу Франко. Мигель сказал, что самое большое горе, горе всей его жизни, в том, что ему никогда не понять, почему трудящиеся всего мира не поднялись с оружием в руках, чтобы защитить нас в Испании, потому что поражение Испании — это поражение всех наших, всех вместе. Сказав это, испанец разломил сигарету и отдал половину мексиканцу, и они оба закурили. Он — рядом с Долорес. Затянулся и отдал ей, чтобы она тоже покурила.

Вдали слышался грохот ожесточенной бомбардировки. На фоне темного неба вспыхивали зарницы, клубами вздымалась желтая пыль.

— Это Фигерас, — сказал Мигель. — Бомбят Фигерас.

Они смотрели в сторону Фигераса. Лола — рядом с ним. Она говорила не всем. Говорила только ему одному, очень тихо, пока они смотрели на пыль, на далекие взрывы бомб. Она сказала, что ей двадцать два года — на три года больше, чем ему, — а он прибавил себе пять лет, сказав, что ему исполнилось двадцать четыре. Она сообщила, что жила в Альбасете и пошла на войну за своим женихом. Они вместе учились — На химическом факультете, — и она Пошла за ним, но его расстреляли марокканцы в Овиедо. Он ей рассказал, что приехал из Мексики, что жил там неподалеку от моря, где очень тепло и много фруктов. Она попросила его рассказать о тропических фруктах и очень смеялась над их странными названиями, которых раньше никогда не слышала. По ее мнению, слово «мамэй» больше подходит для яда, а «гуанабана» — для птицы. Он сказал, что любит лошадей и что сначала был зачислен в кавалерию, а сейчас нет лошадей и вообще ничего нет. Она сказала, что никогда не ездила верхом, и Он старался объяснить ей, как это здорово — мчаться на коне рано утром по берегу моря, когда воздух Пахнет йодом и солонит губы, когда северный ветер уже сдает, но дождик еще стегает голую грудь и смешивается с пеной, летящей из-под копыт. Ей понравилось. Она сказала, что, может быть, соль еще не смылась, и поцеловала его. Остальные заснули у костра. Пламя угасало. Он поднялся, чтобы раздуть огонь, ощущая на губах вкус Лолы. Увидев, что все трое уже спят, прижавшись друг к другу, чтобы согреться, Он вернулся к Лоле. Она распахнула куртку, стеганную овечьей шерстью, и Он соединил руки на спине девушки, на жесткой бумажной блузке, а она прикрыла его спину своей курткой. Сказала ему на ухо, что им надо назначить место для встречи, если они потеряют друг друга. Он сказал, что можно встретиться в известном кафе около Сибелес, «когда мы освободим Мадрид», а она ответила, что лучше увидеться в Мексике, и Он согласился: на портовой площади в Веракрусе, под аркадами в кафе Ла Паррокиа. Они будут пить кофе и есть крабов.

Она улыбнулась, Он — тоже и сказал, что ему хочется растрепать ее кудри и поцеловать, а она, придвинувшись, сняла с него фуражку и взлохматила волосы. Он, просунув руки под бумажную блузку, гладил ее спину, ласкал ничем не стесненные груди и уже больше ни о чем не думал, и она, наверное, тоже, потому что не было слов в ее бессвязном шепоте, в котором изливалась душа, слышалось и спасибо, и люблю тебя, и не забудь, и приди…

Они плетутся в гору, и впервые Мигель захромал, но не из-за трудного подъема. Холод впивается в ноги, зубастый холод, кусающий лица. Долорес держит под руку своего возлюбленного. Когда Он поглядывает на нее искоса, она мрачнеет, а когда повертывается лицом — расцветает в улыбке. Он думает только об одном — и все думают об этом, — чтобы не было бури. Только у него одного есть ружье, а в ружье — только две пули. Мигель сказал, что не надо бояться.

«Я и не боюсь. По ту сторону лежит граница, и сегодняшнюю ночь мы уже проведем во Франции, в кровати, под крышей. Хорошо поужинаем. Я помню о тебе и думаю, что тебе не было бы стыдно за меня, что ты сделал бы то же самое. Ты тоже воевал, и, наверное, тебя порадует известие, что кто-то продолжает борьбу. Я знаю, что порадует. Но сейчас эта борьба кончается. Когда мы перейдем границу, окончит существование последняя часть Интернациональных бригад и начнется что-то другое. Я никогда не забуду эту жизнь, папа, потому что она научила меня всему, что я знаю. А все — очень просто. Я расскажу тебе, когда вернусь. Сейчас трудно подыскать слова».

Он потрогал пальцем письмо, спрятанное в кармане рубахи. Трудно было рот открыть в таком холоде. Дышалось тяжело — сквозь стиснутые зубы вырывались струйки белого пара. Шли они медленно-медленно. Веренице беженцев не было видно конца. Впереди колонны тащились повозки с фуражом и пшеницей, которую крестьяне везли во Францию. Шли женщины, навьючив на себя матрацы и одеяла, а иные — даже картины и стулья, тазы и зеркала. Крестьяне говорили, что они будут сеять и во Франции. Подвигались вперед еле-еле. Шли дети. На руках матерей спали младенцы. Горная дорога была каменистая, неровная, обросшая по бокам колючим кустарником. Они шли, словно вспахивая гору ногами. Кулачок Долорес прижимался к его боку, и Он чувствовал, что должен уберечь ее, спасти. Сейчас Он любил ее больше, чем вчера. И знал, что завтра будет любить больше, чем сегодня. Она его тоже любила. К чему говорить об этом? Им было хорошо вместе. Да, да. Нам было хорошо. Они умели смеяться вместе. Всегда находилось, что рассказать друг другу.

Долорес вдруг оторвалась от него и побежала к Марии, Девушка стояла около скалы, прижимая руку ко лбу. И сказала, что нет, ничего. Просто страшно устала. Им пришлось отойти в сторону, чтобы пропустить багровые лица, ледяные руки, тяжелые повозки. Мария сказала, что немного кружится голова. Лола взяла ее под руку, и обе пошли дальше. И вот тогда-то, тогда они и услышали над собою грохот мотора и застыли на месте. Но самолета не было видно. Все его искали, но молочный туман завесил небо. Мигель первый увидел черные крылья, фашистскую свастику и первый крикнул всем остальным: «Ложись! На землю!»

Все бросились на землю около скал, среди повозок. Все, кроме того ружья, в котором оставались две пули. И не стреляет проклятая дубина, проклятая ржавая метла, не стреляет, как Он ни рвет курок, стоя во весь рост. А грохот уже над их головами, уже проносится над ними и быстрая тень, и пули осыпают дорогу, дробно щелкают по камням…

— Ложись, Лоренсо! Ложись, мексиканец!

Ложись, ложись на землю, Лоренсо; и крепкие сапоги — на твердую землю, Лоренсо; и твое ружье — на землю, мексиканец; и тошнота у самого горла, как если бы океан переполнил твое нутро; и уже на земле твое лицо с широко раскрытыми зелеными глазами, и ты — в полутьме между солнцем и ночью, а она кричит. И ты знаешь, что сапоги попадут наконец к бедняге Мигелю… Светлая борода, белые морщинки… Через минуту Долорес рухнет на тебя, Лоренсо, а Мигель, впервые заплакав, скажет ей, что это не поможет, что надо продолжать путь, что жизнь продолжится по ту сторону гор, жизнь и свобода — да, именно эти слова Он написал. Они взяли письмо, вынули из окровавленной рубахи; она сжала бумажку в ладонях: какая горячая! Если выпадет снег, он будет погребен. И ты снова поцеловала его, Долорес, припав к мертвому телу, а Он хотел увезти тебя к морю, умчать на коне — до того, как пролилась его кровь, и в глазах его застыло твое отражение, в глазах… в зеленых… не забывай…

* * *

Я сказал бы себе всю правду, если бы не кусал свои посеревшие губы, если бы не корчился от боли, не имея сил терпеть, если бы мог скинуть тяжесть одеяла, если бы не ерзал на животе, чтобы вырвать эту слизь, эту желчь; я сказал бы себе, что мало воскресить время и место его гибели — это еще не так важно. Я сказал бы себе, что Нечто большее — одно желание, которое я никогда не высказывал, — побудило меня отнять его у матери, ох, не знаю, уже не могу себе ничего уяснить… да… и заставить его соединить концы той нити, которую Я порвал, заставить заново начать мою жизнь, пройти до конца тот, другой, предначертанный мне путь, который сам Я не смог избрать. А она, сидя у моего изголовья, все спрашивает меня испрашивает:

— Почему так случилось? Скажи мне, почему? Я его воспитала для иного. Зачем ты его взял?

— Разве он не послал на смерть своего любимого сына? Разве не разлучил с тобою и со мною, чтобы испортить его? Разве не так?

— Тереса, твой отец тебя не слышит…

— Он притворяется. Закрывает глаза и притворяется.

— Замолчи.

Я ничего не знаю. Но их вижу. Вошли. Открылась и захлопнулась дверь красного дерева, шаги глохнут в топком ковре. Закрыли окна. Шелестя, сдвинулись серые портьеры. Они тут.

— Я… я — Глория…

Звонко и сладко хрустят новые банкноты и боны в руках такого человека, как Я. Плавно трогается роскошный лимузин, сделанный по специальному заказу, — с кондиционированным воздухом, миниатюрным баром, телефоном, с подушками под спину и скамеечками для ног. Ну, ваше преподобие, каково? А там, наверху, тоже так?

— Я хочу вернуться туда — на землю…

— Почему так случилось, скажи мне, почему? Я его воспитала для другой жизни, зачем ты его увез?..

И она не понимает, что есть нечто более страшное, чем труп на дороге, чем могила из льда и солнца, чем навсегда раскрытые глаза, выклеванные птицами. Каталина перестает протирать ваткой мои виски, отодвигается и, может быть, плачет. Я стараюсь поднять руку, чтобы достать до нее, но от усилия по руке к груди, по груди к животу пробегает острая боль. Есть нечто более страшное, чем труп на дороге, чем могила из льда и солнца, чем навсегда pacкрытые глаза, выклеванные птицами: безудержная рвота, безудержное желание испражняться или хотя бы освободить раздувшийся живот от газов — и невозможность это сделать, невозможность унять боль во всем теле, нащупать пульс на руке, согреть свои ноги, сознание, что кровь заливает нутро, да, заливает, захлестывает. Я-то знаю, а они — нет, и Я не могу убедить их в этом. Они не видят, как кровь течет у Меня изо рта; они не верят и только твердят что у меня уже нет температуры, — ох, какая там температура, — твердят «коллапс, коллапс», подозревают водянку, твердят одно и то же, когда удерживают меня и ощупывают. Они говорят о мраморном рисунке, Я слышу, — о лиловом мраморном рисунке на животе, который я уже не чувствую, уже не вижу. Есть нечто похуже, чем труп на дороге, чем могила из льда и солнца, чем навсегда раскрытые глаза, склеванные птицами, — это когда не можешь его вспомнить и вспоминаешь только по фотографиям, по вещам, оставшимся в спальне, по заметкам на полях книг. Но разве это пахнет его потом? Разве напоминает цвет его кожи? Нет, не могу о нем думать, если не могу видеть и чувствовать его.

Я ехал верхом в то утро… это я помню: я получил письмо с заграничными марками… но думать о нем…

Ох, Я все представил себе, узнал Имена его друзей, вспомнил песни, ох, спасибо, но знать — как Я могу все знать? Я не знаю, не знаю, какова была эта война, с кем он говорил перед смертью, как звали тех мужчин и женщин, которые шли с ним до конца; не знаю, что он сказал, о чем подумал, как был одет, что ел в тот День, — не знаю. Я придумываю пейзажи, придумываю города, придумываю имена и уже не могу их запомнить: Мигель, Хосе, Федерико, Луис? Консуэло, Долорес, Мария, Эсперанса, Мерседес, Нури, Гвадалупе, Эстебан, Мануэль, Аурора? Гвадаррама, Пиренеи, Фигерас, Толедо, Теруэль, Эбро, Герника, Гвадалахара? Труп на дороге, раскрытые глаза, склеванные птицами.

Ох, спасибо, что ты показал мне, какой могла быть моя жизнь,

ох, спасибо, что ты пережил этот день за меня,

ибо есть нечто более страшное: а? Что? Оно-то существует, и оно — мое. Это и значит быть Богом, да? Быть тем, кого боятся и ненавидят? Это и значит быть Богом, да? Скажите мне, ваше преподобие, как мне спасти все это, и Я позволю проделать все ваши церемонии, буду бить себя в грудь, проползу на коленях до святых мест, выпью уксус и надену терновый венец. Скажите мне, как все это спасти, потому что во имя…

…Сына и Святого духа, аминь.

Есть более страшное…

— Нет, в этом случае прощупалась бы опухоль, да и, кроме того, было бы смещение или частичное омертвение какого-нибудь органа.

— Повторяю: такую боль может причинить только заворот кишок; отсюда — непроходимость…

— Тогда следовало бы оперировать…

— Может быть, началась гангрена; это тоже надо учитывать…

— Цианоз налицо…

— Гипотермия…

— Липосаркома…

Замолчите… Замолчите!

— Откройте окна.

Я не могу пошевелиться, не знаю, куда смотреть, куда повернуться. Никакой температуры, только холод идет от ног; но не такой холод или жар, как у других, как в других, Я это впервые…

— Бедняжка… Она разволновалась:..

…молчите… я знаю, какой у меня вид, не говорите ничего… знаю, что ногти почернели, кожа посинела… молчите…

— Аппендицит?

— Надо оперировать.

— Рискованно.

— Повторяю: почечные колики. Два кубика морфина, и он успокоится.

— Рискованно.

— Кровотечения нет…

Спасибо. Я мог умереть в Пералесе. Я мог умереть с тем солдатом. Я мог умереть в той синей комнате рядом с толстяком. Я выжил. А ты умер. Спасибо.

— Держите его. Судно.

— Видишь, чем кончает? Видишь? Тем же, чем и мой брат. Один конец.

— Держите его. Судно.

— Держите его. Он уходит. Держите…

Они кричат. Они обе кричат. Я их не слышу, но им надо кричать. Нет, ничего. Еще не случилось. Им надо кричать, чтобы этого не случилось. Меня держат, меня не пускают. Но нет. Уходит, уходит без ничего, голый. Без своего добра. Держите его. Уходит…

* * *

Ты будешь читать письмо, написанное в концентрационном лагере, письмо с заграничной маркой, подписанное: «Мигель». В него будет вложено другое, написанное наспех. Ты возьмешь это письмо, прочтешь: «Я не боюсь… Я помню о тебе… Тебе не было бы стыдно… Я никогда не забуду эту жизнь, папа, потому что она научила меня всему, что я знаю… Я расскажу тебе, когда вернусь. Лоренсо». Ты прочтешь и заново сделаешь выбор; Ты изберешь другую жизнь.

Ты предпочтешь оставить его с Каталиной, не увезешь в Кокуйю, не позволишь ему самому выбрать свой путь, не толкнешь его к ранней смерти, которая могла бы стать твоим уделом; не заставишь его сделать то, чего сам не сделал, — заплатить за твою пропащую жизнь; не позволишь, чтобы на скалистой тропе вместе с ним скончался бы и Ты, а она спасла бы свою душу.

Ты предпочтешь обнять того раненого солдата, случайно попавшего в лес, уложить его, промыть простреленную руку водой из ручейка, перевязать его, остаться с ним, вдохнуть в него жизнь и ждать, ждать, пока вас найдут, арестуют и расстреляют в какой-нибудь безымянной деревушке — как та, пыльная, сложенная из кирпича, крытая листьями: казнят неизвестных, раздетых догола; похоронят в общей могиле, без всякого надгробия. Умрешь двадцати четырех лет — и более никаких раздумий, поисков, колебаний: умрешь, держа за руку безымянного солдата, спасенного тобою; умрешь.

Ты скажешь Лауре: да.

Ты скажешь толстому человеку в комнате с голыми синими стенами: нет.

Ты предпочтешь остаться в камере с Берналем и Тобиасом, разделить их судьбу; не пойдешь в залитое кровью патио, чтобы оправдать себя; не станешь думать, что смертью Сагаля Ты отомстишь за товарищей.

Ты не отправишься к старому Гамалиэлю в Пуэблу.

Ты не возьмешь Лилию, когда она вернется той ночью; Ты не будешь думать, что никогда уже не сможешь обладать другой женщиной.

Ты нарушишь молчание в тот вечер и заговоришь с Каталиной, испросишь у нее прощения, расскажешь ей о тех, кто умер за тебя, попросишь, чтобы она приняла тебя таким, каков Ты есть, со всем тем, что сделал; попросишь ее, чтобы она тебя не презирала и приняла таким, каков Ты есть.

Ты не оставишь учителя Себастьяна, будешь тем, кем был; не пойдешь в революцию, на север. Ты будешь пеоном. Ты будешь кузнецом.

Ты останешься внизу, со всеми теми, кто остался внизу.

Ты не будешь Артемио Крусом, семидесяти одного года от роду, семидесяти девяти килограммов весом, метра восьмидесяти двух сантиметров ростом; у тебя не будет вставных зубов, Ты не будешь курить черные сигареты и носить рубашки из итальянского шелка, не будешь коллекционировать запонки, выписывать галстуки из Нью-Йорка, шить эти синие костюмы с тремя пуговицами — предпочтительно из ирландского кашемира, — не будешь пить тонкие вина, не станешь ездить на таких машинах, как «вольво», «кадиллак» и «рамблер». Ты не будешь помнить и любить ту картину Ренуара, не будешь есть на завтрак яйца всмятку и тосты с вареньем «Blackwell», не будешь по утрам читать свою собственную газету и перелистывать «Life» и «Paris Match» по вечерам, не будешь терпеть возле себя это словоблудие, этот хор, эту ненависть, которая хочет раньше времени похоронить тебя и принуждает, принуждает думать о том, о чем Ты еще недавно мог говорить улыбаясь и что сейчас с ужасом гонишь прочь:

De profundis clamavi…
De profundis clamavi…[67]

Призри, услышь меня. Господи Боже мой! [Просвети очи мои, да не усну я сном смертным.] Ибо день, когда вкушаешь от него, станет днем смерти твоей. [Не радуйся смерти ближнего твоего, ибо смерть общий удел наш.] Смерть и ад вырваны из геенны огненной, и пришла другая смерть. [Ибо ужасное, чего я ужасался, то и постигло меня и, чего я боялся, то и пришло ко мне.] Сожаления достоин тот, который обольщается богатством своим. [Открылись ли для тебя врата смерти?] Начало всякого греха жена, и от жены погибель наша. Узрел ли ты врата мрака? [Творит господь суд обиженным и исцеляет сокрушенных сердцем.] И какие плоды собрали вы тогда. [И постыдились они теперь, ибо смерть конец их.] Ибо желание плоти есть смерть.

