/ Language: Русский / Genre:prose_su_classics

Верность

Константин Локотков


Верность

ВЕРНОСТЬ

Глава первая

В одно из воскресений технологический институт организовал «день открытых дверей».

Ночью прошел дождь. В институтском саду пахло мокрыми листьями и увядающим яблоневым цветом.

Из-за реки поднялось солнце. Едва коснувшись сада, оно оживило его, туманная пелена испарений заколебалась и потянулась вверх. И сразу отчетливо, ярко возникла бронзовая фигура Ильича у входа в институт.

Люди, сойдя на трамвайной остановке, направлялись к институту по узкой аллее.

«Добро пожаловать!» — приглашал плакат над входом.

У тяжелых, широко распахнутых дверей их встречал небольшого роста веселый человек. У него были живые мальчишеские глаза, мягкие жесты и великолепная шевелюра.

— Пожалуйста, пожалуйста, — говорил он.

Две девушки шли от трамвайной остановки. Человек, стоявший у входа, едва ли заметил их: много молодежи шло к институту в «день открытых дверей»!

Одна из девушек, тоненькая и подвижная, с короткими смешными косичками, уверенно сказала:

— Это директор. Вот увидишь! Всегда они так встречают новый набор.

Она поправила косички, одернула свою розовую кофточку, и круглое лицо ее, слегка тронутое веснушками, приняло озабоченное выражение.

— Надо поздороваться, — понизив голос, проговорила она и в невольном порыве на полшага опередила подругу.

Подруга была чуть выше ее и стройнее, легкий белый костюм делал девушку строже и взрослей спутницы; глаза у нее — синие, проницательные и густо опушенные ресницами. Во всех ее движениях проступало выражение той сосредоточенности, какая бывает у людей, идущих на серьезное дело. Она внимательно посмотрела на человека, стоявшего у входа. Хотела, видимо, сказать подруге что-то наставительное и уже взяла ее за руку, но вдруг громко рассмеялась, чуть откинув назад коротко остриженную голову:

— Ой, подлиза ты, Женька!

Однако, подойдя к человеку у подъезда, поздоровалась тоже, — нельзя было не поздороваться с ним. У него такое веселое лицо.

— Ты заметила, как он посмотрел на нас? — почему-то шепотом заговорила Женя, когда они вошли в вестибюль. — Как будто родных встретил. Очень симпатичный!

Надя — так звали высокую девушку — сказала:

— Нет, это не директор.

— Почему ты думаешь? — спросила Женя.

— Тут директор — профессор, очень сердитый. Он сам присутствует на приемных экзаменах и всех засыпает.

— Ну, тогда нечего сюда и ходить! Я тебе говорила…

В вестибюле, на верхней ступеньке, рядом с высоким, в резной раме зеркалом стоял широкоплечий молодой человек в черном костюме. Он смотрел на девушек недоверчиво, но вместе с тем, кажется, благожелательно — трудно было уловить выражение его холодных светлых глаз. Ворот косоворотки белым треугольником лежал на борту пиджака, открывая загорелую шею.

— Молод очень. Не он, — шепнула Женя.

— Ну, хорошо. Не юли. Оставь свои привычки. Мы в институте, не забывай.

И Надя, быстро проговорив это, обратилась к молодому человеку:

— Здравствуйте! Скажите, — она со смущенной улыбкой повела рукой вокруг, — мы сюда попали?

— Да. Пожалуйста, — чистым баском отозвался тот. — Прошу вас.

Девушки поднялись по ступенькам.

— Будем знакомы. Федор Купреев, студент второго курса, ответственный дежурный.

— Евгения Струнникова.

— Надежда Степанова.

— Желаете посмотреть институт? Давайте условимся: допускаю в том случае, если решите поступать к нам.

Он сказал это серьезным тоном, и девушки на миг растерялись: шутит или нет? Но в светлых его глазах мелькнул веселый огонек, плотные губы дрогнули в легкой, сдержанной улыбке. Девушки повеселели: шутит!

— Ой, да разве мы выдержим сюда! — сказала Женя и безнадежно махнула рукой. — И не мечтаем! Мы посмотреть только.

— Не надо так настраивать себя. — Купреев с любопытством смотрел на девушек, все больше светлея лицом. — Выдержите. — Повернулся всем корпусом, крикнул: — товарищ Ремизов, вот еще гости! Уделите внимание!

Ремизов, очень высокий, сутуловатый, в украинской белой рубашке, в черных брюках, заправленных в армейские сапоги, стоял недалеко, окруженный стайкой новичков. У него были большие выпуклые глаза и чуть удлиненное лицо. Оно казалось мужественным и вместе с тем по-детски радушным и свежим.

— Присоединяйтесь! — приветливо сказал он.

Купреев проводил девушек внимательным взглядом и совсем уже откровенно-весело, озорновато подмигнул Ремизову: нашего полку, дескать, прибыло. Отвернувшись, он сразу посерьезнел, принял прежнюю выжидательную позу. В вестибюль входила еще одна группа молодежи.

Подходя к Ремизову, Надя сердито шепнула Жене:

— Что за манера у тебя! Не мечтаем, не выдержим! Паникерша.

— А что, неправда? Самый трудный институт в городе!

— Ну, молчи, молчи!

Ремизов повел всех по широкому солнечному коридору.

Прохладные аудитории, блеск вычищенной аппаратуры. На полу, выстланнном метлахскими плитками, лежали четкие прямоугольники солнца. Жужжали вентиляторы. Все здесь было строго и торжественно.

— Ой, ой! — шептала Женя. — Куда мы с тобой попали!

Ремизов, сверху вниз посматривая на молодых людей, объяснял назначение приборов.

— Здесь работают студенты технологического факультета.

— А вы на каком факультете? — благоговейно спросила Женя.

— Я — на механическом.

— На каком курсе, если не секрет?

— Не секрет, — добродушно усмехнулся Ремизов. — перешел на пятый.

— О! — удивилась Женя.

Надя выразительно посмотрела на подругу. «Умри», — говорил ее взгляд.

Женя забежала вперед.

— А здесь что? — спросила она, оказавшись против узкой, не похожей на другие двери.

— Здесь редакция нашей газеты, — пояснил Ремизов.

Женя пожелала удостовериться сама. Пропустив товарищей вперед — они, минуя редакцию, шли по коридору вслед за Ремизовым, — Женя чуть приоткрыла дверь и увидела спину сидящего за столом человека. Рядом стоял стройный юноша с надменными глазами. Он держал в протянутой руке листок и что-то читал. Судя по торжественным, растянутым интонациям, это были стихи.

Юноша опустил руку и сердито сказал:

— Закройте, пожалуйста, дверь.

Женя испуганно откачнулась.

— Сердитый какой!

Но тут же, оглянувшись, вновь приникла к щели.

— Товарищ, мы гости. Надо быть повежливей.

— Хорошо, хорошо, — отозвался юноша, — мы заняты!

Ремизов, заметив отсутствие девушки, недовольно спросил Надю:

— Где же ваша подруга? Она отвлекается.

Надя, рассерженная, вернулась, набросилась на Женю:

— Ты невыносима!

— Но позволь, Надя, — оправдывалась Женя, — что же тут такого? Просто меня все интересует. — И, смешливо округлив глаза, зашептала: — Нет, посмотри, какой красивый! На Байрона похож. Сразу влюбиться можно.

— Кто красивый? — озадаченно спросила Надя.

— Да этот… в редакции… Посмотри.

Ухватив Надю за рукав, она потянула ее к двери. Надя с досадой оглянулась — никого нет? Ах, эта Женя! Но все-таки приоткрыла дверь.

— Ничего особенного, — сказала она и, тряхнув по привычке головой, назидательно добавила: — А вообще я тебя уже предупреждала…

— Ой, ой! — воскликнула Женя, всплеснув руками. — Побежим, отстали!

Они нагнали товарищей в конце коридора, перед спуском в подвал.

— Теперь я познакомлю вас с нашим учебным сахарным заводом, — сказал Ремизов, строго и мельком глянув на Женю. Та виновато улыбнулась.

— Настоящий завод? — спросила она.

— Да, настоящий.

Спустились вниз. Да, это настоящий сахарный завод, только маленький. Все здесь было интересным и удивительным: крошечная свеклорезка, выбрасывающая стружку на движущийся ленточный транспортер; диффузоры, похожие на самовары, в которых из стружки получался свекловичный сок; в рост человека выпарные и варочные аппараты; десятки других машин — насосы, центрифуги, мешалки, компрессоры — и вообще весь процесс, таинственный и заманчивый, который счастливцам, будущим студентам, надлежало изучить (из простой, грубой свеклы получается такой белый, такой чистый, нежный сахар!); все было так занимательно, трогательно-солидно и вместе с тем значительно, что даже Женя Струнникова притихла и большими глазами смотрела вокруг, не пропуская ни одного слова из объяснений Ремизова.

— Здесь студенты приобретают производственные навыки, — говорил он, — здесь все, как на настоящем предприятии: технология, монтаж, теплотехническое хозяйство. Нет только, — Ремизов улыбнулся, — канцелярии и отдела кадров.

Надя Степанова, ревниво следившая за каждым движением подруги, не выдержала и воскликнула:

— Ну, это просто замечательно! — И с просиявшим лицом спросила Ремизова: — У вас много девушек в институте?

— Приблизительно половина. А что?

— Видите ли, у нас в школе все так настроены… все думают, что этот институт не для девушек.

— Глупости! У нас девушки учатся не хуже ребят. Чудесная публика!

Выйдя из подвала в коридор первого этажа и миновав несколько поворотов, молодые люди увидели широкие, массивные двери и над ними красное полотнище. Четкими прямыми буквами было выведено:

«Защита Отечества есть священный долг каждого гражданина СССР».

— Комната Осоавиахима, — сказал Ремизов.

В Большой технической аудитории высокий, сухопарый, с орлиным носом профессор — декан факультета Трунов — беседовал с теми, кто попал в «первую очередь», то есть пришел с утра.

Впрочем, это собрание трудно было назвать беседой. Трунов говорил один, и, глядя на него, можно было подумать, что он читал любимую поэму, — так вдохновенно и выразительно лилась его речь.

Здесь же сидел директор института. Полный, с мощными плечами и квадратной лысой головой, он оказался совсем не сердитым, как предполагала Женя. Наоборот, он так благожелательно смотрел в зал и с такой готовностью отвечал Трунову, подтверждая то или иное положение, что становилось ясно: директор — прекрасный человек, он желает, чтобы все сидящие перед ним юноши и девушки непременно выдержали приемные испытания и поступили в технологический институт.

Выйдя из аудитории в коридор, Надя и Женя спрятались за огромным фикусом.

— Поступаем сюда! — решительно сказала Надя. — И рассуждать нечего! Ты слышала? Половина института — девушки. А мы что, хуже других?

— Я бы в педагогический, — вздохнула Женя. — Засыплюсь я здесь. Тут одна математика с ума сведет.

— Начинается! Ты же очень способная… только ленивая, не обижайся! Если бы занималась систематически…

— Боюсь.

— Ну, в конце концов это дело твое. А я решила быть механиком — и буду. Понятно?

Надя даже отвернулась.

— Ну и прекрасно! А я пойду в педагогический.

— Женя!.. — начала опять Надя, берясь за розовый пушистый шарик на кофточке подруги. — Признайся: ведь тебе хочется поступать сюда?. Хочется?

— Я не выдержу, сказала тебе.

— А я говорю: выдержишь! Что ты говорила перед экзаменами в школе? То же — «не выдержу, не выдержу»! А как пошла, как пошла, ни одной «удочки».

Так они стояли еще долго. Наконец Женя сдалась.

— Ну, хорошо! Попытаем счастья!

— Ой, милая, хорошая! — Надя порывисто обняла ее и чмокнула в щеку. — Давно бы так!

— Только готовиться вместе.

— Конечно!

— Если засыплюсь, ты отвечаешь.

— Согласна! На все согласна!

Направляясь к выходу, они увидели в конце коридора человека, который встречал их у входа. Он шел, окруженный молодежью, и что-то рассказывал. На прежнем месте — на верхней ступеньке, только ближе к зеркалу, — стоял Федор Купреев.

— Ну, прощайте! — подошла к нему Женя.

— До свиданья, — поправил ее Купреев и крепко пожал руку. — Как решили?

— Поступать! — твердо ответила Женя. — Что мы, хуже других? Нисколько! Мы «чудесная публика», сказал товарищ Ремизов. — И, обращаясь к Купрееву, спросила: — Скажите, кто этот человек?

— Который? — Федор оглянулся.

— А вон с шевелюрой… девушек повел…

— Это наш секретарь парткома, — пояснил Купреев, — Александр Яковлевич Ванин.

Женя задумчиво посмотрела на подругу.

— Ну, пойдем, Надя… До свиданья, товарищ…

— Купреев, — подсказал Федор.

— Товарищ Купреев… простите. Через месяц ждите нас!

— Желаю успеха!

— Спасибо! — Женя, тряхнув косичками, прошла мимо зеркала и, взяв Надю под руку, быстро увлекла ее вниз, резво стуча каблуками по мраморным ступенькам.

Заняв свое прежнее место у зеркала, Федор продолжал встречать гостей. Он не терял надежды, что и Марина, жена, придет: вчера она обещала. Был третий час. Нет, наверное, Марины уже не дождаться, видимо, сынишку не на кого оставить: воскресенье, мать на рынке.

Впрочем, Марина могла бы прийти в институт с мальчиком. Это было бы даже лучше. Но… ведь так трудно догадаться, что Федору приятно увидеть ее здесь с сыном. Последнее время она делает все вопреки его желаниям. Федор был уверен, она сама не догадывается о том, что было горько сознавать: с некоторых пор их жизнь стала походить на простое соседство. Это ощущение особенно усилилось после того, как он решил подготовить ее в институт. Марина встретила его намерение равнодушно, хотя и пыталась — очень неловко — скрыть это. А Федор все видел! Он не мог понять, откуда это равнодушие, и пристально вглядывался в Марину. Но очень трудно понять ее, скрытную!

Думы о жене были невеселые, и Федор пытался подавить их. Новичкам, беседовавшим с ним, он казался настроенным спокойно и по-праздничному торжественно.

Добро пожаловать!

Но на душе было далеко не празднично. Он пытался отвлечься. Вспомнил девушек, которые только что ушли, и усмехнулся иронически. Та, что поменьше, — Струнникова, кажется, ее фамилия, — наверное, ошиблась институтом. Ее никак нельзя было, даже через пять лет, представить инженером.

Поджидая гостей, Федор медленно прохаживался по коридору. Перед Большой технической аудиторией Александр Яковлевич Ванин беседовал с Молодежью.

«Интересно, как он поведет дела парткома, — думал Федор о Ванине, — сумеет ли быть настоящим руководителем? Уж очень он мягкий и застенчивый… А тут надо человека сильного, волевого».

Партийная организация института, в которой Федор был новичком, по-видимому, хорошо знала Ванина. На перевыборном собрании, проходившем незадолго до летних каникул, его кандидатуру поддерживали многие. Александра Яковлевича очень смущали похвалы: невысокого роста, худощавый, он торопливо поглаживал затылок, путал шевелюру и зачем-то оглядывался назад.

Ванин имел ученую степень кандидата наук, работал на кафедре сопротивления материалов. Как лектор он Федору нравился.

На заседании парткома Ванин сказал, что рецептов работы не знает и будет работать так, как ему подскажет совесть. Если товарищи заметят, что он ошибается, пусть поправляют, не стесняясь.

— Критика — очень хорошее, хотя и сердитое дело, — улыбнулся он.

Разумеется, Федор пока не мог судить о Ванине как о секретаре парткома. Было похоже, что Ванин к чему-то прислушивается, приглядывается или не знает, с чего начать. Он аккуратно стал появляться на лекциях своих коллег — вместе с директором, а чаще один, — придет раньше всех, сядет в уголок на «галерке» и, приложив ладонь к уху, слушает…

…Стоя на нижней ступеньке, перед дверью, Ванин прощался с девушками:

— Чтоб завтра же подали заявление! Кто это вас так напугал? Потрудитесь посерьезней — и будете в институте! До свиданья, до свиданья!

Увидев Федора, Ванин пошел навстречу.

— Ну, Федя, через месяц будем встречать новое пополнение. Первый курс — самый беспокойный, и нам с вами придется поработать! — Помолчал, разглядывая Федора довольными глазами, и вдруг спросил: — А жена?

— Что жена? — Легкая тень досады мелькнула на лице Федора и пропала.

— Почему я ее не видел?

— Она была раньше.

— Подала заявление?

— Да.

— Хорошо! Значит, теперь будете вместе?

— Да, теперь будем вместе.

Взяв Федора под руку, идя с ним рядом, Ванин говорил:

— Пойдем в редакцию. Там готовят газету к новому набору. Посмотрим.. А прежде я познакомлю вас с одним письмом — из московского института. В начале года приезжает бригада для проверки итогов соревнования и заключения нового договора. Основное в нем — успешное проведение учебного года и первый курс! Очень важно с самого начала окружить вниманием новый набор. Забежим ко мне, прочтем… А вон и Соловьев, прихватим его…

«Прихватив» Соловьева (того самого, похожего на Байрона, юношу, которого Женя упрекнула в невежливости), они вошли в кабинет Ванина.

Когда Ванин кончил читать, Федор вдруг спросил:

— Подождите, Александр Яковлевич. Кто подписал письмо?

— Секретарь комсомольской организации Стрелецкий.

— Стрелецкий! А инициалы?

— Здесь стоит — А. Стрелецкий.

— Анатолий! — удивленно и обрадованно воскликнул Федор. Быстро встал, опять сел, повернулся к Соловьеву. — Виктор, это Анатолий! Он! Черт возьми! Да ты помнишь Анатолия?

— А-а… — равнодушно протянул Виктор. — Твой соперник…

Федор встал и в волнении прошел к раскрытому окну. Внизу в мягкой вечерней позолоте лежал сад. А дальше, за парком, в синеватой дымке угадывался невидимый отсюда город.

Самым удивительным для Федора была неожиданная связь мысли, что тревожила его, с пришедшими воспоминаниями о детстве, Анатолии — стремительном, гибком, с черными монгольскими глазами и светлой, беззаботной улыбкой, об отце…

И прежде всего — с воспоминаниями об отце.

Глава вторая

— Еще Вольфганг Гёте сказал, что быть человеком — значит быть борцом. Ты знаешь, кто такой Гёте?

— Я не знаю, но я прочту. У тебя есть?

— Есть. Только тебе еще рано. Читай то, что рекомендуют в школе, и то, что я тебе буду давать. Но быть человеком — значит быть борцом, — это ты заруби на носу, потому что ты, надеюсь, хочешь быть человеком, а не тряпкой. И не строй недовольную физиономию, когда я говорю тебе: это делай — это хорошо, хотя и трудно, а этого не делай — это плохо, хотя и легче. А то вон мать обвиняет меня в жестокости к тебе. Я жесток к тебе?

— Я… я не знаю. Мне можно… если я буду вставать в полдевятого?

— Отставить. Восемь часов, точка! Физкультзарядка, турник, холодная вода. Завтрак. Школа. Твердый распорядок дня. Помни: у тебя чахоточный родитель. Здоровье и воля! И ничего не откладывай на завтра. Умри, а сделай сегодня! У тебя трезвая голова и — только не задирай носа — есть умишко. Если хочешь что-нибудь сделать в жизни, — а ты хочешь, должен, я тебя заставлю наконец, — ты обязан подчиняться всему, что я тебе говорю. Ты мне веришь, нет?

— Верю.

— Ты меня боишься?

— Нет.

— Хорошо. Делай так, как я тебе буду говорить. А я не останусь в долгу. Понятно? Иди…

Федор до сих пор помнит живые интонации отца, его прямой, пристальный взгляд, твердый подбородок и мощные плечи, согнутые болезнью.

Этот разговор происходил между ними двенадцать лет назад, но запомнился он крепко. Вообще говоря, в семье нередки были беседы на подобные темы. Воспитание сына одинаково занимало и отца и мать. Но если у отца была система, которой он строго придерживался, — у матери систему заменяло чувство…

Наверное, оно было очень верное, ее чувство: Федор не помнит случая, чтобы она шла наперекор мужу. А она могла бы пойти наперекор, — добрая и ласковая, она, как и отец, была тверда в своих убеждениях. Слова о том, что отец жесток к сыну, были произнесены в шутку (а может, и дрогнуло сердечко при виде того, как сын нехотя встает в восемь часов). Ей потом пришлось успокаивать мужа, который расстроился от ее слов.

— Радость детства, радость детства, — ворчал отец. — Да разве радость в том, что он будет дрыхнуть до девяти часов и приходить домой с плохими отметками? Радость в том, чтобы быть человеком! Ты хочешь, чтобы он вырос хлюпиком? Я этого не хочу!

— Хлюпиком? — Мать рассмеялась. — Чудной ты, право… Да кому же нужны хлюпики? Будь ты хлюпиком, ходила бы я сейчас попадьей…

У матери было веселое воспоминание юности — о том, как один решительный поп сватался к ней, дочери бедняка… Отец всегда смеялся, когда мать рассказывала об этом…

Последний разговор между отцом и матерью Федор подслушал случайно. Стать хлюпиком? Ну уж, извините… Лучше вставать в восемь часов. И все-таки Федор не понимал, из-за чего родители ломали копья. Ему одинаково было хорошо и с отцом и с матерью. Он не мог сказать, кого больше любил. Мама? Никогда не унывающая мама… Ласковый, вопрошающий взгляд, таинственно-лукавое выражение: «А поди-ка сюда, чего скажу», — быстрая, легкая походка… Она была верным, преданным товарищем отца.

Отец? Он был и любовью и гордостью Федора — коммунист с пятнадцатого года, секретарь волостного комитета партий. Боевое прошлое отца служило предметом особой гордости Федора. Сколько раз наедине с собой он примерял отцовскую гимнастерку и гремел шашкой по комнате!

Как же не слушаться такого отца! Федор во всем старался подражать ему.

Из соседнего села переехал в их школу учитель Стрелецкий. У него был сын Анатолий, отчаянный футболист. У Федора была команда из мальчишек-футболистов той части села, где он жил, так называемой Дворни. Другую часть, Гусиновку, представлял Анатолий со своей командой; в первом матче она потерпела поражение от команды Федора. Анатолий, подстрекаемый товарищами, полез в драку, и капитаны сцепились. Их разняли взрослые, но уже после того, как они успели наградить друг друга великолепными синяками. Потом, как это часто бывает в детстве, они стали друзьями. Но этот случай не прошел даром для Федора.

— Разве можно драться? — сказал отец. — Что за хулиганство?

— Да мы помирились! — ответил Федор.

— Все равно, это не умаляет вашей вины! Вы что, уличные мальчишки? Стрелецкий его фамилия? Вот я его отцу всыплю!

Федор подумал всерьез, что отец может всыпать отцу Анатолия, и передал это другу. Тот, перепуганный, пошел просить прощения.

— Вы думаете, я на самом деле такой… драчун? — говорил он. — Вы не думайте. Я иногда так… скучно станет. А тут… я не хотел — нас ребята натравили…

Анатолий сидел в кабинете отца и уплетал малину. Купреев-старший мягко ходил по комнате. Прислушиваясь к его доброму гудению, Федор, счастливый, рассказывал в другой комнате матери, что у Анатолия очень хороший отец, добрый, все его в школе очень любят, и что у Стрелецких в комнате стоит рояль и Анатолий сам умеет играть одним пальцем «Мы — кузнецы, и дух наш молод…». Когда Анатолий ушел, отец сказал Федору:

— С этим дружи. Честный мальчик. Но больше не деритесь!

— Да мы подружились!

— Ни с кем не деритесь! Держите себя так, чтобы любой забияка вас боялся. Действуйте словом, а не кулаками!

После Анатолий сказал Федору:

— У тебя отец правильный. Ох, наверное, буржуев ухлопал много! А мой, — он грустно засмеялся, — мух одних бьет. Знаешь, хлопушка такая… из газеты. Чудак он!

То, что отец был «самым главным» в волости, не давало Федору повода особенно важничать: отец решительно пресекал все, правда, невинные попытки мальчика использовать положение отца. Федор, например, иногда завидовал сыну директора лесопильного завода Виктору Соловьеву, которого вместе с сестрой Мариной ежедневно подвозил до школы кучер. У Купреева-старшего была старенькая легковая машина, на которой он носился по окружающим деревням. Федор однажды, по инициативе Анатолия, залез вместе с ним в эту машину, желая подъехать к школе. Отец — он подходил к машине с пожилым крестьянином, убеждая его в чем-то, — взялся за ручку и, увидев ребят, удивленно поднял брови.

— Полюбуйся, — сказал он крестьянину. — Что это за персоны? — И Федору: — Вы кто, секретарь волостного комитета?

Затем к Анатолию:

— А вы — председатель ВИКа? А ну, выметайтесь! Живо, живо! Когда заслужите себе машины, будете разъезжать, а сейчас — во-он школа! — Он указал рукой на знакомое здание и подтолкнул их. — Марш, марш! Пешочком — очень хорошо!

Ребята пошли пешком.

— А вот Витька, ох, не люблю я его, маменькин сынок! — говорил Анатолий. — Подумаешь, персона! На лошадях подъезжает! Задается, ни с кем не дружит. И за что его все учителя хвалят?

— Учится хорошо, — сказал Федор.

— Не поэтому! Отец — директор. И задал бы я ему!

Отец каждый вечер спрашивал Федора, как прошел день в школе, проверял уроки.

По вечерам он играл в шахматы с Федором или Анатолием, помогал настраивать детекторный приемник, читал им книги. Часто рассказывал о гражданской войне. Это были самые интересные вечера для ребят. И сам отец любил их общество — до определенного часа, пока не скажет:

— Спать!

И тогда — конец. Ребята шли спать.

Раньше, в самом раннем детстве, Федор побаивался отца: он ходил большой, строгий, и мальчик редко его видел. Отец приходил домой поздно, в разговоре с матерью часто ругал «контрреволюцию, которая еще не вывелась».

На стене, над кроватью Федора, висел портрет кудрявого белокурого мальчика, и Федор давно уже знал, что это Володя Ульянов. Над кроватью отца висел другой портрет: Владимир Ильич за столом с газетой «Правда».

Федор еще не понимал слова «вождь», но он уже знал, что Владимир Ильич — самый большой и самый добрый человек на земле, что он освободил всех трудящихся. Знал не только потому, что об этом рассказывали учителя в школе, а больше потому, что этот кудрявый беленький мальчик, когда стал взрослым, подарил отцу настоящую жизнь, что отец шел за ним в бой против буржуев. Он стал в семье таким же понятным, своим, нужным, как были понятны и нужны мать, отец, весь этот хороший детский мир.

И отец, что бы ни делал, вспоминал Ильича и всегда, видно, думал о нем. Ласковая, теплая улыбка раздвигала отцовские усы, когда он смотрел на портрет.

Но однажды в зимний вечер отец пришел и остановился на пороге с таким бледным лицом и округленными, в белом ободке инея, глазами, что Федор и мать испугались.

Отец что-то хотел сказать, но только шевельнул губами, повел рукой, словно желая удалить всех из комнаты, и прошел к себе в кабинет. Плотно закрыл дверь. Через несколько минут испуганная мать зашла к нему. Отец лежал на кровати вниз лицом.

Когда мать вернулась, Федор узнал:

— Умер Ленин…

…Тревожно гудел заводской гудок. Печальная толпа стояла на площади. На трибуне — отец. Капли слез на худых щеках. Он говорил с народом.

…Потом жизнь опять пошла стремительно. Отец, кашляя, носился по району, ругал, будто бил смертным боем, противников (он говорил о них презрительно: «оппозиционеры»), восстанавливал разбитый в гражданскую войну сахарный завод, воевал с лавочниками и спекулянтами.

Федор и Анатолий вступили в пионерский отряд.

Раз, два, три!
Мы — большевики,
Мы буржуев не боимся,
Пойдем на штыки… —

пели они. Отец одобрительно говорил:

— Молодцы!

Потом Анатолий переехал в город. Встретились они через четыре года.

— Ну, Федор, — сказал отец однажды, — читал, что партконференция постановила?

— Читал.

— Огромные дела! Тяжелая индустрия, пятилетка! Думаю, ты не хочешь быть в стороне?

— Конечно!

— Что решил?

— Хочу поступить в ФЗУ.

— Правильно! Марш на завод!

Вступилась мать:

— А со мной посоветовались?

— С тобой? — Отец подумал. — Посоветуемся с ней, Федор, а?

Федор засмеялся.

— Посоветуемся! — Он догадался по глазам отца, что тот уже советовался с матерью.

Она обняла Федора.

— Чертенята! Все б они бегали… Ну, ладно, Федор, иди… Хорошее дело — завод… Только вот как же учеба?

— Очень просто, — сказал отец. — Будет работать и учиться. Сейчас надо вдвое быстрее бегать.

Он улыбнулся и похлопал сына по спине:

— Спартанец! Одолеешь? Будет трудно, учти!

— Одолею.

Они расцеловались, и Федор отправился в город, на завод.

Там он встретил Анатолия. Блестя глазами, тот рассказывал:

— Ну, мои разыграли трагедию! «Как, куда, на завод? Чумазым слесарем?» А я, братец ты мой, как сказал им трагическим голосом: «Прощайте, я не ваш сын», — сразу притихли, пышек напекли.

В первый день, получив новые синие комбинезоны и проделав утомительный многочасовой урок — стуканье молотком по деревяшке для выработки удара, — они пошли по городу.

Рукава комбинезонов были засучены. Руки нарочно не вымыли, шли рядом, в ногу, солнечным проспектом, и люди встречали их улыбками.

— Расступись, идет рабочий класс! — шутил Анатолий вполголоса, так, чтобы слышал лишь Федор.

Все и так видели, что идет действительно рабочий класс — с замасленными руками и в новых, безукоризненно чистых комбинезонах.

Завод ремонтировал паровозы — пятьдесят паровозов в месяц. Фабзавучники делали четыре.

— Мало! — горячились мальчишки. — Даешь пять паровозов в месяц!

Смешались дни и ночи, сумасшедше бежали часы… Паровозы, облепленные фабзайчатами, выходили на линию.

Федор и Анатолий жили в одной комнате. Год выдался трудный, аппетит у ребят был завидный. Отец в письмах посмеивался, лукаво спрашивал: не наскучил ли завод?

Федор отвечал коротко, но энергично: нет! Анатолия родные старались смутить в письмах перечислением всех благ, которые ждут блудного сына по возвращении домой. Анатолии смеялся.

— Ты посмотри, — говорил он другу, — чем они заманивают: сад дал первый урожай, коровка отелилась, и даже, будто невзначай, — хорошая дочка у бухгалтера, скромная, тихая…

Ребята поступили на рабфак. Но проучились вместе недолго. Анатолий подхватил где-то тропическую малярию, и ему пришлось уехать домой. На прощание он сказал:

— Черт! Вот неудача! Как поправлюсь — сразу к тебе. Жди!

Оставшись один, Федор продолжал следовать хорошему правилу отца: ничего не откладывал на завтра, тренировал свое тело и волю. Каждое утро до пояса обливался холодной водой, играл двухпудовыми гирями, вертелся на турнике, Тело его было крепко, не знало простуды, и сильные мускулы обозначались под плотно обтягивающей грудь майкой.

Здоровье и воля!

Кто там болтает, что на завоеванной отцами земле можно жить покойно, бездумно? Жизнь стремительно уходит вперед, и надо не отстать от нее.

Федор засел за книги. Он читал яростно, словно бился с противником. Сидел над книгой с карандашом — уличал, сопоставлял, сравнивал: был много раз побежден, но не унывал, а с уважением похлопывал ладонью по книге, думал: до новой встречи! Приезжая в отпуск, Федор изводил отца спорами. О, он много знал, он был тертым калачом, отец!

— Федор, не горячись! Не суди опрометчиво. В спорах будь спокойным, следи за собой, — спокойствие убивает противника.

Последняя беседа с ним крепко запала в память Федора. Сперва они сидели перед раскрытыми дверцами плиты, в гаснущих угольках отец пек картошку — это было его слабостью. Они ели ее в темноте, обжигаясь, шумно дули на пальцы. Потом легли. Федор, приподнявшись на локте, вглядывался в неясное в темноте лицо отца.

— Вот ты и вырос, Федор… Теперь, пусти тебя в мир, ты как, выдержишь? Быть мне спокойным, нет?

— Я думаю, можно, — сказал Федор.

— Я не о старости своей хлопочу… Ты это понимаешь? Я вот что хотел… Ты слушаешь?

— Да, да.

— Я хлопочу о деле. О деле, которое должно быть главной целью твоей жизни. Нам эта цель помогала пройти через грязь и кровь прошлого. Вам… — Он вдруг замолчал, и Федор услышал трудный, протяжный вздох. Через минуту отец снова заговорил, голос был глух, готовый сорваться до обессиленного шепота: — Семнадцать лет растил тебя и семнадцать лет боялся. Скажи мне: ты принял наше дело так, чтобы, если надо, умереть за него с радостью, или ты измельчишь все, разменяешься на мелочи, в обывателя превратишься? А? — Он поднял белое лицо и так с минуту неподвижно смотрел, ожидая ответа.

— Говори, говори, — сумрачно сказал Федор.

— Ты почему не отвечаешь, а?

Федор молчал.

— Почему молчишь? — вдруг вскинулся отец и опустил ноги на пол.

Федор тоже вскочил, дрожь прошла у него по телу.

— А ты не знаешь? — звонко крикнул он. — Как это просто так… сказать!

Отец с юношеской резвостью перебежал к нему, сел рядом, крепко стиснул плечи Федора, прижимаясь к нему теплым и худым телом:

— Я же отец… дурачок ты!

Скоро они лежали рядом, рука отца под головой Федора. Отец говорил, счастливо заикаясь, как ребенок:

— Ах, Федька, Федька! Сколько боев из-за тебя я выдержал! Мать — она ничего, понимает… Но вот бабушка… Ты помнишь ее? Ну, правильно, помнишь, — тебе семь лет было, как она померла… Все эти семь лет со мной воевала. Еще как родился — сразу крестить! Что было! «Как это, — говорит, — человек будет без веры?» Смешная она! Разве убедишь?

— Коммунизм — это самое красивое, самое человечное на земле, — тихо продолжал отец. — Человек коммунизма — я так себе его представляю, — это стройной, красивой души человек… Ты идешь сейчас в самостоятельную жизнь, — подумай, Федор. Следи за собой во всем. В учении, в работе, в личной жизни… Выбери себе, как пример, человека такого, чья жизнь целиком для народа, во имя народа. Учись у него, живи, как он.

— Дзержинский — сказал Федор, сразу, почти с физической ясностью представив любимый образ.

— Да! Настоящий ленинец! — с каким-то особенным чувством, будто вкладывая в эти слова еще и свой, особенный смысл, произнес отец и, шевельнувшись, осторожно перевернулся на спину, долго лежал так, глядя вверх.

— Вот так прожить, как Феликс, — это значит прожить по-ленински…

Федор учился на рабфаке, приезжал к матери в деревню на каникулы, ходил к Виктору Соловьеву на квартиру, играл с ним на бильярде в клубе, целыми днями просиживал над шахматами. На сестру товарища он не обращал внимания. Ходит тоненькая девочка-подросток с длинными косами и уже тогда строгими глазами, ну и пусть ходит. В веселые минуты Федор подшучивал над ней, легонько дергал за косы. Она краснела и сердито говорила:

— Оставьте, пожалуйста.

— Брось, расплачется, — вступался Виктор.

Но Марина не принимала такого заступничества.

— Глупый ты… — беззлобно говорила она брату и уходила, плавно отставляя руку, изгибая ее в кисти, словно отталкиваясь, а косы перекатывались на хрупкой, с еще заметными линиями лопаток спине.

Однажды вечером, прогуливаясь по главной улице села у районного Дома культуры, Федор нагнал девушку.

— Марина! — удивился он. — Как ты выросла!

Хорошее, теплое стояло лето. Луны не было видно, но там, где она обозначалась, тонкие облака светились ровно, неярко. Пыхтел движок у завода. Как паутина, висела синевато-пепельная дымка над притихшим селом.

— Марина, тебе сколько лет? — спросил Федор.

— Скоро восемнадцать. А что?

— Большая уже! — Он засмеялся от непонятного и немного грустного чувства: как быстро летит время! — Какая жалость, я не успел зайти к вам днем!

— Виктор еще не приехал. У него каникулы через полмесяца. — И неожиданно спросила, словно догадываясь о чем-то: — А зачем вам?

— Посмотреть, какая ты днем, — весело ответил он.

— А-а… — Она усмехнулась и сдержанно, неласково сказала: — Мы переезжаем в город.

— Да? — Федор обрадовался, живо повернулся к ней. — На самом деле? И скоро?

— Виктор и я будем кончать десятилетку. Папу посылают в Москву, в Промышленную академию. Видите, все учимся.

Они сели на ствол дерева, лежавший у железнодорожной ветки. О чем говорили? Федор не может сейчас вспомнить. Осталось лишь ощущение новизны и неловкости.

А Марину, наверное, не покидало воспоминание о его шутках, — смотрела недоверчиво, будто бы с опаской. Лишь к концу оживилась, с простым, правда, все еще немного настороженным любопытством слушала Федора.

Конечно, ему хотелось поцеловать ее. Но он не решался: боялся обидеть. Она представлялась Федору не той девочкой, которую он знал сестрой Виктора, а незнакомой и вместе с тем уже нечаянно-близкой.

И все, что окружало: тихая, ясная прелесть вечера, лунные пятна, медленно скользившие по земле, далекое, скраденное расстоянием пыхтение движка за селом, — все это казалось новым, и вместе с тем то были звуки и краски простой, милой и понятной жизни.

— Марина, ты для меня открытие, — пошутил он с веселым смущением, прощаясь с девушкой.

Пальцы ее дрожали, когда она неловко, торопливо подала руку. Чуть продолговатое лицо, оттененное волосами, спадающими на плечи (она уже не носила кос), было спокойно, серьезно, а глаза, большие, темные, неясные в сумерках, — строги и внимательны.

— До завтра? — спросил он.

Она кивнула. Повернулась и, стройная, знакомо раскачивая рукой, чуть изгибая ее в кисти, словно отталкиваясь, пошла по дорожке к крыльцу дома.

До завтра…

«Ты для меня открытие…» Что же это было? Ходила девочка — не замечал, и вдруг стало необходимостью видеть каждый день… Утром просыпался с тревожно-радостным чувством: что случилось? Не мог понять сразу, слишком ново было это ощущение, потом — словно теплая и тихая волна к сердцу: Марина!

Девочка, как она растерянно встречала его!

— Марина! Хоть один раз поцелуй сама! — просил он.

Она смотрела, удивленная и покорная.

Он смеялся.

— Ты еще маленькая-маленькая.

— Да?

Полудетские губы чуть тронуты улыбкой. Молчит, думает, хмурится.

— Марина, я не могу понять… тебя что-то тяготит?

— Все хорошо, Федя.

— Ты скажи… когда меня нет, ты ждешь?

— Да, Федя. Очень.

Жила Марина на Полевой улице, тихой и безлюдной. Пройдя зеленый коридор деревьев, Федор находил ее на скамейке, скрытой в густом сплетении акаций. Они просиживали здесь или бродили по Полевой далеко за полночь. Возвращаясь к себе, Федор с удивлением обнаруживал, как мало было сказано Мариной и как много он перечувствовал, передумал, переговорил.

Она могла часами молчать и только слушала… Нет, она говорила — глазами, переменчивым выражением лица, дыханием — то замедленным, тихим, то волнующимся, быстрым. Федор не знал ее мыслей, но его собственные — он чувствовал — находили в Марине живой и доверчивый отклик, и потому так хорошо было делиться с ней думами. Они встречались по вечерам, и Федор любил ее строгое, нежное лицо в вечернем освещении. Но в воспоминаниях — днем, за книгами, ночью, в бессоннице — она вставала не просто Мариной Соловьевой, девушкой, наделенной точными внешними приметами, а смутно освещенным милым образом.

Вскоре Федор уехал. Получая коротенькие письма Марины, он наряду с радостью испытывал что-то вроде досады, пугавшей его. От строчек веяло холодком. Точно Марина опасалась поведать сокровенные мысли и прятала их под шелухой общих фраз. Что она за человек? Федору хорошо было думать о тихой, «вечерней» Марине, он не желал связывать этот образ с досадливо чужими письмами.

Неизвестно, откуда узнали товарищи о его знакомстве с Мариной, только они начали подшучивать: «Счастливый, нашел красивую девушку!» Красивая девушка? Федор не думал, красива ли Марина. Поразмыслив, он увидел вдруг, что Марина походила на брата. Пожалуй, товарищи правы. И это показалось странным. Федор сторонился красивых девушек, считая, что неподходящ для них. А главное (может, это и предубеждение, но — что поделаешь?) — ему казалось, что красота и легкомыслие — явления, сопутствующие друг другу.

Через два месяца Соловьевы перебрались в город. Долгие-долгие два месяца! О своем приезде Марина сообщила открыткой, приписав в конце, что будет ждать Федора в выходной день в парке сельскохозяйственного института.

…И вот Федор, веселый, надев простую косоворотку, далеко не первой свежести костюм, совсем не парадные башмаки (да и что он мог другое надеть, когда ничего другого не было? Э, да ничего! Не по одежде теперь людей встречают!), торопливо зашагал по улицам города.

Марину нашел в условленном месте, на лавочке против пустынной танцплощадки (танцы еще не начинались). Девушка сидела, глядя в раскрытую книгу, лежавшую на коленях. Какие-то веселые молодые люди крутились подозрительно близко и соревновались в остроумии. Марина хмурилась. Федор подошел тихо, незамеченный, и остановился сбоку. Хотел шуткой привлечь ее внимание и уже приготовил фразу, но Марина вдруг повернулась, подняла глаза и быстро встала.

— Наконец-то, — и, взяв его за локоть, решительно увлекла в сторону.

Они вошли в тихую аллею. Федор, торопясь высказать все, говорил о том, какие длинные были эти два месяца и как хорошо, что Марина, наконец, приехала. Теперь они будут встречаться каждый день! Конечно, и Марина была довольна, что приехала.

В белом праздничном платье Марина шла рядом, и Федор видел ее строгий профиль, когда она поворачивалась, мог разглядеть нежный, немного крупный рот, темные, длинные, чуть изогнутые кверху ресницы, внимательные под красивым изломом бровей глаза… Федор ловил себя на том, что сегодня, после долгой разлуки, он особенно внимательно, как бы снова присматривается к Марине. Он заметил сегодня и платье, и то, что на ногах ее были голубые босоножки, а волосы стягивала широкая, молочного цвета лента.

Что-то неловко и смущенно шевельнулось в душе Федора. Может быть, впервые он вспомнил сейчас о своих грубых башмаках и мешковатом костюме. Свежее лицо, не окрепшая еще, но стройная фигура, плавные, будто замедленные движения — от всего облика Марины исходило ощущение скромной и простой, сдержанной красоты, не познавшей себя еще, но заметной внимательным людям. И Федор подумал: «Разве удивительно и случайно, что молодые люди ухаживают за Мариной?» Сознание, что Марина красива, вызвало какую-то растерянность.

На танцплощадке заиграл оркестр. И, словно в подтверждение мыслей Федора, откуда-то появился худенький, ординарной наружности юноша и пригласил Марину танцевать.

Купили билеты и втроем вошли в ажурную ограду танцплощадки.

С танца Марина вернулась недовольная.

— На ноги наступает, — и засмеялась.

Потом подошел стройный, широкоплечий, с нагловатым лицом парень лет восемнадцати. Марина сказала, что не танцует. Молодой человек смерил ее глазами, затем перевел их на Федора, — встретив его прямой, пристальный взгляд, удалился, состроив презрительную мину.

— Пойдем отсюда, — тихо попросила Марина.

Подошел Виктор, и они покинули танцплощадку.

В этот день Федор так и не смог освободиться от неловкости. Всю дорогу говорил один Виктор, что-то рассказывал. Федор лишь изредка вставлял односложные замечания.

Марина смотрела удивленно и, простившись, ушла грустная.

Федор долго не мог уснуть, раздумывая о встрече с Мариной.

В конце концов не в том беда, что Марина красива. Нелепый человек, чего испугался! Дурацкое предубеждение к красоте! Сейчас беспокоила душа Марины, близкая и чужая. О чем она думает? Что ее тревожит, всегда молчаливую?

Федор не мог добиться от Марины, почему она дружит с ним. Что в нем привлекало ее?

Она сказала в ответ задумчиво:

— Я больше ни с кем не дружила.

Хорошо. А если бы не Федор, а другой вдруг стал на его место?

Марина ответила, покачав головой:

— Нет, только ты.

— Но почему я?

Она долго молчала.

— Ты сильный, — произнесла она в раздумье. — Ясный какой-то.

Эх, девушка, это очень мало! По глазам Федор видел, что она сказала не все. Конечно, он сильный. Насчет ясности — что можно сказать? Людям виднее. Но его мечты, его стремления, путь его жизни — близки ли они Марине?

— Не знаю, — сказала она и, помолчав, добавила с некоторой досадой: — Оставим это, Федя. Меня никто не заставляет дружить с тобой. Я сама… А уж коли хочешь: мне очень, — она произнесла это протяжно, улыбаясь, — очень хорошо с тобой.

— Ты, когда меня нет, ждешь? — спросил он еще раз.

— Да, Федя. Очень.

Да, она ждала. Случалось, что Федор опаздывал, но ни разу Марина не ушла, не дождавшись. Его задерживало учение, она должна была понимать это. И она понимала.

— Хорошо, хорошо… Пришел ведь, — говорила она, не дослушав оправданий.

Встречаясь с Мариной ежедневно, Федор часто открывал в ее характере и привычках что-нибудь новое. Поразмыслив, он находил, что это новое не было неожиданным. И это казалось удивительным.

Она относилась к Федору сдержанно, но в этой сдержанности ничего не было от холодного притворства «недотроги». Во всем, что Марина делала и говорила, угадывалась ее честность и прямота. Пожалуй, она была застенчивой. Но из-за гордости не хотела показать это. Главное же, что испытывал Федор после встреч с Мариной, было ощущение правдивости и чистоты…

«А может, — иногда думал он, — ей наговорили люди, что с молодым человеком надо держаться холодно?» Бывали минуты, когда, точно забывшись, Марина приникала головой к плечу Федора и сидела так, нежными пальцами гладя его руку.

— Ты хороший, да? — спрашивала она. — Ты ведь не можешь человека обидеть, правда? Скажи мне…

Протяжный голос Марины был наполнен такой лаской и теплотой, что Федор порывисто привлекал ее к себе и целовал в милые, недоверчивые глаза. Марину пугала эта порывистая ласка, она легко отстраняла Федора и говорила, чуть покраснев и улыбкой смягчая его и свою неловкость:

— Не надо, Федя…

Часто во время прогулок она осторожно брала его под руку, и в этой милой привычке — вся Марина, сдержанная, недоступная.

