В очередной том серии «Викинги» вошли 2 первые части трилогии «Конунг» известного норвежского писателя Коре Холта, в которой рассказывается о периоде внутренней распри в Норвегии вXI веке. В центре повествования — конунг-самозванец Сверрир, талантливый военачальник, искусный политик и дальновидный государственный муж, который смог продержаться на троне двадцать пять лет в постоянных войнах с конунгом Магнусом.

Коре Холт

Конунг. Человек с далеких островов

KAARE HOLT

KONGEN. MANNEN FRA 1966

UTSKJAERET KONGEN. FREDLOSE MENN 1967

® Издательский центр «ТЕРРА», 1996

коре холт

Конунг. Человек с далеких островов

К ЧИТАТЕЛЮ

В последней четверти XII века в Норвегии начинается период «гражданских войн», период глубокой внутренней распри, период вражды между берестениками (биркебейнерами) и посошниками (баглерами).

В 1163 году в стране был принят закон о престолонаследии, и королем стал Магнус, сын ярла Эрлинга Кривого, которого поддерживали знать и высшее духовенство.

Права Магнуса на престол были весьма сомнительны, ибо его отец породнился с родом королей, женившись на дочери Сигурда Крестоносца.

Основным противником Магнуса стал самозванец Сверрир, который объявил себя сыном конунга Сигурда сына Харальда и внуком Магнуса Голоногого.

В результате длительной и кровопролитной войны Сверриру удалось завоевать престол в стране. «Власть Сверрира настолько возросла, что за исключением Магнуса-конунга и его людей не было человека в Норвегии, который не называл бы его конунгом», — написано в саге.

Талантливый военачальник, искусный политик, дальновидный государственный муж, конунг Сверрир сумел продержаться на троне двадцать пять лет.

В 1202 году он неожиданно умер.

В этот том вошли две первых части трилогии «Конунг» известного писателя, классика современной норвежской литературы Коре Холта, который, опираясь на материалы древней «Саги о Сверрире», сумел создать волшебную картину северного средневековья…

Счастливого плаванья на викингских драккарах!

ПРОЛОГ

Я, Аудун с Фарерских островов, верный спутник конунга Сверрира в добрые и недобрые времена. С самой юности я был его близким и единственным другом, пока ему не отворили последние врата, дабы он преклонил колена у ног Господа. Я сижу в усадьбе Рафнаберг в Ботне, темнота плотно окутала это забытое Богом и людьми жилье, притулившееся на высоком уступе, обрывающемся в море. Я выглядываю в волоковое оконце и вижу белые осенние звезды, и мне кажется, что там, в вышине, я вижу лицо конунга, вижу глаза моего покойного друга. Я был молчаливым свидетелем многих его тайных деяний, а часто и его духовником. Утрата конунга, этого грозного и вместе с тем богобоязненного человека, не терявшего ясность мысли, даже тогда, когда кругом звенели клинки, знавшего все о ненависти и страстях, сжигающих сердца людей, до сих пор гнетет меня. Он был великим пламенем в моей жизни, и я часто обжигался об этот пламень.

Я священник, я, как и конунг Сверрир, тоже ученик епископа Хрои из Киркьюбё на Фарерских островах, этих самых западных островах Норвегии. С тех пор судьба повелела мне следовать за Сверриром, начиная с его первого похода и до последнего дня его жизни, и потому я самый подходящий человек для того, чтобы рассказать о нем жестокую и вместе с тем прекрасную правду. Поэтому, когда йомфру Кристин, дочь Сверрира, его единственная дочь, пришла ко мне и спросила, не соглашусь ли я поведать ей все, что знаю, об ее отце, я ответил да. Да, йомфру Кристин! Был или не был он сыном конунга, тяготило его бремя правды или неправды и что говорил внутренний голос этому человеку, в котором звучало столько разноречивых голосов? Я знаю, йомфру Кристин: мой рассказ о том, что видели мои глаза и что помнит мое сердце, будет тяжел для тебя. Но как дочь конунга ты имеешь право знать о нем все, это твой долг.

Я и сейчас с чувством стыда и боли вспоминаю тот день, когда пришел к конунгу и сказал:

— Я хочу написать твою сагу.

Но он отказал мне. Ее должен был написать аббат Карл, который для того и приехал из Исландии.

Когда я читал сагу о Сверрире, конунге Норвегии, написанную аббатом Карлом, мною владело желание проникнуть в тайны его замысла, а не доверие к нему. Мое бедное сердце не испытало ни радости при чтении этой саги, ни почтения при встрече с конунгом, как должно было быть. Вполне возможно, что аббат Карл сидит сейчас у себя дома в Исландии и пишет на пергаменте продолжение и конец той саги о конунге, которую обещал написать. Я никогда не прочту этого продолжения. Сага аббата Карла — неправда, это ложь, это рассказ самого конунга о своей жизни. Это голос моего покойного друга, но голос этот служит лжи, Сверрир сам говорил то, что перо должно было писать. Мой добрый друг с его разноречивыми голосами хорошо понимал, что именно лучше всего послужит его делу. И руководствовался только этим. Он умел выбирать, не между добром и злом, что часто умеет даже самый жалкий из жалких, он умел делать правильный выбор. Умел выбрать между злом и еще большим злом, между ложью и еще большей ложью, и его выбор всегда был верен. Я понимаю, он должен был разрешить аббату Карлу написать его сагу и должен был отказать в этом мне, который не уступил бы ему. Но я горжусь тем, что был неуступчив.

Это единственное, в чем мы были несогласны, и единственное, что причинило нам боль. В тот день между нами не было дружеского расположения. Для меня правда незыблема, но он, конунг, мог и ложь превращать в незыблемую правду. Именно это, — а для меня это одна из загадок, которые мне загадал Господь Бог, — и было основой того, что всю жизнь до самой смерти он был моим другом.

Когда йомфру Кристин, молоденькая, всего шестнадцати зим, еще ребенок, но уже и женщина, ушла от меня сегодня вечером, я знал, что мое обещание было продиктовано желанием встретиться с ее покойным отцом где-то в глубинах моего мрачного сердца. Это будет борьба между мной и моим другом конунгом, борьба без пощады и снисхождения. Я уверен, что моим спутникам и мне на нашем пути из Осло в Бьёргюн придется провести в Рафнаберге еще много тяжелых ночей. А потому я хочу использовать это время для того, чтобы рассказать сагу, которую не смог написать. Сначала продумать ее наедине над кубком, когда-то подаренным мне конунгом, я буду осторожно прикладываться к этому кубку и строго следить за тем, чтобы мех с вином, висящий под потолком, не пустел слишком быстро. А потом снова позову йомфру Кристин, дочь конунга, и скажу ей:

— Вот правда о твоем отце.

Хватит ли у нее сил вынести эту правду? Да, потому что она дочь Сверрира.

Я знаю, что в моем повествовании не будет пустой недоговоренности, какая есть в саге аббата Карла, вот кто был мастер напыщенно излагать ложь. Но я верю, что в моем рассказе о жизни конунга — если когда-нибудь Всемогущий позволит мне записать то, чего я втайне жажду и на что страстно надеюсь, — будет нечто от той красоты, которой, по словам монаха Бернарда из Тунсберга, отличаются песни и сказания его родины. Бернард приобрел ученость в школе в Премонтре, ему известны книги и нынешних и давно забытых времен. Он рассказывал мне о них, и это были лучшие минуты в моей жизни.

Я снова подхожу к волоковому оконцу и смотрю на белые звезды над Рафнабергом. И снова вижу там его лицо, исполненное жестокой силы, присущей конунгам, и нежности, на какую только способно сердце человека.

***

Не знаю, ненавидит ли меня йомфру Кристин, но чувство справедливости, которое я постоянно ношу в сердце, заставляет меня признать, что у нее есть для этого основания. Думаю также, что где-то в ее юной мятущейся душе прячется глубокое уважение, даже нежность ко мне и всему, что я могу назвать своим. Ведь я был близким другом ее отца. В ее сердце я должен быть слиться с его образом, с образом конунга. Сейчас он на небесах у Господа Бога среди всех спасенных душ, а я, неспасенный, еще хожу по земле. И я, неспасенный и безвестный, единственный из всех, кто знает правду и имеет силу ее рассказать. Ни один мужчина еще не входил в опочивальню йомфру Кристин, и какое-то время она еще будет выходить оттуда не женщиной, но ребенком.

Ее мать, королева Маргрет, ненавидит меня, я знаю это, и у нее есть для этого основания. Королева Маргрет, дочь шведского конунга Эйрика, супруга Сверрира, женщина озлобленная и капризная, всегда была недовольна, что у меня с ее мужем такая близкая дружба. Когда конунг умер, она забрала дочь и на трех кораблях отправилась вдоль берега. Она хотела вернуться в Швецию и там выдать свою дочь замуж. К тому же она опасалась, что здесь ее жизнь и свобода могут подвергнуться опасности. Конунг Хакон, сын Сверрира и Астрид с Фарерских островов, не из тех, кто станет кланяться супруге своего отца. Но в Осло мы их догнали.

Королева, наверное, прознала, что несколько наших военных кораблей поджидают ее у Конунгахеллы, поэтому она зашла во фьорд и дальше собиралась ехать по суше. Но в Осло мы захватили то, что было целью нашей поездки. Я, священник, участник многих битв, вел один корабль, Свиной Стефан — другой. Мы напали на них рано утром, на йомфру Кристин и ее служанку йомфру Лив. Это было похищение. Королева прибежала на крик дочери, она стояла на берегу растрепанная, потерявшая былое величие, и осыпала нас проклятиями, она была некрасива и вместе с тем пугающе прекрасна в своем безграничном отчаянии. Наши корабли медленно вышли из фьорда.

Я не знал тогда, не знаю и теперь, была ли йомфру Кристин моей пленницей или я ее пленником. Но знал, что исполнял волю конунга, когда бросился вслед за его дочерью, чтобы вернуть ее обратно. Я ощущал в себе его волю. Он любил дочь, может быть, он любил и Маргрет, на эту тему мы с ним никогда не говорили. Как бы там ни было, он горячо и беззаветно любил свою дочь Кристин, и любовь эта была, наверное, не меньше, чем его любовь к власти. Конунг подавлял каждого, кто не разделял с ним его желаний.

Сверрир часто говорил, что ради мира с посошниками [1], готов осушить любой кубок хорошего или дрянного вина, что это его долг как повелителя этой земли. Когда йомфру Кристин выросла, она распустилась, как распускается цветок на горячем солнце у просмоленной бревенчатой стены, это было чудо, и он наблюдал за ней своим тяжелым, немного отсутствующим и вместе с тем цепким, холодным взглядом. Он знал цену своей дочери. И он знал ей цену как женщине.

Поэтому моим неприятным, тяжким долгом было вернуть ее, я исполнял волю моего конунга. В этой стране много хёвдингов-посошников [2], стоящих выше других, людей, которые с легкостью переступят через любой труп и с радостью преклонят колени перед йомфру Кристин. Отданная нужному человеку, она помогла бы нам расколоть ряды посошников и получивший ее получил бы звание ярла [3] и стал бы нашим послушным человеком. Когда-нибудь была бы написана и его сага. И пусть бы ее написал аббат Карл.

Но что сказала йомфру Кристин, стоя с развевающимися волосами на корме корабля, летящего по черному блестящему морю? У нее был острый отцовский ум и его способность провидеть завтрашний день. Она обладала и его несокрушимой волей, когда требовала то, что принадлежало ей по праву, а может быть, и больше. Она сказала:

— Я никогда не выйду замуж за человека, который по рождению ниже моего отца.

Йомфру Кристин, вряд ли ты разделишь свое брачное ложе с каким-нибудь конунгом, тебе не суждено выйти королевой из своей опочивальни. Но я видел на своем веку достаточно женщин, чтобы понять, что в тот день, когда придет срок, не происхождение мужчины, ставшего твоей судьбой, но его сила или ее отсутствие заставят тебя полюбить или возненавидеть его.

Во фьорде мы взяли в плен рыбака и, прежде чем убить его, отправили женщин в палатку. Он первый сообщил нам, что посошники со своим флотом стоят у Тунсберга, и мы уже не могли оставить его в живых — он знал больше, чем следует. Мы посовещались со Свиным Стефаном и решили, что он с обоими кораблями поплывет дальше на восток и постарается избежать встречи с флотом посошников, который, как мы полагали, только входит во фьорд. А мы — йомфру Кристин, ее служанка йомфру Лив и я сам в сопровождении наших людей — проберемся по крутым горным тропам в усадьбу Рафнаберг. Из этой усадьбы виден весь фьорд, я уже бывал там и знал, что оттуда есть дорога на запад, в Теламёрк, а при необходимости можно сушей добраться и до Бьёргюна [4]. Или же Свиной Стефан вернется и заберет нас оттуда.

Йомфру Кристин послушно сошла на берег, если б понадобилось, я бы даже связал ее, но только в самом крайнем случае я бы пригрозил ей оружием, чтобы заставить ее следовать за мной. Думаю однако, что мое глубокое уважение к ней и любовь, которую конунг питал к своей дочери, оказали своей действие.

Мы направились к усадьбе.

***

В усадьбе Рафнаберг нас приняли не очень дружелюбно, ее хозяин не раз сражался среди тех, кто оказывал сопротивление конунгу Сверриру. Его звали Дагфинн, а его бедную жену — Гудвейг. Про Дагфинна было известно, что он далеко не отважный человек, а вот Гудвейг считалась весьма смелой женщиной. Поэтому я ударил ее по лицу кожаным поясом и сказал:

— Протяни руки…

Она протянула, я больно ударил ее по одной руке и задумался на мгновение, правильно ли будет ударить и по второй, потом я застегнул пояс и спросил, где ее дочь. Дочь звали Торил. Она пришла, это была молодая, еще незамужняя женщина, может, она вообще еще не познала мужчины, она была не очень красива. Я сказал, что мои люди не тронут ее без моего на то позволения.

— А дам ли я его, зависит от тебя и твоих родителей.

Когда-то конунг Сверрир и я побывали в Рафнаберге. На двух небольших кораблях мы зашли во фьорд для разведки, там на нас напал конунг Магнус, и нам пришлось искать спасения на суше. Мы взяли лошадей в Рафнаберге и в соседних усадьбах. Взяли и парнишку, которого звали Свейн, единственного сына Гудвейг и Дагфинна. Я передал Дагфинну волю конунга:

— В благодарность за то, что конунг хочет сам воспитать твоего сына, ты должен сложить у себя на усадьбе костер и зажечь его, если увидишь, что корабли конунга Магнуса входят во фьорд. Зажжешь костер, парнишка будет жить, не зажжешь — умрет.

В тот раз я убедился в необыкновенной силе Гудвейг. Когда мы на лошадях увезли ее сына, она пошла за нами пешком. Несколько раз мы пытались прогнать ее, но она все равно шла за нами, она не плакала. В конце концов мы ускакали от нее. Больше года Дагфинн верно служил нам — из его усадьбы открывался вид на весь фьорд до самого Осло.

Однажды Свейн убежал от нас и вернулся домой.

Теперь он был здесь, в Рафнаберге.

***

Я взял с собой в Рафнаберг только четырех человек и еще Малыша, несчастного горбуна, который был моим личным слугой и всегда спал у моей постели. Но тут, в Рафнаберге, я встретил человека, с которым часто пересекался мой путь. Он не жил в этой усадьбе, его звали Гаут, и он строил церкви. Гаут был однорукий. Куда бы я ни приехал, с конунгом или без него, там всегда появлялся Гаут. В рваном плаще он ходил по дорогам из усадьбы в усадьбу, Гаут был всюду — в селениях, городах, в трактирах среди пьяных, но сам он при этом всегда оставался трезвым. Если мы подходили к какой-нибудь строящейся церкви, там, склонившись над камнями, неизменно стоял Гаут. Его топор всегда точно попадал в дубовый ствол, когда на какой-нибудь усадьбе возводился дом Божий. Но он был однорукий.

О том, как Гаут потерял руку, — это уже другой рассказ. Он попал в плен к каким-то воинам. Гаут не знал тогда, не знает и теперь, занимались ли они разбоем или служили конунгу и действовали по его воле. Воины сочли, что Гаут оскорбил их. Они схватили одну женщину. Не имея другого оружия, кроме своего мужества и веры в Бога, Гаут выступил вперед и сказал, что они не должны трогать ее. Они отрубили ему руку.

С тех пор он ходит по стране, ищет того или тех, кто совершил это злодеяние, и если встретит их, то простит. Гаут твердо верит, — и эта вера внушает мне уважение, хотя иногда возбуждает и злобу, — что если он встретит и простит своих обидчиков, у него на месте обрубка снова вырастет рука. Может, он слышал историю об одном святом, которому Господь вернул отрубленную руку. Гаут верит, что святая милость распространится и на него, и в этом его единственная гордыня. Он бывает повсюду.

Он здесь.

Сегодня вечером он пришел ко мне и сказал:

— Господин Аудун, я скиталец, я видел всю страну, и людей, и женщин, которые плакали. Разрешишь ли ты мне пойти и попросить у нее прощения?

— Не понимаю, о ком ты говоришь?

— Ты ударил ее, но я чувствую, что она готова простить тебя…

Я посмотрел на него, потом плюнул ему в лицо: у него странное лицо, на нем видны следы многолетних страданий и в то же время — горячая готовность принять на себя чужое горе. Я взял обрубок его руки и поцеловал его:

— Ступай к ней и попроси у нее прощения, — сказал я.

Усадьба Рафнаберг лежит на горе, отсюда виден весь фьорд. Сейчас осень, прошло восемь дней после праздника Перстня [5], который отмечается в честь того события, когда кровь Господа нашего Иисуса Христа была привезена в перстне из Йорсалира [6] в Нидарос [7]. До ближайших соседей отсюда далеко, нас окружает лес, но кто скрывается там в лесу? Кроваво-желтым кольцом окружает он Рафнаберг, по вечерам хорошо сидеть у очага, попивая понемногу из моего кубка, и кожаный мех, который сопровождает меня во всех поездках, постепенно пустеет.

Тогда она пришла ко мне в плаще, накинутом на нижнюю рубаху, босиком, с негнущимися плечами, но такая мягкая…

— Я приказываю тебе рассказать мне о моем отце…

Этого слова она еще никогда не употребляла в разговорах со мной. Наверное, я улыбаюсь в глубине своей многое испытавшей души, ко я приглашаю ее сесть и спрашиваю, спит ли йомфру Лив в ее опочивальне. Да, она спит. Я слышу шаги над головой. Это фру Гудвейг, запертая на чердаке. Она не спит.

Я бросаю в Малыша башмаком, он посапывает на полу рядом с моей постелью. Малыш просыпается и вскакивает. Я велю ему идти спать в хлев. Он уходит. Мы остаемся одни.

Да, йомфру Кристин, правда о твоем отце не безоблачна, но для меня она все равно полна ослепительного света и блеска, жара и пленительной красоты, и мне кажется, будто я вхожу в дом Божий, когда остаюсь один на один ее своими воспоминаниями о конунге, моем добром друге.

Ты хочешь знать правду, и ты узнаешь ее. Я думаю, что для молодой женщины мечты о любви прекраснее, чем сама любовь, такой была и жизнь твоего отца — она другая, не та, которая известна тебе. Но в Священном писании сказано, что правда освобождает человека.

Пока мы ждем, я попробую позволить правде освободить нас, йомфру Кристин. Пригуби этот кубок, когда-то его касалась рука твоего отца.

Многим довелось испытать на себе его кулак, в том числе и мне. Но, видишь ли, йомфру Кристин, когда я смотрю на звезды над Рафнабергом, я вижу там в вышине его лицо, исполненное жестокой силы, присущей конунгам, и нежности, на какую только способно сердце человека.

ЛЮДИ В КИРКЬЮБЁ

В глубине моего беспокойного сердца я храню образ бедного маленького селения, которое для меня свято, — дом, сложенный из камня на серой полоске берега, где я впервые увидел свет Божий. Думаю, после света, проникавшего к нам сквозь волоковое окно и подобного красоте, подаренной Божьим оком, первое, что я увидел, была переменчивая поверхность моря. А после моря — обнаженные, неприветливые загривки гор, то окутанные туманом, то умытые проливным дождем. А в темноте зимних ночей я видел серебристый звездный покров, который Господь Бог раскидывал надо мной и над горами.

По тропинке, ведущей от моря в горы, всегда ходил мой отец, пригибаясь от ветра. Таким я вспоминаю его теперь — точно плащ, он нес на своих плечах бураны и штормы и вместе с тем был исполнен глубокого покоя, в своих воспоминаниях я вижу его старым, теперь он давно уже мертв. Его звали Эйнар, а прозвище у него было Мудрый, я до сих пор горжусь им. Мою мать звали Раннвейг. О ней я могу сказать только то, что она часто смеялась и я любил ее. У них было много детей, но все они умерли в младенчестве, и для толкователя снов Эйнара Мудрого и его жены Раннвейг я стал единственным, кто должен был нести дальше свет и мечты, которые когда-то жили в их сердцах.

Вокруг нас было море и горы, и в центре всего, точно жемчужина в кольце, лежала усадьба епископа. Тяжелые здания из камня и дерева казались Божьей крепостью, стоявшей между горами и морем. Церковь на берегу дарила всем жителям Киркьюбё, и мне в том числе, свет в темноте зимы и сливалась в одно с сиянием летнего неба. Я знал, что на кладбище закопаны останки мертвых, а их души живут у Бога на небесах и прилетают к нам, словно ветер с моря. В епископской усадьбе жил епископ Хрои — посредник между Богом и людьми — его постоянно окружал народ, мужчины и женщины, одни приходили, другие уходили. Среди них были и рыбаки с уловом, взятом в рукавах фьорда или в открытом море, и пастухи, пасшие в горах овец, иногда какой-нибудь охотник на соколов предлагал купить у него сокола с шапочкой на голове. Приходили в усадьбу также священники и монахи из разных стран, и даже посланцы конунга из Норвегии. Когда-то пришел сюда и мой отец, он, толкователь снов, мечтал служить епископу. Приходили в Киркьюбё и странники с посохами и нищенки, шедшие по дороге из Тинганеса, насквозь мокрые после перехода вброд через Сандару и другие реки. Из многолетних скитаний вернулся сюда и странный человек — оружейник и гребенщик, брат епископа. Звали его Унас.

Когда Унас покинул Фарерские острова, епископ Хрои еще не был епископом, и кто мог знать, куда занесет оружейника Унаса за годы службы у норвежцев. Он искал по свету женщину, но нашел ее здесь. Звали ее Гуннхильд. В юности, когда во мне расцвела вера в человеческое зло и мое понимание людей было меньше, чем оно стало потом, я слышал, как про Гуннхильд говорили, будто ее женский опыт намного превосходит тот, что необходим для жены и матери. У нее был сын. Это и был Сверрир.

Это его сагу я рассказываю тебе, йомфру Кристин, рассказываю на свой лад, и не исключено, что во время этого рассказа я оскорблю имя конунга и память о нем. Но знай, о своей дружбе с конунгом я могу сказать так же, как сказано в Священном писании о любви Бога: она длится вечно.

Мы вместе выросли, вместе учились в латинской школе епископа Хрои и одновременно приняли сан священников нашей святой церкви. Много лет спустя я причастил на смертном одре конунга Норвегии, по моим изможденным щекам, изрытым морщинами от горя, причиненного мне и моими и его грехами, текли слезы. Протяни мне кубок с вином, йомфру Кристин. Видишь, как у меня дрожат руки?

Не знаю, кому я служил с большим рвением и восторгом, небу или земле? Но знаю, что в те редкие разы, когда конунг позволял мне самому делать выбор между земным и небесным, я неизменно выбирал земное, ибо именно там проходил путь конунга. И я понимаю, что если бы я воспрепятствовал его воле, он обрек бы меня на смерть, пусть даже с глубокой скорбью, и никто, никто не остановил бы его.

У тебя тоже дрожат руки, йомфру Кристин?

***

Позволь мне для начала обрисовать тебе тех двух братьев, которые так сильно повлияли на нашу со Сверриром судьбу — Хрои и Унаса. Про них говорили, будто однажды в детстве они пришли к своему отцу и попросили подарить им пергамент. Их отец владел усадьбой Сандеръерде недалеко от Тинганеса, в тот день он был в добром расположении духа и подарил сыновьям пергамент. Мальчики разрезали его на четыре части. С этим еще чистым пергаментом, который Хрои спрятал в свой пояс, они через горы отправились в Киркьюбё, не спросив разрешения у отца, как предписывал им их долг. Мальчики хотели просить епископа Матеуса, возглавлявшего тогда епископство, оказать им милость и обучить их грамоте. Чтобы попасть туда, им нужно было перейти вброд Сандару.

Течение Сандары подхватило и понесло Унаса, потом он рассказывал, что Хрои спас пергамент, но не его, спасся сам, но не помог спастись брату. И отправился дальше к епископу с просьбой обучить его грамоте, что теперь было особенно важно, ибо у его отца остался только один сын, который мог стать ученым человеком. Однако Унас не погиб.

Это маленькое недоразумение между братьями объясняло и то, почему один брат держал другого мертвой хваткой, и слабость епископа перед оружейником. Этим же объяснялся и как будто невидящий взгляд епископа, когда он смотрел на посещающих его людей, его доброжелательность, но не сердечность, его любовь к книгам и вместе с тем — сомнение в том, что изучение их может принести пользу. Внешне братья были даже похожи. Но там, где Унас проявлял твердость, Хрои выказывал слабость, и если ладони Унаса были покрыты мозолями, руки Хрои были белые и холеные. Братья не любили друг друга.

Но оба любили женщин, говорили даже, что в этом епископ сильно превосходил своего брата. Еще будучи дьяконом в усадьбе епископа Матеуса, Хрои нашел путь к обеим его дочерям, и к одной и к другой. Хрои тогда был красивый мужчина. До конца жизни он сохранил присущее ему обаяние, которое часто делало женщину слабее его.

Хрои умел, если его благополучию угрожала опасность, проявлять силу воли и твердость, о которых почти не говорится в воспоминаниях о нем. Однажды в Киркьюбё прошел слух, что священники Норвегии намерены на другой год собраться у раки святой Сунневы, чтобы воспротивиться требованиям папы в Ромаборге [8], который хотел, чтобы и в нашей стране священники и епископы давали обет безбрачия. Хрои, тогда еще молодой священник, уговорил старого епископа позволить ему поехать туда. Он поехал в Норвегию и сделал все возможное, чтобы требование папы было отвергнуто. Со временем он женился. Много сирот кормилось за его столом и находило приют в его усадьбе, он воспитывал их, как полагал нужным. Одну из приемных дочерей епископа звали Астрид. Потом она стала женой Сверрира.

— Йомфру Кристин, я позволил себе свободно говорить о тех двух людях, которые были близки твоему отцу, и о женщине, которая стала его женой, но не была твоей матерью. Думаю, до сих пор ты не слышала ничего похожего на то, что я намерен тебе рассказать, если только ты позволишь мне продолжать.

— Господин Аудун, когда я приказала тебе рассказать мне правду о моем отце конунге, я понимала, что для этого тебе потребуется изрядная смелость.

— Йомфру Кристин, мой опыт, приобретенный дорогой ценой, учит меня, что проявляющий смелость получает за это похвалы, но редко его любят те, с кем он говорит открыто.

— Господин Аудун, мне хотелось бы также узнать твое мнение и о моей доброй бабушке, фру Гуннхильд, о ней при дворе моего отца говорили так, что этому могла бы позавидовать мать любого конунга.

— Йомфру Кристин, мой тяжкий долг заставит меня говорить и о ней, а твоя участь — слушать меня.

***

Гуннхильд была норвежского происхождения, но в те годы, когда в Норвегии правил конунг Сигурд Рот, она покинула Норвегию и приехала в Тинганес. Она была на сносях. Оттуда через горы она пришла в Киркьюбё. И там в хлеву, который принадлежал епископу, родила того, кому потом суждено было стать бичом для своей страны и светом для тех, кто близко узнал его. Мои родители могли бы сказать тебе, что по ней ничего не было заметно, и никто ни о чем не подозревал, пока не увидел новорожденного в постели его матери в хлеву, сама же Гуннхильд встала и вернулась к своей работе.

Гуннхильд, безусловно, была и страстная мать, и много испытавшая женщина. В супружестве она не состояла, что для женщины куда большее несчастье, чем для мужчины. Я узнал ее уже много лет спустя — мало женщин так открывались передо мной и с таким мужеством являли мне и свою слабость и свою силу. В первые годы, когда Гуннхильд жила в Киркьюбё простой служанкой, отвергнутая отцом своего ребенка, самая, быть может, презренная из презренных в том мире, какой являет собой епископская усадьба, она дарила Сверриру не только свою волю и истинную материнскую любовь, но и горячую потребность самоутвердиться, какая сжигала ее самое. Разум ее был не вполне здрав. Однако и ослепленный он безошибочно находил то, что могло перевесить чашу весов в любом деле, даже скрытом от посторонних глаз. Но красивой она не была.

Не думаю, что кто-нибудь из ваятелей, которых я узнал потом, приехав в Нидарос и увидев величественный собор архиепископа Эйстейна, выбрал бы ее лицо, высекая из камня ангела. Нет. Внешне она была сильна, как вол. А силу воли, какая была у нее, я встречал лишь у одного человека — у Сверрира. Здесь, в Рафнаберге, когда мое старое сердце полнится воспоминаниями и страхом, я должен признаться, что любил ее. Не так, как мужчина любит женщину, но так, как один недостойный любит другого, любовью, берущей свое начало в духе, а не в плоти. Но вместе с тем я испытывал к ней и глубокое презрение. И боялся ее, как никогда, ни раньше ни потом, не боялся ни одной женщины, не говоря уже о мужчинах.

Почему она покинула Норвегию и приехала на Фареры, эти голые острова, заброшенные далеко в море? Уж конечно не потому, что должна была родить ребенка, не имея при этом мужа. Не больно-то это было почетно, но ведь другие женщины, куда более высокого происхождения, переживали этот позор и потом становились уважаемыми женами, имеющими твердое мнение о том, что такое порядочность.

А теперь, йомфру Кристин, доброй тебе ночи.

— Доброй ночи, господин Аудун, и спасибо за твой умный, ученый рассказ о том, что такое порядочность.

***

Сегодня ночью, йомфру Кристин, я расскажу тебе побольше о том человеке, который долгое время считался отцом твоего отца, об оружейнике Унасе, пьянице с головой беззубого дракона. Унас в раннем возрасте уехал с Фарерских островов в Норвегию и вступил там в дружину конунга Сигурда. Он был замечательный кузнец, а гребенщик такой, что мало кто мог с ним сравняться в этом искусстве. Но когда конунг был убит в Бьёргюне, Унас поспешно покинул Норвегию, где у него были враги и его жизнь была в опасности. Он вернулся в Киркьюбё и встретил там Гуннхильд. Когда-то они были обручены, а теперь оказалось, что у них есть и сын. Сверрир. Но все годы, что я знал Унаса, в его отношении к Сверриру было что то, чего я не мог понять. Какая-то отчужденность с примесью обиды, что ли, горячая и непроизвольная отцовская любовь к мальчику могла вдруг обернуться бессмысленной жестокостью. И между ними, между отцом и сыном, всегда стояла Гуннхильд — женщина, которая и духом и волей намного превосходила своего мужа.

Я бы сказал, что Унас не отличался большим умом. Хотя и глупым он тоже не был. Ему была свойственна крестьянская хитрость, он был мелочен, легко обижался и долго таил обиду, скрывая ее с большим искусством и обнаруживая тогда, когда обидчик меньше всего ждал этого. Он был воин, но не рвался в битву впереди других, а появлялся, когда враг уже отступал. Однако в темноте или смертельно напуганный, мог проявить смелость и вцепиться в горло своему недругу, подобно ласке или лисице.

Благодаря Унасу Гуннхильд со временем тоже попала в близкое окружение епископа. Этот благочестивый слуга Божий, который не всегда был таким добрым, каким хотел казаться, порой, поддавшись ненависти и злобе, произносил в неприглядном помещении, где проходили наши занятия, слова, почерпнутые им отнюдь не из Священного писания. Епископ, как я уже говорил, хорошо знал женщин. И все-таки я убежден, что Гуннхильд едва ли была среди тех родников, которые утоляли его жажду. Он слишком уважал отношения между братьями и к тому же знал, что слухи и сплетни в епископской усадьбе распространяются, как огонь по сухой траве. Жажда епископа, какой бы жгучей она ни была, никогда не побеждала его страх перед людской молвой.

Сверрир вырос в епископской усадьбе. Путь от дома епископа до дома, сложенного из камня, с открытым очагом в одном углу и хлевом в другом, где обитали Сверрир, Гуннхильд и Унас, был короткий. Рано выяснилось, что Сверрир обладает такими способностями, какие и не снились другим детям. Разгневавшись однажды, что епископ задумался, углубившись в неясные места Псалмов Давида, и не сразу смог вспомнить его имя, Сверрир в праведном гневе осмелился ударить епископа по лицу. И епископ, этот несчастный человек, всегда предпочитавший сделать шаг назад, нежели вперед, удовлетворился тем, что чертыхнулся, как кормчий при встречном ветре, вытер лицо и ушел.

— Йомфру Кристин, позволь мне напомнить тебе, что здесь в Рафнаберге нам угрожает опасность, и если сюда придут люди, в которых играет мужская сила, боюсь, они захотят обойтись с тобой неподобающим образом…

— Господин Аудун, я надеюсь, что те люди, которые придут сюда, не станут приветствовать женщину так, как ты приветствовал фру Гудвейг, хлестнув ее кожаным поясом по лицу…

***

Когда Гуннхильд узнала, что ее сын ударил епископа, она решила наказать мальчика. Но вмешался Унас — должно быть, ему понравилось, что Сверрир в таком возрасте уже может постоять за свою честь, дав пощечину даже епископу. Он схватил свой молот и хотел ударить Гуннхильд. Но не попал, она перехватила у него молот, ударила им Унаса по уху и содрала ему кожу. Оружейнику приходилось и раньше видеть кровь, однако не свою собственную, он взвыл от обиды, как побитая собака. Вокруг них бегал Сверрир, похожий на щенка, кусающего за ноги дерущихся лошадей. В это время к ним пришел мой добрый, богобоязненный отец. Он закричал на них — это было все равно, что писк воробья, кружащего над полем боя. Обезумев от гнева, оружейник сунул руку в очаг, схватил горящий торф и швырнул его в лицо Гуннхильд. Она упала навзничь, волосы у нее вспыхнули, Сверрир бросился на нее и голыми руками погасил огонь. Запахло палеными волосами и кожей. Гуннхильд вскочила, не замечая прижавшегося к стене Эйнара Мудрого, и надавила большими пальцами Унасу на глаза, при этом она, как безумная, что-то кричала в его ободранное ухо, и ее крик заставил его замолчать.

Она сбила его с ног — оружейник из дружины конунга был повержен на землю женщиной. Сверрир стоял на краю очага и быстро затаптывал горящий торф. Эйнар Мудрый хотел взять мальчика за руку и увести его прочь, но тот зашипел на него, как лисица, на которой загорелась шерсть. Вскоре Гуннхильд заплакала, потом заплакал и Унас. Между короткими всхлипами он жалко вопрошал:

— Он ведь мой сын, правда?..

Так Унас явил всем свое ничтожество. Но Гуннхильд не отвечала ему. Мальчик стоял рядом, Гуннхильд не отвечала, и на этот раз Эйнар Мудрый не знал, как ему поступить, уйти или остаться. Он остался. Любопытство победило в нем скромность, которая в обычные дни так его украшала.

Все проходит, море успокаивается даже после самого свирепого шторма. Однако в сердце Гуннхильд осталось чувство победы, а Унас в своем сердце затаил жажду мести — чувство, всегда придающее мужчине силу.

На другой день Унас изрядно выпил для храбрости. Потом схватил Сверрира и по праву сильного избил его, Сверрир дважды тыкал пальцами ему в глаза и исцарапал лицо, прежде чем отец скрутил его и заставил стать на колени. Эта схватка происходила в горной пещере над усадьбой епископа, там Унас явил сыну свое мужское превосходство и свое благородное сердце. Когда он ушел, Сверрир остался лежать в пещере.

Несколько лет спустя Сверрир ввел меня в эту пещеру. Мы хорошо знали ее еще с детства, но теперь я говорю: Он ввел меня в эту пещеру. Он сказал, что Гуннхильд прятала его там от всего мира, когда он был маленький и все преследовали его, что именно там Унас нашел их, отвел к своему брату епископу и попросил его защиты и расположения. Когда мой отец вошел в пещеру, меня окружало сияние, но последнему я не очень верю, сказал Сверрир, ему всегда было присуще чувство меры, заставлявшее людей безоговорочно верить его словам.

Не помню, улыбался ли он, рассказывая мне эту историю, и не знаю, верил ли он сам тому, что говорил. Но теперь я понимаю: его глубоко несчастная душа, более тонкая, чем души прочих людей, обладавшая мало кому доступной нежностью и испытывавшая потребность проявлять ее, — которую он, правда, держал в узде благодаря своей исключительной воле — все это смешалось в нем, заставило его ввести меня в эту пещеру и сказать то, что он сказал.

Унас редко бил его.

Сверрир ничего не рассказал Гуннхильд, он сам говорил мне об этом, ибо знал, что страх Унаса перед безудержным гневом Гуннхильд — достаточно тяжкое наказание для этого слабого человека.

Много лет спустя, йомфру Кристин, я слышал, как люди, никогда не бывшие близкими к конунгу, рассказывали друг другу трогательную историю о том, как сын конунга был вскормлен в пещере.

***

Сегодня ночью, йомфру Кристин, я расскажу тебе лживую сагу, сагу о вымышленных событиях, которую мой добрый отец Эйнар Мудрый в свое время рассказал епископу Хрои. В детстве я целый год был у епископа в услужении и спал на полу рядом с его постелью. Так получилось, что в ту ночь я не спал, а только притворялся спящим, и слышал, о чем мой отец и епископ говорили за рогом доброго пива. Оба знали приличия и потому рог между ними передавался не чаще, чем это было принято. Эйнар Мудрый был умнее епископа. Но епископ еще больше, чем мой отец, любил хорошую лживую сагу. К тому же обоим хватало смелости смеяться над тем, что их забавляло, будь то вещи благородного свойства или не очень.

Отец рассказывал об одном воине в Бьёргюне, который три ночи подряд приходил к своей невесте, но был не в состоянии дать ей то, что она имела право требовать от него. Ему не раз приходилось видеть, как текла кровь в схватках между мужами, и он не выносил вида крови. На третье утро женщина поднялась со своего ложа и ушла, презирая его всей душой.

В Бьёргюне было много домов с продажными женщинами, но был один, весьма уважаемый, куда приходили только хёвдинги и самые знатные горожане. Ее приняли там с почтительностью, достойной дочери конунга. Она пробыла там три ночи — ровно столько, сколько он приходил к ней, но не мог дать ей то, чего она ждала. На третье утро она ушла оттуда и вернулась к своему жениху.

Говорили, что ни одна женщина во всем богатом Бьёргюне не могла сравниться с ней, и слух о ней рос от ночи к ночи. На третью ночь к ней пришел человек, претендующий на самое высокое звание в стране. Он не просил, он брал и, уходя, был очень доволен. Но с того дня ее жених окончательно перестал выносить вид крови.

Вот такую лживую сагу рассказал мой отец, и эти двое людей, один из которых был толкователь снов, а другой — епископ, как мальчишки, веселились над рогом с пивом. Когда отец отправился домой, епископ приказал одному из своих учеников светить ему факелом до самого дома, но отец отказался — он знает дорогу, знает на ней каждый камень, любит темноту и шум моря считает лучшим из спутников.

— Но если ты кого-нибудь встретишь? — спросил епископ.

— Его?

— Нет, ее. — Епископ засмеялся.

Они оба засмеялись, и отец сказал, что, пожалуй, все-таки будет лучше, если ученик епископа проводит его до дому, на двоих она не посмеет напасть.

Потом пришел ученик епископа, и отец ушел вместе с ним.

***

Три женщины долго царили в нежном сердце твоего отца. Первая — его добрая матушка, фру Гуннхильд, вторая — его жена, Астрид из Киркьюбё, и третья — это ты. Ты уже знаешь, что Астрид была приемной дочерью епископа, и сегодня я расскажу тебе о твердой воле твоего отца, которая помогла ему одержать много замечательных побед в тех битвах, что ему пришлось вести и с женщинами и с мужчинами.

Думаю все-таки, что мысли епископа Хрои были заняты вовсе не темными местами в Псалмах Давида в тот день, когда он не мог вспомнить, как зовут Сверрира и тот ударил его. Мне кажется, он скорей думал о цене на рыбу, а может, и о том, сколько стоит женщина. И скорей всего — теперь я уже в этом уверен — он прекрасно помнил имя мальчика, но хотел унизить его, указать ему его место, оскорбить и сделать так, чтобы Сверрир забыл дорогу к его дому. Но в тот день епископ потерпел поражение, столкнувшись с волей, которая превосходила его собственную.

Вскоре после того — я считаю тот день примечательным, ибо именно с него мужество Сверрира и его ум стали действовать заодно, и это превратило его в противника, с которым мало кто мог тягаться, — так вот, вскоре после того Сверрир явился к епископу и потребовал, чтобы тот взял его учеником в школу священников. Он уже давно поставил себе целью достичь высшей учености и таким образом служить нашей святой церкви. Время для этого он выбрал самое подходящее. Он понимал, и не ошибся, что епископ захочет исправить свою оплошность, проявив доброту могущественного человека и ответит да. Но епископ не благословил Сверрира, когда они расстались.

Сверрир просил епископа также и за меня, он просил, чтобы и меня приобщили к сонму ученых мужей. Сам я не посмел бы высказать отцу столь дерзкое желание — я, сын пастуха и толкователя снов. Я говорил об этом Сверриру.

Так началось наше долгое странствие по ученым книгам, иногда мучительное, но чаще — радостное. Раньше мы плыли, как рыбы, по течению, теперь в глубоких раздумьях сидели над ждущим наших слов пергаментом. Мы были пастухами по своей природе, нам были знакомы и ветер и дождь, нас, закаленных и бесстрашных, не пугали ни горы, ни пропасти. Теперь мы склонились над книгами. Но рядом с нами была Астрид.

Рядом с нами была Астрид, молодая женщина, жившая в усадьбе епископа, бесстрашная в тех играх, к которым мужчины относятся без должного уважения, особенно, если женщина занимается ими на пиру у других. Сегодня мои воспоминания горьки, но истина часто бывает горькой: я больше, чем Сверрир, любил Астрид. Но мне не хватило смелости, а у него хватило, я думал, он догадывается, что и мне тоже снится по ночам ее тело. Но я тянул. А он — действовал. Он всегда мог то, чего не мог я: действовать, когда этого требовали обстоятельства. И она досталась ему.

Я потом еще расскажу об Астрид, она много лет обжигала мои мечты, даже после того, как он дал ей то, о чем женщина больше мечтает до того, как получит. Есть одна сага, которую я ни разу не рассказал Сверриру, но часто терялся в догадках, не рассказала ли ее ему Астрид? Один единственный раз мы с Астрид встретились как мужчина и женщина. Один раз и никогда больше.

Она получила суровое воспитание в доме своего приемного отца, и, как послушный ребенок, жила, соблюдая строгие правила, до того лета, когда ее охватил жар зрелости и выполнять правила стало уже трудней, чем раньше. Она так и не заняла своего заслуженного места рядом с конунгом, но я знаю, — и я единственный, кто это знает, — что чем дальше он отдалялся от нее, тем сильнее ему ее не хватало, и что в тот день, когда он заключил брачный союз с твоей матерью, дочерью шведского конунга, мысли его были полны женщиной из Киркьюбё.

Она была красива, йомфру Кристин, такой я запомнил ее и такой — это было тяжелейшее бремя нашей длившейся до его смерти дружбы — запомнил конунг Норвегии первую женщину в своей жизни.

***

Некоторые дни сверкают в моей памяти, подобно серебряным монетам на грязной, испачканной кровью ладони. И когда ты состаришься, йомфру Кристин, перед тобой будут также сверкать самые значительные дни твоей жизни. Я надеюсь, — прости эту болтовню старого человека, как Гаут мечтает простить своего обидчика, — что в их число войдут и эти несколько дней, проведенных нами в Рафнаберге, где нас окружала опасность, а также ночей, когда я сплетал правду и ложь, чтобы передать волны холода и жара, пробегавшие по лицу конунга Сверрира. Но твою любовь, йомфру Кристин, в свои сети печали и серебра поймает другой, благослови тебя Бог и будь проклята память о нем.

Я сегодня немного пьян и потому должен рассказать о том дне, когда распятие, образ великого Христа, вырезанный из дерева, прибыл на корабле в Киркьюбё с Оркнейских островов. Все мы, жившие в усадьбе епископа, бонды и их жены из соседних селений, вышли на своих лодках в море и окружили чужой корабль, мы пели Kyrie elei son — Господи, помилуй [9]! Епископ Хрои стоял на коленях с двумя зажженными свечами в руках на носу своей лодки. С моря дул легкий, как дыхание, ветер, и пламя свечей даже не колыхалось. Мы обмотали кожей весла и уключины, чтобы ни один звук не нарушал нашего глубокого умиления. Высоко на корме чужого корабля возвышался Спаситель на кресте, созданный тем, кому, должно быть, была оказана милость Всевышнего, дабы он сумел показать нам, смертным, всю боль и непобедимую силу Сына Божьего. Я греб левым веслом, Сверрир — правым. Я видел лицо моего друга между собой и распятием, видел, как оно сияет, казалось, одна сильная воля встретила другую и они слились воедино. Белый, непонятный свет исходил от этого распятия, от искаженного мукой лица Спасителя. Этот свет освещал нас и наши лодки, когда мы плыли назад по темным волнам. На берегу мы образовали шествие.

Впереди шел хор мальчиков с горящими восковыми свечами и маленькими звенящими колокольчиками, потом — молодой каноник, медленно помахивающий кадилом, дым от которого был почти не виден в ярком осеннем свете. За ним шел епископ в митре, в ниспадающем складками облачении, с посохом в руке и в башмаках, сшитых из белоснежного сафьяна. За епископом, впервые по нашей бедной земле, несли образ Христа. Его несли самые старые священники нашего епископства, они возносили его над митрой епископа, высоко к небесам, казалось, Христос победоносно возвращается из царства мертвых, чтобы остаться с нами и в жизни и в смерти, навсегда.

Я шел сразу за распятием, мы со Сверриром несли Священное писание нашей епархии. Над берегом волнами катилось пение, эти волны захлестывали меня, но сам я петь не мог, меня слишком переполняла радость. Сверрир пел. У него был странный, трогательный голос, так умел петь только он, и его голос всегда повиновался его воле. В нем звучала сила, заставлявшая людей подчиниться ему, и устремленность ввысь, позволявшая чувствовать близость Бога. Сверрир пел громче других.

Мы три раза обнесли распятие вокруг епископской усадьбы, епископ опустился на колени и на коленях вполз в каменные врата церковной ограды. Мы все опустились на колени и ползли на коленях, миновав врата, священники снова высоко подняли распятие и пение этого длинного шествия слилось в мощный хор. Мы три раза обошли вокруг церкви, последний раз в молчании, и епископ, снова на коленях, вполз в церковь. Потом распятие внесли внутрь.

Люди заполнили маленькую церковь, и образ Христа подняли на его место над хорами. По щекам Сверрира текли крупные слезы, я первый раз видел, чтобы он плакал. Я знаю, Сверрир встречал Бога не один раз в своей жизни, но, думаю, что это была его первая встреча с Ним, посвящение и обещание, союз между Всевышним и тем, кто потом обрел столь большую власть. Знаю, что Сверрир нес в себе Бога, Бог всегда давал ему силу и веру в победу, Сверрир никогда не был одинок в борьбе против своих врагов, с ним был Тот, кто был сильнее их. Однако его воля и воля Божья не всегда совпадали. Когда им случалось разойтись, он оставался кающимся грешником, но тем не менее никакое раскаяние не могло помешать ему идти своим путем. Теперь он плакал перед распятием, потом он говорил мне, что чувствовал себя распятым на кресте Сыном Божьим.

Мы вышли из церкви.

***

Когда наступил вечер и кончился пир в честь Сына Божьего, мы со Сверриром снова вернулись в церковь, чтобы помолиться. В открытые оконные проемы сочился свет с моря, один луч осветил лик страдающего на кресте. Я видел, что он шевельнулся. Это не испугало меня, но я преклонил колени И заметил, что Сверрир тоже упал на колени рядом со мной, закрыв лицо руками. Я не молился и встретил Божественное без слов. Уходя из церкви, мы держались за руки.

Сверрир предложил:

— Давай сходим на могилу чужеземца?

Я не знал тогда и не знаю теперь, почему мысль сходить на могилу чужеземца пришла ему в голову именно в тот вечер. Мы пошли к могиле у церковной стены, в которой его похоронили год назад, Сверрир нагнул голову и прочел короткую молитву за убиенных. Этот чужеземец попал в Киркьюбё на корабле, принесенным к нам невиданным в наших местах штормом. Половина команды умерла еще до того, как корабль достиг берега, остальные скончались в первые дни после спасения. Но один выжил, это был их предводитель, он оказался сильнее, чем его люди, он прожил всю зиму. На корабле был ценный груз: дорогие кожи, которые можно было высушить и они снова обрели бы свою цену, золотые украшения и небольшой мешочек с пряностями, купленный, должно быть, у паломников из Йорсалира. Епископ Хрои позаботился об этих вещах, чтобы какой-нибудь разбойник или вор не впал в соблазн и не погубил бы тем самым свою душу.

Но они с чужеземцем не понимали друг друга. Никто в Киркьюбё не понимал ни слова из языка чужеземца, а то немногое, что он пытался сказать по-латыни, не понимал даже епископ. Одно было ясно: если бы к чужеземцу вернулось здоровье и силы, он смог бы набрать людей, которые в погоне за славой осмелились бы рискнуть жизнью и повести корабль в далекую гавань. А если бы он умер, он так и остался бы для всех чужеземцем.

Он умер, последние восемь ночей епископ провел с ним, как и положено доброму пастырю, он принес чужеземцу святые дары и заботился о спасении его чужеземной души. Три последние ночи больному было так плохо, что к нему пустили даже Эйнара Мудрого, знавшего свойства любого растения и бывшего искусным целителем. Чужеземца похоронили по всем правилам. И, изучив подробно наш закон и закон Божий, епископ пришел к заключению, что все, принесенное сюда штормом, должно принадлежать епископству. Ибо где искать наследника или наследников усопшего? Епископ Хрои хотел, чтобы это богатство было использовано во славу Божью и помогло воспитанию в людях богобоязненности. Он знал, что в соборе Святого Магнуса в Киркьювоге на Оркнейских островах есть распятие, которое оркнейский епископ согласился бы отдать в другой дом Божий. Распятие привезли туда из Ромаборга, путь был неблизким и стоило оно дорого, за него нельзя было расплатиться ни овчинами, ни сырым серебром. И вот после долгих переговоров распятие прибыло к нам в Киркьюбё.

Епископ Хрои был рассудительный человек и умел за покровом красивых слов искусно скрывать свои мысли. Наедине с собой он обретал и то мужество, которое требовалось для того, чтобы идти своим путем, прекрасно понимая, что любой другой путь приведет его к гибели. Сверрир сказал, когда мы с ним покидали кладбище:

— Думаю, что этому чужеземцу было отказано в целебных зельях.

Он повернулся и посмотрел мне в глаза, словно беря меня в свидетели. Теперь я был повязан с ним, я первый раз заглянул в бездну, и только его сильная воля не дала мне сломаться от отвращения. Не думаю, что Сверрир уже той ночью имел беседу с епископом. Но это произошло в одну из ближайших.

Вскоре после того епископ позвал Сверрира и меня в свой покой, чтобы дать нам дополнительные уроки латыни. Старый брат Эрленд, который ежедневно вел с нами занятия, не так хорошо знал ученые книги, как епископ. Позволю себе сказать, что грамматика Донатуса раньше не всегда доставляла нам удовольствие. Теперь же мы прочитали заново и научились любить Псалмы Давида и пять книг о святых, которыми располагал епископ. Но лучше всего из этих занятий с епископом Хрои я помню необузданную потребность Сверрира выхватывать из потока какое-нибудь место, проникать своим цепким умом в его смысл и пронзать им чужое мнение, как острие иглы пронзает дохлую муху на камне очага. Епископ был достойным соперником, когда сталкивались мысли. Он обладал изрядной ловкостью в спорах и проявлял изворотливость, если противник слишком теснил его. Но слово Сверрира рубило слово епископа так же, как меч рубит молодое тело.

Теперь по праздничным дням, когда мы ели за столом епископа, Сверриру прислуживала Астрид, его приемная дочь. Начали ходить первые слухи о том, что она оказывает ему услуги куда большие, чем приличествует сестре оказывать любимому брату. Однако Сверрира не изгнали из школы священников, и меня тоже. До конца своей жизни он сохранил глубокое уважение к епископу Хрои, и никогда не удивлялся тому, что в сердце человека может зародиться грех.

Мы часто по ночам ходили в церковь и в темноте смотрели на распятие. Однажды ночью Сверрир спросил:

— Ты знаешь, что я родился в хлеву?..

Я знал об этом, но не понял, что было у него на уме. Из церкви мы вернулись в молчании, а Тот, который был рожден в яслях, смотрел нам вслед и лицо Его, искаженное болью, слегка светилось.

***

Я уже говорил тебе, что в Киркьюбё к епископу Хрои приходили из наших бедных селений, потрепанных штормами, и убогие, и непокорные, и тщеславные, и растерянные. И плачущая женщина с ребенком, муж которой погиб в море, и молодой человек, жаждущий обременить себя ученостью, и старец, ищущий перед смертью слова Божьего. Епископ направлял их и следил за ними, каждое слово, слетавшее с его губ, весило больше, чем все слова, которые этим людям могли сказать мы. Но некто был могущественнее епископа и поднимался над ним, как мысль в полете поднимается выше летящего сокола.

Вернее, двое были выше епископа: прежде всего Господь, а потом конунг Норвегии, его рука дотягивалась и до нас. Мы были прикованы к этой руке, боялись ее, преклоняли перед ней колени, когда она простиралась к нам, и склонялись в глубокой благодарности, если она швыряла нам свои жалкие дары. Раз в году, в тот день, когда посланец конунга ступал на наш берег, все наши разногласия словно смывало морем. Мы, как братья, встречали корабль посланца и потом снова провожали его.

Епископ Хрои всегда хранил молчание, когда разговор заходил о норвежцах. Но мой добрый отец Эйнар Мудрый не лез за словом в карман, тем более, если разговор касался наших братьев в Норвегии. Два года отец был толкователем снов в дружине ярла Эрлинга Кривого. Так мы со Сверриром немало узнали о норвежцах, таящих в своих сердцах горечь, злобу и даже ненависть, а порой и глубокое почтение, которое непостижимым образом соединялось у них с ненавистью и злобой. Когда я потом лучше узнал норвежцев, я как будто отведал вина, вкус которого уже знал, или встретил знакомого, бывшего мне в одно и то же время и другом и недругом.

Тяжелая голова ярла Эрлинга криво сидела на его плечах после того, как он получил удар мечом, возвращаясь из похода в Йорсалир… Маленькие, прищуренные глазки казались старческими, даже когда ярл был еще в расцвете сил. Они скрывали острую мысль и хитрость, подобную которой мало кто встречал в своей жизни. Злоба его не знала предела, и он охотно давал ей волю, но в случае нужды прибегал к лести и угодливости, которые тоже помогали ему править людьми. Он был тугодум, привычки у него были скромные, люди почти не знали его, а уж до конца точно не знал никто. Так говорил о нем мой отец.

Мой добрый отец Эйнар Мудрый был свидетелем, когда короновали конунга Магнуса, молодого сын ярла. Он был свидетелем и того, как ярл приказал повесить сына своей жены, мальчишку Харальда. Харальд был слабый человек, он плакал перед лицом смерти. Кристина, дочь конунга, мать конунга Магнуса, родила Харальда от конунга Сигурда по прозвищу Рот. Это случилось в те годы, когда ярл Эрлинг, ее муж и повелитель, ходил с походом в Йорсалир. Кристина была подходящей женой для того, кто хотел стать первым человеком в стране, но никто не сказал бы, что она была покладистая женщина, готовая подчиниться жестокому и суровому ярлу. Для ярла этот мальчишка был все равно, что песчинка в глазу, ежедневное горькое напоминание о неверности, которой славилась его жена. Но было кое-что поважнее неверности: ярл знал, что любой сын конунга может оказаться опасным соперником для его сына Магнуса, которого с родом конунгов связывала только кровь матери. А потому Харальд был пойман, привезен в Бьёргюн и там повешен.

В Бьёргюне соорудили высокую виселицу, и возле нее собралось множество знатных мужчин и женщин. Слова и желание ярла невозможно было истолковать двояко: у народа, пришедшего на казнь, должно хватить ума, чтобы покориться воле своего повелителя и выразить больше сочувствия судье, нежели осужденному. Говорили, будто конунг Магнус просил пощадить своего малолетнего брата. Но ярл был непреклонен — эта непреклонность свидетельствовала об его уме, а жестокость — о глупости. С того дня в стране не было никого, кто не трепетал бы от страха перед ярлом Эрлингом. Он же, со своей стороны, стал бояться всех и каждого, как боится тот, кто знает, что может заставить повиноваться себе всех, кроме Бога.

Кристина, дочь конунга, мать мальчика и жена ярла, была в тот день в отчаянии, на нее страшно было смотреть. Ее связали ремнями из тюленей кожи, и говорили, что ярл хотел заставить жену смотреть, как будут вешать ее сына от человека, которого она втайне любила. Кристина же будто сказала на это: ты можешь вырвать глаза своему недругу, но не можешь заставить его смотреть на то, чего он не хочет видеть! Она не плакала и плюнула ярлу в лицо. Это было тупое оружие, но сильное. После казни она уехала из страны.

Мальчик не был трусом. Пастор утешал и поддерживал его, пока его не увели вешать, говорили, будто страх перед гневом епископа заставил ярла разрешить это. Мальчику не завязали глаза. Но не для того, чтобы не мучить его понапрасну. А для того, чтобы все люди, а их было много, могли видеть смертельный ужас в его глазах и представили бы самих себя на его месте. Мальчика медленно вели к виселице. Последнюю часть пути он плакал. Он был такой маленький и не получил того воспитания, которое позволило бы ему держать себя в таких обстоятельствах, как подобает сыну конунга. Когда на шею ему накинули петлю, женщины зарыдали, и один монах с почерневшим, искаженным болью лицом начал громко молиться в толпе. В этом заключалась особая хитрость ярла — таким образом он мог выяснить, кто позволил себе не согласиться с его волей. Потом мальчика вздернули на виселице.

Он умер не сразу, не так умирают на поле брани от смертельной раны. Его смерть не была похожа и на смерть от тяжелой болезни. Тело его дергалось, он умирал медленно, без крика, этому мешала веревка, сдавившая его шею. Смотреть на это было страшно. Я с тяжелой душой ушел оттуда.

Эйнар Мудрый сказал:

— Я с тяжелой душой ушел оттуда, и я истолковал ярлу Эрлингу только один сон. Но думаю, что в тот день я проявил больше мужества, чем за всю свою жизнь. Ярлу приснилось дерево. Вы знаете, все, кому снятся сны, видят во сне деревья. Деревья растут, становятся высокими, и толкователю снов следует сказать, что это означает растущее величие человека и его рода. Вполне возможно, что многие из них действительно видят во сне деревья. Они слышат о таких снах с детства, самые умные заставляют себя видеть во снах то, что нужно. Я сказал ярлу Эрлингу: этот сон обещает тебе и твоему роду новую славу! Я сказал это в гриднице. И очень громко. Там собралось много народу, ярл полагался на меня, он всегда заставлял толковать свои сны в присутствии многих людей.

А нагнувшись к ярлу, я прошептал ему: но похоже, что в корнях дерева есть какой-то изъян…

Потом я низко поклонился ярлу и ушел. В его глазах мелькнул страх. И я понял, что меня больше никогда не пригласят толковать сны ярла Эрлинга.

Тем же летом на Фареры шел корабль, и на нем я вернулся домой.