Молитвы и кремация, речи и погребение. Ты представишь себе — в тайниках своего сознания — эти ритуалы, эти церемонии, эти последние заботы: похороны, кремацию или бальзамирование. Тебя возложат на высокий постамент, чтобы не земля, а воздух разрушал твой прах; тебя заточат в гробницу рядом с твоими мертвыми рабами, тебя будут оплакивать наемные плакальщицы, с тобою похоронят твои самые дорогие вещи, твоих спутников, твои черные драгоценности: бессонные ночи.

Requem aeternam, dona eis Domine
De profundis clamavi, Domine…[68]

Так говорит голос Лауры… Она сидит на полу, обхватив колени и держа в руках маленькую переплетенную книжечку… Она говорит, что все может оказаться смертельным для нас, даже то, что дает нам жизнь… говорит, что, раз мы не можем излечивать смерть, нищету, невежество, лучше не думать об этом для своего счастья… говорит, что страшна лишь внезапная смерть и поэтому в домах власть имущих живут исповедники… Она говорит: будь человеком, бойся смерти не в опасности, а вне опасности… говорит, что неизбежность смерти — это неизбежность свободы… говорит, что неслышно подкрадывается холодная смерть… говорит: не пощадят тебя часы, часы, которые съедают твои дни… говорит, давая понять мне, как разрубить гордиев узел… говорит: напрасно стучаться в твои двойные чугунные двери… говорит: не миновать мне ста смертей, потому что я жду чего-то всю жизнь… говорит, что человек хочет жить, а Богу угодно, чтобы он умирал…! говорит: зачем все эти сокровища, вассалы, слуги?..

Зачем? Чтобы над тобой пели и голосили, чтобы тебя оплакивали. И никому не достанутся эти роскошные скульптуры, великолепные инкрустации, золотые и гипсовые статуэтки, костяные и черепаховые шкатулки, узорные задвижки и ручки, сундуки с филенками и железными кольцами, скамьи из душистой древесины аякауите, старинные стулья, барочные лепные украшения, кресла с изогнутыми спинками, потолочные резные балки, многоцветные ростры, медные гвозди, выделанные шкуры, мебель на тонких гнутых ножках, тканные серебром гобелены, обитые шелком кресла, обтянутые бархатом оттоманки, огромные обеденные столы, кубки и амфоры, ломберные столики, кровати под балдахинами с тончайшим льняным бельем, гербы и виньетки, пушистые ковры, железные замки, старые потрескавшиеся картины, шелк и кашемир, шерсть и парча, хрусталь, канделябры, посуда ручной росписи, перекрытия красного дерева — нет, до этого они не дотронутся, это останется твоим.

Ты протянешь к своим вещам руку и уронишь ее, уронишь в один прекрасный день, в один не совсем обычный день. Три или четыре года тому назад — уже трудно вспомнить когда. Однако Ты вспомнишь невольно об этом дне; может быть, не желая того. Да, Ты вспомнишь потому, что этот день сам придет тебе вдруг на память — особый день, торжественный день, отмеченный в календаре красной цифрой. Это будет такой день — Ты об этом подумаешь, — когда люди, имена, слова, дела ушедшего времени снова ворвутся в твою жизнь, взламывая земную кору. В тот вечер Ты будешь встречать Новый год. Ты с трудом ухватишься подагрическими пальцами за железные перила лестницы. Другую руку уронишь на дно кармана своего домашнего халата и, тяжело ступая, пойдешь вниз по лестнице. Протянешь руку…

* * *

(31 декабря 1955 г.)

Он с трудом ухватился за железные перила лестницы. Другую руку уронил на дно кармана своего домашнего халата и, тяжело ступая, пошел вниз, поглядывая на ниши, в которых красовались мексиканские святые девы — Гвадалупе, Сапопан, Ремедиос. Лучи заходящего солнца, проникая сквозь витражи, золотым пламенем обдавали парчу, серебрили пышные юбки, напоминавшие паруса, зажигали мореное дерево толстых балок, освещали старческий профиль. В красном халате, накинутом поверх белоснежной рубашки с бабочкой, без смокинга Он походил на старого усталого фокусника. Он думал о том, что в этот вечер повторится представление, некогда таившее в себе особую прелесть. Сегодня же придется заставлять себя смотреть на те же самые лица, слышать те же речи, что из года в год звучат на празднике святого Сильвестра в этом огромном доме в Койоакане.

Шаги гулко раздавались на каменном полу. Уже трудно было скрывать дрожь в ногах, тяжело ступавших в тесных черных лаковых туфлях. Высокий старик с широкой грудью и висевшими, как плети, нервными руками, изборожденными толстыми венами, медленно и неуверенно брел по светлым коридорам, приминая ворсистые ковры, глядясь в блестящие зеркала и в стекла старинных, еще колониальных времен комодов, мимоходом поглаживая узорные задвижки и ручки, резные сундуки с железными замками, скамьи из душистой древесины аякауите, великолепные инкрустации.

Слуга распахнул перед ним дверь в большую гостиную. Старик в последний раз остановился перед зеркалом и поправил бабочку. Пригладил ладонью редкие завитки седых волос над высоким лбом, сжал челюсти, чтобы посадить зубной протез на место, и вошел в гостиную — огромный зал, где блестел пол, освобожденный от ковров, и сверкали стены из полированного кедра, украшенные средневековыми изображениями святых: св. Себастьян, св. Лусия, св. Херонимо, св. Мигель.

В глубине зала его ждали фотографы, окружившие кресло, обитое зеленым дамассе, кресло под огромным канделябром, который поддерживался цепью с потолка. Часы на камине пробили семь. Огонь, зажженный в эти холодные дни, освещал придвинутые к очагу кожаные пуфы. Он кивнул головой в знак приветствия и сел в кресло, поправив накрахмаленную манишку и пикейные манжеты. Другой слуга подвел к нему двух серых псов с розовыми деснами и печальными глазами; гладкие поводки оказались в руках хозяина. Украшенные бронзой ошейники отсвечивали желтыми и белыми огоньками. Он поднял голову и снова сжал челюсти. Отблески пламени осыпали известью большую седую голову. Фотографы просили его позировать, а Он старался пригладить волосы и размять пальцами две тяжелые складки, сбегавшие от ноздрей к шее. Только на широких скулах кожа сохраняла упругость, хотя и там морщины ткали свою сеть, начиная с век, которые все глубже проваливались в глазницы, где притаились глаза, не то насмешливые, не то горестные — зеленоватые ирисы в дряблых наплывах кожи.

Один из псов залаял, рванулся вперед. Вспышка блица осветила суровое, недовольное лицо хозяина в тот момент, когда рывок собаки заставил его резко приподняться в кресле. Остальные фотографы строго посмотрели на того, кто сделал снимок. Виновный вынул черный прямоугольник из камеры и молча отдал другому фотографу.

Когда фотографы вышли, Он протянул дрожащую руку к столику кустарной работы и взял из серебряной шкатулки сигарету с фильтром. С трудом раскурил ее и медленно обозрел, одобрительно покачивая головой, старинные образы святых, писанные маслом и покрытые лаком, — на них падали слепящие пятна прямого света, смазывая основные детали, но зато смягчая желтые тона и красноватые тени. Он погладил шелковую ручку кресла и вдохнул отфильтрованный дым. Бесшумно приблизился слуга и спросил, не подать ли ему чего-нибудь. Он кивнул и попросил самого сухого «мартини». Слуга раздвинул в стене дверцы из полированного кедра и открыл застекленный шкафчик. На бутылках с напитками — опаловыми, изумрудно-зелеными, красными, кристально-белыми — красовались разноцветные этикетки: «шартрез», «пеперминт», «аквавит», «вермут», «курвуазье», «лонгджон», «кальвадос», «арманьяк», «перно». Тут же — ряды хрустальных бокалов, толстых и граненых, тонких и звенящих. Ему подали бокал. Он распорядился, чтобы слуга принес из винного погреба три марки вина для ужина. Затем вытянул ноги и стал думать, с какой тщательностью Он перестроил свое жилище и предусмотрел все удобства в этом, своем доме. Пусть Каталина живет в своем огромном особняке в Лас Ломас, лишенном, как и все жилища миллионеров, всякой индивидуальности, Он предпочитал эти старые, двухвековые стены из обтесанного тесонтле,[69] таинственным образом приближавшие его к событиям прошлого, к земле, с которой не хотелось расставаться. Да, конечно, во всем этом была какая-то подмена, магический пасс. И все же дерево, камень, решетки, лепные украшения, инкрустации, карнизы и простенки, резные стулья и массивные столы словно сговорились своим видом напоминать ему сцены, ощущения, переживания в молодости, окутывая их легкой дымкой грусти.

Лилия была недовольна, но Лилия никогда этого не поймет. Что может сказать молодой девушке потолок из старых витых балок? А оконная решетка, потускневшая от ржавчины? А великолепный гобелен над камином, тканный золотом и вышитый серебряными нитями? А запах аякауите, исходивший от деревянных сундуков? А блеск вымытых деревенских изразцов на кухне? А стулья в столовой — под стать креслу самого архиепископа? Было что — то захватывающее, плотское, изумительное в обладании такими вещами — как и деньгами и всем тем, что дает богатство. О, какое удовольствие, полное и чувственное, могут доставить неодушевленные предметы, какую радость, какое тонкое наслаждение… Только один раз в год любовались всем этим люди, приглашенные на знаменитый прием в канун Нового года… Этот день вдвойне веселил ему душу, потому что гости видели здесь его настоящий дом и вспоминали об одинокой Каталине, которая вместе с теми — с Тересой, с идиотом Херардо — ужинала в это самое время в особняке на Лас Ломас… А Он мог представлять Лилию в качестве хозяйки и открывать двери в голубую столовую с голубой посудой, с голубыми льняными скатертями, с голубыми стенами… где льются вина и плывут огромные блюда, переполненные нежным мясом, красной рыбой, аппетитными креветками, неведомым гарниром, грудами сладостей…

Какого черта надо нарушать его покой? Послышалось вялое шарканье шлепанцев. Это — Лилия. Ее рука с бледными — без лака — ногтями приоткрыла дверь гостиной. Лицо лоснится от крема. Она хочет знать, подойдет ли ее розовое платье для праздничного вечера. Она не хочет вносить диссонанс, как это было в прошлом году, и становиться предметом насмешек. А, Он уже пьет! Почему Он не предложит и ей бокал? Ох, как надоело это недоверие, эта запертая на замок буфетная, этот нахальный слуга, не признающий за нею права входить в винный погреб. Скучно ли ей? Будто бы Он не знает. Она хотела бы скорее стать старой и уродливой, чтобы Он ее выгнал в шею и не мешал жить в свое удовольствие. Никто ее не держит? И как же, мол, без денег, без роскоши, без большого дома? Да, много денег, много роскоши, но нет радости, нет развлечений, нет права даже рюмочку выпить. Конечно, она его очень любит. Она ему тысячу раз об этом говорила. Женщины ко всему привыкают, если к ним относиться ласково. Их может привязать и пылкая страсть, и отеческая любовь. Конечно, она его любит, еще бы. Скоро уже восемь лет, как они живут вместе, а Он никогда не устраивал сцен, не бранил… Правда, Он ее принуждает… А? Неплохо было бы ей еще с кем-нибудь завести романчик? Ну да. Он думает, она такая дура. Да, конечно, она никогда не понимала шуток. Пусть так, но она прекрасно понимает, что к чему… Никто не вечен… Уже и гусиные лапки вокруг глаз… И фигура… Но Он тоже к ней привык, правда? В его возрасте трудно было бы начинать все снова. Несмотря на миллионы… Не так-то просто найти женщину, ее поискать надо… Они, подлюги, знают сотни уловок, умеют выделывать такие штучки… всю душу измотают… Тут вам и да, и нет, и поманят, и за нос поводят, и все такое!.. В общем, знают, как старика дураком выставить… Ясное дело, она-то поудобнее… И не жалуется — уж куда там. Ей даже льстят новогодние приемы и поздравления. Да и любит его, да, ей-богу, — уж очень привыкла к нему… Но все же ужасно скучно!.. Ну что тут плохого, если иметь несколько близких подруг, если поехать в кои веки поразвлечься… выпить по рюмочке?..

Он сидел неподвижно. Ей никто не давал права болтать всю эту оскорбительную чепуху, но какая-то вялость, расслабленность… совершенно не свойственная его характеру… заставляла его сидеть с бокалом «мартини» в одеревеневших пальцах… слушать глупости этой женщины, становившейся с каждым днем все более вульгарной и… впрочем, нет, она еще аппетитна, хотя и невыносима… Что же с ней делать?..

Все, над чем Он властвовал, подчинялось ему теперь только по инерции, благодаря какой-то видимости… видимой силе былых лет… Лилия могла уйти… У него сжалось сердце… трудно преодолеть себя… этот страх… Едва ли найдется что-либо другое… остаться одному… Он с трудом пошевелил пальцами, кистью, локтем, И На ковер упала пепельница, рассыпались мокрые окурки с желтыми кончиками, разлетелся пепел — белая пыль, черно-серые чешуйки.

Он нагнулся, тяжело дыша.

— Не нагибайся. Одну минутку, я позову Серафина.

— Да.

Возможно… Ей скучно с ним. Но не боязно, не противно… Вечно лезут в голову какие-то сомнения… Невольный прилив нежности заставил его повернуть голову и посмотреть на нее.

Она наблюдала за ним с порога… Обиженная, милая. Крашеные волосы светло-пепельного цвета, смуглая кожа… Ей тоже некуда отступать… не вернуть былого, И это их уравнивает, хотя возраст и характер разделяют… К чему сцены? Он почувствовал усталость. Вот и все. Так решили воля и судьба… Вот и все… К черту воспоминания. Надо думать лишь об окружающих вещах, примелькавшихся именах. Он снова погладил шелковую ручку кресла. Окурки и рассыпанный пепел плохо пахли. А Лилия стояла, обратив к нему лицо, намазанное кремом.

Она — у двери. Он — в кресле, обитом дамассе.

Вздохнув, она пошла, шаркая шлепанцами, в спальню, а Он сидел в кресле, ни о чем не думая, до тех пор, пока не стемнело и в стеклянной двери, ведущей в сад, не появилось его поразительно отчетливое отражение.

Слуга принес смокинг, платок и флакон одеколона. Старик приподнялся и позволил себя одеть, затем развернул платок, который слуга обрызгал ароматической жидкостью. Когда Он засовывал платок в кармашек на груди, их взгляды встретились, слуга опустил глаза. Не надо. К чему думать о том, что мог видеть этот человек?

— Серафин, живо окурки…

Он встал, опираясь обеими руками на кресло. Сделал несколько шагов по направлению к камину, погладил щипцы толедского железа и почувствовал на лице и руках дыхание огня. Потом пошел к дверям, услышав гул голосов — восторженных, восхищенных, — доносившийся из вестибюля. Серафин подбирал последние окурки.

Он приказал усилить огонь, и семья Рэгулес вошла в ту минуту, когда слуга размешивал щипцами угли и огромное пламя взвилось к дымоходу. В дверях столовой показался другой слуга с лакированным подносом в руках. Роберто Рэгулес потянулся за бокалом, а молодожены — Бетина и ее супруг, молодой Себальос, — взявшись за руки, обежали гостиную, восторгаясь старинными картинами, золотыми и гипсовыми статуэтками, роскошной резьбой по дереву, лепными барочными украшениями, точеными балками, многоцветными рострами.

Он стоял спиной к двери, когда раздался звон разбитого стакана — как треск лопнувшего колокола — и прозвучал насмешливый голос Лилии. Старики гости увидели растрепанную женщину, которая заглядывала в гостиную, держась за ручку двери, и выкрикивала:

— Дурак, идиот!.. Это мой Новый год! …Не беспокойся, старикашка, через час я отойду и явлюсь… ни в одном глазу… Я только хотела тебе сказать, что решила провести весь новый год очень приятно, просто даже… ужасно приятно!..

Он направился к ней нетвердой, тяжелой походкой, а она продолжала кричать:

— Мне надоело целые дни смотреть телевизор… У, старикашка!

С каждым его шагом голос Лилии становился все более визгливым.

— Я уже наизусть знаю все истории с ковбоями… бах — бах… Маршал из Аризоны… лагерь краснокожих… бах — бах… Мне уже снятся эти крики… У, старикашка!.. Пейте «пепси»… Одно и тоже… Старикашка… Удобно и спокойно… Страхуй жизнь…

Сучковатые пальцы ударили по лоснящейся от крема щеке, и крашеные локоны упали на глаза Лилии. Она замерла. Повернулась и медленно пошла, схватившись рукою за щеку. Он вернулся к Рэгулесам и Хайме Себальосу. Высоко подняв голову, несколько мгновений пристально смотрел в глаза каждого из них. Рэгулес пил виски, погрузив взор в бокал, Бетина улыбнулась и подошла к хозяину дома с сигаретой в руках, как бы прося огня.

— Где вы достали этот ларец?

Старик отвернулся, а слуга Серафин зажег спичку у самого лица девушки, и ей пришлось отстранить голову от груди старика и отойти. Из холла, где скрылась Лилия, выходили музыканты, закутанные в шарфы, дрожащие от холода. Хайме Себальос защелкал пальцами и повернулся на каблуках, как испанский танцор.

На столе с ножками в форме дельфинов, под бронзовыми канделябрами громоздились куропатки в соусе из свиного сала, бутыли старого вина, мерланы в листьях таррагонской горчицы, дикие утки в апельсиновых корках, разбухшие от икры карпы, каталонское заливное с маслинами, жареные цыплята в вине, фаршированные голуби с пюре из артишоков, розовые лангусты в ожерельях очищенных лимонов, шампиньоны с томатами, байонская ветчина, жаркое в винном соусе, гусиные шеи, начиненные свиным паштетом; пюре из каштанов, подливки из печеных яблок с орехами, соусы — луковые, апельсиновые, чесночные и фисташковые, с миндалем и креветками.

И когда открылась резная дверь — с рогами изобилия и толстозадыми ангелочками, — сделанная в монастыре Керётаро, в глазах старика блеснул неуловимый огонек, а потом всякий раз, когда слуга — под звон вилок и ножей о голубую посуду — подносил дрезденское блюдо к кому — либо из ста приглашенных, у него вырывался резкий хриплый смешок. Хрустальные бокалы тянулись к бутылям в руках лакеев. Он приказал открыть портьеры, которые драпировали витраж, отделявший зал от сада, — за стеклом торчали оголенные и ломкие сливовые деревца, белые статуи из монастырского камня: львы, ангелы, монахи, переселившиеся сюда из дворцов и монастырей времен вице-королевства. Вспыхнул фейерверк: огромный огненный замок на зимнем небосводе, ясном и далеком; белая искрящаяся молния на фоне красной вуали и желтого веера зигзагов, фонтан, забрызгавший ночь кровоточащими ранами; пир монархов, рассыпавших свои золотые ордена на черном сукне тьмы и устремивших свои сверкающие кареты к светилам в ночном трауре. Он засмеялся, не размыкая губ, и смех его походил на рычание.