— Марина, так вроде не принято. Смотри, люди подумают, что ты жена, — шутил Федор.

— Пусть думают, — отвечала она серьезно. Ее лицо выражало искреннее недоумение. — Что за церемонность? Почему именно ты должен брать меня под руку? — и неожиданно шутливо заключала: — Предрассудки!

Как радовали и смущали Федора всякий раз любые проявления ее заботы о нем! Идут по улице, Марина, кажется, сосредоточенно о чем-то думает, хмурится и вдруг поднимает быстрый взгляд на Федора, останавливается и, покраснев от досады (как раньше не заметила!), решительно начинает застегивать верхнюю пуговицу его пальто и заправлять под воротник шарф: «Простудишься!» — или ни с того ни с сего примется выговаривать за нездоровый вид: «Не бережешь себя!» — а потом с тревогой посматривает сбоку.

— Марина, смешная, у меня всегда такой цвет лица.

— Нет, ты не бережешь себя.

…Лежа на постели в общежитии, Федор вспоминал все встречи с Мариной, вплоть до последней, сегодняшней. Образ Марины рисовался ему теперь в ясных и точных очертаниях. Федор без ошибки мог дорисовать ее характер, привычки, наклонности. Но всех мыслей Марины он все-таки не знал. Ее внутренний мир представлялся Федору нетронутым, доверчиво открытым и хорошему и плохому. Федора охватил почти ужас, когда он представил рядом с Мариной того ловкого молодого человека, который приглашал ее на танец. Нет, Марина навсегда его, Федора. Она хорошая! Именно такую любит Федор, такую ждет. Пусть он не знает всех ее мыслей. Но они должны быть близки ему. Все, что Марина делает, понятно и дорого Федору, он может только радоваться ее хорошему, доброму, чистому сердцу.

Она будет подругой его жизни — вместе с ним пойдет к желанной большой цели!

Все хорошо, все хорошо!

Это было как озарение — все хорошо! Счастливый Федор после тревожной ночи весь день был в приподнятом настроении.

Едва отсидев последнюю лекцию, не ожидая вечера, помчался к Марине в школу. Уроки кончились, девушки выходили из класса. Вместе с подругами шла Марина. Увидев Федора, вспыхнула и улыбнулась — виновато и вопросительно.

— Марина! — крикнул он, не помня себя. — Иди скорей, я тебе что-то скажу такое!

Она остановилась. Подруги гурьбой прошли мимо Федора. Они весело о чем-то переговаривались. Марина смотрела на него ясно и выжидающе. А он молча взял ее за руку и потянул в конец коридора.

— Ну, что ты хотел сказать? — спросила, наконец, Марина.

— Я вот что хотел сказать! — Федор снова замолчал и, оглянувшись, вдруг засмеялся открыто и заразительно, крепко сжимая ее руку. — Ничего… Просто, знаешь, очень надо было видеть тебя, и вот — здравствуй, пожалуйста!

— Ну, здравствуй, — сказала она просто и тоже засмеялась.

Взяв его за локоть (трогательный, доверчивый жест, как его любил Федор!), она пошла рядом с ним к выходу.

И с этого дня… Марина, Марина, Марина!.. Она, казалось, была в самом воздухе, всегда где-то рядом — дома, на лекциях, на собраниях.

В ее семье случилось горе. Отец, уехавший на учебу в Москву, сошелся там с другой женщиной. Марина плакала, она была любящей дочерью.

— Старый дурак, — хмурясь, уронил Виктор.

Для Федора все это было непонятно и дико. Он с гордым и теплым чувством вспомнил отца.

…Внезапно обнаружился соперник. Анатолий Стрелецкий начал ухаживать за Мариной. Федор никак не решался спросить о ее отношении к другу. Она выручила его сама:

— Этот Толя… Что ему надо? Скажи ему. Мне просто неудобно.

Федор передал разговор товарищу. Тот усмехнулся:

— Пардон… Теперь — полная ясность.

И вскоре уехал. Федор вспомнил наставление отца: «Ничего не откладывай на завтра».

А как в любви?

Когда Федор спросил у нее, вышла бы она за него замуж, Марина растерянно сказала:

— Я не думала об этом.

— Марина, я тебя прошу… дай ответ.

Она долго молчала. И непонятным было это молчание.

— Я поговорю с мамой.

Он сам пошел к матери. Умолял ее. Грозил, что не уйдет до тех пор, пока не получит согласия. Наконец обратился к Виктору.

— Не знаю, — сказал тот, — ваше дело. Мне думается только, рано вы затеяли… А впрочем… — Он растерянно посмотрел на товарища и сестру: — Марина, тебя что — не касается?

Она сидела на диване и спокойно улыбалась.

— Ну, что ты молчишь? — вспыхнул Виктор. — Девчонка!

Она расхохоталась.

— Боже мой, как трагичны у вас физиономии! — Вскочила, подбежала к Федору, обняла его и поцеловала.

Раннее материнство придало лицу Марины особое, сосредоточенное и тихое выражение. Она была счастлива, все свои заботы обратила на ребенка, Федор иногда даже протестующе-шутливо спрашивал:

— Марина, у тебя есть муж или нет?

— А что такое?

— Ну, подойди.

Подходила, обнимала. Он смеялся:

— Я тебя ревную к Павлику.

— Глупый!

Коротко прикасалась губами к щеке — очень коротко, мельком, с обидной торопливостью — и опять уходила к сыну.

Федор работал с каким-то ожесточенным упоением.

— Марина, надо учиться. Я буду инженером. Я буду изобретать, строить — ведь для чего-нибудь я родился, в самом деле! Придется пережить трудности, ты можешь?

Она все могла. Она могла ходить в поношенных платьях, в стоптанных туфлях — во имя его мечты. Он до боли сжимал скулы: она одиноко сидит у окна и чинит детскую рубашонку.

— Марина!

— Что ты?

Он хотел предложить ей пойти погулять. В чем? В старом платье?

— Маринка, ты посмотри. Ты посмотри только! Я бился четыре дня над этим интегралом, а оказывается, так просто!

Наивные, смешные уловки! Он хотел увлечь ее своими расчетами. Она внимательно смотрела, удивлялась, хвалила, а потом незаметно переходила на другое, на свое. О, он-то все замечал! Он только не показывал виду.

…Под утро Федор откладывал расчеты и чертежи, тихо ложился рядом с Мариной, лежал с открытыми глазами, затаив дыхание, боясь потревожить ее.

А она чуть вздрагивала во сне, трепетно, будто таясь, вздыхала и просыпалась.

— Я разбудил тебя?

— Ты только лег?

— Нет, я давно, — нарочно, чтобы не волновать ее, говорил Федор.

— Ну, спи…

В кабинет Ванина заглянул Аркадий Ремизов.

— Извините, — сказал он. — Товарищ Соловьев очень нужен в редакции. Отпустите, Александр Яковлевич.

— Пожалуйста. Мы сейчас тоже туда придем.

Виктор ушел. Покончив с письмом, Ванин с Федором тоже отправились в редакцию. Они застали Соловьева и Ремизова за беседой. Говорил Виктор. Он стоял у стола лицом к Аркадию, тот — у стены, прислонившись к ней спиной и заведя руки назад.

Аркадия Ремизова Федор сразу отметил в институте. Он не мог сказать, как началось их сближение, — с такой естественной простотой подошел к нему Аркадий. У Ремизова были большие добрые глаза и счастливый характер: его, как подсолнух к солнцу, тянуло к людям. Вместе с тем он был тверд и настойчив в деле, и это больше всего влекло к нему Федора.

Аркадий прожил трудную, но хорошую жизнь. Работал помощником машиниста, диспетчером на станции, токарем и учился.

— Ох и свирепствовал! — рассказывал он. — По две, по три смены… Часто там же, в цехе, засыпал.

Вообще, о своей жизни Аркадий говорил с каким-то хорошим чувством, ни о чем не жалея, ни на что не жалуясь.

В голодный двадцать первый год на вокзале в Харькове он потерял мать и разыскал ее только через пятнадцать лет. Встреча была грустной. Мать лишилась зрения после неудачной операции. Аркадий мечтал на свой первый заработок отвезти мать в Одессу, к профессору Филатову.

В институт он поступил в 1936 году. На четвертом курсе учение прервала финская война: ушел добровольцем. О том, как он воевал, Ремизов рассказывал мало и, казалось, неохотно.

— Лежал в снегу, стрелял, брал Выборг… Как все, так и я…

Зато о том, как встречали их в Ленинграде, а потом — в институте, как студенты качали его в вестибюле, Аркадий говорил с удовольствием, почти с детской радостью.

Он уже кончал институт. Временно, до начала учебного года, поселился в одной комнате с Федором; товарищи его, пятикурсники, разъехались на практику, а Аркадий не мог жить без товарищей. Практику он проходил в городе.

Аркадий говорил, что первого сентября он переберется в комнату к «своим»; Федор отвечал, что «этот номер не пройдет». Аркадий смеялся:

— Все будет зависеть от вашего поведения.

— Будем вести себя прилично! — в тон товарищу заверил Федор.

Федор никуда его не отпустит. Чем плохо Аркадию в их комнате? С товарищами по курсу он встречается на лекциях, а захочет поговорить с ними в общежитии — пожалуйста, комнаты в одном коридоре. Работать ему все равно придется в институте, там для них, выпускников, специальные аудитории.

Кроме Федора и Аркадия в комнате жил Виктор Соловьев. Впрочем, он бывал редко в общежитии: большую часть свободного времени проводил в городе, на квартире у матери. С людьми он сходился трудно, поэтому, мало встречаясь с Аркадием, в обращении с ним был сдержан, предпочитал официальный гон. Аркадий посмеивался. Зная, что Виктор — брат жены Федора, он с интересом расспрашивал о нем. Купреев отвечал, что Виктор — человек очень способный.

…Войдя в редакцию и уловив последнюю фразу Виктора, Федор подумал:

«Ну, тут — поэзия. Любимый конек Виктора. Тяжелое дело!»

Ванин тихо прошел к креслу и сел, чуть повернув голову, чтобы лучше слышать. Виктор, видимо, стесняясь Ванина, смущенно засмеялся и махнул рукой; красивое, с правильными чертами лицо его приняло досадливо-капризное выражение.

— О чем спор? — спросил Ванин.

— Да так… — Виктор помедлил немного, словно собирался с мыслями, и затем, усмехнувшись, сказал: — Надо написать стихотворение…

— А писать не о чем, в этом трагедия, — очень серьезно сказал Ремизов и, чуть склонив голову, принялся оправлять свою украинскую рубашку.

— Как писать не о чем? — удивился Ванин и живо повернулся к Соловьеву. — Виктор, да как же так?

— Но, Александр Яковлевич, — Виктор приложил ладонь к груди, — не могу же я в номер, посвященный новому набору, дать стихи о любви, например…

— А почему бы и нет? — поднял голову Ремизов и чуть отделился от стены. — Почему бы не написать о любви хорошие стихи?

— А-а… Вечная тема! — насмешливо отмахнулся Виктор.

— Ну, товарищ Соловьев… плохо, если вы не видите в этой вечной теме нового содержания…

— Вижу не вижу, это, простите, дело мое, — не сразу, стараясь скрыть раздражение, проговорил Виктор. — Вы мне скажите, какую можно еще избрать тему для стихотворения в газету?

Ремизов с минуту глядел на него чуть исподлобья, будто изучая.

— Хорошо! — решительно сказал он, видимо желая высказать все.

Он совсем отошел от стены и близко остановился перед Виктором в простой и естественной и вместе с тем сильной позе уверенного в своей правоте человека. Если бы не некоторая сутуловатость, он казался бы стройным в своей белой широкой рубашке, перехваченной ремнем, в черных брюках, аккуратно заправленных в легкие армейские сапоги. Он часто откидывал длинные волосы назад, они ложились ровными мягкими прядями и только при поворотах головы ниспадали на уши.

— Хорошо! Темы, говорите, нет? — Аркадий отступил шаг назад и чуть поднял обе руки. — Товарищ, да вы только посмотрите вокруг! Все, все — как живем, как учимся, как готовим себя к труду, — во всем этом чудесная поэзия. Ну… что нам? — Он оглянулся, как бы ища примера. — Ну, возьмем сегодняшний «день открытых дверей». Ведь это же замечательно, Соловьев! Вот я сегодня отметил двух девушек. Простые такие девушки… Одна из них… я запомнил… ее зовут Женя Струнникова… Федор, ты заметил?

— Да! — кивнул Федор.

— У нее смешное такое, милое лицо. — Улыбка мягко оживила черты Аркадия. Он откинул волосы и, оправившись от легкого, неизвестно отчего пришедшего смущения, продолжал: — И я подумал: разве могла бы раньше эта девушка прийти так в высшее учебное заведение, ходить по аудиториям, и чтобы ее мечта, пусть маленькая — я не знаю, — чтобы ее мечты, ее будущее были так близки, так ощутимы… Вот, протяни руку — и они твои… Можно трогать, можно смотреть широкими глазами. А у людей вашего поколения… или старше… — он повернулся к Ванину, — будущее — что оно несло вам?

— Оно было жестоким, — сказал Ванин.

— Вот! — Ремизов чуть приподнял руку и повернулся вновь к Соловьеву. — Напишите! Пишите обо всем!.. — Он помолчал, серьезно и близко разглядывая Виктора. — Короче говоря, пишите жизнь! — заключил он и медленно отошел к стене.

«Кто из них больше поэт?» — думал Федор, любуясь товарищем и сравнивая его с Виктором.

Как только Ремизов отошел, Соловьев сел на стул с напускной улыбкой, затянулся папироской.

Федор не мог заметить, что и Ванин наблюдает за товарищами и за ним самим также, — ни разу при взгляде на него Федор не встречал ответного взгляда. Но Ванин наблюдал зорко и вдумчиво за всеми тремя. Он рассматривал и мужественное, радушное лицо Ремизова, и резкие, будто высеченные из крепкого розового дерева, черты Купреева, и тонкое, с первой синевой от бритья, правильное, не то усталое, не то задумчивое лицо Соловьева. Ремизова и Соловьева он знал раньше, считал их вполне сформировавшимися людьми. К Виктору он, кроме того, был неравнодушен: тот удивительно напоминал ему сына. Купреевым он сперва заинтересовался как отличником, а с некоторых пор начал подумывать о том, что он мог бы стать неплохим секретарем комсомольской организации факультета. Ему нравились внутренняя собранность Федора, честность в суждениях и серьезность во всем. «Скоро перевыборы комитета комсомола, надо поговорить с ребятами», — думал Ванин.

Плотная фигура Купреева, его строгая внимательность к разговору товарищей и то, что он при этом чуть морщил нос, будто в душе иронизировал над своим очень взрослым и неприступно-независимым видом, — все это веселило Ванина.

…Федор так задумался о товарищах и их споре, что вопрос Ванина: «А вы почему не принимаете участия в беседе?» — застал его врасплох.

— Я не увлекаюсь поэзией, Александр Яковлевич.

— Так… так… — Ванин шевельнулся, усаживаясь поудобнее. — Интересно, почему?

— Я считаю, что в жизни есть более полезные вещи..

— Это неправильно, — перебил его Ванин. — Неправильно и вредно, нехорошо! Стихи надо читать. Всем! Это развивает вкус, чувство красивого. А хорошие стихи, бодрые, зовущие стихи наших больших поэтов надо читать обязательно. Это, если хотите, ваша комсомольская обязанность. Вот я вам прочту. Это стихи молодого поэта Симонова. Вы знаете? Послушайте. — И, приподняв руку над столом ладонью кверху, чуть запрокинув голову, как-то особенно серьезно прочел:

Лишь мещанин придумать мог
Мир без страстей и без тревог.
Не только к звукам арф и лир
Мы будем приучать детей.
Мир коммунизма — дерзкий мир
Больших желаний и страстей.

Прочел и обвел всех глазами.

— Надо глубоко знать литературу и уметь разбираться в ее явлениях. Вы должны выйти из института всесторонне образованным инженером-коммунистом. — Помолчал и очень просто, засмеявшись, сказал: — Вы знаете, у меня сын пишет стихи. Хорошие стихи. Учится в Москве, в военном училище. — Он встал, с задумчивой улыбкой повернулся к Виктору, и вдруг, что-то вспомнив, взялся за голову: — Заговорились мы с вами! А дела, дела не ждут! Продолжим нашу беседу в следующий раз, хорошо? Вы правильно говорили, — протянул он руку Ремизову, — очень хорошо!

— Я сдаюсь, — усмехнулся Виктор.

— Нет, Виктор, мы с вами еще побеседуем, — повернулся к нему Ванин. — Очень важный вопрос — отношение к поэзии. По тому, как человек воспринимает ее, можно судить, как он видит мир.

— Я плохо вижу? — неловко засмеялся Виктор.

— Не думаю. И поэтому очень интересно разобраться, насколько серьезно вы сами относитесь к тем взглядам, которые сегодня высказали.

Он подождал ответа Виктора, тот смутился:

— Мне тоже очень хочется с вами поговорить, Александр Яковлевич.

— Договорились!

Федор сидел, низко наклонив голову. Одна мысль захватила его, и он странно затих, удивляясь простому своему открытию.

В прошлом он много раздумывал о том особенном смысле, который вкладывал отец в свои слова о Дзержинском. Этот особый, общий смысл не сходился целиком с его, Федора, привычными представлениями о «железном Феликсе». Он это чувствовал смутно, но беспокойство все росло — тем сильнее, чем внимательнее Федор вглядывался в прошлое.

Правильно ли он жил? Все ли отец сказал? Никогда речи не было, что Дзержинский в юности писал стихи, и этому факту Федор раньше не придавал значения. Но сейчас, слушая беседу товарищей о поэзии, он неожиданно вспомнил об этом. С новым, взыскательным любопытством Федор вернулся к знакомой до мельчайших частностей жизни Дзержинского. И вдруг стала ясной отцовская интонация. Да! Тот особенный, значительный смысл, который вкладывал отец в свои слова, заключался в том, что «железный Феликс», железный, непреклонный Феликс — обаятельной, красивой и ласковой души человек, настоящий ленинец!

Отец любил читать. Что больше — прозу или стихи, Федор не мог вспомнить. Знал только, что каждая хорошая советская книга приносила радость в дом.

— Мало пишут, мало! — сокрушался отец. — Но хорошо. Правильно. Чапаев — как? Хорош? А Кожух? А Левинсон и Дубов?

Он несколько месяцев не дожил до встречи с Павлом Корчагиным. Готовя район к весеннему севу, Купреев-старший простудился в поле и слег. Вспышка туберкулеза оказалась роковой.

Он лежал в гробу, улыбка приподняла уголки твердых губ. Строгая, на низких, скорбно-торжественных нотах, человечески живая, плыла над ним музыка, и не спеша падали тяжелые капли дождя на крышку гроба.

«Прощай, отец. Прощай, друг!»

…Никто не мог сказать Федору, правильно ли он живет. До сих пор он был уверен, что во всем поступает так, как поступал бы и отец. Но вот Марина…

Жизнь складывалась трудно, и в ней рассчитаны были минуты. Федор бился один, не чувствуя поддержки Марины. Опять и опять приходило раздумье: что ее занимает? Короткие беседы вдруг начали томить однообразием, и Федор ловил себя на том, что ему неловко и грустно с Мариной.

Взяв ее руки в свои, он иногда сидел без мыслей, странно забывшись… Тонкое, дремотное очарование тишины напоминало давний летний вечер, лунные пятна, приглушенное расстоянием пыхтение движка за селом. Но это были короткие минуты. Встрепенувшись, Федор вновь принимался за дело. О чем беседовать? Надо идти вперед и в любви. А Марина жила воспоминаниями. Так нельзя! Это, наконец, скучно! Федор мечтал вместе с ней идти к одной большой цели, а что получается?

Марина, девочка, оглянись вокруг, какая стремительная жизнь!

Нет, смотрит недоверчиво и подозрительно большими, под красивым изломом бровей, темными, чудесными глазами…

Глава третья

Прошло полтора месяца со «дня открытых дверей». С веселым звоном шли первые утренние трамваи к студенческому городку.

Две девушки, взявшись за руки, не спеша обходили сад. Одна из них — тоненькая, с косичками — с беспечным оживлением поглядывала в глубь сада.

— Смотри, пора уже яблоки собирать. Как быстро время летит, Надя!

Она похудела за эти полтора месяца, Женя Струнникова. Только живое лицо да веснушки на лбу придавали лицу прежнее беспечно-детское выражение. Она была в той же розовой кофточке с пушистыми шариками на шнурочках, пропущенных через прорез воротника, на ногах — не туфли, как у Нади, а легкие спортивные тапочки, отчего Женя казалась еще меньше ростом, совсем подростком.

Надя Степанова сменила свой белый костюм на голубое платье. Она не разделяла оживления подруги — шла задумчиво, опустив глаза.

— Ты, конечно, не о яблоках думаешь, Женя, — сказала она. — Ты думаешь: приняли нас в институт или нет.

— Вот уж совсем об этом не думаю! — махнула рукой Женя. — Я уверена: меня не приняли! Такой большой наплыв — и, пожалуйста. Струнникова! Кто такая? Чудачка какая-то! Прямо смешно…

— Но ведь у тебя ни одной «удочки», все хорошие отметки!

— Ну и что же? А смотри — отличников сколько… Нет, нет, нет! Расставаться нам с тобой, Надя, и все! — Повернулась к Наде, погрозила пальцем. — Нет, все равно не открутишься! Помнишь, ты дала слово, если я засыплюсь — ты отвечаешь?

— Но ведь ты не засыпалась, — в тон ей ответила Надя и вдруг, обхватив плечи подруги, прижала ее к себе. — Женька, а если правда не хватит мест? Что тогда будем делать?..

— Тебе нечего беспокоиться. Тебя приняли? Отличница. А я… Что ж, пойду в другой институт.

— Нет, Женя, это невозможно! Не может быть, чтобы не хватило мест! Пойдем быстрее, пойдем, что мы плетемся?

В вестибюле, у зеркала, они увидели старых знакомых — Ремизова и Купреева. Ремизов, заметив их, сказал что-то Купрееву, тот быстро оглянулся и засмеялся, кивнув головой. Ремизов смотрел серьезно, казалось, даже сердито.

Девушки замешались в толпе молодежи, что волной перекатывалась по коридору: у большой доски объявлений было особенно тесно и шумно.

Белый квадрат бумаги — список принятых — привлекал внимание всех. Одни радостно восклицали, отыскав свою фамилию, другие, поникнув, шли за документами.

Женя пробралась вперед, к самому списку. Сзади, тихо дыша, положив руки на ее плечи, приникла Надя Степанова.

— Смородина… Стрединин… Строгова… — громко читала Женя, ведя пальцем по списку. — Стругов… — вдруг замолчала и близко наклонилась к листу, потом выпрямилась и звонко проговорила, оглянувшись вокруг: — Струнникова? Товарищи, вы не знаете, кто такая Струнникова? Чудачка какая-то… Принята! — воскликнула она, откинула голову, но сейчас же наклонилась опять и озабоченно зашептала: — Степанова, Степанова… Товарищи, не видели Степанову? Нет Степановой. Понимаешь, Надя…

— Ну, ну… не шути…

Женя повернулась и порывисто обняла Надю.

— Есть, есть! Приняты, приняты! — И, оборвав смех, важно сказала: — Впрочем, я и не сомневалась.

Медленно подвигаясь в толпе, Федор отмечал знакомые лица.

Еще со «дня открытых дверей» он запомнил невысокого, ладно сложенного, но некрасивого юношу: белобрысый, с обиженно сжатыми губами, он сразу заинтересовал Купреева.

Этот паренек тогда чуть не столкнулся в дверях с Женей Струнниковой и Надей Степановой, покидавшими институт; испуганно качнувшись в сторону, пропустил их к выходу.

Надя Степанова равнодушно сказала:

— А, Бойцов! И ты сюда?

Он хотел ответить, повернулся, но девушки были уже за дверью. Бойцов поднялся по ступенькам. Купреева не удостоил взглядом, прошел мимо, едва не задев плечом.

«Ого!» — подумал Федор.

Постояв у витрины и, видимо, приняв какое-то решение, Бойцов быстро вернулся.

— Где у вас приемная комиссия? — спросил он глуховато, не глядя на Купреева.

Тот молчал.

— Я спрашиваю, где у вас приемная комиссия? — медленно, розовея от раздражения, переспросил он.

Федор молчал, улыбаясь. Бойцов поднял глаза, зеленоватые, с недобрым блеском.

— Чему вы смеетесь? — спросил он.

— Ах, простите, — Федор шутливо поклонился и указал рукой: — Пожалуйста, вторая дверь направо. А смеюсь я потому, молодой человек, что, видимо, вы не научились вежливости в школе.

— Возможно, — сказал юноша и, покраснев, направился к указанной двери.

Он вернулся через несколько минут, все так же глядя себе под ноги. Подходя к Федору, замедлил шаг. Буркнул «до свиданья» и быстро спустился вниз.

Федор зашел в канцелярию.

— К вам сейчас приходил молодой человек, — сказал он девушке, сидевшей за столом. — Он подал заявление?

— Да.

— Разрешите. Ага! Бойцов Семен Петрович, 1920 года рождения. Беспартийный, не член ВЛКСМ. Так. Отметки: отлично, отлично, отлично… Ага, значит, ему не держать экзаменов…

…Войдя в вестибюль, Бойцов нерешительно остановился у стены.

Заметив пристальный взгляд Купреева, покраснел и отвернулся, быстро подошел к доске объявлений, приподнялся на носках, заглянул через головы. Наверное, он ничего не рассмотрел, но вперед не стал проталкиваться, отошел, и скоро Федор потерял его из виду. Потом неожиданно столкнулся с ним в другом коридоре. Бойцов вспыхнул, быстро вынул руки из карманов пиджака.

— Здравствуйте! — сказал он и, наклонив пепельную, с прямыми жесткими волосами голову, поспешно свернул в сторону.

Заинтересовал Федора и небольшой самоуверенный паренек с огромными очками над маленьким носом, Федор его не видел раньше или не запомнил.

Паренек подошел и спросил, можно ли курить в коридоре.

— Моя фамилия Прохоров, — бойко сказал он. — Я сразу узнал: вы студент старшего курса. Правильно? Ну вот. Разрешите, как ваша фамилия? Купреев? Очень приятно. Значит, нельзя курить… Жалко, жалко… — Он поправил очки и легонько вздернул плечами, чуть прижав локти к бокам. — Ну, вот теперь и я студент. Ох и досталось! Ну-у, трудный институт, да-а!

За несколько минут Федор узнал, что Прохоров окончил подготовительные курсы, отца и матери нет, живет у дяди, очень большого начальника, и что он, Прохоров, не сомневался, что его примут.

— Даже если б и засыпался, — сказал он.

— Даже если бы и не сдали экзаменов? — Федор с искренним удивлением разглядывал его круглую физиономию. — По-моему, людей принимают за их знания…

Ему хотелось сказать что-нибудь колкое этому самоуверенному пареньку, то и дело смешно передергивавшему плечами. Но сказать он ничего не успел.

Прохоров помахал ему рукой, с криком: «Борис, Борис!» — помчался за очень толстым, щеголевато одетым молодым человеком.

Федор ловил себя на том, что часто останавливался перед доской объявлений и невольно тянулся взглядом к списку принятых. Там под крупным заголовком «Технологический факультет» против № 85 стояла фамилия: Купреева М. П.

Он отходил очень довольный. Новизна ощущения не тускнела в течение дня, она становилась лишь сосредоточенней и прочней. Полтора месяца бессонницы, душных, замкнутых комнатой дней, — и ни шалости Павлика, ни заманчивые, зовущие краски лета, ни усталое и беспокоившее его покорностью внимание самой Марины не уменьшили его настойчивого желания отлично подготовить ее в институт. Сколько волнений пережито, пока Марина сдавала экзамены!

Он встречал ее у дверей аудитории. Марина, бледная и рассерженная, коротко бросала:

— «Хорошо» поставили.

И стремительно проходила туда, где меньше людей. Он шел следом и молчал, не зная, чем ее утешить. Конечно, его огорчало, что Марина не получила отличной оценки, но он чувствовал, что не этим она рассержена.

— Ну, чем ты расстроена? — спрашивал он, улыбаясь, когда Марина немного успокаивалась.

— Пытка… — говорила она и терла лоб пальцами. — Я не выдержу этого, Федор.

— Крепись, Марина…

— Нет, как это унизительно, когда что-нибудь не ответишь!.

Вскоре она оживлялась, и он, радуясь за нее, слушал рассказ о том, как она сдавала и что переживала при этом.

Трудно, доставались Марине экзамены. Больше двух лет прошло, как она окончила среднюю школу, и уже многое позабыла. Вначале Федор даже растерялся, настолько показались недостаточными ее знания. Может быть, думал он, ей лучше пойти на подготовительные курсы? Нет, он не мог согласиться с этим. Проще и легче всего идти к цели вразвалочку, потерять год на подготовку. В полтора-два месяца можно подготовиться в институт. Надо только, чтобы Марина была уверена в своих силах.

Федор не жалел ни себя, ни Марину. Сколько раз за эти два месяца замечал в ее глазах усталую, робкую просьбу: «Отдохнем. Я не выдержу этого», но не поддавался. Утешал: «После экзаменов отдохнем. А сейчас каждая минута дорога». Его самого подкашивала усталость, голос охрип от беспрерывного чтения вслух. Но он все читал, все декламировал математические формулы, теоремы и правила, заставлял повторять их Марину, — не шел дальше, пока не убеждался, что она не только заучила, но и поняла.

Первый ее успех на экзаменах окрылил Федора. Умница! Сдала на «хорошо». И все последующие экзамены тоже на «хорошо». В том, что она будет в институте, Федор уже не сомневался.

Последним экзаменовал Марину профессор кафедры марксизма-ленинизма Ильинский. В программу входили история народов СССР и Конституция СССР.

По истории Марина отвечала живо и без запинки (этот предмет давался ей легко, «все равно, как роман читать, интересно!» — говорила она). Но ее ответы по Конституции не удовлетворили профессора. Он сказал:

— Тут у вас плохо, очень плохо. А могли бы сдать на «отлично», как и историю. Ставлю общее «удовлетворительно», но знайте — делаю это с большим трудом. Надеюсь, что, придя в институт, вы будете с интересом изучать нашу действительность.

Марина вышла от Ильинского чуть не в слезах. Это был первый жестокий удар по ее самолюбию.

— Как же так получилось? — спрашивал Федор после того, как Марина успокоилась. — Ведь это такие ясные, понятные вопросы — и вдруг…

— Но мы же с тобой не повторяли этого! — возражала Марина.

— Я тебя не пойму, Марина, — удивился Федор. — Ну ладно, историю… Мы ее повторяли два раза, но здесь… Проект Конституции печатался в газетах, в брошюрах, обсуждался, сама Конституция принималась съездом. В ней вся наша жизнь. И не знать Конституцию — удивительно, Марина, прости меня. Вы разве не изучали ее в школе?

— В школе? — Марина задумалась. — Да, в школе изучали, но плохо, наверное. — Она помолчала, потерла пальцами лоб. — Вообще как-то неважно у нас занимались этими вопросами… считали, что это главным образом дело комсомола… Если кто не ответил по математике — скандал, а если не знал истории или текущей политики, — обсудят на комсомольском собрании, и только… У нас одна девочка четыре раза пересдавала историю, так и сдала, не зная ее, — «измором» взяла. Конечно, все это от директора и от преподавателя зависело. А наш преподаватель, — Марина неожиданно покраснела и, секунду поколебавшись, не зная, следует ли это говорить Федору, решительно и с досадой продолжала, — ставил мне отметки за «счастливую наружность», как он сказал. Ведь вот глупый!

— Как? Прямо так тебе и сказал? — возмутился Федор.

— Ну, нет! Его племянница училась, моя подруга. Он ей дома сказал, она — мне.

— Ну, а ты что?

— Что же я? Молчала, боялась встречать его… Впрочем, не знаю, может быть, он пошутил…

— Он молодой? — с серьезным видом продолжал допрашивать Федор.

Марина с шутливым лукавством взглянула на него и вдруг расхохоталась:

— Какое — молодой… Лет шестидесяти.

Федор усмехнулся.

— И что же, он продолжает… свою деятельность?

— Сняли! Я уже после, как оставила школу, узнала. И директор поплатился — выговор дали… За либерализм, что ли. — И, точно разгадав мысль Федора, опечалилась, опустила глаза. — Конечно, я сама виновата… Ставил отметки, ну, думала, — заслужила, значит. Только историей сама интересовалась, и то, — она махнула рукой, — быстро забывалось… Как легкая занимательная прогулка в прошлое, и только… А вот повторила с тобой, и как-то по-другому осветилось, знаешь…

Этот разговор происходил в комнате Федора, в общежитии. Марина была весела. Если иногда и набегала на ее лицо печальная тень — отзвук укоряющих слов Федора, — то быстро улетучивалась. Облегчение и радость от прошедших экзаменационных страхов были сильнее минутных огорчений.

«Ну вот, а мы боялись, — все кончилось прекрасно, — думал Федор, с удовольствием отмечая на лице жены милую и переменчивую игру выражений. — Если бы она была всегда такой — веселой и открытой!»

— Да, значит, плохую память оставила у тебя шкода, — сказал Федор.

— Почему школа? — возразила Марина. — Один учитель… и не плохую — это не точно, Федор… а так — серый он какой-то.

— И это плохо. Я вот всех своих учителей по рабфаку всегда добрым словом вспоминать буду. — Федор помолчал, задумавшись. — И все-таки нет, нет, Марина! Ты правильно, честно признаешь: сама виновата. Нельзя сваливать на школу, на учителей, даже если они оказались и не на высоте. Ведь кроме школы есть семья, товарищи… Неужели у вас в семье не интересовались вопросами, на которых ты запнулась у профессора Ильинского? Я помню, мы с отцом, бывало, такую полемику откроем, а потом начнет он меня проверять в международных и в наших, внутренних, делах — хоть стенографируй, а после прорабатывай как лекции. Иногда в школе того не узнаешь, чему может научить отец. Жалко только — многое позабылось, а вспомнить — восполнить — все времени не хватает. Ведь какую бездну надо знать по своей основной специальности… Честное слово! — Он засмеялся. — Мне кажется, я тогда, когда отец был жив, больше знал и как-то словно способнее был. Правильно говорят: набирайся знаний смолоду, когда память свежа. — С задумчивой улыбкой спросил: — У вас в семье тоже, наверное, так, правда? Виктор задиристый, вот доставалось отцу, а?

Федор плохо знал отца Марины. Близко видел его несколько раз, когда, живя в деревне, приходил к Виктору на квартиру. Соловьев-старший показался неплохим человеком. Подвижный, энергичный, он был постоянно весел и все куда-то спешил, спешил… В таком человеке естественными были бы широкие, размашистые жесты, стремительная походка, но — и это казалось в нем неоправданным — жесты и походка его были мелкими, суетливыми.

Раза два Федор видел его со своим отцом. Как тот относился к Соловьеву, сейчас не восстановить в памяти. Помнится только начало фразы, сказанной им матери за обедом: «Наш добрейший Петр Петрович мелким бесом…» — а что «мелким бесом» — неизвестно. Но всегда, когда Федор думал о Соловьеве-старшем, прежде всего вспоминалась эта отцовская фраза.

Марина как-то съежилась, опустила плечи, лицо стало грустным.

— Ах, что отец… Не будем о нем говорить, Федор… Я до сих пор не могу привыкнуть…

Федор сперва не понял ее.

— К чему? — спросил он, на секунду забыв о семейном разладе Соловьевых. — Ах, да! — Он озабоченно и с жалостью поглядел на жену (не следовало ему начинать этот разговор!) — Да, Марина, для меня и сейчас непонятно. Прожить столько лет — и вдруг…

— И за все время только одно письмо! — Марина поднесла сцепленные пальцы ко лбу, посидела так некоторое время в молчании. Затем выпрямилась, оглянулась вокруг, резко встала. — Чего мы сидим? А Павлик ждет не дождется.

И первой вышла из комнаты.

Прожить столько лет — и вдруг…

«…не успели стать на ноги, и уже семья. Чудачка маленькая, разве так делается семья? Никак не могу опомниться от твоего необдуманного поступка. Всем показываю твою карточку, и никто не верит, что выскочила за какого-то студента. Да как это случилось? Любовь? Глупышка, да сколько ты с ним знакома? Месяц-два? Какая же это любовь? Ну зачем, зачем надо было спешить? Любовь — это громадное, доченька, чувство, все сметающее на своем пути. Ну, ты могла заблуждаться, допускаю, но мать куда смотрела? Подумать только, какие-то замарашки, ничтожные девчонки находят состоятельных мужей, а ты — красивая, великолепная девушка… Убила меня, убила!

Ты проявляешь интерес к моим делам? Спасибо за участие. Особенных перемен нет, но будут. Решил бросить учебу. Диплом — дело неплохое, но жертвовать пятью годами жизни — благодарю покорно. Не будем мудрствовать лукаво — живем один раз. Когда-то в юности был романтически настроен, стремился к туманной цели, но вовремя опомнился. Только сегодняшний день — настоящий день. Что будет завтра, пусть думают умники. Верно, дочка? Знаю, согласишься со мной. Да и справедливость требует отметить — кому-кому, а вам с Виктором была лишь польза от того, что отец вовремя отрекся от химер: жили, не зная нужды.

Ну, так вот — о делах. Супруга моя дражайшая — решительная особа. Настояла на переезде в Томск, к ее родным. Ну что ж, переезд так переезд. Беспокоила только будущая служба. Узнали, что в Томске, на заводе, где работает тесть, есть одно неплохое местечко. Но занято — тихий, отходящий старичок копошится.

Думаю, он не будет на меня в обиде. Пора старичку на пенсию! Получаю в наркомате назначение на его место.

Таковы мои скромные делишки. Устроюсь — приезжай ко мне, будем очень рады.

Ты отказываешься от моей помощи, деньги прислала обратно. Гордая! Ну что же с тобой сделаешь? Скушаем эту пилюлю. Вот устроимся, переедем (разоряют меня эти переезды), и тогда попробуй отказаться от денег. Скандал великий закачу, так и знай!

Маме, если это удобно, — привет. Не знаю, ничего не знаю. Какое-то наваждение. И ничего нельзя исправить.

Надеюсь, ребенка еще не предвидится? Прошу тебя, не надо! Еще успеешь связать себе руки. А у тебя вся жизнь впереди. Впрочем, приедешь, обсудим втроем все вопросы.

Ну, пока! Целую тебя нежно тысячу раз.

Всегда твой отец».

При первом чтении письмо не вызвало в Марине протеста. Можно было возмущаться поступком отца, порвавшего с семьей, но от этого отец не становился менее близким. А чем больше Марина думала, тем обыденней и как бы понятней казался ей этот разлад в их семье. Получалось так, что любовь ее к отцу нашла оправдание даже дурному его поступку. (Конечно, он — жертва: «Супруга дражайшая — решительная особа». Сам иронизирует!)

«Что будет завтра, пусть думают умники…» Смешной Федор! Он не допускает мысли, чтобы в ее семье не было никаких политических споров и бесед. А их не было! То время, когда отец не расставался с книгами, ездил по району, проводя какие-то кампании, а возвращаясь, усталый, но довольный, принимался рассказывать матери о деревне («Э, не понимаешь ты ничего!» — махал рукой и убегал к товарищам), — то время помнится смутно: Марина была совсем маленькой. Но она хорошо знает настоящего отца. «Нам бы гроши, девочка, с ними как-нибудь без философии проживем». К детям он был всегда добр. С ним хорошо было дружить, как с равным. Посмеяться в веселую минуту. Посидеть у лампы, раскладывая пасьянс. Потанцевать по комнате. Пройти по улице, гордясь им, красивым. И доверчиво принимать его легкое, шутливо-беззаботное отношение к жизни. Он лукавил, конечно, говоря, что не думает о завтрашнем дне.

Хорошо и спокойно было жить за спиной отца. Марина не помнит, были ли когда недостатки в гардеробе или на столе. Иногда возникали вопросы: откуда это все доставалось? Почему другие — равные отцу по служебному положению — работают не меньше, чем он, а живут скромнее? Марина пыталась это узнать, но наталкивалась на шутливую самооборону отца: что такое он слышит? У нашей девочки интерес к грубой материальной жизни? Не лучше ли ей пойти погулять?

Марина не испытывала особенного интереса к «грубой материальной жизни». Наряды, скажем, занимали ее ровно столько, сколько требовалось для того, чтобы выглядеть одетой не хуже подруг. На этот счет в семье часто возникали споры. Какой-то непонятный стыд мешал Марине выглядеть обеспеченней подруг; притом ей думалось, что это не совсем заслуженно. И, приставая к отцу с вопросом: «Почему я могу иметь, а подруги не могут?» — она поступала так, движимая чувством оскорбленного товарищеского достоинства, понимая это достоинство так, как, наверное, понимали его люди с хорошим, справедливым началом; воспитанным в них дружными усилиями школы, семьи, товарищей. Но это здоровое начало постоянно — может, бессознательно, но явно, — в семье Марины заглушалось, все делалось вопреки ему.

Марина хорошо помнит только один семейный спор на политическую тему. Его затеял Виктор. Вообще говоря, он частенько бросал вызов отцу: «Давай поговорим! Бросай вареники — существует ведь еще другая пища, духовная!» Но, обескураженный иронией отца («Разве? Вот не знал! Мать, не вари завтра ничего — Виктор накормит»), сердито умолкал, а через некоторое время, смеясь, уплетал вареники, отказавшись от мысли «расшевелить» отца. Памятный единственный спор возник после того, как отец вернулся из заграничной командировки. Он говорил, что попал в эту командировку потому, что «очень захотел».

Он привез массу безделушек, которыми загромоздил всю комнату. Безделушки понравились Марине — красивые. И совершенно безобидные. Марина не могла подумать, что вокруг них поднимется такой шум.

Виктор потребовал от отца ответа: имеют ли деньги родину?

— Почему бы тебе не купить эти безделушки у себя на Родине? — спрашивал Виктор. — Государство с пользой бы для народа израсходовало эти деньги, а ты отдал буржуям!

— Не кипятись, — сказал отец. — Ты начетчик, ты ничего не понимаешь. Деньги везде деньги.

— Значит, по-твоему, они не имеют родины?

Отец не отвечал прямо, имеют ли деньги родину. Он говорил, что с деньгами везде хорошо — в России, во Франции, в Австралии. Кто имеет деньги, тот счастлив.

— Это буржуазная теория! — кричал Виктор. — Для них, где больше денег, там родина. Это потому, что они не патриоты, национальные изменники! Смотри, еще Карл Маркс говорил, — он доставал конспект и торжественно читал: — «…патриотизм буржуазии выродился в чистое притворство с тех пор, как ее финансовая, торговая и промышленная деятельность приобрела космополитический характер». Вот! А ты этого не понимаешь! А еще был в партии, товарищ! Не удивительно теперь, что ты механически выбыл.

— Не механически выбыл, — деловито поправлял отец, — а решил, что достаточно поработал. Хочу пожить для себя. И знаешь что? Отправляйся на улицу, покричи там… — И хитро осведомлялся: — Подарочек наденешь?

В словах Виктора Марина чувствовала правду, но ее удивляла непоследовательность брата. Раз уж имеешь убеждения — отстаивай их до конца и в жизни руководствуйся ими. Нет, пошумев, раскритиковав и отца и его безделушки, Виктор через час забыл обо всем; посвистывая, любовно оглядел немыслимой окраски и формы заграничный джемпер, надел его и отправился мести улицы широким клешем.

…Читая письмо еще и еще раз, Марина испытывала все более отчетливое чувство досады и растерянности. Был какой-то тайный, разъедающий душу смысл в этом родительском письме, и становилось страшно оттого, что вот-вот он раскроется…

Не там ли, где идут рассуждения о ее замужестве, скрывается этот смысл? Марина боялась ответить себе. Было такое ощущение, как если бы ее будили от хорошего, спокойного сна резким, неприятным голосом.

Отец… Какое он имеет право так бесцеремонно рассуждать о ее замужестве?! Ну кому какое дело — пусть даже интересуется родитель, — по любви она пошла или не по любви? Да, по любви! Она не спросила, обеспеченный ли Федор человек. И не два, не три месяца она знает Федора, а еще девчонкой отметила среди товарищей брата. Злилась, когда дергал за косы, насмешливый, но прощала. Была уверена, что он не такой, а серьезный, хороший, добрый. Что же такого, что сначала понравился внешностью? Да нет, если уж говорить прямо, какая у него особенная внешность? У него простое, честное лицо. Нет, она не ошиблась, не ошиблась! Марина готова была повторять это тысячу раз, как вызов тайному, жестокому смыслу письма.

…Она пошла за Федором, повинуясь лишь голосу сердца. Ничто не пугало и не смущало Марину. Ее трогали наивные пустяки семейных радостей, когда Федор получал стипендию и приходил домой веселый. Ей нравилось идти с ним и Павликом с реки на виду у людей и где-нибудь в укромном местечке робко поцеловать мужа в прохладную щеку. Она любила сидеть с Федором, обняв его за плечи, и просто молчать или слушать его. Ей было и так хорошо в настоящем, и пусть продолжается это настоящее, и не надо лучшего. Она чувствовала себя за широкой спиной Федора так же спокойно и бездумно-легко, как раньше за отцом. И как раньше уход отца вдруг вызвал у нее страх за все, к чему она привыкла и что считала невозможным и нелепым изменять, так и сейчас вмешательство Федора в ее спокойное созерцательное счастье породило в ней страх и растерянность.

Он заставил ее учиться. Он сделал это незаметно, настойчиво, но все же заставил: готовясь в институт, она подчинялась его воле. Что же, Марина с покорностью приняла это. Она давно стала замечать, что ее внутренняя тихая жизнь непонятна мужу. Он не только не видит жены, ему некогда оглянуться на себя. Нет, Марина не обвиняла Федора. Наверное, все близкие ему по интересам люди такие же, как и он. Тут ничего нельзя изменить. Мир Федора и его товарищей представлялся Марине лишенным обычных житейских красок. Там все очень серьезно, все подчинено делу: простые человеческие потребности — наслаждение природой, любимым лицом, музыкальным звуком — всем, чем светло и особенно окрашивалась жизнь, — эти простые потребности казались Марине не только ненужными людям, на которых хотел походить Федор, но даже странными, мешающими им делать большое, необходимое дело. Потому что надо же было кому-то заниматься наукой, руководить учреждениями, открывать новые земные сокровища и вырабатывать из них богатства для народа. Этим и занимались, думала Марина, люди, совершенные по своим умственным способностям, люди, которых не волнуют и не должны волновать житейские нехитрые радости.