Так говорил Эйнар Мудрый, тихо и медленно, мы со Сверриром, сперва мальчишки, потом уже молодые люди, всегда молчали. По-моему, услыхав рассказ о том, как ярл Эрлинг повесил мальчика Харальда, Сверрир молчал несколько дней.

Таковы были мои первые встречи с норвежцами, йомфру Кристин, со временем мне довелось лучше узнать их. И сегодня ночью мне хотелось бы понять, правильно ли я поступил, покинув наше маленькое Киркьюбё, где мы жили куда беднее, чем мне потом приходилось жить в Норвегии, но зато в большей безопасности. Не знаю, правильно я поступил или нет, я мало что знаю и мои знания становятся все меньше.

Думаю, что конунга Сверрира тоже порой одолевали сомнения, но он не говорил мне о них, у него были свои тайники, где он хранил и обиды, и сомнения. Знаю только, что и он, и я нуждались в том прощении, которым так донимает меня Гаут, строитель церквей, и единственное, что меня спасает в такие ночи, как эта в Рафнаберге, — это моя вера в милость Божью. Но и она не безгранична.

Доброй ночи, йомфру Кристин.

ПОЕЗДКА НА ОРКНЕЙСКИЕ ОСТРОВА

Сидя этими ночами в усадьбе Рафнаберг и возвращаясь мысленно к тем годам моей жизни, которые имели привкус дикого меда, я вижу одну женщину и двух мужчин, идущих через горы из Тинганеса в Киркьюбё. Они ходили туда, чтобы рассчитаться и разобраться с привезенным на корабле грузом, который епископу Хрои прислали богатые торговцы из Бьёргюна. Среди груза были бочки с вином, наполненные в более жарких странах, чем Норвегия, был воск и хмель, дорогая одежда и железо, из которого оружейник Унас мог теперь выковать мотыги, мечи и топоры. Те трое, что шли через горы, были Астрид, Сверрир и я, Астрид и Сверрир шли впереди, я — за ними. Я уже знал, что они любят друг друга, — они были похожи на пару чаек, играющих в воздухе, на жеребца и кобылу, тянущих друг к другу морды и ржущих теплым весенним днем.

Над нами плыли легкие голубоватые облака, они плыли с моря, преодолевали горы и долины и снова уплывали в море. Стояла весна, зеленели склоны и на них, словно маленькие агнцы Божьи в мечтах женщины, белели овцы. Тяжелые зеленоватые волны накатывали на берег, у них был цвет кошельков с серебром или долго пролежавших в воде трупов. Над нами и вокруг нас носились птицы, полчища кричащих птиц, они до сих пор гомонят в моих проклятых воспоминаниях об этом дне. Я уже знал, что эти двое любят друг друга…

Мы подошли к Сандаре, течение было очень сильное. Сверрир подхватил Астрид на руки, быстро, легко, бесстрашно вскинул ее на плечо и побежал. Волосы у него тут же намокли от брызг, он смеялся, делал вид, что падает, она вскрикивала, и вот уже, насквозь мокрый, он стоит с ней на том берегу. Она — сухая, как хворостинка, и готовая вспыхнуть, подобно факелу, что вот-вот запылает небесным огнем в том аду, который Сверрир мог предложить ей. Я плелся за ними, во мне не было ни его силы, ни его легкости, хотя за плечами у меня висела лишь корзина с едой. Я с трудом дотащил ее до берега… И увидел презрительную улыбку Астрид, в которой было безразличие ко мне, было презрение к тому, кто не обладал его мужеством и ловкостью, его легкостью и силой дикого жеребца, его злой способностью напасть и на друга и на недруга в промежутке между двумя ударами сердца.

У меня и сейчас навертываются на глаза слезы, они, словно падающие звезды, летят по темному вечернему небу. Теперь-то я понимаю, что давно предчувствовал это, я через силу улыбнулся и сказал, что Сверрир прыгнул в воду жеребенком, но вышел на берег мокрым жеребцом. Нельзя сказать, что ему не понравились мои слова. Он всегда любил похвалу, даже если знал, что она сильно преувеличена. Но я никогда не видел, чтобы он лишился способности прикинуть на весах своей мысли, сколько серебряных монет ему дали. Он снова поднял Астрид и сделал вид, что хочет бросить ее в воду, — она закричала, он не отпускал ее, и она перестала кричать.

Я отвернулся от них.

Вот какой была тогда Астрид:

Крупное, сияющее лицо, дерзко вздернутый нос, легкий румянец, ее щеки не пылали свежестью, их жар только угадывался, как угадывались бутоны сосков, стянутые тугим лифом. Голубые глаза, иногда с зеленоватым отливом, пышные волосы, одинаково красивые и в ведро и в ненастье, и в снег и в мороз. И плечи. Один раз я видел их обнаженными — с тех прошло много лет, теперь ей уже не повредят ни мои слова, ни злые слухи, ни песня, подхваченная ветром. Я видел их обнаженными — круглые, сильные, сочные, словно яблоки из страны франков, белые и девственно-прекрасные — моим словам не хватает силы, хотя обычно уважение не сковывает мою речь. Груди хватает силы, хотя обычно уважение не сковывает мою речь. Груди под рубахой торчали, точно головы двух козликов, готовых к прыжку, — однажды они прыгнули у меня на глазах.

Нa берегу мы сделали привал. У нас с собой была баранина, и я развел огонь, чтобы зажарить ее на углях. Я сидел к ним спиной, кровь грохотала во мне, как грохочет река по каменистому руслу. Я знал: сейчас они уйдут; склонившись над искрой, выбитой кресалом, я старался раздуть ее, капнувшая слеза упала на искру и маленький, красный огонек погас. Пришлось снова высекать огонь. Вскоре костер разгорелся, я больше не плакал, но приподнявшись над большим камнем, что был у меня за спиной, — он был выше человеческого роста, — старался увидеть их. Но их нигде не было.

Вот какой была тогда Астрид:

Она никогда не смотрела на меня, не взглянув сперва на него, она не заметила бы меня и в том случае, если б я обладал его мужеством и его яркими способностями. Позже, в тот несчастный для нее день она обратила на меня внимание лишь потому, что он находился вне поля ее зрения. Все ее помыслы были о мужчине, которого она получила и от которого потом отказалась, но и в добрый и в недобрый час она все равно принадлежала ему. И потому я чувствую, как нынче ночью по моей щеке — более грубой, чем она была тогда, — бегут старческие слезы, бегут, как в тот день на берегу Сандары, когда они погасили высеченную мной искру.

Вот какой была тогда Астрид:

Ее поступки диктовались и порывами женщины, и холодной волей мужчины. Ей была свойственна мудрость, которой обладал ее приемный отец, — в далеком прошлом они принадлежали к одному роду, — но также и его суровость ко всем, кто проявлял слабость. Думаю, она никогда не обращалась к Богу с надлежащим смирением, а только в буйном порыве или в опьянении любовью. И если бы Дева Мария позволила ей дать имя нашему Спасителю, она нарекла бы его именем своего любимого. И все-таки он покинул ее.

Вскоре они вернулись… Мы пошли дальше в Киркьюбё.

По пути домой я пытался убедить себя, что люблю всех, — раз ее любовь досталась другому, я должен любить всех. В тот день, идя позади них, я питал любовь к своим родителям, Эйнару Мудрому и Раннвейг. Я чувствовал также глубокое уважение к епископу Хрои, растущее любопытство к многогранной душе Гуннхильд и некоторое почтение к оружейнику Унасу. Но каковы были мои чувства к Сверриру?

Думаю, его сострадание к проигравшему было искренним, и он выражал его молча. В этом чувстве не было ни презрения, ни торжества. Поэтому я не завидовал Сверриру. Когда мне пришлось отказаться от той, которую я любил, я оказался накрепко связанным с тем, на кого пала ее любовь. Гордость, а в ней у меня никогда не было недостатка, заставила меня следовать за человеком, получившим то, чего не получил я. Но заговорили мы с ним об этом лишь много лет спустя.

В начале осени епископ Хрои, приемный отец Астрид, обвенчал их, и на другое лето Астрид родила сына, которому при крещении дали имя Унас. В то же лето мы со Сверриром отправились на Оркнейские острова, чтобы от имени епископа рассчитаться за большое распятие, ставшее гордостью Киркьюбё. Там, на Оркнейских островах, мы должны были завершить свое образование и начать служить церкви, свет которой сиял и в тайниках наших душ и на всей Божьей земле.

***

Мы покинули Фареры под предводительством Свиного Стефана, это был наш со Сверриром первый поход в мир лжи и счастья, который оказался совсем не таким, каким мы его себе представляли, и, главное, не таким добрым. Свиной Стефан был наш друг, про него говорили, что на море в тумане он носом чует землю и что в двенадцать лет он умертвил быка, задушив его голыми руками. Свиной Стефан отличался не благородством, но силой, и проявлял жестокость, когда все кругом были жестоки, он был полезен конунгу, и мой конунг часто потом прибегал к его помощи.

Когда наш корабль собирался выйти из гавани Киркьюбё, на берегу столпилось много мужчин и женщин. Среди них была и Астрид, в этот день она не выглядела красивой и была больше похожа на наказанного ребенка, чем на счастливую молодую мать. Она была не в силах выразить своему мужу преданность, которой он ожидал, уезжая от нее. Но Сверрир отнесся к ее холодности со спокойствием, похожим на ледяной шквал, долетевший со студеных морей. Мое уважение и преклонение перед его силой было тогда сильнее, чем потом. Но, думаю, каждый мужчина, ставивший дружбу выше любви, поймет меня, если я скажу, что в тот день моя верность Сверриру была больше, чем мое сочувствие Астрид.

Епископ Хрои поднялся на борт, чтобы перед отъездом благословить нас и всю команду. Мы все стояли на корме и пели: Господи, помилуй! Два золотых кольца, последний взнос за большое распятие, хранились у Сверрира. Только мы с ним знали, что у него есть еще одно кольцо, которое тоже было частью нашего долга, но его Сверрир хотел сохранить, если представится такая возможность. Провожающие махали нам, мы — им, и корабль вышел в море.

Мы все были привычны к морю, и ветер был попутный. Над морем раскинулось высокое летнее небо, мы со Сверриром, ставшим потом конунгом Норвегии, сидели на корме. В первый вечер, когда острова и горы у нас за спиной скрылись в море, он говорил мне с большой убежденностью, но также и со скрытым гневом, о праве мужчины идти своим путем и испытать свою судьбу. Он говорил с такой силой и страстью, предел которой может поставить лишь воля Божья, или смерть. И я понял, а он этого и хотел, что за всеми его словами о праве мужчины кроется нежность к ребенку и женщине, всколыхнувшаяся в нем, когда их разлучило море.

Молчанием и едва уловимым холодом Сверрир пытался отгородиться от всех, кто был на борту. От Свиного Стефана, когда тот пробирался между скамьями гребцов и от любого из команды, если кто-нибудь вдруг приходил к нам на корму. Его голос обрушивался на человека, как шквал, в нем слышался приказ, и пришедший уходил. Об Астрид он не проронил ни слова. Но сказал, упомянув Унаса, которому было пять недель и который, по мнению отца, был умный и сильный мальчик, что и мне было бы хорошо иметь близкого человека, способного поддержать меня в трудную минуту, какую-нибудь женщину из хорошего рода, обладающую силой, свойственной лишь преданным душам. Потом он замолчал.

Этот обычно молчаливый человек выбрал своим слушателем меня, должно быть, потому, что я умел слушать, мои уши в такой же степени обладали способностью слушать, как его уста — говорить. Море несло нас, безбрежное, открытое море, птицы и звезды указывали нам путь, а штормы были где-то далеко. Наш груз тревог и грехов был укрыт так надежно, что нам ничего не стоило делать вид, будто его вообще не существует. Через некоторое время я сказал, что безграничная преданность — тяжелое бремя для того, кто несет ее, и тот, кому она предназначена, должен платить за нее. Однако мужчине не пристало оспаривать свое мужское право, ему лучше отвернуться и промолчать. Вообще-то, я только повторил слова Сверрира — запомнил, сократил и вернул их ему в подтверждение того, что я понял сказанное им мимоходом и согласился с его мнением. Он заговорил о другом и, мне показалось, повеселел.

А вокруг раскинулось море, и птицы со звездами указывали нам путь.

***

Как я уже говорил, йомфру Кристин, Сверрир вез на Оркнейские острова золотые кольца, которыми епископ Хрои должен был погасить долг за большое распятие. Но было у нас и еще одно поручение, о котором на корабле не знал никто, кроме нас. В Киркьюбё ходили слухи, что там на Оркнеях, в доме каноника в Киркьювоге, есть книга содержащая истину, открывшуюся когда-то женщине в Ромаборге.

Епископ Хрои не знал, как звали ту женщину, но, будучи сам епископом, был убежден, что она состояла в близком родстве со многими могущественными епископами, служившими в городе папы. Опасная и суровая истина была явлена этой женщине в откровении. Истина о главном и неглавном, внутренняя и внешняя, а также ответ на то, что не имеет ответа. Были основания полагать, что никто, без помощи Господа Бога, не смог бы постичь эту истину и найти столь точные слова, дабы выразить то, что другим лишь приоткрывается. В Киркьюбё считалось, будто этот священный пергамент с пламенными глаголами Господа, написанными на языке, известном лишь немногим и содержащий сведения о смерти и безднах ада, с которыми предстояло познакомиться нашим недругам, был когда-то привезен в Киркьювог на Оркнейские острова.

Думаю, йомфру Кристин, что где-то должна быть такая книга. И если она еще не написана, ее непременно кто-нибудь напишет, пусть даже и не я. Но если несколько сотен душ в нашем крохотном Киркьюбё верили, что она находится в Киркьювоге на Оркнейских островах, то объясняется это той же завистью и невольным почтением, которые заставляют вшивого бонда из Сельбу верить, будто улицы в Нидаросе, где живет архиепископ, вымощены жемчугом и чистым золотом.

Мы со Сверриром должны были выяснить, хранится ли в Киркьювоге этот священный пергамент и постараться выменять его на какие-нибудь ценности. В качестве первого залога мы должны были воспользоваться золотым кольцом, которое Сверрир носил на шнурке на шее, об этом кольце знали только он и я. В уплату за этот пергамент епископ собирался следующей осенью отправить на Оркнейские острова два корабля с полной командой. Так он сказал нам. Люди, приплывшие на тех кораблях, должны были без какого-либо вознаграждения пять лет служить оркнейскому ярлу. Поэтому нам надлежало молчать об этом, ибо кто захочет отдать пять лет своей жизни за книгу, которую он не может прочесть и которая даже ученых людей способна повергнуть в страх, не принеся им радости? Не сомневаюсь, что епископ Хрои придумал бы, как отправить корабли на Оркнейские острова, чтобы люди не заподозрили, что их там ожидает. А дальше уже ярл Харальд должен был заботиться о том, как внушить любовь и повиновение тем, кого ему отдали в уплату за слово истины. Мы плыли семь ночей, пока впереди не показалась земля.

Однако лик истины, йомфру Кристин, не всегда светит там, куда направляется корабль.

***

Я буду краток. В Киркьювоге мы посетили старшего священника, служившего в красивейшей церкви, какую я до того видел. Церковь была еще не закончена, но уже освящена в честь святого Магнуса. Нас приняли в школу священников, и мы быстро поняли, что для завершения своего образования должны остаться в Киркьювоге на всю зиму. За большое распятие мы отдали на одно кольцо меньше, чем было обещано. Сверрир утаил его, сказав, что епископ Хрои, должно быть, неправильно понял условия сделки и дал понять, что в последнее время епископ полюбил золото куда больше, чем слово Божье. Он предложил, чтобы мы помогли оркнейским священникам отправлять заупокойные службы по покойникам, умершим от чумы, которая зимой свирепствовала на островах. Чужая смерть не очень огорчала служителей церкви, готовых за жалкие гроши провести души умерших через чистилище к Богу. Так получилось, что мы, еще ученики, ничем не выделявшиеся среди сонма ученых людей в этом богатом епископстве, смогли оплатить словом то, за что должны были заплатить золотом. Однако священного пергамента со словами истины мы там не нашли.

Жили мы в тесном, неприбранном помещении для учеников. Мы со Сверриром делили одну постель на двоих. Нам было непривычно оказаться там, где нас не знали, где никто не видел в нас ближайших людей епископа и где мы были вынуждены ходить строем и молчать, когда говорили другие. Это была полезная школа, и чувство недовольства, мучившее нас весь тот год, сблизило нас еще больше. Наши фарерцы работали на причалах, занимались ловлей рыбы под началом Свиного Стефана и, так же как мы, должны были перезимовать на островах.

В ту осень в Киркьювоге стояли два корабля из Норвегии. Хёвдингами на них были сборщик дани Карл и его сын Брюньольв. Карл приехал за данью, положенной норвежцам, — рука конунга Магнуса и ярла Эрлинга дотягивалась и сюда. Этот сборщик дани не пользовался тем уважением, на какое мог бы рассчитывать посланец конунга. Однако к его чести надо сказать, что мало кто из людей, вызывающих такую неприязнь, выполнял свою задачу лучше, чем он. Сборщик дани намеревался вернуться в Норвегию до начала зимних штормов. Поговаривали, будто Харальд, оркнейский ярл, не от чистого сердца, надеясь на отказ, просил сборщика дани остаться на островах до следующего лета, дабы заручиться его расположением прежде, чем тот уедет. Сборщик дани не знал удержу в своем рвении, когда дело касалось дани. Сын тоже, но его рвение касалось только женщин. Оба требовали то, что принадлежало им по праву. В Киркьювоге сильно поубавилось серебряных колец, и злые языки говорили, что число чаш в усадьбе епископа во время осеннего пересчета не совпадет с прежним.

Для нас, уже знавших многое о норвежцах из рассказов Эйнара Мудрого, это не было новостью. В Киркьювоге норвежцы захватили бой в Норвегию [10], и обещали, что ему будет оказана честь, ибо воспитываться он будет в дружине конунга Магнуса. Он станет дружинником конунга, если только оркнейский ярл не соберет против конунга войско, чтобы, отправившись за море, объединиться там со многими противниками конунга Магнуса. Буде такое случится, молодому человеку не удастся усовершенствовать свое воинское искусство. Тогда ему суждено совсем другое.

В тот вечер, когда глубокое уважение норвежцев к жителям островов было недвусмысленно подтверждено тем, что юного заложника увезли на корабль сборщика дани, мы со Сверриром лежали спиной друг к другу, и не могли заснуть. Вдруг он повернулся ко мне и тихо сказал на ухо так, чтобы никто не слышал:

— Я думаю, мы не найдем здесь книгу истины… Зато я нашел человека, которого зовут Сигурд.

Йомфру Кристин, как только он произнес эти слова, над морем и островами воцарилась странная тишина. Так мне кажется теперь. Тогда я впервые услышал имя человека, который впоследствии назвал Сверрира хёвдингом берестеников [11] и конунгом Норвегии.

***

Мы встали и вышли из нашего тесного жилища, где храп молодых будущих священников был похож на сердитый рокот моря перед штормом. Сверрир привел меня к молодому норвежцу, его звали Сигурд, он был из Сальтнеса в Трёндалеге. Сюда Сигурд прибыл на корабле сборщика дани. Сигурд был новый друг Сверрира, но где и когда они познакомились, я не знаю. Он сидел в одном из каменных лодочных сараев, что стояли на берегу, и терпеливо ждал нас. У них со Сверриром была назначена там встреча. Сверрир обладал удивительной способностью, — я плохо понимал ее тогда и совсем не понимаю теперь — он, точно стрела, всегда находил нужного человека. Наверное, ему помогало то, что проходя сквозь толпу, он слышал каждое слово, умел подмечать в лицах людей и малейшие признаки недовольства и любой намек на радость. И копил это, как скряга, который копит серебряные кольца в железной укладке. А когда наступало время, он безошибочно отыскивал того, кто был ему нужен. Сам же человек даже не подозревал, что Сверрир явился к нему не случайно.

Вот и Сигурд сидел в каменном сарае и ждал нас. В сарае лежала лодка, на балке под потолком висели сети, Сигурд встал и приветствовал нас. Вид у него был неопрятный и невеселый. Как только мы сели на принесенные морем бревна, что лежали в сарае, Сигурд снова встал, подошел к дверям и прислушался.

— Там никого нет, можешь положиться на нас, как возница полагается на своих лошадей, — сказал Сверрир.

— Случалось, что лошадь лягала своего хозяина, — заметил Сигурд.

— Тогда доверься нам, как кормчий в непогоду доверяется своему кораблю!

— Случалось, что корабль подводил кормчего в непогоду, — ответил на это Сигурд.

— Тогда верь нам, как Дева Мария верила Спасителю, а если мы обманем тебя, тебе останется плакать, как она плакала у креста.

Сигурд сказал:

— Когда Дева Мария плакала, Иуда говорил.

Сверрир промолчал.

— Я верю вам, — сказал тогда Сигурд.

Сверрир спросил, верно ли, что завтра они отправятся домой. Сигурд усмехнулся:

— Что мне делать дома, если меня, наследника усадьбы, вытащили из собственной постели, и я даже не успел схватиться за меч? Меня сделали заложником за двух моих братьев. Они теперь служат людям ярла в Трёндалеге, хотя сердца наши отданы другому господину. Зачем я здесь? Разве здесь можно чем-то разжиться? Теперь мы возвращаемся в Бьёргюн к ярлу Эрлингу. Мне предстоит сражаться за него и слушать похвальбу его людей. Но я тренд [12]. А тренды не хотят подчиняться ярлу Эрлингу. Запомните это! Однажды ему придется обагрить свое оружие нашей кровью. Или нам — его.

Молодой, рыжебородый, Сигурд кипел злобой и ненавистью. Я подумал, что не хотел бы встретиться в битве с таким противником, а если такой встречи было бы не избежать, мне было бы уместнее молиться за свою душу, чем за его. Сверрир спросил, правда ли, что ярл Эрлинг со своими людьми взял в плен предводителя трендов Фрирека и убил его? Сигурд сказал, что это правда. Он был тогда с людьми ярла, его самого взяли в плен гораздо раньше.

Он рассказал нам:

— Я был заложником на корабле, и меня посадили на весла, корабль шел против моих трендов. Я бранился, как мог, но это не помогло. Люди ярла взяли Фрирека, он узнал меня — мы с ним познакомились, когда был жив мой отец и Фрирек гостил у нас в Сальтнесе. Он узнал меня и плюнул мне в лицо. Это был поступок настоящего мужа — ведь он думал, что я предатель, перебежчик, бесчестный человек. Люди ярла закричали, что вздернут Фрирека на мачте, — пусть болтается там, как коровья туша под потолком на усадьбе конунга. Но ярл сказал: Нет. Он сказал: Принесите якорь. И люди принесли якорь. Потом Фрирека привязали к якорю и четверо самых сильных людей бросили якорь за борт вместе с Фриреком. После этого тренды не стали сильнее любить ярла Эрлинга…

В сарае пахло пивом, видно, Сигурд пил уже долго. Сверрир выпил немного, я — еще меньше, в этом Сигурд из Сальтнеса превосходил нас. Сверриру хотелось узнать, о чем думают люди, и он начал расспрашивать Сигурда. Но не в Трёндалёге, это нам было уже ясно, а по всей стране. А что думает сам Сигурд? На это Сигурд ответить не мог. Но одно он знал точно:

— Тот, кто противится желаниям ярла, обречен на смерть. У норвежцев только два пути. Но я тренд! Помните это!

Мы долго сидели с Сигурдом, потом ему пришло время идти на корабль. Он сказал:

— Мне бы хотелось, чтобы Фрирек перед смертью понял, что я бесправный заложник, а не бесчестный предатель. Это жжет мое сердце, у Фрирека есть сыновья, и я не знаю, что им известно обо мне. Не знаю также, живы ли мои братья.

Такова была жизнь норвежцев, теперь мы это знали, мы, жители далеких островов, которых не уважали люди, прибывавшие на кораблях из Норвегии в Тинганес или Киркьюбё. Сигурд встал, сказал, что разговор с друзьями приносит облегчение, но иногда лучше бывает промолчать.

— Не говорите никому то, что узнали от меня. У ярла Эрлинга повсюду есть свои люди, им платят за то, чтобы они слушали, и слышат они лучше, чем многим кажется. Эти люди долго упражнялись, чтобы запоминать услышанное, и многие из них могут даже читать. Пусть через пять, шесть или семь лет, но так или иначе ярл все равно узнает все, что я сказал, если вы не будете держать язык за зубами. Тогда вы умрете. И я тоже. Многие говорят, что ярл — ловкий человек. И я думаю, они правы. В молодости он ходил в Йорсалир и видел там Бога. Но видел ли Бог его?

Тогда пришел Гаут.

У Сверрира было качество, которое я уважал тогда и еще больше уважаю теперь: он умел каждому внушить, что он любит своих друзей. Впоследствии это увеличило круг его друзей. И он умел каждому внушить, что он ненавидит своих недругов. Впоследствии это сильно уменьшило их число.

Тогда пришел Гаут.

Сигурд сказал:

— Это мои друзья, Гаут, можешь им доверять.

***

Гаут был небольшого роста, и вместо одной руки у него был обрубок. Он тоже приплыл сюда с людьми сборщика дани Карла. Гаут почтительно поздоровался с нами, его доброжелательность и открытость произвели на нас со Сверриром приятное впечатление. Сигурд совсем опьянел от пива, мы проводили его к причалу и пожелали доброго пути. Гаут повез его на лодке, а когда Сигурд уже заснул на своем месте в палатке на палубе, Гаут вернулся и спросил, нельзя ли ему пойти с нами в церковь? Ему бы хотелось там помолиться. Мы не возражали и вместе пошли в церковь, было полнолуние, на море не было ни одного барашка, чуть поодаль темнели дома Киркьювога, там спали люди. Птицы молчали.

Гаут простился с нами у входа в церковь, сказав, что ему все-таки не хватает душевного покоя и смелости, чтобы молиться нынче ночью. Во мне нет Бога, сказал он. А еще он сказал, что ему не нравится человек, который взял здесь заложника и собирается силой увезти его за море.

— Я езжу по свету только затем, чтобы обрести то, что дается немногим, — мир, и еще чтобы найти и простить своего обидчика. Однажды много лет назад мне отрубили руку. Это было ночью. Теперь я знаю, что это сделал кто-то из спутников сборщика дани Карла, но не знаю, кто именно. Я верю, что, если найду и прощу своего обидчика, у меня вырастет рука. Как вы думаете?

Я стоял и смотрел на Гаута, у него было лицо сильного человека, но неожиданно в нем появилось что-то болезненное. Я не ответил ему, Сверрир тоже, по-моему, я перекрестился, Сверрир, наверное, тоже. Мы расстались с Гаутом.

Он крикнул нам вслед:

— Не забывайте, люди должны прощать своих обидчиков, если хотят, чтобы Господь простил их самих!..

Его громкий, хриплый голос прокатился по кладбищу среди могил, Гаут скрылся, но голос его еще дрожал в светлом воздухе. Потом мы ушли.

Мы не спеша возвращались в тесное жилище, где жили ученики школы, но подойдя к нему, не смогли заставить себя войти внутрь и пошли дальше. Из Киркьювога, в гору… Было полнолуние, за нами шла овца, она переливалась, словно кусок белого шелка.

Сверрир сказал:

— Если Сигурд из Сальтнеса простит своих обидчиков, он не обретет мира, нельзя обрести в душе мир, склонив голову перед ярлом Эрлингом. Однако люди должны жить. И жить с миром в душе.

Он выразил это гораздо короче, мне пришлось прибавить свои слова, чтобы понять, что он имел в виду. Понял я также, что Сигурд и Гаут уже выбрали каждый свой путь. И оба пути были не из легких. В ту ночь мы так и не легли спать. Мы стояли на горе над Киркьювогом и смотрели, как с первым проблеском дня два корабля сборщика дани вышли на веслах в море. На борту были и тот, кто хотел простить, и тот, кто не мог этого сделать, и заложник, которого насильно увезли из дома.

Сверрир сказал:

— У меня есть, что сказать оркнейскому ярлу, но может ли безвестный ученик священника говорить с ярлом?

Я сразу понял, что Сверрир из Киркьюбё мог бы легко этого добиться. Он мог бы сказать, что у него есть для ярла сообщение от епископа Хрои, который, разумеется, не передавал с нами для ярла никаких сообщений.

Но что он хотел сообщить ярлу и зачем? Слова Гаута о прощении или гордые слова Сигурда о недовольстве, царящем среди норвежцев в Трёндалёге? Будущий священник Сверрир еще не знал, что он скажет. Но хотел пойти к ярлу.

Йомфру Кристин, наши сердца были лишены таланта прощать.

***

Теперь я думаю, что Сверрир не знал, что он скажет ярлу, если ему будет оказана милость и ярл примет его. Но понимаю, что молодой Сверрир страстно хотел встретить этого самого могущественного на островах человека, увидеть его лицом к лицу, обменяться словами. Он хотел ощутить величие этой встречи и сказать что-нибудь, что поразит ярла, останется с ним и будет тревожить его, когда Сверрир уже уйдет. Но что он собирался сказать? Слова прощения или непрощения, слова Гаута или слова Сигурда?

Шли дни, а мы все не могли найти подходящего предлога, чтобы просить ярла Харальда поговорить с нами. Но тут старый епископ Вильяльм тяжело занемог и слег в постель. На островах он, единственный, был близок Богу своей мудростью и своей порядочностью. Когда-то епископ был лихим воином — шестерых людей он лишил жизни и семерым дал жизнь. Однако ходили слухи, что, когда дело касалось сердечной боли и душевных страданий, епископ проявлял слабость.

Говорили, что когда сборщик дани Карл уехал и перед епископом выставили серебряные чаши, оставшиеся в усадьбе, его пришлось поддерживать ремнями, скрыв их под облачением, чтобы он не рухнул на колени не вовремя. Другая же лживая сага, любимая людьми, рассказывала, что после того, как сборщик дани Карл увез епископское серебро, епископ так ослабел, что двум молодым каноникам с крепкими зубами, сыновьям местного кузнеца, приходилось разжевывать для него пищу. И все-таки у епископа не хватило сил это пережить.

В тот день, когда по Киркьювогу прошел слух, что епископ занемог, Сверрир сказал:

— Если помнишь, Аудун, мы с тобой должны передать больному епископу Вильяльму сообщение от нашего епископа Хрои. Но можем ли мы, молодые и недостойные, явиться к нему в покои, когда он лежит на смертном одре, страшась вечных мук и подводя честный итог своей смиренной жизни? Наверное, будет лучше, если мы обратимся к ярлу и попросим его выслушать сообщение, которое, на взгляд молодых и неискушенных людей, имеет большое значение и для наших островов и для Оркнейских?

Он говорил хорошо, я молчал, — в тот же день он пошел к писцу ярла, молодому тонкогубому священнику, этот тощий пес был готов всадить зубы не только в жалкую кошку. Священник не мог ничего обещать ему.

Вечером епископ Вильяльм умер.

Добрый старый епископ и при других обстоятельствах был бы погребен с большими почестями. Однако, мне кажется, не с такими, каких он удостоился тогда. Я часто думал, йомфру Кристин, — прости, мне не хочется досаждать тебе своими нечистыми мыслями, — что время и обстоятельства, при которых человек умер, имеют большое значение для тех почестей, какие оказываются ему при погребении. Епископа Вильяльма отправили прямо в царство небесное, при чем с такой поспешностью, что холод смерти не успел сковать его старую тленную оболочку. Он был еще на пороге, отделяющем жизнь от смерти, когда его, словно серебряную монету, уже вложили в руку Господа Бога. А на какие весы Всемогущий потом бросил эту монету, этого мы уже не узнаем.

Был в Киркьювоге один человек, который обладал талантом, присущим самому дьяволу. Это был ярл. Он хотел, чтобы жители островов забыли норвежцев и нанесенное ими оскорбление. Большая радость охватила жителей Киркьювога, когда они узнали, что поминки по епископу будут длится три дня и три ночи. В трактирах расхватывали горячительные напитки, и у порогов продажных женщин, живших в маленьких каморках на чердаках, стояла очередь молодых охваченных горем людей. Ярл вернул себе часть былого уважения, утраченного им оттого, что ему пришлось уступить сборщику дани из Норвегии.

Однако, йомфру Кристин, был в Киркьювоге еще один человек, обладавший талантом, присущим самому дьяволу. Это Сверрир. Он сразу понял значение случившегося, и, думаю, проникся глубоким уважением к ярлу, который, не раздумывая, извлек для себя пользу даже из смерти епископа. Теперь Сверрир еще больше, чем раньше, хотел встретиться с ярлом Харальдом.

Но какие слова он собирался сказать ему — слова прощения или слова непрощения, слова Гаута или слова Сигурда?

— Йомфру Кристин, я знаю, что мое легкое презрение к людям для тебя все равно, что несколько капель дождя, упавших на рубашку девушки. Но и нынче я намерен оказать твоему отцу конунгу ту честь, какой он заслуживает и какую я всегда оказывал ему, пока он был жив.

— Господин Аудун, прежде чем ты продолжишь повествование о своем уважении к моему отцу конунгу, я хочу спросить тебя, знаешь ли ты, что трое твоих людей здесь, в Рафнаберге, увели йомфру Торил из ее каморки на чердаке и, думаю, обрели у нее больше радости, чем мы с тобой от нашей беседы.

— Йомфру Кристин, ты поступаешь благородно, говоря о другой молодой женщине столь же почтительно, как говорят о тебе самой. Но твоя светлая вера в ее целомудренность весьма удивила бы не только тех мужчин, но и ее самое.

— Господин Аудун, нынче ночью меня печалит и не дает покоя одна мысль. Мне хотелось бы знать, доставила ли ей эта встреча такую же радость, как тебе мысль об этом?

— Йомфру Кристин, могу утешить тебя тем, что ее радость была не меньше твоей боли, а уж велика ли она или мала, судить тебе.

— Господин Аудун, прежде чем я уйду, чтобы разделить свое ложе с моей служанкой йомфру Лив, позволь сказать, что твое легкое презрение к людям куда легче, чем ты сам полагаешь. И за это я благодарна тебе.

— Йомфру Кристин, я тоже благодарен тебе, что ты позволила свету своей души упасть и на меня в эти ночи в Рафнаберге, пока корабли посошников рыщут по фьорду в поисках дочери конунга Сверрира и его людей.

***

Носилки с покойником проносили десять шагов, после чего их опускали на землю, благословляли и несли следующие десять шагов… Но с каждым новым шагом шествие приближалось к собору — величественному, прекрасному, незабываемому, посвященному святому человеку Магнусу, бывшему некогда ярлом этих островов, а теперь нашедшему свое место у престола Господня. Покойника внесли под высокие своды, мы, будущие священники из Киркьюбё, молодые и недостойные, проникнутые торжественностью этой минуты, стояли в соборе. В широких плащах, с зажженными свечами мы преклонили колени, коснулись лбом пола и потом медленно выпрямились, когда мимо нас в гробу из золотистого кедрового дерева пронесли священные останки епископа.

Священные останки пронесли мимо нас в гробу из золотистого кедра, омытого водами Иордана и привезенного паломниками из Йорсалира. Воду для обмывания привезли в мехе, сделанном из желудка осла, которому перерезали горло на рассвете под деревьями Голгофы… Шел день третий.

Шел день третий — пели коленопреклоненные священники, плакали горюющие женщины, смеялись и кричали дети, звонили колокола и медленно раскачивались кадила. И тут появился ярл, он явился из дыма ладана перед алтарем храма, в воинских доспехах, но смиренный и без головного убора, в руке у него была свеча — это был и воин и слуга Божий. Он заговорил. И сразу стал самим собой — сильным, значительным человеком, превосходившим здесь всех и силой и достоинством. Он говорил о великих людях из своего рода, теперь уже ушедших из жизни, о святом Магнусе, в честь которого был выстроен этот собор и который покоился тут под главным алтарем, где отныне будет покоиться и епископ Вильяльм.

А потом ярл поведал, что в последний день, когда душа епископа Вильяльма еще не покинула его бренного тела, ему было видение, и мне показалось, будто сильная рука вырвала меня из моей земной оболочки и вознесла в Богу. Святой Олав, самый близкий Богу человек, явился к ярлу и говорил с ним. Он сказал, что епископ Вильям отныне тоже станет святым и сядет на небесном престоле рядом с Богом в качестве его помощника и заступника всех нас, кто еще числится в живых. И потому у этих островов будет не один святой заступник, а два, и это благословение Божье! Святой Олав, избранный среди людей, взял двоих из нас себе в оруженосцы — мы живем в кругу избранных, и в этом — наше благословение, наше величие, давайте же опустимся на колени и вознесем к Богу свои молитвы… И ярл опустился на колени.

Я видел лицо Сверрира, оно сияло, он стоял на коленях и молился. И вдруг, тогда я не понял этого, а теперь понимаю, меня охватило неприятное чувство, подобное мутному потоку, несущемуся в море.

В ту ночь мы не спали, йомфру Кристин, думаю, в Киркьювоге вообще никто не спал в ту ночь. Мы попытались пробиться к главному алтарю и помолиться там, но в церкви было столько народу, что нам это не удалось. Вместо этого мы ушли из селения в луга, мы вдвоем. Над вершинами гор и над островами светила луна, ветер ласково гладил наши лица. Но мы молчали.

Потом Сверрир сказал, что, когда ярл говорил о своей встрече со святым Олавом, он сам тоже увидел святого Олава. Это не мог быть никто другой, перед лицом Сверрира возникло его лицо, их губы почти касались, глаза смотрели в глаза, казалось, отец целует сына. Губы зашевелились, святой что-то сказал, но что именно покойный конунг сказал Сверриру? Когда Сверрир смотрел на меня, лицо его светилось.

Это лицо, йомфру Кристин, до сих пор живет в моей памяти — честное, осиянное светом всемогущего Бога. Грешное и в то же время нежное лицо умного человека, умевшего так безошибочно выбирать нужное время, что все похвалы умирают у меня на языке прежде, чем я успеваю произнести их.

Мы пошли обратно в Киркьювог, но потом повернули и снова пошли в луга, где блеяли овцы, и ветер с моря принес нам успокоение. Сверрир сказал:

— Его губы говорили мне!.. Я и сейчас слышу их шепот, он словно поет у меня в ушах. Можешь помолиться вместе со мной?

Мы опустились на колени среди вереска и мха и стали молиться, и когда мы поднялись и молча стояли в лучах лунного света, Сверрир сказал:

— Я снова увидел его… Он сказал: Я умею выбирать своих людей…

Йомфру Кристин, Олав Святой умел выбирать своих людей. Мы со Сверриром вернулись в Киркьювог. На другой день тонкогубый священник передал нам, что ярл Харальд готов оказать нам милость и принять нас для короткой беседы на следующее утро. Мы должны помнить: в нашем распоряжении будет мало времени, и мы поступим разумно, если хорошо продумаем каждое слово.

Сверрира обрадовало это известие, но особого удивления оно у него не вызвало. Я же, йомфру Кристин, был удивлен им, но радости оно мне не принесло.

***

Тонкогубый священник ввел нас в большой покой, мы склонились в почтительном поклоне — голова была чуть повернута в сторону, руки отведены за спину. Мы долго упражнялись, отвешивая этот поклон, я — перед Сверриром, он — передо мной. Но когда мы кланялись, ярла в зале не было. Мы этого не заметили, и в узких глазах священника мелькнула презрительная усмешка. Мы выпрямились, во мне клокотал гнев, лицо у Сверрира стало пунцовым. Наконец вошел ярл.

На этот раз мы поклонились со страхом и трепетом, которые являются неотъемлемой частью каждого поклона слуги своему господину. Мы выступили на три шага вперед, и священник назвал наши имена, все молчали, первым должен был заговорить ярл. Он оказался молодым человеком, немногим старше нас, вблизи он выглядел не так хорошо, как вчера в церкви, когда вдруг вынырнул из дыма курильниц и говорил с людьми. Он коротко спросил, что мы хотим ему сообщить и почему считаем, что ему необходимо это узнать.

И больше ни слова, холодный, как лед, он смотрел на нас, это был его излюбленный прием, помогавший ему определять способности своих подчиненных. Слева от ярла стоял тонкогубый священник, который, похоже, знал все. Больше никого в покое не было, ни одного стража, но по пути сюда мы прошли сквозь строй воинов. Плащи наши были распахнуты, скрыть под ними оружие было бы невозможно, я помню, что сложил руки на животе, словно хотел защититься от строгого молчания ярла.

И тут заговорил Сверрир:

— Как ты уже знаешь, государь, у нас есть сообщение, крайне важное для этих островов, и мы полны сожаления, что не смогли передать его покойному епископу Вильяльму, пока он был еще жив. По причине, с которой мы скоро тебя познакомим, мы сочли неподобающим передавать сообщение епископа Хрои, пока сборщик дани Карл оказывал тебе, государь, и всем нам честь своим посещением…

Глаза ярла сверкнули, ярл Харальд обладал быстрым умом и редким чутьем. Он открыл было рот, но Сверрир опередил его, отважно бросившись в неведомое. Он сказал:

— Государь, я не могу открыть свое сердце, пока мы не останемся только втроем…

Тонкогубый священник слегка пожал плечами и с легким презрительным поклоном повернулся к ярлу. Ярл, привыкший никогда не показывать, что у него на уме, постоял немного, закрыв глаза, словно опустив крышки на два темных колодца, уходящих в глубину неведомой земли. Может, он прикидывал, как ему поступить, а может, просто привык с помощью молчания держать людей в повиновении. Я увидел, как у него на шее пульсирует жилка, маленькая жилка над тяжелой серебряной цепью, висевшей между шарфом и бородой. Потом он слегка шевельнул рукой — у него были красивые руки, — священник почти незаметно поклонился и вышел, даже по его спине было видно, что он обижен. Мы остались.

— Теперь, государь, позволь мне говорить, я буду краток. У нас есть сообщение от епископа Хрои к епископу Вильяльму, в котором его старший друг и брат во Христе просит о том, чтобы и на Оркнейских островах возносились молитвы за ярла Эрлинга и его правление в Норвегии. У нас на Фарерах мы каждый день молимся за ярла Эрлинга и за его сына конунга. Нам известно, что здесь не все их любят, хотя они, больше чем кто бы то ни было, заслуживают всенародной любви. Известно нам и то, что люди, не достойные предстать перед очами Господа Бога в Судный День, угрожают жизни и ярла и конунга.

— На Оркнейских островах тоже от всего сердца молятся за ярла Эрлинга… — сказал ярл Харальд и что-то в его голосе напомнило об искрах, тлеющих в золе.

— Я, государь, говорю не об обязательных молитвах, которые возносятся исключительно из чувства долга за того или тех, кто правит страной и по справедливости господствует в ней! Я говорю о горячих, сердечных молитвах за того, кто является нашей опорой в борьбе, нашей надеждой на всеобщее благополучие и здоровье! Позволь сообщить тебе, государь, что в прошлом году из Норвегии на Фареры прибыл корабль, шторм и ветер принесли его к нам в Киркьюбё. На том корабле были злые люди, но один из них был не злой, он не чуждался нас. Он встретился с епископом Хрои наедине, и они долго разговаривали. Прибывший сказал, что по всей Норвегии собираются люди, чтобы свергнуть ярла. Но что мог сделать епископ Хрои? Он мог только молиться… И настойчиво просить всех тоже возносить молитвы за ярла Эрлинга и его сына конунга Магнуса, которые правят нашей страной. Говорят, будто особенно настроены против них жители Трёндалёга. Один бесчестный человек, восставший против своего государя, был за это наказан — его привязали к якорю и бросили за борт, — но в Трёндалёге у него остались могущественные родичи, которые хотят отомстить за него. Другой человек — из тех святых людей, что ходят по стране, чтобы прощать, — попал к бунтовщикам и они отрубили ему руку только за то, что он призывал этих разбойников пасть на колени и молить Всемогущего помочь ярлу Эрлингу. Вот что творится сейчас в Норвегии, государь! Это мы и должны были передать покойному епископу.

Сверрир говорил хорошо. Постепенно плечи его распрямились, вначале его голос звучал смиренно, но потом он с трудом сдерживал гнев, наконец он склонил голову, показывая, что ему больше нечего сказать. Я, слегка склонившись, стоял на полшага сзади Сверрира и смотрел на ярла и, вместе с тем, мимо него, это было то особое двойное зрение, каким слуга должен смотреть на своего господина. В лице ярла не дрогнул ни один мускул. Но не исключено, что в набрякших от бессонных ночей глазах зажегся огонек радости, искра понимания, свидетельствующая о способности человека слышать невысказанное. Сперва ярл уронил несколько слов, выражавших его глубокое уважение к епископу Хрои, которого он никогда не встречал, но знал по дружеским рассказам епископа Вильяльма. Ярл медленно произносил эти слова, подыскивая другие, более весомые, более нужные, мы не двигались и ждали, давая ему время, но он так и не нашел их. Он сказал, что благодарен нам за наше сообщение и пока не назначен новый епископ и жизнь церкви, больше чем когда бы то ни было, вселяет в нас тревогу, мы должны каждый день возносить горячие молитвы за наших правителей, ярла Эрлинга и за его сына конунга. Да хранит их Всемогущий. Он может их сохранить, сказал ярл, а мы не можем…

Он сделал почти незаметный знак, мы глубоко поклонились и, не знаю уж каким образом, тонкогубый священник снова оказался в покое. Мы еще раз поклонились и, не поворачиваясь к ярлу спиной, пошли прочь, у порога мы остановились и снова поклонились ярлу уже в последний раз.

Больше мы его не видели, впрочем, через много лет, йомфру Кристин, ярл пересек море и склонился перед твоим отцом конунгом Сверриром.

Слова прощения или слова непрощения, слова Гаута или слова Сигурда?..

***

Мы вышли от ярла с тяжестью на душе, нас как будто обманули. У меня было такое чувство, словно под церковными сводами божественный гимн разодрали на части, не дав ему взлететь в небеса. Однако помню, я преисполнился глубокого уважения к Сверриру за его способность излагать правду так, что на ней появлялся как бы легкий налет неправды. Такие слова лучше защищали и того, кто получил весть, и того, кто ее принес. Ветер с моря дул сильнее и резче, чем до нашей встречи с ярлом.

Тонкогубого священника мы встретили в тот же вечер. Мы зашли в церковь помолиться, он был там. Он с восторгом приветствовал нас и поблагодарил за то, что мы передали ярлу сообщение, которое должен был получить покойный епископ Вильяльм. Наверное, у этого человека был превосходный слух — он знал все, о чем говорилось в покое ярла после того, как его попросили оттуда уйти.

— Я думаю, — сказал он, — что ярла особенно порадовало великодушное пожелание, чтобы мы возносили молитвы за наших правителей в Норвегии. Ярл всегда предпочитает молитву мечу, и за это ему уготовано место на небесах. Если он берется за меч, этому предшествуют долгие раздумья, в которых и проходит большая часть его жизни…

Кроме того, он сказал, что когда-то считалось, будто книга, содержащая истину, находится здесь, в Киркьювоге, и что написана она на дорогой ослиной коже письменами, которые мало кто разбирает.

— Когда я приехал сюда еще совсем молодым человеком, я верил этому, теперь уже не верю, но мне известно, что многие изучали непонятные буквы с большим рвением и покинули Оркнейские острова, унеся в своем сердце большую ученость…

Его тонкие губы растянулись в улыбке, он благословил нас и слегка вперевалку пошел из церкви. Он обладал более острым умом, чем все остальные, и вдруг, без всякой причины, заговаривал о самых необычных вещах.

В большом портале он остановился, задумавшись о чем-то, потом повернулся и снова подошел к нам.

— Простите, что я отрываю вас от вашего благородного дела и от изучения Священного писания. Я, недостойный слуга ярла, буду счастлив, если два молодых человека, отдадут немного времени ежедневной молитве за ярла Харальда. Он очень добр, но у него есть один недостаток, в котором Всемогущий при Его способности проникать в человеческое сердце увидел бы величие. Нам же, людям, видно, что чувствительная и нежная совесть ярла доставляет ему страдания. Сейчас у него тяжело на душе от того, что он сам — имея на то полное право и даже не зная ярла Эрлинга — пожелал, чтобы его родич, сын его брата, был увезен за море. Этот молодой человек, как вам, должно быть, известно, по своему рождению имеет больше прав носить титул ярла, чем сам ярл. Однако ему не хватало ума и смирения, которые молодой должен оказывать старшему. А посему поминайте ярла Харальда в своей ежедневной горячей молитве, и, может, сердце его тогда обретет покой, которого он так заслуживает.

Тонкогубый священник поклонился и ушел, мы тоже поклонились и остались в церкви — это было редкое мгновение, и я навсегда запомнил его, думаю, что и Сверрир всю жизнь помнил его. Думаю также, что Сверрир, твой отец конунг, извлек урок из этих встреч с ярлом и его священником, и даже знаю, какой именно.

А ты знаешь?

Когда началось лето, мы уехали обратно на Фарерские острова и там приняли решение. Это были тяжелые дни, и с тех пор радость была редкой гостьей в жизни твоего отца, и в моей тоже.

ГУННХИЛЬД

Мы сошли на берег в Тинганесе, потому что должны были доставить туда груз зерна. Там мы встретили Унаса. Унас постарел за тот год, что нас не было на Фарерах. Он сказал:

— Сюда приехали норвежцы.

Мы не долго разговаривали с ним и в тот же день отправились через горы в Киркьюбё. Унас пошел с нами, он сказал, что приехавший на Фареры сборщик дани Карл привез с собой своего сына, его зовут Брюньольв. Мы промолчали и продолжали идти вперед, но теперь в горах было уже не так светло, как утром, когда мы причалили к берегу.

Наконец внизу мы увидели Киркьюбё. У берега стояли корабли, один из них был нам знаком. Мы торопились изо всех сил, что-то заставляло нас спешить, но редко путь давался мне с таким трудом. Унас отстал от нас, он всегда уступал своим желаниям и не отличался сильной волей. В воротах епископской усадьбы стоял незнакомый нам страж. Раньше у нас стражей не было. Мы встретили епископа Хрои. Он сказал быстро и громко:

— Сверрир, твоя мать тяжело больна, идемте к ней.

Он ввел нас в покой, где обычно занимался делами, обнял, прижал на мгновение свое бледное, умное и усталое лицо к плечу Сверрира и заплакал. Потом выпрямился и сказал:

— Добро пожаловать домой! Приветствую вас, сыны мои, у нас здесь все живы. Когда норвежцы уедут от нас, они возьмут с собой заложника.

Первое, о чем я подумал: я недостаточно знатного рода. Сверрир сказал:

— Епископа они заложником не возьмут, им приходится оказывать церкви больше уважения, чем они хотели бы.

Епископ помолчал, потом медленно проговорил:

— В эти дни меня сильнее, чем прежде, заботили мысли о моем добром брате Унасе, ведь я горячо люблю его. Думаю, я невольно дал это понять сборщику дани, наверное, Унас догадался об этом. Он бродит тут, как неприкаянный. И в нем нет радости, подобающей каждому свободному человеку.

Твоя мать, Сверрир, занемогла в неподходящее время, но вряд ли Бог сейчас призовет ее к себе. Я поставил Астрид ухаживать за ней. Я тут заботился о твоей молодой жене, Сверрир, потому что норвежцы не оставили бы ее без внимания. Она одевается, как простая служанка. А наши требовательные гости особенно падки на хорошо одетых женщин.

Мне епископ сказал, что мои родители чувствуют себя хорошо, в их сердцах нет зла, но они полны тревоги. Он помолчал, на долю этого человека выпало много испытаний, от рождения ему была дана добрая душа, и, думаю, он обрел частицу своего былого благородства, когда горе посетило его дом. Он сказал нам:

— Вы увидите, что в церкви и в усадьбе кое-что изменилось. Не горюйте из-за этого и не удивляйтесь, но примите все радостно и благодарно. Случается, мы слишком привязываемся к своей земной собственности, из-за чего можно подумать, будто мы любим ее больше, чем Бога. Иногда даже хорошо лишиться вещей, которые могут ввести нас в искушение.

Пока епископ говорил, в комнату вошла невысокая, неряшливо одетая женщина, легко и красиво она подошла к нам. Я узнал ее и отвернулся, однако от моего внимания не укрылось то, что происходило в комнате. Я видел эту встречу между мужем и женой. Во мне всколыхнулась нежность, о которой я не подозревал, и горечь, какую мне случалось испытывать в жизни всего несколько раз. Почему-то я думал, что когда Сверрир и Астрид встретятся снова, они будут холодны друг к другу, как обожженные корни на месте старого костра. Но все было не так.

Мы с епископом отвернулись и продолжали разговаривать, он подробно расспрашивал меня о нашей поездке. Узнав о смерти епископа Вильяльма, он осенил себя крестным знамением и похвалил меня за то, что мы посетили оркнейского ярла и попросили, чтобы в его церкви возносились молитвы за ярла Эрлинга и его правление в Норвегии. Епископ сказал, что нам следует смириться с происходящим и не закрывать кошелек, если от нас потребуют, чтобы он был открыт. Мужчины и женщины будут жить на этих островах и после того, как норвежцы уедут обратно за море. Мы должны молить Всевышнего, чтобы он сохранил их корабли, — ведь их груз будет тяжелее, чем они могут нести.

Теперь мы уже могли снова обернуться к Сверриру и его молодой жене.

Тут нам сообщили о приходе сборщика дани Карла и он быстро вошел в комнату. Этот норвежец умел, как никто, напускать на себя вид хозяина даже там, где он был только гостем. Его сопровождал сын. Оба жили в епископской усадьбе и были нынче приглашены на трапезу к епископу Хрои. Мы учтиво приветствовали этих влиятельных мужей, и епископ назвал им наши имена и объяснил, откуда мы прибыли. Сборщик дани не выказал никакого радушия. Последнее нас встревожило, поэтому мы поклонились и ушли.

Невеселый, полный дурных предчувствий, я пошел со Сверриром к Гуннхильд, она тоже состарилась за то время, что нас не было в Киркьюбё.

***

Я недолго пробыл у постели больной Гуннхильд, Сверриру нужно было поговорить с матерью наедине. Но в тот же вечер за мной прислали и просили, чтобы я как можно скорее пришел к Гуннхильд — она хочет мне что-то сказать, медлить нельзя. Охваченный тревогой, я шел по пригоркам из каменного дома, где жили мои родители. Никто не попался мне по пути. Норвежцы, наверное, валялись пьяные на своих кораблях, и я полагал, что Сверрир и Астрид в этот поздний час нашли друг у друга то, чего жаждали. Вечер был красив, над Киркьюбё зажглись первые маленькие звезды. Море обмывало берег, где-то лаяла собака, помню, у меня было такое чувство, словно моя душа приподняла мою земную оболочку над землей, скалами и мхом. Однако сердце мое стучало тяжелее и тревожнее, чем до того, как я узнал, что в Киркьюбё прибыли норвежцы.

В тесной каморке Гуннхильд я сразу понял, что что-то случилось. Ее черные глаза на бледном лице тлели, как угасающие угли. В них светилось безумие и ненависть, казалось, ей хочется вцепиться кому-то в глотку и задушить его голыми руками, но сил для этого у нее уже не было. Она была одна. Ни служанки, ни священника, она была наедине с тем, что жгло ей душу, и со смертью, которая словно приблизилась к ней, — так багряная красота звездного неба следует за ненастным днем. Гуннхильд поманила меня к себе. Что-то прошептала, и мне пришлось склониться к ее губам.

— Этот сборщик дани… — проговорила она.

Я знал, что сборщик дани Карл обошел сегодня все дома и закоулки епископской усадьбы, дабы оказать честь тем, кто был немощен, и порадовать каждую захворавшую служанку или бедного ребенка, лежавших в хлеву или в конюшне. Так, во всяком случае, говорили, но все знали, что сборщик дани предпочитает общаться с земными созданиями, а не с душами, чей путь лежит на небеса. Стало быть, Гуннхильд видела его.

— Этот сборщик дани!.. — сказала она, Я молчал, в комнате пряно пахло целебными травами, Эйнар Мудрый, навещавший Гуннхильд, имел обыкновение заваривать и легко и тяжело пахнущие растения. Я наклонился к ее губам.

— Этот сборщик дани когда-то надругался надо мной, — проговорила она.

Железные тиски сдавили мне сердце, она приподнялась на своем ложе, положила голую ногу на край кровати и громко сказала, не боясь быть услышанной:

— Этот сборщик дани Карл надругался надо мной в монастыре на Селье! Сегодня он заходил сюда, теперь он стал важным человеком, куда важнее, чем был в те времена, и обладает куда большей властью над людьми. Но, может, его способность взять женщину силой стала меньше? Большой живот, должно быть, мешает ему быть ловким в делах с женщиной. Тогда-то в нем было достаточно силы и жестокости, он был неприятный человек, но сильный. Он надругался надо мной.

Сегодня он не узнал меня! Нет, нет, он давно забыл ту испуганную женщину, то бедное животное, что когда-то билось под ним, и потому не очень-то вглядывался в мои черты. К тому же на наших лицах давно заросли те некрасивые царапины, что я получила от него, а он — от меня. Его люди смеялись на другой день, увидев, как он исцарапан. Нет, он меня не узнал.

Сегодня он обратился ко мне достойно и дружелюбно, я смотрела на него с нескрываемым удивлением и ненавистью. Я все расскажу тебе, Аудун…

Должно быть, я отступил от нее на шаг, пока она говорила, я не понимал тогда и не понимаю теперь, только ли жажда мести заставила ее говорить. Кроме жажды мести, жило в ней, наверное, и стремление избавиться от зла, чувство, что ей нужно очистить все тайники своей души прежде, чем она встретит смерть. Ей хотелось рассказать правду, а вот почему она выбрала своим слушателем меня, я узнал уже потом.

Она сказала:

— Я попала в монастырь на Селье на маленьким судне, шедшем в Нидарос. Со мной был мой добрый жених, господин Унас. Мы не спешили, стояло позднее лето, совсем как сейчас, — светлые дни и теплые вечера. С севера туда прибыли воины, но я не знаю, какому конунгу они служили. Мы хотели укрыться от них в монастыре, однако вскоре поняли, что это нам не поможет. Тогда мы смело вышли им навстречу, я принесла воинам пива и еды, а монахи тем временем разделились на две группы. Одни пытались незаметно спрятать серебряные сосуды, что были в монастыре, а другие пошли в церковь и молили Всевышнего смилостивиться над нами. В монастыре на Селье была только одна женщина, не считая больной старухи, такой же, как я сейчас. Моя судьба была решена.

Он захотел взять меня. Я уже сказала, что была обручена. Девственницей я не была, но до тех пор считалась честной и богобоязненной женщиной. Я не ложилась с кем попало, тем более по приказанию. Но вот пришел он и захотел взять меня силой. С ним пришли его люди.

Все они были пьяные. Они увели меня с собой, втащили по каменным ступеням в пещеру на горе, в которой в прежние времена нашла пристанище, а потом и смерть святая Суннева, когда пришлые воины хотели надругаться над ней. Теперь я могла проверить, не подобрел ли Господь Бог со времен святой Сунневы. Они втащили меня в пещеру, он бросил меня на землю, я брыкалась и царапалась, тогда я была сильная, мне удалось ударить его ногой в пах и он с криком согнулся пополам, потом ударил меня, я вскочила и вцепилась ногтями ему в лицо. Его люди смеялись. Теперь для него было делом чести овладеть мной именно там, в двух шагах от священной раки, где покоился ее прах, недалеко от алтаря, перед которым набожные мужчины и женщины молятся этой святой женщине. И он овладел мной.

Но сперва случилось нечто неожиданное. В монастыре работал человек по имени Гаут, кажется, он строил там церковь. Он услыхал мои вопли, прибежал и крикнул, чтобы они отпустили меня. Они держали меня, пока сборщик дани — тогда он еще не был сборщиком дани — взял то, что осталось от меня, взял, как собака, которая лижет дерьмо. Я лежала истерзанная и избитая, лишенная и сил и чести, они же тем временем решили, что Гауту надо отрубить ногу. Потом переменили свое решение: Лучше мы отрубим тебе руку, сказали они. С отрубленной рукой ты будешь умирать долго, а с отрубленной ногой умрешь сразу. Вот только кто это сделает?

Один из них сказал, что надо заставить кого-нибудь из монахов. Но монахов они не нашли, зато нашли моего жениха Унаса. Он был пьян и еле держался на ногах, потом уже я догадалась, что он был поблизости, когда я боролась с ними и потерпела поражение, но у него не хватило мужества, чтобы броситься мне на помощь. Они привели его и сказали: Твоя рука или его! Была звездная ночь.