Опустевшие блюда снова и снова наполнялись дичью, креветками, и крабами, сочными кусками мяса. Голые руки плыли вокруг старика, утонувшего в глубоком старом кресле, роскошно инкрустированном, покрытом замысловатой резьбой. Он улавливал аромат надушенных женщин, смотрел на их округлые декольте, на сбритую тайну подмышек, на отягченные брильянтами мочки ушей, на белые шеи и тонкие талии, от которых взметывались волны шелка, золотой парчи, тафты; вдыхал знакомый запах лаванды и дымящих сигарет, губной помады и пудры, женских туфель и пролитого коньяка, дурного пищеварения и лака для ногтей.

Он поднял бокал и встал; слуга дал ему в руку поводки — псы не расставались с ним весь остаток вечера. Стали провозглашаться новогодние тосты. Бокалы разбивались об пол, а руки обменивались нежными или крепкими пожатиями, вздымались вверх во славу празднества истекшего времени, этого погребения, этого сожжения памяти; во славу новых всходов на почве, удобренной прошлогодними делами… — оркестр в это время исполнял традиционный прощальный вальс «Ласточки», — делами, словами и людьми, умершими вместе с прошлым годом; во славу продления жизни этих ста мужчин и женщин, которые сейчас ни о чем друг друга не спрашивали, а лишь говорили — иногда просто влажными взглядами, — что нельзя упускать время, настоящее время, искусственно продленное в эту минуту вспышкой ракет и звоном колоколов.

Лилия робко погладила ему шею, как бы прося прощения. Он-то знал, конечно, что много разных побуждений, много мелких желаний надо подавить, чтобы иметь возможность в один какой-то момент насладиться полным счастьем, не давая другому ничего, — и она должна быть ему благодарна. Так надо было понимать его невнятное бормотание.

Когда скрипки в зале снова заиграли «Бедный люд Парижа», она с обычной гримаской взяла его под руку, но Он отрицательно качнул белой головой и, сопровождаемый псами, пошел к креслу, где намеревался провести Остаток ночи, глядя на танцующих… Он неплохо развлечется, разглядывая физиономии — фальшивые, сладкие, лукавые, ехидные, тупые, умные, — думая о судьбе, о судьбе их всех и о своей собственной… Лица, тела свободных, как и Он, людей успокаивают его… Эти люди, скользящие в танце по натертому полу под сверкающими канделябрами, побуждают его освободиться от воспоминаний, постараться изгнать воспоминания… заставляют вовсю использовать это двуединство… свободу и власть… Он не один… с ним танцующие… От этой мысли тепло разливается по телу, становится приятнее на душе… Черный карнавальный эскорт могущественной старости, седовласого, подагрического, согбенного существа… Эхо не сходящей с губ хриплой усмешки, которая отражается в запавших зеленых глазах… Короткие родословные, как и у него… иногда еще более короткие… Кружатся и кружатся… Он их знает… промышленники… коммерсанты… шакалы… лизоблюды… биржевики… министры… депутаты… журналисты… жены… невесты… куртизанки… любовницы… Кружатся обрывки фраз… отдельные слова вместе с плывущими парами:

— Да… — Потом пойдем… — …но мой папа… — Люблю тебя… — …свободны?.. — Мне рассказывали… — …времени у нас достаточно… — Тогда, значит… — …так… — …мне хотелось бы… — Где? — …Скажи мне… — …я больше не вернусь… — …тебе нравилось? — …трудно… — Это пропало… — проказница… — чудесный… — исчез… — …так ему и надо… — …гм!..

Гм!.. Он умел угадывать по глазам, по движению губ, плеч… Он мог бы им сказать, что о них думал… Мог бы им сказать, кто они… мог напомнить их настоящие имена… подстроенные банкротства… жульнически использованные денежные девальвации… спекуляции с ценами… банковские махинации… новые латифундии… фальсифицированные публикации… скупки государственного имущества за бесценок… политические инсинуации… разбазаривание отцовского наследия… взяточничество в министерствах… подделанные имена: Артуро Капдевила, Хуан Фелиле Коуто, Себастиан Ибаргуэн, Висенте Кастаньеда, Педро Касо, Хенаро Арриага, Хайме Себальос, Пепито Ибаргуэн, Роберто Рэгулес… А скрипки поют, кружатся юбки и фалды фраков… Они не будут говорить обо всем этом… Они говорят о путешествиях и любви, о домах и автомобилях, об отпусках и праздниках, о драгоценностях и слугах, о болезнях и священниках… Но они тут, тут, перед ним… перед самым могущественным… Можно уничтожить или возвеличить их одной фразой в газете… Можно заставить их терпеть присутствие Лилии… Можно одним магическим словом вынудить их танцевать, есть, пить… Вот они приближаются…

— Я привезла мужа только для того, чтобы он посмотрел на это изображение архангела. Великолепная картина…

— Да, я всегда говорил: только со вкусом дона Артемио…

— Как мы сможем отблагодарить вас?

— Но вы правильно делаете, что не принимаете приглашений…

— Все здесь так грандиозно, я просто немею от восторга, дон Артемио, немею, немею. Какие вина! А эти утки с дивной приправой!

…Отвернуться и сделать вид, что не слышишь… хватит одного шума… не к чему сосредоточиваться… Приятно улавливать только невнятный говор окружающих… звуки, ароматы, запахи, образы… Пусть называют его, хихикая и шушукаясь, мумией из Койоакана… пусть насмехаются исподтишка над Лилией… Все они здесь и пляшут передним…

Он поднял руку — сигнал дирижеру. Музыка смолкла, танец прервался, и пары остановились. Зазвучали гитары — восточное попурри. Гости расступились: в проходе от двери к центру гостиной, плавно покачивая бедрами и руками, двигалась полуголая женщина. Раздались радостные крики. Танцовщица опустилась на колени и стала извиваться под стрекот барабанов: лоснящееся от масел тело, апельсиновые губы, белые веки, синие брови. Она встала и поплыла по кругу, конвульсивно вращая животом, все быстрее и быстрее. Выбрав старого Ибаргуэна, вытащила его за руку на середину, заставила сесть на пол и принять позу бога Вишну. Танец живота продолжался. Ибаргуэн старался имитировать ее телодвижения. Все улыбались. Она приблизилась к Капдевиле, заставила его снять пиджак и плясать вокруг Ибаргуэна. Хозяин дома смеялся, утонув в кресле, обитом шелком, поглаживая собачьи-поводки. Танцовщица вскочила на спину Коуто и призвала женщин последовать ее примеру. Все смеялись до упаду. У амазонок растрепались прически от этой скачки на закорках, залились потом пылающие лица. Юбки — под общий хохот — задрались выше колен, измялись бальные платья. Некоторые молодые люди — под взрывы смеха — давали подножку красным от натуги «коням», которые наскакивали друг на друга возле двух пляшущих стариков и девицы с голыми чреслами.

Он поднял взор кверху — словно вынырнул из воды, освободившись от балласта. Над растрепанными волосами и голыми плечами — светлое небо перекрытий и белых стен, картины XVII века, ангелы на золотом фоне… А в голове будто отдавался глухой топот крысиных полчищ, крыс — черные усики, острые мордочки, — крыс, обитавших на чердаках и в подвалах этого древнего иеронимского монастыря. Порой они без всякого стеснения шныряют по углам зала, а теперь, там, во тьме, над головами и под ногами веселящихся гостей тысячи и тысячи крыс ждут… наверное… ждут, чтобы броситься вдруг на всех этих людей… заразить… заставить их корчиться от жара и головной боли… от тошноты и озноба… от долгой и страшной рези между ног и под мышками… сдыхать от черных пятен на теле… от кровавой рвоты… Если бы махнуть сейчас рукой… чтобы слуги железными засовами заперли двери… все выходы из этого дома с амфорами и кубками… ломберными столиками… кроватями под балдахинами… коваными замками… сундуками и креслами… двойными чугунными дверями… статуями львов и монахов… И весь фарс был бы здесь похоронен… никто не ушел бы с корабля… Облить тела уксусом… зажечь костры из ароматной древесины… повесить себе на шею четки из тимьяна… и тихонько отгонять зеленых жужжащих мух… А вот — приказываешь им танцевать, жить, лакать вина…

Он отыскал глазами Лилию в этом взбаламученном море людском. Она, одинокая и молчаливая, с безмятежной улыбкой на лице что-то пила в своем углу, повернувшись спиной к дикой пляске и «рыцарскому» турниру… Кое-кто из мужчин уже направился к выходу… поднося руку к ширинке… Некоторые женщины уже стали пудрить носы… открыв сумочки… Он жестко усмехнулся… вот — единственный результат безудержного веселья и обжорства… Тихо хрюкнул… представляя себе… их всех и каждого в очереди у двух туалетов в бельэтаже… всех, облегчающихся от чудесных вин… всех, освобождающихся от обеда, который готовился в течение двух суток — скрупулезно, умело, обдуманно… и вот вам печальный конец этих уток и крабов, пюре и подливок… Хе-хе, самый смехотворный трюк этого вечера…

Скоро все устали. Танцовщица кончила танцевать, и ее окружило полное безразличие. Гости снова стали разговаривать, просить шампанского, рассаживаться на мягкие диваны. Кое-кто возвращался из мест не столь отдаленных, застегивая брюки или пряча пудреницы в бальные сумочки. Вот и кончилась… заранее подготовленная недолгая оргия… запланированная вакханалия..; Снова тихо и нараспев стали плестись разговоры… Снова — притворство мексиканского плоскогорья… снова заботы и хлопоты… словно люди хотят искупить эти минуты, это промелькнувшее мгновение…

— …нет, от кортизона у меня появляется сыпь…

— …ты не представляешь себе, как облегчает душу отец Мартинес…

— …скажите, пожалуйста, кто бы о ней подумал такое. Говорят, они были…

— …мне пришлось перенести…

— …Луис так устает, что ему хочется только…

— …нет, Хайме, Он этого не любит…

— …она слишком задается…

— …посмотрела немного телевизор и…

— …теперешняя прислуга просто невыносима…

— …уже лет двадцать, как они близки…

— …неужели дадут право голоса этим грязным индейцам?

— …а жена одна дома; никогда…

— …это вопросы высокой политики; мы уже знаем…

— …что ПРИ[70] с трудом выплывает; пора ей…

— …приказ сеньора президента в палате…

— …да, я осмелюсь…

— …Лаура, кажется, ее зовут Лаура…

— …поработаем вместе…

— …если разговор опять пойдет об «income tax».[71]

— …для тридцати миллионов бездельников…

— …я тут же размещу свои сбережения в Швейцарии…

— …коммунисты только и знают, что…

— …нет, Хайме, не надо его беспокоить… — …Это будет сказочное дельце…

— …по-идиотски…

— …надо вложить сто миллионов…

— …это превосходный Дали…

— …и мы всё с лихвой окупим в два года…

— …мне прислали его агенты для моей галереи…

— …или, по меньшей мере…

— …в Нью-Йорке…

— …много лет жила во Франции. Говорят… разочарование…

— …давайте соберемся — только одни дамы…

— …Париж — это просто блеск…

— …повеселимся без мужчин…

— …если хочешь, поедем завтра в Акапулько…

— …смех, да и только, — колеса швейцарской промышленности…

— …мне позвонил американский посол, чтобы предупредить…

— …крутятся на десяти миллиардах долларов…

— …Лаура, Лаура Ривьер, она там снова вышла замуж…

— …в авионетке…

— …которые мы, латиноамериканцы, там разместили.

— …ни одна страна не может уберечься от подрывной деятельности.

— …как же, как же, я сам читал в «Эксельсиоре»…

— …говорю тебе: танцует чудесно…

— …Рим — это, конечно, вечный город…

— …но не имеет за душой и пятака…

— …я трудился в поте лица, чтобы реализовать всю свою шерсть…

— …гляди: сидит и боится шевельнуться, как божество в яичной скорлупе…

— …и почему же я должен еще платить налоги этому нищенскому правительству?:.

— …его называют мумией, мумией из Койоакана…

— …просто чудесный портной, милочка…

— …кредиты для сельского хозяйства?..

— …говорю тебе — лучшё не ввязывайся…

— …бедная Каталина…

— …и потом — от кого зависит засуха или морозы?..

— …никуда не денешься без американских капиталовложений…

— …говорят, это была его большая любовь, но…

— …Мадрид — божествен, Севилья — прелестна…

— …мы никогда не вылезем из болота…

— …но такая, как Мексика…

— …они могли дать больше? Ты узнавал?..

— …да, хозяйка дома, если бы не…

— …я получил по сорок сентаво на каждый песо…

— …дают нам свои деньги и свои «know-how»…[72]

— …еще до того, как дал…

— …а мы еще жалуемся…

— …лет двадцать тому назад…

— …согласен: касики, продажные лидеры и всё, что хочешь…

— …представляешь себе — сплошь белое с золотом. Изумительно!..

— ...но хороший политик не старается изменить действительность.

— …сеньор президент удостоил меня своей дружбой…

— …а стремится использовать ее и работать сообразно с нею…

— …из-за тех дел, которые у него с Хуаном Фелипе. И не скрывая…

— …и он делает столько добра, но никогда об этом не говорит…

— …я ему сказал: незачем…

— …все мы должны делать добро, не правда ли?..

— …сколько бы я дал, чтобы бросить это!..

— …право, жаль ее. Бедная Каталина!

— …перепродал им, но выручил не меньше десяти тысяч долларов…

— …Лаура, мне кажется, ее звали Лаура; она была очень красива…

— …но что ты хочешь: это участь слабых женщин…

Они то набегали, то откатывались — волны разговоров и танцующих. Но вот девушка с открытой улыбкой и светлыми волосами присела на корточки около старика и, покачивая бокалом шампанского, облокотилась на ручку его кресла… А молодой человек спросил, не помешает ли он хозяину, на что старик ответил:

— Вы весь вечер только это и делаете, сеньор Себальос…

…Даже не взглянул на юношу… и продолжал пристально смотреть в гущу танцующих… Неписаное правило… Гости не должны приближаться к нему — разве только для того, чтобы в кратких словах похвалить дом и ужин… Следует соблюдать расстояние… Можно поблагодарить за гостеприимство и развлечения… Сцена и партер… Юный Хайме Себальос, наверное, не отдавал себе отчета… — «Вы знаете? Я вами восхищаюсь…»

Он пошарил в кармане смокинга и достал смятую пачку сигарет… не спеша закурил… не глядя на юношу, который говорил ему, что только король мог смотреть с таким презрением, с каким Он смотрел на них, когда… А Он спросил, не в первый ли раз молодой Себальос присутствует на… Юноша ответил, что да… — И ваш тесть вам ничего, не?.. — «Как же, конечно…» — Следовательно… — «Эти правила придумали, не посоветовавшись со мною, дон Артемио…» Он не удержался… поднял усталые глаза… за кольцами дыма… повернул лицо к Хайме, а тот, не моргая, глядел на него… Во взгляде лукавство… подрагивают губы и желваки на щеках… у старика… у юноши… Он узнал в нем себя, ох… Этот парень вывел его из душевного равновесия, ох… — Значит, так, сеньор Себальос?.. Вот чем пришлось пожертвовать… — «Я вас не понимаю…»

Ах, не понимает, говорит, что не понимает… Он насмешливо фыркнул… Трудно изменять себе, но придется. — Известно ли, вам, юноша, с кем вы разговариваете? Или вам кажется, я неправильно поступаю?..

Хайме протянул ему пепельницу… Да, переправились через реку на лошадях в то утро… — …в свое оправдание?.. Наблюдал, никому не мешая… — Наверное, ваш тесть и другие ваши знакомые… переехали реку в то утро… — …что под наше богатство не подкопаться, что мы потрудились, чтобы его заработать… — наше вознаграждение, не так ли?., сын спросил, поедут ли они вместе к морю… — Знаете ли вы, почему я выше всех этих людишек… и держу их в руках?.. — Хайме протянул ему пепельницу; Он стряхнул пепел… переехал реку, сняв рубашку… — Да, вы подошли, а я ведь вас не звал… Хайме сощурил глаза и пригубил шампанское… — Вы теряете свои иллюзии?., она повторяла: «Боже мой, я этого не заслужила», поднимая к лицу зеркало и спрашивая себя: неужели сын увидит ее такою, когда вернется?.. Бедная Каталина… Да, я поступаю правильно… они увидят на том берегу все цвета земли, все цвета, да… — Как вам нравится этот вечер?., «…покрутимся, повертимся, чудесно, ча-ча-ча!..» Пахло бананами. Кокуйя… Мне все равно… сын пришпорил коня, обернулся и засмеялся. — …моими картинами, моими винами, моей мебелью я владею так же, как вами… — «Вам так кажется?..» Ты вспоминал свою молодость, глядя, на него и на те места…

— Власть хороша сама по себе, об этом нечего говорить, и надо сделать все, чтобы взять ее… но Ты не хотел тогда сказать, как много она значила для тебя, чтобы не потерять любовь сына… — …так сделал это Я, и ваш тесть, и все те, кто танцует перед нами… тем утром Я ждал его с радостью… — так должны будете сделать и вы, если захотите… — «Работать с вами, дон Артемио; хорошо бы в одном из ваших предприятий, если бы вы…» поднятая рука сына указывала на восток, туда, где восходит солнце, на лагуну… — Хм, обычно это делается иначе… лошади неторопливо трусили, раздвигая высокие травы, потряхивая гривами, раскидывая морскую пену… — …тесть мне звонит и намекает, что зять… они посмотрели друг другу в глаза и улыбнулись… — Но вы видите, у меня другие идеалы… в море, в открытое море, туда, куда ринулся Лоренсо, прямо на волны, плещущие вокруг него… Ему все виделось без прикрас, я он понимал действительность… — «Вот именно. Точь-в-точь, как вы, дон Артемио…» Сын спросил тогда, какова земля там, за морем; ведь земля, наверное, всюду одинакова и только море разное… Точь — в-точь, как я!.. Он сказал ему, что есть острова… боролся за революцию, рисковал своей шкурой, чуть было не расстреляли?.. у моря был вкус горького пива, запах дыни, айвы, земляники… — А?.. — Нет… я… через десять дней отходит судно. Я уже взял билет… — Вы пришли к концу банкета, приятель. Спешите подобрать крошки… — Разве ты не сделал бы то же самое, папа?.. — …сорок лет вверх и вверх, потому что нас крестили в славе… — Да… — а вы, юноша? Вы думаете, что это передается по наследству? Какими делами вы продолжите?.. — Существует этот фронт. Сейчас, наверное, это единственный фронт… — Да… — …наша власть?.. — Я поеду туда… — «Вы учили нас, как…» — Да, вы пришли поздно, говорю вам… тем утром я ждал его с радостью… — Пусть другие пытаются обмануть меня; я никогда себя не обманывал. Поэтому я здесь… переправились через реку на лошадях… — …спешите… насыщайтесь… потому что вам дают… спросил его, поедут ли они вместе к морю… — Какое мне дело… море оберегали низко парящие чайки… — Я умру, смешно подумать… море лениво лизало берег… — …смешно подумать… прямо в волны, бурлившие вокруг него… — …поддерживать в мире жизнь для тех, кто ничего не значит…

Старик склонил голову к уху Себальоса… море, имеющее вкус горького пива… — Хотите, я открою вам один секрет?., море, пахнущее дыней и гуаябой… Он ткнул указательным пальцем в бокал молодого человека… рыбаки, тащившие сети по песку… — …подлинную силу рождает мятежный дух… верю ли я в Бога? Не знаю. Ты привез меня сюда, обучил всем этим вещам… — А в вас… в вас… протянет, лицом к морю, растопыренные пальцы рук к сумрачному небу… — а в вас, молодой человек, уже нет того, что нужно…

Он снова стал смотреть в зал.