Но ведь и другие люди есть на свете! Не вина Марины, что не родилась она для высоких дел, что она не только не в силах догнать Федора, но и не видит для себя необходимости в этом. У нее свои, пусть маленькие, но дорогие ей интересы. А Федору они чужды и непонятны. Он стремительно шел в свое светлое завтра и звал — нет, решительно тянул за собой и Марину. А ей никуда не хотелось идти. Ей хотелось присесть и насладиться тихим семейным уютом. Она не раз спрашивала себя: как это случилось, что их желания не совпали? Почему она раньше, до замужества, не догадывалась, что увлечения Федора не пустяки, не смешные самолюбивые мечты, а действительная цель, которую он перед собой поставил? Не приходило и мысли сравнивать Федора с теми особенными людьми, которые ради своих целей отказывались от личной жизни. Сердце обмануло? Нет, нет, Марина ни о чем не жалеет. Только очень грустно и нехорошо на душе.

Когда Федор успокоится? Через пять лет? Но и тогда, инженером, опять будет стремиться дальше, захочет знать больше того, что уже знал. Ничего не надо Марине. Достаточно ей маленького домашнего счастья. Но могла ли она признаться в этом Федору? Ни за что! Наблюдая людей, она с досадой и удивлением обнаруживала, насколько смешна, убога ее глупая маленькая мечта. Как же так вышло, что она почти в одиночестве оказалась со своими хлопотами? Кто виноват? Да и позволительно ли искать виновника? Ей дорого все, чем она жила, и ничего в себе не считала она ошибкой или посторонним влиянием. Казалось, тут все было ясно и незачем раздумывать и волноваться. Однако тревога не давала покоя. Марина искала оправдание своему одиночеству. И нашла. Это было простое, облегчающее решение: всем хватит места под солнцем, и, может, потому оно и одинаково ласково для всех, что каждый имеет право жить так, как велит сердце.

…Марина складывает письмо с видом человека, покончившего с трудным делом, и прячет на дно чемодана. Какая глупость — искать отсутствующий недобрый смысл в невинном родительском письме! Он все такой же, отец, — рубит сплеча. Да и пристало ли ему считаться с тактом, если беседует с собственной дочерью? Помнится, не такие вещи говаривал в прошлом — посмеешься только и уйдешь, чтобы скорее успокоился.

Все они, наверное, такие — отцы!

Но к письму все-таки не было охоты возвращаться. Пусть лежит себе в чемодане! Виктор как-то сравнил письма с отстрелянными гильзами. Что ж, может, он и прав.

Чем заняться сегодня? Федор чуть свет ушел в институт. И вчера Марина его не видела: спала, когда вернулся. И так почти ежедневно.

Можно найти оправдание одиночеству, но разве легче от этого? Едва Марина отвлекалась от домашних дел и оставалась одна, тяжелая скука начинала давить сердце. Проходил час-другой, наконец ловила обрадованным взглядом возвращающегося Федора. Кормила, с надеждой и робостью смотрела в его усталое лицо: «Неужели и сегодня не побудем вместе хоть один час, свободные от дел?» Нет, он устал, идет спать. Через полчаса вскакивает, встревоженный:

— Так можно всю жизнь проспать!

И опять убегает, захватив книги и мельком поцеловав жену и сына…

Он молодец, конечно. В институт пришел, имея семилетку и рабфак. Ему надо очень много работать, чтобы стать хорошим инженером. Марина не мешает ему. Пусть работает. Только… Ах, Федор, Федор, он ничего не видит и не замечает…

Едва узнав, что Марина принята, Федор позвонил домой. Он плотно прижимал трубку к уху, стараясь расслышать ее радость.

Голос Марины был ровен и спокоен.

— Ну вот и хорошо… Спасибо.

— Ты рада?

— Конечно…

— Я, понимаешь, первый… Подошел, смотрю… есть!

Он смеялся и жестикулировал у трубки, а Марина молча слушала. Сухой и резкий треск в телефоне мешал ему уловить ее тихое и ровное дыхание.

— Хорошо, хорошо. Ты сегодня скоро придешь?

— Я, Марина, сегодня не скоро приду. У нас заседание.

Она не сразу, как-то скучно и неуверенно сказала:

— С сыном наказание, капризничает… Наскучило ему дома. Может, на речку пойти с ним?

— Пойдите!

— Мы хотели с тобой…

— Я, Марина…

— Хорошо, хорошо… Ты же сказал!

Они помолчали; Марина тихо вздохнула:

— Ну, вот так…

Легкий щелк в телефоне, Марина положила трубку.

Первый день занятий.

Утром на улицах необычно много молодежи: шли в одиночку и парами, держа друг друга под руку, занимали всю ширину тротуаров и гроздьями висели на трамвайных подножках.

К Студенческому городку!

В новых красках и звуках представилось все вокруг.

Торжественно и чисто, словно обмытые, розовели трубы заводов, значительней и осмысленней казалось оживление улиц, и даже надсадный и требовательный крик паровоза у входа на станцию не раздражал слуха.

В портфелях, очень солидных и практически будничных с виду, тетради, на чистых обложках которых старательной рукой зачеркнуто «ученик… класса» и четким почерком выведено:

«Студент первого курса Технологического института».

От самой заставы, через весь город — по широкой глади Плехановской улицы, сквозь шумную толчею проспекта Революции, мимо зеленой, с первой вкрапленной медью ранней осени, гущи Парка культуры и отдыха — видели в этот день молодые глаза много такого, что почему-то не отмечалось раньше.

Вот старичок в клетчатом демисезонном пальто спешит к заводским воротам. Наверное, инженер.

Надо скорее учиться!

Вот опять, как и вчера, из-за синих холмов гулкий перекат артиллерийской стрельбы. Учебные боевые занятия войск. На западных чужих землях — война…

Надо скорее учиться!

Вот просто светит солнце, дышит в лицо свежим и чистым воздухом хороший и обычный советский день. Хорошо! Но нужно, чтобы с каждым новым днем было все лучше.

Надо скорее учиться!

В Студенческом городке день начинался так: сперва возникала песня. Она появлялась не сразу, откуда-то издалека — только мелодия, светлая, как утро, как воспоминания детства. Потом в нее неторопливо вплетался чистый бас, и вот уже во всех комнатах большого четырехэтажного общежития звучала песня:

Широка страна моя родная…

Люди, не открывая глаз, слушали песню. Диктор читал последние известия, и снова все погружалось в утренний, сторожкий сон. Еще рано!

Через час студенческое общежитие дружно просыпалось от неожиданно резких и веселых переливов горна: они шли с первого этажа, из дверей комнаты, где жил горнист, студент первого курса Сережка Прохоров, стремительно пробегали по коридорам и обрывались на высокой, невозможной ноте, летящей из форточки четвертого этажа.

Физкультзарядка!

Хлопали двери, раскрывались окна. К общежитию спешили женщины с молоком.

Сережка Прохоров садился в крайнем окне четвертого этажа, задорно поблескивал очками, такими большими, что из-за них трудно было разглядеть его маленькое, курносое лицо.

— На зарядку становись! — доносился снизу повелительный, зычный бас физрука Хмурого.

Комната № 22 просыпалась после второго сигнала.

— Проспали! — вскакивал Аркадий Ремизов и протирал черные дикие спросонья глаза. Два прыжка — и он у кроватей товарищей. — Физкультзарядка! Подымайсь! — И сдергивал одеяла с друзей.

Те по-разному воспринимали это. Федор Купреев сразу открывал глаза, словно и не спал.

— Зарядка? Есть!

И быстрым движением, до хруста в суставах вытягивая сильное, загорелое тело, спускал ноги на пол. Труднее всех было встать Виктору Соловьеву.

— С вашего позволения, еще десять минут, — бормотал он, и красивое лицо его обиженно морщилось.

— Ну, ну, — ласково гудел Аркадий, — что за нежности? Или ты предпочитаешь прежде принять холодный душ? Это меня не затруднит. Могу! — И угрожающе гремел чайником.

Виктор одевался медленно, потягиваясь и зевая.

— Какой дурак придумал эти физкультзарядки…

— Приказ директора, — говорил Аркадий.

— Какой там приказ директора, — ворчал Виктор. — Затея Александра Яковлевича…

Он выходил из комнаты последним.

— Становись! — кричал Хмурый. — Смирно! Справа по порядку номеров рас-счи-тайсь!

— Первый, второй, третий…

Сережка сидел в окне четвертого этажа и, блаженно позевывая, смотрел, как длинная цепочка ребят и девушек бегала по стадиону.

Затем уходил досыпать.

Собственно, в этом и заключалась для него прелесть обязанностей горниста — лишние сорок минут сна. Иногда он прихватывал и время завтрака. Студенты уже заполняли аудитории, уже рассыпался по коридорам звонок к началу занятий и замирал весь Студенческий городок, а он только еще бежал из общежития, спотыкаясь, на ходу цепляя очки на вздернутый неудобный нос.

Без пяти минут девять по коридорам стремительно идет профессор Трунов, декан факультета. Коридоры уже пусты. Трунов поочередно подходит к каждой двери, прислушивается, — все на своих местах. Успокоенный, шествует дальше.

Ровно в три часа распахивается тяжелая дверь, и студенты покидают институт. Мягкие от солнца тротуары ведут их в столовую.

…Студенты любили свою столовую не только потому, что кормили здесь дешево и сытно, особенно после «разгона» заведующего столовой на общем студенческом собрании, но и потому, что, разобщенные в институте по факультетам, группам и курсам, здесь они собирались все вместе.

— Раскрой первый том, страница восемьдесят третья, прочти и не болтай глупостей.

— «Юпитер, ты сердишься? Значит, ты не прав»…

— Удивил! Броском тигра… в правый верхний угол…

— Товарищи, кто желает билет в театр? Премьера — «Парень из нашего города».

— А я говорю тебе, что производственные отношения…

— Смотри! Дай карандаш. Интеграл от нуля до бесконечности…

А вечером, чуть стемнеет, опять заполняются аудитории. В вестибюле и на доске расписаний и объявлений белеют листки. Кружки, политучеба, семинары… Ходит по пустым коридорам техничка Михайловна, косясь на часы, прислушиваясь к мерному гудению динамо в подвале, к голосам за дверями аудиторий.

В общежитии перед сном — звуки гитар, пары в коридорах, шелест газет в комнате отдыха, склоненные над шахматами головы, сухой стук шаров в бильярдной…

Ночью — вспышки синих искр над трамвайной линией, далекая музыка в садах.

В выходные дни оживает голосами и смехом лес, дробится всплесками река, бьется мяч над сеткой («Гаси!» — вскрикивает Женя Струнникова и приседает), а Федор Купреев выводит свою команду на футбольное поле.

И высокое солнце старается, светит во всю мочь…

Поступив в институт, Надя Степанова сразу прилежно взялась за учебу. Все здесь было значительным для нее: тихие аудитории, строгие профессора, сама атмосфера института, такая непохожая на атмосферу школы, где их до десятого класса звали девочками. Надю всегда раздражала — и в школе и здесь — глупая уверенность некоторых ребят в том, что они способнее девушек. И она твердо решила не отставать от них в учении.

— Надо работать систематически, каждый день, — говорила она Жене, — и нам легко будет на экзаменах.

Женя делала серьезное лицо.

— О да! О да! Конечно, — и надувалась, сдерживая смех. У нее были свои мысли на этот счет. Она мечтательно поднимала глаза. — Моя мечта — выйти замуж.

И хохотала. И Надя знала, что это шутка.

Нет, не была красивой Женя Струнникова, но, наверное, если б она вдруг сделалась красавицей, это огорчило бы и ее, и всех, кто ее знал. Тогда это была бы не Женя, а другая — без смеха, без открытой улыбки, которая вдруг хорошо изменяла ее лицо, без смешных детских косичек и вкрадчивых, ласковых движений, без всего, что было так мило и естественно в ней.

— Женя, ты меня отвлекаешь. Давай заниматься.

— Ну, давай, давай… Я давно говорю тебе…

И через минуту:

— Ой, солнышко светит! Пойдем походим… Вон ребята идут…

— Ну, иди, иди! Перед экзаменами опять день и ночь будешь сидеть.

Женя виновато, на цыпочках, выходила, а в коридоре резво стучала каблуками. Вырвалась!

Еще в школе Надя пыталась повлиять на Женю, но убедилась, что та неисправима. И в институте будет также хвататься за голову перед экзаменами.

Помощь пришла совсем с неожиданной стороны. Пятикурсник Ремизов — Аркаша, как его звали в институте, — который водил их по аудиториям в «день открытых дверей», давно сердито посматривал на Женю. С девушками он был ровен и спокоен, и они дорожили его дружбой.

Заметив его сердитые взгляды, Женя сказала:

— Я ему вскружу голову.

Наде было непонятно, кто кому вскружил голову. Она смеялась, следя за ними. Как привязанные, они ходили друг за другом и расставались только на лекциях.

— Так. Очень меня интересует, — гудел Аркадий сдерживаемым баском, если Женя отлучалась куда-нибудь, — какими делами ты занимаешься? Лекцию усвоила?

— Лекцию? Ах, лекцию… — хитрила Женя. — Разумеется. — И быстро-быстро: — Ты посмотри, хорошо я подстриглась? «Под полечку» называется. Красиво?

И поворачивалась перед ним, как перед зеркалом.

— Не так красиво, как трогательно, — отвечал Аркадий. — Прошу, прошу за мной. Где конспекты? Опять разбросала?

Он брал ее за руку и вел в аудиторию, усаживал за стол, раскладывал перед ней конспекты и долго, нахохлившись, сидел где-нибудь вблизи, пока не убеждался, что Женя знает материал лекции.

— Изверг, — говорила она. — Узурпатор. Унтер Пришибеев.

Была и у Нади маленькая, пустячная заноза в сердце. Женя это угадала первая.

— Подожди, Надя… Я устрою. Скоро литературный вечер, он будет читать стихи, я вас познакомлю.

— Ты, Женя, на самом деле думаешь… что-нибудь такое?

Марина, посвященная Женей в ее планы, спокойно сказала Наде:

— Что ж, я очень рада, Надя… Ты хорошая, серьезная девушка…

— Ну, совсем пропала! — засмеялась Надя. — Фантазия Жени.

…Литературный вечер состоялся.

Конферировал Аркадий Ремизов.

Он меньше всего обладал артистическими данными, так как не был изощрен и в эстрадном остроумии, но вряд ли кому приходила мысль, почему именно он с давних пор выступал в роли конферансье и распорядителя на вечерах. Как-то по-домашнему уютно становилось в аудитории, когда Аркадий выходил на сцену — добродушный и невозмутимый.

— Виктор Соловьев, второй курс, новые стихотворения, — торжественно объявил он и первый захлопал в ладоши.

Женя перестала «стрелять» по сторонам своими быстрыми глазами и толкнула Надю:

— Мужайся! Твой идеал.

Виктор Соловьев очень нравился девушкам, но ни одна из них не могла похвастаться его особым вниманием. Его глаза светились легким, впрочем, безобидным пренебрежением ко всему, что его окружало. Он стоял на сцене и читал. Стихи понравились всем, ему шумно аплодировали.

Особенный успех имели слова:

Я пройду сквозь жизнь, широкоплечий,
Молодость, как девушку, любя…

При этом Виктор встряхивал головой и разбрасывал в стороны руки.

— Знаешь, как мы познакомимся? — шептала Женя. — Пойдем и запишемся в кружок.

— Стихи писать? Я не умею.

— Ну, стихи! Мы в технический… Хочешь?

— Идет! — с веселой решительностью согласилась Надя. — Только ты первая!

Аркадий снова вышел на подмостки и произнес трагическим голосом:

— Антр-ракт!

Махнул рукой, давая знак оркестру.

Аудитория сразу ожила — голосами, смехом, улыбками. Оркестр обрушил на головы студентов первый оглушительный аккорд, долженствующий изобразить, по мысли капельмейстера Сережки Прохорова, начало вальса.

Вслед за первым аккордом, как всегда, по залу разнеслось всем знакомое сердитое шипение капельмейстера. Только после этого с грехом пополам полились медленные звуки старинного вальса.

— Разрешите?

— Не танцую.

— Жаль.

— Нетанцующие, в сторону!

— Шире, товарищи!

— Кто курит, кто курит здесь?

Смех, разговоры. Быстрые взгляды. Знакомства.

Вот уже с подчеркнуто равнодушным видом проталкивается сквозь толпу товарищей Виктор Соловьев. Вот уже Аркадий Ремизов примчался сюда и танцует очень галантно с маленькой Женей Струнниковой.

После танцев девушки подошли к Соловьеву. Он был окружен товарищами. Но Женя протиснулась вперед и потянула его за рукав.

— Да? — обернулся Виктор.

— На минутку! — сказала девушка, делая значительное лицо.

Они остановились около Нади. Та смотрела весело и открыто.

— Я вас слушаю, — сказал Виктор.

— Горим желанием записаться в ваш технический кружок, — сказала Женя, напирая на «ваш».

— Похвально! — взгляд Виктора рассеянно скользнул по лицу Жени. — Но не воображайте, что технический кружок существует забавы ради. Мы принимаем тех, кто серьезно работает в области техники.

— Надежда, подтверди! — Женя театрально отступила в сторону.

— Я всю жизнь отдам технике! — громко сказала Надя.

Виктор нахмурился. В тоне ответа он расслышал насмешку и внимательно посмотрел на девушку. Синие глаза и детски припухлый, красиво очерченный рот смутили его.

— Фамилия? — строго спросил он, доставая записную книжку.

— Степанова!

— Так. Прекрасно. Имя?

— Надя, — певуче сказала она, — Надежда. Надежда Петровна.

Женя не удержалась и вставила мрачным голосом:

— Можно Наденька…

Прыснула и, убегая, застучала каблуками.

Виктор усмехнулся.

— Хорошо, — сказал он, вглядываясь, — я вас буду звать Наденькой…

Ну что ж, Наденька так Наденька…

В книгах хорошо писали про любовь, а она уверяла Женю, что это выдумка.

— Ты не знаешь, — смеясь, говорила Женя.

Она не знает?! Сколько мальчишек за ней ухаживало в школе, и она их всех, конечно, любила… Даже сейчас. Все окончили школу, разлетелись, а она их все еще любит, — такие хорошие ребята. Но разве можно любить всех? Любят одного, самого лучшего. Так, чтобы настойчиво всплывали в памяти все детали минувшей встречи. Бывает, привяжется какой-нибудь пустяк — звон проводов, протянутых к семафору, когда они перелезали через них, или жук, упрямо карабкающийся вверх по стебельку, пока они наблюдали за ним, соприкасаясь головами, или узкая, вся в лунных пятнах дорожка в лесу… Привяжется и стоит в глазах. И радостно и смешно оттого, что есть такие пустяки на свете.

Но его, Виктора, еще не было в этих пустяках. Было все, что связано с ним, с их встречами, но его самого пока не было. И это утешало Надю. Она хотела, чтобы все ребята были одинаковыми для нее, она боялась, как бы что-нибудь не отвлекло от учебы. И вдруг она обнаружила, что Виктор лучше всех. Прошли, растаяли пустяки, и только он один занимал ее — интонация голоса, тревожные глаза, прикосновение руки, — от всего этого почему-то хотелось тихо плакать.

— Почему ты такой холодный? — говорила она ему, думая о холодности его ладоней и беря их в свои руки.

— И грустный может быть? — спрашивал он выжидательно.

Она не знала, что ответить, не понимала, отчего он грустный, когда ей так хорошо.

На студенческих вечерах Виктор не отпускал ее ни на шаг. Надя делала сердитое лицо, но, в сущности, ей было очень приятно, что он ее не отпускает. Это лучше, чем если бы он находился где-нибудь в другом конце зала, да еще, боже упаси, около девушек. Пусть лучше будет рядом, — нет, пусть обязательно будет рядом! Не беда, даже если и промолчит весь вечер. Она гордо оглядывается, ловя в глазах подруг зависть и восхищение. Кто скажет, что в институте есть еще парень и девушка, которые так же хорошо дружат, как они? Никто не скажет.

И, счастливая, она капризно выговаривала Виктору:

— Ты какой-то странный стал. С тобой можно с тоски умереть.

…Теперь ей хотелось учиться еще лучше, чтобы догнать Виктора и чтобы он гордился ею.

Глава четвертая

Комсомольская организация механического факультета избрала своим секретарем Федора Купреева.

Федор принялся за работу горячо, но в первые же дни вдруг обнаружил странное и непонятное противодействие Ванина большинству своих начинаний.

— Здесь вы очень круто поступили. Не подумали, — говорил Ванин о нерадивом в учебе студенте, которого исключили из комсомола. — Вы так растеряете всех комсомольцев.

— Какой же он комсомолец? — возражал Федор. — Его и в институте держать нельзя, три «хвоста»…

— А вы говорили с ним? Я вот узнал, что у него плохие условия… Надо ему помочь.

— У всех у нас одинаковые условия, — сдержанно отвечал Федор. — Работай, учись лучше — получишь стипендию. Заниматься негде? Библиотека в нашем распоряжении с пяти вечера до часу ночи.

Видя, что лицо Ванина огорченно вытягивается, а глаза удивленно и подозрительно щупают его, Федор, плохо скрывая досаду, говорил:

— Ну, хорошо, мы пересмотрим дело.

Положение исключенного комсомольца Федор выяснил: затруднения у него были, но не такие, чтобы они могли оправдать его.

Федор вообще не видел в жизни таких трудностей, о которых можно было бы серьезно говорить; они были несравнимы с тем, что пришлось перенести отцам и старшим братьям.

Комсомольская организация восстановила исключенного, прикрепила к нему сильных студентов, но Федор считал, что это лишняя, портящая людей опека.

«Иждивенцы», — презрительно думал он о таких людях.

Поступки, не согретые страстью, представлялись Федору оскорбительными для того большого дела отцов, ради которого и была задумана вся эта трудная и радостная жизнь творчества и борьбы. Но и творчество и борьба для самого Федора непонятно сужались в тесный, ограниченный мир учебников и лабораторий. Он хотел вырваться — и не мог, и думал, что настоящее творчество и борьба только там, за стенами института. В нетерпении — скорей, скорей окунуться в ту заманчивую жизнь! — он отказывал себе во многом, спеша до срока и с успехом преодолеть институтский курс. Но трудно было заниматься только учебой, приходилось хлопотать еще о пище, одежде, отдыхать, чтобы освежить голову. А тут еще соблазны подстерегали на каждом шагу. То вдруг потянет — вне всякого спортивного расписания — на футбольное поле, то — лишний раз в кино, или — совсем уже грешное желание! — просто поваляться без дела, помечтать или денек пожариться на солнце у реки… Было, было и это — слаб человек! Но тогда с новым ожесточением и злостью на себя — потерял столько времени! — Федор весь уходил в учебники и чертежи.

Еще год назад, вступив в студенческое научное общество, Федор занялся разработкой непрерывно действующего диффузионного аппарата. Впервые мысль об этом пришла ему на производственной ознакомительной практике. Сущность диффузионного процесса сводится к тому, что в силу разности концентраций растворенного вещества в исходном продукте — сырье — и в самом растворе вещество переходит — диффундирует — из сырья в раствор. В литературе известны образцы непрерывно действующих аппаратов, но все они с существенными недостатками: громоздки, берут много механической энергии, а главное — не уменьшают, а еще больше увеличивают потери сырья.

Когда Федор сказал Трунову, руководителю студенческого научного общества, что думает заняться разработкой непрерывно действующего аппарата, профессор предупредил, что это очень трудная работа, требующая знаний по меньшей мере инженера.

Федор спешил. Он отдавал работе все свободные часы. Первые месяцы казалось, что все идет успешно. А затем Федор вдруг увидел, что стоит на месте. Он еще, в сущности, не знал глубоко ни одной из необходимых наук.

И потом — вот горе — обнаружились некоторые пробелы в знаниях, которые должна была дать еще средняя школа. Значит, нужно выкраивать время, чтобы заглянуть и в прошлое. Словом, не хватало, совершенно не хватало сил и времени, чтобы штурмом взять крепость, называемую наукой. А тут еще дела, выполнять которые обязывал Ванин и в которых Федор не видел необходимого, большого смысла.

— Вы знаете такого студента — Бойцова? — спросил однажды Ванин.

— Знаю. На первом курсе.

Видя, что Федор не понимает, Ванин улыбнулся:

— Как, по-вашему, хороший парень?

— По-моему, неплохой, — сказал Федор и, подумав, добавил, довольный тем, что, наконец, не о «хвостисте» зашла речь: — Побольше бы таких! Круглый отличник!

— Вы с ним знакомы? — с любопытством продолжал спрашивать Ванин.

— Я незнаком, но вижу — славный парень! Все бы так учились — дело бы у нас пошло.

— Какое дело?

— Какое дело? По-моему, ясное дело, Александр Яковлевич. Мы озабочены тем, чтобы все вышли из института хорошими инженерами. Так я понимаю. То есть чтобы все учились хорошо.

— Вы думаете, что Бойцов будет хорошим инженером?

— Уверен в этом!

— А я вот боюсь за него, — с неожиданной жестковатой ноткой произнес Ванин. — Вы посмотрите, он занят только учением, всех боится, всех сторонится. Пусть он и закончит отлично, но если останется таким букой, выйдет или «сухарем», или совершенно беспомощным как руководитель. А ведь инженер должен быть еще хорошим руководителем, разносторонним человеком. А «сухарей», — он смягчил тон, положил руку на плечо Федора, — «сухарей» нам не надо, Федя. Ну их! Ведь вы их сами не любите? Верно? — совсем весело воскликнул Ванин.

Федор охотно согласился:

— Конечно!

Он и в самом деле не любил «сухарей», вкладывая в это понятие свой определенный смысл: скучные, нудные люди, бесстрастные ко всему.

— Ну вот — не любите! — проговорил Ванин так, будто освободился от сомнений.

Взяв слово с Федора, что тот сам поближе познакомится с Бойцовым и обяжет групорга первого курса Степанову заняться им, Ванин ушел.

Разумеется, Федор выполнит обещание. Но все-таки он по-прежнему не видел необходимости «в опеке» над Бойцовым. В комсомол вовлечь — другое дело. Комсомол — союз сознательных, сильных ребят. Отличнику Бойцову только и быть комсомольцем. И Федор вовлечет его в комсомол! Он думал об этом еще раньше, до Ванина. А Ванин — он просто добрый, он всех жалеет, все ему кажется, что кто-то обижен.

Вызывало досаду и было совсем непонятно Федору, почему Ремизов во всем поддерживал Ванина.

И, не стараясь искать сходных черт в характерах Ремизова и Ванина, Федор обнаружил все-таки, что, в сущности, Ремизов — сильный, мужественный парень — в чем-то удивительно схож с Ваниным. Часто, сидя на совещании, Федор удивлялся тому значительному вниманию, которое, подобно Ванину, Аркадий уделял незначительным вещам. Смешной Аркадий — что он увидел в этих мелочах будней? В них — вязкая медлительность, надо скорей преодолеть их, вырваться в мир борьбы, в жаркое дыхание пятилетки, туда, где гремит металл.

Завод! Вот средоточие помыслов Федора: скорей, скорей войти в его цехи хозяином, чтобы все, что кипело в обширных котлах, что переливалось, гонимое насосами, в трубопроводах, что шипело паром и обдавало огнем, — чтобы все это повиновалось умелой руке инженера. Ничто не должно быть тайной, ни один маленький посторонний процесс, сопровождающий главный — рождение нежных, удивительно чистых кристаллов сахара. Они еще только в предположении, в первоначальном своем качестве — свекле, в разбавленных соках, в густеющих сиропах, пахнущих тонким ароматом увядающих подожженных солнцем медоносных цветов… Чем дальше к концу потока, тем все тяжелее, все медлительнее сиропы, тем внимательнее люди, особенно оберегающие главный, торжественный момент — рождение кристаллов.

Неповторима музыка труда: пахучие, теплые, пронизанные искрящимся солнцем изумрудные соки говорливо путешествуют из аппарата в аппарат; ласково выпевают струйки пара, вырывающиеся из клапанов: тихо, натруженно гудит в широких трубопроводах отгоняемый вакуум-насосами воздух; аккуратно перестукиваются насосы; пол мелко дрожит под турбиной, почти бесшумной; аппаратчики — деды или парнишки, девушки в белых халатах — важно ходят у агрегатов, установленных на втором этаже, иногда покрикивают вниз, в круглый, ограниченный ажурными перильцами проем пола: «Насос… легче!», или: «Эй, насос!.. Быстрей давай!»

И опять все — движение, все — один поток. Боже упаси, если где-нибудь случится «затор»! Все резервуары вмиг переполняются соком, и основные цехи, а то и весь завод, замирает на какие-то долгие или короткие, смотря по характеру «затора», минуты. Бегают встревоженные инженеры, злые деды-аппаратчики переругиваются с бригадирами, и стоит в воздухе только шипение пара да стук невыключенных аварийных насосов.

Но вот предупредительный свисток из котельной: внимание! И опять возобновляется веселая жизнь, и злые деды опять добродушны, и успокаиваются встревоженные инженеры.

Как же из свеклы получается сахар? Эх вы, люди, едите сахар, а не знаете! Свеклу выращивают колхозы. Это всем известно. Так. С кагатного поля гидравлическим транспортером — деревянной или цементной канавкой, в которой бежит вода, — свекла подается в моечное отделение завода. Здесь ее энергично мешают железные руки мешалок, и, очищенная от земли, от камней и соломы (специальные заграждения против камней и соломы есть — все продумано) свекла падает в карманы подъемного элеватора. С лязгом элеватор тащит ее наверх, на второй этаж, высыпает в бункер над весами (это под самым фонарем завода!). Весы — оригинального устройства: набрав пятьсот килограммов, они — брык! — переворачиваются, высыпают содержимое в свекловичную резку. Она, самая громкая машина в заготовительном цехе, с металлическим, тяжким шумом режет падающую внутрь свеклу, центробежной силой отбрасывая ее к стенкам-ножам. Белая тонкая стружка мягкой, темнеющей на воздухе массой падает на выбегающий из-под резки ленточный транспортер; он гонит ее между двумя рядами диффузоров, вправленных в потолок второго этажа: только горловины их видны наверху. Металлические фартуки направляют поток стружки то в один диффузор, то в другой. Здесь особенно много движения. Не зевай только — открывай крышку диффузора, наполняй его стружкой, утаптывай, вновь закрывай крышку, направляй поток в следующий диффузор, орудуй вентилями — переключай воду, пар, откачивай сок, следи за температурой… Весело работать на диффузионной батарее!

Дальше сок поступает… Впрочем, что дальше, рисуется Федору пока в общих чертах — очистка, выпарка, уваривание, кристаллизация… Все это еще предстояло изучить. Но вот диффузионный процесс Федор знает хорошо. В принципе — и в некоторых уже деталях — ясен и будущий непрерывно действующий аппарат. Но расчеты, требовавшие знаний прикладных наук, оказались пока не под силу. Федор отложил эту работу.

— Ничего, ничего, — ободрял Трунов, — еще четыре года — овладеете.

Четыре года! Четыре года институтских будничных занятий, а жизнь не ждет…

Федор взял новую тему — реконструкция отечественного резьбонарезного станка. И опять не хватало углубленных знаний механики.

— Одна фантазия — ненадежный конек, — сказал Трунов. — Надо работать, товарищ Купреев. В вашем натиске нет сосредоточенности, а в мыслях — научной стройности.

На вопрос, что для этого нужно, Трунов ответил:

— Единственно, что могу пожелать вам, товарищ Купреев: следуйте советам великого Павлова. Считайте их обязательными для себя. И тогда вы добьетесь успеха.

Будни, занятые до краев лекциями, лабораториями, комсомольскими делами, оставляли очень мало времени для семьи. Федор вырывался к сыну только в выходные дни. Марина была здесь же, в институте, пусть они встречались коротко и торопливо, но Федор все-таки был доволен: Марина рядом! Все впереди казалось ясным и прочным. Трудная студенческая жизнь — она теперь у Федора общая с Мариной. Он гордился, что сумел приобщить ее к своему делу. Дальше, за чертой пяти институтских лет, — самая желанная жизнь, и Федор мог мечтать о ней теперь не один.

Мог мечтать… Нетерпелив ли он настолько, что вдруг опять забеспокоился, встревоженный? Во внешне дружеском внимании Марины внезапно почувствовал неправду, не находя даже того доверчивого, простого отклика, что находил прежде. Что случилось? Он не имел возможности уделять Марине столько времени, сколько уделял, когда готовил ее к вступительным экзаменам. В этом причина? Ах, конечно, какой он близорукий: ведь ей так трудно учиться — ребенок, домашние дела… Досадуя на себя, Федор начал регулярно заниматься с ней, отдавая, этому дорогие, очень нужные самому часы. С горечью увидел, что часы совместных занятий тягостны для Марины. Сперва не поверил себе, но чем пристальнее вглядывался в жену, тем определеннее становилось это ощущение.

Со стороны могло казаться все благополучным: сидят мирно, муженек читает, женушка слушает… Вдруг плохо скрытый зевок, нетерпеливый жест, незримый холодок скуки. Теряя смысл прочитанного, Федор говорил:

— Марина, будь внимательней.

Она медленно краснела, опускала глаза.

— Хорошо.

И сидела с обиженным и замкнутым лицом.

Федор злился, бранил ее в душе за леность и потом с чувством раскаяния привлекал к себе.

Его радовало, что первые же дни учения в институте оживили Марину. Но и другое он стал примечать в ней: стала беспокойней в движениях, во взгляде появилось что-то новое. Раньше, например, встречая на улице красиво одетую женщину, она холодно, даже немного вызывающе проходила мимо в своем скромном пальто; теперь, увидев модницу в блестящем наряде, она встревоженно и зябко поводила плечами, и лицо ее сразу делалось усталым и грустным.

Федор говорил что-нибудь вроде: «К такому платью да еще бы голову…» Она смеялась, и легкая краска оживления вновь приливала к ее лицу.

Федор знал: раньше она любила слушать оперетты. Но теперь вдруг решительно отказалась посещать их.

— Почему? — спросил Федор.

— Не нравится, — уклончиво ответила Марина.

— Да, — задумался Федор, — красивая неправда.

Она как-то странно, немного насмешливо и сожалеюще посмотрела на него.

— Ты думаешь?

— Конечно. Блеск, мишура…

— Позволь, а опера?

— Опера — другое дело. В ней я вижу правдивые человеческие чувства и забываю об условностях сцены.

Она больше ничего не сказала, но, видимо, не согласилась с ним.

Все чаще и чаще Марина, не ожидая мужа, одна уезжала к сыну, который находился у матери, в городе.

Федор давно научился безошибочно угадывать, когда Марина недовольна чем-нибудь, хотя она сама старалась не показывать этого. Но теперь Марина почти всегда была недовольна, и, встречая ее в институте внешне спокойную, строгую, такую же, как всегда, он все чаще и чаще чувствовал холодок отчуждения.

— Марина, что с тобой?

— А как по-твоему?

— Не знаю.

— Вот и плохо, Федор.

— Ну, в чем дело? Скажи!

— Оставим это. К чему?

— Но я хочу знать.

— И что? Что-нибудь изменится?

Да, если даже он сам был виноват в ее отчуждении, ничего не могло измениться. Но он не считал себя виновным. Он шел к поставленной цели упорно и страстно, и пусть ошибался и метался в поисках — не было на земле ничего такого, ради чего он поступился бы своей мечтой. Ведь мечта эта была связана и с Мариной тоже. Неужели она не принимает его дело как родное, самое главное в жизни? Федор хотел, чтобы оно стало главным и для нее. Но чем настойчивее он был в этом своем желании, тем непоправимее отходила от него Марина.

Что он мог сделать? Встревоженный, на время оставлял свои учебные дела, водил Марину по театрам, с ней и с Павликом в выходные дни до темноты гулял в парке; предупредительной и тихо счастливой была Марина в эти дни. Но книги и чертежи властно тянули к себе, и, видя беспокойство Федора, Марина настораживалась и вновь замыкалась в своем маленьком, непонятном ему мирке.

Они жили на стипендию. Видя, как Марина болезненно, хотя и желая это скрыть от него, переносит неустройство их жизни, Федор сказал ей однажды:

— Ты очень нетерпелива. Сразу ничего не делается.

— А разве я требую чего-нибудь от тебя?

— Требуешь! Требуешь молча и неотступно!

Неужели он сказал это так резко и обидно, что заставил ее побледнеть?

Она ответила тихо, расширив посветлевшие глаза:

— Этого еще недоставало! Я прошу не вытягивать у меня из души то, в чем я еще сама себе… боюсь сознаться.

Сказала — и испугалась. Странно выпрямилась, подняв задрожавшие пальцы к подбородку, будто ожидая удара. Повернулась и, прижав платок к лицу, быстро вышла.

Федор стоял растерянный и оглушенный.

В чем она боялась сознаться? Опять эта недоговоренность! Неужели ей не надоело все это: постоянное недовольство, недомолвки, неуважительная скрытность, словно он чужой ей человек? Или она думает, что Федор не в состоянии понять ее? Какая чушь, это его единственное сейчас желание — понять Марину и помочь ей! Может быть, действительно он в чем-нибудь виноват — так пусть ясно и определенно скажет, в чем именно.

Решив сейчас же поговорить с Мариной, он отправился разыскивать ее. Подруги сказали, что она уехала в город к матери.

Федор вернулся к себе, сел на койку и, опустив голову на руки, задумался.

Он просматривал всю совместную с Мариной жизнь холодно и требовательно, глазами постороннего человека, так, как когда-то учил отец: следи за собой во всем.

Почему их жизнь вдруг стала сумеречной, без красок, похожей на соседство равнодушных людей? Кто виноват? Марина? Нет, если отбросить эти последние месяцы, ничего не было в прошлом такого, что говорило бы не в пользу доброго, настоящего чувства жены.

Кто же тогда виноват?

Просматривая себя тем же холодным, требовательным взглядом, Федор вдруг нашел непостоянство в собственном чувстве. После женитьбы он стал меньше думать о Марине. Да, да, он успокоился — Марина рядом! — и одной мысли: дело, дело, дело! — подчинил общую теперь с Мариной жизнь.

— Ты аскет, — сказал ему однажды Виктор.

Федор не возмутился. Не считая оценку Виктора справедливой, он все-таки думал: «Разве это очень плохо — быть аскетом?» Но сейчас, в воспоминании, реплика товарища уколола больно.

Виктор, наверное, хотел сказать: зачем, неудобный ты человек, обзавелся семьей? Книга — твой друг, товарищ, жена, ну и копайся на здоровье, а другим не отравляй жизнь.

К черту! Виктор, как поэт, наивно уверен, что умеет понимать души людей, и рисуется этим. Да, у Федора есть недостатки, он сам их находит и выбрасывает, как сор, но он далеко не аскет. «Спартанец», — сказал отец. А это совершенно другое понятие. Федор гордился отцовской оценкой и — к черту все остальные оценки обывателей и поэтов!

Поэтов… Опять Федор вспомнил беседу о поэзии. Отец, отец, неужели все-таки Федор жил не совсем правильно? Неужели он сам виноват в разладе с Мариной?

Отец, Маринка, простите… он…

Что — он? Федор сидел, упрямо сжав губы. Как бы ни облегчали душу покаянные мысли, какими бы справедливыми ни казались они, все-таки Федор не видел выхода: ничего не могло измениться в их жизни, если для семейного счастья Марина требует отказаться от счастья идти вперед.

Надо пожить еще — может, и отыщется выход.

После лекций Федор поехал к Марине.

— Явился, — сказала мать хмуро, — ребенка не жалеете.

Павлик был занят делом: шел вдоль стены. Продвигался медленно, покачиваясь и ежеминутно приседая, готовый в случае необходимости опуститься на пол. Движение его затрудняла крышка от чайника, которую он держал в руке. Она царапала стенку и звенела при ударе — ее поэтому не хотелось бросать. Увидев отца, он стремительно сел на пол, протянул к нему руку и что-то радостно и быстро проговорил.

— Ну, иди, иди, — тихо сказал Федор, приседая около ребенка. Павлик сначала вцепился в его колени, потом, очутившись на ногах, — в воротник рубашки. Федор поднял его и поцеловал в глаза — сначала в один, потом в другой. Они у него темные, Маринины и овал лица такой же — нежный, продолговатый.

— Ах ты, коротышка моя маленькая… соскучился, — шептал Федор, прижимаясь щекой к лицу сына.

Марина была в другой комнате. Федор прошел к ней. Она лежала на диване, глядя в потолок, волосы — волнами на подушке.

— Марина…

— Иди сюда, Федя. Сядь!

Положила ему руки на колени и, повернув лицо к стене, затихла…

…Ночью пугающе равнодушно и покорно говорила:

— Ничего мне от тебя не надо, Федя… Учись, работай…

— Я буду! Но ты… — Он вовремя оборвал себя. — Но я не знаю, что же такое между нами…

— Ничего. Все хорошо.

— Ты скрываешь что-то.

Марина молчала.

— Вчера директор отдал распоряжение коменданту. Скоро получим комнату.

Ответа снова не было.

— Марина!

— Спи! — Недовольно отвернулась и, будто опять испугалась, не оборачиваясь, ласково и раскаянно погладила ладонью его щеку. — Спи! Все хорошо…

Марина боялась сознаться себе в том, что она не только ничего не требовала от Федора (тем более в такой форме, как он вообразил: молча и неотступно), но вряд ли и желала теперь перемен в своей жизни. Больше того, прошлые надежды на лучшие перемены начали представляться ей глупыми и унизительными. Чего она добивалась от Федора, на что надеялась? Неужели хоть на минуту могла допустить мысль, что Федор ради семейного блага откажется от своих стремлений? Нет, Федор не может жить иначе. Ни одного лишнего часа сверх своей жесткой нормы он не отдаст семье!

«Нет, что за дикость! Я вовсе не требую, чтобы он отказался от своих стремлений! — думала Марина. — В своей цели Федор видит единственный смысл жизни, и я не должна ему мешать. Я и стараюсь не мешать. Но сердце — что с ним поделаешь! Так иногда станет обидно и горько: одна, одна, всегда одна! И такая на Федора злость появится, что… не знаю… взяла бы да и убежала куда-нибудь. Он все видит, конечно. Говорю себе: так нехорошо, ты только расстраиваешь его, мешаешь сосредоточиться на работе. И ничего не могу поделать с собой… Но я Федора не виню ни в чем. Ведь и те, особенные, люди, на которых он хочет походить, они тоже ради дела отказываются от всего. Не вина Федора, что эти люди таковы: тут смешно говорить вообще о чьей-либо виновности…»

Марина успокаивала себя этими мыслями. Она пугалась новых горьких раздумий, оберегая свое чувство к Федору. Марина гнала их, но они приходили вновь и вновь.

«Хорошо, пусть он стремится к своей цели. Но почему и я должна бежать за ним? — думала Марина с недоумением и досадой. — Из-за страха потерять его? Из-за любви? Прекрасно, ради него я готова на все, — разве он не видит, что я только ради него учусь в институте?»

И тут же решительно спрашивала себя:

«Но почему только ради него? Ведь сказать ему прямо: не хочу, — и он оставил бы меня в покое, отказался от мысли видеть меня инженером. Может, это было бы и лучше. Он пусть учится, я буду заботиться о нем, о сыне… Ведь сколько у нас женщин, не все же они инженеры и ученые. Каждый делает то, к чему расположено сердце. Я учусь. Может статься, что я даже окончу институт. Но я не привыкла к такому труду. Почему же я учусь? Я теперь понимаю: мне стыдно себя… Стыдно того, что я не такая, как все девушки, хочу, чтобы этого никто не заметил. Я горда — это мое наказание. Учусь из-за стыда и гордости, потому что не учиться сейчас, и тем более не желать учиться, очень странно. Не хочу давать людям повод для укоризны и насмешек и, еще хуже, для удивленного сожаления. Никто не скажет, что я не прилежная студентка. Но никто не знает, во что обходятся мне хорошие отметки и мое «хорошее» настроение, с каким я вхожу в институт…»

Едва Марина поняла, что именно заставляет ее учиться, как сразу улетучилось душевное спокойствие. Нет, невозможно оправдать одиночество простым решением, за которое она цеплялась раньше (всем хватит места под солнцем!). Федор учился, уходил вперед. Что обещает жизнь, когда все чаще между супругами обозначается несогласие во взглядах? В отчаянии Марина бралась за книги и опускала руки: это только Федор может так стремительно и жадно переваривать все эти премудрости, а у Марины нет ни сил, ни желания преодолевать их, нет и уверенности, что она сумеет справиться с ними. Чего ей хочется? Взять бы «Анну Каренину» и где-нибудь в одиночестве почитать, подумать, погрустить.

По вечерам, когда засыпал Павлик, чувство одиночества гнало Марину из дому. Поспешно, точно по неотложному делу (люди не должны догадываться о ее тоске), проходила она по улицам Студенческого городка. Ярко светились окна института. В лабораториях и кабинетах занимались студенты. «Зачем иду? Ведь все равно не покажусь на глаза — нельзя мешать!» — думала Марина, быстро поднимаясь по ступенькам вестибюля. В библиотеку вел прямой длинный коридор, через каждые три шага — кабинеты. Марина шла, не глядя по сторонам. Вот и комитет комсомола. Из полуоткрытой двери доносятся голоса. Если вслушаться, можно различить голос Федора. А если повернуть голову и чуть приподняться на носки, можно увидеть его, что-то горячо доказывающего комсомольцам. Марина стремительно, не поворачивая головы, проходила мимо комитета комсомола. «Опять заседание, — с сожалением думала она. — И о чем они разговаривают?» В библиотеке сидела над раскрытой книгой час, два, пока не начинали болеть глаза. Мало что понимала из прочитанного — какие-то отрывки, перепутанные с мыслями о Федоре. Из большой технической аудитории — там шло новое кино — с шумом и смехом выходили студенты. «Какое кино! Мы очень занятые люди, нам некогда заниматься этими пустяками. Двенадцатый час — пора домой. Войти в комсомольскую комнату, сказать: «Пойдем домой?» Нельзя. Он занят. То собрания, то какой-то диффузионный аппарат».

Темными улицами очень медленно Марина возвращалась домой. Странное безразличие ко всему охватывало ее (так было вчера, так — сегодня, так будет продолжаться всю жизнь — одна, одна…).

Укрыв сына, Марина долго сидит неподвижно. Спешить некуда. Федор вернется, когда она будет уже спать глубоким сном. Вновь приходит горькое раздумье — с взыскательным и упорным любопытством Марина думает о своем чувстве к Федору.

Марина никогда раньше не искала в Федоре недостатков. Если что в чем не совсем принимала, то находила этому оправдание. Теперь она ловила себя на том, что придирчиво ищет в муже недостатки. И она их обнаружила — качества, которые не могла теперь оправдать, которым раньше находила объяснение.