Гаут не оказал сопротивления. Наверное, он понял, что это все равно не поможет, и полагал, что только его мужество способно заставить их почувствовать обиду, нанесенную ими другому, как свою собственную. Но подобные чувства были чужды этим людям. Итак, там был Гаут. И там был Унас. Я прекрасно видела, что ему хотелось бы уйти, сбежать, он притворялся более пьяным, чем был на самом деле, его ударили по лицу, он упал, потом ему сунули в руки меч и он снова оказался перед тем же выбором.

Все было именно так. Чем больше они угрожали Унасу, тем более пьяным он притворялся, один воин ударил его, он упал на колени и остался лежать, двое других подняли его на ноги. Третий протянул ему меч. Он не хотел его брать. Они сказали: Твоя рука или его! И смеялись, Аудун, как страшно они смеялись! Гаут стоял перед ними, я лежала и старалась не смотреть на то, что происходит. Но они повернули мое лицо и заставили смотреть на руку Гаута, я закрыла глаза, они пальцами надавили мне на веки и мне пришлось открыть глаза. Гаут стоял перед ними, вытянув руку, словно опознавательный знак на ветру, под звездами, на берегу моря, меня трясло. И Унас, этот несчастный, поднял меч.

Он нанес удар, Гаут упал, потом поднялся, защищаясь обрубком руки, и пополз вниз по лестнице из пещеры святой Сунневы.

Думаю, он выжил. Я потом видела в Бьёргюне однорукого человека. Должно быть, Гаут остановил кровь, перетянув ремнем обрубок руки, он был силен в молитве. С тех пор я их не видела.

Ни сборщика дани Карла, ни его воинов я не видела до нынешнего дня. Уже на другое утро его корабль покинул Селью, воины уплыли вместе с ним. Унаса я потом тоже долго не видела.

Он уплыл на том же корабле, оставив меня с моим позором. Зимой того же года я приехала в Бьёргюн. Там он нашел меня. Есть мне было нечего, беспомощная, покрытая позором, я стала совсем другой женщиной, не той, какой была до того дня, когда сборщик дани Карл взял то, что ему не принадлежало. Тогда пришел Унас.

Я приняла его, но мужской силы у него уже не было. Господь Всемогущий! Жалкий и немощный, он лежал рядом со мной и плакал. И я ушла от него.

Но это еще не все, Аудун. Скоро во имя Всевышнего я расскажу тебе остальное. А сейчас ступай к моему сыну Сверриру и расскажи ему то, что ты узнал от меня, скажи также, что он узнает и остальное!

Гуннхильд встала, она стояла передо мной, положив руки мне на плечи, худая, суровая, смертельно больная, неистовая, исполненная ненависти и непреклонная в своей жажде мести. Я склонил перед ней голову:

— Я все расскажу ему…

И ушел. Звезды над Киркьюбё еще не погасли, они отражались в Море, я смотрел на них, но они меня не радовали.

***

Когда я вышел из дома, где лежала больная Гуннхильд, в усадьбе епископа не было видно ни одного человека. Слышались только пьяные крики с корабля сборщика дани. Но и они вскоре замерли, тысячи птиц на камнях и скалах молчали, и море, омывавшее берег тяжелыми волнами, лишь подчеркивало тишину, затаившуюся между каменными и бревенчатыми стенами. Я стоял под звездами, точно соляной столп, луна безмолвствовала над горами, и в сердце у меня не было мира.

Через некоторое время я пошел к одному из жилых домов усадьбы и остановился под оконным проемом чердачной каморки, где, как я знал, устроились на ночь Сверрир и Астрид. Но вскоре я ушел оттуда, так и не позвав его, — у меня не хватило смелости, твердости и силы, необходимых тому, кто собирается воткнуть нож в сердце ближнему. Я покинул усадьбу и поднялся в гору, потом вернулся, подошел к церкви на берегу и хотел войти в нее. Но не посмел. Первый раз у меня не было в душе мира, а без него я не мог предстать перед ликом Спасителя, висевшего на кресте; кончилось тем, что я упал на одну из могил у церковной ограды и заплакал. Вскоре я узнал этот клочок голой земли — здесь был похоронен тот чужеземец, что прибыл к нам с кораблем два года назад. Я долго плакал.

В эту мою Гефсиманскую ночь ко мне пришли мертвые, как иногда они приходят и являются живым. Мертвые, которых я помнил, потому что они жили среди нас, лица, знакомые с детства, — старший брат Эйнара Мудрого, моя бабушка, еще кое-кто. Я узнал их, они шли в своих серых одеждах, склонив головы, кое-кто распрямлялся, проходя мимо меня, и я видел его лицо, они были совсем рядом, и я тихо молил их: Просветите меня на своем пути! Но они молчали.

Потом пришли более старые, знакомые мне по сагам и преданиям Эйнара Мудрого, которые он рассказывал, сидя у очага долгими зимними вечерами. Это были епископы, учившие слову Божьему здесь в Киркьюбё задолго до того, как епископ Хрои поднялся на церковную кафедру. Это были воины и бонды, первые поселенцы, прибывшие сюда через море из Норвегии, за их кораблями тянулись связанные из бревен плоты, матери, которых унесла чума, и дети, последовавшие за ними, когда в питавших их грудях не осталось больше молока. Все они прошли мимо меня, склонив головы к влажной осенней земле, их просветленные лица говорили о том, что по ту сторону смерти они увидели великий свет, и они снова возвращались туда. Я крикнул им: Просветите меня на своем пути! Но они молчали.

И я понял: в час испытания в Гефсимане у тебя не остается ни друзей, ни недругов, в тот час лишь воля делает тебя человеком или нелюдью. Ты бросаешь на стол свое живое сердце и сам выбираешь между правильным и неправильным, между честью и бесчестьем, только ты сам! Я уверен, что мертвые, когда они приходят, могут передать нам мужество, которым они обладали при жизни, и мудрость, которую мы не замечаем из-за будничных дел. Но выбор мы должны сделать сами, и нам все равно придется его сделать.

Я поднялся и покинул кладбище.

Что-то нас ждет? В Киркьюбё был сборщик дани Карл, в Киркьюбё был Сверрир, его умирающая мать, когда-то изнасилованная этим сборщиком дани тоже была в Киркьюбё. Я знал твердость Сверрира, его безудержный гнев, его хитрость и злопамятность. Знал также, что все это он до поры до времени сдерживал железной волей, позволявшей ему выбрать подходящую минуту. Я знал его мстительность и обостренное отношение ко всему, что входит в понятие чести.

Я бродил до утра, небо было скрыто облаками, звезды исчезли в серой дымке тумана, приползшего с моря. Прибежала собака и всю ночь ходила за мной, я не знал ее и хотел прогнать, ударил ногой, бросил камень, но она залаяла и глаза ее молили, чтобы ей позволили остаться. Я позволил ей ходить за мной. У дома моих родителей я стал бить в стену кулаками, я плакал и прижимался лбом к холодной каменной стене, чтобы остудить голову, потом крикнул родителям, чтобы они пошли и помогли Гуннхильд. В доме завозились. А я опять убежал в горы.

Рано утром я снова подошел к оконному проему каморки на чердаке, где спал Сверрир. Наконец он проснулся и вышел из дома, отдохнувший, веселый, насладившийся женщиной, бесстрашный, молодой, сильный, готовый мужественно встретить все, что его ожидало. Астрид с ним не было. Она, наверное, еще спала.

— Идем, — сказал я.

Он глянул на меня, и, ни о чем не спросив, последовал за мной, я направил шаги к нашей церкви и теперь уже вошел внутрь. Сверрир открыл рот, чтобы задать вопрос, но сдержался. Мы стояли перед большим распятием, свет струился через маленькие оконца и исполненное муки лицо Спасителя медленно оживало. По-моему, слова, которые я хотел сказать, непроизнесенными передались из моего сердца в его. Я еще не успел заговорить, как его лицо сделалось старше и суровей, оно выражало боль, ставшую невидимым прологом к его жизни, проведенной в многолетней борьбе. Но собака уже убежала.

Я повернулся к нему, взял его руки в свои и тихо сказал:

— Я пришел от Гуннхильд, твоей матери.

— Я это понял, Аудун.

— Вот, что она мне рассказала…

Я говорил, и он не прерывал меня, мы стояли лицом к распятому Христу, но когда я закончил, Сверрир не упал на колени, чтобы молиться. Он не плакал. И не говорил. Время шло, мы видели, как в маленькие оконца церкви вползает день, потом мы ушли, И Сверрир был уже не тем человеком, каким пришел сюда.

***

Сверрир пошел к Астрид и сказал ей:

— Перестань выдавать себя за служанку и одеваться, как пристало только рабыне. Ты — жена свободного человека, и пусть все смотрят на тебя, сколько хотят.

Это был его первый поступок, такая гордость была небезопасна для него. Потом он решил пойти к матери и попросил меня пойти с ним, но по пути мы встретили Эйнара Мудрого. Он сказал, что Гуннхильд сейчас в забытьи, может быть, смерть уже коснулась ее, а может, это всего лишь сон. Если это сон, жизнь и силы вернутся к ней, если же — смерть, с нею вместе умрет не одна сага.

Время шло, Гуннхильд спала. Нам стало известно, что сборщик дани Карл в этот вечер устраивает пир в усадьбе епископа, на пир были приглашены все знатные люди нашей округи. И мы, ученики епископа, только что вернувшиеся с Оркнейских островов, тоже получили почетное приглашение. Но меня мало обрадовало, что меня пригласили на пир к человеку, которого сам я не попросил бы быть моим гостем, если б мог устроить подобный пир.

Еще меньше меня обрадовал вид Сверрира и Астрид, собравшихся на пир, на Астрид было ее лучшее платье, в волосах — гребень. Она никогда не была так прекрасна, и редко — так весела. Вся ее сущность, позволившая ей остаться в памяти мужчины звездой, сверкающей над ночным морем, полностью раскрылась в тот вечер. Много дней она ходила в золе, одетая, как последняя рабыня, страшась мужчин, не имея ни твердой мужской руки, которая защитила бы ее, ни собственной постели, ни тепла. Теперь же она стала самой собой.

Я почти не говорил с ними, потому что на сердце у меня было тяжело от горя.

Мы вместе вошли в праздничный покой, там нас приветствовал сборщик дани и его сын. Они встретились лицом к лицу, сборщик дани Карл и Сверрир, злодей, надругавшийся над Гуннхильд, и ее сын, мститель. Но Сверрир усилием воли сохранял спокойствие.

Я никогда не забуду быстрые и легкие слова, сказанные им тогда. Его улыбку и обходительность с этим человеком, почти безупречное почтение, какое молодой должен оказывать старшему и более знатному человеку. Но я знал, что за тяжесть лежала у него на сердце.

Брюньольв был молод и глуп. Он был похож на отца, но не обладал его жизненным опытом, на нем было нарядное платье, серебряные кольца и тяжелые, не подобавшие ему украшения. Весь его ум легко уместился бы в роге для пива. В праздничном покое было много народу, почти все люди, прибывшие со сборщиком дани, наши фарерские священники и самые зажиточные бонды [13], с соседних усадеб. Сигурда из Сальтнеса не было среди людей Карла. Наверное, Сигурд не приехал с ним на Фареры. Не было здесь и однорукого Гаута, который в прошлом году служил своему палачу, когда тот был на Оркнейских островах. Вскоре гости развеселились, Брюньольв был так глуп, что сел рядом с Астрид. Сверрир сел рядом с Брюньольвом. Лицо Брюньольва выражало грубую, низкую похоть, лицо Сверрира — с трудом сдерживаемое спокойствие. Астрид была благосклонна к ним обоим.

Сборщик дани сидел на почетном сиденье, он был уже пьян, рядом с ним сидел епископ Хрои, он часто подносил рог к губам, но пил мало. Один человек — норвежцы называли его Оттар — был пьян и повторял без конца:

— Они отрубили руку моему брату… — Он обычно донимал этим всех, когда напивался.

Брюньольв неожиданно обратился к Сверриру:

— Ты, наверное, знаешь, что наш конунг не сын конунга? Он сын дочери конунга, и многие в Норвегии считают, что ему не пристало носить корону, которую ему дала церковь. Как священник, ты обязан повиноваться церкви, но повинуясь ей, ты идешь против закона… Что ты скажешь на это?

Брюньольв смеется, видно, он уже не раз говорил такие слова своим гостям, дабы насладиться их смущением и показать, что сам-то он может свободно болтать все, что хочет. По-своему, Брюньольв даже красив. Губы его способны покорить любую женщину, и борода у него торчит вперед, словно меч. Я бы сказал, что ему свойственно мужество труса. Оно позволяет тому, кто им обладает, ударить более слабого, причем, ударить сильно, ибо сострадание не сдерживает его удар. Руки у него холеные. Они привычно держат рог с пивом. Он не возражает, когда ему снова и снова наполняют рог, насмешливо смотрит на Сверрира и не собирается отводить глаза в ожидании ответа.

И Сверрир отвечает:

— По-моему, избранный Богом больше достоин звания конунга, чем рожденный от конунга, но не избранный Богом. Отец Магнуса — не конунг, но это еще не порок. А вот если он не обладает необходимым конунгу мужеством и умом и не имеет в себе того, что дает конунгу только Бог, тогда его власть продлится недолго. И сам он умрет.

Брюньольв поднял и снова опустил свой рог, он утратил свою самоуверенность, неожиданный ответ лишил его дара речи.

Сверрир говорит:

— Не мое дело решать, кому служит конунг Магнус, Господу или дьяволу, и не моего ума это дело, выбран он Богом или людьми. Но я верю, что только Бог дает человеку призвание, делающего его достойным быть конунгом над людьми.

— Даже если он сын бонда?

— Даже если он сын раба, — отвечает Сверрир.

Брюньольв, сын сборщика дани, сейчас пьян, этот пьяный заяц с зубами волка поворачивается к своему отцу. Но епископ Хрои с его всевидящими глазами и всеслышащими ушами как раз заводит глубокомысленный разговор со сборщиком дани. Он кладет на стол руку, разделив ею отца и сына. Брюньольв пытается повысить голос, но его перебивает Оттар, совсем пьяный, он бросает с порога, словно угрозу:

— Я не знаю, кто отрубил руку моему брату!..

С этими словами Оттар покидает праздничный покой, лицо его искажено болью. В покой входит Эйнар Мудрый, я вижу его точно сквозь дымку. Вижу я и лицо Брюньольва, на нем написана наглость и ненависть. Он поворачивается к Астрид, она вся сияет. Сверрир повторяет свои слова, если он и настороже, то это по нему не заметно. Он хватает руку Брюньольва, снимает ее с плеча Астрид и повторяет:

— Даже если он сын раба…

К нам подходит Эйнар Мудрый и громко обращается к Сверриру:

— Твоя мать проснулась, она слаба и хочет поговорить с тобой.

Сверрир встает и слегка касается плеча Астрид, она тоже встает.

Он кланяется Брюньольву, Астрид приседает, может, и не очень охотно — ведь ее заставили прервать едва начавшуюся игру. Эйнар Мудрый уже ушел, он спешит. Я тоже кланяюсь Брюньольву. И мы уходим.

Моросит дождь, кругом темно, после пива и пьяных разговоров ночной воздух приятно освежает нас. Нам навстречу идет человек, это Оттар, он рыгает и кричит, что никто не смеет покидать пир, пока сборщик дани не позволит гостям разойтись. И хватает Сверрира за руку, тот вырывается. Сверрир в ярости, таким я его еще не видел. Он хватает Оттара за волосы, приподнимает и швыряет на землю, лицо Сверрира, слабо освещенное луной, выглянувшей из-за облаков, некрасиво и не предвещает добра. Потом он бьет Оттара, и тот снова падает.

Все это как гром среди ясного неба, Астрид лучше меня знает, что такое гнев Сверрира, она дрожит и прижимается ко мне. Но Сверрир уже успокоился, он провожает Астрид в каморку над амбаром и запирает ее там. Потом выходит и просит меня пойти с ним к Гуннхильд.

***

Мы вместе идем в маленький и темный дом для больных, где лежит Гуннхильд. Эйнар Мудрый уже у нее, теперь он уходит, я произношу несколько вежливых слов и тоже хочу уйти, потому что мать и сын должны поговорить наедине. Но Гуннхильд просит:

— Останься, Аудун! Ты будешь свидетелем моего сына, когда меня не станет и люди ополчатся против него. Они с сомнением отнесутся к его словам. Тогда ты подтвердишь мой рассказ!..

Я сажусь на скамью в изножье постели. У изголовья на табурете сидит Сверрир. Он тяжело дышит.

Некоторое время Гуннхильд молчит, она ближе к смерти, чем в прошлый раз, когда я видел ее, но в ней есть скрытые силы и теперь она черпает из этого источника. В лице Гуннхильд угадывается суровая, дикая красота, которой она когда-то славилась. Эта красота таится в глубоких морщинах, в их тонком переплетении, в высоких скулах и в сохранившемся слабом блеске волос. Гуннхильд отличают спокойствие и достоинство, которых я не заметил у нее в прошлый раз. Словно сознание приближающейся смерти придает ей эти свойства. А может, они говорят о том, что она приняла важное решение, — решение открыть нам свою тайну. Охваченная почти предгрозовым спокойствием, она начинает рассказывать о том, что для многих послужило причиной немирья.

— Я принадлежу к хорошему роду… — Гуннхильд говорит немногословно, но все-таки настолько подробно, что мы легко представляем себе, как она бегает ребенком, окруженная родичами и друзьями, отец, мать, братья и сестры находили радость в труде и легко тянули эту лямку. Но явились воины, ночи стали тревожными, братья ушли, тренды сражались против людей из Вика, бонды против горожан. Она стала взрослой.

Кое о чем я раньше мог только догадываться, теперь мне все становится ясно. Ее горячая страсть к мужчинам, отказ слушать советы старших, радость при виде желавшего ее мужчины, собственные желания… И тут появляется сборщик дани…

Правда, сперва явился Унас, каким образом он стал ее суженным, этого я так и не понял, Но думаю, именно нелюбовь к жениху заставила Гуннхильд, несмотря на пережитый позор, испытать и каплю удовлетворения оттого, что ею воспользовался другой. И эту радость, испытанную в унижении, она сочла, наверное, своим самым большим грехом, когда снова увидела Унаса, уже опозоренная, растерзанная, окровавленная, презираемая теми, кто принудил его отрубить руку единственному человеку, который хотел помочь ей, строителю церквей Гауту. И вот он, поднявший меч, лежал рядом с ней в постели и плакал.

Гуннхильд сидела, прислонясь к изголовью, голос у нее был тихий и хриплый. Если ей и было стыдно, то она этого не показывала, что-то в ней было сильнее стыда. Лицо ее выражало боль и благодарность, что она наконец-то может сбросить с плеч тяжкую ношу.

— Снова я встретила Унаса уже в Бьёргюне. Я пошла в то место, где любая женщина может встретить любого мужчину. У меня было много мужчин…

Меня охватило глубокое уважение к Гуннхильд. Я не смел поднять глаза на Сверрира и все-таки видел его, он положил руки на колени и крепко сжал кулаки, его трясло, хотя он пытался это скрыть.

— Я пробыла там три ночи, и многие приходили ко мне. Я рассказываю об этом потому, что вы должны знать все, я хочу встретить смерть без лжи, ибо имею право на признание и на правду! Знайте также, что когда пришел тот, единственный, кто был мне мил, я приняла его, как первого и последнего. Существовал только он и я, но наступил день и он уехал. Больше он никогда не вернулся ко мне.

В те дни я поняла: у меня будет ребенок. Запомните хорошо, что я говорю: я поняла это в те дни. Не в тот день, не в тот час, а в те дни, те часы. Он уехал, потому что должен был уехать, я не знала его, он не говорил мне учтивых слов, он был как истомившийся по весне жеребец, в нем было что-то, чего не было в других. Я не знала, кто он.

Кто был отец моего ребенка? Я этого не знала. Нам всем снятся сны, и я тоже видела сны. У нас у всех есть свои желания, и я всегда знала, какого отца я желала бы тебе, Сверрир. Но кто был он на самом деле? Некоторые ночи были такие, что я никому не пожелала бы их, даже недругам, которые развлекались, заставляя меня брать горящие угли голыми руками. С этой мукой может сравниться лишь то, что скоро придет ко мне.

Я спрашивала у всех, кто был тот человек, но никто этого не знал. Наконец один сказал: Это был конунг…

Гуннхильд замолчала, я не успел встать, Сверрир тоже. Я лишь прикрыл рукой глаза, их жгло, как огнем. Она продолжала:

— Это был конунг! Тогда говорили, что конунг Сигурд Рот, недавно уехавший из Бьёргюна в Нидарос, был там убит. Я так и не знаю, кто приходил ко мне. Конунг, который по ночам ходит в такой дом, не оповещает об этом.

Я поглядел на Сверрира, во время ее рассказа его мучили боль и стыд. Теперь он вскочил и склонился над Гуннхильд, и то, что он произнес, вырвалось из самой глубины его сердца, думаю, он давно таил в себе эту догадку, которую только теперь облек в слова:

— Скажи мне правду, кто мой отец?..

И она ответила:

— Я не знаю правды.

***

Гуннхильд сказала, что не знает правды, я стоял и переводил взгляд с нее на Сверрира. Неужели он сын конунга? Неужели Гуннхильд была женщиной конунга? Я сделал шаг к ее ложу, несколькими словами она изменила судьбу своего сына и той страны, где ее сын стал конунгом. Она заговорила снова:

— Сверрир, с тех пор, как ты родился, я все годы пыталась искупить свой грех. Я молила Бога по ночам и при свете дня, я больше не спала с тем человеком, который стал моим мужем, я прогоняла его и отказывала ему в его законном праве. Но грех пылал во мне, как угли под пеплом. Я мечтала пойти босиком в Ромаборг. через горы и веси и исповедаться в этом святом городе. Но это мне не удалось. Каждый раз, когда я смотрела на тебя, Сверрир, я видела перед собой другое лицо. Когда я слышала твой голос, я слышала голос конунга! Но точно я ничего не знаю. И это самое трудное: жить в неведении. Должна ли я была раньше рассказать тебе обо всем, наделить тебя тем же неведением, открыть свой позор, заставить и тебя нести этот крест? Вот если б я знала точно! Я слышала, что ярл Эрлинг и его сподвижники в Норвегии убили всех сыновей конунга Сигурда, я догадывалась, какой будет твоя судьба, если я откроюсь тебе. Я молила Господа Бога и святую Деву Марию помочь мне, но они мне не ответили.

И вот сюда приехал этот сборщик дани, человек, который взял меня силой и обрушил лавину, этот низкий человек, послуживший причиной всего, что случилось потом. Когда он вчера ушел из дома, где я лежу, я впала в забытье от стыда и бессилия. И тогда мне приснилось, что папа в Ромаборге пришел ко мне и сказал: Ты должна исповедаться!

Я исповедалась ему во сне и он сказал: Ты должна все открыть своему сыну! И вот наконец я это сделала.

Гуннхильд падает на постель и лежит молча, и я не знаю, сколько проходит времени. Я слышу собственное дыхание, слышу шум моря, бьющегося о берег. Она лежит с закрытыми глазами, Сверрир стоит, склонившись над ней, я вижу его лицо рядом с ее, на их лицах написано страдание, но на его — больше.

Теперь все стало другим.

Гуннхильд нужен покой, вскоре она засыпает. Мы долго сидим у ее ложа, нам нечего сказать друг другу, может, она, все рассказав нам, станет крепче. Я поддерживаю ее голову, мне хочется быть добрым к ней после того, как она обрушила на нас столько тяжелого. Я поворачиваюсь к нему. И в первый раз вижу его.

Что-то изменилось и уже никогда не будет так, как раньше. Наша дружба сохранилась, но прежнего равенства между нами уже нет. Наша долгая совместная жизнь не кончилась на этом, скорее, она только началась. Но все стало иным. У Сверрира несчастное лицо, он постарел за эту ночь, но в нем появился какой-то неистовый огонь, какого я никогда не видел в глазах ни одного человека.

Гуннхильд спит. Мы уходим.

Утро еще не наступило, но праздник в усадьбе уже кончился, людей не видно. Я иду за Сверриром — теперь я обдумываю свои слова тщательнее, чем раньше, — он покидает усадьбу епископа и поднимается в горы. С первыми проблесками света мы видим внизу Киркьюбё и море.

Сверрир вдруг теряет над собой власть, он падает и кричит:

— Она не должна была этого говорить!

Потом он плачет, я никогда не видел, чтобы Сверрир плакал, плечи у него вздрагивают, он бьет кулаками в землю, вскакивает, бежит, возвращается, я молчу, ему надо излить свой гнев. В гневе он похож на Гуннхильд, мне кажется, что я понимаю его, лицо у него в слезах и в земле, но он не замечает этого и кричит, что ей не следовало ничего ему говорить, ей следовало унести все с собой в могилу.

Однако, несмотря на отчаяние, им руководит четкая мысль. Я вижу это по искоркам в его глазах, понимаю из обрывков слов. Он произносит:

— Папа в Ромаборге?..

И умолкает, и я не знаю, о чем он думает, может, о том, что во сне папа может явиться даже недостойной женщине, дать ей совет, что-то пообещать. Сверрир раздавлен и в то же время его переполняет ликующая радость, а также холодная решимость, кажется, будто одна часть его души плачет, другая — гневается, третья — молит об избавлении от ноши, которую, по словам его матери, он отныне будет нести.

Вскоре он успокаивается. Я до сих пор не произнес ни слова. Он встает, день уже вступил в свои права, Сверрир стоит молодой, стройный на фоне светлого неба и моря. Таким я видел его в то утро, таким он сохранится во мне до моего последнего, трудного часа.

Он смотрит мне в глаза и говорит с ледяным холодом в голосе, испугавшем меня:

— Я понимаю, это еще не значит, что я сын конунга.

Потом поворачивается и идет к усадьбе епископа, я тоже поворачиваюсь и иду за сыном конунга.

***

В тот же день, когда тень от гор уже сползла в море, я шел через двор усадьбы. Навстречу мне попался старый работник, сын вольноотпущенника, его звали Арве. Он сказал:

— Они нашли Оттара. Он лежал мертвый между конюшней и хлевом.

Мне сразу все становится ясно: Сверрир ударил Оттара, и тот, падая, ударился головой о камень, в беспамятстве он хотел доползти до дома, но по ошибке оказался между хозяйственными постройками, где и испустил дух. Теперь его нашли — он один из тех, кто приехал сюда со сборщиком дани Карлом, его убили в усадьбе епископа.

В глазах старого Арве был страх, я быстро отвернулся от него. Выбор у меня был небольшой — остаться и принять то, что ждало всю усадьбу, или бежать. Я пошел к воротам церкви. Там стоял страж. У ворот усадьбы тоже стоял страж. Я медленно и спокойно шел через двор, а в голове стучало одно: где Сверрир? В верхние ворота вошли двое, я не решился пойти им навстречу и побежал к домишке, где лежала Гуннхильд, чтобы укрыться там.

Она не отозвалась на мой зов… Я долго смотрел на нее, лицо ее было отмечено достоинством смерти, она умерла во сне, рядом с ней никого не было, даже ее сына не было здесь, когда сюда пришла смерть. Я подошел к двери и стал прислушиваться. Пока все было тихо. В доме царила странная, завораживающая, невозмутимая тишина: сумерки, мертвая женщина, одна, мать сына конунга.

Но кто-то здесь побывал… На столе зажжена свеча, темнота уползла в щелястые стены. Горит свеча, Гуннхильд лежит, подняв лицо, величественная, спокойная, я прячусь за нее. Постель большая, на ней лежат овчинные одеяла для трех человек, одно — на покойнице, завернувшись в два других, я прячусь за Гуннхильд и прижимаюсь к стене. Выглядываю и вижу горящую свечу. Она отбрасывает тень. Когда я пришел, по белому лицу Гуннхильд я сразу понял, что она умерла, тот, кто здесь был, должно быть, тоже.

Однако сейчас здесь никого нет. Гуннхильд уже остыла, ее холод сковал и меня. Я касаюсь ее груди, там, где билось сердце, и мне кажется, что ее кожа еще хранит жар жизни. Мое дыхание как будто передается ей, я молюсь, лежа там, но молюсь не Всевышнему и не святой Деве Марии, а мертвой матери Сверрира. Я верю, что она слышит мою молитву — я молю о милости и о жизни, молю спасти меня от мстителей, которые, я уже знаю, рыщут по всей усадьбе. Я уверен, что она передаст мою молитву Всевышнему, рядом с которым она, обремененная грехами и все-таки безгрешная, сейчас пребывает. И тут приходят они.

Трое, я слышу это по их шагам и по голосам, я лежу неподвижно, Гуннхильд тоже. Пламя свечи колышется от сквозняка, когда они отворяют дверь, один из них вбегает в дом и останавливается, оторопев. По-моему, они крестятся. Я так и вижу их: воины, не особенно храбрые и не такие жестокие, какими кажутся самим себе. Они останавливаются перед мертвой женщиной, склоняют головы и пальцы их творят крестное знамение.

Потом они уходят. Один за другим, их трое, я плачу.

Здесь нельзя оставаться, но у меня нет выхода. Гуннхильд не гонит меня, однако я дрожу, холод ее тела сковывает и меня, а мой жар передается ей. Я прислушиваюсь, снаружи слышны крики, они удаляются, я встаю. Наклоняюсь над ней и падаю, запутавшись в овчине, мои губы случайно касаются ее губ, я вскрикиваю от страха. Снаружи кто-то кричит, я снова забиваюсь туда, где лежал, пытаюсь не дышать, быть такой же мертвой, как Гуннхильд.

В дом кто-то бесшумно входит, живой пришел к мертвому. Это Унас. Я понимаю: это он был здесь незадолго до моего прихода, может, даже присутствовал при смерти Гуннхильд. Зажег свечу и ушел, а теперь вернулся к той женщине, с которой прожил жизнь, полную боли и горечи. Он тоже не видит меня. Охваченный стыдом, я лежу рядом с ней и слушаю, как он молится за нее. У него хриплый и измученный голос, Унас не владеет собой, голос его часто срывается, в нем — горькая обида и… любовь, которую он, оказывается, питал к ней. Я вижу другого человека. Вернее, не вижу, но все-таки он стоит у меня перед глазами — бедный, измученный, молящийся за свою жену, несмелый и робкий. Когда-то он отрубил руку невинному человеку и потом всю жизнь не мог забыть этого.

Унас молится долго, пламя колышется, свеча догорает, он уходит, наверное, он пошел за новой свечой. Теперь я знаю, что мне делать. Я встаю посреди комнаты. Унас должен сразу увидеть и узнать меня, а то он решит, что я явился из царства мертвых. Я скажу ему, что пришел, пока его не было. В комнате полумрак, лицо Гуннхильд слабо белеет. Я жду. Наконец он приходит.

— Унас! — говорю я тихо. — Унас! — Он вздрагивает, и я быстро продолжаю: — Ты должен помочь мне, моя жизнь в опасности…

Он сразу все понимает, закрывает за собой дверь и прислушивается, но снаружи все тихо.

— Так это вы? — спрашивает он.

Я киваю, приняв на себя половину вины за тот удар, который оказался для Оттара роковым.

— Тогда твоя жизнь и правда в опасности, — говорит он.

Унас садится на край постели рядом с покойницей, но прежде, чем повернуться к ней, осеняет себя крестом. Он говорит, что если найдет человека, готового помочь ему, он спасет меня.

— Ты рискуешь жизнью, Унас.

— Не больно-то много она стоит. — Он тихо смеется, потом смотрит на Гуннхильд и снова крестится.

— Ложись за ней, — говорит он мне.

И я снова лежу между Гуннхильд и стеной, теперь я боюсь ее. Мне кажется, что она ожила и прижимается ко мне, один раз она как будто отзывается на крик, донесшийся сюда из усадьбы.

Я слышу шаги и прячусь за нее. Это Унас и с ним еще один человек. Старый Арве, у них с собой носилки. Я встаю.

Потом ложусь на носилки, и они выносят меня из домика для больных. Я — мертвая женщина, они прикрыли меня овчиной, я не дышу. Они проносят меня мимо стража, кажется, он крестится, и несут к церкви, чтобы поставить носилки перед алтарем. Но в темноте за стеной они сворачивают и несут меня вверх по склону. Им тяжело, и я слезаю с носилок.

— Что ты будешь делать, когда они обнаружат, что она по-прежнему лежит, где лежала? — спрашиваю я.

— Стража все время меняется, — отвечает Унас.

Арве остается, а мы с Унасом идем дальше. Он приводит меня в пещеру, в которой когда-то вздул Сверрира. Я заползаю внутрь. Начинается дождь. В такие ночи овцы ищут в пещерах прибежища, они сбились у входа и загораживают его. Унас обещает на другую ночь принести мне еды. И уходит.

День тянется долго, идет дождь, овцы набились в пещеру, и это утешает меня. То одна, то другая подходят и обнюхивают меня, у меня с собой овчина, я лежу на ней. Если я услышу шаги, я заберусь под овчину и, может быть, меня примут за овцу. Из трещины в потолке сочится вода. Время от времени я тянусь языком к каплям, пью и не могу напиться. В пещере никто не появляется.

Опять наступает ночь, и приходит Сверрир.

У него с собой сырая рыба, он поймал ее, когда бежал сюда. Мы делим рыбу и съедаем ее. Он говорит, что Унас не мог прийти, — ему надо ночью перенести Гуннхильд в церковь.

— Я знаю, что она умерла, Аудун.

От него пахнет паленым, и я спрашиваю, что случилось. Он говорит, что был у Астрид и собрался спуститься вниз, чтобы попросить Эйнара Мудрого побыть с Гуннхильд.

— Тогда я увидел воинов. И услыхал, о чем они говорили. Я побежал к Раннвейг и Эйнару, Раннвейг спрятала меня в печи, где пекут хлеб, и закрыла печь заслонкой. Слава Богу, она печет хлеб для всей усадьбы и ее печь достаточно велика, чтобы в ней мог спрятаться человек. В очаге у Раннвейг горел огонь, она бросила несколько горящих углей на шесток и положила на них поленья. Сначала мне не было жарко, я сидел за заслонкой, когда они пришли.

Первым делом они выгнали ее из дома… Она кричала, не знаю, может, они били ее, их было двое или трое, огонь трещал и мне становилось все жарче. Я слышал, что они искали меня в постелях, они управились быстро — в маленьком доме не так-то много мест, где можно спрятаться. Ну, а в огне никто прятаться не станет…

Я понимаю, что воинов двое, и кто-то еще. Это была Астрид.

Они не уходят. Больше я ничего не слышу, я уползаю вглубь печи, съеживаюсь и жар пылающим облаком обволакивает меня, я в аду, я закрываю лицо руками и дышу огнем. Они не уходят. Может, они говорят что-нибудь, может, она кричит, я не знаю, я могу отбросить заслонку, выскочить и убить их или сам оказаться убитым. В дом входит еще кто-то.

Я горю, но все-таки не кричу, я слышу, как потрескивает огонь, мне кажется, что это горят мои волосы, и понимаю: когда на мне загорится одежда, мне конец. И тут они уходят.

Я выскакиваю и падаю, обливаю себя водой из кадки, на столе миска со скиром [14], я выливаю на себя и его. Потом падаю и уже ничего не помню. Когда я пришел в себя и провел рукой по голове, в руке у меня остались волосы.

Вскоре я встаю и выглядываю в дверь, но никого не вижу.

Астрид тоже нет на тропинке, что ведет к дому епископа.

***

Время шло, и под шум дождя Сверрир говорил, что нас может спасти только чудо, — если норвежцы найдут труп какого-нибудь человека, они могут подумать, что это он или я. Я слушал его вполуха. Уже тогда я питал неприязнь к мечтателям, любившим лживые саги, ибо спасти человека может только его собственная воля и мужество. Я не спал три ночи и смертельно устал. И потому не сразу удивился, что Сверрир размечтался именно тогда, когда никакие мечты, кроме слова Божьего и нашей собственной силы, не могли спасти нас. Он сидел у входа в пещеру и на него падал свет — брови у него были опалены, волосы и борода в золе, он был худой, усталый и некрасивый, каким, по моему мнению, не пристало быть сыну конунга. И он ни слова не сказал про Астрид.

И про Гуннхильд, свою умершую мать, и про того человека, который был конунгом Норвегии и, как оказалось, мог быть его отцом. Он не произнес ни одного проклятия норвежцам, ни одной молитвы за этого неловкого Оттара, сделавшего его убийцей. И ни одного даже самого маленького словечка о душе, неважно чьей, Оттара или своей, — все, что он говорил было, по моему мнению, лживой сагой, мечтой.

Днем я, должно быть, заснул, а когда проснулся, он по-прежнему сидел с невидящим взглядом, витающими где-то мыслями, погруженный в свои раздумья, небольшой, замерзший, накуксившийся. Я снова заснул. И снова проснулся. Сверрир сидел, как прежде, он молчал, я подошел к нему. Думаю, он даже не заметил меня, пока я не заговорил с ним. И снова настала ночь.

Но о чем он думал? Этого он мне не сказал.

В ту ночь Унас принес нам поесть, хлеба и рыбы. Пива он не принес, но мы напились воды, и к нам вернулись силы и мужество. Унас сидел с нами, пока мы ели, первый раз за двое суток. Он рассказал, что до сих пор норвежцы никого не убили в Киркьюбё, но говорят, будто сборщик дани знает, кто убил Оттара, и не уедет, пока не найдет нас. Унас не без гордости сказал, что молится за Гуннхильд. И еще он сказал:

— Надеюсь, они возьмут меня заложником.

Мы промолчали, я пытался разглядеть в темноте его лицо. Он сказал, что таково было желание епископа с первого дня, когда приплыли норвежцы, сам он этого не хотел.

— Но теперь, когда она умерла, я с радостью поеду с ними. Только об этом надо молчать, а то они возьмут кого-нибудь другого.

Унас как будто вырос за эти дни. Нелегкая жизнь с женщиной опалила и состарила его, теперь он освободился от Гуннхильд и в его сердце появилось место для тепла.

— Если норвежцы заберут меня с собой, мне хотелось бы с вами проститься, потому что вряд ли мы еще когда-нибудь увидим друг друга. Я знаю, что был не самым достойным человеком и тебе, Сверрир, часто бывало стыдно за своего отца. Но еще более стыдно станет после того, что я расскажу тебе.

Однажды я отрубил человеку руку. Его или моя рука все равно была бы отрублена, я выбрал его руку, но вынести это бремя у меня не хватило сил. Думаю, этот человек еще жив. И если меня увезут в Норвегию, я надеюсь встретить его там. И тогда я скажу ему: Отруби мне руку или прости меня! Не знаю, что он ответит мне. Но и я тоже могу быть бесстрашным, и это испытание вернет мне достоинство. Думаю, он простит меня.

Гуннхильд говорила мне, когда между нами был мир: Я знаю, он простит тебя! Я благодарен ей за это. Она часто повторяла эти слова, ведь мы нередко жили в ладу, я помню дни, когда между нами не было сказано ни одного недоброго слова. А теперь она у Господа на небесах. Я туда никогда не попаду. Если бы мне было дано выбрать место для ее души и для моей, зная, что мы попадем не в одно место, я отдал бы ей в дар небеса, а сам пошел бы в ад. Не знаю, имеет ли она право находится на небесах. Но думаю, она достаточно красива, чтобы ее оправдали, и достаточно сильна, чтобы потребовать то, что принадлежит ей по праву. Я не такой. Разве что он помолится за меня, тот, кому я отрубил руку, тогда я попаду на небеса. Не уверен, но иногда я так думаю, и надеюсь, что норвежцы возьмут меня в заложники.

Мы едим рыбу и хлеб, а он говорит, видно, все это давно наболело в нем, и он пользуется последним случаем, чтобы сказать нам, что и ему, недостойному, свойственна тоска по достоинству и уважению.

— Ты хороший сын, Сверрир, — говорит он, повернувшись к Сверриру. — Но мой ли ты сын, этого я не знаю. Иногда она клялась, что ты не мой сын. Но одно я знаю: ты слишком хороший сын для своего отца, кто бы им ни был. И если твой отец я, прости ее за то, что она выбрала меня.

И он уходит.

Я окликаю его, мне нелегко говорить, но я хочу сказать, что мы со Сверриром встретили Гаута, однако у меня не хватает сил произнести эти слова. Я только говорю, что когда-то он сделал мне парусный кораблик и подарил моей матери гребень. Унас улыбается и пожимает мне руку, он даже красивый и куда более смелый, чем я думал.

— Я буду молить Бога, чтобы он не оставил тебя, отец, — говорит Сверрир.

Отец и сын стоят под дождем перед входом в пещеру, и я слышу, как Сверрир говорит:

— Попроси Свиного Стефана прийти сюда.

Сверрир возвращается в пещеру, по-моему, он чуть не плачет. Но зачем говорить об этом, мужчина тоже имеет право плакать, как женщина или как ребенок.

Пришел Свиной Стефан. Я тогда спал.

***

Прошло три ночи, мы больше никого не видели. Склоны и пустоши были скрыты туманом, море тоже. Овцы теснились у входа в пещеру, загораживая его, мы спали по очереди, и тот, кто не спал, слушал, как сочится вода по стенам пещеры, и в темноте ему чудились человеческие голоса. Еды у нас не было. Мы подумывали, не уйти ли нам горами в Тинганес или еще дальше, в какие-нибудь рукава фьорда, там тоже живут люди и можно найти друзей. Но мы знали, что, пока мы остаемся здесь, нас никто не найдет. Однажды на рассвете туман поредел, и ветер унес прочь его последние клочья. Мы увидели море.

Из пещеры мы следили за тем, как три корабля сборщика дани Карла на веслах вышли из Киркьюбё. Мы лежали среди овец, чтобы нас не увидели чужие глаза, такие же зоркие, как наши. Сверрир сказал, что, может быть, это просто уловка норвежцев — теперь мы вернемся, мол, в Киркьюбё, а тут они и нагрянут. Но, может, сборщик дани боится задерживаться на Фарерах и хочет вернуться домой до начала зимних штормов. Корабли уходили на веслах все дальше и дальше, они шли тяжело, потом на них подняли паруса и корабли стали набирать скорость. Над морем еще плавали хлопья тумана, вдали угадывались берега Сандея, через некоторое время корабли взяли курс на Хьяльтланд [15] и Норвегию. Тогда к нам пришла Астрид.

Она была босиком, мы услыхали ее шаги, когда она была уже у самой пещеры. Одета она была легко и шла быстро, сказала, что у них все в порядке — мы живы, все. Она повернулась к Сверриру:

— Твой сын жив, — повторила она.

Астрид рассказала, что на каменной россыпи по пути к Тинганесу был найден мертвый человек. Нашел его Свиной Стефан, это был старик Арве, сын вольноотпущенника, он заблудился в темноте, упал и расшибся. Свиной Стефан сделал то, что и следовало сделать: он вернулся в Киркьюбё и взял там одежду Сверрира. Потом переодел труп в эту одежду, испачкал ее кровью и до неузнаваемости камнем размозжил голову Арве. После этого он прибежал к сборщику дани и сказал:

— На россыпи лежит тот, кого ты искал, Всевышний опередил тебя. Но где же Аудун?

— Тогда они перестали искать, они считали, что Оттара убил Сверрир, и все в Киркьюбё решили, что он погиб. Правду Стефан сказал только мне и еще епископу Хрои. Вот все, что я знаю, но я не знала тогда, что епископу пришлось уплатить за тебя, Аудун, большую виру [16]. Сегодня корабли сборщика дани покинули Киркьюбё.

Она говорила быстро и не смотрела на нас.

Мы слушали молча, Астрид и Сверрир стояли далеко друг от друга, я был не в силах смотреть на них и отвернулся к морю. Астрид сказала, что возблагодарила Бога за то, что Сверрир остался жив, но была не в силах поблагодарить его за смерть Арве.

В ее голосе звучали жесткие нотки, она была очень красива, в волосах у нее был гребень, вырезанный для нее Унасом, этот гребень точно небесная лестница, поднимался у нее над ухом. Она вся раскраснелась, пока бежала сюда в гору, грудь у нее ходила ходуном. Астрид принесла нам поесть, она знала, что мы давно не ели.

— Поешьте, — сказала она.

Мы начали есть, но кусок не лез мне в горло, и еда не прибавила мне силы.

Сверрир и теперь не подошел к ней — можно ведь подойти к женщине так, чтобы присутствующий при том посторонний не счел это нескромным. Он же только жевал и не говорил с ней, похоже, и ему тоже еда не доставляла особой радости. Она сказала:

— Прости меня, что я не смогла поблагодарить Бога за смерть Арве. У него не было жены, но остались сын и дочь, теперь у них нет отца.

— Они уже взрослые, — заметил Сверрир.

— Наверное, эта мысль утешила Арве перед смертью, — проговорила Астрид.

Он не смотрел на нее.

— Арве разбился насмерть, так говорит Свиной Стефан, — сказала она, — а уж он-то знает. Но кто знает, успел ли Арве помолиться до того, как умер? Было бы хорошо, если бы Свиной Стефан помолился за него, но он этого не делает, никто не молится Богу за Арве.

— Бог призвал его к себе, — сказал Сверрир.

— Да, но только его, — откликнулась Астрид.

Он повернулся к ней и произнес медленно и тяжело:

— Я молился. Но слышала ли ты мою молитву?

Они смотрели друг на друга, я — на них.

— Когда сидел в печи…

— Я тоже молилась, я тоже! — вдруг крикнула она. — Когда они хотели убить моего сына. Слышишь, они хотели убить моего сына! Поэтому я и ходила с ними повсюду, пока они искали тебя!..

Они оба вскочили, я тоже встал и покинул их, я спускался вниз к Киркьюбё, а они что-то кричали мне вслед.

Астрид догнала меня:

— Норвежцы взяли двух заложников, Аудун, Унаса и твоего отца, Эйнара Мудрого.

Я ушел от нее.

***

В Киркьюбё я первым делом пошел в церковь, чтобы помолиться Всемогущему и попросить его помочь Эйнару Мудрому в его нелегкой судьбе. Там я обнаружил, что большое распятие исчезло. На том месте, где оно висело, был прибит простой деревянный крест. Я отправился к епископу и вошел к нему, не постучавшись. У меня было такое чувство, что вместе со мной через порог к нему вошли гибель и смерть. Епископ Хрои сидел за большим столом, он о чем-то думал, состарившийся, с посеревшим от бессонных ночей лицом. Он поднял на меня глаза.

И не сразу приветствовал меня. Я понял, что все изменилось. По-своему я был епископу ближе, чем Сверрир. Я был более послушный ученик, чем он, и потому мне казалось, что епископ любил меня больше, чем его. Епископ сказал, что Свиной Стефан поступил правильно, выдав мертвого Арве за Сверрира, таким образом ему пришлось платить виру только за одного убийцу.

— За тебя, Аудун, пришлось отдать распятие. Ничего более дорого у меня не было. Я считаю, что отдал больше, чем получил. А как считает Бог, нам понять не дано.

Мне нечего было сказать ему на это. Он продолжал:

— Когда выбирали второго заложника — в отношении первого все сразу было ясно, — выбор пал на твоего отца, и ты понимаешь, почему. Поверь мне, я сочувствую твоей матери и тебе. Но пойми также — мой долг быть пастырем не только вам. Теперь у нас все изменится.

Я поднял на него глаза, он пристально смотрел на меня:

— Люди в Киркьюбё уже не будут любить вас так, как любили. И я тоже, Аудун.

В Священном писании сказано, что мы должны любить своих врагов, но Сверрир и ты не враги мне и никогда ими не будете. Вы мои друзья и молодые братья, мои ученики, я сам учил вас. Но любить вас я больше не могу.

Пусть Бог судит меня, но Он осудил бы меня и в том случае, если бы я сейчас не сказал правду. Не знаю, о чем вы говорили между собой, и не знаю, на что ты не возразил Сверриру. Если ты не виноват в том, что случилось с Арве, скажи мне об этом. Или молчи и прими на себя свою часть вины.

Я промолчал и взял на себя свою часть вины.

На епископе было старое, потертое облачение. В нем он часто занимался стрижкой овец или по утрам, после первой службы, таскал с берега принесенные морем бревна. Он был простой человек, когда требовалось, честный, когда требовалось, мужественный, но, вспоминая теперь о епископе Хрои, я понимаю, что с того утра я стал думать о нем, как о благородном человеке.

Он наклонил голову: мне следовало уйти.

Перед уходом я попросил его благословить меня, и он благословил.

***

После этого разговора мне нелегко было прийти к матери, но она оказалась более сильной женщиной, чем я мужчиной.

— Христос не покинет твоего отца, Аудун, — сказала она. — Он с ним на этом корабле. Думаю, твой отец провидел будущее яснее, чем когда-либо раньше, — он прибежал проститься со мной до того, как его увели на корабль в качестве заложника. Сегодня мне приснился сон, сказал Эйнар, Христос забрал меня отсюда и на обломке дерева отправил за море, а потом вернул обратно уже под надутым парусом. Когда он это сказал, я посмотрела на море: они несли на борт распятие.

Он также сказал: Передай Аудуну привет, я знаю, он будет жить и после моей смерти.

Обычно моя добрая матушка Раннвейг говорила мало, но, когда требовалось, умела сказать единственно верные слова. Вот и теперь, когда я, взрослый мужчина, превратился в ребенка и нуждался в ее утешении, она нашла, что сказать, чтобы отвлечь мои мысли от отца, которого по моей вине увезли заложником за море. Потом она стала говорить об Астрид.

Я вижу мать перед собой: старая, седая женщина с изможденным лицом и натруженными руками, она пекла хлеб для всей усадьбы и прожила жизнь с толкователем снов, который редко приносил домой серебро. Теперь она сидела и сердечно говорила об Астрид, которой здесь пришлось тяжелее всех.

— Они повсюду таскали ее за собой, она ходила с ними не по своей воле! Они водили ее из дома в дом, из одного покоя в другой и говорили: Найди своего мужа или мы убьем твоего сына. Она отмахивалась от них, они не били ее, только смеялись и говорили: Твой сын спит, хочешь, мы разбудим его перед тем, как убьем?.. Они таскали ее из дома в дом, из покоя в покой и заставляли кричать: Сверрир, ты здесь? Выходи, Сверрир!.. Его нигде не было. Она молила, чтобы ее отвели к епископу Хрои, ее отвели. Она упала перед своим приемным отцом на колени и взмолилась: Найди моего мужа, тогда сын мой останется жить! Но епископ не знал, где скрывается Сверрир. Всю ночь они таскали ее за собой, но так никого и не нашли, в конце концов они оставили ее, чтобы использовать ее и мальчика, когда придет время. А потом нашли Сверрира, они приняли за него окровавленный труп Арве, на котором было платье Сверрира.

— Но хуже другое, — продолжала моя мать, — хуже то, что Сверрир не поверит ей. Он ей не поверит! Разве что на время, когда будет искать ее близости, но потом его одолеют сомнения и он решит, что она ходила с норвежцами, потому что желала его смерти. Епископ попытается образумить его. Сверрир наговорит ему всяких слов и поклянется, будто верит Астрид так же, как верил до того, как чуть не сгорел в печи для хлеба. Но ему не хватит благородства, необходимого для того, чтобы справиться с подозрениями. Доверие, которое должно существовать между мужчиной и женщиной, делящими постель и кусок хлеба, навсегда умерло в нем. И никто этого не исправит.

Я сказала Эйнару Мудрому: Если бы на их месте были ты, я и Аудун, я бы оставила тебя на произвол судьбы ради Аудуна! И поступила бы правильно, сказал он. Твой отец был мудрый человек, Аудун. Когда требовалось, он достигал истинного величия. Сверрир умнее многих, но есть люди, обладающие большим величием, чем он.

Из всех жителей Киркьюбё, Аудун, ты должен молиться только за Астрид и просить Бога не отказать ей в своей милости!

Она наклонилась и поцеловала меня, это был единственный чистый поцелуй, какой я получил за свою жизнь.

***

В ту же зиму нас рукоположили в священники, это было через две недели после Крещения. Епископ не первый раз благословил нас после отъезда сборщика дани, но и в тот день его слова и обращение были лишены сердечности и тепла, какими отличались его благословения до того, как зло посетило Киркьюбё. Великий день моего рукоположения, которого я ждал со смирением и радостью, был отмечен пустотой, напоминавшей холод, идущий от глаз покойника. Из-за этого, покинув церковь уже священником, я чувствовал, что душу мою грызет сомнение, как мыши грызут стену кладовой, где хранятся припасы. Хватит ли у меня душевных сил, необходимых человеку, чтобы выполнить то, что на него возложил Всевышний? Я не мог сладить с собой, тлевшее во мне зло превратилось в пламя и заставило меня ненавидеть идущего рядом со мной брата — Сверрира, убийцу и новоявленного священника.

Должно быть, он понял, что творилось во мне.

Он стал избегать меня, мы уже не так часто и не так охотно молились вместе, как раньше. Люди в Киркьюбё относились к нам без прежнего доверия, а если и разговаривали с нами, в их слова уже не было прежней сердечности. В ту зиму меня окружала пустота, да и Сверрира тоже. Мы привыкли видеть не лица, а спины, почти никто не стремился исповедаться именно нам. Стол епископа Хрои, за которым мы всегда ели, теперь казался пустыней. Я понимал, что Бог отвернулся от нас, и в своем беспощадном прозрении видел в этом кару за то, что Сверрир, выбирая между жизнью Арве и своей собственной, выбрал свою.

В Киркьюбё говорили, что сборщик дани Карл вернется на Фареры следующим летом. Он уехал в сомнении — да, он узнал окровавленный плащ Сверрира, но чья разбитая голова лежала под камнем? Люди в Киркьюбё понимали, что мы со Сверриром представляем для них опасность, поэтому они холодно встречали нас и желали бы, чтобы нас здесь не было. Я понимал их желание. Они искали повода избавиться от нас, а я, со своей стороны, искал повода избавиться от Сверрира.

Однажды вечером он пришел ко мне:

— Аудун, думаю, ты хочешь изменить мне…

Он держал меня за горло сильней, чем я его. Я все отрицал — Иуда перед лицом Спасителя. Он сказал:

— Я чувствую, Аудун, что тебе хочется последовать примеру всех и повернуться ко мне спиной. Конечно, я, а не ты, виноват в смерти Арве. Но помни, его смерть спасла жизнь нам обоим.

Так кто из нас виноват перед Богом, а кто — нет?

Разве ты не догадался, зачем я просил, чтобы Свиной Стефан пришел к нам в пещеру, разве ты не молчал, разве ты или я нашли в себе силы сказать то, что следовало, и пройти тот единственный путь, который нам оставался?

Он говорил хорошо. Он говорил хорошо потому, что читал в моем сердце лучше, чем в своем собственном. И я ответил ему:

— Мы с тобой братья во Христе.

— Я не прошу тебя, чтобы ты объявил всем: Я тоже виновен, — сказал Сверрир. — Но мне было бы невыносимо больно, если б ты заявил: Я невиновен! — Он повернул ко мне суровое, но светящееся странной нежностью лицо. — Я думаю, что меня могут убить…

Я вздрогнул, он продолжал:

— Ты знаешь, Свиного Стефана ничего не стоит купить, он ведь тоже не без вины в этом деле. Откуда нам знать, кто предложит ему серебряное кольцо за то, чтобы он убил меня? Если меня убьют, людям здесь будет легче, когда вернется сборщик дани. Как думаешь, Аудун, меня убьют?

Теперь нас с ним связывали более крепкие узы, чем раньше, и это дало мне мужество и силы выносить присутствие Свиного Стефана в эту зиму. Он всегда был с нами и возле нас, такой же отверженный, как мы, человек, позволивший нанять себя, чтобы убить другого. Он искал дружбы там, где надеялся ее найти, — у таких же грешников, как и он сам, но я и раньше недолюбливал Стефана, а теперь и того более. Он не понимал вечных истин, его молитвам не доставало жара, он был беспокоен и некрасив и лицом и в словах. Но я вынужден был терпеть его. Это был первый человек — потом их появилось много, кого я не выносил, но вынужден был терпеть, идя от сражения к сражению, в глубине души я проиграл им всем.

В эту зиму Сверрир почти не вспоминал, что он, может быть, сын конунга.

***

Однажды вечером епископ прислал за мной. Я сразу пошел к нему и на дворе усадьбы встретил Сверрира — епископ посылал и за ним. Епископ сидел за столом, он не встал и не пошел нам навстречу. Он даже не поднял головы, его слабые руки лежали на недописанном письме. Он провел рукой по глазам, уставшим от того, что ему слишком часто приходилось читать слова, написанные на пергаменте.

— Я желаю вам добра, — сказал он.

Мы молчали.

— Как вы знаете, есть отношения между Богом и людьми, в которых человеку не дано быть судьей, — снова заговорил он. — Но есть также отношения между духовным пастырем и людьми, которые ищут его помощи, и тут епископу приходится быть единственным судьей. Вы знаете, что умирающие в Киркьюбё отказываются причащаться у вас, знаете также, что роженицы не хотят, чтобы вы крестили их детей. И знаете почему.

Мы молчали, он продолжал:

— Поэтому я хочу, чтобы вы уехали в Исландию и оставались там три года. Я посылаю письмо епископу в Хоуларе, моему брату во Христе, и говорю ему, что отдаю вас в его руки. Весть о вашем поступке еще не достигла Исландии. А если достигнет, вы должны все отрицать. Можете сказать, что сборщик дани Карл по злобе оговорил служителей церкви, потому что они любят Бога больше, чем он когда-либо сможет полюбить своих ближних. Астрид поедет с тобой, Сверрир. Я снаряжу для вас корабль задолго до дня Йона [17], вы уедете на нем.

Он склонил голову, это был знак, что мы должны уйти. Однако, увидев наше отчаяние, он подошел и благословил нас.

— Знайте, никого из своих учеников я не любил так, как вас. Другие тоже доставляли мне огорчения и заставляли страдать мою душу, но епископ несвободен, он должен считаться не только с судом Божьим, увы, он зависит и от людского суда, а потому он слаб. Словом, я должен нести свою службу: быть пастырем всем, кто здесь живет. Поэтому вы должны уехать.

Он удалился, мы тоже ушли.

***

Ночью Сверрир позвал меня, и мы пошли вдоль берега, он был взволнован, я тоже. Не думаю, что уже в ту ночь Сверрир видел отчетливо тот путь, который Гуннхильд указала ему перед смертью и которым отныне он должен был следовать. Это была тяжелая ночь, у меня как будто отобрали мою душу. Была весна, с моря неслись черные облака, вода в темноте ощеряла белые зубы. Сверрир собрал свои мысли и выстроил их клином, как воинов перед битвой. Он выглядел так: сильный, крепко скроенный, с суровым лицом, по которому пробегала тень. Его хриплый голос то поднимался, то падал, то срывался в крик, иногда Сверрир умолкал и холод сковывал его черты. Никогда раньше он не внушал мне страха. Теперь же мне было страшно. Я понимал, что мы с ним находимся на распутье жизни, где нас ждут и Бог и дьявол, оба одинаково безжалостные, и каждый надеется заполучить нас себе.

Сверрир сказал:

— Я отправлюсь в Норвегию. Вовсе не обязательно, что мы встретим там сборщика дани Карла и его людей. Норвегия — большая страна, да они и не узнают нас, если мы с ними столкнемся. Там мы будем носить облачение священников, а здесь одевались, как обычные люди. Доберемся до Нидароса и окажемся под защитой архиепископа. Я хочу увидеть страну, которая принадлежала тому, кто, по словам матери, мог быть моим отцом. Хочу узнать, что думают люди, когда-то подчинявшиеся тому, кто, по словам матери, мог быть моим отцом! Хочу быть там священником, а со временем, может быть, и епископом, но, Аудун, если Бог внушит мне, что моя мать сказала правду, я изложу свое дело архиепископу и попрошу его совета.

Не только исполинская сила Сверрира, открывшаяся мне в ту минуту, заставила меня принять участие в его планах, но безумная отвага его мысли. Меня несло к нему, как море несет к берегу плавучие бревна. Мне тоже всегда хотелось увидеть Норвегию. Я знал, что где-то там находится мой отец Эйнар Мудрый, если только он остался в живых после такого пути; и еще внутренний голос сказал мне: Там находится и распятие, перед которым ты здесь молился, и, кто знает, может, ты снова сможешь преклонить перед ним колени.