— Но, — пробормотал Хайме, — могу я все же зайти к вам… на этих днях?

— Поговорите с Падильей. Спокойной ночи.

Часы пробили три раза. Старик вздохнул и подергал за поводки; задремавшие псы навострили уши и встали. Он с усилием поднялся, опираясь на ручки кресла. Музыка умолкла.

Он пересек гостиную под Шепот гостей, благодаривших, склонявших перед ним головы. Лилия пробралась к нему. — Разрешите… — и взяла негнущуюся руку. Они шли сквозь живой коридор расступившихся гостей: Он с высоко поднятой головой (Лаура, Лаура), она — с опущенными глазами, искоса поглядывая по сторонам. Они шли мимо роскошных скульптур, великолепных инкрустаций, золотых и гипсовых статуэток, костяных и черепаховых шкатулок, узорных задвижек и ручек, сундуков с филенками и железными кольцами, скамей из душистой древесины аякауите, старинных стульев, барочных лепных украшений, изогнутых кресельных спинок, многоцветных ростров, медных гвоздиков, выделанных шкур, мебели на гнутых ножках, тканных серебром гобеленов, обитых шелком кресел, обтянутых бархатом оттоманок, кубков и амфор, ломберных столиков, потрескавшихся картин; шли по пушистым коврам, подрезными балками и перекрытиями красного дерева, под хрустальными канделябрами.

У первой ступеньки лестницы Он погладил руку Лилии, а она взяла его под локоть и повела наверх, согнувшись от напряжения.

— Ты не очень устал? — спросила с улыбкой.

Он покачал головой и снова ласково погладил ей руку.

* * *

Я проснулся… опять… но на этот раз… да… в автомобиле, в этой карете… Не… не знаю… едет бесшумно… Еще не совсем пришел в себя… открываю глаза, но не могу различить их… предметы, лица… белые, сверкающие яйца катятся перед моими глазами… молочная стена отделяет меня от мира… от осязаемых вещей, от чужих голосов… я отделен… я умираю… отделяюсь… Нет, это просто приступ… приступ всегда может быть у старика моего возраста… смерть — нет… расставание — нет… не хочу говорить про это… хочу спросить об этом… но я говорю… если сделать усилие… да… уже слышу сдвоенный вопль сирены… санитарная машина… вопль сирены и свой собственный… из своего горла, зажатого, стиснутого… по нему катится… слюна в бездонный колодец… расставаться… завещание?.. Ах, пусть не волнуются… есть такая бумага с печатью, заверенная у нотариуса… я никого не забыл… чего ради мне забывать, ненавидеть?.. Разве я не доставил вам удовольствие предположением, что до последнего мгновения помнил о вас, хотя бы для того, чтоб посмеяться?.. Ах, как смешно… Ах, как весело… нет… я вспоминаю о вас с полнейшим безразличием… я наделяю вас богатством, которое вы публично оправдаете, будете восхвалять мое старание… упорство, чувство ответственности… мои личные качества… так и делайте… живите спокойно… забудьте, что богатство я выигрывал, бросал в игру и снова выигрывал… Давать все, взамен ничего… это и есть правда?., а как это называется, когда отдают все в обмен на все?., называйте, как хотите… они вернулись, не сдались… да, я думаю об этом и улыбаюсь… смеюсь над самим собою, над вами… смеюсь над собственной жизнью… Разве это не привилегия моя?.. Разве сейчас не единственный момент, когда это можно сделать?.. Я не мог смеяться над собой, когда жил… а сейчас — да… моя привилегия… оставлю вам завещание… завещаю вам эти мертвые имена… Рехина… Тобиас… Паэс… Гонсало… Сагаль… Лаура, Лаура… Лоренсо… чтобы меня не забыли… ушедшего… я могу думать об этом и спрашивать себя самого… не ведая, как… потому что эти последние мысли… я знаю… думают, притворяюсь… не подчиняются моей воле, ох, да… как будто мозг, сам мозг… спрашивает… и ответ приходит раньше, чем вопрос… наверное… и то и другое — это одно и то же… жизнь — тоже разлука… с сыном… с Каталиной… если бы мы поговорили… там, в патио, в то утро… не уезжай за море, островов нет, это неправда, я тебя обманул… с учителем… Эстебан?.. Себастьян?., не помню… он научил меня многому… не помню… я его оставил и пошел на север… ох, да… да… да… жизнь была бы другой… а теперь так… другой… но не эта жизнь… человека в агонии… нет, нет, не в агонии… говорю вам, нет, нет… просто приступ… старик и приступ… выздоровлю, да… была бы другой… другой у другого… но тоже в разлуке… какая ерунда… ни жизнь, ни смерть… какая ерунда… в человеческом мире… жизнь молчком… смерть молчком… роковой срок… бессмысленный… Боже мой… а, это может быть последним выгодным делом… Кто там хватает меня за плечи?.. Верить в Бога… да, выгодное капиталовложение, еще бы… Кто там держит меня, словно я хочу встать?.. Значит, есть возможность думать, что все продолжается, даже если не веришь в это?.. Бог, Бог, Бог… Достаточно повторить одно слово тысячу раз, чтобы оно потеряло всякий смысл и стало просто четками… из слогов… из пустых… Бог, Бог… Как пересохли губы… Бог, Бог… Как пересохли губы… Бог, просвети тех, кто остается… пусть они думают обо мне… иногда… пусть не забудут… совсем… я думаю… но их не различаю… не вижу… мужчины и женщины в горе… рвется черная завеса… перед глазами, и я вижу… что они продолжают жить… возвращаются к своим делам… безделью… интригам… не вспоминают… покойника… который слышит, как лопаты кидают землю, сырую… ему на лицо… лезут… лезут… да… кишат… черви… в горле… у меня в горле клокочет море… захлебывается голос… он хочет пробиться… воскреснуть… опять жить… продолжать жизнь оттуда, где ее пресекла другая… смерть… нет, начать все с начала… воскреснуть… снова родиться… воскреснуть… снова все решить… воскреснуть… заново выбрать… нет… холод в висках… ногти… синие… живот… вздутый… тошнота… отвратная… не смей умирать без толку… нет, нет… ах, вы… старые гусыни… у вас есть все… богатство… а в голове… пустота… хоть бы… понимали, для чего они служат… и куда их девать… эти вещи… ни черта… а я изведал все… имел все… слышите?.. все, что можно купить и нельзя… Я имел Рехину… слышите?.. я любил Рехину… ее звали Рехина… и она любила меня… любила не за деньги… пошла за мной… отдала мне жизнь… там внизу… Рехина, Рехина… как я люблю тебя… как я люблю тебя сейчас… когда мне не нужна твоя близость… ты наполняешь меня радостью… горячей… погружаешь меня в свой аромат… в тот, уже забытый… Рехина… я вспомнил тебя, видишь?.. Смотри хорошенько… раньше я тебя вспоминал… я мог вспоминать тебя… такою, какою ты была… как ты меня любишь… как я любил тебя… никто нас не может разлучить… Рехина, тебя и меня… я несу это и берегу… охраняю обеими руками… как пламя, маленькое и живое… которое ты мне подарила… которое мне дала… ты мне дала… Рехина, Рехина, опять эта боль, Рехина, я просыпаюсь, я, кажется, забылся после снотворного… я просыпаюсь… боль… где-то в самой середине… в глубине… Рехина, дай мне руку, не уходи, я не хочу просыпаться, если тебя тут нет, любимая моя, Лаура, дорогая моя, ты мое воспоминание, мое спасение, моя Рехина, мне больно… моя самая нежная, моя хорошая, мне больно, Рехина, я знаю, почему мне больно, Рехина, приди, чтобы я опять выжил; Рехина, отдай еще раз свою жизнь за мою; Рехина, умри опять, чтобы я жил, Рехина. Солдат. Рехина. Обнимите меня. Лоренсо. Лилия. Лаура. Каталина. Обнимите меня. Нет. Какой холод в висках… Мозг, не умирай… смысл… я хочу найти его… хочу… хочу… земля… страна… я любил тебя… я хотел вернуться… смысл бессмысленности… смотреть откуда-то с высоты на прожитую жизнь и ничего не видеть… а если ничего не вижу… к чему умирать… зачем умирать… умирать в страданиях… почему не жить… мертвой жизнью… зачем переходить… из живого ничто в мертвое ничто… все исчерпывается… иссякает… лай сирены… свора собак… санитарная машина останавливается… устал… сильнее устать не… земля… какой-то свет перед глазами… какой-то голос…

— Будет оперировать доктор Сабинес.

Смысл? Где смысл?

Носилки скользят по рельсам из машины. Где же смысл? Кто живет? Кто?

* * *

Ты не сможешь сильнее устать, нет, не сможешь. Потому что Ты очень много пройдешь пешком, проедешь верхом и на старых поездах, а стране не видно конца. Запомнишь ли Ты страну? Да, запомнишь, хотя она многолика; тысячи стран под одним названием. Это Ты узнаешь. Ты будешь нести в себе красные земли, степи с агавами и смоковницами, мир кактусов, ледяные кратеры в поясе лавы, стены с золотыми куполами и каменными бойницами, города из щебня и извести, города из, туфа, селения из кирпича, деревни из камыша, черные топкие тропы, сухие жаркие дороги, влажные губы моря, непроходимые дремучие чащи, дивные долины пшеницы и маиса, зеленые луга севера, озера в Бахио, высокие стройные леса, огромные копны сена, снежные вершины гор, долины с озокеритом, порты с борделями и малярией, поля белоголового хенекена, никуда не впадающие быстрые реки, россыпи золота и серебра. В тебе — все; индейцы, говорящие на разных наречиях, на языках кора, яки, уичоль, пима, сери, чонталь, тепеуана, уастек, тотонак, науа, майя; индейские танцы, свирель и барабан, виуэла и гитара, украшения из перьев, тонкие ноги Мичоакана, гибкие тела Тласкалы, светлые глаза Синалоа, белые зубы Чиапаса, вышитые сорочки индейских женщин, гребни из Веракруса, косы мистеков, пояса тсотсилей, шали из Санта Марии, красочная деревенская утварь из Пуэблы, стекло из Халиско, яшма из Оахаки, руины Змеи, Черной Головы, Большого Носа, святилища и алтари, краски и барельефы, идолы Тонантсинтлы и Тлако-чагуайи, древние имена Теотиуакана и Папантлы, Тулы и Ушмаля. Ты несешь их в себе и на себе, и они давят на тебя — эти могильные плиты слишком тяжелы для одного человека; они вечны и неподвижны, а Ты несешь их на себе, сгибаешься под тяжестью: они в твоем нутре — твои микробы, твои бациллы, твои вирусы…

Твоя земля.

Природа, которая противится медленному, но безудержному наступлению дорог, плотин, рельсов, столбов. Природа не хочет, чтобы ее делили и насиловали, которая желает жить в тиши и покое. Она подарила людям всего несколько долин и несколько рек, чтобы они там жили — на берегах и равнинах. Она остается суровой хозяйкой крутых и неприступных гор; пустынь, лесов и необжитых побережий. И люди, зачарованные ее надменной мощью, не будут сводить с нее глаз. Но если нерадушная природа повернулась спиной к человеку, то сам человек повернулся спиной к необъятному и забытому океану, разлагаясь на жаркой плодородной земле, погибая вместе с сокрытыми богатствами.

Ты оставишь в наследство землю.

Ты больше никогда не увидишь лица людей, которых знал в Соноре и в Чиуауа. Ты видел их сонливыми и покорными, а потом — яростными: они бросились, не рассуждая, в жестокую борьбу; они кинулись в объятия подобных себе людей, своих братьев, с которыми их потом разлучили, они сказали: «Я здесь с тобой, и с тобой, и с тобою тоже», — и пошли все вместе, а потом стали врагами друг другу. Любовь, чудесная братская любовь, сама изжившая себя. Ты скажешь об этом себе самому, потому что Ты видел ее и, видя, не понял. Лишь умирая, Ты осознаешь ее и признаешься, что даже не понимая, боялся ее днем и ночью с тех пор, как стал у власти. Ты будешь бояться, что снова вспыхнет народный пожар братской любви. А теперь Ты умрешь, и тебе нечего бояться, потому что Ты ничего подобного уже не увидишь. Но Ты скажешь тем, кто этого боится: страшитесь ложного спокойствия, которое Ты им завещаешь; страшитесь видимого согласия, славословия с его волшебной силой, узаконенного стяжательства; страшитесь всей этой несправедливости, которая черт знает к чему приведет.

Они примут твое наследство. Ты дал им респектабельность. Они будут благодарить деревенского парня Артемио Круса за то, что он сделал их уважаемыми людьми. Будут благодарить его за то, что он не захотел жить и умереть в лачуге матери-мулатки; будут благодарить его за то, что он не побоялся бросить вызов жизни. Они сами оправдают тебя, потому что у них уже не будет твоего оправдания: они уже не смогут говорить, как Ты, о битвах и военачальниках и прикрываться ими, чтобы оправдать грабежи именем революции и прославлять себя во имя революции. Ты будешь думать и удивляться: какое они найдут тебе оправдание? Какую пирамиду воздвигнут? Нет, они не станут ломать себе над этим голову и будут наслаждаться, пока смогут, тем, что Ты им оставляешь; будут счастливы, а на людях притворятся опечаленными и благодарными — и то хорошо. А Ты будешь ждать. Под слоем земли толщиной в метр. Будешь ждать, когда снова послышится топот над твоим мертвым лицом, и тогда скажешь: «Вернулись. Не сдались», — и улыбнешься, посмеешься над себе подобными, посмеешься над самим собою — это твоя привилегия. Тебя будет терзать тоска по родине, захочется приукрасить прошлое, но Ты этого не сделаешь.

Ты оставишь в наследство ненужные смерти, мертвые имена; имена тех, кто погиб, чтобы не погибло твое имя; имена людей, лишенных всего, чтобы всем обладало твое имя; имена людей, забытых для того, чтобы никогда не было забыто твое имя.

Ты оставишь в наследство эту страну, оставишь свою газету, шепоток и лесть; совесть, убаюканную лживыми речами сереньких людишек; и оставишь закладные, разложившийся класс, власть без величия, обожествляемую тупость, плебейское тщеславие, шутовское понятие о долге, пустое краснобайство, боязнь перемен, мелкий эгоизм.

Ты оставишь в наследство политиканов-воров, синдикаты на службе предпринимателей, новые латифундии, американские капиталовложения, рабочих в тюрьмах, большую прессу, спекулянтов и батраков, скотоводов и тайных агентов, заграничные вклады, продажных биржевиков, депутатов-подхалимов, министров-стяжателей, элегантное политиканство, национальные юбилеи и памятные дни, грязь и червивые лепешки, неграмотных индейцев, безработных мужчин и женщин, толстобрюхое, вооруженных аквалангами и акциями; голодающих, вооруженных ногтями. Пусть берут свою Мексику, пусть берут твое завещание.

Ты оставишь в наследство людей, обыкновенных, незнакомых; людей без завтрашнего дня, потому что они делают свои дела сегодня, говорят — сегодня, существуют только в настоящем, и сами они — сегодняшний день. Они говорят: «завтра», но им нет дела до завтра. Ты будешь грядущим, того не ведая; ты исчезнешь сегодня, думая о завтрашнем дне. Они будут жить завтра только потому, что живут сегодняшним днем. Твой народ.

Твоя смерть: ты — животное, которое предвидит свою смерть, воспевает свою смерть, говорит о ней, изображает в танце, рисует ее, вспоминает о ней до того, как умрет.

Твоя земля.

Ты не умрешь безвозвратно.

Вот эта деревня у подножия горы, где живет человек триста, а крыши домиков чуть проглядывают сквозь густые заросли мохнатого косогора — от вершины горы до пологого берега, который ведет реку к близкому морю. Изгибаясь зеленым полумесяцем от Тамиауадо Коцакоатлькоса, низина вдается в белую упругость моря, пытаясь отодвинуться от наступающей короны гор и дотянуться — тщетно — до тропического архипелага среди пляшущих волн, До скалистых гор. Длинная рука Мексики — иссушенной, неизменной, печальной, словно запертой на своем плоскогорье в каменный и пыльный монастырь, — веракрусская рука, этот зеленый полумесяц, имеет свою историю, золотыми нитями связанную с Антильскими островами, с океаном и даже со Средиземноморьем, но всему этому противостоит могучая Сьерра-Мадре-Ориенталь. Там, где высятся цепи вулканов и тянутся вверх штандарты молчаливых магеев, погибнет мир, который — волна за волной — накатывал на этот берег, неся с собой на белых гребнях прибоя чувственность Босфора и эгейских бухт, виноград и дельфинов из Сиракуз и Туниса; крики радости из Андалусии и с Гибралтара, церемонные приветствия негра в парике с Гаити и Ямайки; танцоров с барабанами, корсаров и конкистадоров с Кубы. И черная земля хранит следы Прибоя: в узорных железных балконах и дверях кафе отпечатаются волны, пришедшие издалека; в белых колоннах деревенских строений, в сладострастных движениях тела и интонациях голоса воплотятся чужие флюиды.

Но здесь пролегает граница. А дальше поднимется сумрачный пьедестал орлиных взлетов и каменных твердынь. Граница, которую никто не нарушит, — ни люди из Эстремадуры и Севильи, которые выдохлись уже при первом ее штурме, а потом были побеждены, сами того не заметив, во время подъема на это заповедное плоскогорье, позволившее им ступить на себя и разрушить себя только для виду: в конце концов они сами стали жертвами голода, обратившего их в статуи из пыли, загнавшего их в слепое равнодушие залива, который поглотил золото, цивилизацию и самих конкистадоров-насильников. Эту границу не одолеют корсары, грузившие с недовольством на свои бригантины золотые монеты, которые они раздобывали у вершин индейских гор. Эту границу не одолеют монахи, прошедшие через перевал Малинче, чтобы придать новый облик привычным богам, каменные изображения которых можно было уничтожить, но которые продолжали обитать в самом воздухе. Эту границу не одолеют негры, привезенные на тропические плантации и подчинившиеся индеанкам, которые, отдавая себя, закрепляли победу над курчавой расой. Эту границу не одолеют принцы, сходившие на землю с королевских парусников, зачарованные дивным видом плодовых деревьев и клещевины и взбиравшиеся со своей Свитой, разодетой в кружева и пахнущей лавандой, на плоскогорье с выщербленными стенами-скалами. Эту границу не одолеют даже касики в треуголках и мундирах с эполетами, также потерпевшие поражение от молчаливой непостижимости плоскогорья, поражение, которое нанесли им презрительная уклончивость, глухая насмешка и полное равнодушие.