Безусловно, Федор любил Марину, ребенка, но эта любовь на поверку оказывалась обидно несоразмерной с его страстью к делу. Сравнивая Федора с товарищами, Марина сперва обнаружила, что общие интересы объединяют разных людей. Одни, может быть, были лучше Федора, другие — хуже, но у многих из них дело и заботливое внимание к девушкам и женам естественно и гармонично сочетались. Больше того, их мир, казавшийся раньше одномерным, лишенным жизненных красок (все очень серьезно, все подчинено делу), оказался настолько заманчиво-человеческим, простым, чудесно открытым и для улыбки и для нехитрой шутки, что Марина изумилась. И, с любопытством вглядываясь в открывшуюся новую жизнь, Марина вдруг почувствовала, что не находит оправдания Федору. Она испугалась, хотела не думать больше об этом, но чем глубже пыталась скрыть горькую находку — недостатки Федора, тем сильнее обозначалась трещина в ее душе.

Невозможно было заставить себя не сравнивать Федора с товарищами! Ставя же его рядом с товарищами, Марина с неожиданной заинтересованностью приглядывалась и последним.

Ее увлекала вторая, увиденная ею институтская жизнь: прелесть студенческих вечеров, волнующее оживление танцплощадок в выходные дни, красивые и хорошо одетые молодые люди, которых Марина раньше не замечала и не хотела замечать. Она и прежде ловила на себе мужские взгляды, но была к ним равнодушна; теперь они были ей приятны.

Она нравилась!

Эта мысль пугала. Марина старалась подавить ее.

Было нехорошо, нечестно по отношению к мужу думать об этом. По ночам она едва удерживалась от слез. «Ах, Федор! Ты, ты во всем виноват!»

И, пытаясь обвинить во всем Федора, все-таки не могла утешить себя.

«Господи, какая глупость, какая глупость, при чем тут Федор? Сама испорчена до мозга костей», — растерянно и жалко твердила она и вновь замыкалась в себе, вся уходила в заботы о сыне.

То думала вдруг с внезапным облегчением:

«Ой, глупая, что же здесь нехорошего? Танцы, веселье, музыка нужны человеку, чтобы украсить жизнь. И в желании нравиться, конечно, нет ничего предосудительного».

И, успокаивая себя так, она незаметно для себя постепенно освобождалась от необходимости измерять свои поступки мерой любви к Федору.

Глава пятая

Каждую субботу, ровно в пять часов, Ванин вызывал Федора по телефону и спрашивал:

— Вы еще не ушли? Не можете ли зайти ко мне?

Это значило: не зайдете, так пеняйте на себя. При виде мальчишески-укоряющих глаз Ванина, приподнятых худых плеч вновь росло удивление: каким образом этот добрый и застенчивый человек вот уже в течение нескольких месяцев властно направлял всю жизнь партийной организации?

Часто в субботний вечер в институт заходила жена Ванина Зинаида Сергеевна и ждала его в канцелярии. Ванин, окончив совещание, спускался к ней вниз, семенил рядом, счастливый, смущенно раскланиваясь со встречными студентами. При этом он говорил жене:

— Это отличник… А это — талантливый математик, знаешь…

Зинаида Сергеевна внимательным взглядом провожала каждого. Выше мужа ростом, с пышными, тронутыми сединой волосами и строгим лицом, она шла прямой и гордой походкой, держа его под руку.

Они уезжали в театр.

А секретари факультетских организаций расходились по своим комнатам и вытаскивали блокноты, куда заносили замечания Ванина. Знали, что в следующую субботу, ровно в пять часов дня, опять зашелестит в телефонной трубке тихий и неторопливый голос секретаря партийного комитета: «Вы не можете ко мне зайти?»

В последней беседе Ванин высказал недовольство тем, что комсомольская организация почти не занимается первым курсом.

Первый курс действительно был самым беспокойным. Люди приходили сюда из разных школ, в большинстве еще со смутным представлением о своей будущей профессии и обязанностях; именно здесь, уже на первом курсе, следовало прививать студентам любовь к выбранной специальности и вкус к общественной деятельности, а у некоторых исправлять ошибки воспитания.

Комсомольцев первого курса Федор знал всех, сталкивался с ними ежедневно. Но Ванин настаивал на особенном внимании к тем студентам, которые почему-то остались вне комсомола. Одним из таких был Прохоров. Очень живой, немного развязный, неглупый парень, он ленился; не нуждаясь в стипендии, махал рукой на все замечания. Товарищам говорил:

— Кому какое дело? Подойдут экзамены — увидим.

Надя Степанова, комсомольский групорг первого курса, заявила Купрееву:

— Ну что ты с ним сделаешь? Смеется. «Я, — говорит, — не комсомолец и не подлежу вашей обработке». Займись ты с ним сам, Федор.

— Хорошо. Подумаю, что с ним делать. Теперь вот что. Семен Бойцов — ты к нему там ближе, поговори с ним, что он думает насчет вступления в комсомол?

Надя слегка смутилась и отказалась наотрез:

— Не буду с ним говорить!

— Почему?!

— Так. Не буду — и все.

Только потом она рассказала, что училась с Семеном в деревне: был, как все, живой, общительный. Потом она уехала в город и снова встретилась с ним, уже в десятилетке.

— Словно подменили его. Злой стал… и робкий какой-то.

— Гм.. Но при чем здесь ты? Почему ты не хочешь с ним побеседовать?

Надя покраснела. И вдруг Федор вспомнил «день открытых дверей», встречу Семена с девушками… Он нахмурился.

— Вскружила голову — и в сторону?

Девушка совсем смутилась.

— Ничего подобного, не имеешь ты права так говорить! Я с ним дружила в детстве, как со всеми, а вырос и ходит, словно я ему дорогу перешла. Не умею я теперь с ним говорить…

— Ну, хорошо, я попробую сам.

Надя ушла.

Да, тут надо подумать. Оказалось, не так просто подойти к Бойцову. Федор огорчился, когда, присмотревшись к нему, понял, что он действительно боится людей.

Однажды в коридоре Федор услышал злую шутку, пущенную вдогонку Бойцову одним из студентов. Тот проехался насчет «громкой фамилии и тихого ее обладателя». Бойцов вспыхнул, оглянулся, отыскивая глазами обидчика среди неловко и сконфуженно притихших студентов. Обидчик нашелся сразу — сам шагнул вперед и заявил насмешливо:

— Это я придумал!

— С чем Вас и поздравляем! — сказал Федор, незаметно подошедший сзади и раздосадованный тем, что Семен, молча отступил, вдруг побледнев. — Вы кто, студент? Какого курса?

— Студент! — с вызовом сказал тот.

— Чтоб этого больше не было, понятно? Вы забыли, где находитесь?

Наверно, его вид настолько был решительным, что незадачливый шутник счел благоразумным удалиться, бормоча что-то вроде того, что «нельзя уж и пошутить».

Да, Ванин оказался прав. Из такого Бойцова не получится хорошего инженера — руководителя производства. Надо с ним что-то делать. Но как подойти к нему? Сблизить с хорошими ребятами? Есть! Федор познакомит его с Аркадием Ремизовым. А для этого лучше всего пригласить Бойцова жить к себе в комнату.

В перерывах между лекциями Бойцов выходил в коридор и, прислонившись к стенке, исподлобья оглядывал все и всех близко поставленными светлыми зеленоватыми глазами. Серый, безукоризненно сшитый костюм и темный галстук скрадывали непривлекательность лица, но плотно сжатые губы, связанные, неуверенные движения, тоскующий и в то же время дерзкий взгляд говорили, что Бойцов остро чувствует свое одиночество.

До института жизнь Семена сложилась так, что в первый день своего студенчества он едва справился с собой: хотелось лечь щекой на раскрытую тетрадь и заплакать.

Шесть лет назад у него умер отчим. Во всех анкетах против графы «соцпроисхождение» он писал: «Сын рабочего». С тех пор, как Семен помнил себя, он всегда был сыном рабочего-коммуниста. Другого отца он не знал.

Когда отчим умер, Семену было четырнадцать лет. Он учился в средней школе, увлекался механикой, мечтал стать инженером. Ничто, казалось, не могло ему помешать. Дорога была ясная и прямая.

Неожиданное горе перевернуло его жизнь.

Это случилось в день, когда Семен готовился к школьному вечеру самодеятельности. Шла последняя репетиция в клубе. Семен должен был выступить с чтением стихотворений. Он сидел в зале, ожидая своей очереди. Очень волновался: вдруг забракуют его выступление? Напрасны были его волнения. Он не стал выступать: подошел один из его соклассников — хороший, верный друг, как думал раньше Семен, — и каким-то чужим, надменным голосом сказал:

— Что же ты сидишь? Иди домой, к тебе приехал отец…

— Какой отец? — не понял Семен.

— Какой? Которого ты скрывал.

И отошел.

Отец, которого «скрывал» Семен! Чужой, презрительный тон товарища Семен будет помнить всю жизнь…

Никого и никогда он не скрывал! Он не знал своего отца. Семену не было и двух лет, когда отца увезли из села милиционеры. Он был торговцем, одним из тех буржуев, о которых Семен знал по книжкам. У него не было ни большого живота, ни жирной шеи, но все равно он был буржуем.

Мать отдали за него замуж в шестнадцатом году. Через четыре года родился Семен. Мать не любила мужа, и, когда его увезли, она вышла за того, кто стал Семену вторым отцом.

Но вот отец вернулся, и радость ушла из жизни Семена.

…Вечером отец сидел на кухне, пил водку. Мать, сердитая, подливала в рюмку и молчала, хмуро разглядывая некрасивое, белобрысое лицо с близко поставленными глазами.

Семен ушел в другую комнату. Он сидел на сундуке и прислушивался к осторожному, пугливому смеху отца. Тот в чем-то убеждал мать, всхлипывал, сморкался, потом опять пьяно посмеивался:

— Перековали меня… да! Работал на Севере… Ничего! Сюда все хотел… Сыночек ведь… Ты вышла замуж, это я знал. Да-а… Что ж… Жить надо! Но вот Семен… Это что же он не показывается? Робеет? Ничего, привыкнет…

Семен слышал, как мать сказала:

— Ну, вот что, Петр… Жить мы с тобой не будем. Сейчас не заставишь, нет… не то время… Мы тебя забыли — забудь и ты нас.

Отец скрипнул зубами и заплакал. Потом они говорили тихо, перебивая друг друга. Отец повышал голос, один раз даже стукнул по столу. Семен вскочил с сундука, сжал кулаки.

Но мать — одна, такая большая, сильная — остановила отца:

— Но, но! Не забывайся! Ишь, развоевался…

Отец утихомирился. Сидел молча, похрустывал огурцом. Вздыхал.

— Еще рюмочку.

Потом опять что-то говорил — уже мирное, успокоительное, стихая и заметно пьянея.

Уходя, он заглянул в комнату, с минуту смотрел на Семена.

— Вылитый, — блаженно произнес он.

Семен, побледнев, слез с сундука. Отец поспешно закрыл дверь.

Он приходил еще несколько раз. Скандалил. Мать грозила милицией.

Потом она действительно заявила куда-то, и отец перестал ходить. Он устроился на маслозавод, где работала и мать. Издали раскланивался с ней. Семен избегал встречи с отцом.

Он еще учился в средней школе, но уже не мечтал об институте. Он не мог теперь писать «сын рабочего», не мог прямо смотреть в глаза товарищам. Сын торговца!

Но ведь Семен не считал этого человека отцом. Его настоящий отец — тот, хороший, добрый, коммунист. А этот — пусть он убирается туда, откуда пришел!

Несчастье Семена усугублялось тем, что он не мог убедить людей в своей правоте: он не скрывал! Мама, мама, это она виновата, почему молчала об отце? На нее больно смотреть: печальная, плакала втихомолку… Но ведь она хотела лучшего сыну! Она боялась, что Семен, узнав истину, будет меньше любить отчима.

Семену пришлось оставить школу: заболела мать, надо было думать о заработке. Он поступил на курсы счетоводов.

— Поработаешь пока, — говорила мать, слабо улыбаясь. Когда-то красивое лицо ее с мягкими карими глазами похудело, заострилось. — Встану я — поступишь в институт… Смотри, Серафим — сын попа, и приняли. Теперь принимают.

А что ему, Семену, за радость сейчас, что его примут? Вся жизнь испорчена проклятым пятном. Эта снисходительность, эти внимательные взгляды! Ваше соцпроисхождение? А, сын торговца! Бывает… Ничего, мы вас примем — ведь вы не живете с ним?

Замкнутый и ожесточенный, он сидел в конторе маслозавода, сухой стук косточек на счетах выматывал душу.

Где-то около завода крутился отец. Руки Семена дрожали и глаза делались зелеными, когда он встречал его. Он ненавидел все, что напоминало отца. Он ненавидел свое лицо.

«Вылитый!» — как проклятие, звучало в ушах.

А тут подошли первые смутные волнения юности. У сельской учительницы была дочь, ее звали Надя. Они были школьными товарищами. Она уехала раньше, чем узнала о его несчастье.

Ее не было, и он тем сильнее страдал от болезни, прозванной любовью.

Семену все чаще начинало казаться, что мир непрочен и жесток. Окружающие не интересовались его горем. Занятые своими делами, они думали, что всем доступны, и Бойцову в том числе, — по выбору, по охоте, сам только получше хлопочи, — любые жизненные пути и радости. Они как бы не замечали Семена, а он думал, что его презирали. Он с детства привык считать, что люди обязаны помогать друг другу. Читал об этом в книгах, слышал от учителей. И первое испытание свалило Семена с ног, — он не был готов к испытаниям. Он часто теперь размышлял, заслуживают ли люди уважения? Неужели они все нехорошие? Ведь он такой, какой и был, — почему же все, кто его окружал, так равнодушны и презрительно-высокомерны? Разве он не видел? Разве он не читал в глазах товарищей: «ты не наш», — а в глазах девушек, кроме того, — «ты безобразен»?

И он был весь в себе и в прошлом. Только в прошлом — далеком, чистом, когда он в пионерском галстуке ходил по земле, и люди все были ласковы. Когда пел с друзьями:

Но от тайги до британских морей
Красная Армия всех сильней.

Или задорную пионерскую «Картошку»:

Тот не знает наслажденья,
Кто картошки не едал.

Или когда давал Торжественное обещание перед строем:

«Я, юный пионер, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю…»

Отец неожиданно куда-то уехал, и Семен больше его не видел. Мать встала с постели, ходила с палочкой. Она часто заглядывала в контору, в комнату за стеной, где сидел директор, и они подолгу беседовали там.

После одного такого разговора директор вызвал Семена.

— Садись, Бойцов. Ты, что же это, я слышал, учиться задумал? Ловко, брат! А кто же у меня работать будет?

— Я не хочу учиться, — угрюмо сказал Семен.

— Не хочешь? Позволь, значит, меня неправильно информировали?

— Может быть.

— Да ты сядь…

Семен отметил брошенный исподлобья взгляд директора, его широкое, со шрамом лицо, жесткий рот.

— Значит, не хочешь учиться… А по-моему, врешь. Хочешь! Только почему-то не говоришь. Почему? — Директор ждет ответа, хмурится. — Отчима твоего я уважал. Настоящий коммунист. И ты, по-моему, неплохой парень. Только смешной какой-то: учиться не хочешь! Тебя что смущает?

— Ничего не смущает. Не хочу просто, — с досадой сказал Семен и отвернулся. Что ему, директору, надо? К чему он затеял этот разговор?

Директор с минуту молчал и вдруг сказал с твердой и недоброй ноткой в голосе.

— Что ты, как девочка капризная? Уважать надо себя.

Семен побледнел, выпрямился:

— Уважать? Уважать, говорите?

Он смотрел на директора странно расширенными глазами, лицо выражало борьбу — хотел что-то сказать и не мог, только шевелил губами.

Директор встревоженно приподнялся со стула.

— Ну? Ты что? — И утвердительно, с вызовом: — Да, уважать! Ну?

— Уважать… — что-то вроде презрительной усмешки мелькну по в лице Семена, он качнул головой. — Ну… хорошо! Уважать себя… ладно! А людей, по-вашему, тоже надо уважать?

— Людей? А как же? Обязательно. Без этого нельзя жить.

— Ага, обязательно! — Семен встрепенулся, поднял голос: — Обязательно! А если они меня сами не уважают? Если вижу кругом… только презрение?

— Презрение? Ты что мелешь? Кто тебя презирает?

— Все, все! — Семен говорил быстро и гневно, торопливо застегивая пуговицы пиджака. — Все кругом… Будто я хуже других… прокаженный какой-то… А я виноват? Я его не знал. Мой настоящий отец — коммунист, а этот… расстрелять надо, а его выпустили… И еще говорят: я скрывал его… Не понимают ничего, не знают ничего, а говорят.

На глазах выступили слезы, крупные, гневные. Директор встал, подошел к Семену, положил ему руку на плечо.

— Успокойся, — мягко сказал он. — Ну что ты, в самом деле…

— А что? А что? — недоумевающе проговорил Семен и вдруг провел рукой по лицу, резким движением стер слезы. — Черт его знает!..

— Ну, вот так. Хорошо. Ты сядь. Садись, садись. Ах, Семен, Семен! Какой ты все еще мальчик! Что придумал! Кто тебя презирает? Если были случаи — скажи мне, мы такое пропишем!.. Да не верю я этому, не верю…

Директор долго еще говорил, но Семен плохо слушал его. Он уже раскаивался, что открыл свою обиду. Зачем? Что от этого изменится? Никто не убедит Семена, что товарищи его не презирают.

— Поезжай, учись. Найдешь себе новых товарищей…

— Я не думаю учиться. Буду работать.

— Ну, тогда вот что. Тебе известно, что я директор?

— Знаю.

— Как директор, приказываю: учиться. Если мало слова, издам приказ письменный. Вот тебе деньги. Будешь получать каждый месяц от завода. И не дури. Оставь свою позу. Никого ты этим не удивишь. Глупый ты парень, вот что… Разве так надо жить? Разве ты не знаешь свое право? То-то! И потом, тебя ведь воспитал коммунист. Учись, приноси пользу государству… Чего тебе здесь костяшками стучать? В автобиографии укажешь все. Ничего не скрывай… А кто будет колоть глаза — дерись. Тебе известно, как советская власть на это смотрит? Ну, то-то! Вот и учись для советской власти. И не дури. Давай руку.

Сжал ладонь и крепко потряс, смягчив жесткий рот улыбкой.

— Может, еще главным инженером ко мне вернешься. Вспомним тогда, хо-хо!

Семен уехал в город и поступил сначала в десятилетку, а лотом перешел на курсы подготовки в институт.

Вот почему, когда он в первый раз сел на студенческую скамью и раскрыл тетрадь, а профессор Трунов начал своим выразительным басом: «Ну-с, товарищи… Поговорим о вашей будущей специальности», в горле Семена сделалось солоно, и он едва не заплакал.

Жизнь институтская входила в свою колею, но Семен все еще чувствовал себя одиноким. Он не делал попыток сблизиться с товарищами. Кому он нужен? Каждый без труда может найти себе друга почище Бойцова, ведь вокруг столько хороших, боевых, настоящих ребят. А в Бойцове они не нуждаются. Хорошо, что не колют молчаливым вопросом, плохо скрытым презрительным любопытством — и, на том спасибо! Что Бойцов может дать товарищам! Им и без него хорошо. Семену оставалось только завидовать им.

Да, он страстно завидовал им — всем, у кого чистое прошлое и кто смотрел на жизнь спокойными, уверенными глазами.

Он завидовал Соловьеву — его стройной, высокой фигуре, красивому лицу, свободным жестам, красноречию. Встречая его в коридоре, Семен терялся, не зная, куда деть руки. Он ни на минуту не сомневался в достоинствах Соловьева. Дружба Виктора и Нади воспринималась им как естественный, не требующий объяснения факт.

Семен особенно много думал об этом, потому что Виктор был в какой-то мере его соперником. Смешно! Бойцов и Виктор — соперники. Курам на смех! Если бы ему даже могла прийти мысль, что Надя предпочла его Виктору, он не поверил бы себе.

Хотя уже много лет прошло с тех пор, как Надя уехала из деревни, он по-прежнему страдал. И она была все-таки его Надя! Он шел в институт — и разговаривал с нею. Он слушал лекции — и советовался с нею. Он лелеял ее, и оберегал, и гордился ею, как можно гордиться только девушкой, которая лучше всех на свете.

Но при встрече с нею всегда отводил глаза.

Надя кланялась с замкнутым лицом, а Женя — она постоянно была рядом с нею — спрашивала с участием:

— Бойцов, у тебя что, зубы болят?

— Нет, — медленно, заикаясь, говорил он и краснел от злости и досады.

— Надо лечиться, — говорила девушка.

Надя дергала ее за руку, и Женя, уходя, недоуменно оглядывалась на Бойцова. Она ничего не знала, Женя Струнникова. Семен был уверен, что и Надя ничего не знает. Так лучше. Пусть никто ничего не знает.

Истинную радость доставляло ему только учение. Он забывал все на свете, сидя на лекциях или в читальном зале над книгами и конспектами. Это был заманчивый и чудесный мир откровений — наука!

К успехам своим он относился спокойно и совсем растерялся, когда однажды профессор Трунов похвалил его на собрании:

— Очень серьезный студент товарищ Бойцов.

Но кто-то бросил сзади тихо и недовольно:

— Голый отличник.

Семену стало нехорошо. «Голый отличник», то есть замкнулся в одной учебе и ничего больше не хочет делать для института, Но что он мог сделать для института? Куда ему! Он будет учиться, и пусть оставят его в покое.

Он завидовал и Купрееву. В его внимательных серых глазах, твердом подбородке и упрямых губах чувствовалось спокойное сознание своего достоинства. Купреев часто останавливал на Бойцове взгляд. Семену было неловко: помнилось еще первое посещение института, когда Купреев укорил его в невежливости.

Случай в коридоре, когда незнакомый студент обидел Семена, а Федор заступился, заставил его переменить свое отношение к Купрееву. Семен сам хотел ответить достойно обидчику, но ему вдруг показалось, что все стоявшие вокруг молча одобряют глупую шутку, тайно насмехаются. Здорово отделал Купреев этого дурака! Если бы он и все, кто стоял вокруг, полезли на Федора, Семен показал бы им, что и он не такой уж слабый. Но этого не случилось, Федор отошел при общем, как показалось Семену (а это так и было), одобрительном молчании.

После, встречая Семена, Федор смотрел на него задумчиво и ясно, а тот, краснея, как девушка, завороженно проходил мимо. Он сразу почувствовал в Федоре друга. И ждал сближения, как другие ждут праздника.

Когда однажды Купреев взял его в коридоре под руку, Семен радостно вспыхнул.

— Товарищ Бойцов, вы живете в двадцать восьмой комнате?

— Да.

— У вас там тесно, мне говорил комендант.

— Да. Очень. Шесть человек.

— В таком случае, — Федор остановился, — переходите к нам, у нас есть свободная койка.

— А… какая комната? — неловко спросил Семен и еще больше покраснел от досады: он знал, в какой комнате жил Купреев. — Хорошо. Я с удовольствием.

А когда Федор отошел, Семен вспомнил, что в той же комнате жил и Виктор Соловьев. Он хотел сразу побежать и отказаться, но было уже поздно: Федор входил в комнату комитета комсомола.

Глава шестая

Федор поднялся по цементным ступеням на второй этаж, обогнул фотолабораторию, раздвинул портьеру на балкон и сказал капельмейстеру Сережке Прохорову:

— Потише можешь?

Сережка, поправив очки, оглянулся на музыкантов.

— Ребята, предлагают потише. Как? Удовлетворить?

Кто-то басом:

— Отказать.

Сережка развел руками:

— Отказать.

Федор сказал:

— Стекла дрожат, с ума сошли!

И, не дождавшись ответа, задернул портьеру, повернул налево и остановился перед кабинетом Ванина. Постучался.

— Александр Яковлевич, можно?

— Пожалуйста.

Ванин откинулся на спинку стула, поднял усталые глаза. «Ленин», — прочел Федор на корешке книги.

— Садитесь… — Ванин смущенно почесал пальцами щеку. — Оркестр этот… Меня словно в бочку запаковали и сверху дубасят.

— Я им говорил.

— Ну?

— «Отказать».

Ванин засмеялся.

— Я настаивал, чтобы оркестр сидел на положенном месте — перед сценой, а Прохоров с вашего позволения опять залез на балкон, — сказал Федор.

— Ну да, ну да, — закивал Ванин, — я ему разрешил.

И опять смущенно, не пряча ясных, с хитроватыми искорками глаз, почесал пальцем у носа, поднялся и мягко прошел по ковру. В небольшой его комнате было тихо, уютно, на столе стояла лампа под матовым абажуром. Совсем неуместной казалась возня за перегородкой — звяканье инструментов, сдержанный смех.

Ванин полагал, что, если они будут очень принципиальными в таких мелочах, как эта: где сидеть оркестру, что, собственно, не меняет сути дела (все равно играют неважно), они добьются того, что оркестр разбежится. А так — и оркестр играет, и ребята довольны: им сверху все видно.

— А главное — их все видят, — усмехнулся Федор.

— Да, и это важно, — весело откликнулся Ванин.

— А вы знаете, Александр Яковлевич, Прохоров, к которому вы так благосклонны, очень неважно учится. Вряд ли его допустят до сессии — четыре задолженности по зачетам.

— Да, я знаю. Вы говорили с ним?

— Нет, я еще не успел. Говорила с ним групорг первого курса Степанова.

— Ну и что?

— Упрямый паренек. «Я, — говорит, — не подлежу вашей обработке».

— Ишь ты какой! — качнул головой Ванин. — Обработке!

— Да… Кроме того, скверно стал вести себя в быту.

— Как? — Лицо Ванина стало серьезным.

— Начал пьянствовать. Связался с какими-то ребятами из города, каждый день — до полуночи. А вчера разбил стекло в умывальнике.

— Пьяный был? — испуганно спросил Ванин.

— Да.

— Вот это самое отвратительное! — Ванин, сморщившись, как от боли, быстро прошел к столу, сел, опять встал и принялся ходить по комнате. — Отвратительно, что люди своим легкомыслием опошляют, — он на секунду задержался и в волнении не сумел подыскать нужного слова, решительно махнул рукой, — все опошляют! И вот, видите, как оборачивается против нас это забвение работы с людьми. Ведь он не пил, нет?

— Не замечали раньше.

— Вот! А потом — пошел! Ай-яй-яй!..

Он покачал головой, опустив перед собой сцепленные пальцы рук.

— Вот мы много уделяем внимания отличникам, передовым ребятам, — продолжал он, — а о таких, как Прохоров, иногда забываем. А ведь и он нам дорог как человек, мы должны драться за каждого. И потом, ведь он влияет на других! Сразу же заняться им, немедленно!

— Хорошо.

— И вот что: если уж он очень упрям, хорошенько встряхнуть его! Для упрямых это иногда полезно. — Остановился, твердо посмотрел на Федора. — Он очень упрям?

— Мне кажется, да.

— Ничего не делайте без меня. Докладывайте.

Ванин постоял, хмурясь, потом подошел к двери, прислушался. Оркестр исполнял медленный вальс. Ванин слушал, подняв голову, и лицо его отражало простодушно-живое внимание.

— Соврал! — вдруг досадливо щелкнул пальцами, повернулся к Федору, будто ища сочувствия, заметил его улыбающийся пристальный взгляд и рассмеялся.

Потом они еще долго сидели за столом, просматривая план работы на месяц, сводки соревнования с московским вузом. Приезд бригады москвичей по проверке хода соревнования ожидался в ближайшее время.

— Учтите, Федя, вы будете отчитываться о работе комсомольской организации на том же заседании парткома, в присутствии москвичей. А работой вашей я недоволен, прямо вам скажу.

— Не знаю, Александр Яковлевич! Я делаю все, что нужно и что могу, и хочу сделать хорошо. Значит, не получается, не умею, — с досадой сказал Федор.

— Я верю в ваше желание сделать все хорошо, — мягко проговорил Ванин, — и вы можете! Но у вас получается все как-то односторонне, частности играют самодовлеющую роль. Зачем вы, например, убили столько времени и энергии на организацию сегодняшнего — второго по счету — литературного вечера? Мы с вами беседовали о литературе, помните? Я вовсе не хотел направлять ваши усилия только в эту сторону, я имел в виду общее образование. Вот вы литературный вечер организовали, а теоретическую конференцию по вопросам технологии производства и вторую — по истории партии — отодвинули на неопределенный срок… А ведь историей партии вы далеко еще не достаточно занимаетесь…

Внимательно взглянув на Федора, Ванин быстро закивал головой.

— Да, да! Многие из вас рассуждают так: я советский человек, мне все ясно и так, я верю своей партии, своему правительству, зачем мне теория? Это неправильно, вредно! Да, у большинства из вас есть хорошая советская интуиция. Но сколько я знаю в жизни примеров, когда человек, здоровый, сильный советский человек, но не вооруженный ясным коммунистическим мировоззрением, плавает, извините за грубое слово, в самых элементарных вопросах. И в конце концов теряется, оказывается банкротом. А ведь вы, кроме того, призваны руководить молодежью. Вы мне скажете, что сдали курс по истории партии, но ведь этого недостаточно, надо повседневно, глубоко изучать первоисточники марксизма-ленинизма.

Людям, выполняющим в институте роль преподавателей, учителей, не было ничего проще, считал Ванин, определить главную свою обязанность. Однако далеко не все представляли ее четко. Ванин пришел к этому убеждению, ближе познакомившись с работой кафедр.

Некоторые мыслили главную свою обязанность в общих и довольно туманных чертах. Попадались и такие, у которых война на Западе порождала нездоровое, пугливое беспокойство; подчиняясь ему, они увлекались одними вопросами и принижали другие. Могло ли таких людей всерьез занимать качество подготовки студентов? «В мире тревожно, никто не знает, что будет завтра», — вероятно, думали они.

Ванин знал, что таких людей мало, они не определяли общего взгляда на подготовку студентов. Но он хотел, чтобы главная и очень ясная задача — воспитывать студентов в духе спокойной, непоколебимой уверенности в победе коммунизма — была достоянием всех учителей. Ленинское указание: «Надо, чтобы все дело воспитания, образования и учения современной молодежи было воспитанием в ней коммунистической морали», — было, есть и будет компасом для всех, кто по призванию и по долгу гражданина учит молодежь.

Партийный комитет организовал при кафедре марксизма-ленинизма постоянный семинар для преподавателей; руководить им стал заведующий кафедрой профессор Ильинский. Несомненно, это было только первым шагом. Общественная жизнь института представлялась Ванину идущей самотеком, и в целесообразном направлении этой жизни, в повышении ее накала он видел первую свою задачу как секретаря партийного комитета.

Ванин с удовольствием обнаружил, что в этой работе он нашел немало ревностных помощников: в директоре, казавшемся раньше поглощенным лишь хозяйственными делами; в профессоре Ильинском, которого многие — по недоразумению, видимо, — считали догматически сухим человеком, далеким от живой жизни; в товарищах-коммунистах, коллегах по преподавательской работе, и, конечно, в студенчестве, жадном до всего нового.

Профессор Ильинский обратил внимание Ванина на тех научных работников, которые, не имея прочной идеологической подготовки, годами не могут добиться ощутимых результатов в своей работе. Он указал на доцента Недосекина, несколько лет работавшего над проблемами кристаллизации.

— Я читал его последнюю работу, — сказал Ильинский. — Очень сомнительная позиция! Попытался побеседовать с ним, да ничего не вышло. Товарищ заносчив. Обратите на него внимание, Александр Яковлевич.

Все это вспомнил Ванин, беседуя с Купреевым. Комсомольская организация была главным его помощником, и поэтому с таким придирчивым вниманием он следил за ее работой. В особенности его занимали младшие курсы и те из комсомольских руководителей, которые были еще неопытны в работе. К таким относился Купреев.

Ванин не жалел, что рекомендовал его секретарем факультетской организации. Он не сомневался, что из Федора выйдет неплохой руководитель.

Правда, не все в Федоре удовлетворяло Ванина. Например, как ему показалось, Федор немного жестковат к людям, слишком прямолинейно судит о них. Это, вероятно, происходило от молодости и, может быть, от чрезмерной требовательности к окружающим. Федор не учитывает, что вокруг него молодые люди, с не установившимися еще характерами и привычками, и требовательность к ним должна быть умной и доброй. Впрочем, что с него взять, Купреев и сам еще далеко не «установился». Понимая это, Ванин следил за каждым его шагом. Он был уверен, — и этому были доказательства, — что Федор с успехом преодолеет трудный, первоначальный период своего роста, не будет нуждаться в опеке. Он уже и сейчас проявляет самостоятельность; скажем, до его прихода на факультете была запущена физкультурная работа. Федор за каких-нибудь два месяца изменил положение. Теперь физкультурники механического факультета первенствуют в институте. Много стараний Федор приложил к организации комнаты отдыха в общежитии. Комендант упрямился, он не находил нужной площади. Федор вытащил его на общеинститутское собрание, и там, под единодушным напором студентов — надо отдать им справедливость, они умеют это делать! — комендант был вынужден согласиться на выделение комнаты.

Плохо, что Федор не прошел очень полезного опыта работы в групповой комсомольской организации, а сразу стал во главе факультетской. Ну, ничего! Опыт, самостоятельность — дело наживное. У Федора есть напористость, горячее желание работать, и авторитетом среди товарищей он пользовался. Ему нужны знания, знания, знания… и еще больше внимания к каждому из товарищей, не по обязанности, а по внутреннему, естественному требованию. Так Ванин думает. Неужели он ошибается? Нет, вряд ли он ошибается, ибо трудно ошибиться в Федоре: он весь как на ладони. Он что думает, то и делает, а если что решил сказать, то и скажет, как отрубит.

Конечно, Ванину очень хотелось видеть секретарем факультетской организации кого-нибудь из ребят старшего курса, Ремизова, например. Но что поделаешь? Уходят ребята в инженеры. Беда! (Ванин лукаво усмехнулся при этом, — хорошо было знать, что уходят в инженеры настоящие ребята. В этом он видел естественный порядок вещей: не имело бы смысла пребывание их, преподавателей, в институте, если бы уходили в инженеры ненастоящие ребята.)

Федор рассчитывал пробыть у секретаря парткома недолго, но тот и не думал отпускать его. Скрывая нетерпение, Федор размышлял о том, что все, о чем говорил Ванин, хорошо и правильно, но главное ли это? Старые беспокойные мысли пришли к Федору. И Ванин с его добрым, мягким характером, и медлительность будней, и неожиданные трудности первых шагов в науке, и эта работа комсомольской организации «на ощупь», — частности играют самодовлеющую роль! — все это мешалось в один клубок, порождало тревогу. Надо было делать что-то большое, значительное, чтобы чувствовать, как копится сила, и тогда (Федор это знал!) все, что окружало его и наполняло тревогой, станет на свое место.

Ванин говорил о предстоящей научно-теоретической конференции (слушали доклад Недосекина о новых явлениях в строении атома); секретарь парткома желал, чтобы и сам Купреев и все комсомольцы пришли на конференцию хорошо подготовленными. Он назвал литературу, которую следовало прочесть. Федор записал ее, однако сам себе не мог сказать твердо, сумеет ли хорошо подготовиться к конференции. Так много было работы…

И потом, он не совсем был уверен, что подобная конференция обязательно нужна студентам-пищевикам. Не надо забывать, что у них очень мало времени. Для конференции можно было бы подобрать более доступную тему. Внимание, которое уделял секретарь парткома сугубо профессиональному вопросу — новым атомным явлениям, — казалось неоправданным. Неожиданно Ванин сказал:

— Что-то у вас рассеянный вид. Вы с интересом ждете эту конференцию?

Он точно угадал мысли Федора. Тот смутился.

— Я не знаю, Александр Яковлевич… Тема интересная, но так ли она нужна нам сейчас? Ведь каждый час рассчитан… Может быть, другую, более необходимую тему подобрать?

— А вот любопытно, — Ванин сделал вид, что ответ Федора его не огорчил. — Как у вас распределяется рабочий день?

Федор рассказал. Ванин качнул головой.

— Густо. Прямо-таки… как говорится… дыхнуть некогда, да? — Он с улыбкой глядел на Федора. Тот, чувствуя досаду, хмурился. Ванин внезапно посерьезнел, сел против Федора, дотронулся пальцами до его руки. — Послушайте… Я уважаю ваше время, но мне кажется, не все вы продумали. Трунов мне говорил, что вы беретесь за разработку научных тем, которые пока вам не под силу.. Правда это?

— Было такое…

— Вот видите — было. Хорошо, что вы сами осознали это. Ведь, наверное, уходила бездна времени? Конечно! А сейчас? Вполне ли вы уверены, что очень хорошо продумали свой рабочий день? Я вот сужу по себе. Одно время никак не мог заняться иностранным языком. Казалось, ну, действительно дыхнуть некогда. Однако решил: осилю! А стоило решить — и время нашлось. Нам всегда надо думать над своим рабочим днем. И тогда времени хватит на все. А иначе как же мы будем выполнять ленинское указание — вот это?

Он кивнул на стену, там висел плакат:

«Коммунистом стать можно лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех тех богатств, которые выработало человечество».

— Надо всегда помнить эти ленинские слова. А вы, видимо, не подумали о них, если говорите, что атомные открытия не нужны вам…

— Я не сказал «не нужны»…

— Ну, не совсем нужны. А это все равно.

Ванин начал говорить о значении теоретической конференции. Федор внимательно слушал.

«Черт побери! — думал он. — Оказывается, это не только интересно, но и очень важно сейчас: идеологическая борьба в науке!»

Ванин продолжал диктовать список литературы.

— Записывайте дальше. Ленин, «Материализм и эмпириокритицизм». Книга эта была у вас в программе прошлого года. Но вы должны читать Ленина постоянно. Я не ошибусь, если скажу, что ленинскую работу вы помните лишь в общих чертах.

Федор мучительно покраснел.

— Да, Александр Яковлевич, — глухо сказал он, — помню только в общих чертах.

— Вот это плохо. Ленин должен быть спутником всей вашей жизни, а книги его — вашими настольными книгами.

Помолчал, неодобрительно сказал:

— Я надеюсь все-таки, что вы подумаете над нашей сегодняшней беседой. И к конференции подготовитесь и отлично проведете всю работу, связанную с ней.

Федор задумался, посмотрел на книгу, лежавшую перед секретарем партийной организации.

Ванин, пожилой человек, читает Ленина постоянно, а он, мальчишка, забыл даже то, что обязан знать по очень сжатой институтской программе. И еще берется критиковать секретаря парткома!

— Я обязательно проведу эту работу, Александр Яковлевич, — сказал Федор решительно, — и сам подготовлюсь! Конференция, по-моему, будет очень полезной.

— Да, я думаю. Значит, договорились?

— Да, да.

— Хорошо.

Сказав, что консультироваться можно будет у него, Ванина, и у профессора Ильинского, Александр Яковлевич неожиданно спросил:

— А скажите, я вас часто вижу с Ремизовым. Вы с ним что, дружите?

— Да. Я с ним живу в одной комнате.

— Вы живете с ним?! — обрадованно воскликнул Ванин. — Очень хорошо!

Федор не задумался сразу, почему Ванин так доволен его дружбой с Аркадием. Если мы любим товарища, то, естественно, признаем, что и другие должны его любить. Только после Федор вернулся к своим размышлениям о том, почему Ремизов во всем поддерживает Ванина и чем объяснить их взаимное теплое отношение друг к другу, хотя они вовсе не были товарищами. Объяснить их отношения симпатией схожих по характеру людей он не мог. Тут было что-то другое. Что именно? Федор не знал, а спросить у Ванина стеснялся.

Но если бы Федор спросил, он узнал бы, что Ванин любит Ремизова за его деловые и человеческие качества, которые определялись одним словом: идейность.

Пожалуй, это были те же самые качества, за какие и Федор считал Аркадия лучшим своим другом, но не мог это ясно выразить.

Да, Ванин доволен дружбой Ремизова и Купреева. С гордостью он подумал, что в работе по воспитанию студентов есть еще один союзник: сама атмосфера института, чистая советская атмосфера дружбы, товарищества, ясных, человечески добрых отношений…

…Выйдя от секретаря парткома, Федор хотел спуститься в Большую техническую аудиторию. Пройдя несколько шагов, он остановился.

В полутьме, опираясь о перила локтями, стоял Семен Бойцов и смотрел вниз, в пролет между лестницами.

— Товарищ Бойцов! — позвал Федор.

Семен вздрогнул и выпрямился. Узнав Федора, нахмурился и опустил глаза.

— Товарищ Бойцов, вы почему не идете вниз?

— А что там? — не сразу и глухо уронил Семен.

— Как что? Там вечер…

— Ну и пусть… — Семен поискал карманы пиджака и, спрятав в них руки, боком, чуть подогнув ногу, прислонился к перилам.

«Да, странный он, конечно», — подумал Федор и вдруг почувствовал, как краска залила лицо. Черт побери, как он мог забыть! Пригласил в свою комнату — и успокоился: сделал дело! Не мог сообразить, что Семен сам, по своей робости, ни за что не переселится, — надо пойти, еще раз позвать, вместе с ним, наконец, перетащить его вещи. Нет, куда там, перегружен высокими делами! Дескать, очень большой руководитель, полторы сотни людей, и какую-то там единицу — Бойцова — можно и упустить. Если и вспоминал, то с недоумением: чего он ждет? Почему не переходит? И вновь забывал в толкотне будней. Ах, чинуша, чинуша, дожидаешься ежедневных напоминаний секретаря парткома — у него меньше дел!

— Слушайте, товарищ Бойцов, — тихо и просительно, дотрагиваясь рукой до борта пиджака Семена, заговорил Федор, — вы меня извините… Я вас тогда пригласил в свою комнату и — замотался… Откровенно говоря, забыл!

Он, укоряя себя, качнул головой и заглянул в лицо Семену.

— Вы не передумали? Я к вам завтра зайду, и мы… — ободряюще улыбнулся и, взяв Семена за локти, чуть сжал их, — мы переедем. Хорошо?

— Хорошо, — потупился Семен.

Федор проводил его до общежития.

Виктор встретил Бойцова равнодушно.

— А, новый квартирант! — И опять повернулся к окну, попыхивая папиросой. Потом выглянул в коридор, спросил у кого-то: — Кипяток есть, не знаете? — Взял чайник, ушел.

Вернувшись, он неторопливо принялся пить чай, хмурясь и думая о чем-то постороннем. Сказал, не поднимая глаз:

— Бойцов, пей чай.

— Благодарю, я пил.

— Ну, смотри. Было бы предложено.

Взял книги и, сказав Аркадию: «Если кто будет спрашивать, — я в Большой технической аудитории», — ушел.

Зато Аркадий Ремизов оказался очень радушным хозяином.

— Ага! — проговорил он, поднимаясь с койки и откладывая книгу. — Пришел? Давно бы так. Давай сюда чемодан. Вот тумбочка. Это твое отделение. Подожди, я уберу шахматы. Играешь в шахматы? Чудесно! Пока чемпион комнаты — я. Тебе это известно? Неизвестно? Позволь, весь город знает!

Федор привел Семена и вскоре ушел вслед за Виктором. Устраиваясь в своем углу, Семен смущенно и неловко (надо же было что-нибудь говорить) выразил свое удивление, что Ремизов, уже кончающий институт, не живет с однокурсниками.

— Федор не пускает, — объяснил тот с серьезным видом. — Избрал старостой комнаты — куда уйдешь?

После Семен узнал, что Аркадий, привязавшись к новым товарищам, сам не хотел покидать их.

Добродушный и невозмутимый, он любил ходить по комнате, угловато приподняв широкие плечи. Часто подтрунивал над товарищами, ловко втягивая их в спор, посмеивался, наблюдая, как спадает с Виктора его подчеркнутое спокойствие и как Федор, чуть бледнея, начинает «резать» правду в глаза.

— Люблю опоры, они обнажают человека. Хорошая, очистительная вещь, — признался он как-то Семену.

Привыкнув к размеренно-напряженной жизни комнаты, Бойцов начал понимать, что не будь здесь Аркадия, жизнь, наверное, шла бы как-то по-другому, хуже, бледнее. Он как бы направлял всю жизнь комнаты осторожной рукой.

Аркадий много знал. Но Семен не замечал в нем ничего похожего на подчеркивание своего превосходства. Впрочем, товарищи сами чувствовали его превосходство. Даже Федор, который мог бы, казалось Семену, считать себя равным с Аркадием, не раз откровенно признавал это.

С ним было хорошо и весело гулять в часы отдыха. Он ни на минуту не оставлял товарища: даже издали, танцуя с девушкой, обрадует теплой улыбкой.

Получая иногда записочки от Жени, он, не скрывал своей радости.

Не один я, значит, друже,
Ты да я, семья, работа.
Если пишут, значит, нужен,
Значит, дорог для кого-то… —

декламировал он стихи, сочиненные им в пику Соловьеву.

— Эх, Дездемона ты моя, Дездемона! — тепло говорил он, всматриваясь в круглый мелкий почерк. — Извини меня, но «извини» пишется через «и».

Когда приходили девушки, Аркадий преображался: что-то шутливое и вместе с тем ласковое светилось в его глазах. Завидев гостей еще в коридоре, он влетал в комнату:

— Девушки!

И начиналась сумасшедшая уборка.

— Чайник… на столе… — шипел Аркадий. — Сколько раз говорил!.. Чьи бумажки на полу? Подобрать! Кто дежурный? Виктор? Смотри у меня!..

Потом все стояли у стола со строгими и торжественными лицами, словно ожидали появления директора с Ваниным.

Семена удивляло, почему Марина редко навещала Федора. Он замечал, с какой поспешностью вставал Федор, если видел Марину среди входивших в комнату девушек. Взявшись за спинку-стула, он придвигал его к столу.

— Садитесь! — неизвестно кому предлагал он.

Марина кивала, проходила к табуретке у окна и там садилась, подперев подбородок рукой и обводя всех внимательными и холодными глазами..

«Какая она красивая! — думал Семен. — Хорошая, серьезная, а… словно и не жена Федору. Почему так?»

— Здравствуйте, мальчики! — говорила Женя и подозрительно оглядывала комнату. — А вот и мы… Фу, накурили! Неужели нельзя выйти в коридор?

— Это соседи, — пытался оправдаться Аркадий, смешно краснея и свирепо косясь на Виктора. Опять дежурный прохлопал!

— Не оправдание!--Женя садилась на стул, с улыбкой поправляя прическу. — Надя, присаживайся. Сядем и будем сидеть, хотят или не хотят хозяева..

— Пожалуйста, — ронял Виктор и, подав знак Наде и пропустив ее вперед, уходил вслед за ней.

— Это деликатно, — вдогонку пускала Женя, смеясь и щуря глаза. Она была похожа на озорного ребенка, которому скучно, и он придумывает, как бы напроказить.

«У нее хорошая улыбка, — думал Семен, — очень хорошая улыбка. Делает ее как будто другой».

Смущенно говорил:

— Я, пожалуй, тоже пойду… В институт надо…

— Сиди! — гремел Аркадий (внимание девушек было отвлечено от непорядка в комнате, он опять обретал почву под ногами). — Будешь свидетелем расправы! Ну, — он поворачивался к Жене, — я вчера два часа тебя ждал. Почему не пришла?