Однако я ничего не сказал об этом. Я не уверен, но думаю, что, если бы тогда сказал Сверриру, что отправлюсь с ним, но по другой причине, он бы не понял меня. Он сжал руками мои плечи и сказал:

— Я осмелюсь на это, Аудун, осмелюсь во имя Бога!

И я знал, что последую за ним, — во имя Бога и во имя Сверрира.

Этой зимой Астрид родила еще одного сына, его окрестили Сигурдом. В первое воскресенье после Обретенья Креста Господня епископ прислал за нами.

— Как вам известно, корабль уже осмолен и оснащен парусами. Я жду от вас, что вы будете готовы отправиться в путь за три дня до дня Йона.

Сверрир сказал:

— Я сын конунга.

В рабочем покое епископа воцарилась мертвая, недобрая тишина, епископ огляделся по сторонам, потом встал и закрыл ставнем одно из окон, которое было приоткрыто, вернувшись к столу, он поднял лицо к Сверриру:

— Говори!

Сверрир сказал:

— Моя добрая матушка Гуннхильд умерла, когда здесь был сборщик дани, она прожила жизнь с грехом на душе, который только Всемогущий может простить ей. Грешница она или нет, я все равно любил ее, и знаю, что она сказала правду, она не стала бы лгать родному сыну перед лицом вечности. И Аудун был свидетелем ее слов.

— Что сказала твоя мать?

— Она сказала: Ты сын конунга. Между мной и моим женихом были нелады, я отдалась другому, но я не знала его. Потом говорили, что это был Сигурд, конунг Норвегии. И потому ты сын конунга.

Епископ онемел, мне было жалко его, а Сверрир продолжал:

— Не думаю, что кто-нибудь знает об этом, кроме нас двоих, епископ Хрои. Но, возможно, еще одному человеку известна тайна моей матери — Унасу. Трезвый он не болтлив, когда же выпьет, в его словах бывает больше силы, чем ума. Я не уверен, что в Норвегии он станет трезвенником. И тогда норвежцы вернутся сюда.

— Ты уедешь отсюда, — медленно проговорил епископ.

— Да.

— Я уже сказал тебе, что корабль будет готов уйти в Исландию за три дня до дня Йона.

— Я не поеду в Исландию, — сказал Сверрир. — Я еду в Норвегию.

Это были слова конунга, в них было что-то, не позволявшее возражать ему.

— Это не только мое желание, но и мое право, хотя я еще не знаю, потребую ли я то, что принадлежит мне по праву, все в руках Господних. Знаю только, что не отступлю, я не создан для уступок. Я еду в страну, где правил тот, кто, по словам матери, был мой отец.

Епископ молчал.

Сверрир сказал:

— Я виноват в смерти старика Арве. Но у меня было право убить его. Для нас с Аудуном это была единственная возможность спастись — я ухватился за эту возможность и убил Арве. Это тяжелая ноша, и каждое убийство, которое мне впредь придется взять на себя, мне будет также тяжело нести. Но мои плечи выдержат эту ношу.

Епископ молчал.

Сверрир сказал:

— Я не могу взять с собой Астрид и моих сыновей, о них придется позаботиться тебе, епископ Хрои. В Норвегии они будут мне обузой. Но обещаю, что через два года либо вернусь сам, либо пришлю за детьми и Астрид корабль. Тогда я уже буду знать, чего хочу: буду или не буду требовать то, что принадлежит мне по праву. Если же я умру до истечения этого срока, Бог даст знать тебе об этом.

Епископ молчал.

Сверрир сказал:

— Товар, который мы должны были продать в Исландии, нам будет легче продать в Норвегии. И если ты пошлешь с нами письмо архиепископу Эйстейну, он возьмет нас служить в своей церкви. Я могу пойти к архиепископу и сказать: Я сын конунга Сигурда! Но я не требую того, что принадлежит мне по праву, я хочу только служить Богу и быть священником в Норвегии. Думаю, архиепископ мог бы убедить ярла Эрлинга, что ему выгодно, чтобы у него в стране один из священников был сыном конунга. Тогда в Норвегии воцарился бы мир.

— Ты неглупый человек, Сверрир, и ты умеешь преподносить правду так, что лишь самые умные способны понять, что кроется за твоими словами.

Мы ушли.

Теперь мне предстояло пойти к матери и сказать, что я отправляюсь со Сверриром в Норвегию. Это было нелегко, я утешал ее, говорил, что надеюсь найти там отца и, возможно, наше большое распятие, изображавшее сына Божьего на кресте.

— Преклони колени перед этим большим распятием, Аудун, тогда и я преклоню колени перед сыном Божьим…

***

Через три дня мы должны были покинуть Киркьюбё. Ночью я встретил Астрид, жену Сверрира, она сказала:

— Скоро ты уедешь отсюда, а когда мы снова встретимся?..

За день до того Сверрир ушел в Тинганес, жители Киркьюбё в это время года собирали в горах птичьи яйца. Астрид попросила меня пойти с ней и посмотреть ее младшего сына, он тяжело дышал, думаю, в ту ночь он был не совсем здоров. Я остался с ней в их со Сверриром жилище, младший сын спал, старший тоже. Астрид была легко одета, теперь я это заметил, мне стало больно при мысли, что скоро я отсюда уеду. Киркьюбё никогда не казалось мне таким красивым, как в эти дни, склоны были покрыты зеленью, тяжелые, темные волны набегали на берег. Она взглянула на меня:

— Уговори Сверрира взять меня с собой… Ты можешь…

Астрид не всегда была послушна своему мужу, поэтому ее слова не очень удивили меня. Но то, что она выбрала посредником меня и хотела, чтобы я попросил Сверрира изменить свое решение, заставило меня замолчать и внимательно посмотреть ей в лицо. Она стала еще красивее, чем была. Спокойнее и полнее, двое детей часто не давали ей спать по ночам, она утратила свою необузданность, но стала как будто глубже, чем была в юности. Мы никогда не находились так близко друг от друга. Она усмехнулась:

— Прежде ты не приближался ко мне так близко, Аудун. Он теперь редко приходит ко мне. И не станет приходить чаще, даже если я поеду с вами в Норвегию. Но ты…

Она словно поднесла мне серебряный кубок, меня пронизала дрожь — ведь я знал, что человек, о котором мы оба думали, не вернется домой сегодня ночью. Астрид была права. Никогда я не стоял так близко от женщины, во мне была пустота и слышался отчаянный вопль. В свои одинокие ночи я часто призывал Бога, но чье лицо я видел в облаках среди звезд, когда обращал глаза к небу? Что заставляло меня молиться часами? Тоска по неведомому? Я думал, что меня заставляет молиться мысль о Всемогущем, но, может быть, я тосковал больше по женщине в темноте, чем по свету Господню? Она снова поглядела на меня, теперь она не смеялась — красивая, в легкой одежде, горячая, молодая. Вдруг она сказала:

— Или ты боишься?

И прибавила:

— Если ты скажешь Сверриру: Возьми с собой Астрид, ваше дело только выиграет. Если рядом с ним будет жена, это будет означать, что он приехал в Норвегию с миром, и все это сразу поймут. Ярла не встревожит человек, приехавший с женой, другое дело, если этот человек приедет один. Если ты объяснишь это Сверриру, он послушается тебя! Скажи ему это завтра утром, когда он вернется в Киркьюбё!

Сегодня ночью он не вернется.

Она замолчала, я тоже молчал, я был во власти дьявола, он искушал меня, она — тоже, но ее молитва была, должно быть, не так горяча, как моя мольба избавить меня от неизбежного. Она сказала:

— Сверрир заслуживает твоего осуждения…

Лучше бы она этого не говорила, потому что даже тогда я был не в состоянии осудить его. Ведь я понимал: он меня и слушать не станет. Сделает так, как решил, — Астрид останется здесь, потому что в Норвегии она будет ему обузой. Если я нынче ночью осушу этот серебряный кубок, моим уделом будет пить всю жизнь из чаши горечи.

Она стояла передо мной.

Я ушел.

В ту же ночь я пошел к дочери Арве и дал ей серебряное кольцо. Многие ходили к ней, в любом месте есть женщина, к которой мужчина может пойти в любое время. Я впервые был у женщины.

Но когда я покинул ее, мужество мое окрепло, и презрение тоже. Я снова пошел к Астрид и получил ее. Она щедро одарила меня своей молодостью, это была моя единственная победа над человеком, который всегда брал надо мной верх. Я обещал ей поговорить с ним, чтобы он взял ее в Норвегию. Но не сдержал своего обещания.

Через три утра наш корабль вышел из Киркьюбё. Мы заранее поднялись на борт, Астрид тоже пришла на берег, на меня она не смотрела.

— Я желаю тебе удачи, — сказала она Сверриру. — И если нам не суждено больше увидеться, знай, что ты отец обоих моих сыновей.

— Я в этом не сомневался, — сказал Сверрир.

— А хоть бы и сомневался. Твое сомнение — это твое дело, меня оно не касается. Я знаю то, что знаю, но, возможно, мне хотелось бы, чтобы все было иначе.

— До сих пор я был уверен в тебе, но теперь у меня не будет этой уверенности.

— Ты всюду найдешь утешение, как священник ты встретишь много женщин, но как сын конунга, ты скорее всего встретишь смерть.

— Если я встречу смерть, значит, я встречу Бога, — ответил он.

— Бога или дьявола, — сказала она. — Каждая встреча бывает горькой или сладкой. Когда я встретила тебя, это была для меня сладкая встреча.

— И для меня тоже. Но печь, в которой пекут хлеб, горячей тебя.

— И люди сборщика дани тоже, — сказала она. — Прощай, Сверрир.

— Да утешит тебя епископ, — отозвался он.

— Он и сын Арве. Арве умер не бездетным, и пусть это утешит того, кто его убил. И меня тоже.

— Я вернусь через два года, Астрид.

— Это недолго, но по мне так можешь задержаться и дольше.

— Утешайся с кем хочешь, — сказал он, и лицо у него потемнело.

— Дети Арве утешали до меня и других. — Она отвернулась от него и ушла, даже не взглянув на меня.

Свиной Стефан тоже плыл с нами, мы взялись за весла. Епископ Хрои и моя добрая матушка стояли на берегу. Епископ осенил нас крестом, упал на колени и воздел руки к небу. Мать плакала.

Астрид мы не видели.

День выдался ясный, мы взяли курс на Норвегию, больше мы уже никогда не вернулись в Киркьюбё.

ОСЕННИЕ ДНИ В МОНАСТЫРЕ

Сперва из моря поднялись лиловые горы и зеленые холмы, потом мы увидели Бьёргюн. Б Бьёргюне мы задержались недолго и повернули на север, наш путь лежал к архиепископу, в славный Нидарос. Мы знали, что нам необходимо заручиться его покровительством прежде, чем мы встретимся со сборщиком дани Карлом. Мы мало разговаривали, пока наш корабль шел вдоль берега, и потому я почти не знаю, чем в то время были заняты мысли Сверрира. Мы успели добраться до монастыря на Селье раньше, чем начался шторм. Подул встречный ветер. Сперва мы собирались переждать там непогоду, но непредвиденные события заставили нас задержаться на Селье дольше, чем мы рассчитывали. Прошло много времени, прежде чем мы увидели Нидарос, о котором слышали столько рассказов, и увидели великолепный храм, выстроенный архиепископом Эйстейном.

Йомфру Кристин, позволь мне рассказать тебе, как выглядел Сверрир, когда прибыл в страну, которую потом подчинил себе. Которую поставил на колени и за которую молился. Он полюбил ее, и жар этой любви опалил его душу и души многих близких ему людей. Сверрир был небольшого роста, широкоплечий и скуластый. Он тщательно ухаживал за своими волосами еще до того, как стал конунгом, хотя тогда ему следовало думать больше о голове, чем о волосах. У него был необычный взгляд — отсутствующий и вместе с тем внимательный, я ни у кого не встречал этой способности — от его глаз ничто не могло укрыться. А глубину его голоса я так никогда и не измерил. Мало у кого в голосе слышалась такая сила, а звучавшая в нем нежность часто радовала меня. Он хорошо владел оружием, но его нельзя было назвать выдающимся воином. Он был силен, однако не настолько, чтобы поднять человека и швырнуть его за борт. Но в наших бесконечных походах, ночью, в непогоду, в горах или на веслах при встречном ветре ему не было равных. И он это знал. Хотя ни разу не упоминал об этом. Спал он мало, меньше, чем кто либо из нас, и сон у него был легкий, он часто молился, даже на глазах у людей, но чаще, когда его не видел никто. Он обладал беспощадной ясностью мысли, какую я больше не встречал ни у кого. Беспощадной ясностью мысли и мужеством видеть суть дела. Но красивым он не был.

В нем еще оставалось немного детской радости, он часто смеялся, но главным образом для того, чтобы показать, что и он может быть веселым. Он всегда с удовольствием слушал хорошую лживую сагу. Сверрир вообще любил слова, они были нужны ему и чтобы говорить, и чтобы молчать, он мог годами хранить какое-нибудь слово, а потом употребить его в нужное время, — например, в разговоре с тем, кто был не на его стороне, в разговоре, когда его окружали и друзья и недруги. Нельзя сказать, чтобы он был пристрастен к чарке, но мне случалось видеть, как он выпивал с веселыми людьми, правда, всегда меньше, чем они. Одежда его почти не интересовала. Но потом, уже став конунгом Норвегии, он одевался, как того требовало его достоинство, — без пышности, просто, но красиво и тщательно.

Он был одинок, когда приехал в Норвегию. Я знаю, йомфру Кристин, ты можешь сказать, что с ним рядом был я. Можешь также сказать, что с ним был Свиной Стефан и все остальные. Можешь спросить: Разве вместе с вами он был одинок? Да, он был одинок, когда прибыл в страну, где его мать когда-то встретила человека, подарившего ей радость и проклятие деторождения. И таким же одиноким он отправился на вечный покой. Я знаю, йомфру Кристин, ты можешь сказать: Не может быть, чтобы он был одинок. Можешь также сказать: Его окружало столько народу — дружина, знатные люди, верные священники, жена королева, моя мать. Неужели он был одинок? Но я знаю, что он был одинок.

Лишь одного человека, да и то очень редко, он допускал в тайники своего беспокойного и полного раскаяния сердца. Это меня. И теперь я хочу попытаться показать тебе то, что мне виделось в тех тайниках. Я знаю, конунг разрешил бы мне показать тебе это.

Он прибыл в Норвегию бедным и преследуемым человеком, в его кожаном мешке был только сборник проповедей да стола. Священная стола, которую он получил, когда его рукоположили и на которой его жена Астрид вышила красной нитью три креста. У него не было своей церкви, и встреча со сборщиком дани Карлом стоила бы ему жизни. Он приехал, не зная, кто был его отцом, — он и надеялся и боялся, что его отцом был конунг Норвегии. Больше он ничего не имел за душой, когда без оружия и без дружины плыл вдоль берега Норвегии к могущественному и великолепному архиепископу Эйстейну. Но какой прием ждал его там? У него были наготове слова. Он хотел встретиться с архиепископом и сказать: Я сын конунга! Или мог им быть, но я не требую своего права на престол, я требую только безопасности и содержания для себя и своих людей. Больше ничего. Я требую, чтобы мне было позволено быть тем, кто я есть, — священником на Божьей земле, отрекшимся от житейской суеты и от собственной славы. Главное во мне, что я пришел с миром.

Это он собирался сказать архиепископу.

Уверен, что то же самое он говорил и самому себе. Не знаю, слышал ли он другие голоса, таящиеся в глубинах его души, думаю, слышал, думаю также, что он заглушал их, сдерживал, убеждал себя в своей правоте, но заглушить их совсем было нельзя, нельзя заглушить голос человека, живущего в глубинах твоей души.

Мы приехали в монастырь на Селье и там узнали, что человек по имени Эйстейн, а по прозвищу Девчушка, объявил себя конунгом и поднял людей против Эрлинга Кривого и его сына. Архиепископ был на стороне ярла. Он был его безусловным сторонником и поддерживал решительным словом, проклятиями его врагам и даже мечом. Зиму мы провели в монастыре на Селье.

***

Я помню все, словно это было вчера, наш первый счастливый день в монастыре на Селье. Над морем сияло солнце, очертания колокольни было похоже на черный, сжатый кулак, за ним высилась гора. Царившую там тишину не могли нарушить даже крики птиц, и ни один человеческий голос с его человеческими страстями и суетой не вторгался в этот священный покой. Мы поднялись к монастырю, за спиной у нас остался наш корабль, мы еще ощущали в себе волнение моря и оно заставляло волноваться нашу кровь. Походка наша не была твердой. Мы никого не встретили, здания монастыря казались вымершими. Был жаркий тихий полдень, в монастырском саду никто не работал, мужчины и женщины спали. Наверху на склоне горы за всеми зданиями мы различили вход в пещеру, где некогда скрывалась святая Суннева. На каменном уступе, словно птичье гнездо, прилепилась маленькая церковь, построенная покойным конунгом Олавом сыном Трюггви. На этом острове сборщик дани Карл надругался над Гуннхильд, и на этом острове его люди отрубили руку Гауту.

Мы со Сверриром молчали, у нас не было слов, мы видели, что красота и святость слились здесь в объятии, как сливаются в объятии мужчина и женщина. Неожиданно мы заметили старика, который полз по тропинке нам навстречу. Он тяжело дышал, несколько раз поднимал голову и оглядывался, потом снова опускал голову. К нему подбежала овца, радостно заблеяла и убежала опять. Старик отдохнул и пополз дальше, к церкви. Мы подбежали к нему.

— Не помогайте мне, друзья, — проговорил он добрым голосом. — Пусть мои члены страдают во имя нашей возлюбленной Девы Марии.

В его голосе звучали нездешние нотки, должно быть, он приехал сюда из какой-то далекой страны. Когда старик понял, что мы тут люди новые и в монастыре нас не знают, он приподнялся:

— Теперь меня не удивляет, что вы испугались при виде ползущего человека, вы молоды, вам радостно ходить в полный рост и быстро достигать цели. Я же стар и уже близок к смерти, и я готовлюсь к ней. Каждый день я дважды проползаю тот короткий путь, что отделяет мое ложе в доме для стариков от церкви, чтобы помолиться там Богу. И я никому не разрешаю помогать мне.

Мы сели рядом с ним. Это была наша первая встреча с людьми в этой стране — мы представляли ее себе не такой, но ведь старец был не норвежец. Он поведал нам, что очень давно приехал сюда из Ирландии, чтобы увидеть своими глазами место, где святая Суннева встретила смерть и перешла в царствие небесное.

— Путь мой был долог, и от каждой церкви, мимо которой я проходил, я отламывал маленький камешек, чтобы принести его сюда. Наконец я оказался здесь. Но долгая дорога и тяжесть, которую я нес, надломили меня. С тех пор я могу только ползать, и за это я люблю Бога. Но дни мои уже сочтены.

Он улыбался счастливой улыбкой, и пока мы сидели рядом с ним, он преподал нам урок тайного учения о доброте. Оно зиждилось на том, что он называл скрытой каморкой, уголком в сердце, о котором знает только Сын Божий. Но даже Он не может открыть его без твоей помощи. Однако, раз открывшись, этот уголок не закроется уже никогда. Там пребывает суть доброты. И эта суть, вырвавшись из своего тайника, сделает сильной руку уже другого и волю его несгибаемой, и тогда он, этот другой человек, будет способен открыть уже и свой собственный тайник. Я умру счастливым, если моя скромная помощь — да простит мне Господь мою гордыню — если моя скромная помощь поддержит вас, когда однажды и вы откроете скрытые уголки своих сердец.

Он улыбнулся и пополз дальше, постанывая от боли, но он полз к церкви и радовался. Обернувшись к нам, он сказал:

— Тут на Селье, я нашел последователя. Он — мой духовный сын, его зовут Гаут, когда-то ему здесь отрубили руку. Видите под горой маленькую церковь, это случилось там. Гаут ходит по всей стране, чтобы найти своих обидчиков и простить их. Узнав об этом, я словно прозрел и сказал: Не дай, Боже, Гауту найти своих обидчиков! Пусть ходит и ищет их и прощает тех, кого встретит. Многие нуждаются в том, чтобы им напомнили о силе прощения и помогли открыть тайники, где прячется доброта. Гаут сейчас здесь, в монастыре.

Он пополз дальше, потом мы узнали, что его зовут Бенедикт. Мы решили подождать и не заходить в церковь, чтобы поблагодарить Бога за то, что благополучно приплыли сюда, — Бенедикт заслужил, чтобы ему не мешали молиться. К нам стали подходить люди, они уже отдохнули после дневной жары. Пришел и Гаут, он был весел и благодарен судьбе, что ему довелось снова встретиться с нами. Он жил на Селье и пристраивал новое помещение к дому для стариков, что был при монастыре.

Пришел и Сигурд из Сальтнеса, мы и с ним встретились на Селье. Он рассказал, что человек по имени Эйстейн Девчушка поднял людей против ярла Эрлинга. Он сын конунга, его отца тоже звали Эйстейн, его отец и конунг Сигурд Рот были братья.

Я сразу подумал, и Сверрир, должно быть, тоже, что в таком случае Эйстейн и Сверрир — близкие родичи. Их отцы были братья, если то, что сказала нам Гуннхильд, правда.

До сих пор воспоминание о нашем первом дне в монастыре святой Сунневы, о встрече со старым ирландцем Бенедиктом дарит мне и радость и боль. Его мудрых слов о Гауте, который должен ходить и прощать, я уже не забывал. Поэтому я не сказал Гауту, кто отрубил ему руку, хотя знал это с того дня, как Гуннхильд рассказала нам правду о сборщике дани Карле. Я так никогда и не сказал этого Гауту. И он встречал многих людей, и многим напоминал о тайниках добра в наших сердцах и о силе прощения.

***

Когда я вспоминаю те далекие солнечные дни на Селье, то первым вспоминаю все-таки не Бенедикта, того святого человека, который ползал по земле, подобно ужу. Нет, я вспоминаю женщину в лохмотьях и с волосами, посыпанными золой, у нее была такая светлая душа, что она могла хоть сейчас предстать перед святой Девой Марией. Женщину звали Рагнфрид.

Рагнфрид была молодая, но некрасивая и низкого происхождения. У нее был сын, но не было мужа. С сыном на руках, сосавшим большой палец, Рагнфрид носила в дом для стариков хлеб, молоко и воду. Каждое утро и вечер она заново посыпала голову золой. От этого голова у нее чесалась, и она долго не могла заснуть по ночам, зато у нее было время раскаиваться в своих грехах. Она была первая молодая женщина, да и вообще первый человек, какого я видел, который по своей воле и от чистого сердца раскаивался в своих грехах. Она дала обет, что пять лет будет посыпать голову золой и мазать волосы конским навозом.

С золой и конским навозом в волосах она ходила по зеленым пригоркам, вдоль церковной ограды, дышавшей покоем, в прохладном полумраке дома для стариков. Спускалась к морю за рыбой, когда рыбаки возвращались с уловом, таскала из ручья, бегущего под горой, тяжелые ведра с водой. И никогда не случалось, чтобы она по будням напилась воды из животворного источника святой Сунневы. Он был для нее святыней, лишь по большим праздникам Рагнфрид разрешала себе пить ту благословенную воду. Говорили, что она мучится жаждой от одного праздника до другого.

Как-то раз — это случилось в один из первых дней, что мы жили в монастыре на Селье, — я поднимался с берега к церкви, теперь я уже не помню, что у меня было за дело, и неожиданно услыхал женский крик. Сперва тихий, потом более громкий, зловещий, полный боли и страха, он ножом резанул меня по ушам, заставил вскрикнуть, сжать голову руками и бежать, но я не знал, куда мне бежать. Обычно так кричит мужчина, в которого всадили нож, но тут кричала женщина, и я сразу догадался, кто это. Наконец я увидел ее. Она билась в траве, словно раненый воин, ее сын стоял рядом с ней. Он плакал.

Я вспоминаю тот день, словно собираю воедино кусочки разломанного серебряного украшения, они как будто плавают у меня перед глазами, я не вижу их все одновременно, но тем не менее они складываются в единую картину. Помню, кто-то сказал: Убейте ее!.. Должно быть, Свиной Стефан. Он тоже был там, и это была единственная помощь, какую, на его взгляд, можно было оказать попавшему в беду человеку: его надо убить!.. Другой голос, более суровый, более умный и потому более опасный сказал: Убейте ее сына!.. Он принадлежал Симону, одному из священников монастырской церкви. Убейте ее сына, тогда она замолчит!

Но пока я, Симон и Свиной Стефан стояли, подобно соляным столпам, напуганные зловещей силой и ненавистью, звучавших в этом крике, к Рагнфрид ползком направился человек. Я знал, что этот ползущий на животе человек исцелит ее боль, — нет нужды говорить, кто это был. Но он не успел доползти до Рагнфрид. Первым, как всегда, прибежал Гаут, он обхватил ее и хотел поднять на ноги, она отбивалась от него, он что-то сказал ей, прикрыл ее голову.

***

После говорили, будто Рагнфрид открылось, что ярл Эрлинг Кривой скоро прибудет на Селью. Ярл плывет вдоль берега, чтобы разбить людей, поднявшихся против него, он пристанет на Селье и надругается над всеми женщинами, что тут есть, позволит своим воинам надругаться над ними, а потом поплывет в другое место. Поэтому она и кричала.

У нее были на то основания. Когда-то ей уже случилось видеть, как ведут себя люди ярла. Рагнфрид была служанкой у Сесилии, дочери конунга Сигурда. Сесилия воспитывалась в Трёндалёге, однажды ночью на них напали, Сесилию сбили с ног и связали, над ней не надругались, просто завернули в овчину, связали ремнями и куда-то увезли. Потом стало известно, что неслыханное внимание, какое проявили к Сесилии нападавшие, объяснялось тем, что ярл Эрлинг обещал ее в жены шведскому лагманну [18] Фольквиду, дабы таким образом обеспечить себе мир с его стороны и избавиться от женщины, которая могла бы родить сыновей, наследников конунга. Плачущую служанку Сесилии прогнали в лес.

После этого Рагнфрид пришла в женский монастырь в Нидаросе, пришла в слезах и в крови, и там, в мирной обители сестер, нашла кров и хлеб. Через год она стала послушницей, страх перед ярлом Эрлингом и его людьми привел ее к Богу. Правда, она отвечала не всем требованиям, какие настоятельница имела право предъявить молодой послушнице, но того единственного, чего ей не хватало, ее лишили мужчины, преклонявшие колени перед женщиной только в том случае, если собирались овладеть ею. Знавшие душу Рагнфрид говорили, что она прекрасна, как цветок в начале лета, и благоухает, словно крылья ангела, парящего над нами ночью накануне Обретенья. Однажды к ней пришел мужчина.

Сигурд бежал от людей ярла Эрлинга, его жизни угрожала опасность. Он хотел найти тех, кто взбунтовался против ярла, и его приняли в монастыре. Воины ярла в поисках беглеца явились туда, но усмиренные властным тоном настоятельницы с несвойственной им покорностью покинули монастырь. Сигурда они не нашли.

А Рагнфрид нашла, и он ее тоже, может быть, в райском уголке монастырского сада, где цвели и наши северные цветы и цветы разных далеких стран. Они нашли друг друга и со временем тело ее налилось тяжестью не только от сильной тревоги, но и от великого восторга. Тогда ее с позором изгнали из монастыря. Потом она как простая служанка попала на Селью.

Он приехал следом за ней, Сигурд из Сальтнеса, теперь он был изгоем и искал ее и тех людей, с кем мог бы объединиться. Но она ходила с волосами, посыпанными золой. Перед лицом святой Сунневы — на том месте, где стояла ее рака, пока ее не увезли оттуда в Бьёргюн, — Рагнфрид обещала искупить свой грех, проходя пять лет с головой посыпанной золой и измазанной конским навозом. А потому она должна была отказать ему.

Этим объяснялась его горечь и часто вспыхивавший гнев, нежность к мальчику, его сыну, и тоска по той, которой он обладал один раз и не мог обладать теперь. И вот наступил тот вечер, когда в ней проснулся старый страх и ее крик вознесся между морем и горами, страшный крик, пронзивший меня, словно железный прут. Я вспоминаю то время, и этот крик снова бьется во мне.

Йомфру Кристин, эта Сесилия, дочь конунга, насильно отправленная к человеку, которого она не любила, была, как ты знаешь, неизвестной сестрой твоего отца, до поры до времени неизвестной. Потом они встретились, и я еще расскажу тебе, как она выглядела и о чем думала, о ее жизни и о ее судьбе, о ее боли и ее радости.

Йомфру Кристин, ты дочь конунга Сверрира и мое единственное утешение в эти мучительные ночи в Рафнаберге! Позволь мне сказать, что за всей своей холодностью я прячу нечто, к чему, думаю, даже Господь Бог отнесется благосклонно. Он бросит на это благосклонный взгляд, а потом, хоть и неохотно, объявит своим ангелам, что, вопреки моим явным достоинствам, я все-таки должен пройти сквозь муки чистилища. У меня еще есть слезы, и они выступают на глазах, когда я меньше всего жду этого, это моя слабость перед воспоминаниями и перед людьми, которые прошли по дорогам своей жизни на сбитых в кровь ногах.

Но я знаю, йомфру Кристин, что из всех людей здесь в Рафнаберге не больше двоих понимают, что, несмотря на мою суровость, у меня нежное сердце. Один из них это Гаут. Вторая, может быть, ты.

***

Когда мы в монастыре на Селье снова встретились с Сигурдом из Сальтнеса, он больше не носил воинских доспехов, как два лета назад в нашу первую встречу в Киркьювоге. Теперь он носил грубую рясу монастырского работника, но под ней он скрывал пояс и ножны с мечом. Меч был не длинный и не подошел бы для открытого боя. Но лезвие его было так остро, что с легкостью перерезало волосок, который он, вырвав из главы, к нему прикладывал. По ночам Сигурд спал, подложив под себя меч. Сигурд чинил каменные ступени, ведущие к церкви святой Сунневы, оттуда, насколько хватал глаз, ему открывалось море. Оттуда ему были видны корабли, заходившие в гавань, и ему бы ничего не стоило укрыться в горах, если б он заподозрил, что его жизни угрожает опасность. Было ясно, что на Селье он скрывался от своих недругов. Также ясно было и то, что Сигурд приехал в монастырь не в поисках Бога. Священник Симон знал его тайну, да и остальные священники тоже. Мы со Сверриром сразу поняли, что тут собрались люди, не любившие Эрлинга Кривого, здесь вынашивались планы, которые со временем могли дорого стоить и ярлу и его сыну конунгу Магнусу. Здесь же были и мы.

Был ли это толчок в сердце или ветер как будто вдруг надул паруса и понес наш корабль в море? Не знаю. Но я неожиданно почувствовал себя воином на поле сражения, и рядом со мной был Сверрир. Помню, его лицо стало даже светиться, походка сделалась легкой, мрачность, часто посещавшая его с тех пор, как Гуннхильд рассказала ему о своих страданиях и их последствиях, исчезла с его лица, как ночь исчезает при первых лучах солнца. Однажды утром мы поднялись туда, где Сигурд перекладывал ступени, ведущие к церкви святой Сунневы. Мы пришли, чтобы он рассказал нам правду, и он рассказал ее.

Я бы назвал это первым днем, и он таил в себе нечто, ставшее для многих предупреждением об их последнем дне. Мы сели на одну из многих сотен ступеней, что вели от большой церкви вниз к маленькой, стоявшей в ложбине у подножья горы. Ты сама ходила по этим ступеням, чтобы смиренно, с покрытой головой, встретить своего Бога и его верную служанку, святую Сунневу. Мы со Сверриром поднимались по этим ступеням с помыслами, не похожими на твои, волнение наше было не чета твоему, оно несло в себе незнакомую волнение наше было не чета твоему, оно несло в себе незнакомую тебе ненависть. Сигурд увидел, что мы поднимаемся и приветствовал нас, раскинув руки, как брат приветствует братьев.

Мы сидели высоко над маленькой церковью и над монастырем, внизу брат Бенедикт полз на свою первую ежедневную молитву в дом Божий. Там же Гаут клал камень на камень, чтобы дом для стариков стал больше и лучше служил тем, кто искал в нем приюта. Море было гладкое, без единой морщинки, и птицы те же, что в нашем родном Киркьюбё. Но свет тут был другой. Зелень травы на пригорках, словно отражалась в воздухе, все было окутано зеленой дымкой и дарило радость. Здесь не было слышно голосов людей, звучал только голос Сигурда.

Он говорил:

— Мы вернулись в Норвегию с Оркнейских островов. Однажды вечером все двери дома, где жили воины в Бьёргюне, оказались заперты, у всех входов и выходов стояли дружинники конунга. Нас заставили встать с лавок, на которых мы спали, вошел конюший конунга и прочитал нам сообщение конунга и его отца ярла. Человек, которого он называли Эйстейн Девчушка, поднял людей против ярла и конунга, на страну обрушилась война, и мы должны были принять участие в сражении.

Я не боялся сражения, да и остальные тоже, Но мне хотелось бы сражаться на правой стороне, как подобает свободному мужу, а не на неправой, что достойно только раба. В ту же ночь я выбрался через окно. Я рисковал жизнью и знал это, еще до рассвета я покинул Бьёргюн. Я хотел вернуться домой в Трёндалёг, чтобы предупредить своих братьев и отдать этому делу свою жизнь и состояние. Мне удалось выбраться без помех.

Я шел по неизвестным тропинкам, это долгая сага и вряд ли у меня когда-нибудь будет время рассказать ее вам. На север шли корабли, и один из них пристал на Селье, здесь я встретил священника Симона. Он тоже ни питал любви не к конунгу, ни к ярлу. Я отправился дальше, меня обнаружили и стали преследовать. Мне удалось добраться до Нидароса, но я не знал, какими достоинствами обладает этот Эйстейн и хватит ли у него воли, чтобы рискнуть всем. Люди ярла преследовали меня и в Нидаросе. Там всем заправлял хёвдинг ярла Эрлинга, звали его Николас. Жестокий и глупый, глупее бычьего хвоста, к тому же ему не хватало мужества. Я скрылся в женском монастыре, монахини помогли мне, и я пробыл там долго. Одна из сестер понесла от меня.

Но Эйстейна Девчушки все не было. Говорили, что первым делом он собирался взять Нидарос, это было необходимо, если он хотел, чтобы его объявили конунгом по норвежским законам. У меня были в Нидаросе добрые друзья. Не зря я все-таки тренд. Некоторое время я ночевал в трактире в Скипакроке, переодетый рабом, хотя и был свободным. Был там человек по имени Хагбард Монетчик — забудьте сразу же его имя, вы его не знаете, и я тоже, — так вот, мы с Хагбардом Монетчиком ходили по вечерам из трактира в трактир и беседовали с людьми. Одно слово здесь, два — там, где нужно посмеемся, похлопаем по плечу, пожмем руку тому, от кого услыхали дельное слово. Так можно создать невидимый крут друзей и помощников. Однажды в трактире, где я жил, остановился один бонд из Сельбу. Он развязал свой кожаный мешок, в нем, по его словам, лежало одеяло, которое он намеревался продать, — и то сказать, содержимое его мешка могло помочь не одному человеку забыться крепким сном. Там было шесть добрых топоров, два меча и три копья. Он сам их выковал, и красотой они не отличались, зато были остро наточены, и жала их алкали человеческой плоти. Я попросил бонда прийти еще раз с полным мешком.

Он так и сделал. С ним пришел еще один, этот торговал хмелем, хе-хе, и его самого и его клячу аж перекосило от этого хмельного груза. Кузнецы в Сельбу знают свое дело. Там много болот, есть где черпать железную руду тому, у кого хватает на это и мужества и силы. Оружие мы припрятали. Зарыли его в землю. Когда же собрали подходящих людей, мы его выкопали. Каждый что-нибудь получил — дать больше мы не могли — и должен был поклясться, что расплатиться за него не меньше, чем двумя жизнями наших недругов, если не хочет потерять свою собственную. И прослыть бесчестным.

В те дни я скрутил из бересты рожок, и этот рожок мог выть почище любого пьяного. Вы знаете, звуки берестяного рожка постепенно набирают силу, дрожат, разливаются и замирают, точно плач, подхваченный ветром. Звук моего рожка начинался оглушительным, хриплым боевым кличем, потом он затихал и, набрав силу, снова потрясал всех своей мощью. Я умею мастерить рожки и много переделал их в детстве.

Но шли дни, а этого Эйстейна все не было.

Николас, хёвдинг ярла в Нидаросе, поставил в городе виселицу. И велел повесить двоих человек. Я знал их обоих, я стоял рядом и смеялся, когда их вывели, на их лицах я видел страх, мольбу и проклятья, их пытали и били, прежде чем они оказались здесь. Но я должен был стоять на площади и принимать участие в общем ликовании. Этих двоих истязали, чтобы они сказали все, что им известно, но они молчали, и вот теперь перед лицом виселицы они могли купить свою жизнь, назвав противников ярла. Но они молчали. Они видели меня, и я не сомневаюсь, что они знали и меня и то, чем я занимаюсь. Думаю, они понимали, что я — пусть в одежде раба, но горящий ненавистью свободного бонда, — был вынужден прийти на эту Голгофу и радоваться вместе со всеми, дабы меня не заподозрили в измене и не казнили, как их. Они умерли, как подобает мужественным воинам.

Но дни шли. В городе, где полно врагов, дни тянутся медленнее, и все-таки они шли быстро, — я не успевал делать все, что хотел бы. Однажды ко мне пришел неизвестный человек. Мне это не понравилось, кто-то мог заподозрить, что я вовсе не безымянный бродяга, за кого выдаю себя. Этот человек, по его словам, пришел с юга, но кто знал, можно ли было верить его словам? Он был молод и назвался Иваром. Как бы случайно он упомянул одного из моих братьев. Ивар сказал, что он сын вольноотпущенника из Тунсберга, там его отец держит трактир. У Ивара была с собой доска.

Эта доска была покрыта воском, на котором были начертаны молитвы, которые Ивар собирался прочесть за здравие и благополучие своей матери у раки святого конунга Олава. Ивар был из тех парней, что всем нравятся, и к тому же хорош собой. Он стер с доски воск и показал ее мне. Под воском было сообщение, которого я ждал.

За три ночи до Успенья, если позволят ветер и море… Так было написано на доске, я сжег ее. Ивар сказал:

— В Тунсберге тоже не все поддерживают ярла Эрлинга!

Потом он пошел к священной раке, чтобы там помолиться, он так ловко хромал, что никому и в голову бы не пришло, что это идет молодой воин.

За три ночи до Успенья — времени у меня оставалось не много… Однажды утром, когда я раздумывал, что еще следует сделать и как распорядиться товаром, доставленным из Сельбу и окрестных селений, — утро было безоблачное, но меня мучила тревога, — снаружи раздались крики. Я выбежал из дома. Оказалось, пришел корабль.

Именно так и должен был прийти боевой корабль — он явился из утреннего тумана, весла его поднимались и опускались почти беззвучно. За первым кораблем я различил еще несколько, они шли к берегу. Я уже видел людей на борту. И знал, что если ошибся, то это означает мою погибель. Однако я бросился в конюшню, отгреб в сторону сено и сдвинул доску, закрывавшую вырытый мной тайник. Там лежал мой рожок. И меч. Я схватил их и выбежал из конюшни. Я приложил рожок к губам, и его чудовищный, зычный вопль заставил нужных мне людей повернуться на бегу, остановиться на полпути, оборвать речь на полуслове и броситься за оружием, оно было у всех.

Когда прибывшие на кораблях оказались на берегу, их встретили люди Николаса. Но за спиной у Николаса уже стояли мы. Мы были безжалостны, нами владело безумие, на какое способен лишь пленник, знающий, что к нему идет свобода. Я никогда прежде не убивал. Но в этом было — да простит мне Бог мои слова — блаженство, как в глотке доброго пива. Ясное дело, мне было страшно. Но страх только подгонял меня. Я выбрал человека впереди себя, он стоял ко мне спиной, но тут обернулся, потому что их уже теснили воины, сошедшие с кораблей. Я ударил его мечом. Рука у меня дернулась, словно я, не рассчитав силы, рубанул по маслу, и куда-то провалилась — я до сих пор помню это ощущение. Брызнула кровь, я увидел его лицо, потом он упал к моим ногам, и я дернул меч на себя.

Тогда я понял то, что мне пригодилось потом, и вам тоже пригодится, если вы меня выслушаете. Как только ты зарубил человека, сразу отпрыгивай назад. Отпрыгивай шага на два и будь начеку, потому что на тебя тут же нападут другие. Пригнись и прикройся щитом, если он у тебя есть, а меч отведи в сторону, чтобы легче было взмахнуть, когда понадобится. И вопи во всю глотку.

Вопить очень полезно, запомните это. Крик пугает противника, ошеломляет его и этим можно воспользоваться. А если он тоже вопит, то пользы ему от его крика, заглушённого твоим, будет меньше.

Но не стой на месте, а то окажешься хорошей целью, в тебя будет легко попасть из лука. Найди нового врага, рубани его и снова отскочи на два шага назад. Запомните это.

Люди с кораблей пробились к нам, они рубились, как одержимые, это были истинные дикари, я впервые увидел берестеников, этих прославленных, но здесь никому неизвестных невидимок, разбойников милостью Божьей, неудержимых поджигателей и живодеров из далеких лесов, бесценной силы конунга. И город пал.

Этот жалкий Николас заперся на чердаке амбара в одной усадьбе возле церкви святого Йона. Берестеники кричали, что ему сохранят жизнь, если он попросит пощады, но они сами не верили своим словам. Потом говорили, будто Николас ответил им: Мне не нужна ваша пощада, я предпочитаю смерть! Но это, конечно, ложь. Смелым он никогда не был. Когда с него стянули чулки и нижнюю одежду, оказалось, что он обделался, пришлось позвать двух нищих старух, чтобы они обмыли его. Потом эти чулки Эрлингова наместника в Нидаросе отдали нищему старику, который за чарку пива охотно раздевался и показывал людям, каким толстым слоем дерьма был вымазан хёвдинг. Такой была память о Николасе Бесстрашном, наместнике ярла Эрлинга.

Многие тогда пали, и у архиепископа Эйстейна горела земля под ногами — он бежал, как заяц, Нидарос стал нашим городом. Когда битва закончилась, я упал ничком на землю, потом перевернулся на спину и увидел над собой облака, мигнула первая звезда. Я никак не мог отдышаться. Думаю, битва длилась от заутрени до обедни, долго. Я убил четверых и рубанул пятого, но, может, он был убит еще до этого. Я лежал на земле, словно загнанный конь. Вы знаете, наверное, что почти в каждом сражении случаются промежутки между схватками, можно спрятаться за деревьями, перевести дух и собраться силами. Даже сражаясь в городе, можно оказаться в проулке, где нет врагов, и отдышаться. Но в тот раз мне не удалось передохнуть и силы мои были на исходе. Разрази меня гром, если я отдыхал между заутренней и обедней. Я лежал на земле и не мог пошевелиться, и вдруг увидел конунга.

Тогда я с трудом поднялся на ноги, конунг шел в великолепный храм архиепископа, чтобы поблагодарить Бога за победу. Он был совсем юный, лицо у него было белое, как у женщины, многие находили его красивым, однако ему, по-моему, не хватало воли, Впрочем, всем было известно, что за спиной у него стоят сильные люди. И он был умен. Я вошел за ним в церковь, и тоже помолился, не знаю, за что, наверное, за то, чтобы мои братья остались живы и не потеряли мужества.

Я встретил их в тот же вечер. Случалось ли вам испытать на себе, что святая Дева Мария, проворно, как ласка, отыскивает тех, с кем ты просил встречи, и приводит их к тебе с рогом пива в руках? Да, Вильяльм и Йон, оба были людьми конунга Эйстейна, недавние изгои, как и я, они вернулись в Нидарос дружинниками конунга Эйстейна. От радости мы и бранились и плакали.

Послушайте меня, Сверрир и Аудун. Вы здесь чужие и, наверное, не совсем понимаете, о чем я говорю. У нас была своя усадьба, было право карать рабов, если нужно, и заниматься трудом, достойным людей чести, если мы того хотели. Мы не были богаты, но владели землей и сила у нас все-таки была, и еще серебро. Мы смотрели на других сверху вниз и считались гордостью своей округи, отец каждый год ездил на тинг во Фросту и говорил там не меньше трех раз. После каждой поездки он хвастался так долго, что мы уставали его слушать, нарочно уходили к служанкам и забавлялись с ними. Мы точно знали, что у нас есть, и не были расточительны, и странники с нищенками, что приходили к нам, получали ровно столько, чтобы им хватило сил добраться до следующей усадьбы. Но однажды ночью к нам пришли воины дьявола.

Вы меня понимаете? Однажды ночью к нам пришли воины дьявола. Отец к тому времени уже умер. Они забрали меня. С тех пор я был гребцом на корабле, который принадлежал не мне, потом я был удостоен чести стать воином, но свободы я не обрел. Если бы мои братья не подчинились им, мне на шею в знак благодарности за службу надели бы не серебряную гривну, а пеньковую петляю. Чужие люди получили право орать на наших работников и пересчитывать овец в нашей овчарне. Этот проклятый Николас, который обделался перед смертью, послал своих людей в Сальтнес пересчитать наших овец. Нечего и говорить, как я был счастлив, когда он умер.

Через пять дней после битвы на тинге в Эйраре Эйстейн был назван конунгом. Конечно, он еще ребенок, однако опыта у него было побольше, чем у конунга Магнуса, этого молокососа, что был назван конунгом, даже не будучи конунговым сыном. Я стоял рядом, обнажив меч, когда Эйстейна провозгласили конунгом, и мои братья тоже. Мы подняли мечи и присягнули ему. Мы дали клятву и конунгу и закону, а вечером мы ели хлеб, испеченный нашей матерью и ее моченую морошку. И то и другое она привезла из Сальтнеса.

Она приехала в Нидарос и успела в самый раз, чтобы увидеть, как ее сыновья обнажают мечи в честь конунга. И она плакала. Мы втроем несли ее на плечах, она была горда, но ей было неловко и она бранилась на нас и мне, воину, закатила такую оплеуху, что я и сейчас ее помню. Не позорьте себя, парни! — кричала она, когда мы подняли ее и понесли в трактир. Йон бросил на стол кусок серебра и крикнул: Подайте нам всего самого лучшего! Мы с Вильяльмом сделали то же самое, а Вильяльм метнул в стену меч, острие его вошло в бревно и меч долго дрожал. Это у Вильяльма здорово получалось. Потом мы расспросили мать о новостях, и Йон, младший, почти ребенок, однако уже обагривший меч кровью пятерых человек, как он говорил, хотя думаю, что троих он прибавил и убитых было только двое, спросил у матери, стыдясь своего вопроса, как поживает дома его щенок. И мать ответила ему с гордостью: Он уже взрослый пес!

Потом конунгу Эйстейну пришлось покинуть город. Вы знаете, ярл Эрлинг могущественный человек. Правда, теперь Эйстейн был объявлен конунгом, город был в наших руках и взять его обратно было бы не так-то просто. Конунг Эйстейн со своими людьми ушел через горы Доврафьялль, и мои братья ушли вместе с ним. У меня же было другое дело, более важное, но о нем мне нельзя говорить…

Или все-таки можно?..

Он внимательно поглядел на нас. На чьей мы стороне в этой борьбе, готовы ли сражаться или ищем только тишины и покоя?.. Мы со Сверриром с удивлением поглядели на него. Кто мы, на их ли мы стороне в этой борьбе или просто люди, стремящиеся к тишине и покою? Кажется, я кивнул, и Сверрир тоже. Сигурд сказал:

— Я знаю, что вам можно доверять. Конунг Эйстейн и его войско сейчас в Упплёнде. к нему стекается все больше людей, которые ненавидят конунга Магнуса и Эрлинга ярла. Тренды — те, как один, поднялись на защиту Нидароса. Я тут не зря, мимо Сельи идут корабли. Отсюда я подам весть, когда ярл Эрлинг двинется на север.

Здесь найдется не один быстроногий священник, готовый повыше подвязать свою рясу и пуститься в путь, все уже наготове. Но я жду гонца.

Сюда должен прибыть человек, от него я узнаю, отправится ли конунг Эйстейн в Конунгахеллу или в Тунсберг. Тогда мне станет ясно, когда он собирается ударить, и останется перейти через горы и пустоши Теламёрка к человеку, которого зовут Хрут, он тоже ненавидит ярла Эрлинга. Хрут соберет теламёркцев, и мы нападем на ярла с запада в то же время, как конунг Эйстейн нападет на него с севера.

Теперь вам ясно?

Сигурд замолчал, мы тоже молчали, потом он развел небольшой костер и сказал:

— Я каждый день развожу костер, мне нужна зола.

Мы сидели и смотрели на огонь, тяжел путь мужчины, тяжелы произнесенные им слова. Сигурд сказал, что, когда ярл Эрлинг и его сын падут, он снова вернется на Селью. И заберет этих двоих.

— Она не любит меня, и все-таки любит, тогда, в монастырском саду, я взял ее не силой, она сама этого хотела, вот почему этот грех кажется ей еще большим, чем он есть на самом деле, и она так недобра ко мне. Но я каждый день готовлю для нее золу. Ей каждый день нужна свежая зола. Ведь зола должна быть теплой, а у нее на руках ребенок и работу она тоже должна выполнять, вот я каждый день и ношу золу в дом, где живут женщины, и стучу в дверь. И она благодарит за это двумя молитвами, утром и вечером, одна молитва обращена к святой Сунневе, другая — к Деве Марии.

Он умолк, костер догорел, наступил вечер. Сигурд поднялся, собрал теплую золу в деревянную миску и, больше ничего не сказав, начал спускаться от церкви святой Сунневы к запертым дверям дома для женщин.

Йомфру Кристин, за долгую жизнь мечтам человека тоже легко превратиться в золу.

***

Лето на Селье сменилось осенью, каждый день был ясен и светел. Каждый миг был полон спокойного дыхания людей, добротой их друг к другу, в глубине своих сердец они встречали Бога один на один. Я вспоминаю эти дни, как последние в моей жизни, когда в душе у меня еще царил мир. Но я знал, что по всей стране, в далеких долинах, за хребтами видимых нам гор, в гордом Нидаросе и далеком Вике люди сжимают кулаки и точат мечи, готовясь к сражению. Тогда пришел Гаут.

Гаут был расположен к нам, ведь мы давно знали друг друга, встречались в Киркьювоге на Оркнейских островах. Наверное, не ошибусь, если скажу, что Гаут полюбил нас, Сверрира и меня. У него была странная способность излучать тепло, это многих смущало. Но вдруг его как подменили. Он сказал:

— Я узнал, что убили моего брата…

Лицо Сверрира мгновенно напряглось, стало волевым и равнодушным, и вместе с тем, на нем было написано сочувствие Гауту, потерявшему брата.

— Он тоже строил церкви? — спросил Сверрир.

Он подошел к Гауту и прикоснулся к его обрубку, но Гаут тут же отдернул руку, словно к нему прикоснулись раскаленным железом.

— Нет, он был воин. Его убили в Киркьюбё на Фарерских островах.

Нас словно пронзила молния, я чуть не вскрикнул, но Сверрир быстро спросил:

— В Киркьюбё? После нашего отъезда?.. Неужели это был?.. — Он обернулся ко мне и, несмотря на тревогу, я был доволен, что мы с ним одинаково отнеслись к словам Гаута.

— Неужели это был?.. — воскликнул Сверрир.

— Его звали Халльвард! — вмешался я.

— Нет, Аудун, его звали Оттар, — поправил меня Сверрир. — Теперь я все вспомнил. Мы узнали об этом, когда вернулись домой, после сбора яиц. Его звали Оттар.

— Твоего брата звали Оттар? — спросил я у Гаута.

Теперь уже я, а не Сверрир, прикоснулся к его обрубку. Помолчав, Сверрир сказал:

— Мы можем только молиться за тебя, Гаут. Ты прав, Оттара убили. Мы не знали, что он твой брат. Когда ты сам узнал о его смерти?

Я не мог понять, откуда Гауту стало известно об этом убийстве, теперь в его лице уже не было готовности прощать.

— Нам неприятно, что его убил фаререц, — сказал Сверрир. — После убийства он бежал в горы и не понес заслуженного наказания. Но у епископа Хрои длинные руки — этот убийца либо умрет в горах от голода, либо вернется к людям, а тогда…

— Я не уверен, должен ли этот человек понести наказание, — сказал Гаут. — Но я знаю, что мой брат мертв. Знаю также, что я привык прощать причиненное мне зло. Но простить того, кто причинил зло моему брату? Убил его? Я мог бы простить убийцу своего брата, если бы все дело было только в моем прощении. У Оттара была усадьба в Вике, и он жил там, когда не ездил со сборщиком дани Карлом. Там у него осталась жена и трое детей. Простят ли они? Может, я поступлю несправедливо по отношению к ним, если прощу убийцу Оттара? Его можно заставить заплатить виру. Это было бы справедливо по отношению к жене и детям Оттара. Но будет ли это справедливо по отношению к Сыну Божьему? Не знаю.

Гаут еще рассуждал о тайнах прощения, а Сверрир уже действовал, как кормчий, схвативший кормило во время шторма. Он сказал:

— Я тоже часто думаю о силе прощения. Правильно ли в каждом случае прощать того, кто причинил нам зло? Ты, Гаут, считаешь, что это правильно, если дело касается только тебя и твоей чести. Но правильно ли это, если ущерб нанесен твоему роду? И чего ждет от нас Бог? Хочет ли Он, чтобы мы всегда прощали? Этого я не знаю.

В тот день Гаут был непривычно мрачен, он не позволил себе утешиться чужими словами. Мы сказали, что пойдем в церковь, чтобы помолиться за душу убиенного Оттара, и он пошел за нами. Когда я шел по тропинке впереди Гаута, мне было не по себе — спина у меня была открыта, как у воина, взятого в плен после битвы и еще не знающего, получит ли он пощаду.

— Если убийцы объявят, что они убили Оттара, — сказал Гаут, — мне будет легче простить их от его имени. Но если они не возьмут на себя это убийство, я не смогу простить их от имени детей моего убитого брата.

Мы подошли к церкви, Гаут остановился перед нами и сказал:

— Я буду смотреть на ваши лица, пока вы молитесь.

Он так и сделал. Я молился с закрытыми глазами, Сверрир, думаю, с открытыми. Во мне и сейчас еще живо то чувство скольжения в бездну. Мы согрешили перед искаженным мукой лицом Сына Божьего, осквернили ложью его уши. Через некоторое время мы поднялись с колен, и Гаут сказал:

— Три дня я буду приходить сюда и смотреть в ваши лица, пока вы молитесь.

— Ты единственный человек, Гаут, который достоин смотреть в лицо человека, когда он молится, — сказал Сверрир. — Только избранным дано такое право — их взгляд не оскорбляет молящегося. Но даже ты, Гаут, не всегда имеешь право на это. Надеюсь, Дева Мария исполнит все, о чем ее просил в свое время твой покойный брат Оттар. Однако, если ты хочешь прийти и помочь мне обрести честность в моей молитве, я благодарен тебе за это. Приходи завтра к заутрене.

Мы расстались, он долго смотрел нам вслед.

— Нам надо собрать фарерцев, — сказал Сверрир.

***

В тот же вечер мы собрали фарерцев, их было не так много, и все они работали в монастыре. Двое ловили рыбу, другие были заняты на огороде, Свиной Стефан помогал Гауту, строившему новый дом для стариков. Вечер выдался на диво красивый, синело море, ветер напоминал еле слышный шепот ребенка. Мы встретились на берегу у причала, нас было человек десять или двенадцать. Сверрир сказал:

— Завтра утром вы отправитесь в Нидарос.

Я думал, что он будет говорить по отдельности с каждым и просить, чтобы они молчали о том, что им известно об убийстве Оттара. Так он сделал, когда мы находились в открытом море на пути в Норвегию. Но теперь он сказал:

— Как вам известно, у нас на корабле больше китового сала, чем нужно для такой небольшой команды. А китовое сало добрый товар, и к зиме цена на него вырастет. К тому же, большинство из вас неплохие корабельные плотники, и вы легко найдете себе работу в Нидаросе. А я останусь здесь. И Аудун тоже. Нам еще рано являться к архиепископу Эйстейну, чтобы просить у него приходы, на которые мы, по нашему мнению, имеем право. Не исключено, что мы поедем в Бьёргюн и изложим там свою просьбу ярлу Эрлингу. Но вы отправитесь на север уже завтра утром.

Я слушал Сверрира и смотрел на Свиного Стефана, теперь мне все стало ясно. Последнее время Стефан мучился раскаянием, что помог Арве отправиться в лучший мир. Разговоры Гаута о прощении, должно быть, переплавили что-то в его сердце. Это новое, более чувствительное сердце мешало Стефану считать себя другом Сверрира, каким он всегда был. Ведь убить Арве велел Стефану Сверрир. Пытаясь искупить зло, Стефан, наверное, рассказал Гауту об убийстве Оттара, не подозревая, что Оттар его брат. Однако назвать убийцу все-таки не решился.

Должно быть, он сказал примерно так:

— Не все такие святые, какими прикидываются.

А может, еще что и похуже, я понял это по его лицу. И Сверрир, наверное, тоже. Мне показалось, что вот-вот произойдет что-то необычное — налетит шторм, упадет с неба ястреб или в вереске послышится писк зайчонка. Но Сверрир только сказал:

— Стефан?..

— Да?

— Слушай, Стефан и вы все из Киркьюбе! Вы знаете, что народ Норвегии взбунтовался против ярла Эрлинга, и никому неизвестно, что нас здесь ожидает. В Нидаросе вас примут за обычных торговцев из Киркьюбё, нас с Аудуном вы не знаете. Но если вы получите весть, — она будет такова, что вы безошибочно поймете: это от Сверрира! — вы сделаете все, что вам скажет гонец. Так будет лучше и для вас и для нас.

— Я знаю, Стефан, на тебя можно положиться, как ни на кого другого! — сказал он Стефану.

И Стефан снова стал человеком, на которого можно положиться. Слабость и предательство чуть не одолели его, но слова Сверрира поддержали его дух и слабость обернулась силой, Сверрир связал Стефана с собой, а потом позволил ему уйти.

На другой день корабль ушел на север.

Но на Селье все изменилось. Священник Симон улыбался нам, как, наверное, улыбается рыба, съевшая наживку с крючка. Сигурд из Сальтнеса стал нам, по-своему, ближе. А вот Гаут отдалился, он не сказал нам ни одного недоброго слова, но и доброго тоже. День за днем он приходил в церковь и смотрел нам в лица, пока мы молились. Бенедикт, который по-прежнему ползал в церковь, больше не улыбался нам, он полз, уткнувшись носом в траву, словно что-то искал в ней.

— Йомфру Кристин, я чувствую, что не ошибся в тот день, когда смотрел в лицо Свиного Стефана и угадал в нем злой дух.

— Когда я смотрю в твое лицо, господин Аудун, я, может, и не вижу в нем злого духа, но не вижу и доброго.

***

Настоятель монастыря на Селье занемог незадолго до нашего приезда в Норвегию. И так случилось, что умный черноволосый священник Симон, принявший обет монашества еще в юности, с языком, острее, чем лезвие ножа, с насмешливой улыбкой и таким выражением лица, точно у него постоянно болел живот, немного кривобокий, отчего казалось, будто он ходит на цыпочках, дабы его не услыхала его собственная совесть, получил наказ от архиепископа исполнять обязанности настоятеля, пока старый настоятель не сможет к ним вернуться. Нам стало известно, что Симон брат тонкогубого священника в Киркьювоге, приближенного оркнейского ярла. Их родство сразу бросалось в глаза. Но я редко встречал братьев, в которых было бы так мало любви друг к другу, составляющей горячее ядро каждого братства.

Однажды вскоре после нашего приезда на Селью, Сверрира и меня спросили, не желаем ли мы оба разделить вечернюю трапезу со священником Симоном. Мы отправились к столу Симона с чувством, будто в трапезной наши головы должны были пасть под ударом меча. Симон выглядел пьяным. Не знаю, был ли он пьян на самом деле или у него были причины прикинуться пьяным. Прислуживавший работник молча покинул трапезную, и Симон встал со скамьи, на которой сидел. Он подошел к нам, сперва он обеими руками пожал руки мне, потом — Сверриру. Движения его были преувеличенно точные, из-за некоей почтительной раскованности он выглядел более красивым, чем обычно. Широким жестом пригласив нас к столу, он засмеялся и сказал:

— У нас прекрасная страна!