Ты будешь тем ребенком, который придет на эту землю, найдет эту землю, станет ее плотью и кровью, будет ее началом и встретит свою судьбу, сейчас, когда смерть уравнивает начало и судьбу, ибо, несмотря ни на что, начало свободно в выборе судьбы.

* * *

(18 января 1903 года)

Он проснулся, разбуженный причитанием мулата Лунеро: «Ох, пьяница, ох, пьяница…» Петухи — хмурые птицы, бывшие более полувека назад гордостью этой асьенды, красавцами, соперничавшими с бойцовыми петухами властителя всей области, а ныне потерявшие свои коррали и ставшие рабами дикой сельвы, — возвестили наступление внезапного тропического утра.

Кончилась ночь для сеньора Педрито, одиноко пировавшего в старом, заброшенном доме на террасе из разноцветных каменных плит. Крики пьяного долетали до пальмовой кровли, под которой Лунеро, вставший до рассвета, кропил водой земляной пол, черпая пригоршнями из чашки, привезенной откуда-то из других мест, — намалеванные на ней лаком павлины и цветы, наверное, сверкали когда-то всеми цветами радуги. Лунеро разжег жаровню, чтобы подогреть куски рыбы-чараля, оставшиеся от вчерашнего обеда, потом порылся, прищурив глаза, в корзине с бананами и отобрал почерневшие плоды — надо съесть их, прежде чем гниение, идущее вслед за плодородием, расквасит мякоть, источит ее червями. Немного погодя, когда чад, поднимавшийся с разогретого противня, совсем пробудил мальчика от сна, хриплое бормотание оборвалось, послышались затихавшие неверные шаги пьяного и, наконец, далекий стук двери. Это была прелюдия к долгому бессонному утру, и теперь дон Педрито свалился на голую кровать красного дерева под балдахином с москитной сеткой; уткнулся носом в пестрый матрац — в отчаянии, что кончились запасы спиртного.

Раньше, вспоминал Лунеро, приглаживая кудрявые вихры мальчика, подошедшего к огню в короткой рубашке, уже не скрывавшей легкой тени возмужания, раньше-то, когда земли были большие, хижины стояли далеко от дома, и никто не знал, что в хозяйском доме творится. Рассказы толстых кухарок и молодых метисок, которые махали метлами и крахмалили рубашки, не доходили до другого мира, мира почерневших от солнца мужчин с табачных плантаций. Теперь-то все на виду; от асьенды, опустошенной ростовщиками и политическими врагами покойного хозяина, остался только дом с выбитыми стеклами да хижина Лунеро. О прежних слугах ныне напоминала одна тощая Баракоя, все еще ходившая за старухой, которая жила, запершись в дальней голубой комнате. А в хижине обитали Лунеро и мальчик, ныне — единственные работники.

Мулат сел на утоптанный пол и переложил часть жареной рыбы в глиняную миску, а часть оставил на противне. Потом дал мальчику манго, тот очистил ему банан, и оба молча принялись за еду. Когда маленькая кучка пепла совсем погасла, стала видна входная дыра — дверь, окно, порог для рыскающих собак, граница для красных муравьев, не решавшихся переползти черту извести, — дыра, прикрытая тяжелой зеленью вьюнков, которые Лунеро посадил несколько лет назад, чтобы приодеть серые глинобитные стены и окружить хижину ночным благоуханием цветов. Они не разговаривали друг с другом. Но и мулат, и мальчик испытывали одинаковое чувство благодарной радости оттого, что они вместе, радости, которую они выражали разве что редкой улыбкой, ибо жили они тут не для того, чтобы разговаривать или улыбаться, а Для того, чтобы вместе есть и спать, и вместе выходить из дому каждое утро — всегда тихое, тяжелое от жаркой влаги, — и вместе работать, чтобы жить тут день за днем, и каждую субботу ездить за едой для старухи и за бутылями для сеньора Педрито, и передавать покупки индеанке Баракос. Хороши эти толстые голубые бутыли, защищенные от жары плетенками из осоки с кожаными ручками, — пузатики с узкой короткой шеей. Сеньор Педрито выбрасывал их у порога, а Лунеро каждый месяц ходил в деревню к подножию горы и приносил на длинном коромысле, на том, что таскал в асьенде ведра с водой, плетеные бутыли с дамахуаной, сгибаясь от тяжести, потому что старый мул давно уже сдох. Эта деревня у подножия горы была единственной по соседству. Жило в ней человек триста, но крыши домиков лишь кое-где проглядывали сквозь густые заросли мохнатого косогора — от вершины горы до пологого берега, река впадала в близкое море.

Мальчик вышел из хижины и побежал по откосу между папоротниками, окружавшими серые и хрупкие мангровые деревья. Сырая тропинка под навесом из красных соцветий и желтых плодов, за которыми скрывалось небо, вывела его к берегу, где Лунеро у самой реки — здесь уже широкой, но еще бурной — расчищал ударами мачете место для дневной работы. Длиннорукий мулат потуже подпоясал миткалевые брюки, книзу широкие — словно по старой матросской моде. Мальчик натянул короткие синие штанишки, сохшие тут всю ночь на ветру, брошенные на ржавый железный круг, к которому теперь подошел Лунеро. Куски мангровой коры, распрямленные и отшлифованные, были погружены в воду. Лунеро огляделся, стоя по колено в вязкой тине. Тут, совсем близко от моря, река дышала полной грудью и мимоходом ласкала папоротники и низкие банановые листья. Буйно растущая Зелень казалась выше неба, потому что небо было ровным, низким, блестящим. Оба знали, что делать. Лунеро взял наждак и стал зачищать кору — от напряжения заплясали мускулы предплечий. Мальчик схватил хромой, полусгнивший табурет и укрепил его на деревянный барабан в центре железного круга. Из десяти узких сквозных отверстий в круге свисали веревочные фитили. Мальчик раскрутил круг и развел огонь под кастрюлей; когда густой душистый воск растопился и забулькал, он стал заливать воском отверстия вращавшегося круга.

— Скоро праздник, Сретенье, — сказал Лунеро, держа в зубах три гвоздя.

— Когда? — вспыхнули на солнце зеленые глаза мальчика.

— Второго числа, Крус, малыш, второго. Тогда хорошо пойдут свечи; не только соседям продадим — всей округе. Знают, что нету лучше наших свечей.

— Я помню. Как прошлый год.

Иногда раскаленный воск срывался брызгами, ляжки мальчика были испещрены маленькими круглыми шрамами.

— В этот день сурок ищет свою тень.

— Откуда ты знаешь?

— Так говорят. Не здесь — далеко.

Лунеро остановился и потянулся за молотком. Наморщил свой темный лоб.

— Крус, малыш, а ты сумеешь теперь сам сделать каноэ?

Лицо мальчика осветилось широкой белозубой улыбкой. Зеленоватые отблески реки и мокрых папоротников делали его кожу еще светлее, черты лица — резче. Прилизанные рекой волосы упрямо вились над широким лбом и на темном затылке — на солнце они отсвечивали медью, но у корней были черными. Словно недозрелый плод, желтели худые руки и крепкая грудь, только что одолевшие реку против течения, освеженные прохладой тинистого дна и топких берегов, зубы сверкали в улыбке:

— Еще бы не суметь. Я же видел, как ты делаешь.

Мулат снова опустил глаза, как всегда спокойные, но настороженные.

— Если Лунеро уйдет, ты сумеешь сам делать все, что надо?

Мальчик остановил железное колесо.

— Если Лунеро уйдет?

— Если ему надо будет уйти.

«Ох, не нужно было ничего говорить», — подумал мулат. Не сказал бы ничего, ушел бы, как уходят его соплеменники — ничего не говоря, — потому что Лунеро знает, что такое рок, и подчиняется ему и чувствует, что существует пропасть, полная голосов рассудка и опыта, пропасть, отделяющая это его знание, его подчинение року от понимания рока другими людьми, которые отрицают веление рока, — уж ему-то, Лунеро, известно, что такое тоска по родине и долгие странствия. Мулат понимал, что ничего не надо было говорить, но он видел, с каким любопытством, склонив голову набок, смотрел мальчик — его верный товарищ — на человека в узком и пропотевшем сюртуке, приходившего вчера к ним в хижину.

— Ты умеешь продавать свечи в деревне и делать их много-много на Сретенье, носить пустые бутыли и оставлять у дверей ликер сеньору Педрито… Умеешь делать каноэ и сплавлять их вниз по реке раз в три месяца… Еще ты умеешь отдавать деньги Баракое и оставлять себе монету; умеешь ловить рыбу вот тут…

Остановилось сердце маленькой вырубки у реки, мерно стучавшее молотком в руках мулата и крутившее ржавое колесо. Зажатая в тиски зелени, с ревом неслась река, уносившая с собой деревца, сраженные ночными бурями, завитки травы с горных Лугов и всякую всячину, Летели мимо черные и желтые бабочки — тоже туда, к морю. Мальчик замер и уставился в опущенные глаза мулата.

— Ты уходишь?

— Ты не знаешь ничего, что тут раньше было. Когда — то вся земля, до той самой горы, принадлежала нашим хозяевам. Потом все пропало. Старый сеньор умер. Сеньор Атанасио получил нож в спину, и все было заброшено. Или перешло к другим. Один только я остался, и никто не приходил по мою душу целых четырнадцать лет. Но и мой час должен был настать.

Лунеро умолк, так как не знал, что говорить дальше. Серебряные блики на воде отвлекали его, мускулы требовали работы. Тринадцать лет назад, когда ему вручили ребенка, мулат хотел было отдать мальчика реке, под охрану бабочек — как древний царь в легенде белых людей, — и ждать, когда Он вернется, сильный и могущественный. Но смерть хозяина Атанасио позволила ему оставить ребенка у себя, не боясь гнева сеньора Педрито, равнодушного и вялого, не боясь гнева старухи, которая жила, запершись в голубой комнате с кружевными занавесками и подсвечниками, звенящими при ударах грома, и которая никогда не узнает, что рядом с ее замурованным безумием растет мальчик. Да, хозяин Атанасио умер вовремя, иначе велел бы убить мальчика. Лунеро спас его. Последние табачные поля попали в руки нового касика, а хозяевам оставались только эти прибрежные, заросшие кустарником топи да старый дом — пустой разбитый горшок. На глазах у Лунеро все работники ушли на земли нового сеньора, и оттуда, с гор, привели новых людей работать на новых плантациях. Из окрестных деревень и поселков тоже стали сгонять мужчин, и Лунеро должен был придумать вот эту работу — делать свечи и каноэ, чтобы добывать на пропитание себе и хозяевам. Ему верилось, что с этого бесплодного клочка земли — с ноготь величиной, между рекой и разбитым домом, — никто его не сгонит, потому что никто не увидит его с мальчиком в этой непролазной чащобе. Прошло четырнадцать лет, прежде чем касик узнал о нем, — не один раз прочесывалась эта местность, и последняя иголка в стоге сена была наконец найдена. Вот потому-то и явился вчера, задыхаясь от жары в своем черном сюртуке, вытирая катящийся по вискам пот, вербовщик касика и велел Лунеро завтра же — уже сегодня — идти в асьенду сеньора на юг штата: там не хватает работников на табачных плантациях, а Лунеро сидит тут, брюхо отращивает, охраняя пьяницу и сумасшедшую старуху.

И Лунеро не знал, как рассказать обо всем этом малышу Крусу, который, наверное, ничего не сможет понять — ребенок ведь только и знает, что свою работу у реки, да купанье натощак в свежей речной воде, да поездки к морскому берегу, где ему дарят съедобные ракушки и живых крабов, да походы в ближайшую деревню, индейскую деревню, где никто с ним не разговаривает. По правде же сказать, мулат боялся, что, если ему придется потянуть старую историю за нитку, распустится все вязанье и придется вернуться к самому началу, а это значило потерять мальчика. Но мальчик ему дорог, думалось длиннорукому мулату, шлифовавшему пемзой кору, ох, как дорог, с тех пор как палками прогнали отсюда его сестру Исабель Крус и отдали ему ребенка. Лунеро в своей хижине выкармливал малыша молоком старой козы, оставшейся от большого стада хозяев, рисовал мальчику на сыром песке буквы, которые выучил, когда служил в детстве у французов в Веракрусе, учил его плавать, разбираться в плодах, орудовать мачете, делать свечи, петь песни, привезенные сюда отцом Лунеро из Сантьяго-де-Куба, когда разразилась война и французские семьи перебрались со всей своей прислугой в Веракрус. Вот и все, что Лунеро знал о мальчике. Да, пожалуй, больше ничего и не надо знать, разве только то, что мальчик тоже любит Лунеро и не может жить без него. Но эти тени другого, неведомого мира — сеньор Педрито, индеанка Баракоя, старуха — заносят над их головами нож, хотят разлучить. Чужие люди, ни с какого боку не нужные ни ему, ни его другу, — вот они кто. Так думал мальчик и так понимал жизнь.

— Смотри, мало будет свечек — заругается священник, — сказал Лунеро.

Налетевший ветерок чокнул друг о друга свисавшие на фитильках свечки; вспугнутый попугай тревожным криком возвестил о полуденном часе.

Лунеро встал и вошел в воду; сеть была протянута почти до середины реки. Мулат нырнул и затем показался над водой, держа сеть. Мальчик скинул штанишки и тоже бросился в реку. Как никогда, всем своим телом ощутил прохладу; погрузил голову в воду и открыл глаза: прозрачные вихрящиеся струи быстро несутся над тинистым зеленым дном. Потом перевернулся на спину и дал воде кружить себя, как стрелку часов: вон там, позади, виднеется дом, в который Он за свои тринадцать лет ни разу не входил, где живет этот человек, которого Он видел только издалека, и эта женщина, которую Он знал только по имени. Мальчик приподнял голову над водой. Лунеро уже жарил рыбу и чистил ножом папайю.

После полудня острые лучи солнца, прорезав зеленую тропическую кровлю, вонзились в землю. Час замершей листвы — когда даже река словно еле дышит. Мальчик голышом растянулся под одинокой пальмой, прячась от жара лучей, которые мало-помалу удлиняли тень ствола и пальмовых перьев. Солнце тихонько катилось все ниже, а его косые лучи поднимались над землей, постепенно — шаг за шагом — освещая тело мальчика. Сначала — ступни, когда Он прилег у гладкого ствола. Потом — раскинутые ноги и спящий член, плоский живот, закаленную холодной водой грудь, тонкую шею и упрямую челюсть, с которой свет пополз выше по двум уже наметившимся складкам, По двум натянутым дужкам к носу, к крепким скулам, к векам, прикрывавшим светлые глаза в этот мирный час сиесты.

Он спал, а Лунеро, растянувшись неподалеку на животе, постукивал пальцами по черной кастрюле. Ритм завораживал его. Казавшееся усталым тело было напряжено, как его рука, выбивавшая дробь на старой посудине. Дробь учащалась тревожила память, и мулат, как всегда в это время, затянул песню, песню детства и той жизни, которая ушла, песню того времени, когда его предки короновали себя под сейбой высокими уборами с колокольчиками и натирали себе грудь крепкой аугардиенте, а тот человек сидел в кресле, прикрыв голову белым платком, и все пили водку из маиса, кислых апельсинов и черного сахара и внушали детям, чтобы те не свистели по ночам:

Фю… у…
Дочке Йейю
По вкусу паренек… имеющий жену..
Фю, дочке Йейю по вкусу паренек, имеющий жену…
Фюдочкейювкусунскимжену…
Ритм его околдовал. Мулат раскинул руки, прижимая ладони к сырой земле и барабаня по ней пальцами, терся животом о грязную землю, а блаженная улыбка раздвигала щеки, широкие скулы: «Йейю вкусупаренекжену…» Полуденное солнце лило расплавленный свинец на его круглую курчавую голову, но Лунеро не мог встать с места — пот тек по лбу, по ребрам, по ляжкам; обрядовая песня становилась тише и глуше. Чем слабее звучал его голос, тем сильнее ощущал он землю, крепче прижимался к ней, будто насиловал ее. «Йейюдочкейейю…» На него снизошло блаженство, на него снизошло забвение — Лунеро забыл о человеке в черном сюртуке, который придет сегодня днем, уже скоро; он весь отдался пению, своему лежачему танцу, напоминавшему тумбу, тумбу по-французски, и женщин, забытых им в плену этой сожженной усадьбы.

Там, сзади, — густые заросли и дом, о котором грезил во сне мальчик, убаюканный солнцем. Эти почерневшие стены были подожжены, когда здесь проходили либералы, завершая после смерти Максимилиана поход против империи и встретив тут семейство, которое предоставило свои комнаты маршалу, командиру французов, а свои винные подвалы — войску консерваторов. В асьенде Кокуйя солдаты Наполеона Третьего запаслись провизией — нагрузили мулов вяленым мясом, фасолью и табаком, — перед тем как атаковать хуаристов в горах, откуда отряды мексиканцев нападали на французские биваки в долинах и на городские крепости в провинции Веракрус. Поблизости от асьенды Зуавы находили людей, игравших на виуэле и арфе и певших «Валаху ушел на войну и не захотел меня взять с собой», и весело проводили ночи с индеанками и мулатками, рожавшими потом белокурых метисов, светлоглазых мулатов со смуглой кожей, которые носили имена Гардуньо Или Альварес вместо Дюбуа или Гарнье.

Да, и в эти же самые скованные жарой полуденные часы старая Людивиния, навечно заточившая себя в спальне с нелепыми подсвечниками — два свисают с гладкого побеленного потолка, один торчит в углу над кроватью резного дерева — и пожелтевшими тюлевыми занавесками, старая Людивиния, которую обмахивает веером индеанка Баракоя, получившая — подобно всем мулатам асьенды — это негритянское имя, так мало подходящее к ее Орлиному профилю и блестящим косам, старая Людивиния бормочет, закрыв глаза, слова одной проклятой песни. Песню эту она в общем-то уже забыла, но непременно хочет вспомнить, потому что в песенке высмеивается генерал Хуан Непомусено Альмонте, который сначала был другом ее дома, кумом покойного Иренео Менчаки, ее, Людивинии, мужа, и принадлежал к свите генерала Санта-Аны, а потом, когда этот спаситель Мексики и великий покровитель семьи Менчака хотел вернуться из изгнания и высадился здесь, преодолев приступ дизентерии, Непомусено Альмонте отступился от своей исконной лояльности, помог французам схватить Санта-Ану и снова вернуть его на корабль. «Непомусено святой Хуан — дерьмо и болван». Людивиния представляет себе темное лицо Хуана Непомусено Альмонте — сына одной из тысячи девок, «ощипанных» священником Моралесом, — и кривит провалившийся беззубый рот, вспоминая игривую фразу из этой растреклятой песенки хуаристов, которые до смерти унизили генерала Санта-Ану: «…Как бы ты повеселился, если б вдруг со стороны налетели бы бандиты, умыкнули твою кралю и спустили б ей штаны…» Людивиния смешливо закудахтала и шевельнула рукой, чтобы индеанка быстрее махала над ней веером.