— Ой, ужас! — Женя закрывала ладонями лицо. — Марина, он меня убьет.

— И убью! Семен, подай утюг. Дездемона, а ты помолилась на ночь?

— Ой, забыла! Пойду помолюсь. — Женя вскакивала, бежала к двери.

Аркадий бросался за ней. Стуча каблуками, тревожа весь этаж криками и смехом, они убегали на улицу.

Семен, посидев с минуту, боясь поднять глаза на Марину с Федором и тихо потупясь, выходил в коридор. «В чем дело? Что произошло между Федором и Мариной?» — думал он, недоуменно пожимая плечами.

В спорах, затеваемых Аркадием, Семен обычно не принимал участия: сидел тихо, словно заговорщик, переглядываясь с виновником перепалки.

Виктор ценил вкус Аркадия, давал ему свои стихи. Аркадий был скуп на похвалы и неумолим, когда обнаруживал недостатки.

— Ну что ты такое написал, Виктор, — гудел он, возвращая рукопись. — Нехорошо! Стараешься убедить читателя в своей любви к девушке, а все видят, что ты ее не любишь.

— Как так? — Лицо Виктора вытягивалось.

— Восхищаешься ее голосом, а то, о чем она говорит, для тебя неважно. Лишь бы слышать голос. И это мера уважения к девушке? Странно. Очень странно. Исправь. А еще лучше — уважай девушку.

Виктор краснел и, пробурчав что-то, прятал рукопись. Через некоторое время, оправившись от смущения, он задорно отстаивал стихотворение.

Они умолкали, не убедив друг друга. Но Аркадий опять когда-нибудь вспомнит об этом при случае. Он уже следил за каждым шагом Виктора. Вот затеяли как будто безобидную беседу о свободе и необходимости; Аркадий сидел на койке, большой, добрый, довольный. Федор мягко ходил по комнате, поглаживая затылок.

«Свобода, осознанная необходимость… Спиноза… Гегель… Формула Энгельса… Метафизика…» — и Семен старался понять: зачем все это нужно в жизни?

И вдруг Аркадий настораживался:

— Виктор, ты куда?

— Предоставляю вам свободу, — усмехался он, — а мне необходимо в институт, на семинар. Идти не хочется, но… осознанная необходимость.

— Подожди! — останавливал Аркадий. — Во-первых, ты неграмотно выражаешься: не хочется, а — осознанная необходимость. Раз тебе не хочется — значит, ты не свободен в этом своем решении.

— Нет, я не говорю этого. Мне нужно идти — и я иду.

— А все-таки не хочется?

— Ну да. Но мне надо.

— Значит, ты не свободен, — уточнял Аркадий. — Тебе не хочется, а идешь. Следовательно, это принуждение? Тогда какая же это осознанная необходимость, какая же это свобода? Отсюда вывод: общественная работа для тебя не осознанная необходимость, не свобода, а принуждение? Так?

Виктор рьяно защищался. Вступал в спор Федор. Аркадий поднимался с койки и словно вырастал — делался стройнее и выше. Подкрепляя слова сильными жестами, он отчитывал Виктора. И Семен вдруг обнаруживал, сколько простых жизненных явлений кроется в этом сухом философском термине «свобода и необходимость» — и поведение в быту, и общественные обязанности и учеба и долг.

Аркадий особенно ополчался на Виктора за его неактивное, равнодушное отношение к жизни.

— Увеличили рабочий день с семи до восьми часов, — говорил Аркадий, — и каждый простой человек у нас знает, что это необходимо. Он сознает, что это нужно. А ты не хочешь думать об этом. Ну, увеличили — и ладно. В Москве знают, что делают. Откуда у тебя это бездумье? На какой черт, извини меня, нужно твое образование, если оно все от созерцания? Равнодушие к жизни — это отвратительно, Виктор! Каждый факт нашей жизни кричит: будь начеку! Не обольщайся, не усыпляйся внешним спокойствием жизни! Думай, вникай во все: как? что? почему?

— Ты мне политграмоту не читай, — горячился Виктор. — Ты думаешь, когда нужно будет умереть за Родину — не умру?

— Умрешь, — соглашался Аркадий. — Но кому нужна эта твоя обреченность?

Виктор засмеялся:

— Эх, Аркашка! Да кому придет в голову перед лицом врага размышлять о свободе и необходимости? Я знаю, что это мой долг, и пойду. А свободно это или необходимо… не все ли равно?

— Ты опошляешь понятие долга, — мрачно резюмировал Аркадий. — Долг, готовность умереть — это свободное движение души, идущее от сознания необходимости, а не просто выполнение такого-то параграфа.

Они так и не окончили беседы. Надо было идти в институт. Ночью, перед сном, дискуссия вспыхнула с новой силой.

— Чудесно! — шумел Аркадий, хлопая ладонью по спинке кровати. — Ты мне скажи, как умирают люди?

— Я не видел. Но знаю: надо — и они идут на смерть.

— Прекрасно! Идут. А как, по-твоему, жалко им своей жизни? Нет?

— Не знаю. И не хочу знать. Надо — и все. Долг!

— Прекрасно! Долг, честь, любовь, — ты меня целый день, как деревянными шариками, стукаешь по лбу этими словами. Верно, черт возьми, красивые слова! Но они… — Аркадий не сразу и как-то приглушенно закончил, — не всегда и не везде произносимые слова.

Наступило молчание. Виктор негромко переспросил:

— Как?

Аркадий не ответил. Он сердито пыхтел в темноте.

Проснувшийся Федор приподнялся на локте и, всматриваясь в темноту, спросил:

— Аркадий, когда ты шел добровольцем на фронт, ты думал о своей жизни?

— Да. Думал. И пошел.

— Понятно! — Федор лег и повторил: — Понятно!

— Не совсем, — буркнул Виктор.

Но по тому, как быстро он уснул, Семен видел, что он совсем ничего не понял.

…В синем окне, обрезанном белой занавеской, четко обозначаются звезды. Ходики на стене выговаривают секунды. Все спят… В такие тихие минуты хорошо думать о Наде. Семен сегодня три раза встретил ее. Первый раз — в столовой у кассы: она и Женя стояли в очереди.

Надя повернулась на его взгляд, точно от толчка, внимательно и долго (так долго, что у него перехватило дыхание) смотрела на него. Женя Струнникова сказала:

— Бойцов, дай сорок копеек, нам не хватило.

«Ах, Женя! Счастливый Аркадий — такая замечательная девушка…» У него была мелочь, он дал им деньги.

Второй раз Надя встретилась в коридоре — обожгла синими глазами и торопливо, склонив голову, прошла мимо. Что с ней? Такая грустная…

Вечером она с Виктором была в кино. Семен тоже. Они сидели впереди, через три ряда. Э, что там кино! На экран смотрел тот, кто не любил и не страдал, а он смотрел только на ее затылок. А когда она поворачивала голову (а она поворачивала ее часто, и Виктор предупредительно склонялся к ней), Семен видел неясный в полумраке ее профиль.

Выходя из клуба, Виктор оглянулся, показал пальцами в воздухе: спички есть? Семен протиснулся к ним и, пока держал зажженную спичку, готов был провалиться под неотрывным, внимательным взглядом Нади. Да, она стала чужой, обидно незнакомой, будто не было детства, хорошей дружбы, всего, что так дорого в воспоминаниях…

…Вечерами они играли в лапту, ходили на пионерские сборы, на реку — ловить пескарей. Семен подсекал маленьких большеротых рыбешек, а Надя, жалея их, бросала обратно в воду.

Помнит Семен день похорон матери Нади. Музыки не было. Директор школы говорил речь. Надя не плакала, она удивленно смотрела на мать, стоя у гроба. Потом, когда гроб опустили и засыпали землей, тетка взяла Надю за руку и увела.

Встретившись с Надей через несколько лет в десятилетке, он увидел ее другой — совсем-совсем чужой. Конечно, и он был уже не прежний. Никогда раньше он не чувствовал, что так некрасив, смешон, ненужен. Если бы Надя знала, как он сам ненавидит свое лицо! Но она ничего не знала. Она уехала из деревни раньше, чем явился его отец. Вот всегда так: мысли о Наде приводили к воспоминаниям об отце. Но теперь Семен без прежней озлобленности и боли думает о нем. Он не мог объяснить себе, в чем тут дело. Время, что ли, притупило боль? Или товарищи помогают забывать об отце? Семен с болезненной настороженностью встречал каждое их движение и не находил и намека на неискренность или презрение. Было такое чувство, словно он после тяжелой болезни делал первые, нетвердые шаги. Было радостно оттого, что опять можно ходить, дышать, смотреть, и вместе с тем боязно, что кто-нибудь грубо толкнет. Но никто не толкал, и от этого хорошо и тихо становилось на сердце…

И все-таки Семен по-прежнему был неловок с людьми и, как и раньше, остро чувствовал свое одиночество. Наверное, он слишком долго оставался один со своей обидой на людей.

Он не имел друга. Жизнь товарищей по комнате, как бы она ни была ему близка и понятна, все-таки не была еще и его жизнью. Он привязался к Аркадию, любил в нем все: его походку, смех, умелую шутку, его способность к учению, но он не мог до конца освободиться от неловкости в обращении с ним. Такой замечательный парень, разве Семен может оправдать его дружбу? Его отношение к Аркадию походило на молчаливую, робкую привязанность. В последнее время Семен стал лучше чувствовать себя с Федором. В начале совместной жизни в комнате ему казалось, что Федор хуже, чем он ожидал, — какой-то сухой, будто застегнутый на все пуговицы; его решительность и прямота порой пугали.

Затем он увидел, что Федор, в сущности, неплохой парень. А чем дольше Семен жил с ним в комнате и сравнивал его с Аркадием, тем больше убеждался, что Федор, пожалуй, становится для него не хуже Аркадия. Но и Федор, разве он может стать другом Семену? Не снисходительность ли это — его дружеское расположение? Что ж, он имеет право на снисходительность — отличник, спортсмен, решительный, волевой парень, а главное — коммунист и сын коммуниста. Дружба предполагает равенство, в этом Семен уверен. Он не имел друга, но страстно хотел его…

Едва заканчивались лекции, Семен спешил в общежитие, в свою комнату, где жизнь товарищей — споры, беседы Федора с Аркадием, стихи Соловьева, шахматы, тишина в часы занятий, приход девушек в гости, — трудно-счастливая студенческая жизнь проходила перед мим, как перед добрым и требовательным зрителем; он все понимает и видит, этот зритель, но пока не может вмешаться — у него нет роли.

Глава седьмая

Ознакомившись со своим дипломным заданием, Аркадий зашел к профессору Трунову и сказал ему:

— Антон Павлович, мне бы хотелось получить для проекта более реальную тему.

Профессор сел в кресло. Поставив локти на стол и обхватив голову ладонями, с жадностью, как будто он эти задания никогда не видел, принялся читать. Задумался, озабоченно сложив губы.

— Так… Спроектировать завод на месте действующего…

Метнул на Аркадия быстрый взгляд из-под неровных, кустиками, бровей.

— Вот что, товарищ Ремизов! Оставим этот завод в покое — пусть действует! Не сносить же нам его! Вам дадим новую, реальную площадку — стройте. Предлагаю вам в Сибири — как?

— Да! Я об этом думал.

— Надо, надо продвигаться на восток. В районе Бийска, знаете, один завод уже действует. Да-с! Кто консультант?

— Недосекин.

— Ага! — Профессор поднялся из-за стола. — Савельич! А подать мне сюда Сергея Львовича! Быстро! — пробасил он, раскрывая дверь в аспирантскую комнату.

…Недосекин имел ученую степень кандидата технических наук; он читал химию на первых курсах и готовил научную работу на кафедре физики.

Раньше Недосекин, как и Трунов, работал над теоретическим синтезом процесса кристаллизации и шел к обоснованию явлений на грани кристалла своим, отличным от метода Трунова путем. Сергей Львович руководствовался принципом своего учителя, профессора, имя которого на Западе в области технологии было достаточно авторитетным. Последователи профессора, отбросившие некоторые наивные его заблуждения, развили принцип, и до самого последнего времени он выглядел вполне добропорядочно. Во всяком случае, Сергей Львович не видел оснований для пересмотра этого принципа, — многие явления, связанные с диффузионным процессом, увариванием и кристаллизацией продукта, объяснялись вполне научно и способствовали прояснению картины производства.

Сергей Львович всегда считал, что одной жизни ничтожно мало для охвата всего, что сделано и делается человеческой мыслью. Поэтому он несколько скептически относился к поискам Трунова, его попыткам осмыслить достижения смежных наук. Сергей Львович считал бы свою жизненную задачу выполненной, если бы удалось сделать что-нибудь заметное, оставить след в области, в которой он работал. Но он, оказывается, отстал, безнадежно отстал и понял это только тогда, когда ему стало известно о выводах Трунова.

Профессор Трунов в двух явлениях, как будто взаимно исключающих друг друга, нашел общее, их единство, и смелой теоретической гипотезой, основанной на общих (теперь!) свойствах этих явлений, пришел к своему решению. А Сергей Львович к решению проблемы был не ближе, чем двенадцать лет назад, когда начинал работать.

Недосекин оставил кафедру технологии и занялся физикой.

…Войдя в кабинет и поклонившись, Сергей Львович устало опустился в кресло. Так же устало, чуть прикрыв глаза тяжелыми веками, выслушал замечание Трунова. Профессор желал, чтобы он, Недосекин, как консультант и руководитель дипломных работ группы студентов, внимательнее просматривал задания. Проектировать завод на месте, где он заведомо не может быть построен, это, по меньшей мере, смешно.

Сергей Львович пожал плечами, как бы и признавая, что действительно смешно проектировать завод на месте, где он не может быть построен, и в то же время как бы и выражая сомнения в ином — для студенческого проекта — решении вопроса. Он с наивным удивлением взглянул на Ремизова, точно хотел спросить: «И вы действительно уверены, что разработаете проект, по которому можно строить?» — затем полуотвернулся к окну, и лицо его, полное, с крупными чертами, приняло разочарованное выражение.

Трунов говорил Ремизову о его дипломном задании, указывал, на что следует обратить внимание.

— Спроектируйте так, чтобы можно было взять и построить!

И, обращаясь к Недосекину, продолжал с живостью, как всегда, забыв или не желая думать о его недружелюбии к себе:

— Какие есть талантливые проекты у студентов! Ах, какие проекты! А лежат в архивах, пылятся! В прошлом году мы отобрали пять проектов, послали в наркомат — и что вы думаете? Теперь по ним строят! Вот как!

С минуту все молчали. Трунов победоносно оглядывал собеседников. Сергей Львович, опустив глаза, рассматривал кончики пальцев. Аркадий знал, что профессор преувеличивает: из пяти проектов наркомат вернул два для доработки, а так как студенты — авторы проектов, — окончив институт, разъехались по заводам, то чертежи и расчеты отослали обратно в наркомат, в проектное бюро.

— Антон Павлович, — сказал Аркадий, — у меня к вам еще один вопрос.

— Слушаю, слушаю вас.

— В задании ничего не говорится о выборе механизмов и оборудования. Подразумевается — утвержденные стандартом?

— Нет, нет! Не только! Подразумевается ваша инициатива главным образом.

— Хорошо. В стандарте не отражены последние достижения нашего отечественного машиностроения. Я решил: есть полная возможность оснастить завод исключительно отечественной техникой.

Аркадий ждал ответа. Профессор думал. Могло показаться, что он думает о чем-то постороннем, — что-то мягкое и доброе проступило в чертах его сухого лица.

Год назад Трунов закончил проектирование вакуум-аппарата, использовав в расчете самой ответственной — варочной — части свой теоретический синтез процесса кристаллизации. Сейчас на одном из заводов шли последние монтажные работы по установке аппарата. Трунов думал не о том, что скоро все узнают о его изобретении и что оно сделано не кем-нибудь, а им, Труновым. Он не мог об этом думать хотя бы потому, что считал: если подойти объективно, его собственного в аппарате было не так уж много. Профессор думал о не известных ему людях, которые где-то далеко отсюда, дополняя и улучшая конструкцию, любовно готовят аппарат к испытанию.

И без всякого, казалось, перехода он начал рассказывать о содержании сборника, полученного кафедрой из Соединенных Штатов Америки. В сборнике есть интересные признания авторов о том, что в Соединенных Штатах — этой наиболее развитой капиталистической стране — сплошь и рядом тормозится технический прогресс.

Например, две американские монополистические фирмы, «Дженерал электрик» и «Вестингауз», на много лет заключили соглашение о скупке патентов. Каждая из этих фирм не применяла патента, который мог бы повредить прибылям одной из них. В результате гибли виднейшие изобретения. Точно так же металлургический трест «Стальная корпорация Соединенных Штатов», охраняя свои капиталовложения, десятилетиями тормозил развитие металлургии. Он загубил или надолго задержал такие изобретения, как усовершенствование центробежного литья, прокатных станов и многие другие.

— Вот вам иллюстрация к ленинскому положению: «Капиталистическое варварство сильнее всякой цивилизации», — сказал Трунов. — Дух наживы и конкуренции — что может быть гибельнее для науки?

Развивая свою мысль, Трунов заговорил об отечественной науке, втянул в разговор Аркадия и Недосекина. Последний высказался в том смысле, что нельзя отрицать большие технические сдвиги в капиталистических странах.

— А кто же отрицает? — возразил Трунов. — Было бы опасным легкомыслием отрицать это. Но первенствуем в технике мы! Об этом говорят факты — кто же может их оспорить?

Он пожал плечами, досадуя, что приходится разъяснять такие простые вещи.

— И потом, — добавил Аркадий, — технические сдвиги на Западе в большей степени затронули те отрасли, которые так или иначе работают на войну.

— Тем хуже… тем хуже… — И, будто не желая, оставить собеседников в неясности относительно связи войны и техники, Недосекин поспешно добавил: — Нет, нет, техника на Западе делает громадные шаги.

Он произнес это с понизившейся вдруг интонацией, крупные черты его лица на секунду как-то опустились, а потом лицо вновь приняло обычное выражение усталости и покорной, несколько пренебрежительной готовности выслушать возражения, смысл которых он будто бы знал наперед.

Трунов спросил у Аркадия, обратил ли он внимание на состоявшееся недавно в Москве, в Академии наук, Всесоюзное совещание по вопросам физики атомного ядра.

— Это уже по вашей части, как физика, Сергей Львович, — обратился Трунов к Недосекину. — Вы как-то мне, правда, давно, сказали, что теория относительности не имеет практического значения. Вот, пожалуйста, в основе расчета важнейших машин атомной техники лежит как раз теория относительности.

— Я выражал не только мое личное мнение. На Западе еще совсем недавно многие были уверены, что теория относительности не имеет практического будущего, — сухо ответил Недосекин и, взглянув на ручные часы, поднялся. — Извините, товарищи…

— Да, да, пора, — сказал Трунов. — Так вы, Сергей Львович…

— Да, я все сделаю… — И повернулся к Ремизову: — Во всем, что касается проекта, я в вашем распоряжении.

Аркадий, чуть наклонив голову, проводил Недосекина внимательным взглядом.

«Интересно знать: какой системы вакуум-аппарат выберет Ремизов для своего проекта? — думал Сергей Львович, выйдя в коридор и направляясь в свою лабораторию. — Что-то я не вижу наших отечественных. Есть Роберта, Кестнера, видите ли… Ну, все остальное — насосы, двигатели, прессы — он подберет… Но вот аппарат… гм… гм… профессора Трунова? Ну, это проблематичная вещь! Не думаю, чтобы Ремизов пошел на риск. Устанавливать и защищать аппарат, которого нет… вот это действительно смешно… Плюс теоретические предпосылки окажутся несостоятельными, в чем я абсолютно теперь уверен. Посмотрим, посмотрим… Чувствую, наживу я с этим Ремизовым неприятностей. Толкуют о самостоятельности студентов, а ответственности за их проекты с консультантов не снимают. Глупо…»

Подходя к лаборатории, Недосекин встретил Ванина. Тот весьма приветливо, как отметил Сергей Львович, поклонился и быстро пошел по коридору.

В последнее время Сергей Львович частенько стал видеть секретаря парткома у себя на лекциях. Это сперва тревожило, но, узнав, что Ванин бывает и на других кафедрах, Недосекин успокоился.

«Нет, с ним работать можно», — думал Сергей Львович.

Недосекин усмехнулся и, войдя в лабораторию, плотно закрыл за собой дверь, облегченно вздохнув.

А Ванин, зайдя к Трунову, спросил у него, передали ли в Ученый совет Сергей Львович и остальные участники предстоящей научной конференции свои доклады для ознакомления.

— Но, позвольте, Александр Яковлевич, — сказал Трунов, — доклады не диссертации, и предварительное ознакомление с ними необязательно. Такой у нас установился порядок. Докладчик может расценить это как недоверие.

— Чувство недоверия в данном случае — ложное чувство, — возразил Ванин, — и это товарищам надо разъяснять. Каждому интереснее прийти на доклад подготовленным. А порядок всегда можно и нужно, если это на пользу дела, изменить — установить еще лучший порядок. — Ванин сощурился с обычной своей задорной, мальчишеской улыбкой. — А как сделать, чтобы все шло на пользу дела, — вы декан, вам, как говорят, и карты в руки. Я могу вам только подсказать.

— Ну, подсказывайте, — засмеялся Трунов.

— Вот — предварительное ознакомление!

— Вы не жалеете нашего времени. Прочитать такую уйму…

— Не все доклады и не по всем кафедрам. По усмотрению Ученого совета. Но по физике — обязательно! Мне не стоит вам, Антон Павлович, доказывать, что в этой области на Западе, например, есть очень много извращений. Почва для этого достаточно благоприятна — война…

— Да, да! Хорошо, хорошо! — быстро согласился Трунов. — И вам тоже… дать ознакомиться?

— Да, я желал бы, — ответил Ванин, что означало: «Обязательно хочу и настаиваю!»

— Все будет сделано! — заверил Трунов.

С того дня, как Аркадий получил дипломное задание и взялся за предварительные расчеты (ему предстояла еще производственная практика на заводе, после которой начнется основная работа над дипломным проектом), его проект стал предметом живейшего обсуждения в комнате № 22. Все обитатели ее и девушки, приходившие раньше лишь развлечься после трудного учебного дня, давали советы, делились мнениями, спорили. Аркадий все выслушивал очень внимательно и серьезно, хотя иногда говорилось много несолидного, смешного. Но все одинаково принимали близко к сердцу основную идею проекта.

«Мне еще четыре с половиной года до проекта, — думал Семен. — Я обязательно возьму такую же тему… Если не такую именно, то чтобы так же… хорошо, как у Аркадия».

Федор опять вернулся к мыслям о своем диффузионном аппарате. Если бы его удалось создать, это было бы лучшим подарком Аркадию для проекта; аппарат был первым отечественным (и вообще первым в пищевой промышленности) непрерывно действующим аппаратом, в котором потери сырья сведены до минимума. Но его предстояло еще создать, для этого нужны знания, знания…

…Аркадий взял для проекта вакуум-аппарат системы профессора Трунова. Желая знать мнение своего консультанта, он обратился к Недосекину. Консультант считал, что действительно очень заманчивая мысль — оснастить завод отечественной техникой, но…

— Существуют, товарищ Ремизов, еще причины, не зависящие от нас… Кроме аппаратов, вполне испытанных и, к слову сказать, утвержденных общегосударственным стандартом, — имею в виду аппараты Роберта и Кестнера, — я не вижу других, которые могли бы украсить проект.

Далее Недосекин выразил удивление, почему Ремизов избрал аппарат, которого еще нет, даже не подготовлен к испытанию. И при всем его, Недосекина, уважении к Трунову он все-таки не может одобрить выбор студента. Сергей Львович надеется, что и профессор разделит его точку зрения. В конце концов Трунов, как автор, вряд ли пожелает не проверенное опытом изобретение выносить на суд широкой аудитории.

Под конец Сергей Львович очень осторожно намекнул на последствия, которые могут возникнуть в случае, если Ремизов не изменит своего решения. Недосекин вовсе не желает, так же как, вероятно, и сам профессор Трунов, ставить под сомнение свой авторитет в глазах квалифицированной комиссии. Консультант тоже несет известную моральную ответственность за проект. И конечно, будет отстаивать свою точку зрения, что, разумеется, не на пользу дипломанту.

Среди некоторой части студенчества держалось мнение, что в оценке дипломных работ многое зависит от консультантов. Студенты были уверены, что дело не столько в помощи, сколько в том влиянии, которое консультанты будто бы имели на квалификационную комиссию в оценке работ дипломантов. Поняв, на что намекает Недосекин, Аркадий сказал, что он не относит себя к тем, кто надеется на других. И его выбор системы аппарата не диктуется лишь упрямством, как понимает это Сергей Львович: сделать так, как решил. Аппарат Трунова — лучший из всех известных, в том числе и заграничных. Он превышает их по мощности, по простоте конструкции, по минимальным потерям продукта. Аппарата еще нет, говорит консультант.

— Аппарат будет! — Аркадий сердито отрубил рукой это слово — «будет!». — И будет потому, что есть теория, есть расчеты, есть, наконец, люди, желающие, чтобы он был!

— Теория… расчеты… это еще настолько неубедительно… гипотетично… — Сергей Львович неожиданно умолк, провел ладонями по лицу и с новым, внимательным и озабоченным выражением спросил: — Между прочим, вы… интересуетесь предполагаемой научной конференцией?

— Да.

— С моим докладом вы ознакомились?

— Я прочел.

— И что?

— Ничего вам, Сергей Львович, не могу сказать. Пока у меня нет цельного впечатления.

«Я этого и ждал. Это, может быть, и к лучшему». Где-то в складках губ и в уголках тяжелых век Недосекина таилось отражение этой мысли. Он неожиданно энергично встал и сожалеюще, немного насмешливо сказал:

— Боюсь, завалите вы свой проект, Ремизов.

— Я этого не боюсь, Сергей Львович, — не сразу ответил Аркадий. Его неприятно удивило это «завалите», странно было слышать это слово от изящного в выражениях Недосекина.

— Ну, ваше дело, — все так же слегка насмешливо продолжал Сергей Львович. — Я свое мнение вам сказал. Не смею вас больше задерживать.

Аркадий некоторое время, наклонив голову, смотрел на Недосекина серьезно, огорченно, но твердо.

— Хорошо. До свидания, Сергей Львович.

— Ваше решение?

— Я от него не откажусь.

— До свидания.

Они раскланялись, и Аркадий ушел.

Глава восьмая

Приехала делегация московского института. Заседание парткома Ванин назначил на первую половину дня, с тем чтобы после можно было принять участие в теоретической конференции.

Руководитель делегации Анатолий Стрелецкий, ознакомившись с ходом соревнования, заявил, что они, москвичи, победят и в этом гаду.

Купреев ответил, что это еще неизвестно, а Стрелецкий, стремительный и гибкий, задорно, громко расхохотался.

Он вообще нисколько не изменился и держал себя по-прежнему независимо и откровенно. Увидев Купреева, он сразу на людях бросился обниматься. Федор тоже обрадовался, но не выдал своих чувств и, лишь когда они остались наедине, так прижал Анатолия в угол, что тот крякнул, блеснув счастливыми глазами.

Запыхавшись, они сцепились руками и неверным шагом, толкая друг друга, пошли к столу, сели.

— Нет, это здорово! — вопил Анатолий. — Вот никогда не предполагал увидеть тебя здесь. На каком курсе? На втором? Отстал, отстал! Я уже на третьем. И Марина здесь?

Узнав, что Марина здесь, он хитро прищурился:

— Моя любовь! — и засмеялся громко, весело, запрокинув голову и смешным детским жестом приложив кисть руки к большому, энергичному рту. — Я за нею ухаживал, помнишь?

— Помню, помню.

— Отбил все-таки! — Он соскочил со стола, встал в позу и сделал страшное лицо: — Как она меня однажды: «Не ходи меня провожать, Толя! Слышишь?» Ха-ха! То молчала, молчала — и вдруг… Я, конечно, — ах, извините… Ретировался. Помню, луна светила, движок на заводе пых-пых-пых… Вижу, ты появляешься из-за дома… Ха-ха! А ты знаешь, почему она меня так?

— Почему?

— Витька! Это Витька! Не любил он меня.

— Да и ты, кажется, тем же отвечал…

— А я что? Я тоже… — Он склонил голову, уйдя в воспоминания. — Да! Интересные дела… Я видел, он тоже здесь: сухо так поклонился. Ну и черт с ним! Стихи пишет?

— Пишет.

— Ну, расскажи, как ты? Ребята есть?

— Один.

— Мужик?

— Ага.

— Звать?

— Павел.

— Павел? Это хорошо. Он у тебя в городе? Сколько у нас времени?

Узнав, что в их распоряжении несколько часов, Анатолий обрадовался:

— Целая вечность! Едем в город, посмотрим.

Федор огорчил друга, объяснив, что Павлика берут из детских яслей к вечеру.

— Эх, жалость! — воскликнул Анатолий. — Люблю ребятишек! Ну, еще успею. Я ведь с отцом приехал, знаешь? Наверное, и на каникулы здесь задержусь… Да-а… Он, твой Пашка, на кого похож? Если на тебя… — Анатолий махнул рукой, — протестую!

Смеясь, Федор успокоил:

— На Марину, на Марину!

Федор узнал, что отец Анатолия, теперь доцент московского института, приехал по делам на машиностроительный завод.

— Какой он стал? — спросил Федор. — Я почему-то представляю его все еще таким, каким он был десять лет назад.

— Таким и остался! — махнул рукой Анатолий. — Лысый да чудаковатый.

Крепко держа Федора за руку, Анатолий говорил:

— Чертушка! Я ведь тебя искал все время. Писал в деревню, ответили — выбыл.

— Да, мы с мамой переехали в город.

— А где мама? С тобой?

— Гостит у сестры под Куйбышевом.

— Ага. Ну, а мы перекочевали в Москву. Так, так… Ну, встреча!

После того как речь зашла о женитьбе Федора, Анатолий спросил:

— Скажи откровенно. Счастлив?

Федор ответил не сразу. Счастлив ли он? На секунду прикрыл глаза пальцами. Мгновенно вспомнились чертежи диффузионного аппарата, о которых он в последнее время опять думал с беспокойным чувством досады и обиды… и глаза Марины где-то рядом, совсем необязательные в этом воспоминании.

Совсем не обязательные… горько сознавать! Но еще горше было видеть, как тает последнее тепло в их семейном очаге.

Семейный очаг… Сейчас особенно желал его Федор…

Ну что ж!.. Все как будто устраивалось к лучшему: они наконец получили комнату в общежитии. Федор простился с товарищами: «Простите, прощайте, ребята, но мы ведь семейные люди!» Комната была маленькая, метров восемь, но Федора это не огорчало. Маленькая, зато своя! Он радовался, устанавливая незамысловатую мебель: вдоль стены — его и Маринина кровать, напротив — Павлика, у окна — столик, в углу — тумбочка, на подоконнике — книги… Что еще надо для семейного очага?

— Ну, как комната? — спросил Федор Марину. — Тесновато, конечно, но жить можно…

— Жить можно, — согласилась Марина с покорностью. Она неловко двигалась по комнате, почему-то избегая смотреть на мужа. В задумчивости остановилась у окна. — Вот только… как работать здесь?

— Ничего… Работать можно в институте. Но… ты чем-то недовольна?

— Ты находишь? — Она не оборачивалась, в голосе ее Федор расслышал печальную нотку.

Он подошел к ней, обнял за плечи, заглянул в лицо:

— Что с тобой?

— Ах, ничего, Федя…

— Неправда, — не сразу сказал он, опуская руки. — Ты как будто не рада, что мы вместе…

Она испуганно выпрямилась.

— Ты что? Глупый… Разве мы не были вместе?

В его взгляде мелькнула какая-то мысль, поразившая ее. Марина странно смежила глаза, точно на миг ушла в себя, потом решительно качнула головой, проговорила с досадой:

— Но ты знаешь, мама не отдает Павлика.

— Как «не отдает»?

— Очень просто. «Вы, — говорит, — живите в общежитии, а Павлик — со мной…»

— Вот еще новости! — нахмурился Федор. — Этот номер не пройдет.

Он отправился к теще. Разговор не принес результата: теща оказалась упряма. Она не принимала доводов Федора: в общежитии все под рукой — и институт, и столовая, и библиотека.

— Родители с ума сходят, а ребенок страдай… Ничего слышать не хочу! Я вас не гоню, живите у меня, не хотите — как хотите… А Павлику здесь неплохо…

Спокойствие Марины было непонятно и раздражало Федора: она не вмешивалась в опор.

— В чем дело? Почему ты ничего не скажешь матери? — сердился Федор. — Кончится тем, что я с ней разругаюсь и заберу сына без всяких дискуссий.

Марина пожала плечами:

— Что я с ней сделаю?

— Странное дело! Ты ведешь себя так, словно все это тебя нисколько не касается.

Марина с неприязненным укором тихо сказала:

— Ты раздражаешься напрасно. В конце концов надо согласиться, что Павлику у матери лучше. Как мы будем втроем в этой тесноте? Книги, пеленки… Ты подумай сам! А у мамы…

— У мамы, у мамы, — с сердцем сказал Федор. — Как вы все трудностей боитесь!

— Кто это — «все»?

— Соловьевы…

Марина обиделась, печальная тень легла на лицо. Федору стало жаль ее, но… самолюбив человек! Ушел, не сказав больше ни слова. К вечеру не выдержал: нашел Марину в библиотеке, подсел рядом, спросил виновато:

— Обижаешься?

Она вздохнула:

— Нет…

— Поедем к Павлику?

— Поедем.

Поехали. Помирились как будто. Нерадостное примирение! Федор с горечью чувствовал спокойное равнодушие Марины.

С тещей так и не договорились…

Странный человек теща. Удивительным образом в ней сочетались властность эгоистичной женщины и болезненная любовь к детям. Федор никак не мог найти верного тона с ней: то она добра без меры, то несносно придирчива, щепетильна до мелочей. Марина говорила, что она раньше такой не была: по-видимому, разрыв с мужем сказался на ее характере…

Настойчивость Федора, желавшего, чтобы сын был рядом, расшевелила, кажется, Марину (а может быть, стыдно стало своего равнодушия). Неизвестно, что за разговор был у нее с матерью, но однажды из города она приехала с сыном. Федор забросил все дела, которые намечал на вечер, возился с Павликом, — едва не уморил его, как сказала Марина.

Никогда не думал Федор, что этот крошечный человек будет занимать столько места в его жизни. Все в нем было дорого: и первый лепет, и первые шаги, и его неуверенная, будто недоверчивая, улыбка, и цепкие прикосновения ручонок… Радость оказалась недолгой: Марина опять — и все чаще — стала отвозить сына к матери.

Подумав, Федор решил не протестовать. Что ни говори, а Марине все-таки трудно учиться и ежедневно заниматься сыном… Ради Марины он потерпит…

Но что Марина? По-прежнему не было теплоты в ее отношении к мужу.

Она частенько стала посещать танцы. Однажды, наблюдая за ее сборами, Федор сказал с досадой:

— Марина, неужели у тебя никогда не возникает мысль предложить и мне пойти с тобой?

Она удивилась:

— Но ведь ты не танцуешь.

Это удивление ее чудовищно! Она чувствовала себя совершенно свободной, как если бы была не замужней, а девушкой. Прекрасно! Федор никогда не считал крепкой такую семью, в которой взаимные обязанности супругов в тягость им. Свобода поступков, скрепленная доверием и общностью интересов, — вот что определяло хорошую семью, и только о такой семье мечтал Федор.

Но чем питается свобода Марины? Оскорбленным самолюбием, вызовом мужу, желанием обеспокоить его намеренной холодностью? Конечно, этим, иного ответа Федор не мог найти. Но хорошо, до каких же пор все это может продолжаться? Ведь у Федора тоже есть самолюбие…

— Я не танцую, Марина, что правда, то правда, — ответил он на ее замечание. — Скажу тебе больше: танцы я считаю пустым занятием…

— Это мне известно, — прервала Марина. — Но почему ты уверен, что только твое мнение хорошо и правильно? Почему-то многие не считают танцы пустым занятием, а ты один считаешь. Это оригинально, конечно, иметь свое, отдельное мнение, но плохо, когда оно навязывается другим.

Марина стояла у зеркала, и Федор не видел ее лица. Но по тому, как высоко она приподнимала плечи и резко двигала руками, расчесывая волосы, он догадывался, что разговор этот неприятен ей.

— Я не навязываю тебе своего мнения, Марина. Напрасно ты думаешь. Танцуй, пожалуйста. Но мне кажется… ходить одной (хотел добавить: замужней женщине, но какой-то внутренний протестующий голос остановил его)… возвращаться так поздно… не совсем безопасно.

— Я хожу с Виктором, — возразила Марина. — На этот счет ты можешь быть совершенно спокойным.

Да, Федор спокоен «на этот счет». Ревность была чужда и непонятна ему. Федора действительно тревожило, что Марину — одну — могут обидеть поздно на улице. Она ходит с Виктором, это хорошо, но… гораздо было бы лучше, если бы жена ходила с мужем. Нет, жена танцует, а муж — не охотник до танцев, — усилием воли подавив невеселые мысли, до глубокой ночи корпит над книгами и конспектами. Работать, работать! Жизнь большая, когда-нибудь и затеплится вновь их семейный очаг: не может же до бесконечности тянуться этот разлад!

Марина возвращалась с танцев усталая и грустная. Хотя бы приходила веселая!

Итак, этот вопрос Анатолия: счастлив ли Федор?

Он отнял пальцы от глаз.

— Не знаю, Толик. Как-то не думал — счастлив, нет ли…

— Об этом надо думать, Федор. Даже если ты нашел уже себя в жизни, все равно держи себя на взводе. Счастье — оно покроется плесенью, если его не обновлять. В жизни всегда есть что-нибудь лучше того, что ты уже достиг.

— Это верно, — согласился Федор. И, желая оставить друга в убеждении, что он, Федор, уже нашел себя в жизни, а за обновлением дело не станет, спросил: — А ты нашел себя в жизни!

— Нет! Все еще мечусь. Хочется чего-то необыкновенного, лететь куда-то, выпучив глаза. Иногда смешно: да полно беситься! Учишься, будешь инженером — что тебе еще надо? Нет, жадны глаза. Дорог так много, и жалко, что только по одной можно идти. Иногда придет глубокое убеждение: ошибся, ошибся, надо было из кожи лезть, но стать… ну, кем? В детстве хорошо рисовал, а художник не получился. Бросил. Стихи писал, знаешь? Отрастил шевелюру, ходил — важничал. Потом понял: стихи мои дрянь. Тоже бросил.

…Вот и Анатолий, оказывается, беспокоен. Почему?

Федор спросил его об этом. Анатолий, усмехнувшись, сказал:

— Спокойствие — душевная подлость.

— Подожди, подожди, — встрепенулся Федор, — это я где-то уже слышал.

— Это Лев Толстой сказал.

— Правильно. — Федор задумался: «Прав он, Лев Толстой? Ну да, его слова вполне определяют довольное спокойствие обывателя».

…Все, о чем они беседовали, занимало обоих в одинаковой степени, потому что все это накопилось за несколько лет разлуки.

— Федор, признаться?

— Прошу.

— Двадцать один год стукнуло — ой-ой-ой, какой большой! А, понимаешь… — Анатолий засмеялся и доверчиво, светло улыбаясь, продолжал: — Нет девушки. Трагедия? Ха-ха! Бывают увлечения, но не то… — Подумав, добавил: — Впрочем, это само приходит. Верно, насколько я разбираюсь? Нет, знаешь что, серьезно, хочется вот такой любви, — Анатолий раскинул руки, — чтобы «с простынь, бессонницей рваных, срываться, ревнуя к Копернику». Вот! — Помолчал, склонив голову, и вдруг закивал с хитрой улыбкой: — Да, да, Федор… Стихи, профессия, любовь, много хлопот… бывают и шишки, и ссадины, и ушибы, а… — он заблестевшими глазами уставился на друга, — ни черта не значит. Даже и личное горе, — что говорить, может случиться, — но оно никогда не станет у нас трагедией. Вот в чем дело. Федор! Говорят, нас балуют. Не знаю! Один умник у нас выразился: давайте, говорит, воспитывать людей жесткими, суровыми. Договорился малый! В такой взяли оборот, что только попискивал.

Федор вспомнил Ванина и сразу никак не мог догадаться, в какой это было связи с тем, что говорил Анатолий.

«Постой, постой, — нетерпеливо тормошил он свою память. — Что же это было такое в прошлом, связанное с Ваниным? Ах да, эти сомнения в нем, добром, мягком человеке».

Остались ли эти сомнения? Странно: как-то незаметно Федор освободился от них.

Анатолий приподнял руку и тихо сказал:

— Смотри! — Лицо его было серьезным и сосредоточенным и в то же время будто светилось изнутри тонко и переменчиво. Он торжественно-замедленным движением приподнял правую руку, согнув ее в локте, опустил во внутренний карман пиджака, а затем быстро вынул, — в пальцах он сжимал красный прямоугольник партийного билета, — припав грудью к столу, Анатолий сказал: — Вот это — главное! Приняли!

Федор быстро протянул руку.

— Дай! Что же ты мне раньше не сказал? Эх, ты! — И он взял билет.

Анатолий улыбался, наблюдая за выражением лица Федора. И как у него недавно, когда он доставал билет, так и у Федора сейчас было на лице выражение серьезно-сосредоточенное и торжественное.

«Стрелецкий Анатолий Владимирович, год рождения 1919, — читал про себя Федор, — время вступления в партию — сентябрь, 1940 год. Ленинский райком ВКП(б), г. Москва».

Билет был точно такой, как и у него, Федора, только с другими данными.

— Да. Это главное. Береги!

Анатолий развернул билет, заглянул в него, сложил осторожно, улыбаясь, опустил в карман и попробовал сверху пиджака: надежно ли? Задумался, склонив голову, потом зачем-то оглянулся, будто увидев впервые все окружавшее его, встал.

Федор поднялся вслед за ним.

— Пойдем. — Идя рядом с Федором, держа его за руку, Анатолий говорил: — Знаешь, Федор, о чем я думаю? Удачно мы родились, черт возьми! Время-то какое, а? Великое время и — требовательное! С нас многое спросится! — Он приблизил к Федору улыбающееся лицо и шутливо-угрожающе низким голосом произнес, стиснув его руку: — Крепись!

— Слушаю-с! — в тон ему отозвался Федор.

Глава девятая

Первое заседание партийного комитета было посвящено итогам соревнования. Выступали многие, но Ванин с деликатной настойчивостью вел заседание по тому руслу, которое, видимо, он наметил.

Любители поговорить чувствовали себя связанными его осторожными, тихими замечаниями:

— Вот этого не следует… Это не надо. Скажите вот о чем… Вы кончили?

Улыбка и — легкий, успокаивающий жест рукой.

— Нет, нет, достаточно, достаточно… Вот, я вижу, товарищ Ремизов выражает нетерпение, пощадим его, дадим слово, хорошо?

И, чуть приподняв худенькие плечи, прицеливается в Ремизова глазами:

— Пять минут. Надеюсь, вас устроит?

По просьбе Ванина Стрелецкий рассказал о жизни своего института.

Радость встречи с другом омрачилась для Федора неожиданно пришедшим сознанием, что у него, в сущности, мало друзей. С Виктором Соловьевым, которого уважал за его отличную учебу и, особенно в последнее время, за склонность к поэзии, вчера поссорился. Виктор, член комитета, собиравший взносы с комсомольцев, оказывается, сам не платил их более трех месяцев! Федор заявил ему, что этот вопрос он вынес на заседание комитета и на общее комсомольское собрание института.

— Чтобы всыпали и тебе и мне за излишнюю доверчивость, — сказал он Виктору.

Тот долго не показывал билета. Затем показал и, засмеявшись, шутливо стал упрашивать:

— Прими! Внесу все до копеечки. По-товарищески, по-родственному.

Поняв, что Федор на это не пойдет, Виктор обозлился. Дело кончилось ссорой.

Лишь в Анатолии Стрелецком и Аркадии Ремизове Федор находил близких друзей.

Рассматривая открытое, обветренное, с горячими глазами лицо Анатолия, всю его подбористую сильную фигуру спортсмена, Федор думал о той внутренней страсти его, что так и сквозила в словах и жестах.

Прямо перед Стрелецким сидел Ремизов. Подперев щеку рукой, он слушал так, будто внимал откровениям. Глаза — черные, большие, внимательные, а на лице затаенная улыбка.

Отчитывался секретарь комсомольской организации технологического факультета, студент четвертого курса Привалов. Это был грозный противник. Соревнуясь с ним, Федор чувствовал, что во многом механическому факультету надо поучиться у своего собрата. У технологов меньше отстающих студентов, общественная жизнь направленней, и вообще, подметил Федор, технологи выглядели дружней, сплоченней механиков.

Худой, очень высокий, с широкими плечами, Привалов томился за столом: ни развернуться, ни взмахнуть рукой; он делал все громко и свободно, юношеский неокрепший бас всегда — на митингах и на совещаниях — гремел на высоких нотах; его не останавливали, знали: останови — и завянет Привалов, потеряет мысль.

Слушая его, Федор с торжеством посматривал на Анатолия: вот, дескать, какие мы!

Впрочем, какие мы, покажет второе заседание, с отчетом Федора. Ванин подведет итоги. Это заседание перенесли на вечер. Все отправились на теоретическую конференцию, которая шла уже третий день. Сегодня слушали доклады по физике. До этого Федор был свидетелем одной картины, которая глубоко его взволновала.

Он заглянул к секретарю парткома по комсомольским делам. Ванина не оказалось в кабинете. Федору передали, что он с Труновым на лекции у Недосекина, который читал химию на первом курсе. Федор ждал недолго. Спустя некоторое время после звонка в кабинет быстро вошли Ванин, директор и профессор Трунов. Вслед за ними, так же быстро, наверное стараясь нагнать их, вошел и остановился растерянный, тщетно пытающийся сохранить достоинство Недосекин.

Они разговаривали еще до того, как войти в кабинет, — Федор услышал окончание фразы Ванина:

— …суетливая, паническая нервозность!

Трунов сел к столу, встревоженный и сердитый; директор с выражением недовольства и недоумения на крупном лице, приподняв мощные плечи, уставился на Недосекина, как бы желая сказать: «Вот вы какой!»

Ванин, едва вошел, тоже повернулся к Недосекину, и Федор, сидевший у самой двери, поразился тому, как изменилось вдруг его лицо: бледное, с заостренными чертами, глаза — колкие, гневные. Федор никогда не видел Ванина таким. Удивительным было также то, что он, обращаясь к Недосекину, не повышал голоса, а скорее снижал:

— Мы очень сожалеем, товарищ Недосекин, что раньше не удалось обнаружить этого очень крупного изъяна в вашей лекционной работе. Читая сейчас раздел химии, посвященный отравляющим веществам, вы рисовали такие страшные картины будущей химической войны, что в аудитории стояла мрачная тишина. Что вы делаете, товарищ Недосекин! — Ванин снизил голос почти до шепота: — Это вы таким способом повышаете мобилизационную готовность народа? Вы путаете молодых людей ужасами войны,, воспитываете в них какие-то пацифистские, сентиментальные качества!