Он смеялся долго, мы тоже засмеялись, но не так громко и легко, как он. Я подумал: Симон такой же злой человек, как и его брат, но он не столь утонченно и ловко проявляет свою злобу.

— У нас прекрасная страна! — повторил Симон.

Потом он налил вина и пустил чашу по кругу. Мы пили очень умеренно, он — более свободно. Наконец его узкое, худое лицо словно подернулось дымкой, она скрыла его глаза и мысли, теперь он мог позволить себе говорить, не чувствуя ответственности за свои слова.

Но сперва, йомфру Кристин, позволь описать тебе трапезную, где состоялась наша первая встреча с Симоном. Ты, выросшая в роскоши, какая пристала дочери конунга, назвала бы эту трапезную бедной. Но на взгляд того, кто привык спать в хлеву или воевать всю жизнь, пока его не пронзит копье врага, она выглядела большой и богатой. И опрятной, если сравнить ее с тем неприбранным помещением, где спали работники. И даже с маленькими кельями монахов, скорее похожими на стойла для рабов, чем на обиталище служителей Господа Бога. Это была единственная палата в монастыре, где человек имел право остаться наедине со своими мыслями, зная, что никто не посмеет вторгнуться к нему и нарушить его одиночество. Теперь здесь сидел священник Симон.

Вот как он выглядел:

Он был в расцвете сил, лицо его редко озарялось радостью, оно выражало лишь властолюбие, обжигающее душу, как горящий уголь обжигает ладонь. Господь наградил его недюжинным умом, позволявшим ему проникать в любую тайну. Лишь одна тайна была ему недоступна — тайна доброты, тут он становился как бы слепым. Он не различал благородства человеческих сердец и потому не видел мира в его цельности. Думаю, Симону стало бы не по себе, если б однажды, с Божьей помощью, ему открылось то, что обычно было от него скрыто: человеческое горе и страдания, радость, счастье, любовь, страсть и невыразимое желание простить и получить прощение. Что он мог знать о Боге? Он понимал справедливость закона, суровую точность букв, строгий суд псалмов, но не одухотворенность, вложенную в их слова. Что он мог знать о Боге?

Что знал он о радости прощения, составлявшую суть Господа нашего, о красоте сада в середине лета, о безбрежном просторе моря и о наслаждении плыть под звездами? Что он мог знать о Боге? А вот о смерти он знал почти все и сумел бы встретить ее с холодным мужеством, но, думаю, без надежды, потому что надежда требует от человека смирения. О Боге он знал мало. О людях — все.

А если и не все, то достаточно, чтобы чувствовать к ним глубочайшее презрение, и в этом он был прав. Но доброты людей, той редкой доброты, которая свойственна не всем и не всегда и которая бывает сильнее меча, он не понимал.

Симон заговорил.

***

Он сказал так:

— Аудун и Сверрир, вы полагаете, что монастырем на Селье управляют люди, несущие в сердце своем доброту и величие Божье, смиренные души, чуждые лукавства и сокрушенные тяжестью своих грехов. Нет, это не так! Вы полагаете, что этот монастырь управляется настоятелем, а над ним стоят архиепископ, конунг и папа, которыми движет Божья доброта и величие? Нет, это не так! Вы полагаете, что народ Норвегии живет в почтительном страхе перед ярлом и конунгом, исполненный любви к их единственному справедливому суду? Нет, это не так! Вы полагаете, что всемогущий Сын Божий вмешается, если зло слишком разрастется и станет невыносимым, полагаете, что исполненные скверны норвежцы преклонят колени перед небесным светом? Нет, это не так!

Он говорил тихо, но в голосе его вдруг прорывалась горячность, сперва он сдерживал себя усилием воли и тогда его сухой голос не мог увлечь меня за собой. Но он обретал силу в речах о ненависти. Темнел, как море перед бурей. За дымкой хмеля я угадывал в этом священнике бездонную личность, видел могучую, горячую дикую силу, заставившую меня отступить перед ним и прижаться к стене.

— Аудун, — сказал он, обращая ко мне острие своих слов, — Аудун, ты приехал из счастливой страны, где грех — это грех и где он не дает грешнику спать по ночам. А попал в страну, где грех перестал быть грехом и где грешник спит сном праведника!

Симон долго и раскатисто хохотал, нагибаясь к столу, и пил, уже не сдерживаясь и не совсем понимая, что делает.

Мы тоже отхлебнули, но совсем немного. Симон продолжал:

— Вам известно, что когда-то монастырь на Селье был Божьим местом. Известно и то, что здесь, где некогда обитала святая Суннева, мужчины и женщины преклонялись перед святыней и обретали душевный покой. Но когда власть ярла Эрлинга усилилась, он пожелал, чтобы люди обращались к Богу там, где присутствуют ярловы воины, так ему было легче держать паломников в повиновении. Тогда он перенес мощи святой Сунневы в Бьёргюн. Это произошло несколько зим назад. Я был уже здесь. Ярл приказал перенести ее святые мощи, сославшись на разрешение и благословение архиепископа. Суровые люди ярла унесли отсюда ее раку. Меня тоже попросили ее нести. Но я отказался. С тех пор меня вынуждают оставаться здесь, где больше нет ее раки и ее святых мощей. Я, каждый день поднимавшийся по этим ступеням и преклонявший перед ней колени, видевший ее и мечтавший о ней по ночам, вынужден оставаться здесь, когда ее здесь уже нет.

Вы понимаете, что это был просто грабеж? Святая Суннева пребывала здесь, здесь жила, здесь умерла, здесь боролась с грехом и грешниками и предпочла смерть надругательству грабителей. И они украли ее раку! Ярл, отец конунга Магнуса, сделал это с разрешения и благословения архиепископа Эйстейна и, думаю, с благословения самого папы. Но почему? Чтобы усилить свою власть! Понимаете? Понимаете, что я ненавижу, ненавижу, ненавижу! — Он громко выкрикнул последние слова, потом посмотрел на нас и опять засмеялся.

— Сверрир, — быстро проговорил он, и теперь острие его слов было обращено к Сверриру. — Сверрир, у меня была женщина, ее звали Катарина. Когда они украли раку с мощами святой Сунневы, они украли и Катарину…

Теперь он был сильно пьян и не скрывал этого, лицо его изменилось, слова и мысли текли, как молоко в воде. Но тем не менее он заставлял нас сидеть за столом, как наказанных детей.

Он продолжал:

— Сверрир, у меня здесь была женщина! Я говорил всем, что она моя сестра, больная аббатиса, да оно так и было! Она была аббатиса и потому моя сестра во Христе. Мы должны были так говорить. Она была смыслом всей моей жалкой жизни, мы вместе поднимались к пещере святой Сунневы и вместе молились, чтобы Господь простил мою аббатису, и Он простил ее. Мы обладали друг другом, я знаю, это был грех, грех, грех! Но знаю также, что нам было дано тихое чудо прощения, мы испытали счастье там, наверху, возле святых мощей Сунневы. Аббатиса! Мы вместе молились, днем она работала на огороде, это было полезно для ее слабого здоровья и для моего тоже. Откуда она приехала сюда? Из монастыря на острове Гримсей. Чья она была дочь? Говорили, будто ее отцом был конунг Сигурд Рот.

Да, Сигурд Рот, но уверенности в этом у нее не было. У конунгов бывает много сыновей и дочерей, и не все они записаны в церковных книгах. Никто, кроме нее и меня, не знал, что она, возможно, дочь конунга. Но потом люди ярла приехали за ракой святой Сунневы и я отказался нести ее, тогда они забрали с собой в Бьёргюн и Катарину. Ее заставили сопровождать раку. А я остался, без разрешения архиепископа я не мог уехать отсюда. Кто знает, где она теперь? Мне это неизвестно. Она на коленях молится в Бьёргюне перед ракой святой Сунневы, но сила ее молитв не достигает меня, потому что мы молимся врозь. Они принудили меня остаться здесь!

Настоятель!

Архиепископ!

Конунг!

Архиепископ Эйстейн владеет половиной страны, он получает подарки, провозглашая конунгом того, кто не является сыном конунга! Ребенок, зачатый человеком, повесившим сына своей жены, носит корону конунга! Друг архиепископа и его брат во Христе, меч и слово, золото и Бог!

— Аббатиса, — продолжал он, — Аббатиса… Хрупкая труженица на огороде, пламенная в грехе и прекрасная в смирении, как хороша она была, когда ночной свет падал на ее тело и отражался от него. Как хороша она была в этом слабом ночном свете, как хороша она была, когда шла по земле, оскверненной впоследствии Бенедиктом, который отвергает помощь, когда ползет в церковь молиться, и тем самым являет свою гордыню. Они забрали ее у меня.

— Аббатиса… аббатиса… — Он засмеялся, из углов рта у него текла слюна, он был пьян, но голова у него была ясная.

Через некоторое время он сказал:

— Вы хотите отправиться в Нидарос, чтобы заручиться советом и поддержкой архиепископа Эйстейна и получить приходы в этой стране. Возможно, вы их получите. Будете читать слово Божье в каких-нибудь диких краях, окруженные бондами, и никто, кроме случайной служанки, не поможет вам там, вам придется работать как простым бондам, ваши руки почернеют от земли, у вас не будет книг и ваша паства будет глуха к словам Священного писания. Кто поддерживает престол архиепископа в этой стране? Отпрыски богатых родов! А кто сидит в епископствах этой страны? Отпрыски богатых родов, отдавшие все свое имущество, дабы ярл Эрлинг получил власть, которой так жаждал. Они возглавляют епископства нашей страны! Поймите же, что вас ожидает. Вы попросите себе приходы и получите их, самые бедные, конечно, где со временем и сгинете. Или архиепископ шепнет кое-что на ухо ярлу…

Архиепископ Эйстейн видел много грехов, они как некрасивые бусины рассыпаны в его душе. Поэтому он не терпит чужих грехов, от них ноша его собственных становится еще тяжелее. Если он заподозрит, что какой-то священник пришел к нему с обагренными кровью руками, с незамоленным грехом на душе и убийством на совести, он безжалостно отдаст его в руки ярла.

— Аббатиса… — Симон засмеялся. — Аббатиса, где ты?

Он снова выпил и продолжал:

— Вы слышали о твердости трендов? Вам понятна ненависть человека, у которого на глазах его отца, брата или дядю силой заставили следовать за ярлом Эрлингом? Известно ли вам что-нибудь о людях, которые не подчинились ярлу? Знаете ли вы, к примеру, что земледельцы Упплёнда не всегда подчиняются приказам конунга? И, кто знает, может, жители Вика тоже устали уже от ярла Эрлинга? Но конунг Эйстейн Девчушка слишком слаб. Он еще ребенок. Правда, у него есть люди…

Симон поднял голову и засмеялся.

Он встал, нетвердым шагом подошел к двери, а потом повернулся к нам. Он понимал, что не сумеет помешать нам, если мы захотим уйти. Но знал, что, стоя таким образом, он придает своим словам особый вес. Он сказал:

— Сверрир и Аудун, нам нужны люди! Нам нужны два молодых священника, которые явятся к ярлу Эрлингу и попросят помочь им получить здесь приходы. Священники, глаза и уши которых всегда будут открыты, которые запомнят все, что они видели и слышали, а потом исчезнут. Нам нужны такие священники.

Это небезопасно. Когда свергают ярла, когда неправому конунгу приходится отступать перед правым, тому, кто имел мужество идти впереди остальных в этой справедливой борьбе, всегда грозит опасность. Олав Святой тоже шел по опасному пути.

Симон стоял перед дверью, раскинув руки в стороны, суровый, темный лицом, непримиримый. Сверрир сказал:

— Отойди в сторону!

Симон отошел. Сверрир сказал:

— Прежде чем действовать, человек должен знать, к чему это может привести. А я еще не знаю. Молчишь, Симон? — Симон кивнул: — Не говори ни слова, пока я не разрешу тебе говорить!

Симон снова кивнул, на этот раз более решительно, впервые он был слабее того, кто пришел к нему. Неожиданно стало ясно, кто из них главный, так с тех пор и повелось, и так было всегда и всюду, где присутствовал твой отец конунг.

В ту ночь, йомфру Кристин, твой отец конунг проник в свои тайники, и только благодаря сильному желанию услышать песню человеческого сердца я могу представить себе, что проник туда вместе с ним.

Я, Сверрир из Киркьюбе, сын гребенщика или конунга…

В черной адской ночи, подобной этой, когда кажется, будто острые когти рвут мое бедное сердце и швыряют на ветер его окровавленные куски, я знаю, что она была здесь. Здесь лежала она, здесь они валились на ее распростертое тело, на ее плоть, на камни… Зачиная меня, они оскверняли всемогущего Сына Божьего и его святую мать… Или я был зачат не здесь? Не здесь и не тогда, когда Гаут протянул им руку и они отрубили ее, когда высохшие мощи святой Сунневы плакали кровавыми слезами, а горы и море смеялись? Разве не здесь я был зачат?

Или я был зачат в тот святой час, когда он, избранный среди людей, конунг и сын конунга, пришел, преклонил колени перед моей матерью и подарил ей бремя материнства? Когда она понесла меня? Что жжет меня, что опаляет мои мысли, что сияет в них? Кто я? Не знаю. Сын конунга, кому по праву наследства принадлежит эта страна, избранник зла или добра? Не знаю.

И никогда не узнаю. Но во мне зреет вера, что я тот, кто есть,— человек, который одним словом, одним взглядом, движением пальца, жаром или холодом голоса может заставить других прийти или уйти. Заставить их опуститься передо мной на колени и умереть за меня, солгать ради меня — произнести последнюю ложь перед лицом Господа и отправиться ради меня на вечные муки. Я знаю, так поступит каждый настоящий мужчина.

А я? Что могу я? Я могу уловить голос ветра и услыхать в нем сказанные слова, могу читать таинственный языкзвезд, видеть мысли людей. Я не могу успокоить море, но плыть по нему я могу, и находить в темноте землю, и заставлять людей мчаться по волнам, переходить через горы и следовать по дороге, которую указал им я. Это в моих силах. Я сплю и не сплю, вскакиваю и мгновенно оказываюсь там, где мне надлежит быть, мгновенно вижу то, что мне надлежит видеть. Я вижу путь, по которому идут другие, вижу их мысли, слышу удары их сердец. И заглушаю удары собственного.

Она лежала здесь, стеная от боли и похоти, проклятая и благословенная, охваченная и жаром и ненавистью. Неужели я был зачат здесь? Неужели мой отец сборщик дани Карл? Нет, я этому не верю, но ведь такое возможно? Кто я, сын безымянного воина или сын Унаса, бедного, робкого Унаса, не переносящего вида крови? Сын Унаса? Не знаю. Не знаю также, сын ли я конунга. Но знаю, я— это я, человек, способный заставить людей идти, куда мне надо, заставить их, голодных, отказаться от куска мяса, когда смерть склонилась над их трапезой, отказаться и сказать: Нам оно не нужно. И взяться за оружие… Но я не предводитель воинов, не проводник, ведущий их через горы, не конунг. Хотя, может быть…

Есть или нет у меня право наследства на эту страну? Я бедный священник в потертой рясе, у меня нет своего прихода, безымянный, я стремлюсь попасть к архиепископу Эйстейну, к которому, как я теперь знаю, бесполезно обращаться с моей просьбой. Неужели до конца жизни я проживу среди бедных бондов, буду отправлять службу в какой-нибудь затерянной церкви, отряхивать с рук землю и бежать, чтобы успеть благословить какого-нибудь старика, который боится без причастия предстать перед последним судом? Неужели встреча с великолепием Бога обернется для меня встречей со зловонными стариками, без причастия отправляющимися на последний суд? Служить там и знать, что я сын конунга, чувствовать, что я сын конунга, и молчать об этом?

И вместе с тем знать, что однажды, это станет известно всем. Однажды ярл Эрлинг узнает, что какой-то сельский священник в Норвегии— сын конунга. Он пошлет ко мне своих людей и, чтобы спокойно спать по ночам, прикажет вздернуть меня на дереве. И зловонием моего трупа будет отмечена встреча с великолепием Бога уже для другого сельского священника. Но я знаю, что, стоит мне захотеть, я могу все!

Стоит мне захотеть, я могу все! Это дано мне свыше и изменить это не в моей власти! Я вижу то, чего не видят они. Я вижу грех и могу подняться выше его. Могу, если надо, убить, могу дать греху торжествовать, если это необходимо, и вместе с тем чистосердечно раскаиваться в своих грехах. Я мог бы спалить усадьбу, если 6 так было нужно, сжечь в ней людей, если 6 так было нужно, допустил бы, чтобы мужчины, женщины и дети сгорели в ней, если б так было нужно. Если нужно, я готов на все, ибо власть конунга требует этого, эта власть необходима ему, чтобы сделать добро законом в его стране. Ради добра, ради справедливости я способен взвалить себе на плечи бремя зла, поступить несправедливо ради справедливости. И оплакать свою несправедливость. И пойти дальше.

Я это знаю. Я понимаю, что делаю. Но это не мешает мне делать то, что я считаю нужным. Я велю, и люди исполняют мою волю. Я беру вину на себя, свою и чужую, я— хевдинг, который скрывает свои мысли, но берет на себя чужую вину. Но нет того, у кого бы я согласился быть хёвдингом.

Сыне Божий, всемогущий на небесах, таков я, и Ты направляешь мои шаги! Ты направлял и шаги святого Олава, ты позволил святой Сунневе умереть на этом острове, а потом— грешным людям увезти отсюда ее прах. Ответь мне, кто я? Не отвечаешь? Молчишь, потому что твое молчание поддерживает во мне сомнение, а сомнение дает мне и стремление, и силы грешить ради добра, необходимые немногим избранным. Ради добра? Я грешу ради огня, горящего во мне, пылающего в моем сердце и направляющего меня на моем пути. Но я не закрываю глаза на свои грехи, вижу их и признаюсь в них Тебе.

Или не вижу? Как я могу их видеть, если не знаю, сын я конунга или нет? Ибо, если я сын конунга, я согрешу, не пойдя путем конунга. Когда я вижу несправедливость, творимую в стране этим низким, проклятым человеком, и знаю, что я тот избранный, который мог бы, который мог бы… Но хватит ли у меня мужества? Сыне Божий, Ты всемогущ и нынче ночью я требую: Скажи мне, кто я?

Но ты молчишь, как море, рокочешь, как море, шепчешь, как море, ни кто может истолковать Твой голос? Ты возлагаешь на меня тяжкую ношу, ношу сомнения, я буду нести ее, но я скажу людям: Во мне нет сомнения! Я скажу людям: Во мне нет сомнения, сомневается тот, кто раздумывает, а я знаю! Знаю, ибо Он открыл мне истину.

Он, Всемогущий, и она, грешница, открыли мне, кто я. Я верю в это, потому что это сказала она. Я верю в это, потому что это сказал Он! Я чувствую, как нынче ночью сквозь рясу в мою плоть врезается камень, чувствую, как пальцы мои намокают от крови, когда я провожу рукой по коленям. Но это не светлый час чистой молитвы, который мирный, спокойный и полный надежд человек проводит наедине с Богом. Это мой час, час беспощадного, я хочу заставить Его прийти, но Он не приходит. И тем самым принуждает меня к решению. Ибо дает мне силы понять: Я тот, кем хочу быть!

Есть люди меньше, чем я, и больше, чем я. Они обладают даром молчать, когда говорит другой, поэтому они молчат и тогда, когда говорит Бог. Мне же дана способность говорить так, что меня слушают люди, однако не так, чтобы меня услышал Господь. Но если Господь молчит, то лишь для того, чтобы говорил я, в его беспощадном молчании— призыв мне: Иди и собери всех, кто готов пойти по моим стопам, и по твоим. Господи Всемогущий, по твоим стопам и по моим!

Иногда мне чудится, что Олав Святой стоит у меня с одной стороны, а святая Суннева— с другой и одновременно что-то кричат мне в уши, а я прохожу мимо. Они идут за мной, я их не вижу, но они здесь. Почему они со мной? Может, они посланцы Всемогущего Сына Божьего? Но что они говорят мне, что шепчут, почему я ухожу от них? Уж не потому ли, что боюсь того, что услышу от них?

Хотят ли они, чтобы я узнал то, чего не знаю, а потом заставил и всех в это поверить? Ибо, если сердце мое узнает правду, почему не вложить правду и в мои уста? Правду конунга Олава Святого, человека, сражавшегося за Божье дело?

Я думаю: был ли грешником и конунг Олав Святой? Лгал ли он, явившись из греха, был ли он грешным? Знал ли, что делает, лгал ли своим близким, преклонял ли колени перед теми, кто видел его лицо, когда он молился, управлял ли игрой своего лица так, что сумел обмануть смотрящих? Разве не светился он светом Божьим, разве не расцветали лилии Божьи там, где ступала его нога? Разве следы его не были полны крови, убитых им людей?

Был ли он человеком?

И рабом Божьим, не имеющим власти над Богом, послушно гнущимся под Его кнутом, человеком, который, часто против своей воли, шел путем, указанным Богом? Разве не взывал он к Богу: Это ты сделал меня грешником! А Бог отвечал ему: Я сделал тебя грешником, ибо только грешник может идти указанным мной путем.

Так молчи, Боже, молчи теперь и найти мне час покоя, ты измучил меня своим молчанием. Если бы она была здесь, та женщина, которую я оставил, если бы Астрид была здесь, если бы Гуннхильд, моя мать, была здесь нынче ночью и отерла бы пот с моего лба, как добрые люди отерли пот со лба Спасителя. Если бы Астрид и Гуннхильд были здесь нынче ночью!

Если бы я мог, как ребенок, припасть к одной и, как слабый человек,— к другой, укрыться в их тепле и найти там покой. Но я не могу. Во мне пылает костер, и этот костер не дает мне ни мира, ни отдыха.

Так приди ко мне, Боже, благослови меня, наставь на Свой путь. Но позволь моим мыслям править мной, пусть сменяются времена года и день и ночь исчезают, словно большое колесо под небесным сводом, пусть мои мысли направляют меня, когда я пойду указанным Тобой путем.

Господи Всемогущий, это наша с Тобой тайна.

***

Однажды вечером, в сумерках, к Селье подошли два корабля, мы слышали, как на борту перекликались люди. Мы со Сверриром поднялись со скамьи в трапезной и укрылись за стенами церкви. Сигурд тоже услыхал их крики. Он вышел из дома, где спали монастырские работники, я разглядел меч, который он нес под рясой. Мы прошли по тропинке через березовый лес, за нами слышались удары весел. Мы могли бы укрыться вблизи от монастыря, но мы перевалили через гору и с той стороны нашли пещеру, в которой легко могли укрыться три человека. Наступила ночь, теплая осенняя ночь, в вереск упали несколько капель дождя, ветер напомнил мне добрые осенние дни в Киркьюбё.

Сюда мог приплыть кто угодно, — и воины и торговые люди, Сигурд сказал, что утром он проберется в монастырь и все разузнает. Но на рассвете мы услыхали, что по овечьей тропе идет человек. Сигурд обнажил меч, однако вскоре мы поняли, что идет тот, кому нечего скрывать. Это был Гаут. Он нашел нас и принес нам еды, сказал, что на Селью прибыл сборщик дани Карл, направляющийся дальше на север, в Нидарос. Долго он здесь не задержится, но душа у этого человека не так хороша, какой он норовит выставить ее перед людьми.

— В этом ты прав, Гаут.

— Это его люди отрубили мне руку, но кто именно, я не знаю.

Мы сели, теперь уже вчетвером, у каждого из нас был свой шрам после встречи со сборщиком дани Карлом. То, что Карл направляется в Нидарос, сделало этот город для нас со Сверриром уже не таким привлекательным, как раньше. Шел дождь, пещера служила нам укрытием, в рассветных сумерках овцы на склонах казались белыми клочками дыма, я сидел и думал, что Гаут знает не так мало, как показывает. Мне даже пришло в голову, что его прислал сюда сам сборщик дани, — мол, Гаут найдет нас и уговорит остаться в пещере, а потом придут воины и испытают своими мечами прочность наших кольчуг. Вдруг Сверрир спросил:

— Ты видел что-нибудь в моих глазах?

Он смотрел Гауту в лицо, и я впервые увидел, как Гаут отвел глаза, говоря с человеком:

— Нет, ничего! — ответил он. — Я просил святую Деву Марию помочь мне увидеть в твоих глазах грех, и в твоих, тоже, Аудун, убедиться, что вы убили Оттара. Но я ничего не увидел.

— Почему же ты молчал о том, что ничего не увидел?

— Это мой грех. Мне было стыдно смотреть в ваши лица, и я был разочарован! Теперь я прошу у вас прощения!

Сверрир кивнул, я тоже, Сверрир сказал:

— Ты знаешь, Гаут, сборщик дани Карл плохой человек. Ты, наверное, слыхал, что он сделал в Киркьюбё после того, как там был убит твой брат? Он искал убийцу, но этого ему было мало. Уезжая, он взял с собой двух заложников. Впрочем, он взял бы заложников, если б твоего брата и не убили. Он взял двух заложников: моего приемного отца Унаса и отца Аудуна, его зовут Эйнар по прозвищу Мудрый. Мы тоже, Гаут, встречались со сборщиком дани Карлом.

Гаут сказал:

— Я хожу, чтобы прощать, но мало преуспел в этом. Зато я встречаю людей, чья ноша оказывается тяжелее моей. И они прощают меня.

— Я понимаю, Гаут, ты подозревал нас в убийстве твоего брата! Кажется, я знаю, кто повинен в этом убийстве. Знаю также, что мне не следовало бы называть его имя. Ведь я могу и ошибаться. В Киркьюбё есть вольноотпущенник по имени Арве. Он горячий человек и часто выпивает лишнего. Твой брат тоже, наверное, немало выпил в тот вечер. В убийстве твоего брата я обвиняю Арве, у меня нет на это права и пусть святая Дева Мария простит меня, если я поступаю неправильно. Но ведь кто-то же убил Оттара?

— Он будет прощен, — сказал Гаут.

Он ушел, на другой день он снова пришел к нам — сборщик дани Карл и его люди покинули Селью и уплыли дальше на север. Мы вернулись в монастырь. К берегу подходил торговый корабль, паруса были уже спущены. Это были мирные торговцы и паломники, желавшие посетить святыни монастыря. Мы познакомились с ними, среди них были два брата, Эдвин и Серк из Рьодара в Мере. Еще одного человека звали Хагбард по прозвищу Монетчик. Он носил на плечах маленького мальчика. Это был его сын, он был калека, его звали Малыш. Все они были добрые и приветливые люди.

Симон отвел нас в сторону:

— Сборщик дани Карл, как вы знаете, уплыл на север. Он сообщил, что последние люди Эйстейна Девчушки оставили Нидарос. Еще он сказал мне, когда мы были наедине: Я выполняю волю конунга, но, кроме того, у меня есть и другие дела: я ищу двух фарерцев, которые, как я думаю, убили в Киркьюбё одного из моих людей. Говорили, будто они оба уже умерли, но недавно их видели тут в стране. У меня на корабле есть человек, его зовут Унас, он у меня в заложниках. Напиваясь, этот Унас болтает, как все пьяные. Он говорил, что один из этих двоих — его сын. Его зовут Сверрир.

Симон засмеялся, мы тоже, но в нашем смехе не было веселья. Наступила ночь, звезд не было.

— Йомфру Кристин, позволь спросить: ты ненавидишь меня за то, что я держу тебя в плену здесь в Рафнаберге?

— Господин Аудун, большую часть своей жизни я была пленницей — пленницей отца, пленницей матери. Теперь я пленница человека, который на одном плече несет ношу добра, а на другом — зла.

— Йомфру Кристин, я тоже пленник воли твоего покойного отца. Я выполнял его волю, когда приказал моим людям увезти тебя от твоей матери королевы.

— Господин Аудун, всю жизнь меня, пленницу, окружали тоже пленники, мужчины и женщины, они беспрекословно и ради моего же блага выполняли волю моего отца. Ради меня сжигали усадьбы и убивали женщин. Ради меня, — потому что в будущем я могла родить сына, в жилах которого текла бы кровь конунга, — убивали других детей.

— Йомфру Кристин, воспоминания о великом конунге так же прекрасны, как печаль в глазах женщины.

— Господин Аудун, помнишь, ты однажды подарил мне щенка? Но когда ты уехал, щенок убежал за тобой. Я надавала оплеух стражам и пнула ногой в живот свою мать. Она утащила меня в женский дом и там наказала. Я плевалась в нее и кричала, что хочу щенка, которого мне подарил господин Аудун. Трех человек отправили искать щенка, хотя охраны у нас и так было мало и это было безответственно с моей стороны. Теперь я это понимаю. Их отправили искать щенка. Они встретили тебя. Ты поймал щенка и понял, что я буду плакать, потеряв его, ты был умный человек с добрым сердцем. А потом этот щенок полюбил меня так же, как я любила его.

— Йомфру Кристин, когда пес отдает пса, это скорей говорит о любви, чем о покорности.

— Господин Аудун, я понимаю, что в один прекрасный день, — если только я доживу до него, — мне придется лечь на супружеское ложе. Случается, что в одинокие ночи, — присутствие йомфру Лив не избавляет меня от чувства одиночества, — я лежу без сна, размышляю и стараюсь вообразить себе то, что считается главным долгом жены, хотя и не всегда приносит ей радость. Моя мать, королева, внушила мне, что умная жена должна одаривать мужа своими дарами с жаром, но не слишком часто. Это мудрое правило помогло ей направлять руку своего мужа по своему желанию. Но любви ей это не принесло.

— Йомфру Кристин, я часто думал, и прости, что я делюсь с тобой своими мыслями: Если бы Господь Всемогущий сделал меня лет на двадцать моложе, чем я есть…

— Господин Аудун, возраст не имеет значения между друзьями, но хорошо бы Господь Всемогущий научил тебя скрывать свои дурные стороны, а меня — хорошие. Ты не святой человек, я тоже никогда не стану святой женщиной. Нынче ночью, господин Аудун, лицо моего отца сливается с твоим, и я люблю вас обоих, моих стражей, вы оба владеете моим сердцем больше, чем им будет владеть тот, которому когда-нибудь достанется в собственность мое тело.

***

Братья Эдвин и Серк из Рьодара в Мёре были ополченцами и направлялись в Бьёргюн, чтобы присоединиться там к войску ярла Эрлинга. Обычно в это время года ополчения не созывали. Можно было догадаться, что ярл загодя собирает войско, которое могло бы пустить кровь разрозненным отрядам берестеников. Оба они не хотели вступать в войско ярла, но говорили:

— А что мы можем поделать? Желания такого у нас нет, но голова дороже, а ярлу Эрлингу, чтобы сохранить свою, нужны чужие.

Братья были похожи, как два топора, выкованные в одной кузнице, но вид у них был безобидный. Они ничего толком не знали ни о ярле Эрлинге, ни о его сыне конунге Магнусе. Конунг помазан на престол церковью, этого достаточно, чтобы служить ему. Ярл — человек умный, сообразительный и самый могущественный в стране. Братья не были бунтовщиками. Они были готовы выполнить то, что им прикажут, — убивать людей или резать овец, — и потом отправиться домой. У обоих были жены, и они хотели вернуться к ним. Может, они и станут искать утешения у других женщин там, куда их закинет судьба, но ведь это дозволено любому мужчине. Они были богобоязненны, но тоже в определенных пределах. Общение с братьями не доставляло особой радости, и, расставаясь с ними, люди испытывали удовлетворение, словно отсидели долгую церковную службу.

Хагбард Монетчик был человек другого склада. Умелец и весельчак, он когда-то чеканил деньги для конунга Магнуса и с тех пор гордо носил свое прозвище. Но Хагбард умел не только плавить серебро в тигле. Говорили, будто он может так раскрыть глотку, что ему под силу проглотить не слишком широкий меч, может зажать в кулаке серебряную монету, взмахнуть рукой и показать ладонь уже без монеты. Еще умел он играть со словами — произносил их без передышки задом наперед, и ему ничего не стоило на одной ноге перепрыгнуть через большой камень. Он был веселый, никогда не унывал и поносил всех, но так, что люди понимали — он ни на кого не таит зла. На плечах Хагбард всегда носил своего сына, калеку, которого звали Малыш.

Мать в младенчестве уронила Малыша, и в нем что-то повредилось. Отец сразу же отнес мальчика в Нидарос к раке Олава Святого, но святой в тот день был в дурном расположении духа и не захотел помочь мальчику. Хагбард вернулся домой, он жил в горах Доврафьялль, и заставил жену, не отличавшуюся сильным здоровьем, пойти с ним в Нидарос. На этот раз они оба шли босиком, жена по пути умерла, он похоронил ее и пошел дальше один с мальчиком на плечах. Но и на этот раз Олав Святой был не в духе и не захотел помочь мальчику.

Так Малыш и рос, ползая, точно улитка, по двору усадьбы, ему стукнуло семь зим, потом восемь, а отцу приходилось по-прежнему носить его на плечах. Малыш почти не разговаривал, но по его глазам было видно, что разум его намного перерос тело. Ему довелось увидеть многие столкновения, где мужчины сражались с мужчинами. И он выжил.

Мы со Сверриром поняли, что Хагбард Монетчик привез Сигурду из Сальтнеса долгожданную весть. В тот же вечер Сигурд рассказал нам, что Хагбард приехал из Боргунда в Нижнем Мере. Он заплатил за место на корабле Эдвина и Серка и сказал, что ему нужно попасть на Селью, чтобы там помолиться. Потом он собирается отправиться в Бьёргюн и побывать на службе у раки святой Сунневы. Если и после этого Малыш не начнет расти, он поедет дальше, в монастырь святой Марии в Осло. Однако у него было и другое дело, о котором никто не знал: в стране ярла Эрлинга он переносил вести от одного человека к другому.

— Он принес нехорошую весть, — сказал Сигурд.

— Какую, Сигурд?

Мы сидели на ступенях лестницы, ведущей к маленькой церкви святой Сунневы, море было гладкое, как доска.

Сигурд сказал:

— Хагбард говорит, что об Эйстейне Девчушке и его людях почти ничего не слышно. Люди Эрлинга ярла оттеснили их в леса Эйдаског. Когда они намерены напасть на Вик или Тунсберг, Хагбард не знает. Но так или иначе, я должен отправиться в Теламёрк и найти там хёвдинга Хрута. Здесь мне больше нечего делать.

Это была плохая новость, мы помолчали, потом Сверрир сказал с жаром в голосе, я уже слышал у него этот жар и еще не раз услышу его в будущем:

— Эйстейн Девчушка — ребенок, стоящий по главе войска! Похоже, люди, которые окружают конунга, не могут дать ему дельных советов. Во всем случившемся я не вижу ни воли настоящего мужа, ни мысли, ни дельного руководства — это детская игра, детская игра со смертью.

Сверрир умолк, я поглядел на него, Сигурд — тоже, впервые я заметил в глазах Сигурда блеск той страсти и огня, какой я часто видел потом и у него, и у других, когда они смотрели на твоего отца конунга.

Наступила ночь, мы почти не спали.

***

В ту же ночь мы со Сверриром беседовали наедине со священником Симоном. Думаю, Симон прятал нож под своим облачением. Он не спускал с нас глаз, на столе перед ним лежали шесть книг о святых, которыми располагал монастырь. Симон сказал:

— Нам надо поговорить! Я скажу правду вам, а вы — мне.

Он подошел к оконному проему и выглянул, мы заметили, что ему неприятно поворачиваться к нам спиной, закрыв проем ставней, он снова сел, но долго не мог найти нужных слов. Наконец он заговорил, с трудом, словно человек, поднимающийся по крутому склону, глаза его перебегали со Сверрира на меня, наконец они остановились на Сверрире и впились в него, как овод в кровавую рану. Симон сказал:

— Вас обоих ищут, а про тебя, Сверрир ходит молва, — Свиной Стефан знал, что говорил, — будто ты называешь себя сыном конунга. В Норвегии такие слова дорого стоят. Не одного человека проводили на виселицу, и он поперхнулся этими словами. Вам известно, что я человек незнатный. Но я влиятельный, и это все знают. Я могу пустить слух, что вас видели в монастыре на Селье. А могу и промолчать.

Сверрир сказал:

— Ты влиятельный человек, хотя и незнатный. Но и про меня тоже можно сказать, что я не из слабых. О знатности сейчас говорить не будем. Нам ясно, что ярл Эрлинг может воздвигнуть лишние виселицы, чтобы повесить нас с Аудуном. У нас с ним хватит сил нести дальше то, что мы знаем. Но хватит и ума, чтобы промолчать об этом.

Симон сказал:

— Ну вот мы и заговорили о том, о чем я хотел: отныне мы вынуждены жить вместе или умереть вместе. Первое нам больше по душе, второе — меньше. Ты, Сверрир, сказал, что знаешь о Сигурде и обо мне достаточно, чтобы нас повесили. Хочешь узнать кое-что и о Хагбарде Монетчике? У него на поясе висит пузырь с ядом.

Сверрир сказал:

— Пузырь с ядом полезно иметь тому, у кого недругов больше, чем может достать его меч.

Симон сказал:

— Вы, конечно, знаете, что Хагбард направляется в Бьёргюн, там собрались люди, которые никогда не займут почетного сиденья на наших пирах. Хагбард обладает сильной волей, и это хорошее качество. Но он неумен. А это порок для того, кто захочет воспользоваться столь опасным оружием.

Сверрир заговорил, задыхаясь, теперь и он поднимался по крутому склону:

— Я еще не видел, как воины умирают от меча, но, думаю, этот день придет и без моей просьбы. Однако я просил бы всемогущего Сына Божьего избавить меня от того дня, когда я увижу, как человек умирает от чарки с ядом.

— Те люди, которых Эрлинг ярл отправил на смерть, тоже просили Господа пощадить их, но Господь не внял им, — возразил Симон. — Думаю, дочь конунга Сесилия, — перевезенная, как телка, из одного хлева в другой, — тоже молила Господа пощадить ее, прежде чем досталась человеку, который в насилии смыслил больше, чем в любви. Если Бог выбирает своим оружием недостойного, люди не в праве противиться Его воле.

— Не дело Монетчика отравлять конунга, — сказал Сверрир.

— Но сын конунга может отравить ярла? — спросил Симон.

Мне редко случалось видеть Сверрира растерянным, он отошел от Симона и словно застыл, не спуская с него глаз. С трудом взяв себя в руки, он снова сел и заговорил, заикаясь, и на этот раз в его словах не было мудрости. Потом заговорил Симон, тихо, равнодушно и сухо, он словно указывал пальцем на каждое слово, приглашая нас обратить на них внимание.

— Вы оба священники, — сказал он. — Как я понимаю, вы не могли рассчитывать получить приходы на Фарерских островах. Вы хотели получить их у архиепископа Эйстейна, но, надеюсь, вам ясно, что и здесь вы тоже не получите приходов. В Нидаросе сейчас находится сборщик дани Карл, если вы попадетесь ему на глаза, считайте, что ваши шеи отведали его топора. Не надейтесь, что вам поможет, архиепископ Эйстейн. Он проявляет мягкость, когда она окупается, но сколько серебра или добрых услуг вы можете предложить, чтобы архиепископ счел выгодным для себя защитить двух священников, поссорившихся со сборщиком дани ярла? Я не хочу мучить вас. Хочу только, чтобы вы видели все, как есть. Что вам надо в Норвегии? А если не в Норвегии, то куда вы теперь направитесь? Есть лишь один путь, и он не легкий, но я иду этим путем, и Сигурд из Сальтнеса идет этим путем, и Хагбард Монетчик тоже идет им, неся на плечах сына-калеку. Много людей в Норвегии идут этим путем. Он опасный. Хотя для вас он не так опасен. Любой другой путь легко может привести к тому, что каждое слово, произнесенное здесь, достигнет ушей сборщика дани или ярла… Теперь я сказал все, — закончил он.

Сверрир ответил:

— Еще не все, правда заключается в том, что если мы откажемся следовать твоим путем, никто не помешает нам рассказать о людях в монастыре на Селье прежде, чем Эрлинг ярл вздернет нас на виселице. Ты, Симон, умный человек. Друзьями мы никогда не станем, но уже случалось и раньше, что люди, которых не греет тепло дружбы, идут вместе и мерзнут вместе. И это лучше, чем вместе умереть. У тебя здесь пузырь с ядом?

Симон вытащил пузырь с ядом, пузырь был небольшой. Сверрир сказал:

— Было бы правильно, Симон, если бы ты, отведал этого напитка до того, как люди с более возвышенной душой, чем твоя, отправятся на Великую Встречу.

Усмехнувшись, Симон заметил, что если он дал Сверриру плохой напиток, пусть Бог даст ему хорошую совесть. Сверрир развязал пузырь и капнул на стол каплю яда.

— Осмелишься лизнуть, чтобы узнать вкус яда? — спросил он у Симона.

Потемнев лицом, но владея голосом и словом, как и подобает сильному человеку, Симон ответил:

— Свою жизнь я всегда ценил выше, чем жизнь другого.

Сверрир сказал:

— Ты честный человек, и вместе с тем в тебе полно лжи. Как человек ты не нравишься ни Богу, ни мне, но мы оба глубоко уважаем священника Симона. — Он стер локтем каплю и спрятал пузырь с ядом под одеждой. — Приведите сюда Сигурда из Сальтнеса и Хагбарда Монетчика, — велел он.

***

Я привел Сигурда и Хагбарда, потом мы поднялись по ступеням к маленькой церкви святой Сунневы. Наверху Сверрир остановился, над морем висела луна, ветра не было. Все, кроме нас, давно спали.

Тень от горы мешала нам видеть лица друг друга. Сверрир повернулся к нам и медленно заговорил, не прибегая к высоким словам или жестам. Вот его речь, как я ее помню:

— Эйстейн Девчушка — ребенок, он не годится. Люди, которые его окружают, имеют, похоже, больше мужества, чем трезвого соображения. Трезвость они обретут, когда люди ярла порубят их своими мечами.

Власть в этой стране принадлежит ярлу Эрлингу, каждый лендрманн [19] — его человек, и все ополченцы вооружаются по первому его слову.

У ярла есть серебро и боевые корабли, а если он их потеряет, у него достаточно людей, чтобы построить ему новые. У него есть и торговые корабли, они ходят вдоль берега, есть люди в городах, в Нидаросе, который он взял обратно, в Тунсберге, в Бьёргюне, в Осло. Здесь в стране правит ярл Эрлинг.

Но он не правит мыслями людей, живущих в этой стране, не правит сердцами людей, не пользуется у них любовью.

Однако не забывайте, что и у нас тоже нет их любви.

Ярлу Эрлингу противостоит кучка людей, и, наверное, теперь их будет меньше, чем раньше. Эти люди знают, чего хотят, но не знают, что нужно делать, чтобы их желания сбылись. Если они отступят, это смерть, если пойдут вперед, это может стоить им жизни. Так что в любом случае лучше идти вперед.

У меня еще есть путь к отступлению, я могу уехать прочь из страны, могу наняться на корабль, идущий в Йорсалир. Если я пойду с вами, то только по собственному желанию. Я не слушаю никого и никому не подчиняюсь. Но сперва я хочу узнать всю правду об этой стране и о людях, живущих в ней.

Однажды я молился здесь у церкви. Тогда Он пришел ко мне и стал рядом, Он наклонился надо мной и прошептал что-то мне на ухо. Это был конунг Олав Святой.

Но что он прошептал мне?

Сверрир замолчал, подошел к нам и каждому в отдельности пожал руку. Последним он подошел ко мне. Он смотрел каждому в лицо, теперь мы привыкли к темноте, он был ниже всех и глаза его слабо светились. Он сказал:

— Конунг Олав Святой явился мне здесь на горе. Тогда я не знал ни того, что знаю теперь, ни того, что потом рассказал Сигурд, ни того, что сказал Симон. Но конунг Олав Святой говорил со мной.

И он сказал:

— Я умею выбирать своих людей.

Мы спустились из церкви святой Сунневы, на рассвете на камне возле церкви мы нашли мертвого Бенедикта. Когда наступил день, его отпели. Мы все были в церкви: Сверрир и я, Сигурд и Симон, Хагбард с Малышом на плечах, однорукий Гаут и Рагнфрид с волосами, посыпанными золой. Я стоял на коленях и слушал, как молодой священник читает молитвы над Бенедиктом, испустившим дух на той дороге, на которой ему и хотелось умереть. И я подумал, йомфру Кристин, должно быть, умереть на этой дороге и есть последняя радость.

На другой день наш корабль отправился на юг, в Бьёргюн, на борту были мы со Сверриром, Хагбард, калека Малыш и двое братьев из Рьодара, Эдвин и Серк.

ЯРЛ В ТУНСБЕРГЕ

Горький и тяжелый год пережили мы со Сверриром после того, как покинули монастырь на Селье. Тот, кому предстояло стать конунгом Норвегии, еще не обрел силы и ясности мысли. Еще не обнаружил в себе твердость и волю великого человека, еще не бросил свою волю на весы Господа Бога и не сказал: Власть конунга или смерть!

Мы колесили по всей стране, Сверрир и я, священники, ищущие два бедных прихода. Мы говорили с каждым, в ком подозревали такую же ненависть к ярлу Эрлингу, какая горела в нас обоих. Нередко случалось, что молодые люди приходили к нам под покровом ночи и говорили: Твой путь или смерть! Куда бы мы ни являлись, мы находили и страх перед ярлом, и уважение к нему, где бы мы ни были, мы всюду находили больше недовольства, чем мужества. Мы видели кровавые раны и сожженные усадьбы, одиноких женщин, сыновей которых бросили в битву, едва они успели отпустить материнскую юбку. Это была сожженная, кровоточащая страна, порабощенная сильным человеком, желавшим в последние годы жизни обеспечить своему сыну власть конунга.

Мы пришли в Тунсберг. Ты сама, йомфру Кристин, поднималась по этой тропинке в гору в своих легких туфельках с сопровождавшей тебя служанкой. Мы со Сверриром тоже поднялись туда, стояла прекрасная осень, нигде больше я не встречал такой красоты. Крутые горы, которые часто видели, как люди сражались и умирали, величественная церковь святого Михаила, тогда еще не завершенная, по ее стенам ползали крохотные, как муравьи, люди, заставляя это великолепное строение подниматься ввысь. Одним из них был Гаут. Под нами раскинулся торговый город. Не очень большой, Бьёргюн куда оживленнее и шумнее Тунсберга, в нем много измены, смерти, отваги и недугов. Тунсберг же похож на невинную девушку, что, глубоко вздохнув, отдается жестким объятиям, которые раз и навсегда положат конец ее сладким ожиданиям.

Внизу пестрели крыши домов, было еще очень рано, служанки только что раздули огонь под котлами с кашей. Усадьба Аслейва на северном склоне была самая большая в городе, дом со всех сторон был обнесен галереей. Этим летом в нем жил конунг Магнус и его люди. На юге виднелся Хаугар и Гуннарсбё, выше — Россанес и на севере — Сэхейм, где всегда останавливался ярл, когда приезжал в Тунсберг. Это был красивый торговый город с красивыми окрестностями. Мы видели бондов, идущих из Сэхейма и Рэ, — им было велено доставить в город продовольствие перед приездом ярла. Внизу у причалов, недалеко от церкви святого Лавранца, стояли боевые корабли конунга и корабль с людьми, собиравшимися в Йорсалир.

Я всегда любил Тунсберг, йомфру Кристин. Одно из главных огорчений моей жизни состоит в том, что я так и не получил там тех почестей, которых всегда жаждал с присущей мне склонностью к суетной славе. В моей жизни есть и еще одно огорчение — именно там твоего отца конунга никогда не чествовали так, как в других городах этой страны. Но из этого вовсе не следует, что жители Тунсберга любили конунга Магнуса и ярла Эрлинга. Или посошников, когда пришло их время. Но и Тунсберг и Вик были в их руках, что весьма осложняло дело, когда твой отец конунг хотел подчинить себе эту часть страны. И именно в Тунсберге, когда он одержал последнюю свою победу, к слову сказать, самую значительную, его свалила болезнь.

Мы стояли так далеко от каменщиков, строивших церковь, что они не могли нас слышать, утренний свет падал на лицо Сверрира — оно стало более суровым, чем было год назад, когда мы покинули монастырь на Селье. Я понимал, что его гложет сомнение, не дающее человеку покоя даже в тихие ночные часы. Мы уже почти год ездили по следам Эрлинга ярла, и до сих нам не посчастливилось встретиться с ним. Я понимал: мы должны поговорить с ярлом в Тунсберге или уже никогда. Не поговорив с ним, Сверрир не мог бы вырваться из круга людей, которые в последнее время все более жестко требовали, чтобы он открыто вступил в борьбу с ним на стороне конунга Эйстейна. Правда, вырваться из их круга можно было и обеспечив себе место на корабле, идущем в Йорсалир. Вступить же в борьбу с ярлом Эрлингом Сверрир мог также, прибегнув к пузырю с ядом, который носил под платьем.

Мы стояли на горе и любовались дивным утром, на другой день в Тунсберг ожидали прибытия ярла. Мы знали, что его встретят с колокольным звоном и с большой пышностью. Я смотрел на монастырь Олава с его тяжелыми крышами и чудесным садом и знал, что мой добрый друг монах Бернард будет там сейчас служить мессу. Я видел отсюда и крышу трактира, который держали сын вольноотпущенника Ивар и его жена, трактир стоял позади усадьбы Аслейва. Пока мы были в Тунсберге, я часть времени проводил в монастыре, а часть — в трактире, дабы испытать недостойную радость, какую дарит рог с пивом. От этой радости, йомфру Кристин, твой отец конунг отказывался легче, чем я.

Мы стояли там, два молодых безымянных священника с далеких островов, принадлежавших Норвегии, которой ярл Эрлинг правил твердой рукой. Сверрир заговорил.

***

Лицо у Сверрира в то утро было отмечено суровостью, за которой угадывалась нежность. Голос его мог звучать мягко, как летний ветер, но в нем таился и рык бури. Сверрир привел меня на уступ, обрывавшийся в море. Под нами лежали корабли, за спиной у нас каменщики строили церковь. Утро было прохладное, и они развели костер, свет костра освещал и людей и скалы и, отражаясь в море под нами, снова возвращался к нам. Здесь никто не мог нас слышать. Сверрир заговорил:

— Ты знаешь, Аудун, что дома нас не больно-то жалуют, жители Киркьюбё потеряют сон, если мы с тобой вдруг вернемся обратно. Епископ выпроводил нас оттуда, и мы не оказали ему должного повиновения, отказавшись ехать в Исландию. У тебя в Киркьюбё есть мать, она, конечно, обрадуется, если ты приедешь. Но отца у тебя там нет, его взяли в заложники по твоей вине. Кто знает, где он сейчас? У меня там жена, о которой я не скажу ни одного недоброго слова, но с кем она там спит, пока меня нет дома? Есть у меня и два сына, но они не знают своего отца. Для нас с тобой мало чести вернуться домой. Мы уехали оттуда убийцами, а вернемся неудачниками и перед Богом и перед людьми. Нам лучше остаться здесь и забрать сюда наших близких, когда придет время. Вот только придет ли оно, Аудун?

Мы, священники, у нас нет ничего, кроме наших ряс и сборников проповедей. Мы ходим по стране, где каждый шаг может привести нас к человеку, который послужил причиной того, что нам пришлось уехать из дома. Говорят, будто сборщик дани Карл сейчас в Нидаросе, может, это и так. Ну, а если мы все-таки встретим его в Тунсберге? Ты хорошо спишь по ночам, Аудун? Я плохо, мне снятся сны и они не всегда добрые, по ночам я больше бодрствую, чем днем. Кто дает нам пищу и кров в наших странствиях по этой стране? Те, что выступают против конунга Магнуса, против ярла Эрлинга, те, лишенные голоса люди, которые собирают оружие для битвы и дают советы, более доброжелательные, чем умные. Эти люди предоставляют нам кров и пищу.

Это и священник Симон, и Сигурд из Сальтнеса, и Хагбард Монетчик, и этот монах Бернард, обещавший помочь нам увидеться с ярлом. Мы переносим весть от человека к человеку. Запоминайте все, что видите, говорят они нам. Запоминайте все, что слышите, говорят они нам, доставьте в Осло эти доски, покрытые воском, на которых записаны наши молитвы. Но что скрывается под тем, что может прочитать каждый? Мы уже запутаны в эту сеть и не знаю, сможем ли освободиться, если захотим. Что шепнет ветру Симон, если мы осмелимся пойти своим путем? Намекнет на то, что случилось в Киркьюбё?

Как думаешь, что может перевесить желание вырваться из этой сети? Говорят, будто ярл повесил моего брата. Говорят, будто ярл повесил маленького мальчика только за то, что тот был сыном конунга Сигурда. Этот мальчик мог быть моим братом. Кто я? Не знаю. Правда ли, что я сын конунга? Думаю, да. Тогда, значит, я не получил от людей, выступающих против конунга Магнуса того, что принадлежит мне по праву и чего требует мое достоинство. Но если я выступлю и потребую власти, которая, как мне кажется, принадлежит мне по праву, я расколю то единство, которое уже провозгласило своим конунгом Эйстейна Девчушку. Следует ли мне наблюдать творимую в стране несправедливость, молчать обо всем и позволять этому кривошеему ярлу вешать всех, кого он хочет, будь то моя сестра или брат? Он изгнал мою сестру Сесилию в Швецию и отдал ее в наложницы знатному человеку. Я никогда не видел ее. Но я собственной плотью чувствую боль, которую она испытала, когда жестокий любовник опрокинул ее на спину и лишил того, что свободная женщина дарит своему супругу. За всем этим стоит ярл! Неужели я как трус должен преклонить колени перед несправедливостью, безмолвствовать и за все благодарить? Получить приход и дожидаться там, пока ярл и его люди не узнают, что я выдаю себя за сына конунга? И прочесть свою последнюю молитву, пока они ходят за веревкой? Как мне следует поступить?

Но если я вступлю в борьбу, мне придется вести ее, подчиняясь конунгу, который не в состоянии быть предводителем воинов! Конунг Эйстейн — мальчик, а не муж. Незрелый и душой и умом, не умеющий заглянуть в будущее, любящий, как говорят, женщин и спящий тогда, когда нужно бодрствовать. Где, скажи, все его люди? Разбежались по лесам и затаились? Почему они не приходят? Если верно, что наши отцы были братьями, значит, мы с конунгом Эйстейном — близкие родичи и в наших жилах течет одна кровь. Значит, у нас с ним одинаковые права. Но следует ли мне расколоть его и без того небольшое войско, следует ли сказать тем, с кем он связан, что он не годится в предводители? Аудун, ты уже немного знаешь эту страну. Помнишь Бьёргюн и дни, что мы провели на том побережье? Помнишь, мы видели людей, которые ехали к ярлу Эрлингу, они везли дань, которую ярл требовал с них. Они все были под его пятой. И благодарили его за это, мечтая об одном — жить в мире. Согбенные мужчины и женщины тянулись по дорогам, благослови их, Господи, на их пути, этих людей с рабскими душами, хоть они и родились свободными. А люди, собранные в ополчение и в дружину, послушные каждому слову ярла Эрлинга Кривого, его мечу и его воле? Ты осмелишься выступить против них? Многие ли последуют за нами, если мы выступим против ярла?

Кое-кто, конечно, последует, и это прежде всего священник Симон и Сигурд из Сальтнеса. Я думал, Аудун, что если бы я все бросил и нанялся на корабль, что идет в Йорсалир, я мог бы вернуться оттуда со славой и добром. Тогда потом я мог бы заявить жителям этой страны, что требую признать меня конунгом и что я имею на это право. Но что-то говорит мне: Ты должен остаться, Сверрир.

Что-то говорит мне: Ты должен остаться в этой стране. Часто мне кажется, что это говорит Олав Святой, а он умел и говорить и действовать. Но я не всегда уверен, что со мной говорит именно он. Часто мне кажется, что я слышу голос своей глупости, своей страстной жажды стать великим и что этот голос обманывает меня. Я не знаю. А ты?

Скоро сюда прибудет ярл Эрлинг. Если мне повезет и я встречусь с ним лицом к лицу и не опущу перед ним глаз, значит, я для него более опасен, чем он для меня. А пузырь с ядом, Аудун, я ношу под одеждой на всякий случай.

Не думаю, что я окажусь так близко от кубка ярла, что смогу подмешать в него яд. К я не настолько глуп, чтобы просить незнакомых людей капнуть яду в кубок ярла или конунга. Нет, Аудун, я мог бы воспользоваться ядом лишь в том случае, если б поступил к ярлу на службу, познакомился бы с какой-нибудь его наложницей, овладел бы ею и избил ее, зажег бы в ней страсть и покинул ее со словами: Я или смерть! Моя любовь или моя ненависть! Вот тогда ей удалось бы капнуть этого опасного яда в нужный кубок.

Но что это даст? Разве за ярлом и конунгом не стоят люди, не такие ловкие, как ярл, но все-таки закаленные в борьбе и умеющие владеть оружием? Разве они не подхватят меч, выпавший из его рук? Мне не нравится намерение Симона отравить ярла. Это детское и непродуманное решение. Тот, кто хочет стать конунгом в этой стране, должен доказать, что он умеет сражаться. Должен пользоваться тем оружием, которое уважают настоящие мужчины. А отравить ярла и сказать, что отныне страной будет править конунг Эйстейн, это все детские игры, Аудун.

Я хочу встретиться с ярлом, чтобы померяться с ним взглядом, чтобы убедиться: этот человек повесил моего брата, но повесить меня ему не удастся. Я знаю, что уйду от ярла либо одержав тайную победу, либо проиграв у всех на глазах, и пузырь с ядом, что я ношу под одеждой, заставит меня принять правильное решение.

Я уже думал, что они, наверное, обыщут меня, прежде чем допустят до ярла. Именно поэтому я должен взять пузырь с собой и суметь спрятать его. Вполне возможно, они находили кинжалы и другое оружие у людей, которые шли к ярлу. И эти люди наверняка сами отведали той стали, что припасли для него. В этом ярл Эрлинг прав, и я не осуждаю его. Но именно поэтому я хочу иметь при себе смертоносное оружие и одержать свою первую победу над ярлом, не прибегая к нему, — или же умереть.

А после этой встречи, если я останусь в живых, я решу, уеду ли я из страны или вступлю в борьбу с ярлом.

Аудун, ты уже выбрал свой путь? Пойдешь ты со мной? Или?..

Он умолк, нас никто не слышал, возле строящейся церкви пылал костер, кто-то пел. Я сказал:

— Сверрир, я всегда последую за тобой твоим путем. На счастье или на несчастье я всегда последую за тобой твоим путем.

***

Мы стояли на горе в Тунсберге и смотрели, как корабли на веслах входят в гавань, их было много. Было еще рано, над фьордом и над землей лежала легкая пелена тумана, дым, поднимавшийся из волоковых окон, несло к нам наверх. Мы слышали пение гребцов и крики людей, мы видели их, но знакомых лиц среди них не было. Над боевыми кораблями, раскинув крылья, кричали любопытные чайки.

Вдруг Сверрир схватил меня за руку:

— Кажется, я знаю того человека!..

Я взглянул туда, куда он указывал, — на корабле ярла стоял молодой человек, это был Серк из Рьодара, с которым мы познакомились на Селье. Рядом с ним стоял его брат Эдвин, теперь они оба скинули с себя шкуру бондов и стали воинами. Потом мы увидели ярла Эрлинга.

Длинный корабль подошел к горе, на которой мы стояли. Ярл поднялся на кормовое возвышение и занял свое место. Теперь его могли видеть не только мы и люди, работавшие на горе, но и все собравшиеся на причалах, чтобы встретить ярла. Я видел его в первый раз. Он был не высокий, но широкоплечий, голова у него сидела криво, так что ошибиться было невозможно. Потом я видел ярла Эрлинга, когда он был уже мертв, тогда в радостном опьянении победой, забыв о подобающем почтении, я хотел повернуть его голову так, как было задумано Богом. Но даже после смерти голова ярла опять приняла прежнее, кривое положение.