Печальная, побеленная известью опочивальня только казалась прохладной — здесь все тропические запахи растворялись в спертом и затхлом воздухе. Пятна сырости на стенах доставляли старухе удовольствие — напоминали о другом климате, о местах, где прошла ее юность до того, как она вышла замуж за лейтенанта Иренео Менчаку и связала свою жизнь и судьбу с судьбой генерала Антонио Лопеса де Санта-Аны, который пожаловал им плодородные земли у реки, черные земли и обширнейшие участки под горой и у моря. «Ненастье пришло из Франции, ненастье и непогода… Скончался Бенито Хуарес, а с ним умерла и свобода». Теперь лицо старухи сморщилось в недовольную гримасу, словно распалось на тысячу припорошенных пудрой струпьев и в то же время осталось целым под сетью голубых жилок. Дрожащая сухая рука Людивинии отослала Баракою прочь — шевельнулись рукава из черного шелка и манжеты из ветхих кружев. Стекло и кружево, но не только это. Столы из полированного тополя, на изогнутых ножках, с тяжелыми мраморными крышками, на которых покоились часы под стеклянными колпаками; навсегда замершие на кирпичном полу плетете качалки под чехлами; ломберные столики, медные гвозди, кованные железом сундуки, овальные портреты неизвестных креолов — мужчины прямогрудые, лощеные, с пушистыми бакенбардами, женщины с высокими бюстами и черепаховыми гребнями; жестяные подставки для святых; старый, обтрепанный, почти не сохранивший золотистых нитей гобелен с изображением св. младенца из Аточи; кровать на резных ножках под балдахином, украшенным посеребренной листвой, — хранилище безжизненного тела, гнездо из несвежих, разящих гнилью простынь и матраца, набитого слежавшейся, сбившейся к краям соломой, торчащей из дыр.

Пожар пощадил эту обитель. Пощадило ее известие об утраченных землях, и о сыне, убитом в засаде, и о ребенке, родившемся в хижине мулатов. Известие могло пощадить, но не интуиция.

— Индеанка, принеси мне кувшин с водой.

Она подождала, пока уйдет Баракоя, а потом, нарушив собственные заповеди, раздвинула портьеры и нахмурила брови, стараясь разглядеть, что происходит снаружи. Она видела, как подрастает этот незнакомый мальчик; тайком следила за ним из окна, из-за тюлевой занавески. Она узнавала эти зеленые глаза и кудахтала от удовольствия, видя, что в этом юном теле воплотилась она сама, она, запечатлевшая в своем мозгу память целого века и в морщинах своего лица — отсвет прежнего солнца, прежнего неба, прежней земли. Она выстояла. Выжила. Ей было очень трудно подходить к окну; она тащилась почти на четвереньках, уставившись в пол и уперев руки в колени. Голова в белых космах зарылась в торчащие, костлявые плечи. Но она выжила. И ковыляла от своей развороченной постели к дверям, пытаясь идти, как та белокожая красавица, что встречала у дверей асьенды Кокуйя нескончаемую вереницу испанских прелатов, французских коммерсантов, шотландских инженеров, британских торговцев бонами, спекулянтов и флибустьеров, направлявшихся в Мехико, чтобы использовать все возможности этой молодой и анархической стра ны: ее барочные соборы, ее золотые и платиновые рудники, ее дворцы из туфа и шлифованного камня, ее продажный клир, ее вечный политический карнавал и ее постоянно нуждающееся правительство, легко добываемые таможенные льготы для любого льстивого иностранца. Это были славные дни Мексики, когда супруги Менчака оставили асьенду своему старшему сыну, Атанасио — чтобы он стал настоящим мужчиной, общаясь с работниками, бандитами, индейцами, — а сами отправились в Мехико, к иллюзорному двору его светлейшего высочества. Разве мог прожить генерал Санта-Ана без своего старого приятеля — теперь уже полковника — Менчаки? Без Менчаки, который знал толк в петухах и лошадях и мог пить всю ночь напролет, вспоминая план Касаматы, поход в Баррадас, Эль — Аламо, Сан-Хасинто, позиционную войну, даже поражения в столкновениях с захватчиками-янки? О поражениях генерал говорил с циничной усмешкой, постукивая ногой об пол, одной рукой поднимая бокал, другой лаская темную копну волос Флор де Мехико, своей супруги-девочки, брошенной на еще не остывшее после кончины первой жены супружеское ложе. А потом наступили черные дни, когда властелин Санта-Ана был изгнан из Мексики бандой либералов и чета Менчака вернулась в асьенду защищать свое добро: тысячи гектаров земли, подаренной хромым тираном — любителем петушиных боев, отобранной без спроса у крестьян-индейцев, которым оставалось либо сделаться пеонами, либо убраться к подножию гор; земли, обрабатываемой дешевыми руками негров, ввезенных с островов Карибского моря; земли, к которой присоединялись все новые участки мелких собственников, задолжавших Менчаке. Груды табачного листа. Возы бананов и манго. Стада коз, пасущиеся на нижних отрогах Сьерра — Мадре. А в центре владений — одноэтажный дом с цветной башенкой, с конюшнями, стены которых дрожат от лошадиного ржания, с сараями для ландо и с причалами для лодок. И Атанасио, сын с зелеными глазами, в белой одежде на белом коне — тоже подаренном Санта-Аной, — гарцующий по тучным полям с хлыстом в руке, скорый на суд и расправу, охочий до молодых крестьянок, всегда готовый защищать с бандой ввезенных негров свои земли от все более частых набегов хуаристов. «Да здравствует Мексика, край наш родной; да сгинет властитель чужой…»

В последние дни империи, когда старому Иренео Менчаке сообщили, что Санта-Ана вернулся из изгнания, чтобы провозгласить новую Республику, старик отправился в своей черной коляске в Веракрус, где у мола его ждала лодка. А на палубе «Вирхинии» Санта-Ана и его немецкие флибустьеры подавали ночью сигналы в Сан-Хуан-де-Улуа, но им никто не отвечал. Гарнизон порта стоял за империю и глумился над павшим тираном, который прохаживался по палубе под вымпелами, извергая на своих врагов проклятия. Паруса снова были подняты, и два старых друга сели играть в карты в каюте капитана-янки — корабль плыл по знойному, неподвижному морю; береговая линия уже едва различалась в жарком мареве. С украшенного праздничными вымпелами судна гневные очи диктатора разглядели белые контуры Сесаля. И хромоногий старец, сопровождаемый своим верным другом, сошел на берег, передал жителям Юкатана свою прокламацию и вновь предался сладким мечтам о власти, ибо император Максимилиан[73] был приговорен к смерти в Керётаро, и Республика снова получила право рассчитывать на патриотизм своего старого и законного вождя, своего некоронованного монарха Санта-Аны. А потом Людивинии рассказали, как они оба были арестованы комендантом Сесаля, как отправили их в Кампече и провели там по улицам как самых обыкновенных бандитов — в наручниках, под штыками конвойных. Рассказали, как их бросили в крепостную тюрьму, как умер летом в зловонной камере вспухший от гнилой воды старый полковник Менчака. А в это время североамериканские газеты известили, что Санта-Ана казнен хуаристами и безвинно погиб. Но это не так: один только труп Иренео Менчаки был погребен на кладбище у бухты, окончилась его жизнь, азартная и скованная, как жизнь самой страны, а Санта-Ана со своей вечной ухмылкой безумия — заразного безумия — отправился в новое изгнание.

О трагических событиях ей рассказал Атанасио — припоминает Людивиния в эти жаркие полуденные часы, и с тех пор она уже не выходила из комнаты, притащив сюда свои лучшие вещи, подсвечники из столовой, кованые сундуки, самые дорогие картины. И, будучи натурой романтической, стала ждать скорой смерти, но смерть запаздывала вот уже на тридцать пять лет, что в общем-то уже не имело значения для девяностотрехлетней женщины, появившейся на свет в год первой сумятицы, когда в церковном приходе Долорес слышались вопли и свист камней, а двери в доме роженицы были со страху заперты на все засовы. Календари уже не существовали для нее, и этот, 1903 год был лишь продолжением времени, которое глумилось над нею и не обрывалось для нее после гибели мужа. Для нее словно и не существовал пожар, который г. 1868 году охватил дом и затух у самых дверей не запертой спальни. Оба сына — их было двое, но любила она только Атанасио — кричали ей, чтобы она спасалась, но Людивиния, кашляя от густого дыма, ползущего из всех щелей, нагромождала стулья и столы у двери. Она никого не хотела видеть и терпела только одну индеанку, потому что кто-то должен был приносить еду и чинить черные одежды. Старуха ничего не хотела знать и жила лишь воспоминаниями о былом. Среди этих четырех стен она утратила всякое ощущение реальности, думая лишь о своем вдовстве, безвозвратном прошлом и с некоторых пор — об этом мальчишке, который постоянно бегал по пятам за каким-то незнакомым мулатом.

— Индеанка, принеси мне кувшин воды.

Но вместо Баракой в дверях показался желтый призрак. Людивиния вскрикнула и забилась в глубь постели; ее ввалившиеся глаза раскрылись от ужаса, чешуйчатая маска лица еще больше сжалась. Мужчина остановился у порога и протянул дрожащую руку.

— Я — Педро…

Людивиния не поняла. От испуга она не могла вымолвить ни слова, но ее руки пытались подняться, заклинать, защищаться в ворохе черных тряпок. А бледное привидение надвигалось, хватая ртом воздух:

— Я… Педро… О-ох… — бормотал человек, потирая голый грязный подбородок. — Я — Педро…

У него нервно дергались веки. Застывшая от ужаса старуха не понимала, что говорит этот заспанный, пропахший потом и алкоголем субъект:

— О-ох… все пропало. Вы знаете?.. Все… к черту… А теперь… — всхлипнул он без слез, — забирают и негра. Но вы ведь ничего не знаете, мама…

— Атанасио…

— О-ох, нет… Я — Педро. — Пьяница рухнул в качалку и вытянул ноги, словно добрался наконец до своего места. — Негра уводят… который нас кормит… вас и меня…

— Нет. Мулат. Мулат и мальчишка…

Людивиния отвечала, но не смотрела на призрак, заговоривший с нею, потому что не могло быть тела у голоса, ворвавшегося в этот запретный склеп.

— Ну, мулат. И мальчишка… Все равно.

— Он иногда бегает, вон там. Я его видела. Я довольна. Мальчишка.

— Приходил вербовщик, известил меня… Разбудил… Разбудил меня в самую жару… Забирают негра… Что нам теперь делать?

— Забирают негра? В усадьбе полным-полно негров. Полковник говорит, что они дешевые и на работу спорые. Но если этот тебе так нравится, отдай за него шесть реалов.

И они умолкли, соляные статуи, думая, о чем же они станут говорить потом, когда будет уже слишком поздно, когда мальчик уже не будет при них. Людивиния скосила глаза на того, с чьим присутствием не могла смириться: кто этот человек, который, видно, специально вытащил из сундуков свою лучшую одежду и нарядился, чтобы преступить запретный порог? Да, манишка из голландского полотна, вся в пятнах плесени; узкие панталоны, слишком узкие, слишком обтягивающие небольшой живот на истощенном теле. Старинная одежда не терпела пошлой обыденности с ее запахом пота, курева и алкоголя; да и бесцветные глаза не отвечали требованиям одежды — не выражали самодовольства и презрения, глаза бесхитростного пьяницы, более пятнадцати лет не общавшегося с людьми.

Ах, — вздохнула Людивиния в своей развороченной постели, смирившись наконец с тем, что у голоса есть лицо, — это не Атанасио, тот был мужчиной, хотя и казался точной копией своей матери, моей копией, но в мужском обличье, этот же — настоящая баба, только с бородой и в манишке, грезила наяву старуха, этот не похож на свою мать в мужском обличье, на Атанасио, и поэтому она любила только того сына, Атанасио, а не этого, она вздохнула, — того, который всегда жил здесь, врос в землю, доставшуюся им, а не этого, который даже во время разразившейся катастрофы хотел остаться там, в столице, во дворцах, жить так, как им уже не подобало. Она понимала: покуда все принадлежало им, они имели право навязывать свое присутствие всей стране; когда же им более ничего не принадлежит — она неуверенно качнула головой, — их место в этих четырех стенах.

Мать и сын смотрели друг на друга, разделенные стеной воскресшего прошлого.

(«- Ты пришел сказать мне, что у нас уже нет ни земель, ни величия; что другие так же взяли у нас все, как мы когда-то взяли все у исконных, у настоящих хозяев? Ты пришел поведать мне то, что я почувствовала давно — нутром своим, с первой же ночи своей супружеской жизни?

— Я пришел, воспользовавшись предлогом. Я пришел, потому что больше не хочу быть один.

— Я хотела бы припомнить тебя маленьким. Я любила тебя тогда, потому что молодая мать любит всех своих детей. С возрастом мы умнеем. Никого нельзя любить без причины. Родная кровь — не причина. Единственная причина — кровь, дорогая тебе без причины.

— Я хотел быть сильным, как мой брат. Я держал в строгости мулата и мальчишку; я запретил им подходить к большому дому. Так делал и Атанасио, помните? Но тогда было много работников. А теперь остались только мулат и мальчик. Мулат уходит.

— Ты остался один. Пришел ко мне, чтобы не быть одному. Думаешь, что я одинока; вижу это по твоим жалостливым глазам. Глуп, как всегда, и слаб. Ты не мой сын, Атанасио ни у кого не искал сострадания. Ты — это я, та, что была, когда вышла замуж. Сейчас — нет, сейчас я уже не та. Сейчас вся моя долгая жизнь со мной, это жизнь — со мной, а не старость. А ты — стар, ибо думаешь, что все кончилось, если ты поседел, стал пить, утратил волю. Вижу я тебя, насквозь вижу, слизняк! Ты — тот самый, что ездил с нами в горы, в столицу; тот самый, что думал: наша власть досталась нам даром, для того, чтоб кутить и пьянствовать, а не укреплять ее, поддерживать, пользоваться ею как кнутом; ты думал: наша сила навек нам дана и заботиться не о чем, а потому можно оставаться там, наверху, без нашей поддержки, когда мы снова спустились на эти жаркие земли, к этому источнику жизни, в этот ад, откуда мы вышли и куда опять ввергнуты… Запах! Есть запах более сильный, чем конский пот, аромат фруктов и пороховая вонь… Знаешь ли ты запах любви мужчины и женщины? Вот как пахнет здесь земля — влажная, горячая, а ты этого никогда не знал… Слышишь? Я тебя нянчила, когда ты родился, и кормила тебя, и говорила тебе: «Мой сын, мой», думала только о том мгновении, когда твой отец зачал тебя, ослепленный любовью, которая кипела не для того, чтоб породить тебя, а чтобы дать мне наслаждение; и память осталась, а ты исчез… Послушай, там, за окном…

— Почему вы ни слова не говорите, а только смотрите на меня? Ну ладно…ладно… Молчите. Все же это лучше — смотреть на вас здесь; лучше, чем валяться на голой кровати и глядеть в потолок по ночам…

— Ты ищешь живую душу? А этот мальчик, там, за окном? Разве он не живой? Ты, видно, думаешь, что я ничего не знаю, ничего отсюда не вижу… Будто я не могу чувствовать, что здесь рядом растет плоть от моей плоти, их воплощение, их, Иренео и Атанасио, еще один Менчака, еще один мужчина, такой, как они, там, за окном, послушай… Конечно, он мой, раз ты его не ищешь… Зов крови слышен издалека…»)

— Лунеро, — сказал мальчик, проснувшись, и увидел мулата, расплатившегося в изнеможении на сырой земле, — я хочу войти в большой дом.

Потом, когда все было кончено, старая Людивиния презрела свое затворничество и заковыляла, как бескрылая ворона, крича в заросшие папоротником аллеи, устремив глаза в заросли, подняв их к сьерре, словно слепая в этой непривычной ночной темноте, после своей кельи с вечно горящими свечами. Она простирала руки в поисках человека, которого искала за каждой ветвью, хлеставшей ее по лицу — маске в мертвенно-синих жилках. Вдыхала близость земли и кричала своим глухим голосом забытые и только что узнанные имена, кусала от ярости свои бескровные руки, ибо в ее груди что-то — годы, память, прошлое, составлявшее всю ее жизнь, — говорило ей, что существует жизнь за пределом ее воспоминаний, что можно и любить родное существо, кого-то, кто не погиб со смертью Иренео и Атанасио. Но сейчас, глядя на сеньора Педрито, в спальне, которую она не покидала тридцать пять лет, Людивиния связывала все вокруг живущее только с миром прошлого. Сеньор Педрито потер голый подбородок и снова заговорил, теперь уже вслух:

— Мама, вы ведь не знаете…

Взгляд старухи заставил сына умолкнуть на полуслове.

(«- Что я не знаю? Что все приходит к концу? Что былая наша сила опиралась на одни хвастливые слова, на несправедливость, которая погибла в результате другой несправедливости? Что враги, которых мы расстреливали, чтобы оставаться хозяевами… что враги, которым твой отец отрезал язык или руки, чтобы остаться хозяином… что враги, у которых твой отец отнял землю, чтобы сделаться хозяином, что они однажды оказались победителями и подожгли наш дом, оказались победителями и отняли у нас то, что не было нашим, то, что мы взяли силой, а не по праву? Что, несмотря на все это, твой брат отказался смириться с унизительным поражением и продолжал оставаться Атанасио Менчакой — жил не там, в столице, бездельником, как ты, а здесь, внизу, среди своих рабов, презирая опасность, насилуя мулаток и индеанок, а не обхаживая готовых отдаться женщин, как это делал ты? Что от сотен совокуплений твоего брата, свирепых, дерзких, поспешных, должен был остаться след, хотя бы один след на нашей земле? Что из всех сыновей, посеянных Атанасио Менчакой в наших необъятных владениях, хотя бы один должен был родиться вблизи отсюда? Что в тот самый день, когда в какой-то негритянской хижине родился его сын — как и должен был родиться, в самом низу, чтобы стать еще одним свидетельством силы отца, — Атанасио был…»)

В глазах Людивинии сеньор Педрито не читал ничего. Взгляд старухи, словно оторвавшись от безжизненного лица, плыл тяжелой холодной волной пожаркой комнате. Человеку в узкой старомодной одежде вовсе не обязательно было слышать голос матери.