Недосекин овладел собой. Он повернулся к директору..

— Илья Степанович, я не понимаю… — сказал он с выражением удивления, — это недоразумение… совершенно неожиданна для меня эта реакция Александра Яковлевича… Все это для меня оскорбительно.

— Не только Александра Яковлевича, — директор выпрямился, — это реакция и наша, — он кивнул на Трунова, — моя и декана факультета, очень доверчивых людей…

Сказал и отвернулся. Недосекин, помедлив, проговорил неуверенно:

— Ну, хорошо… если это ошибка, так ведь ее можно исправить?

— Вы считаете, что так легко исправить ошибку? — спросил Ванин. — Мы этого не считаем! Вы травмировали души молодых людей…

Ванин резко выбросил прямую руку вперед и так же резко, чуть согнув ее в локте, опустил вниз.

— В таком случае… что вы от меня требуете? — Недосекин опустил глаза.

— Сознания ответственности за каждое слово на лекциях — вот что мы требуем!

Внезапно Ванин посмотрел на Федора, будто только сейчас его увидел.

«А вы здесь зачем?» — прочел Федор в его взгляде и вышел, поймав последнюю, обращенную к Недосекину фразу Ванина:

— Через час — ваш доклад.

И после паузы — хозяйски властную — директора:

— Вы свободны.

Было ли трудно Ванину, при его добром характере, так резко разговаривать с Недосекиным?

Ответ на этот вопрос был очень прост и естествен для него самого, но в существе своем не был так прост для других, и Ванин об этом догадывался. Он с живым любопытством, не мешающим основному направлению его мыслей, слов, дел, ежедневно наблюдал, как отзываются люди о его словах и делах.

Он совершенно был уверен в том, что многие считают его неспособным руководить партийной организацией. Ведь даже в райкоме его предупредили:

— Вы, Александр Яковлевич, построже… Может быть, даже придется немного поломать себя. Ничего, ничего!

Честное слово, он тогда испугался и ушел растерянный. Да, он знал: люди считали его мягким; собственно, привыкли видеть его таким, каким он был, и, наверное, пришли бы в недоумение, если бы увидели вдруг его с нахмуренными бровями, услышали металлический голос.

— Да, да, — сказали бы они, — подъем кружит человеку голову. Посмотрите, был Александр Яковлевич — и нет Александра Яковлевича. Пропал!

И он махнул рукой на предупреждение инструктора райкома и остался таким, каким был. Конечно, может быть, не совсем таким: другие обязанности, другие заботы. Но, ничего не утратив от прежнего и не переняв ни одного чужого жеста, ни одной лишней манеры, он легко взял на себя большую, самую главную теперь в жизни ответственность — тяжелую и радостную ответственность за будущее молодых людей, за их становление.

В этой незаметной кропотливой ежедневной работе он ни разу не чувствовал, что «поломал» себя, и это сперва смущало его, а затем он стал досадовать на людей за эти их представления об истинных достоинствах руководителя.

Милые люди, они забыли главное: достоинства руководителя определялись — в этом Ванин был совершенно уверен — не столько его личными, природными качествами, сколько и прежде всего его партийностью.

Коммунизмом овладевают массы, и не сверхчеловеков они ищут в руководителях, а самих себя в своем завтра. По характеру работы и по требованию своей партийной совести он был обязан именно так — очень резко — разговаривать с Недосекиным, и это не рождало досады; так же, как разрешение сотен мелочей, когда надо было быть последовательным, иногда безжалостным к человеческим слабостям и ошибкам, не вызывало в нем внутреннего протеста, а отвечало естественным и простым его побуждениям.

Большая техническая аудитория была полна. Оказалось, что «узкопрофессиональный» вопрос — новейшие открытия физики — интересовал многих в институте.

Здесь были работники всех кафедр, студенты обоих факультетов и всех пяти курсов.

Выступление Недосекина было шестым по счету. Он вышел к кафедре спокойный, уверенный в себе, несколько пренебрежительный. Тема его доклада была: «Методы исследования современной физики». Недосекина интересовало прежде всего обращение физики к математике как к средству исследования микромира. Он использовал новейшие статьи заграничных журналов, в частности подобрал целый комплект весьма распространенного и уважаемого им немецкого «Z. für Physik».

Занимаясь методами исследования физики, Сергей Львович проводил незримую линию к своему потерпевшему крушение методу в химии, который он пристрастно и сурово проверял, ища оправдания себе.

Большинство из сидевших в зале было знакомо с докладом по рукописи. Всем, с кем беседовал Ванин до конференции, в том числе и Ремизову, секретарь парткома особенно рекомендовал еще раз, вдумчиво и неторопливо, прочесть книгу Ленина «Материализм и эмпириокритицизм», которая, сказал он, должна быть не только настольной книгой каждого коммуниста, но и руководящей во всей его деятельности.

Аркадий не ставил себе задачей проникнуть глубоко, осмыслить все детали и частности теоретической ткани доклада. Знания, полученные им в институте, разумеется, не были законченными и всеобъемлющими. Но они давали основы, позволяющие ему ориентироваться в смежных науках. Не имея необходимой широкой специальной эрудиции физика, Аркадий все же достаточно знал предмет физики в том смысле, что в самых сложных ее вопросах умел схватить основную мысль.

При первом чтении доклад показался Аркадию вполне благополучной работой ординарного автора. Аркадий прочел второй раз, третий — и насторожился.

«Почему он ни одной мысли не доводит до вывода? Все эти теоретические построения теряют смысл, если они не приводят к решению. Где же они, эти решения?»

Желая проверить себя, Аркадий пошел к профессору Ильинскому. Тот окончательно уверил Аркадия, что его вывод о работе Недосекина правилен.

Недосекин рассказывал о том, какими путями шли физики к открытию строения звезд, структуры атома, пониманию природы света и так далее. Изобрели тончайшие приборы, позволившие преодолеть ограниченность наших органов чувств. Но существуют ведь известные законы физики, согласно которым и приборы влияют на изучаемый процесс. Теоретический анализ этого явления привел физиков к так называемому соотношению неопределенности, которое утверждает: невозможно одновременно сколь угодно точно измерить положение и скорость элементарных частиц.

«Да, для объяснения законов движения бестраекторных квантовых частиц классическая механика Лагранжа недостаточна, — думал Аркадий. — Почему же он об этом не говорит? Наоборот, старательно доказывает «абсолютную» достоверность механики Лагранжа. А сам не сумел применить ее полностью. Докладчик забыл или не знает, что еще Энгельс высмеял материалиста-метафизика Дюринга, который

«направо, налево, по сложнейшим вопросам науки вообще и исторической науки в частности, бросал словами: последняя, окончательная, вечная истина».

Как диалектический материализм рассматривает абсолютную истину? Ленин говорит:

«…человеческое мышление по природе своей способно давать и дает нам абсолютную истину, которая складывается из суммы относительных истин».

Ну, а докладчик? Он «доказал» «абсолютную» достоверность механики Лагранжа и, не сделав вывода, почему же она все-таки оказалась недостаточной, отмолчался, перешел к математическому методу физики. Но истина от слушателя дальше, чем была, хотя докладчик как будто и поднялся на высшую ступень познания. Он опять «доказал» совершенную, окончательную верность одной математической гипотезы и отбросил ее, затем эту операцию произвел со второй гипотезой, с третьей…

Немой, растерянный жест его указывал на безнадежно уходящую от слушателей истину.

Товарищ Недосекин, неужели это повторение старого идеалистического утверждения: «Материя исчезла, остались одни уравнения», которое опровергнуто Лениным свыше тридцати лет назад?

…Закончив писать на доске последнее математическое выражение, Недосекин вдруг ощутил тихое, недоброе молчание зала. Положив мел, Сергей Львович начал вытирать пальцы носовым платком. Это он делал неторопливо, старательно, стоя к залу спиной. Повернулся и, собрав рукописи и журналы, молча прошел на свое место в первом ряду. Легкий ветерок перешептывания пробежал по залу и стих. Небольшой худой человек, тихо сидевший в углу, поднял голову, настороженно прислушался к этому говорку и опять склонился над столом, что-то набрасывая в записную книжку. Он мог не беспокоиться, секретарь парткома, он видел, что участь докладчика, растерявшегося перед наукой, утратившего веру в нее, была предрешена. Сидящие в Большой технической аудитории смотрели на Недосекина или с пристальным, настороженным вниманием, или с удивлением, как смотрят на музейную редкость.

Может, но этим взглядам и Недосекин угадал свое поражение.

Профессор Трунов поднялся над столом, седой, взлохмаченный, сердитый.

— Товарищи! Желающие выступить — записывайтесь на очередь.

Говорил Ремизов. В его словах, жестах, выражении лица не было ничего, что могло бы оскорбить личное достоинство Недосекина. Аркадий говорил с той естественной вежливостью, которая свойственна простым и скромным людям, сильным своей страстью убеждения, поэтому и жесты его — решительные, спокойные — не противоречили ровному течению его речи, а усиливали ее.

«Воспитан, воспитан!» — раздраженно думал Недосекин.

Аркадий вскрывал смысл «провалов» в логике доклада Недосекина…

«А я этого не заметил, — думал Федор, — основательно проштудировал всю рекомендованную литературу и все же не мог толком разобраться в докладе. Ванин и профессор Ильинский растолковали, и как просто оказалось! Вот что значит знать и уметь применять знания».

Жажда знаний охватила Федора с новой силой. Вот прямо перед ним с советской кафедры выступил проповедник чуждой идеологии, грубо и развязно попирая все, что Федор любил. «Не выйдет, эй, вы, по ту сторону!»

Под конец выступил Ванин. Он говорил совершенно так, как читал лекции, — тихо, с подобранными скупыми жестами. Морщинки то появлялись, то исчезали у седеющих висков и у небольшого, тонких линий рта.

Ванин детально разбирал работу Недосекина.

— Метод Недосекина, по существу, метафизический… Вот чудо в наше время! — В зале засмеялись. — Но тенденция этой работы ясна, хотя автор и защитился провалами в логике, о которых говорил Ремизов, — продолжал Ванин, и в голосе его пробилась тихая и упрямая сила, — и тенденция эта настолько порочна, что товарищу Недосекину придется в корне пересмотреть свои взгляды, а также привязанности. А привязанности эти очевидны, если всмотреться в длинный описок источников доклада. Подвели вас, товарищ Недосекин, эти источники. Вы желали использовать, как сообщили в предисловии к докладу, последние достижения западной научной мысли, и что же? Использовали! Списали свою работу у западного идеализма!

При этих словах Недосекин встал, пренебрежительно и с достоинством поклонился и покинул конференцию под напряженное, осуждающее молчание зала.

Ванин говорил о войне на Западе, о бешеном натиске западной реакционной идеологии на диалектический и исторический материализм. И, будто отвечая Федору на прошлые его раздумья о значительности будней, секретарь парткома подчеркивал его, Федора, ответственность.

— Свято оберегайте чистоту нашего мировоззрения!

Ванин говорил о вере в науку, о силе ее предвидения, о неизбежности гибели капитализма.

Замолчав, он чуть приподнял лицо, будто прислушиваясь. Казалось, было слышно ровное, сдержанное дыхание людей. В углу над кафедрой без звука работал вентилятор, ветерок перебирал волосы Ванина.

Ванин не то шевельнулся, не то вздрогнул, пристально посмотрел в зал. Подавшись вперед, он тихо и отчетливо произнес:

— Верность идее коммунизма — вот святой и высокий смысл нашей жизни!

Вечером состоялось второе заседание партийного и комсомольского комитетов.

Ванин подвел итоги: первый семестр принес победу технологическому факультету. Правильно, правильно, Привалов работает лучше, но Федор дает слово…

— Следует четко определить главное направление нашей работы, — говорил Ванин. — Оно таково: учение, воспитание студентов, подготовка их к будущей трудовой и общественной деятельности. Условия сейчас особенные. Помощь стране в усилении ее обороноспособности должна стать нашим повседневным делом. Моральная чистота наших людей должна быть безупречна. Как выглядит в этих особых условиях работа внутривузовских организаций? Идейная направленность работы кафедр оставляет желать еще много лучшего. Здесь мы со всей решительностью будем преодолевать косность и успокоенность некоторых руководителей. А что косность и успокоенность есть, доказывает печальный случай с Недосекиным на кафедре физики.

Далее Ванин говорил о начавшейся экзаменационной сессии. Вузовские организации встретили ее не совсем подготовленными: были тревожные сигналы с некоторых курсов, где появились первые «хвостисты». В числе их Ванин назвал Прохорова. Секретарь парткома пожелал узнать у секретарей комсомольских организаций, как налажена помощь отстающим.

Привалов, а затем Федор рассказали об этом. Ванин спросил:

— Каков же результат? Вот, скажем, Прохоров, — что ему дала подобная помощь?

— Прохорову она ничего не дала, — ответил Федор, — он отказался от помощи.

— А вы предлагали ее?

— А как же? Конечно, предлагали.

После первой неудовлетворительной оценки — а Сережка получил ее в самом начале сессии — Федор целый час бился с ним, пытаясь вразумить, что если он и дальше будет наплевательски относиться к своим обязанностям, дело может кончиться плохо. Сергей отшучивался.

— Страшнее смерти ничего нет, — заявил он, — а что касается «неуда» — с ним в два счета рассчитаюсь. Подумаешь, «неуд»!

Федор разругался с ним, пригрозив, что поставит вопрос о нем на собрании группы. Увы, результата он не добился — Сережка улизнул с собрания. А через дань он получил второй «неуд».

— Мы решили вопрос о поведении Прохорова вынести на общеинститутское собрание, — сказал Федор. — Надеемся, ему во второй раз не удастся улизнуть. Пусть отчитается перед всем институтом.

— Верно решили, — одобрил Ванин. — Только это надо сделать быстрее.

В договоре с московским институтом особое внимание, было уделено изучению основ марксизма-ленинизма. Ванин заявил, что некоторые студенты недостаточно глубоко изучают науку о нашей партии.

— А вы, комсомольские вожаки, — сказал он, обращаясь к Привалову и Федору, — должны показывать пример своим товарищам: глубоко, повседневно овладевать марксизмом-ленинизмом. Но можете ли вы, товарищи, сказать, что уже сейчас выполняете все, что в этом деле требует от нас партия?

Последнее время Федор часто вспоминал отцовские слова: «Принял ли ты наше дело так, чтобы умереть за него, если надо, с радостью?» Неожиданный, молчаливый укор он слышал в этом вопросе, с острым чувством тревоги приглядывался к себе: действительно, не разменялся ли он на мелочи, как того боялся отец? Секретарь парткома критикует его за недостаточное изучение марксизма-ленинизма. В комнате — около двадцати человек, некоторые посматривают с удивлением: как, неужели Купреев плохо знает этот предмет? Ведь он получил «отлично»!

Не удивляйтесь, дружки, Ванин прав, ибо нет ничего хуже довольного спокойствия обывателя. Вот Аркадий понимает это. На вопрос Ванина: «Делаете ли все, что требует партия?» — он ответил за Федора:

— То, что требовалось, мы сдали, получили «отлично» и успокоились. — Он сказал это с расстановкой, очень серьезно, словно самому себе.

Надо что-то говорить в заключение. Федор встал, с силой уперся кулаками в стол.

— Александр Яковлевич, тут много было сказано в мой адрес и приятного и неприятного… Я все принимаю — и оценку моей работы и критику…

Странно моргая, Федор смотрел в серьезное, доверчивое лицо Ванина. Ему вдруг показались неубедительными свои слова: «Я все принимаю». Что значит «все принимаю»? Надо заверить секретаря парткома в том, что он, Купреев, ничуть не обижен критикой, — наоборот, благодарен товарищам за нее. Но он не успел этого сказать, да, наверное, это было и без слов ясно. Ванин кивнул в сторону Стрелецкого.

— Так что же мы ответим москвичам?

Чуть приподнявшись над столом, в торжествующей позе, с открытой улыбкой, Анатолий щурил черные глаза. Федор подавил вздох и неожиданно сказал со смущенно-счастливой интонацией, пристукивая кулаком по столу:

— Даю честное слово, все сделаем, — не видать москвичам первенства! Привалов, ты как?

— Не может быть сомнений!

— Посмотрим! — весело воскликнул Анатолий.

В институте окончились вечерние консультации.

Анатолий и Федор спустились вниз, в Большую техническую аудиторию, где по инициативе Сережки Прохорова (ему лишь бы играть) затеяли танцы.

— Стоп! — Анатолий приложил палец к губам. — Я вижу Марину. Бог мой, какая стала… представительная! — Он замер на минуту, вытянув шею, потом подмигнул: — На один танец можно? — и быстро стал пробираться сквозь толпу.

Девушки оглядывались на незнакомого молодого человека с черными как уголь глазами и выправкой военного.

Марина танцевала с Ремизовым. К ним подошла Женя Струнникова и, погрозив подруге пальцем, увлекла Аркадия.

Марина остановилась у стены, лицо ее было оживленно, она часто поправляла прическу.

Анатолий подкрался к ней сзади. Постоял с минуту, улыбаясь, затем что-то сказал. Марина рассеянно обернулась и, видимо, не узнав и решив, что обращение относится не к ней, отвернулась. Анатолий захохотал, взял Марину за руку; та испуганно смерила его взглядом и вдруг покраснела, удивленная и обрадованная. Анатолий покачивал головой, склонившись близко к ней, и смеялся.

— Вальс! — звонко прокричал с балкона Сережка Прохоров и свирепо махнул палочкой.

С минуту понаблюдав, как танцуют Анатолий и Марина, — кавалер, занятый рассказом, обивался, а Марина, смеясь, видимо, журила его, — Федор, лавируя между парами, ушел к себе в комитет комсомола.

Ну денек! С самого утра Федор не присел ни на минуту. Но где же усталость? Если бы не эти танцы, Федор сел бы тут, в тихом уголке, и часиков до двух покопался в книгах. Нельзя, Марина танцует. Надо сойти вниз. Неудобно оставлять ее там одну. Она весела, это очень хорошо. В конце концов, если танцы доставляют ей удовольствие, Федор готов отказаться от мнения, что танцы пустая вещь. Ведь вот и Аркадий и Анатолий танцуют. Не надо только этих диких западноевропейских кривляний. Русские танцы — вот это да! Широко, красиво, целомудренно! Сережка Прохоров молодец, у него, наверное, хорошее музыкальное чувство: ненавидит блюзы и фоксы. Сейчас играет свой любимый вальс «На сопках Маньчжурии».

Федор задержался у окна. Сквозь легкую туманную изморозь стекла неясно проглядывали парк, студенческие корпуса. Города не было видно — все впереди за парком выступало смутно, неразличимо. Небо казалось низким, темным, и в нем не было ни звезд, ни облаков.

Федор подышал на стекло, ладонью вытер овальное пятно и глянул…

Прямо перед глазами заискрились снежинки. Косо, точно брошенная из города, летела круглая луна. Вдруг она остановилась, и стал заметным легкий след позади нее — хлопья облаков догоняли темную громадную тучу, скатившуюся на город. Там бился в ней луч прожектора — то покачивался, озаряя рваную, острую кромку, то замирал, подпирая тучу, наполняя ее светом.

Но вот он наконец вырвался — стремительно полетел вверх, в ясное бесконечное небо, навстречу близким и самым далеким звездам… И все на земле проступило отчетливо, сильно: дома, деревья, заводские трубы в черте города, белый снег, синие вспышки трамваев, лохматые провисшие провода.

На стене, занимая половину ее, — торжественная рамка, внутри на белой плотной бумаге — крупные буквы:

«И. П. Павлов,

ПИСЬМО К МОЛОДЕЖИ»

Дальше шли ровные, любовно вписанные, заученные наизусть слова, большому, неумирающему смыслу которых Федор никогда не переставал удивляться.

«Что бы я хотел пожелать молодежи моей Родины, посвятившей себя науке?

Прежде всего — последовательности. Об этом важнейшем условии плодотворной научной работы я никогда не смогу говорить без волнения. Последовательность, последовательность и последовательность. С самого начала своей работы приучите себя к строгой последовательности в накоплении знаний.

Изучите азы науки прежде, чем пытаться взойти на ее вершины. Никогда не беритесь за последующее, не усвоив предыдущего. Никогда не пытайтесь прикрыть недостатки своих знаний хотя бы и самыми смелыми догадками и гипотезами. Как бы ни тешил ваш взор своими переливами этот мыльный пузырь — он неизбежно лопнет, и ничего, кроме конфуза, у вас не останется.

Приучите себя к сдержанности и терпению. Научитесь делать черную работу в науке. Изучайте, сопоставляйте, накопляйте факты…

…Второе — это скромность. Никогда не думайте, что вы уже все знаете. И как бы высоко ни оценивали вас, всегда имейте мужество сказать себе: я невежда.

Не давайте гордыне овладеть вами. Из-за нее вы будете упорствовать там, где нужно согласиться, из-за нее вы откажетесь от полезного совета и дружеской помощи, из-за нее вы утратите меру объективности.

…Третье — это страсть. Помните, что наука требует от человека всей его жизни. И если у вас было бы две жизни, то и их бы не хватило вам. Большого напряжения и великой страсти требует наука от человека. Будьте страстными в вашей работе и в ваших исканиях.

Наша Родина открывает большие просторы перед учеными, и нужно отдать должное — науку щедро вводят в жизнь в нашей стране. До последней степени щедро.

Что же говорить о положении молодого ученого у нас? Здесь ведь ясно и так. Ему многое дается, но с него много спросится. И для молодежи, как и для нас, вопрос чести — оправдать те большие упования, которые возлагает на науку наша Родина».

Федор стоял в задумчивости. Ему смешными казались теперь его азартные потуги «взойти на вершины» науки сразу, одним махом. Нет, уважаемый, приучи себя к сдержанности и терпению! И не гордись, что все знаешь, ничего ты еще не знаешь.

И все-таки удивительно хорошо было на душе. Это, наверное, потому, что все ясно впереди: что нужно делать и что — лишнее, от которого следует отказаться.

…Спустившись вниз, Федор увидел Анатолия в буфете.

— Ага! Вот ты где! Ну-ка, пойдем, изменник.

— А ты где пропадал? Я тебя искал, искал… Давай вылезем отсюда, Федор. Ну жара!

— А Марина где?

— Отбили ее у меня. Виктор отбил. Оказывается, он ревнивый страж семейных устоев. Ха-ха! Подошел, расшаркался: «Неужели вам девушек мало?»

— Шутит он.

— Надо полагать. Э, да мне пора! Отец, наверно, заждался. Ты меня проводишь немножко? Проводишь, конечно. Постой, пойду с Мариной прощусь.

Нырнул в толпу. Вернувшись, нашел Федора у выходных дверей.

— Марина меня удивила, честное слово. Никогда не ожидал. Думал: пустенькая хорошенькая девочка — и все. Очень рад за тебя, Федор…

И он обнял друга.

Глава десятая

В зимние каникулы Федор и Марина жили у матери, в городе. Анатолий приходил ежедневно, принося с собой свежие запахи ветра и бодрящего мороза с улицы.

Повозившись с Павликом, уходил в комнату Федора. Марина слышала его уговаривающий голос:

— Отдохни. Каникулы, а ты коптишь. Пойдем в театр.

— Не могу, Толик. Надо станок закончить.

— Чахотку схватишь.

— Может, поборемся?

— Отойди, отойди. А то японским приемом…

Анатолий был невесел. Марина знала, отчего.

— Я Марину заберу в театр. Ты не против?

— Пожалуйста. Странный вопрос…

Странный вопрос! Марина сжимала руки… Как он доверчив! Как он уверен в ней!

В прогулках по улицам города она и Анатолий были совсем-совсем одни, и эти встречи напоминали ей другие, далекие встречи с Федором.

Подобные сравнения были странны, они наполняли душу чувством грусти и сожаления.

То в сказанной Анатолием шутке, то в мальчишеской его выходке (разбежится и скользнет подошвами по зеркалу замерзшей лужи), то просто в каком-нибудь на миг запечатленном движении улицы нет-нет да и вспомнится далекое, милое, когда не Анатолий, а Федор шел вот тут, с ней рядом.

Лишь эти подробности прогулок с Анатолием почему-то запомнились накрепко, остальное все оседало смешной неразберихой слов, жестов, поступков.

Но и в тех отчетливых подробностях был ведь прежний Федор. Его не вернешь. Да и хотела ли она, чтобы тот Федор вернулся?

«Я не могу быть ему хорошей женой, — думала Марина. — Разве Федору такая нужна, как я? Чем я могу помочь ему? Только мешаюсь, а не помогаю. Мы оба виноваты, по-моему, — не узнали хорошо друг друга и связали свои жизни. Но я не могу больше обманывать и себя и его. Знать, что ты приносишь огорчения человеку, портишь его жизнь и, главное, ничего не можешь изменить, чтобы поправить дело, — нет, я так не могу и не хочу».

Эти мысли, однажды придя, уже не покидали Марину. Она была теперь спокойнее, точно нашла ясный, определенный ответ своим тревогам. Правда, она старалась не думать о том, что последует за ее открытием («не пара Федору»). Естественное чувство жалости к мужу и страх перед минутой, когда надо будет все решить, не мучили Марину. Но она ждала перемен, счастливых встреч… Это было смутное и стыдливое ощущение. Марина старалась уверить себя, что если она и ждет чего-нибудь, то только не человека, которого могла бы полюбить больше Федора… Она долго была в одиночестве; все, что видела и встречала сейчас, представлялось ей в особенном, ярком освещении…

Как ей было легко и просто с Анатолием! Счастливым предчувствием наполнились ее дни. И странно, она не ждала нетерпеливо именно прихода Стрелецкого, чувство ее было больше, чем просто ожидание встреч. Днем, вспомнив о нем, засмеется, и вдруг потянет что-то делать, куда-то идти, сказать кому-то теплые и хорошие слова. Не найдя такого дела, чтобы занять себя надолго, и, сдерживая невысказанные слова (не могла же она их поведать Федору! С ним вообще она мало теперь говорила, отделываясь односложными «да» и «нет»), Марина садилась за книги и старательно, до самого прихода Анатолия, занималась уроками.

И вот что было непонятно. Чем больше Марина свыкалась с положением студентки, тем чаще начинало казаться, что не Федор заставил ее учиться, а сама она, по своей охоте пошла в институт. Марина старалась разгадать, отчего это, но так и не разгадала, махнула рукой: не все ли равно! Ей ясно было только, что она не со скукой теперь собиралась на лекции. Интересно и приятно видеть и слушать Трунова, как он, вдохновенный, метался у доски, яростно стуча по ней мелом, и все выкрикивал: «Всем понятно? Всем понятно?» Казалось, он готов был на все, чтобы полно выразить то огромное, страстное, что его обуревало. Профессора Ильинского, с его выразительным суровым лицом, властной и медленной манерой говорить… Сердитый на вид, но какой справедливый и замечательный человек! Ванина, маленького, с задорной дружеской улыбкой и тихими, мягкими жестами… Милый! Какие у него хорошие, умные и внимательные глаза! Однажды он стоял с Ильинским, Марина проходила мимо. Они оба оглянулись, и вдруг представилось, что они говорят о ней. Марина испугалась и прошла быстро-быстро. Потом сделалось смешно: в институте полторы тысячи студентов, а секретарь парткома и профессор интересуются какой-то Купреевой.

Однако это была правда — интересовались. На первом же зачете профессор Ильинский спросил:

— Как у вас теперь с современностью?

Помнит! Марина, смутившись, ответила, что записалась в кружок текущей политики. Она не могла признаться, что записал ее Ремизов — руководитель кружка. Она лишь не возражала. Но то, что этот факт совершился и она могла сообщить о нем профессору (совсем не подозревала, что он спросит!), обрадовало Марину.

Отпуская ее, профессор сказал:

— Помните: учиться вам пять лет, и мы за вас в ответе перед государством не в меньшей степени, чем вы сами. Если будете стремиться, из вас получится неплохой инженер. А если не будете стремиться… — Он подумал и вдруг закончил без улыбки: — Впрочем, постараемся, чтобы инженер получился.

Это откровенное «постараемся» рассмешило Марину. Как будто пригрозил чем-то! Нет, Марине теперь самой хотелось учиться у таких, как профессор Ильинский, как Трунов, как Ванин.

…Была удивительная, неожиданная связь между ее маленькой, незаметной жизнью и судьбами далеких, великих и совсем обыкновенных людей, память о которых запечатлели учебники на простых, но полных необыкновенного смысла страницах.

Оказалось, что не просто Марина жила, могла делать, что хочется, мечтать о большом или маленьком своем счастье, и не потому солнце ласково для всех, что оно создано таким от природы. Марина жила потому, что существовали когда-то люди трагической судьбы, через труд, кровь, ошибки, неудачи пронесшие мечту о поколении, которому солнце явится ласковым.

Их опыт использовали те, которые пришли после, — творцы, герои, объединившиеся в партию, получившие самую верную и самую справедливую науку переустройства мира, — руководимые вождем, они подняли народ и совершили Великую социалистическую революцию.

Марине хорошо было знать, что человек, который создал партию, перестроил мир, вернул солнцу его ласковое первозданное тепло, даже после того, как умер, жил постоянно в делах и мыслях людей, что дело, за которое он боролся, в крепких, надежных руках его соратников и учеников.

Но она никогда не задумывалась, какой ценой заплачено за ее, Марины Купреевой, право на жизнь.

Помнится, отец говорил: «Пусть думает Виктор, он поэт. А ты… Ты рождена, чтобы пленять воображение поэтов».

Нет, она никого не собиралась пленять. Она хотела любить только Федора. Не получилось… Что ж поделаешь… Рядом ходил Анатолий, и это было похоже на приближение счастья.

— «Мой друг, отчизне посвятим души прекрасные порывы», — декламировал Анатолий, и его голос звучал сильно на торжественно замедленных интонациях, с вызовом неизвестно кому, горячие глаза поблескивали. — Все люблю, — говорил Анатолий воодушевленно, — наше, советское, справедливое! Вот стоит милиционер. Люблю! Тут торчал жандарм. Вон завод имени Коминтерна. Уважаю! Был частным предприятием, теперь наш. А вот, пожалуйста, институт. Поклоняюсь! Училась всякая купеческая шваль, а теперь мы, рабоче-крестьянские дети. Стрелецкий, Федор, Марина. И прочие, хорошие человеки.

Во всем, что он говорил, не было ничего нового для Марины. И вместе с тем в словах Анатолия она открывала тревожную и счастливую новизну и удивлялась этому.

Она открывала новое в привычных вещах, казавшихся должными, пришедшими по справедливому велению судьбы. Нет, не веление судьбы, а справедливые люди давали ей возможность жить так, как она жила.

Великодушные, они не преследовали укором, как Федор, за то, что не родилась она для больших, высоких дел. Было теперь и стыдно, и немного грустно от сознания, что ей отпущена скромная жизненная доля, и вместе с тем необыкновенно хорошо от мысли, что эта доля прочная, навек.

Впрочем, что значит скромная доля? Желала ли Марина ее теперь? С тревожным любопытством она искала уже новую жизненную дорогу.

Федор? Ах, ни о чем, ни о чем она не хочет думать. Иногда, точно опомнившись, Марина с удивлением смотрела вокруг себя: ведь она жена Федора! Как же так они живут, чужие друг другу? Но что она могла изменить? Да нет, она и изменять пока ничего не хотела. Не могла. Внутренняя, вторая жизнь ее была младенчески хрупкой. Неверный внешний толчок, и… Нет… об этом даже страшно подумать, чтобы сейчас уже принимать какое-то решение.

Анатолий очень интересовался отношением Федора к ней. Марина рассказывала, но странно, она почему-то сгущала краски, говоря, что Федор совсем забыл семью. Зачем? Сначала это показалось смешным (вот, разжалобить захотела), но потом встревожило.

И когда Анатолий, возмущенный, встрепенулся:

— Я ему скажу! Семью забывать, а?

Она очень искренне обиделась на него.

— Мне этого, Толя, не надо. И я прошу — ни слова ему об этом. Разве я тебе для этого говорила?

— А зачем?

Зачем? О, неужели он не понимает? Нет, он хитрил, задавая вопрос. В жарких глазах его была тоска.

«Что за чудесный он, Анатолий, человек! — думала Марина в этот вечер, вернувшись с прогулки. — Ведь работает не меньше Федора, — отличник, активный комсомолец, спортсмен, — а какая разница между ними! Все успевает делать: и учиться и отдыхать… Бывает и серьезный и веселый, все это в меру, и все очень естественно. Я не знаю, есть ли в нем недостатки. Если даже и есть, то какие-нибудь пустячные, милые, они никого не могут обидеть… Да нет, я даже не хочу и думать о его недостатках, все в нем хорошо… А Федор… Бог с ним! Пусть ищет в каждой шутке «несерьезный подход к делу», в танцах — обывательщину, пусть ходит вечно надутый и не замечает людей… Мне что за дело?»

Если бы Марина могла трезво, глазами объективного человека оценить Федора, она не раз уличила бы себя в предвзятости. Но с тех пор как она перестала измерять свои поступки мерой любви к мужу, а в особенности после того как решила, что «не пара ему», его жизнь пошла стороной, и Марина не старалась узнать, чем живет и что думает Федор. Ее оценки относились к прошлому Федору, к тому времени, когда вдруг обнаруживала в нем недостатки. Каковы они сейчас, эти недостатки, понял ли их Федор, желает ли избавиться от них или уже начал избавляться, Марина не знала, не интересовалась этим. Носила она в себе неотчетливое и тайное чувство не то обиды на Федора, не то вызова ему, как будто он незаслуженно оскорбил ее или неосторожным, грубым прикосновением причинил боль. И, боясь потревожить прошлое, вызвать старую, обиду, она вся устремилась вперед, в новую, раскрывшуюся ей институтскую жизнь, которая постепенно становилась для Марины все более интересной и осмысленной.

Но отношения к ней Анатолия Марина все-таки не понимала. Он не выполнил ее просьбу! На следующий день хотя и не прямо, но все же выразил свое возмущение отношением Федора к семье. Анатолий вызвал Федора на спор о подвижничестве, о любви к делу и упорстве в достижении цели.

— Наука требует от человека всей его жизни! — говорил Федор. — Вот Горький… Павлов!

— Хорошо! Я с тобой согласен! — кричал Анатолий. — Наука требует от человека всей его жизни. Великолепно! Не только наука — любая деятельность. Но значит ли это, что ты должен отказаться от радостей жизни?

— От радостей обывателя? — почему-то улыбаясь, спросил Федор.

— Не утрируй! Ты понимаешь, что я имею в виду. Я имею в виду простые человеческие радости! Наслаждение природой, искусством, всем этим звонким, красочным земным миром, в котором мы живем. Знакомо вам это чувство, подвижники? Нет? Или вам все человеческое чуждо?

— Кому «вам»? — сразу нахмурившись, спросил Федор. — А тебе?

— Мне? — Анатолий вспыхнул, сжал кулак, словно хотел забрать весь этот звонкий, полный красок мир, но, оглянувшись на Марину, ничего не сказал.

Отошел к окну и, опираясь руками о подоконник, словно вцепился глазами в снежную, ослепительно блестевшую на солнце крышу, что виднелась за стеклом.

Марина, которая все время сидела молча на диване, кутаясь в платок, не выдержала, поднялась и вышла в другую комнату.

Анатолий сказал не оборачиваясь:

— Пойдем в общежитие!

В общежитии он пришел притихший и сосредоточенный. Прихлебывая чай из блюдца, скучно хвалил:

— Хороший чай. Люблю, грешный, чайком побаловаться.

— А там что же не стал пить?

В квартире Соловьевых, когда Марина приглашала его к столу, он действительно отказался от чая, сказав, что терпеть его не может.

— Секрет, — невесело засмеялся Анатолий.

— А распинался о человеческих радостях зачем? Тоже секрет?

— Тебя это интересует? — сузил глаза Анатолий.

— А как же? Ты мне адресовал.

— В отношении тебя я, кажется, пересолил. Ты не такой… все-таки.

— Ну, спасибо, — иронически усмехнулся Федор.

Потом Анатолий, с потеплевшими доброй усмешкой глазами, рассказывал о своих родителях.

— Я ведь своего отца перевоспитал, знаешь? Сейчас как шелковый. Недавно сказал мне: «Я, — говорит, — буду спокоен за твоих детей». А то ведь целая война была! Как родители со мной возились!.. Хотели сделать не жизнь, а легкую прогулку, чтобы все шутя… Бывало, реву, прошусь с ребятами в пионерский лагерь — не пускают: простудишься, змея укусит, то да се… Или едут ребята в колхоз на уборку урожая всей школой — весело, шумно, здорово! А мои — по докторам бегают, о справках хлопочут… Тьфу!

— Ты в этом отношении напоминаешь Виктора, — произнес Федор. — Его так же оберегали в детстве.

— Я? Виктора? Вот уж нисколько! Я все-таки вырвался, ушел в ФЗУ, хлебнул два года веселого труда, а он что?

Подумав, усмехнулся:

— У отца на столе стоял красивый серебряный подсвечник. Помню, я все приставал к нему: зачем тебе он? Отдай, кому нужно. Ну, в театр, в магазин. Нет! Уперся, пусть стоит. Дорогая вещь. Вот и Виктор — подсвечник! Ценный, может быть, — не знаю, а только ни к чему он.

— Как ни к чему? — удивился Федор.

— Да так, ни к чему.

— Странно! — сказал Федор в задумчивости. — У Виктора есть недостатки, но сказать, что он ни к чему… нельзя, по-моему. Он очень способный, отличник. Пишет стихи, скажем…

— Стихи пишет? — Анатолий вскочил, вспыхнул, выпрямился. — Разве так стихи пишут? Что это, жвачку жевать — стихи писать?

— А как — ты знаешь? — с веселым лукавством, любуясь товарищем, спросил Федор.

— Знаю! Вот как Маяковский — это стихи! — И, отступив шаг назад, он продекламировал, взмахивая рукой:

Но землю,
               которую
                           завоевал
и полуживую
                         вынянчил,
где с пулей встань,
                            с винтовкой ложись,
где каплей
                 льешься с массами…

Блеснув глазами, Анатолий повысил голос:

с такой
           землею
                      пойдешь
                                    на жизнь,
на труд,
            на праздник
                              и на смерть!

— Вот стихи! А что у него, у Виктора? — И с издевкой, кривляясь, прочел:

Ты хорошая, ты чистая,
Ты в груди моей одна.
За твои глаза лучистые.
Не жалея, все отдам!

— Бог мой! Он все отдаст! — Анатолий презрительно захохотал. — Щедрость нищего!

— Постой! — возмутился Федор. — Как ты смеешь, не зная человека…

— Смею! — крикнул Анатолий и вплотную подошел к Федору. — Знаешь, что он мне сказал вчера? Знаешь ты, нет?

— Ну?

— Было бы понятным, если бы я услышал это от тебя. Он сказал: «Слушайте, молодой человек. Вы напрасно крутитесь около Марины… У нее есть муж, ребенок…» А? Здорово?

И отошел, остановился у окна в выжидательной позе.

— Ну, здорово? Что ты молчишь? Или ты одобряешь это… заступничество?

Он не скрывал своих чувств к Марине ни сейчас, ни прежде, в деревне, когда Марина была девушкой. И все-таки Федор не испытывал неприязни к нему. Удивляло только вмешательство Виктора. Тот никогда не выражал особенно родственных чувств к нему, чем, впрочем, отвечал ему и Федор.

Пряча усмешку, Федор спросил:

— Ну, а если бы я тебя предупредил: не крутитесь, молодой человек?

Анатолий не ответил на вопрос. Невесело, спрятав руки за спину, он наблюдал за другом.

— Продолжай, продолжай, — угрюмо произнес он.

— Дурачок ты, — незлобиво сказал Федор. — Если у Марины есть чувство ко мне, — он чуть покраснел при этом, — сколько ты ни крутись, бесполезны твои хлопоты. Ревность — одна из отвратительнейших черт в человеке. Человек должен быть свободным — в мыслях, в поступках, в чувствах. Свободным и честным!

— Это у тебя не из книг? — подозрительно спросил Анатолий.

— То есть ты хочешь сказать: не мое? Я лгу? У меня не так?

— Да.

— Если б у меня было не так, я давно бы тебя спустил с лестницы, а Марине устроил бы сцену.

Анатолия, видно, не совсем уверил этот аргумент.

Он постоял хмурясь.

— Ну ладно! Наплевать и забыть.

В день отъезда Анатолий зашел к Марине проститься. Они были вдвоем в комнате.

— Ты приедешь летом? — спрашивала Марина.

— Если не заставят, не приеду.

— Кто не заставит?

— Институт. Партком. Для проверки договора, — односложно отвечал он.

Марина медленно подошла к нему, остановилась, опустив руки.

— Я хочу, чтоб тебя заставили, — тихо сказала она.

— А зачем? У тебя есть муж, ребенок. — В голосе его проступили насмешливые и жесткие интонации.

— Я не хочу думать о Федоре… — все так же, не меняя выражения лица, сказала Марина.

— Ты сошла с ума… — с расстановкой произнес Анатолий.

— Нет, — она качнула головой, — я все больше убеждаюсь, что лучше разойтись…

— Сошла с ума, — сразу побледнев, прошептал Анатолий, провел ладонью по лбу. — Я совсем с тобой поссорюсь.

Они некоторое время помолчали.

— А разве того, что раньше… у тебя ко мне уже ничего нет? — вдруг со спокойной улыбкой, мягко и светло оживившей ее лицо, спросила Марина.

— Нет, ничего нет! — почти крикнул он. Стиснув руку Марины, твердо сказал: — Подожди. Подумай. Не спеши! И… — Он помолчал, неотрывно глядя в ее глаза. — Прощай!

Тряхнув руку и тяжело повернувшись, вышел, успев расслышать ее последние слова, сказанные со счастливой улыбкой:

— Я буду ждать… Запомни!..

Придя к Федору, Анатолий жарко сказал:

— Ну, Федор! Если ты потеряешь Марину…

Он не кончил, сжал челюсти, глаза у него странно и зло посветлели.

— Потеряю Марину? — медленно и тихо переспросил Федор. — Ты это… что… откуда?

Изумление и ярость исказили черты Анатолия, он схватил Федора за плечи и сильно встряхнул.

— Слепой человек! Ты… не видишь разве?

— Подожди, Толя… Она тебе что-нибудь сказала?

— Все сказала, да! Но тут и говорить нечего — так видно. А ты, ты… Неужели тебе это не ясно?

— Мне? Я не знаю, Толя, — в совершенном замешательстве пробормотал Федор. — Она со мной перестала даже разговаривать.

— Вот, она перестала разговаривать! Так на что же ты надеешься? Вот-вот потеряешь ее, и сам будешь виноват.

— Но что же мне делать?

— Что делать! Уважай в ней человека… Не все родились подвижниками. Я давно б на ее месте сбежал.

— Одинока… — Федор тяжело опустился на стул. Печаль и тревога были на его лице. — Я догадывался об ее одиночестве. Но чем помочь? Она ничего не хочет от меня.

— Не знаю. Я не хочу ничего советовать. Я плохой советчик. Но смотри — может, не поздно поправить дело. А я к тебе уже долго не приеду!

— Ну, ну, не городи глупостей. — Федор неловко и грустно улыбнулся. — Нам с тобой еще на футбольном поле встречаться. В договоре спортивные состязания есть, забыл, капитан?

…Ночью Анатолий уехал. Проводив его, Федор не спеша вернулся домой. Марина спала. Сумеречный свет от занавешенной лампы освещал ее спокойное лицо. Рука была закинута на кроватку, придвинутую к изголовью большой кровати. Павлик лежал, уткнувшись в подушку, подобрав под себя ножки, точно собирался встать, но раздумал и так и уснул. Федор прикоснулся губами к мягким взъерошенным на затылке волосам, — они были сухие и пахли чем-то милым, тонким.

Сидя у стола, в полумраке, Федор с запоздалым, горьким и тяжелым раскаянием думал о том, что никогда не допускал мысли о возможности потерять Марину. Как бы пи складывалась жизнь, каким бы серьезным ни казался семейный разлад, все-таки была крепкая и молчаливая уверенность в том, что все обойдется. Слепой, самоуверенный человек, на что он надеялся! Не желая ничем поступиться в своем счастье идти вперед (может, и не надо было ничем поступаться?), понадеялся на «авось»: «Надо пожить еще — может, он и отыщется, выход». Ему казалась намеренной холодность Марины. Какое дикое, какое дурацкое заблуждение! Подолгу и наивно размышлял о свободе поступков, но ни разу не стукнуло в голову, что свобода поступков могла питаться и равнодушием.

И теперь… Что же теперь делать? Неужели поздно поправить дело и он настолько плох, что недостоин любви Марины?

Федор опустил голову на руки.

Что же делать? Как вернуть Марину?

Неделю назад, после нескольких бессонных ночей, Федор закончил наконец проект реконструкции станка. Профессор Трунов поднял шум на весь институт. На заседании Ученого совета устроили чествование студента-изобретателя. Здесь же объявили, что завод премирует автора проекта.

Товарищи с особенным чувством уважения жали ему руку. Студенческая комната веселилась до рассвета.

Аркадий сказал:

— Сегодня мы поздравляем тебя с началом большой творческой жизни! Упорство и страстность! Последовательность и горение!

Виктор читал стихи. Семен, опьянев, мигая редкими ресницами, влюбленно смотрел на Федора.

А Марина сидела молча.

Через несколько дней, получив на заводе премию, Федор принес ей и сыну кучу подарков.

По привычке ждал, что Павлик обрадуется подаркам. Нет, повозившись минуту с автомобилями и медведями, равнодушно оставил их, забрался на колени к отцу и с робким, жалостливым выражением гладил его щеку легкой маленькой ладонью.

Почти неделю Федор не видел сына. Ощущая его родное тепло, с грустью думал о том, что достаточно лишь одного желания Марины, и сынишка постоянно был бы рядом с ним. Нет, она, по-видимому, не имела такого желания. Ребенок по-прежнему жил у бабушки.

Как и сын, Марина приняла подарки без радости.

— Спасибо, — сказала чуть дрогнувшими, сухими губами, — но ты напрасно тратишь деньги… Они тебе пригодятся. А это лишнее, пустяки…

Пустяки… Каждое его движение она встречала настороженно, со все нарастающей холодностью.