Рожок на корабле ярла подал свой сильный и властный голос, ему ответили рожки с берега. Это был знак, что шествие может начаться, шествие в честь прибытия ярла Эрлинга в Тунсберг. В этом городе ярл тоже выиграл не одно сражение и видел, как текли реки крови. Шествие двигалось с юга, от Стрэтета, и мы побежали вниз, чтобы встретить его.

Кажется, я уже говорил, что конунг Магнус прибыл в Тунсберг еще в начале лета. Он собирался найти берестеников и перебить их. Но не преуспел в этом. Его истинной страстью были женщины. Мелкие отряды бунтовщиков, осевшие в той округе, так и не отведали его меча. Таких же людей, как Сверрир и я, тайно живших в Тунсберге, никто не искал, дабы накинуть им на шею петлю, украшавшую каждую добрую виселицу. Теперь конунг Магнус счел уместным устроить своему отцу пышную встречу, чтобы смягчить справедливый укор, который мог сорваться с губ ярла, и заставить этот укор звучать, подобно пению ангелов.

Первой шла дружина, это были только молодые воины. Кое-кого из них я уже видел за те недели, что мы прожили в Тунсберге. Большей частью это были сыновья знатных людей страны, сыновей простых бондов среди них почти не было. Все они были обучены учтивости и умели убивать, не обнаруживая ни чувств, спрятанных в сердце, ни дрожи в руках. Все они были на одно лицо — одинаково подстриженные и ухоженные бороды, одинаково причесанные волосы. Они и говорили одинаково твердыми, громкими голосами, и пили одинаково, и одинаково отличались выносливостью. Ноги их часто бывали стерты в кровь во время долгих походов. Они спали со всеми девушками, с какими хотели, и не заботились о том, что дарят стране сыновей и дочерей, не знающих своих отцов. Но о чем они думали? Почти ни о чем. Они были воины и научились жить, не думая. Их заставляли много упражняться в воинском искусстве, в том числе и в том, чтобы научиться жить, не думая. Они существовали только для конунга и ярла, чтобы защищать их и их славу, а конунг и ярл снабжали их пивом и девушками. Иногда случалось, что кто-то из дружинников вдруг выбивался из общего числа и вел себя неподобающим образом, говоря или думая то, чего другие никогда раньше не говорили и не думали. Но это случалось редко. Конунг и ярл славились своей дружиной.

Теперь дружинники спускались от Стрэтета к причалам, они били мечами по щитам, приветствуя старого, заслуженного отца своего конунга. Позади них на высоком коне ехал их молодой господин, сын ярла, конунг этой страны, провозглашенный конунгом еще в детстве. На плечи Магнуса был накинут тяжелый пурпуровый плащ, завязанный на груди белой лентой, конунг был красив, одет роскошней, чем требовалось от мужа, и с присущим женщинам тщеславием. Он был великолепен, ловко сидел на лошади и на губах у него играла добрая улыбка, которая нравилась мужчинам, но еще больше женщинам. Должно быть, конунг прибыл из Рэ нынче ночью, так, во всяком случае, говорили. Он считал полезным для себя увидеть поле битвы, где его отец одержал победу над бунтовщиками, когда сам конунг был еще ребенком. И лишь когда конунгу доложили, что корабль его отца вошел в устье фьорда, он сумел заставить себя оторваться от рога с пивом и покинуть дом, где жили женщины. Он не выспался и чувствовал себя разбитым после долгого пребывания в седле. Ходили слухи, что он прихватил с собой из Рэ двух девушек.

За конунгом опять шли воины, за ними — длинная вереница служителей церкви, неся на плечах груз своей очевидной святости. Возглавлял их преподобный Бьярни. Я познакомился с ним здесь в Тунсберге. На серебряном блюде преподобный Бьярни нес старинную Библию, которую ярл Эрлинг подарил церкви святого Лавранца, когда вернулся домой из Йорсалира. Преподобному Бьярни было обещано, что, если он переживет ярла, он получит собственный алтарь в церкви святого Лавранца и его долгом будет молиться там за душу покойного ярла. Эрлинг Кривой не исключал, что ему, возможно, придется неожиданно, без предупреждения встретить смерть. А потому, не скупясь, заблаговременно побеспокоился обо всем, что помогло бы ему при встрече с Богом. Преподобный Бьярни уже получал доход с трех усадеб, которые не всегда принадлежали ярлу. Он считался личным священником ярла, и достоинство, сопутствующее этому положению, окружало его голову слабым нимбом.

За преподобным Бьярни шел монах Бернард. Он нес щепку от святого креста Господня, счастливым обладателем которой был монастырь Олава в Тунсберге. Правда, злые языки говорили, будто это обычная сосновая щепка, принесенная течением и ветром. За эти недели в Тунсберге я узнал и полюбил монаха Бернарда. В молодости, получив образование в монастырской школе в Премонтре, он приехал сюда из прекрасной страны франков. Орден премонстрантов наложил на Бернарда тяжелейшее наказание. Раз в неделю он истязал себя кнутом, а во время поста — и каждый день. Но Бернард не слишком усердствовал в этом. Он обладал искренностью, которую я всегда ценил в людях, и мужеством, какого эта искренность требовала от человека. Бернард отличался глубокомыслием, но без громких слов, и в душе его было тепло, которого я никогда не забуду. Не одну ночь мы провели с ним за чаркой вина, и он поведал мне и о своих сомнениях в слове Божьем и о своей вере в него. Позже он присоединился к войску Сверрира и часто сказывал мне песни и предания своей страны. Бернард любил их, и я тоже полюбил их благодаря ему. Порой мне приходило в голову, что я неправильно поступил в юности, выбрав для себя путь служителя церкви. Я никогда не отличался горячей верой в слово Божье. И не обладал способностью преклонять колени перед неразгаданными тайнами. Но еще более несправедливо по отношению к себе я поступил, когда стал воином. Ибо хорошим воином я никогда не был. Я был слишком мягок, когда от меня требовалась твердость. Если мне приходилось сжечь усадьбу, я не мог потом забыть этот пожар, если я позволял убить человека, я не мог потом забыть это убийство. Нет, йомфру Кристин, мне следовало стать скальдом, может быть, скальдом в прекрасной стране моего друга Бернарда, если бы Бог в своей неизъяснимой милости позволил мне увидеть ее. Но этого не случилось.

Прости старого человека, йомфру Кристин, что он забыл на время о праздничном шествии в Тунсберге и вместо этого позволил своим мыслям вернуться к длинной череде жалких дней своей жизни!

За монахом Бернардом шла длинная вереница служителей церкви, все они хотели приветствовать ярла, этого воинственного и сильного человека. Хор мальчиков в плащах со звенящими колокольчиками, с благовониями, миррой и зажженными свечами. Священники с крестами, поющие и молчащие. Все было очень хорошо задумано и очень благолепно, но прости, йомфру Кристин, что со временем во мне зародились сомнения: а правильно ли было нести эти святые знаки перед человеком, так мало похожим на святого? За церковными служителями шла женщина, одна молодая женщина, я знал, кто она. Это была аббатиса, о которой нам говорил священник Симон, его прекрасная возлюбленная, которую мучило раскаяние в содеянном ею грехе. Теперь она была здесь. Только два человека во всем Тунсберге знали, что она дочь покойного конунга Сигурда. И оба молчали об этом.

Потом шли горожане, веселые, доброжелательные, хотя, может, они и не всегда выражали это, как подобает. Среди них я увидел человека, который в последние недели продавал в Тунсберге мед, у него был изуродован нос. Полноса он потерял в битве, в которой ярл Эрлинг одержал одну из своих славных побед. Теперь этот человек торговал медом и надеялся, что приезд ярла оживит его торговлю. Счастливый и веселый, он шел навстречу могучему ярлу. Но мало кто знал, что в своих крынках с медом он переносил вести, посланные одними людьми другим. Для ярла и конунга это были далеко не сладкие вести.

За торговцем медом шел глашатай и рожечник из Рэ. Он мечтал стать рожечником ярла и долгие годы упражнялся в своем искусстве. Я познакомился с ним, сидя по вечерам в трактире Ивара. В тот день рожечник выкрикивал вести громче обычного. Он объяснил мне, как должны работать грудь, зубы и язык у того, кто хочет кричать и трубить в рожок громче всех остальных. Потом я видел этого рожечника с его рожком над застывшим телом ярла Эрлинга Кривого, лежавшем в соборе в Нидаросе. Таким образом можно считать, что Рейольв из Рэ стал все-таки рожечником ярла.

За рожечником шел человек, которого все называли Вешальщиком. Ты знаешь, наверное, йомфру Кристин, что в этой стране нет недостатка в добрых вешальщиках. Как некоторые другие властители, — в этом деле он были умнее, чем твой отец, — ярл Эрлинг понимал, что уважение к закону не уменьшится от того, что тот, кто вешает преступников, будет хорошо знать свое ремесло. Обычно ярл и его воины обходились своими силами, когда кто-то, угрожавший жизни ярла, должен был заплатить за это своей собственной. Но в Тунсберге один молодой человек несколько раз добровольно помогал вешать воров и прочих негодяев, опозоривших себя и свой род. Его прозвали Вешальщиком. Сага об этом Вешальщике была недлинна, йомфру Кристин.

За Вешальщиком шел человек, который отличался тем, что лучше других поджаривал мозги из говяжьих костей. Он был дан, истинный скальд, колдовавший над кучкой горящих углей, поджаренный им мозг так же сладко обжигал кончик языка, как белая грудь девственницы, когда ты касался ее в первый раз. Прости меня, йомфру Кристин, что я нынче употребляю слова, каких обычно не употребляю, если только не лишился рассудка от вина или от женщины. За ним шли продажные женщины. Их было много. У них была осанка молодых кобылиц, широкий зад и похотливые движения, они знали хорошие времена, но теперь их ждали времена еще лучше прежних. В стране, где господствует война, где воины приходят и уходят, где мужчины плачут и истекают кровью, вопят и пьют, где их отрывают от родных полей и домашних очагов, поднимают с постелей и уводят из усадеб, — в такой стране ремесло продажной женщины скорей всех других ремесел наполняет кошелек серебром. Быть продажной женщиной — все равно что быть воином. И те и другие расплачиваются своим телом, и те и другие надеются на удачу, некоторые выходят из сражения победителями, но многие не возвращаются вообще. Во времена моей молодости, йомфру Кристин, я испытывал такое же отвращение к продажным женщинам, как теперь ты. Мне казалось, будто я прикоснулся к чему-то непотребному, от чего невозможно отмыться. Но со временем — и это одна из радостей моего недоброго сердца — я узнал, что душа человеческая гораздо глубже, чем мы думали в молодости. И что та женщина, которая продает себя мужчине, нисколько не хуже мужчины, который ее покупает. Но знай также, что в тайных уголках моей души, — обычно закрытых, но нынче ночью открытых перед тобой, — живет женщина, которой не касался еще ни один мужчина. И ее страстность лишь угадывается, как угадывается легкий румянец под тонкой кожей.

Ты, кажется, покраснела, йомфру Кристин?

Да, потом шли продажные женщины, они все шли и шли, Тунсберг во времена ярла привлекал продажных женщин, он и сейчас их привлекает. Шли горожане, шли торговцы, шли жены торговцев и всякий другой люд, все шли и шли. Почтенные матери семейств с покрытыми головами, которые всегда осуждали своих ловких веселых сестер, забывших о женском долге, шли теперь с ними в одном шествии, приветствуя ярла Эрлинга! В нем шли все мужчины и женщины Тунсберга, многие бонды из окрестных селений тоже явились сюда, дабы приветствовать самого могучего в стране человека, Эрлинга Кривого.

Наконец он сошел на берег.

Мы со Сверриром стояли совсем близко, он прошептал мне:

— Ты не видишь здесь никого из людей сборщика дани Карла?

— Нет, — ответил я. — Разве они не в Нидаросе?..

Мы снова поднялись на гору и там остались. Время шло, никто нами не интересовался, не спрашивал о нас, у нас не было ни имен, ни известности. В начале вечера мы решили пойти в монастырь Олава, надеясь встретить там монаха Бернарда.

— Йомфру Кристин, мой добрый друг, монах Бернард из Тунсберга, научил меня, что душа человека гораздо глубже, чем нам кажется в юности, и мой суд над людьми со временем стал мягче того, каким я сужу самого себя.

— Господин Аудун, я радуюсь, что эти ночи в Рафнаберге позволят мне позаимствовать немного от твоей мудрости. И мягкость, с какой ты относишься к людям, смягчит мое отношение к тебе.

Я, Бернард,—монах из Премонтре, настоятель монастыря Олава в Тунсберге…

В далекой юности, когда жажда женщины еще терзала мою земную плоть, я чаще, чем следовало, припадал к тому дивному сосуду, прекрасным носителем которого является каждая -женщина. Тогда я еще не знал, что окажусь здесь, в стране норвежцев, и буду возносить свои молитвы в этом жалком Тунсберге. Однажды утром у себя на родине я подлил яда в чашу моего брата и вышел из комнаты. С бьющимся сердцем я ждал, что он осушит ее. Тогда-то Бог и наказал меня. Мой брат не осушил чашу, он заснул прежде, чем успел поднести ее к губам. Так он стал счастливым обладателем женщины, которую любили мы оба, а я— братоубийцей, хотя мой брат не умер, но остался живым мне укором, даже не подозревая, какой опасности он подвергался. Тогда-то Бог и наказал меня.

У меня на родине есть монашеские ордена менее строгие, чем тот, который я выбрал. Но я испытывал радость, когда кнут ласкал мое обнаженное тело. Я не спал последние ночные часы перед рассветом, а потом вставал со своего ложа и позволял страданиям приблизить меня к Богу. Иногда меня охватывало буйство, я кричал, истязая себя, кричал и истязал, пока не падал в беспамятстве и меня не уносили мои братья во Христе. Но Бога я не обрел.

Потом я приехал в Тунсберг. Здесь должны были строить церковь и монастырь, и выбор пал на меня, потому что я был самый твердый и строгий в моем ордене. Я был храбрее других, когда сек в наказание свою обнаженную спину и казнил суровыми словами каждого, кто уступал мне по возрасту и достоинству. Я приехал сюда и научился говорить на этом странном, певучем языке, узнал людей, тишину их сердец и некрасивые желания, которые порой одолевали их. Но кто знал меня, всегда скрывавшегося за покровом тяжелого спокойствия?

Меня, монаха Бернарда, истязавшего себя кнутом каждую неделю и каждый день поста хлеставшего себя так, что братьям приходилось на руках уносить меня в мою келью. Они не подозревали, что в моей келье, отгороженный от недостойных, в одиночестве с тем, что они принимали за слово Божье, я читал красивейшие песни и прелестнейшие предания, которые рассказывали не столько о небесной любви, сколько о земной.

В этом небольшом торговом городе в стране норвежцев что-то пришлось мне по душе. Гора, что отвесно встает над морем, откуда мне видны люди и их жизнь на этой земле. Когда между соотечественниками и братьями снова и снова вспыхивают раздоры, все победившие в сражениях приходят ко мне, чтобы услышать мои слова и получить мою поддержку, а часто мою руку и мой меч. Но я отказываю всем. У меня хватает для этого силы. За мной стоит церковь, за мной стоит моя могучая страна, лежащая далеко от Тунсберга.

Я хорошо помню тoт вечер, когда меня позвали к ярлу Эрлингу, уже немолодому отцу конунга Магнуса. Я пошел, но не преминул сказать, что счел возможным покинуть свой монастырь и посетить его, человека мирского, исполненного зла, лишь из почтения к его преклонному возрасту. По отношению к Богу и ко мне с стороны ярла, человека, привязанного к земле, крови и оружию, было бы пристойней явиться с повинной головой в молельню монастыря. Ярл поднял голову и посмотрел на меня. Он не опустил глаз, но часто моргал, он не ударил меня и не позвал стражу. Он обуздал свой гнев, молчал, но ему явно было не по себе. Я без приглашения сел за стол напротив него.

Ярл был немногословен, некрасив, голова у него сидела криво, он заслуженно получил свое прозвище. Он начал рассказывать мне о походе в Йорсалир, о свом желании увидеть места, где жил и страдал наш Спаситель. Я позволил себе прервать ярла и спросил, много ли добра он привез домой. Он опять взглянул на меня, лицо его вспыхнуло огнем, я был бледен, глаза наши встретились, у меня за спиной была сила, у него— тоже. Я быстро сказал, чтобы опередить его:

— Как ты знаешь, государь, церковь тоже имеет много добра, на мой взгляд, даже слишком много. В этом смысле мы все одинаковые грешники, и мы, живущие в тиши монастыря, и ты, живущий среди шума сражений и мирской суеты.

Лицо у него смягчилось, он глубоко вздохнул и осенил себя крестным знамением. Я не стал повторять его жест. Наконец он сказал:

— Я уже старый человек.

— И тебя ждет смерть, — согласился я.

Он вздрогнул, лицо у него снова вспыхнуло, одно мгновение казалось, что он вскочит и вцепится в меня. Но он опять обуздал себя и сказал:

— Ты прав, дорогой Бернард, и кто может знать, где воин, подобный мне, встретит смерть, которая приведет его на строгий суд Бога?

— Мягким этот суд не будет, государь.

С каменным лицом он сказал:

— Я могу встретить смерть и на море и на суше, могу утонуть в волнах, и никто не узнает, где лежит мой прах. Но в любом случае душа моя пойдет на Великую Встречу с Богом и вознесенные за меня молитвы могут сделать мою судьбу легче или тяжелее. Поэтому до того, как умру, я должен найти людей, которые станут молиться за меня. Хочу, чтобы за меня молились все священники во всех торговых городах Норвегии. В Нидаросе уже есть такой, как только я умру, он начнет молиться за упокой моей души. В Бьёргюне тоже есть, а теперь я хочу, чтобы такой человек был и в Тунсберге. Будешь молиться за мою душу, Бернард? Я дам в дар тебе и твоему монастырю три усадьбы, одну в Сэхейме и две в Рэ. И когда я умру, в церкви святого Лавранца здесь в Тунсберге у меня будет отдельный престол. И там ты будешь молиться за мою душу.

Он замолчал, я вперил в него взгляд, словно вбил гвоздь в киль корабля. Теперь я видел, что его переполняет что-то более сильное, чем тревога, я бы назвал это страхом. Страхом не перед клинком и, главное, не перед болью, которую испытывает человек, когда клинок входит в его плоть. Нет, это был страх перед тем, что он удивительно точно определил словами—Великая Встреча. Он боялся.

— Государь, — сказал я, — твои слова мало подействовали на меня, а на Бога и того меньше.

Он вскочил, я протянул руку и заставил его сесть. Сказал, что священника он, конечно, найдет, и даже хорошего священника, который будет рад получить свой алтарь и знать, что его дело— всего лишь молиться за умершего ярла. Но мои молитвы не продаются за его землю. И если я когда-нибудь и продам их, то уж никак не за награбленное добро.

Теперь он сидел неподвижно.

— Мое время не безгранично, государь, — сказал я. — Оно мне нужно не только для того, чтобы молиться за свою собственную душу, но и за тех, кто страдает по твоей милости. Я не называю их безгрешными жертвами твоих грехов. Они тоже виноваты, безгрешных людей нет. Но есть женщины, оставшиеся беспомощными после того, как их мужья пали в сражениях по твоей милости, есть дети, умирающие там, где прошел ты, есть бонды, лишившиеся крова, потому что ты и твои люди сожгли их усадьбы. Я буду молиться за них.

Теперь он уже не вскочил, он принял удар, как подобает мужчине. Как я сам, научившийся терпеть удары своего кнута, научившийся терпеть правду о своей жизни, когда ее говорит тот, у кого хватает на это силы и мужества. Он наклонил голову, перекрестился и сказал:

— Благодарю тебя, дорогой Бернард. Ты суровый судья, я принимаю твой суд. Мне придется найти в Тунсберге другого священника.

— Тебе будет легко найти многих, — сказал я.

Он нашел преподобного Бьярни, этому пастырю будет легче нести новую ношу, чем Спасителю— свой крест.

А я остался в Тунсберге в монастыре Олава, и постепенно душу мою отравила горечь. Ибо, кто не разочаруется в спасительной силе самоистязания, если, истязая себя полжизни, больше не находишь в этом удовлетворения? Я перестал спать по ночам. Я почти не видел открытых лиц у тех, кто приходил ко мне в монастырь. Большинство людей при виде меня испытывали не любовь, а страх. Людям стало известно, что я отказал ярлу в его просьбе, и, боясь ярла, они предпочли его мне. Я знал, что никогда не смогу выйти из строгого ордена премонстрантов, если только не предпочту судьбу изгоя. Я был осужден оставаться в этом монастыре до самой смерти. Книги, которые я тайно читал, мои любимые книги, я знал уже наизусть от начала и до конца. И жаждал прочитать новые. Но где бы я мог достать их?

И тут ко мне пришла одна женщина.

По-моему, рассудок у нее был поврежден, она прибыла на корабле, пришедшем с Сельи. Я устроил ее в усадьбе бонда Аслейва, здесь, в монастыре, ей нельзя было оставаться после вечерни. Она кое-что принесла мне, не книгу, нет, а покрытую воском доску, дар от священника, которого я некогда знал. Симон— горячий человек, теперь он настоятель монастыря на Селье. На воске было написано приветствие от одного слуги Божьего другому. Но когда я стер воск и обнажил дерево, на нем было нацарапано ножом: К тебе придут два молодых человека.

Снова борьба, идущая в этой стране, коснулась меня, втянула в свой водоворот, одна сторона— другая сторона, я опять оказался в том мире, который ненавижу, люблю и презираю, который требует моего времени, требует, чтобы я стал его частью. И потому, что я отказал ярлу, я обрадовался тайному посланию священника Симона, которого никогда особенно не любил, но тем не менее глубоко уважал.

Об этой женщине надо сказать, что она называет себя дочерью конунга. В этой стране и среди окружавших нас людей это были опасные слова. Я предупредил ее об этом. Я понял, что она была любовницей Симона. Однажды она пришла, чтобы исповедаться мне, со страстью и гордостью, явно не от Бога, она говорила мне о красоте того, что было между нею и Симоном. Я умышленно назвал это красотой. Пусть меня осудят за это при Великой Встрече. Ибо то, что испытала она, всегда жаждал испытать и я и уже никогда не испытаю, и никакое самоистязание не поможет мне это забыть. Но ей нет обратного пути к священнику Симону. Теперь она полна греха и раскаяния, и новой страсти к мужчинам. Ее лицо, когда-то, наверное, красивое, искажено желаниями, которых не мог бы удовлетворить даже Симон. Думаю, на свой гордый лад она ищет смерти.

А потом ко мне явились те два молодых человека. Священники с Фарерских островов, красивые и ученые молодые люди. Младшего из них, Аудуна, я полюбил. Я понял, что он относится к тем немногим, кто любит скальдов, песни и висы [20] и испытывает радость от тяжелых, горячих слов саг. Мы долго беседовали с ним после того, как он исповедался мне. Мы не молились вместе, обычно это мало помогает. Но в те ночные часы, что мы проводили вместе, я пересказывал ему прекрасные песни и предания, которые читал и которые стали моей искупительной исповедью. И его, думаю, тоже.

Аудун не сильный человек и, может быть, даже не добрый. Он очень уязвим и слаб во многих отношениях, но душе его присуща красота, которую можно найти лишь у того, кто выбрал неправильный путь и уже до смерти не может свернуть с него. А потом пришел Сверрир.

Я встречал в жизни разных людей, но Сверрир не был похож ни на кого из них. Я встречал людей, о коих легко мог бы сказать свое мнение, быть может, не без капли яда, которая однако не разгневала бы человека, но от которой он стал бы мне дороже. Тем не менее, должен признаться, у меня не хватало слов, чтобы выразить свое мнение о Сверрире. Ему был свойственен внутренний жар, какого я не встречал ни у кого. Сверрир подавлял его своей волей, и я скорей угадывал эту волю, чем чувствовал ее. Он был достаточно умен и не пытался обмануть меня. И у него достало мужества исповедаться в своих грехах, ничего не скрыв. Он сказал:

— В своих поездках по этой стране я вожу с собой горький напиток. И не знаю, правильно ли я поступлю или нет, подмешав его кое-кому в пиво. Однако, отец, позволь сказать, что я, а не ты, буду решать, воспользуюсь ли я этим ядом…

— Зови меня Бернард, — сказал я.

— Встань! — сказал я ему, и он поднялся, исповедь была закончена.

Я не читал молитв, не сотворил крестного знамения, как предписывает церковь. Я привел Сверрира в свою келью, усадил его там, закрыл все окна и спросил:

— Когда ты говорил о горьком напитке, который носишь с собой, ты имел в виду человека не низкого происхождения?

— Ты не ошибся, — сказал он.

— Расскажи мне о своей жизни, Сверрир, — попросил я.

Он говорил медленно и кратко, но слова его были точны, скромный, спокойный, он,— сын конунга или нет, у него были сомнения на этот счет — обладал могучей волей и сильным духом. Когда он пришел в монастырь, он был слабее меня, теперь стал сильнее. У меня было тяжело на душе оттого, что он втянул меня в этот кровавый круг, от которого я так долго старался держаться в стороне, и вместе с тем во мне росла радость оттого, что я наконец-то попал в этот круг, стал одним из них, не забытым человеком, хотевшим бы так и остаться забытым, но тем, в ком нуждались люди, бывшие сильнее меня. Я сказал ему:

— По-моему, тот, о ком ты думаешь, заслуживает смерти. Но, мне кажется, за твоей попыткой убить его таким образом скрывается желание бежать.

Я знал одного человека, прибавил я, который пытался таким же образом убить другого…

Он быстро поднял голову, чуть улыбнулся и заметил, что нуждался именно в этих словах.

— Я не из тех, кто бежит, — сказал он, — запомни это.

— Мы все можем оказаться беглецами, — сказал я. — Но в таком случае, Сверрир, сын неизвестного человека, давай станем беглецами вместе.

Сверрир тоже стал моим другом. Он ушел.

Я позабочусь, чтобы Аудун и Сверрир встретились с ярлом Эрлингом, раз он теперь находится в Тунсберге. Это довольно опасно, но и избежать этой встречи тоже небезопасно для них. Выбирая между двумя опасностями, следует выбирать ту, которая честнее и которая дальше продвинет тебя по твоему пути. Сегодня я не стал истязать себя кнутом.

В прошлое лето моя встреча с ярлом,— когда я увидел в его глазах страх, — заставила меня отложить кнут. А теперь вид молодого Сверрира, обладающего тем, чем никогда не обладал ярл Эрлинг. Отныне я буду поддерживать тех людей в этой стране, которые, несмотря на свои грехи, ведут добрую борьбу. Я опять стал человеком, который нужен жизни, а смерть пусть придет, когда настанет ее час. Я больше не боюсь ни жизни, ни смерти.

***

Ярл Эрлинг остановился в Сэхейме недалеко от Тунсберга. В тот день, когда он сошел на берег, стало известно, что конунг и ярл окажут местным жителям милость, устроив для избранных большой пир. Монах Бернард, разумеется, входил в число приглашенных, и благодаря ему мы со Сверриром тоже попали в их число. Все вместе мы отправились из Тунсберга в Сэхейм. Мы шли босиком и осенняя холодная земля приятно ласкала наши ступни. По пути Бернард читал нам песни о любви на своем странном языке, где за словами угадывались ветер, дождь и солнце, и наши еще не оформившиеся мысли трепетали, не находя слов. Впереди у нас был целый день, и мы часто отдыхали, Бернард вытащил из-под широкой рясы небольшой кожаный мех с вином, привезенном из более теплых краев, чем наш, и великодушно позволил нашим губам прикоснуться к нему. День был ясный, по небу скользили легкие облака. Но волнение, владевшее нами перед встречей с ярлом и конунгом, жгло нас внутренним огнем. Предстояла не просто встреча. Мы, посвященные, знали, что это будет встреча двух конунгов.

По дорогам, ведущим к Сэхейму, шли люди. Тут были и бонды из окрестных селений, которым было велено доставить туда масло и другую снедь к столу ярла. И любопытные жены, сбежавшие из дому, чтобы хоть одним глазком взглянуть на важных господ во всем их великолепии. По возвращении домой их, наверное, ждала хорошая взбучка от мужей. Стекались в Сэхейм и старики, и больные, покрытые язвами и всякой паршой, и женщины, потерявшие мужей в сражениях, которые вел ярл Эрлинг, и надеявшиеся вымолить себе хоть какое-нибудь вознаграждение. Кое-кто шел в Сэхейм в церковь, надеясь встретить там Бога. Эти, верно, думали, что Сын всемогущего Бога и Дева Мария скорее услышат об их страданиях в то время, когда человек, обладающий столь безграничной властью, собирает в Сэхейме большой пир. Во многих местах на дороге была выставлена стража. Ярл был умный человек, он не ложился в постель, не убедившись, что может спокойно предаваться радости с той из наложниц, с которой попытается быть мужчиной. Нам троим было не легче миновать эту стражу, чем всем остальным. Мы подробно объясняли, кто мы такие, — стражи получили строгий наказ относиться с подозрением даже к людям, облаченным в одежды служителей церкви. Один дружинник дважды ощупал наши рясы, он хотел убедиться, что мы не прячем под ними оружия. Но мы трое только послушно смеялись, а Бернард помахал мехом с остатками вина и страж тоже засмеялся. Мы принесли ему удачу. Когда мы шли уже дальше, Сверрир сказал:

— Я тоже несу с собой мех…

Я сказал:

— И у тебя в нем не молоко, но ты обещал не угощать ярла своим напитком.

Бернард сказал:

— Если тебя разденут догола, тебе придется умереть голым.

Сверрир сказал:

— Ярл не труслив, но мне надо убедиться, что я не трусливее его.

Я сказал:

— Все, кому следует, Сверрир, знают о твоем бесстрашии. Нести оружие, которое не собираешься пустить в ход, значит отягощать себя ненужной ношей.

Бернард сказал:

— Высокомерие не всегда бывает заметно людям, но оно хорошо видно Богу. В твоей игре со смертью, Сверрир, есть нечто, что ставит тебя выше ярла, но ниже конунга.

Сверрир сказал:

— Вы оба любите слова и не прикрываете их никакой дымкой. Я благодарен вам за добрый совет, но умно ли я поступлю, если последую ему?

Бернард сказал:

— Добрый совет — не тяжелая ноша, горькое питье куда тяжелее.

Я сказал:

— Но смерть будет еще тяжелее.

Сверрир сказал:

— Многие несут такую же ношу и не согласны отказаться от нее. Моя жизнь — это моя жизнь, больше мне нечего нести.

Я сказал:

— Высокомерие может сделать человека сильным, а ты и так не слаб.

Бернард сказал:

— Свою смерть ты можешь нести, если хочешь, но понимаешь ли ты, что несешь и нашу?

Сверрир сказал:

— Никто не имеет права презирать великое испытание, которому жизнь подвергает мужчину, особенно, если тот, кто его презирает, не так смел, как он.

Я сказал:

— Сын оружейника может, конечно, рисковать и своей жизнью и жизнью других, даже если в этом нет надобности. Но сын конунга, Сверрир, имеет право требовать, чтобы его люди приняли смерть, только когда он к этому вынужден.

Сверрир сказал:

— Сын я конунга или нет, во мне есть сила конунга, если не его кровь. Конунг должен иметь право испытывать смелость своих людей, а также и собственную смелость.

Бернард сказал:

— Конунг должен иметь мужество признать собственную смелость, и не подвергая ее испытанию. В стране норвежцев много подходящих болот и озер, и в любом из них хватит места для твоего пузыря с ядом.

Сверрир сказал:

— Но здесь вокруг люди, и если я сейчас отвяжу свой пузырь и вылью его содержимое, это непременно заметят. Многие способны удивляться увиденному и сообщать о том, что видели.

Бернард сказал:

— Мне тоже надо опустошить пузырь, но я не могу его отвязать.

Мы отлили из своих пузырей, как это делают мужчины, Сверрир стоял между нами, он вытащил из-под одежды небольшой пузырь, развязал его и вылил содержимое.

— Если я сейчас проявил трусость, я отнесусь к этому как храбрый человек, — сказал он. — Теперь мой пузырь пуст, как голова дружинника, и менее опасен, чем она. Спрячь его, Аудун, и лучше бы больше не наполнять его, хотя нужда может заставить сделать и это.

На последнем посту перед Сэхеймом стояли наши друзья с Сельи, братья Эдвин и Серк из Рьодара. Мы обрадовались друг другу, они рассказали, что последнее лето всюду сопровождали ярла, они собирались прослужить у него еще зиму или две, а потом вернуться домой в свою усадьбу. Оба теперь выглядели старше и были не такие веселые, как на Селье. Впрочем, горячности ничего стоило вспыхнуть в них, но и горечи тоже. Сверрир сказал:

— Я всегда рад встретить друзей.

Они ответили:

— Мы знаем тебя, Сверрир, как верного друга!

Дома в Сэхейме сверкали свежими бревнами, их только недавно срубили после пожара, случившегося тут несколько зим назад. Церковь была каменная и прочная, как слово Господне, она была небольшая, стройная, ее окружало кладбище и невысокая ограда. Мы зашли в церковь, чтобы помолиться. Там было несколько человек, перед Девой Марией лежала распростертая женщина, видно, ноша ее была тяжелее, чем могли выдержать ее хрупкие плечи. Пожилой человек сидел на лавке у стены с таким видом, будто дожидался смерти и Божьего суда. Когда мы вошли туда — три служителя Божьих, в рясах и с торжественностью на лицах, не соответствующей тому, что чувствовали их сердца, — этот человек сделал движение встать и подойти к нам. Неожиданно Бернард спросил:

— Это ты, Бьярти?

— Да, — ответил он и слегка поклонился Бернарду, — это я, но хотелось бы мне, чтобы это был другой человек.

Бернард сказал:

— Я был священником в Рэ, и у меня там есть друзья, Бьярти был работником в Линустадире. С тех пор он мой друг.

— Сейчас мне требуются друзья, — сказал Бьярти.

Казалось, боль и горе на мгновение исчезли с обветренного лица человека, стоявшего перед нами. При виде своего доброго друга Бернарда он как будто даже помолодел. Бернард достал свой мех с вином. Бьярти истомился от жажды — мало радости досталось бы тому, кто приложился бы к меху после него.

— Мы не покинем тебя, пока ты не вернешь нам полученную радость, — сказал Бернард и засмеялся.

Бьярти сказал:

— Радости я не могу предложить тебе, только горе, но оно ее вряд ли заменит. Эта женщина — моя дочь, ее зовут Гудвейг, сегодня — она еще непорочна, завтра — уже нет. Она идет к конунгу Магнусу.

Мы помолчали, пряча глаза, потом Сверрир сказал:

— Пузырь, что у меня был, теперь пуст. А то я мог бы угостить конунга его содержимым.

***

Лицо Бьярти исказилось от муки, он был бедный человек. Его одежда заскорузла от пота и грязи. Глаза его стали бездонными от тяжелых мыслей, и, я думаю, он хорошо знал, что подобает, а что не подобает настоящему мужу. Он подвел нас к молодой женщине, которая молилась, стоя на коленях, и сказал:

— Это моя дочь Гудвейг, через две ночи ее отдадут в наложницы конунгу Магнусу. Конунг выбрал не ее. Конунг выбрал другую, но отец той девушки потребовал, чтобы вместо его дочери пошла моя.

Пока Гудвейг стояла на коленях перед Девой Марией и молилась голосом, напоминавшем журчание ручья в ночное время, он рассказал нам ее историю. Конунг Магнус ездил, чтобы взглянуть на поле сражения, где его отец одержал победу, когда сам Магнус был еще ребенком. Его это не больно интересовало, мало он там увидел и мало хотел увидеть. Но возвращаясь в Тунсберг, чтобы приветствовать своего отца ярла с приездом, он остановился в усадьбе Линустадир. Хозяин усадьбы не успел велеть своим дочерям изодрать платья и измазаться сажей, чтобы они стали похожи на дочек рабов. Не успел он и запереть их до того, как гости нагрянули в усадьбу. Конунг столкнулся на дворе с одной из дочерей. Она была красива, и он дрогнул. Утолив жажду, он собрался ехать дальше и велел одному из своих людей приказать бонду, чтобы он отправил свою дочь в Тунсберг через четыре ночи. Конунг уже не первый раз таким образом выражал людям свое расположение. И бонд знал: если через четыре ночи его дочь не придет к конунгу сама, на пятую ночь ее приведут туда силой.

— Хозяин Линустадира, у которого я живу в работниках, рассудил, что будет лучше, если к конунгу отправится моя дочь, — продолжал Бьярти. — Девушки немного похожи друг на друга, а там их соберется много. Говорят, конунг к ночи бывает хмелен от пива, и уже не думает о своем мужском достоинстве. Хозяин сказал мне: Твоя дочь или твой сын.

Вы же знаете, ярлу и конунгу всегда не хватает воинов. Бондам приходится отдавать им своих сыновей, но не думайте, что они делают это с радостью, нам в усадьбе нужны люди и для работы и для того, чтобы охранять усадьбу и от путников и от грабителей. Если я откажусь послать Гудвейг вместо дочери хозяина, он отдаст конунгу моего сына вместо своего. Не знаю, что и делать? Если они отправят моего сына на войну, он не вернется с нее живым. Тела его я тоже не получу, для этого он слишком низкого происхождения. Уж лучше отдать конунгу Гудвейг. Она, может, еще и вернется обратно. Конечно, цена ей будет уже не та, побывав в наложницах у конунга она потеряет привлекательность для сына какого-нибудь бонда. Но что поделаешь…

Бьярти был человек трезвый, и сердце у него было доброе. Думаю, его рана не заросла до последнего дня. Но она была бы еще глубже, если б он поступил иначе. У него не было выхода, и он понимал это. Он не плакал там в церкви. Дочь его молилась, теперь громче, чем раньше, и мы, трое мужчин в рясах с капюшонами, были слишком потрясены, чтобы прибегнуть к нашему обычному оружию: мы даже не сотворили крестного знамения.

Бьярти спросил:

— Получит ли Гудвейг прощение за грех, в котором она не повинна? И который ее принуждают совершить, как обычную рабыню?

— Да, — ответил Бернард, старший из нас троих, и прибавил: — Я сам исповедую ее, если это утешит тебя, Бьярти, и она тоже, может, найдет в этом утешение.

Бьярти сказал:

— Гудвейг всегда была робкой и в словах, и в чувствах, ей тяжело оттого, что люди знают, через что ей придется пройти. Она помнит тебя, Бернард, с тех пор, как ты был нашим священником в Рэ. Она всегда почитала тебя, это правда. Но именно поэтому ей было бы тяжело исповедаться тебе теперь, когда для нее, как для непорочной, это будет последняя исповедь.

Бернард сказал:

— Так может говорить только очень заботливый человек, Бьярти, и это не умоляет достоинства Гудвейг. Поэтому я попрошу одного из моих друзей — Аудуна, он лучше других поймет чувства молодой женщины — исповедать ее и дать ей отпущение грехов.

Так мы и сделали.

Они трое вышли из церкви, и я поздоровался с Гудвейг. Она была красивая девушка. Мне и потом в жизни приходилось здороваться с Гудвейг, йомфру Кристин, но тогда она уже не была так же красива, как раньше.

***

Гудвейг опустилась передо мной на колени, ее лицо в сумерках казалось мне проблеском луны над неспокойным морем. Я попросил ее рассказать мне все, что наполняло ее сердце. Тихо и односложно она говорила о своих проступках перед родителями, о недобрых словах, брошенных ею братьям и сестрам, о горячности, в которой теперь раскаивалась. Это было мягкое раскаяние молодой женщины в своих незначительных грехах. Меня охватило доброе чувство к ней и ненависть к конунгу, который уже на другую ночь получит от нее то, что имеет право получить лишь супруг и пылкий любовник. Она стояла передо мной на коленях, и ее голос долетал до моих ушей, словно голос далекого берега, я невольно вспомнил оставшуюся дома Астрид и мою тайную любовь к ней. Вдруг Гудвейг сказала:

— У меня есть жених…

Я уже знал об этом от ее отца. Женихом Гудвейг был сын бонда из Ботны, его звали Дагфинн, это нам сказал Бьярти. На другую весну они собирались сыграть свадьбу, и время от времени Дагфинн проделывал долгий путь из Ботны в Рэ, чтобы повидать Гудвейг, но они соблюдали все приличия.

— Я жду Дагфинна, он должен скоро прийти… — сказала Гудвейг. — Но… — Я вдруг насторожился, ее лицо выступило из сумерек и приблизилось к моему. — Я таю в сердце грех, о котором знает Господь и теперь должен узнать ты! Меня сжигает страсть к конунгу, и она гораздо сильнее той, что я чувствую к своему жениху, когда он приходит в усадьбу…

Прежде чем я успел что-либо сказать, она горячо проговорила голосом взрослой женщины:

— Я должна исповедаться тебе во всем, в каждой своей мысли, в каждом желании, какое смущает меня. Я испытываю к конунгу большую страсть, чем когда-либо испытывала к Дагфинну. И нынче ночью, когда я лежала без сна, во мне затеплилась надежда, что, может быть, конунг воспылает ко мне такой же страстью, какой я пылаю к нему. Ведь раньше уже случалось, что дочь простого бонда становилась единственной женщиной в жизни конунга.

— Это случалось, но нечасто, и я не верю, что это случиться с тобой.

— Твое недоверие украшает тебя, — сказала она. — Да, мысль о том, что ожидает меня, причиняет мне боль, однако радость моя больше этой боли.

Я молчал, она тоже умолкла. Через некоторое время я сказал:

— Гудвейг, ты не больше грешница, чем я и все остальные грешники, и по дороге из Сэхейма в Тунсберг читай все молитвы, какие знаешь. А в Тунсберге, прежде чем пойдешь к конунгу и найдешь там радость или горе, ступай в церковь святого Лавранца и помолись там, но молись долго и горячо. Я отпускаю тебе твои грехи, так велит мне мой долг, и я знаю, что Господь простит тебя так же, как он прощает людей с сердцами куда более низкими, чем твое. Но Дагфинн, Гудвейг, никогда не простит тебя.

И я ушел.

Гудвейг тоже ушла. Сегодня я в первый раз за свою жизнь нарушил тайну исповеди, йомфру Кристин, открыл то, что было достоянием только моего сердца. Я сделал это потому, что перестал быть священником, а стал воином, и еще потому, что знаю: ты сохранишь эту тайну лучше, чем я. Я открыл тебе это, ибо хочу, чтобы дочь конунга Сверрира увидела бездны человеческого сердца и поняла, что вид их доставляет мало радости. Гудвейг ушла, а дальше случилось вот что:

Утром пришел Дагфинн. Я расскажу тебе об этом сейчас, хотя до того в Сэхейме и Тунсберге случилось и многое другое. Дагфинн пришел в Линустадир, ему сказали правду и он отправился за Гудвейг в Тунсберг, она была уже в доме у конунга. Дагфинн сидел в трактире Ивара, бранился и плакал. Он умолял воинов — один из них был Эдвин из Рьодара — помочь ему проникнуть в усадьбу Аслейва, где конунг остановился и в этот раз. Но воины только смеялись. Они безжалостно насмехались над ним, и Эдвин из Рьодара, должно быть, совсем озверевший за тот год, что провел с ярлом Эрлингом, оказался самым подлым из всех. Он вытащил меч и глубоко воткнул его в земляной пол, он стоял над ним, втыкал все глубже и глубже, и смеялся:

— Вот так, Дагфинн, вот так и именно сейчас, ты только смотри… Ха-ха-ха!

И все смеялись над мукой Дагфинна.

Тогда пришла Гудвейг. Конунг выгнал ее из усадьбы.

Он запомнил ту женщину, которую велел прислать к нему, и сразу увидел, что Гудвейг не она. Он выгнал ее, но не бил, стража видела, как полуодетая Гудвейг выбежала из покоев конунга, глупая, она даже плакала, что осталась нетронутой. Потом конунг послал двух человек в Линустадир, но это уже другой рассказ. Итак, Гудвейг пришла в трактир в Тунсберге, в тот самый трактир, который и по сей день держит Ивар. Там сидели пьяные воины и среди них ее жених Дагфинн.

Тогда все узнали, что конунг прогнал ее.

Этого смеха не снес бы ни один мужчина, йомфру Кристин, а Дагфинну и до того уже пришлось вытерпеть немало. Он убил Эдвина из Рьодара, зарубил одним ударом, Эдвин упал, и его кровь хлынула на земляной пол. Воины сбили Дагфинна с ног и посадили его в подземелье в усадьбе Аслейва. Дело было простое, они могли бы и сразу зарубить его, но им хотелось позабавиться с Дагфинном прежде, чем он встретит смерть. Потом я узнал, что о случившемся доложили ярлу и он сказал: Повесьте его.

В ночь перед тем, как Дагфинна должны были повесить, пятнадцать воинов надругались над Гудвейг. В благодарность они отпустили Дагфинна — у многих из них было незлое сердце, а держать язык за зубами они умели. Ярл не был помехой. У него были другие дела и было недосуг проверять, повесили или пощадили какого-то бонда. В ту ночь я спал в монастыре, утром ко мне постучали.

Это пришли Гудвейг и Дагфинн. Они покидали Тунсберг. На одной щеке у Гудвейг был багровый шрам. Дагфинн сказал:

— Я не смог простить ей, что ее познали другие мужчины, и потому ударил ее…

Оба были уже не те, что раньше, да и я тоже. Я склонил голову и благословил их, они ушли. Они пошли в Рафнаберг, где ты и познакомилась с ними, йомфру Кристин.

***

Когда наступил вечер, мы узнали, что большой пир в Сэхейме отложен на другой день. Какая-то женщина пыталась проскользнуть мимо стражей к ярлу, сидевшему за чаркой пива. Женщину звали Катарина, она была монахиней на Селье, а теперь — пришла в Тунсберг. Ее обыскали, обнажив тело, к которому, по обету, данному ею в юности, не должен был прикасаться ни один мужчина, между грудями у нее нашли пузырь с ядом. Ее привезли в Тунсберг и бросили в узилище.

Эта новость не могла нас обрадовать, и умный Бернард сказал, что эту монахиню уже ничто не спасет. Ни епископ, ни кто-либо другой не станет просить за женщину, намеревавшуюся преподнести ярлу смертельное зелье. Бернард обычно хорошо владел собой. Однако теперь он достал свой кожаный кнут. Он взял его в руку, словно хотел защитить себя этим знаком своей святости.

— Никому не дано знать, кого подозревает ярл и как он решит использовать этот случай. Большой любви ярл ко мне не питает. Моя защита в том, что многие считают меня скорее святым, чем чувствительным.

Он коротко усмехнулся, мы тоже. Потом мы снова пошли в сэхеймскую церковь, там мы чувствовали себя в большей безопасности. Даже ярл Эрлинг не посмел бы захватить служителей Бога в помещении церкви.

Сверрир сказал:

— За ней стоит священник Симон.

Бернард сказал:

— Может быть, это и неплохая мысль считать, что за каждым, у кого есть пузырь с ядом, стоит Симон священник. Но возможно также, что у Эйстейна Девчушки в Тунсберге больше друзей, чем мы думаем.

Сверрир сказал:

— Да поможет нам Бог, да не позволит Он ярлу узнать о них.

Бернард сказал:

— Будет плохо, если он узнает о каждом не расположенном к нему священнике. Но еще хуже, если он узнает о сыне конунга.

Сверрир ничего не сказал на это, но потом заметил, что тот, в чьих жилах течет кровь конунга, или он только так считает, поступит умно, если будет молчать об этом, пока сила его оружия не сравняется с силой его слова. Потом он спросил, когда должны повесить эту женщину с Сельи, и посмотрел на Бернарда.

— Или отрубить ей голову, — сказал Бернард. — Говорят, теперь, в старости, ярл предпочитает не вешать своих врагов, а отрубать им головы. Так он являет людям свою доброту. Умереть в петле более позорно, чем от меча.

Сверрир спросил:

— Кажется, у конунга Сигурда здесь в стране много сыновей и дочерей?

— Хо-хо! — засмеялся Бернард. — Старые люди, сохранившие о нем память, могут рассказать, что в этом конунг Сигурд не имел себе равных. Он был молод, красив и неутомим по ночам. Он был настолько неучтив, что покидал ночное ложе, даже не спросив имени той, что делила его с ним. Ты думаешь, что, может быть, она твоя сестра? — Он поглядел на Сверрира.

Сверрир не ответил, лицо его потемнело, и Бернард понял, что слова его не принесли Сверриру радости. Начался дождь, мы стояли на пороге церкви, в Сэхейме было тихо. Стражи укрылись от дождя в домах и сараях. Ничто не говорило о том, что ярл намерен проверить, не прячет ли кто-нибудь, кроме Катарины, под платьем пузырь с ядом.

Бернард сказал:

— Хороший совет мы дали тебе по дороге сюда. Сейчас было бы тяжело нести этот пузырь.

Сверрир сказал:

— Ярлу пришлось бы тяжелее, если бы у меня хватило смелости прийти сюда с ним.

Мы увидели идущего к нам человека.

Да, по кладбищу под дождем к нам кто-то шел, может, у этого человека был острый слух и он слышал, о чем мы говорили? Облик его был мне знаком, это был мой отец. Да, да, это был мой добрый отец Эйнар Мудрый, которого я не видел с тех пор, как его увезли заложником в Норвегию. И вот мы с ним встретились в церкви в Сэхейме, здесь, в стране норвежцев.

***

В присутствии Бернарда и Сверрира мой добрый отец Эйнар Мудрый обнял меня и положил голову мне на грудь. С волнением и со слезами на глазах он сказал, как было бы хорошо, если бы здесь была и моя мать. Но он был стойкий человек и не собирался донимать других своей болью, я тоже. Он спросил, не можем ли мы с ним вместе поесть.

Бернард сказал, что думал о том же.

— У монастыря Олава есть тут поблизости усадьба, она называется Аули, мы можем пойти туда.

Мы поблагодарили его и пошли в Аули. Бедная хозяйка выставила на стол лучшее, что у нее было, и покинула нас. Говорил Эйнар Мудрый. Он рассказал, что Унас, приемный отец Сигурда, сейчас в Нидаросе, он оружейник у сборщика дани Карла. Рассказал он и о том, как получилось, что он сам теперь уже не заложник, а может называть себя свободным человеком, хотя это слово не много значит для тех, кто живет в стране ярла Эрлинга Кривого. Так вот, Карл и его люди встретили конунга Магнуса в Бьёргюне. Эйнар Мудрый пошел со всеми в гридницу конунга, но его туда не пустили. Тогда он сказал конюшему конунга: Нынче ночью я видел тебя во сне.

И ушел.

Этого конюший не мог вынести, он велел вернуть Эйнара и грозно спросил, что же ему приснилось. Эйнар Мудрый ответил, что свои сны ему легче истолковать, чем чужие, и что предупреждение порой нести тяжелее, чем многие думают. Но раз уж он видел во сне конюшего, он все-таки расскажет ему при свете дня то, что увидел в ночной темноте. Во сне конюший сидел за столом конунга. Его отделяли от конунга три человека, конунг толкнул одного из них и велел освободить для конюшего место рядом с собой.

Конюший не мог устоять перед таким сном. Он дал Эйнару Мудрому большой кусок серебра, а серебро всегда легко носить, сколько бы оно ни весило. Но Эйнар Мудрый потребовал более высокую плату. Он сказал: Еще я видел во сне конунга.

— Что тебе приснилось о конунге?

— Об этом я могу сказать только ему самому.

На другой день Эйнара Мудрого позвали к конунгу. Конунг явил ему свою милость, но сам он был мрачен после бессонной ночи и похмелья, смущен и немного встревожен тем, что скажет ему этот толкователь снов. Эйнар Мудрый сказал конунгу:

— Не знаю, пристало ли мне рассказывать о том, что мне приснилось, потому что я видел во сне не только конунга.

— Все равно, говори, что ты видел.

— Я видел орешник, что растет по всей Норвегии. Деревья были усыпаны орехами, конунг шел и срывал орех за орехом. И щелкал один за другим, одни он щелкал пальцами, другие ногой, и из каждого ореха появлялась молодая женщина и падала перед конунгом на колени.

Конунг Магнус засмеялся, и его мрачное лицо осветилось радостью. Он сказал, что толкователь снов — мудрец и умеет развеселить человека. Если хочешь, можешь сопровождать меня и мою дружину, когда мы поедем в Вик, сказал он. Так и случилось. И вот Эйнар Мудрый здесь.

Мы все смеялись, на столе было пиво, но в глубине души меня мучило, что молодой любовнице Симона очень скоро придется положить голову на плаху на глазах у толпы. Я гнал от себя эти мысли, ни я сам, ни другие не хотели говорить сейчас о своих тревогах и огорчениях. Наступила ночь, дождь не утихал, Сверрир сидел молча, погруженный в свои думы.

— Мы здесь одни? — спросил Эйнар Мудрый.

Бернард сразу понял его, встал и осмотрел дом, в доме никого не было. Хозяин, его бедная жена, работницы и работники ушли спать в хлев, предоставив дом в наше распоряжение. Эйнар Мудрый сказал, что однажды к нему пришел некий человек:

— Я не имею права назвать его, но знаю одно: когда он ушел, он был и доволен и недоволен. И я обещал передать дальше весть, с которой он приходил ко мне.

Эйнар Мудрый говорил тихо, мы молчали. Он продолжал:

— Конунг Эйстейн, которому дали прозвище Девчушка, стоит со своими людьми в Упплёнде, сопредельном со Швецией, и он легко может получить там прибежище, если ярлу Эйнару удастся изгнать его из страны. Он не самый великий конунг, думаю, были конунги и посильнее его. Но все, на кого он не навлек позора бесчестия, тем не менее глубоко уважают его. Он собрал немалое войско, ведь есть много людей, чьи отец или брат были убиты ярлом Эрлингом. Есть в его войске и чистые разбойники, ведь всем нужна и пища и одежда. Поэтому не все жалуют его берестеников. Однако многие смотрят на молодого конунга с большой надеждой. В Трёндалёге люди ненавидят сборщика дани Карла и весь тот сброд, что ярл и его сын конунг Магнус отправили туда. Они только ждут своего часа. В Теламёрке бонды поклялись в верности некоему Хруту. Люди ярла, требовавшие с него дани, сожгли его усадьбу. И Хрут дал клятву, что прольет либо свою кровь, либо кровь ярла. Хрута поддерживает первый человек в стане берестеников — некто Сигурд из Сальтнеса. Ходят слухи, и, думаю, это правда, что отряды из Упплёнда и Теламёрка должны встретиться зимой южнее Осло и оттуда направиться в Тунсберг.

Эйнар Мудрый говорил медленно и тихо, как всегда. Теперь его голос звучал мрачно, но мы не могли бы неправильно истолковать его слова.

— Я должен исхитриться и предупредить всех добрых людей в Тунсберге. Людей, которые будут молчать, пока не настанет день, а тогда мы соберем горожан и вцепимся ярлу в загривок. Это небезопасно. И для них, и для меня. Мне назвали в Тунсберге только одного человека: монах Бернард. Надеюсь, ты на меня не в обиде, что я знаю о тебе больше, чем тебе хотелось бы?

Бернард сказал, что он ждет того дня, когда люди будут размахивать мечами с большей силой, чем он своим кнутом, когда истязает себя. Для меня нет иного пути, чтобы потом ни случилось.

— Я тоже терпеливо тебя слушал, Эйнар, — сказал Сверрир. — Но скажи: ведь ты не случайно не назвал Аудуна и меня в числе людей, которых ты намерен собирать в Тунсберге? Или я ошибаюсь?

Эйнар Мудрый помолчал, потом сам задал вопрос:

— Зачем я поступаю так, а не иначе? На этот вопрос нет ответа, вернее их много. Думаю, прежде всего, потому, что однажды видел, как ярл Эрлинг Кривой повесил сына своей жены. Возможно также, в тот день, когда они увезли меня заложником из Киркьюбё, я поклялся горячей, чем было угодно Богу, отомстить моим обидчикам. Я знаю одно: для меня нет иного пути, что бы потом ни случилось!

Я заметил, что он мрачен. Эйнар Мудрый понимал: куда пойдет Сверрир, пойду и я. Эйнар Мудрый понимал: скажи он слова, которые заставят Сверрира ринуться в борьбу, те же слова заставят ринуться в борьбу и его собственного сына.

— Кто-то вас здесь знает, — сказал он. — Мне сообщили, что вы в Тунсберге. Я не имею права называть говорившего. Это сильный, суровый и непримиримый человек, он священник, как и вы, священники нынче поднимают меч с тем же рвением, с каким раньше поднимали щепки от святого креста Господня. Он прибыл с Сельи и имеет здесь большие связи, даже с конунгом Эйстейном, который сейчас прячется в лесах Упплёнда. Один церковный служка босиком прошел туда через горы с молитвой на устах и тайным сообщением. Говорят, он нашел конунга. Так конунг узнал о вас.

Эйнар Мудрый встал и снял с себя чулки, в одном из них было письмо, написанное на пергаменте.

— Конунгу нужны люди, — сказал он. — Он полагается на слова Симона, который утверждает, что ты, Сверрир, обладаешь многими талантами, которых нет у других. Вот письмо от конунга.

Сверрир прочитал письмо, сперва про себя, потом вполголоса, мы склонились к нему. Конунг писал, что он приветствует молодого друга и брата во Христе. Ты должен отправиться в Швецию к моему родичу ярлу Биргиру Улыбке и попросить его отправить в Вик помощь, которая нам потребуется, если Всевышний не лишит нас своей милости.

Эйнар Мудрый объяснил нам, что ярл Биргир Улыбка женат на сестре конунга Сигурда. Таким образом она находится в родстве с конунгом Эйстейном, и ее муж уже оказывал Эйстейну хорошую помощь.

— Видишь ли, Сверрир, конунг Эйстейн посылает вести не только ярлу в Швецию, — продолжал Эйнар Мудрый. — В другие концы страны тоже отправлены люди. Или, — он взглянул на Сверрира, — ты отказываешься идти путем конунга?

Сверрир встал.

— Теперь достаньте мне иглу с ниткой, — сказал он, — я хочу Пришить письмо конунга к платью как можно ближе к телу. Но сперва, Эйнар, я отвечу тебе на твой вопрос: Я пойду и своим путем и путем конунга.

***

Когда мы шли в Сэхейм на встречу с ярлом Эрлингом и конунгом Магнусом, нас всех переполняла тревога. Мы шли гуськом, как корабли: первым шел Бернард, за ним — я, замыкал шествие Сверрир. Мы видели людей из Тунсберга и окрестных селений, идущих на ту же встречу: бондов и горожан, пасторов и монахов. Рясы на многих были сильно потерты, некоторые несли с собой священные сосуды, принадлежавшие их церквам. Чаще всего это были бедные, изготовленные тут же вещи, отполированные руками, привычными к земле и навозу, а не к пергаментам и Священному писанию. Двор усадьбы охраняли воины, среди них был и конюший конунга. Он с достоинством, но без сердечного тепла приветствовал нас и показал нам дорогу.

Никогда прежде я не видел таких богатых палат, и Сверрир тоже. В большом переднем покое, куда нас проводили, стены были завешаны коврами. Там ждали два отрока с горящими факелами, чтобы проводить нас дальше. Наверное, это были сыновья наложниц и лучших из дружинников, теперь их взяли в услужение к конунгу. Большой чан с водой стоял наготове — вдруг кто-нибудь из слуг по недомыслию подожжет бревенчатую стену или уронит огонь на покрывавшие пол шкуры. Мы были босиком, все трое, медвежьи шкуры были мягкие и приятные, мы шли словно по свежему снегу. Но этот снег таил в себе жар, ощущение удовольствия и почтения поднималось по ногам и передавалось всему телу. Мы ждали, выстроившись в ряд, от факелов в покое было жарко, от окружавших меня мужей разило потом. Через некоторое время нас ввели в другой, еще больший покой.

Такого покоя я тоже не видывал, его можно было сравнить только с церковью, возведенной в честь Господа Бога. Здесь пол тоже был устелен шкурами, и нога долго искала кусочек голой земли. Покой был огромный, мне казалось, что нас троих выставили напоказ в середине, так далеко было от нас до стен. Нас окружали люди, тоже словно выставленные напоказ. Здесь нас уже никто не приветствовал.