(«- Не упрекайте меня ни в чем. Я тоже ваш сын… У меня та же кровь, что и у Атанасио… Почему так случилось тогда, той ночью?.. Мне сказали: «Сержант Робайна, из старой гвардии Санта-Аны, нашел то, что вы долго искали, — труп полковника Менчаки на кладбище, в Кампече. Один солдат, видевший, где зарыли — без всякого надгробия — твоего отца, сообщил об этом сержанту, когда его послали из гарнизона в порт. И сержант, обманув коменданта, выкрал ночью кости полковника Менчаки и вот теперь, пользуясь тем, что его переводят в Халиско, заедет к вам передать останки. К полуночи будет ждать тебя и твоего брата на опушке леса в двух километрах от деревни, там, где раньше вешали на столбе непокорных индейцев». Вот как вероломно нас обманули. Атанасио поверил этому так же, как и я; глаза его наполнились слезами, и он ни секунды не сомневался в правдивости сказанного… Ох, зачем я приехал тогда в Кокуйю? Да, верно, мне уже не хватало денег на жизнь в Мехико, а Атанасио никогда мне ни в чем не отказывал; ему даже было на руку, чтобы я находился подальше от Кокуйи, потому что он хотел быть единственным Менчакой в округе, единственным вашим телохранителем.

Красной была луна в ту жаркую летнюю ночь, когда мы верхом на лошадях прибыли к условленному месту. Там ждал нас сержант Робайна, прислонившись к коню. Сержанта мы знали с детства. Зубы у него блестели, как зерна риса, и белые усы тоже. Мы его знали с детства. Он всегда сопровождал генерала Санта-Ану и был лучшим объездчиком диких жеребцов. И всегда смеялся так заразительно, словно придумал что-то страшно забавное. А через хребет коня был перекинут грязный мешок, за которым мы приехали. Атанасио обнял мешок, и сержант захохотал во все горло, просто захлебывался от смеха. В эту минуту из зарослей выскочили четыре человека — как светлые призраки под луной, потому что были они во всем белом. «Это души, души мученические! — заливался сержант. — Души грешные не смирились, хотят вернуть потерянное!» А потом вдруг сразу замолчал и двинулся на Атанасио. На меня никто и не смотрел, клянусь вам; они наступали, не сводя глаз с моего брата, будто меня там и не было. Я даже не помню, как влез на лошадь и вырвался из того проклятого окружения, — четверо, подняв мачете, обступили Атанасио, а он крикнул мне спокойным, чуть хриплым голосом: «Постой, брат, погляди, что у тебя на седле!» Я почувствовал, как ружейный приклад ударился о мое колено, но я уже не видел, как четыре человека набросились на Атанасио, связали ему ноги, а потом зарубили насмерть — там, под луной, в тишине ночи. О какой помощи мог я просить в асьенде, если знал, что его уже убили, убили парни нового касика, которому нужно было рано или поздно покончить с Атанасио, чтобы стать настоящим хозяином? И кто теперь будет бороться с ним? Я даже не обратил внимания на новую ограду, которую на следующий день воздвиг сосед, громивший нас на нашей собственной земле. Что поделаешь? Все равно работники без оглядки бежали к нему; ведь хуже Атанасио трудно было хозяина сыскать. И словно для того, чтобы я никуда не лез, федеральный отряд целую неделю стоял у новых границ усадьбы касика. А куда бы я полез? Надо им еще спасибо сказать, что меня не тронули. Через месяц новый властитель Порфирио Диас посетил новую, самую большую усадьбу в округе. Надо мной же только поиздевались. Вместе с изуродованным трупом Атанасио мне передали бычьи кости и череп с рогами — вот что сержант привез нам в мешке. Мне осталось только повесить то злополучное заряженное ружье у входа в дом — может, еще пригодится — в знак памяти о бедном Атанасио. Ей-богу, той ночью… я не заметил ружья, когда садился на лошадь, хотя потом приклад и бил меня по колену во время этой скачки, такой долгой, мама, честное слово, такой долгой…»)

— Туда никогда не надо входить, — сказал Лунеро и поднялся с земли, где запечатлелся его танец страха и тоски, его молчаливое прощание с мальчиком в этот последний день. Было уже около шести, скоро должен явиться вербовщик.

— Отправишься на дальние плантации, — сказал ему вчера вербовщик. — Отправишься, и конец. Оттуда уж не сбежишь — все, кто там спину гнет, предпочтут сто раз выдать беглеца, чем помочь ему сбежать на свободу.

Нет. Всеми своими помыслами Лунеро был уже на берегу моря. Туда влекли его зов предков и страх перед неволей. Каким огромным показался мальчику мулат, когда тот встал с земли и поглядел на быструю реку, несшую свои воды к Мексиканскому заливу! Как высоко поднялось за свои тридцать три года это коричневое тело с розовыми пятками и розовыми ладонями! Глаза Лунеро, казалось, различали морской берег, а веки побелели — но не от возраста, с которым у негров белеют веки, чтобы зорче видели глаза, а от тоски по родным местам, ибо тоска тоже есть возраст, только очень древний. Вон там стрелка, пресекающая бег реки и палевой тенью намечающая границу моря. А дальше начинается мир островов, и легко достичь большой земли, где можно затеряться в лесах и сказать себе, что вернулся. Позади останутся индейцы, сьерра и плоскогорье. Назад ему не хотелось смотреть. Мулат глубоко вздохнул и еще раз взглянул в сторону моря, словно зачарованный свободой и полнотой открывающейся жизни. Мальчик вскочил и — голышом, как был, — бросился к Лунеро, обнял его, еле дотянувшись до груди.

— Не уходи, Лунеро…

— Малыш Крус, Господи Боже, как быть-то?

Мулат, растерявшись, ласково гладил голову мальчишка и чувствовал, как грудь наполняется счастьем, благодарностью и болью в эту страшную минуту, которой он так боялся. Мальчик поднял к нему лицо:

— Я пойду к ним и скажу, что тебе нельзя уходить…

— Туда, к ним?

— Да, в большой дом.

— Там нас не любят, малыш Крус. Никогда туда не входи. Пойдем, надо работать. Я еще много дней не уйду. Кто знает, может, никогда не уйду.

Бурлящая вечерняя река скрыла в своих волнах Лунеро, который нырнул в воду, чтобы больше ничего не говорить и вырваться из рук своего маленького друга. Мальчик снова подошел к кругу со свечами и засмеялся, когда Лунеро, плывя против течения, вдруг стал барахтаться в воде, словно утопающий, потом вынырнул стрелой, снова кувыркнулся вглубь и появился на поверхности с палкой в зубах, а на берегу стал отряхиваться, смешно фыркая. Наконец сел спиной к мальчику около кусков отшлифованной коры и взялся за молоток и гвозди. Снова вернулись тревожные мысли: вербовщик вот-вот придет. Солнце скрывалось за верхушками деревьев. Лунеро не хотел думать о том, о чем должен был думать; лезвие горечи отсекало его счастье, уже отсеченное напрочь.

— Принеси еще наждаку из хижины, — сказал мулат мальчику, зная, что слова эти сказаны на прощание.

Можно уйти и так, в старых штанах и рубахе. Чего еще ждать? Сейчас, когда солнце садится, его, наверное, уже караулят у тропки, чтобы человек в сюртуке не шел по грязи к хижине.

— Да, — сказала Людивиния, — от Баракой я узнала все. Мы живем трудом ребенка и мулата. Захочешь ли ты это признать? Они кормят нас. И ты еще не знаешь, как поступить?

Голос старухи, привыкшей бормотать в одиночестве, был едва слышен; речь лилась тихо и тяжело, как вода сернистого источника.

— …как поступил бы твой отец и твой брат: выйди и защити этого мулата и этого мальчишку, не позволь их увести… а если надо, то отдай и жизнь, чтобы избавиться от унижений… Ты пойдешь или мне самой идти, кретин?.. Приведи мне ребенка! Я хочу с ним говорить…

Но мальчик не слышал голосов, не видел лиц — только силуэты, встрепенувшиеся за тюлевой занавеской, вот теперь, когда Людивиния нетерпеливым жестом приказала сеньору Педрито зажечь свечи. Мальчик отошел от окна и на цыпочках стал красться к фасаду большого дома, к заброшенной террасе с обгоревшими колоннами, где висел гамак и устраивал пирушки одинокий пьяница. Там висел не только гамак; над порогом на двух ржавых крюках красовалось ружье, которое было у сеньора Педрито на седле той ночью 1889 года и которое с тех пор он аккуратно смазывал и чистил — последняя надежда трусости, — хотя знал, что ни в кого стрелять не будет.

Двустволка блестела ярче белой притолоки. Мальчик шагнул под нее, бывшая зала асьенды не имела ни пола, ни потолка; сверху лился зеленоватый свет опускавшегося вечера, освещая пустой остов дома, заросший травой, засыпанный пеплом, где квакали лягушки, а по углам темнели лужи дождевой воды. Дальше был маленький патио, заросший кустарником, за ним — дверь, из-под которой выбивалась полоска света. Значит, там жили. Оттуда доносились голоса, становившиеся все громче. С другого конца патио, где когда-то была кухня, высунулась индеанка Баракоя, настороженно всматриваясь в сумерки. Мальчик прижался головой к затененной стене залы. Вернулся на террасу и положил наземь два разбитых кирпича, чтобы дотянуться до притолоки, до ружья. Шум голосов усиливался — смесь яростного визга и смиренного лепета. Наконец кто-то высокий поспешно вышел из комнаты: фалды сюртука стегали по ногам, кожаные ботинки громыхали по каменным плитам коридора. Мальчик более не мешкал. Он знал дорогу, по которой пойдут эти ноги. Прижал к груди ружье и помчался по тропе к своей хижине.

А Лунеро уже затаился — далеко от большого дома и от хижины, у развилки дорог, пролегавших по красной земле. Было часов семь вечера: вот-вот появится. Мулат посматривал то на одну, то на другую дорогу. Лошадь вербовщика можно услышать еще до того, как она поднимет пыль. Но послышалось вдруг иное — грохот выстрела дуплетом, где-то сзади. Лунеро на мгновение замер, не зная, что подумать.

Мальчик же спрятался с ружьем в густом кустарнике, боясь, что человек его догонит. Он видел, как мимо прошли узкие ботинки и свинцово-серые панталоны, качнулись фалды сюртука — точно такого же сюртука, как вчера. Да, все ясно — тем более что ноги вошли в хижину и человек крикнул: «Лунеро!» В его нетерпеливом голосе мальчик услышал гнев и угрозу, которую уловил вчера в жестах человека в сюртуке, пришедшего к мулату. А зачем кому-то нужен Лунеро, если не затем, чтоб увести его силой? Тяжелое ружье давило на грудь, словно хотело дать выход тихой ярости мальчика, ярости, потому что теперь он знал, что существуют враги, что жизнь — это не только тихое кружение воды в реке и колеса со свечками; ярости, потому что теперь им грозила разлука. Вышли из хижины ноги в свинцово-серых панталонах, колыхнулись фалды сюртука — он поднял двустволку и дернул спусковой крючок…

— Крус! Малыш!.. — закричал Лунеро, увидев искаженное лицо сеньора Педрито, кривую улыбку внезапной смерти, красное пятно на манишке. — Крус!

И дрожавший мальчик, выбравшись из листвы, тоже едва смог узнать это лицо, залитое кровью и обожженное порохом, лицо человека, которого всегда видел лишь издали, почти голого, в одной дырявой рубахе, распахнутой на безволосой бледной-бледной груди, с большой-пребольшой бутылкой в руках. Не был убитый этим пьяницей и не был тем кабальеро, элегантным и стройным, которого помнил Лунеро, не был и тем ребенком, которого шестьдесят лет назад ласкали руки Людивинии Менчака. Было лишь неподвижное лицо, идиотская гримаса, окровавленная манишка. И стрекотание цикад. Лунеро и мальчик стояли не шевелясь, но мулат понимал. Хозяин умер за него. А Людивиния открыла глаза, смочила языком указательный палец и погасила свечу у изголовья; почти ползком добралась до окна. Что-то случилось. Зазвенел подсвечник. Случилось непоправимое. Зазвенел от громкого выстрела. Она услышала голоса, которые вскоре стихли. И цикады снова принялись за свое. Стрекотание цикад — и больше ничего. Баракоя притаилась в кухне — загасила огонь и дрожала, думая, что вернулось время пороха. Людивиния тоже замерла, пока ее не одолела злоба, которой стало тесно в тихой запертой спальне. Старуха выползла, спотыкаясь, наружу — песчинка под бездонным ночным небом, темневшим сквозь бреши сожженного дома; маленький бескровный червяк. Она простирала вперед руки, желая дотронуться до мальчика, который тринадцать лет — она это знала — был тут, рядом, но которого только сейчас захотелось коснуться, назвать по имени, не в мечтах, а наяву. Крус — ни имени, ни фамилии у него настоящей, — Крус, так нареченный мулатами по матери, Исабель Крус или Крус Исабель. Ее палкой выгнал отсюда Атанасио, прогнал женщину, которая первой в округе родила ему сына. Старуха забыла, как выглядит ночь на воле; ноги ее дрожали, но она упрямо тащилась вперед, вздымая руки, желая в последний раз обнять жизнь. Но Навстречу ей несся Только цокот копыт, летела туча пыли. Взмыленная лошадь, заржав, остановилась перед согбенной фигурой Людивинии, и вербовщик крикнул с седла:

— Куда удрал мулат с мальчишкой, старая бестия? Говори куда, не то натравлю на них солдат и собак?

Людивиния только яростно потрясла кулачком во мгле, ответила руганью:

— Проклятый мерзавец! — сказала она прямо в лицо, которого не видела, в лицо тому, кто был где-то наверху, в седле. — Мерзавец, — повторила она, поднеся кулачок к самой морде фыркавшей лошади.

Хлыст со свистом опустился ей на спину, и Людивиния рухнула наземь, а лошадь круто повернулась, обдав ее пылью, и унеслась прочь от асьенды.

* * *

Я знаю, что мою руку колют иглой, и кричу, еще не успев ощутить боли; мой мозг раньше воспринимает боль, чем кожа чувствует ее… Ох… чтобы предупредить меня о боли, которую я должен почувствовать… чтобы я был настороже и мог осознать… с большей остротой ощутить боль… потому что когда осознаешь… ослабеваешь… Я превращаюсь в жертву… когда осознаю… что есть силы, которые мне не подчиняются… не считаются со мной… уже не знаю, откуда боль… когда до меня… доходит боль… не от укола… а сама по себе… Я… вижу… трогают мой живот… осторожно… вздутый… рыхлый… синий… трогают живот… едва сдерживаюсь… намыливают живот… бреют машинкой живот… ниже… Я не выдерживаю… кричу… должен кричать… Меня хватают за руки… за плечи. Кричу, чтобы меня оставили… дали умереть спокойно… Чтобы не трогали… Невыносимо, когда трогают… воспаленный желудок… чувствительный, как открытая язва… невыносимо… не знаю…

Меня не пускают… меня поддерживают… Мои внутренности неподвижны… неподвижны, теперь Я это чувствую… знаю… газы меня распирают, не выходят… Во мне все парализовано… ничто не течет внутри… меня распирает… Я знаю… температура падает… Я знаю… Куда же броситься, у кого просить помощи, как встать, куда идти?.. Напрягаюсь… тужусь… кровь не идет… знаю, что не идет туда, куда должна… должна идти изо рта… из прямой кишки… нет… не выходит… Они ничего не знают… гадают… щупают меня… слушают мое учащенное сердце… берут запястье… пульса нет… Я сгибаюсь… сгибаюсь надвое… меня берут подмышки… Я засыпаю… меня укладывают… Я корчусь… Я засыпаю… Говорю им… должен сказать до того, как засну… говорю им… сам не зная кому… «Переедем реку… верхом на лошадях»… Вдыхаю собственное дыхание… зловонное… Меня укладывают… Открывается дверь… открываются окна… Я бегу… меня подталкивают… Я вижу небо… вижу тусклый свет, мелькнувший надо мной… Я трогаю… нюхаю… вижу… пробую на вкус… меня несут… я иду мимо… по коридору… с обоями… меня несут… Я иду мимо… трогая, вдыхая их запах… мимо великолепных скульптур, роскошных инкрустаций, золотых и гипсовых статуэток, костяных и черепаховых шкатулок, узорных задвижек и ручек, сундуков с филенками и железными кольцами, скамей из душистой древесины аякауите, старинных стульев, барочных лепных украшений, изогнутых кресельных спинок, многоцветных ростр, медных гвоздиков, выделанных шкур, мебели на гнутых ножках, тканных серебром гобеленов, обитых шелком кресел, обтянутых бархатом оттоманок, массивных столов, кубков и амфор, ломберных столиков, кроватей с балдахинами и льняным бельем, столбиков с каннелюрами, гербов и виньеток, пушистых ковров, железных замков, потрескавшихся картин, шелков, и кашемира, тафты и шерсти, зеркал и люстр, вручную расписанной посуды… подрезными балками и перекрытиями красного дерева… Этого они не тронут… этого им не взять… Веки… надо поднять веки… пусть откроют окна… кружусь… большие руки… огромные ноги… засыпаю… огни, мелькающие над моими открытыми глазами… огни неба… откройте звезды… не знаю…

* * *

Ты будешь стоять там, на первых отрогах горы, которая за твоей спиной поднимается выше, набирает силы… У ног твоих — откос, укрытый густыми ветвями, полный ночных голосов, а внизу — тропическая гладь, синий ковер тьмы, округлый, все покрывающий… Ты задержишься на первом уступе скалы, растерянный и взволнованный необъяснимостью случившегося, окончанием той жизни, которую в глубине души считал вечной… Жизни в хижине, увитой вьюнками, с купанием и рыбной ловлей, с восковыми свечками и мулатом Лунеро… Но перед тобой потрясенным — невозвратимостью прошлого и предчувствием грядущего, — откроется этот новый мир ночи и гор. Его темный свет войдет в твои глаза, глядящие тоже по-новому, но еще затуманенные тем, что перестало быть реальностью и превратилось в воспоминание; глаза ребенка, который будет отныне отдан во власть чего-то еще непокоренного и чуждого, необъятной земли и собственных сил… Будет освобожден от роковых уз места рождения и обстоятельств рождения… Порабощен другой судьбой, новой, неизвестной, надвигающейся из-за этой горы под яркими звездами.