Им теперь трудно стало быть вдвоем. Федор чувствовал, что Марина боялась оставаться с ним наедине. Что это было? Страх перед разрывом, перед окончательным разговором, который неизбежен, если они постоянно будут вдвоем? Федор не знал. Сам он страха не испытывал, он об этом и не думал до сегодняшней беседы с Анатолием. Ему просто было тяжело наедине с Мариной, было мучительно больно ощущать ее холодность… Он не мог не видеть, что и ей неловко и неуютно с ним. Она могла часами молчать или лежать на постели, отвернувшись к стене. Все чаще, уехав к сыну, она оставалась ночевать у матери. Федор, как всегда, возвращался из института поздно. Если удавалось захватить последний трамвай — отправлялся вслед за Мариной. Если не удавалось — уходил к товарищам, ночевал у них. В свою комнату идти не хотелось… Несостоявшаяся надежда на семейное гнездо! Марина поддерживала в комнате порядок — забегала в перерывах между лекциями, — но это был нерадостный порядок, порядок для посторонних глаз: смотрите, у нас все благополучно!

…До утра Федор просидел, то задремывая тревожно, положив голову на стол, то с беспокойным вниманием глядя на Марину. Один раз она зашевелилась, сказала что-то во сне и улыбнулась, затем печальная тень легла на лицо, брови удивленно приподнялись, и рука неловко и осторожно пошарила сбоку, где было место Федора.

Федор так и оставил ее — с застывшим удивленным выражением и рукой, закинутой набок… Поправив одеяло на сыне, — он спал уже на спине, приоткрыв нежный, немного крупный рот и весело посапывая, — Федор поцеловал его в лоб и тихонько вышел.

…Первый трамвай, полупустой, звонко бежал по утреннему городу. Розово дымились заводские окраины, голосисто и требовательно кричал паровоз у входа на станцию, ему вторил встречный — успокаивающе и призывно.

Федор шел ослепительной снежной улицей, унося твердое, ночью пришедшее решение.

Чувство не подчиняется разуму, слышал он от людей. Вздор! Если верить им — ему осталось одно: ждать неизбежного ухода жены, отказаться от нее.

Федор будет бороться за Марину!

Это была молчаливая и упорная борьба, непохожая на те их минутные размолвки, когда он был намеренно сух с ней. Федор как будто предоставил Марине полную свободу в действиях. Он не подчеркивал равнодушия к ней — был сдержанно-ласков и ровен в обращении. Но уже ни один поступок жены не встречал с его стороны ни одобрения, ни осуждения.

«Ты самостоятельный человек, живи, как находишь лучше», — говорил его вид.

А выходило так: потянет ли Марину в театр — Женя Струнникова с подозрительным энтузиазмом подхватывает ее мысль, является невозмутимый Аркадий, и они втроем уходят в театр.

Столкнется ли она с трудностями в учебе — Надя Степанова с естественной и скромной готовностью, не ущемляя гордости Марины, спешит помочь ей.

Она теперь была постоянно в окружении товарищей.

Что-то вроде скрытого удовольствия или даже благодарности (наконец-то кончилась опека мужа!) читал Федор в ее несмелом, неспокойном оживлении.

Он хотел, ждал встреч, откровенного разговора и в то же время по какому-то предостерегающему чуткому велению сердца не торопил себя, боролся за Марину молчаливо, не пряча себя от ее глаз, но и не выставляясь назойливо.

Однажды столкнулся с ней в коридоре; страшно хотелось заговорить, взять за руки (милая, сердитая супруга, до каких пор все это будет продолжаться?), но стерпел; посторонившись, прошел мимо спокойный, поймав ее удивленный, растерянный взгляд. Точно в первый раз после долгого перерыва она вспомнила, что у нее есть муж, и удивилась, почему он прошел, как чужой.

Ночью Федор беседовал с Аркадием.

Да, мало еще полюбить. Любовь обязывает, ее надо воспитывать в себе. Аркадий говорил об этом сердито, укоряя друга.

— Знаешь что? — сказал он под конец. — Марину надо вовлечь в общественную работу. Я потолкую с Надей.

— Верно! — обрадовался Федор. — Поговори, пожалуйста!

Назавтра Аркадий посоветовал Наде предложить группе первого курса избрать Марину старостой.

Марина — старшая, строгая подруга — староста! Как это замечательно, и почему она, Надя, сама не догадалась!

И Марину первокурсники избрали старостой группы.

Глава одиннадцатая

Марина не отказывалась от поручения — не позволяла гордость, — но в душе была раздосадована на подруг, особенно на Надю Степанову.

Женя Струнникова тоже выступала на групповом собрании. Она сказала:

— Марина подтянет дисциплину!

Сережка Прохоров засмеялся:

— Правильно, правильно. Пора.

Улыбаясь, он рассматривал Марину, будто видел впервые. Встретив ее взгляд, подморгнул. Марина, нахмурившись, отвернулась.

«Начинается!» — подумала она с раздражением, как будто Прохоров был виноват в том, что на нее свалилась обязанность старосты. Прохоров, судя по его энергичной поддержке кандидатуры Марины (он голосовал обеими руками, не переставая все так же широко и довольно улыбаться), ждал для себя каких-то выгод от этих выборов.

После собрания Сережка, смеясь, поздравил Марину:

— Доволен, доволен… Поздравляю!

Идя с ней в столовую, он распространялся о том, что «это убийство — начинать занятия в восемь часов. Почему бы не начинать в девять?»

— Понимаешь, крепкий детский сон по утрам, — с веселой откровенностью говорил он, — я уж и учебник по немецкому языку под голову кладу, чтобы отравить сон. Нет! Сплю, как сурок.

Нападая на прежнего старосту («формалист учитывает каждую минуту опоздания»), Сережка дал понять Марине, что он надеется: новый староста будет стоять выше этого.

Марина остановилась.

— За поздравление благодарю, — сказала она. — Что касается остального… Надеюсь, ты шутишь?

Прохоров мог разговаривать с кем угодно, не смущаясь, но перед девушками иногда неожиданно робел.

— Шучу, шучу, — буркнул он и, сердито насупившись, ретировался.

«Ну то-то!» — подумала Марина. Постояла, хмурясь, не понимая нового, овладевшего, ею чувства: доброжелательное, оно никак не вязалось с тем, что она испытывала часом раньше, сердясь на товарищей. «Ну то-то!» — повторила она про себя еще раз, как бы иронизируя над собой и находя удовольствие в этой наивной и веселой полуугрозе по адресу Сережки.

Ничего как будто не изменилось во внешнем поведении Марины. Как и раньше ее видели исполнительной студенткой и строго-сдержанной в отношениях с товарищами, так и сейчас казалось совершенно естественным, что она исполнительный и строгий староста. Марина поняла, что для нее не составляет особенных трудностей выполнять новые обязанности. В этом не было ничего удивительного. Существовал издавна заведенный порядок в институте, и все его ревностно поддерживали: любой, даже неопытный староста мог довольно успешно руководить группой, если он только во всем и постоянно опирается на этот порядок.

Наверное, это понимал Прохоров. При первом столкновении с Мариной (она не пустила его в аудиторию после начала занятий, закрыв дверь на ключ: Сережка опоздал на пятнадцать минут) он рассердился, но не на Марину; он сказал: «Ну и порядок!» С этого дня он перестал замечать старосту. И если смотрел на Марину, то с таким выражением, будто смотрел на пустое место.

Опаздывал Прохоров почти ежедневно. С «хвостами» думал разделаться к экзаменам, но никто не был уверен, что это ему удастся. Дипломат, он сумел уговорить Недосекина, и тот вывел ему удовлетворительную отметку по химии, иначе Прохорову, при его большой задолженности по остальным дисциплинам, грозило исключение из института.

Во втором полугодии учебным планом были предусмотрены лабораторные занятия по качественному и количественному анализу. Эти работы требовали знания прошлого материала и точности выполнения. Предполагалось, что принимать их будет от студентов Недосекин.

В большинстве случаев оценки практических лабораторных занятий совпадали с общими оценками по курсу соответствующей дисциплины. Прохоров же, имея «удовлетворительно» по химии, надеялся, что Недосекин, вообще очень последовательный человек, выведет ему такую же отметку и за практические работы. Но совсем неожиданно после зимних каникул читать химию на первом курсе стал профессор Трунов. Недосекин ушел с кафедры, и мало кто из первокурсников знал о причине этого ухода; большинство лишь догадывалось, ставя перемену на кафедре в связь с научной конференцией. Как бы там ни было, профессора Трунова студенты любили и встретили его радостно.

Впрочем, не все в одинаковой мере остались довольны его приходом. Было бы гораздо лучше, считал Сережка Прохоров, если бы профессор пришел несколько позже — после того как пройдут зачеты по лабораторным работам. Выяснилось, что эти зачеты профессор пожелал принимать сам.

Сережка Прохоров знал: профессор, по природе добрый человек, был очень строг в оценках. Попытка соглашения с ним при всей изощренности Сережки на этот счет, конечно, не имела бы успеха. Прохоров спешно взялся за химию. Это была невозможная задача — в несколько дней восполнить пробел в знаниях за пятимесячный курс. А работы в лаборатории уже начались.

Задания, которые получали студенты, были похожи на уравнения с одним или двумя неизвестными: давался раствор, требовалось узнать, что за вещества растворены в нем и каков их вес. Задания не походили одно на другое, поэтому заимствование было исключено.

Разнообразие работ, между прочим, достигалось простым путем. Существовал так называемый титр — количество растворенного вещества в одном кубическом сантиметре раствора. Преподаватель отпускал студентам различное количество этого раствора. Студентам титры не были известны. В противном случае задача обессмысливалась бы: нет ничего проще, орудуя лишь мензуркой и карандашом, умножив объем жидкости на числовое выражение титра, получить искомое количество растворенного вещества.

Кроме преподавателя еще одному человеку была известна тайна титров. Это был Савельич, старик лаборант, составитель растворов. Но не было еще случая, чтобы он разгласил свою тайну. Да вряд ли кому приходила и мысль обращаться к Савельичу.

Лабораторные занятия близились к концу. По программе они занимали около десяти дней, но уже на шестой день студенты начали сдавать работы. Первым закончил Семен Бойцов, затем Надя Степанова, немного отстала от них Марина Купреева. У Жени Струнниковой дело не клеилось, она сердилась, бранила аналитические весы: «Рыдван какой-то дали!» — и чуть не плакала от досады.

Недалеко от нее работал Прохоров. Он, как и все, старательно копался над задачами — кипятил, прокаливал, взвешивал, и вид у него был самый энергичный.

В последнее время Сережка подружился с Савельичем. Этому не удивлялись — Прохоров быстро сходился с людьми, и в друзьях у него не было недостатка.

Работая, он поглядывал в сторону Жени и посмеивался. Но вот Женя резко отодвинула от себя тигель и положила голову на руки, плечи ее дрогнули. Сережка испугался, подбежал, наклонился к ней.

— Струнникова! Струнникова! — шепотом позвал он и дотронулся до ее плеча. Женя подняла голову.

~- Ну?

Глаза ее были сухи. Сережка с сердитым облегчением вздохнул.

— Фу!

Постоял, переминаясь. Потом на лице его отразилась решительность, он оглянулся, быстро вынул из кармана кусочек картона, придвинул его по столу к Жене:

— На! На!

И опять воровато, нагнув голову, повел очками вокруг.

— Что это? — спросила Женя.

— Титры, титры! Не видишь?

Женя испуганно расширила глаза:

— Титры? Где ты взял?

— Не твое дело. Бери. Спрячь.

Женя продолжала смотреть на него с испуганным видом.

— Ну, что смотришь? — рассердился Сережка.

— Прохоров, убери сейчас же! — с придыханием, шепотом сказала Женя. — Убери!

И, сморщившись, брезгливым движением отодвинула от себя кусочек картона. Сережка схватил его и быстро отошел к своему рабочему месту: он увидел профессора Трунова. Тот медленно направлялся к ним, задерживаясь у каждого стола. Подошел к Струнниковой. Женя встала и, путаясь, зачем-то принялась расставлять колбы на столе.

— Струнникова, как дела? — спросил профессор.

— Плохие, Антон Павлович.

— Не может быть, не может быть, — загудел Трунов. — Расскажите, что случилось?

Выслушав Женю, Трунов сказал, что ход работы правилен. Пусть Струнникова еще раз проверит взвешивание на других весах. И не спешит — спешка портит дело.

— Ну, а у вас, товарищ Прохоров, как? — спросил профессор.

— Я готов, — бойко ответствовал Сережка.

— Ага! Ну, прошу, прошу ко мне.

…В зачетной книжке у Прохорова появился новый размашистый и выразительный «неуд».

Подвели титры.. Они оказались старыми; лаборант приготовил свежие растворы. Сережка не мог этого знать. Савельич был скрытен и, пожалуй, лукав. Впрочем, никто не мог доказать, нарочно ли Савельич оставил на столе записи титров. Но Сережка их добросовестно списал, когда новый его приятель на минуту отлучился из лаборатории.

А Женя Струнникова сдала свои работы. Вернулась она от профессора радостная, торжественно объявила:

— Струнникова получила «хорошо»!..

Хорошо-то хорошо, а вот Сережкин «неуд» ее огорчил настолько, что у нее сразу пропало хорошее настроение. Она убрала рабочее место Прохорова, сдала его посуду Савельичу. Сережке самому было не до посуды.

Отозвав Марину и Надю в сторону, Женя рассказала им о титрах.

— Что же делать? — говорила Женя. — Опять «неуд»! Ведь исключат его из института!

— Ничего удивительного, — согласилась Марина, — по заслугам.

— Но мы-то, мы-то где?! — воскликнула Женя.

Надя поносила Сережку самыми отчаянными словами. Она пошла к Федору. Тот сказал, что Прохоров сам не понимает, до чего он докатился. Комитет комсомола передаст вопрос о нем на суд общественности института. Федор намекнул, что было бы неплохо, если бы появилась заметка о Прохорове в институтской газете.

Надя передала разговор с Федором девушкам.

— Заметку?.. — возразила Женя. — Я не понимаю, ему и так плохо, а вы — заметку…

Неожиданно за идею Федора — написать заметку — вступилась Марина.

— Федор прав, — сказала она. — Что значит плохо, Женя? Кто виноват? Он сам виноват, жалеть его нечего, только хуже делаем, когда жалеем. Не жалеть, а хорошенько проучить его надо. Совсем распустился!

Женя согласилась с доводами подруг лишь тогда, когда они приняли ее поправку: в заметке указать, что Сережка очень способный и на него надо обратить внимание.

— Я голосую, — сказала Надя. — Кто за то, чтобы написать заметку? — Они все втроем, улыбаясь, подняли руки.

— Опустить. Совещание закрыто.

Женя состроила рожицу и, картавя, с потешной важностью произнесла:

— От имени ди-рекции при-казываю… ра-зойдись!

Девушки расхохотались: они вспомнили коменданта общежития. Этой фразой по ночам он разгонял парочки в коридорах.

…К концу следующего дня Женя, подойдя к ящику институтской газеты, оглянулась и, заспешив, опустила конверт в щель. Возвращаясь, у дверей одной из аудиторий увидела Сережку Прохорова. Он стоял с товарищем — Борисом Костенко. Тот что-то рассказывал. Сережка слушал, беспечно дымил папиросой. Женя остановилась.

— Прохоров, почему куришь в коридоре? — сказала она. — Вон курительная, не видишь?

— Где? Не вижу. — Сережка снял очки, пронзительно вгляделся в противоположную стену, вытянув шею. — Прошу извинения. Я близорук, — и, сминая папиросу в пальцах, повернулся к Борису, засмеялся. — Понимаешь, Борис, девушки отравляют мое существование.

«Эх, так бы и стукнула по очкам, чтобы знал!» — подумала Женя.

В своем дипломном проекте Аркадий приступил к расчетам механического оборудования. Он редко обращался к Недосекину; тот, в сущности, лишь формально числился консультантом, но к компоновке продуктового цеха Сергей Львович проявил интерес. Поняв, что Ремизов остался верен своему решению и взял аппарат Трунова, Недосекин сказал:

— Чертежи продуктового цеха я не подпишу — это миф, рожденный упрямством. Я уже предупреждал, что он вызовет понижение ваших шансов на успех.

В тот же день Недосекин отправился к Трунову и заявил ему, что слагает с себя обязанности консультанта диплома Ремизова; не говоря об истинной причине своего решения, он объяснил это тем, что не намерен ждать, пока его освободят «сверху».

— А к этому все идет, — сказал он. — После того как Ванин отхлестал на конференции, вы, разумеется, по его указаниям делаете все, чтобы совершенно удалить меня от дел в институте. Что же, такова логика. Бей до конца!

Недосекин устало и недобро усмехнулся; отняв руку ото лба, он принялся рассматривать кончики пальцев, скорбно и презрительно поджав губы.

— Слова, слова-то какие! — покачал головой Трунов. — «Отхлестал», «бей до конца»…

— А я все-таки считаю, Антон Павлович, — перебив Трунова, опять заговорил Недосекин, — никому не дано право избивать меня публично.

— Опять «избивать»! Вот полюбились вам словечки. Никто вас не думал избивать. А убеждения ваши так и следовало публично осудить: вредные убеждения, чужие! — Антон Павлович нахмурился. — И незачем обижаться. Лучше прислушались бы к советам товарищей да проверили свои взгляды. И потом… — Антон Павлович неожиданно сердито вспыхнул, — когда берете в руки иностранный журнал, не забывайте, что вы советский гражданин! И не тащите в науку всякую дрянь и рухлядь под видом новинок!

— Знаете, Антон Павлович… С меня достаточно одной отповеди Ванина. На много лет.

— Ну, ваше дело, — буркнул Трунов.

Это была не первая их беседа. В последнее время Недосекин сам искал случая поговорить, но, начиная, первый обрывал разговор. Для Трунова ясно было, что слепое заимствование иностранных научных источников, без отбора и осмысливания привело Недосекина к тупику.

Опустив голову, обхватив лоб пальцами, локтем опираясь о ручку кресла, Недосекин сидел с видом человека, остановленного в своих мыслях внезапным препятствием.

— Собственно, что же? — пробормотал он, поднимая голову и оглядываясь вокруг; быстро встал, отошел к окну, отдернул штору.

Он ничего не увидел в окне — там была ночь, без огней, без звуков.

— Да, собственно, что же? — повторил Сергей Львович с ожесточенным недоумением.

«Для чего, спрашивается, нужен этот проект Ремизова? — думал он. — Что изменится в мире, если появится проект какого-то Ремизова?» Резко задернул штору, прошел к креслу, сел.

— Ваш аппарат, Антон Павлович, Ремизов уже запроектировал, — сказал он как бы между прочим.

— Знаю, знаю, — качнул головой Трунов.

Выдержав паузу, Недосекин осторожно выразил удивление: аппарат не испытан, а Трунов позволяет студенту выносить его на суд аудитории.

Трунов сказал, что у него, как автора, нет сомнений в своем изобретении. А то, что студент взял аппарат для проекта, — это в конечном счете дело студента.

Сергей Львович учтиво наклонил голову.

— Мне ясно. Спасибо.

Он снова помолчал, не желая подчеркивать связи между его решением о снятии с себя обязанностей консультанта и аппаратом Трунова.

— Так вы назначьте консультанта, Антон Павлович.

— Я сам буду консультировать.

— Весь проект?

— Конечно.

— Пришли к соглашению. — Недосекин приподнялся в кресле, но опять сел. — Разрешите задержать ваше внимание еще на несколько минут.

— Пожалуйста, пожалуйста…

Недосекин прикрыл глаза ладонью и задумался, собираясь с мыслями.

Сергей Львович около трех лет занимался вопросами физики. Убеждения, за которые его «отхлестали», как он выражался, не были случайными. Взгляды Сергея Львовича вырабатывались годами, так же как годами он обращался лишь к западной научной мысли. Он не думал сейчас ни пересматривать, ни тем более отказываться от своих взглядов. Он не знал никаких других и не чувствовал в них нужды. Сергей Львович нашел оправдание своему потерпевшему фиаско методу в химии. Это было нерадостное оправдание, заключающееся в том, что бесполезны человеческие попытки до конца познать явления природы. Но что делать? Ведь и те западные ученые, которым симпатизирует Сергей Львович, вполне научно обосновывают — Сергей Львович подчеркивает эти слова, — вполне научно обосновывают свою и его, Недосекина, позицию.

После научной конференции Сергей Львович стал чаще засиживаться в кабинете профессора. Они расставались по-прежнему недружелюбно, но Недосекин опять искал случая побыть с Труновым наедине. Говорил он обычным своим сдержанно-пренебрежительным тоном, который должен был указать собеседнику на бесплодность возражений. Важным для Сергея Львовича было не то, что возразит Трунов, а важным было его, Недосекина, собственное мнение.

— Что вы думаете, Антон Павлович, о последних событиях в физике? — неожиданно спросил Сергей Львович.

— Какие именно события вы имеете в виду?

— Я имею в виду открытие новых элементарных частиц. Не правда ли, очень занятно? Ученые были убеждены вплоть до 1932 года: проблема материи решена до конца. А именно: все материальные частицы состоят из протонов и электронов, а все физические и химические силы, за исключением сил тяготения, могут быть сведены к электрическим силам.

Развивая свою мысль, Недосекин сказал, что с 1932 года мир атома стал катастрофически усложняться. Открыли нейтроны. Наряду с электронами появились позитроны. А три года назад, в 1937 году, в космических лучах был обнаружен новый вид элементарных частиц — мезотроны.

— Скажите мне в таком случае, — почти до торжественности поднял голос Недосекин, — до какого предела возможно углубление в атом?

— Предела нет! — ответил Трунов. — Надеюсь, вы так объяснили студентам? А?

— Да, я так и объяснял студентам, — с возможной осторожностью сказал Сергей Львович. «По обязанности», — подумал он, но не добавил.

— Правильно объясняли. И вы могли утверждать это со всей смелостью еще и до открытия нейтронов, то есть до 1932 года.

— Как? — недоверчиво-иронически удивился Недосекин.

— «Электрон так же неисчерпаем, как и атом». Это сказано Лениным за двадцать три года до открытия новых элементарных частиц!

— Позвольте. — Недовольное, скептическое выражение на секунду тронуло уголки губ Недосекина, затем что-то вроде заинтересованности и удивления — отзвук пришедшей мысли — отразило его лицо, он энергично переменил положение в кресле. — Позвольте! Неисчерпаемость атома — это, если разобраться, и есть отправная мысль современной атомной физики! При чем здесь Ленин?

Недосекину встречались в работах соотечественников ссылки на Ленина, на его положение о неисчерпаемости атома. Но память не задерживалась на этих ссылках, они казались необязательными, притянутыми со стороны, намеренными, необходимыми авторам для того, чтобы доказать какую-то связь между физикой и партийной наукой, или, в лучшем случае, если и объясняли научные открытия, то лишь по следам их, ничего не предвосхищая, а только устанавливая факты.

Вообще знание произведений марксизма-ленинизма Недосекин считал необходимым лишь для партийных и общественных работников, и поэтому интерес к этим произведениям со стороны людей науки всегда вызывал у него недоумение; он считал эти книги, во-первых, грамотами за семью печатями, а во-вторых, ненужными для науки.

…На вопрос Недосекина: «При чем здесь Ленин?» — Трунов воскликнул изумленно:

— Как при чем? Вот это мило! Да без марксистско-ленинского диалектического метода нет современной физики!

— Но… позвольте! — все больше возбуждаясь, продолжал Недосекин. — Неисчерпаемость атома на Западе давно уже — так или иначе — признана учеными.

— А как давно?

— Ну… со времени открытия новых элементарных частиц — с 1932 года!

— А Ленин утверждал это в 1909 году! Есть разница? — И Трунов весело расхохотался, откинувшись на спинку стула. — Эх, Сергей Львович! Вот насколько вы увлеклись! Богатство-то у нас, а вы за границу поехали за ним!

Помолчав, Трунов вдруг спросил:

— Читали сегодня передовую в «Правде»: «Наука на службе у советского народа»? — И, не ожидая ответа, развернул газету, нашел нужное место, прочел: — «Строго научное мировоззрение, свободное от всяких примесей поповства, идеализма, метафизики, является условием свободного научного порыва, смелого проникновения мысли во все области познания. Таким мировоззрением является марксизм-ленинизм…» — Трунов свернул газету, задумался на минуту. — Так вот, Сергей Львович, — продолжал он, — вы физик. Запомните: без марксистско-ленинского метода нет физики как науки! Он самый верный и ясный и самый плодотворный метод! Ну-ка, ну-ка, каким еще другим методом вы объясните вот такое явление: нашли новые элементарные частицы, а они — бац! — оказались не вечными, могут появляться и исчезать! Совсем как световые атомы — фотоны. Или вот: при некоторых условиях нейтроны могут превращаться в протоны, электроны и протоны — в световые кванты! Только марксистско-ленинский метод объясняет это: нет вечных, неизменных субстанций. И, опираясь на свой метод, Ленин на двадцать три года предвосхитил открытие в физике.

Трунов говорил с гордостью за советскую науку, которая служит своему народу. Он встал, лицо его преобразилось, и в глазах появился тот особенный блеск торжества, какой появлялся у него на лекциях.

— Никакой черт не страшен нам! — неожиданно сказал он так, как будто постоянно думал об этом; он действительно не то что думал постоянно об этом; но и всегда знал и помнил: никто не страшен нам. Он не мог не знать этого, как не мог не знать, что ему светит солнце. Главной заботой его жизни в науке было стремление делать свою страну прекрасной, значит, естественно, и такой, чтобы ее никто не победил. Все, что есть в нашей советской жизни красивого, доброго, хорошего, оно также и самое сильное.

…Недосекин сидел в кресле в неловкой, неподвижной позе, как-то боком, смотря перед собой тяжелым, потускневшим взглядом, и лишь игра мышц на лице говорила о том, что в его мыслях полное смятение; можно было предположить, что слова Трунова запали ему в душу. Но вот он повернулся к Трунову, судорожно шевельнул губами, в лице на миг проскользнуло растерянное и жалкое выражение. Он провел ладонями по щекам, выпрямился. И перед Труновым уже сидел прежний Недосекин — чуть-чуть обрюзгший, будто помятый, но полный сознания своего достоинства и своей непогрешимости.

— Все это… хорошо, — произнес он, приподнимаясь, — однако… перейдем к практическим делам. Я прошу решить вопрос о моей дальнейшей работе в институте.

— Решение есть… есть. Между прочим, вас приглашал к себе Ванин. Вы были?

— Да, я был, спасибо.

Ванин, желая побеседовать с Недосекиным, пригласил его к себе. Сергей Львович явился, но лишь за тем, чтобы, поблагодарив за внимание, заявить, что он — да не обидится секретарь парткома! — не ждет никакой пользы для себя от этой беседы и не видит в ней необходимости, поэтому отказывается от чести быть собеседником. Ванин, как был уверен в этом Недосекин, обиделся.

— Что касается вашей лекционной работы, мы пока не изменили прежнего решения, — сказал Трунов.

— Что же мне предстоит делать в таком случае?

— Мы выделили для вас одну из лабораторий. В полное ваше распоряжение. Работайте.

Недосекин некоторое время не двигался, опустив руки и выпрямившись, как если бы он — робкий подчиненный — стоял перед новым начальником. И растерянность, и сомнение, и подобострастная готовность услужить, и облегчение оттого, что начальник оказался лучше, чем он слышал о нем, — все это в одно короткое мгновение отразилось в позе Недосекина.

— Кому я обязан? — наконец низким, срывающимся, голосом, словно он поперхнулся, выговорил Сергей Львович. — Вам?

— Ванину.

Недосекин постоял еще с минуту, потом вдруг спохватился, заспешил и, поклонившись, быстро вышел из кабинета.

Глава двенадцатая

Вторая половина учебного года — самая напряженная для студентов: подготовка к экзаменам, сами экзамены, а для выпускников — завершение работ над дипломными проектами, защита их. Для Федора этот период в нынешнем году был вообще едва ли не самым трудным за все время учения в институте. Но никогда прежде он не испытывал такой бодрости, как сейчас. Федор работал, не щадя себя. Вместе с тем умелый распорядок дня позволял находить время — больше, чем раньше, — для ребенка, для семьи.

Разными путями к разным целям шли Федор и Марина в своей личной жизни: Федор — молчаливо боясь за Марину, она — ожидая Анатолия, лишь с ним связывая свое будущее.

— Марина поддержала твое предложение, — сказала Надя Степанова, — мы написали заметку о Прохорове. (Ах, Сережка, Сережка! В этой истории с ним Федор готов был теперь обвинять только себя.)

Надя рассказала о дальнейшем поведении Прохорова: декан разрешил ему сдать курс по химии, а Сережка и в ус не дует. Вместо того чтобы готовиться, он ходит и грозит, что куда-то пойдет и «потолкует», — имеет удовлетворительную отметку по химии, а его заставляют снова сдавать.

— Завтра появится заметка и сразу же — общее собрание, — сказал Федор.

Дальше Надя говорила о том, какой порядок установился в группе после избрания нового старосты. И хотя никто не устанавливал какого-то нового учебного режима, по рассказу Нади выходило, что он совершенно новый и очень хороший. Рассказывая, Надя останавливалась на тех подробностях, которые особенно должны были интересовать Федора, и вместе с тем так, как если бы это необходимо вытекало из существа дела.

Просто и открыто смотря в лицо Федору, Надя проговорила, качнув головой:

— Вот скажи, Федор, а? Чего бы, казалось, вам не жить?

Помолчав, добавила тихо и с удивлением.

— Чего не поделили, не знаю!

Федор, склонив голову, задумчиво водил карандашом по столу. Что он мог ответить?

— Я этого не понимаю! — сказала Надя уже у дверей. Постояла, думая о Викторе, и решительно вышла. У нее так не будет!

…Федор, особенно в-последнее время, часто раздумывал о Семене Бойцове; удивляла замкнутость товарища, желание остаться незаметным.

«Почему он чуждается людей? — думал Федор. — Почему малейшая товарищеская услуга вызывает у него такую болезненно-стыдливую реакцию?»

Он старался вызвать Семена на откровенный разговор. Однако с Семеном трудно говорить — он избегал бесед на темы, касающиеся его личности. Но и в беседах, не касающихся его, Бойцов не был словоохотливым. Федор запасся терпением: он был уверен, что Семен в конце концов откроется. Его что-то томило, это ясно. Ведь говорила Надя, что он раньше не был таким букой!

Несмотря на сдержанность товарища, Федор сумел уловить, что у него с Семеном общие взгляды на вещи.

Странными были их беседы: говорил один Федор, Семен слушал, короткими замечаниями поддерживая мысль товарища. Он умел слушать, и Федор не раз со смехом ловил себя:

— Э, да что это я один распространяюсь… Не наскучило, Семен? Ты что помалкиваешь?

— Ты правильно говоришь, — смущенно улыбаясь, отвечал Семен.

Бывали случаи, когда он не соглашался с Федором, — это было видно по его глазам. Федор настораживался:

— Не согласен? А по-твоему как?

Семен коротко и не совсем уверенно, точно стеснялся возражать товарищу, опровергал мысль Федора. Тот начинал спорить. Семен от спора уклонялся, говорил:

— Может быть, и так…

Но Федор видел, что он оставался при своем мнении. Это его сердило, и он выговаривал Семену:

— Если чувствуешь, что прав, — доказывай, спорь! Иначе не доберемся до истины. Истина, говорят, рождается в спорах. Так? Нет?

Семен пожимал плечами:

— Наверное, так.

А Федор думал: «Ах ты, хитрец!.. Все понимает, а отмалчивается».

Желание сблизиться с товарищем натолкнуло Федора на размышления: а что у него было в прошлом? Как жил, как учился, кто его товарищи?

Внимательно просматривая его документы, Федор подметил в них одну деталь: везде, где надо и не надо, Семен настойчиво указывал на свое социальное происхождение. Федор несколько раз перечитывал заявление Семена с просьбой принять его в институт. И здесь между строк чувствовалось сердитое, вызывающее: «Вот каков я! Смотрите не ошибитесь!»

«Ишь ты, — с улыбкой думал Федор, — воинственный, оказывается, мужчина!»

Он написал письмо на завод, где раньше, судя по анкете, работал Семен. Ответ пришел скоро. Директор сообщал уже известные факты. Давал краткую деловую характеристику, выражал свое удовольствие по поводу отличных успехов Бойцова и просил подробнее написать о его жизни.

Во втором своем письме Федор рассказал директору о странном поведении Бойцова, о том, что он чуждается товарищей, замкнулся в одной учебе.

«Он учится отлично, но этого еще недостаточно. Нам хочется, чтобы из Семена вышел настоящий инженер-руководитель. А сейчас в этом мы не можем быть уверены. Нам стало известно, что раньше таким он не был. Что же с ним случилось? Может, были какие-нибудь промахи в прошлом или несчастье, и это его мучит?»

Так вот, оказывается, в чем дело: возвращение отца! Директор писал об этом в полушутливом тоне, подтрунивая над Семеном. Но Федор не склонен был иронизировать. Он подумал:

«Я понимаю Семена. Доведись мне, я бы тоже не возрадовался…» Но тут же добавил про себя: «Но к людям, конечно, не изменил бы отношения. При чем тут люди?» Директор писал:

«Глупый мальчик, — взбрело в голову, что все его презирают. Он заявил, что не уважает людей. Вот это очень серьезно, но вы там будьте к нему повнимательней. Для меня странно одно: неужели до сих пор он все еще переживает? Ведь времени прошло достаточно — припекло, значит, паренька по-настоящему».

Припекло по-настоящему… Еще бы! Была у парня гордость — отец-коммунист, и вдруг все перевернулось.

Было еще одно обстоятельство, над которым думал Федор. Он не раз замечал косые взгляды Семена и его растерянность при встречах с Надей. А ее смущение, когда Федор завел разговор о Бойцове? Неразделенное чувство, что ли? Увы, здесь Федор ничем не может помочь…

После некоторого раздумья он решил начистоту поговорить с Семеном. Парень он неглупый, поймет. Можно сказать и о письмах директора, что тут особенного? Встретив Семена в коридоре, Федор сказал ему:

— Зайди ко мне. Есть одно интересное письмо. Тебя касается…

— Меня?

«Какое письмо? Почему меня касается?» — встревоженно думал Семен, идя вслед за Федором в комнату комитета комсомола. Федор сел за стол, выдвинул ящик, достал конверт. Семен стоял у дверей.

— Садись.

— Что за письмо?

— Ты сядь. Сейчас расскажу.

Семен опустился на стул. Что он, Федор, копается там в конверте? Ну вот, достал письмо, опять медлит, потирает лоб пальцами.

— Какое письмо? — тихо переспросил Семен.

— Пишет директор завода… Оттуда, где ты работал…

Директор завода! Семен выпрямился, сразу почувствовав облегчение; проводя ладонью по щеке, вздохнул. Директор завода! А он думал…

— Что он пишет?

Тревоги уже не было в лице Семена, оно выражало добрую, хотя немного и настороженную заинтересованность.

— Директор очень интересуется тобой. Это его второе письмо. В первом он спрашивал, как учишься, как поведение… Я написал, что учишься отлично… Поведение? Тоже ничего компрометирующего нет… Вот общественная работа… Я не знал, как написать… Лгать? Не хотелось. Огорчать? Тоже…

— Огорчать… — Смешанное чувство беспокойства и недоверия отразилось в чертах Семена. Он переменил позу — согнулся, подперев голову руками, но потом опять выпрямился.

Федор молчал, и от этого беспокойство Семена делалось заметней.

— Так ты ничего и не написал? — глухо спросил он.

— Нет! Об этом я ничего не написал.

— Ну, правильно! — вырвалось у Семена: он покраснел и отвернулся, с досадой сжав губы.

— Почему правильно? — Федор старался говорить беспечным тоном, словно речь шла о посторонних и неважных пустяках, не хотелось придавать беседе значительность — боялся отпугнуть товарища. — Почему ты думаешь, что правильно? — с наивным лукавством опять спросил он. — Ведь я обошел вопрос, а мог бы сказать прямо. Значит, я угадал, что мог бы этим его огорчить?

— Конечно. — В голосе Федора было что-то располагающее к нему Семена, но он еще колебался с ответом.

— Ну, — с улыбкой подбодрил его Федор, — почему бы он огорчился?

— Ну, как почему? — Семен качнул головой, словно удивляясь непонятливости Федора. — Ведь он обо мне так… хорошо думает, а я… видишь… не могу его… обрадовать…

При последних словах что-то вроде просительной, виноватой улыбки мелькнуло на лице Семена и пропало.

Это движение в лице товарища не ускользнуло от внимания Федора, оно будто приоткрыло в Семене какую-то слабую, незащищенную частицу души. Одно неосторожное слово, неверный шаг, и Семен готов был снова замкнуться. Он сидел, поникнув, и Федор чувствовал: чем дольше будет длиться молчание, тем меньше возможности откровенного разговора.

«Буду говорить прямо! — решил Федор. — Зачем лукавить? Да и не получается у меня…»

— Знаешь, Семен, что мне показалось? Ты думал, что письмо от отца? Я угадал?

Против ожидания Семен не растерялся и не смутился, он только как-то напрягся весь, да глаза посветлели.

— Да. Я думал: от него. А что? Разве это очень важно?

— Что значит важно? Мне показалось. Он тебе пишет?

— Два раза писал.

— Ты не ответил?

— Зачем он мне нужен? Я не хочу о нем думать и знать!

— Вот хорошо! — обрадовался Федор и, выйдя из-за стола, остановился перед товарищем.

Неожиданно для себя он обнаружил, что очень волнуется и не знает, как быть дальше. Препятствие, которое стояло перед ним — отец Семена, — было устранено, и с легкостью, которую он не мог предвидеть… Значит, «воинственность» Семена, которая сквозила в его анкетах и заявлении, — все это уже прошлое? Федор не знал, что же дальше делать. Но он видел теперь гораздо большее: с Семеном можно говорить без обиняков.

— Слушай, Семен. Ты очень уважаешь директора?

— Директора? Уважаю.

— Он пишет: ты не хотел учиться. Почему?

— Зачем ты это спрашиваешь?

— Да интересно. — Федор, смеясь, взял Семена за руки. — Кто же поверит, что ты не хотел учиться? Отчего же упрямился?

— Почему да отчего… Не все ли равно?..

— Нет, все-таки… И директор вот удивляется. Он тебя очень любит!

— Любит… — Какое-то воспоминание, может быть об отце, на миг изменило черты Семена, он сжал руки, трепетно вздохнул. Опустив голову, минуту посидел так, словно забылся, потом вдруг резко поднялся со стула и с неожиданной страстью проговорил: — Любит? Теперь я… вижу, хотя не знаю… за что. А тогда… Зачем мне это было, скажи! Я не хотел… так! Я хотел, как все! Зачем он меня выделял? Любит или не любит, но — как всех. — Видимо, накипело в душе Семена, он произносил эти слова почти с наслаждением, точно радуясь, что наконец может освободиться от их тяжести. — Он мне и деньги давал, я не брал… Почему мне? Что я ему? Я же все понимал: отец — такой, вот поэтому… — Он махнул рукой и отошел к стене, сел там на стул. Лицо его выражало досаду и утомление, он точно сожалел о чем-то… О вспышке своей, что ли?

— Говори, говори, — сказал Федор.

— Что говорить? Все ясно. Ты вот мне скажи: зачем обо всем этом спрашиваешь?

— Как зачем? Ты мой товарищ…

— Товарищ… — Семен вздохнул, махнул рукой. — Какой я тебе товарищ!..

Заметив возмущенное движение Федора, он испуганно поднялся:

— Федор! Я понимаю все… Я хотел сказать… Вы вот дружите, а я…

Он запнулся.

— Что ты?

— А я… ничем не могу ответить… вот!

— Почему? — спросил пораженный Федор. — Ты что глупости городишь? Чем ты хуже любого из нас?

— Не знаю… Отвык я как-то… от всего этого… Ты вот говоришь: общественная работа… А раньше я разве не участвовал? Ведь пионером был…

— Я знаю это. Я уверен, что ты и сейчас сможешь. Знаешь что? Прочти сначала письмо…

— А можно?

— Конечно. Какие могут быть секреты!

Семен взял конверт, осторожно развернул. Отошел к окну, принялся читать. Прочел и некоторое время стоял неподвижно, не оборачиваясь.

— Что ж, — наконец сказал он и медленно повернулся. Лицо его было добрым, глаза светились мягко и застенчиво. Он протянул письмо. — Возьми. Он правильно пишет. И вообще — он чудесный человек.

— Дай руку! — сказал Федор.

Семен подал руку и смутился.

— Ну, подумаешь… ладно, — заикаясь, сказал он.

Федор обнял его за плечи.

— Семушка! У меня есть друг Анатолий, он всегда в таких случаях говорит: «Наплевать и забыть». Вот и ты: наплюй и забудь! То, что ты придумал, не существует. Не надо сторониться людей. Не надо думать, что ты хуже товарищей, а потому недостоин их дружбы. Между нами говоря, хорошо еще, что никто не знает об этом, а то бы всыпали тебе по первое число. — Федор засмеялся. — Ишь, придумал! И обижаться не надо на людей. Директор вот пишет, что ты обиделся на людей… Зачем это? Разве они желают тебе зла? Но, может быть, некоторые иногда спешат, не замечают человека. — Федор подумал, нахмурился. — Есть такие! Но им за это вот от таких, как директор, здорово попадает: «Смотрите, черти, помогайте друг другу!» На отца ты правильно смотришь — оторвал и забыл. И тут тебе особенно нечего раздумывать и волноваться. Я давно хотел с тобой поговорить на эту тему, да разве с тобой столкуешься! — Федор, улыбаясь, сжал плечо Семена. — Мало того, что плетешься где-то в стороне, чуть что — сразу в свою норку, и ни за что не вытянешь… Но теперь, Семен, я от тебя не отстану. Да ты и сам подумай: зачем тебе эта поза? Что в ней хорошего? Иди к нам, давай работать вместе. Трудно сначала? Пересиль себя! Без умения жить с людьми, без постоянной потребности приносить пользу обществу ты не можешь стать хорошим инженером. Конечно, ты сам это хорошо понимаешь. Я тебя хочу спросить: у тебя есть желание помогать институту?

Семен ответил не сразу. Есть ли у него желание? Этот вопрос для него звучал сейчас так же, как если бы его спросили: хочешь ли быть таким, как все?

— Что я могу сделать для института? Я бы хотел, да разве я смогу? Я отвык, Федор.

— Вот и надо привыкать.

— Я ничего не могу. Ну что? Я только могу с книгами… учиться. И все.

— О! — подхватил Федор. — Это много. Это значит, ты все умеешь.

— Как так?

— А вот как! Ты член технического кружка?

— Нет.

— Почему?

— Да так. Что там интересного? Зады твердят.

— Вот! И я так думаю! Мы с Виктора снимаем обязанность руководителя, он только внешний лоск наводит, а дела не видно. Пусть занимается литературным кружком. А руководителем технического кружка назначим отличника Семена Бойцова!

— Это очень смело, — сказал Бойцов. Мысленно представив себя в роли руководителя, он усмехнулся: Бойцов — руководитель!

Но Федор говорил так («Ой, хитрый!» — подумал Семен), словно у него не только не было никаких сомнений, но даже как будто он был недоволен собой, что так поздно предложил Семену руководить кружком; он даже покачал головой и произнес:

— Черт возьми, а? — Сперва в досаде поморщился, а затем восхищенно посмотрел на Семена. — Согласен?

— Я не справлюсь.

— Не хочу и слушать! Через четыре года дадут тебе цех или конструкторское бюро, тоже скажешь: не справлюсь?

«А в самом деле? — подумал Семен. — Там цех, а здесь только еще кружок…»

— Ну, хорошо, — после минутного размышления сказал он и слегка покраснел: ему стало неловко оттого, что он так упирается.

— Теперь вот что, — продолжал Федор, — попрошу помочь нашей газете.

— Чем же я могу помочь?

— Ты хорошо рисуешь.

— Вот, заметил! — Семен засмеялся. — Ну и что же?

— Мы введем тебя в состав редколлегии. Согласен?

— Что ж, вводите. Теперь посыпалось!..

Он так смешно, растерянно махнул рукой при этом, что пришла очередь рассмеяться Федору.

— Ничего, ничего! Ты только окунись в эту работу… Я на себе испытал. Первая твоя работа в газете будет вот какая: на Сережку Прохорова поступила заметка. Изобрази его посмешней. Вот тебе фотография. Срисуй. Или, может, с натуры лучше?

Семен уткнулся в фотокарточку. Очкастый, с язвительной улыбкой, курносый, смотрел на него Сережка.

— Я его с натуры, — вдруг весело сказал Семен.

Федор взял его за локти, чуть притянул к себе, приподнимая, и опять легонько оттолкнул:

— Хлопочи!

Глава тринадцатая

В тот же день, вечером, на консультации по термодинамике, Сережка Прохоров почувствовал на себе упорные взгляды Семена Бойцова.

— И с чего он в меня уткнулся? — тихо спрашивал он Бориса Костенко, толстого, меланхоличного на вид, но очень славного, известного своей добротой парня, первого шахматиста в институте. — Смотрит и смотрит… Ты не знаешь?

— Затрудняюсь тебе сказать, — отвечал Борис.

Сережка чувствовал себя, все беспокойнее: он видел, что Бойцов что-то быстро набрасывает в тетради. Сережка украдкой показал ему язык, потом — кулак. Женя, сидевшая рядом с Семеном, погрозила Сережке пальцем. Тогда тот начал принимать позы — надувшись, подняв брови, важно поворачивал голову, повинуясь плавным указаниям ладони Струнниковой.

— Так, так, так, — шептала девушка, заглядывая через плечо Семена и кивая Сережке. — Еще немного. В профиль, в профиль, — показывала она.

Сережка поворачивал голову в профиль.

— Есть! — деловито кивнула Женя.

Раздался звонок. Прохоров двинулся к Семену, но тот предусмотрительно скрылся.

— Ой, похож, ой, похож! — восхищенно повторяла Женя и всплескивала руками. — Прямо вылитый!

На следующий день в газете появилась заметка и карикатура на Сережку. Он был изображен в виде петуха, с огромными очками. Хвост состоял из перьев-дисциплин. Из-под крыла торчало горлышко полбутылки.

Сережка протиснулся сквозь толпу студентов, сгрудившихся у стенгазеты, неторопливо прочел заметку, критически осмотрел карикатуру, сказал:

— Неостроумно. — И вылез, красный, злой, то и дело поправляя очки.

К вечеру стало известно о назначении на завтра общего студенческого собрания. В объявлении было указано:

«Разбирается вопрос о поведении студента первого курса Прохорова».

Сережка не ожидал такого оборота. Он явился в комитет комсомола и заносчиво и крикливо заявил, что Купреев не имеет права выносить вопрос о нем на общее собрание, поскольку он, Прохоров, не комсомолец, и вообще никому нет никакого дела до его учения и дисциплины.

— За «хвосты» я снят со стипендии и в ней не нуждаюсь, — кричал он, — мне дядя помогает! Понятно вам? И вообще это дело директора, а не ваше.

— Понятно нам, — сказал Федор. — Собрание завтра, в семь тридцать. Твоя явка обязательна.

Сережка пошумел еще немного и ушел, хлопнув дверью.