Двери распахнулись, и вошли восемь молодых служителей с горящими факелами, за ними в два ряда — молодые служанки, каждая несла в руках рог. Я даже не успел заметить, как у каждого из нас оказался в руках рог. Это был мед, тяжелый и крепкий, как рука врага, сжавшая твое горло. Бледное и худое лицо Бернарда медленно налилось краской. Сверрир пил осторожнее, чем мы. Я же быстро осушил рог, позволив питью опуститься, а мужеству подняться, беспокойства и страха как ни бывало. Мне послышалось, а может, чей-то голос и в самом деле позвал: Катарина?..

Двери снова распахнулись, мы сразу расправили плечи, двое священников перекрестились. Сам я склонил голову и согнулся, чтобы приветствовать конунга и ярла с почтением, на какое они имели право. Но это был не ярл, и не конунг. Это были два крепких человека в воинских доспехах с рожками в руках, мы, не видевшие чужих стран и не знавшие чужих обычаев, называли их рожечниками. Но с тех пор, как ярл вернулся домой из Йорсалира, он называл их герольдами. Герольды затрубили в рожки, громкий, всепроникающий звук вознесся к потолку, проник сквозь стену торжественности и беспокойства, окружавшую нас, и достиг наших сердец. Казалось, будто ярл и конунг собственной рукой прикоснулись к нашим сердцам, чтобы проверить, не перестали ли они биться. И пока мы так стояли, и пока герольды отдавали рожкам весь воздух, который наполнял их легкие, двери опять распахнулись, но я не видел, кто их распахнул. Однако никто не вошел. Мы замерли с открытыми ртами — ведь никто не вошел, и двери снова медленно закрылись. И опять я не видел, кто их закрыл.

Наконец герольды кончили трубить и опустили рожки, они стояли подобно каменным столпам, никто не произнес ни слова. Лишь колебалось пламя факелов, в зале их было не меньше двадцати — двадцать неподвижных факельщиков с пылающими факелами в руках. И ни одного слова. И вдруг нас, словно удар кулака, оглушил глас рожков, я даже не заметил, когда герольды снова поднесли их к губам. Двери распахнулись. Вошел конунг.

Он был красивый и одет красиво, как женщина, у него была легкая поступь, веселое лицо, широкие плечи, в глазах еще сохранилось что-то детское, приветствие его было учтиво. Он отвесил нам легкий поклон, мы ему — глубокий. Когда же я распрямлялся, я, словно мертвец, лежащий на земле, снизу, увидел седого, пожилого человека в сером платье, его голова криво сидела на плечах, медленно, мелкими шажками он шел к нам. Это был ярл.

Мы опять отвесили поклон, еще более глубокий: я не дышал, пока у меня хватило на это сил. Чуть не задохнувшись, я стал шумно хватать ртом воздух — это был обиженный, громкий, обжигающий вздох, но кругом каждый старался справиться с собственным дыханием и никто не обратил на меня внимания.

Теперь я видел только двоих, конунга и ярла. Между факелами и воинами они медленно переходили от группы к группе. Священники, монахи и бонды по очереди называли свои имена. Конунг обращался к каждому с приветливыми словами, ярл ограничивался внимательным взглядом. Говорили, что, пока ярл молчит и подозрительно смотрит на человека, тому нечего опасаться. Если же ярл нарушал молчание и рассыпался в дружеских уверениях, можно было не сомневаться, что вскоре воины ярла схватят и повесят того человека. Пока ярл шел к нам, он почти все время молчал. Я осмелел и не спускал глаз с конунга, который шел впереди.

Йомфру Кристин, разреши мне рассказать тебе о конунге Магнусе и его отце ярле Эрлинге Кривом, сын был слабый человек, отец — сильный. Сын питал слабость к женщинам, в их присутствии он расцветал, и пиво предпочитал оружию, что не могло нравиться ярлу, любившему сына с такой страстью, которая даже его заставлял совершать опрометчивые поступки. Конунга строго воспитывали в детстве, он больше доверял мечу, чем слову, не очень сообразительный, он мало на что был способен, если рядом с ним не было умных людей. Тем не менее почти все любили его. В нем не было той бездны, какая была в его отце и из-за которой мало кто в стране питал к нему добрые чувства. Ярл был способен повесить ребенка и годами преследовать какого-нибудь недруга, он был безжалостен, но умел ловко скрывать свою неспособность к милосердию, а если требовалось, показывал и силу. Сын получил корону и гордо носил ее, однако права на нее не имел. Отец его никогда не был коронован, хотя и обладал всеми качествами, необходимыми тому, кто носит корону. Ни лицо его, ни душа красотой не отличались.

Теперь они приближались к нам.

Впереди шел сын, я уже слышал его голос, приятный, очень подходящий для того, чтобы произносить безразличные слова.

Он говорил с священником из Рэ, преподобным Магнусом, конунга развеселило, что они со священником тезки. Преподобный Магнус смиренно заметил, что это имя слишком хорошо для священника и что его неумным родителям на Судном Дне еще попеняют за их высокомерие. Конунг громко засмеялся, видно, ему понравились эти слова.

За конунгом шел ярл.

Эрлинг Кривой умел смотреть на людей, молча, не мигая, казалось, будто его сердце переставало биться. Тот, к кому ярл обращался, начинал заикаться, однако ярл не спешил помочь бедняге оправиться от смущения. Он только стоял и смотрел, не враждебно, не раздражаясь из-за того, что чья-то неспособность произнести нужные слова задержала его. Он стоял, смотрел и все слышал — и молчал, а потом двигался дальше, оставив за спиной перепуганного насмерть человека.

Бернард приветствует конунга. Они уже встречались раньше, и Бернард напоминает ему об этом, потом он поворачивается к нам и говорит конунгу, что мы его молодые друзья с Оркнейских островов. Они хотят получить приходы в Норвегии, говорит он, и как все, вынуждены досаждать тебе, государь, дабы заручиться твоей помощью и поддержкой. Конунг милостиво улыбается и кивает, мы низко кланяемся. Бернард говорит, что мы год провели на Фарерских островах, надеясь получить приходы там, но епископ Хрои в Киркьюбё не мог взять к себе двух молодых священников сверх тех, что у него уже были. Конунг находит это справедливым и говорит, что будет рад, если Бернард найдет для нас какую-нибудь подходящую церковь.

— Много священников умирает, и потому хорошо, что у нас есть новые, — говорит он.

К нам подходит ярл.

Конунгу Сверрир сказал только то, что было строго необходимо, я тоже. Теперь перед нами стоит ярл. Бернард опять полуоборачивается к нам и говорит тихо, но с достоинством. Он спокоен и самоуверен, но держится с подобающей случаю обходительностью. Он снова произносит те же слова:

— Это молодые священники с Оркнейских островов, одну зиму они провели на Фарерах, теперь приехали сюда…

Вдруг Сверрир говорит:

— Государь, я хочу поздравить тебя с тем, что тебе удалось избежать смерти…

Мрачное лицо перед нами дернулось, что-то в нем дрогнуло — какой-то неизвестный осмеливается навязать ярлу свою волю? Старик поворачивает голову к Сверриру, словно хочет, как старая лошадь, оскалиться в улыбке. Однако в его глазах мелькает одобрение и признание, слабый блеск. Сверрир чуть-чуть распрямляется, хотя в его позе еще ощущается поклон, и говорит без малейшего признака подобострастия, но подчеркивая свое глубокое уважение:

— Государь, поздравления, которые ты, должно быть, получил от людей более высокого происхождения, чем я, дороже для тебя тех слов, какие лежат у меня на сердце. Но ты знаешь: если люди и молчат, они все равно радуются, что их ярл избежал смерти. Я осмелился напомнить тебе о том, что случилось, лишь потому, что мой друг и я, слышали об этой женщине, когда несколько лет назад были в монастыре на Селье. Ее изгнали оттуда, настоятель монастыря, священник Симон не мог выносить ее непочтительных речей о конунге и ярле. Хотя, возможно, все это не имеет для тебя, государь, никакого значения.

Ярл все еще молчит, но теперь в его строгих глазах появляется жизнь. Под кожей загорается огонь, и вскоре пылает уже все лицо.

— Однако, — продолжает Сверрир, — то, что хочу сообщить тебе я, по моему разумению, государь, не может быть для тебя безразлично. На Селье говорили, будто Катарина, которая находится сейчас там, где ей и положено, всегда хвасталась тем, что у нее есть добрые друзья среди людей сборщика дани Карла. Не знаю, правда ли это. Хотелось бы верить, что неправда. Меня возмущает мысль, что женщина, пытавшаяся убить самого ярла, могла иметь добрых друзей среди окружения сборщика дани Карла и его сына Брюньольва, я этому не верю. И мне больно, если я несправедливо очернил человека, заслуживающего уважения. Но, государь, если на одной чаше весов лежит твоя жизнь, а на другой — всего лишь опасность очернить честного человека, я должен выбрать ту чашу, которая тяжелее.

Сверрир умолкает.

Теперь говорит ярл:

— Ты поступил правильно, — произносит он.

Ярл немногословен, но никто не сомневается в том, что у него хорошая память. Мне кажется, что теперь Сверрир, Бернард и я можем чувствовать себя в относительной безопасности.

Тогда пришел Гаут.

Эту часть праздника в конунговой усадьбе в Сэхейме, йомфру Кристин, я вижу словно через синеватую дымку. Конунг и ярл направились к дверям. Мы было немного распрямились, а потом, провожая их, склонились еще ниже, чем раньше, все — священники, монахи, безоружные гости, герольды и факельщики с гордой осанкой. Тогда вдруг пришел Гаут. Не знаю, откуда он взялся, он просто вдруг возник в покое. Должно быть, как-то пробрался сюда. Я так и вижу, как кто-то безуспешно пытается остановить его, но он неожиданно оказывается рядом с ярлом и кричит:

— Ты должен простить ее!

Гаут поворачивается к нам, стоящим в зале, потом опять к ярлу — теперь ярл окружен воинами с обнаженными мечами, значит, он не такой беззащитный, каким только что выглядел. Но вот ярл шевельнул большим пальцем и воины отступают на два шага. Гаут говорит высоким, чистым голосом:

— Ты должен простить ее, ярл! У тебя есть власть, эта женщина хотела убить тебя, государь, и это ее грех, но если ты теперь убьешь ее, твоих грехов не убавится!..

Конунг с равнодушным видом смотрит на Гаута и отворачивается, чтобы идти, но ярл не уходит, он говорит с Гаутом. Потом уже я догадался: ярл понимал, что именно в такие мгновения рождается посмертная слава человека, и хотел защитить свое имя. Он говорит — я приблизительно помню его слова, — что, конечно, мог бы простить ее, но закон — есть закон, и даже ярл должен его уважать.

— То, что ты говоришь, — возражает Гаут, — это лишь слова, но не правда. Если ты хочешь, ты можешь. Если она умрет, то свершится это по твоей воле.

Ярл говорит:

— Бывает, что одной воли ярла еще недостаточно, но знай, Гаут, в моей воле поблагодарить тебя за то, что ты пришел сюда. Ты больше, чем кто бы то ни было, думаешь о моей душе, даже больше, чем я сам. Отпустите с миром этого человека! — говорит он окружающим его воинам. — И помни, Гаут, если я что-то могу, я это делаю. Поверь мне.

Ярл уходит. Все кончено.

Мы тоже уходим, мы молчим, над усадьбой Сэхейм раскинулось темное небо, усыпанное яркими звездами. Я слышу за деревьями голоса, взволнованные и мягкие, суровые и горячие. Имя Гаута у всех на устах, его произносят чаще, чем имена конунга и ярла. Я вижу его…

На одно мгновение. Он проходит мимо молодого факельщика; словно в промежутке между двумя ударами сердца, я вижу его сильное, страдающее лицо, лицо волевого человека, подчиняющегося иной воле, более сильной, чем его собственная. Красивым его назвать нельзя. И все-таки, йомфру Кристин, я никогда не видел более красивого лица.

Мы идем обратно в Тунсберг.

— Господин Аудун, позволь мне сказать, что лицо Гаута до сих пор хранит и ту красоту, о которой ты говорил, и то страдание, что он испытывал.

— Йомфру Кристин, позволь ответить тебе, что между твоим лицом и его есть сходство. Оба ваши лица красивы, но твое красивее, оба полны страдания, но его страдание глубже твоего.

***

По дороге в Тунсберг я сказал Сверриру:

— Вполне может быть, что монахиня с Сельи дочь конунга Сигурда так же, как ты его сын. В таком случае, вы брат и сестра, но тебя нельзя назвать хорошим братом, ведь ты помогаешь тем, кто хочет лишить ее жизни.

Сверрир сказал:

— Сестра она мне или нет, я мало могу для нее сделать. Ни спасти ее, ни погубить я уже не могу. Монахиня с Сельи находится в руках ярла, а их мягкими не назовешь. И мы все — ты, Бернард и я это знаем. Но у сборщика дани Карла после моего разговора с ярлом, будет меньше причин спокойно спать по ночам.

Бернард сказал:

— Большие жертвы радуют Бога, но человеческая жертва — чересчур велика.

Сверрир сказал:

— Мы с Аудуном отправимся в Швецию, чтобы встретиться там с ярлом Биргиром Улыбкой и попросить его помощи в борьбе против ярла Эрлинга. А ты, Бернард, должен сдержать слово, которое дал Эйнару Мудрому, и найти побольше друзей среди горожан.

Бернард сказал:

— Я это сделаю, но никто не объяснит почему, и я меньше всех. Я знаю об опасностях и знаю ярла. А теперь понемногу узнаю и того человека, что противостоит ярлу. Но я к нему испытываю не только любовь.

Сверрир сказал:

— Нас мало и мы слабы, и наш противник не глупее нас. У него много хорошо вооруженных мужей, смелых и жестоких, они пускаются бегом, когда ярл хочет, чтобы они бежали, и рубят мечами, когда им приказывают рубить. Это с ними мы будем иметь дело.

Людей у нас немного, и большинства из них мы не знаем. Надеюсь, недовольство народа окажется нам на руку, но это еще неизвестно. Поэтому пока мы должны рассчитывать только на свои силы. И пусть их будет как можно больше.

Бернард сказал:

— С нами твоя твердость, Сверрир, против нас твердость ярла, а значит, мы равны. Я благодарен за это Господу, но радости мне это не доставляет.

Я сказал:

— Там впереди идет Хагбард Монетчик с Малышом на плечах. Ускорим шаг, словно души, спешащие из чистилища, тогда мы его догоним.

Хагбард сказал:

— В Сэхейме я был в церкви и молился за сына. У Бога много церквей, но помогает Он мало.

Бернард сказал:

— Богу служат разные люди, и я — один из них, а Сверрир — другой. Все мы ничтожны перед Богом, но Малыш велик перед Ним.

Хагбард сказал:

— Если Малыш велик перед Богом, но силы и здоровье к нему не вернутся, я бы просил тебя помолиться о том, чтобы он мог стать шутом в дружине конунга Эйстейна, когда конунг и его берестеники получат власть в этой стране.

Бернард сказал:

— Я буду молиться за Малыша и за всех шутов. Бог не считает хорошего шута безумцем, он ценит его больше, чем сына конунга.

Сверрир сказал:

— Ты, Хагбард, должен остаться здесь, в Вике, и попробовать поднять бондов против ярла, когда берестеники нападут на него.

Хагбард сказал:

— Долгий путь я прошел ради конунга Эйстейна, и это, быть может, последняя часть пути.

Сверрир сказал:

— Бог воздает человеку по делам его, и если ты не получишь награды, ее получит Малыш. Нынче мне приснился сон и, думаю, Хагбард, этот сон касается тебя. Мне приснился орешник весь усыпанный орехами, тяжелые ветви гнулись до самой земли. Я пришел и стал щелкать орехи, один за другим, и из каждого ореха выскакивал человек, и каждый смеялся. Но знаешь, кто смеялся громче всех и был самым счастливым? Твой Малыш.

Бернард сказал:

— Ты умно толкуешь сны, Сверрир, но Эйнар Мудрый толкует их лучше, чем ты.

Сверрир сказал:

— Возможно, Хагбард, ты поможешь конунгу Эйстейну либо победить, либо погибнуть, когда он прибудет сюда, чтобы захватить весь Вик. И зависит это от твоего похода по селениям, твоих умных речей и твоей твердости. Помни, ты должен быть таким твердым, что, если потребуется, ты, не задумываясь, убьешь даже такого человека, как Гаут. Нет, нет, не возмущайся и не бойся, я вовсе не сказал, что ты должен его убить. Но у тебя должно хватить твердости сделать это, если другого выхода не будет. И еще, Хагбард, у тебя должно хватить ума, чтобы найти окольный путь, и смелости, чтобы пойти по нему. Я не сомневаюсь в тебе.

Он умолк, мы тоже молчали, молчал Хагбард, молчал и Малыш. Сверрир сказал:

— Ты должен быть нем, как могила! Помни, никто не должен узнать о том, что ты таишь в сердце, даже если над тобой будет занесен меч, Иначе, Хагбард, тебе гибель.

Мы шли в Тунсберг, город ярла Эрлинга, где монахиня с Сельи должна была встретить смерть.

Я, Эрлинг ярл, повелитель Норвегии, мои когти более цепки, нем у сокола, и клюв более тверд, чем у него… Никто не может, подобно мне, одним словом послать человека на смерть, никто не знает, о чем я думаю, я говорю часто, но всегда о чем-нибудь постороннем, и никому не доступно заглянуть в глубину моей души. Я хотел стать повелителем этой страны и стал им. Если я сплю, у меня спит только один глаз, если стою, то всегда на обеих ногах. Я узнаю дорогу прежде, чем отправляюсь по ней, узнаю каждый поворот на ней и ставлю своих людей там, где нужно. Я не трачу лишних слов на того, кому на шею уже накинута петля. У меня есть друзья, но я понимаю, что круг этих друзей соединен моим мечом. Точат мой меч другие, но богатство достается мне, у меня достаточно силы, чтобы заставлять людей делиться со мной своим добром.

Когда я был молод, обо мне говорили, что я стар, и теперь, когда я состарился, говорят то же самое. Я слышу все, что говорят про меня, нанимаю ловких соглядатаев и посылаю их смотреть и слушать. Потом они приходят и рассказывают мне все, что узнали. Я хочу, чтобы меня считали больным и старым. Из-за этого мои противники теряют осторожность, и это дает мне преимущество, необходимое для победы, когда один отряд воинов сталкивается с другим. В молодости я обращал мало внимания на одежду, и если надевал дорогое платье, то лишь затем, чтобы произвести впечатление на князей, которых я встречал в чужих странах. Меня больше волновала власть, чем одежда, меч, чем золото, но на золото можно купить и мечи и людей, пускающих их в ход. Женщины доставляли мне большую радость, но, как правило, только на одну ночь. Они не мешали мне спать, если я знал, что на другое утро меня ждет сражение. Моя жена Кристина, мать конунга Магнуса, не любила меня, а я— ее. Мы с ее отцом конунгом договорились, как договариваются между собой торговцы, ее согласия мы не спрашивали. А вот сын, вырвавшийся из великого жара ее лона, пустил корни в моем сердце, когда эти корни освободились от нее. Он — моя последняя сила и моя последняя слабость, моя несвобода в этой жизни и путь, которым я вынужден идти. Ради него я и молюсь и проклинаю, ради него я веду борьбу, даже когда не считают это разумным и справедливым. Ради него вступаю в жестокие распри с людьми церкви и отдаю больше, чем получаю. Ради него требую все или ничего и получаю все.

Я не видел той женщины, что пришла сюда с пузырем яда между грудями. Кто знает, может, мои люди ради шутки сказали, что у нее был пузырь с ядом. Но слово сказано и я должен убить ее. Никто не смеет думать, будто я готов мягко обойтись с тем, кто собирался покуситься на мою жизнь или на жизнь моих близких. Хуже, что она говорит, будто она дочь конунга Сигурда. Время от времени у нас появляются люди, говорящие, что они сыновья конунгов. Они собирают отряды, и я их убиваю, случается, что в сумерках они приходят ко мне и просят пощады, а то приходят в сопровождении пышной свиты и клянутся мне в верности. Но я вынужден убивать их. На том пути, которым я следую,— а у меня давно все продумано, — иначе нельзя. Мне приходится платить за каждый шаг. Только слабоумный может считать, будто есть путь, на котором не нужно платить за каждый шаг. Но мой путь — самый надежный. Для меня и для моего сына необходимо, чтобы я убивал всех, кто идет против меня. Впервые моим врагом оказалась женщина с ядом между грудями, к тому же она выдает себя за дочь конунга. Люди говорят, что я уже стар. Если я пощажу ее, они скажут: Он совсем одряхлел, и голова у него сидит еще кривее, чем раньше. Он не в силах выпрямить ее, его когти больше не пахнут кровью, скоро ему придется нюхать только собственную кровь, а не чужую. Поэтому я должен убить ее.

Гаут ходит повсюду и всех прощает, и пусть прощает. Он мне не опасен, сила моего ума в том, что я щажу людей, которые много говорят и требуют прощения для других. Глупо убивать его. У меня даже была мысль взять его к себе на службу. Пусть бы ходил и прощал, я бы сказал ему: Если ты будешь приходить ко мне и рассказывать все, что слышал, обещаю каждый год в день святого Олава прощать трех моих недругов. Но, я знаю, он не станет покупать прощение, продавая безопасность других. Он ответит, что я несправедлив к нему, думая, будто он может быть несправедлив к другим. Нет, надо извлекать выгоду из того, что есть. Гаут здесь, он жив, он такой, а не иной, его не купишь. Если я убью его, я получу мало, но потеряю много. Поэтому пусть себе ходит и кричит, что ярл, и вообще каждый, должен прощать.

Суть в другом. Но сегодня ночью я еще не знаю ее. Неужели я все-таки слишком стар? Что-то ускользает от меня, что-то важное, слова, которые я слышал, лица, которые видел. Они исчезают из моей памяти.

Против меня поднимаются люди, но это неважно, постепенно я расправляюсь с ними. Этот Эйстейн, которого они зовут Девчушкой, человек слабый, мне он не опасен. Пусть приходит, я жду его, по всей стране мои люди ждут его вместе со мной. Молодые парни станут на лыжи и пробегут через всю страну, чтобы предупредить меня, если придут отряды Эйстейна Девчушки. Или задымят сигнальные костры, и тогда молодые женщины, что спят с его воинами, сообразят, что надо бежать через горы и, пока есть время, предупредить меня и моих людей. Иначе я передушу их детей, по ребенку за каждое несказанное ими слово. Я не боюсь Эйстейна Девчушку.

Один из моих людей— Бьярти из Рэ, он не любит меня, и все-таки я могу на него положиться, потому что он трус. Говорят, будто мой сын прогнал его дочь. Ничто не укроется от моих глаз. Не боюсь я и своих людей. Совсем не боюсь слабых, но боюсь ли я сильных, которые хотят быть такими же сильными, как я? Например, сборщика дани Карла и его сына Брюньольва? Я назначил Карла предводителем тех людей, которых послал защищать Нидарос. Но этот священник — кажется, он с Оркнейских островов, уже не помню, — этот священник сказал, будто у той женщины, что пришла с пузырем яда между грудями, есть друзья среди людей сборщика дани Карла. Да, да, священник сказал, что о сборщике дани ходит слух, будто он ее друг. Так говорят всегда. Приходят и говорят, всю жизнь мне передают разные слухи обо всех и о каждом. Правда, обычно они предпочитают передавать слух кому-нибудь безымянному из моих людей, тот передает это дальше, дальше и так слух доходит до меня. Но этот священник говорил, глядя мне в глаза. Я слышал, что у нее есть друзья в окружении сборщика дани Карла, сказал он…

Сегодня ночью я не усну, этот сборщик дани в своем далеком Нидаросе не даст мне заснуть. Или это не он мешает мне спать? Думаю, я могу полагаться на сборщика дани. И в то же время знаю, что нельзя полагаться ни на кого. Я понимаю, что мои люди не говорят мне правды, иначе и быть не может, и мой долг знать это, иначе мне не выжить. Я понимаю, что могу вызвать из Нидароса сборщика дани, держать его у себя под боком и таким образом обезопасить себя, но можно еще отправить ему двусмысленное письмо, напугать его, выразить недоверие его уверениям в дружбе и преданности. Знаю, знаю. Но заснуть нынче ночью я не смогу.

Говорят, что я стар, и нынче я чувствую, что это правда. Я могу убить ее. А могу и не убивать— у меня достаточно власти, чтобы не делать этого. В молодости я долго думал, прежде чем приказывал кого-то убить. В последние годы я уже не раздумываю, ведь я знаю, чего добиваюсь. Однако нынче ночью я поймал себя на том, что подгоняю звено к звену, слово к слову в длинной цепочке мыслей, которая все равно кончится так: Будет лучше, если ты убьешь ее…

Что-то случилось. Моя несчастная жена швырнула мне в лицо проклятия перед тем, как я велел повесить ее сына, она крикнула: Есть то, чего ты не понимаешь!.. Нынче ночью я вспомнил ее слова. Чего жея не понимаю?..

Кто же тот человек, что смотрел мне в глаза, когда говорил со мной? Как бы там ни было, нынче ночью я не усну, и мне не поможет, даже если я заставлю тысячу людей бодрствовать вместе со мной.

А спит ли тот человек, что смотрел мне в глаза, когда говорил со мной?

Спит ли монахиня Катарина?

Я, Катарина, монахиня нашей святой церкви, та женщина, которая любила священника Симона в монастыре на Селье… Детства у меня не было, потому что не было родителей. Про мать говорили, что она утопилась в колодце, чтобы не попасть в руки воинов, про отца— что он был конунг. Вообще-то у меня был приемный отец, если только он заслуживает того, чтобы его так называть. Он подарил меня женскому монастырю на Гримсее, там я и выросла. В благодарность за этот дар монахини после его смерти молились за упокой его души. В монастыре меня наказывали не больше, чем было необходимо, там я постигла многие тайны пергаментов, которые и теперь составляют радость моей жизни. До меня дошли слухи, будто я была зачата конунгом. С тех пор я ненавидела слова: дочь конунга. Они лишали меня покоя. Монахини призывали меня и всем показывали, пока для них было безопасно держать в монастыре девочку, про которую говорили, что ее отец конунг. Но когда началось немирье, а с ним и охота на тех, в ком текла кровь конунгов, мне наказали молчать об этом.

Во мне расцвела женщина, и я спрятала ее под широким плащом, какие носили все монахини. Заточила свои желания за крепкую решетку молитв Деве Марии, такой же нетронутой, как и я. Вместе с сестрами по монастырю я плыла в Нидарос, но нашему кораблю пришлось сделать остановку на Селье. Там я и встретила его. Мы вместе молились, и молитвы наши были так сильны, что сломили преграды между нами. В тот день я была способна разорвать в клочья свое одеяние и бросить его на ветер, с которым унеслась и моя девственность, подарив мне наслаждение, какого я не испытывала даже во время молитвы. Господь всемогущий услыхал мои мольбы в монастыре на Селье. Я заболела и там осталась, а корабль ушел дальше, в Нидарос.

Страсть Симона окружала меня огненным кольцом. Темными ночами его желание полыхало, как пламя, при свете дня его лицо горело огнем. Мы ненавидели одних и тех же людей, из-за которых моя мать утопилась в колодце и которые убили моего отца, а вместе с ними и тех, кто заставил меня дать обещания, которых я давать не хотела. Он обладал мной перед ракой святой Сунневы. Я сказала ему, что и она испытала бы любовь, если б встретила желанного человека. А он, охваченный страстью, покоем, наслаждением и болью, ответил, что святая Суннева покинула родину из-за того, что человек, которого она любила со всей силой грешной земной страсти, оставил ее. Перед алтарем, возведенным в ее честь, Симон бросил меня на землю и вознес к небесам, он держал меня, как знамя, и опустился на меня, точно на живую скамеечку для молитв, с которой он мог приветствовать Бога. Но когда наступил день, меня охватил страх.

Страх проник в меня из всех тайников, страх перед теми, кто боролся с людьми, защищавшими моего отца. Страх перед моими данными и нарушенными обетами, перед рукой церкви, перед святым гневом Господним. И чем сильней был этот страх, тем больше я укреплялась в вере, что я дочь конунга. И слушала Симона, некрасивого, с замкнутым, суровым лицом, на котором мука ненависти оставила свои уродливые следы, но которое я любила и буду любить до самой смерти, говорившего мне про убийц моего отца, про то, что по закону Бога они должны умереть от того оружия, которым мы, бессильные, еще располагаем…

Возьми этот пузырь, Катарина…

И он любил меня, и поднимал на руки, и шептал:

— Спрячь этот пузырь между грудями, ты — женщина, подмешай это зелье в его питье, в их питье, ты — женщина, я могу поднять тебя к небесам и могу опуститься на тебя, как на скамеечку для молитв.

И он обладал мной перед ее святой ракой.

Потом они увезли оттуда раку святой Сунневы.

И тогда я поехала следом за ними, спрятав между грудями пузырь с ядом, и с ядом в груди, с любовью к одному мужчине и ненавистью к остальным. В Тунсберге меня схватили, они били меня, как мужчины обычно бьют женщин, а потом бросили в подземелье. Мне не холодно, на лбу и на щеках у меня выступает испарина, когда я вижу перед собой ту последнюю скамью, где мне вскоре предстоит преклонить колени…

Но в тот день я не стану на нее коленями, а положу на нее голову, и не знающий жалости палач разрежет на моей шее и откинет в стороны девственный клобук, который я когда-то носила по праву. И пока я буду читать Отче наш, он поднимет к сияющим небесам свое оружие и все, кто там будет,— а их будет много, — затаят дыхание, потом молодой рожечник поднесет к губам рожок, раздастся хриплый звук, и… Но последний мои мысли будут о Симоне и о моей любви к нему.

Стражи крикнули мне в подземелье: Хочешь пить? Да, ответила я. Они спустили мне на веревке рог, а когда я хотела осушить его, в нем оказалась моча. Потом они снова крикнули: Хочешь пить? Нет, ответила я. Тогда он спустили ко мне какого-то человека, они смеялись там наверху, и он тоже смеялся, но был испуган, я плюнула ему в глаза, один раз, потом другой, он отвернулся, и я ударила его по лицу. Он тоже ударил меня. И они подняли его наверх.

Вскоре подняли наверх и меня, конюший ярла подошел ко мне и спросил, правду ли говорят, будто я дочь конунга Сигурда? Мне показалось, что в его глазах мелькнуло сочувствие и молчаливое предупреждение. Я еще никогда не осознавала так остро своего королевского достоинства. Оно никогда не было мне так очевидно, я и подумать не могла о том, чтобы отречься от него. И потому сказала упрямо, сгорая от ненависти к ним: Да! Я дочь конунга Сигурда!

Меня увели и снова бросили в подземелье, теперь мне дали воды, но я не стала пить. Охваченная ненавистью, я отказалась от воды, пусть она стоит, я хочу победить и голод и жажду. Я знаю, что далеко отсюда, на Селье, он сейчас молится обо мне, не о моем небесном блаженстве, а о Божьем чуде, о том, чтобы Божий ангел перенес меня к нему и чтобы он мог любить меня там. Он не знает, что я жду смерти.

Страшно мне или нет, весело или нет, но я знаю, что умру не смелой дочерью конунга и не кающейся монахиней, а женщиной, которая когда-то любила мужчину.

И ненавидела тех, кого ненавидел он. И я буду ненавидеть их, пока смерть не освободит меня.

Вот они пришли.

***

Стояла темная осенняя ночь, в монастыре Олава в Тунсберге было холодно, шел дождь. Я знал, что каждый удар моего сердца приближает тот час, когда Катарина встретит смерть. Мы со Сверриром спали на одной постели в ночлежке, которую монастырь держал для путников, в ту ночь там не было никого, кроме нас. Но спать мы не могли. Сверрир встал и сел на табурет, стоявший в изголовье. Его сильное лицо посерело от страдания и недостатка сна. Он тихо заговорил:

— Аудун, даже ты думаешь, что во мне нет сострадания к этой женщине, которая, быть может, приходится мне сестрой и которая скоро умрет! Но давай сложим все наши мысли и взвесим их, как взвешивают на ладони кусок серебра. Что изменится, если я стану плакать по ней? Что изменится, если я даже схвачусь за нож или украду меч, если ты последуешь за мной, если я заставлю Бернарда отбросить четки, тоже взяться за меч и пойти с нами? Предположим, мы перебьем стражу. Предположим, мы спасем ее. Предположим, мы достанем лошадей, уедем под покровом ночи, украдем лодку и уплывем на ней до наступления дня. В лучшем случае мы на полдня опередим погоню, посланную за нами ярлом. Но в этой стране каждый человек слушается приказа ярла и дружина бросится по нашим следам, словно стая голодных псов. Ее поймают, и нас тоже. Разве это ей поможет? Это не поможет и нам.

Я предусмотрительный человек, Аудун, такую предусмотрительность некоторые называют трусостью. Я действую только тогда, когда твердо знаю, что мне будет сопутствовать удача. И никогда, если знаю, что удача не улыбнется мне. Вот и все. Я знаю, что спасти ее может только Бог. И знаю, что Бог этого не хочет. Но не знаю почему — потому ли, что в нем тоже нет сочувствия к людям, или потому, что у него есть свой, неведомый нам, жалким, умысел. Мне бы хотелось верить последнему. Но в любом случае, что бы я ни сделал, это ей не поможет. Поэтому я должен отказаться от мысли спасти ее.

Возможно, она — моя сестра, кто знает! Но если и нет, неужели по этой причине я не должен испытывать боль за нее и вообще за всех, кого ярл посылает на смерть? Неужели я должен помогать только тем немногим, кого можно считать моими сестрами? Но если я должен помочь всем, мне следует продвигаться осторожно, шаг за шагом, оглядываться и остерегаться, чтобы не споткнуться там, где споткнулись они. Тот, кто хочет выступить против ярла, должен держаться в тени и заявить о себе лишь тогда, когда будет готов ударить внезапно, как гроза в ясный день. Пойми, Аудун, я весь горю, но принуждаю себя к спокойствию. Мне кажется, будто я куда-то плыву, к какому-то водопаду, который вот-вот подхватит меня. Этот водопад гораздо сильнее, чем я. Меня несет вперед, я не хочу и вместе с тем хочу… Должен… Вот так, Аудун. Но все, что горит во мне сейчас, весь жар и ненависть — к ярлу, к его дружине и ко всем принесенным ими несчастьям — все это я должен сдерживать силой воли. Ты понимаешь?

Он замолчал, по-моему, он плакал, говорил он тихо, ведь в этом городе ярла и стены имели уши.

— Нынче ночью я думал: если бы страна норвежцев была счастливой страной, мы с этой женщиной могли бы встретиться как брат и сестра. В детстве могли бы вместе играть, в юности — вместе молиться и поддерживать друг друга. Но не теперь. Теперь мне придется смотреть, как ей отрубят голову, иначе кто-нибудь из людей ярла заметит, что меня нет на месте казни, побежит и доложит об этом ярлу. Мне, сыну конунга, придется заставить себя спокойно смотреть, как казнят мою сестру! Аудун, я сын конунга! Понимаешь ли ты ту ненависть… — Голос его окреп и зазвучал громче, но он взял себя в руки, заставил успокоиться и долго молчал, он даже охрип от ненависти и скрытого жара. — Я, сын конунга, должен заставить себя смотреть, как моей сестре отрубят голову!. Но, Аудун, мой день придет…

Он назвал себя сыном конунга, это были опасные слова. Первый раз он произнес эти слова, ясно сознавая их смысл. В нем не было сомнения, страха или радости, он просто заявил об этом, принял на себя эту ношу и понес ее дальше. Ему не нравилась эта ноша, но он понимал, что избран нести ее. Не без гордости, но с глубокой печалью сказал он эти слова, что переполняли его сердце и стали его судьбой, и других тоже.

Тут пришел Бернард.

***

Надо было собраться и идти, над городом серели предрассветные сумерки, но дождь был не такой сильный, как ночью. Мы плотнее закутались в рясы, Бернард взял факел, но когда мы вышли в монастырский двор, было уже достаточно светло, и он погасил его. Мы шли вдоль озера к горе, вдали трубил герольд. Он созывал людей на место казни. Из волоковых окон поднимались дымки. Это работницы раздували спавший в углях огонь прежде, чем натянуть на себя платье, закутаться в фуфайки и выйти под холодный осенний дождь, чтобы увидеть, как умрет женщина. Жителей города оповестили, что они должны собраться на место казни, где женщина, пытавшаяся отравить ярла, понесет заслуженное наказание. И люди собирались, не без охоты, раздували тлевшие под золой угли и шли.

Последняя встреча Катарины с дневным светом должна была состояться к северо-востоку от горы, на небольшой площади. Там уже толпились люди, молодые, старые и даже малые дети, сонно висевшие на руках у матерей. Ивар и его родители, державшие трактир у причалов, объявили людям, что когда все будет кончено, их ждет в трактире доброе пиво. У хозяина трактира был еще один сын, его звали Гуннар, он добровольно предлагал свою помощь при совершении казни. Это его называли Вешальщик. Оба сына были ловкие и работящие парни. Их мать сбежала домой еще до появления Катарины, она должна была все приготовить в трактире к приему гостей. Мы увидели Хагбарда Монетчика.

Он направился к нам с Малышом на плечах. Малыш был не в духе — ему хотелось спать. Отец утешал его и обещал дать медовую палочку, если он будет хорошо вести себя. Малыш немного подобрел, но все еще был угрюм, отец, как всегда, оживленно болтал и говорил сыну нежные слова. Он поправил на нем башмаки, наклонился ко мне и тихо спросил:

— Нынче вечером?

— Да, — также тихо ответил я.

Пришел Серк из Рьодара и с ним еще несколько воинов, они принесли большую колоду. Бросив ее на землю и отдышавшись, они стали искать углубления в земле, чтобы колода стояла прочно и не шаталась. Площадка была наклонная и скользкая от дождя. Серк обругал одного из своих подручных за то, что тот не догадался прихватить с собой лопату. Какой-то старик, который не мог ходить без посторонней помощи и опирался на сына, вытащил старый ржавый нож и спросил, не сгодится ли он. Серк взял нож и вырезал кусок дерна, получилось углубление, теперь колода стояла надежно. На нее было удобно положить голову тому, кто должен был стоять перед ней на коленях последний раз в жизни. Все было готово.

Пришел и мой добрый отец Эйнар Мудрый, в последние дни мы с ним почти не виделись. Мы оба решили, что будет лучше, если никто не узнает о нашем родстве. Тем не менее он подошел и поклонился нам, но ведь мы были священники, а он — простой прихожанин. Отец обращался ко мне, как к чужому, опасаясь, что кто-нибудь посторонний услышит наш разговор. Сперва мы поговорили о погоде, зима была уже на носу, потом он сказал несколько добрых слов о справедливости ярла и выразил радость, что виновная понесет наказание. Когда он наклонился, чтобы потуже затянуть ремни своих башмаков, его губы коснулись моего уха:

— Нынче вечером? — спросил он.

Я молча кивнул. Нынче вечером уходил торговый корабль, который должен был доставить нас в Конунгахеллу. Кормчий был другом Бернарда, он собирался пройти фьорд в темноте.

Эйнар Мудрый сказал, что накануне вечером истолковал сон Гуннару Вешальщику, тому парню, который должен был помочь отрубить голову приговоренной к смерти монахине. У Гуннара на душе было тревожно. Ему приснилось, что его окружила стая рыб, у одной из них были длинные волосы. Гуннар схватил ее за волосы, и она утащила его на дно.

— Я так истолковал этот сон, — сказал Эйнар. — Кто-то с длинными волосами утащит тебя в глубину.

Он коротко и холодно засмеялся, повернулся спиной к ветру и стал снова тем мудрым и сильным человеком, который умел справляться с любыми обстоятельствами. Герольды затрубили опять.

Люди с уважением говорили о ярле, который решил отрубить женщине голову вместо того, чтобы повесить ее. Воров и разбойников обычно вешали, если только никто из воинов не выражал желания поработать мечом. Во время своего похода в Йорсалир ярл видел, как в других странах казнят важных преступников, и понял, что человек с петлей на шее выглядел не так внушительно, как, положивший голову на плаху. Поскольку Катарина была женщина, он явил ей свою доброту. Серк из Рьодара снова подошел к колоде и проверил, крепко ли она стоит на месте. Колода стояла крепко.

Тогда явились они, первым шел преподобный Бьярни, личный священник ярла, которому был обещан отдельный алтарь в церкви святого Лавранца в Тунсберге, где бы он молился за душу ярла, когда того самого уже не будет в живых. Преподобный Бьярни читал на ходу молитвы и время от времени оборачивался к Катарине, идущей позади него. Волосы у нее были распущены, подхваченные ветром, они окутывали ее, словно плащ, Рыжеватые, когда-то красивые, теперь они поблекли, но серый рассвет, дождь и ветер как будто вернули им прежнюю красоту. Катарина шла выпрямившись, с поднятой головой, но глаза у нее были опущены, одета она была легко. Ходили слухи, будто ярл приказал сорвать с нее одежду, как только ее поднимут из подземелья, — нагая, словно только что явившаяся из лона матери, она должна была пройти по улицам Тунсберга. Но в этих слухах была не правда, а лишь тайные желания людей. Ярл был слишком умен, чтобы не делать того, в чем не было необходимости, — как монахиню, Катарину должны были оградить от бесстыдства. При виде одетой Катарины толпа выразила свое недовольство. Преподобный Бьярни запел псалмы. Бернард наклонился ко мне и прошептал:

— Она заслужила лучшего пения…

Нас отделяло от Катарины всего несколько шагов, я наблюдал за ней. Она подняла голову, глаза ее смотрели вдаль, на вершины гор, на хлопья тумана, летящие над Тунсбергом. На щеках у нее виднелись следы слез, теперь она не плакала. Сложив руки и погрузившись в себя, она молилась, губы ее не шевелились. Она не была связана. Волосы ее развевались на ветру, как плащ.

Тогда пришел Гаут. Он протиснулся через толпу и подбежал к ней. Один из воинов хотел отшвырнуть его и схватил за руку. Но Гаут вырвался и спросил у преподобного Бьярни:

— Можно мне поговорить с ней?

Вокруг них сгрудились люди, один воин обнажил меч, другой крикнул, чтобы все отступили.

— Прогоните этого человека! — крикнул он.

Но что-то в Гауте подействовало даже на преподобного Бьярни. Он отстранил воинов и спросил у Гаута, что ему надо.

— Я хочу, чтобы она простила, — громко ответил Гаут. Все слышали его слова, потом он обратился к Катарине:

— Сестра, я почти не знаю тебя. О тебе ходит столько слухов, но ведь люди часто лгут, я не знаю, что ты совершила, а чего не совершала, читать в твоем сердце может только Бог. Но я был у ярла и сказал ему: Ты должен простить ее! Он этого не сделал. У него нет мужества, необходимого, чтобы прощать. А ты можешь простить его?

Они стояли друг против друга — женщина, идущая на встречу с Богом, и однорукий Гаут. Он обнял ее своей единственной рукой, они склонили головы и вместе молились. Немало осталось глаз, которые не увлажнились бы слезой, но шел дождь и потому даже у мужчин были мокрые лица. Гаут и Катарина молились недолго. Она первая подняла голову и тихо сказала:

— Я всем прощаю, даже ярлу, если это может тебя обрадовать.

Он осенил ее крестным знамением.

Потом она поцеловала его, это было так красиво, наверное, Гаута в первый раз поцеловала женщина, а Катарина в последний раз поцеловала мужчину. Он снова обнял ее и прошел с ней несколько шагов. Наконец они остановились у плахи, там он склонил голову и отошел назад.

Преподобный Бьярн пел псалмы, но его голоса было почти не слышно. Властным жестом Катарина отослала его прочь. Гуннар Вешальщик, который должен был помогать во время казни, связал ей волосы веревкой. Она даже помогала ему — его непривычные к этой работе руки делали ей больно. Потом Катарина опустилась на колени, она молилась, я тоже, мне казалось, что мы вместе произносим одни и те же слова. Гуннар легонько потянул ее за волосы, на мгновение она как будто воспротивилась. Он потянул сильнее, тогда она наклонилась вперед и положила голову на колоду. Гуннар тоже встал на колени, иначе он не мог держать ее волосы. Теперь к Катарине подошел Серк из Рьодара в Мере. Недавно в Тунсберге был убит брат Серка, и говорили, что Серк добровольно взял на себя эту работу, ибо пребывал в мрачном расположении духа. Он поправил голову Катарины, лежавшую на плахе. Из древесины торчал сучок, и Серк немного отодвинул ее голову в сторону, чтобы сучок не царапал ей щеку. Тело Катарины вздрогнуло и напряглось, Гуннар крепко держал ее за волосы. Она затихла.

Теперь преподобный Бьярни должен был читать молитвы, и опять его голоса было почти не слышно. В тихом чтении не было толку, к тому же нельзя было заставлять Катарину долго ждать в таком положении. Серк из Рьодара схватил топор — недавно наточенный, блестящий боевой топор, который какой-то добрый горожанин угодливо держал наготове. Топорище было удобное и не скользило в руке. Серк поднял топор и прицелился. Гуннар, державший волосы Катарины, дрогнул и слишком сильно натянул их. Серку пришлось опустить топор, наклониться и снова поправить голову Катарины. Он что-то сердито сказал Гуннару, и парень покраснел, получив выговор на глазах у толпы. Колода оказалась низка, Катарине было неудобно и шея у нее напряглась, а это могло помешать Серку, он был слишком высок. Серк пошире расставил ноги, нашел удобное положение и снова поднял топор.

Потом он опустил топор и осторожно, чтобы не поранить, прикоснулся острием к шее Катарины. Катарина не издала ни звука. Серк снова поднял топор и в промежутке между двумя порывами ветра изо всей силы опустил его на шею Катарины.

Потеряв опору, Гуннар опрокинулся на спину, и кровь казненной женщины залила его одежду.

Так умерла Катарина, монахиня святой церкви, возможно, дочь конунга, возлюбленная священника Симона.

Когда настала ночь, наш корабль вышел из Тунсберга.

ЧЕЛОВЕК С ДАЛЕКИХ ОСТРОВОВ

Утро было морозное, наступало Рождество. Мы ехали по глубокому снегу навстречу ветру. Лошадей мы наняли, заплатив за них серебром, и Сверрир и я привыкли ездить верхом еще в Киркьюбё. Правда, сидеть на этих лошадях было не так удобно, как на наших фарерских лошадках, зато эти были крупнее, тяжелее и более выносливы. Держась за хвост лошади Сверрира, бежал парнишка, которому предстояло вернуть лошадей в Конунгахеллу их владельцу, когда они нам будут уже не нужны. В лицо ему из-под копыт летели комья снега, но парнишка только ниже наклонял голову, он обещал вырасти настоящим воином. Когда мы проезжали мимо жилья, откуда нас могли видеть, мы прогоняли его и ему приходилось бежать, уже не держась за хвост лошади. Сверрир считал, что нас скорей примут за людей высокого происхождения, если мы не позволим слуге беречь силы, держась за хвост лошади. Как только мы снова оказывались в пустынном месте, — а часы шли и рассвет сменялся сумерками, похожими на ледяное дыхание ночи, — Сверрир снова разрешал парнишке повиснуть на лошадином хвосте. Перед собой, точно защищаясь от ветра, Сверрир держал крест.

Это был простой крест, сложенный из двух веток, перевязанных ивовым прутом. Но Сверрир сказал, что в метель, да еще на ходу, никто не заметит, какой крест он держит в руках. Он полагал, что, если мы поедем по чужой стране с большим крестом, это придаст нам вес и охранит от беды. Если мы видели в усадьбах людей, он поднимал крест над головой. Несколько раз к нам подходили люди и заговаривали с нами, но мы не отвечали и ехали дальше — я творил крестное знамение, а он поднимал крест. Так мы беспрепятственно миновали весь Гаутланд, Сверрир не ошибся, считая, что крест защитит нас лучше, чем меч.

Мы ехали по проезжей дороге, в некоторых местах она была так широка, что мы свободно ехали бок о бок, на замерзших болотах были положены гати. День за днем мы ехали по этой дороге через большие леса и бескрайние пустоши. Эта земля была непохожа на ту, откуда мы когда-то приехали, да и на Норвегию тоже. Дикие животные нам не попадались, лишь изредка — люди, нас сопровождали сменявшие друг друга день и ночь, снег, ветер и темнота. У нас было немного еды и много мыслей, но слов мы почти не произносили. Ветер не давал нам открыть рот.

Перед наступлением темноты мы остановились, чтобы поесть и подыскать место, где можно было бы развести костер и переночевать. Никаких усадеб нам не попалось, да мы и не были уверены, что с нашей стороны было бы умно остановиться на ночлег у незнакомых людей. Ночевать было бы удобнее в ночлежках для путников, если бы они нам попались. Однако поблизости не было видно вообще никакого жилья, только снега и леса, и мы решили сложить из веток шалаш. Я должен был развести костер. Но оказалось, что воск, которым была залита берестяная коробка, где я хранил сухой трут, расплавился от тепла моего тела. Трут стал влажным. Поэтому в тот вечер мы не смогли развести костер и согреться у огня. Мы со Сверриром забрались под брюхо одной лошади, парнишка — под другую, его быстро занесло снегом. Мы поели вяленого мяса.

Сверрир сказал:

— Ярл Биргир Улыбка женат на моей тетке Биргитте. Она была сестрой моего отца конунга Сигурда…

Ветер подхватил его слова, я слишком устал, чтобы слушать, что он говорит. Однако эти слова запали в меня и когда лошадь, под которой мы сидели, стала мочиться и в меня ударила струя, я, занятый своими мыслями, не сразу вскочил. Значит, все эти дни, пока мы ехали по Гаутланду, мысли Сверрира невольно вращались вокруг одного и того же… Если я явлюсь к ярлу безымянным и неизвестным, он не примет меня, выгонит в каменный хлев, убьет… Письмо, что мне дал конунг Эйстейн Девчушка, немного поможет, но этого мало. В письме конунг обращается ко мне, а не к ярлу. Но если я явлюсь к ярлу как представитель того же рода, что и его жена, он меня выслушает, — поверит или не поверит, это другое дело, — и тогда я смогу поговорить с ним. Поэтому я должен явиться как сын конунга…

Я не спускал глаз со Сверрира, мы съежились под брюхом лошади. Вокруг нас наросли снежные сугробы. Сверрир был неухожен и неказист, в своей поношенной рясе он мало походил на сына конунга. Я думал: о чем он хочет говорить с ярлом, о том, что конунг Эйстейн нуждается в помощи? Или хочет получит помощь для своего дела?..

Сверрир сказал:

— Может статься, что конунг Эйстейн огорчится больше, чем следует, когда до него дойдет слух о моем родстве с конунгом Сигурдом. Но этого не избежать. — Он усмехнулся.

Мы затемно отправились дальше, считая, что лучше загнать лошадей и на оставшееся у нас серебро нанять новых, только бы как можно скорей покинуть эти пустоши. Парнишка все еще висел на хвосте лошади, он весь закоченел и был уже без башмаков, иногда он что-то кричал нам, но мы погоняли лошадей, не обращая на него внимания. Время от времени мы теряли дорогу в густом лесу, но она делала крутой поворот и мы снова оказывались на ней. Неожиданно мы столкнулись с группой людей.

Их было семь или восемь, рядом была небольшая усадьба, в оконных проемах мигал свет. Один человек поднял факел и спросил, кто мы. Сверрир поднес к факелу крест и заявил:

— Я отвечу ярлу Биргиру, а не тебе. Если ты человек ярла, тебе можно доверять, если же ты не его человек, то у тебя нет права находиться на его земле.

Растерявшись от такого ответа, человек проговорил, что он-то служит ярлу Биргиру, но вот кто поручится за нас? Я наклонил голову, осенил себя крестом и вполголоса забормотал молитву, чтобы произвести на них впечатление, а Сверрир сказал, что не собирается препираться с человеком более низкого происхождения, чем он, однако готов ответить на все вопросы, которые ему зададут под крышей ярла. Свое же дело он откроет только самому ярлу. Швед замолчал, он был упрям, но, видно, недостаточно упрям. На бороде у него висели сосульки, лицо покраснело от мороза, двух зубов не хватало, в грубой, задубевшей руке он держал факел.

Из дома к нам подошли еще двое, должно быть, здесь располагалась охрана ярла. Мы поняли, что где-то недалеко находится и усадьба Бьяльбо, где, по слухам, ярл собирался встретить Рождество. Человек с факелом приказал нам спешиться — он сам позаботится о наших лошадях, а мы можем пройти в дом и подождать там, пока не рассветет. Тогда Сверрир высоко поднял крест и, не отвечая шведу, запел молитву, какую поют при освящении церкви. Он пел один, но у него был сильный и приятный голос, и, хотя эта молитва звучали здесь, возможно, впервые, мы как будто оказались внутри церкви. Ветер уносил большую часть слов, и шведские стражи понимали не много. Однако они все-таки перекрестились, Сверрир все пел и пел, а тот, с факелом, стоял на ветру и светил нам:

Terribilis est locus iste;

Hic Domus Dei est et porta coeli,

Quarn dilecta tabernacula tua, Domine virtutum!

Concupiscit et deficit animarnea

in atria Domini…[21]

Неожиданно Сверрир оборвал пение на полуслове.

— А теперь проводи нас к ярлу, — коротко бросил он факельщику.

Тот повиновался без слов, он ехал впереди, мы — за ним, а за нами — остальные воины. Парнишка висел на хвосте моей лошади, он был еще жив, но от холода не мог говорить.

В полночь мы подъехали к усадьбе Бьяльбо, где ярл Биргир собирался этой зимой встретить Рождество.

***

Всю жизнь я с гордостью вспоминаю, как мы со Сверриром за один короткий зимний день сумели проникнуть к такому могущественному человеку, как ярл Биргир Улыбка. Мы остановились у высоких ворот, ведущих в покои ярла. Измученные бессонной ночью, в мокрой от растаявшего снега одежде, спавшие с лица, грязные, мы были похожи на двух нищенствующих монахов, а уж никак не на сына конунга и его соратника по борьбе. Сверрир, словно защищаясь, держал перед собой книгу проповедей, полученную от епископа Хрои в Киркьюбё. Она была завернута в кожу и вполне могла сойти за важное послание к такому могущественному человеку, как ярл. Иногда мимо нас проходили обитатели усадьбы, я всем низко кланялся и, выпрямляясь, осенял всех крестным знамением. Это выглядело странно, и о нас уже пошел слух по всей усадьбе. Сверрир не кланялся. Но каждому проходящему он протягивал завернутые в кожу святые слова и заявлял:

— Я буду говорить только с ярлом!.. Только ярлу я передам свою весть!..

Усадьба была большая, в снежных вихрях темнели тяжелые строения. Сквозь метель мы видели и церковь — стройное каменное здание, окруженное высокими деревьями, гнущимися от ветра. Днем несколько человек хотели прогнать нас прочь. Среди них был и факельщик, который остановил нас накануне и в конце концов привез в эту усадьбу. Ему было приказано сообщить нам, что до Рождества ярл не собирается никого принимать. Сверрир громко и звонко рассмеялся, как смеется взрослый над неразумными речами ребенка. Я поклонился и осенил их крестом. Сверрир протянул им святые слова, потом прижал их к груди и воскликнул:

— Я передам свое послание только самому ярлу!..

Нас окружала стена молчания, за нами наблюдали, но с нами не заговаривали. Мимо сновали люди, одни выходили из покоев ярла, другие заходили туда, время шло, наступил тот час, когда короткий зимний день сменяется вечером. К нам подошел человек — потом оказалось, что он писец ярла, — он отворил двери и впустил нас в передний покой. Писец был старый, одно плечо у него было ниже другого, словно все несчастья мира придавили к земле это плечо. Серые, проницательные глаза писца сперва впились в меня, потом в Сверрира. Нельзя сказать, чтобы наш вид внушил ему уважение. Неожиданно он выхватил из рук Сверрира проповеди епископа Хрои и повернулся к нам спиной.

— Я сам передам ярлу это послание.

Сверрир хватает писца за плечи, поворачивает к себе и со всей силы надавливает на его более высокое плечо. Потом, словно подумав, быстро отпускает плечо писца. Оба молчат, еще никто из них не обнаруживает своего гнева. Сверрир забирает у писца завернутые в кожу святые слова, поднимает их над головой, вскрикивает негромко, но проникновенно, а потом, согнувшись, точно от боли, жалобно стонет и произносит нараспев:

— Сын Божий поможет мне, Он поможет мне, на этот раз я не позволю дьяволу ввести меня в непростительный грех…

— Ты писец ярла! — кричит он.

— Да, — отвечает тот, он еще не опомнился, чтобы тоже повысить голос, сейчас он похож на согнутый посох. Но скоро он нанесет ответный удар.

Сверрир кричит:

— Как писец ярла, ты не можешь быть низкого происхождения, как писец ярла ты обличен доверием, ты слышал многие тайны и видел послания, предназначенные не для твоих глаз. Но ты молчал обо всем?

— Да! — теперь кричит писец.

— И все-таки, — продолжает Сверрир, — все-таки ты не достоин этих посланий, все-таки не достоин. Ты мог осквернить их! — Сверрир поднимается на цыпочки, потом падает на пятки, склоняет голову и громко молится.

Он опять читает молитву, которую читают при освящении церкви:

Terribilis est locus iste;

hic Domus Dei est et porta coeli.

Quarn dilecta taberinacula tua, Domine virtutum!

Concupiscit et deficit animarnea

in atria Domini…

Я глубоко кланяюсь и осеняю писца крестным знамением.

Он стоит, забыв закрыть рот, но из его открытого рта не вылетает ни звука. Потом писец медленно отступает, не поворачиваясь к нам спиной, я бы не сказал, что он похож на побежденного, скорее на человека, которому вдруг довелось заглянуть в потусторонний мир. Наконец он убегает, чтобы рассказать то, что видел.

Мы ждем.

В тот же вечер нас допускают к ярлу.

Сверрир гордо выпрямляется перед этим могущественным человеком и говорит:

— Твоя жена, господин ярл, сестра моего отца конунга Сигурда. Я прибыл сюда с сообщением и просьбой от твоего друга конунга Эйстейна.

***

Покой, куда нас привели, был большой и богато убранный. Ярл стоял посреди покоя, широко расставив ноги, — крепкий человек с грубым лицом. Одет он был нарядно: на плечи был накинут голубой плащ, на поясе блестела серебряная пряжка. К одному плечу была прикреплена роза из сверкающих камней. Такое украшение я видел впервые. За ярлом стояли два мужа. Мечи их не были обнажены. Но руки свободно лежали на животе, эти суровые и ловкие на вид воины, без всяких раздумий пустили бы в ход оружие. За ними стояли еще двое. Все четверо, не отрываясь, смотрели на нас. Мне было не по себе от их взглядов, и мои глаза все время невольно останавливались на них. Хотя я знал, что мне больше пристало с достоинством смотреть в лицо ярла.

Вспомни, йомфру Кристин, мы со Сверриром очень устали. Мы проделали большой путь, у нас было с собой не слишком много еды, мы замерзли и почти не спали. В последнюю ночь мы не спали совсем, если не считать того, что подремали, прислонившись головами друг к другу в конюшне, где стояли наши лошади. С раннего утра мы, словно два нищих, уже стояли под дверьми ярла со своей вестью от конунга Эйстейна. Нас без конца гнали, но мы снова и снова обращались со своей просьбой, с завидной выдержкой мы обращались ко всем, кто проходил мимо. Сломить Сверрира было невозможно, меня тоже.

Наконец Сверрир сказал:

— Твоя уважаемая жена, господин ярл, приходится мне тетушкой, и я был бы глубоко благодарен, если бы мне было позволено повидаться с ней.

Может быть, те четверо и были удивлены, но по ним этого не было заметно. А ярл, даже если ему и было неприятно, имел силы подняться выше этих речей, которые были для него не больше, чем капля грязной воды в серебряной чаше. Видно, он много встречал за свою жизнь и святых людей, и нищих, и монахов, и подозрительных посланцев, и негодяев, скрывавших под плащом меч, и храбрых воинов, готовых умереть за одно доброе слова. Он невозмутимо молчал.