Ты сядешь, едва переводя дух от волнения, тебя захватит широкая даль, обоймет ровный и вечный свет неба, плотно усеянного звездами… Будет кружиться Земля в своем непрестанном движении вокруг танцмейстера-Солнца… Будут кружиться Земля и Луна вокруг самих себя и вокруг своей звезды, и все вместе полетят по бесконечной орбите, увлекаемые собственным весом… Будет плыть вся свита Солнца, опоясанная его белым кушаком, а потоки небесной пыли будут нестись рядом с созвездиями по этому светлому небосводу тропической ночи в вечном хороводе, в бесконечном диалоге, в необъятном космосе… Мерцающий свет будет струиться на тебя, на равнину, на гору так ровно и непрерывно, будто нет ни вращения Земли и Луны, ни движения звезд, галактик и туманностей, словно не знающих в своем беге сил притяжения, сцепления и трения, которые сковывают и сдерживают силы окружающего тебя мира, гор, твоих собственных рук, сжавшихся в кулаки, когда ты в эту ночь впервые вскрикнул от восхищения…

Тебе захочется устремить взгляд на одну-единственную звезду и вобрать в себя весь ее свет, этот холодный свет, невидимый, как дневной свет солнца… но не греющий… Ты сощуришь глаза, но и ночью, как и днем, все равно не увидишь настоящего цвета земли, которого не дано увидеть глазам человека… Ты забудешься, поглощенный созерцанием белого света, который будет струиться в твои зрачки мерцающим прерывистым потоком… Весь свет вселенной будет изливаться из всех своих источников, преломляясь при встрече с мертвыми странниками космоса… Проникая сквозь движущиеся массы частиц, струи света будут рассеиваться, разбрасываться и создавать в своей кажущейся иллюзорности все, что видно вокруг, земной рельеф. Ты ощутишь этот свет и в то же время… уловишь близкие и робкие запахи горы и равнины: мирт и папайя, ночная красавица и табачин, сосна и лавр, гелиотроп и текотеуэ, фиалка, мимоза, тигровый цветок… Ты ясно увидишь, как они отступают куда-то вдаль — словно морской отлив от ледяных берегов… — все дальше оттесняемые новооткрытием, первым взглядом в неведомое… Свет будет литься в глаза, одновременно заливая далекий горизонт… Ты уцепишься обеими руками за край скалы и закроешь глаза… Снова услышишь близкий стрекот цикад, мычание заблудившихся мулов… В этот миг — с закрытыми глазами — тебе вдруг покажется, что все движется вверх… или вниз, к земле, на которой все зиждется… даже этот ястреб, парящий над самой глубокой тесниной веракрусской реки: отдохнув на недвижной скале, он взмывает вверх, чтобы оттуда броситься вниз и утопить в темных волнах упрямые звезды… Но Ты ничего не почувствуешь… Будто ничто и не движется в ночи, даже ястреб не нарушит покоя… Нескончаемый бег, полет, кружение тел во вселенной не отразятся в твоих глазах, не ощутятся тобой… Ты будешь спокойно созерцать сияющую землю… Всю землю: скалы и рудники, горные цепи, жмущиеся друг к другу вспаханные поля, текущие реки, людей и дома, животных и птиц, неведомые слои пылающего нутра земли — все, что противится необратимому, неуклонному движению, но не может ему помешать… Ты будешь подкидывать вверх камень, ожидая прибытия Лунеро с мулом, и бросишь его потом вниз, под откос, чтобы хоть одну минуту камень жил своей жизнью, быстрой и динамичной: маленькое катящееся солнце, недолговечный калейдоскоп мелькающих бликов… Почти такой же быстрый, как озаряющий его свет, — и вот уже это зернышко затерялось у подножия горы, а сияние звезд продолжает струиться сверху с непостижимой и неодолимой скоростью… Твой взгляд скользнет по обрыву, куда скатился камень… Ты подопрешь кулаком подбородок, и твой профиль обрисуется на фоне ночного неба… Ты станешь новой частью пейзажа, но скоро уйдешь отсюда, чтобы искать по ту сторону горы свое неведомое будущее.

Однако уже здесь, сейчас жизнь сделается твоим будущим и перестанет быть прошлым… Неведение будет умирать — и не по чьей-то вине, а от захватывающего дух восхищения… Так высоко, так высоко Ты еще никогда не был…. Таких необъятных далей ты еще не видел… Привычный кусочек земли у реки был только крохотной долей этой нежданной необъятности… Но ты не почувствуешь себя маленьким, созерцая и созерцая — в своем безмятежном ожидании неведомого, — далекие нагромождения туч, волнистые равнины и вертикальный взлет неба… Ты почувствуешь себя лучше, покойнее… далеким от всего, в тишине… Ты не будешь знать, что находишься на новой земле, недавно вышедшей из моря, чтобы столкнуться громадами гор и позволить мощной руке третичного периода скомкать себя, как пергамент… Ты покажешься себе очень высоким на этой горе, стоя над полями, простирающимися до горизонта… И Ты ощутишь себя в ночи, в углу, забытом солнцем, — во времени… Вон там, наверху, так ли близки друг к другу эти созвездия, как кажется невооруженному глазу, или их разделяет неисчислимое время?.. Какая-нибудь другая планета будет кружиться над твоей головой, и время на этой планете будет сверяться с самим собой; далекое и темное вращение, наверное, исчерпает сейчас какую-то свою меру времени, единственный день единственного года, меркурианское исчисление, никогда Не совпадающее с твоими днями и годами. И это «сейчас» не совпадает с твоим, как не совпадает с твоей действительностью иная действительность звезд, на которые Ты снова станешь смотреть, гадая, какому прошлому, возможно, уже погибшему, принадлежит этот свет… Свет, который увидят твои глаза, начал свой путь много лет, много твоих веков назад. Жива ли еще эта звезда?.. Она будет жива, пока твои глаза ее видят… и Ты узнаешь, что глядел на мертвую звезду, лишь той грядущей ночью, когда наконец перестанет проникать в твои глаза свет — если он еще будет существовать, — свет, который посылала звезда, когда жила, и который Ты видел как отблеск далекого прошлого и благословлял на жизнь своим взглядом… То, что стало мертво, Ты долго будешь принимать за живое… От своего погибшего, окаменевшего источника свет будет нестись и нестись к глазам одного мальчика однажды ночью в то далекое время… В далекое время… Время, которое потом наполнится жизнью, делами, мыслями, но никогда не сможет накрепко соединить первую точку прошлого с последней точкой грядущего… Время, которое будет существовать только в отдельных всплесках памяти, в отдельных взлетах желаний, но которое исчезнет, когда исчерпается жизнь, ибо время воплощается в отдельных существах, таких, каким являешься Ты, мальчик или уже умирающий старик, словно по волшебству объединяющий в своем сознании маленьких насекомых, ползущих этой ночью по склону горы, с огромными светилами, несущимися в тишине по бесконечным склонам мироздания…

Ничего не случится в ту безмолвную минуту на земле: только Ты и небосвод… Все будет существовать, двигаться, разъединяться в потоке перемен и в то же время разрушаться, дряхлеть и гибнуть — без воплей и криков о помощи… Солнце сжигает себя заживо, железо обращается в прах, твердая масса распадается, излучая энергию, энергия рассеивается в пространстве, земля, остывая, умирает… А Ты будешь ждать Лунеро с мулом, чтобы перейти горы и начать жить, заполнять время, участвовать в жуткой игре, в которой жизнь, расцветая, в то же время и умирает; участвовать в безумной пляске, в которой время пожирает само себя, и ничто живое не может остановить необратимый процесс исчезновения… Мальчик, Земля, Вселенная: в вас троих однажды не будет ни света, ни тепла, ни жизни… Будет только универсальное единство — без названия и без человека, который бы его так назвал: нерасторжимые пространство и время, материя и энергия… И все будет называться только так: никак… Но пока еще нет… Еще родятся люди… Ты еще услышишь протяжное «ау-у-у» Лунеро и позвякивание копыт на скалистой тропе… Еще сильнее забьется твое сердце — Ты наконец поймешь, что с сегодняшнего дня начинается твой извилистый жизненный путь, что сегодня начинается новая жизнь, что мир открывается перед тобой и предлагает тебе свое время… Ты существуешь… Ты во весь рост стоишь на горе… Ты свистом отвечаешь на зов Лунеро… Будешь жить… Будешь средоточием противоречий и смыслом вселенной… Имеет смысл твое тело… Имеет смысл твоя жизнь… Ты есть, будешь, был воплощением вселенной… Для тебя станут пламенеть галактики и разгораться солнца… Чтобы Ты любил, жил, существовал… Чтобы Ты столкнулся с тайной бытия и умер, не будучи в силах проникнуть в нее, ибо Ты постигнешь ее лишь тогда, когда глаза твои сомкнутся навеки… Ты, Крус, тринадцати лет, стоишь у начала жизни… Зеленые глаза, худые руки, блестящие темные волосы… Ты друг забытого в глуши мулата… Ты будешь человеком земли… Ты услышишь протяжное «ау-у-у» Лунеро… Ты оправдаешь существование холодной бесконечности, необъятной вселенной… Ты услышишь звяканье копыт на скалистой тропе… В тебе встретятся звезды и земля… Ты услышишь ружейный выстрел и крик Лунеро… На твою голову падут, словно возвратясь из путешествия, которому не было начала и не будет конца во времени, все обеты жизни: обеты любви и одиночества, ненависти и труда, насилия и нежности, дружбы и разочарования, горя и забвения, неведения и удивления… Ты услышишь только ночную тишину — не откликнется больше Лунеро, не отзовется звяканье копыт… в твоем сердце, раскрывшемся этой ночью навстречу жизни, в твоем раскрывшемся сердце…

* * *

(9 апреля 1889 года)

Он крошечный детеныш, рождавшийся на свет. Голова измазана кровью матери, с которой он еще связан слабыми узами. Он выходит навстречу жизни, наконец-то.

Лунеро крепко сжал руки Исабели Крус — или Крус Исабели — своей сестры — и закрыл глаза, чтобы не видеть того, что происходило. Потом спросил ее, отвернувшись: «А ты считала дни?» Но она не смогла Ответить[66] потому что кричала, кричала молча, сжав губы, стиснув челюсти, чувствуя, что головка уже показалась, уже идет. А Лунеро держал ее руки. Рядом один только Лунеро, и миска с кипящей водой на огне, и нож, и тряпки наготове, а он выходил из нее, подталкиваемый сокращениями живота, все более и более частыми. Лунеро пришлось отпустить руки Исабели Крус, Крус Исабели, встать перед ней на колени и принять в свои ладони эту мокрую темную голову, взять маленькое беспомощное тело, привязанное к Исабели Крус, Крус Исабели. Вот тельце совсем отделилось от матери — женщина перестала стонать, глубоко вздохнула, вытерла светлыми ладонями пот со смуглого лица и стала искать, искать его, простирая руки. Лунеро перерезал пуповину, завязал пупок, вымыл ребенка, протер ему личико, погладил его, поцеловал и протянул сестре. Но Исабель Крус, Крус Исабель опять застонала от последней схватки, а снаружи послышался скрип сухой земли под сапогами — шаги приближались к хижине, где на голом полу под кровлей из пальмовых веток лежала женщина-мулатка. Шаги приближались, а Лунеро опустил малыша вниз головою и хлопал, хлопал его ладонью, чтобы тот заплакал, заплакал, пока не остановятся шаги. И мальчик заплакал. Заплакал и начал жить…

* * *

Я не знаю… не знаю… Он — это я?.. Ты — это был он?.. Или Я — это все трое?.. Ты… Я несу тебя в себе, и Ты умрешь со мною… Господи боже… Он… Я нес его в себе, и Он умрет со мною… все трое… те, что говорили… Я… унесу тебя в себе и умру… один…

* * *

Ты уже ничего не узнаешь, не увидишь твое обнажившееся этой ночью сердце, твое вскрытое сердце… Говорят: «скальпель, скальпель…» Я-то слышу, потому что я еще сознаю, понимаю то, чего Ты уже не слышишь, не узнаешь… Я — это был Он, буду — Ты… Я слушаю, среди стекла, под лампой, в глубине, внизу, над тобой и над ним… «Скальпель»… тебя вскрывают… делают прижигание… вскрывают брюшную полость… ее вспарывает точный, тонкий, холодный нож… в животе видят жидкость… проникают глубже… видят клубок набухших, воспаленных внутренностей под твоей твердой, налитой кровью брыжейкой… находят плошку циркулярной гангрены… залитую зловонной жидкостью… говорят, повторяют… «инфаркт»… «инфаркт мезентерия»… они смотрят на твой открытый кишечник, ярко — красный, почти черный… говорят… повторяют… «пульс»… «температура»… «точечное прободение»… ест, гложет… кровянистая жидкость течет из твоего вскрытого живота… говорят, повторяют… «бесполезно»… «бесполезно»… трое… вот сгусток отделяется, отделится от черной крови… поплывет, остановится… остановился… твое молчание… твои открытые глаза… не видят… твои ледяные пальцы… не чувствуют… твои черно-синие ногти… твои вздрагивающие челюсти… Артемио Крус… только имя… «бесполезно»… «сердце»… «массаж»… «бесполезно»… Ты уже знать не будешь… Я нес тебя в себе и умру с тобою… все трое… умрем… Ты… умираешь… умер… умру.

Район г. Мехико. — Здесь и далее примеч. пер.
«Не курить. Застегните ремни» (англ.).
Политика президента Мексики Вальдес Мигеля Алемана (1946–1952) характеризовалась уступками наиболее реакционным элементам и монополиям США.
Генерал Лaca
Санборн — американский фешенебельный ресторан и магазин предметов роскоши в Мехико.
Костюмер всегда прав (англ.).
Букв.: сыр (англ.).
Прием (англ.).
Национальный костюм теуаны — мексиканской индеанки из района Теуантепека: кружевная наколка, вышитая кофта и широкая юбка, отороченная кружевом.
Известная американская киноактриса.
О’кей (англ.).
Сукин сын — Son of bitch (англ.).
Лас Ломас де Чапультепек — район аристократических резиденций в Мехико.
Вьющееся растение с красными цветами.
Хуарес Бенито (1806–1872) — виднейший мексиканский государственный деятель, индеец, был президентом республики, одержал победу над англо-франко-испанской интервенцией (1861–1867), выступал против засилья церкви в стране.
Венустиано Карранса (1859–1920) — государственный деятель, президент Мексики (1915–1920), активный участник Мексиканской революции.
Имеется в виду период правления прогрессивного президента Бенито Хуареса (1858–1872).
Икстаксиуатль (белая женщина) и Попокатепетль (дымящаяся гора) — вулкан неподалеку от г. Мехико.
Сенсонтль — певчая птица, распространенная в Мексике.
Мексиканская жизнь (исп.).
Вы обеспокоены, м-р Крус? (англ.)
Вы хорошо выглядите (англ.).
Я — весь внимание, м-р Крус (англ.).
«Федералами» называли солдат и офицеров армии «федерального» правительства, возглавлявшегося контрреволюционным генералом Викториано Уэртой, который захватил власть в Мексике в 1913 году. Против диктатуры Уэрты вели бои революционные войска во главе с Эмилиано Сапатой и Франсиско Вильей.
Викториано Уэрта (1845–1916) — реакционный мексиканский генерал, ставленник иностранного империализма, в 1911 году совершил контрреволюционный переворот, свергнув и убив президента Франсиско Мадеро, пришедшего к власти в результате Мексиканской революции 1910 года. Панчито — уменьшительное имя от Франсиско.
Индейские самодельные сандалии.
Мексиканская водка из сока агавы.
Сарапе — национальная индейская накидка. Кантинфлас — комический артист мексиканского кино. Мариачи — небольшой ансамбль народных певцов и музыкантов. Моле поблано — мясо в подливке из перца и шоколада.
Господи, недостоин я (лат.).
Потри миллиона песо каждый (англ.).
Я тебе прощаю (лат.).
Виды агав.
Вид кактуса.
Спиртной напиток из сока агавы.
Теулы — одно из названий, которые индейцы-ацтеки дали испанским конкистадорам в Мексике.
Плюс наши комиссионные… (англ.)
Просто аллергический насморк. Я бы… (англ.)
Паршиво, паршиво… (англ.)
Нерентабельный, конечно нерентаб-нерентаб-нерентаб… (англ.)
Конечно, если они, как вы говорите, коммунисты, мой долг сделать все, что в наших силах… (англ.)
О, мы никогда не вмешиваемся (англ.).
Сладкое блюдо из взбитых яиц и молока.
Спиртной напиток из сока агавы.
Вождь (исп.).
Чикаго, Чикаго, ковыляющий город… (англ.)
Джин с тонизирующей водой (англ.).
Хищная птица.
Яки — индейцы севера Мексики.
Шерстяная накидка мексиканских индейцев.
Франсиско (уменьшительное имя — Панчо) Вилья (1877–1923) — герой мексиканского народа, активный участник Мексиканской революции. К исходу 1915 года партизанская Северная дивизия, которой командовал Вилья, потерпела ряд поражений в боях с правительственными войсками, возглавлявшимися президентом Каррансой.
Альваро Обрегон (1880–1928) — военный и политический деятель Мексики, активный участник Мексиканской революции, был сторонником президента Каррансы, однако впоследствии, в 1920 году, участвовал в перевороте, приведшем к отстранению от власти и к гибели Каррансы. Был дважды президентом республики (1920–1924 И 1927–1928).
Карранклан — прозвище сторонников Венустиано Каррансы (под таким названием известна дешевая хлопчатобумажная ткань).
Имеется в виду диктатор Мексики генерал Порфирио Диас, свергнутый Мексиканской революцией 1910 года.
Франсиско Мадеро (1873–1913) — первый президент Мексики, пришедший к власти в результате мексиканской революции. Был впоследствии убит. Викториано Уэрта (1854–1916), мексиканский генерал, захватил власть после убийства Мадеро, осуществленного с участием Уэрты.
Сапатисты — сторонники героя мексиканского народа, руководителя крестьянского движения на юге Мексики в годы Мексиканской революции Эмилиано Сапаты (1877–1919).
Местные вожди в индейских селениях. Здесь — помещики-феодалы.
Наркотик, добываемый из растения того же названия.
КТМ — Конфедерация трудящихся Мексики, основная профсоюзная организация, находящаяся под контролем правящих кругов мексиканской буржуазии.
О’кей. Картина в общем ясна. Видите ли, наш старина посол хочет толкнуть речь, сравнив кубинскую заваруху с прошлым Мексиканской революции. Что, если бы вам подготовить почву хорошей передовой?. {англ.)
Ну что ж, подходяще. Есть какие-нибудь мысли? (англ.)
Отлично. Пока, мистер Крус, всегда рад… (англ.)
«Немецкая граммофонная компания» (нем.).
«Сочинения Георга Фридриха Генделя» (нем.).
Не пройдут (исп.).
Уменьшительное от Долорес.
Игра слов: Тахо — река, на которой стоит Толедо; tajo (исп.) — разрез, рана.::
Из глубины взываю… (лат.)
Даруй им вечный покой, Господи, Из глубины взываю, Господи… (лат.)
Каменистая порода вулканического происхождения.
Конституционно-революционная партия (Партидо революсионарио институсиональ) — правящая партия в Мексике.
Подоходный налог (англ.).
Технические знания (англ.).
Имеется в виду император Максимилиан, казненный мексиканцами в 1867 г.