Был выходной день, студенты ушли в театр на дневной коллективный просмотр спектакля «Человек с ружьем». Сережка настолько разозлился, что не пошел со всеми и остался в общежитии. Он решил демонстративно не идти на собрание.

Однако вечером, когда все затихло в общежитии и Сережка, остался один в пустых и гулких коридорах (в комнате он не мог усидеть и бродил по этажам), он не выдержал и, кляня все на свете — Купреева, и свои «хвосты», и ту минуту, когда пришла ему идея списать титры, — выскочил из общежития и, придерживая очки, побежал в институт.

— Бежит, бежит, — сообщила Женя Струнникова, прильнувшая к окну Большой технической аудитории. — А спешит как! Спешит как!..

Сережка с шумом распахнул дверь в аудиторию и, зло блеснув очками на президиум и обведя взглядом притихшее собрание, громко сказал:

— Явился! Можете начинать.

Воинственно приподняв плечи, он полез через ноги товарищей в угол.

Федор Купреев поднялся за столом президиума.

— Товарищи! — сказал он. — Общее собрание студентов младших курсов считаю открытым. На повестке дня один вопрос: о моральном облике советского студента. Слово имеет секретарь партийного комитета Александр Яковлевич Ванин.

Да, тучи не на шутку сгущались над головой Прохорова. Сам секретарь парткома выхватил его из угла своими маленькими цепкими глазами и понес через всю аудиторию. Сережка сжался, втянул голову, затих.

Поступив на первый курс института, ом проникся гордым убеждением, что за свою небольшую жизнь хлебнул больше горя, чем все окружающие его молодые люди. У него не было ни отца, на матери — умерли от тифа в двадцать втором году. Жизнь схватила Сережку, и пошел он кочевать по станциям, по детским домам, по чужим людям. Он нигде не мог ужиться, потому что имел беспокойный характер и очень ложное представление о своем праве на жизнь, которое кто-то добыл для него. Он, конечно, знал, что если б не советская власть, не видать бы ему института, но он молчаливо и гордо уверил себя, что на все, что у него было, он имел право и никто не мог, не имел силы отнять это право. Он очень важничал, рассказывая о своем прошлом, и считал вполне законным и допустимым для себя «плевать» на все. Он не знал еще, что те ласковые люди, которые нянчились с ним много лет, могли быть и суровыми, когда это потребуется.

И он затих, сжался, читая суровость и недружелюбие в глазах товарищей, чувствуя, как теряет обычную уверенность в себе.

Ванин, перед тем как выступать на собрании, долго рылся в канцелярии в делах Прохорова, читал его автобиографию, справки, расспрашивал о нем товарищей. Надо было дать ему понять, что такое поведение порочит звание студента.

Ванин говорил очень тихо, приподняв острые плечи. Всем своим видом, казалось людям, он подчеркивал полное пренебрежение к объекту разговора — к самому Прохорову: полуотвернулся от него и ни разу не удостоил взглядом, даже фамилию Прохорова произносил с видимым усилием.

Секретарь парткома говорил об антиобщественном поведении Прохорова, о его наплевательском отношении к законам общежития, о том, что он не уважает и не ценит забот о нем государства.

— В кого, собственно, превращается Прохоров? — спрашивал Ванин, подняв руку ладонью вверх. — Мне неудобно даже назвать его студентом, настолько он опустился; становится прямо странным, что он сидит рядом с нами, что до сих пор мы должным образом не оценили его поведения. Скажите, пожалуйста, нам нет никакого дела до его учебы и дисциплины! Так он заявил в комитете комсомола! Ишь, анархист какой объявился! Значит, он может приходить в общежитие пьяным, обрастать «хвостами» — и нам никакого дела!

Да, почва окончательно уходила из-под ног Сережки. Он несколько раз порывался вскочить и прервать Ванина, но сзади и сбоку так зашикали, что Сережка сразу сник. Его очень беспокоило, что Ванин ни словом не обмолвился о его, Сережкином, прошлом, о том, что он, Сережка, был беспризорником… Он считал, что если бы все узнали об этом, то его, конечно, сейчас же оправдали бы. Но секретарь парткома, видно, не придавал его прошлому никакого значения.

Ванин закончил требованием сурово наказать Прохорова.

Сережка поднял руку, но Купреев не дал ему слова.

Совсем растерянный, он не ожидал уже ничего доброго для себя.

Вверху, на балконе, облокотившись о перила, стояли студенты старших курсов с внимательными и озабоченными лицами. Эти чем-то уже не походили на тех, кто сидел в зале. Они держались с той естественной, сдержанной и простой солидностью, которая выработалась за пять лет пребывания в институте. Подтянутые, они жили уже другой, установившейся жизнью. Кто знает, может быть, и среди них был когда-то свой Сережка Прохоров, но товарищеская среда подняла его, поправила, указала дорогу, и теперь стоит он на балконе и, волнуясь, следит за происходящим. Прохоров этого не мог знать. Но это знал Ванин. И ничего не было случайного и неправильного в том, что он так сурово пробирал студента.

Сойдя с трибуны и сев на свое место в зале, секретарь парткома нахохлился и уже не сводил глаз с Прохорова, со щемящей теплотой думал о том, как трогательно смешна его большая голова на слабой шее и как, наверное, больно переживает он этот суд товарищей.

Говорили студенты. И, слушая их, Сережка с закипавшими в горле слезами думал о том, что он их совсем не знал и как они все безжалостны к нему.

Борис Костенко, толстый славный добряк, с которым он сидел всегда рядом и делился последней папироской, говорил чужим, незнакомым голосом, уткнувшись длинным носом в бумажку, на которой было записано его выступление.

— Не пройдет, Сергей, — грозил он пальцем. — Я тебя давно предупреждал: брось, пожалуйста! А ты все шуточками отделывался. На прошлой сессии почему две двойки получил? Я тебе отвечу почему… Мы занимались, а ты в городе пропадал. Вот тебе и результат. Не исправишься — исключат тебя из института, и я первый одобрю это. Так ты и знай.

Он неприязненно скосил глаза, разглядывая Сережку.

— О твоем поведении тут уже говорили. Мерзкое, надо сказать, поведение. Мерзкое! — Он повернулся к Купрееву. — Я кончил свое выступление. — И пошел на место, важный, толстый, сердитый.

Потом говорил Аркадий Ремизов. Он не выдержал и спустился с балкона.

Первокурсники видели Аркадия на трибуне лишь в роли конферансье. Его манера говорить и держать себя перед собранием была непохожа на обычную манеру его общения с аудиторией на вечерах. Это были не те жесты и слова, которых по привычке ждали от всеобщего любимца, добродушного, охочего на шутку Аркаши. Это были жесты и слова серьезного, вдумчивого и строгого человека. И говорил он с такой скромной простотой, что все сразу вспомнили: Ремизов скоро защитит диплом и уйдет от них — инженером — в большую жизнь. И в аудитории установилась внимательная, почтительная тишина.

Аркадий говорил об ответственности молодых людей перед обществом. И, слушая его, Сережка окончательно уверился в том, что дело его непоправимо проиграно; единственное, что могло его оправдать, — его прошлое — после выступления Ремизова ему самому представилось таким незначительным и ненужным, что казалось странным, как это он хотел оправдаться им. Уж кто-кто, а Ремизов должен был знать цену такому прошлому: он сам воспитывался без родителей. И вот он не только не пожалел Прохорова, а даже уличил в нечестности перед государством, которое его воспитало и дает возможность получить образование.

— А если бы ты, Сергей, представь на минуту, родился и вырос где-нибудь в капиталистической стране, — сказал Аркадий, — что бы ты сейчас представлял собой, интересно знать? Студентом был? Что-то я очень сомневаюсь в этом — капитала бы у тебя не хватило.

Аркадия сменила Надя Степанова. Выступая, она сильно смущалась, но не говорить не могла: слишком было важным и для нее все, что обсуждалось на собрании.

Надя говорила о норме поведения молодых людей. Она напомнила собравшимся о статье «Этика», напечатанной в «Комсомольской правде».

— Вежливость, взаимное уважение, честное выполнение своих обязанностей, — все это должно входить в норму поведения молодежи, — сказала Надя.

Попросил слова Виктор Соловьев. Он выступал на каждом собрании. Скоро предстояло обсуждение поступка самого Виктора (пока еще никто, кроме членов комитета и Ванина, не знал о неуплате им членских комсомольских взносов), и, слушая его, Федор хмурился и поглядывал на Ванина. Тот, увидев на трибуне Виктора, беспокойно шевельнулся и, вытянув шею, приложил ладонь к уху.

Нельзя сказать, чтобы он любил Виктора, но все же… это было ровное, установившееся, спокойное отношение.

Однажды Ванин, желая побеседовать с Виктором, пригласил его к себе в партийный комитет. Разговорились о литературе, о прошлом… Виктор не мог припомнить, какими интересами они жили в семье. Книги? У отца книг не было. Приходилось пользоваться библиотекой приятеля отца — бухгалтера МТС. Книги у него — всякая смесь. Современных не приобретал. Атмосфера в семье, по словам Виктора, была дружная, и уход отца их всех поразил, хотя нужно отдать ему справедливость: он никогда ни в чем не отказывал детям.

Потом Виктор спросил:

— Вы не читали в воскресном номере областной молодежной газеты мою поэму? Если вас интересует, с удовольствием дам прочесть. Конечно, это не перл, но… без ложной скромности, любопытно.

Когда Ванин ответил ему, что поэму он читал и она, на его взгляд, плоха, далека от жизни, Виктор покраснел и, кажется, рассердился, хотя видно было, что старался это скрыть.

Своему проступку — неуплате членских взносов — он не придавал большого значения.

— Мелочь, — сказал он. — Федор хочет просто подчеркнуть свою неподкупную принципиальность.

Ванин ответил, что мелочей в работе не бывает.

— Такие мелочи иногда очень грустно кончаются.

Он долго беседовал с Виктором. Тот как будто соглашался со всем, но когда он ушел, Ванин испытывал уже вполне определенное разочарование, тем более досадное, что оно было неожиданным.

Сейчас, увидев Виктора на трибуне, Ванин опять вспомнил сына. Честный, прямой, настойчивый, простой и застенчивый, как девушка… У него мужественное юное лицо и мягкие жесты… С каким смущением он принес первую свою поэму и, пока отец читал, взволнованно ждал… А потом признавался: «В рукописи, я думал, совершенство, а напечатали — не то, не так…»

Да. И вот рядом лицо Виктора, небрежно поднятая бровь…

Говорил Соловьев чисто, гладко, подчеркивая слова законченными, продуманными жестами.

До собрания, в беседе с Федором, Виктор высказывал мысль, что с Прохоровым поступают слишком круто, вынося вопрос о его поведении на обсуждение общего студенческого собрания, тогда как следовало бы предварительно по-товарищески попытаться убедить его и поправить.

Федор и сейчас ожидал услышать от Виктора то же самое. Однако Соловьев оказался дальновиднее.

«Обрабатывает для себя общественное мнение», — думал Федор, вслушиваясь в ровную речь Виктора, бичевавшего «аморальное поведение» Прохорова и подчеркивавшего важность подобных обсуждений.

К концу выступления он забыл уже о Прохорове и кончил словами:

— Надо жить, товарищи, полным дыханием, с широко раскрытыми глазами.

Ему аплодировали.

«Ах, любит сорвать аплодисменты!» — подумал Федор.

Подождав, пока Соловьев сядет на место, он попросил Марину, старосту группы, сообщить собранию о том, как Прохоров посещает лекции.

Марина с некоторых пор приобрела уверенность и внутреннее спокойствие. Движения, не утратив прежней мягкости, стали быстрее и решительней, а в глазах появился новый, живой блеск пристального внимания ко всему.

Держа в руке тетрадь, она перечислила лекции, на которых отсутствовал Прохоров. Постояла немного, ожидая вопросов, но так как Федор молчал, а всем был уже ясен вопрос, Марина, неизвестно на кого сердясь, сказала:

— Все.

Наступила та пауза, которая, кажется, бывает на любом подобном собрании, когда все ясно и остается лишь вынести решение, сказать последнее слово. Федор неловко потоптался за председательским столом. Но Ванин уже пробирался между рядами.

Он взошел на кафедру. Он говорил так же, как и раньше, почти без жестов, немного наклонившись вперед, но тон его был совершенно иной: чуть-чуть по-отечески ворчливый, удивительно доброжелательный. Сидящие в зале как-то приободрились, вытянулись с любопытством и оживившимся вниманием, как если бы они встречали незнакомого оратора. Но все знали Александра Яковлевича и верили ему, и каждый, слушая, проверял себя его словами. Ванин говорил о нашей коммунистической морали, в основе которой (он напомнил слова Ленина) лежит борьба за укрепление и завершение коммунизма.

«В самом деле, — мог каждый думать, и действительно многие так думали, если не совсем так, то одинаково по смыслу, — в самом деле, ясно ли мы сознаем, что главная задача нашей жизни — победа коммунизма и мы должны подчинять интересам этой борьбы все наши поступки?»

— Вы — поколение, выросшее свободным, — говорил Ванин, — вы должны нести миру нашу коммунистическую мораль… Любите нашу Советскую Родину не отвлеченной, платонической любовью, а так, как призывает партия, — любовью напористой, страстной, неукротимой!

…В памяти Федора всплыла первая беседа с Анатолием при встрече с ним.

С верностью, служением Родине они связывали мечту лишь о подвиге на поле боя, умение пойти на смерть. Нет, все, чем они жили («Да, да, Толик, — и стихи, и профессия, и любовь!»), — все подчинено интересам борьбы за великое дело отцов.

А голос Ванина звучал, напоминая, настораживая:

— Если вас пугают ужасами войны, не поддавайтесь панике. Мы достаточно сильны, чтобы сломить любого врага. Но не будьте также беспечными, — враг не настолько глуп и слаб, как изображают его некоторые кинокартины.

Он назвал эти картины, где с необыкновенной, оскорбительной легкостью изображаются военные события, «…так, как будто и делать вовсе нечего», — сказал Ванин.

Александр Яковлевич ни разу не упомянул имени Прохорова: никому не могла прийти мысль, что все сказанное им относится лишь к Прохорову; каждый присматривался к себе, и от этой требовательной самопроверки, наверное, рождались смущение, досада, желание освободиться от лишнего, ненужного. Были ли в зале равнодушные или такие, кто с самодовольным облегчением проверял себя? Кто их знает!

Недалеко от кафедры сидел Аркадий Ремизов, подперев щеку одной рукой. К нему, забывшись, прильнула плечом Женя Струнникова. Рядом — Надя Степанова. Чуть поодаль, в глубине, — Марина и Виктор. За ними, притаившись, жадно и беспокойно поблескивал глазами Семен Бойцов.

Закончив, Ванин как-то очень резко повернулся к Прохорову.

— Дайте слово Прохорову, — сказал Ванин и сел рядом с Купреевым за стол.

Когда Федор объявил, что «слово имеет товарищ Прохоров», тот тяжело поднялся, привалился плечом к стене, снял очки непослушными руками, и все увидели, что у Сережки круглое, смешное лицо, с маленьким носом и большими — торчком — ушами и что он никак не может произнести первого слова, а только шевелит губами. И ему показалось, что все почему-то разом шевельнулись и тихо вздохнули. Федор быстро поднялся за председательским столом.

— Сергей! — сказал он, протягивая руку. — Ты можешь ничего не говорить. Мы желаем только одного, чтобы ты понял и дал слово хорошо учиться и уважать законы общежития, быть дисциплинированным студентом. Даешь ты такое слово?

Тишина. Сережка наклонил голову, пытаясь приладить очки на нос, а приладив наконец, медленно, сутулясь, опустился на место.

— Что же ты сел? — спросил Федор. — Скажи! Мы ждем.

Сергей испуганно вскочил.

— А я разве ничего не сказал? — вдруг ясно и удивленно произнес он. — Конечно, я даю слово!

Кто-то, кажется, Женя Струнникова, громко засмеялась и тотчас, испугавшись, воскликнула: «Ой!». Федор постучал карандашом по столу:

— Тихо, товарищи! Какие будут предложения?

— Разрешите мне! — Ремизов поднял руку. — Я предлагаю заявление Прохорова принять к сведению. Ну, а если он не сдержит свое слово и не исправится, — тогда уж поставить вопрос о пребывании его в институте.

Собрание согласилось с предложением Ремизова.

…Прохоров шел тихо и слепо вдоль стены, спускаясь по лестнице. Он где-то в аудитории уронил очки и постеснялся искать при всех.

Встретилась Михайловна, техничка. Она любила разговаривать с Сережкой и всегда журила его, когда тот опаздывал на занятия.

«Проснулся! — ворчала она, встречая его утром в пустом коридоре. — Уже десять минут, как лекция».

У нее было широкое, доброе лицо и чуть сутулые плечи.

— Михайловна, дай мне водички, пожалуйста! — попросил Сережка.

Она подала кружку. Он жадно выпил, сказал:

— Хорошая водичка. — И, не сгибаясь, пошел к выходу.

Его догнал Борис Костенко.

— Сережка, очки!

Тот взял очки, пытался надеть их сразу, но это не удавалось. Борис помог ему, зацепив за уши проволочки, служившие вместо дужек.

— Закури, — предложил он, доставая папиросы.

Они вышли к подъезду, постояли, закуривая.

В небе меркли последние краски вечера. Синяя дымка над Студенческим городком сгладила линии домов, мягко и расплывчато выступали деревья… Заработал институтский движок — в общежитии вспыхнули огни.

Неужели ничего не изменилось в Сережкиной жизни? Какой-нибудь час прошел с тех пор, как он был уверен, что все пропало, — исключат его из института, отвернутся товарищи, и пойдет он, неприкаянный, опять кочевать по жизни. Нет, ничего не изменилось — по-прежнему он будет ходить в институт, и товарищи останутся у него, и опять с Борисом будет делить последнюю папиросу… И так же весело будут гореть огни общежития — для всех, и для Сережки так же, если…

— Чтоб я когда-нибудь еще!.. Чтоб я когда-нибудь еще!.. — тихо и страстно произнес Сережка и, не договорив, швырнул папиросу, повернулся к Борису: — Борис, у тебя хорошие лекции по химии. Дашь мне?

— Пожалуйста! Они у меня в общежитии. Пойдем.

Они пошли к общежитию — маленький, большеголовый Сережка и полный, немного важный Борис Костенко.

Глава четырнадцатая

После собрания Федор ушел к себе в комитет комсомола. По вечерам он занимался здесь. Сел за стол, раскрыл учебник теплотехники. Неожиданно раздался стук в дверь, резкий и нетерпеливый.

— Да!

Вошла Марина. Федор встал, чувствуя, что бледнеет. Марина, холодно кивнув, прошла к окну и там села на стул.

Они молчали несколько минут, и когда это стало невыносимо, Федор тихо сказал:

— Я слушаю тебя, Марина.

— У Павлика порвались тапочки, — бросила Марина и отвернулась к окну.

— Хорошо, — не сразу, стараясь не выдавать охватившего его волнения, произнес Федор. — Я ему завтра же куплю новые.

Требовательный тон Марины его поразил: никогда раньше она так не говорила с ним о семейных нуждах. И тем более после нескольких месяцев неофициального, но фактического разрыва.

Марина сидела отвернувшись. Как она похудела! Она была сейчас похожа на ту девочку-подростка, которую он когда-то злил, дергая в шутку за косу. Милая Марина… Федор шевельнулся и негромко, неверным голосом спросил:

— Еще что-нибудь есть… Марина?

Она отняла руку от подбородка, твердо и медленно опустила ее на подоконник, неторопливо повернулась к мужу. В ее глазах застыла взыскательная и строго-насмешливая улыбка, и этот взгляд обескуражил Федора, охладив его тихое радостное волнение.

— Еще есть, Федор. — Она не спеша встала, наклонив голову, поправила обшлаг рукава. — Я прошу дать мне адрес Толи Стрелецкого.

Он несколько секунд медлил, затем быстро вырвал лист из блокнота, размашисто написал адрес Анатолия и очень спокойно протянул:

— Пожалуйста. Это домашний адрес.

Марина, не прочитав, свернула листок, положила в сумочку.

— Все? — спросил Федор.

Марина не отвечала, она никак не могла защелкнуть замок сумочки, хотя он закрывался очень просто. Справившись наконец с замком и все еще не поднимая глаз, спросила:

— А тебя не интересует, зачем я беру адрес?

Интересует ли его? Если бы она знала, как все его интересует, каждое ее движение!

Борьба за семью стала нормой отношения к Марине — осторожной, тайной, в которой не было мыслей о себе, а только о ней.

Это даже не походило на первоначальное чувство, когда Марина была девушкой; тогда все было щедро, размашисто, сумбурно, поэтому, пожалуй, и легкомысленно. Собственная персона занимала не последнее место. Сейчас ровно и сильно, вызванное опасностью утраты, горело чувство в Федоре. Собственная персона если и имела значение, то лишь в том смысле; что она вдруг может стать необходимой Марине.

Вдруг… Чудес на свете не бывает, любовь не воскресишь. Единственное утешение Федор видел в том, что Марина постепенно приобщается к общему делу. Об этом он думал сегодня на собрании, слушая выступление Марины-старосты.

Адрес Анатолия… О чем она хочет ему написать? Недоброе предчувствие сжало сердце Федора. Как же ответить, интересует ли его эта просьба Марины? Лгать? Он не хочет лгать, не может… Ему и так стоит большого труда казаться спокойным в этой беседе с Мариной, тогда как… взять бы ее руки и прижать к лицу!

— Разумеется, Марина, интересует… Но я думаю все-таки, это твое личное дело.

Она сразу и резко вскинула голову, не то удивленно, не то недоверчиво оглядела мужа. Постояла так несколько секунд, и вдруг краска, мягкая, стыдливая, тонко покрыла ее щеки, лоб, уши; она выпрямилась, отодвинув с дороги стул, и стремительно вышла.

«Я не могу… не могу сказать ему… — думала она несколькими минутами позже, лежа на кровати, уткнувшись лицом в подушку. — Я не могу сказать, пока не приедет Толя».

Она не могла сказать мужу, чтобы тот не заблуждался в ее чувствах к себе. Ничего к мужу у нее нет, ничего!

«Но ведь он от меня ничего не требует, — вдруг удивленно подумала она о Федоре и села на кровати. — Он учится, весел, он не торопит ее. Почему ей непременно нужно скорей разъяснить их отношения?»

Почему ее злит это равнодушие мужа? Никаких тапочек Павлику не надо, всего две недели назад Федор купил ему новые.

Марина встала с постели. И вдруг горестно сжалось сердце: «Наша комната!» Марина не была в ней три дня, но все здесь оставалось по-прежнему. На столе лежит шпилька, так же как оставила ее Марина. Зеркало прислонено к графину. Тонкий слой пудры на газете.

Марина подошла к окну — ей вдруг захотелось к людям — и увидела Виктора. Легкой, небрежной походкой он шел к общежитию. Бедный Виктор, он делает вид, что нисколько не огорчен неприятностью с комсомольским билетом! Но он переживает, Марина знала это. Ей захотелось приласкать его, ободрить. Ведь так мало и редко они беседуют теперь! Куда делась та хорошая дружба, что была в детстве? Стали взрослыми и незаметно отдалились друг от друга, каждый занят собой… Так нельзя, они же брат и сестра, надо делиться всем: и горестями и радостями…

Что, если поведать Виктору о своей размолвке? Поймет ли он? Нет, не поймет. Марина наперед знает, как он отнесется к этому. Он сделает осуждающее лицо и скажет: «Я тебя предупреждал — рано выскакиваешь замуж. Ну, а если вышла — не дури…»

Подумав об этом, Марина потеряла охоту видеть сейчас брата и разговаривать с ним. Вздохнув, отошла от окна. И вдруг услышала голос Федора, доносившийся из коридора, и его шаги. Вот он засмеялся и сказал кому-то:

— Гони три рубля, которые брал. На обед не хватает.

На обед не хватает! Марина медленно опустилась на постель… Почему на обед не хватает? Ведь он только два дня назад получил стипендию, привозил матери деньги. Неужели отдал все? А она еще требовала тапочки! Как жестоко с ее стороны! У Марины едва не выступили слезы от жалости и стыда. Нет, надо решительно запретить матери брать у Федора деньги!

Сжавшись, опустив плечи, она испуганно прислушивалась к шагам Федора. Неужели он сейчас, именно сейчас, когда она здесь и когда так тяжело на сердце, войдет в комнату? Нет, нет, не надо!

Решительно, не замедляя шагов, Федор прошел мимо.

Марина выпрямилась. Ей хотелось облегчения, но облегчения не было. Где-то глубоко-глубоко притаилась жалость, похожая на упрек. Марина не знала, что это такое. Она сидела тихо, точно прислушивалась к себе. Неужели это был упрек мужу: не зашел!

Как всегда, когда было трудно, Марина заставила себя вспомнить о Стрелецком. Дурной Анатолий, ни одной строчки не мог написать за все время! Ну, хорошо, она напишет ему первая.

Опять, как всегда, когда она думала о Стрелецком, ее потянуло что-то делать. Что делать? Марина в растерянности остановилась среди комнаты. Ах, завтра занятия политкружка! Аркадий Ремизов обязательно спросит ее о Конституции. Никого не щадит Аркадий, даже Женю — он к ней придирчивей, чем к остальным.

Марина быстро прибрала в комнате, села за стол. Подперев голову руками, склонилась над раскрытой книгой.

Надя была уверена, что ей нельзя, невозможно не только защищать Виктора, но даже воздержаться от осуждения его поступка. Это убеждение как-то само собой росло и росло в ней тем быстрее, чем больше она думала об этом. В день заседания комитета она повздорила с Федором.

Тот сказал о Викторе: «В сущности, он уже не комсомолец», — и хотел узнать, разделяет ли Надя общее мнение комитета.

— А оно таково… — начал он.

— Меня не интересует общее мнение комитета! — запальчиво перебила Надя. — У меня есть свое мнение. — Ее разозлило, что Федор произнес «не комсомолец» таким тоном, будто упрекнул в этом Надю. — И нечего меня агитировать, — продолжала она. — Я еще пойду к Александру Яковлевичу и узнаю, имеешь ли ты право мне советовать… навязывать свое мнение…

— Надя, ты глупости говоришь, — спокойно возразил Федор. — Я тебе никакого мнения не навязываю. Я, наоборот, хочу узнать твое.

— Хорошо, хорошо. Нечего выкручиваться. Подумаешь! Вот пойду к Александру Яковлевичу и… узнаем! — И, тряхнув головой перед самым лицом Федора, быстро отошла. Конечно, она только сделала вид, что идет к секретарю парткома. Дойдя до угла, за которым лестница поднималась вверх, к кабинету Ванина, Надя юркнула в толпу девушек.

Вскоре, однако, набравшись смелости, она действительно зашла к Ванину; и тот ей сказал, что иметь самостоятельное мнение хорошо и нужно, но что он, Ванин, на ее месте обязательно решил бы обсудить поступок Виктора на комсомольском собрании.

— Чего ему, собственно говоря, бояться? — говорил он, удивленно поднимая брови. — Боятся критики только трусы и нечестные люди. А ему нечего бояться.

Надя повеселела. В самом деле, Виктору нечего бояться. Страшного ничего нет, а раз провинился — должен ответить перед товарищами. Это было так ясно и просто, что Надя перестала беспокоиться и знала, как ей поступить.

Заседание комитета началось с сообщения Купреева о ходе соревнования с московским вузом.

Виктор сидел у стены, недалеко от стола Купреева, всей своей позой подчеркивая равнодушие.

Чем дальше шло заседание, чем ближе был вопрос о Викторе, тем больше волновалась Надя. Может быть, потому, что сам Виктор становился все спокойнее и спокойнее. Он даже оживился и вставлял шутливые замечания в высказывания товарищей.

«Не так он должен был держать себя», — думала Надя, и какое-то нехорошее, тоскливое чувство поднималось в ней.

Он прислал ей записку:

«После комитета в кино. Да?»

Она кивнула.

Наконец наступила эта минута. Федор вкратце рассказал, в чем дело, и предоставил слово Виктору для объяснения.

Тот встал, поправил пиджак, обвел всех своими насмешливыми глазами и заговорил. Заговорил тоном, в котором сквозили нотки покровительственно-снисходительного отношения к товарищам: «И я знаю, и вы знаете, что все это формальность… Все мы здесь свои люди и выполняем только скучную обязанность…»

— Да, виноват, — говорил он, играя бровями. — Но для меня будет очень странным и оскорбительным, если найдется здесь товарищ, который скажет: «Это органично для него, не платил членских взносов, значит, конченый человек, и давайте уничтожим его»… Нельзя судить о человеке по отдельным, случайным поступкам… А некоторые, видимо, склонны такие случайные поступки обобщать, из мухи раздувать слона… То есть я не хочу сказать, что мой поступок не подлежит обсуждению. Но ведь нельзя же меня сравнивать с Прохоровым, например. Я просил бы этот вопрос не выносить на общее собрание…

Он сел, извлек из портсигара папиросу, но не закурил.

Говорил Федор. Он предлагал перенести вопрос о Соловьеве на общее комсомольское собрание:

— Ты не осознал своей вины, Виктор. И затем… если мы скроем этот факт от комсомольцев — нам всем не поздоровится.

Федор поочередно дал слово каждому из товарищей. Некоторые были склонны «пожалеть» Виктора, как отличника и члена комитета.

Соловьев сидел, низко наклонив голову.

— Товарищ Степанова, ваше мнение? — спросил Федор.

Надя встала. Виктор и сейчас не поднял головы.

— Я поддерживаю твое предложение. Перенести вопрос на общее собрание. Это будет полезно и… правильно! — Она хотела сказать еще что-то, но покраснела и тяжело опустилась на стул. Виктор не поднял головы.

— Повестка дня исчерпана, — объявил Федор.

Выйдя в коридор, Надя прислонилась к стене, ожидая Виктора.

Когда он вышел, шагнула к нему.

— Что такое? — холодно произнес он и, высоко подняв брови, прошел мимо.

Через день состоялось комсомольское собрание. Виктор не явился на него — неделю прожил в городе у матери, не бывая в институте. А затем принес Федору бюллетень.

— Так… грипп, — сказал Федор, рассматривая бланк. — Ну что ж… документ. Поверим. А в субботу прошу быть на собрании. Мы вопрос перенесли. — И, возвращая бюллетень, заметил с еле заметной улыбкой: — Постарайся быть здоровым…

— Это трудно с такими докторами, как ты, — съязвил Виктор и, выходя, громко хлопнул дверью.

— Смалодушничал. Скверно, — произнес Федор.

…Наигранное спокойствие сразу слетело с Виктора, как только он услышал первые выступления. Никто не выступал в его защиту.

Тихим голосом, пряча дрожащие руки в карманах, он просил собрание не исключать его из комсомола. И ему вынесли строгий выговор.

Не дождавшись конца собрания, Виктор поехал к матери.

Сидя в трамвае, косясь на окно, где в потемневшем стекле отражалось его красивое и скорбное лицо, он бичевал себя. Каким он, наверное, выглядел жалким! Мальчишка, дрянь! Если бы все можно было вернуть, он, конечно, повел бы себя по-другому, с достоинством, как взрослый человек. Мальчишка, мальчишка!

Так он размышлял до тех пор, пока не обрел наконец способность рассуждать спокойно. Что случилось, того не вернешь… Но каковы люди! Все обрушились на него. Формалисты. Да уж если на то пошло, они должны быть снисходительными к нему. Он не какой-нибудь Прохоров, он первый отличник в институте… И… поэт. Они не могут не знать, что это не каждому дано, что заботливо выращивать дарования — их обязанность.

Он подумал было — «таланты», но поморщился. И отвернулся от окна. Вспомнив Надю, обиженно и зло сжал губы. Это уже совсем непонятно. Ее выступление так его возмутило, что он сразу сказал себе: конец! Навсегда. Ишь ты, проявила принципиальность! Ну, Федор — тому по чину положено. А она хотя бы дружбы ради промолчала. Никто ее не заставлял. Как можно ошибиться в человеке! Нет, конец, конец!

Надя вернулась с заседания комитета в свою комнату. Жени не было. Надя долго сидела у окна, не в состоянии понять, что же такое случилось у нее с Виктором.

Изредка мимо окна проходили студенты. Надя не старалась их узнать — она думала о своем. И вдруг одна пара — девушка и парень — привлекла ее внимание. Надя очнулась, опершись руками о подоконник, вытянулась, всмотрелась с таким вниманием, словно увидела что-то необычайное. А там, на дорожке, ничего не было необыкновенного. Просто шли Аркадий и Женя. Аркадий нес на плече чертежную доску, сзади осторожно ее поддерживала Женя. Аркадий останавливался, говорил ей что-то, Женя опускала руку. Пройдя несколько шагов, она опять бралась за угол доски. Они входили то в тень от тополей, то в оранжевые прямоугольники солнца. Потом Аркадий побежал, смешно вскидывая длинные ноги и оглядываясь. Женя махнула рукой и отстала. Так они и дошли до общежития на расстоянии друг от друга. У дверей Аркадий остановился, ожидая девушку.

Надя легла на кровать лицом в подушку, плотно закрыла глаза. Что случилось? Почему вдруг обиженно-завистливое чувство поднялось в душе?

«Что за вздор, — сказала она себе решительно. — Ведь это же Аркадий и Женя, и все. При чем здесь я и Виктор?»

И, ничего не сравнивая, не сопоставляя, а просто думая о Жене и Аркадии (так, по крайней мере, она уверила себя), Надя будто только сейчас поняла, как хорошо все у них, у Аркадия с Женей.

С тех пор как Женя «вскружила» Аркадию голову и их всюду стали видеть вместе, никому не приходила мысль, что могло быть иначе. Наоборот, многим показалось бы странной и злой насмешкой судьбы, если б Женя и Аркадий вдруг не встретились в жизни. Как будто они знали друг о друге давно и разными путями неуклонно искали один другого, и вот в институте встретились.

«Дездемона!» — вспомнила Надя сердито-ласковый басок Аркадия. Милые, смешные, дурашливые… И как у них все хорошо!.. Вот учение. Женя трепетала от одной мысли, что вдруг получит «неуд».

— Тогда конец, — говорила она, испуганно округляя глаза. — Аркашка заест…

Он готовился к дипломному проекту, был очень занят, но в успехах Жени на прошлой сессии немалая заслуга принадлежала ему.

— Ты у меня смотри! — грозил он пальцем. — Только услышу от преподавателей, что ленишься… Смотри! Наделаю неприятностей!

Она забирала книги и, уцепившись за его рукав, говорила:

— Ну, девушки, пожелайте нам успеха… Пойдем, мучитель!

Иногда, поздно вечером, можно было услышать из коридора их голоса:

— Так. Прилично. Следующий вопрос: чему равняется мощность мотора, если…

— Мощность мотора, мощность мотора, — бормотала Женя. — Подожди… Да я знаю. Думаешь, не знаю?

Минута молчания — и залпом:

— Мощность мотора равна…

И торжествующий смех и, видимо, толчок в бок, потому что Аркадий сердито урчит:

— Не балуйся. Следующий вопрос…

Так они и ходили рядом, как привязанные, — в институт и обратно, в общежитие, в столовую, в театр. Возвратившись, Женя быстренько раздевалась и, маленькая, худенькая, юркала под одеяло, сверкала быстрыми, лукавыми, счастливыми глазами.

— Ну вот, девушки, и день прошел. Пожалуй, действительно, Аркашка из меня дурь вышибет, а? Как вы думаете?

И засыпала, шевеля во сне светлыми бровями и морща усеянный веснушками нос.

Виктор очень редко спрашивал Надю об ее успехах в учении. И никогда за книгой или конспектами она не чувствовала его рядом. Ей казалось, что у него была другая жизнь, и то, что, он не делился с ней сокровенными мыслями, глубоко обижало ее. Она не знала, чем он жил и что делал вне института. А когда она прямо говорила ему об этом, он отделывался снисходительной шуткой:

— Давай будем молчать.

Надя с досадой и обидой умолкала.

Если б он мог знать, что она не так уж проста и наивна и многое понимает! Она пошла в институт не потому, что так надо, что не учиться было нехорошо, а потому, что действительно хотела много знать.

А Виктор, по-видимому, не особенно верил в ее способности.

И когда однажды она подвергла очень детальному и строгому критическому разбору его стихи, Виктор так удивился, что первое время не мог найти верного тона в обращении с Надей.

Он вообще стал сдержаннее в беседах. Почему? Она не могла понять. Это ее тревожило. И все-таки она с радостью отметила, что у Виктора исчезла шутливая снисходительность к ней, которая ее оскорбляла. Он стал внимательней, предупредительней во всем и от этого был ближе, словно с их дружбы спала ненужная шелуха.

И вдруг эта история с членскими взносами… Да, она сначала готова была согласиться с Виктором, что это случайный поступок. Но теперь она спрашивала себя: неужели это у него не случайно, и он не такой, каким она его представляла? Она совершенно его не знала! Разве мог бы серьезный, искренний человек так поступить с ней: пройти, обдать холодом?.. Она так растерялась, что некоторое время не могла тронуться с места. Неужели это Виктор? Чужой, надменный…

Этого ей не забыть…

И когда он подойдет к ней первым, — а в этом она все-таки была уверена и хотела, чтобы он подошел первым, — она ему сразу же выскажет все-все…

Она хотела, чтобы это было скорее…

Да, конечно, она ему простит, она только возьмет слово, что он никогда, никогда не будет с ней так поступать, милый, дурной Витька…

Это будет. Она этого хочет и ждет.

И все-таки, лежа с закрытыми глазами, думая о Викторе и с пугающей завистью незаметно сравнивая свою с ним дружбу с дружбой Жени и Аркадия, она не могла подавить обиду и тупую боль в сердце.

Глава пятнадцатая

Аркадий заканчивал расчеты механического оборудования. Все, начиная от внешних вспомогательных сооружений, кончая упаковочными механизмами, могли изготовить ему заводы Украины. Аркадий проектировал завод в Сибири. Оказалось, что заводы одного лишь Новосибирска могли выполнить любой его заказ.

В один из дней перед отъездом на практику Аркадий решил показать ребятам, как действует аппарат Трунова. В небольшую лабораторию профессора, где была установлена модель аппарата («Антон Павлович», — как звали ее студенты), Аркадий и Женя пришли задолго до назначенного часа: надо было подготовить аппарат к пуску.

Цилиндрический, в рост Жени, отполированный до блеска, с рядом круглых — снизу доверху — окошечек-иллюминаторов, он ожидал, когда уверенная рука откроет вентиль, оживит его.

Простота конструкции сочеталась в нем с большой мощностью и экономичностью. Чтобы быть уверенным в благополучном исходе испытаний, надо было проверить все расчеты. Это большая работа, и если бы Аркадий не приступил к ней раньше, чем обычно, согласно учебному плану, приступают выпускники к своим расчетам, он вряд ли успел бы выполнить ее. Проверив расчеты, Аркадий нашел: теоретическое обоснование аппарата безукоризненно.

— Чем, главным образом, достигается здесь увеличение мощности по сравнению с аппаратами других систем? — говорил Аркадий, похаживая вокруг аппарата, готовя его к пуску. — Камера обогрева устроена так, что обтекаемость раствором — самая эффективная. Здесь нет мертвых пространств, где бы охлаждался раствор, а следовательно, уменьшалась скорость кристаллизации. Видишь ли, видимый коэффициент перенасыщения…

— Ты мне попроще, — чистосердечно сказала Женя, — для меня этот видимый коэффициент — пока филькина грамота.

— Угу. Ну пожалуйста, попроще. — Аркадий подумал, как бы это сказать проще. — Одним словом, аппарат отличный. — Он улыбнулся, похлопал ладонью по теплой стальной рубашке аппарата. — Если тебе это кажется, неубедительным, хотя и простым, то могу сказать еще: время варки сокращено на сорок процентов — почти в два раза! А кристалл, кристалл какой! Придут ребята, начнем варить. Вот поедешь на завод в будущем году, увидишь, как аппаратчик варит. Он наблюдает за процессом варки на глаз. Качество кристалла, таким образом, зависит от опытности аппаратчика. А здесь предусмотрен беспрерывный автоматический контроль за варкой. Видишь этот прибор? Он основан на свойстве растворов повышать температуру кипения с повышением концентрации.

Выслушав объяснения Аркадия, Женя сказала:

— Но почему же Сергей Львович не верит в этот аппарат?

— Я думаю, что он толком его и не знает. Сергей Львович ставит под сомнение теоретический синтез процесса кристаллизации, данный Труновым. Притом мы ведь пользуемся общими расчетами: поверхность нагрева, объем и так далее, а детальные расчеты — узлы, автоматика, техническое обоснование важнейших внутренних процессов, — это все, наверное, знает только один Антон Павлович.

— Мы зовем его «Вещь в себе», — сказала Женя.

— Кого? — спросил Аркадий, склонившись над приборами аппарата.

— Кого, кого! Конечно, Сергея Львовича.

— Не надо. Зачем эти клички? Вот дети!

Женя опять засмеялась.

— А Ванина, знаешь, как?

— Не хочу знать.

— Нет, ты послушай.

— Женя, прекратить! — с расстановкой произнес Аркадий, не отрываясь от приборов.

— Мы зовем его «Дядя Саша»!

Аркадий, отвернувшись, что-то буркнул.

— Я один раз чуть не проговорилась, — смеясь, продолжала Женя. — Надо было спросить о консультации, подлетела к нему: «Дядя!..» — и чуть не умерла от страха. Он повернулся и ждет. Ну, я тут сразу затараторила…

Аркадий вдруг захохотал.

— А ведь он знает, как вы его зовете!

Женя испуганно открыла рот.

— Ой, ой, пропала! Теперь на глаза не покажусь.

Аркадий хохотал.

— Где смех, там Аркадий, — сказал вошедший Федор.

Сходились «соавторы». Женя, встретив Надю, отвела ее в сторону, рассказала, как она попала впросак с «Дядей Сашей». Надя смеялась, утешала ее. Вошел Семен Бойцов.

— Семен, ты будешь главным теплотехником, — сказал Аркадий. — Чтобы не было перебоев пара!

— Хорошо, — смущенно улыбаясь, ответил Семен.

Чем дальше продвигался проект Аркадия, тем ревностнее и активнее были «соавторы». Сколько хлопот было с компоновкой оборудования! Откровенно говоря, ребята больше мешали Аркадию, чем помогали. Иногда он спасался бегством из комнаты общежития в аудиторию института, унося все свое «хозяйство». Но — вот беда! — его опять тянуло в общежитие, и он возвращался.

Однако справедливость требует отметить: немало было также и ценных предложений, которые внесли младшие товарищи. Например, центробежная резка при компоновке обрабатывающего цеха никак не помещалась на отведенной ей площадке — балки, поддерживающие ее, упирались в междиффузионные переходы. Передвигать площадку или диффузионную батарею было нельзя — нарушалась вся компоновка. Аркадий хотел оставить этот узел в покое, решив подумать над ним позже. Но Семен предложил поднять площадку для резки на тридцать сантиметров и таким образом освободить концы балок. Аркадий рассчитал угол спада стружки при новом положении резки, уклон не превышал допустимого.

— Семен, ты умница, — сказал Аркадий.

Помогала и Женя. Ее советы в основном касались изящества выполнения проекта. У нее был зоркий глаз на небрежности в чертежах, она замечала любую неровную линию или невыдержанную соразмерность в масштабах. А самое главное — она требовала, чтобы человеку было удобно и радостно работать на будущем заводе.

— Куда ты отправил душ? Вот сообразил! — говорила она Аркадию. — Человек работает здесь, кончил — изволь бежать через весь завод! Очень мило! Исправь.

Аркадий оправдывался тем, что душевые он расположил ближе к горячим цехам. Это было по-своему верное решение.

— Ничего не хочу знать! — Женя была неумолима. — Надо заботиться обо всех. Расположи так, чтобы никому не бегать.

Аркадий увеличил число душевых.

Женя рисовала себе, какой это будет замечательный завод. Он уже существовал, завод Аркадия, пусть в воображении, но Женя знала, что он может, должен быть действительностью, — завод-сад, обетованное место труда. Строгие линии тополей очерчивают вам путь. Вы входите («Предъявите пропуск!» — «Пожалуйста!») на большую, чистую, покрытую асфальтом, со скверами и фонтанами заводскую площадь. Если вы голодны с дороги, зайдите в столовую. Она здесь же. Уже поели? Пожалуйста, к главному инженеру. Он познакомит вас с заводом. Главный инженер — высокий, чуть сутуловатый, у него большие черные глаза, мягкие волосы… Мягкие-мягкие волосы. Впрочем, идемте дальше… Паркет. Стройные железобетонные конструкции величественного здания большого завода-лаборатории. Цветы. Огромные вакуум-аппараты отражают в своих стеклах солнце. Солнце — везде. Оно дробится на тысячи искорок в фонтане, изумрудно плавится в соках, что струйками стекают по желобам. Вас интересует лаборатория? Лаборантка в белом халате ведет в лабораторию. Вас встречает старший химик, женщина. Маленькая, с веснушками, хохотушка, но… дело знает и… строгая, если хотите знать. Позвольте, как ее фамилия? Какое отношение она имеет к главному инженеру? Ах вот оно что! Семейственность? Так, так…

Впрочем, мы зарапортовались. Главный инженер уже кончает институт, а старшему химику еще учиться четыре года. А через три месяца он уедет, главный инженер, совсем… А у старшего химика — строгая мама, она ни за что не разрешает. Всегда успеется, говорит, не напасть… Она ни за что не разрешает, пока старший химик не окончит института. Опять написать письмо? Мамочка, дорогая мамочка… Ну, он к тебе приедет, ну, ты посмотришь его… Строгая, строгая мама… Она неумолима…

И у старшего химика нехорошо на душе — до того, что хочется плакать…

— …Внимание! Главный теплотехник, — пар!

— Пар! — сказал Семен и уцепился за вентиль.

— Главный механик, — вакуум-насос!

Главный механик — Федор.

— Слушаю-с!

— Старший химик, — температура!

— Есть температура, — грустно сказала Женя.

Зашипел пар. Семен открыл вентиль. Мерно заработал вакуум-насос. Федор включил рубильник. Аркадий медленно поворачивал рукоять на трубопроводе разрежения. Аппарат начал мелко вздрагивать, брызги раствора поползли по стеклам окошечек-иллюминаторов.

— Температура?

Женя сообщила, какая температура.

— Следить! — Аркадий наблюдал за стрелкой вакуумметра.

Все обступили аппарат, смотрели в среднее окошечко, соприкасаясь головами. Там кипел коричневый раствор, толчками вздрагивал корпус аппарата, затем толчки прекратились, и стало слышно лишь ровное гудение.

— Заработал «Антон Павлович», — тихо сказала Женя.

Вспыхнула лампа, вправленная во внутреннюю стенку аппарата. В конусе света раствор заискрился тысячами рождавшихся кристаллов. Точно снежинки, они шевелились, то опускаясь, то поднимаясь, феерически рассеивая свет своими гранями. Чуткие приборы руководили их ростом. Крист