Но протянул руку, чтобы взять завернутое в кожу послание, приняв за него проповеди епископа Хрои, которые Сверрир держал в руках. Но Сверрир крепче прижал их к груди и сказал:

— Это не слабое слово конунга и не слабое слово ярла! Это слово Божье, и ничего сильнее его у людей нет…

По лицу ярла скользнула тень гнева, но он сдержался, ему, наверное, показалось, что его просто дурачат. Он хотел было что-то сказать, однако Сверрир опередил его:

— Тебе должно быть известно, господин ярл, что конунг Эйстейн ведет войну с конунгом Магнусом. Эйстейн каждый день благодарит тебя за помощь, которую ты оказал ему. Но ему нужно еще больше людей и оружия.

Ярл сказал:

— Расскажи о конунге Эйстейне.

Сверрир сказал:

— Я никогда не видел его.

Ярл сказал:

— Мне кажется странным, что конунг посылает ко мне человека, который называет себя сыном конунга Сигурда, и не менее странно, что этот посланец никогда не видел конунга, которому служит.

Сверрир сказал:

— Позволь заметить, господин ярл, что твой укор больше относится к конунгу, чем ко мне.

Ярл сказал:

— А на мой взгляд, он относится к вам обоим.

Сверрир сказал:

— Зато, господин ярл, я встречался с его противником, с Эрлингом Кривым, человеком, который мучает норвежцев и которого ненавидит вся страна. С ним я встречался. И видел творимые им злодеяния. Я даже говорил с ним. И могу о нем рассказать.

Ярл сказал:

— Я тоже встречался с ярлом Эрлингом Кривым. Он далеко не глупый человек. Он хитер и у него длинные руки.

Сверрир сказал:

— У него длинные руки, они тянутся даже к Дании. У него там добрые друзья, господин ярл. Но ведь ты воюешь с данами?

Сверрир подошел к сути дела, он расправил плечи, я тоже, но нам показалось, что ярл не хочет говорить о своих недругах данах и о войне, которую ведет против них.

— По-моему, — сказал он, — конунг Эйстейн — какой частью Норвегии он владеет, я так и не знаю, да и ты, наверное, тоже, — так вот, похоже, что конунг Эйстейн предпочитает посылать людей, а не письма. Однажды мои воины привезли замерзшего человека, которого нашли в лесах Эйдаског. Перед смертью он сказал, что должен был передать мне сообщение от конунга Эйстейна. Однако никакого письма у него не было.

Сверрир сказал:

— Тебе известно, господин ярл, что у Эрлинга Кривого острые зубы. По Норвегии спокойнее ездить, не имея при себе написанных слов. Хотя у самых бесстрашных из людей конунга Эйстейна есть с собой письма, вот мое.

Сверрир протянул ярлу письмо, полученное им от конунга Эйстейна, то, которое Эйнар Мудрый привез ему в Тунсберг. Ярл прочитал письмо, помолчал, потом сказал:

— Ты странный человек, и ты не глуп, сын ты конунга или нет, но любой конунг выиграл бы, если б ты был на его стороне. И любой ярл тоже.

Он засмеялся, и люди, стоявшие за ним, тоже засмеялись. Ярл сказал, что собрать дополнительную помощь конунгу Эйстейну дело не из легких. Ему надо как следует поразмыслить над этим, но не теперь. Теперь Рождество, и пока оно не кончится, мало что можно сделать.

— Есть и еще кое-что, — сказал он и снова засмеялся, на этот раз громче, чем прежде.

Четверо телохранителей у него за спиной тоже засмеялись, они смеялись так же долго, как их повелитель, и так же отрывисто и жестко.

— Уже случалось, — сказал ярл, — что добрый Эрлинг Кривой посылал сюда людей, чтобы подшутить надо мной. Они выдавали себя за посланцев конунга Эйстейна. У многих были с собой грамоты, они были хорошо написаны, но только не конунгом Эйстейном. Эти люди были весьма красноречивы, когда приезжали сюда, но еще красноречивей они становились перед смертью. Особенно красноречивы были их опаленные брови и раны от ожогов, которых на них было больше, чем зубов в волчьей пасти.

Телохранители опять засмеялись точно так же, как ярл.

Потом нас увели, два человека шли впереди нас и два — позади.

***

Нас ввели в помещение, где все стены были сложены из камня, но оно показалось нам приятным. В нем стояла большая печь для хлеба, она была теплая и нас сразу же повело в сон. Был тут и стол, но постелей не было. Стол ломился от яств и пива, такого крепкого, что оно ударило мне в голову. Мы набросились на еду. Наверное, от голода и недостатка сна мы вдруг заметили, что каменные стены начали качаться и менять цвет у нас на глазах. Там, где они были серые, они стали синими, а там, где были черные и некрасивые, стали красными. Помню, что я смеялся. Сверрир тоже смеялся. Он смотрел на меня и смеялся, и я сказал, что мне нужна постель, потому что я хочу спать. Но постелей тут не было.

— Мы что, пленники в этом каменном стойле? — спросил Сверрир и опять засмеялся.

— Конечно, мы пленники в каменном стойле, — повторил я и тоже засмеялся.

Мы продолжали есть, я обмакнул палец в чашу с медом и облизал его. Выпил рог пива и снова наполнил его, отрезал ножом кусок мяса, поднял его вверх и крикнул Сверриру, хотя он сидел рядом со мной:

— Ты со своим Ярлом!..

— Ну и что, я с Ярлом!.. — тоже крикнул он, — Конечно, я пленник в этом каменном стойле, — вдруг равнодушно сказал Сверрир, таким я его никогда не видел. Я встал, чтобы подойти к нему, обнять и заверить, что я тоже пленник в этом каменном стойле, но споткнулся и упал прямо на печь. Она была теплая, но не горячая, я словно обнял молодую, крепкую женщину, разгоряченную и страстную, не коварную и неприступную, а податливую, пригожую и добрую. В это время к нам втолкнули нового узника.

Он был некрасив, но на вид неопасен. Получив пинка под зад, он немного скулил. Нога, давшая ему пинка, быстро скрылась за дверью. Мы успели заметить лишь носок башмака, но человек скулил схватившись рукой за зад. Помню, я засмеялся и сказал, что намажу ему зад медом, хе-хе! Сверрир тоже крикнул хе-хе, и сказал, что и он намажет ему зад медом. Но мы быстро успокоились. Я лакомился медом, а Сверрир обнаружил на столе белый хлеб. Такого хлеба у нас во рту еще не бывало. Брошенный к нам узник лежал на полу и стонал. Я предложил ему кружку пива, он оттолкнул ее и сказал:

— Они выбили мне зубы…

Свет в этом каменном стойле то появлялся, то исчезал. Он перемещался, скользил по стенам и по чудесной теплой печи, которая становилась то красной, то синей. Неожиданно из этого красно-синего скольжения возник человеческий голос, слова приобрели смысл, в них звучала жалоба, она походила на крюки в стене, на которых ничего не висело, но постепенно что-то появилось…

Узник сказал:

— Я по глупости посмеялся над ней, только по глупости! Ведь я знал… От ярла милости не жди…

Он перевернулся на спину и уставился в потолок, я тоже посмотрел в потолок и поднял к нему рог с пивом — потолок медленно начал кружиться, он кружился, кружился и превратился в прекрасное лицо Астрид из Киркьюбё. Потом я увидел, что Сверрир плачет. Я редко видел, чтобы он плакал. И я понял, чье лицо он увидел перед собой в этот миг. А узник на полу продолжал повторять: Я по глупости посмеялся над ней…

— Я по глупости посмеялся над ней, когда она шла в церковь… Спьяну… Потаскуха, говорили про нее люди, жена ярла потаскуха!.. И я сдуру посмеялся над ней, да еще сделал вид, будто бросил в нее дерьмом, когда она проходила мимо. Хорошо, что меня не хлестали кожаными ремнями… Я был пьян…

— Но люди правы! — продолжал он. — Правы, когда говорят, что жена ярла потаскуха. А те, что пришли сюда и выдали себя не за тех, кто они есть, пусть уезжают обратно к Эрлингу Кривому и скажут ему, что она потаскуха. Пусть и Эрлинг Кривой узнает, что Биргир Улыбка не уважает свою жену, что она распутничает, когда ее муж сражается…

Он лежал на полу, плакал и смеялся, потом уткнулся лицом в пол, подергал ногой, всхлипнул и сказал, что его жизнь все равно пропала — топор рано или поздно найдет его шею и потому теперь ему можно говорить все, что он хочет. Больше нет смысла лгать… Хе-хе…

Мы со Сверриром уплетали за столом мед, потом я встал, чтобы собрать овец, потому что был дома в Киркьюбё, но упал на пол рядом с узником. Теперь мне было лучше слышно, что он говорит. Он сказал, что согласен с ярлом.

— Пришельцам спалили волосы и тогда они заговорили. Хе-хе, спалили волосы. Если б у них хватило ума солгать, когда следовало, если б они признались, что их заставили пойти к нему: Ступайте, мол, к ярлу Биргиру Улыбке и разнюхайте, чем он там занимается, или голова с плеч! Тогда бы ярл Биргир пощадил их. А вот я свою голову потерял зазря!

Он плачет, я протягиваю ему пиво, он делает большой глоток, или не такой уж большой? Может, он нас боится? Не знаю, он плачет все громче и роняет рог с пивом. Закрывает лицо руками. В это время Сверрир вскакивает и бьет меня по уху.

— Конунг Эйстейн дерьмо!.. — кричит он.

Таким я его еще не видел. Голова у меня гудит. Сверрир снова бьет меня, но теперь я отвечаю ему, правда, мой кулак лишь слегка задевает его лицо. Узник на полу переворачивается на спину, и мне почему-то кажется, что ему теперь не так больно, как раньше. Сверрир кричит:

— Конунг дерьмо! Все они дерьмо, эти могущественные! Эйстейн называет себя конунгом, а он просто дерьмо. Отправил нас сюда в этот мороз и метель без должной свиты, заставил проделать такой путь по чужой стране, чтобы вымолить для него помощь. Почему он не оставил нас в покое? Почему заставил просить помощи для человека, который, может, и не имеет права называться конунгом…

— Ты бесчестишь конунга!.. — кричу я.

— Я бесчещу не конунга, а дерьмо! — кричит Сверрир, и мы налетаем друг на друга, я быстро подминаю его под себя, но он хватает меня за горло, а потом вскакивает. Я бью его ногой в живот. Он сгибается, я валю его на пол, узник рядом откатывается в сторону и наблюдает за нами.

— Это ты дерьмо, ты! — кричу я Сверриру и отталкиваю его от себя.

Он прыгает, как собака, и вцепляется мне в загривок, трясет меня и кричит, чтобы я вспомнил, как сам называл конунга Эйстейна дерьмом.

— Я не желаю больше таскаться по этой стране нищенствующим монахом! — кричит Сверрир. — И не желаю возвращаться в тот ад, я остаюсь здесь…

— Из-за тебя мы вернемся с пустыми руками! — ору я. — Не получим ни войска, ни оружия, мы зря проделали весь этот путь!..

И я плачу. Сверрир бьет меня по лицу, потому что и ему хочется плакать. Но ему плакать нельзя, посланец конунга Эйстейна должен быть сильным. Хотя конунг Эйстейн и дерьмо.

Мы трое лежим на полу, узник рядом с нами уже спит, по крайней мере мне так кажется, и я тоже почти засыпаю, но тут поднимается Сверрир, он стоит на коленях, молится или бранится, теперь я отчетливо его вижу, меня прошибает пот, болит щиколотка и запястье. Сверрир стоит на коленях, словно молится, а может, он в гневе проклинает кого-то… С жаром и с ненавистью, но сознавая свою правоту, он говорит:

— Конунг Эйстейн дерьмо… Но мы служим ему. И должны к нему вернуться.

Я киваю, я с ним согласен.

Только что я ощущал тайную радость, и Сверрир тоже, мы были полны дерзости и веселья, как герои лживых саг. Теперь это прошло. Мы поняли, что человек, которого заперли вместе с нами, вовсе не узник, он должен был выяснить, правда ли, мы посланцы конунга Эйстейна или нас прислал сюда Эрлинг Кривой. Теперь он, видимо, убедился, что мы люди Эйстейна Девчушки.

Вскоре этот человек засыпает, или мне это только кажется. Мы же со Сверриром в эту ночь спим по очереди и потому с наступлением дня не чувствуем себя отдохнувшими. Утром два стража уводят узника. И мы больше не видим его. Потом нас отводят в другое помещение, более пристойное. Там мы тоже получаем и пиво, и пищу.

***

Через день нас снова приводят к ярлу Биргиру, на этот раз он выглядит иначе, куда лучше, чем раньше. Теперь он похож на старого доброго настоятеля и тепло приветствует нас. Нас усаживают за стол напротив ярла и приносят пиво. Кроме нас, в покое ярла присутствует еще один человек, возможно, телохранитель, он перебирает какие-то послания и не глядит в нашу сторону.

— Я понимаю, что вам хотелось бы получить мой ответ еще до Рождества. Ваше желание как можно скорее доставить весть конунгу Эйстейну заслуживает уважения. Я слышал, что Эйстейн очень умен, хотя, на мой взгляд, он еще слишком молод, я слышал, что он мужественен в бою и его окружают храбрые люди. Но я воюю с данами и сам нуждаюсь в своих воинах и оружии. Я уже оказывал помощь Эйстейну и, быть может, в будущем окажу еще. Но собрать для него войско, чтобы помочь ему завладеть Виком, у меня, увы, нет возможности. Если он окажется в большей опасности, чем сейчас, если удача отвернется от него, тогда мы снова поговорим об этом. Ответить ему иначе сейчас я не могу.

Ярл Биргир оказался честным и добрым человеком, мне он понравился, он прямо сказал свое мнение и назвал причины, почему должен был ответить отказом. Сверрир согласился: пусть так и будет, мы благодарим ярла за гостеприимство и просим разрешения вернуться к нему, если конунг Эйстейн снова будет нуждаться в его помощи. Ярл ответил, что всегда с радостью примет нас. Он также сказал:

— Я думаю, Фольквид, лагманн в Хамаре в Вермаланде, мог бы дать вам оружие. Он человек могущественный и его нельзя назвать другом Эрлинга Кривого. Вы, конечно, слышали про него. Его жена Сесилия дочь моего шурина.

Ярл ни слова не упомянул о том, что Сверрир претендовал на родство с его женой. Сверрир выслушал совет ярла с каменным лицом. Ярл пригласил нас остаться на Рождество в Бьяльбо и быть его гостями на большом пиру, который он устраивает для своих людей. Мы поблагодарили его за приглашение, но попросили разрешить нам отправиться в Хамар, как только кончится первая часть праздника, если, конечно, погода и дорога позволят нам это сделать. Ярл сказал, что желает нам удачной поездки.

Мы поклонились и ушли, он проводил нас, такой учтивый человек не мог мне не понравиться. Проходя через двор мы увидели знатную женщину, которую сопровождали две служанки, они шли церковь, стоявшую поблизости. Это была жена ярла Биргитта, тетушка Сверрира, если только они оба действительно были из того рода, на принадлежность к которому претендовали.

Близко они так никогда и не познакомились.

Мы прожили в Бьяльбо до Нового года, а потом сразу отправились в Хамар в Вермаланде.

Когда мороз вгрызается тебе в сердце и кровь цепенеет в жилах, ты начинаешь ненавидеть того, кто идет впереди тебя… Он идет и идет, несмотря на бешеный ветер, ты видишь его темные, широкие плечи, они излучают силу, которую ты ненавидишь, заставляют тебя зажмуриваться, чтобы не видеть их, но ты все равно видишь. Он идет впереди, вынуждая идти и тебя, наступает ночь, потом — день, и он заставляет тебя идти сквозь буран. Ты уже не различаешь дороги, он тоже, вы долго идете берегом большого озера, которое еще не замерзло. Кто-то сказал, что оно называется Вэнерн. Волны омывают берег, но теперь озеро исчезло, и дорога, и тропа — все исчезло. Исчезло в метели, темноте и ветре, который вынуждает тебя согнуться. На тебе были башмаки, теперь их нет, на тебе был плащ, его унес ветер. Ты жевал кусок мяса, он замерз у тебя во рту, ты что-то сплюнул, что, слюну или лед? Ты сплюнул кровь. А плечи идущего впереди заставляют идти вперед и тебя — нет ни усадьбы, ни людей, а теперь нет и дороги. Но надо идти дальше.

Ты думаешь: можно напасть сзади и всадить в него нож… Эта мысль соблазняет тебя, ты идешь позади и ты зарежешь его, ты идешь за ним до вечера, слышишь, что он что-то кричит, но не разбираешь слов. Он кричит что-то о ночлеге, но здесь негде найти ночлег, плечи идут, идут, и над вами воет и вопит ветер, вас прижимает к земле сплав ветра, снега и темноты. Ты уже не видишь плечей идущего впереди. Глаза замерзли, ты не видишь больше ни человека, ни его плечей. Но ты угадываешь впереди темную фигуру и знаешь, что этот человек заставляет тебя идти вперед, несмотря на буран. И ты хочешь крикнуть ему, задыхаясь от ненависти: Сын конунга, ты дерьмо!.. Сын конунга, ты дерьмо!.. Пламя святой Девы Марии горит у тебя перед глазами, заставляет идти вперед, обжигает лицо и не дает закрыть глаза. Ты падаешь и встаешь, падаешь и, шатаясь, бредешь дальше за человеком в буране. Он больше не человек. Может быть, он Бог? Нет, нет, не Бог, он дьявол, заставляющий тебя идти сквозь буран. На землю падает дерево, оно могло бы раздавить вас, его сокрушил ветер, но всемогущий Бог пощадил вас. О святая Дева Мария, святая Матерь Божья, избави нас от этой ночи! Но человек идет дальше. У тебя был кусок мяса, теперь его нет, ты глотаешь кровь, потом уже и не глотаешь ее, у тебя во рту она превратилась в лед. Но ты идешь дальше.

Брезжит день, вы идете вперед, сгущается ночь, вы идете вперед. Где-то же должна быть усадьба, но ее нет, ни человека, ни волка, который мог бы растерзать вас и избавить от страданий. Но плечи впереди тебя продолжают идти навстречу ветру. Это не твои плечи и не Бога, это плечи дьявола, в этих сильных, широких, сердитых, негнущихся и несдающихся плечах дьявола воля человека. И она заставляет его идти вперед, несмотря на буран.

Ты ползешь, и он тоже ползет, ты падаешь, и он тоже падает. Но поднимается и идет дальше, ползет дальше, дальше, скоро уже рассвет, только бы перестал снег. Нет больше дня, нет ночи, лишь кровавый свет перед глазами и одна мысль в голове: всадить нож в плечи, идущие впереди. Но у тебя нет ножа. А ветер такой, что сильнее уже и не бывает, в твоей крови, в груди, в сердце воет ветер, и даже Дева Мария не может подарить покой страдальцам. Он падает.

И снова поднимается, и трясет тебя, чтобы ты проснулся, он ползет дальше, и ты ползешь за ним. Он поворачивается и что-то кричит, но никто, ни ты, ни Дева Мария не можете разобрать, что он кричит, обращаясь к ночи. Потому что день уже кончился. Он падает.

И ты падаешь, тогда он подползает к тебе и нажимает большим пальцем тебе на глаз, ты кричишь, вскакиваешь и бьешь его, вы боретесь в снегу, ты чувствуешь, как лед начинает таять, ты тратишь последние силы. Он подхватывает тебя, и вы рядом бредете дальше. Дальше, рядом, ты плачешь и говоришь, сам этого не сознавая: Конунг дерьмо! Он тоже кричит: Конунг дерьмо! И смеется — это конунг смеется над дерьмом, а дерьмо — над конунгом. Вдруг он вырастает перед тобой и хочет тебя раздавить, но это не он, а его плащ которым он укутывает тебя, лед в тебе тает и замерзает снова. И вы идете дальше, все дальше. Но теперь он молчит.

Больше нет ни ночи, ни дня, нет ничего, только воющий над землей ветер. И ноги, они идут, идут и идут. Наступает утро, и вы находите постоялый двор.

***

В низком очаге горит огонь, перед огнем, согнувшись, сидит женщина, она молится… Я открываю глаза и вижу, что она похожа на святую Деву Марию, снова закрываю глаза и мне чудится, что она похожа на Рагнфрид из монастыря на Селье, которая посыпала волосы золой и носила на руках сына, точно щит. На меня капает что-то теплое, к моим губам прикасаются чьи-то пальцы и раздвигают их. Чей-то голос кропит мои уши словами, слова капают и капают, словно вода с сосульки. Я прошу поесть. Встаю на колени и прошу поесть. А голос каплет, каплет: Ты получишь поесть, но надо подождать, подождать, подождать. Теплые руки опять прикасаются ко мне и заставляют открыть рот. Что-то каплет мне в рот, и я млею.

Тут есть еще кто-то, я это чувствую, но не знаю кто. Если у женщины, что согнувшись молится перед горящим очагом, в волосах зола, значит это Матерь Божья, святая Дева Мария. Если она лежит, распростершись, под мужчиной, если она его страстная возлюбленная, значит, это Рагнфрид из монастыря на Селье. Она кропит меня словами, ласковыми и теплыми, они полны смирения грешницы и жара женщины, Она наклоняется надо мной и что-то вливает мне в рот. Раньше на мне была одежда, теперь ее на мне нет. Кто-то поворачивает меня, закутывает в овчину, нагретую у огня. И я засыпаю. Но сквозь тепло и сон каплет ее нежный голос, я ловлю отдельные слова, и они, как жемчужины, остаются в моем ноющем сердцем, прощенном теми, кого я любил, но обидел…

Женщина говорит о Сесилии, она смеется… О какой Сесилии она говорит? Еще она произносит имя Святой Девы, и эти имена сливаются воедино, как солнце и ветер сливаются воедино жарким днем, и можно лениво дремать под высоким, поющим деревом. Ее голос полон нежности и светлой сдержанной силы, он полон доброты, идущей от Бога, которая не может иссякнуть. Здесь есть еще один человек, я не знаю его, он бьется в бреду, она ласково обнимает его и он успокаивается. Погружается в забытье, как и я, а когда я вскоре просыпаюсь, — днем или ночью, не знаю, — во мне опять поет ее голос:

Сесилия…

Теперь я лучше вижу ее, чем раньше: волосы у нее в золе, когда-то она, наверное, была хороша собой, теперь — нет. Она кропит меня словами, которые я знаю, от них пахнет знакомыми воспоминаниями: Сигурд, Сигурд из Сальтнеса… Ее голос опять пропадает в темноте, и я забываюсь. А когда прихожу в себя, она все еще поет о Сигурде и Сесилии, своей прежней повелительнице и хозяйке, о немирье в стране и о людях, которые явились в монастырь на Селье. В меня текут красота и мед. Двумя пальцами она открывает мне рот и вливает в него молоко с медом. Она поет мне о Сигурде, который отправил ее с сыном в более безопасное место, о пути странницы по дальним лесам, о страданиях, о дорогах, пройденных в страданиях по этим лесам. И о Сесилии. О Сесилии, несвободной жене могущественного человека и о ее великодушном молодом сердце, об этой изгнаннице и рабыне, величавой, как Бог. Она поет и об этом постоялом дворе, жалком прибежище путников, о постоянно горящем огне, о молящемся сердце, о пути к женщине, которую принудили стать наложницей могущественного человека, о рабыне высокого происхождения. И она поет о Боге.

Здесь есть кто-то еще, я его не знаю.

Она поет о Деве Марии, о Сесилии и о Боге.

Я, Сесилия, дочь конунга Норвегии, глубокоуважаемая наложница лагманна Фольквида, подаренная ему ярлом Эрлингом…

Люди, посланные ярлом, похитили меня из Гьёльми в Оркадале, они загнали меня в угол, накинули на голову овчину, завязали в другую и утащили, словно зарезанную телку. Ярл Эрлинг велел им увезти меня, ведь я могла родить на свет мальчика, в чьих жилах текла бы кровь конунгов. Меня подарили лагманну Фольквиду, я была одной из многих его наложниц, но красивей всех, теперь я его жена. Ярл Эрлинг подарил меня в те времена, когда власть его была еще не так прочна, чтобы у него хватило смелости убивать дочерей конунгов. Я красива и достаточна сильна, чтобы пнуть лагманна ногой в живот и прижать его к полу, если мне не хочется давать ему то, на что у него никогда не было прав. Пнуть голой ногой в голый живот, в пах, вложив в этот удар всю свою ненависть и одиночество, услышать, как он взвоет. И дерзко засмеяться в его искаженное болью, пьяное лицо, плюнуть, отвернуться и вдруг снова посмотреть на него— как раз в то мгновение, когда его ненависть будет настолько сильна, что он мог бы пырнуть меня ножом. Посмотреть и снова пнуть ногой в его обнаженные чресла, чтобы он откатился в сторону.

Меня, молодую и красивую, привезли сюда недостойным образом, Я была растрепанная, грязная, оборванная. Лагманн сорвал с меня одежду, его служанки вымыли, причесали и нарядили меня, приготовив к услугам, которые раньше оказывали ему сами. Но одному я научилась здесь: Держи свое при себе… Позволь ему иногда отведать меда, пусть иногда насладится красотой твоего сверкающего тела. Но не позволяй ему пресытиться этим медом.

Так я жила и повелевала, так я стала тем, что я есть. Положение жены лагманна дает мне власть, моя ненависть не остыла, воля— сильна, я красивее многих женщин, которые моложе меня, но я понимаю, что моя красота не вечна. Я живу с неутолимой тоской по тому, от чего меня оторвали, никто не может избавить меня от моего одиночества, я безгранично люблю своих детей, но почти все они умерли. Мною владеет еще одно чувство, и оно сильнее ненависти к человеку, ставшему моим мужем и сделавшему меня, дочь конунга, своей рабыней. Сильнее мужа я ненавижу ярла Эрлинга, лишившего меня всего, что принадлежало мне по праву. Ярла и его присных в Норвегии.

Моя смиренная служанка Рагнфрид пришла ко мне и сказала, что на постоялый двор для странников пришли два обмороженных человека… И какой-то голос шепнул мне: Это не обычные люди. Их привели ко мне, и я сразу поверила им, мой муж уехал к конунгу и нашел себе там новую любовницу. Я упала на колени, поцеловала своего брата и сказала: Я буду любить тебя всю жизнь…

Я верю ему, он мой брат. Я верю ему, и если он не мой брат, я готова вырвать свое сердце и бросить его на ветер или съесть, как собака поедает свои вырванные внутренности. Я выколю ему глаза— и себе тоже, — если тот, кому принадлежат эти прекрасные, горящие глаза, свидетельствующие о силе мужа и мудрости Бога, не мой брат.

Если он не мой брат, я зарежу его и изжарю на медленном огне, я раздеру свои одежды и, нагая, буду плясать перед этим медленным огнем. Я сброшу с себя все одежды и, отказавшись от чести, нагая буду плясать на глазах у дружинников моего мужа. Каждого из них я возведу на свое ложе, пройду, нагая, по всем покоям нашей усадьбы, преклоню колени в церкви перед святым образом Девы Марии и вознесу к небесам свой вопль: Он не мой брат!

Но если он мой брат, я преклоню колени перед святым образом Девы Марии и посыплю свои волосы золой, как Рагнфрид посыпает свои, я откажусь делить ложе с моим мужем и вообще с кем бы то ни было. Или напротив, если будет на то воля Божья, впервые смиренно буду служить своему мужу, радуясь, что он мой муж. Я сделаю все потому, что этот человек мой брат. Во мне поет голос: он мой брат! Он тоже дитя конунга Сигурда, брат мой по плоти и по духу, брат перед Богом и перед людьми, перед ветрами небесными, перед ночной тьмою, перед жарким светом лета! Он мой брат!

Он имеет право быть конунгом, и я подтверждаю это. Я потребую, чтобы он объявил себя конунгом, заставлю его, я плюну в него, зарежу, прикажу убить, вздернуть на дереве, закопать в землю, если он не потребует того, что принадлежит ему по праву. Он будет конунгом и моим братом, конунгом и моим братом, будет так или не будет ничего, будет так или ему смерть. И я сказала ему это.

Я стояла перед ним, и мне хотелось упасть на колени. Многих мужчин я познала— мой муж часто уезжает из дома — многих мужчин я познала, и мой муж не знает об этом. Но я впервые вижу такого красивого, сильного, горячего, мудрого, нежного мужчину, с таким неземным лицом и глазами, к которому я равнодушна как женщина, но которого готова любить как сестра.

И я сказала ему это.

Пресвятая Дева Мария, я так и сказала ему, он стоял передо мной в бедном платье, с обожженным морозом лицом, и я сказала ему: Ты сын конунга! И увидела, что он плачет. Потом я тоже плакала в его объятиях, только мы двое, только мы, у меня не было потребности обладать им, как женщина обладает мужчиной, мне хотелось любить его только, как сестра любит брата.

И я сказала ему это.

Он подарил мне нежность, какой я не знала, разбил мое одиночество, которое никто был не в силах разбить. Он увезет меня отсюда, где меня сделали наложницей, туда, где я жила в юности и где меня почитали как дочь конунга.

И я сказала ему это.

И он сказал мне: Я увезу тебя туда как дочь конунга.

***

Было серое холодное утро, до начала поста оставалось два дня. В Хамар в Вермаланде пришла ватага воинов, вид у них был жалкий. Это были берестеники, разбитые в сражении при Рэ, конунг Эйстейн пал в этом сражении. Часть его людей бежали в Теламёрк, часть — сюда. Возглавлял отряд Сигурд из Сальтнеса.

Сигурда рубанули по лицу, нос у него был изуродован, рана болела. Голос тоже изменился от удара дубиной по шее. Раньше у него был красивый голос, теперь — словно надтреснутый, все это сломило Сигурда, его поддерживала только ненависть. Башмаков на нем не было, он не сделал себе башмаков даже из бересты, которая часто выручала берестеников. Но на морозе береста становится хрупкой и сломалась бы, если бы ее сейчас стали гнуть. Он ходил босиком, в рваной одежде. Вид его был страшен.

Скупыми словами Сигурд рассказал о сражении.

— Нас было немало, но мы многого не учли. Снег был глубокий, люди ярла утрамбовали его и им было удобно биться. Мы же увязали в снегу.

Сигурд сплюнул кровью. В его голосе на слышалось особенного горя, когда он сообщил, что конунг Эйстейн пал. Зато он оживился, и лицо его исказилось от ненависти, когда он сказал, что конунг Магнус не понес большие потери.

— Чести нам это не прибавит, — сказал он.

Сигурд был уже не прежний, но все-таки он остался в живых, и мы сказали, чтобы утешить его:

— Не все твои враги смогут хвалиться этой победой.

С ним в отряде были его младшие братья, Йон и Вильяльм. Я их увидел впервые. Вообще-то они были красивые парни, но теперь вид у них был жалкий. Вильяльму проткнули мечом живот, он обмотал его тканью и походил на брюхатую женщину. Его мучила жажда, и он молил дать ему воды еще до того, как мы внесли его в дом. Думаю, он был не в себе и уже давно шел, не понимая, что происходит. Вильяльм не узнал своих братьев, когда они хотели помочь ему. Он отбивался от них, ему казалось, что он все еще сражается при Рэ, его пришлось скрутить, он плакал.

Йон побывал к смерти ближе, чем его братья. Он бежал с поля сражения. Люди конунга Магнуса преследовали его, и он забрался в колодец, где во льду была прорубь. Ему удалось спуститься под лед — к счастью, вода стояла низко и подо льдом хватало воздуха. Йон стоял на цыпочках на дне, высунув над водой только рот и нос. Он весь заледенел, наступила ночь, потом рассвело. Один из его преследователей увидел свежие следы на снегу возле колодца и наклонился посмотреть. Ему захотелось пить, он нашел ковш, зачерпнул воды и напился. Йона он не заметил, но уходить не спешил. К колодцу подошли несколько воинов, они привели с собой пленника. Пленник кричал, что он не берестеник, а напротив, сражался на стороне конунга Магнуса. Какие у тебя доказательства, спросили они. Отведите меня к конунгу Магнусу, он сохранит мне жизнь. Этого мы не сделаем, ответили воины и зарубили его. Йон, стоя в колодце, слышал, как они препирались, не зная, что делать с трупом. В конце концов они спустили его в колодец, чтобы оставить жителей усадьбы без питьевой воды. В колодце стало тесно.

Теперь их тут было двое, одинаково скованных морозом, но когда наступил вечер, Йону удалось выбраться из колодца, опираясь на покойника. Он не смог прочесть над ним молитву, и это мучило его, когда он бежал из усадьбы. Он бежал долго, сил у него оставалось мало, а мужества и того меньше. В темноте он заблудился и снова вернулся к своему колодцу. От ужаса он закричал, но воины уже ушли и его никто не слышал. Он подбежал к дому, толкнул дверь ногой и вошел внутрь. В доме была только старая женщина. Она крикнула ему, что ее дочери тут нет, решив, что этот воин в заледеневшей одежде — охотник до девушек. Женщина кричала, что ее дочь Гудвейг ушла к своему жениху в Рафнаберг, а потом прибавила, что ее мужа убили и бросили в колодец, а ей одной его не вытащить. Его зовут Бьярти.

Йону пришлось убить ее, уж слишком громко она кричала, потом он раздел ее и разделся сам. Она была крупная женщина, и он кое-как натянул на себя ее юбку и теплую кофту, нашел он и еды, но немного. На другой день он встретил отряд берестеников. Многие из них погибли.

Среди оставшихся в живых и пришедших в Хамар оказались и другие наши знакомые, но мы не сразу узнали их. Был среди них и мой добрый отец Эйнар Мудрый. Одежда на нем была изорвана, лицо обморожено, он подошел ко мне и сказал:

— Богатым я никогда не был, а теперь стал и того беднее.

— Наследство после тебя будет небольшое, но для меня оно дорого, — сказал я ему.

— Добрый сын делает человека богатым, — сказал отец.

В Тунсберге Эйнар Мудрый пытался набрать сторонников из горожан, но ему не повезло. Большинство хотели подождать сражения и уже потом решать, кто им друг, а кто недруг. Наверное, конунг Магнус заподозрил, что на Эйнара Мудрого не следует полагаться, поэтому он взял его с собой, когда отправился из Тунсберга в Рэ, где должно было состояться сражение. Эйнар Мудрый не принимал участия в битве, но находился поблизости, когда берестеников оттеснили к церкви и они бросились в церковную ограду, надеясь спасти там свою жизнь. Однако люди Магнуса заперли церковные ворота и порубили всех берестеников прямо во дворе церкви — более подходящего для себя места не мог бы пожелать себе ни один покойник. Конунг Магнус проезжал в это время мимо церкви, но и пальцем не шевельнул, чтобы воспрепятствовать такому злодейству. Эйнар Мудрый дождался сумерек и покинул Рэ.

— Лучше уж всю жизнь скрываться, чем жить рядом с человеком, который не уважает святости церкви, — сказал он.

Эйнар Мудрый редко говорил о Боге и святых мужах. Священников он тоже не слишком жаловал. Но им всегда руководило желание судить по справедливости тех, кто просил об этом. Он бы пощадил каждого, если б только эта пощада не затрагивала ничьей чести. Теперь он был беднее, чем когда-либо в жизни, и вместе с тем — богаче.

Среди берестеников был и мой верный друг Бернард. Он тоже был вынужден сопровождать конунга Магнуса, когда тот отправился в Рэ. Бернард рассказал, что преподобный Бьярни, личный священник ярла Эрлинга в Тунсберге, заподозрил, что Бернард и Эйнар Мудрый относятся к тем людям, которые говорят о конунге без должного уважения. И довел это до сведения конунга. Бернард держался в стороне от битвы, но ему пришлось подойти, чтобы дать последнее благословение раненному берестенику — тот, умирая в снегу, громко звал мать, ему казалось, что он снова стал ребенком. Подоспевшие люди конунга Магнуса хотели зарубить Бернарда. Он бежал, спасая свою жизнь, и присоединился к берестеникам. Утром он решил, что дорога в Тунсберг может оказаться для него слишком тяжелой. С тех пор он шел дорогой конунга Сверрира.

Бернард пожал мне руки, мы обнялись, и он сказал с улыбкой, которую я никогда не забуду:

— Нам с тобой следовало бы сидеть в монастыре в Премонтре и беседовать о мудрости книг.

Лицо у него было уже не такое белое, как раньше, теперь и обликом и одеждой он больше походил на раба. Но голос был по-прежнему глубок, и в глазах еще таилась сила ума.

Был среди берестеников и Хагбард со своим сыном. У Хагбарда было тайное поручение — он должен был встретить в Хове берестеников, направлявшихся в Рэ, и сообщить им, сколько людей у конунга Магнуса и как они настроены. По обыкновению он нес на плечах Малыша, с ним он никогда не расставался, этот жалкий калека словно оберегал его. Хагбард нашел там конунга Эйстейна и его войско, и ему мало понравилось то, что он увидел. Конунг не умел держать в повиновении своих людей. Одни пили, другие не могли дождаться конца битвы, когда они окажутся в селении, где есть женщины. Хагбард сказал конунгу правду, какой он видел ее. В Тунсберге много сотен воинов, и если там нет самого ярла, это ничего не меняет. У конунга Магнуса есть и другие неплохие советчики, и он достаточно умен, чтобы следовать их советам. Кажется, ты трусишь, сказал ему конунг Эйстейн. Тот, кто не может слушать правду, трусит еще больше, ответил Хагбард. Эйстейну не понравился такой ответ. Он спросил, что за мальчишку Хагбард таскает на плечах. Это мой сын, ответил Хагбард, у меня на плечах он и тебе приносит пользу, потому что охраняет меня. Этих слов конунг Эйстейн не понял, он помрачнел и отослал Хагбарда прочь.

Хагбард пошел с берестениками в Рэ, где стояли люди конунга Магнуса. Его спас Малыш. Хагбард шел в третьем ряду, он размахивал топором и громко кричал, чтобы прибавить мужества себе и другим, но Малыш от страха описался и теплая моча потекла Хагбарду на шею. Тогда Хагбард выбрался из битвы, не из-за себя, а из-за мальчика. Когда берестеники побежали, он был уже так далеко, что опасность больше не угрожала его жизни. Меня спас Малыш, говорил он.

Малыш тоже поморозился и жалобно скулил, но теперь он был в доме и им занялись женщины. Несколько человек умерли уже на дворе в Хамаре в Вермаланде. Теперь, когда их жизнь была вне опасности, пережитое напряжение оказалось для них роковым. Один из умерших был Гуннар Вешальщик, тот парень, что держал монахиню Катарину за волосы, когда ей отрубили голову. Он был брат Ивара, сына вольноотпущенника из Тунсберга, с которым мы познакомились в трактире у причалов. Хагбард уговорил Гуннара уйти к берестеникам, сказав, что люди смеются над ним из-за того, что он свалился на землю от страха, когда отрубленная голова Катарины упала ему на колени. Это была правда, парня дразнили за это, и многие считали, что достойного мужа из него не выйдет. Гуннар возненавидел прежних друзей, и они с Иваром покинули Тунсберг, отправившись навстречу конунгу Эйстейну и его людям. Потом они вместе пришли в Хамар.

Но Гуннар был тяжело ранен. Он дрался на совесть, теперь Катарина была не единственная, кому он помог перебраться в другой мир. С холодным расчетом он выбирал самых слабых и старых в войске Магнуса и от всего сердца опускал на них свой топор. Гуннара ранили, и во время бегства Ивар тащил брата на санках, которые смастерил из лыж. Потом один берестеник, оказавшийся сильнее Ивара, стал отнимать у него сани, а Сигурд из Сальтнеса, возглавлявший оставшихся в живых берестеников, был сам слишком слаб, чтобы разнять дерущихся. Ивар остался со своим раненым братом, а все пошли дальше, тогда он взвалил брата на плечи и потащил его. Гуннар был еще жив, когда они добрались до Хамара, но умер во дворе усадьбы, его не успели даже внести в дом.

Я впервые увидел берестеников.

Среди них был также и священник Симон.

Симон покинул монастырь на Селье, не дожидаясь, пока люди ярла Эрлинга доберутся до него. Он прошел через горы на восток, нашел в Упплёнде конунга Эйстейна и присоединился к нему, но не как священник, а как воин. Он хорошо колол и хуже рубил, и умел пускать в ход яд, который хранил и в свином пузыре и на кончике языка. Симон не был среди людей, близких к конунгу Эйстейну. Видно, своим недобрым умом он предугадал, что тому уже недолго осталось жить. Но в битве при Рэ, впервые оказавшись перед конунгом Магнусом и его людьми и уже не обязанный изображать дружеские чувства, которых он не испытывал, Симон дрался, как настоящий воин, не щадя никого, кто попадался ему на пути. Он вышел из сражения без единой царапины, залитый только чужой кровью. Без единой царапины пришел он и сюда. Но Сверриру он был не по душе.

Его злая усмешка по-прежнему была опасна для тех, кому она предназначалась, в ней не было радости. От этой ледяной усмешки мороз казался еще сильнее и жестче. Симон попросил напиться. Больше он ни о чем не просил. Он похудел еще больше. Я знаю, что Катарина умерла, сказал он..

Но Сверриру он был не по душе.

Таковы были эти люди, мало кто не был ранен, всех вместе их было меньше сотни. Часть берестеников бежала в Теламёрк, но говорили, что таких было немного. Тело конунга Эйстейна осталось лежать на полях Рэ, и ярл Эрлинг Кривой стал теперь еще сильнее, чем был.

Сигурд из Сальтнеса сказал Сверриру:

— Теперь у нас один выбор: ты или смерть.

Сигурд сказал Сверриру:

— В Сальтнесе в Бувике есть старая женщина, ее зовут Гудрун, это моя мать. Я хочу к ней вернуться! Вернуться, ведя за руку Рагнфрид и неся на плечах своего сына. Никто не умеет печь хлеб так, как Гудрун, никто не сбивает масло, как она. Я берестеник, мне приходилось убивать и мужчин и женщин. Я видел кровь и знаю ее вкус. Я жесток и меня трудно заставить плакать, но я плачу, когда ем масло, сбитое моей матерью. Я хочу, чтобы мой сын вырос в Бувике. Отец мой уже умер, но мой сын должен расти там, где жил он. Я хочу вернуться домой. Но я не хочу пробираться туда тайком. Хочу вернуться днем, открыто, увидеть усадьбу и почувствовать, как мое сердце раскроется, все принимая в себя. Я не умею говорить так, чтобы люди прислушивались к моим словам, но ты не из простых, ты первый из первых и ты поймешь меня. Я хочу вернуться домой! Я никому не говорил об этом, даже братьям, я боялся заплакать, а взрослый муж не должен плакать перед своими братьями. Я чувствую на губах вкус меда, дикого меда с холмов вокруг Сальтнеса. У нас в огороде рос хмель, на поле голубел лен, у нас было все, что нам нужно. Я хочу вернуться туда.

Или ты, Сверрир, или смерть, ты— единственный, кто в состоянии помочь мне вернуться домой.

Говорят, что ты сын конунга, и, если не ошибаюсь, ты сам тоже так говоришь. Но сын ты конунга или нет, ты должен помочь мне вернуться домой, неся сына на плечах.

Или ты, Сверрир, или смерть!

Священник Симон сказал Сигурду:

— Ты зря говоришь, что хочешь вернуться домой, неся на пленах сына. Лучше скажи Сверриру так: Или ты станешь нашим конунгом и поможешь нам с честью вернуться домой, или мы убьем тебя и с позором отвезем домой твою голову. Сын ты конунга, — или только говоришь так, — мы сможем купить себе жизнь, вернувшись к ярлу Эрлингу с твоим трупом. Хотя я этому и не верю. Не верю, что ярл Эрлинг сохранит нам жизнь в обмен на труп Сверрира. Его труп ничем не будет отличаться от наших. Но напугай Сверрира, скажи, что если мы вернемся назад с его трупом, мы купим у ярлу Эрлинга свою жизнь.

Скажи ему: Или ты, Сверрир, или смерть!

Бернард сказал Сверриру:

— Ты знаешь, Сверрир, что у меня есть выход: я прибыл сюда из чужой страны и могу вернуться туда. Я долго лелеял мечту наняться на какой-нибудь корабль, идущий в Йорсалир, и там смиренно пройти по дорогам Христа. Мне кажется, что, если бы я попал туда, не увидев, как люди убивают друг друга, я был бы счастлив умереть там, где умер Он. Я вижу перед собой не один путь. Но знай, я пойду тем путем, каким пойдешь ты. Не знаю, почему. Если на то и есть причина, то, думаю, она в том, что только ты можешь помочь Сигурду из Сальтнеса и его сыну вернуться домой. Только ты можешь дать Хагбарду и его сыну мир, который им так нужен. Только ты несешь в себе свет, который заставляет людей идти, когда идешь ты, и молчать, когда молчишь ты. Я не люблю сражений. Но уже пролилось столько крови, что настало время дать мир людям, видевшим, как умирают их близкие. Они имеют право вернуться к своим родным и жить дома, ничего не опасаясь. Ведь только ты, Сверрир, сын конунга.

Или ты не сын конунга?

Думаю, или ты объявишь себя конунгом или смерть.

Сесилия сказала Сверриру:

— В детстве мне говорили, что у меня был другой брат, его звали Эйрик, я никогда его не видела. Он тоже был сын конунга Сигурда, говорили, что он уехал в Йорсалир. Но когда он вернется обратно — полагаю, с честью, — возможно, он по праву объявит себя конунгом Норвегии.

Вот я стою перед тобой, я сильная женщина, и по мнению многих, красивая, но радости я не знала. Я— твоя сестра, ты — мой брат, единственный мой брат, все эти годы, пока ты не пришел, я была одинока.

Но ты должен знать, Сверрир, что у меня есть еще один брат, его зовут Эйрик, и когда он вернется из Йорсалира, он может по праву объявить себя конунгом Норвегии.

Почему мне важно, чтобы ты это знал?

Что ты скажешь, мне Сверрир? Неужели скажешь, что твое сердце жаждет покоя?

Нет, Сверрир, конунг Норвегии, у тебя один путь: или объяви себя конунгом или смерть.

Сверрир сказал мне:

— Не думаю, что они смогут купить себе жизнь, убив меня и послав мой труп Эрлингу Кривому. Я знаю, что путь, по которому нам предстоит идти, будет залит кровью, возможно, и моей тоже. И я мог бы поступить так, как хочется Бернарду: наняться на корабль, идущий в Йорсалир. Может, я добыл бы там славу и богатство, и тогда, по возвращении, мне было бы легче потребовать то, что, как я думаю, принадлежит мне по праву. Но могу ли я уехать от этих людей? Я чувствую себя сыном конунга, значит, так оно и есть, но если я уеду от этих людей, которые сейчас нуждаются во мне, значит, я перестану быть сыном конунга. Тогда меня всю жизнь будет мучить вопрос: сын я конунга или нет? Если я изменю людям, которые нуждаются во мне, значит, я брошу в море то, что составляет долг и честь конунга. Брошу свое будущее, свое право объявить себя конунгом Норвегии. Вернуться к этому я уже не смогу. Норвегию не назовешь богатой страной, и благополучной тоже, люди здесь редко видят масло и не каждый день приносит им кусок хлеба. Бернард говорил, что у него на родине вина больше, чем когда-либо было пива в Норвегии. Так неужто я должен уехать отсюда, чтобы пить много вина?

Вернуться на Фарерские острова я не могу, люди ярла Эрлинга найдут меня там. Найдут меня и в Исландии, и на Оркнейских островах, я должен либо покинуть владения ярла Эрлинга Кривого, либо вступить с ним в борьбу, и пусть судьба решает: он или я. Но и это еще не все.

Есть еще одно, Аудун, и только ты узнаешь об этом. Это горит во мне, я уже сделал свой выбор, еще в начале жизни. Но не мог выразить его словами и потому слова не подкреплялись действиями мужа. И вот день настал. Я хочу повелевать людьми. Я люблю власть, но, может, люблю ее лишь потому, что нечто другое, более важное, люблю еще больше. Может, заставлять людей подчиняться моему слову— это лишь главное условия для выполнения чего-то другого, более важного? Но что оно, это другое и более важное?

Я хочу, помочь Сигурду из Сальтнеса вернуться домой к матери, неся на плечах сына.

Это так, но есть и что-то еще, более важное, чем это. И я смутно это угадываю. За Сигурдом и его сыном, за Хагбардом с Малышом на плечах мне видится нечто другое и более важное. Это глас Божий, который я слышу в себе, я— мститель, я должен отомстить человеку, который творит несправедливость против норвежцев, я приду не с миром. Или меня опьяняют мои собственные слова и я лгу самому себе? Неужели я лгу себе, и все, кроме меня самого, знают, что я лгу?

Нет, я уверен, что я настоящий муж, то, что могу я, не может никто, а что могут другие, могу и я. Он избрал меня, и Он меня не покинет. Он призывает меня. Он требует этого от меня. Или меня зовет только моя собственная жажда власти?

Нет, меня зовет не только мое властолюбие. Меня зовет Всемогущий, на счастье и на несчастье. Он наделил меня своей силой, и я иду, ибо должен. Еще можно остановиться. Я сижу здесь, снаружи царит ночь и стужа, кричат раненые из Рэ, и мне кажется, что этот покой и острая боль в сердце говорят мне, что еще можно остановиться.

Кровавым и неправедным путем пойдет мое сердце, путем одиночества. И этот мой путь закончится лишь тогда, когда я отправлюсь на великий покой. А ты, Аудун, мой единственный друг, останешься, быть может, моим другом и после моей смерти. Или, может, тогда ты предпочтешь стать моим недругом?

Дай мне напиться, Аудун, и позволь спокойно подумать, пусть тишина снизойдет на мое сердце, которое больше уже никогда не будет знать покоя. И пусть ко мне придет Симон.

У меня нет выбора, Аудун, или я объявлю себя конунгом или смерть.

***

В следующее воскресенье Сверрир собрал тинг в Хамаре в Вермаланде и обратился к своим людям, ветер нес с севера снежные хлопья и ерошил волосы Сверрира. Небольшого роста, крепко сбитый, он держался просто и слова его сперва не были значительными. Он не позволил себе говорить в полный голос с самого начала, был погружен в себя и словно терзался сомнением, но сила его росла по мере того, как он говорил. Он говорил о тяжелом для Норвегии правлении ярла Эрлинга Кривого, о том, что его сын Магнус не имеет права на звание конунга, ибо его отец происходит не из рода конунгов. Он говорил о пути, пройденном берестениками, о том, что они храбры в сражениях, выносливы и стойки во время переходов по лесам и пустошам, по которым до них не ступала нога человека. Он восхвалял их простыми словами. Сказал, что отряд без предводителя, все равно что корабль без кормчего, и что путь в Норвегию им прегражден мечами ярла Эрлинга Кривого и его жестоких воинов.

Он говорил долго, иногда сильно волнуясь, держа людей в напряжении и внушая им уважение к самим себе. Вид у берестеников был жалкий — обмороженные, оборванные, они мало знали о человеке, говорившем с ними, а сам он ничего не сказал о себе. Но сказал, что надо послать двух человек к ярлу Биргиру и попросить у него оружия, — он полагает, что ярл согласится помочь им: в последний раз, когда он говорил с ярлом, конунг Эйстейн был еще жив и вряд ли кто-нибудь успел сообщить ярлу о поражении берестеников при Рэ и об их бегстве в Хамар в Вермаланде. Если ярл Биргир хочет, чтобы они были его друзьями, ему придется заплатить за эту дружбу, а с оружием ярла Биргира берестеники смогут снова начать борьбу.

Эти простые слова мог сказать, кто угодно, но мало кто мог произнести их таким голосом. Наверное, Сверрир не без умысла не стал говорить людям того, что они хотели бы услышать. Надежды этих людей были разбиты, и на их исхудавших лицах особенно проступала усталость. Но вот Сверрир возвысил голос, этот голос словно ястреб упал на людей, впился когтями в их измученные души и уже до самой своей смерти они не могли забыть его. Сверрир приподнялся на носках и поднял руки, как будто уперся в небо двумя мечами, площадь тинга окружали высокие скалы. Потом он опустился и сжался, словно придавленный к земле непосильной ношей. Наконец он снова выпрямился и крикнул людям:

— С Божьей помощью мы одолеем все, я отдаю себя Его власти, осененный Его светом, я осмеливаюсь обратиться к вам и сказать: Мой путь или смерть!

Именно эти слова конунг Олав Святой сказал во сне моей матери: Мой путь или смерть! Она долго скрывала от меня их и все, что ей было сказано, когда она была в Ромаборге и исповедалась там самому папе. Мой сын — сын конунга, сказала она первому священнику, которому исповедалась. Только там, в святом городе, она осмелилась признаться святой церкви в грехе своей молодости. Но священник не решился сам принять ее исповедь и отвел ее к тому, кто имел более высокий сан. Он отвел ее к епископу, а уже тот, в свою очередь, к самому папе, и этот святой отец отпустил смиренной женщине ее грехи и сказал: Поезжай домой и открой правду своему сыну. Но тогда он начнет сражаться, заплакала она, тогда он покинет меня и уже никогда не вернется ко мне.

Ты должна поехать домой к сыну и открыть ему правду, сказал папа и в гневе отвернулся от нее потому, что она, простая женщина из бедной Норвегии, осмелилась усомниться в справедливости и мудрости его слов. Но она осмелилась, ибо знала: путь сына конунга легко может оказаться кровавым. Она осмелилась, ибо знала: неугодная Богу война между братьями всегда бывает кровавой. Она осмелилась, ибо как мать не хотела, чтобы ее сын вел сражения.

Но тогда к ней явился тот, кто был святее самого святого папы в Ромаборге. Святой конунг Олав явился к ней от самого престола Господня. Он сказал моей матери: Мой путь или смерть! И она поняла, что это будет не смерть, а бессмертие. Пойти его путем — означало последовать за ним к своему сыну, чтобы рассказать ему правду о его отце. И она последовала за конунгом Олавом Святым, который привел ее ко мне.

И когда она, стоя передо мной, открыла мне правду, я почувствовал его присутствие. И когда она наклонилась, поцеловала меня и сказала, что это материнский поцелуй и материнское благословение перед тем, как я обращусь за благословением к Господу Богу, я почувствовал, что Олав Святой тоже наклонился и поцеловал меня. И он сказал: Мой путь или смерть!

Мой путь или смерть! Не смерть в жалком доме земного царства, но бессмертие. Ступай моим путем или прими смерть! Ступай моим путем, сын конунга, с голых норвежских островов, лежащих на западе! У тебя есть право наследства, Бог дал тебе особый дар, и, если ты изменишь, этому дару, будешь во искупление грехов гореть в вечном огне! Мой путь или смерть!

Сегодня ночью мне приснился сон. До этого я долгие дни и годы мучился сомнением, не зная, должен ли я потребовать то, что в этой стране принадлежит мне по праву. Я понимал, что мне придется пройти через кровь. И эта кровь может оказаться моей собственной. Понимал, что мне придется пожертвовать также и кровью своих друзей, пожертвовать правдой и прибегнуть к обману, если я хочу одолеть бесчестного врага. Я думал, не лучше ли мне отправиться на корабле в Йорсалир и там преклонить колени перед могилой Спасителя, а уж потом, вернувшись домой, спросить у Бога, должен ли я объявить себя конунгом этой страны или нет? До нынешнего вечера меня мучили сомнения.

Тогда они все пришли ко мне. Мой добрый друг Сигурд пришел и сказал: Или ты, Сверрир, или смерть! Мой добрый друг Симон, священник с Сельи, обладающий глубокой мудростью и огненной волей, пришел ко мне и сказал: Или ты, Сверрир, или смерть! Все они пришли ко мне, пришел Аудун, мой друг, родившийся на тех же островах, что и я. Он прижался ухом к моей груди и сказал: В твоем дыхании я слышу дыхание конунга Олава Святого, я слышу, как в твоем сердце бьется его сердце. Или ты, Сверрир, или смерть!

Они все пришли ко мне, пришла Сесилия, моя любимая сестра, изгнанная из своего дома в Оркадале человеком, который, не имея на то права, повелевает Норвегией. Она пришла и сказала: Объяви себя конунгом, Сверрир, или смерть! Все они явились ко мне, один нес на плечах ребенка, его зовут Хагбард, он уже очень давно носит своего сына по пустошам и полям, обагренным кровью. Он сказал: Объяви себя конунгом, Сверрир, или смерть! И Бернард из прекрасной страны франков, человек редкой мудрости и редкой доброты, истинный ученик Иисуса среди нас, слуга того Духа, которого наш бедный дух даже не в силах постичь, пришел ко мне и сказал: Или ты, Сверрир, или смерть!

Но я молчал. Я еще сомневался, правда еще не набрала силы в моем сердце, я колебался. Но сегодня ночью правда открылась мне. Пришел старый Самуил, пророк из Священного писания, пришел и повел меня вперед, меня, недостойного, неопытного, слабого, не обладающего божественной мудростью. Он пришел и повел меня вперед. И еще один пришел и повел меня вперед, это наш конунг Олав Святой, он подвел меня к престолу, от которого исходил свет, я закрыл глаза, упал на колени и сказал: Я, Сверрир, объявляю себя конунгом или смерть!

Теперь я знаю свой долг и свой путь, я иду с вами. Сегодня я ваш предводитель, завтра я ваш конунг.

Я, Сверрир, объявляю себя конунгом или смерть!

ЭПИЛОГ

Йомфру Кристин покинула меня, чтобы разделить ложе со своей служанкой йомфру Лив, а я остался сидеть, глядя в глубокую темноту, выползшую из углов, после того как дочь конунга унесла с собой свечу.

Я видел только свои руки, белые на фоне красных углей очага, — когда-то это были руки священника, теперь — руки воина, на них шрамов больше, чем следует, и напоминают они о крови.

Мороз, ночь, идет снег, зима уже началась, и, думаю, это хорошо. Ни один корабль не станет заходить во фьорд в такую погоду, да и воины, как пешие, так и конные, не отправятся в леса и на пустоши искать следов, оставленных мной и моими людьми. Я надеюсь, мы сможем пробыть в Рафнаберге до начала весны.

За свою долгую жизнь я научился сидеть на одном месте и ждать, как нынче ночью, как этой зимой.

Меня радует йомфру Кристин, ее беззаветная любовь к отцу и ее детское уважение к красоте его сердца.

Если у меня и были женщины за мою долгую жизнь — пусть не всегда я обладал ими с их согласия и редко на ложе, застланном полотном, — ни на кого из них у меня не было такого права, ни к кому из них я не относился с таким сердечным жаром, с таким страхом и такой жгучей радостью, как к ней, которой никогда не обладал и не буду обладать.

В покой с очагом, где я сижу, приходит Гаут, и я понимаю, что на сердце у него что-то есть.

Вид у него усталый и мрачный, сломить Гаута невозможно, но тем не менее сил у него уже меньше, чем было раньше.

Я беру чарку с вином и делаю почти незаметный глоток. Предлагаю и Гауту смочить губы. Он благодарит, но отказывается.

— Это ты, господин Аудун, — говорит он, — чей тяжкий долг наблюдать за всем, что здесь происходит, и на чьих плечах лежит ответственность за жизнь и безопасность дочери конунга, нуждаешься в небольших радостях.

— Хорошо сказано, Гаут, — говорю я и допиваю вино.

Оно доставляет мне горькую радость и оставляет во рту привкус ушедшего лета.

Я спрашиваю:

— Ты хочешь что-то сказать мне?

— Да, — отвечает он. — Я хочу кое-что сказать тебе, господин Аудун. Ты, наверное, помнишь, что в далекой молодости, когда мы встретились в монастыре на Селье, я смотрел тебе в лицо, пока ты молился, чтобы заставить тебя сказать правду. Всю жизнь я мечтал об этом: заставить людей говорить правду. Но мне этого не удалось. И ты тоже не открыл мне правды. Именно это я и хотел сказать тебе нынче ночью.

— Мне кажется, Гаут, — говорю я, — что когда-нибудь ты потеряешь и вторую руку.

Он отвечает:

— Все, что у меня есть, к твоим услугам.

— Скажи, — прошу я, — ты все еще веришь в силу прощения? Тебя гнали палками, ты потерял руку, мало кто слушал тебя и никто не поступал так, как ты хотел. Неужели ты до сих пор веришь в силу прощения?

— Да, — отвечает он. — Всей болью моего живого сердца я еще верю в силу прощения. Разве ты не знаешь, господин Аудун, что того, кто не прощает, боятся только его враги, меня же боятся и враги и друзья.

Я склоняю голову и говорю, что в моей жизни и в жизни конунга Сверрира плохих дней было бы меньше, а хороших — больше, если бы мы верили в силу прощения.